«Первые радости» — первая часть трилогии, вошедшей в золотой фонд советской литературы, одного из любимых советских писателей — Константина Федина. В книге представлена зримая картина провинциальной жизни 1910 года, то есть той поры, когда реакция, казалось, могла торжествовать победу над революцией. Следуя исторической правде жизни, автор не может еще вывести на первый план повествования тех героев, которые в будущем явятся «могильщиками капитализма», но он говорит о них с большой теплотой — это рабочий Петр Рагозин, юноша Кирилл Извеков, только вступающий в жизнь, но уже твердо знающий дорогу на баррикады. На страницах романа мы встречаемся с людьми разных социальных групп и сословий. Здесь и полицейское чиновничество, и представители купеческого сословия — Мешковы и Шубниковы, творческая интеллигенция — Пастухов и Цветухин, обитатели ночлежки Парабукины.
Во второй части трилогии «Необыкновенное лето», рассказывается о бурных днях грозового лета 1919 года, о героизме бойцов и командиров Красной Армии, отстаивавших новую власть с оружием в руках, о формировании в горниле войны типа нового человека.
«Костер» — заключительная часть трилогии, посвящена начальному периоду Великой Отечественной войны.
Содержание:
Берта Брайнина. Человечность нового мира (статья)
Первые радости (роман)
Необыкновенное лето (роман)
Костер (роман)
Предисловие
Все, как всегда, в рабочем порядке: стопы книг, аккуратно сложенные листы бумаги, карандаши и ручки, зеленоватый свет лампы.
Федин показывает мне только что полученные переводы романа «Города и годы» из Испании, Италии, Японии, Вьетнама, Монголии[1]. Он проводит ладонью по суперобложкам книг, будто пожимает руки зарубежным друзьям.
— «Городам и годам» исполнилось пятьдесят лет[2], - говорит он медленно, прислушиваясь к своим словам. — Роман мне близок и сейчас. Очень близок.
— Не считаете ли вы, что критики несколько односторонне толковали образ главного героя романа Андрея Старцова: болезненный эгоцентризм, сердце с волей не в ладу, абстрактность этического кодекса «мелкобуржуазного интеллигента»? На самом деле этот герой много сложнее, трагичнее и благороднее, чем казалось раньше. Наивны и споры, типичен ли Андрей Старцов, представляет ли он дореволюционную интеллигенцию. Не менее наивны и разговоры о немецком художнике Курте Ване как о «положительном герое», революционере-большевике, или другая крайность (совсем нелепая!), что это якобы жестокий сектант, маоист. Мне думается, что Курт Ван, в известной мере противопоставленный Андрею, как бы символизирует время великое и беспощадное к ошибкам. Потому, что борьба была беспощадной — не на жизнь, а на смерть. Нельзя медлить, отступить на шаг. Только «вперед и вверх», как написал в последнем своем письме Андрей Старцов.
— В ту пору были такие люди, как Андрей Старцов, — ответил Федин. Они не были ни правилом, ни исключением. Сначала я хотел написать нечто автобиографическое — не получилось. Андрей Старцов — гибель судьбы, которая не смогла выразить себя в революционной борьбе. Образ сложный и трагический.
…Предвоенная Германия, империалистическая война 1914 года, Великая Октябрьская революция, революция в Германии, гражданская война, начало нэпа в первой главе «о годе, которым завершен роман», — такова в общих чертах событийная канва.
Смятенная психология главного героя Андрея Старцова обусловила, как писал Федин еще в 1951 году, «мятежную» композицию романа: сюжет начинается с конца, многогранное сплетение, расхождение сюжетных линий, повествование неожиданно обрывается лирико-публицистическими отступлениями, события, города и годы сменяют друг друга в динамике резких контрастов. В советской литературе, пожалуй, нет ни одного романа о гражданской войне, где бы так отчетливо слышалась «музыка революции» и в праздниках победы, и в самом трудном, роковом, губительном. По «ветряному», порывистому, переменчивому ритму «Города и годы» своего рода «Двенадцать» Блока в прозе, с тем философско-психологическим и социально-историческим размахом, который доступен только эпосу.
По индивидуальным особенностям своего таланта Федин — мастер эпического жанра, и трудно переоценить вклад, который внес он в русский советский роман, обогатив его образами коммунистов-революционеров, непревзойденными картинами природы родного Поволжья (Федин родился на Волге, в Саратове, в 1892 году), поэзией могучего и свободного, меткого и строгого, живописного и музыкального русского языка.
Если говорить о творческом пути Федина, то прежде всего надо рассказать о семи его романах, начиная с «Городов и годов» и кончая «Костром».
«С 1922 до 1924 года я писал роман „Города и годы“, — вспоминал Федин в автобиографии. — Всем своим строем он как бы выразил пройденный мною путь: по существу это было образным осмысливанием переживаний мировой войны, вынесенных из германского плена, и жизненного опыта, которым щедро наделяла революция… С приходом к власти Гитлера немецкий перевод этого романа был сожжен в Германии вместе с другими книгами, разоблачавшими первую мировую войну»[3].
Отвращение к милитаризму и шовинизму, опыт, которым продолжала щедро наделять революция, определили и весь дальнейший творческий путь Федина, последовательного интернационалиста и воинствующего гуманиста.
Тема следующего романа «Братья» (1928) — искусство и революция. Она волновала Федина и в «Городах и годах», хотя и не является там основной.
Знаменательны слова Курта Вана, обращенные к Андрею Старцову, — о том, что революция должна по-новому решить вопросы искусства, ибо старый «клей» не годится, он не может «склеить людей в человечество».
В статье «Об едином хозяйственном плане» (февраль 1921 года) Владимир Ильич Ленин писал, что «инженер придет к признанию коммунизма не так, как пришел подпольщик-пропагандист, литератор, а через данные своей науки, что по-своему придет к признанию коммунизма агроном, по своему лесовод и т. д.»[4]
«По-своему» особенно убедительно звучит применительно к искусству, где каждый художник индивидуален. Но даже самая сильная, яркая индивидуальность только тогда подымется на вершину подлинного искусства, когда ее талант вольется в общенародное дело, станет народным.
Взаимопроникновение народности, «первозданности» и тончайшего артистизма с его беспокойными, подчас трагическими внутренними конфликтами — это, по существу, процесс становления главного героя романа «Братья» музыканта Никиты Карева.
Старый мастер органной музыки, учитель Никиты в Дрездене, ставший его другом, сказал ему: «Попробуйте доказать на деле, на опыте доказать, что невозможное — возможно». И вся жизнь Никиты, художника, музыканта, человека — вся его жизнь в искусстве доказала правоту слов дрезденского мастера. Невозможное становилось для Никиты Карева возможным, и все трагические утраты, вся скорбь его мученического труда обращались для него радостью новых побед.
Невозможное возможно, если талант и труд художника поднимаются на ту высочайшую вершину гуманизма, когда народная, национальная сила искусства становится революционной, интернациональной силой.
Этой поэтической теме Федпн был верен всегда, и спустя почти двадцать лет она с новой глубиной возникает в его романах «Первые радости» и «Необыкновенное лето».
Если в «Городах и годах» и «Братьях» западноевропейская тема лишь одна из составных частей повествования, то в двух последующих романах эта тема становится основной.
«Поездки на Запад конца 20-х и начала 30-х годов, — пишет Федин в автобиографии, — дали толчок и материал к написанию двух романов: „Похищение Европы“ (первая книга — 1933, вторая книга — 1935) и „Санаторий Арктур“ (1940). В первом мне хотелось показать Западную Европу в ее противоречиях с новым миром, который бурно строился на Востоке, в Советском Союзе. Во втором я даю картину западной жизни, подавленной испытаниями этих лет».
Противоречие буржуазного и социалистического сознания и все социально-политические проблемы с ним связанные для Федина-художника были прежде всего проблемами этическими, ибо, по его словам, воинствующее человеколюбие — этика социализма.
В июне 1947 года Федин подарил мне первую книгу романа «Похищение Европы», изданную в Париже (издательство «Звезда») в 1934 году с надписью: «Эта книга была обнаружена в куче дымящегося „товара“ на пожаре книжного магазина при взятии Берлина в 1945 году и привезена мне в подарок от красноармейцев, штурмовавших столицу Германии».
Роману «Похищение Европы» выпала завидная доля: он штурмовал фашизм вместе с советскими воинами.
Во время Великой Отечественной войны Федин неоднократно бывал во фронтовых городах и селах. Он видел Орел и многие орловские старорусские городки, разрушенные врагами, видел Ленинград, живущий после девятисотдневной осады, как чудо, как бессмертное украшение нашей культуры. Видел руины памятников петербургской истории — кольцо былых дворцов вокруг Ленинграда. Видел псковские пушкинские памятные места — искаженные нацистскими блиндажами село Михайловское, Тригорское, городище Воронич и Пушкинские горы с могилой поэта.
В результате этих поездок были созданы два сборника рассказов и очерков — «Несколько населенных пунктов» (1943) и «Свидание с Ленинградом» (1945). «История не умирает. История живет» — эти слова из рассказа «Партизаны на Невском проспекте» можно было бы поставить эпиграфом к обоим сборникам.
Враги, превращая в руины русские памятники, хотели умертвить русскую историю. «Но нашу историю умертвить нельзя. Она живет, и Ленинград продолжает свершать ее, глядя вперед упрямым, бесстрашным взглядом. Враг угрожал отнять у него прошлое, лишить его настоящего и будущего. Ленинград поверг врага. Даже стены этого города как живые провозглашают: я был, есть и буду!» («Живые стены»).
Дыхание истории, живая связь времен и в рассказе «Ленинградская натура»: «Ленинград дал пример того, как бьется русский за землю отцов и как защищает советский человек родину своих революционных идей, свою новейшую историю».
Прошлое не умирает: в нем таятся зародыши не только настоящего, но и будущего, «новейшая история» не только советской страны, но и всего человечества.
В послевоенных романах Федина («Первые радости», «Необыкновенное лето», «Костер») — история становления русского революционного характера, начиная с 1910 года и кончая Великой Отечественной войной. Основная идея двух первых романов — идея исторической закономерности обновления русского общества. Действие романов проходит на фоне волжских просторов — Волга, Саратов и его окрестности. Опять споры об искусстве, тема интеллигенции и революции, поиски нового героя.
В романе «Первые радости» — сложная обстановка после поражения первой русской революции, когда в условиях разгула реакции нарастала новая революционная волна, когда народные массы готовились к новым боям. Взаимоотношения людей, судьбы их определяет не застой безвременья, как об этом писали многие литераторы, а подспудное, но чрезвычайно бурное движение революционных сил, когда, казалось, все находится «в ожидании резкой, спасительной перемены».
Это ожидание «перемены» передано и в картинах природы, на фоне которой, как уже было сказано, развиваются события.
«По-прежнему земля источала удушающий зной, и по тонким, словно замершим в мольбе, пышным цветочкам молодых деревцов видно было, как томится изнуренная природа и ждет, ждет перемены». Зной, предгрозье сопровождают столкновения, встречи, переживания героев.
Главный герой романа Кирилл Извеков — волевой, революционный характер всегда и при всех обстоятельствах. И прежде всего он узнаваем по этой примете, которая так пластично выражена в прямых линиях его бровей, рта, подбородка, в горячей желтизне глаз, в твердой, волевой его походке.
…Старинный губернский город царской России. 1910 год. По улице мчится испуганная девочка, за ней гонится пьяный галах могучего телосложения. У открытой калитки одного из домов стоит юноша, ученик технического училища. Увидев девочку, он посторонился и рукой показал на открытую дверь. Девочка мгновенно юркнула во двор, юноша водворился на прежнее место, загородив собой калитку. Пьяный галах — известный в городе крючник Парабукин. Девочка — его дочь Аночка. Разгневанный неожиданным препятствием, галах поднял руку и замахнулся на юношу. Но тот «не двигался, уткнув кулаки в пояс, закрывая калитку растопыренными локтями, и в поджаром, сухом его устое видно было, что его нелегко сдвинуть с места.
Парабукин опустил руку.
— Откуда ты такой, сатаненок!»
В жесте, интонации юноши, во всем его облике видны стойкость, внутренняя сила, непоколебимая убежденность в необходимости защищать угнетенного, обиженного человека. Могучий галах, который одной рукой мог бы уложить юношу на обе лопатки, был покорен силой этой убежденности. Так состоялось первое знакомство читателя с Кириллом Извековым.
Пока еще юноша, ученик технического училища, он уже становится участником великих дел — революционного переустройства жизни. Он только-только вступил на этот большой путь и потому задает себе вопросы: «Чего я хочу? Кем я буду? Что главное в жизни?»
И как ответ на эти вопросы ему снится символический сон.
«Ему чудилось, что он передвигает, перестанавливает необыкновенно большие массы веществ: река поднималась его рукою вверх и текла в небо; снежные сугробы облаков направлялись в коридор бездонного опустевшего русла; черные дубы устанавливались по берегам в аллею; по аллее катилась беляна, с громом разматываясь, как невиданных размеров клубок, и оставляя позади себя ровно вымощенную янтарными бревнами дорогу».
Да, этого юношу ждут большие дела, он будет передвигать, перестраивать жизнь на новый лад. А пока он собирает силы, проверяет себя, пристрастно себя допрашивает, чтобы верным и крепким шагом идти по этому столь желанному пути.
Кирилл Извеков стоит в центре не только «Первых радостей», но и второго романа — «Необыкновенное лето».
Все людские судьбы, чувства, страсти будто магнитом притягиваются к Кириллу Извекову, представителю нового поколения большевиков-революционеров. Живой, очистительный ветер грядущего врывается вместе с ним и в старозаветный уклад жизни купца Мешкова, и в модернизированный дом дельца Шубникова, и с особой силой в «алтарь искусства», охраняемый писателем Пастуховым и актером Цветухиным.
Цветухин чувствует, что в искусстве надо искать, что «зритель переживает только то, что пережито сценой». У него смутная, неоформленная, беспокойная потребность деятельности на пользу людям, ощущение своей ответственности перед зрителем. Он как бы репетирует «страшно интересную роль», которая созревает из музыкальных и поэтических находок и воплощается в «телесную силу, в мускулы, пригодные для победы над любой волей». Но что это за воля и почему, во имя чего ее надо побеждать, он не знает.
Образ драматурга Пастухова более противоречив. Так, вспоминая Бальзака, он справедливо утверждает, что природа искусства заключается «в качестве воздействия произведения художника, а не в качестве выделки самого произведения». Он прав и тогда, когда говорит о величайшем значении воображения и о родном брате воображению — высоком даре предвидения. И в то же время Пастухов полагает, что искусство лишено этого дара предвидения, что «воображение не может предугадать ничего», что оно «берет все, без отбора». И больше всего он не прав, когда говорит, что «пророки», умеющие отбирать и предвидеть, лишены воображения.
Основная беда и Пастухова и Цветухина, что, замкнувшись в круге профессионально-кастовых интересов, они перестали видеть главное в жизни народа.
Это сразу почувствовал Кирилл Извеков, хотя и понимал, что тот и другой очень талантливы. В спорах с ними Кирилл нередко проявляет излишнюю запальчивость и прямолинейность. Но он прав в самом главном: подлинный, большой художник не должен, не может пройти мимо великой темы революционного обновления жизни.
В новой встрече с читателем через девять лет, в необыкновенное лето девятнадцатого года, Кирилл уже зрелый революционер, человек острого, решительного ума, воодушевленный большой и благородной идеей; он работает секретарем городского исполкома.
Мы сразу узнаем его по внешнему облику: выдвинутые скулы, прямой рот и такие же прямые, немного сросшиеся брови, небольшая широкоплечая, крепкая фигура, некрупный и сильный шаг. Вот он бросает стремительный взгляд на темное, заслоненное тучами небо, и в этом взгляде «что-то такое заносчиво-жизненное, будто небольшой этот человек ни капельки не сомневается, что от него одного зависит остановить дождь немедленно или припустить его погорячее».
В этой же главе — знаменательный разговор Кирилла с возвращающимся из плена больным и нравственно искалеченным офицером Дибичем, который во время империалистической войны был начальником Кирилла и спас его от суда, хотя знал, что тот занимался революционной пропагандой среди солдат.
Кирилл выслушивает Дибича с горячим и добрым вниманием, помогает ему понять сущность происходящего, помогает побороть неверие, пессимизм, добивается его духовного и физического исцеления.
Так решались судьбы дибичей в реальной действительности, и в своем романе Федин верен исторической правде — законам истории. Для старой интеллигенции были открыты, свободны пути к новой, народной, советской России. Трагическая судьба Старцова, его гибель в романе «Города и годы» была не правилом, а исключением, как это признал позже сам автор во вступлении к очередному изданию романа.
Федин отнюдь не упрощает процесса разрыва Дибича со старым миром. Дибич пока скорее ощущениями, инстинктом потянулся к новому, к революционному народу, ему еще не хватает политической и философской глубины. И здесь снова ему упорно, терпеливо помогает Извеков. И хотя Дибич думает, что «решил для себя все», ему, если бы шальная пуля бандита не прервала его жизнь, пришлось бы выдержать еще не один бой со старым миром, многому научиться, чтобы стать зрелым, вооруженным философией и политикой строителем нового мира.
Извековы и дибичи в наше время давно не существуют раздельно. Их дети и внуки — единая могучая армия строителей коммунизма — военные специалисты, врачи, учителя, инженеры, агрономы, ученые, деятели искусства. Они наследовали традиции своих отцов — верность революции и уменье беречь честь смолоду и честность во всем: и в отношении к самому себе (к своей профессии, к своему призванию), и к товарищам-соратникам.
Кирилл Извеков — подлинный садовник человеческих душ, строитель нового общества, государственный человек, воспитатель и руководитель. «Я буду радоваться, как художник, — говорит он молодой актрисе Аночке Парабукиной, — когда увижу, что кусок прошлого в тяжелой жизни народа отвалился, и счастливый, здоровый, сильный уклад, который я хочу ввести, начинает завоевывать себе место в отношениях между людьми, место в быту». Эти слова Кирилл претворяет в практику каждодневного своего поведения, он горячо стремится поддержать ростки нового, улучшить жизнь, сделать людей здоровыми, сильными, красивыми.
«Я буду радоваться, как художник…» — здесь сближение работы политика, преобразователя социальной жизни на новый, революционный лад с творчеством художника. В работе революционера Кирилл видит не только политический и социально-этический, но эстетический смысл — борьбу за красоту жизни.
В «Необыкновенном лете» без прежней горячности и прямолинейности Кирилл стремится помочь Пастухову и Цветухину справиться с противоречиями и принять участие в Истории с большой буквы — отдать свое искусство революционному народу.
Поведением Кирилла управляет тот высокий гуманизм, который лежит в основе коммунистического характера. В самое трудное, ответственное время гражданской войны он не перестает заботиться о каждом отдельном человеке, внимательно вникать в его личную жизнь потому, что революция сделана для человека, для его счастья, красоты, долголетия.
Еще интенсивнее, чем «Первые радости», роман «Необыкновенное лето» пронизан воинствующим духом борьбы со старым миром, с его жестокостью, косностью, лицемерием, ханжеством.
Кирилл непреклонен в повседневном своем человеколюбии, и судьба каждого человека, загубленная волчьими законами капитализма, переживается им с такой эмоциональной остротой, будто это судьба близких, родных людей.
«Обращение к чисто русскому материалу, — пишет Федин в автобиографии, — после того как все прежние мои романы были, больше или меньше, связаны с темой Запада, являлось не только давно созревшим сильным желанием, но было выражением моих поисков большого современного героя. Когда войной решалась судьба родной страны, еще крепче, чем прежде, упрочилось убеждение, что будущее русской жизни нераздельно с ее советским строем и что истинно большим героем современности должен и может быть признан коммунист, деятельная воля которого однозначна Победе. Главным действующим лицом последних своих романов я и стремился сделать этого героя, показав его становление в дореволюционную пору России и в гражданскую войну».
Третий роман — «Костер» посвящен Великой Отечественной войне, действие его развивается во вторую половину 1941 года и протекает преимущественно в Центральной России. Здесь то же стремление найти «образ времени», создать подлинно историческое произведение.
В «Костре» события 1941 года перекликаются с 1919 годом. На вопрос, обращенный к Федину, почему события гражданской войны вплетаются в совсем иную эпоху, «Литературная газета» получила ответ: «Мне хочется в „Костре“ не просто показать картины Отечественной войны, а раскрыть прямую связь между ней и гражданской войной. В девятнадцатом году капитализм наступал на горло революции, в сорок первом он повел наступление на коммунизм. И тогда, и теперь старый мир не хотел отступать перед революцией, а революция не идет и не пойдет на уступки старому миру».
Настоящее перекликается с прошлым для того, чтобы среди бушующих и не желающих смириться чувств пришло к Кириллу Извекову точное осознание случившегося, твердый план действий. Война отчеркнула прожитую жизнь от новой, и ему в эти минуты надо было «решать — что брать с собой из пройденного в эту новую жизнь».
Так голос истории звучит в современности, которая становится исторической. Так обыкновенные люди — «рядовые истории» — становятся ее героями.
И эти «рядовые истории», эти новые герои нового времени — деятели революции в дооктябрьский период, борцы за нее и гражданскую войну и защитники Советской страны в Великой Отечественной войне, по существу, являются защитниками всего человечества от угрозы новой войны. Прежде всего их голоса зазвучали во всем мире, объявив войну войне. Вот главный смысл трилогии, ее историческая правда.
Образ времени, история, правда истории — все эти вопросы глубоко волнуют не только русского, но и зарубежного читателя, находят отклик в сердцах и умах прогрессивных людей всего мира. Во многих письмах из-за рубежа говорилось о том, что романы Федина открывают самые драматические страницы жизни русского человека, неразрывно связанной с историей России.
Зарубежные журналы помещают статьи, посвященные этим вопросам. В некоторых из них Федин отмечает упрощенное, прямолинейное толкование исторического жанра — «образа времени» в художественном произведении. Так, журналу «Нью уорлд ревью» от 28 июля 1961 года он отвечает: «Но я не задавался целью писать историю и почти не описывал событий ради них самих, хотя они играют важную роль. Я посвящал все внимание жизни русского человека на самых решающих переломах истории страны. Это романы русских судеб и — может быть — история того характера, которым стал известен советский человек, выросший из небывалых испытаний народа революцией, войнами, строительством нового мира.
Все три романа объединены в целое героями, проходящими эти испытания. И я хотел бы надеяться, что психология этих героев, в конце концов и есть собственно примета, определяющая жанровое место трилогии в литературе»[5].
Федина заинтересовала работа французского ученого в университете города Лилля, которая называлась «Становление нового человека в России», и работа доцента университета имени Вандербильта города Нешвиль (Теннесси, США) — «Константин Федин, его жизнь и творчество». С этими, в то время еще молодыми учеными, как мне известно, Федин вел интенсивную переписку. Смысл переписки — единство исторической и художественной правды.
Идейно-художественное содержание романов было продиктовано новым жизненным опытом писателя, теми переживаниями, которые принесла с собой война; вернее, эти переживания и потрясения подняли, раскрыли новую грань столь органичной Федину темы истории.
В одном из писем к читателю Федин говорит об огромном напряжении, с каким он работал над «Необыкновенным летом»: «Никогда прежде я так не изнурял, я бы сказал — не истязал себя работой, как нынешним летом (речь идет о лете 1947 года в Переделкине, когда Федин кончал роман. — Б. Б.). Пожалуй, только лето 1924 года было столь же напряженным, когда писались „Города и годы“».
Упоминание о «Городах и годах» не случайно, как и сопоставление процесса работы над двумя романами, отдаленными друг от друга четвертью века. По словам Федина, работая над «Городами и годами», ему приходилось мучительно искать, освобождаясь от старых представлений, способы художественного выражения громадных, неведомых дотоле исторических революционных движений. Теперь же тему гражданской войны и революции, тему воинствующего гуманизма, надо было решать, приведя к гармонии опыт многих и трудных лет, собрав воедино все накопленное, все новые знания о великой эпохе.
Вот один из фактов, подтверждающих, насколько исторически правдиво изобразил Федин своих новых героев.
В 1959 году в Саратове на конференции, посвященной творчеству Федина, Н. Чернышевская (внучка писателя) сказала, что, читая «Необыкновенное лето», она с предельной ясностью увидела тех героев, тех молодых большевиков-саратовцев, которые делали революцию. Она вспомнила, как в 1919 году внук Чернышевского вышел в снежный февральский день из Дома-музея Чернышевского, созданного молодыми саратовскими большевиками, чтобы пойти на фронт гражданской войны защищать революцию.
— Так эстафета передается из поколения в поколение, — закончила Чернышевская свою речь.
Русская тема «Первых радостей» и «Необыкновенного лета» получила большое интернациональное звучание.
Интерес представляют высказывания литературного критика Вюрмсера во французском еженедельнике «Леттр франсез»: «На первый взгляд это может показаться поразительным, но судьба каждой справедливой и настоящей книги такова, что создается впечатление, что она появилась как раз вовремя… Я не знаю ни одного романа, который давал бы точную и такую живую картину „перехода“ — перехода от так называемой вечной России с ее славянской душой, нищетой, пьянством и обломовщиной — к России советской!.. Эта книга — провозвестник будущего… С народом — и в этом весь секрет победы, и тот факт, что цели партии и рабочего класса сочетаются с историческими целями страны, — этот факт правдив не только для России и не только для „Необыкновенного лета 1919 года“»[6].
В том же «Леттр франсез» говорится, что Кирилл Извеков — один из самых увлекательных героев, когда-либо созданных в романе. Статья заканчивается утверждением, что разговор о Кирилле Извекове — это разговор о том, каким должен быть настоящий человек.
Трилогия построена на чисто русском материале, но Федина продолжала волновать тема Запада, вернее, эта тема жила в нем и в процессе работы над тремя романами. Так, в автобиографии он пишет: «Я отошел сейчас в прозе от западной темы, но надеюсь к ней вернуться, чтобы восполнить известную недосказанность в моих прежних романах введением образа, возникшего во мне как плод знакомства с Роменом Ролланом. Многое открывается воображению, когда встречаешь, то при свете солнца, то в ночной тьме или унылых сумерках, писателей столь разных, как Ромен Роллан и Мартин Андерсен-Нексе, либо как Герберт Уэллс, Леонхард Франк или хотя бы Ганс Фаллада. Взгляды их свидетельствуют о великих противоречиях Запада, выражают его трагическую многоликость… Мне очень хотелось бы и я надеюсь написать книгу, состоящую из картин Запада и рассказывающую о моих зарубежных путешествиях и жизни за границей».
В эту книгу должны были войти впечатления Федина, увидевшего западные страны впервые еще до мировой войны 1914 года и затем сравнивающего их жизнь из десятилетия в десятилетие на протяжении более полувека.
Федин увидел бурно растущий мир освобожденных от капитализма народов. «Если бы мне удалось сказать об этих новых „городах и годах“, — пишет он в автобиографии, — хотя бы только то, чему я сам был свидетелем, я выполнил бы отчасти свою обязанность перед нашим временем, давшим мне так много». Начиная с 1950 года Федин посетил страны, которых прежде не знал, Чехословакию, Румынию, Венгрию, Англию с Шотландией, Бельгию, Финляндию, и такие, которые больше или меньше были ему известны по давним временам, Италию, Германию, Австрию, Польшу. Поездки были связаны с общественными задачами, и прежде всего — с международной борьбой в защиту мира.
Идее мира отдавал свои силы и Федин-художник, и Федин — общественный деятель.
Он был членом Советского комитета защиты мира и принимал участие в работе Второго Всемирного конгресса сторонников мира в Варшаве, а также Конгресса народов в Вене и Всемирной ассамблее в Хельсинки.
«Я убежден, — писал он в автобиографии, — что из всех мыслимых целей художника главной — в идейном, моральном смысле — всегда должна быть эта борьба за сохранение мира между народами. Стремлением этим должно быть пронизано творчество писателя, и пока у него есть силы, он обязан отдавать их идее мира».
Федин был уверен, что пожар войны встретит общее сопротивление, что народы всех стран не дадут огню охватить землю. «И не пожаром войны, а чистым утром мира во всем мире будет приветствовать человечество свое завтра».
Он шлет из Вены в газету «Правда» свои впечатления о работе Конгресса народов: «Мне кажется, что на Конгрессе народов в Вене мы впервые со всей убедительной очевидностью увидели, что за последние годы к участию в борьбе за мир привлечены колоссальные массы народов, многие слои общественности различных стран света, которые, желая мира, ранее оставались пассивными либо даже не доверяли движению сторонников мира и отказывались ему содействовать…
В Вене звучат голоса народов. Они сливаются. Они производят тот ветер, который, по восточной пословице, возникает, когда народ вздохнет вместе. Мы чувствуем здесь этот ветер — ветер народной воли, народных требований, надежд и ожиданий».
Единство воли скрепляет и возвышает людей. Но конгресс не только возвышенная демонстрация чувств. Конгресс — это общая работа, работа каменщиков, строящих великое здание мира…
Народная, «вечная тема» мира душевно сблизила Федина со многими зарубежными писателями. Литературные портреты Стефана Цвейга, Леонхарда Франка, Иоганнеса Бехера, Бертольта Брехта, Вилли Бределя, Мартина Андерсена-Нексе, Костаса Варналиса, Хальдора Лакснесса и других, вошедшие в книгу «Писатель, искусство, время», пронизаны глубоким интернациональным чувством, полны тончайшего понимания индивидуальности писателя, особенностей его национальной культуры.
Национальная форма той или иной литературы немыслима в отрыве от революционной идеи. Дружественные связи писателей различных стран и народов вытекают из самых основ советской культуры, и Федин всегда ощущал эти интернациональные связи.
В статье, посвященной французскому поэту Евгению Потье, создателю великой песни «Интернационал», Ленин писал: «Эта песня переведена на все европейские и не только европейские языки. В какую бы страну ни попал сознательный рабочий, куда бы ни забросила его судьба, каким бы чужаком ни чувствовал он себя, без языка, без знакомых, вдали от родины, — он может найти себе товарищей и друзей по знакомому напеву „Интернационала“»[7].
Так было, есть и будет. Не только в среде сознательных рабочих, но и в среде лучших мастеров мировой культуры.
Федин в любой стране умел находить товарищей и друзей среди передовых мастеров культуры, выражаясь символически, по знакомому напеву «Интернационала».
Когда талантливому греческому поэту и мыслителю Костасу Варналису была присуждена Ленинская премия «За укрепление мира между народами», Федин, приветствуя его, писал:
«Премия мира имени Ленина — человека, который на другой день после победы Октября, в разгар мировой войны выступил с созданным им Декретом о мире, положившим основу советской политике мира и дружбы между народами, эта премия его имени, присужденная сторонниками мира, обращает на них всеобщие взоры».
Не случайно вспомнил Федин ленинский Декрет о мире — этот великий исторический документ новой эры, открытой Октябрьской революцией. Именно в нем основы, корни советской политики интернационального содружества народов земного шара.
По напеву «Интернационала» Федин издавна узнал и полюбил Костаса Варналиса, высоко оценив национальную самобытность его произведений, предназначенных не одной только Греции, но и всему человечеству.
Книгу «Писатель, искусство, время» заключает небольшая новелла «Преграда войне», где Федин рассказывает о своем первом посещении дворца Цвингера — Дрезденской галереи. Вот он рассматривает жемчужину и славу Дрездена — «Сикстинскую мадонну». Неожиданно рядом с ним возникает человек, на бедре которого свешивается с пояса объемистый револьвер в коричневой кобуре.
«Два символа явились тогда передо мною, — пишет Федин, — выражающие трагический контраст между миром и войной: искусство и оружие. Я посещал потом Цвингер много раз. И всякий раз глубже и глубже видел в искусстве свидетельство интеллектуальной и душевной, благородной силы человека, которая объединяет людей в человечество и — мне думалось — когда-нибудь станет одной из преград войне».
Эти слова своего рода символ веры — сокровеннейшие мысли Федина о роли искусства в судьбах человечества.
Напряженные поиски наиболее полного и точного выражения самых жгучих тем современности в их историческом разрезе, постоянное стремление показать человека, его судьбу пластично, живо, до физической ощутимости его бытия, были характерны для Федина.
Отсюда постоянное стремление обрести естественный, наиболее органический сюжет, который не путем внешних сдвигов, а внутренне закономерно, согласно правде жизни, правде истории раскроет характеры героев, иными словами, человеческие судьбы в процессе их конкретно-исторического развития.
— Герои сами складывали эти сюжеты, других они сложить не могли, сказал Федин о романах «Первые радости» и «Необыкновенное лето».
У Федина чрезвычайно острое сознание долга, ответственности перед временем. Он был последовательно строг и к себе и к другим, когда нарушались требования историзма.
Отсутствие исследовательского, творческого отношения к фактам истории естественно влечет за собой утрату живого чувства времени, игнорирование процесса развития.
На читательской конференции в Саратове (сентябрь 1959 года) на вопрос о том, как он относится к экранизации «Необыкновенного лета», Федин ответил, что автор кинокартины пробует подкупить зрителя шоколадками, которых не было в 19-м году.
— Красивый кавалерист сидит на красивом коне и машет ручкой красивой барышне — вот что иногда получается… Сейчас я работаю над третьей книгой трилогии — там Отечественная война 1941 года. Так что же, буду писать, что были шоколад и картинки, что было сладко в 1941-м? Никогда.
Постоянное стремление быть верным времени, чувство эпохи делают произведения Федина (независимо от темы) подлинно драматичными и остро современными.
О новом мире и его драматической борьбе с враждебными силами старого писал Федин во всех своих книгах, начиная с первого романа «Города и годы».
«Новый человек стоит во весь рост перед современником-писателем. Каким он будет изображен в наших книгах, этот человек, переломивший все препоны, избежавший неисчислимые засады, капканы и петли, расставленные на его дороге ненавистниками коммунизма? Каким предстанет он в его собственных глазах и в глазах своих друзей на всех континентах мира?» Эти вопросы задал Федин и самому себе, и другим писателям с трибуны Третьего Всесоюзного съезда советских писателей. И задал потому, что они всегда глубоко волновали его.
На каждом этапе исторического развития страны вопросы эти возникают как бы заново, требуя нового решения, ибо исторически закономерно менялись не только качества характера героя времени («новый человек» становился новым по-новому), но менялся и сам писатель — его отношение к действительности, а следовательно, и его вкусы, его эстетические требования. Это двойное изменение определяло идейно-эстетическое содержание образа героя времени в каждом новом произведении Федина.
И во всем этом многообразии, в непрерывном открытии нового и нового был единый идейно-эстетический стержень. Недаром Федин говорил о себе, что ни одна из его сегодняшних строк не возникла бы без того, что он писал двадцать и даже тридцать лет назад.
Об этой целостности, поразительном единстве творчества Федина сказал Николай Тихонов, его вернейший друг и соратник, начиная с 20-х годов и кончая последними днями его жизни:
«События, о которых рассказывает в своем творчестве Константин Федин, захватывали и Россию, и Запад. То, о чем рассказано в романе „Города и годы“ или в „Похищении Европы“, нашло свое продолжение в „Костре“».
Для Тихонова, по его словам, Федин «был и остается голосом мира и будущего, человеком дружбы народов и торжества веры в человечество».
Таким Федин был и остался для близких и дальних, для тех, кто знал его лично и кто знал только по книгам — книги не умирают.
«Основным качеством слова, — говорил Федин в выступлении на дискуссии о судьбах романа, организованной в Ленинграде (1963 год) Европейским сообществом писателей, — остается всегда смысл. В социалистическом реализме этот смысл — человечность нового мира».
Человечность нового мира! Здесь основные принципы, корни эстетики Федина, философско-этический смысл романов «Первые радости» и «Необыкновенное лето».
Первые радости
1
Девочка-босоножка лет девяти трясла на коленях грудного ребёнка, прижав его к себе и стараясь заткнуть ему разинутый рот хлебной жевкой в тряпице. Ребёнок вертел головой, подбирал к животу голые ножонки и дёргался от плача.
— А ну тебя! — рассерженно прикрикнула девочка и, положив ребёнка на каменную плиту крыльца, встала, отряхнула колени, прислонилась к тёплой стене дома и сунула руки за спину с таким видом, будто хотела сказать: хоть ты изойди криком, я на тебя даже глазом не поведу!
Шёл один из последних дней пасхи, когда народ уже отгулял, но улица ещё дышит усталой прелестью праздника, и немного жалко, что праздник уже почти кончился, и приятно, что конец не совсем наступил и, может быть, доведётся ещё гульнуть. Снизу, с берега Волги, пробирались деревянными квартальцами завыванья похмельной песни, которая то сходила на нет, то вдруг всплёскивала себя на такую высоту, откуда все шумы казались пустяками — и гармоника с колокольцами, где-то далеко на воде, и безалаберный трезвон церкви, и слитный рокот пристаней.
На мостовой валялась раздавленная скорлупа крашеных яиц — малиновая, лазоревая, пунцовая и цвета овчинно-жёлтого, добываемого кипяченьем луковой шелухи. Видно было, что народ полузгал вволю и тыквенных и подсолнечных семечек, погрыз и волоцких и грецких орехов, пососал карамелек; ветром сдуло бумажки и скорлупу с круглых лысин булыжника в выбоины дороги и примело к кирпичному тротуару.
Девочка глядела прямо перед собою. Была полая вода, уже скрылись под нею песчаные острова, левый луговой берег как будто придвинулся, потяжелел, а мутная, шоколадно-навозная Волга раскалывалась поперёк надвое, от берега к берегу, живой, точно из шевелящегося битого стекла, солнечной дорожкой. Пахло молодыми тополиными листочками, сладким илом берега, тленом запревших мусорных ям. Мухи жужжали, отлетая от стен и снова садясь. Все насыщалось теплом весны, её ароматом, её звуками, её кирпичной тротуарной пылью, закрученной в поземные вороночки ветра вместе с праздничным сором.
Природа часто переживает важные перемены и очень многозначительно отмечает их странным выжидательным состоянием, которое разливается на все окружающее и волнует человека. Весна, когда она совершит перелом, задерживается на какое-то время, приостанавливается, чтобы почувствовать свою победу. Поторжествовав, она идёт дальше. Но эта остановка чудесна. Природа оглядывает себя и говорит: как хорошо, что я бесконечно повторяюсь, чтобы снова и снова обновляться!
Девочка пропиталась этой минутной самооглядкой весеннего дня. У неё были тёмные синие глаза, не вполне сообразные с белобрысой головой, большие и не быстрые, тяжелее, чем обычно для такого маленького возраста, поэтому взгляд её казался чересчур сосредоточенным. Косица в палец длиной затягивалась красной тесёмкой, платье в полинялых рыжих цветочках было опрятно.
Ребёнок все орал и сучил ногами, а девочка не могла оторваться от невидимой точки, в которой не было ничего и, наверно, заключалось все вместе — песня, трезвон, огромная река и солнце на ней, запахи деревьев и жужжание мух.
Вдруг она повернула голову.
На безлюдной улице раздалось цоканье подков с звонким срывающимся лязгом железа о булыжник. Серый конь в яблоках, покрытый синей сеткой с кисточками по борту, рысисто выбрасывая ноги, мчал пролётку на дутых шинах, и по-летнему в белый кафтан одетый извозчик, вытянув вперёд руки, потрясывал дрожащими синими вожжами с помпонами посредине. Он осадил лошадь у самого крыльца, перед девочкой, и с пролётки не спеша сошли двое седоков.
На первом была надета чёрная накидка, застёгнутая на золотую цепочку, которую держали в пастях две львиные головы, мягкая чёрная шляпа с отливом вороного пера, и сам он казался тоже чёрным — смуглый, с подстриженными смоляными усами. Второй легко нёс на себе светлое, цветом похожее на горох, широкое ворсистое пальто, песочную шляпу с сиреневатой лентой, и лицо его, чуть рыхлое, но молодое, холёное, довольное, было словно подкрашено пастелью и тоже легко и пышно, как пальто и шляпа.
— Ну вот, — маслянистым басом сказал человек в накидке, — это он и есть.
Они закинули головы и прочитали жестяную ржавую вывеску, висевшую над крыльцом: «Ночлежный дом». Они медленно оглядели фасад двухэтажного здания, рябую от дождей штукатурку, стекла окон с нефтяным отливом, кое-где склеенные замазкой, козырёк обвисшей крыши с изломанным водостоком.
— Ты что же, нянька, смотришь, — видимо строго сказал человек в пальто, — посинел младенец-то, надорвётся.
— Нет, — ответила девочка, — он визгун, мой братик. Он, как мама разродилась, так он и визжит. Меня с ним на улицу выгоняют, а то он всем надоел.
— Где же твоя мама?
Человек в пальто помигал, как будто у него закололо глаза, дёрнул легонько девочку за косицу, спросил:
— Кто это тебе ленту подарил?
— Мама. У неё много. Она насобирает тряпок по дворам и наделает ленток разных.
— Зачем?
— А чепчики шить. Она чепчики шьёт и торгует на Пешке.
— Как тебя зовут?
— Меня Аночкой.
— Кто у тебя отец, Аночка?
— Крючник на пристани. А вы — господа?
Господа переглянулись, и чёрный, распахивая накидку, сказал своим необычайным, маслянистым голосом:
— Славная какая девчоночка, прелесть.
Он похлопал её кончиками пальцев по щеке.
— Где же твой отец сейчас, на пристани или дома?
— У нас дома нет. Он тут, в ночлежке. Он с похмелья.
— Пожалуй, начнём с этого, Александр, — сказал человек в накидке. — Проводи нас, Аночка, к папе с мамой.
И он первый, поводя из стороны в сторону развевающейся накидкой, вошёл в ночлежку, а за ним вбежала с ребёнком Аночка и двинулся холёный человек в пальто.
Извозчик по-лошадиному раскосо взглянул на них, приподнял зад, вынул из-под подушки козёл хвост конского волоса на короткой ручке, спрыгнул наземь, заткнул полы кафтана за пояс и принялся хозяйски обмахивать хвостом запылившиеся крылья пролётки.
2
Молодой, уже известный драматург Александр Пастухов приехал в конце зимы 1910 года на родину, в Саратов, получать наследство по смерти отца, зажился и сдружился с актёром городского театра Егором Павловичем Цветухиным.
Наследства, говоря точно, не было никакого. Отец Пастухова, заметный в городе человек, жил довольно бессмысленно, тыкаясь во все направления в поисках заработка, числился то по службе эксплуатации на железной дороге, то по службе тяги, пробовал издавать дешёвую газету и даже выставлял свою кандидатуру во Вторую Государственную думу по списку кадетов, но все проваливался, и только одно хорошо делал — носил дворянскую фуражку с красным околышем да все перезакладывал, вплоть до старинного кабинета, когда-то вывезенного из поместья в город. Вот ради этого кабинета и прилетел Александр Пастухов на отцовское гнездовище и поселился на старой квартире, откуда прежние годы ходил в реальное училище.
Теперь, когда нагрянула известность и одна драма Пастухова шла в Москве, другая — в Петербурге, он видел себя не тем мальчишкой, каким недавно бегал за гимназистками, но совершенно новым, ответственным, возвышенным человеком, и потому воспоминания, обступившие его на знакомых улицах, в пустых комнатах дома, где раньше кашлял и рычал пропитой октавой старик, трогали его, и он все время испытывал что-то похожее на грустную влюблённость. Он выкупил кабинет, позвал столяра, наводнившего дом горелой кислятиной клея и пронзительной вонью полукрупки, и все жил, жил, никуда не торопясь, размышляя, не явился ли он на этот свет с особым предназначением и куда поведёт его звезда, кивнувшая ему с загадочной высоты, едва он начал привередливую сочинительскую жизнь.
Пастухов сошёлся с Цветухиным не потому, что тяготел к актёрам. Он высмотрел в Егоре Павловиче человека особой складки, хотя несомненного актёра, что признавала и театральная публика, любившая сцену так, как её любят только в провинции. Цветухин сохранил в себе жар семинариста, читавшего книги потихоньку от ректора, и привёл с собою из семинарии в завоёванную театральную жизнь вечную дружбу с однокашником по имени Мефодий, который служил в театре на довольно мрачных выходных ролях. Но, в отличие от актёров, поглощённых суетою и болями театра без остатка, Цветухин отвлекался от своей славы в эмпиреи, мало уяснённые им, — в изобретательство, культуру и тайны физической силы, в психологию и музыку. Это были увлечения наивные и, может быть, в конце концов именно театральные, но этот театр был совершенно не похож на службу с её антрепренёрами, газетными редакторами, самолюбиями актрис, долгами буфетчику, сонной скукой дежурного помощника пристава во втором ряду партера. Это была, пожалуй, репетиция, постоянная репетиция страшно интересной роли в каком-то будущем неизвестном спектакле. Роль созревала из музыкальных, психологически сложных находок и воплощалась в телесную силу, в мускулы, пригодные для победы над любой волей, вставшей на дороге. Цветухин часто встречал в своих фантазиях какого-то человека, поднявшего на него руку. И вот он сжимает эту руку злодея, ставит его на колени или отбрасывает на пол и проходит мимо, спокойный, величавый, с накидкой на одном плече. Что это за человек, почему он стал на дороге Цветухина, Егор Павлович не знал и не останавливался на таком вопросе, — победил, поставил врага на колени и пошёл дальше, может быть изобретая какие-нибудь крылья, может быть упражняясь на скрипке.
Но и настоящий театр, вплоть до аншлагов на кассе и суфлёров, Цветухин принимал на свой особый лад. Он считал, что публика может переживать только то, что пережито сценой, и старики актёры посмеивались над ним, находя, что он заражён московской модой на Станиславского, а пригодное в Москве, по мнению стариков, не годилось в провинции, где зритель предпочитал, чтобы его страстно потрясали, а не только чувствительно трогали.
Цветухин придумал поход в ночлежный дом для изучения типов, потому что театр готовил «На дне», и где же, как не на Волге, можно было увидеть живых босяков, уже больше десятилетия царствовавших в русской литературе. В театре отнеслись к выдумке Цветухина с презрением.
— Кого ты хочешь сделать из актёра? — спросил трагик. — Видел меня в «Короле Лире»? Ну вот. Меня сам Мариус Мариусович Петипа целовал за моего Лира. Что же, я — королей играю, а какого-то голодранца не изображу? Неправильно, Егор. Пускай репортёры ездят в обжорный ряд бытовые картинки рисовать. У актёра в душе алтарь, понимаешь? Не пятнай его грязью жизни. Тебе художественники покоя не дают. Ты вон и усы не бреешь, под Станиславского. А думаешь, почему Художественный театр на Хитров рынок ездил? Потому что он перед интеллигентами заробел. Интеллигенты пойдут, проверят — верно галахи сделаны или неверно. А я так сыграю, что галахи будут в театр приходить проверять — правильно они живут, как я показываю, или неправильно. Я для толпы играю, а не для интеллигентов, Егор.
— Так уже играли, как ты играешь, — сказал Цветухин. — Надо играть по-другому.
— А зачем?
Весь театр задавал этот вопрос — зачем? Аншлагов больше будет? Неизвестно. Актёров больше любить будут? Неизвестно. Жизнь станет легче? Неизвестно. Зачем делать то, что неизвестно?
— Искать надо, — убеждал Цветухин.
— Мудро, — ответствовал трагик. — Ищи в своей душе. Там все. Там, брат, даже царство божие. А ты галаха не можешь найти.
Тогда Цветухин рассказал о своём намерении Пастухову.
— Очень хорошо, — сказал Пастухов, не долго думая и только приглядываясь к другу. — Поедем. А потом позавтракаем. Под редисочку.
— Я настрою Мефодия, он приготовит, — обрадовался Егор Павлович, — он там от ночлежки поблизости живёт. Поедем!
3
Взобравшись на второй этаж, гости очутились в большой комнате, тесно заставленной нарами. Аночка пробежала вперёд, к розовой ситцевой занавеске, отделявшей дальний угол, и юркнула за неё. Цветухин и Пастухов внимательно озирались.
Комната освещалась обильно, промытые к празднику окна открывали огромный размах неба в ярко-белых облачках и ту стеклянную дорогу, что лежала поперёк Волги, от берега к берегу. Но свет не веселил эти покои нищеты, а только безжалостно оголял их убогое и словно омертвевшее неряшество — вороха отрепья, ведра с промятыми боками, чаплашки, рассованные по углам. Видно было, что скарб этот здесь презирался, но был нужен и с ним не могли расстаться.
У окна женщина в нижней сорочке старательно вычёсывала голову, свесив на колени глянцевые русые волосы. У другого окна зычно храпел на нарах оборванец, раскинув босые ноги и руки — жёлтыми бугристыми ладонями вверх. Голову его покрывала дырявая жилетка, наверно от мух.
— Царь природы, — сказал Пастухов, обмерив его медленным взглядом.
— Неудачное время: пустота, — сказал Цветухин.
Розовая занавеска тревожно приоткрылась, чей-то глаз сверкнул в щёлке и тотчас исчез. Цветухин остановился перед занавеской и, с почтительной улыбкой, беззвучно постучал в колыхнувшийся ситец, как в дверь.
— Можно войти?
Низенькая большеглазая женщина, перетирая мокрым фартуком бело-розовые сморщенные пальцы, стояла за корытом, с одного края наполненным мыльной пеной, с другого — горою разноцветных лоскутов. Рядом с ней Аночка усердно раскачивала люльку с братиком, который по-прежнему орал. Приподнявшись на локоть и свесив одну ногу с нар, хмуро глядел на вошедших широкий в груди и плечах, мягкотелый мужик, похожий на Самсона. Он был волосат, светлые кудри на голове, колечки бороды и усов, пронизанные светом окна, казались мочального цвета, были тонки и шевелились от каждого его грузного вздоха.
— Вы к нам? — спросила женщина.
— Да. Разрешите, — сказал Цветухин, открывая тёмную, такого же вороного отлива, как шляпа, шевелюру, так что было похоже, что он сменил одну шляпу на другую.
— Мы — познакомиться. Посмотреть, как вы живёте.
— Некуда и посадить вас, господа. Хоть сюда вот пожалуйте, — всполохнулась женщина и вытерла фартуком край нар. — Подвинь ногу-то, — сказала она мужику.
Осматривая угол и вдруг отдуваясь, как в бане, Пастухов проговорил с таким небрежно-безразличным видом, будто он давным-давно знаком и с этим углом, и с этими людьми и состоит с ними в совершенно приятельских отношениях:
— Эфиры у вас очень серьёзные. Мёртвых выноси.
— Окна мыли — все простудились, теперь сквозняков опасаются. Народ все простылый, уж каждый непременно чем-нибудь хворает. И зиму и лето живём в стоячем воздухе.
— Любопытствовать на бедность пришли? — вдруг хрипло спросил мужик.
— Да, познакомиться с бытом и положением, — ответил Цветухин, деликатно заминаясь.
— В таком случае позвольте представить семейство Тихона Парабукина, — прохрипел мужик, не меняя позы, а только заболтав спущенной ногой в широкой, точно юбка, посконной синей штанине и в лапте. — Мадам Парабукина, Ольга Ивановна, труженица, дочь Анна, своевольница, сын Павлик, шести месяцев от рождения, и вот он сам Тихон Парабукин, красавец сорока лет. С кем имею честь?
Пастухов мелко помигал и стал разглядывать Парабукина в упор странным дымчатым взглядом небольших своих зеленоватых глаз, клейко-устойчивых, неотвязных. Цветухин не выдержал молчания.
— Мы хотим ближе изучить ваше положение. То есть в ваших интересах, в интересах бедного класса.
— Не туда адресуетесь. Мы — не бедный класс. Мы, так сказать, временно впавшие, — сказал Парабукин, — впавшие в нужду. Дочь моя, по наущению матери, повторяет, что её отец — крючник.
— Крючник и есть, — вмешалась Ольга Ивановна, — что это? — И она толкнула ногой валявшееся на полу кожаное заплечье — принадлежность всякого грузчика.
— Извините. По сословию — никогда. По сословию я человек служилый. И живу, как все служилые люди, — семьёй, в своём помещении, со своим входом. Вот возьму — воздушный звоночек проведу и медную карточку приделаю к занавеске, как на парадном, чтобы все понимали.
— Очень интересно вы говорите, — небрежно сказал Пастухов и присел на вытертый край нар. — Послушайте меня. Вы человек с образованием и поймёте, что я скажу. Мы не какие-нибудь благотворители, которым делать нечего. Мы актёры. Играем в театре. Понимаете?
— Так, так, — отозвался Парабукин и аккуратно спустил с нар другую ногу.
— Мы просим вас показать нам выдающихся людей ночлежки. Ну, этаких львов, о которых бы по всей Волге слава шла. У вас, наверно, есть свои знаменитости?
— Львы-то? Львов нет. Собаки есть. Собак вам не требуется? — спросил Парабукин и, опустив голову, помолчал. — А скажите, кустюмы вы покупать не будете? Для театра.
— Что, продаёте?
— Не желаете ли? — предложил Парабукин, защипнув кончиками пальцев обе свои широченные штанины и потряхивая ими на вытянутых ногах.
— Нет, кустюмы мы не берём, — серьёзно сказал Пастухов.
— Ну, что же, может, пожертвуете толику на сооружение храма во имя преподобной великомученицы Полбутылии? — поклонился Парабукин.
— Это — пожалуйста. Чем будете закусывать?
— Поминовением вас за здравие. Спасёт Христос, — опять поклонился Парабукин, и на этот раз много ниже, так что кудри свисли до колен.
Пастухов долго шарил по карманам своих лёгких и пышных одеяний, а хозяева угла ждали, что он там найдёт, следя за ленивыми и великолепными его движениями.
— Послушай, Егор, — с крайним удивлением и тихо сказал Пастухов, — оказывается, у меня нет ни копейки!
Парабукин торжествующе хмыкнул.
— Узнаю папашу. Точь-в-точь.
— То есть какого папашу? — недовольно выговорил Пастухов.
— Вашего папашу, покойного Владимира Александровича, господина Пастухова. Он всю жизнь забывал деньги дома. Подойдёшь к нему: Владимир Александрович, выручите рубликом на лекарство. Он вот этак приложит пальчик к фуражке: извините, братец, скажет, портмонет дома оставил.
— Ага, — неопределённо произнёс Пастухов. — Вас, что же, Владимир Александрович лично знал?
— А как же? Когда он по эксплуатации служил, я в его ведении находился — контролёром скорых поездов. Вот мадам может подтвердить: иначе как во втором классе Парабукины не ездили… А вас я сразу признал — вылитый папаша, гладкий такой портрет. Да видно, вы, вроде меня, в нужду впали — в актёры-то пошли, а?
— Ну, вот лепта на построение вашего храма, — сказал наконец Цветухин, кладя на край корыта полтинник.
Едва Парабукин потянулся за полтинником, как Ольга Ивановна быстро схватила монету и зажала её в кулаке.
Все благодушие точно рукой сняло с Парабукина. Он вскочил и, как кот, неслышно шагнул к жене.
— Ты брось. Давай сюда.
— Постыдись людей, — сказала Ольга Ивановна, отстраняясь.
Парабукин наступал:
— Мне дали, а не тебе. Мои деньги. Ну!
Он говорил глухо, с тупой сдержанностью, которая не обещает надежды на уступку.
Тогда неожиданно, словно забегая вперёд событий и стараясь уверить всех и себя, что она тоже никогда не уступит, Ольга Ивановна закричала:
— Всю пасху пропьянствовал! Кровосос! А я целыми днями на помойках тряпьё собирай да тебя корми?! Из мусора не вылезай, от корыта не отходи, ночами из рук иголку не выпусти!
— Отдай, говорят, — угрожающе перебил её крик Парабукин.
Он хотел уцепить жену за локоть, но она увернулась, вытянула руку, разжала пальцы, и в тот же миг Аночка схватила у неё с ладони полтинник и сунула его себе в рот, за щеку.
Хмель будто ожил в голове Парабукина. Он покачался на месте, мягкое тело его обвисло, руки бесцельно взметнулись и тяжело упали. Он тряхнул большой волосатой своей головой и пробормотал, пожалуй, самому себе:
— Ах, ты так, обезьяна… Погоди…
Вдруг он взвопил:
— Забирай своего горлодёра, живо! Пошла с ним вон! Слыхала? Пошла наружу!
Павлик что было силы орал в люльке. Аночка с привычной ловкостью вытащила его и бросилась за занавеску.
Не взглянув на гостей, Парабукин решительно устремился за дочерью.
— Куда, куда? — вскрикнула Ольга Ивановна.
Она стала ему на дороге, он оттолкнул её и сорвал край занавески.
— Удержите его, господа, удержите! — кричала Ольга Ивановна.
Она кинулась за ним.
Цветухин и Пастухов, раздвинув занавеску, молча глядели им вслед.
В комнате по-прежнему вычёсывала голову женщина. Она даже не шевельнулась. Оборванец, все так же раскинувшись, храпел под жилеткой.
Парабукин скрылся за дверью. Ольга Ивановна бежала между нар с криком:
— Помогите, господа! Он её прибьёт, он прибьёт девочку!.. Беги, Аночка, беги!
— Пойдём, — сказал Цветухин, — что же мы стоим?
— Спектакль, — отозвался Пастухов с усмешкой, больше похожей на угрюмость, — и мы смотрим, милый Егор, смотрим спектакль.
4
Как только Аночка расслышала, что её догоняет отец и что мать кричит «беги», она пихнула за щеку вынутый было полтинник, бросила на крыльцо Павлика и побежала. Она обогнула ночлежку и понеслась вверх по взвозу, притрагиваясь на бегу к заборам и стенам, как делают все дети.
Парабукин мчался по пятам. Лапти его гулко хлопали по подсохшей земле, синяя посконь штанов трепыхалась флагами сигнальщика, пыль клубилась позади. Он летел с такой прытью, будто от бега зависело все счастье жизни. С каждым шагом укорачивалось расстояние между ним и Аночкой, и он уже протянул руку, чтобы взять её, когда она, ухватившись за угол дома, стремглав повернула на другую улицу.
Рысак под синей сеткой, почуяв крепкие вожжи и прищелкиванье хозяйского языка, быстро догонял Парабукина. Придерживаясь за козлы, став на подножку, готовый бог знает к чему, свешивался с пролётки Цветухин. Его друг ни капли не терял из своего немного картинного достоинства, сидя ровно и прямо, и только по глазам его можно было бы видеть, что он с телесным удовольствием и досыта кормит, насыщает своё прожорливое любопытство. Два-три прохожих зазевались на бурное, хотя молчаливое происшествие. Убегающая от галаха девочка не очень привлекла бы к себе внимание, если бы не рысак с примечательными седоками, какие редко появлялись в этом малолюдном квартале.
Дом, мимо которого бежала Аночка, был городской школой, — тяжеловесное белёное здание с каменными заборами по бокам, откуда вымахивали ввысь три престарелых, едва распустившихся пирамидальных тополя.
У открытой калитки школы стоял юноша в двубортной куртке технического училища, надетой на белую ластиковую рубашку с золочёными пуговками по воротнику.
Увидев застращанную девочку и гнавшегося за ней крючника, он посторонился и показал на калитку. Аночка с разбегу юрко перескочила через порог во двор, а он сразу стал на прежнее место, загородив собой калитку.
Парабукин задыхался, голова его дрожала, кудри переливались на солнце спутанным клоком выгоревшего сена, полнощёкое бледное лицо лоснилось от пота.
— Пусти-ка, ты, техник, — выдохнул он, протягивая руку, чтобы убрать с пути нежданное препятствие.
Нельзя было в этот момент проявить нерешительность — так жаден был разгон, так кипело стремление Парабукина схватить почти настигнутую и вдруг ускользнувшую девчонку.
— Убери руки, — спокойно и негромко выговорил юноша.
— Ты кто такой?.. Распоряжаться…
— Я здесь живу.
— А мне черт с тобой… где ты живёшь… Пошёл с дороги… Это моя дочь… Что ты её прячешь?
— Все равно кто. Во двор я тебя не пущу.
Парабукин отставил назад ногу, вздёрнул рукав и замахнулся.
— Попробуй, — сказал юноша так же спокойно, только пожестче.
Жёсткость проступала во всем его крепком, уже по-мужски сложившемся теле. Он был невысок, даже приземист, из тех людей, которых зовут квадратными: угловато торчали его резкие плечи, круто выступали челюсти, прямые параллельные линии волос на лбу, бровей, рта, подбородка будто вычерчены были рейсфедером, и только взгляда, может быть, коснулась живописная кисть, тронув его горячей тёмной желтизной. Он не двигался, уткнув кулаки в пояс, закрывая калитку растопыренными локтями, и в поджаром, сухом его устое видно было, что его нелегко сдвинуть с места.
Парабукин опустил руку.
— Откуда ты такой, сатаненок!
Извозчик осаживал не успевшего распалиться подтанцовывающего рысака. Цветухин соскочил на тротуар.
— Сколько вас против одного? — с презрением метнул на него взгляд Парабукин. Он все ещё не мог отдышаться. С нетерпением, злыми рывками он раскатал засученный рукав, словно объявляя капитуляцию.
— Скандал не состоялся, — проговорил Цветухин. — Стыдно всё-таки отцу запугивать ребёнка. Так я думаю.
— Позвольте мне, господин актёр, наплевать, как вы думаете, — ответил Парабукин, вытирая рукавом лицо и в то же время делая нечто вроде книксена. — Другого полтинника вы мне не пожертвуете, нет? Или, может, пожертвуете? Похмелиться человеку надо? Требуется, спрашиваю, похмелиться, а?
— Видите вон голубой дом, — спросил неожиданно Цветухин, — вон, угловой, в конце квартала?
— Это Мешкова-то?
— Не знаю чей…
— Я-то знаю: Мешкова, нашего хозяина, которому ночлежка принадлежит.
— Ну, вот рядом флигелёк в два окошечка. Зайдите сейчас туда, я дам опохмелиться.
— Это что же… на самом деле?.. Или шутите?
— Ступайте, мы сейчас туда подъедем.
Улыбается ведь иногда человеку фортуна, и, пожалуй, как раз когда он меньше всего может рассчитывать на улыбку! Эта надежда бесхитростно осветила лицо Парабукина, и, глянув на молодого человека, он махнул рукой снова вполне благодушно.
— Повезло тебе, техник, благодари бога.
— Вот что я благодарю, — сказал юноша и оторвал от пояса кулаки.
Цветухин, распахивая накидку, шагнул к нему.
— А я хочу отблагодарить вас за смелый поступок. Я Цветухин.
— Извеков, Кирилл.
В рукопожатии они ощутили сильную хватку пальцев друг друга и мгновенно померились выдержкой.
— Ого, — улыбнулся Цветухин, — вы что, гимнастикой занимаетесь?
— Немножко… Я вас узнал, — вдруг покраснел Кирилл.
— Да? — полуспросил Егор Павлович с тем мимолётным, по виду искренним недоумением, с каким актёры дивятся своей известности и которое должно означать — что же в них, в актёрах, находят столь замечательного, что все их знают? — Вы поберегите девчоночку, покуда ей угрожает родитель, — с деликатностью переменил он разговор. — Славная девчоночка, правда?
— Я отведу её к нам. У меня мать здесь учительницей.
Они распрощались таким же стойким мужским рукопожатием, и Кирилл с увлечением посмотрел вслед пролётке, пока она отъезжала к мешковскому дому. Потом он вошёл во двор.
У забора, в жёсткой заросли акаций, сидела на земле Аночка. Обхватив колени и положив на них голову, она неподвижно смотрела на Кирилла. Грусть и любопытство больших глаз делали её взор ещё тяжелее.
— Что, испугалась?
— Нет, — ответила Аночка. — Папа ведь меня не бьёт больно. Он добрый. Он только постращает.
— Значит, ты от страха бежала?
— Да нет! Я бежала, чтобы он деньги не отнял.
И она, разжав кулачок, показала полтинник.
— Ну, тогда ступай к себе домой.
— Я ещё маненько посижу.
— Почему же?
— А боязно.
Кирилл засмеялся.
— Тогда хочешь к нам, побыть немножко у моей мамы?
Она потёрла о голую коленку полтинник, полюбовалась его наглым блеском на солнце, ответила, помедлив:
— Немножко? Ну-ну.
Он взял её за руку и, с видом победоносца, повёл через двор к старой одностворчатой двери. Аночке бросились в глаза узорчатые завитки больших чугунных петель, прибитых к двери шпигирями с сияющими, как полтинники, шляпками, и она ступила в тёмные сени с прохладным кирпичным полом.
5
Пастухов и Цветухин вошли к Мефодию — в его тесовый домик из единственной комнаты с кухней, который был тотчас назван хозяином так, как звала такие домики вся Волга:
— Наконец пожаловали ко мне, в мой флигерь. Милости прошу.
— Кланяйся, — сказал Цветухин.
— Кланяюсь, — ответил Мефодий и нагнулся в пояс, тронув пальцами крашеный пол.
— Принимай, — сказал Цветухин, накрыв сброшенной с плеча накидкой всего Мефодия, как попоной.
Мефодий захватил в горсть цепочку накидки, позвенел ею, топнул по-лошадиному и слегка заржал. Ради полноты иллюзии он стал на четвереньки.
— Шали! — сказал Цветухин, как извозчик.
Пастухов снисходительно кинул своё великолепное пальто на спину Мефодию, водрузил сверху шляпу, и Мефодий осторожно отвёз одежду на кровать, в угол.
Вернувшись, он стал рядом с приятелями, улыбаясь толстыми губами, которые не безобразили, а были красивее всего на его лице, изуродованном меткой пониже переносицы. Метка была наказанным любопытством: мальчишкой он смотрел в щёлку за одним семейным приключением, рука сорвалась, опрокинув ящик, на который он опирался, и Мефодий упал носом на ключ, торчавший из дверного замка. Целую жизнь потом он если не рассказывал, то вспоминал эту историю.
Все трое — гости и хозяин — блаженно оглядывали стол, занимавший середину комнаты. Редиска румянилась сочными бочками, либо пряча, либо высовывая наружу белые хвостики корешков. Лук метал с тарелок иссиня-зеленые воздушные стрелы. Огурцы были настолько нежны, что парниковая зелень их кожицы отливала белизной. Розовые ломти нарезанной ветчины по краям были подёрнуты сизовато-перламутровым налётом, их сало белело, как фарфор. Две бутылки золотисто-жёлтого стекла, погруженные в миску с подтаявшим снегом, были украшены кудрявой ботвою редиски. Стол накрывала мужская рука — это было ясно видно. Из кухни от русской печи пряно струился в комнату аромат горячего мясного соуса.
У Пастухова раздувались ноздри. Изменившимся голосом, чуть-чуть в нос, он буркнул скороговоркой:
— Послушай, Мефодий: ты фламандец.
Он занёс руку над бутылью, но приостановился и заново окинул глазом стол.
— Масло?.. Есть. Соль?.. Есть. Горчица?.. Ага. Хлеб?.. Хлеб! — прикрикнул он. — Мефодий, где хлеб?
Мефодий поднёс хлебницу с московскими калачами, приговаривая врастяжечку:
— И похвалил я веселье, ибо нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться… Итак, иди, ешь с весельем хлеб твой и пей в радости сердца вино твоё. Так сказал Соломон.
Цветухин на иерейский лад повысил ноту:
— Наслаждайся жизнью с женщиной, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, во все суетные дни твои, потому что сие есть доля твоя в жизни и трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Так сказал Соломон.
— Попы несчастные, — с гримасой боли вздохнул Пастухов и, быстро вырвав бутыль из снега, обернул её салфеткой и налил водки.
Они дружно выпили, провозгласив спич в одно слово: «Поехали!» — опять серьёзно оглядели снедь, точно не решаясь разрушить на столе чудесный натюрморт, и принялись за редиску. Пастухов ел заразительно вкусно — грубо и просто, без жеманства, как едят крестьяне или баре: с хрустом перекусывал редиску, намазывал на неё масло, обмакивал в соль на тарелке, разрывал пальцами дужку калача и провожал куски в рот решительным, но неторопливым движением. Щеки его были бледны, он отдавался еде, он вкушал её всею плотью.
— Ты похож на певца, Александр, — засмеялся Цветухин, любуясь им.
— А как же? — сказал Пастухов и широко обвёл рукою стол. — Награда жизни. Я люблю людей, которые угощают, как прирождённые хлебодары.
Он взглянул одобрительно на Мефодия, помолчал и добавил:
— Умница… Здоровье Мефодия!
Они чокнулись, произнесли свой краткий спич: «Поехали!» — и в это время услышали звяканье дверной щеколды. Мефодий вышел в сени и, тотчас возвратившись, сообщил, что какой-то галах говорит, будто ему велели прийти.
— Крючник, такой кудрявый, да? — спросил Цветухин. — Зови его сюда.
— На кой черт он тебе нужен? — сморщился Пастухов.
— Зови, зови.
Парабукин вошёл согнувшись, будто опасаясь стукнуться головой о притолоку. Улыбка, с которой он обращался к своим новым знакомым, была просительной, но в то же время насмешливой. Глаза его сразу остановились на самом главном — на бутылях с водкой, и он уже не мог оторваться от них, точно от какой-то оси мироздания, перед ним фантастично возникшей. Было понятно, что не требуется никаких слов, и все последующее произошло в общем молчании: Мефодий принёс чайный стакан, Цветухин налил его до краёв, Пастухов положил хороший кус ветчины на калач, Тихон Парабукин быстро обтёр рот кулаком и принял стакан из рук Цветухина молитвенно-тихо. Он перестал улыбаться, в тот момент, когда наливалась водка, лицо его выражало страх и предельную сосредоточенность, как у человека, выслушивающего себе приговор после тяжёлого долгого суда. Пил он медленно, глоток за глотком, прижмурившись, застыв, и только колечки светлых его кудрей чуть-чуть трепетали на запрокинутой голове.
— Здорово, — одобрил Пастухов, протягивая ему закуску.
Но Парабукин не стал есть. Он содрогнулся, потряс головой, крепко вытер ладонью лицо и с отчаянием проговорил:
— Господи, господи!
— Раскаиваетесь? — спросил Пастухов.
— Нет. Благодарю господа и бога моего за дарование света.
— Давно пьёте? — спросил Пастухов.
— Вообще или за последний цикл?
— Вообще, — сказал Пастухов, засмеявшись.
— Вообще лет десять. Совпало как раз с семейной жизнью. Но не от неё. Не семья довела меня, а, правильнее сказать, я её.
— Пробовали бороться?
— С запоем? Нет. Тут больше Ольга Ивановна выступает с борьбой. Видели, как она у меня денежку конфисковала? А я не борюсь. Зачем?
— Пьёте сознательно, да?
— А вот вы как пьёте — бессознательно?
— До потери сознания, — сказал Мефодий.
Парабукин улыбнулся уже совсем безбоязненно. Лицо его расцветилось, Самсонова сила ожила в нём, он стоял прямой и выросший. Пастухов не сводил с него клейкого взгляда, без стеснения, в упор изучая его, точно перед ним возвышался каменный атлант.
Цветухин положил на грудь Тихона ладонь:
— Красота, Александр, а?
— Верно, — согласился Парабукин. — Ольга Ивановна, когда простит меня, положит так вот голову (он похлопал по руке Цветухина и прижал её к своей груди), скажет: Тиша, мой Тиша, зачем ты себя мучаешь, такой красивый. И заплачет.
Глаза его вспыхнули от слезы, он вздохнул с надрывом.
— Действует водочка? — полюбопытствовал Пастухов.
— Зачем ты себя мучаешь? — продолжал Парабукин мечтательно. — Остановись, Тиша, скажет Ольга Ивановна, вернись к прошлому; как хорошо, — ты будешь контролёром поездов, я тебе воротнички накрахмалю, Аночка в школу пойдёт, я буду за Павликом смотреть. Остановись.
— А вы что? — спросил Цветухин.
— А я говорю: эх, Ольга Ивановна! Идёт смешанный поезд жизни, как его остановишь? И, может, зашёл наш с тобой поезд в тупик, в мешковский ночлежный дом, и нет нам с тобой выхода. Она мне: может, это, говорит, не тупик, а станция? — Да, говорю я, станция. Только приходится мне на этой станции грузчиком кули таскать. — Нет, говорит Ольга Ивановна, те, которые считают нашу ночлежку станцией, те бьются за жизнь, а ты не бьёшься. Бейся, говорит, Тиша, умоляю тебя, бейся.
Парабукин опять всхлипнул и потянулся к пустому стакану.
— Ещё глоточек разрешите.
Пастухов отнял у него стакан.
— Нет, — сказал он, — довольно.
Он отвернулся от Парабукина, на лице его мгновенно появилось выражение брезгливой скуки, он уныло смотрел на ещё не разорённый стол.
— Так вы нам порекомендуете какого-нибудь красочного человека из обитателей вашего дома? — спросил Цветухин весьма мягким тоном.
— Дом этот не мой, дом этот — Мешкова, — сердито ответил Парабукин. — К нему и обращайтесь. Он здесь проживает, вы на его дворе находитесь.
— До свиданья, — сказал Пастухов, резко поворачиваясь на стуле и почти всовывая в руку Тихона закуску, которой тот не касался, — калач с ветчиной. — Мефодий, проводи.
Парабукин ушёл, выпятив грудь и с такой силой шагнув через порог в сени, что задрожала и скрипнула по углам тесовая обшивка дома.
— Нахал! — проговорил Пастухов.
Когда Мефодий сел за стол, трапеза возобновилась в благоговейной тишине. Захрустели на зубах огурцы и редиска, поплыл запах потревоженного зеленого лука, заработали ножи над ветчиной, взбулькнула водочка. «Поехали», — сказали приятели — в первый раз негромко. «Поехали», — произнесли во второй — погромче. «Поехали», — спели хором в третий, после чего Пастухов засмеялся, отвалился на спинку креслица и начал говорить, пощёлкивая редиску, как орехи:
— Дурак ты, Егор Цветухин! Дурак! Все эти оборванцы — ничтожные бездельники. А кто-то придумал, что они романтики. И все поверили и создали на них моду. И ты попался на удочку, вместе с другими внушаешь галахам, что они какие-то поэтичные гении. Теперь ты видал этого волосатого хама? Хам и алкоголик, больше ничего. Разве ты нашёл в нём что-нибудь новое? Знакомые персонажи.
— Я их не поэтизирую, Александр, я все это делаю для искусства, — сказал Цветухин гораздо серьёзнее, чем требовал снисходительный тон Пастухова.
— То есть как? Ты хочешь точнее воспроизвести на сцене вот такого волосатого пропойцу? Для чего спонадобилась тебе точность? Чтобы сделать на подмостках второй ночлежный дом? Для чего? Ступай сходи на Верхний базар, там есть второй ночлежный дом. Какое дело до этого сцене, театру, искусству?
— Знаю, знаю, — воскликнул Цветухин, — это ты насчёт мопса: Гёте сказал, что если художник срисует с полной точностью мопса, то будет два мопса, вместо одного, а искусство ровно ничего не приобретёт.
— Ну, вон какой ты образованный! Двадцать — тридцать лет назад Золя всем своим трудом проповедовал точное перенесение действительности в романы. Он ездил на паровозе, чтобы затем изобразить в книге машиниста, спускался в шахты, ходил в весёлые дома. И я недавно перелистывал старые французские журналы и нашёл карикатуру, напечатанную после выхода его романа «Париж». На мостовой, под копытами лошади, лежит бедный Золя в своём пенсне со шнурочком, без цилиндра, и под карикатурой написано: «Господин Золя бросился под фиакр, чтобы затем жизненно описать чувства человека, которого сшиб извозчик…»
— Хорошо! — блаженно пропел Мефодий и налил водки.
Посмеялись, выпили, немного пожевали, — аппетит был уже притушен. Пастухов угостил из большого кожаного портсигара папиросами, и в дыму, обнявшем приятелей серыми ленивыми рукавами, Цветухин произнёс с искренним изумлением:
— Ты консерватор, Александр. Ты повторяешь то, что говорят у нас самые отсталые люди сцены, рутинёры. Как ты можешь отрицать, что артист должен изучать подлинную жизнь? Это — мракобесие!
— Не стращай меня словами, Егор. Я художник и слов не боюсь. Слов боятся только газетчики, потому что они придают им больше значения, чем они могут иметь.
Пастухов вынул из нагрудного кармана маленькую красную книжечку, перелистал её, но не нашёл, что хотел, и продолжал спокойно, не торопясь:
— Мне передавали, будто Лев Толстой кому-то там, может быть за чайным столом, недавно сказал: чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Тогда, сказал Толстой, все промежуточные ступени известны и художник может жить в воображении жизнью людей, стоящих на разных ступенях.
— Как хорошо! — вскрикнул Мефодий, схватившись опять за водку. — Это лучше, лучше, чем про Золя! Посильнее. Это — здорово хорошо, а? Правда, Егор, а?
Он слушал разговор упоённо, открыв большой толстогубый рот, но во взгляде его заключалось не только желание ничего не упустить из разговора, но и улыбка человека, видящего больше, чем ему показывают.
Пастухов опять покопался в книжечке и слегка торжественно разгладил отысканную нужную страничку.
— А вот что я выписал из Бальзака: «Одно из зол, которому подвержены выдающиеся умы, это то, что они невольно постигают всё — не только добродетели, но и пороки».
— Какая связь? — передёрнул плечами Цветухин. — И что здесь противоречит изучению жизни?
— Ты не видишь связи? Толстой говорит, что художнику должно быть свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Бальзак говорит, что выдающийся ум постигает добродетель и порок невольно. Связь в двух словах — свойственно и невольно. Оба говорят о чём-то прирождённом художнику или выдающемуся уму, говорят о том, что постижение высокого и низкого является их свойством по природе, что добро и зло постигается ими помимо их воли. Жизнь воображения — вот сущность художника или выдающегося ума. И, заметь, Толстой говорит: подниматься и падать душою. Душою, дорогой мой Егор, то есть тем же воображением, а не как-нибудь ещё. Иначе получится карикатура на Золя. Получится, что низко пасть — значит совершить подлость не в воображении, а в быту, украсть, чтобы постичь душу вора. Вот этакому изучению жизни Толстой и Бальзак и противоречат.
— Почему же Бальзак называет злом это невольное постижение выдающимся умом добродетели и порока?
— Почему? Я думаю…
Пастухов вдруг ухмыльнулся и простодушно ляпнул:
— Я, правда, не думал. Мне это сейчас пришло на ум, нечаянно. Но вот что я твёрдо знаю: реалисты Бальзак и Толстой нас обманули. Это — самые фантастичные художники из всех, какие были. Они все выдумали, все сочинили. Они совсем не занимались копированием подлинной жизни. Книги их — плоды тончайшего воображения. Именно поэтому они убеждают больше самой жизни. И я исповедую одно: мой мысленный взор есть бог искусства. Мысленный взор, вездесущая мысль, понимаешь? Я вижу мысленным взором любой ночлежный дом так же, как вижу египетского фараона, как вижу мужичью клячу или члена Государственной думы. Вездесущей мыслью я поднимаюсь и падаю, совершаю добро и зло. В воображении своём, в фантазии подвержен прекрасному и отвратительному, ибо я художник.
Он поднял рюмку.
— За художника, против копировщика. За Толстого, против Золя. За бога искусства — воображение!
— Поехали, — докончил Мефодий.
Они начинали пьянеть. Закуски расползались по столу все шире, обращаясь из приманки в отбросы, окурки плутали по тарелкам, не находя пепельницу. Мефодий достал из печи жаровню с тушёным мясом, табачный дым отступил перед паром соуса, пышущего запахом лаврового листа и перца, аппетит ожил, голоса поднялись и зашумели, фразы укоротились, бессмыслицы стали казаться остроумными, весёлыми.
— Ты пьяная затычка, Мефодий, — сказал Пастухов, — но у тебя есть вкус. Я тебя обожаю.
— Я пьяница? — вопрошал Мефодий польщенно. — Никогда! Пьяница пьёт, чтобы пить. Я пью, чтобы закусывать. Я владею собой, я господин своему слову! А разве у пьяницы слово есть?
— У него есть слово, — хохотал Цветухин. — Скажет: кончено, больше не пью! И два дня маковой росинки в рот не возьмёт!
— Послушайте, глухие тетери, — говорил Пастухов. — Вслушайтесь! Какой язык, а? Маковая росинка! Если бы у меня был водочный завод, я выпустил бы водку под названием «Росинка». И внизу, под этим словом, на этикетке, написал бы в скобочках, меленько-меленько: «ма-ко-ва-я».
— Ты стал бы Крезом! — кричал Цветухин. — Какой сбыт! «Росинка»!
— Росинки хотите? Росинки накапать? — бормотал Мефодий и, наливая рюмки, приговаривал: — Солонинка солона, а ветчинка дорога! Душа моя росинка и дешева и хороша!
За шумом они не сразу расслышали стук в окошко — настойчивый, солидный. Мефодий вышел в сени и долго не возвращался. Тогда за ним последовали и друзья.
У дверей стоял человек в добротном пиджаке, застёгнутом на все четыре пуговицы, в котелке, с тростью, усеянной разбегавшимися глазками сучков и с серебряным набалдашником. Его борода, расчёсанная на стороны, пушистые брови и затиснутые под ними твёрдые глаза, статная посадка округлого тела — все было исполнено строгости и особого достоинства людей, убеждённых, что они не могут ошибаться. Ему было немного за сорок, в русой бороде его лежали первые два седых волоса.
— Меркул Авдеевич, наш домохозяин, — сказал Мефодий.
Мешков приподнял котелок.
— Извините, господа, за беспокойство. Вот этот голубчик говорит, будто приглашён сюда вами. Однако уклоняется ответить, для какой надобности.
На крыльце сидел Парабукин, расставив колени и положив на них локти. Он все ещё держал калач с ветчиной, общипанной с одного края, и отгонял стайку мух, суетившуюся вокруг лакомого куска. Он поднял голову. Было что-то виноватое в его взгляде снизу вверх.
— Полстаканчика не поднесёте? — попросил он.
— Ни маковой росинки, — отрезал Пастухов.
— Слышал, голубчик? — проговорил Мешков, легонько тронув набалдашником плечо Тихона. — Ступай со двора, нечего тебе тут делать, ступай, говорю я.
Парабукин грузно поднялся и по очереди оглядел всех. Наверно, Цветухин показался ему сочувственнее других, он остановил на нём взор и улыбнулся просительно, но актёр покачал головой, — нет, нельзя было ждать богатой милости от этих бессердечных людей!
— Да вы съешьте бутерброд, что вы его в руках мнёте? — сказал Цветухин.
— Это… это моё собственное дело, это как я захочу, — ответил Парабукин и, переваливаясь на согнутых коленях, шагами крючника пошёл к калитке.
Цветухин обернулся к Пастухову и потряс указательным пальцем.
— Понял?
Пастухов молча мигал на него как будто ничего не разумеющими глазами.
Мешков проводил Тихона до калитки, аккуратно закрыл её на железную щеколду и опять снял котелок, откланиваясь.
— Нет, нет, пожалуйте теперь к нам, — воскликнул Мефодий. — Да нет, уж не обессудьте, пожалуйте к бедному квартиранту раз в год.
— Просим, просим, — с лёгкостью изображая радушие, приговаривал Цветухин.
— Не отказывайтесь, прошу вас! Пригубьте, по случаю отходящего праздника, маковой росинки!
Так они, раскланиваясь и расшаркиваясь, ввели в комнату с достоинством упиравшегося Меркурия Авдеевича Мешкова.
6
По-разному можно жить. Но редко отыщется человек, который на вопрос совести — как он живёт? — ответил бы, что живёт вполне правильно. Даже тот, кто привык обманывать себя, и то найдёт на своём жизненном пути какую-нибудь зазубринку, неровность, оставленную ошибочным шагом, привычным пороком или несдержанной страстью. А люди, способные наедине с собою говорить правдиво, так хорошо видят свои ошибки, что, в интересах самосохранения, предпочитают утешать себя поговоркою о солнце, на котором, как известно, тоже есть пятна.
Меркурий Авдеевич искренне признавал, что он не без греха, поскольку все смертные грешны. И он не только считал себя грешником, но и каялся в прегрешениях усердно, каждый год, иногда на первой, иногда на четвёртой крестопоклонной, гораздо реже на страстной неделе великого поста, смотря по тому, когда удобнее позволяли дела. Однако если трезво рассудить (а Меркурий Авдеевич рассуждал очень трезво), то каяться — не перед богом и духовным отцом, конечно, а перед собою и перед людьми, особенно перед людьми, — каяться было не в чём, потому что Меркурий Авдеевич жил правильно, то есть так, как повелевала ему совесть, и опираясь на устои, поддерживающие земное бытие.
Он говорил, что главным таким устоем полагает трудолюбие, и действительно требовал от всех трудолюбия и сам любил трудиться, ни одних суток не пропустив, с мальчишеских лет, без труда, без того, чтобы сегодня не прибавить камушка к тому камушку, который был отложен вчера. Такой образ жизни был впитан его кровью настолько глубоко, что всякий другой представлялся ему противоестественным, как голубю — обитание под водой, и он мог уважать только людей, в трудах откладывающих камушек за камушком, прогрессивно и как бы математично стремящихся в таком занятии к назначенному пределу, которым является мирная кончина человека.
Меркурию Авдеевичу принадлежала лавка москательных и хозяйственных товаров на Верхнем базаре и два земельных участка, расположенных по соседству, недалеко от Волги. Участки эти он называл «местами», один — малым местом, другой — большим. На малом месте находился собственный двор Мешкова сплошь из деревянных построек, окрашенных синей масляной краской. Тут стоял двухэтажный дом — обитель крошечной семьи Меркурия Авдеевича (у него была только одна дочь — Лиза) и молодых приказчиков мешковской лавки; затем два флигеля — первый маленький, где проживал Мефодий, и второй надворный, побольше, отданный внаймы слесарю железнодорожного депо Петру Петровичу Рагозину; наконец домашние службы — погребицы с сушилками, куда в летнее время перебирались на жительство приказчики. Большое место частью оставалось пустопорожним и заросло бурьяном и розовыми мальвами, а частью было занято каменным строением, в котором издавна помещался ночлежный дом, и большим мрачным лабазом, приобретённым Меркурием Авдеевичем вместе с канатным производством. Отсюда, из лабаза, в тёплые дни расплывался щекочущий, волглый и смолянистый запах деревянной баржи и вылетали песни женщин, трепавших старые канаты на паклю.
Владения собирались Мешковым потихонечку-помаленечку, но не без огорчений. Ему, например, был мало приятен ночлежный дом — хозяйство неопрятное и беспокойное, но переустройство здания под какую-нибудь другую надобность требовало бы непомерных расходов. Лабаз едва покрывал земельную ренту, но возводить на его участке новое строение ещё не пришло время. Самое же чувствительное огорчение состояло в том, что Меркурий Авдеевич хотел бы расширить большое место до размера всего квартала, а за ночлежным домом, впритык к пустырю, покрытому бурьяном и мальвами, простирался участок со старинным зданием начальной школы, и городская управа — хозяин этого богатства — не думала им поступиться. Поэтому Мешков невзлюбил школу, с криком и озорством мальчишек, с учителями — как ему казалось — чересчур независимого вида, и эта нелюбовь даже дивила его самого, уважавшего грамоту и особенно учёность.
Он действительно уважал учёность всякого рода и, называя врачей медиками, судейских чиновников — юриспрудентами и преподавателей естественной истории — натуралистами, выговаривал эти звания с каким-то пугливым реверансом в голосе. Но светская образованность была для него недосягаемо чуждой, и почтение к ней, пожалуй, ограничивалось внешней робостью, вот этим нечаянным оседанием, реверансом голоса. Проникновенно было его уважение к учёности духовной: книжниками, начётчиками церковными он покорялся с тех ранних лет, когда начал откладывать первые копеечки впрок. Ещё торговым учеником у москательщика, вырисовывая струйкой воды из чайника восьмёрки по полу перед подметанием лавки, Мешков любил припоминать мудрёные слова проповедей, слышанных в церкви и сделавшихся первоисточником его просвещения. Теперь, в зрелые годы, он захаживал, иной зимний вечер, в кеновию — тесное монашеское общежитие — послушать обличительные состязания миссионеров с инакомыслием, во всяких толках которого Мешков разбирался, как в кредитках. Посреди низкой церкви, за налоями, в прыгающем озарении восковых свечек, обтирая пот с пухлых лиц, монахи предавали сраму стоявших за такими же налоями единоверцев либо старообрядцев. Вечера напролёт раздавались здесь рычания на «развратников православия», и люди, заросшие бородами, усатые и с косицами до плеч, яростно доказывали, что «брадобритие и стрижение усов благочестию христианскому нимало не противно, да ещё иногда и нужно, паче же усов подстрижение». И такие же волосатые люди, причислявшие себя к «брадоподвижникам», потрясая книгами Кормчей, Стоглавом, Иосифовским служебником, доказывали, что «греха брадобрития мученическая кровь загладити не может». Мешков тщательно складывал в бережливую свою память проторённые семинариями ходы таких споров — с положением истины и противоположениями, со всеми «понеже первое» и «понеже второе». Многое из любимых умствований запоминал он дословно и, придя домой, повторял с точностью супруге, кротчайшей Валерии Ивановне, например, так:
— Послушай, Валюша, как иеромонах Зиновий излагает довод по растению власов естественному: «Понеже власы суть дело естества, а не сила веры, они растут у нас так, как трава осока и трости на местах влажных; следовательно, сами по себе спасения или святости не составляют. Можно и остриженному иметь добрую душу, а, напротив, с бородою и с усами бывают нечистивые и злодеи. Итак, что за противность оные брить и подстригать?» Мудро, Валюша? А раскольники извиваются, не хотят покориться истине. В бороде, говорят, образ божий состоит, и брить её беззаконно. Тогда отец Зиновий разит их ответом: «Никак, ибо: а) бог есть дух бестелесный, а потому ни брады, ни ус не имеет, б) как младенцы и жены бород не имеют, то аки бы они и образа божия непричастны?» Премудро сказано, Валюша, премудро!
И, любуясь остротою своей памяти, торжествуя над пригвождёнными еретиками, Меркурий Авдеевич разглаживал бороду, смеялся и восклицал:
— Вот нелепости брадозащитников!
Религиозную учёность он считал старшей, а светскую науку младшей, и если бы между ними существовала зависимость, подобная семейным узам, в его книжной этажерке, наверно, убавилось бы церковнославянской печати. Но наука была, по его размышлению, блудным сыном, который не собирался возвратиться в отчий дом. Поэтому к почитанию образованных людей у Меркурия Авдеевича прибавлялась осторожность: бог их знает, не состоят ли эти самые медики и натуралисты в родстве с беспоповцами, какими-нибудь «самокрещенцами» или «погребателями»? Подальше от них — и дело будет надёжнее.
И поэтому в дом к Мефодию, к весёлому своему квартиранту, Меркурий Авдеевич входил с интересом, но насторожённо, тем более что не только узнал актёра Цветухина и не только в Пастухове тотчас заподозрил птицу редкостную, может быть такую, каких не видывал, но вдобавок заволновался приглашением выпить, а в этой щекотливой области он управлял собою не совсем уверенно.
— Пожалуйте, — сказал Мефодий, поднося ему пузатую рюмку, так полно налитую, что водка струилась по пальцам.
— Что вы, — ответил он, и голос его сделал реверанс. — Я не употребляю вина. Почти совсем не употребляю.
И тут он встретился глазами с Пастуховым.
7
Перед Меркурием Авдеевичем сидел молодой, но из-за полноты и видимой рыхлости тела казавшийся старше своего возраста человек. В дородности и спокойствии его лица заключалось некоторое превосходство над тем, кого он в эту минуту наблюдал, но его рот и щеки приподнимала любезная гипсовая улыбка, а глаза совершенно не были связаны ни со спокойствием лица, ни с обязательностью улыбки, — любопытные щучьим любопытством, жадно-холодные глаза. Заглянув в них, Мешков испытал состояние, которое мог бы определить словами: ну, пропал! Но ему было приятно и почти лестно, что вот сейчас гипсовая улыбка дрогнет и необыкновенный человек обратится к нему, очевидно, с просвещённым разговором.
И правда, лицо Пастухова ожило, взгляд соединился со всеми другими его чертами, и он потянулся с рюмкой к Мешкову.
— Бросьте вы, пожалуйста, говорить пустяки! — сказал он деликатно и в то же время панибратски. — Ну кто это поверит, что вы не пьёте водки? Скопец, что ли, вы какой-нибудь или барыня из Армии Спасения?
Нет, Мешков как будто и не слыхивал подобного. Речь была ничуть не похожа на то, что он ожидал от образованного человека, и, однако, полна необычайности. «Скопец» особенно поразил его, и он рассмеялся.
— Тогда с праздником, — проговорил он, откинув церемонии.
Он развёл на стороны усы и выпил залпом.
— Светлую заутреню где слушали? — спросил Пастухов, уверенный, что именно с таким вопросом надо прежде всего обратиться к Мешкову.
— Имею привычку стоять пасхальную утреню в церкви старой семинарии, — ответил Меркурий Авдеевич, с удовольствием убеждаясь, что напал, и правда, на большого умника.
— Ну как, бурсаки петь не разучились?
— Нет, поддерживают обычай. Христос воскресе по-гречески провели трубно. Христос анэсти эк некрон.
— Ах, трубно? — улыбнулся Пастухов.
— Это наше слово, бурсацкое: трубными гласы взываем, — сказал Цветухин.
— Я помню, вы ещё семинаристом «Разбойника благоразумного» певали, — почтительно сказал Мешков.
— Вы меня узнали?
— Как же не узнать такой известности? В театры я не хожу, но вы и сюда появляетесь, и в храме вас случалось видеть. Передавали, вы и этой пасхой на клиросе изволили петь?
— Да, пел.
— Что ты говоришь, Егор? — изумился Пастухов. — Стихиры пел?
— Стихиры.
— Это зачем же?
— То-то, Александр, что мы бурсаки. Нас тянет. Юность вспоминается, каникулы семинарские. Пасха — это такое волнение, все разоденутся, галстуки вот этакие накрутят, приготовят к отъезду корзинки, завяжут постели: утреня и обедня — последняя служба. Отпоёшь и — домой, в отпуск, кто куда — в уезд, по сёлам, вон из семинарии, на волю! К батям. Весь, бывало, дрожишь от счастья.
— До чего верно, Егор! — умилился Мефодий. — Именно, весь дрожишь! Переживаешь, как на сцене.
— Ничего ты никогда на сцене не переживал, — усмехнулся Пастухов.
Но Мефодий говорил, не слушая его:
— До сих пор, если я не надену сюртука, как прежде в семинарии, мне и пасха не в пасху.
— Подумаешь, актёр! — упрямо перебил Пастухов. — Переживает на сцене! Что переживает? Сюртук переживает!.. А в твою, Егор, бурсацкую лирику не верю. Так просто — мода. Нынче все великие актёры на клирос ходят, Апостола читают. И ты подражаешь моде. От художественников своих ни на шаг. Они в ночлежку — ты за ними. Они на клирос — ты за ними. Им на подносе просвирки подают, и ты ждёшь, когда тебе поднесут. Ото всего этого кислыми щами разит. Понимаешь?
— Нет, не понимаю, — трезво и недоуменно ответил Цветухин. — Не понимаю, что ты озлился?
— То, что ты подражаешь моде. То, что врёшь, будто стихиры поешь из переживаний. Ты их поешь из тщеславия.
Он потёр в пальцах хвостик редиски, понюхал пальцы, бросил хвостик на стол, сказал брезгливо:
— Душком пахнет.
Мефодий сердито налил всем водки, точно в наказание.
— Актёру тщеславия стесняться нечего, — произнёс он наставительно, высоко приподнимая и опуская рюмку. — Если у нас не будет тщеславия, какие мы актёры?
— А какой ты актёр? — опять поддразнил Пастухов.
— Я тень актёра. Тень великого актёра — Цветухина!
Пастухов долго не говорил, изучая Мефодия остановившимся взором.
— Тень актёра? А тщеславие у тебя — не тень.
Подражая его взгляду и так же выдерживая паузу, Мефодий сказал:
— Да ведь и у вас оно не маленькое, Александр Владимирович…
— Мы тоже должны любить славу, — признал Пастухов. — Иначе у нас ничего не получится. Слава — наш локомотив.
— А кем вы будете, извините любознательность? — спросил Мешков, не упустивший из разговора ни звука и особенно захваченный пастуховской манерой говорить — властной и пренебрежительной.
— Я сочиняю всякую чепуху для этих вот удавов (он мотнул головой на обоих актёров), а они меня душат.
Все засмеялись и потянулись чокнуться, а Мешков произнёс осевшим до шёпота голосом:
— Следовательно, я нахожусь в среде талантов. Разрешите в таком случае — за таланты.
Он и эту рюмку выпил залпом и тотчас ощутил, будто откуда-то через уши вбежал в голову веселящий, предупреждающий ток.
— Все-таки, — уже настойчиво сказал Мешков, — с кем имею удовольствие?..
— Ах, нету вам покоя! Я Александр Пастухов. Говорит это вам что-нибудь?
Меркурий Авдеевич взялся обеими руками за край стола. Как он мог сразу не узнать в этом снисходительном лице единственного наследника Владимира Александровича Пастухова? Тот же бессовестный взгляд, та же небрежная речь, что и у отца. И даже хохочет, как отец: прямо с серьёзности — в хохот, точно взорвётся что внутри. А щеки, холёные щеки, несмотря на молодость, так и скатываются книзу на подбородок. Да, да, видно, все неприятное перенято сынком от родителя, и не мудрено, что у Меркурия Авдеевича засосало под ложечкой от неутешной обиды.
Он вспомнил, что Владимир Александрович умер его должником, не признавая долга, и что заставить его признать долг было нельзя. Дело началось, ещё когда Пастухов служил в управлении дороги. Пастухов выписал требование на хозяйственные товары, которые Мешков должен был поставить дороге, и получил некоторую комиссию от поставщика, конечно негласную. Товар был поставлен, а контроль дороги признать требование в полной сумме отказался. Мешков долго искал с дороги убытки, но безуспешно. Так как дело было проиграно, он предложил Пастухову возвратить комиссию, но, во-первых, к тому времени Пастухов ушёл с дороги, а во-вторых, получение комиссии было недоказуемо, о чём он преспокойно и сказал Мешкову с глазу на глаз. Бессилие перед неблагородством поступка лишило Меркурия Авдеевича покоя. Он жил правильной, честной жизнью и мучительно требовал того же от каждого. Получение комиссии за заказ было обычным способом служащих дороги, и то, что поставщик давал деньги, а делавший заказ брал деньги, не мешало им считать друг друга людьми порядочными. Это делалось по-джентльменски, ко взаимному удовольствию и было похоже на музыкальный бой часов, который только сопровождает течение времени, но никакого влияния на время иметь не может. Однако если бы остановился бег самого времени, то к чему было бы заниматься музыкальной игрой! Мешков так и считал, что ввиду несостоявшейся сделки естественно должно отпасть и сопровождение её аккомпанементов. Этого требовало именно джентльменское понимание дела. Но Пастухов совершенно лишён был таких идеальных понятий. Он находил, что коммерция есть риск, и отвечает за риск только коммерсант. И он заявил Мешкову: «Что вы хотите от меня, Меркурий Авдеевич? Вы хотите сказать, что я получил от вас взятку? Но я никогда не посмел бы обвинить вас в том, что вы даёте взятки: я слишком уважаю вашу репутацию честного человека». И после этого он продолжал с улыбкой приветствовать Мешкова на улице, любезнейше поднося два пальца к красному околышу своей дворянской фуражки.
Вот эта улыбка и разбередила обиду Меркурия Авдеевича, едва он услышал имя — Александр Пастухов. Не выпуская из рук края стола, он сказал:
— Как же, Александр Владимирович, как же, имя ваше мне весьма знакомо. За покойным Владимиром Александровичем я числю должок.
— Вы что же так говорите, — усмехнулся Пастухов, — уж не собираетесь ли получить отцовский должок с меня?
— А как вы думаете, Александр Владимирович? Хранить добрую память покойных возложено ведь на наследников.
— Самое лучшее для памяти моего отца — это если вы оставите о ней заботу.
— Единственно на вашу заботу рассчитываю, Александр Владимирович.
— Так вот к вашему сведению, — не без злобы проговорил Пастухов, — я от отца только рассохшийся шкаф получил да кресло о трех ножках. Никаких его обязательств я не принимаю, потому что ничего не наследую. Давайте выпьем за упокой его души и на этом кончим.
— Нет, — ответил Меркурий Авдеевич, отстраняя рюмку, — нет, батюшке вашему о моем спокойствии не было дела, и за его упокой кушайте без меня.
— Ну, это уж вы не по-христиански! — точно обрадовавшись, вскрикнул Пастухов, и с ним вместе неожиданно засмеялись его приятели.
— Не по-христиански? — хмуро спросил Меркурий Авдеевич, приподнимаясь и отодвигая ногами стул. — Христианство желаете мне преподать?
Пришла, видимо, очередь засмеяться ему, и движение его лица как будто начало улыбку, но приостановилось. Кровь помутила глаза, они выпятились из раздвинувшихся век, и в то же время навись бровей сплошным мрачным козырьком опустилась над переносицей. Заново ощутил Меркурий Авдеевич прилив горячего тока к ушам, точно хватил залпом спиртного, но в этом токе уже не было ничего весёлого. Мешков знал: стоило ему поднять голос, как уже нельзя будет удержать рвущегося наружу крика, и если попытаются остановить крик, то завопит самое сокрытое в нём и непокоримо-живучее существо: ярость. Он удержал себя ещё более пьянящим, чем этот ток, напряжением. Он не крикнул. Он удушил голос вина. Он дал языку перебрать за стиснутыми зубами обличающие, может быть способные кого-то уничтожить, слова: образованные господа, артисты, юриспруденты! Вот, вот, юриспруденты! Он шагнул по крошечной скрипучей комнате, оглядел этих юриспрудентов — непринуждённых господ, посмотрел за окно на улицу, обернулся, произнёс очень тихо, чтобы только не крикнуть:
— Нет, господа… насчёт христианства… я не позволю…
Он опять взглянул в окно, стараясь перебороть себя, и хотя взор его был застлан гневом, он увидел, со странной яркостью, свою дочь Лизу, которая шла не торопясь, в сопровождении молодого человека — да, да, молодого человека, ученика технического училища Кирилла Извекова, — шла по солнечной стороне улицы, в праздничном гимназическом коричневом платьице, с сиреневым бантом на груди, по форме Мариинской гимназии, шла с кавалером так, будто не существовало родительского дома, который видел её всеми своими окнами, и синими воротами, и калиткою, и замершим, остановившимся отчим взором Меркурия Авдеевича — о боже мой, видел её, да, видел её, свою Лизу, гуляющей с кавалером, сыном школьной учительницы Извековой, тоже непринуждённой, как эти господа, независимой, а может быть, и неблагонадёжной женщины — натуралистки, конечно натуралистки! Они ведь все натуралисты. Юриспруденты! Дочь Меркурия Авдеевича фланировала по улицам с кавалером! Да-с, другого слова Меркурию Авдеевичу не подвернулось и не могло подвернуться, и он ответил с негодованием:
— Я не позволю, господа, извините, не позволю фланировать!
С этим словом он выбросился, — не вышел и не выбежал, а выбросился вон, схватив котелок и трость и только, на бегу пригибаясь, отдавая поклон:
— Имею честь… господа!
Пастухов живо поднялся и шагнул к окну. Он увидел, как Мешков распахнул калитку и как она захлопнулась, звякнув припрыгнувшей щеколдой.
— Вот с кого надо писать! — быстро сказал он, грубо проводя ладонью по лицу, как будто утираясь после охлаждающего умыванья.
— Так это же не фантазия, а сама жизнь! — воскликнул Цветухин.
Пастухов чиркнул спичкой, швырнул её в угол, не закурив, повёл взглядом на мутный потолок и стены, не видя ничего, а словно удаляясь за пределы низкой комнаты.
— Все равно, — проговорил он умиротворённо. — Пыль впечатлений слежалась в камень. Художнику кажется, что он волен высечь из камня то, что хочет. Он высекает только жизнь. Фантазия — это плод наблюдений.
— Значит, галахи пригодятся, согласен?
— Годится всё, что нравится публике.
— А искусство, Александр?
— Сначала — публика, потом — искусство.
— Александр! Ах, Александр!
Пастухов произнёс, как снисходительный наставник:
— Егор, милый, я тебя люблю! Ты чудесный провинциал!.. Но пойми: потакать требуется публике. И ты ведь только потакаешь ей своими галахами… Понял?
— Очень даже, — сказал пьяненький Мефодий, — безусловно, разумеется, даже…
8
Ковровая скатерть была усеяна листьями и цветами, и податливая поверхность её напоминала песчаное речное дно под ногою, когда входишь в воду. Аночка перелистывала большую книгу, а дойдя до картинки, засовывала руку под переплёт и гладила ладонью скатерть.
— У вас каждый день скатерть на столе или только по праздникам? — спросила она.
— По будням у нас другая скатерть, — ответила Вера Никандровна, улыбаясь. — Что тебе больше нравится, скатерть или картинки?
— Картинки нравятся для ума, а скатерть — трогать.
— Ты не сказала нам, почему не ходишь в училище.
— А вы спрашиваете — учишься или не учишься? Я и сказала, что не учусь.
— Ишь какая ты точная.
— Не потому, что я точная, а потому, что про что меня спрашивают, про то я отвечаю.
— Ты, наверно, хорошо училась бы.
— Разве вы знаете?
— Я учительница.
— Разве учительницы все наперёд знают?
— Все, конечно, нет. Но я вижу, тебе было бы легко учиться.
— Меня мама вот той осенью, которая была перед зимой, совсем отдала в училище. А потом она захотела родить Павлика и взяла меня назад, чтобы я нянчила братика. Ведь папа на Волге зимой не работает, а сама ещё больше, чем всегда, шьёт. Она, знаете, чепчики, если с прошивками, продаёт по двугривенному, а если без прошивок, то по гривеннику. Мама меня выучила петли метать, когда чепчик делает на пуговичке, а когда на тесёмках, то я умею тесёмки пришивать.
Аночка перестала говорить, засмотревшись на раскрашенную картинку в полный лист книги. Вера Никандровна с сыном стояли по сторонам от неё, глядя за её лицом, переменчивым от любопытства, с приподнятой верхней губой и опущенными тяжёлыми вздрагивающими веками. Она чувствовала себя непринуждённо и подробно, громко вздыхая, осмотрела жилище Извековых, когда её привёл Кирилл. Подвальная квартира с чугунными коваными решётками на окнах, как у старых церквей, показалась ей чрезвычайно интересной. В большой комнате она остановилась перед книжным шкафом и очень была удивлена, что в маленькой комнате обнаружилась ещё целая горка с книгами.
— Это все читаные книги или только так? — спросила она и, узнав, что книги есть всякие, и есть даже читаные-перечитаные, сказала:
— Мама говорит, если бы она не работала, то все время читала бы. Вы, наверно, никогда не работаете?
В обеих комнатах она сосредоточенно изучала постели, накрытые белыми одеялами, и потом утвердительно спросила:
— Наверно, там спите вы, а тут вы, да? А мы спим так: папа с мамой и с Павликом, а я на сундучке, отдельно.
У Кирилла она пересмотрела на стенах картинки, но они ей не понравились: висели какие-то одноцветные бородатые дедушки и огромный рисунок из непонятных белых чёрточек на синей бумаге.
— Что это?
— Разрез парохода, — сказал Кирилл.
— Как разрез? — удивилась она, переводя взгляд с чертежа на Кирилла и на его мать.
Они засмеялись, и Кирилл спросил:
— Не веришь, что пароход можно разрезать?
Аночка отошла молча от парохода, заглянула в кухню, со вздохом покачала головой на широкую русскую печь.
— У нас в ночлежке кухни нет, а ещё когда мы жили на квартире, когда я была немножко больше Павлика, мама говорит — у нас была кухня. А теперь, как Павлик родился, так мама купила керосинку и делает тюрю для Павлика или кашку. А нам с папой, когда купит на Пешке пирог с ливерком, тогда тоже разогреет на керосинке. Во всей ночлежке у нас у одних керосинка. Все как есть у нас просят, только мама ни за что не даёт. И верно: на всех ведь не напасёшься…
Ей предложили посмотреть книгу с картинками, она быстро села на диван, разгладила на коленках платье, показала Вере Никандровне по очереди растопыренные пятерни, переложив с одной ладони на другую полтинник:
— Чистые. Я недавно мыла.
И вытерла руки ещё, для верности, об живот.
Картинка, на которую она засмотрелась, изображала улицу, забитую толпой пёстро разодетых людей, махавших руками и приплясывавших. В воздухе над ними реяли яркие зеленые, красные шары, вились и клубились змеями бумажные ленты, сброшенные на толпу другими людьми с балконов больших домов.
— Они в жмурки играют? — спросила Аночка.
— Нет, это карнавал, — ответил Кирилл.
— А почему они все завязались?
— Они не завязались. Это на них маски.
— Зачем?
— Чтобы не узнать друг друга.
— А зачем у них дырки прорезаны? Они ведь все видят.
— Все равно, они узнать не могут друг друга.
— Они артисты?
— Почему артисты? — спросила Вера Никандровна. — Разве ты знаешь, что такое артисты?
— Знаю. Которые притворяются, — не раздумывая, ответила Аночка.
— Притворяются? И ты видела когда-нибудь артистов?
— Видела. К нам вот только что приезжали. Один вот такой вот, чёрный.
Она показала пальцем на пляшущую чёрную маску в развевающейся накидке и вдруг фыркнула в кулачок, как школьница на уроке.
— Он подарил папе полтинник, мы с мамой взяли да отняли у папы.
— Он тебя пожалел, а ты смеёшься над ним. — сказал Кирилл, тоже посмеиваясь.
— Значит, в театре ты артистов не видала? — допытывалась Вера Никандровна. — И в балаганах тоже не была, нет?
— Я у мамы просила на карусели меня сводить, она все обещает да обещает, а сама не идёт.
— Кирилл, ты ведь собирался на карусели, возьми её с собой. Когда ты идёшь?
Он помедлил, одёргивая складки рубашки, стягивая их за спину в сборчатый хвостик, торчавший из-под тугого пояса, — как было модно у всех мальчиков.
— Я думал — завтра. Но, наверно, я пойду не один.
Он сказал это просто, однако Вере Никандровне тотчас представилось, что он не хотел этого говорить, что она вмешалась в его особую жизнь, которая все заметнее начинала складываться в стороне от дома, где именно — она ещё не могла уловить. Несомненно было, что Кирилл обходил разговоры, способные прояснить её догадки о новых его интересах, или привязанностях, или увлечениях. Она в душе гордилась, что воспитала сына на основе взаимного уважения, то есть тем, что они не только любили, но и уважали друг друга, и в особенности, конечно, тем, что она уважала сына. В раннем детстве она внушала ему самостоятельность, незаметно подсказывая, что воля сына, по природе, не может противоречить матери, что желания родителей и детей естественно совпадают. Она была убеждена, что эта хитрость даст превосходный результат. И правда, Кирилл действовал всегда так, как хотел, и поэтому у него не было надобности что-нибудь скрывать. Ложь возникает там, где появляется принуждение. Она — горький плод насилия. Вера Никандровна никогда не принуждала сына к тому, чего он не хотел. И Кирилл платил ей за свою независимость полным доверием.
Такое воспитание она считала мужским и дорожила достигнутым, особенно потому, что вырастила сына без мужской помощи (отец Кирилла утонул в Волге, захваченный на лодке бурей).
Вера Никандровна понимала, что наступила зрелость: сыну пошёл девятнадцатый год, он переходил в последний класс. Она понимала, что зрелость — это перемены. Она ждала перемен. Но ей никогда не приходило на ум, что с этими переменами исчезает, скажем, откровенность. Что появление скрытности и будет переменой. Она не могла заговорить с Кириллом о том, что он не откровенен. Ей было ясно, что такое допущение, высказанное вслух, нанесёт удар зданию, которое она тщательно строила так много лет. Она делала вид, будто ничего не переменилось, но её поразило, что Кирилл способен ко лжи и утайкам. Это обнаружилось так.
У него заболели глаза. Стали краснеть веки, и краснота отличалась странным оттенком сероватого, иногда багрового цвета. Болезнь сначала напугала, потом ей нашлось объяснение, после чего она показалась уже не такой страшной, — глаза были засорены, опытные люди советовали промывать их чаем в глазной ванночке. Но когда домашнее средство не помогло, пошли в лечебницу. Врач произвёл полагающиеся расспросы и, между прочим, захотел узнать, не имел ли больной дело со свинцом, с каким-нибудь реактивом свинца или, может быть, со свинцовой пылью. Кирилл сказал — нет, не имел, но, подумав, припомнил, что в токарной мастерской училища действительно занимались обработкой цинковых деталей. Доктор поглядел на него весьма пристально и спросил: какие же детали вытачиваются из цинка, он что-то не слышал, для чего? Собственно, ни для чего, с технологическими целями, для пробы инструмента на мягком металле, — ответил Кирилл и мельком поглядел на мать, находившуюся тут же, в глазном кабинете. И по тому, как он посмотрел на неё и затем сразу отвернулся, Вера Никандровна вдруг поняла, что он солгал. Она испугалась своего открытия, тотчас решила, что заблуждается, но с того момента, как решила, что заблуждается, невольно начала следить, всегда ли сын говорит правду. Доктор определил болезнь как свинцовое отравление и высказал намерение заявить, где следует, чтобы в техническом училище получше думали о здоровье своих питомцев. Вере Никандровне почудилось, будто докторское заявление смутило Кирилла, но тут же она увидела, что он вовсе не смущён, а расстроен болезнью, да и сама она была повергнута в страшное беспокойство о его здоровье. Болезнь благополучно прошла, а впечатление от открытия, сделанного в кабинете врача, не уходило. Сердечность отношений между матерью и сыном, конечно, не исчезла, не могла исчезнуть, но едва заметным пятном обозначилась новая пора в нерушимой близости, как обозначается конец лета первым жёлтым листом, ещё скрытым от взора яркой зеленью.
Вот и теперь словно закружился падающий жёлтый лист, напоминая, что все проходит, мелькнул, исчез, и опять, как всегда, Вера Никандровна смотрит в лицо сыну тем чистым взглядом, который говорит: я в тебя по-прежнему верю и убеждена, что ты ничего от меня не таишь.
— Я пойду погуляю, — сказал Кирилл, накидывая на плечи куртку.
— Ты ведь гулял недавно.
— Я только постоял за калиткой.
Кирилл пошёл из комнаты увесистыми шагами ещё не сложившейся походки. Он вообще придавал своему телу видимость тяжёлого, хотя оно было легко, а движения его — быстры от природы.
Он не успел выйти за дверь. Она отворилась неуверенной рукой, и Парабукин заглянул в комнату из темноты сеней. Его мягкая грива слегка шевелилась на сквозном ветерке, шаровары колыхались, как юбка, он был смутно виден и похож на великаншу.
— Кто это? Что вам надо? — забормотала Вера Никандровна.
— Папа! — воскликнула Аночка, выпрыгивая из-за стола.
— Вон ты где хоронишься, — сказал он кротко, переступая порог. — Здравствуйте, хозяева, извините, я за дочкой. Что ты тут?
— Мне картинки показывают.
— Картинки? Тоже хлеб-соль, спасибо. На-ка, возьми.
Он дал Аночке общипанный по краям бутерброд с ветчиной.
— Пойдём домой. Благодари за гостеприимство.
— Может, мы её не пустим с вами, — без уверенности произнесла Вера Никандровна.
— Не пустим? Кем вы будете, чтоб и к родителям ребёнка не отпускать?
— Вы с ней жестоко обращаетесь. Разве можно?
— Пусть она скажет, как с ней обращаются. Спросите у неё. А? Что же вы не спрашиваете, а?
— Скажи, хочешь идти с отцом или не хочешь? — тихо и ласково проговорила Вера Никандровна.
Аночка оторвала зубами кусок калача, рот у неё был полон, она замотала головой и, шлёпая ступнями по полу, приблизилась к отцу. Стоя рядом с ним, она смотрела на Веру Никандровну, как на человека, которого видят впервые и не особенно хотят узнать. Парабукин торжествующе притянул Аночку к себе.
— Ешь ветчину, ветчину-то ешь, — поучал он, тыкая пальцем в бутерброд, — что ты один калач кусаешь?
Он тряхнул гривой и закинул голову, без слов утверждая свою отчую власть, своё превосходство над чужими людьми.
— Скажи спасибо за гостеприимство, — повторил он настойчиво и вызывающе.
Тогда Вера Никандровна обрела свою учительскую строгую нотку:
— Вы говорите о правах родителя, а зачем вам нужны права? Вы свою дочь даже учиться не пускаете. Она способная девочка, ей надо в школу.
— Благодарю покорно. Я тоже с образованием, а если что делаю не как другие, то не оттого, что глупее.
— Тогда вам должно быть совестно.
— Как кто захотел своим умом жить, так его совестью стращают.
— И это вы — при дочери? — ахнула Вера Никандровна. — Значит, вы своим умом решили девочку неграмотной оставить?
— А если вы такая совестливая, возьмите научите её грамоте.
— Возьму и научу.
— И научите.
— И научу.
Кирилл неожиданно громко рассмеялся, и его смеху сразу отозвалась Аночка, отвернувшись и заткнув ладонью рот. Взрослые увидели себя петухами и, наверно, заговорили бы на другой лад, если бы в этот момент не раздался детский плач и Ольга Ивановна, с Павликом на руках, не влетела бы со двора в сени и затем в комнату.
— Простите, пожалуйста, я вас очень прошу, — заговорила она на бегу, еле переводя дух, поправляя дрожащими пальцами растрепавшиеся косицы волос и моргая огромными своими выпяченными глазами, — очень прошу извинить Аночку… Я все время её искала, куда она могла убежать?.. Извините, что она не одета… И я тоже не одета. Тише, Павлик, чш-чш-чш! Возьми его, Аночка, он у тебя утихнет… Как же ты, милая, к чужим людям, ведь это нехорошо! Ах, бедная моя… И ведь все из-за тебя, Тиша, ну как тебе не стыдно? Что это такое, что это, а?.. Извините нас, мы очень вам благодарны! Я вижу, вы помирили отца с дочкой. Ах, какой стыд, Тиша…
Она не могла удержать сыпавшейся из неё речи, порываясь ко всем по очереди, испуганная и обрадованная, что, в сущности, все окончилось не так плохо, как она думала. Все глядели на неё, неподвижные и стеснённые её неудержимым чувством.
— И вы её кормите, вы её ещё кормите бутербродами, — не унималась она, кланяясь Вере Никандровне, — спасибо вам и, пожалуйста, извините всех нас. Спасибо, спасибо. Аночка, дай Павлику калачика, он перестанет кричать. Пойдёмте, пойдёмте…
Она начала выпроваживать за дверь дочь и мужа, оглядываясь и извиняясь. Вера Никандровна перебила её:
— Я обещала сводить вашу дочку на карусели. Вы ничего не имеете? Тогда пришлите её завтра к нам, хорошо?
— Ах, я так благодарна, так благодарна, — рассыпалась Ольга Ивановна.
Извековы вышли их проводить. Парабукин, неловкий и будто растерявшийся, на прощанье спросил у Кирилла с детской любознательностью:
— Вы давеча и правда стали бы драться со мной у калитки?
— Если бы полезли, конечно, стал бы.
— Чудак, молодой человек! Да ведь я на пристанях тюки по двенадцати пудов таскаю. Рояль на спине держу.
— Ну что же, — пожал плечами Кирилл, — в своём доме стены помогают. Справился бы как-нибудь…
Он усмехнулся и стал глядеть, как потянулось через двор странное шествие: девочка с кричащим младенцем на руках, огромный рыхлый Самсон следом за нею и позади маленькая быстрая женщина, которая все говорила, говорила, говорила.
— Удивительная семья, — сказала Вера Никандровна.
— Да, правда, удивительная, — ответил он. — Так я пойду погуляю.
— Пойди погуляй.
И так же, как они вдвоём глядели за Парабукиными, так она одна смотрела теперь вслед сыну, пока он переходил двор, постоял в калитке, раздвинув локти, и пока не исчез на улице.
Неужели он всё-таки мог утаивать что-нибудь от неё?
9
В городе был большой бульвар с двумя цветниками и с английским сквером, с павильонами, где кушали мельхиоровыми ложечками мороженое, с домиком, в котором пили кумыс и югурт. Аллеи, засаженные сиренями и липами, вязами и тополями, вели к деревянной эстраде, построенной в виде раковины. По воскресеньям в раковине играл полковой оркестр. Весь город ходил сюда гулять, все сословия, все возрасты. Только у каждого возраста и каждого сословия было своё время для посещения бульвара и своё место, приличное для одних и недопустимое для других. Бульвар назывался Липками и под этим именем входил в биографию любого горожанина, как бы велик или мал он ни был. В новом цветнике, открытом со всех сторон солнцу, слышались пронзительные крики: «Гори-гори ясно, чтобы не погасло», — и стрекотанье неутомимых языков: «Вам барыня прислала туалет, в туалете — сто рублей, что хотите, то купите. Чёрное с белым не берите, „да“ и „нет“ не говорите, что желаете купить?» В английском сквере после заката, упиваясь густым, дурманящим ароматом табака, безмолвно сидели дамы с зонтиками и серьёзные мужчины в чесучовых кителях, читающие романы Амфитеатрова. По утрам кумысный домик привлекал людей со слабыми лёгкими, и пятна солнца, прорвавшиеся сквозь листву на столики, освещали около недопитых стаканов неподвижно лежащие бледные длиннопалые руки. На праздники являлись послушать военную музыку приказчики, мастеровые и толпою стояли перед раковиной, аплодируя, крича «бис», когда оркестр сыграл марш «Железнодорожный поезд». В аллеях продвигались медленными встречными потоками гуляющие пары, зажатые друг другом, шлифуя подошвами дорожки и наблюдая, как откупоривают в павильонах лимонад, как роится мошкара под газовыми фонарями и дымчато колышется поднятая с земли пудра пыли.
Нет, не здесь встречались Лиза и Кирилл. В городе был другой бульвар — маленький прямоугольник зелени в переулке, недалеко от волжского берега. Тут тоже теснились подстриженные акации у деревянной ограды, и сирени переплетали жгуты своих стволов, напоминавшие обнажённые мышцы, и росли вязы, и старились липы. Но тут не продавали мороженого, и не было павильонов, не играл оркестр, и не пили кумыса. Тут обреталась одна сторожка с мусорным ящиком в форме пианино, к которому сторож прислонял метлу и пару лодочных весел, да было врыто несколько низеньких зелёных скамеек вдоль единственной аллеи, пронзившей бульвар из конца в конец воздушною стрелою. Бульвар носил общеизвестное в городе прозвище: Собачьи Липки, и в его тень заглядывали только случайные прохожие — помахать перед носом фуражкой или платочком, вытереть лысину, передохнуть и — шагать дальше по своим житейским делам.
Собачьи Липки вошли в историю Лизы и Кирилла так, как большие, настоящие Липки входили в истории множества молодых людей — незабвенным, почти роковым обозначением самых дорогих переживаний на пороге юности. Здесь, когда ни Лизе, ни Кириллу ещё не исполнилось шестнадцати лет, он передал ей первую записку, сочинённую на чердаке училища, где гнездились голуби, под хлопанье крыльев этих домовитых птиц, при дневном свете слухового окна. В записке трепетало его сокровенное чувство, но если бы её прочёл преподаватель словесности, раскрылась бы другая тайна: перед тем как забраться на чердак с бумагой, пером и чернильницей, он только что кончил читать «Героя нашего времени», и записка к Лизе по словам получилась не менее трагичной, чем прощальное письмо Веры к Печорину, а по смыслу она была полна солнечных надежд. Она была передана Кириллом при расставанье, из ладони в ладонь, и Лиза спросила в испуге:
— Что это?
— Записка, — сказал Кирилл чуть слышно.
— Кому?
— Вам.
— Зачем?
— Прочтите дома, — едва выговорил он, боясь, что она её не возьмёт.
Но она покраснела, сунула записку под передник на грудь и убежала, а он стоял, дыша, как насилу вынырнувший из воды человек.
Они не встречались очень долго, а когда опять встретились, Лиза отдала ему записку назад и проговорила с гневом:
— Как вы смели… как вы смели написать мне на «ты»! Перепишете всё на «вы»!..
Теперь, спустя два года, он стал уже настолько взрослым, что улыбался, вспоминая историю с запиской, но тогда требование рассерженной Лизы пробудило в нём небывалую ответственность, и он старательно исполнил его — переписал своё признание на «вы».
В то первое лето их встреч они открыли в Собачьих Липках свою особую аллейку между зарослями старых сиреней и стеною акаций — узенькую тропу, сокрытую даже от глаз сторожа. Здесь Кирилл впервые взял руку Лизы, и она не отняла её, и они начали ходить по своей аллейке, волнуясь от этих робких прикосновений друг к другу, обрадованные и счастливые. Здесь в конце лета Лиза выговорила слово, возмутившее её в начале лета, едва она увидела его написанным на клочке бумаги: ты. Здесь, на другое лето, Кирилл сорвал распустившийся султан белой сирени и, осторожно приложив его к груди Лизы, рядом с её гимназическим бантом, сказал, что к коричневому платью очень идёт белый цвет. И когда Лиза брала сирень, она прижала его пальцы к своей маленькой груди, и оба они секунду стояли как оглушённые. А потом она спрятала султан под передник, чтобы не попасться сторожу.
У них была излюбленная скамейка в дальнем конце аллеи, за сторожкой. Они вели там рассуждения по очень спорным вопросам, например: является ли совесть абсолютным понятием или бывают разные совести, допустим — совесть нищих, совесть гимназистов и техников, совесть женщин и мужчин. Да и вообще, не выдумка ли это — совесть, вдруг сомневался Кирилл. И Лиза шёпотом возражала:
— Ты с ума сошёл! Когда человек краснеет, ему же ведь совестно…
— Нет, я говорю философски.
— И я говорю философски. Раз кровь бросается в лицо или ты не можешь спать от раскаяния, значит, что-то существует? Это «что-то» есть совесть.
— Ну, если раскаяние — это функция… — говорил он, задумываясь, и разговор терялся в дебрях отвлеченностей, как уплывающие в туман паруса.
Чаще говорилось о том, что станется, когда они будут вместе. Это так и называлось, из года в год: когда мы будем вместе. Каждый подразумевал под этим, что хотел, но оба думали, что прекрасно понимают друг друга. Им вообще казалось, что они все знают друг о друге и давно-давно живут один для другого. Оба они скрывали свои встречи от домашних, Кирилл — потому, что находил, что мать не требует отчёта в его личных делах, Лиза — потому, что боялась отца.
Но в третье лето или, вернее, с приходом третьей весны, они обсудили самый важный вопрос: пора ли открыть тайну? Лиза кончала гимназию, Кириллу оставалось учиться год, они уже видели себя студентами, в маленьких комнатах или, может быть — неужели? — в одной комнате, где-то в Москве. Решено было, что Лиза сначала признается матери. Это будет ничуть не страшно: во-первых, Валерия Ивановна кое-что уже подозревает; во-вторых, она так добра, и, значит, в-третьих, она подготовит к новости Меркурия Авдеевича. Кириллу не составит никакой трудности объявить обо всём Вере Никандровне.
— Я просто поставлю её в известность, — сказал он даже слегка небрежно.
— Тебе вообще легко, — заметила Лиза, — ты ведь и тайну легко держал. А я все время мучаюсь ею. Ведь это всё равно что говорить неправду…
— Огромная разница! — решительно возразил он. — В первом случае молчишь, а во втором говоришь.
— По-моему, всё равно, молчать о правде или говорить неправду… Скажи, ты мог бы скрыть от меня правду?
— Н-ну… если это ради какой-нибудь очень важной цели… наверно, мог бы.
— А сказать неправду?
— Почему ты спрашиваешь?
— Нет, скажи.
— Солгать? Разве я тебе когда-нибудь лгал?
— Никогда! — негодующе сказала Лиза, но тут же вкрадчивым голосом спросила: — И не будешь?
— Почему ты спрашиваешь? — уже с обидой повторил он.
— Так просто, — ответила она почти нехотя и, немного помолчав, заговорила, словно о чём-то совершенно отдалённом: — Ты с Петром Петровичем знаком?
Кирилл вдруг сбился с шага, быстро взглянул на неё, отвёл глаза и пошёл медленнее.
Разговор происходил на улице, в тот день, который они назвали днём Независимости. Кирилл увидел Лизу возвращавшейся поутру домой от обедни, подошёл к ней, и это было так неожиданно, смело и весело, что они внезапно приняли три решения: провозгласить день Независимости, пройти в тот же день открыто по улице мимо дома Мешковых, а на другой день, в честь Независимости, отправиться вдвоём на карусели. У Лизы стучало сердце, когда они, нарочно неторопливо, нога в ногу, шагали по улице, где всякий кирпичик на тротуаре и всякий сучок в заборе были ей знакомы и где стоял её родной дом. Она все ждала — вот-вот её окликнет голос отца, неумолимо-строгий голос, звук которого мог повернуть её судьбу, и она была уверена, что добрый глаз матери, наполненный слезою, горько глядит за ней из окна. И ей было страшно и стыдно. Но они прошли мимо дома, и ничего не случилось. И, так же чинно шествуя по улице, Кирилл рассказал Лизе про случай с Аночкой, про знакомство с Цветухиным, и потом они обсудили, как лучше открыть дома тайну, и начали разговор о правде и неправде, и Кирилл вдруг сбился с шага.
— Какой это Пётр Петрович? — по виду спокойно отозвался он на её вопрос.
— Рагозин, — сказала Лиза.
— Да, — ответил он безразлично, — знаком. Так, как мы все знакомы с соседями по кварталу. Кланяемся.
— Ты у него бываешь?
— Зачем мне бывать?
— Вот и солгал! — торжествующе и поражённо воскликнула Лиза.
— Нет, — сказал он жёстко, ещё больше замедляя шаг.
— Я вижу по лицу! Ты побледнел! Что ты скрываешь? Я знаю, что ты у него был.
— Вот ещё, — упрямо проговорил он. — Откуда ты взяла?
— А ты заходил на наш двор с толпой мальчишек? Помнишь, на второй день пасхи, когда к нам пришёл болгарин с обезьянкой и с органчиком и привёл за собой целую толпу зевак, помнишь?
— Ну и что же — заходил! Посмотрел на обезьянку и ушёл. Я даже, если хочешь, заходил больше, чтобы на твои окна посмотреть: может быть, думал, тебя увижу, а вовсе не из-за обезьянки. Нужна мне обезьянка!
— Вот и неправда. Ещё больше неправда. Я стояла в окне и смотрела на представление. Могу тебе рассказать, что делала обезьянка, все по порядку. Сначала она показывала, как барыня под зонтиком гуляет, потом — как баба за водой ходит, потом — как пьяный мужик под забором валяется…
— Я вижу, ты все на обезьянку смотрела. Не мудрено, что меня потеряла, — усмехнулся Кирилл.
— Я тебя отлично видела, пока ты стоял позади толпы. А вот ты ни разу не поднял голову на окно. Ни разу! Иначе ты меня увидел бы. Меня позвали дома на минутку, я отошла от окна, а когда вернулась, тебя уже не было.
— Надоело смотреть на ломанье, я и ушёл.
— Куда?
— На улицу, домой.
— Я сейчас же побежала посмотреть на улицу, тебя не было. Ты исчез, не уходя со двора. Куда же ты делся? Можно было уйти только к Рагозину.
— Ну, Лиза, при чем тут Рагозин? — повеселев, улыбнулся Кирилл, и его нежность смягчила её. Успокоенная, но с оттенком разочарования, она вздохнула:
— Все-таки я убедилась, ты можешь скрыть от меня правду.
— Я сказал — бывает правда, которую не надо говорить.
— Как, — опять воскликнула Лиза, — может ли быть две правды? Которую надо и которую не надо говорить?
Она резко повернулась к нему, и так как они как раз заходили в Собачьи Липки, то перед ней, как на перевёрнутой странице книги, открылась улица, пустынная улица, по которой шёл единственный человек, и она узнала этого единственного человека мгновенно.
— Отец! — шепнула она, забыв сразу все, о чём говорила.
Она вошла в ворота бульвара, потеряв всю гибкость тела, залубеневшая в своём форменном платье, вытянувшаяся в струнку. Но тотчас она бросилась в сирени, густыми зарослями обнимавшие аллею.
— Тихо! — строго произнёс Кирилл, стараясь не побежать за нею. — Тихо, Лиза! Помни — день Независимости!
Он подтянул на плечо сползавшую куртку, которую с весны носил внакидку, что отличало мужественных взрослых техников от гимназистов, реалистов, коммерсантов, и медленно скрылся там, где шумела, похрустывала тревожно раздвигаемая Лизой листва.
Когда Меркурий Авдеевич подошёл к бульвару, аллея была пуста. Он сразу повернул назад. Вымеривая улицу непреклонными шагами, вдавливая каблуки и трость в землю, как будто любую секунду готовый остановиться и прочно стоять там, где заставит необходимость, он слушал и слушал возмущённым воображением, что скажет, придя домой, жене, Валерии Ивановне. Он скажет:
«Потворщица! Что же ты смотришь? Когда бы дочь твоя фланировала с кавалерами в Липках, на большом бульваре, — была б беда, да не было б стыда! Кто не знает, что Липки есть прибежище легкомыслия и распущенности? Но Липки-то общественное место. Там шляются не одни ловеласы, там найдёшь и приличного посетителя. Туда даже чахоточные ходят за здоровьем, не только голь-шмоль и компания. А что такое Собачьи Липки? Как этакое слово при скромном человеке выговорить? Кусты — вот что такое твои Собачьи Липки! Кусты, и больше ничего! И в кустах прячется с мальчишкой срамница твоя Елизавета. Вот какое ты сокровище вырастила своим потворством. Нет у твоей дочери ни стыда, ни совести!»
Так Меркурий Авдеевич и скажет: нет у дочери ни стыда, нет у неё ни совести! Нет.
10
Блистающее сединой огромное кучевое облако падает с неба на землю, а ветер свистит ему навстречу — с земли на небо: это люлька перекидных качелей взвивается наверх и потом несётся книзу — ух! ух! плещутся девичьи визги, вопят гармонии, голосят парни:
Барабаны подгоняют самозабвенное кручение каруселей, шарманщики давно оглохли, звонки балаганов силятся перезвонить друг друга, — площадь рычит, ревёт, рокочет, кромсая воздух и увлекая толпу в далёкий мир, где все подкрашено, все поддельно, все придумано, в мир, которого нет и который существует тем прочнее, чем меньше похож на жизнь.
Паноптикум, где лежит восковая Клеопатра, и живая змейка то припадёт к её сахарной вздымающейся груди, то отстранится. Панорама, показывающая потопление отважного крейсера в пучине океана, и в самой пучине океана надпись: «Наверх вы, товарищи, все по местам, — последний парад наступает! Врагу по сдаётся наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает!» Кабинет «Женщины-паука» и кабинет «Женщины-рыбы». Балаган с попугаем, силачом и балериной. Балаган с усекновением, на глазах публики, головы чёрного корсара. Балаган с танцующими болонками и пуделями. Театр превращений, или трансформации мужчин в женщин, а также обратно. Театр лилипутов. Дрессированный шотландский пони. Человек-аквариум. Хиромант, или предсказатель прошлого, настоящего и будущего. Американский биоскоп. Орангутанг. Факир… Все эти чудеса спрятаны в таинственных глубинах — за вывесками, холстинами, свежим тёсом, но небольшими частицами — из форточек, с помостов и крылец — показываются для завлечения зрителя, и народ роится перед зазывалами, медленно передвигаясь от балагана к балагану и подолгу рассчитывая, на что истратить заветные пятаки — на Клеопатру, крейсер или орангутанга.
В народе топчутся разносчики с гигантскими стеклянными графинами на плечах, наполненными болтыхающимися в огне солнца ядовито-жёлтыми и оранжево-алыми питьями. Подпоясанные мокрыми полотенцами, за которые заткнуты клейкие кружки, они покрикивают тенорками: «Прохладительное, усладительное, лимонное, апельсинное!» А им откликаются из разных углов квасники и мороженщики, пирожники и пряничники, и голоса снуют челноками, прорезывая шум гулянья, поверх фуражек, платков, шляп и косынок. Сквозь мирный покров пыли, простирающийся над этим бесцельным столпотворением, здания площади кажутся затянутыми дымкой, и Кирилл оглядывается на все четыре стороны и видит за дымкой казармы махорочную фабрику, тюрьму, университет. Ему уже хочется отвлечься от пестроты впечатлений, он выводит Лизу из толчеи, они останавливаются перед повозками мороженщиков, и он спрашивает:
— Ты какое будешь — земляничное или крем-брюле?
Они берут «смесь», и он, ловя костяной ложечкой ускользающие по блюдцу шарики мороженого, говорит:
— Я помню, что тут делалось, когда я был маленький. Знаешь, осенью здесь тонули извозчики. Лошадей вытаскивали из грязи на лямках. А весной пылища носилась такая, что балагана от балагана не увидишь. Каруселей было куда больше, чем сейчас. Меня ещё отец водил сюда, сколько лет назад. Давно…
— Ты не любишь размять мороженое? — спросила Лиза. — Оно тогда вкуснее.
— Нет, я люблю твёрдое.
— Ну что ты! Когда оно подтает, оно такое маслянистое.
— Это университет прижал балаганы в самый угол, — сказал Кирилл. — Он скоро совсем вытеснит отсюда гулянья. Может, мы с тобой на последних каруселях. Тебе нравится здание университета? Да? И мне тоже. Оно такое свободное. Ты знаешь, его корпуса разрастутся, перейдут через трамвайную линию, вытеснят с площади карусели, потом казармы, потом тюрьму…
— Что ты! — сказала Лиза. — Тюрьму никогда не вытеснят.
— А я думаю — да. Смотри, как все движется все вперёд и вперёд. Ведь недавно мы с тобой на конке ездили. А теперь уже привыкли к трамваю. И не замечаем, что в пять раз быстрее. И живём уже в университетском городе. И, может быть, не успеем оглянуться, как не будет никаких казарм, никаких тюрем…
— Совсем?
— Совсем.
— Нет, — опять возразила Лиза, — это называется утопией.
— Я знаю, что это называется утопией. Но я сам слышал, как у нас спорили, что мы никогда не дождёмся университета. А все произошло так скоро. Ведь верно?.. Давай ещё съедим шоколадного и сливочного, хорошо?
— Балаганов будет жалко, если их задушит университет, — сказала Лиза.
— Университет ничего не душит. Он будет насаждать свободу, — произнёс Кирилл, подвинувшись к Лизе.
Она посмотрела на белые стены тюрьмы долгим грустным, немного влажным взором и, машинально разминая мороженое, спросила:
— Почему у одного здания на окнах решётки, а у другого какие-то кошели?
Он убавил голос, насколько мог:
— С кошелями это каторжная тюрьма. Там больше политические. Свет к ним проходит, а они ничего не видят, только кусочек неба, если стоят под самым окном. А с решётками — обыкновенный острог. В девятьсот пятом году я видел, как через решётки махали красными платками. У тебя есть знакомые политические?
— Нет. Я очень боялась бы.
— Боялась? — не то с удивлением, не то обиженно переспросил он.
— Я, наверно, показалась бы такому человеку несмышлёнышем.
— Почему? Ты могла бы говорить, о чём захотела. Все равно как со мной.
— Что за сравнение? Я не могла бы ни с кем говорить, как с тобой. А у тебя разве есть такие знакомые?
— Есть, — ответил он, озираясь. — У меня есть.
— Рагозин? — спросила она быстро.
— Фамилии в таких разговорах не называют.
Ей показалось, он произнёс это с некоторой важностью, и, промолчав, она опустила глаза в тарелочку. Мороженое уже растаяло на солнце.
— Я не хочу больше, — сказала она.
— Ты ведь любишь такую размазню.
— Но теперь я не хочу.
Они расплатились с мороженщиком. Незаметно их снова втянул упрямый людской вал, откатывая от одного балагана к другому, и, чтобы народ не разделил их, они взялись за руки.
— Если гуляний не будет, всё-таки жалко, — заговорила Лиза.
— Главное в движении… — отозвался он в тот момент, как их остановила толпа перед балаганом, где представлялось усекновение головы чёрного корсара королём португальским.
Их сдавили со всех сторон жаркие, разморённые тела и, повернув Лизу лицом к Кириллу, прижали её к нему так, что она не могла шевельнуть пальцем. Она разглядела в необыкновенной близости его тёмные прямые брови и булавочные головки пота над ними и над верхней прямой и смелой губой. Он был серьёзен, и ей стало смешно.
— Да, главное в движении, — повторила она за ним, ещё пристальнее рассматривая его губы. — У тебя усы. Я только сейчас вижу.
Он сказал, не замечая её улыбки, почти строго:
— Все движется. Когда исчезнут балаганы, народ пойдёт в театры.
— Ну, театр — совсем другое! Я страшно люблю театр. Так люблю, что отдала бы за него все.
— Зачем? — спросил Кирилл ещё строже.
— Чтобы быть в театре.
— Играть?
— Да.
— Ты мне никогда не говорила.
— Все равно этого не будет, это только так, фантазия, — сказала она, вздохнув, и он ощутил её горячее и лёгкое дыхание, овеявшее его лицо и чуть напомнившее запах молока.
Так же, как она, он рассматривал её близко-близко.
Каждая ресничка её была видна в отдельности, зеленовато-голубой цвет её глаз был чист и мягок, подбородок, слегка вздрогнувший, нежен, волосы тонки, слишком тонки и полны воздуха. Она жмурилась от солнца и откидывала голову чуть-чуть назад, чтобы лучше видеть его, а он так хорошо, так ясно видел её. Она постаралась высвободить свои руки, а он нарочно держал их и был доволен, что толпа продолжала давить, колыхаясь.
— Ты не похожа на актрису, — сказал он.
— А какие актрисы?
— Другие. Ты лучше.
Ей удалось повернуться, им обоим хорошо стал виден балаган. Раздвигая холщовые занавески входа, оттуда неожиданно пошёл народ, щурясь после темноты и нажимая на толпу. Всполошный колокол, подвешенный на деревянную глаголь, забил к началу нового представления, и на высоком помосте, как на эшафоте, показался португальский король. Облачённый в парчовый кафтан, с короной на мочальных волосах, заплетённых в косицу, он воссел на трон, под самый колокол. Заложив ногу на ногу — в белых нитяных чулках и в золочёных туфлях с загнутыми по-татарски носочками, — он высморкался в красный платок и начал не спеша обтирать мокрую шею. У него была бородка в виде кубика, отклеившаяся с одного бока, и на щеках — румянцы, как китайские яблочки.
Едва притих колокол, из народа крикнул кто-то:
— Пал Захарыч, ну, как?
Павел Захарович, в ситцевой рубахе и в картузе, сразу нашёл окликавшего и бурно заработал локтями, стараясь выплыть из толпы, которая уже видела казнь корсара, и вплыть в толпу, которая казни не видала.
— Оттяпали, — с удовольствием и певуче проголосил он, так что все люди вокруг обернулись и стали его слушать. — Оттяпали начисто! Кровищ-и-и, милый мой! Палач, заплечный мастер, кудри его буйные вот так вот на руку намотал и секирой по шее ка-ак махнёт — так башка начисто! И он её в корзинку — швырк, она так, брат, на дно — стук, точно колода, и тело без головы рухнуло и боле не встало. Оборвата весёлая жизнь, конец, значит, отгулялась! Палач перчаточки скидавает и — в корзинку их, следом за башкой. И ручки обтёр — я, мол, ни при чем, мне — что прикажут. А король…
Тут Павел Захарович погрозил пальцем на короля португальского, и толпа разом обратила головы, следуя его жесту.
— Вот тот, сидит в короне — он и носом не повёл: приказал казнить разбойника и своего слова царского не переменил ни на малость. Глядит, ехидна, как вольная кровушка с секиры на землю капает, и хоть бы что… Эх, брат! Поди сам посмотри, право. Не пожалеешь, ей-богу, право…
Колокол опять забил всполох, и на помост перед народом вышел усатый палач в красном хитоне по колено, в цилиндре и стал бок о бок с королём. Народ волной перевалился ближе к помосту.
В эту минуту Лиза увидела Веру Никандровну, появившуюся с толпой из балагана. Тотчас вспомнив отца и то, что он ни слова пока не сказал о вчерашнем и что ещё предстоит самое тягостное, она почувствовала тоскливую боль, тихо наплывшую к сердцу. Она не могла ничего выговорить и предупреждающе сжала руку Кирилла, но он неверно понял и ответил благодарным пожатием. Никуда нельзя было уйти в этой давке от разговора, о котором Лиза старалась не думать. Не сводя глаз с Веры Никандровны, она наконец сообразила, что та видит их тоже и пробирается к ним.
Кирилл вдруг обрадовался:
— Вот мама. Как хорошо! Сейчас я тебя представлю.
Вера Никандровна была не одна, — она вела Аночку, приглаженную и праздничную, стараясь защитить её от толкотни. Уже до того, как Кирилл произнёс: «Это Лиза, познакомьтесь», Вера Никандровна смотрела на неё тем всевидящим, безжалостным и стремительным взглядом, каким глядят только матери, осматривая девушку, которая может все пошатнуть и перепутать в судьбе сына. Лиза вспыхнула, похорошела от смущения, но оно не длилось и минуты, потому что немедленно завязанный разговор стушевал мысли, волновавшие всех, кроме Аночки. Присутствие её оказалось очень к месту, отвлекая на себя общее внимание.
— Понравилось тебе? — спросил её Кирилл.
Она ничего не могла ответить: в глазах её ещё темнел только что покинутый сумрак, подсвеченный жёлтыми мигающими огнями, и в огнях ей продолжали чудиться страшные, бесшумные люди, как в ночном видении. Их жизнь — в этих огнях — летела так быстро и в то же время была так странно медленна, что Аночка могла бы повторить каждый шаг палача, каждый вздох корсара, каждое мановение короля. Они были величавы и грозны. Могла ли она ответить на вопрос, понравились ли они ей? Они подавили её.
— Она даже закричала, когда разбойнику отрубили голову, — сказала Вера Никандровна. — Я раскаиваюсь, что повела её в этот ужасный балаган. Ей было очень страшно. Но она так просила, что нельзя было устоять.
— Нет, нет! Не раскаивайтесь! — вскрикнула Аночка, схватив за руки Веру Никандровну и прижимаясь к ней. — Мне не страшно, правда, правда. Я ни капельки не боялась.
Она вздрагивала, рот её непрерывно двигался, она то облизывала, то кусала губы.
— Конечно, Аночка, нечего бояться, — сказал Кирилл, — ты ведь знаешь, что это все нарочно.
— Нет, не нарочно, а по-правдышному, — решительно ответила Аночка.
— Ничего не по-правдышному. Что же ты думаешь, корсару на самом деле голову отрубили? И кровь-то не настоящая льётся, а из клюквы.
— Нет, не из клюквы.
— А из чего же?
— Из крови.
— Ну ты совсем маленькая.
— Нет, не маненькая. Там большие сидели, и все поверили. Потому что правда. Там и артисты были, которые к нам вчера приезжали.
— Да, — сказала Вера Никандровна, — Цветухин сидел рядом с нами. И, знаешь, Кирилл, очень аплодировал. Я уж удивлялась, неужели ему может понравиться?
— Вон он выходит, — перебил её сын, выпрямившись, словно боясь, что его могут не заметить.
Цветухин держал под руку Пастухова, который хохотал и отряхивал белый костюм, — они оба были в белом с ног до головы и очень выделялись из толпы, особенно — панамами с жёлтой у одного и оранжевой у другого ленточками. Они выходили последними и не вместе с публикой, а из какой-то занавешенной лазейки, откуда являлись на помост лицедеи. Народ уже рассеялся и клубился кучей только перед королём и палачом, разглядывая их облачения и секиру, с запёкшимися следами чего-то красного на изогнутом лезвии. Оттеснённые этой кучей зевак, Цветухин с Пастуховым остановились перед Извековыми. Кирилл снял фуражку, Цветухин поздоровался с ним, узнал Аночку, похлопал по плечу.
— Вчерашняя знакомая, Александр, узнаешь? Вы, я вижу, подружились? — сказал он Кириллу.
— Да. Это моя мама, позвольте представить. Это Лиза Мешкова. Вас я не называю, потому что вы всем известны.
— Мешкова? Дочь того Мешкова? Меркурия Авдеевича? — спросил Цветухин.
— Да, — чуть слышно выдохнула Лиза.
— Александр, дочь того Мешкова, — сказал Цветухин.
Пастухов, подавая руку, продолжал отряхиваться и оглядывать свой костюм. Он обратился ко всем сразу, как к давнишним приятелям, на которых можно и не обращать внимания, разговаривая:
— Ходил смотреть эшафот. Чудовищная машина, скажу вам. Черт знает что! Перемазались в клюкве, живого места не осталось. Ужас что такое!
— Слышишь, Аночка? Я говорил, никакой крови нет, а есть клюква, — сказал Кирилл.
Аночка косилась на Пастухова почти враждебно. Он помигал на неё, перевёл глаза на Кирилла, проговорил с поучением:
— Никакой клюквы, молодой человек, да будет вам известно. Самая настоящая пиратская кровь, пролитая настоящим палачом его величества. Ты права, девочка. Это только называют клюквой кровь, чтобы не было чересчур страшно.
Он взял Аночку за подбородок.
— Смотри, Егор, лицо. Сирена. Женщина-рыба, ха!
— Мы видели женщину-рыбу, — с выражением превосходства похвалилась Аночка, уверенная, что над ней никому не удастся подшутить.
— Ну, хочешь сделаться рыбой? — спросил Пастухов.
— Вы противоречите себе, — произнёс Кирилл суховато. — Если кровь настоящая, то и сирена настоящая. Как же можно Аночку превратить в сирену?
— Вы полагаете? — серьёзно спросил Пастухов, и тогда Кирилл продолжал с достоинством:
— Конечно. Но ведь всем же известно, что эти фокусы основаны на игре зеркал…
— Да? — ещё серьёзнее сказал Пастухов и потом, помолчав, внезапно, на свой лад, захохотал, вытер ладонью лицо и уже небрежно, процеживая сквозь зубы слова, вымолвил: — Советую вам, молодой человек, бросить все разъедающий скепсис. Излишний рационализм, говоря научно, вот что это такое. Я верю в то, что показывают с подмостков. Верю, что женщин можно превращать и в рыб, и во что угодно. Хотите стать женщиной-рыбой? — вдруг, улыбаясь, повернулся он к Лизе.
— По темпераменту — нет, — ответила она, загоревшись.
Все посмотрели на неё. Краска ещё больше разлилась по её лицу, она увидела, что Кирилл тоже вспыхнул, и заторопилась поправиться:
— Я просто вспомнила, что одну подругу в нашем классе прозвали Карасихой за её флегматичный темперамент. Я же совсем не флегма, — правда, Кирилл? И уж если превращаться, то во что-нибудь другое.
— В паука хотите? — деловито предложил Пастухов.
Всем стало весело. Вера Никандровна почувствовала прилив гордости за сына и расположение к Лизе, как будто он выдержал важный экзамен, а Лиза помогла ему в этом.
— Вам, правда, понравилась пантомима? — улыбнулась она Цветухину.
— Очень. Я в восторге от корсара, особенно когда он, перед тем как войти на эшафот, отказался просить о помиловании. Как он сыграл! Чудо!
Цветухин ударил себя в грудь, показал на ноги, в землю, поднёс руку к лицу Пастухова и указательным пальцем поводил у него под самым носом из стороны в сторону. Это означало: ты хочешь, португальское твоё величество, чтобы я встал перед тобой на колени? — шалишь!
Король увидел со своего помоста игру Цветухина, взглянул на палача, они оба засмеялись, и кто-то из толпы сказал: «Смотри, тоже артисты!»
— А вы в котором балагане представляете? — спросила Аночка.
— Я?! — под общий смех воскликнул Цветухин. — Я представляю в самом большом балагане. Подрастёшь, приходи смотреть.
— Вы разбойник?
— Страшный разбойник. Меня все боятся.
— Я не боюсь, — сказала Аночка, поднимая голову.
Цветухин обнял её. Говоря с ней, он все время глядел на Лизу. Что-то общее казалось ему в том, как они слушали его. Только в Аночке было больше недоверия, в Лизе — трепетного любопытства.
— Вы любите театр? — вдруг спросил он у неё.
— Очень, — опять чуть слышно сказала она, и ей было приятно, что колокол, вновь ударивший свой отчаянный набат, почти заглушил её ответ. Как будто ожидая, что она повторит его, Цветухин шагнул к ней и произнёс громко, но так, что едва ли кто-нибудь слышал, кроме неё:
— Будете в театре — заходите ко мне. Прямо за кулисы.
Она не ответила.
Пастухов тронул его за локоть.
— Пойдём. Мы решили с ним обойти все балаганы, — добавил он, начиная прощаться.
Когда они отошли, Цветухин спросил:
— Заметил, Александр, как она опускает глаза?
— Девочка?
— Не девочка, а девушка.
Пастухов промолчал. Пройдя несколько шагов, Цветухин оборотился назад. В толпе уже не видно было ни Лизы, ни Извековых.
— Прекрасная девушка, — сказал Цветухин.
Пастухов сделал вид, что не слышит.
— Правда, говорю я, какая чудесная девушка эта Мешкова?
Пастухов помигивал на встречных квасников, лоточников, балаганных зазывал. Вдруг он остановил Цветухина и, не говоря ни слова, ткнул пальцем в вывеску. На вывеске был изображён чёрный пудель на задних лапах, с тростью и белыми перчатками в зубах.
— Понял?
— Что?
— Понял, что это такое?
— Ну, что? Кобель с тросточкой.
— Так вот это ты и есть, — сказал Пастухов убеждённо.
Они покосились друг на друга, и оба улыбнулись. Цветухин — с беглым оттенком растерянности.
11
В октябре девятьсот пятого года, во время еврейского погрома, Пётр Рагозин был взят полицией на улице с группой боевой дружины, стрелявшей по громилам. При аресте никакого оружия у него не оказалось, но угодливый свидетель утверждал, что Рагозин стрелял и ранил в толпе ломового извозчика. Однако принадлежность арестованного к боевой дружине доказана быть не могла. Продержав Рагозина год в тюрьме, его отправили — за участие в уличных беспорядках — на три года в ссылку.
В тот день, когда он уходил с этапом, умер от скарлатины его двухлетний сын, но он об этом узнал не скоро. Его жена — маленькая женщина — Ксения Афанасьевна, или Ксана, — беленькая, с приподнятыми бровками и точёным носиком, с острыми локотками и узко вытянутыми, как челнок, кистями рук, рядом с Петром Петровичем могла сойти за его дочь. Он был ширококостный, сухой. На длинных, слегка покривленных его ногах громоздилось объёмистое туловище с большим наклоном вперёд, так что казалось, будто оно, того и гляди, свалится с ног наземь. В момент ареста он был лет тридцати, но его большое лицо, в плотной щетинке русой бороды и с усиками колечком, играло доброй, всепонимающей безмолвной улыбкой, какая встречается у бывалых, умудрённых возрастом людей, так что ему давали и за сорок. Переваливаясь рядом со своей Ксаной, он родительски оберегал её наклонённым своим корпусом, и она принимала эту защиту естественно, как существо слабое, хрупкое. Улица любила глазеть на них, посмеиваясь и бормоча рагозинское прозвище: Вавилонское колесо либо просто Вавилон. Посмеиванье это утратило всякую язвительность, а сделалось трогательным, когда у Ксаны появился ребёнок и по праздникам Пётр Петрович, больше прежнего клонясь вперёд и ступая на цыпочки, начал носить его, завёрнутого в стёганое лоскутное одеяло, с уголком кружевной простыни, обозначавшим место, где должна была находиться голова младенца.
— Эвон, Вавилон покатил своё семейство, — подшучивали соседи.
Они считали Рагозиных счастливой, даже нежной парой. И правда. Ксана запомнила только единственную грубость мужа — в то несчастное утро погрома.
Она стояла тогда с соседями перед воротами, держа икону, чтобы погромщики не приняли дом, в котором она жила, за еврейский. Чёрная орава, размахивая гвоздырями, свища и воя по-волчьи, катилась дорогами, а кое-кто из старательных охотников до крови забегал во дворы, вынюхивал следы попрятавшихся евреев или брошенные ими квартиры, и толпа кидалась на обнаруженную добычу и крушила подряд — человеческие кости, оконные рамы, кричащих детей, этажерки с посудой, оставляя позади себя ползущий смрад пожаров. Вдруг из-за угла выбежали несколько человек, развёртываясь цепочкой поперёк дороги. «Бей в упор», — негромко приказал чей-то голос. Ксана не заметила, как Пётр Петрович, стоявший все время рядом с ней у ворот, зашёл в дом. Она увидела его, когда он неожиданно появился крайним в цепи и быстро пошёл с людьми, ни разу не оглянувшись. Ксана сунула кому-то икону и бросилась за ним. Она схватила его, но он продолжал шагать, не вынимая рук из карманов, не оборачиваясь, маятниковой своей развалкой. Она вцепилась в его пиджак. Он шагал дальше. Она повисла на нём, крича: «Петя, Петенька! Родненький!» Он волочил её, как будто не замечал тяжести. Она взвизгнула: «Подумай о ребёночке нашем, Пётр!» Он оборотился, отодрал её пальцы от пиджака, с озлоблением толкнул её на тротуар и ушёл. Лёжа на земле, она расслышала щёлканье револьверной стрельбы и, уткнувшись лицом в ладони, заплакала.
Пётр Петрович не вернулся домой. Для Ксаны это было, конечно, неожиданностью, но она поняла её как неизбежность, подготовленную другими неожиданностями, — тем, что он ушёл от неё, не сказав ни слова, тем, что с необъяснимой жестокостью оттолкнул её, тем, что стрелял в людей из револьвера, тем, что никогда ей не обмолвился об этом револьвере. Целый год по праздникам она ходила в острог, к воротам, обитым железными листами, крашенными в бездушный зелёный цвет, как острожная крыша, и через квадратное оконце с решёткой боязливо просовывала стражнику узелки гостинцев для передачи подследственному Петру Рагозину. Локотки её делались все острее, пальцы — тоньше, но она удивлялась своей выносливости и говорила про себя, что стала двужильной. Нанявшись работать в чулочную мастерскую, она переехала на новую квартиру — крошечный надворный флигелёк мешковского дома, и когда узнала, что мужа ссылают, словно ещё больше ожесточилась в упорном стремлении пересилить судьбу.
Ранней свинцовой осенью после томительной болезни умер ребёнок. Ночью он умер, а поутру она пошла провожать мужа.
Этап уходил с товарной станции, и Пётр Петрович ещё раз увидел задымлённое депо и свой цех, в котором слесарничал до ареста. Высокий старик, рабочий из цеха, пришёл проститься и передал Петру Петровичу на дорогу табачку. К товарному поезду прицепили два тюремных вагона. Один из них заняли уголовными, уходившими в каторгу. Они явились в цепях, и, когда перебирались через пути, тяжело поднимая ноги над рельсами, звон железа стал слышнее всех звуков станции, но не мог заглушить их: по-прежнему вскрикивал маневровый паровоз-кукушка, стучали буфера, по-охотничьи пели рожки сцепщиков, устрашающе шипел в депо отработанный пар. И это был странный спор: жизнь прошла, прошла, — твердило железо цепей, жизнь идёт, идёт, — кричало и пело железо станции. И спор терзал, терзал Ксану, и она думала только об одном: устоять, удержаться на ногах, не рухнуть на землю, как в то несчастное утро погрома.
— Он уже, наверно, хорошо говорит? — спрашивал Пётр Петрович о сыне.
— Да, он хорошо говорит, — отвечала жена.
— А про меня спрашивает?
— Спрашивает.
— Озорной?
— Да, он озорной.
— А как спит? Спокойно?
— Спит очень спокойно.
— Не мешает тебе, как прежде?
— Нет, не мешает.
— Ты поцелуй его от меня.
— Поцелую.
— Зубы у него все вышли, да? Ты покрепче поцелуй-то его.
— Поцелую покрепче.
Так они расстались. Поезд с тюремными вагонами незаметно затерялся между других поездов, неподвижно стоявших или медленно передвигаемых. Товарищ Петра, старик, перед тем как распрощаться с Ксенией Афанасьевной и уйти к себе в цех, заглянул ей в сухие глаза и оторопел: показалось, что это она отсидела год в тюрьме, а не Пётр Рагозин. И вдруг Ксения Афанасьевна обратилась к нему с неожиданной просьбой: помочь ей похоронить ребёночка.
— Какого ребёночка?
— Сынка моего покойного.
— Как сынка? Разве ты не о нем сейчас с Петром толковала, поцеловать обещалась?
— Приду домой — поцелую. Он у меня дома на столе лежит.
Тут у старика язык присох к гортани.
Нашлись добрые души, которые помогли ей в горе. Но в горе-то её и узнали, и слава о ней не лежала — в нарушение поговорки, — а потихоньку катилась из уст в уста и дошла, наверно, до умных людей.
Уж на третью зиму, как Ксения Афанасьевна жила бобылкой, к ней заявился тот самый высокий старик, который провожал Петра Петровича и потом помог хоронить ребёнка. Начав с дальнего разговора, он привёл к тому, что есть у него дело, требующее верного человека.
— В чем же надобна верность?
— А чтобы молчать.
— Молчать я умею.
— Видал. Знаю. Потому и пришёл.
На другой день Ксении Афанасьевне привезли на салазках две кадушки, замотанные старыми одеялами, и спустили их в погреб, установив на берёзовые поленца, как полагается для зимних солений. Так эти кадушки и стояли завёрнутыми в одеяла, и Ксения Афанасьевна вспоминала о них, только спускаясь в погреб, за квашеной капустой. Ход на погреб был закрытый, прямо из сеней.
Ближе к весне, как-то в сумерки, к ней подошёл на улице ученик технического училища и спросил, когда к ней удобнее заглянуть, — ему поручили передать пакетик. Что за пакетик, он будто бы толком не знал, — просили занести, потому что он недалеко живёт. Ксения Афанасьевна успела только заметить, что у техника пресекался голос и он все откашливался, точно подбодряясь. Поздно вечером он принёс что-то вроде почтовой посылки. Расстегнувшись и сняв фуражку, он туго протирал мокрый лоб скомканным платочком и молчал.
— Пакетик-то, видно, не лёгок, что вы так умаялись? — улыбнулась Ксения Афанасьевна.
— Если вам тяжело будет убрать, я помогу, — ответил гость.
Ксения Афанасьевна попробовала поднять пакет и насилу оторвала его с пола.
— Что же это? Ведь больше, наверно, пуда?
— Не знаю, — ответил гость. — Просили только сказать, что вам известно, куда надо пакет поместить.
Он начал застёгивать шинель, сосредоточенный, каждой чёрточкой лица нелюдимо отвергающий всякие расспросы. Ксения Афанасьевна опять улыбнулась.
— Давно этим занимаетесь?
— Чем?
— Гимнастикой, — сказала она, кивнув на пакет.
— Гимнастику я люблю с детства.
— С детства разносите таинственные посылки?
— Что же тут таинственного? Мне поручили, я вас знаю, принёс, передал — и все.
— Ну а если я не приму? Я-то ведь не знаю, от кого это.
Вместо ответа он протянул руку, прощаясь и этим как будто отклоняя шутки там, где все было слишком серьёзно. В дверях он приостановился, подумал, спросил вполголоса:
— Правда, что ваш муж к будущей зиме вернётся?
— Должен вернуться. Осенью — срок.
На этом кончилось первое знакомство Ксении Афанасьевны с Кириллом. Он доставил ей ещё такой же пакет, и потом она не видала его несколько месяцев. В эти посещения он по-прежнему уклонялся от доверчивого разговора, и она подумала, что он, может быть, действительно не посвящён, что за кладь ей передаёт. Но она принимала эту кладь спокойно, потому что ей было сказано, чтобы она принимала и берегла её вместе с кадушками в погребе.
Когда Пётр Петрович возвратился, начался тот особенный период взаимного узнавания, какой обычен для близких людей, насильственно разлучённых и долго живших вдалеке друг от друга. Свойства характеров, житейские навыки и даже телесные черты и приметы, когда-то казавшиеся важными, за время разлуки превратились в незначительные, а те, которые были маловажны, заняли существенное место. К угадыванию перемен, к тому, что давалось глазу, осязанию, чутью, присоединились целые повести о пережитом, в самых неожиданных, мелких и — на чужой взгляд — ненужных подробностях. Постепенно становилось понятно, почему уже нельзя было бы принять Ксению Афанасьевну за дочь Рагозина, почему она утратила хрупкость, а сделалась гибкой, словно увёртливой, и почему как будто преобразилась вся стать Петра Петровича: наклон его туловища стал меньше, поступь отвердела, почти утратив раскачку.
Они поняли, что любовь их не прошла, а точно обогатилась временем и что в чувстве, с каким они ожидали друг друга, излишней была только боязнь, что оно померкнет. Они признались и страшно обрадовались, что в своём горе матери и отца видели не только потерянного сына, но ещё и того ребёночка, которого обоим хотелось иметь и грусть о котором теперь вдруг переплелась со страстью, дождавшейся полной воли. К этой радости чувства прибавилось то, что оба они приобрели особое понимание происшедшего с ними как чего-то крайне ценного. Ксения Афанасьевна ни разу не сказала мужу, что если бы он не принадлежал к боевой дружине или не вышел бы с дружиной на улицу и не стрелял бы, то не было бы ни острога, ни ссылки, а возможно, не было бы и смерти сына, и они жили бы спокойно. А Пётр Петрович не попрекнул ни разу жену тем, что она так долго утаивала от него смерть ребёнка. Её нисколько не устрашило, что мужу предстояло жить под надзором полиции, и она сочла за должное, что он вернулся из ссылки членом рабочей партии. Когда он сказал ей это, она ответила: «Ну и правильно».
О партиях у неё не было ясного представления, но она испытывала неутихавшую личную вражду к зелёным воротам, к окошечку, через которое передавала в острог узелки для мужа. Она с тоской вспоминала часовню у этих зелёных ворот, где ставились свечи перед иконой Христа в терновом венце и где висела железная кружка, опоясанная скобой и запертая увесистым, как на цейхгаузе, замком. Над кружкой церковнославянской вязью начертана была надпись: «На улучшение довольствия заключённых». Дожидаясь однажды на ступенях часовни, когда откроют окошечко в воротах и начнут принимать узелки, Ксения Афанасьевна подумала, что вот если бы не было заключённых, то не было бы и нужды собирать на их довольствие. Но, глядя в часовню, она заметила на иконе, в покорном мерцании свечей, руки Христа, связанные вервием, и неожиданно раскопала в сумке какие-то медяки и опустила их в кружку, и после этого целый день не проходила у неё обида, — ей все хотелось заплакать, а слез не было и не было, как все годы, пока она жила одна. Вместо слез в ней прояснилось и стало отчётливо-внятным ощущение, что её муж хотел сделать добро, что он человек справедливый и за это его мучают. Все больше она привыкала думать, что ему свойственно поступать только правильно, только справедливо. Она тревожилась, не повредила ли мужу тем, что согласилась без него хранить опасные вещи, но он одобрил её. Это взаимное одобрение открыло перед ними новое существование на земле, которое в то же время продолжало прежнее, старое существование и было таким, какое они для себя желали.
Всеми мелочами жизни, похожей на общепринятую, Ксения Афанасьевна прикрывала ту вторую жизнь, которую урывками, от одного удобного случая к другому, начал вести Пётр Петрович.
В эту вторую жизнь скоро получил доступ Кирилл Извеков. Мечтательные ожидания, приведшие его сюда, нашли здесь перевоплощение в действительность, превратились в задачи, и самой важной из всех задач стала необходимость ото всего мира утаивать скрытую, вторую жизнь. Может быть, это была не вторая, а какая-то четвёртая, даже пятая жизнь. Но она была совсем особенная, и с появлением её Кирилл почувствовал, что другие жизни пошли от неё поодаль, точно побаиваясь её и уступая дорогу. Труднее всего было таиться от Лизы, потому что Лиза сама была тайной, возникшей из мечты. Обе тайны обладали чем-то родственным друг другу, и Кириллу иногда казалось, что они готовы слиться в одну. Он был поражён, что Лиза напала на след его общения с Рагозиным, понемногу успокоился, увидев в этом первый шаг к будущему, когда все сольётся для них в одно целое и Лиза непременно придёт к тому, к чему пришёл он.
Так как труднее всего было таиться от Лизы и потом от матери, то невольно складывалась видимость, что утаённое от них утаено ото всех. Близкие знали Кирилла слишком хорошо, они могли прочесть его мысли. А кто из посторонних обратит своё занятое внимание на какого-то ученика технического училища, с его золотыми пуговками на воротнике рубашки, с его синими кантиками, с его нехитрым значком на околыше — крест-накрест молоточек и французский ключ? Чем мог бы привлечь к себе такой молодой человек, скажем, Меркурия Авдеевича Мешкова? Впрочем, для Меркурия Авдеевича, после того как он увидел Кирилла на улице с Лизой, молоточек крест-накрест с французским ключом перестал быть просто школьным значком, и синяя выпушка на петлицах и фуражке получила притягательное содержание.
В тот день, когда Лиза ходила на карусели, Меркурий Авдеевич, возвращаясь из лавки, мигом различил в вечерней темноте запомнившуюся по посадке квадратную фигуру в коротенькой тужурке, с белым, выглядывающим воротом рубашки. Кирилл Извеков подошёл к дому Мешкова, не озираясь, тихо открыл калитку и быстро исчез во дворе, неслышно опустив за собой щеколду.
Меркурий Авдеевич приостановился. Неужели так далеко зашло дело? Неужели вчерашнее внушение Валерии Ивановне не возымело действия и потворство продолжается? Он бросился к калитке. Двор был пуст. Он осмотрел углы и закоулки. Нигде не было никого. И он вошёл к себе в дом на цыпочках, подавляя дыханье и слыша, как перепуганно работает сердце.
Он прямо направился в комнату дочери. Лиза лежала на кровати, опираясь на локти, в домашнем платье с голубыми полосками по синему полю. Кругом неё были разложены книги, она покусывала кончик карандаша и ждала, когда на стуле, рядом с изголовьем, разгорится только что зажжённая лампа под цветистым бумажным козырьком.
— Ты дома, дочка? — спросил Меркурий Авдеевич.
— Дома. Что ты так дышишь?
— Быстро шёл. Когда у тебя первый экзамен?
— Через два дня.
Он легко погладил её по плечу и улыбнулся.
— Ну, приходи чай пить.
Затворив дверь, он выдохнул: «Слава богу». Но ведь не причудилось же ему сослепу? Он вышел в коридор и, прогуливаясь по стеклянной галерее, стал поглядывать во двор.
В окошечках Мефодия было темно. У Рагозиных затеплился несмелый огонёк, и тотчас Ксения Афанасьевна затянула окно коричневой, чуть просвечивающей занавеской. Все было тихо. Ночь понемногу уравнивала землю с крышами, крыши с небом. Куда мог деваться Кирилл Извеков? Только во флигеля. Зачем Меркурию Авдеевичу нужны были эти флигеля — тесовые хибарки, от которых дохода — грош, а забот полон рот? Один квартирант пьёт водку, неизвестно зачем, другой не пьёт водки, неизвестно почему. Снести бы эти флигеля и построить на их месте доходный лабаз. Или ещё лучше — сломать флигеля и на их месте не строить ничего. А только обнести участок добрым забором и держать ворота на замке круглые сутки. Куда спокойнее, чем думать и заботиться о квартирантах.
Так размышлял Меркурий Авдеевич на своей галерее в тёмный весенний вечер. Что же касается Кирилла Извекова, то ведь и правда могло померещиться, будто молодой человек зашёл во двор. Все было тихо, все было благопристойно на дворе мешковского дома. Бог миловал.
12
В праздник Красной горки народ шёл гулять за город. Рассаживались по рощицам, овражкам, на пригорочках, полянках семьями, с детьми и роднёй, с кумовьями и товарищами вокруг самоваров, котелков, сковородок. Варили галушки, жарили баранину. Дымки костров завивали склоны окрестных гор, ветер носил запахи листвяной гари, притушенного водой угля, подгорелого сала. Пили казённое вино, голосили песни, играли на гармошках, гитарах.
Рагозины отправились на гулянье рано утром. Ксения Афанасьевна несла самовар, Пётр Петрович — корзину с посудой. По пути соединились со знакомым семейством, нагруженным провизией. Пошли на гору прямой улицей деревянных флигельков, заползавших чуть не до самой вершины и все уменьшавшихся в размере, точно у больших не хватало сил взбираться наверх и они отставали, а маленькие карабкались выше. В конце улицы торчали домишки об одно оконце, потом землянки ниже человеческого роста, и на этих норах улица совсем прекращалась. Дальше глинистая лысина горы опоясывалась вырытыми уступами для удержания влаги, на уступах были насаждены благовоспитанными рядами молодые деревца. Они прочно укоренились, потянулись вверх, одни — долговязыми стволиками, другие — мохнатыми кустами. За вершиной, на просторе пологих склонов, насаждения разрослись пышнее и уже шумели листвой, человек в них терялся, отдельные деревья высоко вымахивали кронами над кудрявой порослью, словно предсказывая, каким будет лес. Здесь попадались овраги с оползающими обрывами почвы и с родниками на песчаном дне.
Место для лагеря выбрал Пётр Петрович. Он сказал: «Отсель грозить мы будем шведу», — и уселся на краю самого крутого обрыва, свесив ноги в овраг. Во все стороны отсюда видна была раскачиваемая ветром чаща зеленого молодняка. Принесли воды, раздули самовар, всей компанией начали чистить картошку для похлёбки.
Когда закипела в котелке вода, пришёл Кирилл. Он посвистел из кустов. Рагозин отозвался и, как только лицо Кирилла показалось между раздвинутой листвы, спросил:
— Легко нашёл?
— По самовару.
— Самоваров много.
— Твой со свистом.
Они улыбнулись.
— Похлёбку есть будешь, кавалер?
— Буду.
— Ну, вот тебе ножик, чисти картошку.
Он говорил покровительственно, но с добротой, и Кирилл подражал ему в этой манере так же, как подражал в тяжеловатой, качкой поступи, и было похоже, что они посмеивались друг над другом.
— Кто так чистит? Словно карандаш точишь. В ссылку попадёшь — тебя засмеют.
— А зачем мне в ссылку попадать?
— Зачем? Картошку чистить учиться. Смотри, как у меня получается: одна ленточка с целой картошки. А тоненькая какая кожурка — на свет все видно, смотри. Смотри, через неё видать, как Ксана нам водочки наливает, видишь?
Он учил Кирилла крошить картошку в котелок, и затирать подболточку из муки с подсолнечным маслом, и перчить, и солить, и заправлять молодым луком. На приволье всякая еда радует сердце, и нет вкуснее пищи, сваренной на таганке и пахнущей дымком хвороста. Все чувства усиливаются и открываются в человеке, стоит ему присесть на корточки перед костром и потянуть носом парок закипевшего варева. И воздух становится слаще, и дали приветливее, и люди милее, и жизнь легче. А всего только и надо — котелок.
После завтрака, развалившись на спине и глядя в небо сквозь зелень танцующих на ветру веток, Кирилл припоминал вслух:
— Нам всем выдали по ведёрку, маленькие заступы и деревянные колья, заточенные на одном конце и с перекладинкой на другом. В ведра нам ткнули по пучку саженцев — коротенькие такие прутики. И всей школой мы двинулись на горы. Тут все было размечено, и когда мы пришли, везде стояли другие школы, без конца. Сажать было просто. Мы буравили колом в земле ямку, втыкали в ямку прутик и закапывали заступом. Потом шли за водой, и каждый поливал то, что посадил. Прутики мне были по колено. Чахлые, сухие, в городе не верили, что они примутся. А над тем, что лес будет, — смеялись. Когда мы вернулись в школу, нас фотографировали, как мы были, — с ведёрками, кольями, заступами. У меня до сих пор цел снимок. Я сижу по-татарски на земле, в ногах у учителя рисования, а внизу на фотографии надпись: «Праздник древонасаждения». Чудно, что уже девять лет прошло, и не верится, что вот это шумят, колышутся те самые прутики. Интересно, что будет тут ещё через девять лет. Как ты думаешь, Петрович? А? Ты знаешь, что будет через девять лет?
— Знаю.
— Ну, что?
— Мне стукнет сорок четыре года.
— Это и я знаю. А ты скажи — хорошо будет?
— Хорошо.
— А что хорошо? — спросил Кирилл, понижая голос. — Революция будет?
— Какой хитрый, — засмеялся Рагозин, — если я скажу — не будет, то ты сейчас в кусты, да?
Кирилл долго не отзывался, пожёвывая сорванную веточку неклена. Челюсти выступали острыми углами на запрокинутом его лице. Взгляд его остановился, в желтизне зрачков отражались плавающие зеленые пятна листвы. Сдвинутые брови медленно расправлялись, собирая молодые морщинки на лбу. Он сказал совсем тихо:
— Я выбрал дорогу и не сверну никуда. Все равно, сколько придётся идти — девять лет или двадцать девять.
Рагозин приподнялся на локоть. Оттого, что нос и щеки Кирилла были чуть-чуть посыпаны веснушками, он показался Рагозину моложе, чем всегда. Он взял его руку, сжимая её в своих жёстких бугорчатых пальцах.
— Брось, — сказал Кирилл, стараясь высвободить руку.
Рагозин не отпустил.
— Оставь. Я знаю, ты сильнее.
Рагозин продолжал сжимать крепкую, сопротивляющуюся кисть Кирилла, чувствуя, как уменьшается её стойкость, и улыбаясь.
— Ну, больно. Брось. Что ты хочешь?
Он вырвал руку, потряс её и размял пальцы.
— Время, — проговорил Рагозин, — время, дорогой мой, большое дело. Когда больно один день — одно. Больно сто дней — другое. Народ терпит. Ему не всё равно — девять или двадцать девять.
Он повернулся, не поднимаясь с земли, к костру и сказал громко:
— Ксана, вы бы погуляли.
Ксения Афанасьевна повела своих друзей к роднику, их перекличка и смех долго слышались, когда они скатывались в овраг по оползающей глине.
Наедине Рагозин спросил:
— Принёс?
Кирилл вытянул из брючного кармана свёрток прокламаций. Его разгладили и соединили с пачкой, которую Рагозин достал из корзины с посудой.
— Отсчитывай по десятку.
Листки тонкой розовой афишной бумаги складывались в четвёртку и прятались назад в корзину, под полотенце. Работа шла легко, беззвучно, и скоро последняя тетрадочка в пол-ладони величиной лежала на месте. Рагозин отставил корзину под куст и опять лёг.
— Прежние годы на такой маевочке всегда удавалось сходку провести, — сказал он. — Нынче живи улиткой — таскай на спине весь свой дом, и кухню, и этажерку. Пей чай, играй на гармошке, а чтобы собраться поговорить — ни-ни: завалишь всю работу.
— Этак, конечно, и двадцать девять лет прождёшь, за самоваром да с гармошкой, — сказал Кирилл.
— Ведь тебе мой самовар понравился, как он свистит, — улыбнулся Рагозин и отчётливо повторил свист, которым встретил Кирилла.
Послушали. Никто не отозвался. Шумела, разгуливала волнами пахучая, лоснившаяся на солнце поросль, и ястреб чертил над нею бесконечные кривые, изредка разрезая пространство своим острым зовом, точно проводя алмазом по стеклу.
— Я на днях познакомился с Цветухиным, — сказал Кирилл. — Знаешь?
— Слышал. Вон ты куда махнул.
— Я не махал. Просто — случай.
— А ты не сердись.
— Я не сержусь. С ним ещё был Пастухов. Драматург такой. Известный.
— Так, так.
— Интересно, какой у них образ мыслей.
— Ты говорил?
— Немного. Об искусстве. Собственно, о балаганах. Мы на балаганах встретились.
— Ну?
— Ничего особенного. Они слабо отдают себе отчёт, на каких научных основаниях построены иллюзии. Ну, там женщина-паук и другие фокусы. Некоторую путаницу я заметил.
— Необразованные? — подсказал Рагозин усмешливо.
— Я думаю, к вопросам физики равнодушны.
— А-а…
— Интересно дать им прокламацию…
Рагозин привскочил и, откинув с лица волосы, прижал их ладонью к голове, чтобы они не мешали получше смотреть на Кирилла.
— Ты дал им прокламацию?
— Нет. Это мне сейчас в голову пришло.
— Может, они порядочные люди, — сказал Рагозин, успокаиваясь, — я не знаю. Но уж тут — семь раз отмерь, один отрежь. Какой может интерес толкать их к нам? Любопытство? Рабочий к революции приходит, как к себе на квартиру, — больше деваться некуда. А они могут подумать.
— У меня именно мысль мелькнула, как они отнеслись бы? — сказал Кирилл.
— Оглядочка нужна. Матери своей ты разве не можешь довериться, — а помалкиваешь и с ней, верно?
Лёгкий свист послышался неподалёку, и Рагозин кивнул:
— Вот он, мой самовар-то!
Он повторил свист. Минуту спустя на край оврага вышел из чащи высокий худой старик с бородкой клином, в чёрной праздничной паре и глянул окрест себя.
— Заблудился? — громко кликнул Рагозин.
Старик не спеша подошёл, поздоровался, приподняв чёрный поношенный картузик с узкой тульёй.
— Хорошее местечко выбрал, Пётр Петрович, для чаепития.
— Милости просим.
— Благодарим. Откушали.
— На свежем воздухе весело пьётся. Садись.
— Посидели.
— Ну, постой, коли ноги держат.
— Ноги привыкшие. Двадцать лет в цеху стоят, шестьдесят землю мериют.
Он снова огляделся. Кусты были вровень с его картузиком.
— А тут с каждым годом зеленее становится. Лес наступает, — произнёс он с одобрением.
— Вот молодёжь старалась, садила да поливала, — сказал Рагозин.
— Так, — вымолвил старик, прищуриваясь на Кирилла. — Раньше, чай, старики для молодых садили, теперь, что же, обратно получается?
— Есть молодые, которые не только о себе думают, — вдруг ответил Кирилл, глядя прямо в прищуренные глаза старика.
— Так… Заодно с нами садить желают?
— Заодно, — сказал Кирилл.
— Так, — опять поддакнул старик и перевёл глаза на Рагозина. — Чего это мы с ними, с молодыми, будем садить, Пётр Петрович, какие сады малиновые?
— Дай-ка корзинку, — попросил Рагозин Кирилла.
Он вынул из-под полотенца тетрадку, подал её старику. Тот взял, покрутил в пальцах, словно прикидывая прочность и вес бумаги, нагнулся, подтянул до колена одну штанину, аккуратно запихал листки за голенище рыжего шершавого сапога и так же аккуратно поправил брюки.
— Не маловато будет? — спросил Рагозин.
Старик помолчал, потом качнул головой набок.
— Пожалуй, как бы на одну ногу не захромал.
— На вот, чтобы тебя за пьяного не сочли, — сказал Рагозин, подавая ему ещё тетрадку.
Старик спрятал её в другой сапог.
— Спасибо за хлеб, за соль. Бог напитал — никто не видал, — подмигнул он Кириллу и неожиданно ласково усмехнулся. — Будем, значит, знакомы. А как нас величать, про то вам скажет Пётр Петрович. Верно?
— Верно, — согласился Рагозин. — Поговорить есть о чём?
— Разговор сам собой найдётся.
— Ну подсаживайся. А ты, Кирилл, ступай потихоньку ко дворам. Да умно иди.
— Я на Волгу пойду, — сказал Кирилл и протянул старику руку.
— До свиданья, товарищ дорогой, — проговорил старик опять с внезапной ласковой усмешкой.
— До свиданья, товарищ, — буркнул Кирилл, чувствуя, как жар поднялся из груди, мгновенно захватывая и поджигая щеки, виски, уши, всю голову.
Он бросился в чащу широким шагом, распахивая перед собою спутанную, цепкую поросль, точно плывя по зеленому гомонящему морю и слыша в буйствующих переливах повторяющееся шумящее слово: товарищ, товарищ! Это его, Кирилла Извекова, впервые назвали таким словом — товарищ, и он сам впервые назвал таким словом — товарищ — старика, из тех людей, с какими ему предстояло жить в будущем. Он шагал и шагал, или плыл и плыл, пока прохладные шелестящие волны зелени не вынесли его к острову — на лысую макушку горы — и отсюда не увидел он — в дуге возвышенностей — огромный город, деревянный по краям, каменный в центре, точно пирог, на кусочки нарезанный улицами на ровные кварталы. Внизу лежал этот непочатый деревянный пирог с каменной начинкой, вверху колесили по синеве нащипанные ветром хлопья облаков, а под самыми ногами Кирилла гривой изгибались вершины холмов, и по этой гриве он пошёл к Волге.
Он сбегал по спаду одного холма и взбирался по взгорью другого, чтобы снова бежать вниз и опять подниматься. И это было такое же плаванье, как по молодой зеленой чаще, только волны холмов были больше, и вместо листвы он рассекал горько-сладостный дух свежей полыни, объявшей горы своим пряным дурманом. Так он прибежал к обрыву, который падал в Волгу, и сел на обрыв, расстегнув воротник рубахи, скинув фуражку, сбросив пояс.
Сердце било ему в грудь требовательными ударами, и он смеялся, и потому, что не знал, чему смеётся, не мог остановить смеха, а сидел, спустив ноги с обрыва, покачиваясь, и смеялся, и смех казался ему и разговором и песней, какая поётся на Востоке, песней о том, что он видел и слышал.
Он видел неохватную долину, по которой шла тяжёлая река. Видел Зелёный остров, покрытый тальником, в половину роста затопленным водой и послушно клонившим свои белесые верхушки под накатами ветра. Видел оранжевую беляну, почти омертвевшую посредине реки, похожую на спичечный домик, да где-то далеко-далеко, один за другим, — два каравана барж, точно стёжки распоротой строчки. Ползучие тени облаков пятнали рябившую барашками поверхность реки, разгуляй-поле тальника на острове, скученную толпу судов у городского берега. Все двигалось и полнилось отдалённым говором работы, езды, — говором, который доносился ветром и нисколько не мешал все объединявшей тишине.
Отдохнув, Кирилл подобрал ноги, обнял колени и, крепко уткнув подбородок между тугих чашечек, стал приводить мысли в порядок. Он задавал себе строгие вопросы: чего я хочу? — кем я буду? — что главное в жизни? Но как только он намеревался уложить в слова хорошо угадываемый ответ, слова ускользали из яви в какой-то полусон и превращались в расплывчатые, приятно-красочные разводья. Ему чудилось, что он передвигает, перестанавливает необыкновенно большие массы веществ: река поднималась его рукою вверх и текла в небо; снежные сугробы облаков направлялись в коридор бездонного опустевшего русла; чёрные дубы устанавливались по берегам в аллею; по аллее катилась беляна, с громом разматываясь, как невиданных размеров клубок, и оставляя позади себя ровно вымощенную янтарными брёвнами дорогу. Кирилл стоял перед классной доской и делал расчёт своей разросшейся руки, и преподаватель черчения одобрительно мотал головой и сбрасывал со своего мясистого носа пенсне — одно, другое, третье, все быстрее, быстрее, и тысячи пенсне устилали мерцающей рябью стёкол далёкую-далёкую воду. «Хорошо, — говорил чертёжник, — но, чтобы сдать экзамен, ты должен показать в разрезе город, в котором хочешь жить». Тогда чертёж Кирилла начал расти, расти, выходя за пределы доски, и доска бесконечно наращивалась, и на ней появлялись одинаковые, как соты, комнатки, над которыми мчались тени облаков, и в одной комнатке стояла Лиза. И Кирилл вошёл в эту комнатку. «Я сдала все экзамены, — сказала Лиза. — Отвернись». — «Зачем?» — спросил Кирилл. «Отвернись, я тебе говорю». — «Ведь ты — моя жена», — сказал он. «Все равно, отвернись», — повторила она и отвернулась сама. Платье её на спине было застёгнуто множеством крючочков, и когда она, подняв над головой руки, начала расстёгивать их, её длинная коса запуталась в крючках, и он подошёл и стал выпутывать из крючков волосы и расплетать косу. Коса пахла полынью, и запах был удушающей силы и все сгущался и теплел. Лиза поворачивалась медленно, медленно, и когда повернулась, Кирилл увидел милое лицо мамы, — с оспинками над верхней губой и на лбу, — и мама проговорила: «Дай мне только слово, что ты никогда не поедешь на Зелёный остров на лодке. Помни, что твой отец погиб на лодке, Кирилл!» Странно переменился её голос, и его имя — Кирилл — она произнесла грубо, как мужчина.
— Заснул? — так же грубо сказал кто-то недалеко от него. — Заснул, Кирилл?
Он открыл глаза и, не поднимаясь с земли, держа голову на руке, увидел шагах в десяти Рагозина на краю обрыва, лицом к Волге.
— Не вставай, не подходи ко мне, — проговорил Рагозин. — Пойдёшь домой — не притащи за собой хвост. Тут, по горкам, прогуливается парень, штаны взаправку. Это ряженый. Смотри.
Рагозин лениво повёл взглядом по небосклону и пошёл прочь, сказав на прощанье:
— Дождичек собирается. Не застудись.
Тут только заметил Кирилл, как все кругом помрачнело. Он приподнялся на локте. У подгорного берега и на острове ещё сверкали тёплые жёлто-зеленые краски, но чем дальше к луговой стороне, тем холоднее были тона, река синела, гребни беляков на ней стали сизыми, и у самого берега протянулась лаковая исчерна-лиловая полоса, точно на дне взболтнули китайскую тушь и она всплыла на поверхность. Над заречьем шла низкая туча с посеребрёнными краями. Беляну перенесло течением далеко вниз, из оранжевой она сделалась серой, будто закоптев в дыму. Караваны баржей, словно в испуге, торопились приблизиться к городу. Раздалось первое, чуть внятное ворчание весенней грозы, и Кириллу послышалось в нём угрожающее и торжественное ликованье.
Он оглянулся. К обрыву вышагивал независимой походочкой молодец, одетый в красную рубашку и короткий рябенький разглаженный пиджачок. Касторовые шаровары его были заправлены в сапоги и выпущены над голенищами, насандаленными ваксой и сбегавшими узенькими гармошками на союзки. Желтоватая шевелюра молодца была аккуратно подстрижена, на вздёрнутом припухлом носу сидело пенсне мутного стекла со шнурочком. Он был похож одновременно на приказчика и на слушателя вечерних курсов. Он остановился на обрыве и залюбовался природой через пенсне.
«Ага, голубок!» — сказал про себя Кирилл, чувствуя волнующую гордость оттого, что за ним следили, и что он знал это, и что насквозь видел противного молодца в сапожках и пенсне.
Кирилл лёг на спину, изо всех сил потянулся, закрыл фуражкой лицо и с удовольствием выговорил в пахучую, душную атласную подкладку тульи:
— Черт с тобой. Мне дождик нипочём. А вот как тебе, разглаженный болван?..
13
Готовиться к экзаменам — не так просто. Особенно когда сдано девять и осталось ещё три, целых три! — неужели когда-нибудь останется один, а потом — не останется ни одного? Нет, ещё целых три, целых три!..
Обкусан третий карандаш, а сколько исписано тетрадок, сколько птичек поставлено на программах, сколько раз Валерия Ивановна сказала: «Лиза, кончай, надо спать, лучше пораньше встанешь!»
Вдруг мысль останавливается — и ни с места. Голова набита плотно, как мешок муки, — не пробиться. И где-то глубоко в муке застрял неподвижный обломок фразы — «три элемента». Какие три элемента, почему три элемента, зачем три элемента — ничего не понять! Может быть, три экзамена? Может быть, три обкусанных карандаша? Может быть, три билета на программе, ещё не отчёркнутые птичкой? Нет. Просто — три элемента, хоть плачь! Может быть, три мира? Нет, всего один мир, один и тот же мир перед глазами, насквозь понятный мир: стеклянная галерея коридора, за ней внизу — двор с синими флигелями, погребицей, сушилками. Едва начавшееся лето, недвижное солнце, безмолвие. Потом — балалайка. Это молодые приказчики, перебравшиеся на сушилки, налаживают свой дачный репертуар: «Светит месяц ясный», потом вальс «На сопках Маньчжурии», потом рыдающая песня:
Хлопает калитка, нищий болгарин в рыжем дырявом армяке подходит к флигелю Рагозина. Он стучит в окно воздетой костлявой рукой. Ксения Афанасьевна выносит ему ломоть хлеба. Он распахивает армяк. Под лохмотьями — голое медно-коричневое тело. Он жалко мычит, разевает рот, показывает пальцем на изувеченный язык. Вся улица знает, что ему вырезали язык турки, что это относится к неясно давним годам, которые все называют временами турецких зверств, знают, что этот болгарин — не один, что все они ходят в неподпоясанных армяках и выпрашивают бельё. Лиза слышит, как он мычит на дворе у одной двери, затем у другой, затем калитка докладывает, что нищий ушёл, и, точно на смену его мычанию, разливается над улицей трехголосая хриповатая шарманка. Память расставляет по ступенькам тоскливого напева с детства знакомые слова:
Из крайнего окна галереи виден угол школы, каменная белёная ограда, за ней — три тополя, остриями пирамид указывающие в неподвижное небо. Шарманка с треском, похожим на щёлканье ружейного затвора, меняет песню за песней, а Лиза глядит на тополя. Зелень резко отделяется от обнимающей её синевы, но если смотреть не мигая, то синева начинает зеленеть, а листва окрашивается синькой, и мир становится иссиня-зелёным, и белая школа, белая ограда медленно окунаются в этот мир, и Лиза начинает видеть в нём то, что заслонено от глаз ближними крышами и деревцами улицы.
Она видит подвальные окна школы с тяжёлыми решётками, видит комнаты, — как их описывал Кирилл, — его комнату с синим чертежом над кроватью и портретами великих людей. Он сказал однажды: «Когда я думаю и гляжу на них, мне представляется, что они могут со мной заговорить, особенно — если засыпаешь. Ты любишь великих людей?» Она ответила, что, наверно, все любят великих людей, но что эта любовь — только в голове, потому что великие люди недоступны. «Почему недоступны? — не согласился он. — Ездят же в Ясную Поляну к Толстому, и он разговаривает с кем хочешь». — «А ты поехал бы к нему?» — «Нет. Я с ним расхожусь. Он считает, что в человеке надо насаждать хорошее, а я считаю, что надо бороться с плохим». — «Это одно и то же». — «Нет. Важно, в каком порядке. Сначала надо уничтожить плохое». — «А у тебя висит портрет Толстого?» — «Прежде висел, теперь я его перевесил к маме».
Лиза видит его маму под портретом Толстого, рассматривает её лицо близко-близко, как тогда, на балаганах, и оно кажется ей добрым, а оспинки над верхней губой и на лбу — необыкновенно приятными. Лиза думает, что могла бы полюбить маму Кирилла, и непременно полюбит её, как только будет вместе с Кириллом. Конечно, свою маму она будет по-старому любить, как никого на свете.
Мама Лизы — простой человек. Нельзя вообразить, чтобы над её кроватью висел портрет Толстого. Лиза даже улыбается — так это несовместимо: мама и бородатый, с мохнатыми бровями, морщинистый Толстой. Хотя, наверно, у мамы на душе как раз лежит то, к чему призывает Толстой: она, конечно, насаждала бы везде только хорошее. У неё один закон, который она не высказывала никогда и который не нуждается в словах, но Лиза могла бы с уверенностью его выразить: любовь красива, злоба безобразна — вот какой чувствует Лиза свою мать.
Опять вспомнился пересказ её разговора с Меркурием Авдеевичем, прочитавшим ей нотацию, как он сам называл свои бесконечные выговоры.
— Ты отвечаешь за Лизавету, ты — мать, — говорил Меркурий Авдеевич. — В каком духе ты её воспитала? Нынче она в Собачьих Липках с одним стрекулистом, завтра — с другим, с третьим?
— Зачем же ты её хочешь обидеть, — с другим, с третьим?! — возражала Валерия Ивановна.
— А ты хочешь сказать — с одним? Это что же означает, у неё — роман?
— Так сейчас уж и роман!
— А как ты думаешь, если она нынче — с ним, завтра — с ним, что же это такое?
— Ну, поговори с ней самой, что это такое.
— Мне совестно говорить с дочерью о романах.
— Ах, Меркуша, что же ты будешь делать, если девушка полюбит? Разве ей закажешь?
— Никто не собирается заказывать. Придёт время, встретится порядочный мужчина, женится на ней — люби, пожалуйста. Разве я враг её счастью? Но романы из её головы ты должна выбить.
— Да нет у неё в голове никаких романов. Она учиться хочет.
— Вон что! Ты мне хочешь из неё курсистку сделать! Это которые в Липках сидят, стриженые? Благодарю покорно. Одной гимназии мало. Подай ещё курсы. Какие же это? Медицины или, может, юриспруденции? В Москве или, может, в Петербурге! А позволительно спросить — в каких целях? Чтобы уехать от родителей и проживать в меблированных комнатах? Из каких соображений? Для какой надобности?
И так — целый вечер, с похаживанием из угла в угол, с пристукиванием по столу и по спинкам стульев, с повышением голоса до вопля и понижением до грознопредупредительного шёпота, со всяческими «не попущу!» и «не стерплю», пока Валерия Ивановна не замолчала и не заплакала.
Рассказывая об этой нотации Лизе, она поплакала ещё и, прижав Лизину голову к груди, со всхлипом дохнула ей на ушко:
— Уж не влюбилась ли ты и правда, господи сохрани и помилуй?!
И Лиза, обняв её, сказала ей так же на ухо, что она думает — да, и тоже заплакала. И они сели к Лизе на кровать, плача, обнимаясь, вытирая слезы уголками одного платка, пока он весь не промок и слезы не остановились. Тогда мать начала выспрашивать — какой он, этот самый Кирилл, и как же они прятались целых три года, и что же они теперь думают делать, и как сказать обо всём отцу, чтобы дело кончилось только нотацией.
Сейчас, под грустное причитание шарманки, глядя через стекло галереи в расплывчатый сине-зелёный мир — мир Кирилла, — Лиза заново пережила это сидение на кровати, когда все мысли начинались и кончались сладко-пугающим гаданием о судьбе, а все чувства без остатка растворились в ласке матери. Лиза вдруг оторвалась от окна и побежала в комнаты.
Валерия Ивановна показывала прислуге, как гладят мужские сорочки: сначала спинку и бока, потом рукава, манжеты, плечи, а уж после всего крахмальную манишку, и чтобы на манишке — избави бог! — ни складочки, ни морщинки, ни рубчика. А перед тем как браться за манишку, непременно надо продуть утюг, да подальше в сторонку, чтобы пепел не садился на доску, — ни к чему тогда все глаженье.
— Вот как надо продувать, вот как! — закричала Лиза, с разбегу присаживаясь около матери, обхватывая её колени и начиная дуть изо всех сил в раскалённые поддувала утюга.
— Перестань, перестань! Смотри, что ты делаешь? — воскликнула Валерия Ивановна, стараясь отодвинуть от Лизы утюг, отмахивая, отдувая от доски пепел и крича прислуге: — Убери бельё, закатай его скорее! В корзинку, в корзинку!
Привскочив с пола, Лиза обняла Валерию Ивановну, усадила на табуреточку, села к матери на колени.
— Милая моя, ты заучилась, — сказала Валерия Ивановна с нешутливой тревогой.
— У меня, мамочка, и правда что-то застряло в голове. Я думала, если подуть, так, может, вылетит?
— Знаю я, что у тебя застряло. Ступай-ка на улицу, проветрись…
За воротами, как всегда, Лиза поглядела на строгие зеленые стены и ограду школы. Тополя стояли непреклонными стражами безлюдья и тишины. Они оберегали мир Кирилла, его комнату с портретами великих людей. На перекрёстке появился коротенький мужичок с точильным деревянным станочком через плечо, звонко крикнул: «Е-есть точить ножи-ножницы!» — постоял, озирая молчаливые дома, нехотя поплёлся дальше. Из-за угла вышла быстрая женщина с девочкой. Они несли узлы. Девочка ещё издали кивнула Лизе, и она узнала Аночку.
— Здравствуйте, барышня, — необычайно общительно сказала женщина, поравнявшись с Лизой. — Аночка, поздоровайся за ручку. Она мне говорила, что познакомилась с вами на каруселях. Я — её мама, Ольга Ивановна. Очень приятно.
— А мы, знаете, куда? — сказала Аночка. — Мы в театр.
— Да, да, — перебила Ольга Ивановна, — мы несём одёжу для театра, нам заказали.
— Одежду? — спросила Лиза тихо.
— Для представления, — сказала Аночка.
— Знаете, разное тряпьё, — почти извинилась Ольга Ивановна. — Мы уже другой раз идём. Я сначала насобирала что поприличнее, у знакомых разных. Думала, что-нибудь не очень ношенное. Принесла, а мне говорят — что вы! Несите, говорят, назад. Нам, говорят, нужен самый что ни на есть хлам, словом — ветошь.
— Они будут представлять из жизни бедных людей, — серьёзно разъяснила Аночка.
— Я вышла погулять, я провожу вас, — вдруг робко проговорила Лиза.
— Очень приятно, — продолжала торопиться Ольга Ивановна, — погода такая, что прямо тянет пройтись. Аночка, перемени руку, а то устанешь! Возьми вот этот узелок, полегче. Так вот один там актёр, старый такой, но собой очень интересный, говорит мне: мы хотим сыграть правду жизни, поэтому нам нужно тряпьё, которым самый последний бродяга погнушается. Так я теперь такую рвань насобирала, даже стыдно нести. И можете представить, в ночлежке, как стало известно, что требуются лохмотья, сейчас все начали цену запрашивать — не подступись! Откровенно вам сказать, я не понимаю, к чему в театре показывать бедность? Ведь это некрасиво, правда? Раньше я ходила в театр, когда ещё мы с мужем были состоятельные. Так я, знаете, выберу всегда самое красивое представление. Посмотришь — и потом долго-долго вспоминаешь и думаешь, что хотя ты сама никогда так красиво жить не будешь, но всё-таки ты видела настоящую красоту. Ведь верно?
Лиза слушала с увлечением, и новая знакомая с её неудержной, охотливой речью показалась очень занимательной, но за этой речью ей чудилось не то, что хотела передать Ольга Ивановна.
Лиза бывала в театре редко, потому что Меркурий Авдеевич разрешал посещать только рекомендованные гимназией спектакли — с учебной целью. Воспоминания о спектаклях были праздничны, а городской театр вызывал благоговение. У неё немного кружилась голова, когда она, притихшая, поднималась по скользким крашеным асфальтовым ступеням из яруса в ярус, мимо капельдинеров, и заходила в низенькую ложу. Программка дрожала в её руке, бинокль становился горячим в ладони. Она находилась не в здании, не в зале, а в особой сфере, за пределом жизни. Мир дома и даже мир Кирилла отступали перед третьим миром, недоступным, как божество. Когда поднимался занавес, божество допускало смертных к своему лику. Тогда прекращалось дыхание, останавливалось сердце и начиналось чудо. В какие-то мелькающие моменты Лиза чувствовала, что могла бы быть не собой, а кем угодно — красивее или злее себя, лучше или хуже, старее, возвышеннее, печальнее, ничтожнее, веселее. Она могла бы принадлежать всем и владеть всеми. Во всех своих воображаемых превращениях она отдавала себя людям, и люди покорялись ей. Она становилась тем самым чудом, на которое смотрела. Она становилась актрисой.
Никто не знал об этих состояниях Лизы, и она никому не хотела о них сказать. Глубоко наедине со своим сердцем она признавалась, что сцена для неё такая же несбыточность, как перелёт с лебедями за океан. Она была довольна, что на балаганах кончила неожиданный разговор о театре с Кириллом правдивым словом — фантазия. Но другой разговор, возникший ещё внезапнее, чем с Кириллом, разговор с Цветухиным, беспокойно повторялся её памятью, выражая весь свой смысл тоже тем словом, которым кончился: «за кулисы», — «заходите ко мне, прямо за кулисы». Почему-то у Лизы осталось совершенно ясное впечатление, будто Цветухин произнёс эти слова шёпотом. Во всяком случае, он наклонился к ней настолько, что, наверно, все обратили внимание, и ей бросился в глаза вороной отлив его открытого правого виска под панамой и его чёрные подстриженные усы, почти так же близко, как перед тем — молодые незаметные усы Кирилла.
С печальной завистью Лиза посмотрела на Аночку. Маленькой девочке сейчас предстояло войти в театр, в момент, когда наглухо закрыты главные двери и все заперто, кроме бокового таинственного входа около сада, а ей, Лизе, надо было повернуть назад, домой. Вдруг Аночка сжала её пальцы своей худенькой рукой и пробормотала:
— Пойдёмте посмотрим! Там всего много-много!
— Правда, если вам любопытно, зайдёмте в костюмерную, очень интересно, — подхватила Ольга Ивановна.
— Что же я скажу? — спросила Лиза, тотчас решив, что пойдёт, и испугавшись своей решимости.
— Мы скажем, что вы с нами.
У Лизы быстро возникали и терялись какие-то возражения, но дверь уже отворилась, и на улицу дохнуло влажной прохладой, как от свежевыстиранного белья.
Тут было все в полутенях или в темноте — переходы коридорчиков, ступени, площадки лестниц, словно цветочной пыльцой овеянные сонным светом электрических лампочек. Потом открылась светлая комната с деревянными стойками, на которых в два ряда были навешаны — точно замороженные оболочки каких-то жизней — парчовые, атласные, суконные, шёлковые острова в пучине позументов, кружев, стекляруса, лент. Движение воздуха, поднятое Ольгой Ивановной, прокладывавшей своими узлами дорогу среди этого тряпичного космоса, иногда размораживало какую-нибудь оболочку, и, шевельнувшись, она напоминала Лизе то умирающего боярина, то полного нетерпения испанца, то насмешливую французскую маркизу. Аночка приостановилась около пышного кафтана, качавшегося на вешалке, тронула парчу пальцем, шепнула Лизе:
— Это — золото.
— Это — царь Федор, — тоже шёпотом сказала Лиза.
Они вошли в мастерскую. Портные в очках, обложенные многоцветными лоскутами, сидя на столе, беззвучно дёргали иголками. Ольга Ивановна развязала узлы. Два человека в жилетках стали ворошить принесённое тряпьё.
— Мне прямо совестно, не знаю, как совестно, — лепетала Ольга Ивановна.
— Вот это для Барона, — сказал костюмер, распяливая за рукава промусоленный драный пиджак.
— Ах, что вы, — для Барона! — ужаснулась Ольга Ивановна.
Аночка усердно мигала Лизе, чтобы она нагнулась и послушала что-то по секрету.
— Сходим туда.
— Куда?
— Где представляют.
Лиза покачала головой. Но Аночка тянула её за локоть, и они незаметно начали пятиться к двери.
— Я здесь уже лазила, — сказала Аночка, когда они очутились в узком проходе, где струился смешанный запах клея и парикмахерской. Они спустились по ступенькам, снова поднялись и вошли в затенённое ущелье необычайной высоты. Они находились на самом дне этого ущелья, а сверху, откуда несмело проглядывал дневной свет, нависали на них концы неподвижных верёвок и громадные застывшие холстины в пятнах красок. Лиза шла впереди, как будто поменявшись ролями с Аночкой, которая засматривалась и мешкала у каждого встречного предмета.
Вдруг Лиза услышала медленные шаги. Из полумрака появился мужчина. Он шёл прямо на неё. Место было узкое. Она прижалась к стене направо. Он шагнул в ту же сторону. Она подвинулась налево. Он хотел уступить ей дорогу и сделал то же движение. Тотчас оба они решили поправиться, двинулись вместе, столкнулись, и он спокойно проговорил низким маслянистым голосом:
— Ну, давайте немного постоим.
Она узнала голос Цветухина. Она узнала его лицо, — оно было совершенно такое, каким ожило в её памяти несколько минут назад, по дороге к театру, только он был без панамы, и на чёрных его гладких волосах через всю голову стлался матовый отсвет.
— Вы? — мягко спросил он и помедлил. — Вы? Лиза Мешкова? Как вы сюда попали?
Она все время думала, что ответит, если её спросят, как она очутилась за кулисами, и ей казалось — она ответит так, как было. Но она молча стояла, неподвижно глядя в глаза Цветухину. Он улыбнулся, взял её под руку, повернул и повёл.
— Пойдёмте ко мне, — сказал он.
Они выбрались из декораций, поднялись по чугунной лестнице в коридор, и он отворил ближнюю дверь.
Лиза остановилась у входа. Солнце било через окно, отражаясь в стёклах и рамочках фотографий, развешанных вокруг большого зеркала. Всюду играли эти отблески, размножая неисчислимые мелочи, разбросанные по длинному столу. Афиши разящими буквами вычерчивали имя Цветухина, поднимаясь по стенам к потолку, обвитые лентами, повторявшими золотом надписей то же имя. Шпага с бронзовым эфесом лежала на кресле, прикрытом серым плащом. Цветухин взял шпагу, перебросил плащ на стул, показал на кресло:
— Прошу вас.
Лиза не двигалась.
— Как вы прошли сюда днём? У вас в театре знакомые?
Она глядела на него почти с мольбой. Он опять улыбнулся и спросил, пощёлкивая шпагой по своей выставленной вперёд ноге:
— Вы хотели видеть меня? Да?
Она отвела глаза. Он повторил тише:
— Вам хотелось встретиться со мной? Признавайтесь.
— Нет.
— Вы говорите неправду.
— Это неучтиво, — выговорила она быстро.
— Простите, — сказал он, улыбаясь ещё больше, — но я вижу вы не хотите сказать правду.
— Зачем же вы принуждаете меня говорить?
— Я не принуждаю. Я прошу. Что вас привело сюда в такое время?
— Случайность.
— Ах, случайность! — довольно засмеялся он. — Счастливая случайность. Счастливая для меня. А для вас?
Неожиданно Лиза села в кресло. Сильно сжимая одной рукой подлокотник, она приподняла другую ладонь к Цветухину, будто предупреждая его, чтобы он не приближался.
— Вы говорите со мной, как с девочкой, — сказала она. — Вы ошибаетесь. Девочка вряд ли могла бы понять, что вы избалованный человек. А я вижу — это так. Мне кажется, я это знала раньше, что вы избалованы. Я думала, что это, вероятно… вероятно, у актёра. Но я не думала, что вы недобрый. Вы мне показались другим. Если я ошиблась тогда и не ошибаюсь сейчас, это очень жалко.
Она была бледна, губы ещё вздрагивали у ней, когда она замолчала. Цветухин смотрел на неё с удивлением. Повременив, он слегка наклонился и произнёс озабоченно:
— Я не хотел вас обидеть. Вы, наверно, устали? Да? У вас экзамены?
— Да.
— Много ещё осталось?
— Три.
— И потом — конец?
— Конец.
— Совсем?
— Совсем, совсем! — сказала она, легко вздохнув.
— И начинается вольная жизнь, да? Куда же вы? На курсы? Или, может быть, в театр? Да?
Она покачала головой.
— Страшно? — спросил он с любопытством и, не дождавшись ответа, согнул шпагу, рассёк ею со свистом воздух и отошёл к окну. — Страшно, — сказал он утвердительно, — я понимаю вас, страшно. Берегитесь театра, берегитесь искусства. Вот зверь, не знающий пощады. Он либо поглощает всего человека, либо изрыгает его вон. Ему нужно все, и ему ничего не нужно, кроме себя самого. Слава богу, если он поглотит тебя безраздельно. Горе, если изрыгнёт.
Перед Лизой стоял совсем не тот Цветухин, который только что улыбался ей. Солнце охватывало его льющимся в окно свечением, стан его был силуэтно-чёрным, неподвижным, с откинутой рукой на эфесе шпаги, остриём воткнутой в пол.
— Подальше, подальше от этого зверя, — говорил он, любуясь вкрадчивостью своего голоса. — Лучше жить простой жизнью незаметного труда, чем здесь, у этого зеркала, с этими красками, в этих плащах. А женщине, особенно женщине, нужно обыденное, неприкрашенное счастье. И если бы вы спросили, чего я желаю вам, вам, молодой девушке, завтра вступающей в вольную жизнь, я бы сказал — любви, самой обыкновенной женской любви.
Он подошёл к Лизе и проговорил, низко опустив голос:
— Однако, может быть, вы обладаете тем, чего я вам желаю? Может быть, вы любите?
— Что это у вас за шпага? — спросила Лиза так громко, точно силой звука хотела стряхнуть с себя обаяние его голоса.
— Вы не видали меня в «Гамлете»? Нет? Я хотел бы, чтобы вы посмотрели.
Он стал ан-гард, сделал штосс и сказал в несколько разочарованном и насмешливом тоне:
— Эта шпага пронзает пошлость и ничтожество, которые таятся за занавесом благородства.
— Вы не боитесь, что она пронзит вас? — спросила Лиза, взглянув на него исподлобья.
— О, о! — засмеялся Цветухин. — Вы будете опасной женщиной!
Он наклонился к Лизе, но постучали в дверь, она приоткрылась, в уборную заглянул человек в жилетке.
— Егор Павлыч, не зайдёте на примерочку?
— Что там ещё?!
— Барона примерить: помрачается рассудок, какие рубища доставлены! Специально как вы желали.
— Я пойду, — сказала Лиза, вставая.
— Погодите, прошу вас, — остановил её Цветухин, отмахиваясь от человека в жилетке и закрывая перед его носом дверь. — Я хочу вас пригласить… вы любите прогулки на природу? Соберитесь ко мне на дачу, я живу на Кумысной поляне, с вашим знакомым, с Пастуховым. Приезжайте, а?
— Как же это может быть?
— Ну, как может быть… ну, просто — случайно. По счастливой случайности, — улыбнулся он без малейшего оттенка лукавства, даже почти извиняясь.
— Нет, нет, это не может быть. До свиданья.
— Вы заплутаетесь, я провожу вас.
— Нет, нет. Я — не одна.
— Так приезжайте, — крикнул он ей вслед и, остановившись в дверях, послушал, как зачастили её каблучки по асфальту коридора и дальше — звонко — по чугунной лестнице.
На каком-то повороте к ней подскочила Аночка.
— Ну что? Чёрный ругался? — спросила она, до шёпота сдавливая своё торопливое бормотанье.
— Нет, нет. Чёрный не ругался! — ответила Лиза, не убавив шага и на ходу прижимая к себе растрёпанную голову Аночки. — Но ты ступай к маме, а я пойду одна. Нет, нет! Не провожай. Я — одна.
И вот — она на улице, в певучем свете дня — какого дня! Она идёт напрямик через площадь, вымощенную неуклюжим булыжником, но горбатые голубые камни гладко скользят у неё под ногами, как выкрашенный асфальт театральных коридоров, и солнце как будто светит только затем, чтобы перед её взором, не исчезая, сияло окно с неподвижным чёрным силуэтом и чтобы она очерченней видела руку, так музыкально положенную на бронзовый эфес шпаги. Третий мир, мир чуда наполнился тяжеловесной кровью, и Лиза слышала и несла его в себе к тем двум другим мирам, в которые возвращалась с безмятежным и странно выросшим сердцем.
Споткнувшись на кривобоком камне, она засмеялась: три экзамена, — что за пустяки! Один шаг, один весёлый шаг — и открывается вольная жизнь, прозрачная, как воздух, бесконечность! А Кирилл — милый Кирилл! — он даже не подозревает, как прав: великие люди, пожалуй, доступнее обыкновенных смертных!
14
Троицын день проходил у Мешковых по обычаю отцов. С базара привозили полную телегу берёзок и травы, — берёзки расставлялись в углах комнат, подвешивались на притолоках дверей; травою во всем доме устилался пол, по подоконникам раскладывалась ароматная богородская травка, и ставились в горшках и стаканах цветы. Волглое дыхание леса и лугов ещё с кануна наполняло дом, а за ночь все жилище делалось томительно-вкусным, как медовый пряник.
Но из комнатных лесов и лугов больше, чем в другие праздники, хотелось к живым деревьям и цветам. Лиза испытывала тягу на волю вдвойне: у неё кончились экзамены, оставался только торжественный выпускной акт, — троицын день был первым днём, когда она проснулась не гимназисткой. Кирилл преподнёс ей записную книжку, переплетённую в красный шёлк, с золочёной монограммой на уголке — «Е. и К.», что значило: Елизавета и Кирилл. На первой странице он вывел пёрышком «рондо», как писал на чертежах, тушью, два слова: «Свобода. Независимость».
Они сговорились поехать за город, Лиза предложила — на Кумысную поляну. Дома она сказала, что отправляется с подругами, повод для прогулки был слишком очевидный даже Меркурию Авдеевичу.
Они доехали на трамвае до крайней дачной остановки и пошли в гору низкорослым частым леском из дубняка, неклена, боярышника. Они молчали. Момент был несравним с прошлыми переживаниями, говорить можно было бы только о значительных вещах, об итогах или планах, или даже о неизменном чувстве, но только особенными словами. В заброшенной лесной дороге без колей, в обочинах её, обтянутых ползучей муравой, в листве, закрывавшей небо глухим гротом, заключалось так много сосредоточенности, что не хотелось её нарушать разговором. Другой, громадный, необъятный грот из чреватых тёплых туч нависал ниже и ниже над лесом, и все вокруг притаилось, чуть дыша и послушно ожидая готовящейся перемены. Темнело, и когда они вышли в реденькую берёзовую рощу, стволы показались яркими бумажно-белыми полосами, налепленными на лиловый сумрак, и такой же бумажной белизной светились в траве первые ранние ромашки.
Кирилл сорвал цветок, шагнул в сторону, чтобы достать другой, ещё шагнул и ещё, и это собирание цветов сделалось бессодержательной целью, освобождающей ум от всяких мыслей, и Кирилл зашёл далеко в рощу, а когда вернулся, в руках его был неловкий букетик ромашек, и сам он, с этим букетиком, показался Лизе тоже неловким и — как никогда — мальчишески юным, похожим на милый низенький дубок. Она ждала его там, где он оставил её, пойдя собирать ромашки, и почему-то в ожидании его на месте, в то время как он бродил по роще, она увидела себя взрослой, а его — маленьким, и от этого он стал ей ещё милее. Он дал ей цветы, она прижала их вместе с его пальцами к груди и спросила:
— Помнишь?
— Помню, — ответил он. — Только тогда была сирень.
— Да, — сказала она, — и платье было коричневое, форменное. Я его уже больше никогда не надену.
— А на выпускной акт?
— Я надену это синее.
Она все ещё держала его пальцы. И тут они поняли, что оба ждут от этого дня чего-то неизбежного.
— К дождю, — сказал Кирилл. — Слышишь, как душно?
— Пусть, — проговорила она так, что он не расслышал, а угадал это слово и за этим словом — готовность не к смешному неудобству дождя, а ко всему, что бы ни случилось.
Лес находился на пределе насторожённости, движение умерло, каждый листок как будто навечно отыскал во вселенной своё место. Потом издалека прибежал по макушкам берёз испуганный шорох, и сразу прорвался между стволов самовластный ветер, и все задвигалось, заговорило в смятении: мы были бдительны, бдительны, — свистели ветви, качая на себе трепещущие листья, — мы ждали, ждали, и вот пришла, пришла буря! Лиловый сумрак был внезапно поглощён каким-то солнечным обвалом, берёзовые стволы на миг почернели, затем все опустилось во тьму, и тотчас лес дрогнул и весёлые пушечные залпы ухарски покатились вдогонку друг за другом.
— Это — рядом, — сказал Кирилл, — сейчас польёт, бежим.
Он схватил руку Лизы с букетиком, и они побежали к овражку, закутанному приземистым дубняком. Нагнувшись, они подлезли под густое прикрытие и, устраиваясь в плотной и тёплой лиственной пещере, услышали над собой барабанные щелчки первых тяжёлых капель.
Они сидели, прижавшись друг к другу, и Кирилл обнял Лизу.
— Наше первое жилище, — сказал он. — Неожиданное, правда?
— Будет ли второе? — сказала она. — Все ведь неожиданно на свете.
— Отец отпустит тебя в Москву?
— Кажется, да. Он очень стесняется людей. Он ведь и в гимназию не хотел меня пускать. А потом стало неловко: что же Мешковы — хуже других? Но всё-таки он непреклонный.
— Если не отпустит, — сказал Кирилл сосредоточенно, — то ты подожди год, я кончу училище, у меня будет профессия, начну работать. И ты уйдёшь ко мне. Уйдёшь?
Лиза подумала. Ливень уже мял и трепал рощу, — промокшая, она обвисала под его потоками, в гуле и звоне хлещущих без перебоя струй. Чтобы преодолеть шум, надо было говорить громко — в этом коконе из листвы, окатываемой водой, и Лиза вместо ответа опустила голову. Кирилл спросил снова, почти дотронувшись губами до её уха, закрытого прядью тонких волос:
— Уйдёшь?
— Да, — сказала она.
Он поцеловал её в щеку, очень тихо, потом, спустя минуту, — ещё раз, крепче и дольше. Оба они не замечали, что землю перебрасывало из темноты во вспышки сияюще-белого огня и назад — в темноту, и опять — в огонь, и они не слышали пальбы, радостно одобрявшей это качание из света в тьму, — они были неподвижны.
Они вернулись к ощущению того, что их окружало, только тогда, когда наступила тишина и солнце засеяло все вокруг глянцевыми пятнами и с деревьев отвесно сыпались медлительные благоуханные дождинки.
— Как, уже все прошло? — изумилась Лиза и первой вылезла из-под навеса, поёживаясь от капель, попавших за воротник.
— Все совсем по-другому, — сказала она, выискивая, где легче перепрыгнуть через ручьи, стремившиеся в овражек. Трава, положенная на землю дождём, выпрямлялась, испаринка поднималась над ней, затягивая лужки молочными стельками. Берёзы были новорожденно-чисты.
Дорога скоро вывела из рощи на поляну, и они сразу услыхали конский топот и ржание. Табун маток с жеребятами бежал трусцой на дорогу, но появление незнакомых людей напугало передних кобыл, они приостановились, затем скачком повернули и пошли сбивчатым озорным галопом наискосок поляны. За ними шарахнулись остальные, и когда они поворачивали свои сытые, но ловкие тела, на мокром глянце их разномастных боков и ляжек вспыхивал солнечный отблеск.
— Они словно одержали победу, — сказал Кирилл.
Из рощи выскакал на иноходце татарин с бельмом на глазу, привстал на стременах, засеменил наперерез табуну и быстро перехватил и выгнал лошадей на дорогу. Кирилл спросил у него, где продают кумыс, он показал кнутом на дальнюю берёзовую опушку, дико, безжалостно свистнул и ускакал.
У посиневшей от дождя избы, рядом с загоном для доения кобыл, были врыты стол и скамейка. Татарчонок-распояшка покивал свежевыбритой розовато-сизой головой в малиновой тюбетейке, смахнул полой бешмета воду со стола, сбегал на погреб. Стаканы запотели от кумыса, кислинка его отдавала вином и пощипывала горло. Точно по сговору, Кирилл и Лиза остановились на полстакане, потянулись друг к другу и чокнулись кумысом.
— Когда-нибудь, — сказала Лиза, — когда-нибудь мы выпьем с тобой настоящего вина.
— Уж скоро, — ответил он, — я уверен — скоро.
15
Когда допивалась вторая бутылка, татарчонок, отсчитывая сдачу, весело звякнул кисетом с деньгами.
— Артист идут кумыс кушать, — сказал он резво, от удовольствия ощеривая маленькие матовые зубы.
— Ведь это Цветухин с Пастуховым, — сказал Кирилл.
Лиза цедила остатки кумыса, неудобно запрокидывая стакан отодвинутой рукой, будто стараясь заслониться локтем.
Подойдя ближе, Цветухин увидел её, просиял, хотел снять панаму, но Пастухов удержал его и, остановившись, громко запричитал:
— Смотри, Егор, какая прелестная пара, этот юноша и эта девушка. Как трогательно думать об их грустной судьбе. Девушка, милое созданье, ещё надеется жить и ходит пить кумыс, а беспощадный недуг уже подкрался к ней и неудержимо влачит её в зияющую яму небытия. Природа сверкает всеми цветами, а её лицо бледно, пальцы её дрожат, она приговорена. Бедная девушка! Бедный юноша! Бедная пара! Бедные мы с тобой!
Цветухин отмахнулся от него, они со смехом подошли, протягивая через стол руки, и Лиза и Кирилл отвечали им смехом, и татарчонок показывал все зубы, считая, наверно, что веселье не может не сопутствовать этим удивительным людям.
— А что, если бы я была действительно больна? — с неожиданным кокетством спросила Лиза.
— Боже мой, неужели я так похож на дурака? — всерьёз промолвил Пастухов. — Ведь вы своим видом опровергаете существование болезни. Я пел панихиду над природой: она меркнет перед вашими красками. Ну, перестаньте, перестаньте краснеть. Это становится неестественным!.. Ахмет, что разинул рот? Три бутылки шампанского, да постарше!
— Вот она — счастливая случайность, — сказал Цветухин. — Где вы переждали дождь? Почему не зашли к нам на дачу?
— Вы думаете, всем известно, что у вас здесь дача, — сказал Кирилл.
— Я говорил Лизе.
— Да? — удивилась она. — Это было мельком. Я как-то не запомнила… Мы спрятались от дождя под деревьями.
Она приостановилась на секунду и добавила:
— Было очень хорошо. Мы вышли совсем сухими.
— Сухими из воды, — сказал Пастухов.
Он чуть лениво рассматривал всех своим прилипчивым взором. Казалось, он был уверен, что от него ничего не скроется, и, если бы захотели, он, как гадалка, раскинул бы карты будущего. Он видел, что славному юноше предстояла первая обида чувства. О, конечно, обида будет нанесена не злой волей: откуда взяться злу в этой нежной и немного пылкой девушке? Но в руках судьбы — прихотливое перо. Что вычертит оно? Ведь самая любимая его забава — обман. Цветухин — вот кто предназначен испытать ещё несмелое увлечение молодых людей. И разве оно устоит перед его искушённой игрой? Он уже взялся за свою роль и будет вести её, хотя бы от скуки, а если бросит на полдороге, то Лиза всё равно предпочтёт несчастье с ним любому благополучию. Да и что за благополучие ожидает её с этим юношей, который поступит чертёжником на железную дорогу и будет требовать пирогов с визигой по воскресеньям? Правда, он, видимо, волевой человек. Но вряд ли Лиза найдёт утеху в его упорстве, с каким он будет отстаивать свои воскресные пироги. Мечтательность её потребует больших радостей, счастливых мук, она предчувствует их с Цветухиным, она уже не может смотреть на него спокойно. Судьба похищает её и смеётся над её молодым другом. Все ясно видно Пастухову на картах будущего, безжалостно и прискорбно их проницательное сочетание.
— Что вы так смотрите? — спросил Кирилл.
— Я смотрю, какой вы серьёзный человек.
— Почему вы находите?
— Ну, хотя бы потому, что вы сердито разговариваете.
— Нет, нет, — отозвалась Лиза, — он просто смущён… так же, как я. Мне кажется, это не он, а вы говорите очень сурово.
— О, вы его не знаете! — почти пропел Цветухин. — Александр исключительно мягкий человек.
— Не мягкий, но доброжелательный, — поправил Пастухов. — Я очень доброжелателен к вам, — сказал он Кириллу, наклонив голову.
— Благодарю.
— Пожалуйста.
Все помолчали. Пастухов выпил стакан кумыса и недовольно утёр губы.
— Я думаю, — проговорил он тоном, который требует нераздельного внимания, — я думаю, что…
Он примолк и налил ещё кумыса.
— Будем говорить просто, — начал он, понимая, что его ждут. — Вы мне действительно очень нравитесь. Я лет на десять старше вас. Ведь так? Но я молод, душевная жизнь юности мне ещё очень близка. Вы сейчас в такой поре, когда ко всему относишься с недоверием. Особенно к тому, что исходит от старших. Всякое слово старшего кажется каким-то церковным наставлением и обижает.
— Не всякое слово, — сказал Кирилл, — и не всякого старшего. Если бы так, мы не могли бы учиться.
Пастухов сделал паузу, которая могла означать, что перебивать его не следует.
— Вы в той поре, когда чужая попытка откровенного разговора принимается за покушение на внутреннюю свободу. Застенчивость переходит в скрытность. Я помню, в ваши годы я был неприветливым, хмурым. Я не мог разговаривать, мне казалось, что никто меня не поймёт, что все враждебны моим вкусам, ненавидят мои убеждения.
— Но Кирилл совсем не такой! — обиженно выговорила Лиза.
— А главное, — сказал Кирилл, — нельзя утверждать, кто из нас откровенен, кто — нет: мы едва знаем друг друга.
— Я говорю о себе.
— Вы говорите о себе, но хотите сказать, что я такой же, как были вы. А я не такой. Я не считаю, что все почему-то должны ненавидеть мои убеждения.
— А какие ваши убеждения? — спросил Пастухов, быстро облокачиваясь на стол, точно собравшись долго слушать.
Даже на ярком солнце видно было, как хлынула краска к щекам Кирилла и весь он тотчас отвердел.
— Вот вы и потеряли дар речи, — улыбнулся Пастухов.
— Ничуть не потерял. Но я не понимаю… собственно, что вас интересует? — с неожиданным вызовом воскликнул Кирилл.
— Меня и интересует молодёжь, — спокойно ответил Пастухов. — Мне хочется знать, ждёт ли она что-нибудь большое или просто так, — упражняется с гантелями, читает «Воспитание воли» Жюля Пейо, ходит в Липки с барышнями. Я, по крайней мере, жил так. А когда пришёл девятьсот пятый год, я решительно не знал, что мне делать — идти ли гулять с барышней, бить ли кого гантелями по голове. То есть я очень хотел пойти на баррикады, но не знал к ним дороги. Неужели и с вами так будет?
— Со мной лично?
— Да, друг мой, лично с вами.
— Нет. Со мной будет иначе.
— То есть вы будете знать дорогу на баррикады? — спросил Пастухов, отчёркивая слово от слова внушительными остановками.
Кирилл взглянул на Лизу, — она слегка приподнялась, удивлённая, как будто не верящая, что перед ней тот самый Кирилл, с которым она отсиживалась от ливня в овражке. Он сказал отчётливо:
— Я уже теперь знаю.
— Поздравляю вас, — произнёс Пастухов без всякой рисовки.
— Завидная уверенность, — сказал Цветухин. — И очень красивая. Дорога на баррикады. Дорога на эшафот. Можно сыграть.
— Я не актёр, — вдруг распалился Кирилл, — меня не привлекают эффекты. А что касается эшафота, то хороший солдат не думает о смерти, когда идёт на врага. Это во-первых. А потом, я знаю, вы хотите сказать старую истину, что история повторяется. Неизвестно. Ещё неизвестно, кто пойдёт на эшафот.
— Батюшки мои, — шепотком выдохнул Пастухов.
Кирилл одним духом допил остатки кумыса, словно затем, чтобы утушить свой запал.
Цветухин не спускал глаз с Лизы. Её лицо отражало не только переходы разговора, но полноту всех её чувств, — что-то похожее на страх за Кирилла, и гордость, и счастливое недоумение, почти растерянность перед его дерзкими словами. И было в её разгорячённом лице и во всей тонкой осанке волнение удовольствия, даже блаженства. Цветухин мог, конечно, отнести это волнение к себе — уже потому, что Лиза старалась не смотреть в его сторону. Но, вероятно, ни он, ни Пастухов не догадались бы, что она наслаждается своим участием в чём-то книжно-возвышенном — во встрече на поляне, в необыкновенном разговоре, который проявил несогласие во взглядах и, может быть, обещает ссору. Нет, не вульгарную ссору, не раздор, а именно книжную ссору, как у Тургенева, когда несхожие люди спорят о чём-то несуществующем, но очень существенном, и расходятся с возросшим уважением к самим себе. Оказывается, такие люди возможны не только в книгах, и Лиза находилась среди них. Вольно было Цветухину объяснять её состояние одним своим присутствием. Он нарочно не отозвался на задор Кирилла: Пастухов затеял спор и пусть продолжает, а ему, Цветухину, гораздо занятнее наивные переживания Лизы. Конечно, ему тоже интересен спор, и он прислушивается к нему, тем более что речь идёт об излюбленных предметах, но его достоинство задето неуважительным замечанием об актёре, которого будто бы всегда должен привлекать эффект. И как сделано это замечание? Действительно по Тургеневу — с истинно детским ожесточением. Впрочем, из уст такого мальчика, как Кирилл, странно было бы ожидать что-нибудь глубокомысленное. Он даже не подозревает, что Пастухов забавляется им, как кошка мышью. И, однако, Цветухин, вместе с Лизой, не пропускает ни слова из продолжающегося разговора.
После раздумья Пастухов пришёл к заключению, что Кирилл даже серьёзнее, чем он полагал. Признание это оживило молодое любопытство Кирилла, и он захотел узнать — а вот почему, собственно, Пастухов все время посмеивается, — нет, нет! не над своим собеседником (Кирилл вовсе не страдает гипертрофией самолюбия, — он так и выразился: гипертрофией), не над собеседником, а над самым содержанием беседы, как будто ставя себя гораздо выше своего разговора. Тогда Пастухов спросил, уж не обиделся ли Кирилл за гантели или, может быть, хочет взять под защиту воспитание воли? Обнаружилось, что Кирилл усердно упражняется с гантелями и не видит в том ничего смешного, тем более что вот и Егор Павлович Цветухин занимается гимнастикой по системе Мюллера. А что касается воспитания воли, то это, может быть, смешно единственно в том случае, если неизвестно, для какой цели воля воспитывается. Тут Пастухов не устоял перед соблазном и проказливо сощурился на Лизу:
— С гантелями упражняетесь и про воспитание воли читаете. А в Липки с барышнями не ходите, нет?
Кирилл перекинул ногу через скамейку, вскочил и стал в ту устрашающую позу, которая, вероятно, лучше всего ограждает права личной жизни, но овладел собою и даже усмехнулся:
— Если сознаться, самое приятное из этих занятий как раз — Липки.
Все засмеялись, но Кирилла не утешил холодный душ, которым он окатил сам себя, и он сказал насупленно, точно обойдённый супруг:
— Нам уже пора, Лиза.
Он не хотел слышать приглашений на дачу к Цветухину, он твердил тем упрямее, чем больше колебалась Лиза: нам пора, нам пора. Кумыс был давно выпит, с татарчонком расплатились и пошли через поляну, — впереди Цветухин и Лиза.
Пастухов, сощипывая и растирая в пальцах прошлогодние султанчики конского щавеля, говорил, пожалуй, больше для себя:
— То, что я прежде называл волей, теперь мне кажется отчаянием молодости. Это — смелость, которая рождается тоской о недостижимой, лучшей доле, когда опостылит все вокруг своей ложью и хочется либо все бросить и бежать без оглядки, либо все переломить. Поступки, совершаемые в такие моменты, имеют вид волевых. Но в действительности они именно отчаянные. Безответственные перед собою и перед людьми. И юные годы именно такой безответственностью и хороши. О ней-то и вспоминает с грустью обременённый ответственностью, порабощённый долгом взрослый человек.
— А я думаю, — сказал Кирилл, — у юности есть своя ответственность. Ведь в конце концов не так существенна природа воли — отчаяние это или смелость. Важно — к чему воля приложена. Важен результат усилий. Извините: вы сказали, что всего лет на десять старше меня. Но вы как-то гораздо…
— Старее? — перехватил Пастухов, даже как будто обрадованно. — Это потому, что я силюсь понять молодость. Это старит.
Он сорвал ромашку, воткнул её в петличку своего просторного, похожего на блузу, голубенького пиджачка.
— Мне нравится, как вы говорите. Отовсюду у вас торчат занозы и колючки.
Он хотел взять Кирилла под руку, но тот резко прибавил шаг. Они опять объединились вчетвером, и Пастухов пожаловался, печально ухмыльнувшись:
— Ну, Егор, дорассуждался я до того, что меня назвали стариком. И знаешь, не близко ли это к правде? Я изредка проникаюсь благоговением перед традициями. Когда я последний раз ездил в отцовскую усадьбу, она уже была продана с молотка. Я ходил по чужим, безутешным аллеям, заглядывал в старые дупла деревьев, знакомые с детства, и думал: липа, посаженная дедом Пастухова, не просто — липа, а госпожа липа. И, наверно, я чересчур бережлив с родниками, которые у нас безоглядно, чем попало заваливают.
— Ты ведь Аткарского уезда? — спросил Цветухин.
— Нет, с теми Пастуховыми мы не в родстве, — возразил Александр Владимирович с мимолётной надменностью. — Мы Хвалынские Пастуховы. Оттуда же родом Радищевы, Боголюбовы.
Он свысока посмотрел на Кирилла и Лизу и вдруг увидел, что оба они ничего не слышат ни о липах, ни о родниках. В глазах Лизы блестел налёт внезапного испуга, вот-вот должна была скопиться в них прозрачная детская слеза, и Кирилл был словно поражён этой оторопью, и что-то порицающее, как у судьи, проглянуло на его лбу, жёстко очерченном тёмными волосами. В эту секунду оба они были поглощены друг другом, и Пастухов, как всегда, быстро, свободно переменив тон, сказал Цветухину:
— Пойдём, старик, к себе на дачу: наши друзья (он слегка обнял за плечи Кирилла) приехали сюда — побыть наедине. Им надоела наша меланхолия и всякий вздор.
— Я думал, им хотелось побыть с нами, — проговорил Цветухин, с виду наивно обращаясь к Лизе.
Но она не заметила его лукавства: по-прежнему взгляд её не отрывался от Кирилла.
Когда, простившись, они остались одни, она сказала торопливо:
— Я вернусь.
— Зачем? — негромко отозвался Кирилл.
— Я сейчас. Я оставила там, на столе, ромашки.
— Вижу. Но зачем возвращаться?
Они сделали несколько медленных шагов, напряжённо и прямо, точно боясь коснуться друг друга.
— Ты так неожиданно говорил сегодня… И я стала какой-то рассеянной, понимаешь? Ну, чем же я виновата, что ты совсем, совсем другой!
— Но ведь и ты другая, Лиза!
Они замолчали и пошли быстрее. Поляна заслонялась от них тонкими колонками берёзовых стволов, которые как будто кружились — ближние отставали, дальние забегали вперёд. В глубине рощи разбрелись и стояли почти неподвижные лошади с нагнутыми к земле головами. Испаринка после дождя улетучилась, только в разлапой траве вспыхивали и гасли самоцветами крупные скатавшиеся капли. Овражек, где Кирилл и Лиза пережидали грозу, был покрыт миротворной тенью, а вершины деревьев, выполосканные ливнем, захлёбывались сверканьем зелени.
Только что, когда Кирилл собирал между этих деревьев ромашки, он почудился Лизе мальчиком, а сейчас, покосившись на него, она почувствовала его небывалое превосходство: он был взрослым, она — девочкой. Он, как отец, мог что-то спрашивать с неё, она — как отцу — чего-то не могла ему сказать. Безмолвно они шли среди разящего сияния напоённой, насыщенной довольством листвы, вспоминая, каким лёгким было их молчание час назад, на этой же заброшенной дороге, под прикрытием этого же грота из неклена, боярышника, дубняка.
Наконец уже на виду трамвайной остановки Кирилл нарушил нестерпимую немоту:
— Ты встречалась с Цветухиным?
И Лиза опять заспешила:
— Знаешь, совершенно нечаянно. И даже смешно. Один раз. Мы с тобой ещё не видались после этого, и я собиралась тебе рассказать. Но мне было так хорошо с тобой сегодня, Кирилл… я все, все позабыла. Ты понимаешь? Ты сегодня был весь такой новый!
Он не ответил. Они вошли в трамвай — в светло-зелёный, вымытый, как листва, вагон с воткнутой на крыше троичной берёзкой, — и Лиза предложила сесть на свободные места. Тогда опять бычком-супругом Кирилл отбоднулся:
— Садись, пожалуйста. Я постою на площадке.
16
Мефодий, одетый Татарином, сидел сбоку от Цветухина, глядя, как он накладывает грим, и говорил, с обидой пошлёпывая своими оттопыренными губами:
— Сухим летом заводится на смородине маленький такой червячок и плетёт клейкую паутину — все кусты залепит, тронуть нельзя. И от ягоды уже ничего не осталось, одна труха, а он все плетёт, плетёт. Вот мы, в наших общих уборных, в такой липкой паутинке перепачкались и не можем обобраться.
— Хочешь, чтобы я провалился? — не отрываясь от зеркала, спросил Цветухин.
— Ты — другое. К тебе паутинка не приклеится. Ты, если нашими задами пройдёшь, сейчас же и осмотришься — не пристал ли какой репей, и опять к себе, в свой чертог. Ты, Егор, — талант.
— Так, так. Канифоль меня, друг, канифоль, я сейчас заиграю.
— А я — что? — продолжал Мефодий. — Получил роль Татарина: выйди на сцену с завязанной рукой, помолись, помычи — и все. Так из-за этого мычанья сколько я натерпелся от дружков: чем я, вишь, лучше их, что в программе значусь? Роль, вишь, Татарина — великая роль, её в Художественном театре какой актёр играет! Помычит — весь театр рыдает. Помычать надо уметь. Мне бы такой роли ввек не увидеть, если бы я за цветухинскую фалду не цеплялся. «Ты, говорят, льстивый раб». Дураки! Я с Цветухиным на одной скамье брюки протирал, пуд соли съел. Он мне друг, а на вас он чихал.
— Ты — с похмелья? — спросил Цветухин.
— Я не пью. Я читаю. Как тогда Пастухов сказал про Льва Толстого, так у меня Толстой из головы не выходит. Достал книги и будто глаза промываю. Ещё больше за себя обидно становится: червь смородинный, паутина! Он перстом своим животворным кору с меня отколупывает, чтобы моего благородства коснуться и меня вознести. А я в страхе вижу — глубок, глубок овраг, в котором я лежу, не выбраться. То отчаяние возьмёт, то совестно до слез, и слышишь — ноги сами дёргаются, идти куда-то хотят, и как будто из оврага тропинка какая появляется кверху и манит — ступай смелее! А ведь ты, думаю, Мефодий, забунтуешь, смотри — забунтуешь! И так, знаешь, страшно, — мороз по коже.
— Забунтуешь, надо понимать — запьёшь, — сказал Цветухин, припудривая себе усы, и вдруг обернулся лицом к другу и спросил пропитым голосом: — Уважаемый алкоголик, похож я на вас?
Разжижённым, туманным взором смотрел он перед собой. Складки щёк оползли, рот увял, тряслась голова, но на ней, вздрагивая, капризно хохлились реденькие сивые космы, и в этом хохле было и презрение к убогому лику, который он украшал, и уязвлённая гордыня несчастливца.
— Пускай говорят: я льстивый раб, — благоговейно вымолвил Мефодий, — но ты, Егор, может быть, даже гений!
Цветухин распрямился перед зеркалом элегантно и заносчиво, сказал негромко:
— Цыц, леди!
— Гений, — тихим дуновением повторил Мефодий и удалился из уборной, подобрав бешмет, смиренно наклонив голову.
Цветухин не заметил его ухода. Пока он менял своё лицо, болтовня с Мефодием развлекала его, потом она стала мешать: он кончал работу над своим превращением у зеркала, и зеркало начинало работу над ним. Изменённое лицо убеждало Егора Павловича, что он больше не существует, и Егор Павлович терял свои приметы одну за другой — посадку, сложенье, рост, пока перед зеркалом не поднялся расслабленно Барон — кичливый завсегдатай ночлежки и — кто знает? — может быть, впрямь былой обладатель золочёной кареты с лакеями на запятках.
— Цыц, леди! — ещё раз произнёс Барон и засмеялся тоненьким рассыпчатым смешком.
Выходя на сцену, он всегда нёс в себе предчувствие зрителя, как надвигающейся перемены в природе — нежного восхода планеты, или нещадного урагана, или первого порхания снега. Любопытство, сладость, боязнь неизвестности — он не мог бы выразить словом это предчувствие зрителя, это томление, с каким он ожидал выхода перед толпой, да он и не видел толпу, а только в чёрной пучине её — чьи-нибудь глаза, которые будут поглощать его неотступно, и он будет играть только для них, играть особенно, перевоплощенно, и они оправдают и разрядят его предчувствие перемены. Такими глазами в толпе почудился ему неожиданно взгляд девочки, бегавшей недавно на посылках за кулисами по каким-то актёрским поручениям — за папиросами в буфет или за маркой на почту, — взгляд медлительный, не по возрасту вдумчивый — синий взгляд Аночки. Правда, глаза её мелькнули и сразу подменились другими — мягкими, будто испуганными, зеленовато-голубыми глазами Лизы Мешковой, и с этим мгновенным ощущением зрителя, как глаз Лизы, Цветухин вышел на сцену.
Лиза находилась в толпе, где-то в амфитеатре, но чувствовала себя выделенной из толпы, потому что была уверена, что ждёт появления Цветухина на сцене, как никто другой в толпе. Праздничность зрителей, пришедших на первое представление пьесы, казалась ей недостаточной, и она объясняла это тем, что зрители не знают так хорошо Цветухина, как знает она. С ней рядом сидел Кирилл. Она впервые пошла с ним в театр, и дома было известно, что они идут вдвоём. Меркурий Авдеевич долго обрабатывал ладонью бороду, прежде чем сказать:
— Непонятно, к чему показывать подобное сочинение — «На дне». Я слышал, ездили в Петербург, чтобы разрешили. Напрасно разрешили.
— Ты ведь, папа, не читал пьесу.
— Зачем читать? Люди изо всех сил стараются на поверхности удержаться, а театр тянет на дно. Сочиняют невесть про что. Разные там Пастуховы. Жизни не знают.
Лучше всего было возражать отцу молчанием — податливость располагала его, упрямство приводило в бешенство.
— Ты должна сама разбираться, ты взрослая, — проговорил он осторожно, как будто побаиваясь, не много ли даёт дочери вперёд, признавая её взрослой.
Потом он спросил с хитреньким прищуром глаз:
— Что же, ты… пойдёшь со своим… молодым человеком?
Вздохнув полной грудью, она ответила чуть слышно:
— Да.
— Так, — произнёс он после долгой паузы.
Он начинал уступать: нынче примирился с Кириллом, завтра примирится с Москвой. Это было торжеством: Лиза сидела в театре, никого и ничего не боясь, бесстрашие переполняло её, как младенца. С этого часа она была вольна в любых увлечениях, и ей показалось непонятным, что акт за актом она может сидеть совершенно неподвижно, когда внутри у неё все взбаламучено потоками движения и глаза щиплет от жаркого прилива крови.
После спектакля, в шуме вызовов, протискиваясь ближе к сцене, среди толпы, которая не хотела расходиться, Лиза говорила:
— Но я-то по сто раз видела людей из нашей ночлежки. Почему же я не знала, что они — такие? Я их ни капельки не жалела. Они даже отталкивали меня. А тут все тряпки на них кажутся завидными, правда?
— Значит, тебе понравился Цветухин, — сказал Кирилл.
— Да ведь и ты согласен, что его Барон самый несчастный из них, и его больше всех жалко. А самое главное, что их всех жалко.
— Нет, главное — что они поднимают в тебе возмущение.
— Да, они поднимают возмущение против… против всего… Именно потому, что их жалко. А Барона больше всех. Видишь, все время вызывают Цветухина.
— Вызывают, потому что он любимец. Это вечно у публики. Может, ему аплодируют за то, что он понравился в прошлом году.
— Нет, за Барона.
— Или, может, за то, что он по улице в накидке ходит.
— Но ты ведь слышишь: все кричат — Барона! Он всех растрогал, и все увидели, что галахи несчастны, как и прочие люди.
— Я себе все это иначе представляю, — сказал Кирилл сухо.
Тогда Лиза крикнула вместе с другими настойчивыми голосами: «Цвету-у-ухина-а!» — и захлопала в ладоши, нарочно поднося руки ближе к Кириллу. Почти в то же мгновенье кто-то взял Лизу за локоть, точно сдерживая её пыл. Она обернулась. Пастухов ухмылялся прекраснодушно:
— Правильно, правильно: Цветухин хорош!
Обрадовавшись ему как неожиданному союзнику, она выпалила:
— А я никак не могу убедить Кирилла, что Цветухин сделал открытие своим Бароном.
— Это автор сделал открытие, увидел в жизни, что скрыто, — проговорил Кирилл совсем в тоне назиданий Меркурия Авдеевича, так что Лиза подняла брови: откуда это?
— Мне, конечно, приятно слышать такое мнение, — посмеиваясь, сказал Пастухов, — я ведь тоже автор. Но хороший актёр делит заслуги с драматургом.
— Не всякий драматург видит в жизни, что скрыто, — так же наставительно и будто рассерженно и лично адресуясь к Пастухову, продолжал Кирилл. — Для этого мало быть даже поэтом, для этого надо быть… (он подвинулся к Пастухову) революционером!
— Вы все про своё! — сказал Пастухов, опять усмехнувшись. — Идёмте лучше поздравим Егора Павловича.
— Пойдёмте, — едва не вскрикнула Лиза.
— Я не хочу, — сказал Кирилл.
— Оставьте глубокомыслие, друг мой, — отечески посоветовал Пастухов, беря обоих под руку, — радуйтесь хорошему спектаклю — и все.
Занавес перестал раскрываться. Ещё с галереи стремглав низвергались неуёмные выкрики, а партер уже опустел, и зал сделался великолепнее: под непотушенной люстрой, как угли, тлел красный мятый бархат сидений и ярусных барьеров. Потом вдруг все исчезло, и стало похоже, будто кончился многолюдный бал, и в тихой полутьме витал только запах тончайшей пыли и надушённых платьев.
По сумрачной сцене бегали плотники, ныряя под декорации, волшебно ускользавшие вверх. Свистели вытаскиваемые из пола гвозди. Пожарные расстёгивали пояса, — медные каски их уже висели на стене.
Коридором, мимо распахнутых дверей уборных, шёл трагик, сыгравший Актёра, и, вытирая лицо мраморной от грима салфеткой, зычно повторял слова своей роли:
— Театр трещал и шатался от восторга публики!
Он зашёл к Цветухину и трижды облобызался с ним, запустив пальцы в его раскосмаченную шевелюру.
— Как сыграл, старик, как сыграл! Поздравляю. Но ты не думай, что тебе помог твой ночлежный дом. Я ведь тоже хорошо сыграл, а по ночлежкам не ездил. Искра божия помогла тебе, вот что, старик, понял? И мне тоже.
Пастухов обнял Цветухина и минутку помолчал, сжимая ему руку. Потом посторонился, указывая на Лизу с Кириллом, остановившихся при входе.
— К тебе делегация от публики.
Цветухин раскрыл объятия с таким неудержимым радушием, словно не сомневался, что в них должен упасть каждый. И хотя Лиза отступила от него, он прижал её к своей груди в лохмотьях Барона, растроганно и великодушно повторяя: «Спасибо! Спасибо!» Потом снова раскинул руки, чтобы заключить в них Кирилла, но тот шагнул за дверь и подал руку из коридора.
— Через порог нельзя! — воскликнул Цветухин, втягивая его в уборную и в то же время спрашивая: — Ну как, ну как?
— Удивительно, удивительно! — отвечала Лиза с засветившимися, влажными глазами.
— Правда? Правда?
— Удивительно!
— Ну, спасибо, спасибо! А вы, — обратился он к Кириллу, — вам понравилось?
— Вообще — да, — сказал Кирилл негромко, так что все прислушались, разглядывая критика, надломившего общий восторженный тон.
— А в частности, что же не понравилось? — спросил Цветухин с любопытством и немного поощрительно, как спрашивают детей.
— Вы не понравились.
— Вот тебе — делегация! — пробасил трагик.
— Я? Но почему же? — удивился Цветухин.
— Вы сыграли слащаво и всех разжалобили. А я читал пьесу, там совсем не так.
— Интересно, что вы вычитали, — уже насмешливо сказал Цветухин.
— В пьесе все эти оборванцы вызывающие и смелые. А вы думаете, что они просто жалкие пьяницы.
Трагик тряхнул своей мраморной салфеткой, точно отгоняя мух:
— Артист обязан волновать. Слышали, как ревела публика? Нет? Раз мы этого достигли, значит, мы победили. И ты, Егор, молодчина! Зачем же умствовать?
Вдруг раздался новый голос: Мефодий — Татарин, сидевший в уголке, распрямляясь и медленно наступая на Кирилла, в своём страшном гриме, сквозь который пробились крупные дробины пота, заговорил гневно:
— Не много ли вы берете на себя, молодой человек? Вы пришли к великому актёру в торжественную минуту, когда зритель устроил ему овацию, и осмеливаетесь его поучать! Да знаете ли вы, что об этом спектакле завтра будет говорить город? Что о нем узнают столицы? Что это — общественное событие? Знаете ли, что к нам за кулисы явился пристав и запретил играть будошника в мундире полицейского, потому что это вызывает в публике насмешки над полицией?
Тут все ахнули, переглянувшись и вскинув головы, словно в чистом небе зажглась молния, и Мефодий, поводя воинственно глазами, зашептал:
— Да после этого нам многолетие будут петь! Спектакль в историю войдёт, в историю, молодой человек!
— Я ничего не говорю про спектакль, — сказал Кирилл, со спокойным упорством выдерживая устрашающий взор Татарина.
— Так как же вы берётесь поучать актёров?!
Цветухин отошёл к зеркалу, пожимая плечами:
— Оставь, Мефодий. Каждый волен выражать свои убеждения.
Обида в его голосе будто подтолкнула Мефодия, он шагнул вперёд, готовясь снова обрушить на Кирилла негодование, но в этот момент между ними стал Пастухов.
— Я беру публику под защиту от актёров.
— Я сумею защитить себя, если мне дадут говорить, — произнёс Кирилл, выдвигаясь из-за спины Пастухова, чтобы опять скрестить взгляд с противником.
— О-о, непреклонная гордыня! — обернулся к нему Пастухов.
— Да он просто спорщик! — в испуге пролепетала Лиза. — Мне так стыдно! Я прошу вас…
Она бросилась к Цветухину. Бледная, с протянутой вздрагивающей рукой, она остановилась перед ним, на мгновенье словно потеряв речь. На щеке у неё, как у ребёнка, были размазаны слезы. Она выдавила, заикаясь:
— Простите меня… Простите нас! — и побежала вон из комнаты.
Ей что-то стали кричать вслед — Пастухов, Цветухин, за ними ещё кто-то, потом она расслышала настигающий стук шагов, но не обернулась ни разу, а слепо неслась полутёмными коридорами, лестницами, обгоняя каких-то людей, пока не увидела над собою угольно-тёмное небо в молочно-голубой остановившейся пыли звёзд.
Она пошла безлюдной площадью, и когда ноги её стали тяжело срываться с круглых лысин булыжника, она вспомнила, как возвращалась этой площадью солнечным днём, после первой встречи с Цветухиным, и ей стало до боли ясно, что этот солнечный день невозвратим.
Придя домой, она наскоро разделась, легла и, с головой укрывшись, заплакала.
— Все пропало, — сказала она в подушку, — я думала, что свободна, и ошиблась. Кирилл будет мучить меня всю жизнь. Ужасный, ужасный человек!
Ей показалось, что в доме ходят. Какие-то шорохи раздались в передней, что-то упало.
— Я брежу. Я несчастна, — прошептала она и, плотнее заткнув ухо одеялом, уснула.
17
Ночная тревога в доме Мешковых началась с того, что кухарка Глаша, трепеща, доложила о приходе какого-то «чина», который требовал Меркурия Авдеевича. Кое-как облачившись, Мешков спустился на кухню и в дёргающемся свете лампового фитиля увидел пуговицы и серебро погонов великорослого чёрного человека. Пришелец назвал себя жандармским ротмистром, заявил, что прибыл для производства обыска на квартире Рагозина, приглашает Мешкова, как домохозяина, понятым, просит, не задерживаясь, одеться и следовать вместе с ним во флигель. Ночь показалась Мешкову пронзающе-холодной, хотя перед тем ему было душно, — он спал под одной простыней. У Валерии Ивановны отбило память — куда девалось пальто Меркурия Авдеевича, и пока топтались без толку от гардероба в переднюю, в чулан и назад к гардеробу, ротмистр два раза крикнул снизу: «Прошу поторопиться!» После чего пропал также и котелок Меркурия Авдеевича, сброшенный впопыхах на пол и закатившийся под стол. Наконец Валерия Ивановна перекрестила супруга в спину, когда он спускался, прочитала над лестницей «Милосердия двери отверзи нам», послушала — не проснулась ли дочь, и пошла на галерею — смотреть во двор.
В темноте Меркурий Авдеевич не сразу различил соединённые с ночью тени жандармов. Они виднелись по стенам, и он не мог сосчитать их, потому что они перемещались то по трое, то парами, пока не столпились кучей на крыльце флигеля. Он слышал тонкий перезвон шпор, звяканье наконечников на аксельбантах, свистящее сопенье носов, — было тихо. Вдруг раздался голос Глаши:
— Ваше благородие, я неграмотна.
— Нужна тебе грамота! — одёрнул её ротмистр. — Ты скажи, как я велел, и все.
Её протолкнули вперёд, к двери, она постучала.
Ксения Афанасьевна сразу вышла в сени (как видно, она не спала) и спросила:
— Петя, это ты?
— Это я, — сказала Глаша.
— Что ты? — отозвалась Ксения Афанасьевна.
— Значит, это… Принесли нам, а это — вам. Приказали отнесть вам.
— Что?
— Ну, это…
Ротмистр должен был подсказать шёпотом:
— Телеграмма.
— Телеграмма, — выдавила Глаша плаксиво.
Никто не дышал, и Меркурию Авдеевичу почудилось, что растут звезды в небе и весь двор, с постройками, поднялся и пошёл беззвучно кверху. Потом внезапно, с страшным шумом, двор будто упал и пошёл под землю, и только тогда Меркурий Авдеевич сообразил, что в курятнике у соседей забил спросонья крыльями и заорал петух. «Не пропоёт петел трижды, как отречёшься от меня», — вспомнил Мешков и тут же услышал, как совсем другим, низким и отчаянным голосом Ксения Афанасьевна проговорила:
— Я только оденусь, — и бросилась из сеней в дом.
— Ну-ка, Пащенко! Налегли! — в ту же минуту и уже громко приказал ротмистр.
Двое жандармов, слегка присев и потом быстро распрямляясь, ударили плечами снизу вверх по двери и сорвали запор. Все сразу повалили через сени в комнаты и зачиркали спичками. Меркурию Авдеевичу видны были разновеликие тени фуражек и усатых профилей, качавшиеся на русской печке, — он стоял позади всех, у косяка, и не мог переступить через порог: ноги тупо тяготились словно удесятерённым весом.
— Где Пётр Рагозин? — спросил ротмистр.
— На работе, — отвечала Ксения Афанасьевна.
— Давно ушёл?
— С утра.
— Не сказал — когда ждать?
— Нет.
— Вы ему жена?
— Да.
Голос Ксении Афанасьевны снова переменился, — неприязнь и даже вызов расслышал в нём Меркурий Авдеевич. Не так надо бы разговаривать виноватому человеку — ведь к невиноватому не заявятся ночью с обыском. Невиноватый, конечно, взмолился бы: ваше благородие! — ошибка, навет, клевета! Вот Меркурий Авдеевич — ни в чём не повинен. Да ведь он завопить готов, на колени броситься рад бы! Помилосердствуйте! Ведь позор падёт на его голову. Ведь завтра по улице не пройти: у Мешкова в доме притон обнаружен, пристанище зла и нечестивцев. Мешков давал кров преступлению, приючал бунтовщиков. У Мешкова ночные обыски производятся, крамолу ищут. Да тут не то что на колени рухнешь, тут никаких денег не пожалеешь, только бы умилостивить судьбину.
А Ксения Афанасьевна вдруг совсем перестала отвечать на вопросы. Она сидела, облокотившись на кухонный стол, нахмурив свои вздёрнутые бровки, и Меркурий Авдеевич смотрел на неё из-за косяка насторожённым взором, отражавшим оранжевый свет фонарей, зажжённых жандармами. Если бы не эта маленькая женщина за столом, с её косичками прямых белых волос, заложенных за уши, с её кулачком, который она уткнула в подбородок, точно для того, чтобы плотнее зажать рот, если бы не она — Меркурий Авдеевич похрапывал бы у себя в спальне, под простынкой, а не жался бы у чужого порога не то нищим, не то изгоем. Начальство о нем позабыло, — зачем Мешков нужен начальству? Приказало стоять в сенях — стой, прикажет убираться — убирайся. Нет, давно бы надо было покончить с квартирантами. Много ли проку от такого Петра Рагозина? Девять рублей в месяц — разве это деньги? Конечно, надо бы сдавать подороже: флигелёк совсем недурён — кухонька, две горницы, службы. Если бы брать рублей двенадцать или хотя бы одиннадцать, поселился бы какой-нибудь письмоводитель или какая вдова на пенсии. А то — девять рублей! Разве порядочный человек снимет квартиру за девять рублей? Получай теперь процент со ста восьми рублей валовых: ославили Мешкова, опорочили, зачернили доброе имя. А ведь как берег его Меркурий Авдеевич! Недосыпал, недоедал, пятачка на конку не израсходовал, а все пешечком, пешечком, да обходя всякий булыжничек, чтобы дольше носились подошвы.
— Это что же такое? — вздохнул Меркурий Авдеевич. — Что же, я жизнь свою делал для Петра Рагозина?
У него начинали отекать ноги, а сесть можно было только на порог, потому что комнаты были завалены разрытыми вещами и жандармы клонились над ними, как на жнитве, своими тучными телами. Он стал глядеть, как они сгибались, как тени туловищ, голов и рук переползали со стен на потолок и падали с потолка, торопясь за передвижениями фонарей, проглатываемые светом. Глаза слипались от этого баюканья пляшущими тенями, и вдруг ночная явь подменила свой пугающий смысл неправдоподобием сна.
— Понятой, сюда, — позвал ротмистр.
Ксения Афанасьевна уже не сидит за кухонным столом, а притулилась в уголочке, обхватив ладонями лицо. На столе поднята доска, и под ней, пригнанный в размер стола, лежит плоский ящик, разделённый переборками на ровные ячейки, чуть больше спичечного коробка каждая.
— Наборная касса, — сказал ротмистр Меркурию Авдеевичу, — типографский шрифт. Видите?
Он берет из ячейки свинцовую литеру, проводит ею по пальцу и, показывая всем чёрный след краски, говорит:
— Свежая. Недавно работали.
Тени переселяются на погребицу и, точно развеселившись, рьяно прыгают по тесовым стенам. Пустые кадушки гулко перекатываются из угла в угол. Возня усиливается, как будто рукопашная схватка подходит к решительному концу. В сени вытаскивают тяжёлую крышку погребного люка, обитую половиками, фонари исчезают под землёй, и восковая желтизна света струится через люк вверх, облучая стропила.
Снова зовут Меркурия Авдеевича. Жандармы, расступившись, открывают ему дорогу к светлому квадрату люка, и он нащупывает дрожащей ногой хлюпкую лесенку в погреб. Посредине ямы стоит низенькая машина. С неё сброшено и валяется на земле запачканное стёганое одеяло из треугольных лоскутков. Ротмистр давит ногой на педаль машины, она оживает, послушно ворча смазанными передачами.
— Недурные вещицы обретаются на вашем дворе, — игриво сказал ротмистр. — Наверху — наборный цех, внизу — печатный.
Меркурий Авдеевич делает томительное усилие, чтобы очнуться, и в ужасе убеждается, что не спит: прикоснувшись к станку, он ощущает колючую стужу металла и вздрагивает всем телом. Лесенка трясётся под ним, когда он вылезает из погреба.
Петух опять горланит и победоносно бьёт крыльями. Посветлело. Ксению Афанасьевну, с узелком в руке, повели через двор двое жандармов.
Дойдя до ворот, она обернулась — взглянуть на покинутый флигель — и почти незаметно кивнула Меркурию Авдеевичу, наверно потому, что больше ей не с кем было проститься. Он не ответил. Ему было не до Ксении Афанасьевны. Он приблизился к ротмистру и мягко пощёлкал указательным пальцем по его кителю, пониже погона.
— Испачкались, ваше благородие, — сказал он, — многие места испачкали. Может, зайдёте ко мне почиститься щёточкой?
— Пожалуй, — согласился ротмистр.
Стоя посредине кухни и понемногу поворачиваясь перед окном, чтобы было видно, где чистить, ротмистр говорил устало, но благосклонно:
— Как же это у вас, батенька?
— Невозможно поверить, — убито отвечал Мешков.
— Неприятно.
— Удар!
— Теперь пойдёт.
— Что делать, что делать, ваше благородие?
— Н-да-с.
— Может, чайку откушаете? Самоварчик?
— Какое! Теперь не до того. Теперь надо писать. Дело чрезвычайное. Полковнику немедленно рапорт. А там пойдёт. Полковник — губернатору, губернатор — министерству. Дело особо важное. По такому делу — крепость.
— Господи! За чьи грехи?.. Может, всё-таки пожелаете согреться, ваше благородие?
— В каком смысле?
— Ну, в смысле коньячку или нежинской рябиновой. После такой ночи.
— Да? Рябиновой?.. Нет. Надо составлять донесение. Жалко, не взяли Рагозина. Наверно, утёк. Как вы о нем думаете?
— Не могу знать. Не вызывал подозрений. Вот только что — не пил. Это в нём необыкновенно. А в остальном мужчина аккуратный. Могло ли прийти в голову?
— Да ведь он же поднадзорный! — сказал ротмистр с упрёком.
— Слышал. Однако полагал, что человек исправляется.
— Исправляется? — обрезал ротмистр начальственно. — Не слыхал. Не слыхал, чтобы такие тёртые калачи, этакие стреляные воробьи исправлялись!.. Готово?
— Готово. Вот только ещё на обшлажочке. Вот теперь все чисто.
— Ну-с, чтобы об этом деле… Понимаете? Ни-ни!
— Как не понимать! Но только как же в отношении меня?
— Вызовут.
— А нельзя ли, ваше благородие, мне сейчас подписать как понятому… и чтобы потом не ходить?
— Нет, батенька. Не ходить нельзя. Вызовут. Ваше дело, я говорю, — молчать. И потом этой… как её? — Глаша? — чтобы язык проглотила. Ничего не видала, ничего не слыхала. Понимаете? Иначе…
Он погрозил оттопыренным пальцем, мотнул им под козырёк, сделал оборот по-военному и ушёл, оставляя за собой тягучий хрустальный звон шпор.
Меркурий Авдеевич поднялся наверх. Отяжелела и приникла его походка, согнулась спина. Валерия Ивановна глядела на него испуганно. Ей показалось, что он проработал всю ночь на пристани носаком. Он прошёл в спальню, помолился, сделав три земных поклона, присел в кресло и, помолчав, как перед отъездом в большое путешествие, сказал с тоской:
— Пришла беда, Валюша.
— Владычица небесная, — тихо пролепетала Валерия Ивановна, — да что же они, воры, что ли?
— Ах, кабы воры!
— Помилуй бог! Неужели убили кого?
— Может, и убили, кто знает. А что фальшивые деньги печатали — это я сам видел.
Они оба перекрестились и провели минуту в оцепенении. Потом Меркурий Авдеевич сказал:
— Ксению-то увели.
— Да ведь она тяжёлая! — ужаснулась Валерия Ивановна.
— А в тюрьме всё равно — какая… Лиза не просыпалась?
— Что-то все ворочалась во сне.
— Про обыск ей избави бог знать! — пригрозил Меркурий Авдеевич.
И они снова оцепенели.
18
Уже давно рассвело, а лампа все горела коптящим бессильным огоньком. Вера Никандровна сидела на развороченной постели, держа руки на коленях открытыми ладонями вверх. Изредка она оглядывала комнату с удивлением, которое, на минуту встрепенувшись, медленно гасло. Все предметы смотрели на неё своей обратной, незнакомой стороной и казались пришлыми. Картинки висели криво, синий чертёж парохода держался на одной кнопке. Матрас был вспорот, пустая полосатая оболочка его свисла с кровати. Пол был усыпан мочальной трухой, и на ней виднелись следы сапог. Учебники, тетрадки врассыпную валялись по углам. Зелено-чёрная «Юдифь», снятая с гвоздя, прислонилась к косяку вверх ногами. Посредине комнаты лежал стул.
Когда-то все эти вещи принадлежали Кириллу. Когда-то он писал в этих тетрадях. Когда-то учебники стояли на этажерке, синий чертёж был аккуратно наколот на стене, матрас застелен белым одеялом. Когда-то… Нет, вот сию минуту Кирилл сидел на этом стуле, посредине комнаты, вот только что он уронил этот стул, шагнув назад от Веры Никандровны, когда она, прощаясь, подняла руки к его лицу, а он сморщился, постарев в один миг на много-много лет. Вот только что она придавила к плечу его голову, а он вырывался из её объятий и в то же время больно мял и гладил её пальцы. В ушах у неё ещё стоял грохот падающего стула, а все ушло, отодвинулось куда-то за полтора десятка лет, когда Вере Никандровне пришли сказать, что её мужа Волга выбросила на пески и она должна опознать его труп. Она просидела тогда ночь напролёт, так же, как теперь, опустив руки, боясь шелохнуться. Но тогда возле неё, под белым одеялом, спал четырехлетний Кирюша, и хотя смерть коверкала все прежнее, жизнь оставляла Вере Никандровне остров, на котором пчелы жужжали вокруг медовых деревьев, жаворонки вились в поднебесье, ключи звенели в прохладных рощах. Остров цвёл, разрастался, обнимая собою всю землю, охватывая мир, и вот теперь вдруг затонул, проглоченный бездонной трясиной. Белое одеяло сброшено на пол, дом пуст, Вера Никандровна одна.
И ей грезится происшедшее во всей навязчивой застывшей очевидности.
Едва жандармы начали обыск, вернулся из театра Кирилл. Они сами отперли ему дверь и сразу окружили его. Вера Никандровна успела взглянуть ему в лицо и увидеть, как мгновенно почернели его брови, глаза, виски и тёмным прямым мазком проступили над губами словно вдруг выросшие усы. Они вывернули ему карманы и ощупали его до пят. Они промяли в пальцах все швы его куртки. Они посадили его на стул посредине комнаты. Они стали рыться в его постели, в его бельё. Они простукали костяшками пальцев ящики и ножки стола, косяки дверей. Они выгребли из печки золу и перекопали мусор. Они взялись за книги, и когда перелистывали пухлую, зачитанную «Механику» — выпали и мягко скользнули по полу, разлетевшись, семь маленьких, в ладонь, розовых афишек, и старик жандарм с залихватскими баками, не спеша подобрав бумажки с пола, произнёс в добродушном удовольствии:
— Ага!
Кирилл сидел прямо, мальчишески загнув ступни за ножки стула, руки в карманы.
— Откуда у вас это, молодой человек? — общительно спросил жандарм, показывая ему афишки.
— Нашёл, — ответил Кирилл.
— Не помните, в каком месте?
— На улице.
— На какой же такой улице?
— Далеко.
— От какого места далеко?
— Недалеко от технического училища.
— И далеко, и недалеко. Понимаю. Что же, они так вместе и лежали?
— Не лежали, а валялись.
— Так пачечкой все семь штук и валялись?
— Так и валялись.
— И вы их подняли?
— Поднял.
— Прямо с земли подняли?
— Конечно, с земли.
— А они такие свеженькие, чистенькие, без единого пятнышка, на земле, значит, так вот и лежали?
Кирилл промолчал.
— Ах вы, птенчик дорогой, как же это вы не подумали, что будете говорить, а?
— Я вообще могу вам не отвечать. Не обязан.
— А вот этому вас кто-то научил, что вы можете не отвечать, — укорил жандарм и снова принялся перелистывать книги.
Весь разговор он вёл в тоне язвительно-ласкового наставника, заранее уверенного, что школьник будет лгать. Вере Никандровне хотелось прикрикнуть на него, что он не смеет так говорить, что её сын никогда не лжёт. Но упрямым спокойствием своих ответов Кирилл внушал ей молчание. У неё появилось чувство, что он управляет ею, что она должна подчинить ему своё поведение. Ей показалось, что он безмолвно приглашает её в заговор с ним против воров, шаривших в его вещах. Боль и страх за него как будто отступили перед любованием им. Он знал, как себя держать в минуту отталкивающего и незаслуженного оскорбления. Теперь она воочию видела перемену, которая произошла с ним. О да, он переменился, но переменился так, что она могла гордиться им больше, чем прежде. Все, что происходило в их доме, было, конечно, тягостной ошибкой, которую надо перенести именно так, как переносил сын. Он учил мать держаться с тем достоинством, какое она мечтала в нём видеть, не вызывающе — нет, не грубо, но непреклонно, жёстко, по-мужски. Боже, как он вырос, как возмужал! И почему Вера Никандровна поняла это только теперь, в это безжалостное мгновенье?
— Что ж, молодой человек, — проговорил жандарм, откалывая со стены портрет Пржевальского, — играете в революцию, а над кроватью повесили офицера?
— Офицер этот не чета вам, господин жандарм, — ответил Кирилл. — Он принёс России славу.
Жандарм сорвал картинку и кинул её на пол.
— Советую вам подумать о вашей матери, если вы махнули рукой на себя, — произнёс он, и слышно было, как он осадил голос, чтобы не закричать.
Кирилл должен подумать о матери — это были чужие, холодные слова, но они обожгли сердце Веры Никандровны отчаянием. Ведь правда, Кирилл не подумал о ней! Он казнит её своим бесчувствием, не слышит её боли! Он навлёк на неё страшное несчастье, он погубил себя, жестокий, бедный, милый, милый мальчик!
— Кирилл, — позвала она беспомощно-робко, — почему ты не объяснишься? Ведь все это ужасное недоразумение!
— Прощайтесь, — сказал жандарм, — мы отправляемся.
— Как? Вы собираетесь его увести? Вы хотите его взять — у меня? Но…
Она встала и сделала маленький шаг.
— Я мать… И как же можно? Ничего не разобрав…
— Вы не желаете проститься?
Двое жандармов подошли к Кириллу. Тогда она, чуть-чуть вскрикнув, бросилась к нему с протянутыми руками.
И вот, она не знает — много ли, мало ли прошло времени с тех пор, как она обнимала его жарко горящую голову. Она сидит на постели, окружённая разбросанными предметами, которые когда-то принадлежали Кириллу. А его нет. Его больше нет…
Солнечный прямоугольник, изрезанный тенью оконной решётки, укорачиваясь и становясь ярче, подвигался по полу, освещая свинцовый налёт золы, клочья и завитки мочала. Мухи все живее жужжали, осчастливленные теплом. Отдохновенно шелестели за окном старые тополя, горластые воробьи ссорились и быстро мирились из-за того, кому сидеть на каком кусте.
Привыкнув к утренним звукам, воспринимая их как беззвучие, Вера Никандровна неожиданно заметила, как что-то нарушает тишину — как будто кто-то крался по соседней комнате и боязливо покашливал. Она очнулась.
В дверях стояла Аночка. Открыв рот, она смотрела на Веру Никандровну распахнутыми неподвижными глазами.
— Ты что? — спросила Вера Никандровна шёпотом.
— Я ничего, — торопясь и тряся головой, сказала Аночка. — А вы с кем-нибудь разговаривали?
— Разговаривала? Я не разговаривала.
— Ну тогда… просто так. А я думала, с кем-нибудь.
— Да как ты сюда попала?
— У вас отперто.
— Отперта дверь?
— Вот так вот — настежь. Я вошла, слышу — вы тихонько разговариваете.
— Да, да, значит, забыла. Вон что.
— А зачем у вас лампа горит?
— Лампа? Ах, да, да, — сказала Вера Никандровна, порываясь встать.
Аночка подбежала к столу, привернула фитиль, дунула в стекло, и оттуда вырвался рыжий шар копоти. Сморщившись, она виновато взглянула на Веру Никандровну и вдруг подошла к ней и тихо тронула её опущенное плечо.
— Это все солдаты разорили? — спросила она сердито и участливо.
— Какие солдаты?
— Ну, которые его забрали.
Вера Никандровна схватила Аночку за руки и, не выпуская их, оттолкнула от себя её маленькое лёгкое тельце.
— Откуда ты знаешь? Откуда? Кто тебе сказал? — заговорила она, сжимая и теребя её руки.
— Маме сказали…
— Что сказали? Кто, кто?
— У нас там дяденька один, ночлежник. Он сказал маме, что он шёл ночью, когда стало светать. И что видел недалеко от училища, как ученика солдаты забрали и повели. А мама спросила — какого? А он сказал — а черт его знает какого. В форменной фуражке. Тогда мама говорит, может, это сын учительницы? Это она про вас. Он опять чертыхнулся и сказал — может, и сын. И я тоже подумала.
— Боже мой, боже мой! — вздохнула Вера Никандровна и выпустила Аночку из рук.
— А у нас Павлик ночью не спал, а потом уснул, я его уложила и побежала к вам, посмотреть.
— Все уже знают! Неужели все знают?
Вера Никандровна опять схватила Аночку, заставила её сесть рядом на кровать и, гладя по растрёпанным косичкам, прижала крепко к себе.
— Нет, нет, никто ещё не знает, кроме тебя с мамой. Правда? И ты никому не говори. Нельзя говорить, понимаешь? Это все случайность, его отпустят, он скоро вернётся. Вернётся, понимаешь?
— Ну да, понимаю. Он ведь хороший.
— Он очень, очень хороший! — воскликнула Вера Никандровна, со всей силой поцеловала Аночку в щеку, и вдруг её речь стала внушительная, почти спокойная: — Вот что, девочка. Ты помнишь Лизу Мешкову? Помнишь, да? Ну вот, поди сейчас к ней и скажи, что я её прошу прийти ко мне. Но только ничего не рассказывай про Кирилла, хорошо? Поняла? Чтобы она сейчас же ко мне пришла. Ступай. А я пока здесь уберу, подмету.
— Не надо, — сказала Аночка, — не надо подметать: я сейчас сбегаю, вернусь и все как есть подмету.
Вера Никандровна ещё раз поцеловала её, заперла за ней дверь и взялась за уборку. Движения её были стремительны, как будто она возмещала свою долгую мучительную неподвижность. Мысли, которые у неё накоплялись за ночь и словно леденели под сознанием, теперь размораживались, оттаивали и — ожившие, — рвали преграды. У неё был готов план действий, и она была уверена, что все будет осуществляться так, как она задумала.
Но на первом шагу Веру Никандровну ожидала неудача: возвратилась Аночка и сообщила, что её встретил Меркурий Авдеевич, допросил, зачем она явилась, и велел передать, что если госпоже учительнице Извековой желательно говорить с кем-либо из семьи Мешковых, то пусть она сама пожалует, а Лизе ходить к ней нет никакой надобности. Аночка выбрала и запомнила из его слов самые главные:
— Он велел, чтобы вы пришли, а Лизу, сказал, ни за что не пустит.
На минуту Вера Никандровна задумалась, подошла к зеркалу, пригладила расчёсанные на пробор волосы, сухим полотенцем вытерла лицо и осмотрелась: нет, она ничего не могла позабыть, всё, что ей было нужно, находилось с ней — её план действий, её воля, её заточенная в одно острие мысль. Она увидела Аночку, и со щемящей быстротой, впервые за все эти трудные часы, у неё проступили слезы: засучив узенькие рукава, пятясь и делая на каждом шагу обрывистые поклончики, Аночка ширкала веником, прилежно сметая в горку мочальную труху. Пыль обвивала её с ног до головы весёлыми вихрями, играя в покойном тепло-оранжевом луче.
— Девочка, родная девочка, — негромко выговорила Вера Никандровна.
— Вы ступайте, — отозвалась Аночка, выпрямляясь, — а я буду хозяйничать. Вы не думайте: я ведь все умею.
Вера Никандровна почти выбежала за дверь.
Квартал, отделявший училище от мешковского дома, она миновала так скоро, будто перешла из одной комнаты в другую. Синий двор покоился в утренней тишине, как благополучное судно у пристани, готовое к погрузке, — над воротами торчала жердь для флага, оконца подмигивали солнечными зайчиками, крылечки были чисто вымыты.
Мешковы оказали Вере Никандровне приём обходительно-чинный. Меркурий Авдеевич представил её супруге, Валерия Ивановна даже немного застеснялась, что одета попросту, потому что не была предупреждена.
— Вы извините, — сказал Мешков, — что я вроде как заставил вас прийти: не знаю, как вам передала ваша посланница. Но я-то рассудил, что если уж наша молодёжь свела знакомство на стороне от родителей, то нам с наших детей пример не брать. Нам таиться нечего.
— Разве они таятся? Я ведь с вашей Лизой знакома.
— Ну, значит, она не такая секретная особа, как ваш сын, — посмеялся Мешков. — Я вот и подумал, что будет приличнее тайное ихнее знакомство сделать явным.
— Правда, — сказала Валерия Ивановна, — наша Лиза никогда ничего от нас не скрывает. Так уж с самых малых лет приучена… Пожалуйте прямо к самовару. Только не взыщите, у нас ничего не приготовлено. Если бы знать… А то, как говорится, пустой чай…
Они ещё рассаживались за столом, когда вышла к завтраку Лиза. Сон, хотя и не очень крепкий, умывание вдобавок к девичьей всесильной природе будто только что неповторенно создали её для этого утра. Растерянность, овладевшая ею при виде гостьи, ещё прибавила прелести, и пока она здоровалась, усаживалась, притрагивалась к чашке, салфетке, брала хлеб, словно отыскивая предмет, который помог бы сохранить равновесие, все трое молча отдавались её очарованию.
— Я ещё вас не видела, Лиза, после окончания гимназии, — начала Вера Никандровна.
— Да, — сказала Лиза.
— Вы, что же, решили на курсы?
— Она прежде ожидает моего решения на этот счёт, — заявил Меркурий Авдеевич, — как и во всяком другом крупном деле.
— Конечно, — согласилась Извекова, — такие важные вещи без родителей не решаются.
— Именно родителям такие решения и принадлежат, — настоятельно подчеркнул Мешков.
— Как вам, Лиза, понравилось вчера в театре?
— Очень.
— Кто больше всех из артистов?
— Цветухин.
— Знаменитость, — сказал Меркурий Авдеевич.
— А Кириллу он понравился? — спросила Вера Никандровна.
У Лизы почти вылетело — нет! — но она закашлялась.
Итак, Вера Никандровна уже знает, что случилось вчера в театре. Она, наверно, и пришла, чтобы говорить об ужасной сцене у Цветухина, о бегстве Лизы в одиночестве по ночному городу, — о чём ещё? О том, что неизвестно Лизе и что сейчас важнее всего. О том, что с Кириллом. Ведь Лиза бросила его одного с людьми, которые были им раздражены. Наверно, произошло что-нибудь непоправимое. Какое несчастье — знакомство с Цветухиным! Зачем Лиза согласилась пойти к нему за кулисы? Если бы не ссора с Кириллом, сейчас было бы легче. Конечно, было бы тоже страшно, но не так. Ведь Лиза давно готовилась к неминуемой встрече отца с Верой Никандровной. Она предчувствовала, что это будет миг решающий, роковой. Но разве можно было представить себе, что в этот миг она будет в разрыве — неужели в разрыве? — с Кириллом и ей будет неизвестно, что с ним?
— Ах, как ты раскашлялась, — сказала Валерия Ивановна. — Это уж, наверно, театр, там всегда сквозняки.
— Да, театр, — сказал Меркурий Авдеевич, помешивая ложечкой в стакане, — чего только не выделывает театр? Представляет таких персон, какие ютятся по ночлежкам.
— Да, все стороны жизни показывает, — как будто не поняла Вера Никандровна.
— А к чему все стороны показывать? Человеку надобно преподать пример, чтобы он видел, чему следовать. Так и церковь Христова учит. А тут вдруг всяческую низменность выставляют — нате, мол, смотрите, как человек мерзок.
— Да, конечно, церковь и театр — разные вещи, — заметила Вера Никандровна.
Меркурий Авдеевич повёл усами с видом превосходства и укоризны: до чего в самом деле люди могут договориться!
— Действительно, разные вещи! — произнёс он, улыбаясь. — Ваш сынок, наверно, согласных с вами мнений придерживается? Интересно, как он вам отозвался о вчерашнем представлении?
— Он не мог мне ничего сказать о вчерашнем, — проговорила тихо Вера Никандровна.
— Ещё не беседовали с ним?
— Нет, — ответила она и, опустив глаза, попросила: — Мне хотелось бы поговорить с Лизой наедине.
Все затихли на секунду, потом Меркурий Авдеевич осторожно привалился к спинке кресла и возразил:
— Зачем же? Я подразумевал, что мы свиделись для того, чтобы устранить всевозможные секреты. А вы что же, получается — на стороне тайного поведения молодых людей?
— Хорошо, — сказала Вера Никандровна ещё тише и, взяв салфетку, неторопливо развернула её и потом опять сложила ровненько по складкам. — Я хотела вам сообщить, Лиза, что… произошло одно ужасное недоразумение… с Кириллом. Его ночью почему-то… он ночью арестован.
Лиза выпрямилась и встала, держась кончиками пальцев за стол.
— Я хочу у вас просить, — продолжала Вера Никандровна, не меняя голоса, однотонно и словно бесчувственно, — вы ведь хорошо знакомы с Цветухиным. Если бы вы к нему обратились… не одна, а, может быть, вместе со мной. Он, конечно, для вас сделает. Если вы попросите, чтобы он похлопотал о Кирилле, я уверена… Он такой влиятельный. И тогда это все очень скоро разъяснится. Вы ведь знаете Кирилла… Это же все бессмысленная случайность, и, конечно, станет очевидно, что Кирилл… И потом у Цветухина — его дружба с Пастуховым, который тоже очень известен… Я уверена…
Лиза начала медленно опускаться, как будто ей нужно было что-то поднять с пола. Голова её мягко клонилась и вдруг бессильно легла на стол, толкнув чашку. Прядь тонких волос прилипла к скатерти, потемневшей от расплёсканного чая, и лицо превратилось в костяное.
— Лизонька! — выкрикнула Валерия Ивановна, бросаясь к дочери.
Меркурий Авдеевич с мгновенной решимостью взял Лизу под мышки, казалось — без усилий приподнял и понёс в её комнату. Тревога охватила дом. Валерия Ивановна звала Глашу, подбегая к лестнице и стуча по перилам: графин с водой оказался в кухне, шкафчик с лекарствами был заперт, ключи исчезли. Лизе расстегнули платье, намочили виски одеколоном. К ней скоро вернулось чувство. Но мать неустанно обмахивала её подвернувшимся календарём с царской фамилией на обложке.
Мешков прикрыл дверь Лизиной комнаты и подошёл к Вере Никандровне. Она прислонилась к неширокому простенку между окон. Задетый её плечом филодендрон, доросший до потолка, покачивал тяжёлыми листьями, и узорчатые отражения их бледно скользили по её лицу и рукам, прижатым к груди. Она глядела на Мешкова взором тревожным, но будто отвлечённым вдаль этим мерным колебанием отражений.
Мешков стоял против неё, прочно расставив ноги и дёргая на жилете цепочку с часовым ключиком. Дыхание его посвистывало сквозь оттопыренные усы, борода сбилась набок.
— Разрешите заявить вам, сударыня, — произнёс он на той глухой и низкой ноте, на которую спускался, когда хотел овладеть гневом, — что моя дочь никаких отношений не имела с вашим сыном и никогда не могла иметь. И посягать на неё я не позволю. По вашему делу вы обратились не туда. В доме моем никто преступных особ под защиту не берет. И я долгом считаю оградить свою дочь от неблагонадёжности. Вы уж лично извольте пожинать то, что посеяли. Мы вам не помощники. Имею честь.
Он посторонился, открывая Вере Никандровне дорогу к выходу.
— Что ж, — сказала она, нагнув голову, — ничего не поделаешь. Мне только очень жалко вашу Лизу.
— Это как вам угодно. У неё есть родители, они её жалеют не по-вашему, а по-своему. Вот вам бог, а вот… — И он показал вытянутым перстом на лестницу.
Не поднимая головы, Вера Никандровна спустилась вниз и вышла на двор. Мешков следовал за ней. Он хотел проводить её до калитки, чтобы убедиться, что она действительно покинула его крепостные стены.
Но он не успел перешагнуть порог дома, как остановился: нет, потрясения этих несчастных суток ещё не кончились. По двору близился к нему, — выступая самоутверждающе и грозно, в белом летнем мундире с оранжевым кантом по вороту и обшлагам, в оранжевых погонах, в пышно расчёсанных и тоже оранжевых усах, сияя новой бляхой на фуражке и начищенным эфесом, — полнотелый апельсиноволицый городовой. Неужели и впрямь продолжались пугающие видения ночи? Неужели никогда больше не обретёт Меркурий Авдеевич покоя? Неужели так и будут ходить за пим по пятам то жандармские, то полицейские мундиры? И надо ж, надо же случиться такому греху, что как раз и натолкнись этот идол с бляхой на зловредную посетительницу, о которой Меркурий Авдеевич не хотел бы ни знать, ни ведать!
Но, кажется, нет — полицейский не приметил Веру Никандровну. Он даже не повёл на неё глазом. Он шёл прямо на Мешкова, и чем меньше оставалось между ними расстояния, тем ближе подползали концы его оранжевых усов к глазам, тем глубже прятались остренькие точечки зрачков в припухлых скважинах век.
— Здр-равия желаем, Меркурий Авдеевич, — пророкотал городовой, и Мешков узнал в нём квартального своего участка.
— Здравствуй, голубчик, — ответил он с удовольствием и даже с тем реверансом в голосе, какой у него появлялся только в разговоре с весьма исключительными людьми, — что это я тебя не узнал?
— Давно не видали, Меркурий Авдеевич. С масленой недели не заходил. В деревню в отпуск ездил.
— А-а, хорошо. Ну, как в деревне?
— Благодарю покорно. Семейные мои всем довольны. Крестьянство соблюдает порядок.
— Да, конечно. Мужички не го, что городские стрекулисты.
— Так точно.
— А ты что зашёл?
— Напомнить, Меркурий Авдеевич: завтра — царский день, так чтобы флажок не запамятовали вывесить. И на ночлежном доме прикажите, чтобы обязательно.
— Хорошо, голубчик, спасибо.
Мешков пошарил в жилете, отсчитал тридцать копеек и дал городовому.
— Благодарим покорно, — сказал городовой и сделал поворот кругом — марш.
«Может, все понемногу и обойдётся», — подумал Мешков, вздохнув, как ребёнок после плача.
19
Егор Павлович условился с Пастуховым позавтракать на пароходе: часам к одиннадцати приходил сверху пассажирский «Самолёт», долго стоял на погрузке у пристани, и люди, понимавшие в кухне, любили провести часок на палубе.
Погода выдалась сиротская, с туманчиком. Даже к полудню Волга не могла оторваться от мглы, волоча её осовелыми водами. Воздух переливался в скучном дрожании песочно-бледной дымки, пароходные гудки застревали в ней, весь город приглох. Тупо тукали по взвозам потерявшие звонкость подковы.
Цветухин шёл в том состоянии, которое можно назвать бездумьем: мысли его росли, как ветви дерева в разные стороны. Подняв голову и увидев на крыше телефонной станции высокую клетку хитро скрещённых проводов, он вспомнил свои изобретательские увлечения. Он никогда ничего не изобрёл и не мог бы ничего разработать, но ему приходили на ум разные технические идеи, вроде, например, электроаккумулятора, который должен быть маленьким, лёгким и мощным. Если бы Цветухину удалось напасть на совершенно неизвестный вид изоляции, конечно, дело было бы в шляпе. Случайность должна была бы помочь в поисках, как во всяких открытиях, но случайность почему-то не помогала.
На деревянном тротуаре около Приволжского вокзала Егора Павловича обогнала девушка, постукивая новенькими каблучками. Глядя на синий бант косы, хлопавший по её муравьиной талии, он стал думать о Лизе. Её волнение нравилось ему, вчерашняя сцена в уборной казалась обещающей: Лиза глубоко оскорбилась за него и в таком смятении убежала, что теперь, наверно, ни за что не примирится с Кириллом, заставившим её страдать. И — кто знает — может быть, теперь, в этот жёлтенький денёк, она тоже думает о Егоре Павловиче и в ней расцветает чувство, которое вызовет в нём ответ, и потом обнаружится, что они предназначены друг другу, и Егор Павлович женится и будет счастлив.
Все, вероятно, уверены, что актёр Цветухин должен быть непременно удачником в личной жизни. Наверно, считают, что, обладая известностью, нельзя нуждаться в ласке и нежности, что любовь и радость ходят по пятам за славой. Только сам Цветухин да ещё, пожалуй, Мефодий знают, как далеко это от действительности.
Егор Павлович был женат на актрисе Агнии Львовне Перевощиковой, но уже третий год как ушёл от жены, и она разъезжала по театрам одна. Женщина язвительная, без заметного таланта, она отличалась небольшим умом и рассчитывала на Цветухина, как на парус, который вынесет её на простор успеха, но парус не мог сдвинуть её с места, да это едва ли удалось бы целой артели бурлаков. Она винила его в безучастии, а когда он хотел помочь ей — обижалась, потому что способна была только поучать, но не учиться. Всю недолгую совместную жизнь с ней Цветухин видел себя постоянно в чём-то обвинённым. Это был не брак, а судебное разбирательство, и, лишь уйдя от жены, вечный подсудимый почувствовал себя оправданным.
Но к тридцати годам даже добрые друзья — плохие утешители одиночества. Нет-нет и вспомнит себя Егор Павлович подсудимым, усмехнётся и спросит — да так ли уж все было худо? А если один раз вышло худо, не получится ли лучше во второй? И вот, спускаясь на берег, он слушает, как постукивают новенькие каблучки по деревянным ступенькам, и все не может оторвать взгляда от синего банта, подпрыгивающего на муравьиной талии, и смотрит, смотрит на него, пока он, порхнув, не исчезает где-то на пристанном складе, за горами рогож. Надо бы, наконец, возбудить дело о разводе, да другие дела мешают взяться.
Работа в театре с её людностью и горько-сладкой отрадой то полнила, то опустошала Егора Павловича. Он привык к этой лихорадке и немного побаивался, что вот, может быть, запретят пьесу, в которой он так славно сыграл Барона, и на том окончится затянувшийся сезон, и до октября он останется наедине с собой.
Так, подумывая о том, о сём, Егор Павлович добрался до пристани и проследовал по качким сходням, сторонясь от крючников, мерно двигавшихся двумя лентами, — одни, пригнутые грузами, — на пароход, другие, распрямившиеся, с пустыми заплечьями, — на берег. Войдя на нижнюю палубу парохода, Цветухин остановился.
Слева был открыт люк носового трюма, куда скатывали по нашлифованным доскам грузы и где, в глубине, освещённый электричеством, скучно орал на крючников боцман, сняв фуражку и почёсывая в затылке. Справа, перед машинным отделением, громоздилось необычайное по неуклюжести и в то же время воздушное сооружение из огромных плоскостей, планок, проволочных тяжей и скреп. Цветухин сразу догадался, что это — разобранный биплан, и тут же расспросил и узнал, что это авиатор Васильев перевозит свой лётный аппарат. Машина занимала страшно много места, но так, что казалось, будто и не занимает никакого места: везде можно было пролезть, и всю её было насквозь видно, и снизу, и сверху, и с боков, и вся она была ясной, простой, но в простоте её, в каждой её проволочке пряталась загадка, и парусина её крыльев, пролакированная, барабанно-тугая, была таинственна. Цветухин, подобрав свою накидку, принялся обходить биплан со всех сторон, заглядывать под крылья, щупать их, щёлкать по парусине, обнюхивать лак, измерять по-плотничьи — раздвинутыми в циркуль пальцами — длину и ширину плоскостей. У него почему-то стучало сердце, он слышал его. Панама сбилась и упала ему под ноги, он наступил аа неё, поднял, торопливо закатал её в трубку, и все ходил, и приседал, и вставал на цыпочки, исследуя спину аппарата. Он мешал крючникам разворачиваться перед люком, они все кричали на него:
— Пазволь! Па-азволь!
Наконец один из носаков больно двинул его тюком в плечо и крикнул:
— От че-орт! Барин, зашибу!
Тогда он медленно отошёл от биплана и крутой лесенкой с начищенными медными пластинами стал подниматься на пассажирскую палубу.
Пастухов сидел лицом к реке, за маленьким столом, пил жигулёвское пиво и закусывал раками.
— Я думал, не придёшь, — сказал он и позвонил официанту.
— Есть у тебя листок почтовой бумаги? — нетерпеливо попросил Цветухин. — Или вырви из записной книжки.
Пастухов долго вытирал салфеткой пальцы и шарил по карманам, потом бросил на стол заношенное письмо. Егор Павлович принялся складывать из бумаги какую-то фигурку, тщательно загибая углы, вымеривая и отрывая стороны. Пастухов следил за его работой и обсасывал раковые шейки. Пришёл официант.
— Ещё дюжину раков, — сказал Пастухов, — и хорошую стерлядку.
— Паровую? — нагнулся официант.
— Паровую.
— Кольчиком?
— Кольчиком.
Цветухин сложил фигурку, поднялся и сказал Пастухову:
— Поди сюда, смотри.
Они стали у парапета палубы, и Цветухин бросил фигурку. Она полетела дальше и дальше от парохода, медленным, равномерным движением и плавно опустилась на воду, растопырив свои крылышки. Пастухов некоторое время следил, как её подхватило течение, затем посмотрел безучастно на приятеля, вернулся к столу, заткнул за жилет салфетку, сказал:
— Интересная птичка, — вырвал у рака клешню и легко разгрыз её.
— Это не вызывает у тебя никаких мыслей? — спросил Цветухин.
— Никаких.
— Печально.
— Я тупой.
— Ты лентяй. А ведь тут не требуется изнуряющей работы ума. Птичка пролетела по гипотенузе треугольника, которая в три раза длиннее его высоты. Значит, если я спрыгну на таких крыльях с высоты в версту, я пролечу три версты.
— Если ты спрыгнешь с такой высоты, ты хрустнешь, как рак на моих зубах.
— И заметь, — серьёзно продолжал Цветухин, — птичка летит без двигателя. А если её снабдить двигателем с лёгким сильным аккумулятором, её полет можно во много раз увеличить.
— Ты что, видел внизу биплан?
— Да. Но мне, Александр, кажется, что наши авиаторы стоят на ложном пути. Считают, что птице нужно оттолкнуться от земли, чтобы полететь. Это неверно. Если держать птицу за ноги, она всё равно полетит. Ей не нужно ни толчка, ни разбега. Она может порвать нитку, которой её привяжут к земле, может поднять в воздух тяжесть одной силой своих крыльев. Надо придумать две вещи: как подняться в воздух без разбега и как сделать легчайший двигатель.
— Охладись, мыслитель, — посоветовал Пастухов, наливая пива. — И хочешь, я скажу о твоих выдумках? Ты вчера великолепно играл. Это твоё дело. Занимайся им. Леонардо изобретал крылья. А мы знаем его только как художника.
— Наша вина.
— Нет. Почитай его «Кодексы». Когда он пишет о своём «Потопе», его язык содрогает человека. Он говорит: пусть будет виден тёмный воздух. Это — бог дней творения: да будет свет. А чертежи его машин — почтённая реликвия, не больше.
— Ты хотел бы летать? — перебил Цветухин.
— Я все время летаю.
— Но ты даже не видел аэроплана в полёте.
— Видел. Над гипподромом поднялся сверчок, сделал круг над крышами и сел на телеграфные провода. Авиатор свихнул челюсть.
— Птенец сначала выпадает из гнёзда, Александр!
— Понимаю. Птенец станет птицей. Но я всегда буду летать лучше. Я сижу, ем рака и вижу, как твоя птичка размокла в воде, как она повисла склизлой ошметкой на весле, которое вскинул лодочник. Разиня рот, лодочник глядит на берег. Я вижу берег. Он пузырится горбами товаров, в траншеях между ними ползают людишки. Вон двое остановились возле кучи воблы, откинули угол парусины, выбрали рыбину покрупнее, колотят её об ящик, оторвали голову, чистят. Слышишь, как потрескивает шкурка, которую сдирают со спины? Видишь, как выпрыскивает из шкурки серебряная чешуя? А у меня перед носом все тот же рак.
— Ты не боишься сесть на телеграфные провода? — спросил Цветухин.
— Очень может быть — даже мордой в лужу. Но такие полёты — моя профессия, другой я не хочу.
Цветухин замолчал. Ему по-прежнему мерещилась бумажная моделька, он следил за её полётом мыслью, глаза же словно повторяли путь, на который толкнул его Пастухов: сквозь жёлтую мглу ему виднелся берег в холмах и буераках товаров, затянутых парусиной.
В это время начиналась смена крючников — одна артель уходила с погрузки, другая готовилась её заступить и подкреплялась перед работой приварком. На земле, между сваями, подпиравшими огромный пакгауз, откуда недавно ушла весенняя вода, сидели на коленях в кружок грузчики, черпая из котла похлёбку. Их батя, Тихон Парабукин, был без рубахи, его большое тело с крестом золотистых волос между сосков светилось в полумраке. Он в очередь с товарищами запускал ложку в котёл и аккуратно нёс её ко рту, подставляя ломоть хлеба, чтобы не капать.
Ближе к свету, прислонившись к бревну и раскинув на земле босые ноги, Аночка пришивала к отцовской рубахе пуговицы. Ольга Ивановна прислала дочь на берег, с пирогом, с иголкой и навощёнными нитками, потому что сама она сердилась на мужа: Тихон пил горькую подряд неделю, шатался по берегу, а если забредал в ночлежку, то буянил, бил себя под сердце, кричал — не буди во мне зверя! — и хватался за бутылку, торчавшую из кармана. Она один раз отыскала его в трактире, другой — нашла под заброшенной днищем вверх косоушкой. Он весь оборвался, пропил заплечье, а когда опять стал на работу, засовестился явиться к Ольге Ивановне на глаза и велел ночлежникам передать Аночке, что ему нужно починиться. Аночка накормила отца любимым пирогом с ливерочком и села за шитьё. Пуговицы пришивала она на совесть, по-мужски, как учил отец, — не затягивая нитку, а делая под пуговицей обмотку в виде ножки; заплаты клала, припуская излишек на дырку. Лицо её было при этом деловым, как у всех женщин, которые обшивали на берегу крючников.
Парабукин заглянул в котёл, стукнул ложкой об край, приказал:
— Таскай со всем!
Едоки начали вылавливать в похлёбке крошеное мясо, следя, чтобы никто не брал лишнего. Скоро они добрались до дна, почти высушили его ложками и стали, крестясь, подниматься. Надевая на ходу заплечья, помахивая крючьями, они выходили из-под пакгауза на свет своей развалкой и осанистой поступью. Парабукин надел починенную рубаху, легонько, словно неуверенно, погладил ладонью Аночку по волосам. Она пошла вместе с ним, довольная, что угодила ему и что может побыть на берегу и отдохнуть от нянченья наскучившего Павлика.
Артель должна была погрузить на пароход стопудовый становой якорь. Парабукин обошёл его, в то время как крючники молча стояли вокруг. Все они понимали, как взяться за трудное дело, но слово было за батей.
— Поддевай, — спокойно проговорил Тихон.
Пятеро приподняли с земли одну лапу якоря, подсунули под неё конец каната и, перейдя к другой лапе, сделали то же с ней. Потом завязали конец узлом на пятке якоря, и вся артель расставилась в линию, по обе стороны каната.
— Берись, — сказал Парабукин.
Они подняли канат.
— А вот нейдёт, а вот нейдёт! — запел Парабукин осипшим своим голосом, и низкие голоса повторили за ним те же слова ленивым, непевучим говорком, как будто обращаясь к якорю, который мертво лежал, вдавившись в землю. Тотчас низким голосам ответили высокие, звук их объединил артель, она дружно наклонилась, натянув канат и найдя дюжий упор одинаково обутым в лапти ногам.
— А вот пойдёт, а вот пойдёт! — пропели высокие голоса.
— А вот нейдёт, а вот нейдёт! — возразили низкие.
— А вот пошла, пошла, пошла! — вдруг звонко спели высокие, и якорь тяжело сдвинулся с места, неохотно вылезая из вдавины и по пути отжимая пяткой сокрытую в земле песчано-жёлтую влагу. Тогда все голоса уверенно и складно слились, и чудесной волной побежала над берегом двухголосая, радующая и утешающая душу волгаря песня, нехитрые слова которой препираются и подзадоривают, а напев единит и ведёт в ногу людей из года в год, из века в век. Якорь полз волоком, тупо приостанавливаясь на всякой неровности и снова нехотя-покорно трогаясь, будто даже его чугунное тело оживлялось всемогуществом песни.
Пастухов и Цветухин, кончив завтрак, долго неподвижно слушали пение, которое наплывало с берега на воду то с одной, то с другой стороны парохода, то набирая силу и звеня колоколом, то мягко утопая далеко в поречной мгле.
— Пойдём посмотрим, — вдруг загоревшись, сказал Пастухов.
Они прошли через салон и остановились на палубе с другого борта, как раз над сходнями, перекинутыми с пристани на пароход. Облокотившись на парапет, они увидели, как головные крючники ступили на сходни и вся артель, держась за канат, точно ветви ёлки за ствол, начала врастать в пароход, исчезая под палубой.
— Смотри, — сказал Цветухин, — узнаешь?
Парабукин, нагнувшись, двигался последним. Он только для вида держал канат одной рукой и внимательно присматривал за ходом якоря, рога которого размахом были во всю ширину сходен. Кудри его космато закрывали лицо и шею, вздрагивая от грузных рывков тела.
— Хорош! — засмеялся Пастухов. — Страшно, если такой схватит за горло!
— Зачем он тебя схватит?
— Просто так. От постылой жизни.
— Едва ли она ему постыла. — Видишь, вон и дочка его тут… Аночка! — крикнул Цветухин.
Аночка маленькими шажками шла следом за головой якоря, в куче таких же босоногих, как она, мальчишек, сбежавшихся на погрузку и захваченных ею, словно маршем военного оркестра. В этот момент песня прекратилась. Наступила самая тяжёлая часть работы — якорь надо было поставить ухом вверх и проволочить стойкой по борту палубы, на нос парохода. Аночка вскинула глаза на Цветухина, покивала ему, как старому приятелю, и, воспользовавшись заминкой, шмыгнула на пароход. Она появилась на пассажирской палубе не скоро, — ей пришлось поплутать в коридорах, торкаясь в одинаковые двери кают, и она немного растерялась от роскоши сверкающих полировок, медных поручней, люстр и стёкол. Но с Цветухиным она поздоровалась запросто: ей уже доводилось иметь с ним дело, как и с другими актёрами театра, куда она несколько раз пробиралась во время дневных репетиций и где к ней стали привыкать. Она и сейчас, ожидая поручения, спросила, не задумываясь:
— Сбегать за чем-нибудь?
— Нет, ничего не надо. Ты что, отцу пришла помогать? — спросил Цветухин, думая о погрузке.
— Да, — ответила Аночка с полной серьёзностью.
Пастухов потеребил её косички, улыбаясь. Она отстранилась от него и добавила весьма независимо, показывая на иглу, вдетую в платье и обмотанную ниткой:
— Я ему все до одной пуговицы пришила. А скоро буду его всего обшивать, сказала мама. Она меня обещала научить шить рубашку. Она скроит, а я сошью.
— Может, ты и мне сошьёшь? — спросил Цветухин.
— Не знаю. Я сначала буду помогать маме. А потом — Вере Никандровне. Вера Никандровна будет меня учить грамоте, а я ей помогать.
Аночка бросила юркий взгляд по очереди на Пастухова и Цветухина, поднялась на цыпочки и громким шёпотом, так, чтобы слышали оба, дохнула:
— У Веры Никандровны сына забрали.
— У какой Веры Никандровны? — спросил Цветухин. И, сразу круто обернувшись, сказал: — Александр, это что же, Кирилла?.. Кирилла? — опять обратился он к Аночке. — Кирилла Извекова, техника, да?
— Ну да, — сказала Аночка, — а какой же ещё сын у Веры Никандровны?
— Что ты болтаешь? Как — забрали?
— Ни капельки не болтаю. Я у Веры Никандровны вчера весь день пробыла. А ещё раньше, ночью, один наш дяденька видел, как его забрали и повели.
— Кто повёл? Куда? — допытывался Цветухин и, вдруг поняв, что она говорит правду, замолчал и — с поднятыми бровями — опять глянул на Пастухова.
Александр Владимирович стоял не шевелясь. Нижняя часть большого лица его отяжелела, глаза прищуривались и порывисто мигали. Каждая черта его на свой лад выражала разочарование. Он как будто далеко уходил и возвращался, чтобы опять уйти с какой-то неуверенной мыслью. Цветухину почудилось, что Пастухов поймал себя на неприятном заблуждении и не в состоянии поверить, что заблуждался.
— Что же это, Егор, мальчишек хватают? — сказал он наконец.
Взяв Аночку за подбородок и сильно приподняв её голову, он испытующе глядел ей в смело раскрытые глаза.
Внизу опять стали налаживать певучий спор:
— А вот идёт, а вот идёт!
Но тут же пение распалось, кто-то перебил его командой: стой! — потом: держись! — потом множество людей разноголосо и смутно зароптало, заругалось, и Аночка, как-то жалостно пискнув, одним прыжком перемахнула через парапет, спрыгнула на перила пристани и оттуда бросилась, по-мышиному изворотливо, между ног у людей, которые затолпились на сходнях.
— Несчастье! — проговорил Цветухин, перегнувшись через парапет и стараясь разглядеть, что произошло внизу. — С Парабукиным несчастье, — быстро сказал он и сорвался с места, прихватив одной рукой накидку.
Парабукин лежал на спине, закрыв глаза и дыша короткими всхлипами, будто сдерживая плач. На лбу его блестел пот. Вокруг тесно стояли крючники, пререкаясь, как упал Тихон — спиной или боком.
— Как же так? — повторял Цветухин, протискиваясь сквозь толпу и обращаясь к каждому, кто давал ему дорогу.
— Подшибли веретеном, — сказал один.
— Каким веретеном?
— Да якорем свалили. Поторопились дёрнуть, — объяснил другой. — Тесно тут.
— Мы бы развернулись, — сказал третий, — да тут, черт, поставили раскоряку. — Он стукнул кулаком по крылу биплана, отозвавшегося пчелиным гудением проволок.
— Надо доктора. За доктором послать или за фельдшером. В чувство привести, — торопился Цветухин, нагибаясь рядом с Аночкой, которая присела на корточки у головы отца.
— Ничего, народ живучий, — спокойно произнёс пристанной агент, поправив за ухом карандашик.
— Аптека, должна ведь быть аптека на пароходе, — не унимался Цветухин.
— Да не мешайся, барин. Не впервой, — сказал исхудалый грузчик в колючей пегой бороде. — Бери, братцы, на конторку его, на корму.
Крючники нагнулись и подняли Тихона.
— Размяк батя, — вздохнул кто-то.
Его понесли, нестройно и часто переставляя ноги. Аночка бежала позади, постукивая друг о дружку стиснутыми кулачками. Цветухин шёл за ней.
На корме Тихона опустили, подложив под голову заплечье. Пегобородый крючник снял с гвоздя пожарное ведро, навязал на чалку и, кинув за борт, черпнул воды.
— Ну-ка, дочка, — сказал он, — посторонись! — и окатил Тихона водой.
Кудри Парабукина потемнели и плотно облепили голову, она стала маленькой, и по-покойничьи выдался шишкастый белый лоб. Но тут же дрогнули, приоткрылись лиловатые веки, матово проглянули из-под них ещё слепые зрачки, грудь колыхнулась, Парабукин застонал. Подобрав под себя локоть, он хотел приподняться, но не мог.
— Станция… — просипел он.
Аночка ухватилась за его руку.
— Где больно, пап? — вскрикнула она надсадным голоском и опять нетерпеливо стиснула кулачки.
Он повёл на неё бледно засветившимся взором, щеки его дёрнулись.
— Матери… не говори, — выдавил он отрывисто и первый раз ёмко и шумно вздохнул.
Пегобородый выплеснул за борт остатки воды, повесил ведро на место, в ряд с другими, на каждом из которых были намалёваны по одной букве слова «Самолёт», и махнул рукой:
— Айда, ребята. Выдюжил батя, отдышался.
Они стали расходиться, вытаскивая и разматывая кисеты с табаком.
Цветухин поднял глаза. На корме парохода, поодаль от толпы пассажиров, наблюдавших сверху за происшествием, стоял Пастухов. Он курил папиросу, нервно и часто выталкивая клубки зеленого дыма. Цветухин, точно боясь стереть грим, аккуратно попрессовал платком височки, лоб, подбородок и посмотрел на платок. Платок был мокрый. Он побыл минуту в неподвижности, вдруг обернулся и подошёл к Аночке.
— Возьми, вытри ему лицо.
Аночка, будто не поняв, отстранила платок, но тотчас тщательно и нежно стала обтирать голову отца своим заплатанным узеньким рукавом.
20
В субботу, часу в двенадцатом ночи, у прокурора судебной палаты играли в карты, в домашнем кругу, за двумя стелами. Между робберами мужчины выходили на террасу покурить и размяться. Террасу обвивала неподвижная листва дикого винограда, подзолоченная светом электрической лампочки, в котором метались совиноголовки. Исступлённый трепет их крылышек, вспыхивавших и потухавших, подчёркивал безмолвное спокойствие ночи.
Прокурор прохаживался под навесом винограда, останавливаясь на поворотах и с любопытством наблюдая за бабочками. С ним рядом ходил и так же останавливался постоянный гость дома, младший из его подчинённых, кандидат на судебную должность Анатолий Михайлович Ознобишин. У него было чуть-чуть кенгуровое сложение — коротковатые руки с маленькими, не мужскими кистями, высокие ноги, утолщённое книзу, немного отстававшее при ходьбе туловище. Добродушный и предупредительный по манере, он нравился не только прокурору, но особенно его супруге и вообще всей дамской половине дома — тётушкам и молодой племяннице, относившейся к нему мечтательно. Сослуживцы находили его вкрадчивым и были уверены, что некоторая тихость не помешает ему обойти по службе даже очень прытких.
— Странная вещь, — сказал прокурор, — на меня это мелькание ночных совок производит всегда успокаивающее впечатление. Даже больше, чем преферанс.
— Преферанс возбуждает, — заметил один из гостей.
— Того, кто садится без четырех на птичке, — усмехнулся прокурор. — А я играю без риска, поэтому отдыхаю.
— Посмотрим, посмотрим, что покажет следующая пулька, — ответил гость, уходя в комнаты.
— Действительно, ваше превосходительство, — сказал Ознобишин, оставшись наедине с начальником, — оторваться от этих бабочек так же трудно, как от костра.
— Искры гаснут на лету, — задумчиво вымолвил прокурор.
— Очень похоже на искры, совершенно верно. И настраивает созерцательно.
— Задумываешься над суетою бытия, — вздохнул прокурор. — Что слышно нового?
— Ничего особенного. В городе все ещё разговоры о прокламациях.
— Ах, о мальчуганах? Ну, как дознание?
— Не могу точно сказать. Вы ведь знаете, ваше превосходительство, господин товарищ прокурора меня не жалует. Я дважды просил, чтобы он разрешил сопровождать его на допросы. Обещает, но…
— Гм-м. Что же, вы хотите, чтобы я ему предложил?
— Если вас не затруднит… Для меня было бы поучительно, и, может быть, я принёс бы пользу. Дело обещает быть чрезвычайно интересным. Вдруг, например, у нас в камере заговорили, что в деле замешан Цветухин.
— Актёр?
— Совершенно верно.
— Скандал! Что же он — в ложи, что ли, подметывал прокламации?
— Он будто бы по другому делу — по делу о типографии.
— Это одно и то же, я убеждён.
— Нет, ваше превосходительство, сообщества все ещё не установлено… Не удаётся будто бы соединить. Два разных дела.
— Ах, голубчик, кому не удаётся? Подполковнику не удаётся? Подполковник что угодно соединит. Он, как повар: берет уксус и масло, получается соус провансаль.
Анатолий Михайлович засмеялся, и смех его, сдержанно убывая, длился до тех пор, пока на губах его превосходительства держалась улыбка. Потом он произнёс чрезвычайно доверительно:
— Называют ещё Пастухова.
— Пастухова?
— Да, будто бы Пастухов тоже.
Они постояли молча. По лицам их скользили маленькие тени совок, точно отражая быструю смену мыслей. Из комнат вырвался смех.
— Как же вы говорите — ничего нового? — недовольно упрекнул прокурор, прислушиваясь к смеху.
— Ничего мне достоверно известного, ваше превосходительство. Скажешь, а потом не подтвердится. Получится — Ознобишин наболтал. Ведь до сего дня мне ещё не дано ознакомиться с протоколами дознания.
— Да, да, скажу, чтобы завтра же мне доложили.
Прокурор укоризненно покачал головой и покосился через открытую дверь в комнаты, где все ещё смеялись.
— И чтобы вас допустили к ознакомлению с делом. Нужно накоплять опыт. Я вас понимаю. Знакомьтесь и потом держите меня в курсе. С тех пор, дорогой мой, как мне прописали очки, чтение дел стало для меня гораздо труднее. Надену очки — клонит ко сну, представьте себе. Сниму — ничего не вижу.
— Зрение, ваше превосходительство, — проникновенно сказал Ознобишин.
— Да, — подтвердил прокурор. — Он ведь модернист?
— Пастухов? — догадался Ознобишин. — Ну конечно, модернист.
— В газетах его хвалят. А отец у него был бестолковый. Все, знаете ли, проектировал. Долгов наделал… Если сын в него, можно думать — сбился. И потом вполне естественно ожидать от литератора… Вы как, читаете модернистов?
— Пробовал, ваше превосходительство. Все как-то у них… на скользких намёках. Иногда даже неприлично.
— Да, они позволяют себе… Однако у некоторых получается увлекательно и, знаете, красочно. Я как-то, ещё до очков, прочитал роман… не могу вспомнить автора. Из новых. Но название запомнил: «Девственность», знаете ли. Очень смело. И легко, с интересом читается. Там, видите ли, одна девушка…
В это время на террасу вышла развеселившаяся племянница прокурора с приглашением к ужину, и прокурор направился в комнаты, расспрашивая, над чем же все так весело смеялись.
Сидя, как обычно, рядом с дамами, любезно, слегка неуклюже передавая им своими маленькими ручками блюда и обмениваясь ни к чему не обязывающими уместными словами, Ознобишин испытывал приятно волнующее чувство. Он надеялся, что после удачного разговора на террасе его отношения с товарищем прокурора, наблюдавшим за политическими делами, примут ту короткую доступность, которую все не удавалось установить. Товарищу прокурора не нравилось молодое рвение кандидата. Частенько осаживая Ознобишина, он поучал, что для успешного прохождения службы впереди любознательности должна идти выдержка, и дальше подборки маловажных материалов ничем его не занимал. Теперь, когда камере прокурора палаты предстояло принять к производству нашумевшее в городе дело, Ознобишин рассчитывал достичь по возможности больше и знакомством с процедурой дознания, и помощью в составлении обвинительного акта. Участие в этом деле рисовалось ему началом весьма значительного, даже, может быть, решающего движения в карьере, и он жалел, что не нашёл случая поговорить с прокурором раньше, и радовался, что наконец поговорил. Как большинство молодых людей, он был тревожим неудовлетворённым желанием что-то видоизменять, совершенствовать и думал, что все удивятся, когда обнаружат, как много он открыл такого, чего прежде никто не примечал. Он нисколько не хотел поколебать машину судопроизводства, наоборот — ему представлялось, что, когда его подпустят к ней ближе, она заиграет своими хитрыми деталями так, что даже старые чиновники ахнут и возбоготворят её ещё больше. Главное, о чём он мечтал, — это увидеть живых обвиняемых, и болезненно досадовал, что товарищ прокурора не хотел замечать его интереса к дознанию.
Допросы производились уже второй месяц. Через руки жандармского подполковника Полотенцева прошло немало людей, и следствие обрастало подробностями, как днище корабля ракушками.
Был вызван в жандармское полицейское управление и Меркурий Авдеевич Мешков.
Он явился расчёсанный, степенно приодетый, как к заутрене. Вопросы, заданные ему первоначально и касавшиеся установления его личности, были нетрудными. Он отвечал готовно, и вся слаженность и удобство формы усыпили его страх, тем более что Полотенцев все время будто извинялся за невольно причинённое утруждение.
Это был человек с выбритой до сияния продолговатой головой и с математической шишкой на затылке, с коротенькими ярко-жёлтыми ресничками, словно дублировавшими тонкую золотую оправу очков. Он отращивал длинные белые ногти и при письме упирался в бумагу мизинцем с особенно длинным и особенно белым ногтем. За работой он надевал китель без аксельбантов, и вид его был дорожным, как будто подполковник ехал в мягком купе и нечего было церемониться, — путь дальний, сидеть уютно, собеседники славные, вот-вот он раскроет чемодан и проговорит: «А ну-ка, заглянем, что нам упаковала в путь-дорогу наша дражайшая жёнушка».
Таким располагающе-добродушным тоном Полотенцев предупредил Мешкова, что за ложные показания свидетели несут уголовную ответственность, если будут изобличены в умышленном сокрытии или же в клевете.
— Понимаю, понимаю, — сказал Мешков, действительно сразу доняв, что удобные вопросы кончились.
Полотенцев спросил, что известно Мешкову о его квартиранте Рагозине, после того как Рагозин скрылся.
— Как же мне может быть о нем что-нибудь известно, если он скрылся? — заволновался Мешков.
— А это я буду вас спрашивать, а вы мне — отвечать, — назидательно поправил Полотенцев.
И он неутомимо спрашивая — казалось Мешкову — об одном и том же на разные лады: кто ходил к Рагозину, кого Мешков видал у Рагозина, кого навещал Рагозин, и потом — кто ходил к жене Рагозина, где бывала жена Рагозина, кого встречал Мешков у Рагозиной?
Меркурий Авдеевич напрягал страшно утомлявшие его усилия памяти, чтобы вместо «не знаю» сказать какое-нибудь другое слово, которое остановило бы неотвязное повторение совершенно бессмысленного вопроса, и у него нарастало пугающее и тоскливое ощущение виновности в том, что он не употребил свою жизнь на такое необычайно важное дело, как наблюдение за квартирантами Рагозиными, а занимался бог знает чем, и вот теперь, из-за этой непростительной ошибки, поверг в несчастье подполковника Полотенцева и вместе с ним обречён мучиться и биться над безответными вопросами. Стоило Меркурию Авдеевичу сказать о Рагозине что-нибудь положительное, например, что тот аккуратно вносил деньги за квартиру, как сейчас же Полотенцев начинал допытываться, не замечал ли он, что Рагозин широко тратил деньга, сколько вообще Рагозин проживал, не было ли у Рагозина скрытых наклонностей к излишествам, иди, наоборот, — может быть, Рагозин был жаден к деньгам и копил?
Получалось, что Мешков упрямствует, запирается, скрывает одному ему известные тайны и, конечно, должен будет сам на себя пенять, если подполковник Полотенцев откажет ему в расположении и доверии.
— Так ли я вас должен понимать, что вы не желаете помочь следствию по делу о государственном преступнике, которому вы отдавали внаймы отдельный флигель с надворной службой, где была устроена тайная типография? — спросил Полотенцев, упирая ноготь мизинца в чистый лист бумаги, чтобы записать ответ Мешкова.
— Дозвольте, ваше высокоблагородие, — взметнулся Меркурий Авдеевич, протягивая руку к подполковнику, словно умоляя его подождать записывать, и вытирая другой рукой запотевший лоб. — С радостью готов помочь законному следствию, но как быть, если это не в моих силах?
— Ну что вы говорите — не в ваших силах! — с ласковым укором воскликнул Полотенцев и отодвинул от себя бумагу. — Ну расскажите, что вы знаете о других ваших квартирантах.
— О каких других? У меня только ещё этот самый актёр.
— Да, да, да, вот об этом самом актёре! — обрадовался Полотенцев. — Как его, этого актёра?
— Мефодий… — проговорил Меркурий Авдеевич с чувством приятнейшего облегчения, что мысли его высвобождались из тупика, в который их загнал допрос о Рагозине. — Извините, пожалуйста, у меня вылетело из головы, как этого Мефодия по фамилии…
— Потом припомните, — успокаивающе сказал Полотенцев. — Расскажите, что вам известно про общение этого актёра с Рагозиным?
— Я хотел сказать…
— Что вы хотели сказать про общение Рагозина с актёром, фамилию которого вы запамятовали?
— Не про Рагозина, — безнадёжно-тихо ответил Мешков, — не про Рагозина…
— Да, да, да, — спохватился Полотенцев, вскидывая очки на сияющее темя и растирая кулаком зажмуренные глаза, — я, знаете, с этим Рагозиным заговорился. Дни и ночи напролёт — Рагозин, Рагозин! Не про Рагозина, а про общение его… с кем вы хотите сказать?
— То есть про Мефодия… — осмелился Мешков.
— Да, да, да, именно. С кем, значит, он?
— У него старинный приятель по семинарии, тоже актёр, Цветухин.
— Цветухин, — утвердительно повторил Полотенцев и живо взялся за бумагу. — Любовник и герой Цветухин. Ай-ай-ай!
— Вы записывать? — спросил Меркурий Авдеевич.
— Нет, нет, продолжайте, пожалуйста. Записывать — потом записывать успеем. Только слегка — карандашиком. Вы говорите, значит, — Цветухин, который бывал у своего приятеля Мефодия, где и встречался с Рагозиным, — так я понимаю?
— Нет, — стараясь придать ответу решимость, возразил Мешков. — Я не могу говорить, чего не знаю. К Мефодию заходил актёр Цветухин. Один раз, на пасху, я видел у него также Пастухова. Сына покойного Владимира Александровича.
— Так, так, так. Значит, у Мефодия собирались… собирались… На кого вы показываете?
— Я не совсем так говорю, ваше высокоблагородие. Квартирант мой пригласил меня на пасху, как бы для поздравления с праздником. И при этом я встретил у него Цветухина с Пастуховым.
— Цветухин, Пастухов, — повторил подполковник, обводя записанные фамилии овальчиками. — И ещё кто был при вашей встрече с квартирантом?
— Не то чтобы был при встрече, а подходил к флигерю, заглядывал во двор один галах, ночлежник.
— Вашего ночлежного дома?
— Да, угол снимает в ночлежке, семейный человек, пьяница.
— Фамилию его, конечно, вы запамятовали, — утвердительно сказал Полотенцев.
— По фамилии Рубакин, или… извините, как-то наоборот: Буракин.
— Ничего, ничего, у вас хватит времени припомнить. Значит, собирались ваши квартиранты… — не спеша продолжал подполковник, рисуя овальчики и вписывая в них вопросительные знаки.
— Парабукин! — быстро сказал Мешков, подпрыгивая на стуле и вдруг освобожденно переходя к рассказу.
В самом деле, почему Меркурий Авдеевич должен был бы уклониться от передачи о подробностях досадившего ему разговора с людьми распущенных нравов, какими-то лицедеями и бумагомараками? Ведь он сообщит только то, что было в действительности, ни слова не прибавив, не убавив. Правда, ничего утешительного нельзя сказать ни о Мефодии, ни о приятеле его Цветухине. Люди, бросившие духовную семинарию ради подмостков и увеселений, — солидно ли это? А кто такой Пастухов? Что он там такое сочиняет для театров? Богопротивник, высмеивающий своих друзей за приверженность их к пасхальным стихирам. Неплательщик долгов отца своего и — по всему судя — укрыватель полученного наследства. А что скажешь доброго о пропойце и прощелыге Парабукине? С горечью и состраданием смотрит на всех них Меркурий Авдеевич. Бог им судья!
— Да, — сочувственно и даже с болью отозвался на это печальное описание Полотенцев. — Подумаешь, прикинешь, в какую вы беду себя вовлекли, Меркурий Авдеевич, расселив на своём владении подозрительных лиц. Но вот вы говорите — бог им судья. Бог-то бог, да и сам не будь плох. Мы ведь призваны судить на земле. На небеси осудят без нас. А вы себе даже вопроса не задали: для какой цели подозрительные, как вы говорите, люди собираются у вас во владении и привлекают к общению низкие элементы вроде Парабукина?
— Я не говорю подозрительные, а, так сказать, в отношении нравственности… — осторожно уточнил Мешков. — Люди как бы безнравственные.
— На вашем языке религиозного человека — безнравственные, а на нашем юридическом языке — неблагонадёжные. Ведь что получается? Трое ваших квартирантов — один поднадзорный, Рагозин, другой бродяга. Парабукин…
— Да какой же он мой квартирант? — взмолился Мешков.
— Да ведь он проживает не в моей ночлежке, а в вашей!
Подполковник ударил ладонями о стол и внезапно поднялся, шумно отодвигая ногами громоздкое кресло.
— Нет, нет, уважаемый господин Мешков, вы что-то такое…
Он прошёлся по кабинету, с видимой решительностью призывая нервы к порядку. Потом приблизился к Мешкову, напряжённо поглядел на него, снял очки и опять потёр глаза кулаком, точно отгоняя изнуряющий сон.
— Должен вам сознаться: самым огорчительным бывает, когда неожиданно видишь, что ошибся в свидетеле. Когда свидетель по делу в действительности оказывается соучастником в деле, да-с!
Он отвернулся.
— Ваше высокоблагородие, — с тихой покорностью произнёс Мешков. — Дозвольте попросить водички.
— Ах, водички! — откликнулся Полотенцев. — Сейчас распоряжусь! — и, весело звеня шпорами, вышел за дверь.
Отвалившись на спинку стула, Мешков обеими руками закрыл лицо. Он старался плотно прижать каблуки к полу, но они отрывались и слабой дробью постукивали о половицы.
Вдруг дверь распахнулась. Чёрный ротмистр, внезапно появившись в комнате, как будто ввёл за собой холод ночи и угрожающие тени жандармов, которые качались на потолке и по стенам рагозинского флигеля, когда Меркурий Авдеевич стоял у косяка, как нищий.
— Подполковник вышел? — спросил ротмистр.
— Так точно, — громко ответил Мешков, встрепенувшись.
— А-а-а! — протянул обрадованно ротмистр. — Старый знакомый!
Он сделал два шага, будто намереваясь пожать Мешкову руку, но — едва тот вскочил — остановился на полдороге и сказал разочарованно:
— По тому делу? Да, батенька, угодили вы в кашу. Теперь пойдёт!
— Ваше благородие… — начал Мешков.
— Да нет, что уж, что уж! — отмахнулся ротмистр. — Как вам наш подполковник? А? Светлая голова. Но, знаете, у него — шутки в сторону, шутить не любит. Категорически не любит, нет.
Он повернулся по-военному и так же неожиданно исчез, как вошёл.
Опять Меркурий Авдеевич остался наедине и опять присел, ощущая знобкую дрожь в ногах и почти засыпая от приторной немощи всего тела.
Подполковник не торопился вернуться. Придя, он с мрачной энергией разложил на столе принесённые дела в синих папках, взрезал ногтем новую стопу бумаги, пододвинул чернильницу.
— Я просил дозволения — водички, — произнёс Мешков.
— Вам разве не давали? Я распорядился, — ответил Полотенцев, берясь за перо. — Итак, приступим к протоколу. Начнём с ваших ценных показаний о Рагозине…
Никогда Мешков не мог понять, откуда нашлись у него силы держаться на стуле и говорить о предмете, который ускользал от внимания, как вода — из дырявого чана, тогда как Полотенцев размеренно наполнял этот чан снова и снова. Много ли прошло времени с того раннего часа, когда Мешков отправился из дому в жандармское управление, он не знал. Ему казалось, что лампа в зеленом папочном абажуре зажжена давным-давно и белый ноготь мизинца, бесчувственно двигавшийся по бумаге, пожелтел от старости. Перед глазами его возникал стакан чаю с ленивым язычком пара, налитый поутру Валерией Ивановной. Он слышал её уговаривание — выпить хоть глоточек, гнал от себя этот бред и тотчас с вожделением вызывал его в памяти. Слова потеряли для него разумный смысл, и когда кончился допрос, он что-то все ещё лепетал.
Качаясь, он доплёлся по коридорам до стеклянного тамбура передней и взялся за поручень двери, но в этот момент услышал зычный окрик:
— Обвиняемый Мешков!
Жандармский унтер догонял его, рысцой бежа по коридору.
— Мешков?
— Я Мешков, но я не обвиняемый, а свидетель, — пробормотал Меркурий Авдеевич.
— Подполковник приказал вернуться.
Меркурий Авдеевич пошёл назад, держась поближе к стенам. Полотенцев встал из-за стола ему навстречу.
— Извините, я задержал вас на минутку, — сказал он с выражением озабоченности и совершенно искреннего раскаяния. — У меня возник некоторый второстепенный вопрос. Ведь ваша дочь, насколько я знаю, состоит в большой дружбе с молодым человеком по имени Кирилл Извеков. Не ошибаюсь? Нет? Так я хотел узнать — молодой человек этот не бывал у вас в доме, нет?
С пристально-трезвой отчётливостью Меркурий Авдеевич увидел, как мелькнула в сумраке белая полосочка воротника над короткой квадратной спиной тужурки — мелькнула и быстро скрылась за калиткой. И сразу, вместе с этой полосочкой воротника, рабью пробежали перед взором памяти голубые полосы Лизиного домашнего платья. И потом — коричневая, просвечивающая огоньком занавеска в окне рагозинского флигеля и он сам — Меркурий Авдеевич, с верхней галереи пытливо рассматривающий свой тихий двор.
Он неподвижно глядел на подполковника.
Полотенцев молчал. Вдруг он спохватился и заговорил участливо:
— Я вижу, вы страшно устали, и уж, пожалуйста, извините мою настойчивость. Да и вопрос мой прекрасно можно отложить до следующего раза. Я только хотел вам сказать, что ведь молодой этот друг вашей дочки тоже обвиняется в государственном преступлении. Так что уж к следующему разу непременно прошу вас припомнить — бывал ли он в вашем доме? Чтобы уж окончательно разъяснить и насчёт него, и насчёт вашей дочки. А теперь — будьте здоровы. Эка, ведь вы как измучились! Извините меня, извините: долг службы!..
По улице Меркурий Авдеевич передвигал ноги, как только что приведённый в сознание пьяный. Ничего не осталось от его приодетости. Пиджак странно обвис, брюки пузырились на коленках. Под скомканными, чужими усами он непрерывно ощущал сухие, потрескавшиеся губы. Он долго не понимал, что за туман колышется перед его взором. Только пройдя несколько кварталов, он различил облачко мошкары, преследовавшее его неотступно и покрывавшееся бронзовым отливом, когда он проходил мимо уличного фонаря. Он стал отмахиваться от него, но оно, крутясь, неслось впереди, как насмешливое марево.
Внезапно Меркурий Авдеевич остановился. Впервые за весь день утешительная мысль отпечатлелась в его уме:
— Пусть будет умышленное сокрытие, пусть! Но Лизавету я не выдам. Лизавету я спасу…
Он разгладил бороду, надел аккуратнее котелок, и к нему вернулась обычная походка, чуть-чуть с подпрыгиванием на носках.
21
Когда-то, в один из тех разговоров, которые Лиза называла философскими, в Собачьих Липках зашла речь о том, что такое — судьба. Кирилл сказал, что этим словом, вероятно, называют зависимость человека от событий. Лизе не понравилось такое определение.
— А если нет никаких событий? — возразила она. — Если ничего не происходит, а просто идёт обыкновенное время, или даже не идёт, а стоит, и вообще — скука, и больше ничего. Тогда, что же, судьба исчезает?
Нет, Кирилл считал, что времени без событий не бывает, что скука — тоже событие.
— Хорошо, — сказала Лиза, — пусть события будут какие угодно. Но, ты понимаешь, они идут, идут как ни в чём не бывало. Человек к ним прижился и, может быть, счастлив. И вдруг у него все летит вверх тормашками. Что это такое?
— О чем ты говоришь? — спросил Кирилл. — О личном счастье? Ты ведь знаешь, человек — кузнец своему счастью.
Но Лиза не хотела соглашаться.
— А что же такое, когда кузнец куёт в своей кузнице и думает, что все хорошо, а вдруг кузница сгорела, и он остался на пустом месте?
— Это — пожар, — засмеялся Кирилл.
Он любил отшутиться, если не мог чего-нибудь объяснить. И потом — он всегда отыскивал в будущем благополучие. А у Лизы часто возникали странные предчувствия, и вот теперь она убеждена, что они её не обманули, что в давнем разговоре о судьбе она права: все было обыкновенно, и она была счастлива, и вдруг из её жизни вырван Кирилл. Все было обыкновенно, и она была счастлива, и вдруг у ней в доме выплыло имя, которое никогда прежде не снилось: Виктор Семёнович Шубников. Это и есть судьба…
Городу известны были две вывески — золотом по чёрному полю: Шубников. Одна — на магазине против Верхнего базара, другая — на большой лавке в рядах базара, в самой его гуще. И там и тут торговали красным товаром. Магазин держал ткани богатые — сукна, бархат, шелка; лавка — ходовые ситцы, сарпинку, сатин. Дело вела вдова Шубникова, Дарья Антоновна, помогал ей племянник Витенька, которого она баловала с детских годов и прочила себе в преемники.
Двадцатилетний человек, любивший хорошо одеться, поболтать в кресле парикмахерской, пока его льняные волосы любезно укладывают накалёнными щипцами, выписать по газетному объявлению какие-нибудь наусники из Варшавы или гуттаперчевый прибор для массажа лица изобретения лодзинской гигиенической фирмы, — Виктор Семёнович успел приобрести известность среди молодых людей, не утомлявших себя большими трудами. Он был натурой спортивной, нетерпеливой, поэтому ему не удалось закончить образование, хотя он несколько раз бойко брался за науки, переходя из одной гимназии в другую, пробуя и коммерческое и реальное училища, справляя при этих случаях новое обмундирование из отличного сукна собственного магазина и сменив, наконец, коллекцию форменных фуражек на модную кепку велосипедиста.
На велосипеде он ездил отлично, в стиле настоящего гонщика, — наклонившись с высокого седла на низкий, изогнутый в рог буйвола руль с резиновыми наконечниками. Он даже тренировался в езде по треку, думая взять приз на гонках, но слетел с виража, разбив колено, и как бы обиделся на более удачливых соперников.
Зато в езде на лошадях с ним никто не мог потягаться. Он вывез из степи, с Бухарской стороны конька-иноходца игреней масти, по виду — замухрышку, шершавого, со светлым нависом. На масленой неделе он молодцевал перед любителями лошадей, заложив иноходца в крошечные, пухового веса саночки, на которых умещался один человек, да и то в обрез. На Большой Кострижной улице, куда в семейных санях, запряжённых покладистой тройкой или парой, даже заворачивать остерегались, а где носились только кровные рысаки, Виктор Семёнович показывал на своём маленьком дьяволе дух захватывающие чудеса. Не говоря о красоте и необыкновенной весёлости хода лошадки, будто серчавшей в исступлённо-игривой побежке, сам ездок вызывал общий восторг лихостью кучерского уменья. Он не ехал, не мчался, не летел, а парил вне земного пространства, оторвавшись от накатанной дороги, весь в снежной муке, и казалось — он не сидит в санках, а запущен струноподобными вожжами, как камень — пращою, в морозный воздух. Принагнувшись на бочок, так что санки перекашивало на один полоз, заглядывая вперёд прищуренным глазом, увёртываясь от развевающегося долговолосого огненного хвоста и ледяных комьев из-под копыт, он нёсся за конём-метеором и только гикал:
— Эй! Эй! Эй!
— Витюша! Жми, жми! — кричали ему вдогонку приятели с тротуаров.
И он жал и жал, обгоняя одного за другим рысистых орловцев и ничего не слыша, кроме свиста ветра и барабанной трели комьев по передку санок.
Как всякая страсть, гонка на лошадях требовала жертв, и Виктор Семёнович чуть-чуть не пострадал за своё неудержимое увлечение. Один почтённый судейский чиновник, товарищ прокурора палаты, переходя улицу во время масленичного катанья, упал и повредил ногу как раз в тот момент, когда Шубников пронёсся мимо на своём иноходце. Будь этот чиновник другого ведомства, случай не имел бы последствий, но юстиции не стоило труда изобразить дело так, будто ездок сдунул прохожего с ног и только по счастью не задавил насмерть. Дело тянулось год, Дарья Антоновна перезнакомилась и с низенькими и с высокими порогами судебных канцелярий, выручая племянника, пока не покончила тяжбу покрытием издержек на лечение пострадавшего. Молодеческая слава Витеньки после этого ещё больше приукрасилась, и он сшил себе кремового цвета шевиотовую поддёвочку, чтобы его легче признавали на улице как героя нашумевшего приключения.
Дарья Антоновна содержала племянника в холе, он не знал, пожалуй, ни в чём отказа, работы же требовала с него не много: умру — наработается! В доме ему отводилась особая половина. Там он собирал книги о лошадях, о конькобежном, велосипедном, шлюпочном спорте, каталоги монет и медалей, развешивал на деревянных плечиках костюмы в шкафах, заводил граммофон с блестящим, как у тромбона, рупором, подпевая Вяльцевой и Варе Паниной, проявлял фотографии в ванной комнате и делал массаж лица, борясь с прыщиками.
Этим летом он затеял ремонт своей половины, и Дарья Антоновна отправилась с ним в лавку Мешкова — выбирать обои. Меркурий Авдеевич подал им стулья и самолично начал показывать товар, развешивая куски обоев, которые непрерывно доставались с полок и раскатывались приказчиком. Покупатели были бранчливы, но это только подогревало Меркурия Авдеевича, — он знал цену Шубниковым, они имели право требовать, — и он распушал своё искусство продавца, как павлиний хвост.
— Или вот, пожалуйте, образец тиснёного рисунка для кабинета, — говорил он, любуясь. — Если к нему взять вот такую матовую панель, более тёмного тона, а поверху пустить вот этакий тоненький бордюрчик посветлее, будет очень солидно. Думаете, темновато? Можно, конечно, более освещённое подобрать. Но комнаты желательно всегда разнообразить по краскам, чтобы они отличались. Возьмите вот этот рисунок новейшей выработки — под мятый атлас. Если комната обставлена роскошно, допустим модерном… У вас какая мебель в гостиной? Не модерн?
— У меня гнутая венская, — сказал Виктор Семёнович.
— Это вот хорошо подойдёт для венской. Смотрите, как получится, если такой богатый тон обрамить широким карнизным бордюром.
— А как вы думаете насчёт плафона? — спросил Шубников.
— Я только что хотел вам предложить. Вы как — карнизы решили раскрашивать? Нет? Тогда именно требуется рамка плафона. Очень получается рельефно, если гладко белёный потолок отделяется от обоев, скажем, вот таким пейзажным плафоном. Или, ещё лучше… Петя, достань растительный орнамент всех номеров!
В самый разгар вдохновенных примериваний, когда голова начинала идти кругом от бумажных радуг, танцевавших перед глазами, в магазине появилась Лиза. У неё было поручение от матери к Меркурию Авдеевичу, и он велел подождать, пока занимается с покупателями. Она прошла к кассе и развернула на прилавке газету. Ей было всё равно, что читать — фельетон о проделках рыбопромышленников, дебаты в городской управе, хронику навигации, — все слова были для неё равнозначны. О чем бы они ни говорили, она видела за ними только своё несчастье. Рука её перевёртывала страницу, когда взгляд ещё не отделился от недочитанных строчек, а потом она, как к новому, возвращалась к тому, что уже прочитала.
И вот с момента её появления оказался в магазине ещё один человек, который думал не о том, что делал. Рулоны бумаги продолжали шелестеть и раскатываться, приказчик переставлял лесенку и лазил по полкам, Меркурий Авдеевич любовался своим ораторством, а для Виктора Семёновича уже не было ни панелей, ни плафонов, ни бордюрчиков: из всех мыслимых видов бумаги его привлекала только газета, переворачиваемая на прилавке тонкой неторопливой рукой. Он встал, чтобы удобнее смотреть на Лизу, и поддакивал Меркурию Авдеевичу совершенно невпопад. Взвинчивая усики (у него росли белые колечки над уголками губ, а под носом было ещё пусто), одергиваясь и слегка посучивая ножками, он все ждал, что Лиза подымет глаза, в которые он успел окунуться, когда она разговаривала с отцом. Но она не отрывалась от газеты, и позже, вспоминая эту внезапную встречу, Виктор Семёнович признавался, что его поразило противоречие между образцом девичьей прелести, каким сразу представилась ему Лиза, и её противоестественным интересом к мужскому занятию газетой. Если бы он мог заговорить, он, конечно, прежде всего спросил бы — что же такое замечательное вычитывает она из газеты? А если бы Лиза услышала этот вопрос, она, наверно, изумилась бы, — да разве я читаю газету? Если бы на место красноречивого Меркурия Авдеевича вдруг стала бы Лиза, то ей довольно было бы промолвить: вот славненькие обойчики! — и Виктор Семёнович немедленно обклеил бы этими обойчиками все свои комнаты. Но она так и не посмотрела на покупателей, а, наскучив дожидаться, исчезла где-то в другом конце лавки.
У Виктора Семёновича прирождённым свойством характера была нетерпеливость. Няньки звали его «Вынь да положь». Уж если что ему загоралось, то он ночей не спал, пока не исполнялось желание. В младенчестве первым словом, которое он внятно выговорил, было не «мама» и не «баба», а — «пустите». Он все расталкивал ручонками нянек и детей, протискиваясь туда, куда хотелось, и все лепетал — пустите, пустите! И Дарья Антоновна только понимающе мотнула головой, когда он неожиданно потерял интерес к ремонту, и затосковал, и стал наряжаться больше прежнего и пропадать из дому, и нечаянно выдал секрет тем, что поручил некоей Настеньке раздобыть ему фотографию Лизы Мешковой. Все прояснилось, как чистым утром.
Настенька считала себя близкой к дому, являясь изредка на недельку, на две, после отлучек в другие знакомые дома или поездок на моленье в какой-нибудь монастырек. Она умела быть приятной — разговором, сочувствием, готовностью услужить, если услуга не требовала труда. Лицом она напоминала что-то черносливное — оно будто лоснилось удовольствием, в чёрном молодом взоре всегда играла радость жизни, и, однако, она почиталась женщиной строгой, молельщицей, даже постницей, хотя никто не был так падок на вкусненькое, как она. Очень тонко, почти художественно проявляла она искусство брать, получать, принимать дары, так что у того, кто давал, возникало впечатление, будто это она дала, а у неё взяли, как у благодетельницы.
Никаких усилий не стоило ей найти ход к фотографу, делавшему снимки с гимназистов, которые окончили весною курс. Он получил от Настеньки все мыслимые заверения, что фотография Лизы Мешковой понадобилась в самых благовидных целях, и ему был приятен успех его фирмы.
На снимке Лиза казалась грустной, овал её лица неуловимо влился в окружение слегка взбитых воздушных волос. Что-то задумчивое не только исходило от взгляда, но передавалось всей карточкой, стоило лишь её взять в руки. И, взяв её в руки, Виктор Семёнович почувствовал, что прежняя его жизнь — не более как чёрное крыльцо к тому благоуханному дому, в окно которого он с трепетом заглянул и войти в который стало его невыносимым желанием. Он и умилялся, и плакал, и впадал в летаргию на целые дни, валяясь на диване, и требовал, чтобы ему гадали, и чтобы за него молились, и чтобы звали то доктора — на борьбу с бессонницей, то портного — снимать мерку для нового костюма.
Настенька и Дарья Антоновна с усердием вели сапёрную работу, отзывавшуюся у Мешковых все более громким упоминанием Шубниковых, пока дальняя сапа не привела к тому, что Меркурий Авдеевич объявил о намерении Дарьи Антоновны пожаловать к чаю.
— Почему так захотелось ей нашего чаю? — спросила Лиза, дичком посмотрев на отца.
— Мы уж сколько лет соседи по магазинам, а семейно все незнакомы, — сказал Меркурий Авдеевич.
— Что же теперь переменилось?
— Да кое-что переменилось, душа моя. Я вчерашний день пришёл в банк векселя выкупать, стою перед кассой, дожидаюсь. А директор банка, проходя, увидел меня, остановился и говорит: «Прощу вас, господин Мешков, не утруждать себя ожиданием, а пожалуйте прямо ко мне в кабинет, я распоряжусь, какую операцию для вас надо выполнить, все будет сразу сделано!» — и ручку мне потряс! Прежде директор банка Мешкова и не почуял бы…
Так случилось, что знойным августовским днём, после обедни, Шубниковы, сопровождаемые Настенькой, прибыли к Мешковым откушать воскресного пирога.
22
Виктор Семёнович надел костюм цвета кофе со сливками и пикейный, высоко застёгнутый жилет. Из нижнего кармана жилета свисала, вместо часовой цепочки, короткая чёрная шёлковая лента и на ней — золотая пластинка, изображающая конверт письма с загнутым уголком. На уголке горел рубин.
Стояла духота, и пиджак был расстегнут. Брелок лежал на жилете, поблёскивая при каждом вздохе. Виктор Семёнович дышал часто. Он несколько раз начинал разговор, но Лиза отмалчивалась. Ей все больше нравилось, что он спотыкался на всякой фразе и взирал на неё уже растерянно и даже с мольбою. Наконец она сжалилась:
— На вашем брелоке, кажется, что-то написано?
— Да, — сказал он, быстро вынимая часы, — это на память. Посмотрите, пожалуйста.
Она прочитала гравированную надпись, всю в завитушках: «Виктору Семёновичу Шубникову с уважением. Друзья». И на обороте: «Жми, Витюша, жми!»
— Это по какому-нибудь поводу?
— Воспоминание об одной гонке. Прошедшей зимой. На лошадях.
— Значит, это — приз?
— Как бы приз. От товарищей. Моя лошадь пришла первой.
— А что означает «жми»?
— Так себе. Любительское изречение.
— И давно вы — гонщик?
— Я не гонщик. Я любитель.
Настенька, подаваясь всем небольшим проворным телом к Лизе, точно спеша на выручку, сказала одним духом:
— Витенька и на велосипеде катается, и на коньках.
— Сейчас что же — о коньках, — извинился Виктор Семёнович. — Сейчас прекрасно на яхте.
— Витенька — член яхт-клуба, — сказала Настенька. — И яхточка у него, посмотрели бы вы, прямо куколка.
Ей приходилось договаривать за всех, чтобы заполнить паузы, и она клонилась то влево, то вправо, потому что видеть сразу всех мешала фарфоровая лампа, высившаяся посредине круглого стола, за которым гости и хозяева расселись.
Если не считать Виктора Семёновича, то Валерия Ивановна мучилась больше всех своей ненаходчивостью в разговоре. Дарья Антоновна, величественная и благосклонная, в лиловом платье, сверкающие складки которого стоймя поднимались с пола на колени и к талии и поглощали собою все кресло, казалась подражанием памятнику. Хотя речь её началась с обиходных вещей, но повела она её на высокой ноте, с некоторым даже народохозяйственным иди экономическим уклоном. Валерию Ивановну это могло только напугать. Её понятия об экономике сводились к тому, какой нынче был привоз на базар — большой или маленький, а почему и откуда этот самый привоз взялся — кто его в точности разберёт! Конечно, привоз опирается на известные столбы, на которых стоит весь прочий мир. Он зависит от морозов, или от воздвиженья, или от распутицы, от зимнего или от весеннего Николы. Но это уже чересчур отвлечённо. А Дарья Антоновна с привоза перешла не только на полевую страду, но на сельскую жизнь вообще и даже — как она выразилась — на крестьянский вопрос.
— Мы люди хоша и городские, — сказала она, — но от крестьянского вопроса в большой зависимости. Возьмите наше дело — красный товар. То мужик и сарпинку нипочём не берет, а то подай ему что ни есть лучшего ситца. Сейчас деревня — первый покупатель.
Такие рассуждения были по плечу только Меркурию Авдеевичу, но он не мог себя увлечь их теоретической прелестью и говорить свободно, без оглядки.
— Да, — ответил он, подумав, — деревня в настоящий момент охорашивается. Но не всякая специальность может заприходовать у себя деревенское оживление. Наша, например, москатель, как прежние годы была не в ходу, так и нынче.
— Как же такое, — вмешалась Настенька, — что вы говорите! А я все хожу, смотрю и только удивляюсь: на каждой улице дои растёт! Да какой красоты необыкновенной! В парадных лестницах — подымательные машины, прямо на самый верх, и ног не надо. Вместо полов — бетонный паркет, будто это не дом, а собор. Одних банков сколько настроили, куда ни глянь — все банк да банк. Кто-нибудь да деньги туда кладёт? И все постройки, постройки…
— Да, — сказала Дарья Антоновна, — постройка, что большая, что маленькая, без вас, Меркурий Авдеевич, не обойдётся. Уж за чем-нибудь к вам да заглянут.
— Так ведь это — город, а разговор о деревне.
— Да деньги-то, Меркурий Авдеевич, что в городе, что в деревне — одни.
— Нет, Дарья Антоновна, не одни. Мужик-то лютее за копейку держится.
— Как ни держись, а мужику тоже надо окошечко покрасить, иному — горницу шпалерами обклеить. А там — монопольку открывают, земскую школу строят, церковку обновляют, все к вам да к вам.
— Земству я не поставляю, так что какой мне интерес в школах, — отвечал Мешков, — воздвигаемые церкви — те тоже не вольны, а покупают, где укажет епархиальное ведомство. А мужик скорее бабе лишний отрез купит, чем по окошку олифой мазнёт. Получается, что деревенскую копилку-то вытряхивают вам, Дарья Антоновна, а не мне.
«Да, вижу, вижу, что ты прижимист», — говорили трезвые и усмешливые глаза Шубниковой. Она, как вошла, успела приметить, что обойчики на стенах бедненькие, полы давно не крашены: «своего товара на себя жалеет».
— Я не отказываюсь, — произнесла она, опуская взор в землю, — мы торгуем слава богу. Но и ваше дело окупчивое, и товар ваш бойкий, Меркурий Авдеевич.
— Товар боек, да покупатель торопок.
— С достатком и смелость приходит, Меркурий Авдеевич. Вы сами изволили сказать, что мужичок нынче куда стал порядочнее.
Беседа требовала поворота: Настенька чересчур уж проницательно улыбалась, — понимаю, мол, что Меркурий Авдеевич будет прибедняться, чтобы ничего не обещать в придачу к своей красавице, а Дарья Антоновна — дорожиться, чтобы чувствовали, что её сокол реет над золотыми горами.
— Да, — сказал Меркурий Авдеевич, поёрзав на стуле, — мужичкам убавили прыти, они и раскусили, что трудолюбием достанешь больше, чем поджогами имений. Народ требует руки предержащей.
— Деревню приструнить легче, чем город, — заметила Дарья Антоновна, — мужичок куда пугливее городских.
— Справедливо, — согласился Мешков, настораживаясь.
— В городе куда ни шагни — лихой завистник, — сказала Шубникова.
— Широкая нива для зависти, — признал Мешков без особой охоты.
— Столько всякой неприязни кругом. Живёшь, живёшь с человеком, сочувствие ему изъявляешь, из беды его выручишь, а потом… — Дарья Антоновна вдруг приклонилась к Мешкову: — Потом — на тебе: своею щедротной дланью пригрел, можно сказать, ядовитое гнездо.
— В каком отношении, то есть, ядовитое? — недоверчиво спросил Мешков.
— Да взять хоша бы вашу неприятность. Я уж вас так пожалела, Меркурий Авдеевич, прямо ночь напролёт уснуть не могла. Надо же, думаю, случиться: богобоязненный, уважаемый человек, дочка в доме на выданье, — какой, думаю, страх!
— Вы, собственно, имеете в виду… — начал Мешков, намереваясь строго отклонить всякую неясность, но с нарастающим беспокойством.
— Да я про вашего подпольщика-то, — совсем простодушно заявила Шубникова.
Она с горечью развела руки открытыми ладонями к Мешкову и, наклонив набок голову, замерла наподобие модели, позирующей растроганное сочувствие. Настенька вся так и собралась в комочек от нетерпения, и лицо её решительно готово было принять любую мину, в зависимости от того, что доведётся услышать. Лиза с матерью и Виктор Семёнович глядели на Мешкова боязливо и пристально.
Он помрачнел от прилившей к голове крови и несколько секунд не двигался и не мигал. Потом большим пальцем подобрал с губ усы и раздвинул бороду, отчего вид его стал вразумительнее и несколько праздничнее.
— Моего подпольщика? — проговорил он, снизив голос. — У меня никаких подпольщиков не бывало, да и не могло быть.
— Ну, которого изловили в вашем доме, — ещё шире развела руки Дарья Антоновна.
— Мой дом господь миловал от людей, которых надо бы изловлять. Бог с вами!
— Да ну, на участке, что ли, у вас, — ведь весь город говорит про это.
— Мало ли носят по городу сплетён? В соседнем флигеле взяли как-то жену одного смутьяна. Так, что же, я за неё ответчик?
— Да кто же вас хочет, Меркурий Авдеевич, ответчиком сделать? Я говорю только, какая вам неприятность.
— А почему же неприятность, если меня это не касается? — уже отыскав опору, начинал забирать повыше осанившийся Мешков.
— Уже по одному тому неприятность, что говорят.
— Да вам-то, как доброй знакомой моей, а ныне — и всей моей незапятнанной семьи, вам-то, Дарья Антоновна, не вторить следовало бы тому, что говорят, а пресечь разносящих сплетню.
— Что вы, в самом деле, Меркурий Авдеевич, — сказала неожиданно приказательно Шубникова, резко поправляя складки шумящего платья, — разве кому я позволю намекнуть на вас каким-нибудь словом сомнительным или подозрением, что вы? Я только думаю, какие у вас заботы были, когда взяли эту самую смутьяншу.
— Какие же заботы, если моя совесть чиста и перед богом и перед людьми?
— Кабы вы — один, а то ведь у вас дочь. Материнское-то сердце Валерии Ивановны так и взныло поди от боли, что, может, Лизонька соприкасалась с опасными людьми?
— Ах, лучше и не вспоминать! — от чистого сердца воскликнула Валерия Ивановна.
— Зачем моей дочери касаться опасных людей? — устрашающе взвёл брови Мешков.
— Сами ведь изволили сказать, Меркурий Авдеевич, что бунтовщицу взяли у вас со двора? — опять невинно и простовато вопросила Шубникова.
— Хоть бы и со двора, — рассерженно ответил Мешков, — да дочь-то моя не на дворе живёт, слава богу, а в доме, и притом — с отцом и матерью, Дарья Антоновна.
— Разрешите, я скажу, как было, — в испуге заговорил Виктор Семёнович, желая сразу привести всех к соглашению и накопив к тому достаточно решимости своим молчанием, которым терзался. — Тётушка очень возмутилась, когда узнала, что у вас во дворе обнаружили подполье. То есть как раз в том смысле, как вы, Меркурий Авдеевич, выразились, — она сразу пожелала пресечь. И говорит: замолчи… если, говорит, не знаешь, то и нечего болтать языком… То есть, потому что я ей об этом рассказывал. А я и правда слышал только пересуды. У нас просто так приказчики болтали и болтали, что вот, мол, у Мешковых скрывался один революционер, который будто имел громкое дело… ну, как это теперь называют, заслуги в девятьсот пятом году. То есть это не мои слова: какие могут быть заслуги, если это бунтовщик? Ну, и его схватили. И все. При чем здесь может быть Лиза? (Он повернулся к ней всем корпусом.) Если бы могли вас в чём, извините, подозревать, так это разве какое-нибудь общение… ну, будто вы замешаны с молодёжью. Но тогда и всякого… и меня самого можно заподозрить (он сделал движение, которым, вероятно, хотел показать, что — если понадобится — благородно возьмёт на себя какую угодно вику, чтобы только снять её с Лизы).
— Ну что вы говорите, Витенька! — вмешалась, как-то вся мгновенно развернувшись, Настенька. — Ведь можно подумать, что в пересудах, о каких вы рассказываете, поминалась Лизонька.
— Совершенно ничего подобного! — подскочил Виктор Семёнович.
— Ну конечно, ничего подобного, — спела Настенька, с проникновением заглядывая в лицо отвернувшейся Лизы. — Кому придёт в голову непорочную ангельскую чистоту мешать с земными напастями? Витенька как раз при мне имел разговор с тётушкой. Помните, Дарья Антоновна, вы ещё на вашей половине кофеем меня угощали? И не успел Витенька передать эти самые слухи про подпольщика, как Дарья Антоновна сказала: «Довольно!»
— Я и сейчас про это заговорила, только чтобы из ваших уст опровержение услышать, Меркурий Авдеевич, — обиженно сказала Дарья Антоновна.
— Я что же, — тихо произнёс Мешков, — я сообщаю вам, что есть.
— Ну, вот и хорошо, все начистоту и разъясняется, — неудержимо продолжала Настенька. — Тогда же Витенька и рассказывает, что в городе арестовали гимназистов и техников и что даже в духовной семинарии нашлись, которые прокламации разносили по городу против царского правительства, — одним словом, вредная молодёжь. Дарья Антоновна тогда перекрестилась и говорит: благодарение господу, ты у меня, Витенька, не такой. Но берегись, говорит, ради бога, как бы у твоих приятелей не оказалось кого знакомого с теми арестованными. Вот и весь разговор, как он был, Меркурий Авдеевич. Никаких сплетён про вас не собиралось, а Лизоньку никто даже и не назвал по имени.
Вдруг она оборвала стрекочущую речь. Взор её, порхнув, нежно опустился на Лизу, и новым, доверительно-лукавым голоском, как по-писаному, она прочла:
— Не хочу кривить душой: называлось, конечно, золотое имечко, но совсем, совсем при особенном случае. Только про то пусть скажет кто-нибудь другой.
Виктор Семёнович качнулся, будто отыскивая внезапно потерянное равновесие, и уже готов был что-то говорить, но в этот момент Валерия Ивановна быстро подвинулась к Лизе и — почти шёпотом, но так, что все расслышали, — спросила:
— Не худо ли тебе?
Лиза была бледна. Всею силой старалась она удержаться в той неподвижности, которой сама себя сковала, и вдруг перемогла мешавшее ей усилие и облегчённо поднялась.
— Может быть, мама, ты пригласишь к столу? — сказала она.
— Приглашай, Валерия Ивановна, — встряхнулся Меркурий Авдеевич, и его вздох пробудил уснувшую взаимную любезность: с поклонами и благодарностями все начали вставать и перемещаться к накрытому столу.
Но уже ни дразнящий дух горячих пирогов, ни букет варений, ни зеркальность самовара, звёздно отражавшего работу вилок и ножей, не могли развеять чинного уныния беседы. Вся она, как околдованная, зачиналась увещанием Валерии Ивановны — «кушайте, пожалуйста», и кончалась восхвалениями Настеньки — «ах, какая вы кулинарка!» или Дарьи Антоновны — «и не запомню я, чтобы ела такое рассыпчатое слоёное тесто!».
Виктор Семёнович, чокнувшись нежинской рябиновой с Меркурием Авдеевичем, расхрабрился и попробовал справиться у Лизы, не откушает ли она от живоносного источника, но натолкнулся на такой взгляд, что заробел больше прежнего.
Он промолчал весь завтрак, разве только выжимая из себя «спасибо», а поднявшись, топтался, уступая всем дорогу и пятясь, в сокрушённой деликатности и с пристывшей к губам улыбкой, так что Лиза не сдержалась от усмешки. Тогда его обуяло смятение, он повернулся, толкнул круглый стол с лампой, хотел схватить её, но ещё сильнее надавил на стол и повалил лампу. Шаровидный стеклянный абажур легко скользнул на ковёр и, будто вздохнув, расселся надвое, как арбуз.
Виктор Семёнович прижал ладони ко лбу. Почти вырвалось у него какое-то слово, вроде — оплачу или отлечу, — но нечленораздельно застряло в горле, и он только шаркал ножкой и картонно кланялся по очереди Меркурию Авдеевичу и Валерии Ивановне, не смея повернуть голову к Лизе.
— К счастью, это к счастью! — воскликнула упоённо Настенька, бросаясь подбирать черепки, в то время как хозяева забормотали что-то, посмеиваясь и успокаивая несчастного. Дарья Антоновна взяла за руку Лизу и сказала нисколько не смущённо, но даже с истинным покровительством:
— Вы, милая, подумаете — Витенька и правда такой увалень, что все кругом валит. Это он вас застеснялся…
— Он уж так всегда ловок, так ловок! — опять завосклицала Настенька, успевая глядеть сразу на всех, готовая все наладить и всех утешить.
Это маленькое приключение неожиданно освежило каждого, кроме Виктора Семёновича, как каламбур освежает заскучавшее общество, и прощание вышло сердечным.
Но едва Мешковы остались одни, между ними лёг тягостный сумрак. Лиза отошла к окну, спиной ощущая выжидательные взгляды отца и матери. Пустые чашки на столе, застывший филодендрон, сдвинутая со своих мест мебель, расколотый абажур на скатерти — все будто ждало неизбежного заключения происшедшего.
И Лиза, сжав крепко пальцы поднятых к груди рук, повернулась к матери.
— Это что-то вроде смотрин, мама?
Валерия Ивановна вынула из рукава платочек. Меркурий Авдеевич сказал вызывающе:
— А кабы и смотрины, что же худого? Не нами придумано. В обычае отцов. И церковью не возбраняется. А мы нехристи, что ли?
— Я просто спросила.
— Не просто спросила. С форсом спросила. Не тебе форсить. Видишь, по городу какая молва пошла?
— Молва?
— Про тебя молва, что ты заодно с подпольщиками.
— Папа!
— Что — папа? О чем Шубниковы выспрашивали? Думаешь, мы одни знаем, что ты с кавалером гуляла, который за решётку посажен? Спасать тебя надо, пока не поздно, — спасать! Поняла?
— Поняла, — ответила Лиза, — начинаю понимать.
— С отцом разучилась говорить? Образованной стала? А куда завело образование-то? В жандармском управлении меня спрашивают: «Расскажите, чем ваша дочь интересуется». Что я скажу? Бунтовщиками интересуется? Вы с матерью, как кроты, ничего не смыслите. А вас, может, придут ночью и схватят. Тогда что?
— Да за что же схватят? — всполошилась Валерия Ивановна.
— По театрам с Извековым ходила? И пожалуйте. Разбирать не станут. Опасность самой жизни угрожает, и надо, говорю, Лизавету спасать.
— И Шубникова вы прочите в спасители, — проговорила Лиза, точно утверждая себя в этой мысли.
Тогда Мешков прикрикнул:
— Я за тебя подумаю, кому быть спасителем!
Заложив руки за спину, он круто шагал по комнате, чуть-чуть подтанцовывая на поворотах. Открывалось чтение одной из тех нотаций, которыми зиждились устои семейной жизни, и — слава богу — Мешков ещё не выпустил кормила!
— Спасти может одно послушание, ничего больше. Как я тебя растил? В беспрекословии. Кабы ты с отцом пререкалась, ничего бы в жизни, кроме несчастья, не увидела. А что такое послушание? Как понимает послушание церковь? Один святой отец, желая испытать послушника, повелел ему посадить в землю, на высокой горе, кол и ежедневно поливать тот кол, принося воду из-под горы. И послушник исполнял приказание, не прекословя и так смиренно, что даже на ум ему не пришло, что он совершает бессмысленное дело, поливая простой кол. И по смирению его была ему награда: через пять лет поливания кол пустил корень и дал ростки… Разумеется, то был истинно монашеский послух, и я от тебя такового не требую. Но дочернего непрекословия отцу я ожидать вправе, и ты мне в нём не отказывала, за что я тебя ценю. Ты всегда знала, что все делается для твоего блага. Ты думаешь, такой случай, как с Шубниковым, повторится? Напрасно. Послушала бы, что мне о Дарье Антоновне в банке говорили. Кредит у неё такой, какого я и во сне не увижу. А наследник один. Разве я тебя плохому человеку отдам? Ты мне дочь. Я о твоём счастье и днём и ночью…
Лиза вдруг, не дослушав, пошла из комнаты. Было в её порыве нечто такое, что Меркурий Авдеевич не только обрезал своё говорение, но не решился удержать дочь ни вопросом, ни жестом.
Она спустилась вниз, вышла на улицу. День был томительно ясный, зной ещё не достиг полной силы, вся жизнь молкла, охваченная жаром накалённой земли. В такие дни выдаётся иная минута, когда время словно замирает в ожидании резкой, спасительной перемены, и кажется, вот-вот должен откуда-то принестись внезапный вопль, или крик, или взрыв и воскресить придушенную, почти умерщвлённую природу.
Белёный дом школы известковой латкой был приклеен к позеленевшему небу, и тополя чернели недвижными обрубленными подпорами. Покрытая трещинами почва отзывчиво звенела под каблуками. Лиза не ускорила шага, но и не мешкала, — раздумье, колебания остались позади.
Впервые она очутилась перед дверью, отделявшей мир, в котором мысленно она проводила лучшие минуты мечтаний. И она остановилась перед этой одностворчатой дверью, усеянной шляпками пшигирей, в завитках больших петель и с тяжёлой ржавой скобой. Здесь в полутёмных сенях с кирпичным полом зной остывал, и тонкая прохлада сырости внятно напомнила Лизе хмурую строгость старинных зданий, где камни молча свидетельствуют о человеческих судьбах, и ей показалось, что она стоит не перед дверью, а перед вратами, и если постучит в них, то все прошлое отойдёт от неё навсегда.
Она долго не двигалась. Потом осторожно взялась за скобу. Дверь отворила Аночка.
— Как ты сюда попала?
— А я хожу к Вере Никандровне убираться, — отряхивая платьице, сказала Аночка. — Вы к ней?
— Она дома?
— Ага. Идёмте, я провожу.
Вера Никандровна встретила Лизу на пороге комнаты Кирилла. Они стояли безмолвно, вчитываясь в мысли друг друга. Они были совершенно разны по всему облику — от сложения и роста до цвета кожи и волос, до любой малейшей черты, но они будто отыскивали очень важное, сокровенное сходство в себе, и страстное желание найти его озаряло их одинаковым, слитным и полным муки чувством. С трудом протягивая вдруг ослабевшие руки, Лиза кинулась вперёд, закричав:
— Что с Кириллом?
Если бы Вера Никандровна не подхватила её, она, наверно, не удержалась бы на ногах.
Обнявшись, они отошли к кровати и тяжело опустились. Боль исказила лицо Лизы, голова её упала на колени Веры Никандровны. Сначала тихо, потом все сильнее и чаще стали дрожать её плечи и сотрясаться тело.
Вера Никандровна поглаживала её спутавшиеся волосы, её спину и мокрые от слез руки, немного покачиваясь над ней и закрыв глаза.
Когда рыдания улеглись, она приподняла Лизу, отстранила её и насухо вытерла ей лицо своим платком. Прижав её к себе, она заставила её подняться.
— Пойдём, — сказала она негромко. — Пойдём сейчас же.
На секунду она приостановилась и строго посмотрела Лизе в глаза.
— Ты знала? — спросила она негромко.
— О чем?
— О том, что Кирилл держит прокламации.
— Он не говорил мне ни слова.
— Я так и думала, — быстро сказала Вера Никандровна.
Она крепко взяла Лизу под руку и вывела её из дому. И Лиза шла с ней в ногу, подчинённая её убеждающей и спокойной власти.
Аночка, высунувшись из двери, неподвижно глядела им вслед своим светящимся, широко раскрытым взором.
23
Счёт времени Кирилл начал с того момента, как перед ним открылась неприметная калитка в зелёных воротах острога. Происходила смена караула, — было четыре часа утра, — и у постовой будки случилась короткая задержка: сменившийся сдавал ключи заступающему и вёл разговор о каких-то подводах.
Недалеко от будки высился одинокий осокорь. Нижние ветви его покрывала сытая листва, а верхние, переломанные ветрами, были сухи, и по ним прыгали воробьи, с неудержимой суетой начищая клювы и крича, крича наперегонки о своих утренних чрезвычайных делах. Солнце уже выглянуло из-за приплюснутой крыши тюрьмы и начинало согревать. Двор был голый, земля заглажена подошвами сапог, колёсами телег, и только у самых стен пустынная бурая её лысина чуть-чуть зеленела.
Кирилла провели по этой годами утоптанной тугой земле во второй двор, откуда, вместе с остатками рассветной прохлады, тянуло зловонием выгребной ямы. Несколько каторжан, в куртках и круглых шапках солдатского сукна, копошились возле подвод с бочками. На ближнем Кирилл увидел кандалы: с металлического пояса свисала между ног цепь, раздвоенная у колен и замкнутая на оковах у щиколоток. Каторжанин теребил чёлку лошади, она мотала головой с большим розовым пятном на храпе, и уздечка звякала на ней, перекликаясь с негромким кандальным звоном.
Кирилл замедлил шаг, но провожатый легонько подтолкнул его в лопатку и сказал глухим голосом возчика: «Зевай!» Кирилл молча обернулся и тут заметил стену, мимо которой его вели: она была в четыре человека вышиной, сквозь штукатурку её проглядывали лишаями большие старые кирпичи, красневшие на солнце. Он сразу вспомнил очень похожий брандмауэр в декорациях спектакля, в третьем акте, и весь спектакль, и Лизу, и как она убежала, обидевшись за Цветухина и почему-то крикнув: «Простите нас!»
Нельзя было понять, за что она извинялась: ведь он высказал Цветухину своё мнение, больше ничего. И невероятно: только что такую стену Кирилл видел в спектакле, и вот она пришла за ним на тюремный двор, и он уже не зритель, а действующее лицо. Но ещё изумительнее, что прошло всего четыре часа (в сущности — несколько минут) с тех пор, как кончался спектакль, а случилось такое множество событий, и они вызвали такую гонку, такую схватку чувств, что кажется, будто Кирилл был с Лизой в театре давным-давно, в какую-то другую жизнь, затянувшуюся пеленой былого.
Он начал счёт времени вот с этих четырех часов и вёл его сперва числом ночей и дней отдельно, потом — числом полных суток, потом числом недель. Но чем крупнее становился счёт, тем придирчивее он слушал, как движется, а иногда замирает время в мельчайших дольках, и научился распознавать любую вору дня так верно, как будто слышал бой часов.
Первым боем часов для него был отдалённый топот копыт по пыльной, мягкой дороге. Топот просочился через крошечное полуоткрытое оконце с решёткой и через железный кошель, закрывавший окно снаружи и похожий на воронку фильтра — широкую сверху, узкую снизу. Все звуки, залетавшие в камеру с воли, фильтровались этим прятавшим свет чёрным, заржавленным кошелем и были глухи. Но с каждым часом Кирилл улавливал все больше и больше звуков и скоро понял, куда выходит окно. По звукам он начал различать ветры, их направление, их силу. Западный нёс мерные вздохи земли под шагами солдатских взводов. Северный — пение и ворчню машинных трансмиссий. Жаркий вестник юга посылал ему звонки трамваев, иногда испуганный рожок велосипедиста. Слух заменил ему зрение, как у слепца. Он видел ушами: прямо против оконца камеры стояли казармы, справа тянулась махорочная фабрика, слева строились новые корпуса университета. Перед его оконцем, за железным кошелем, простиралась пыльная площадь, где он бывал на балаганах, когда-то — с отцом, последний раз — с Лизой. Он ел с ней мороженое маленькой костяной ложечкой, и, окружённые праздной толпой, они смотрели на тюрьму, на оконца, спрятанные от света кошелями, и говорили о том далёком будущем, когда не станет тюрем. Изредка мимо окна пролетали птицы. Чаще это бывали стайки воробьёв. От дробного стремительного трещания их крыльев у него билось сердце. Он вспоминал воробьёв на осокоре. Иногда он узнавал голубя — по свистящему сильному удару маховых перьев.
Ночами звуки воли умирали, а звуки тюрьмы делались громче. Звуки тюрьмы были шагами по коридору за дверью и разговором стены. Лёжа на койке, Кирилл слушал постукивание соседа. Он ничего не понимал. Он только знал, что с ним говорят. Он отвечал бессмысленно. Потом он разгадал, что сосед учит его говорить. Но он не понимал, как надо учиться. И у него был праздник — праздничная ночь торжества, когда вдруг сверкнула мысль, что его учат азбуке. Надо было притворяться спящим, и, боясь шевельнуться, он плакал от радости. На другую ночь он владел делением азбуки на группы букв, хитростью пауз, редких и частых ударов, наукой узников, живущих одним слухом. Едва шаги в коридоре удалялись, он начинал стучать, закрывшись с головой одеялом. Он лежал с этого часа не один в своей каменной шкатулке — он мог говорить. И первое, что он выговорил, было: «Я понял!»
Днём он шагал, поворачиваясь в одном углу правым плечом, в другом — левым, как пишется восьмёрка. По диагонали камера равнялась пяти шагам. Он считал шаги сотнями, тысячами. Он ввёл перерывы в ходьбе — короткие и длинные. Это были монашеские чётки из малых, средних и больших пронизей. Несколько раз в день он принимался за гимнастику. Он решил следить и ухаживать за собой, как за механизмом. Перебирая чётки шагов, он тренировал память восстановлением всего, что когда-нибудь узнал. Он научился делать мысленные чертежи, выводить в уме физические формулы, доказывать теоремы, рисовать карты путешествий.
Лет восемь назад, ещё маленьким, он видел в училище первый синематограф. На треножнике посреди зала трещал аппаратик, бросая газовый луч на экран. Газ подавался из баллона, на который давила двухпудовая гиря. Одна картина называлась комической. Маляр выкрасил садовую решётчатую скамейку, поставил вывеску — «Осторожно. Покрашено» — и ушёл. Потом в сад явился толстенький человечек с газетой и сел на скамейку, уткнувшись носом в интересную статью. Весь зал хохотал до упаду, когда толстячок, продолжая читать, поднялся и показал зрителям свою спину с полным отпечатком решётчатого сиденья. Но это было только начало веселья. Другая картина изображала состязания пловцов. Они прыгали вниз головой с трамплина огромной высоты. Брызги и волны были как в жизни. Пловцы плыли, отдуваясь. А потом ленту пустили в обратном направлении — с конца к началу. И зал увидел необыкновенную причуду: люди выныривали из воды и летели по воздуху пятками вверх, бежали по трамплину затылком вперёд, все происходило шиворот-навыворот. От общего смеха, казалось, колыхался тяжёлый, смоченный водою экран.
Кирилл вспомнил весёлый сеанс, потому что вспоминал всю свою жизнь, и особенно старался перебрать в уме все смешное. Он удивился, как мало было в его жизни смешного, как редко он веселился. Неужели удел его юности был таким хмурым? Он не хотел это признать. Он был уверен, что испытал много удовольствий, увлечений и не умел скучать. Правда, серьёзное влекло его, смешного он не замечал. Но в серьёзном он видел радость яркого колебания солнечных пятен в лесу.
Проверяя прошлое, Кирилл ставил себя у тюремных ворот и шёл от них назад, раскручивая ленту воспоминаний в обратном порядке. Ход её был изучен точнее, чем звуки тюрьмы, чем камера, чем ногти, которые приходилось обгрызать зубами, потому что нечем было обстричь. В одной мысли Кирилл укрепил себя наглухо, как крепят на берегу становой якорь: он ничего не знал об участи Рагозина, и поэтому всё, что могло быть даже отдалённо связано с этим именем, — все ему было неизвестно. Он обязал себя словом — ничему не верить, все отрицать.
На первом очень коротком допросе, который произошёл в камере скоро после ареста и был похож на разговор во время обхода тюрьмы, он повторил то, что сказал при обыске: листовки он подобрал на улице, они валялись, сложенные в пачку, он положил их в книгу, где они и были обнаружены. Читал ли он их? Да, читал. Почему не уничтожил? Думал уничтожить, когда будет топиться печь, но время летнее, да он и не спешил, так как не придал листкам большого значения. Однако в них оскорблялась личность государя императора — это он понял? Да, понял, но думал, что это — старые листовки, каких, по рассказам, много бывало в 905-м году, и что их кто-то потерял. Это все. Допрос вёлся жандармским офицером, который, войдя, назвался подполковником Полотенцевым, сказал, что будет производить дознание по делу, добавил, что если у Кирилла возникнут жалобы, он может адресовать их на имя господина товарища прокурора палаты, и указал при этом взглядом на своего спутника, который неприступно молчал. После допроса он объявил, что Кириллу разрешена баня и передача белья с воли и что если он желает читать, то может получить Евангелие.
Кирилл повторял затем не раз каждое слово жандарма, вдумываясь во все скупые оттенки вопросов и уверяя себя, что — нет, тайна не может быть раскрыта, если он будет держаться за свой становой якорь отрицания. Он с нараставшим нетерпением ожидал нового допроса — ему казалось, решающего. Но недели проходили одна за другой, в его камеру никто не являлся, кроме стражника, скучно и бессловесно доставлявшего хлеб, кипяток, похлёбку.
Если бы с той бледной полоской света, которая сострадательно падала через оконце, надломив свою живую силу в железном кошеле, — если бы с ней проник в камеру взгляд человека, он увидел бы мальчика с тонкой шеей, вылезшей из широкого сплющенного ворота рубахи. Мальчик был неподпоясан, остроплеч. Размеренно, как животное, он качался из угла в угол своей клетки или, стоя посредине её, разводил над головой руки ровными, но из-за худобы лишёнными эластичности движениями. Отросшие волосы его потемнели, прямее очертив лоб, но брови поднялись над переносицей, будто отражая изгибом своим непреходящее удивление. Лицо приобрело цвет сырого картофеля, веснушки бесследно исчезли, и щеки стали дряблы. Усилилась желтизна глаз, но они не потеплели, а сделались угольными и сухими. Сам Кирилл замечал только одно, как неприятно шелушатся губы, да видел свою худобу, — надо было изощряться, чтобы не свалилась одежда.
Наконец состоялся допрос. Это был семьдесят первый день заключения.
Кирилла провели двором в неказистый дом канцелярии начальника тюрьмы. От обилия света у него шумело в голове, и хотя надо было идти прямо, его все тянуло сделать поворот то вправо, то влево.
В маленькой комнате, с решётками на двери и окне, он остался один на один с Полотенцевым, который всмотрелся в его лицо сочувственно-строго.
— Ну-с, вот, юноша Извеков. Ваше дело разъясняется. Матушка ваша хлопочет у прокурора о смягчении для вас меры пресечения по состоянию здоровья. Вид у вас действительно болезненный. Вы понимаете, что значит мера пресечения? Нет? Ну, вон вы каких вещей не знаете. А вознамерились чуть ли не царства потрясти, а? Что ж, посмотрим, если медицински подтвердится, что вы больны… Вы прежде болели чем-нибудь?
— Нет.
— А матушка ваша объясняет, что вы страдали золотухой.
— Может быть, в детстве, — сказал Кирилл.
— Ах, в детстве! Ну, это не так далеко, гм… Не так далеко, говорю я, а? Глазами будто бы вы страдали, утверждает ваша матушка. Верно?
— Глаза как-то болели.
— От цинкового отравления, кажется, да?
— Это неправильный диагноз.
— Ах, неправильный диагноз! Однако вы лечились. И помогло. Значит, не такая уж роковая врачебная ошибка, а?
Кирилл молчал. Его отделял от Полотенцева узкий стол с казёнными письменными украшениями дешёвенького мрамора. Из бронзового стакана выглядывали остро отточенные карандаши. Кирилл вынул карандаш в разноцветной оправе — давно он не ощущал в пальцах прелести этой повседневной простой вещи.
— К тому же вы сами толковали доктору об обработке цинковых деталей, что ли? В истории болезни что-то в этом духе записано. Не припомните, что это за детали? Не типографский ли шрифт случайно?..
— Что же тут общего? — чуть улыбнулся Кирилл.
— Я ведь технически неграмотный, — тоже улыбнулся подполковник. — А вам — карты в руки. Потому и спрашиваю, о каких это вы деталях говорили доктору?
— Не помню. Это было давно.
— В детстве, да? Ещё когда вы играли с товарищами в игрушки, да? Был у вас такой приятель в классе — Рудербах. Не скажете, в какие вы играли с ним игрушки?
Кирилл покручивал в пальцах карандаш, не отрывая взгляда от блестевших радуг его полированной поверхности.
— Ну, хорошо, я сам скажу за вас, чем вы занимались с товарищем Рудербахом, — проговорил подполковник в видом раздражённого величия. — Вы ходили в типографию, принадлежавшую его отцу, и он вас втихомолку обучал набору. Нам все известно. Рудербах арестован и все рассказал. Запираться нет смысла. Будет только хуже. Зачем вам понадобилось учиться набору?
Кирилл передёрнул плечами.
— В классе как-то решили выпустить ученические рефераты. Думали сначала — на гектографе. А потом Рудербах говорит, если мы сами наберём, то можно напечатать типографски. Но затея с рефератами не состоялась.
— А что же состоялось? — не спеша спросил Полотенцев.
Он поправил очки, словно лучше нацеливаясь на Кирилла и с изяществом, похожим на дамское, развязывая бантик коленкоровой папки. Он распахнул крышку, откинул ноготками один за другим лёгкие картонные клапаны.
— Состоялось вот что, да?
Вынув из папки отобранные при обыске у Извекова прокламации, он пододвинул их к нему.
— Узнаете?
— Это — которые я нашёл на улице, — сказал Кирилл, вчитываясь в текст листовки.
— Мы поговорим особо, где вы их нашли. Пока вашим признанием устанавливается, что вы учились наборному делу в типографии Рудербаха.
— Я не учился.
— На основании фактов и вашего признания устанавливается, что, занимаясь набором, вы заразили, по неопытности, глаза цинковой пылью.
— Я этого не говорил.
— Остаётся ответить на вопрос, — непоколебимо продолжал Полотенцев, — как случилось, что заболели вы больше года спустя после обучения наборному делу. Очевидно, вы имели дело со шрифтом где-то помимо типографии Рудербаха. И это с безусловностью выясняется нижеследующим образом.
Полотенцев аккуратно положил рядом с листовками страничный оттиск типографского набора.
— Сравните этот шрифт со шрифтом прокламаций.
— Я не эксперт, — сказал Кирилл, — и вообще все это меня не касается.
— Вы не эксперт. Согласен. Да вашей экспертизы и не требуется. Специалистами уже установлено, что прокламации напечатаны с того же набора, с какого сделан оттиск. А этот оттиск сделан…
Полотенцев медлительно убрал в папку листовки, завязал изящно бантики и опять поправил очки, нацеливая фокус на Кирилла.
— Оттиск сделан с набора подпольной типографии Рагозина, — сказал он тихо.
Кирилл выронил карандаш и нагнулся поднять. Карандаш закатился под стол. Полотенцев терпеливо наблюдал, как, опустившись на колено, Кирилл шарил под столом, как поднялся, сел на место, воткнул карандаш в стакан остриём вниз, заложил руки в карманы.
— Ответьте, — спросил Полотенцев после молчания по-прежнему тихо, — ответьте, по каким оригиналам набирали вы прокламации у Рагозина?
— Я не понимаю ваших вопросов, — сказал Кирилл. — Я никогда не набирал и набирать не умею. А кто такой Рагозин — не знаю.
Полотенцев глядел ему в глаза. Потом он медленно потянулся через стол и вынул из стакана карандаш, который до того вертел в пальцах Кирилл. Графит был обломан.
— Сломался карандашик? — произнёс Полотенцев, прищуриваясь.
— Да, извините, я уронил…
— Покажи-ка руку! — крикнул подполковник.
Кирилл вытянул руку из кармана.
— Нет, нет, другую! Вы подняли карандаш правой рукой!
Полотенцев вскочил и обежал вокруг стола. Дёрнув к себе руку Кирилла, он пристально рассмотрел его пальцы. На указательном и большом темнели блестящие следы размазанной графитной крошки.
— Ты отломил кончик графита. Ты спрятал его в карман. Давай его сюда! Не то я заставлю содрать с тебя шкуру, мальчишка! Встать! Встать! — кричал Полотенцев. — Вывернуть карманы, живо!
Он сам засунул пятерню в карманы Кирилла, вывернул и вытряс их, ожесточённо хлопая ладонями по его ляжкам. Пот проступил у него на выбритом темени, очки сползли. Точно возмещая свою длительную сдержанность, он дёргался всем телом, выталкивая из себя рвущиеся, как пальба, вскрики:
— Ты вздумал дать о себе знать на волю? Вздумал нас перехитрить? Тюрьму не перехитришь! Тюрьма не таких обламывала молокососов! Нашёлся — титан! От горшка два вершка. Мало тебя, видно, драли. Ну, так здесь обкатают. Запоёшь! Затанцуешь!..
Кирилл стоял, не шевелясь, с крепко прихваченной зубами побелевшей нижней губой. Голова его наклонилась вбок, точно он слушал едва внятный звук, как охотник, ожидающий пролёта отдалённой птицы. Чуть приподнимался на груди расстёгнутый широкий воротник рубашки, да изредка слабо вздрагивали пальцы опущенных рук.
Оборвав крик, подполковник вернулся на своё кресло и закурил папиросу. Несколько минут длилась пауза. За окном копали землю, слышно было, как, посвистывая, врезываются заступы в почву и со вздохом падают тяжёлые комья. Чей-то подпилок тоскливо оттачивал железо.
— Вот что, Извеков, — голосом обременённого земной тщетой человека сказал Полотенцев. — Вам дадут бумагу, и вы изложите письменно свои показания о Рагозине и вашем с ним участии в подпольной организации. Чистосердечное сознание облегчит вашу участь.
— Я не знаю никакого Рагозина, никакой организации…
— Ну, стоп, стоп! — оборвал Полотенцев.
Бросившись к двери, он приказал через решётку стражнику позвать помощника начальника тюрьмы. Он молча пофыркивал дымком и сновал около двери, пока не явился необыкновенный по поджарости, словно провяленный на солнце, веснушчатый человек в выцветшей форме тюремщика, с шашкой на боку, казавшейся чересчур кургузой для его роста.
— У молодого человека распух язык, — проговорил Полотенцев, не оборачиваясь к Кириллу, а только поведя в его сторону оттопыренным мизинцем с длинным ногтем. — Надо полечить… В карцер! — вдруг тоненько, почти фистулой крикнул он и уставился на Кирилла неяркими, словно задымлёнными глазами в жёлтых ободках ресниц.
Приподняв шашку, тюремщик показал ею на дверь и двинулся по пятам за Кириллом.
Когда Кирилл перешагнул через порог своего нового обиталища, у него стало саднить в горле, будто он проглотил что-то острое. В совершённом мраке он нащупал стену и сполз по ней на пол. Удивительно отчётливо увидел он свою камеру — с железным кошелем на высоком оконце, откуда лился бледный милый свет дня и где гудели ветры, принося так много жизни, — и камера почудилась ему навсегда утраченным обетованьем.
24
Мысль искать влиятельной поддержки в хлопотах о сыне не оставляла Веру Никандровну никогда. Но едва эта мысль зародилась — в утро после ареста Кирилла, — как Вера Никандровна увидела, что жила в совершённом одиночестве: некуда было идти, некого просить, Кирилл заполнял собою все сознание, и пока он был с ней, она не подозревала, что в целом городе, в целом мире у неё нет человека, к которому она могла бы обратиться в нужде. Ей показалось, что её бросили в воду и отвернулись от неё. Она ухватилась за мелькнувшую надежду найти помощь у Цветухина или Пастухова. И странно, надумав и разжигая эту надежду, Вера Никандровна была почти уверена, что от призрачного плана не останется следа, как только будет сделана попытка его осуществить; ожидание улетучится, и его нечем будет заменить. Боязнь потерять надежду стала сильнее самой надежды.
— Как ты думаешь, он отзовётся? — раздумчиво спрашивала Вера Никандровна Лизу, держа её под руку, когда они шли к Цветухину.
— Мне кажется, он чуткий, — отвечала Лиза.
— Я тоже почему-то думаю, — говорила Вера Никандровна неуверенно.
Решительность, с какой она вышла из дому, увлекая за собой Лизу, все больше исчезала, чем ближе они подходили к цели.
Цветухин жил недалеко от Липок, в гостинице, одноэтажные беленькие корпуса которой непринуждённо размещались на дворе с газонами и асфальтовыми дорожками. Рядом высилось возвершенное причудливыми колпаками крыши здание музыкального училища, откуда нёсся беззлобный спор инструментов, шутливо подзадоривавших военный оркестр Липок. В отличие от больших гостиниц, здесь селились люди, склонные к оседлости, и жилось тут отдохновенно-приятно.
В то время как Извекова и Лиза проходили по двору гостиницы аллейкой тонкоствольных деревцов, они услышали выхоленный голос:
— Не меня ли вы разыскиваете?
Лиза остановилась. Через открытое окно глядел на неё сияющий Цветухин. На нем была подкрахмаленная рубашка с откладным воротником того покроя, какой модниками Липок назывался «Робеспьер», и в белизне воротника он казался смуглее обычного. В поднятой и отодвинутой руке он держал раскрытую книгу, приветливо помахивая ею.
— Угадал, правда? Ну, пожалуйста, заходите, я вас встречу.
Приход их доставил Цветухину искреннее удовольствие. Его речи, улыбки, любезности были располагающе мягки. Он решил непременно попотчевать гостей мороженым и, хотя они наперебой отказывались, послал коридорного в Липки, дав ему фарфоровую супную миску и написав на бумажке, какие сорта надо взять.
— Но ведь мы к вам по делу, по важному делу, — говорила, волнуясь, Вера Никандровна.
— И совсем ненадолго, — вторила Лиза, — на несколько минут.
— Пожалуйста, не оправдывайтесь и не извиняйтесь, — отвечал Цветухин, — я, видите, чем занимался? Стихами! И просто погиб бы от скуки, если бы вы не пришли. Вы спасли меня, честное слово!
— Но я боюсь, наше дело покажется вам слишком… что вы заскучаете ещё больше, — продолжала Извекова нетерпеливо и в то же время робко.
— Что вы! — восклицал Егор Павлович с растроганным изумлением, будто по самой природе своей готов был делать для ближних всё, что они пожелают. — Да я уже догадываюсь: вы, наверно, что-нибудь узнали о вашем сыне, да? Ну, как с ним обстоит, как?
— Право, — сказала Вера Никандровна очень тихо, и глаза её засветились, — вы прямо заглянули в мои мысли. О чем же я могу ещё думать? К несчастью, до сего дня нет никакого движения в деле. И я даже не знаю, есть ли какое дело! То есть я убеждена, что нет!
— Конечно, конечно! — горячо согласился Цветухин.
— И вы понимаете, в каком положении Кирилл? За что его держат? Неужели, если у мальчика нашли какие-то бумажки, которые попали к нему бог знает как, неужели его надо держать без конца в таких условиях?
— А он, что же, — спросил Цветухин, — неужели содержится в тюрьме? Я хочу сказать — без перемен?
— Ну, в этом ведь все дело! Тянут, тянут со следствием, точно это бог знает что за преступление!
— Черт знает! — сказал Цветухин, глядя на Лизу с выражением потрясённого сочувствия.
— Действительно, — чуть слышно проговорила Лиза и несмело дёрнула плечами.
— И вы знаете, — продолжала Извекова, — равнодушие чиновников может прямо свести с ума. Шестая неделя, как я подала прошение прокурору, и до сих пор один ответ: приходите в понедельник.
— О чем прошение? — старался вникнуть Цветухин.
— Я хочу взять Кирилла на поруки.
— А, да, конечно! — одобрил Егор Павлович и добавил: — У чиновников, увы, мало что переменилось с гоголевских времён. Помните? Хлестаков спрашивает Растаковского: «А как давно вы подавали просьбу?» А тот в ответ: «Да если сказать правду, не так и давно, — в 1801 году; да вот уж тридцать лет нет никакой резолюции».
Цветухин произнёс это по-актерски, на два голоса, и улыбнулся от удовольствия, что хорошо получилось. Лиза тоже улыбнулась и опустила глаза, чтобы не видеть его лица и не рассмеяться. Однако Вера Никандровна молчала, и, уловив её грустную укоризну, Егор Павлович сказал торопливо:
— Я думаю, его должны выпустить на поруки.
— Я уверена, выпустят, — вскинулась Извекова, — но только в том случае, если моей просьбе будет оказана влиятельная поддержка. Вот мы с Лизой и пришли просить вас не отказать нам, пожалуйста.
— С огромным… то есть счёл бы долгом… Но, признаюсь, каким образом мог бы я… не представляю себе, помочь?
— Достаточно вашего имени, если вы обратитесь к прокурору.
— Моё имя! — негромко вздохнул Цветухин, с состраданием к себе и будто с давнишней усталостью.
— Что вы! — изумилась Извекова. — Ваше имя!
— Ваше имя! — повторила за ней Лиза, вся подаваясь вперёд и тотчас останавливая себя.
— Да поверьте мне, мои дорогие, — польщенно возразил Цветухин, — это чистейший предрассудок, что актёрское имя обладает какой-то магией. Пока мы на сцене — ну, согласен, нам открыта дорога почти к любому сердцу. Но попробуй мы назавтра прийти к человеку, который вчера в театре плакал, глядя на нас, и попроси мы его о чём-нибудь, — боже мой! — какой мы произведём перепуг! В искусстве нами любуются. В быту нас лучше остеречься. Мы народ сомнительный, неустойчивый, истеричный. У нас всегда какие-нибудь неприятности, раздоры, тяжбы, скандалы.
— Вы наговариваете на себя, — с оскорблённым чувством сказала Лиза, — это все неверно, неверно…
— Милый друг! Вы думаете о нас лучше, чем мы заслуживаем. Это — свойство юности. Но вообразите, я являюсь к прокурору, и ему докладывают: пришёл актёр! Актёр? — спросит он и вот этак потянет бровкой. — Что от меня надо актёру?
— Пришёл не просто актёр, пришёл Цветухин! — благоговейно произнесла Лиза.
— О, — сказал Егор Павлович скромно, — вы мало знаете актёров, но я вижу, ещё меньше знакомы с прокурорами.
— Важно, чтобы поняли, что об участи мальчика известно общественному мнению, — сказала Вера Никандровна, прижимая дёргающиеся пальцы к груди, — и если бы вы всё-таки не отказались…
— Позвольте, — воскликнул Цветухин, — общественное мнение! Но что же может быть лучше Пастухова?! Пастухов — вот это действительно общественное мнение! Надо просить Пастухова!
— Я тоже думала о нем. О вас и о нем.
— Ах, что там — обо мне! Вы представляете, как это будет, если Александр Пастухов обратится к властям: известный в Петербурге человек, о котором пишут газеты! Это не актёр, это совсем другое!
— Но я боюсь, согласится ли он?
— Конечно, согласится! Он по призванию своему… ну, как сказать?.. — общественный деятель и просто будет рад случаю проявить себя. Я убеждён. И как замечательно! — я его как раз жду, он обещал прийти, и мы сразу же…
Вдруг, задумавшись, Егор Павлович остановил глаза на Лизе.
— Только как это лучше сделать? Пастухов не сказал, когда придёт. Если вы отправитесь к нему, то можете разминуться. Знаете, — вдруг обрадовался он, — сделаем так: вы, Вера Никандровна, пойдёте к Пастухову, а Лиза останется здесь на случай, если вы с ним разойдётесь. Так или иначе, он от вас не уйдёт.
Лизу напугал странно постаревший взгляд Веры Никандровны, и она не решилась возражать. Условились, что если Извекова застанет Пастухова дома (он жил неподалёку), то она не возвратится. Цветухин проводил её заботливо и с лаской.
Принесли мороженое, немного погодя — блюдца с ложечками, и пока Цветухин домовито и увлечённо хлопотал, звеня посудой, убирая со стола всё, что мешало, Лиза смотрела в окно.
По-прежнему земля источала удушающий зной, и по тонким, словно замершим в мольбе пыльным веточкам молодых деревцов видно было, как томится изнурённая природа и ждёт, ждёт движения, перемены. Ленивые праздничные голоса нескладно выбегали из окон — оборвавшийся смех, стук кухонного ножа, детский крик. Жара как будто обкусывала и поглощала звуки, не давая им слиться в шум.
— Все готово, пожалуйте, — сказал Цветухин.
— Мы вас очень обременяли просьбой? — неожиданно спросила Лиза.
Она повернулась спиной к окну, и ей был хорошо виден Цветухин в сверкающей своей рубашке, перетянутый широким, в ладонь, поясом с узорчатой металлической пряжкой и карманчиком для часов. Перед ней словно блеснул брелок с надписью: «Жми, Витюша, жми!», и она улыбнулась.
— Вы смеётесь? — сказал Цветухин встревоженно. — Я показался вам неискренним, да?
— Получилось, что вы не отказали нам… а можете ничего не делать. Правда?
— Вы ошибаетесь, уверяю вас! Пастухов будет гораздо полезнее в таком деле. Это — его поприще.
— Не сердитесь, — сказала Лиза, шагнув к нему, — можно вас ещё попросить?
— Ну разумеется, Лиза.
— Обещайте мне сделать так, чтобы Пастухов помог Кириллу. Он вас обидел тогда, в театре. Он вёл себя ужасно, ужасно. Но он совсем не такой, совсем!..
Цветухин взял её за руку, подвёл к столу и, усадив, сам сел рядом.
— Вы очень страдаете за него? — спросил он, немного нагнувшись и заглянув ей в глаза.
Она размазывала на блюдце подтаявшее мороженое. Очень ярко она увидела на миг белую ластиковую рубашку с медными пуговками по вороту, ученический, туго стянутый ремень и пряжку, в которой играл зайчик. Потом ей опять вспомнилось: «Жми, Витюша, жми!», и она посмотрела на пояс с карманчиком.
— Он ваш жених? — спросил Егор Павлович.
— Кто? — быстро отозвалась она. — Я его никогда так не называла.
Внезапно покраснев, она слегка отодвинулась от Цветухина.
— У меня совсем другой жених, — проговорила она с короткой усмешкой.
— Не может быть! Кто такой? Секрет?
— Один спортсмен.
— Спортсмен? Цирковой борец? Гимнаст? Наездник? Вы шутите!
— Почему же?
— Но это ни на что не похоже! Как его фамилия?
— Шубников.
— Шубников… — повторил Егор Павлович. — Шубников… Позвольте. Мануфактурщик?
— Да.
— Боже мой!
Он вскочил, отошёл к окну, вернулся, постоял тихо около Лизы, всматриваясь в её наклонённую голову, и спросил:
— Сватовство? Да?
Она молчала. Он опять сел рядом, теребя шевелюру и будто отвечая своим мыслям частым, обрывистым откашливанием.
— Послушайте, Лиза. Я, кажется, начинаю понимать. Довольно обыкновенная судьба девушки. Любовь к одному, замужество с другим, да? Не надо этого делать. Нельзя этого делать. Нельзя идти против себя. Это потом скажется, всю жизнь будет сказываться. Лучше сейчас взять на себя что-нибудь тяжёлое, опасное, перенести какое-нибудь потрясение, но чтобы потом не ломать себя всегда, не каяться постоянно, когда уже все будет непоправимо. Вас принуждают, да?
— Не знаю, — сказала она. — Это называется как-то по-другому.
— Это называется: вам хотят добра, — верно? Почтеннейший Меркул Авдеевич заботится о счастье своего чада. Ведь так? О, — с горечью засмеялся Цветухин, — о, как я хорошо вижу вашего батюшку в роли устроителя счастья своей ненаглядной дочки! Несчастья, великого несчастья! — вскрикнул он, обеими руками схватывая руку Лизы. — Опомнитесь, милая! Этого не должно быть.
— Этого не будет, — сказала Лиза, высвобождая руку, — если вы поможете Кириллу. Помогите ему, помогите!
Она закрыла лицо, облокотившись на стол.
— Я даю слово, — ответил Цветухин приподнято и задушевно, — даю вам слово, что вместе с Пастуховым сделаю всё, что в наших силах. Но и вы дайте мне слово, что не будете безрассудно коверкать свою жизнь.
Она поправила волосы и распрямилась.
— Вы говорите, нельзя идти против себя. Значит, идти против отца?
— А чем помог бы вам Кирилл? — вдруг трезво сказал Цветухин.
Он снова поднялся, молча походил по комнате, заглянул в раскрытую книгу, перелистал несколько страниц, пожал плечами.
— Кирилл ещё мальчик, школьник. Вы заметили, как он ревновал вас ко мне? — засмеялся Цветухин.
Лиза опустила голову.
— Хотите, я вам скажу, кто такой Шубников? Этот избалованный купеческий дофин, этот сластёна…
— Нет, нет! — сказала Лиза. — Я не знаю его и не хочу знать.
Он перевернул ещё страничку.
— Вы любите стихи?
Она не ответила.
Он прочитал сочным, шелковистым голосом, откинувшись к окну:
— Хорошо? — спросил он и неслышным шагом подошёл к Лизе.
— Я боюсь стихов, — сказала она.
— Почему?
— Я их не понимаю и… люблю.
Он пристально изучал её лицо.
— Знаете что, — сказал он, будто удовлетворившись своим исследованием и придя к нужному решению. — Возьмите меня в союзники против вашего отца.
Она точно не решалась поднять голову.
— Если вы откажетесь выйти замуж за Шубникова, вам надо будет уйти из дому. Я хочу вас поддержать. Я вас устрою.
Она встала и, не глядя на него, проговорила:
— Это будет не только против отца, но и против меня самой.
— Спасибо, спасибо! — воскликнул он с весёлой беспечностью и с тем шумным уверенным смехом, которым владеют хорошие актёры.
Он поболтал ложечкой в расплывшейся на блюдце жидкости и вздохнул неутешно:
— Бедное мороженое, бедное мороженое!
— Я пойду, — сказала Лиза.
— Подождите, может быть, ещё придёт Вера Никандровна. Куда вам спешить, Лиза?
— Нет, я пойду. Благодарю вас за ваше обещание. Прощайте.
Она подала ему руку и, торопясь, высвободила, почти вырвала её.
В третий раз она уходила, убегала от Цветухина. Зной опалил её на дворе. Горячий, неподвижный, томительно предчувствующий перемену, он удушал её беспощадно.
25
Мебель была давно реставрирована, книжный шкаф и диван стояли зашитые в тесовые решётки, надо было бы отправлять кабинет в Петербург, а Пастухов все ещё не мог сдвинуться с места. Он должен был окончить новую пьесу. Московский театр, при поддержке телеграфа, то ласково, то отчаянно и даже грозно увещевал не затягивать работу, и он сам тревожился, что дело близится к осени. Но два-три персонажа его пьесы не догадывались, как выйти из игры, навязанной им автором, и он скучно примеривал к ним обличья своих знакомых, чтобы распутать неподатливый узел.
Он понимал, что слишком зажился в этом городе сарпинки, отставных генералов и мучных королей. Но он знал также, что, когда вывезет отцовский кабинет, больше незачем будет приезжать сюда, под кров своего детства.
За столом, ещё тонко отдававшим свежей полировкой, перед распахнутым оконцем, над которым дышала обвисшая кисейная занавеска, он перебирал в памяти ароматы, навестившие его из соседнего сада, пока он сиживал тут, чиркая бумагу и листая книги. Он вспомнил приторную сладость белой акации — старого дерева, каждую весну мучившего своим дурманом целый квартал. Землисто-медовое дыхание пионов, целыми охапками кочевавших с прохладных клумб к нему на стол и подоконник. Уксусно-коричный запах маттиолы, по вечерам напоминавший открытые двери колониальных лавок. Нежно-девичье благоухание резеды, похожее на отдалённое дуновенье едва начатого покоса. Все это уже прошло, и теперь, с закатом солнца, в окно врывался тяжеловесный наркоз табака, дразнивший обоняние с беззастенчивостью спирта. Да, перед тем как уступить первым вечерним холодкам, август терзал землю своим плодоносящим томленьем, и все живое торопилось набрать в эту пору неиссяканья сладостные запасы на будущее.
Подёргивая ноздрями, Пастухов втягивал в себя жаркий ток сада и думал о том, что непременно уедет, как только войдёт в силу пора цветов без запаха — георгин и астр; о том, не взять ли некоторые наивные черты Цветухина для одного персонажа в пьесу; о том, что хотя Бальзак, в сущности, плохо писал, но, как никто другой, понимал природу искусства, которая заключается в качестве воздействия произведения художника, а не в качестве выделки самого произведения; о том, что воображение, конечно, — бог, но, как всякое божество, оно есть, в сущности, произвол, хотя и покоящийся на основе реального опыта; что существует родной брат воображения, представляющий более высокий дар ума, — это предвидение, которым обладают только аналитические характеры. Воображение видит по кругу, ему доступно все без отбора, и потому оно не может предсказать ничего; предвидение идёт по прямой, от причины к следствию, и для него будущее есть только результат настоящего. Возможно, думал дальше Пастухов, разглядывая мысленным взором толпящихся разношёрстных людей из жизни, из недописанной пьесы, из раскрытой на столе книги, возможно, что среди современников, лишённых воображения, есть пророки, которым уже сейчас ясно будущее человека, народов, всей земли. Можно себе представить, путём воображения, любые формы будущего, но выбрать какую-нибудь одну, как неизбежную, доступно только предвидению. Однако пусть воображение беспомощнее предвидения. Оно слаще его. Фантазия слышит все ароматы мира, логика — только сильнейший.
Пастухов мечтал, сочинял пьесу и перелистывал Бальзака. Все вместе было наслаждением. Так когда-то он представлял себе свои зрелые годы — в этой плавности плотских ощущений и в свободном столкновении мыслей. Может быть, город, с которым он скоро расстанется, когда-нибудь из города мучников станет городом университетов, и, уже академиком, Пастухов ещё раз приедет сюда — вспомнить любовный язык акаций, резеды и вечерних табаков, и опять завихрятся мысли, как сейчас: о надеждах юности, о московских студенческих походах по ночным чайным, о первом сердцебиении за театральными кулисами, об утолённом тщеславии после вызовов публики, сразу обо всём — кроме смерти. Нет, нет, о смерти Пастухов никогда не будет думать. Разве существует смерть в искусстве?
Пастухов крепко потёр горячее лицо ладонями, точно смывая с себя непрошеную заботу, и стал записывать в красную книжечку отчёркнутые места из Бальзака, перекликавшиеся с его убеждениями. «Задача искусства не в том, чтобы копировать природу, но — чтобы её выражать. Ты не жалкий копиист, но поэт!.. Иначе скульптор исполнил бы свою работу, сняв гипсовую форму с женщины». «Излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию».
Вдруг он задумался над излишним знанием. Надо ли действительно знать, как делается искусство? Знал ли это Бальзак? Не в том ли секрет его победы, что он вселял душу в две тысячи своих персонажей, не отдавая себе отчёта, по каким законам он их создаёт? Не напрасно ли биться в поисках законов искусства? Они не существуют. Они воплощены в действии. Если искусство действенно, оно закономерно. Если оно мертво для восприятия, какой закон сможет его оживить?
Этот увлёкший Пастухова разговор с самим собой был странным образом прерван: тень какой-то головы скользнула на оконной занавеске. По двору прошёл, наверно, очень рослый человек, — окна лежали высоко. Насторожившись, Пастухов расслышал звон шпор и потом — колокольчик в передней, как будто неприязненно вскрикнувший. Он пошёл открыть.
С крыльца воззрился на него черномазый жандарм, пропахнувший пережжённым сургучом, словно таявшим от жары. На всех сгибах тела его, вытянутого вверх, просились наружу огромные мослы. Он откозырял, справляясь о проживающих в доме, и вручил повестку, выковырнув её крючковатым пальцем из-под обшлага.
Жандармское полицейское управление вызывало дворянина Александра Владимировича Пастухова на сегодня в качестве свидетеля. Он помигал на мрачного посла и спросил в деликатном тоне позволительного сомнения:
— Не ошибка ли это, голубчик?
Нет, никакой ошибки не было.
— Однако по какому же делу?
А это, оказывается, не дано было знать.
— Да тут просто явная ошибка, голубчик: сегодня — праздник, день неприсутственный.
— Никак нет, — браво ответствовал гонец, — кто вас вызывает — присутствуют.
— Что же, ты меня… поведёшь посреди улицы? — спросил Пастухов, прикрывая усмешкой крайнюю растерянность.
— Никак нет. Извольте расписаться и явиться сами по себе.
Александр Владимирович расписался и, оставшись один, осторожно, как на запретное место, присел на старый горбатый ларец тут же, в передней. Брезгливость искривила его лицо. Все ещё пахло сургучом. Он вскочил, пошёл к умывальнику, откашлялся и плюнул, обернулся к двери, не запертой за жандармом, плюнул на неё:
— Тьфу тебе, палёный черт!
Он надел синий пиджачок, посмотрелся в зеркало и сменил синий на светло-гороховый: это был цвет более тонкий и независимый. Он набил портсигар папиросами, но бросил его в стол и достал нераспечатанную жестяную коробку заграничных сигарет, всю в гербах, медалях и вензелечках. Он взял тросточку, дошёл до двери, но опять плюнул и вернулся. Перед зеркалом он опрокинул несколько раз пузырёк с духами, прижимая горлышко к отвёрнутым лацканам пиджака. Потом он увидел свою книжечку, прочитал последнюю запись — «излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию», — сказал вслух:
— Хорошо вам, господа Бальзаки! — и смахнул книжечку в ящик стола.
Оторвав четвертушку бумаги, он написал размашисто: «Егор, милый, если я, черт побери совсем, пропаду, то знай, что меня вызвали…» Рука его приостановилась, затем с нажимом дописала: «в охранку». Он оставил записку посреди стола, махнул рукой на свою рукопись, глядевшую на него из папки разрозненными загнутыми уголками, в кляксах и рисуночках, и вышел, почувствовав, как защипало в горле.
По улице он двигался гордо и с грациозной осанкой, вскидывая игриво тросточку. Никто не подумал бы, что он ничего не видел вокруг и только воевал с неотвязной мыслью: пропаду! Александр Пастухов пропадает ни за понюх табаку! Может, и не исчезнет с лица земли, но ведь какие-нибудь узники Шильона или Бастилии тоже обретались не на других планетах. Земля стала их проклятием. Они были прикованы к ней. Но кто узнал об их участи? А разве наши Мёртвые дома хуже берегли свои тайны, чем Шильон? Александр Пастухов твёрдо помнит, в каком живёт царстве-государстве. Александр Пастухов пропадёт. Вот он взмахивает легонько тросточкой, а сердце ему в ответ: пропадёшь. Вот он перепрыгивает через канаву, с тротуара на мостовую, а в голове: прыгай не прыгай, всё равно пропадёшь. Фу ты, господи, да ведь это же сущая ерунда! — бормочет он возмущённо, а в эту секунду сам себе возражает: да ведь в том-то и весь ужас, что пропадёшь из-за сущей ерунды!
Это была изнурительная схватка с неподвижным, превосходящим по силе противником, и, замученный ею, он достиг дома, куда его вызывали. Он остановился перед дверями, как перед крещенской прорубью, — это сравнение мигом мелькнуло в уме, и он подумал, что кинулся бы с удовольствием на крещенье в прорубь: там хоть мужики удержат на кушаках, а здесь ведь и соломинки никто не бросит.
Он толкнул дверь с такой недовольной решимостью, будто поразился, что её перед ним не распахнул швейцар в медалях. Его сразу провели по коридору, пахнущему сургучом, в кабинет подполковника. Он вошёл к нему, изящный, приятный, с вопросительной улыбкой задерживаясь в двух шагах от порога, чтобы осмотреться и получить ответ, — куда здесь ставят тросточки и кладут панамы?
— Вот его да, сюда, пожалуйста, — сказал Полотенцев, торопясь навстречу. — Вы извините, мы вас потревожили в воскресный день. Но, знаете…
— Вполне понимаю, если дело… — ответил Пастухов любезно и немного свысока.
— Вот именно, вот именно. Неотложное дело. Очень рад познакомиться, хотя бы в несколько официальных обстоятельствах. В иных ведь вы труднодоступны…
— Да, мы, знаете, отшельники.
Из-за стола поднялись двое чиновников в накрахмаленных белых кителях и коротко поклонились. Полотенцев назвал товарища прокурора и кандидата на судебную должность. Фамилия — Ознобишин — понравилась Пастухову, и он помигал на молодого человека, с любопытством его разглядывавшего.
— Они как раз интересуются делом, — пояснил подполковник и обратился к товарищу прокурора: — Мы, я думаю, не помешаем?
— Наоборот, — веско сказал товарищ прокурора, и кандидат отрицательно потряс головой.
— Закурить не угодно? — предложил Полотенцев.
Пастухов потянулся за папиросой, но с мягкостью отстранил руку подполковника, не спеша достал из кармана свою коробку и, разрезая этикетку ногтем, проговорил:
— Попробуйте моих. Лучшие сигаретки в мире. Один мой приятель из министерства юстиции (он посмотрел на товарища прокурора и на кандидата) привёз мне из последней поездки за границу. Египетский табак, бельгийская монопольная фирма. Прошу.
Полотенцев взял сигарету, оба чиновника отказались, поклонившись. Кандидат явно повторял то, что делал товарищ прокурора.
Раскуривая медовый табак, Полотенцев говорил:
— Вы ведь у нас давно гостите? Знаем, знаем. Творите, да? Чем нас собираетесь порадовать?.. Ах, новая пьеса! Не скажете, о чём?.. Ах, нет? Но что-нибудь жизнерадостное, бодрое?.. Ах, трудно сказать! Ну, понятно, раньше времени… Процесс творчества. Своего рода — тайна. И вероятно, для вас самого, как это? «И сквозь магический кристалл даль своего романа он ещё не вполне ясно различал». Помним, помним с молодых ногтей…
Пастухов заметил беглый взгляд Ознобишина, обаятельно улыбнулся, сказал:
— Очень верная мысль.
— Мысль Пушкина, разве может быть она неверна!
— Мысль безусловно Пушкина, — подтвердил Пастухов.
— Ах, слова, слова не те! — воскликнул подполковник, будто осчастливленный своей догадливостью. — Понимаю, о, понимаю, что для поэта означают слова. Мысль изречённая… Но вы должны извинить. Со школьных лет трудно так уж в точности все упомнить. Иногда рад бы освежить что-нибудь в памяти, повторить. Какое! Посмотрите.
Он сокрушённо повёл рукой на гору разноцветных папок впереди и позади себя.
— И к тому же, волею судеб, мы заняты больше не формой, не формалистикой, так сказать, — о нет, напрасно вы подумали бы!
— Я ничего не думаю, — весело сказал Пастухов. — Я вспомнил анекдот. Одному барину пожаловали чин пятого класса. Другой поздравляет его и говорит: «Завидую, ваше превосходительство, какая теперь вам по чину роскошная форма положена!» А тот в ответ: «Э, что там форма, друг мой, а вот со-дер-жа-ние!»
Все замерли на секунду, потом задвигались, потом Ознобишин произнёс негромко:
— То есть содержание в смысле оклада?
— Очень тонко изволили подметить: в смысле оклада, — ответил Пастухов, как приговорённый, вздохнув.
Тогда Полотенцев обрадованно захохотал, повторяя:
— Форма — что, а вот со-дер-жа-ние, ха-ха-ха!
— Так вот, если позволите, насчёт содержания, — тоже смеясь, сказал Пастухов. — Я не хотел бы отнимать время.
— Да, — спохватился Полотенцев, однако все ещё не в силах удержать смех, — один вопрос, который, так сказать, побудил обеспокоить… Что там у вас происходило, скажите, пожалуйста, с этим Парабукиным?
— Парабукиным? — изумился Пастухов. — Каким Парабукиным? Ах, этим… как его, галахом, которого ушибло на пристани?
— Да, да, да, но только вы ведь ездили к нему в ночлежку много раньше, чем его ушибло, так ведь!
— Господи боже! — слегка отмахнулся Пастухов, досадуя и смеясь. — Ведь это же все выдумки Егора! Ну, Цветухина!
— Ну, понимаю, понимаю! Изучение типов, поиски, так сказать, героев будущих шедевров. Вам это не менее поучительно, чем артисту. Но можете представить, какая история: на берегу среди этих типов разбрасывались прокламации, весьма, знаете ли, решительного, — Полотенцев поднял палец высоко над лысиной, — решительного направления!
— Так вы хотите мне присобачить эти прокламации? — просто спросил Пастухов.
— Присобачить, — опять захохотал подполковник, — вы скажете! Да и как вы себе рисуете нашу, так сказать, форму?
— Меня занимает не форма, — вторил ему любезным смешком Пастухов, — форма — что?
— Понимаю, понимаю! — хохотал Полотенцев. — Вам кажется, у нас все вот так — раз, два и — в кучу! Извините. Мы вам ни одной строчечки не припишем, да и не приписываем, а только хотим, чтобы вы внесли известную ясность.
— Во что именно?
— А вот, можете ли вы подтвердить, что когда вы пригласили Парабукина к знакомому вам актёру, приятелю Цветухина, где присутствовал также Рагозин, то там состоялась передача Парабукину революционных прокламаций?
Пастухов медленно вытерся платком, лицо его словно опухло и стало большим, он проговорил сумрачно:
— Вот что, господин подполковник. Вы задаёте вопросы, от которых, может быть, зависит судьба людей и моя судьба. Я поэтому буду вас просить перейти на официальный язык ж допрашивать меня… как полагается по закону.
— Ах ты, господи, да вы, оказывается, и есть настоящий формалист! — разочаровался Полотенцев.
— И чтобы не было недоразумений, — упрямо и как бы туповато продолжал Пастухов, — я вам сейчас же заявляю, что фамилию Рагозина я слышу от вас впервые, а также что у Мефодия тогда действительно состоялась передача Парабукину… стакана казённого вина крепостью сорок градусов, который он и вывил за своё здоровье.
— Ну, что же вы сердитесь, Александр Владимирович? — почти обиженно сказал подполковник. — Ведь вот, собственно, вы и ответили. И это, собственно, все. Больше от вас ничего и не потребуется, право.
Он обратился к чиновникам. Товарищ прокурора не проронил ни звука, держась ровно и прямо, как отточенный мелок, будто больше всего остерегался помять свой белоснежный китель. Тогда Ознобишин, подавшись кенгуровым своим корпусом к подполковнику, произнёс осторожно, но с какой-то торжествующей яркостью в голубоватом, остром взоре:
— Я не в виде вопроса, господин подполковник, но только, если разрешите напомнить: в деле имеется показание относительно встреч господина Пастухова с Кириллом Извековым.
У него чуть-чуть дрожали женственные его пальчики, и, чтобы скрыть это, он совсем не по-летнему потирал кисти рук. Товарищ прокурора молча косился на него.
— Можно считать это вопросом ко мне? — спросил Пастухов, переводя взгляд с Ознобишина на подполковника. — Я встречался с Извековым и даже слышал, что он арестован. Но встречи были мимолётны, я не могу даже назвать их знакомством, а его арест удивил меня, потому что ведь он ещё мальчик.
— Да, да, да, как это все… — с болезненной миной удерживая дыхание, сказал Полотенцев. — С Парабукиным вы знакомы, с мальчиком этим, с испорченным, надо сказать, мальчиком тоже встречались… как это все затруднительно переплетается. Нет, нет, не для вас затруднительно, а для дела. И, я бы сказал, — для нас. И я, поверьте, меньше всего хотел бы вас обременять. Но… вы ведь ещё погостите, так сказать, у своих пенатов?
— Нет. Я скоро уезжаю. Навсегда, в Петербург.
— Да что вы! В Петербург? Ну, извините, что воскресный день оказался у вас нарушенным. Вы вот только подпишите, пожалуйста, этот листочек, и пока все.
Полотенцев вытянул за уголок из бювара маленький продолговатый бланк и подал его через стол. Прочитав отпечатанный текст, Пастухов быстро вскинул голову: это была подписка о невыезде.
— Вот тут, внизу, — привстав, говорил подполковник, изящно показывая на бланк длинным белым ногтем оттопыренного мизинца. — Как обозначено: имя, отчество, сословие и… что там ещё?
Пастухов глядел на него, напряжённо мигая покрасневшими веками.
— Значит, вы меня действительно подозреваете в прикосновении к неизвестному мне делу? — тихо спросил он.
— Ну, что вы, Александр Владимирович. Ведь это чистейшая проформа, для порядка. Пока мы все это хитросплетение не развяжем.
— Но я могу протестовать? Куда я должен обратиться? Может быть, к вам?
Он повернулся к товарищу прокурора, который, не изменяя позы, а только подержав беззвучный рот секунду открытым, привёл наконец в действие свои голосовые связки.
— Об изменении меры пресечения надлежит обращаться с прошением на имя его превосходительства господина прокурора палаты, — спел он неожиданно мелодично.
Пастухов расписался, встал и с лёгким высокомерием поклонился. Он был похож на человека, обманутого в своём расчёте, что имеет дело со светскими людьми.
— Я могу идти? Мне было исключительно приятно познакомиться, — сказал он, безжизненно вздёргивая щеки и показывая прочные матовые зубы.
Он ещё расслышал, как подполковник, делая вид, что торопится вылезть из-за стола и проводить, говорил вдогонку покровительно-шутливо:
— Ах, я ведь чувствую, что вы за нами все подмечаете, подмечаете, а потом вдруг возьмёте да в какую-нибудь комедию нас и вставите!
Но он молча вышел из кабинета, промчался коридором, заткнув платком нос, чтобы не дышать сургучной вонью, и вылетел на улицу.
Кого-то надо было винить в происшедшем, но кого — он не мог взять в толк. Он был опустошён, и злоба боролась с тоской в его сердце.
Отупелый от жары город вдруг хомутом сдавил ему горло. Все было мелким и отчаянным вокруг. Палисадники с нестрижеными, серыми от пыли мётлами акаций, бархотки на затоптанных грядах, издающие запах почтовых штемпелей, раскалённый булыжник мостовых и убогое тявканье трамвайного колокольца. Боже, какая безнадёжность! С детьми на руках и с целыми поездами детей, уцепившихся за юбки, вразвалку тянутся праздничные бабы по тротуарам, останавливаясь перед торговками семечками или крестясь на пустые паперти церквей. Сколько ещё воскресений приговорён Пастухов созерцать эти жалкие шествия? Полинявшая вывеска на угловом доме «Гильзы Катык и К°», под ней — отбивающиеся от мух клячи в соломенных островерхих шляпах с дырками для ушей, разморённые извозчики на подножках пролёток, куча свежего навоза и городовой, заткнувший два пальца за борт просаленного мундира. О, эта недвижимая пустота! Чем легче она Бастилий?
Он насилу добрался до дому.
Войдя к себе во двор, он увидел на крыльце женщину. Она неуверенно дёргала звонок.
— Никого нет, — отрезал Пастухов.
Она оглянулась и поспешно сошла по ступенькам — невысокая, с крутыми, немного мужского строения плечами, в чесучовом платье, застёгнутом на громадные, в целковый, пуговицы, и без шляпы.
— Вы не узнаете меня? — спросила она, волнуясь, но с той ровной внешней медлительностью, к которой приучают себя воспитатели.
У него была хорошая память на лица, и, кроме того, женщина слишком много передала от своего склада Кириллу Извекову, чтобы можно было не узнать её, но Пастухов, пристально разглядев её лицо с оспинками на лбу, отвернулся, сощурился и покачал головой, — нет, он не вспоминал.
— Я мать Кирилла Извекова. Помните, он познакомил меня с вами на пасху, на балаганах?
— Простите, — сказал он, как будто не в состоянии уловить что-нибудь в смутных воспоминаниях. — Что же вас ко мне привело?
— Но Кирилла ведь вы знаете?
— Кирилла?
— Да. Ученик технического училища, такой… невысокий, смуглый, с такими… усиками. Кирилл.
— С усиками… — повторил Пастухов, опять отворачиваясь.
— Я не осмелилась бы к вам обратиться, если бы меня не направил ваш большой друг Цветухин. Я сейчас прямо от него. Он меня очень обнадёжил насчёт вас. Но вы… не припомнили, значит, Кирилла, — с каким-то покорным испугом добавила Вера Никандровна.
— Может быть, вы кратко… объясните?
— Конечно. Я прошу вас выслушать. Мой сын арестован по совершенно… одним словом, у него случайно нашлись какие-то листовки. Я хлопочу, чтобы мальчика выпустили на поруки. Но одних моих хлопот, разумеется, недостаточно. Если бы вы захотели… сочли возможным поддержать… как человек настолько известный…
— Минуточка, — прервал Пастухов, — минутка. Эта идея, значит, принадлежит Цветухину? Насчёт меня.
— Да, он сказал, что тоже охотно поможет, но что вы (и он безусловно прав!), что вы гораздо авторитетнее…
— Изобретатель! — засмеялся внезапно Пастухов, утираясь обеими руками. — Изобретатель! Черт передери его изобретения… простите.
Он стал так же внезапно серьёзным и напыщенным.
— Видите ли… Я, конечно, помню вашего сына.
— Да? Спасибо! Я была убеждена! — воскликнула Вера Никандровна, покраснев.
— Минуточка. Я его помню, но из этого ничего не вытекает. Я знаю только, что он мальчик. Но какой мальчик… может быть — испорченный? Вы извините. И не в том дело. Я не могу быть полезным вашему сыну по той простой причине, что сам, да, сам, привлекаюсь по политическому делу. И, возможно, по тому же обвинению, что и ваш сын. Это пока изобретателю Цветухину неизвестно. И вас я прошу об этом забыть. Вот мы тут разговариваем, а может, за нами уже подглядывают. До свиданья!
Он пожал ей руку и удивился, что костлявые пальцы её были холодны и от краски на её лице уже ничего не осталось. Опустив глаза в землю, она сказала виновато:
— Простите меня, пожалуйста, — я пошла к калитке.
Но, сделав несколько маленьких шагов, она обернулась и спросила:
— Если вас обвиняют в том же, в чём Кирилла, то, может быть, вы скажете мне, в чём же состоит это несчастное дело? Мне одной… как матери.
Он подошёл к ней и вдруг изменившимся голосом, примирённо и грустно, проговорил:
— Если ваш сын так же ничего не знает о деле, как я, то я вас поздравляю.
Ему почему-то захотелось поцеловать ей руку, но он только ещё раз пожал её холодные пальцы.
Дома он старался понять, что хотел сказать своей последней фразой, но мысли были слишком рассеянны. Он умылся, сменил пиджак. Увидев на столе свою записку, он разорвал её на узенькие полоски и поджёг спичкой. Пламя поднялось, припало, розовые тлеющие вспышки пробороздили края полосок, они обуглились, потом превратились в голубой пепел. Пастухов дунул, и пепел невесомо разлетелся.
Черт знает! Вот только что он наслаждался размышлениями за этим столом. Он восхвалял фантазию. О да, он мог по своему произволу вообразить человека, невинно преследуемого слепым законом. Но разве мог бы он допустить, что через минуту сам подвергнется преследованию! В лучшем ли положении Кирилл Извеков? Не из породы ли он людей, способных предвидеть? Но неужели этот мальчик уже знал, что дорога на баррикады лежит через острог? И как ошиблось воображение Пастухова, прочившее Кирилла в обывателя, в чертёжника на станции, тогда как этот мальчик мечтает о переделе мира! Испорченный мальчик! Может быть, Пастухов заблуждается во всех своих представлениях так же, как ошибся в Кирилле? Может быть, Пастухов просто тупица, самонадеянный дурак и бездарь? Может быть, Пастухов и в приятеле своём — Цветухине — тоже ошибается?
Пастухов почувствовал потребность дружеского участия и понял, что должен немедленно все рассказать Цветухину.
Уже клонилось к сумеркам, жар спадал, местами слышался оживающий запах табака, парочки направлялись гулять в Липки. Двор гостиницы поливали из рыжего каучукового рукава, таская его по асфальтовым дорожкам, черневшим от воды. Приятно веяло сырой тёплой землёй и выкупанной овсяницей газонов.
В аллейке, на которую выходил номер Цветухина, Пастухов услышал скрипку. Тоненько и невинно лилась колыбельная песня Неруды. Пастухов заглянул в открытое окно. Цветухин стоял лицом в тёмную комнату и, покачиваясь, старательно тянул смычок. Играл он по-ученически, с акцентом на середине смычка и с плохим легато.
— Деревянным смычком да по кожаной скрипке, — сказал Пастухов в окно.
Цветухин оборвал игру, ткнул скрипку в футляр и, маскируя смущение, на полном голосе откликнулся:
— Заходи, заходи, дружище! Жду тебя целый день!
Они уселись рядом на диване, не зажигая лампы, так что видны были только бледные пятна лиц и рук, и тотчас Цветухин спросил, приходила ли к Пастухову Извекова и что он ей обещал.
— А что я должен был обещать?
— Я дал слово Лизе, что мы с тобой поможем Кириллу, — сказал Цветухин.
— Кто такая Лиза? Миловидная барышня? Твоя поклонница? Чудной ты, Егор. Изобретать какие-то бумажные аэропланы, пиликать на скрипке — ну, ещё куда ни шло. Но благодетельствовать поклонницам! Это как раз обратное природе актёра и самих поклонниц: ты рождён получать, они — давать.
— Я не шучу, Александр.
— Ну, родной мой, мне тоже не до шуток!
— Но помощь нужна не моей поклоннице, а очень хорошему, благородному юноше. Это в твоих возможностях. Если хочешь — твой гражданский долг. И потом — традиция…
— Ага, проникся, проникся! Традиция русской общественной совести, да? Лев Толстой на голоде, Короленко на Мултанском процессе, — так? Сделать из себя рыцаря? Зачем? Чтобы себя уважать? Нет? Чтобы меня уважали другие? Да? Но, во-первых, мне далеко до Короленки, не говоря о Толстом. Ты думаешь, я этого не понимаю? А во-вторых, нынче не девятьсот пятый год. Время прошло. Не Первая, брат, дума. Моего рыцарского жеста, моей жертвенности или, если угодно, героичности даже здешний «Листок» не приметит, не говоря о Столыпине. Подумаешь, гражданская совесть — Пастухов! Какая-то муха прожужжала! Смахнут в тарелку с мухомором, и все.
— Куда хватил! — удивился Цветухин. — А в девятьсот пятом году ты был героем?
— Тогда в героях не было нужды: твой Кирилл мог бы спокойно раздавать прокламации на улице вместо рекламных афишек.
— Да опомнись! Ведь человеку помогают не ради жеста, не ради самоуслаждения.
— А что же ты от меня хочешь? Чтобы я ходил по темницам утешителем в скорбях и печалях?
— Да дело гораздо проще. Не требуется от тебя ни утешений, ни героизма, а надо сходить к прокурору, и все.
— Зачем?
— Похлопотать.
— О ком?
— Что значит — о ком? О Кирилле.
— О себе, брат, надо хлопотать, а не о Кирилле, — сказал Пастухов.
Тяжело поднявшись, он закрыл наглухо окно, стал к нему спиной и спросил:
— Тебя ещё не приглашали в охранку?
— Что ты хочешь сказать? Ты в уме?
— А вот что.
Пастухов опять сел, положил руку на колено Цветухину и так держал её, пока не рассказал всё, что случилось.
Стало настолько темно, что и лица едва выделялись, а предметы в комнате нераздельно соединились в чёрную таинственную среду, как будто впитывавшую в себя каждое слово и готовую вступить в разговор. На дворе чуть виднелась ветка с неподвижными мелкими листочками, освещёнными из соседнего окна, и казалось, что она не связана ни с каким деревом, а держится в воздухе сама собой. Из Липок долетали обрывки духовой музыки, где-то на крыше отзывалось цоканье подков по асфальту, но как будто от этих звуков тишина делалась все глубже.
— Да, — произнёс Цветухин после долгого молчания. — Если бы я тебя не ощущал вот так рядом, я был бы уверен, что слушаю во сне.
— На нас наклепали, Егор, — сказал Пастухов.
— Но кто, кто?
— Мы не знаем, что говорил о нас оборванец Парабукин, не знаем, как держит себя испорченный мальчик, не знаем, кто такой Рагозин. Мы ничего не знаем. Мы глупые бирюльки, Егор.
— Нет, нет! Я уверен — все разъяснится. Мы сами с тобой все разъясним, Александр. И потом — они одумаются.
— Кто — они?
— Ну, они. Кто тебя сегодня терзал.
— Нет, нельзя вообразить, чтобы они одумались. Это для них так же противоестественно, как (Пастухов поискал слово)… как головная боль для дятла.
— Что же ты намерен делать?
— Намерен уснуть на этом диване. Дай подушку… я так устал, дорогой друг, что хочется по-бабьи отдаться своей судьбе.
На крышу надвигался стук подков, ближе, ближе, и вдруг из темноты, объявшей город, вырвался ясный пугающий выкрик извозчика:
— Берегись, эй!
И, точно в ответ на выкрик, музыка в Липках весело заиграла военный марш.
26
Тихона Парабукина после ушиба положили в больницу. У него было кровоизлияние в плевру и перелом двух рёбер, поправлялся он туго, полнота его исчезла, и сам он замечал, что слабеет.
— Койка пьёт мою силу, — говорил он соседу.
Лежал он в маленькой палате с окном в палисадник, куда с другой стороны выходила больничная кухня, и с утра до вечера слышно было, как трут песком посуду, сливают помои, колют дрова.
Парабукин тосковал. Единственным развлечением его был сосед, любивший поговорить о чудесном, но, впрочем, чудеса, о которых он рассказывал, отдавали тоже чем-то больничным. Он мазал длинные волосы деревянным маслом, по субботам подстригал усы, бороду и вообще заботился о благообразии, хотя скуластое, дубовое лицо его не поддавалось никакому украшательству. Он был церковным звонарём и сторожем и вёл счёт жизни от праздника к празднику.
— От Отдания Преображения до Отдания Успения у нас десять дён. А нынче Усекновение главы. Это ещё шесть дён. Вот, значит, сколько, вместо правильной пищии, томят меня учёной диетой.
Парабукин смеялся над ним, однако проникся его простодушием и незаметно стал поверять ему свои горести.
— Горе красит человека, — утешал звонарь. — А жития наша так устроена, что худо и хорошо, как прибытки и убытки, на смычке ходят, а то и, как сестры, за ручку гуляют. Вот ты скажи, какая случилась один раз история. Я тогда тоже животом мучился, только это было в Казани, и лежал я в клинике. Разрезали меня, сделали опытные ходы для прохождения пищии и, между прочим, думали, что я этого не вынесу. Студенты мне говорят, очень у тебя большой сделался перетомит. И правда, я тогда сильно перетомился, жития у меня была тяжёлая. Но, между прочим, доктора признали, что опыт ходов в моем животе удался. И, правда, до настоящего времени я терпел. Ну, да я не про себя рассказываю. А вот так же, как ты, лежал со мной рядом немощный такой мужчина и все жаловался, что его профессору не показывают. Я его успокаиваю, говорю, что, мол, ты мало любопытства для профессора имеешь: ходы у тебя обыкновенные, лежи, отдыхай, здоровье своё возьмёт, тебя выпишут. А он сердится: ещё, говорит, неизвестно, кто больше любопытства имеет: ты или я. И что ты скажешь! Добился ведь своего! Только его профессор выслушал, как сейчас же его — в отдельную палату, купать в ванной, стритца, бритца. Дали ему две подушки, одеяло байковое, и принялись его кормить. Милый мой, чего ему в рот не пихали! И холодного, и горячего, и мясного, и не знай какого. Встретился он мне в коридоре — смотреть не желает. Я вижу — круглый такой стал, как ктитор, и подойти к нему боязно. Ну потом все стало известно: профессор, видишь ли, доглядел, что у него сердце на правом боку помещается. И началось для этого человека полное счастье: одевают, обувают его задаром, мыло там, табачишка, к чаю сахару — сколько хочешь, да ещё и деньгами приплачивают. Что ты скажешь? А за все за это студенты его каждое утро слушают да стукают — в том вся его служба. Так он и зажил. Стали его возить по городам, из Казани в Москву, оттуда — в Харьков, и везде слушают да стукают. А он, как барин, и поворачиваться перестал, вокруг него студенты ходят. Слышно потом было, его у нас за границу откупили за большие деньги: своего такого там искали, да не нашли, а конечно, завидно — чем они хуже? Вот, милый мой, был человек сирый, а взял какую силу! И я смотрю да думаю — неизвестно, который из нас с тобой для научного знания больше любопытства имеет. И что за поворот наша жития сделает, о том в Четьи-Минее не сказано…
— Ловок ты язык чесать, — ухмылялся Парабукин. Но после каждой рассказанной истории часами раздумывал и гадал, можно ли ему ждать поворота в жизни, весь разлад которой он по-настоящему увидел с больничной койки трезвым и обострившимся взором.
Раз поутру, когда во всех углах звенели тарелками, больных из палаты Парабукина вызвали на осмотр, оставив его одного. Делалось это впопыхах и сразу внесло волнение, потому что нарушался всем досконально известный больничный порядок. Через некоторое время стеклянную дверь палаты занавесили простыней и на место табуретки у кровати Парабукина поставили стул. А ещё через минуту в палату явился незнакомый Парабукину доктор — с бритой головой, в золотых очках, в свежем халате не по росту, накинутом на плечи. Его сопровождал огромный усач, который остановился в дверях и старательно прикрыл простыней все щёлки.
Когда доктор усаживался перед койкой, халат сполз у него с плеча, и Парабукин увидел жандармский мундир.
С давних пор, по службе на железной дороге, Парабукин хорошо знал жандармские чины. Подполковникам полагалось купе первого класса — это были люди неприкосновенных высот. Они держались князьками тех особых уделов, какими была жандармерия в замкнутом от большого мира путейском царстве. Презирая и побаиваясь их, путейцы, от мала до велика, не упускали случая показать превосходство своего сословия над этими устрашителями вокзалов. Кондуктора отворачивались от жандармских унтеров, начальники дистанций старались не замечать ротмистров, начальники дорог нехотя отвечали на приветствия полковников.
Лицом к лицу с Полотенцевым, возникшим из докторского халата, Парабукин почувствовал себя возрождённым контроллером скорых поездов. Он словно отодвинул дверь в купе и обнаружил грозного пассажира. Он был готов услышать что-то очень суровое о забытых провинностях, которые привели его с железной дороги в ночлежный дом.
Он приподнялся в постели, ошеломлённо всматриваясь в подполковника, — исхудалый, в разросшейся, спутанной гриве кудрей.
— Продолжай лежать, — приказал Полотенцев. — Во внимание к твоей болезни я лично прибыл снять с тебя нужные мне показания.
То, что затем услышал Парабукин, изумило его гораздо больше, чем само появление жандарма. Железнодорожная служба и прошлое Тихона Ларабукина нисколько не интересовали подполковника. Он хотел знать — зачем приезжали в ночлежку Цветухин с Пастуховым, что они требовали от Тихона и с какой целью ходил он к ним во флигель Мефодия.
Едва начался допрос, как воспоминание о пасхальном визите странных гостей приобрело в глазах Тихона слепящую окраску. Стало вдруг очевидно, что визитёры приезжали неспроста и, конечно, не с теми намерениями, о которых говорили. Они будто бы искали людей, прославленных ночлежкой, береговых знаменитостей, и Тихон припомнил, что Пастухов назвал этих людей «львами» (и те-те-те! — осенило Парабукина, — вон каких вам нужно было львов!). Тут таилось, конечно, самое главное, и так как Парабукину нечего было скрывать, он тотчас решил, что непременно скроет этот главный разговор о львах. Не станет же он, старый железнодорожник, угождать презренному жандарму!
— Ничего не упомню, ваше высокоблагородие, — твердил он. — Пил горькую.
— Ну, что же, ты без сознания, что ли, был?
— Никак нет, в сознании. Но, однако, в прохождении запойного цикла.
— Но всё-таки они тебя к чему-нибудь подговаривали?
— Так точно, подговаривали кустюм продать. Ольга Ивановна, супруга моя, носила им в театр тряпьё. Она у меня тряпичница.
— Может, они тебе деньги давали?
— Деньги? Не упомню…
— А как же ты у Мефодия во флигеле очутился?
— Извините, опохмелиться пошёл. Когда находит на меня цикл, случается, что я даже, извините, как бы милостыньку прошу. Я к ним обратился, они посочувствовали.
— Ну, а взамен они от тебя чего-нибудь потребовали?
— Так точно, потребовали.
— Ну, ну?
— Поднесли мне стаканчик, а потом потребовали, чтобы я, значит, пошёл вон.
— Экой ты какой, — сказал Полотенцев презрительно. — Ну, а теперь ответь мне без твоих пьяных обиняков: вот когда с тобой это случилось, когда тебя на пристани ушибли, как же это вышло, что около тебя оказался актёр Цветухин? Да ещё и в больницу тебя доставил, а? За какие это заслуги?
— Тут я был без сознания, не упомню.
— Опять, значит, в своём непотребном цикле?
— Никак нет. К тому времени цикл, благодарение богу, закончился. И это я от тягости перелома рёбер потерял ясность памяти.
— Либо ты хитрец, каких мало, — проговорил рассерженно Полотенцев, поднимаясь и натягивая на плечи халат, — либо ты просто поганая харя!
— Так точно, — подтвердил Тихон, скроив совершенно бессмысленную гримасу, и заросшее, изнурённое лицо его стало отталкивающе-дико.
— Вот что, — сказал подполковник, уходя. — Поправишься, будет в чем нужда или выпить захочешь — приходи ко мне, в управление. Да помни, о чём я тебя спрашивал. Да узнай на берегу, кто там у вас прокламации раздавал. Я в долгу не останусь. Понял?
«Черта лысого!» — подумал Парабукин с торжеством. Ему стало необычайно легко. Уверенность, что он провёл за нос жандарма, веселила его. Взволнованно и юношески расцвело его самомнение: ведь недаром же заявилась к нему этакая шишка, почти — генерал, перед которым расступается в трепете вокзальный перрон. Его высокоблагородие господин подполковник! — поди-ка, будет он утруждаться разъездами ради каких-нибудь незначащих дел! Тихон Парабукин — другое. Тихон Парабукин знаком с господином Пастуховым и господином Цветухиным. А господа эти, без сомнения, отмечены неким вышним перстом, почему за ними начальство и охотится. Тут вот, наверно, и образуется поворот в жизни Парабукина, поднимется его блистательная звезда и сразу зальёт перед ним светом новую дорогу.
Ему страшно захотелось поделиться с соседями по палате. Но они возвратились на свои койки хмурые и злые. Звонарь лёг к нему спиной и скорчился, будто от боли. Парабукин окликнул его, он не отозвался.
— Послушай, дубовая голова, — сказал Парабукин. — Что ты от меня скулы воротишь? Раскаешься. Мне как раз счастье привалило, о котором ты намедни рассказывал. Сердце у меня справа оказалось. Слышишь?
По-прежнему лёжа к нему спиной, звонарь спросил:
— Это, что же, доктор по части сердца приходил?
— Вот-вот. Сердцевед. Профессор, — захохотал Парабукин.
— Погоди. Теперь тебя начнут в ванной мыть, — с жёлчью произнёс сосед, и вся палата принялась смеяться и кашлять от смеха. Тихон обиженно отвернулся к стене. Он уже твёрдо верил, что, ежели бы дело было достойно насмешек, Парабукина не занавесили бы от чужих взглядов: простыня все ещё болталась на двери…
В этот день Аночка принесла ему молочного киселька, сваренного Ольгой Ивановной, и он обрадовался дочери, как никогда прежде. Она сидела на краешке железной кровати, он гладил её тоненькую руку побелевшими от безделья узловатыми пальцами и расспрашивал о матери, о Павлике, о ночлежке.
— Трудно матери с вами, — сказал он горько. — Неправильно я жил, дочка.
— А как правильно? — спросила Аночка. — Мама говорит, кабы ты не пил…
— Пить я не буду, — сказал Парабукин, подумав, и с сожалением вздохнул. — Пить мне теперь здоровье не позволит.
Он слегка потянул Аночку к себе и улыбнулся.
— Хочешь, чтобы у тебя папка знаменитостью стал?
— Это как? — спросила Аночка. — Это как артисты?
— Куда артистам! Так, чтобы меня все знали.
— На берегу?
— На берегу я и так известный. Нужен мне берег!
— А где ещё? — сказала Аночка, глядя в окно. — Таким, как артисты, ты всё равно не будешь. Они богатые.
— Нашла богатых! Они по шпалам пешком ходят, а я, когда на дороге служил, на пружинных подушках ездил.
— Вот и служи опять на дороге.
— Ты маненькая, — задумчиво ответил Парабукин, — ты не понимаешь.
Они посидели молча, потом Тихон достал ложку и подвинул Аночке кастрюльку с киселём:
— Поешь.
Она замотала головой и отсела подальше. Он подцепил на ложку крутого киселя и протянул ей:
— Поешь, говорю.
Она слизнула кисель, проглотила, закрыла глаза от удовольствия и отсела ещё дальше.
— Все равно не буду. Это — тебе, — сказала она, — сладкий.
Вдруг она опять придвинулась к отцу и спросила:
— А про что генерал тебя пытать приходил?
— Кто тебе наболтал?
— Хожатка сказала. Я там дожидалась, в передней, пока к тебе пустят. Она и сказала.
— Расскажи матери, какой я знаменитый: генералы ко мне ездиют! — проговорил он, довольно усмехаясь.
Тогда она прошептала испуганно:
— Он тебя про Кирилла не пытал? Ты не говори ничего: Кирилл хороший.
— Защитник твой, — снисходительно кивнул Тихон. — Не бойся, я не скажу. Зачем мне?
Они простились, как всякий раз, когда приходила Аночка в больницу, — тихо и утоленно, и он остался наедине с запутанными, взбудораженными и прежде незнакомыми мыслями…
Ещё не совсем поправившись, он выписался из больницы в яркий погожий день. Все ему казалось обновлённым и нежным — малолюдные дома с прикрытыми от солнца ставнями окон, горячий ветерок, изредка невысоко отрывавший от дороги сухую кисейку пыли. Так чувствовал он себя очень давно, в детстве — удивлённо перед всякой мелочью и немного слабо, будто проголодавшись.
На перекрёстке, около казённой винной лавки, он увидел двух оборванцев. Один пил из полбутылки водку, другой глядел, много ли остаётся в посуде.
— Смотри, обмерит, — ехидно сказал Парабукин.
На него не обратили внимания. Он прошёл мимо, прикидывая в памяти, сколько времени не пил. Выходило — больше семи недель. Он оглянулся. Пил другой, запрокинув голову и выливая бойкую серебристую струю в разинутый рот. Тихон остановился: проклятая койка — пришло ему на ум. Он испытывал приторную пустоту в поясе, и подкрепиться было бы неплохо. Он нащупал в кармане серебро: как-то Ольга Ивановна, позабыв принести в больницу сахару, дала ему денег. Он зашёл в казенку, и, когда вдохнул воздух, насыщенный спиртом, у него задрожали колени. Он купил шкалик, вышел на улицу, выбил пробку и, быстро опрокинув водку в горло, пошёл прочь. Но, пройдя два-три дома, решил сдать назад посуду, вернулся и, вместо того чтобы получить за посуду деньги, нечаянно, словно за кого-то другого, попросил ещё шкалик. Спрятав бутылочку в карман, он двинулся новой, живой и упругой походкой, рассуждая, как будет в своём углу, за чайничком, разговаривать с женой насчёт устройства жизни, которая теперь должна свернуть совсем на иной разъезд. Уже недалеко от ночлежки он сообразил, что если явится с водкой, то Ольга Ивановна, пожалуй, отнимет шкалик. Он завернул под ворота каменного строения и выпил водку не спеша, отдаваясь подирающей все тело знобкой истоме. Домики на улице начали приятно перемещаться перед ним, будто заигрывая, и он одобрительно буркнул под нос:
— Жив Парабукин!
Ольгу Ивановну он застал с Павликом на коленях. Она только коротко повела на мужа тревожными глазами и тут же закрыла их.
— Не рада, что вернулся? — сказал он ущемленно. — Не смотри, что я слабый, нахлебником не буду. Найду новую работу. Будем жить.
— Лучше бы ты в больнице остался. Опять за своё: ноги не держат, — всхлипнула Ольга Ивановна, уткнувшись лицом в ребёнка.
— Эх! Вот она, жития! — припомнил Тихон своего палатного друга. — Не веришь в меня, нет? А я все переиначу, посмотришь!
Посуду в кармане он слышал на ощупь, деньги тоже были. Он повернулся и пошёл. Ольга Ивановна хотела стать на его пути, крикнула надорванно: — Тиша! — но он бросился бегом между нар, и позади него беспокойно колыхнулась занавеска.
Он отправился на берег и запил. В своём старом логове — под сваями пакгауза, на рогожах и мешках, он нашёл понимание и чувство, которых ему не хватало: соартельники жалели батю, одни — говоря, что всё равно он не жилец на белом свете, другие — обнадёживая, что всякая болезнь должна сплоховать перед винным паром.
Опухший, полуголый, он бродил по берегу, появляясь на пристанях, на взвозах, и как-то раз забрёл в ночлежку, принеся в ладони гостинцы Аночке — две маковки в палец величиной. Он был мирно настроен, но нёс околесицу, больше всего — об артистах, с которыми будто бы был заодно и в то же время — держал их в руках. То вдруг он принимался доказывать первому встречному, что благородство не позволяет ему умереть попусту, то грозил, что потребует за свою шкуру дорогую цену, и, наконец, опять убежал из дому, скитался и пропадал бог знает где, пока неугомонный огненный дух тоски не привёл его к Пастухову.
Случилось это в сумерки. Цветухин сидел у своего друга, ведя неторопливую, внутренне сторожкую беседу, какая возникает в ожидании вечера между людьми близких переживаний. Он успел тоже побывать на допросе в охранном отделении, будущее представлялось ему разбитым и немилым. Непричастность к делу, которое заглатывало его, точно он попал в струю воды, всасываемую чудовищной тупой рыбой, побуждала все время искать в уме виновников происшедшего, и бесплодность поисков злила, надоедала. Состояние было схоже с тем, что испытывал Пастухов, и это тоже раздражало.
Александр Владимирович, услышав стук, пошёл открывать дверь и отшатнулся: Парабукин был страшен, — отёкшая кожа лица его коричневато тускнела, борода и усы казались наростами жухлой коры, потерявшая цвет рубаха была располосована в ленты от ворота до полы, и сквозь дыры проглядывала светлая волосатая грудь. Он был бос, и топтанье его, когда он тронулся в комнаты, пошатываясь, было неслышным, точно его держал воздух.
— Кто вы такой? Извольте уходить, — сказал Пастухов, в испуге отступая.
Парабукин продолжал воздушно двигаться, кланяясь и несуразно расшаркиваясь.
— Уходите, говорю я! Вы нетрезвы! — прикрикнул Пастухов, стараясь ободриться.
— Цветухин. Господин артист. Очень рад, — довольно внятно выговорил Тихон, рассмотрев Егора Павловича и наступая на него. — Имею случай благодарить. За сочувствие. За со-стра-дание к человеку. Очень рад. Благодарю, не ожидал, говорится. А я ожидал. Именно такой благородный акт ожидал. Руку помощи. Другого не может произвести человек ваших рассуждений. Борец за правду и за народ. Понимаю.
— Что вы такое порете? — перебил Цветухин.
Тихон хотел сесть, но Пастухов оттолкнул кресло.
— Вам надо уйти отсюда, слышите вы меня? — отчеканил он, загораживая стол, к которому Парабукин направлялся. — Вам нечего здесь делать. Уходите.
— Напрасно скрываете секретные мысли, — сказал Тихон, как будто трезвея. — Я хорошо все понимаю. И не сомневайтесь: унесу в могилу. Господин артист принял участие в пострадавшем Парабукине. И я благодарен. Сопровождали в больницу для лечения, потому что проницательно оценили. Совершенно верно. Тихон Парабукин есть тот лев, который вам требуется.
— Нам ничего не требуется, — раздражался Пастухов.
— Вы другое, — обернулся к нему Тихон. — У вас, может, свой расчёт. Как у покойника вашего родителя. Вы желаете доказать непричастность. Вы человек скупой. Экономический человек. А господин артист — душа и само благородство.
— Но что же вам надо? Опохмелиться, да? — спросил Цветухин.
Парабукин поклонился, тронув половицу кончиками пальцев, и вдруг, подогнув колени, уселся на пол.
— Черт знает что! — воскликнул Пастухов.
— Кресла я не достоин и могу на полу, — сказал Тихон с ухмылочкой. — Я пока человек низкого вида, но только пока! Именно. А когда вы разрешите оказать услугу вашему святому делу, тогда я стану на своё настоящее место. Тогда вы не поверите, что тот самый Парабукин перед вами сидел на полу.
— Ну, пора кончать, — нервно настаивал Пастухов, — мы все поняли. Говорите — что вам надо. И кончено, кончено!
— Извините, наоборот: я сам пришёл узнать — чем должен услужить.
— Нам от вас ничего не надо. Вставайте, довольно!
— Не надо? Ничего? Не-ет, извините. Я понимаю, какое вы делаете испытание, чтобы знать, можно вручить мне тайну или нет. Можно! — громко крикнул Парабукин, воздевая руки и тряся ими над головой. — В эти руки можно вложить вашу дорогую заповедь, и Парабукин унесёт её на своей груди в молчание гроба. Не пророню! Хочу прожить не даром, господа! Хочу сослужить святому делу. Доверьте, доверьте Парабукину! Он есть тот человек, которого вы искали. Все сделаю, на все пойду. Доверьте.
— Да вы скажите толком, что хотите? — снова попросил Цветухин.
— Господин артист! И вы, господин… Александр Владимирович! Объявляю вам, как перед Евангелием (Тихон опять затряс рукой), как перед крестом животворящим: отдаю себя совокупно с вами на служение революции!
— Чушь! Пьяный бред! — заволновался Цветухин, принимаясь ходить по комнате.
— Не доверяете? Клятве и честному слову Парабукина не доверяете? Парабукин вас перед жандармом выгородил. Тайну вашу на себя взял, как вы в ночлежку приезжали вербовать людей для подпольного дела! Ни слова не промолвил, а благородно утаил в себе!
Пастухов схватил Тихона за плечо, потряс и потянул вверх.
— Да ты, братец, просто провокатор, — сказал он. — Вставай и убирайся вон, пока я не позвал городового!
— Не прикасаться к личности! — крикнул Парабукин, вскакивая на ноги и вызывающе надвигаясь на Пастухова.
Цветухин тотчас стал между ними. Тихон вздумал отстранить его, но он неожиданно перехватил обе руки Парабукина в запястьях и стал сжимать свои пальцы с медленно нарастающей силой. Лицо его острее очертилось, утратив подвижность, он глядел на Тихона в упор. Попробовав вырваться, Парабукин шагнул назад, но Цветухин не выпустил его, а сделал более широкий шаг, приблизился к нему, разводя его руки, почти касаясь всем корпусом его тела и продолжая вдавливать пальцы в запястье.
— Пусти. Пусти свои когти! Эх! — застонал Тихон. — Койка высосала парабукинскую силу!
Он отступал и отступал все безвольнее, и наконец Цветухин броском толкнул его в дверь.
Пастухов наблюдал внезапную сцену недвижимо, со своей алчной, но уравновешенной пристальностью. Он видел, как, заперев дверь, его друг потёр и отряхнул ладони, как поднял голову, словно чем-то привлечённый к карнизу потолка. Вероятно, он пережил момент, который давно знал по своим вещим фантазиям и, может быть, снам: вот он встретил злодея, занёсшего над ним руку, и он схватил эту руку, сжал её, поставил злодея на колени и пошёл прочь, свободный, величавый. Он мог поднять голову ещё выше, потому что устранил злодея не только со своей дороги, но с дороги друга, смотревшего благодарно и любовно… нет! — смотревшего высокомерно, брезгливо, насмешливо — да, да, насмешливо!
Пастухов смеялся едва слышно, потом громче, раскатистее, пока смех не превратился в хохот и хохот резко не оборвался. Минута прошла в тишине.
— Ты позёр, Цветухин, — проговорил Пастухов.
— Не знаю. Допускаю. Но ты не мог выгнать это чудовище, а я выгнал.
Будто не слыша ответа, Пастухов сказал:
— Разве я не говорил тебе, что этот твой кумир, с которым ты носишься, схватит нас за глотку? Мы расплачиваемся за твою позу, за твоё оригинальничанье. Дьявол тебя понёс в распроклятую ночлежку!
— Я не насиловал тебя, Александр.
— Надо бы! Но из-за тебя все началось. Из-за тебя я сижу в этой дыре и не могу двинутся. Из-за тебя, может, пойду этапом в места отдалённые.
— Послушай, Александр, это уже обидно. Это оскорбительно!
— А черт с тобой, оскорбляйся! — бросил Пастухов, с злобой ломая незажигавшуюся спичку.
— Я ухожу, Александр, — сказал Цветухин как будто осипшим голосом.
— Пожалуйста.
— И не вернусь.
— Буду очень рад. По крайней мере, ко мне забудет дорогу голытьба и все прочие твои фавориты.
Пастухов сел в кресло, лицом к окну, заложив ногу на ногу, и не поворачивался, пока Цветухин, с усилием сдерживая шаги, отыскивал свою накидку, шляпу и удалялся за дверь. Потом он швырнул в угол коробок спичек, вскочил и забегал, завертелся по комнате, что-то восклицая, бурча, отплёвываясь, вдруг потеряв без следа обычную картинную внешность.
Цветухин, выйдя на улицу, увидел Парабукина, который лежал на тротуаре, спиной к забору, в той удобной расслабленной позе, в какой можно лежать на кушетке, — скрестив ноги, подперев голову рукой и задумчиво глядя перед собою. Кажется, он плакал. В вечернем свете отёкшие коричневые щеки его влажно поблёскивали. Может быть, он горевал, что ему уже не удастся переиначить свою жизнь, что в его многосносной груди сердце обретается там, где у всех смертных — с левой стороны, — и он не представляет для холодного и усталого мира ничего любопытного. Как знать? Издалека его гривастое, смутное и увлажнённое лицо казалось даже красивым.
Цветухин недолго посмотрел на него, слегка взмахнул накидкой и перешёл на другую сторону улицы.
27
Наконец Вере Никандровне назначили, когда прийти за ответом на прошение. Лиза решила непременно её сопровождать.
В приёмной камеры прокурора палаты шёл летний ремонт, вход был открыт двором, публике для ожидания отвели коридор с деревянными необитыми диванами. К началу занятий никаких посетителей не было. Прошли, насвистывая, маляры с ведёрками, явился служитель и поворчал им в спину, озирая затоптанный пол.
Вера Никандровна намеревалась войти в канцелярию, но встретила Ознобишина. Он узнал её как завсегдатая приёмной, сказал, что доложит товарищу прокурора, и просил посидеть.
— Вы вместе? — обратился он к Лизе, вдруг задерживаясь.
— Да, со мной, — ответила Извекова.
— По тому же делу?
— Нет, просто нам по пути, и мы зашли.
— Извините, кажется, вы Мешкова? Я видел вас в гимназии на выпускном акте.
— Да, — сказала Лиза.
«Вот я тебя сейчас разоблачу!» — говорил отчётливый взгляд Ознобишина. «Правда, ты ни в чём не повинна и заслуживаешь сострадания», — отзывались взгляду участливые складки вокруг рта. «Но как упоительно сознавать, что уже давно отыскано все то, что ты старалась спрятать», — возражала вкрадчивая усмешка. «Тебе некуда деваться, ты попалась, однако не пугайся, я тебя не трону», — обнадёживал и добродушно утешал благожелательный облик кандидата.
— Вы хотите о чём-нибудь спросить? — выговорила Лиза, теряясь от этой молчаливой игры незнакомого лица.
— Я только хотел узнать, не по тому ли вы делу, что и госпожа Извекова, — слукавил Ознобишин и, потирая свои немужские ручки, удалился в канцелярию.
— Какой странный человек, — сказала Лиза. — Ему, наверно, все известно о Кирилле, правда? Почему вы не спросили?
— Я как-то раз обратилась к нему, он сказал: отвечать на вопросы по делам относится к компетенции господина товарища прокурора. Ах, Лиза, — вздохнула Извекова, мягко прижимаясь к ней плечом, как будто ища опоры. — Для меня — это вся жизнь. А для них — только дело. Одно из сотни дел.
За поворотом коридора прозвенел высокий смех. Двое молодых чиновников медленно направлялись к выходу. Толстолицый свежевыбритый рассказывал худощавому коллеге, сильно оттягивая его локоть книзу и на каждом шагу останавливаясь:
— Тогда что же наш адвокатишка выкидывает? Не моргнув глазом, он просит у председателя суда слова и говорит: что касается статьи, на которую сослался господин обвинитель, то ему следовало бы обратить внимание на разъяснение сенатской комиссии за номером 1215 от десятого мая тысяча восемьсот девяносто девятого года, где этой статье даётся совершенно иное толкование. И садится. Суд удаляется на совещание. Обвинитель сломя голову летит в библиотеку и — можешь себе представить? — ни похожего номера, ни такого числа мая месяца в сенатских решениях не обнаруживает. Тогда он кидается в адвокатскую и — понимаешь — вне себя от злости заявляет, что господин защитник ввёл суд в заблуждение, ибо сенатского разъяснения, на которое адвокат сослался, не существует в природе! Тогда наш нахал преспокойно отвечает: «Значит, я ошибся. Но об этом, господин прокурор, вам надлежало сказать суду в зале заседаний, а теперь поздно, — ваш темперамент уже не может иметь влияния на дело!» Как тебе нравится, а?!
Опять высокий смех на звонком фальцете пронёсся по коридору, и худощавый чиновник наконец дотянул на своём локте почти повисшего толстяка до выхода.
Как только улеглись отголоски смеха, из поворота коридора, звеня кандалами, появился арестант в сопровождении стражника. Они молча выбрали место наискосок от дивана, который занимали Извекова и Лиза, и уселись спокойно, как люди, привыкшие подолгу терпеливо дожидаться.
Арестант был рослый, с красивым узким лицом и умным, но заторможенным взглядом, без движения в матовых зрачках. Небольшой, правильный, как будто срисованный с картинки рот был взят в скобочки горьких морщин, тень непобритой бороды резко подсинивала щеки. Он сидел с раздвинутыми коленями, узенькая цепь свисала из-под суконной куртки между ног, усами расходясь к щиколоткам. Она коснулась пола несколькими звеньями. Стражник рядом с ним был коротышкой. На бедре у него болтался длинный револьвер в чёрной кобуре, на которой сияющим салом в подробностях обозначалась система оружия — от курка и барабана до огромной мушки. Садясь, стражник передвинул револьвер с бедра на ногу, и кобура достала кончиком до коленки. Он вытер кулаком соломенно-жёлтые ершистые брови и грозно кашлянул. Оба они стали глядеть на женщин.
Лизу взволновал остановившийся на ней взгляд арестанта. Неподвижная, притягающая, бессветная глубина его зрачков пробуждала одновременно страх и какое-то почитание. Молодой, видимо очень сильный, человек о чём-то неотступно думал, но лицо его словно навсегда отказалось выражать ход размышлений. Оно не было мертво, оно было живо, но той живостью без перемен, какая бывает на портрете.
Лизе пришлось употребить очень трудное усилие, чтобы оторваться от глаз необычайного человека. Обернувшись к Вере Никандровне, она увидела, что та тоже смотрит на арестанта и также не может оторваться. Тогда Лиза, с боязнью и неодолимой тягой, опять перевела взор на арестанта и внезапно заметила, как его рот чуть-чуть утратил свою нарисованную правильность и сделался по-детски злым. Она вдруг шепнула Вере Никандровне:
— Можно для него что-нибудь сделать?
— Что-нибудь дать? — не поняла Извекова.
— Да, да. У меня ничего нет. У вас есть?
Вера Никандровна открыла ридикюль.
— Только вы, вы! Я не могу, — сказала Лиза.
Вера Никандровна осторожным голосом спросила у стражника:
— Разрешается подать… ему?
— Христа ради? Христа ради можно, — согласился стражник покровительственно.
Извекова приблизилась к арестанту. Он протянул руку и взял деньги, не проговорив ни слова, а только сдвинув коленки, в кандалы как будто сказали за него, на своём языке, что он хотел.
— Сколько? — поинтересовался стражник.
Арестант разжал кулак. Стражник пальцем пересчитал на его ладони деньги и мотнул головой, разрешая спрятать.
— Поди купи махорки, — сказал арестант, нехотя шевеля губами.
Стражник почесал лоб, сдвинул фуражку на затылок и потом — солидно водворяя её на положенное место:
— А потребуют к следователю?
— Дай бог — к обеду.
— Смотря как, — усомнился стражник.
— Без тебя дверь, что ли, не найду? — сказал арестант, немного подумав.
— Ты найдёшь. А с меня спросят: где конвоир?
Они разговаривали, не глядя друг на друга и по-прежнему рассматривая женщин. Стражник придержал одной рукой револьвер, другой вытащил из кармана жестяную коробку и щёлкнул по ней ногтем. Открыв, он поставил её на сиденье и вместе с арестантом начал свёртывать цигарку. Ничего на свете будто не существовало для них, кроме закуривания: серьёзны и благоговейны были их движения, точно под руками у них находился жертвенник, а не облезлая жестянка из-под монпансье. Уже кончая курить, стражник проговорил в таком спокойствии, будто разговор и не прекращался:
— Пойдём домой — купим.
— Домой? — сказала удивлённо Лиза, обращаясь наполовину к Вере Никандровне, наполовину к стражнику.
Он блаженно ухмыльнулся, как дед, шуткой напугавший ребёнка, и пояснил со снисхождением:
— К себе в тюрьму, барышня.
Вера Никандровна, как всегда — в волнении, прижала руки к груди и, подавшись вперёд, почти привстав с дивана, заторопилась:
— Вы извините, я хочу спросить. Не скажете ли… Что может означать, если… Вот у меня сын временно в заключении. И до сих пор разрешалось приносить для него бельё. И теперь вдруг запретили. Вы не скажете… почему такое…
— Это смотря как, — ответил стражник.
Арестант покосился на него свысока и спросил:
— Он — политика или уголовный, сын-то?
— Нет, что вы, — какой уголовный! — испугалась Вера Никандровна.
Арестант глядел на неё, и по-прежнему лицо его было красиво и немного злобно в неподвижной правильности черт.
— Про политику — не знаю. А у нас перестают принимать с воли, когда назначат в этап либо если в карцер посадят.
— В карцер — соответственно, — подтвердил стражник.
— Боже мой, — вырвалось у Веры Никандровны, и Лиза в страхе остановила на ней глаза.
Какие-то дамы пришли со двора, за ними ввели нескольких арестантов, и помещение заполнил стук грубых чёботов, тяжёлый запах ношеного сукна. Народ рассасывался комнатами, поворотами коридоров, — лабиринтом большого старого здания. На смену исчезнувшим входили новые люди, и уже непрерывно нарастало движение на потребу заработавшей огромной неуклюжей машины, которая пожирала вместо топлива просителей, подсудимых, обвиняемых, свидетелей, жалобщиков, истцов.
В момент большого оживления, точно возникнув из него, показалась фигура Пастухова. Как повсюду, куда бы он ни явился, Александр Владимирович сразу обратил общее внимание своей осанкой — непринуждённой, утверждавшей себя, как отрадная самоцель. Все, кто находился в коридоре, следили, как он выступал, а он, наверно, не заметил бы никого, если бы Вера Никандровна порывисто не встала с дивана, когда он проходил.
— Здравствуйте, Александр Владимирович, — сказала она в том взволнованном просительном тоне, какой у неё все чаще прорывался последнее время. — Будьте так любезны: стало ли вам известно — по одному ли делу с моим Кириллом вас беспокоят или что другое?
У Пастухова быстро вздёрнулись щеки, образовав обычную непроницаемую, гипсовую улыбку, и он отвёл взгляд на Лизу. В то же время он бегло пожал руку Извековой и слегка неряшливо пропустил через приоткрытые зубы не совсем внятные слова:
— Видите ли. Совершенно ничего нельзя разобрать. Впечатление — что я попал в Китай. Кланяются, говорят — не беспокойтесь, но я не могу понять — что этим крючкотворам нужно? Факт тот, что меня тянут по какому-то делу.
Он все смотрел на Лизу, и она по-гимназически поднялась.
— Мы знакомы, — полу спросил он, расшаркиваясь, — тут так темно. Простите… Вы тоже к товарищу прокурора?
— Да, меня должны сейчас вызвать, — сказала Вера Никандровна. — Мы тут давно.
Он понял, что если они пройдут первыми, то его положение затруднится уже тем, что он будет вторым, и ему откажут в просьбе легче. Его щеки поднялись выше.
— Извините, вы не против, если я пройду раньше вас? У меня отчаянно болит голова. Я не спал всю ночь.
Вера Никандровна согласилась без колебаний, даже поспешно, и он с большой живостью проследовал в канцелярию.
Он пробыл там недолго и вышел словно подменённый: вся картинность его увяла, он ступал редкими, скучными шагами. Он подсел к Извековой и выдохнул, отдуваясь:
— Просили подождать. Подождать — это вежливость чиновников.
Рассмотрев арестанта усталым, но ненасытным своим взглядом, он подоткнул большим пальцем нижнюю губу и хитро усмехнулся Лизе:
— Вот так вот закуют в железны кандалы и двинут по Владимирской дорожке. И ничего не поделаешь! Черт знает что!
— Вы, собственно, о чём хлопочете? — спросила Извекова.
— Чтобы сняли подписку о невыезде. Я же не могу тронуться с места. Как квашня — с печки. Дикость! Просил, чтобы принял прокурор, мне отвечают — не полагается. А что полагается? Напишите прошение, прокурор рассмотрит. Дикость!
— Знаете, — вы совершенно правы! — словоохотливо начала Вера Никандровна, готовясь посвятить Пастухова в историю своих хождений, но в эту минуту её пригласили в канцелярию.
Ознобишин проводил Извекову до кабинета товарища прокурора. Вера Никандровна знала эту комнату — с окнами в полотняных шторах, с внушительным столом посредине, с тремя креслами в отдалении от него и с чиновником, похожим на нерушимую принадлежность кабинета. Привстав, он показал на кресло и опустился не сгибаясь. На белом его кителе не заметно было ни одной складки. Сейчас же, как только Вера Никандровна села, он заявил, вытачивая раз навсегда отобранные слова:
— Его превосходительство господин прокурор палаты наложил на вашей просьбе резолюцию: отказать ввиду отсутствия основания для смягчения меры пресечения.
Он взглянул на Извекову. Она молчала, немного побледнев.
— Вы имеете что-нибудь спросить?
— Совсем? Окончательно?
— Вы просили об освобождении вашего сына из-под стражи на поручительство, указав основанием болезнь. Основание отсутствует. Ваш сын здоров.
— Окончательно? — тихо повторила Вера Никандровна.
— То есть что — окончательно? Сейчас он здоров. Если заболеет, основание, очевидно, возникнет.
— Я хочу знать — неужели больше никакой надежды?
— Содержание под стражей остаётся в силе до конца судебного следствия и приговора по делу.
— Но как же теперь быть? — сказала она с беспомощной простотой.
— Можете просить об освобождении под залог.
— Да? — всколыхнулась и вся как-то затрепетала Вера Никандровна. — Но как, как это сделать, будьте добры?!
— Прошением на имя его превосходительства.
— Нет, я хочу сказать, — ведь это же деньги?
— Денежный залог.
— Я понимаю. Но я хочу спросить — сколько? Сколько надо денег?
— Сумма залога будет определена, если его превосходительство найдёт возможным смягчить меру пресечения.
— Но я ведь должна знать — что это такое? Сколько надо денег? Несколько сот рублей или, может быть, тысячу?
— Я могу сказать только на основании прецедентов, ничего не предопределяя. Несколько тысяч. В практике — редко более десяти.
— Позвольте, — сказала Вера Никандровна, детски-изумлённо улыбаясь и вздёргивая морщинки на лбу, — откуда же я могу взять? Ведь у меня нет.
Товарищ прокурора снова приподнялся:
— Вы извините, но вопрос настолько личный, касающийся, собственно, только вас, что я…
Он скупо развёл руки, одновременно наклонив голову.
— Благодарю вас, благодарю, — с прихваченным дыханием сказала Вера Никандровна и маленькими, частыми шагами ушла из кабинета.
Лиза дожидалась у самого входа в канцелярию. Они миновали арестанта со стражником, уже не заметив их наблюдающих чужих глаз. Пастухов куда-то исчез. Диван заняли новые люди.
Во дворе было много света. Растерянно брели в небе отставшие от толпы некучные облака. Их яркой белизне вторили на земле перепачканные мелом бочки, носилки, огромный ящик с разведённой бирюзовой известью. Убелённые с головы до ног маляры пылили алебастром, занимаясь своей стряпнёй. Рядом лежал невысокими штабелями тёс. Дойдя до него, Вера Никандровна и Лиза сели на доски, как будто раньше сговорившись.
В их молчании, не нарушенном ни одним звуком, заключалась остро угадываемая друг в друге боязнь признаться, что произошла решительная, возможно, непоправимая перемена в судьбе дела, ради которого они сюда пришли. Они мучились молчанием и всё-таки безмолвствовали, не зная, как лучше в эту минуту пощадить друг друга. Белая пыль тонко окутывала их, они глотали её, но даже не думали подвинуться в сторону, уйти со двора, подальше от этого дома, точно приковавшего к себе все их ожидания. Они глядели на бесстрастный фасад с прямыми линиями окон, рассаженных одинаковыми простенками, но вряд ли отдавали себе отчёт — куда смотрят, так же как не понимали — зачем сидят в пыли.
— Эй, барышни, попортим шляпки! — с удовольствием крикнул весёлый маляр, вывалив мешок извести в ящик и отскочив от густой белой тучи.
Словно внезапно разбуженная, Лиза спросила:
— Что-нибудь случилось?
— Нет-нет, — тотчас отозвалась Вера Никандровна, — наоборот. Наоборот! Мне сказали — он совершенно здоров. Слава богу.
— А как же просьба?.. Его не отпустят?
— Кирилла? Нет. То есть его отпустят, непременно отпустят, но только не так… не на поруки, а под залог. Понимаешь?
— Под залог? А что же надо заложить?
— Нет, ты не так понимаешь. Ничего не надо заложить. Или — нет. Надо заложить деньги. Дать, внести сколько-нибудь… некоторую сумму. И тогда его отпустят, понимаешь?
— Его отпустят за деньги?
— Ну да. Надо внести деньги. Потом их, конечно, вернут назад. Понимаешь? Когда его совсем оправдают.
— А зачем же вносить, если их потом всё равно вернут?
— Не всё равно. А только если… когда его оправдают. Ну, как ты не понимаешь! Ну, залог, понимаешь?
— Понимаю, — сказала Лиза чуть-чуть испуганно и с обидой. — Я понимаю. Значит — только пока временно.
— Ну да — пока.
— А за сколько его согласны отпустить?
— Да вовсе не согласны, — раздражённо воскликнула Вера Никандровна и вдруг обняла Лизу и прижалась щекой к её щеке. — Ну, ты прости меня, милая, прости. Ну, это — такая форма.
— Да я же говорю, что понимаю, что это — форма, — с ещё большей обидой, но в то же время растроганно ответила Лиза, почувствовав, как защипало в глазах.
Почти сразу они заговорили необычайно трезво, сосредоточенно.
— Надо написать прошение, — сказала Извекова, — и главное, подумать, откуда взять денег.
— Ну, давайте подумаем.
— Да. У меня есть некоторые вещи. Очень хорошие. Можно отнести в ломбард. И кое-что продать. Есть обручальные кольца…
— Я тоже могу дать кольцо. У меня — с аквамарином. Я всё равно не ношу, и дома не узнают, — торопясь, сказала Лиза. — А потом ведь можно будет выкупить?
— Конечно, — подтвердила Извекова. — Но это всё-таки очень мало.
— А сколько нужно?
— Надо довольно много. Господи! Что я говорю! — с неожиданным отчаянием вскрикнула Вера Никандровна.
Она облокотилась на колени, согнувшись, охватив голову затрясшимися руками.
— Ведь надо много, много тысяч! Где, где их взять, боже мой?!
— Ну, не волнуйтесь, — слабеньким голоском остановила Лиза, — давайте спокойно подумаем.
— Ах, родная моя! Что же тут думать! Ведь это под силу только богатому человеку. Такому, как твой отец. Может быть, ещё богаче! Вот если бы отец твой иначе относился к нашему бедному Кирюше! Если бы он ничего не имел против вашего брака. Он помог бы, наверно помог бы, — правда? Ведь не враг же он тебе, правда?
— Наверно, — сказала Лиза куда-то в сторону, будто отвечала себе. — Но, вы знаете… я вам не говорила… он готовит мне будущее на свой лад.
— Замуж? — спросила Вера Никандровна, распрямившись и быстро подсовывая волосы под шляпу.
Лиза качнула головой.
— А мать? Твоя мать, — неужели она тоже?
— Мама — нет. Но надо знать отца.
— Ему же известно, что вы с Кириллом любите друг друга! — с жёсткой ревностью проговорила Извекова. — Как же он может принуждать?
— Он всегда принуждает. Самого себя и других — всех одинаково.
Вере Никандровне показалось, что хорошо знакомая, близкая ей девушка, только что сидевшая рядом, вдруг исчезла. В замёрзшем и как-то поблекшем существе она увидела упрямую, непосильную борьбу за решение, которое не поддавалось. Если бы Лизу спросили — за какое решение она так скрытно борется, она не могла бы объяснить. Она знала, что идёт к решению, но не в состоянии была поверить, что примет его и что оно осуществится согласием выйти за человека, за которого она не хотела выходить. Ей скорее думалось, что она принимает обратное решение — непременно ослушаться и не выйти замуж, и так как она отвергала ослушание, то ей так трудно было на него решиться.
— Что это за человек? — спросила Вера Никандровна, горячо, до боли сочувственно вглядываясь в Лизу.
— Есть такой Шубников.
— Богач?
— Да.
— Тот самый богач? — будто не поверила Извекова.
— Тот самый, — сказала Лиза, и её лицо мигом ожило от короткой, как искра, озорной насмешки. — Он совсем без ума от меня.
Она ужасно смутилась и замолчала, насторожённо и медленно выслеживая мысль, застигшую её врасплох.
Тогда Вера Никандровна отшатнулась, стремительно встала и, схватив её руки, затеребила их, точно стараясь добудиться непробудно спящего человека. Сурово, как провинившегося, негодного своего ученика, она спросила:
— Что ты подумала? Отвечай. Говори, говори, о чём ты сейчас думаешь? Говори. Неужели я неверно понимаю тебя? Молчишь?.. Значит, верно…
Не выпуская её рук, она опять села.
— Вот что, милая, милая моя, — заговорила она нежно, — неумная моя… великодушная девочка! Если ты на секунду могла допустить, что в мою больную голову тоже забрела такая отчаянная мысль, которая пришла тебе, то даю слово, что этого не было. Клянусь тебе, клянусь жизнью Кирилла…
Она переждала минуту, потом погладила и легонько похлопала по ладони Лизы.
— Если ты выйдешь замуж только потому, что велит отец, это будет ужасно. Это будет страшно и безрассудно. Но если — другое… если выйдешь замуж, чтобы помочь Кириллу… Потому что ты это сейчас подумала… Если ты это сделаешь ради этого несчастного, неосуществимого залога, то это будет бессовестно и бесстыдно. Я таких денег… нет, таких денег от тебя я не возьму. Нельзя этого, нельзя. Бог с тобой, глупышка.
Лиза рывком повернулась к ней спиной. Они долго не шевелились. Потом Вера Никандровна тоном матери сказала:
— Поправь волосы. Вон идёт Пастухов…
Александр Владимирович был уже близко, подвигаясь к воротам своей обыкновенной независимо-лёгкой походкой. Он тотчас дружески и запросто кивнул Лизе с Извековой, едва их приметил. Поравнявшись, он сделал к ним шаг, но остановился в отдалении, чтобы не подумали, что он намерен задержаться.
— Вижу, вижу, — произнёс он и сострадательно покачал головой, — товарищи по несчастью! Отказали? Мне тоже! Тю-тю, все пропало!
Он щёлкнул по-мальчишески игриво языком, но тут же неприязненно осмотрел длинным взглядом весь растянувшийся фасад здания.
— Судебные установления, — отчеканил он с недоброй улыбкой, — суд скорый! Что же, будем знакомы! Надо учиться. Надо познать.
Он любезно подтянул щеки вверх.
— Что вы здесь — в такой пылище? Тьфу, изъело все в носу! Извините, я пойду. И вам советую, — на свежий воздух, ну, хоть в Липки. Прочистить мозги от этого сора!
Он мотнул головой на дом и элегантно приподнял панаму.
Улица показалась ему приятно красочной, он нарочно выбирал утешительные подробности и задерживал на них внимание — китайца, качающего головой в витрине чайного магазина, причудливые сосуды на окнах аптеки, наполненные яркими жидкостями, пёстрые выставки сарпинок в Гостином дворе, барынь с птицами на громадных шляпах.
Но ему было бесконечно грустно. С пьесой не ладилось, вкус к ней пропал. Сезон был потерян, Москва прекратила телеграфные атаки, сменив ярость любви на равнодушие. Не хватало, чтобы театр потребовал неустойку. Пастухов видел себя обречённым на забвение. Вертелся в голове сумбурный сон, который ночью несколько раз обрывался пробуждениями, чтобы снова тянуться в тяжёлом забытьи. Какие-то чемоданы стояли по всей комнате, и Пастухову надо было торопиться. Он силился засунуть в боковой карман чертёжную готовальню, а она все выскальзывала наружу. Давно знакомый ему студент по фамилии Карлсон находился рядом — голый до пояса, розовый, полнотелый, с кружевным воротничком, как у Пьерро. Актриса с чернильными кругами вместо глаз курила папироску, развалясь на постели, Карлсон лёг с ней рядом, а её муж — робкий, трогательный человек в мундире путейца, — не замечая их, толковал Пастухову что-то о детском саде. Действительно, в соседней комнате кружились в хороводе дети. Их было много-много, и Пастухову надо было для них что-то сделать, но он не мог, потому что опаздывал к поезду, а у него все вываливалась из кармана готовальня. Он ловил её, совал назад, под пиджак, а она опять падала. Тогда тихий путеец дал ему чью-то гребёнку, и он начал причёсываться. Он причёсывался этой чужой гребёнкой, поводя ею к затылку, против волоса, а волосы ложились книзу, на лоб, и Карлсон-Пьерро смеялся, поглядывая за ним бесцветными, стерилизованными глазами, и тянулось это нудно долго, а Пастухов опаздывал и спешил, спешил, в ужасе ощущая свою безрукость перед умножавшимися в комнате чемоданами.
Даже воспоминание об этом вздоре угнетало, и он испытал освобождение, когда в Липках, куда он забрёл, его окликнул Мефодий. Расцвечиваясь своей толстогубой улыбкой, он пошёл обок с Пастуховым, радушно говоря, что не видались сколько лет, сколько зим, что утекло много воды, — и прочие никчёмности. Пастухов перебил его:
— Вот что, старик. Нет ли у тебя сонника?
— Ого! До сонника докатился! Заело! — хохотал Мефодий. — Сонника нет. А к одной старушке вещунье могу свести.
— В самом деле, что значит видеть во сне готовальню? Не знаешь?
— Это, брат, вот что, — переходя на серьёзный тон Пастухова, сказал Мефодий. — Это когда долго не пьёшь алкоголя, то начинают сниться научные приборы. Это интеллект берет верх над человеческим естеством. Готовальня — это нехорошо.
— Я сам вижу, нехорошо. Но зря смеёшься над суевериями, семинарист. Все семинаристы циники, давно известно. А вот Владимир Соловьёв всю жизнь носил в кармане чернильный орешек, потому что был уверен, что орешек радикально помогает от геморроя.
— С философами бывает.
— Ну, изволь, — не философ, а художник. И какой художник — соловей! Левитан. Слышал? У него было расширение аорты. Так он глину таскал на груди. Целый мешок.
— Убедил, убедил, — сказал Мефодий, покорно клоня голову. — Да и напрасно меня бранишь за цинизм. Я ведь, правда, верю, что готовальня — нехорошо: когда на Цветухина нападает изобретательский стих, он все бредит механизмами.
— Брось, пожалуйста, о своём Цветухине, — пренебрежительно буркнул Пастухов.
— Стыдно? — укорил Мефодий. — Вижу, что стыдно. Поссориться с таким другом! С таким человеком! Ведь Цветухин — гений!
— Дурак он, а не гений.
— Одно другому не мешает. Но я могу наперёд сказать, что когда твой биограф дойдёт до этого места, что ты прогнал из своего дома великого актёра, он назовёт это чёрным пятном твоей жизни.
— Плевать я хочу на биографа.
Резко остановившись, Пастухов с сердцем выкрикнул:
— Ну, пусть, пусть приходит ко мне твой гений! Я ничего не имею! Только я к нему первый — не ходок!
— Он гордый, он не пойдёт, — даже с испугом возразил Мефодий. — Ведь это ты его выгнал, а не он тебя.
— Я тоже гордый.
Пастухов потянул Мефодия к скамейке и усадил его, грузно опускаясь вместе с ним.
— Черт меня связал верёвочкой с тобой и с Егором! Ведь я не могу разделаться с идиотской подпиской о невыезде! Перестал работать! Подвёл театр! Сиди здесь и жди! Чего, чего жди, спрашивается?!
— Сочувствую, — мирно ответил Мефодий. — Но при чем здесь мы с Егором? Мы тоже страдаем. Вчерась заявился ко мне Мешков и преподнёс: в недельный срок изволь очистить флигерь. Почему? А он, видите ли, желает снести все надворные постройки, не хочет иметь квартирантов. Не желаю, говорит, подвергаться неприятностям! Я — туда-сюда. И слышать не хочет. Вы, говорит, под подозрением у полиции — и это мне ни к чему. Я — опять ему всякие контра. Какое! Домохозяин!..
— Куда же ты теперь?
— А хоть в ночлежку!
Пастухов помигал, вздохнул, отломил веточку с куста акации, начал обрывать листочки.
— Когда я уеду, можешь поселиться у меня, пока дом за мной, — пожаловал он с добротой, но тут же опять вспылил: — Как, как уехать, вот в чём все дело! Послушай, семинарист. Ты умница. Присоветуй, как мне, как всем нам троим выпутаться из силков?! Такая тоска, что хоть роман заводи!
Он и правда с неутолимой тоской посмотрел на барышень, появившихся из цветников.
Мефодий поразмыслил, прищурился, сказал:
— Тут умом не поможешь. Тут надо не логикой брать, а как-нибудь трансцендентально.
— Сонником? — усмехнулся Пастухов.
— Как-нибудь бессмысленно. Поглупее. Вот, знаешь, как повара. У них есть этакие загадочные штучки. К примеру: чтобы хорошо сварилась старая курица, надо кипятить её с хрустальной пробкой.
— Брось! — сказал Пастухов с неудержимым интересом.
— Факт! Та же пробка помогает разварить фасоль или горох.
— Вот, черт, здорово! Я не знал.
— Так вот, если бы найти такую хрустальную пробку. Тогда, может, дело пойдёт на лад.
Пастухов воскрес. Он глядел на Мефодия жадно и, как ребёнок, восхищённо. Ему нравился этот феномен, с отметиной на носу, обладающем, кажется, собачьим нюхом. Пастухов сорвался в хохот.
— Пойдём, — сквозь смех проговорил он, не в силах успокоиться. — Пойдём, тут, рядом, — свежее жигулёвское пиво. Поищем хрустальную пробку!
Он обнял и поднял со скамьи Мефодия.
28
В горах, если столкнуть с высоты камень, он сорвёт в своём полёте другой, третий, они повлекут за собою десятки, которые обвалят сотни, — и вот целая лавина каменьев, глыб и комьев земли рушится в пропасть с нарастающим устремлением, и гул раскатывается по горам, и пыль, как дым, застилает склоны, и перекатами бродит по ущельям грозное эхо. Страшен обвал в горах, и раз начался он, поздно жалеть, что сброшен первый камень.
Так одно решение, вдруг принятое, облекает человека десятками, сотнями неизбежностей, и они вяжут людей, цепляясь друг за друга, и действительные неизбежности перевиваются вокруг мнимых, и часто мнимые властвуют сильнее действительных, как эхо кажется грознее породившего его звука.
Никогда улица, где жили Мешковы, не видала такого пышного события, как свадьба Лизы. Величественный поезд карет — во главе с неприступной кремовой каретой, в которой увезли Лизу венчаться и потом вернулась из церкви молодая пара Шубниковых, — разъезжал по улице, поворачиваясь, выстраиваясь в линию, оттесняя экипажи лихачей, зачем-то исчезая и вдруг возвращаясь во весь опор на прежнее место. То вдруг все кареты замирали торжественнее артиллерии на плац-параде, то вдруг начинали волноваться и двигаться, отражая глянцем своих полированных поверхностей толпу зевак на тротуарах.
Наступил полный листопад, но дул ещё тёплый ветер, в доме Мешкова изнывали от жары, и окна стояли настежь. Всей улице хотелось проникнуть в эти окна, протискаться к пиршественному столу, внедриться во все тайны свадьбы, в карманы Шубниковых, в сундуки Мешковых, в самые души невесты и жениха — и рокоток судаченья, пересудов, пересказов порхал с одной стороны улицы на другую, влетал во двор, просачивался на кухню и, как сквозняк, опять вырывался на улицу.
Все становилось известным неугасимому человеческому любопытству. И то, что свадьба совсем было расстроилась, так как Меркурий Авдеевич, по скупости, не хотел давать за дочерью никакого приданого. И то, что Виктор Семёнович упросил тётушку поступиться гордостью, и она поступилась, потому что — верно ведь — не с приданым жить, а с человеком. И то, что Мешков вместо приданого взялся справить свадьбу и вот теперь пускал в глаза пыль богатой родне. И то, что жених души не чает в невесте, а невеста не спит ночей от гореванья. И тут уж, конечно: стерпится — слюбится. И ворох прочих поговорок. А вперемежку с поговорками: сколько заплачено за паникадила, сколько дано архиерейскому хору, да какое на ком платье, да кто первый ступил в церкви на подножье — жених или невеста и, значит, кто будет верховодить в браке — муж или жена, да чего не соблюли из обычая, да как, бывало, играли свадьбу в старину, да много ли шёлковых отрезов перепало свахе. И — господи! — нет иного случая в жизни, который задал бы столько работы языкам, сколько даёт свадьба. Стоило появиться в окне расфранчённой девушке, обмахивающейся веерком, как на тротуаре загоралось гаданье: что за красавица? с чьей стороны — женихова или невестина? Довольно было прорваться сквозь шум особенно зычному голосу, как начиналось выспрашиванье: кто кричит? не посажёный ли отец? или, может, сват? или, может, дружка?
А что же было в самом доме, что было в доме Меркурия Авдеевича, где не оставалось свободного от людей уголка, где из рук хозяев была вырвана вся власть кухмистером, поварами, лакеями, где громы музыки сменялись пальбой пробок, а пальба пробок — протодиаконским многолетием, где клубился свербящий в носу ароматный чад и неслаженно переливалось восхищённое «ура»!
Чинный порядок давно оттеснён был весёлой анархией, и каждый хотел пировать на свой образец.
Настенька все порывалась перетянуть гулянье на старинку. Хлебнув какой-нибудь сливянки, она голосисто заводила плясовую. Но старым песням никто не умел подголосничать, музыка браво перебивала певицу, и, взмахнув платочком, она шла притопывать между стульев, сладко постреливая лаковыми своими очами, нагибаясь то к сватьям, то к молодым, чтобы курнуть им на ушко фимиама.
Приятели Виктора Семёновича — в сюртуках и фраках, в высоких воротничках с отогнутыми уголками — по очереди возглашали спичи и, уже худо разбираясь в изощрённых произведениях кухмистера, требовали у лакеев капустки и мочёного яблочка.
Шафер молодого, с лицом, похожим на подгоревшую по краям лепёшечку, в бачках и в завитых кудерьках, выпятив крахмальную манишку, тиснённую розочками, старался довести до конца речь, наперекор шуму.
— Вспомним, Витюша, детские годы, — вскрикивал он, покачиваясь и простирая руки, точно готовясь спасти своего друга от смертельного шага. — Нашу резвость. Наши шалости. Что говорить! Все это так недалеко. И вот… Из года в год росла наша дружба. Как трогательно, ей-богу! Мы видим тебя уже велосипедистом, Витя! Как позабыть! Или ты мчишься на своём игренем. Какая резвость! Кто не завидовал тебе, когда ты поглощал дистанцию? Легко, как зефир. И вот, глядишь, ты уже обогнал всех нас и на жизненном пути. Ушёл на целый корпус вперёд. Но, Витя, мы не говорим тебе — прощай! Мы встретимся с тобой и в женатом образе, как встречались в детстве и отрочестве. Сейчас же тебе открылось новое поле деятельности, которое ещё не засеяно цветами. Засей его, друг, засей прекрасными ландышами и фиалками! И существуй в своё удовольствие и в удовольствие твоей необъяснимой красоты супруги Елизаветы Меркурьевны. Разреши её назвать тем именем, которым называешь ты её сам, когда к ней склоняешь головку, — дорогой твоей Лизой. Лиза, дорогая. Живите, живите в совершённом счастье с золотым человеком, который попался на вашей жизненной дороге. Любите его, как мы его все любим. Честное слово! Таких людей нет. Он человек вне прейскуранта. Ему нет цены… А тебе, Витюша, мы, твои товарищи до гроба, крикнем по-своему. Тебе крикнем, как нашему знаменитому резвому гонщику: жми, Витюша, жми! Ура!..
В десятый раз гости обступили молодых, обнимая их, целуясь друг с другом, расплёскивая вино, заглушая криками самих себя.
Чужие взгляды не отрывались от Лизы весь свадебный день — дома, на улице, в церкви. Ей уже стало казаться естественным, что на неё все смотрят изведывающими, любопытными глазами, какими перед венчанием смотрели модистки, портнихи, парикмахеры, подруги, которых называли «провожатками», тётушки, бабушки, разомлевшая от волнений Валерия Ивановна. Волосы Лизы, как никогда, были воздушны. Живые пятна краски перебегали со щёк на виски и подбородок. Впервые она надела женские украшения — колье, подаренное Витюшей, перстень с алмазом. Обручальное кольцо она носила уже больше недели. Кроме того, у неё был веер из страусовых перьев. У неё была плетёная серебряная сумочка, где находился крошечный флакон с духами и платочек, обшитый венецианским кружевом. У неё могло бы быть всё, что она захотела. У неё не хватало только минуты, чтобы остаться наедине с собой.
То, что с ней происходило, нисколько не напоминало состояние человека, потерявшего дорогую вещь и беспокойно, с надеждой ищущего её. Нет. Когда она хотела найти своему чувству имя, ей приходило в голову одно слово: безвозвратность. Все было безвозвратно. Сказав однажды: будь что будет, она словно отреклась от прошлого и видела себя новой, другой Лизой. Зернистый, переливчатый камешек сверкал на пальце этой ей самой неизвестной, другой Лизы, веер то раскрывался, то складывался на коленях, и рядом с веером вдруг появлялась мужская рука и веско лежала на колене, прогревая насквозь тонкий шёлк платья. Прежняя Лиза, наверно, не потерпела бы ни веера, ни мужской руки у себя на коленях, а этой другой Лизе веер казался богатым, красивым, мохнатые белые волоски его перьев были нежны, а мужская рука заставляла её немного обратить голову влево и посмотреть на человека по странному имени — муж. Прежняя Лиза, пожалуй, быстро отвернулась бы от человека в сюртуке с остренькими колечками бледных усиков над уголками губ и с удалым светлым коком посредине лба, а эта другая Лиза вглядывалась в маленькие меткие зрачки влажных глаз и снисходительно, чуть грустно улыбалась. Среди бушующих криков гостей Витюша несколько раз поцеловал её, предварительно утираясь накрахмаленной салфеткой. Она заметила, что у него рыхлый рот. Но она не задумалась — нравится это ей или нет. Просто она не могла ничего переменить: все совершавшееся было непреложно, все прежнее — безвозвратно. С жаждой юности — быть счастливой — она ждала, что будет дальше.
Уже когда пир затихал и старшие почтённые гости разбредались, перед уходом выпивая в передней «посошок» шипучки и кладя на поднос лакею чаевые целковые, а за столом дошумливали вокруг последних бутылок Витюшины друзья, Лиза незаметно вышла на галерею.
Далёкие горы темнели. По самой вершине их мерцала, как фольга, прощальная полоса гаснущего света. Чем ниже бежали по склонам городские дома, тем плотнее сливались они в тусклую массу. На её пепельном фоне траурными подпорами неба возвышались три знакомых пирамидальных тополя. Дневной ветер ещё не совсем улёгся, изредка сбивая с тополей горстки чёрной умершей листвы, которые порывисто рассеивались и пропадали в сумраке. Перед школой никого не было, к вечеру улицы становились холодны, осень надвигалась торопливо. Скоро ли теперь Лиза опять увидит белёный дом и трех его высоких стражей, одинаково верно оберегавших сначала её надежду, теперь — память о её несчастье? Когда она вновь станет перед этими окнами — поверенными всех её размышлений, всех ожиданий? Или, может быть, сейчас, в притихшую минуту, в подвенечном платье, с листиками мирта на голове, она должна сказать через эти стекла последнее «прощай» всему былому, чтоб больше никогда сюда не возвратиться?
Так она стояла, не слыша застольного шума, почти прикасаясь лицом к прохладному стеклу. Потом она вздрогнула и оторвалась от окна: к ней подходил, неровно подпрыгивая на носках, ублаготворённый, мокренький Меркурий Авдеевич.
— Доченька моя, — сказал он, прилежно выталкивая душевные, мягкие нотки и стараясь не комкать слога, — единственная, родная! Вот ты и выпорхнула из гнёздышка. Вот я и не услышу больше твоего чириканья. Чирик-чирик! Где ты?..
Он обнял Лизу, запутавшись пальцами в тонком тюле фаты, и приклонил раскосмаченную голову к её плечу.
— Ты думаешь — просто раставаться с дочей? Тебе не сладко, а отцу с матерью каково? Чирик-чирик? Эх, Лизонька! Что ты мне скажешь? Что скажешь отцу на расставанье, воробушек мой?
Она почтительно приподняла и отодвинула его голову. Поправив фату, отступив на шаг, сжала твёрдо брови, отвела взгляд за окно.
— Благодарю тебя, — проговорила она низким голосом. — Я из твоей воли не вышла. Сделала, как ты хотел. Но у меня есть теперь просьба, папа. Я прошу у тебя… — Она подождала немного и опёрлась рукой о подоконник. — Прошу у тебя милосердия, — сказала она вдруг громче. — Я ведь не сама ухожу из дому, а по твоей воле. Зачем же ты говоришь… кому больнее, кому слаще? Выпорхнула из гнёздышка! Не будем никогда об этом. И попроси маму не плакать. Это жестоко. Я не могу. Слезы впереди. К несчастью… впереди!
Меркурий Авдеевич глядел на неё трезвевшими глазами, слегка подаваясь вперёд и назад, переплетая пальцы обеих рук за спиной.
— Напрасно, — произнёс он, и Лиза расслышала, как он захлебнулся коротким всхлипом. — Напрасно и непохвально так отвечать отцу. По-твоему, отец тебя не жалеет, и за это сама не хочешь пожалеть отца. Коришь меня моей волей. А забыла, что ни один волос не упадёт с головы без воли отца небесного? Все, что совершается, совершается по воле его. Забыла? И ещё запомни: живи с мужем по примеру своей матери. Она за четверть века ни разу меня не ослушалась.
— О, если бы она ослушалась только единственный раз! — воскликнула Лиза. — Разве я была бы теперь такой одинокой!
Она выронила веер, наступила на него белой туфелькой. Отец тяжело нагнулся, вытянул веер из-под ноги, отряхнул и разгладил перья, сказал:
— Восстаёшь против рассудка. Должна быть счастлива, что господь миловал и тебя, и нас с матерью. Если бы не стала Шубниковой, может, сейчас шагала бы по тракту, следом за…
Он оборвал себя, но Лиза уже смотрела на него в испуге.
— Что ты о нем знаешь? Скажи мне, скажи… и я даю слово, что никогда в жизни больше не заговорю о нем!
— Ничего не знаю. Только благодарю бога, что спас тебя от несчастья. А что ты держишь его в помыслах, когда уже венчалась с другим, — это великий грех. Помни, мы посланы в эту жизнь исполнить свой долг.
— Ах, как знать, зачем мы посланы в эту жизнь! — опять воскликнула она, с силой прижимая ладони ко лбу, и в это время прозвенел голос Витюши:
— Лизонька! Лиза! Пора ехать, надо прощаться!
Он бежал к ней, и фалды сюртука развевались у него по бокам.
— Я тебя ищу по всему дому! Ты расстроена? Что с тобой?
— Нисколько не расстроена, зачем расстраиваться? — успокоил Меркурий Авдеевич, просветляя лицо восторженной улыбкой. — Я её напутствую на предстоящую дорогу. Живите в мире, в дружбе, милые дети мои! Пойдём простимся!
Он ласково соединил локотки молодых.
Все собрались в гостиной, расставившись полукругом, в середине — Лиза и Витюша. Приложились к благословенной иконе матери божией «Утоли моя печали», перекрестились. Валерия Ивановна обняла дочь и заплакала. У неё не хватало слов, она объяснялась слезами. Лиза, с горящими глазами, молча разомкнула её руки. Шафер в бачках умильно взял икону и нетвёрдо двинулся к дверям, впереди молодых. Следом прошли провожавшие.
Кремовая карета с неопределённым вензелем на дверце в третий раз за день приняла в своё пружинно-бархатное лоно Лизу. Витюша сел рядом, обнял её за талию. По дороге они смеялись над шафером: он сидел напротив, держа на коленях икону, его быстро укачала езда, он начал клевать носом, Витюша подпирал его свободной рукой в грудь, и при этом коробившаяся манишка щёлкала тугим барабанным звуком.
Новый дом Лизы принял её двумя богатыми столами. Один был накрыт винами и сластями, на другом Шубниковы разложили подарки. Здесь кучились серебро, мельхиор, бронза, в которых практичность Дарьи Антоновны, запасавшей ложки, блюда, соусники, ножи и вилки, проглядывала вперемежку с легкомыслием Витюши, накупившего вздорных подставочек, подвесочек, бокальчиков и фигурок. Тётушка, как бывалый капитан, снаряжала корабль в дальнее плавание, племянник же чувствовал себя вольным пассажиром, отправляющимся развлекаться.
Он вообще брал человеческое бытие с его лёгкой, приятной стороны, как всякий, кому жизнь досталась готовой, сделанной руками предшественников. Он недолюбливал стариковскую расчётливость и не дорожил обычаями, если они не доставляли удовольствия. Привычки нового времени ценились им дороже. Как-никак, у стариков не было синематографа, они не знали, что такое граммофон, они не верили, что человек может летать на крыльях. Сыграв свадьбу, они запирались в горницах и не спускали ног с лежанки. А Витюша, человек вполне современный, решил во что бы ни стало предпринять свадебную поездку, например, в Крым, на бархатный сезон, или в Санкт-Петербург — в город чудес, где устраивают гонки на скетингринге — на этом летнем катке, и с островов любуются заходящим в море солнцем. Он составил программу времяпрепровождения до поездки, на целую неделю, запомнив вдоль и поперёк анонсы во всех газетах. Словом, он принадлежал к людям, умеющим пожить.
Хороший тон требовал начать выходы непременно с городского театра. Там, в первый день после свадьбы, ставили «Гамлета». Витюша гимназистом дважды принимался читать «Гамлета», но оба раза задрёмывал сейчас же, как только исчезал Призрак. Однако идти в Общедоступный театр было неудобно, хотя там шла пьеса тоже под очень приличным иностранным названием — «Гаудеамус», чего нельзя было сказать о театре Очкина, где играли «Бувальщину» и даже «Каторжну». Странно было бы в самом деле почти прямо из-под венца смотреть «Каторжну»! Для Лизы вопроса этого не существовало: выяснилось, что она обожает Шекспира, — к изумлению Витюши, который просто не поверил, что можно любить такую скуку. Впрочем, он согласился, что сцены с Призраком действительно остаются в памяти. Зато для него не подлежала обсуждению другая часть программы. На гипподроме — по желанию Аэроклуба — должен был состояться «безусловно последний полет на высоту» авиатора Васильева («дождливая погода не препятствует. Играет оркестр, приглашённый Аэроклубом»). Французский цирк давал решительно бессрочную схватку четырех пар борцов. В зале музыкального училища пела известная исполнительница русских песен, любимица публики — Надежда Васильевна Плевицкая. Ни полет, ни борцы, ни Плевицкая у Лизы не встретили никаких возражений, — за своего Шекспира она, кажется, готова была ходить и ездить куда угодно.
Весь этот план удовольствий предстал перед ней в своём принудительном великолепии, когда она, ранним утром, впервые вышла из спальни мужа в столовую.
Она села в кресло. Витюша ещё спал. Его дыхание слышалось через открытую дверь. Оно напоминало посасывание курительной трубочки с лёгким прибулькиванием. Свет был тихим, драпировка окон стесняла его проникновение, он бедно размещал блёстки на серебре и бронзе подарков. Лиза устало переводила взгляд с голеньких, тонко вытянутых вверх мельхиоровых женщин на длинношёрстого сеттера, на лошадиную голову, на ласточек, свесивших хвостики своих фраков с фарфоровой вазы. Ей не хотелось подойти и ближе осмотреть всю эту зоологию, рассаженную по пепельницам, бюварам и кубкам. Ей казалось, она видит эти вещи очень давно и они скоро ей надоедят, как лишнее время, как чрезмерный досуг. Вся комната была как будто давнишней знакомой, и Лиза думала, что вот теперь, куда бы она ни пошла, — на полёты, в театр или просто на улицу, отбывая какую-нибудь программу развлечений, — она должна будет всегда возвращаться к своим собакам, лошадиным головам, мельхиоровым женщинам с удлинёнными изогнутыми телами. Это её будущее. Оно предначертано ей, уготовано, как неизбежность. И перед ней единственный путь, которым она может идти, — путь примирения.
Она закрыла глаза, чтобы не видеть стола с подарками. Ей сделалось вдруг хорошо, — что она одна, что её никто не трогает, к ней не прикасаются. Она подобрала ноги в кресло, плотнее запахнула халатик, медленно склонилась и через минуту заснула.
Вечером были поданы лошади. Виктор Семёнович, за день утомивший своим изысканным вниманием Лизу, перед отъездом в театр приобрёл несколько торжественную форму. На переодевание он не жалел сил. Зеркало увидело на нём по очереди коллекцию галстуков, которые вывязывались бантами, бабочками, узлами. Он ходил по комнатам в наусниках и был похож на кролика, которому обрезали уши. Примеривая жилетки, он спрашивал Лизу:
— Эта не слишком ярка?
Он заставил Лизу переменить три платья, пока, наконец, была найдена гармония: цвет весеннего салата её шелка превосходно сочетался с кофейным оттенком его визитки. Взяв Лизу под руку и наклонив к ней голову, Витюша молитвенно постоял перед зеркалом.
— Нам надо так сняться, — произнёс он, — что за пара! Я счастлив.
В театре они заняли центральную ложу, известную под именем «губернаторской». Их окружали разодетые в пух друзья и подруги. Тяжёлая драпировка красного бархата фестонами ниспадала по сторонам ложи, увенчанная наверху городским гербом — три серебряных осетра на синем щите. Публика начала оборачиваться и шептаться. Если бы Виктор Семёнович был постарше, он мог бы сойти и за губернатора, — так был он важен.
Весь зал лежал перед Лизой на ладони. Она легко сосчитала ряды и нашла места, на которых сидела последний раз в театре с Кириллом. Там белели круглые валики причёсок двух седых дам. Лиза присматривалась к ложам, поднимала голову к верхним ярусам, разглядывала известную в подробностях живопись занавеса, но её все тянуло к седым причёскам. Ей чудилось, что воздух заполнен светящейся сонной дымкой, и в этой дымке она ощущала себя как воспоминание. В бесконечно отдалённое время она была там, где сейчас находятся седые дамы. Она сама, против своего желания, держалась, как эти дамы, — прямая, стянутая жёстким корсетом, недвижная, с высоким валиком вокруг лба. Может быть, она такая же седая, как они? Во всяком случае, она — не Лиза. Она — госпожа Шубникова, супруга именитого в городе мануфактурщика. Она — в губернаторской ложе. О ней шепчется театр. Все прежнее утонуло в забвенье.
И вдруг — точно под ней подломилась тонконогая стремянка — она, как во сне, неудержимо полетела вниз и опять стала Лизой.
Опять между ней и сценой не было никого, будто спектакль играли единственно для неё, и никто не мог видеть, как уносит её и заглатывает прибой трагедии. Опять перед ней явился Цветухин, которого знала только она, — никто больше и никто лучше её. И снова был он тем особенным, неизгладимым из души видением — с плащом через плечо, с невесомой кистью руки на эфесе шпаги, — тем небожителем, каким он стоял у окна, в солнечном потоке, и говорил Лизе: «Бойтесь театра!» Как в благодатный водоём лилась в неё нотка за ноткой его маслянистого голоса, и она не понимала — кто её покоряет: Принц датский или Егор Павлович Цветухин.
Витюша мешал ей разговорами. Он не мог удерживать свои впечатления, и чем скупее Лиза отзывалась, тем настойчивее усиливался его шёпот. В антракте он пробовал увлечь её планом путешествия и обиделся, что это не удалось. Во время сцены Актёров с Королём и Королевой он ел шоколад, шурша бумажками, и Лиза остановила энергичную работу его пальцев холодноватой безлюбовной рукой. Он начал смотреть на Актёров с надутой серьёзностью, решив доказать Лизе, что относится к Шекспиру достаточно глубокомысленно, а разговаривал только затем, чтобы ей не было скучно. И в самом деле, у такого автора практический человек мог кое-чему научиться.
— Видите это облако? Точно верблюд, — говорил Гамлет.
— Клянусь святой обедней, совершённый верблюд, — отвечал Полоний.
Гамлет. Мне кажется, оно похоже на хорька.
Полоний. Спина точь-в-точь как у хорька.
Гамлет. Или как у кита?
Полоний. Совершённый кит.
— Какой ловкий! — шепнул Витюша восхищённо.
— Кто? — спросила Лиза быстрым взглядом.
— А этот старикашка.
— Полоний?
— Ага. Он умней их всех.
Лиза сказала, что у неё кружится голова. Витюша вскочил, но она удержала его и вышла из ложи одна.
В пустынном, странно тихом фойе с притушенными огнями она села на диван. Почти сейчас же к ней учтиво приблизился капельдинер и спросил — не она ли госпожа Шубникова.
— Шубникова? — повторила Лиза с такой растерянностью, будто речь шла о чём-то совершенно незнакомом.
— Вам записочка от артиста Цветухина.
Она развернула бумажку, второпях надорвав её, и долго не могла понять разгончивый почерк. Только вглядевшись в подпись — «Ваш Цветухин», — она приноровила глаза к убегающим друг от друга буквам и прочитала слово за словом:
Что она могла бы сказать! Разве то, что выбежала во время действия, потому что муж мешал ей смотреть? Или то, что если бы Гамлет продолжал свою игру кошки с мышью и мышью была бы она, Лиза, а не Полоний, то она, так же как низкий Полоний, соглашалась бы со всем, что говорит Гамлет, потому что не могла бы устоять перед его обаянием? Нет, нет! Она сказала бы о другом! Она сказала бы, что не верит его записке, не может верить его поздравлениям, не хочет верить, что он был неискренним, когда предупреждал от этого брака. И ещё: она сказала бы, что этот вечер в ложе стал для неё прощанием с той Лизой, для которой театр был чудом иного мира — мечтой, сокровенным желанием, и что уже никогда она не увидит Цветухина прежними глазами.
Она сидела, держа на коленях развёрнутую записку, в пышном праздничном платье, в украшениях на груди и пальцах, с прихотливо уложенными на валик волосами, точно выставленная напоказ. Ничто не мешало ей думать. Иногда пробивался через двери сдавленный голос, и ему словно кто-то отвечал боязливо на вешалках или смелее — в буфете. Потом все опять стихало.
Внезапно появился из ложи Витюша.
— Тебе худо! Я вижу, — с тревогой сказал он. — Тогда поедем домой.
Он нагнулся, протянул к ней руки и так остановился, глядя на записку.
— Письмо?
— Да. Поздравление, — ответила Лиза и сложила листок по сгибам.
— От кого?
— От Цветухина.
— Актёра? Вы знакомы?
— Немного.
Он вынул у неё из рук записку и попробовал прочесть.
— Ты разобрала?
— Да.
— Что за глаголица! Прочти, пожалуйста.
Она прочитала все, кроме подписи. Он снова взял записку и рассмотрел её.
— Ваш Цветухин? Почему?
— Что — почему?
— Почему — ваш?
Он аккуратно вложил бумажку в жилетный карман.
— У тебя с ним что-нибудь было? — спросил он.
— Я не понимаю.
— Что тут понимать, — сказал он, напыживаясь. — Ну, словом, чтобы этого не было. Переписки. И вообще. Он большой повеса. А ты… замужняя женщина.
Витюша степенно одернулся, пощупал галстук.
— Ещё раз предлагаю домой. Охота мучиться ради Гамлета. Не мы, в самом деле, для Гамлета.
— Хорошо. Только, пожалуйста, принеси мне воды, — попросила Лиза, отклонившись на спинку дивана.
Он кашлянул, приложив кончики пальцев ко рту, произнёс с любезностью — к твоим услугам! — и в полном равновесии чувств пошёл в буфет.
Но, увидав капельдинера, раздумал, тронул усики, солидно сказал:
— Послушай, милейший: стакан воды!
29
В хмурые ветреные дни поздней осени Пастухов редко выходил. Он отыскал стряпуху, служившую долгое время его отцу, и с каким-то удовольствием старого байбака, обложившись книгами, воюя с героями своей незадавшейся пьесы, уминал лапшевники, пшённики, картофельники — немудрёные произведения русской кухни, для разнообразия изготовляя собственноручно турецкий кофе и глинтвейн. Как никогда, он прислушивался к настроениям одиночества, окрашенным полутонами неуловимого бледного колорита, словно картины французов конца века, которые он любил созерцать и которые вызывали в нём особую, грустную любовь к жизни.
В таком замкнутом, слегка разнеженном состоянии он вышел погулять незадолго до сумерек. Сухие от ночных заморозков мостовые были все ещё обильны летней пылью, и она крутилась жёлтыми конусами смерчей, подымаясь над домами, затягивая перспективы неприветной мутью. Протирая глаза платком, Пастухов добрался до главной улицы, нашёл её унылой, безлюдной и хотел было возвратиться домой, когда заметил небольшую кучку людей у окна «Листка». Он мало читал газеты и решил узнать новости.
Прохожие теснились, пригибаясь к стеклу, за которым висели развёрнутые страницы последнего номера. Через неподвижные головы Пастухов увидел рамочки объявлений знакомых магазинов, театральные анонсы, портреты новых членов городской управы. Среди них выделялся очень толстый рябой коммерсант, примелькавшийся на улицах своей представительной походкой деятеля, за что его и избрали, как прирождённого отца города. Ничего занятного в газете не было, хотя читатели льнули к стеклу, продолжая силиться разобрать в нараставшей темноте слепой шрифт.
Вдруг вспыхнули оконные лампочки, и на загоревшейся жёлтым светом полосе Пастухов прочитал ничем не отличный от прочих заголовок: «Исчезновение Л. Н. Толстого». Взгляд быстро схватил первые фразы: «Потрясающую весть принёс телеграф. Исчез из дома неизвестно куда великий писатель земли русской…» Пастухов протёр покрепче глаза. Пыли набилось много, она царапала веки, слеза набегала больше и больше, «…видимо, тяготился тем, что ему приходилось жить в некотором противоречии с своим учением, на что многие довольно бесцеремонно и указывали. Чуткая душа Толстого не могла не страдать от этого…»
— Что такое? — сказал Пастухов, наваливаясь всем телом на чью-то спину и перескакивая напряжённым взглядом через рябившие строчки. «От собственного корреспондента… Местопребывание неизвестно. Первые поиски безрезультатны… Графиня Софья Андреевна покушалась на самоубийство… велел заложить лошадей и… Вечерние телеграммы. Вчера в 1-м часу ночи семья Толстого вся в сборе… Горе семьи, особенно Софьи Андреевны, не поддаётся описанию…»
Кто-то неприязненно дёрнулся под плечом Пастухова, и, поддаваясь чужому движению, он отошёл прочь. Ноги вели его туда, куда он шёл, прежде чем остановиться у газеты. Однако он ощущал, что над ним совершается насилие, что он должен вести себя иначе, потому что думал совсем не о том, что его занимало минуту назад. Он круто повернулся и снова подошёл к людям у окна, грубо протискиваясь к стеклу.
«Один землевладелец Одоевского уезда видел Толстого в поезде Рязанской дороги, между Горбачевом и Белевом, на пути в Оптину пустынь…»
— Позвольте, — проговорил Пастухов, ни к кому не обращаясь, в возбуждённом недоумении, — какое сегодня число? Ведь это — старая газета.
— Вчерашняя. Нынче не выходила, — отозвался благовидный человек, деликатно уступая своё место.
— Сегодня, наверно, известно, что произошло? — громко спросил Пастухов.
— Вы — про Толстого?
— Ну да. Что это значит? — опять говоря сразу со всеми и уже отворачиваясь от окна, сказал Пастухов.
Он увидел очень разные лица, каждое на свой лад, молча отвечавшие ему, — какого-то глянцевито-бритого, в морщинах, елейного верзилу, похожего на архиерейского певчего, потом — аккуратно застёгнутого косенького старца в новой шляпе, рядом с ним — безусого молодца, глядевшего с крайней жестокостью, двух гимназистов и между ними — бросающего вызов, видимо, требовательного рабочего, мужчину в огненных перьях давно не стриженных волос, наконец — того благовидного человека, напоминавшего похвального банковского службиста, который уступил место. Отвечая Пастухову наполненными жизнью то лукавыми, острыми, то скрытными, насмешливыми или сочувственными взорами, эти люди выжидали, когда завяжется настоящий разговор.
— А ежели вы наблюдали, то, конечно, знаете, что животное, например кошка, почуяв приближение смерти, покидает дом и ищет места, где может спокойно умереть, — произнёс косенький старец в очень бесстрастном разъясняющем тоне.
— При чем тут кошка? — оборвал Пастухов.
Гимназисты засмеялись, верзила свысока повёл на них глазами.
— При том, — терпеливо продолжал старец, — что тем более — человек, существо высокое, даже, возможно, высочайшее во всей природе, хочет умереть вдали от суетных, от праздных интересов.
— Не знаю, — сказал Пастухов, задумываясь.
В нем как будто исчезло обычное, жадное его любопытство к внешнему миру, заменившись настойчивым, единственным вопросом, который он задавал самому себе и все же не мог бы с точностью этот вопрос выразить.
— Чего тут разговаривать? — пренебрежительно мотнул головой жестокий молодец. — Выжил старик из ума, а об нем два дня только и калякают.
— Умен! — вызывающе-кратко сказал огненный мужчина.
— Я полагаю, — вмешался благовидный человек, тихо дотронувшись пальцем до рукава Пастухова, — Лёв Николаевич ушёл в конце концов от нас с вами.
— Не Лёв, а Лев, — сказал один гимназист.
— Почему — от меня? — недовольно спросил Пастухов.
— Не от вас лично, а от нас с вами, — пояснил человек и обвёл скорбным взором все общество.
— И я бы тоже от вас ушёл, — сказал жестокий молодец, повернулся и широко зашагал через дорогу.
— Тебя бы выгнали, вот ты бы и ушёл, — напутствовал его огненный мужчина.
Пастухов невежливо раздвинул людей руками и отошёл в сторону. Прочитав на стеклянной двери крупную белую надпись — Редакция, — он с размаху открыл вход и, перескакивая через две-три ступени лестницы, взбежал на второй этаж.
В комнате, за конторкой, заваленной влажными полосками газетных гранок, стоял корректор — кудрявый блондин в пенсне на скрученном чёрном шнурочке, с вонючей трубочкой во рту, в старом семинарском сюртуке, из-под которого виднелись ноги колесом.
— Я Пастухов, — сказал Александр Владимирович, снимая шляпу.
Корректор вынул изо рта трубочку, смахнул пенсне и отпил из стакана большой глоток холодного, дочерна настоянного чая. Очевидно, справившись таким образом с некоторым волнением, он пожелал узнать, чем может быть полезен.
— Что известно о Толстом? Он обнаружен?
— Он болен. Он сошёл с поезда в Астапове.
— Где это?
— На нашей дороге. Не так далеко.
— Есть подробности?
— В наборе. Сейчас принесут гранки. Вся Россия пишет только о Толстом. Хотите вот пока почитать, это все пойдёт в завтрашнем номере.
Он отобрал несколько гранок и положил их на круглый стол за балюстрадкой, отделявшей половину комнаты. Пастухов прошёл к столу.
Он увидел прежде всего три портрета Толстого — оттиски поблёскивавшей глянцевитой сажи, от которой свежо веяло керосином и аптекой. Это были с детства известные портреты — по школьным хрестоматиям, по цветным обложкам копеечных книжечек, по упругим вкладкам к большим, неповоротливым томам. На одном из портретов Толстой показался Пастухову особенно живым, — большеголовый старик с огромной, точно ветром наотмашь откинутой вбок пышной бородой, с пронзающе-светлым взглядом из-под бровей и в раскосмаченных редких прядях волос на темени. Старик думал и слегка сердился. Удивительны были морщины взлетавшего над бровями лба, — словно по большому полю с трудом протянул кто-то сохою борозду за бороздой. Седина была чистой, как пена моря, и в пене моря спокойно светилось лицо земли — Человек.
У Пастухова оборвалось дыхание. Вдруг он понял, что с этим Человеком он родился, вырос, жил изо дня в день, не замечая его, не думая о нем, как не думают о воздухе. Пугающее изумление охватило его, подобное изумлению ребёнка, внезапно потерявшего отца, за спиной которого жилось бездумно и просто. Он смотрел и смотрел на голову старика. Странно летели его мысли. Почему-то больше всего ему вспоминалось детство и какая-то причинённая взрослыми и не понятая ими обида. Потом он думал, что теперь надо переменить жизнь, начать её по-другому, — начать с необыкновенной ясности. Потом ему показалось, что начинать надо именно с побега, с бегства, как начинает новую жизнь каторжанин, убегая из острога. Затем он сказал себе, что все это — чепуха, и взялся за гранки.
Редакционная статья, под названием «Великая совесть», начиналась словами: «Великая душа великого старца не могла дольше выдержать того обычного существования, той лжи времени, в которой ей приходилось биться и трепетать…» Пастухов не мог сосредоточиться и вырывал глазами куски текста откуда придётся. «Условность и искусственность так называемого „цивилизованного общества“, отгородившегося китайской стеной от простого народа…»
Он отодвинул одну гранку, взял другую. «Он ушёл, и не ищите его, — возглашала следующая статья. — Он ушёл! Взял небольшой чемоданчик с любимыми книгами, надел рабочую блузу, крестьянские сапоги и ушёл… Он уединился теперь, чтобы не только свободно жить, но и… кто знает? — свободно умереть. Если ему не удалось до сих пор устроить жизнь, как он хотел, не вправе ли он требовать, чтобы ему дали умереть, как он хочет?.. Не желал ли он похорон по крестьянскому „разряду“ — в розвальнях, в телеге, в некрашеном гробу?..»
— Что за дьявол! — воскликнул Пастухов, отшвырнув гранки. — Заботятся о его праве умереть! Но кто дал право хоронить живого человека?!
В комнате никого не было. Он опять пододвинул к себе полоски бумаги и стал читать: «Не только великие люди, а самые обыкновенные, чувствуя приближение смерти, часто ищут одиночества. Они отворачиваются к стене от семьи, от друзей и просят оставить в покое… Не ищите же его! Он сам просит его не искать и оставить в покое. Разве не долг наш свято исполнять волю уходящих от нас в путешествие, из которого нет возврата? Толстой недаром сказал, что он не вернётся. Он ушёл, но не старайтесь найти след старческих ног. Не бойтесь! Он не умрёт, он не погибнет! Дайте ему теперь покой, а жить он будет вечно».
Явился корректор со свежими гранками.
— Послушайте, — вскинулся Пастухов, — вы понимаете что-нибудь? Я ничего не понимаю. Толстой жив?
— Жив.
— Почему же его отпевают? Ведь это уже — тризна!
Корректор надел и тотчас смахнул с носа пенсне, пососал затухшую трубочку.
— Да, конечно, — ответил он, щурясь с застенчивостью близорукого и покачиваясь, — конечно, немного противоречиво.
— Немного? Ну, если — немного!..
— Знаете ли, — глас народа. Народ понимает так, что позвала смерть. А насчёт противоречий — что ж? Я перечитываю все по два, по три раза и дивлюсь. Заклинают: оставьте его в покое, не ищите, не трогайте, не мешайте, уважайте волю, — все, как один, и нате-ка, посмотрите.
Он протянул гранки.
Пастухов вдруг с загоревшимся любопытством стал пожирать одну за другой телеграммы, сообщавшие подробности бегства Толстого из дому, поиски следов беглеца по железным дорогам, на станциях, по монастырям, — пересказы со слов очевидцев и родных, домыслы, слухи, толки. Он читал, и ему хотелось знать все больше, все пространнее, как будто проникновение в далёкую, загадочную, трепетавшую судьбу могло утолить какую-то раскалённую потребность. Он читал, и непонимание события возрастало в нём все мучительнее.
Он вытер мокрый холодный лоб.
Уже отчётливо видел он в чёрной ночи приземистый выбеленный корпус скотного двора, у которого наспех закладывают выведенных из конюшни храпящих лошадей. Испуганный свет фонаря, задуваемый ветром. Чемодан, всунутый наугад в повозку. И маленького старика поодаль — в дождевике с капюшоном, из-под которого выглядывает смятая, белая, как пена, борода. Скорее, скорее, торопит старик, вглядываясь в темноту, туда, где за стеною густого парка, стонущего от ветра, прячется барский старый, отныне навечно покинутый, брошенный дом. Скорее, скорее, — могут застигнуть, не пустить, удержать — слезами, воплями, криком. Скорей.
— Но зачем, зачем? — вслух спросил себя Пастухов.
И тут же, словно отвечая ему, глаза его выхватили из колонки текста отрезвляющую, горькую фразу: «…Так, впрочем, в жизни всегда: когда мы делаем самые скверные вещи, это всем кажется самым естественным, а когда сделаем то, что надо, — все поражены и не могут с этим освоиться…»
Он встал и пошёл к выходу.
— Разрешите… я сказал о вас… — заговорил беспокойно корректор, отрываясь от своей конторки, — вас очень просят в редакторскую, вас непременно хотят видеть…
— Потом, потом, потом! — отмахивался Пастухов, быстрее и быстрее сбегая вниз.
Он торопился по улицам, неизвестно — куда. Спустившись по взвозу, он повернул назад, в гору, и тотчас опять направился вниз, почти до самой воды. Тьма пеленала Волгу. Бледные сигналы бакенов, казалось, умирали от бессилия. Огни пристаней были жидки. Шум волны упивался своим всесильным господством. Сеяло тонким, как крупчатка, дождём.
В промозглой мгле Пастухов стоял на краю каких-то высоких скользких мостков, нахлобучив мокрую шляпу, засунув руки глубоко в карманы. Он чувствовал своё совершённое одиночество, но уже не в тех тончайших оттенках, которые доставляли грустную усладу, а в безжалостном, грубом тоне все заливающей собою беспросветной тьмы. Он уже был убеждён, что уход человека, нежданно овладевшего самым хребтом его сознания, был не просто уходом, но был уходом-смертью. И как обычно в этом мире действительно важные события непоправимы, так и это событие было до очевидности непоправимо.
Дождь загнал Пастухова домой. Развесив промокшую одежду по стульям, он закутался теплее в кровати и уснул удушающим, неприятным сном.
Наутро он опять был в редакции. Все, что он читал с вечера, было напечатано в газете. С портретов глядел, как будто рассерженнее, чем вчера, живой старик. Взор его показался Пастухову по-мужичьи умным. Из-под усов проскваживала хитрость вместе с укором и усмешливым превосходством над суетою бытия.
Редактор, похожий на угодника Николая — в овальной бородке, с белой скобой волос вокруг лысины, — не спал три ночи, и белки его глаз замутила ржавая краснота. Моргая и посапывая, он разложил перед Пастуховым последние телеграммы.
Земной шар сместил своё тяготение. Земля тянулась к маленькой станции, название которой в один день сделалось вторым именем Толстого. Никто не должен был знать, куда скрылся гонимый высоким желанием старик, и весь мир узнал, где он. Никто не должен был знать намерений его души, и весь мир был посвящён в его тайный замысел. Никому не должно было быть дела до его самочувствия, и весь мир начал заниматься его температурой, хрипами в груди, пищеварением, пульсом. Все понимали, что наступил момент, когда надо посторониться и помолчать, а все теснились, лезли, устраивали давку и болтали, болтали, болтали. Ни у кого не было сил сдержаться, все выбежали на гигантский, открытый четырём ветрам базар мира.
Из столичных газет телеграф сыпал статью за статьёй. Все они начинались и кончались словом — ушёл. Ушёл, ушёл, ушёл! — повторяли газеты, как будто до этой минуты все были счастливы и спокойны единственно потому, что Толстой никуда не уходил из своей Ясной Поляны, и тотчас потеряли покой и счастье, едва он ушёл. — «…ушёл от мира, как ушёл на склоне дней своих легендарный пророк Моисей, как ушёл Будда, возвестивший миллионам людей своё учение…»
— От кого ушёл Будда? — спросил Пастухов.
— От супруги своей Ясодары, — ответил редактор.
Он ждал, пока Пастухов окончит чтение, и, едва тот оторвался от телеграмм, обратился к нему, говоря, по усвоенной редакторами привычке, от своего имени во множественном числе:
— Мы просим вас написать статью об уходе.
— У меня нет никаких мыслей. Нет ничего, кроме смятения.
— Напишите о смятении.
— Зачем? — искренне удивился Пастухов.
— Это необходимо. Не говоря о вашей известности, вы — наш земляк.
— Вряд ли это освобождает меня от обязанности писать только тогда, когда есть мысли.
— Довольно будет ваших чувств. Появление вашего имени в газете будет означать, что пресса сочувствует вам. Ведь в городе известно, что вы замешаны в политическом деле.
— В политическом деле? — ещё больше удивился Пастухов.
— Не скрывайте. Для нас нет тайны, — вкрадчиво произнёс редактор, и лик его изобразил иконописную всепонимающую скорбь.
Улыбнувшись озорной улыбкой, Пастухов сказал:
— Хорошо. Я попробую. Но я буду писать о жизни, а не о смерти. Буду писать о живом Толстом.
— Это прекрасно! — вздохнул редактор, задрёмывая от усталости.
Чем ближе подходил Пастухов к дому, тем глубже вселялось в него энергичное возбуждение. Силы приливали к душе, увлекая её, заманивая к большому делу: его чувство сольётся с чувством мира, его голос зазвучит в общем плаче, — нет, нет! — в общем славословии! Он напишет, напишет о необъятном сердце мира, о сердце России!
Он нарезал четвертушечками бумагу и уселся. Он хотел сказать о том, что сердце России не могло выпустить за свои пределы человека, принадлежавшего ему как сама тайна жизни, без которой нет сердца. Человек хотел уйти в неизвестность, но это намерение противоестественно, потому что часть не может уйти от целого. Природа восстала против бунта и удержала то, что ей принадлежит. Человек остановлен там, где он всегда был и где всегда будет — в сердце России. Астапово овевается теми ветрами, какие дуют в Ясной Поляне. Кругом — все та же крестьянская Русь, земли Пензы и Тамбова, земли Воронежа и Саратова, Тулы и Рязани. Они породили этого человека и удержат его в своём лоне навсегда.
Пастухов перечитал исчирканные четвертушки. Ему показалось — мысль сводится к тому, что человеку уготована могила там, где он жил, и что он — Пастухов — коленопреклоненно копает вместе с другими эту могилу. Он зачеркнул написанное и походил по комнате.
Другая мысль пришла ему на ум, и он опять принялся за работу. Ему представилось, что культура есть замкнутая цепь принуждённого движения. Эту формулу он взял из механики, определяющей такими прекрасными словами понятие механизма. Вся жизнь мыслящего человечества раскинулась перед ним как бесконечная передача зубчатых колёс. Он вспомнил, что Пушкин ещё писал «Капитанскую дочку», а молодой Герцен уже пошёл в ссылку. Будущее Герцена перенимало движение колёса, которое должно было вскоре остановиться. Какое множество зубцов соприкасалось с колесом Толстого! Кто переймёт его движение? не испытывал ли Пастухов в себе частицу силы, переданной людям этой великой жизнью?
Он зачеркнул и эти строки, улыбнувшись: соединять себя даже отдалённо с размышлениями о Толстом ему почудилось мелко. Он решил сварить кофе. Открыв буфетик, он вдохнул горький, пряно-нежный, горелый аромат кофейных зёрен и почувствовал освежение. Он обладал обонянием мухи и оживал от запахов, точно прикасался к радостному смыслу существования. Он размолол зёрна в мельнице, зажав её коленками и прислушиваясь к хрустящему треску зубчаток, как к музыке. Ополоснув кофейник, он зажёг спиртовку. Пока закипала вода, он курил. Мысли его торкались в разные концы, как в двери. Двери стояли настежь, но выводили в пустые комнаты. Он подумал, что Толстой, наверно, выпил бы сейчас с наслаждением крепкого кофе, а ему дают овсянку, сваренную на воде: в одной из телеграмм сообщалось, что он поел овсянки. Пастухов засыпал кофе и дал вскипеть. Обжигаясь, он выпил чашечку крошечными глотками. В голове прояснело, он поставил себе вопрос: что главное в Толстом? — и сразу ответил: главное — любовь.
Он побежал к столу, налил вторую чашку кофе.
Он описал известное России Дерево бедных. Над площадкой перед яснополянским домом простёрло ветви старое дерево. На нем повешен колокол. Каждый, кому нужна помощь, кто хочет услышать доброе слово, может прийти к дереву, ударить в колокол и ожидать в тени листвы, на скамье, когда выйдут из дома. Под Деревом бедных найдётся место всем, кто верит, что человек человеку — брат. Может быть, немногим усталым доведётся вкусить отдохновение под его шатром. Но каждый живёт с сознанием, что в гнетущую минуту горя, отчаяния, нужды можно направить свои стопы под этот шатёр, поднять руку к колоколу и позвать на помощь. В час смерти того, кто поставил под деревом скамью и повесил колокол, угаснет надежда отчаявшегося, исчезнет сень бедняка. Повянет дерево, заглохнет колокол. Россия, куда ты пойдёшь за словом любви?
Пастухов перестал писать и отдался тому оцепенению, в котором замирает мысль. Потом сбросил бумагу на пол отчаянным размахом руки. Нет! Он хотел писать возвышенно, а выходило слезливо. Против воли он думал о смерти, только о смерти, и о чём бы ни начинал — смерть приглядывала за ним провалившимися очами. Он разогнул спину, подошёл к постели, присел, привалился к подушке и неожиданно проспал весь день и вечер до полуночи.
Назавтра он явился в редакцию, чтобы признаться в своём бессилии. Заранее он придумал отговорку: он только театрал, художник, он знает свой шесток, — язык газеты ему не подвластен. Но сонного редактора нисколько не огорчила его неудача.
— Не важно, — сказал он. — Мы решили просить вас поехать нашим корреспондентом в Астапово. Это сейчас было бы ценно для нас, а вам, конечно, соблазнительно.
— О, разумеется. Однако это невозможно по причине, которую вы сами вчера назвали, потому что я замешан в политическом деле и обязан подпиской о невыезде.
Пастухов проговорил это гордо и даже несколько торжественно.
— Ничего, — утешил его редактор с проницательным выражением, которое означало, что он привык к тому, что литераторы набивают себе цену. — Мы попробуем вам помочь. Садитесь, пишите просьбу прокурору палаты и отнесите её сейчас же. А я попробую поговорить с камерой прокурора по телефону.
Пастухов взволнованно принялся сочинять прошение. Он почуял дохнувший издалека аромат свободы. Один за другим вспыхивали перед ним планы положить конец возмутительному недоразумению и вырваться из надоевшей провинции. Его корреспонденции из Астапово обратят на себя общее внимание, и столичные газеты немедленно добьются его переезда в Петербург. Или, ещё лучше, — он заболеет в Астапове, и болезнь потребует лечения в московских клиниках. Или, просто, — он без всякого разрешения выедет из Астапова в Петербург и лично подаст жалобу на охранку министру внутренних дел. Словом, Астапово — подарок судьбы, хрустальная пробка, недостающая, чтобы закипел, наконец, тот застывший горшок, в который Пастухов попал как кур.
Свет повеселел в его глазах, когда он шёл к дому судебных учреждений. Буйно махали ему оголённые деревья из Липок, приветствуя его молодую надежду. Народ спешил по улицам, довольный, что свистит ветер, кувыркающий над крышами серые тучи. Гимназистки оборачивались на Пастухова, точно на знаменитость, и ему слышалось, что они шепчут: «Вон пошёл Пастухов! Он едет в Астапово! Читали, как он написал про Толстого?» Право, давно уж не выдавался такой бодрый, такой звучный день.
У самого входа в камеру Пастухов встретил Ознобишина. Одетый по-осеннему — в чёрное — кандидат в высшей степени учтиво снял фуражку и очень тонко — так, чтобы ни в коем случае не попасть впросак, — замедлил ход, давая понять, что готов остановиться. Пастухов поздоровался.
— Вы к нам? — почти обрадованно справился Ознобишин.
— Да, с прошением к господину прокурору. Мне необходимо срочно выехать в Астапово.
— Мы уже знаем. Товарищу прокурора телефонировали из редакции, и он обещал доложить вечером его превосходительству.
— Вечером? Но вы видите сами — дорога каждая минута. Ведь Толстой…
— Разве так безнадёжно?
— У нас крайне тревожные сведения, — важно сказал Пастухов.
— Да, — с придыханием посочувствовал кандидат, — горе мира.
— Я вижу, вам оно близко, — сказал Пастухов благодарным тоном. — Я прошу вас сделать зависящее, чтобы я мог уехать.
— Позвольте ваше прошение, я передам товарищу прокурора. Вам незачем утруждаться.
Быстро приблизившись к Ознобишину и взяв его под руку, Пастухов заговорил так, будто был с ним давно накоротке и уже не сдерживая налетевшее вдохновение выдумки:
— Я вам скажу свой план. Астапово — на нашей дороге. Туда идут один за другим экстренные поезда. Дорога готова сделать все. Наша пресса должна дать самые верные подробности о том, что происходит у великого одра. Честь города! Мы будем впереди столиц. Если через час у меня в кармане — разрешение на выезд, — я отправлюсь с экстренным поездом днём и ночью буду в Астапове.
Мигая, он глядел на Ознобишина в упор.
— К сожалению, доложить его превосходительству раньше вечера невозможно, — сказал кандидат.
— Бог ты мой! — громко вскрикнул Пастухов. — Ведь подумайте — Толстой!
— Я понимаю, но… его превосходительство… — извиняясь, улыбнулся Ознобишин.
— Но что же это у вас за неповоротливое заведение! — оттопыривая губы, прогудел Пастухов.
— Не заведение, но — суд, — заметил кандидат, как бы в шутку, однако высвобождая свою ручку из руки Пастухова. — И уж не столь неповоротливый.
— Ах, не мне это слышать! Как ваше имя, отчество? Анатолий Михайлович? Не вам говорить, Анатолий Михайлович!
— Почему же, Александр Владимирович? — нимало не чувствуя себя пристыженным, наоборот — с некоторым кокетством полюбопытствовал кандидат.
— Ну что же вы спрашиваете? Глупейшая история со мной тянется вот уже какой месяц, и вы все держите меня на привязи, как дворняжку, — сказал Пастухов обиженно.
— Ах, что вы, — застеснялся Ознобишин. — Могу вас заверить — дело близится к концу.
— Не верю, — отвернулся Пастухов.
— Я не вправе сказать с точностью о положении дела, но вопрос решается днями.
— Не верю, не верю! — в отчаянии отмахивался Пастухов.
Тогда уже кандидат сам взял совершенно доверительно Пастухова под руку и, отводя его от подъезда, у которого они стояли, проговорил пониженным голосом:
— Между нами. Строго между нами. Судебное следствие задерживается единственно за нерозыском одного обвиняемого. Вы знаете — кого?
— Откуда я могу знать? Что я имею за отношение к какому-то там розыску?
— Не разыскан, может быть, главнейший персонаж дела — Рагозин, — тихо произнёс Ознобишин, скосив на Пастухова пристальный глазок и замедляя шаг. — Заочно приговор по столь важному делу вынесен быть не может, и потому дознание протекало длительнее обычного. Однако…
— Ах ты господи! На кой мне, простите, черт все это? — плаксиво и протестующе перебил Пастухов. — Я хочу одного — чтобы вы с меня сняли подписку!
— Скоро! — прошептал кандидат с каким-то братским участием.
Пастухов остановился, проникновенно посмотрел на Ознобишина и, горячо охватив его женскую руку, потряс её так сильно, что кандидат скривил губы.
Передав ему прошение и ещё раз взяв обещание сегодня же получить ответ прокурора, Пастухов пошёл бродить, наслаждаясь ещё больше возросшим удовольствием от бодрого ветра, оживлённых прохожих, звона трамваев, резвого цоканья рысаков.
Он обедал в ресторане, варил дома кофе, укладывал чемодан, встряхивая костюмы, прикидывая в уме, как оденется в Астапове, если понадобится траур, и какую сорочку наденет, когда, в Москве, пойдёт в театр говорить о пьесе. В сумерки он отправился в редакцию, но, узнав, что ответ прокурора ожидается только часам к одиннадцати, весь вечер не мог найти себе места, болтаясь по городу.
Он забрёл в синематограф. Тапёр импровизировал на пианино драматические переживания, и экран колыхался под взрывами его неудержных аккордов. Пышная, крупная Женни Портен — блондинка с выпуклыми молящими глазами Брунгильды — тяжело страдала на полотне. Свет дрожал, и его луч часто пересекала большая мечущаяся осенняя муха. «Санта Лючиа, санта Лючиа», — разрывалось пианино, и Женни Портен рыдала.
На улице было тихо, казалось, ночь затаилась в ожидании нового ветра, который собирался на смену дневному, где-то вдалеке за Волгой. Огни в домах были редки. Переставали хлопать калитки, и целые кварталы Пастухов миновал, не встречая ни души.
Он переступил порог редакции за полночь, едва владея собой от нетерпения. Редактор поднял над столом голову и, не дожидаясь вопроса, сказал:
— Дорогой мой, — не получилось. Прокурор отказал.
Пастухов медленно опустился в кресло.
— Но это — увы! — сейчас уже не имеет значения. Мы получили известие, что Лев Николаевич… — Редактор привстал с опущенной головой и договорил: — … скончался.
Пастухов почувствовал, что тоже должен встать, но не мог и только наклонился туловищем вперёд.
— А вы не знали? — спросил редактор. — Слух уже пошёл по городу, публика обрывает наш телефон. Мы ждём только подтверждения телеграфного агентства.
Пастухов молчал. Все кругом было лишним и каким-то обманным — аккуратные гранки на столе, толстый красный карандаш, большой козырёк лампы и — в тени — мертво поблёскивающая лысина в скобке седых растрёпанных волос.
— Все кончается на этом свете, — измученно шамкнул редактор.
Пастухов протянул на прощанье руку.
Его удивила тишина, царившая во всех углах. Но, проходя узенькими сенями, он услышал внезапный пронзительный звонок телефона и, точно освобождённый, ринулся вниз по лестнице.
30
Вбежав в гостиницу, Пастухов принялся стучать в номер. Никто не отзывался. Но он стучал и стучал. Ему необходимо было говорить, и говорить он мог только с одним человеком, только этот человек услышал бы его смятение и отозвался бы как друг.
Пастухов повернулся спиной к двери и начал бить в неё каблуком. Он слышал, как выскочил и звонко подпрыгнул на полу ключ. Потом неожиданно дверь распахнулась, и он увидел Цветухина в бельё, с обнажённой грудью, босиком. Мгновение они молчали. Медленно и мягко Цветухин взял его за руку и втянул в комнату.
— Давно бы так, — проговорил он счастливым голосом. — Ведь глупо было, ей-богу.
— Конечно, глупо, — ответил Пастухов с мгновенным облегчением и так просто, будто вообще ничего не произошло между ними.
Они трижды поцеловались и, обнявшись, похлопали друг друга по спинам.
— Послушай, а? Толстой-то, а? — сказал Цветухин.
— Ты уже знаешь?
— Знаю.
Они не разнимали объятий, стоя посредине тесной комнаты, с раскиданной на стульях одеждой, с двумя разворошёнными кроватями, и Пастухов ощущал ладонями сквозь тонкую рубашку горячую, податливую, глубоко раздвоенную хребтом спину Цветухина и опять похлопал её с любовью.
В ту же минуту они услышали громкий свистящий шёпот:
— Царица небесная! Матерь божия! До чего хорошо!
— Мефодий. Болван, — улыбнулся Цветухин, глядя через плечо Пастухова на приотворённую дверь.
Мефодий с грохотом ворвался в комнату.
— Милые мои, родимые! — вскрикнул он, взмахивая руками и бегая вприскочку вокруг друзей. — До чего хорошо! Умники, золотые мои! Сердце захолонуло от радости! Наконец-то, наконец! Ныне отпущаеши! Отпраздновать, отпраздновать! Егор, а? Александр Владимирович! Отпраздновать победу разума человеческого над очерствением сердца. Омыть в вине смертный грех вражды и озлобления!
— Да ты, я вижу, омыл, — сказал Пастухов.
— В предвкушении, в предчувствии радости! — бормотал Мефодий, хватая приятелей, дёргая, толкая их, отскакивая, чтобы лучше видеть со стороны, и снова кидаясь к ним.
— Ну, ладно, черт с тобой, заказывай, — с удовольствием разрешил Цветухин.
Мефодий изо всей силы начал давить кнопку звонка, в то же время высунув голову за дверь и крича в коридор:
— Дениска! Дениска!
— Ты что? Хочешь поднять всю гостиницу? — приструнил Цветухин. — Ступай в буфет сам, налаживай.
Спустя четверть часа Мефодий — самозабвенный, священнодействующий, притихший — с неуклюжей помощью Дениски звенел посудой, накрывая на стол. В безмолвии все дожидались, пока бутылки займут центральное место и, окружая их, как цветник окружает постамент памятника, рассядутся клумбами тарелки разноцветной снеди.
— Со страхом божиим и верою приступите, — прошептал Мефодий.
Комната была прибрана, Цветухин одет, все приобрело достойный вид, и — с уважением друг к другу, даже почтительно — товарищи разместились за столом.
— Что же, — сказал печально Пастухов, — поминки?
— Да, в самом деле, — будто спохватился Мефодий, — как же это? Как же теперь, а?
— Вот так, — ответил Пастухов и налил водки.
Закусив неторопливо, с глазами, исследовавшими тарелки, они, друг за другом, вздохнули, и Цветухин повторил полувопрос:
— За упокой души, выходит, а?
Ещё выпили и поели заливного судака с лимоном.
— Покойник не одобрял, — сказал Мефодий, щёлкнув жёстким ногтем по графину и с сожалением качая головой. — Это в его полезной деятельности единственная проруха. Можно извинить. Зато какую обедню закатил попам!
— Да, вам влетело, — заметил Пастухов.
— С какой стати — нам? — обиделся Мефодий. — На ногах наших даже праха поповства не осталось. Мы суть протестанты. Разрывом с семинарией мы споспешествовали великому делу великого Протестанта!
— Вы есть споспешествователи, — с издёвочкой проскандировал Пастухов и пододвинул пустую рюмку. — На-ка, ритор, налей.
Они весело чокнулись, и уже с загоревшимся взглядом, но опустив голову, Пастухов произнёс очень тихо:
— Я вижу, куда клонит (он кивнул на бутылки). Поэтому, покуда мы не пьяны, хочу сказать о том, который больше не вернётся (он сделал паузу). Я все время думаю: почему — побег? Почему ночью, с фонарём, с факелом, сквозь тьму? От супруги своей Ясодары? Какие пустяки! Не от времени ли, в котором всё — против него? Не время ли исторгло, отжало его прочь, как что-то чужеродное себе, противное своему существу? Он ведь ушёл от нас не один. Он увёл с собой наше прошлое. Только ли девятнадцатый век? Больше, чем девятнадцатый век. Больше, чем, скажем, гуманизм. Он прихватил с собой в могилу не одних, скажем, энциклопедистов. Может быть, все лучшее, что было в христианской эре, выразилось напоследок в нём одном и с ним отлетело навсегда. Такого больше не повторится. Вечная память — и только…
Пастухов всклокочил волосы и снова помолчал.
— Кто теперь придёт вместо него? Загадка. Но его оружие больше не пригодится. Спор его будет продолжен совсем иными сраженьями. И мы, наверно, друзья мои, к концу нашей жизни убедимся, что так же, как им законченная эра длилась века, так и следующая за ним иная эра — на века.
Пастухов быстро взглянул на Цветухина.
— Глубоко копнул? — спросил он с иронией.
— Милый! Глубже, ради всего святого — глубже! До чего я это обожаю! — умоляюще попросил Мефодий.
— Перестань, — остановил его Цветухин и положил руку на плечо Пастухову. — Прекрасно, Александр. Продолжай.
— Нет, всё, — с усталостью отозвался Пастухов. — Я не пророк, вещать не хочу. Скажу только одно. Он оставил нам правило, понятное, как слово. Вот земля. Вот человек на земле. И вот задача: устроить на земле жизнь, благодатную для человека.
— И если мы себя уважаем, — сказал Цветухин, продолжая речь друга, — мы ни о чём не имеем права думать, кроме этого правила. Если мы станем учиться у жизни — будет толк. Как он учился. Как он творил ради жизни, а не ради завитушек. Если нет, то мы так и останемся завитушками… Вместе с нашим искусством!
— Вон ты куда! На своего конька. — помигал Пастухов. — Но верно, верно. После него — нельзя шутить ни в жизни, ни в искусстве. Стыдно.
— Стыдно, ай как стыдно! — со слезой воскликнул Мефодий. — Поехали! Золотые мои, поехали дальше! Нельзя топтаться на месте!..
Они ладно выпили, и головы, будто дождавшись с этой рюмкой всеразрубающего удара, освободили их от пут и связей, и они побрели наугад по какому-то увлекательному городу без плана, где улицы переплетались, как нитки распущенного котёнком клубка. Здесь все столкнулось и перемешалось — слезы, хула и радость, Французская революция и подписка о невыезде, Столыпин, высказавшийся за снятие с Толстого отлучения, святейший синод, решивший этого не допускать, безошибочность крестьянского глаза, когда он смотрит за всходами, права гражданина и человека, хрустальная пробка Мефодия, стихи Александра Блока, Кирилл в тюрьме, рассветное небо за окном, селёдочный хвост в стакане, поцелуи, ругань, пустые бутылки, непротивление злу, — пока все вместе не превратилось в кашу-размазню и не потянуло ко сну.
Хозяин уложил Пастухова у себя на постели, сам устроившись с новообретенным своим жильцом — Мефодием, и они не слышали, как ожил, расшумелся и опять стал утихать холодный, неласковый день.
Очнувшись, они почувствовали необходимость поправить здоровье и отрядили больше всех страдавшего Мефодия за вином. Но, едва успев выйти, он прибежал назад, хрипя потерянным за ночь голосом:
— Жив! Жив! Жив!
Он махал над кроватями длинным листом бумаги.
— Вставайте! Поднимайтесь! Он раздумал! Он задержался!
Косматые, в расстёгнутых рубашках, они сгрудились над листом, почти разрывая его на части. Экстренное приложение к газете начиналось жирными буквами: «Спешим опровергнуть известие о кончине Льва Николаевича Толстого, распространившееся в прошлую ночь, — Лев Николаевич жив».
Они не глядели друг на друга. Мефодий присмирел. Не двигаясь, они с усилием прочитывали нанизанные столбиками телеграммы — сумятицу разноречивых слов, которые утверждали то, во что никто не верил, и отрицали — в чём все были убеждены. Пастухов приколол листок к стене. Цветухин отворил форточку. Принялись одеваться и убирать комнату.
— Я всё-таки думаю — ненадолго. Задержался ненадолго, — сказал Пастухов.
— Разве угадаешь? — несмело возразил Мефодий. — Старичок большой крепости. Испытанный временем старичок. Может пересилить.
— Не болтай, — мрачно сказал Цветухин, — делай своё дело.
— Я же понимаю: такой благодарный повод! — обрадовался Мефодий, мгновенно исчезая за дверь. — Сию минуту!
Он и правда прилетел назад так скоро, точно обернулся вокруг себя на одной ножке. Опять сели за стол. Легко, как скатываются в овраг дети, они обрушились в шумную неразбериху, из которой только что с трудом их вытащил пьяный сон.
Двое суток подряд они казались себе то бесконечно счастливыми, то несчастными. Даже если бы они захотели, им не удалось бы припомнить, в каком порядке следовали пивная, театр, глинтвейн и ночёвка на квартире Пастухова, стерляжья уха в трактире, пробуждение в номере Цветухина, оладьи на постном масле в обжорном ряду Верхнего базара. Мир стал качелями, либо взлетавшими в поднебесье, либо баюкавшими, как колыбель. Вдруг откуда-то врывался осмысленный беспокойством и болью уличный разговор:
— Ну как, ещё жив?
— Помилуйте! Два дня, как умер.
— Что вы?! Это опровергнуто, — читал своими глазами.
— Значит, поторопились?
— Да уж скорее бы, — чего мучиться? Отмучился, довольно…
То неразборчиво, как на залитой чернилами странице, расплывались в памяти составление на почте каких-то депеш в Москву, в Петербург. Депеши рвались, переписывались, неожиданно повторяя астаповские телеграммы, и почта сливалась с редакцией газеты, откуда опять поражающе ясно память выносила свежеотпечатанные строки: «Вечером позже температура 36, 6, пульс 110, дыхание 36. Больной ел мало».
И вот, после тупых метаний в тумане, Пастухов увидел себя поутру на улице, точно нежданный подарок, — выспавшимся, с ощущением человека, приехавшего на новое место и обрадованного одиночеством. Никто не виснул у него на руках, не наговаривал в уши чепухи, не лез целоваться. Он был хозяином себе и молчал с наслаждением. Чувство желанной трезвости было собрано из приятных мелочей: он был выбрит, переодет, руки пахли мылом, зрение резко отделяло предмет от предмета, точно все вокруг было гранёным.
Он издалека увидел людей перед редакцией, но не ускорил шага, а приблизился к окну сдержанно и покойно. Два артиллериста, надушённые одеколоном, отошли от толпы, и совсем молоденький подпоручик со счастливым лицом обратился к товарищу:
— А всё-таки он заплакал и сказал: «А мужики-то, мужики как умирают!»
— Ты, что же, думаешь, — он боялся? Он ведь севастополец.
— А всё-таки он позавидовал.
— Старикам тяжелее умирать: много знают.
Пастухов увидел за стеклом повешенную высоко над головой длинную полосу прибавления к номеру в широкой траурной рамке. Сверху глядел на людей живой старик. Пастухов заметил, что у него по-детски курчавые волосики на висках, и медленно прочёл те слова, которые с уверенностью ожидал найти: «6 ч. 50 м. утра. (От нашего специального корреспондента.) Сегодня в 6 часов 5 минут утра тихо скончался Лев Николаевич».
Потом он пробежал глазами по заголовкам: «Опасное положение. — Последние минуты» — и ещё раз полностью перечитал: «Сегодня в 6 часов 5 минут…» — и подписи пяти врачей. Потом стал выхватывать урывками: «…корреспонденты пошли на телеграф, не желая верить в неизбежный конец… Мы, корреспонденты, переживаем всей душой и сердцем последние минуты великого человека… Плачь, Россия, но и гордись!.. Вокруг квартиры страдальца тихо дефилируют корреспонденты…» Но ничего до конца не дочитал и опять вернулся к строчкам: «Сегодня в 6 часов 5 минут…»
Отойдя, он решил, что надо — домой. Он двигался в том уравновешенном темпе, в каком ходил на прогулки. Ему казалось — он продолжает упиваться ощущением трезвости. По-прежнему он видел каждый предмет с поражающей ясностью и резко. Исполнилась неделя с тех пор, как он думал о смерти, которую ждали все, и он был уверен, что успел свыкнуться с ней и она уже не могла его поразить. Немного удивляла обрывочность мыслей. Почему-то возвращались одни и те же несвязные слова: «…от супруги своей Ясодары тихо дефилируют корреспонденты». Он отгонял убогую бессмыслицу и старался думать стройно, но не получалось.
Дома было сыро и пахло ночлегом пьяных. Он открыл окна и печную трубу. Выпачкавшись в саже, он тщательно вымыл руки и с полотенцем через плечо подошёл к столу.
Раскиданная рукопись напомнила ему, что он пробовал читать из пьесы нетрезвым своим друзьям, и Мефодий кричал, что он гений. Он внимательно сложил листы. Одна фраза постепенно выложилась в его сознании, и он не знал, принадлежит ли она ему или запала из перечитанных за неделю статеек: если бы обитатели иных миров спросили наш мир: кто ты? — человечество могло бы ответить, указав на Толстого: вот я.
Спокойно, с убеждённостью осознанной правоты, Пастухов разорвал на клочки рукопись, и сквозняк подхватил и разнёс по полу лёгкие обрывки бумаги. С гримасой презрения и боли он отвернулся от стола, пошёл к кровати, постоял неподвижно и вдруг рухнул на постель. Уткнувшись лицом в полотенце, он заплакал навзрыд, как плакал в этой комнате, когда — маленького — его несправедливо и жестоко наказывал отец.
31
Меркурий Авдеевич взбирался по ступенькам ночлежного дома, ревизующим оком изучая обветшалую лестницу. Смотритель ночлежки — отставной солдат скобелевских времён — шёл следом за хозяином. Мешков указывал тростью с набалдашником на подгнившие доски, торчащий гвоздь, сломанную балясину перил и оборачивался к солдату, безмолвно заставляя его смотреть, куда указывала трость. Солдат пристыженно качал головой. Так они добрались до помещения с нарами, где ночлежники, поёживаясь от холода, справляли утренние дела перед выходом в город за своей неверной подённой добычей.
В углу, около занавески Парабукиных, пожилой ершастый плотник точил на бруске стамеску.
— Взял бы топорик да починил лестницу, — обратился к нему Мешков. — Голову сломишь — взбираться сюда к вам.
— А мне к чему? Ваш дом, вы и починяйте, — легко ответил плотник, не отнимая рук от бруска.
— Ты что — в деревне? Не моя дорога — так не пройти, не проехать. Лестница-то общая?
— Небось деньги сбирать — так твоё, а чинить — так обчее. Толстой какой нашёлся. Обчественник.
Соседи по нарам засмеялись. Через узенькую щель занавески высунулась голова Парабукина с утончёнными от худобы чертами лица и набухшим свежим синяком под глазом.
— Много ты понимаешь в Толстом, — слегка растерянно сказал Мешков.
— Понимаем, — вмешался Парабукин, откашливаясь. — Не вы один газетки читаете.
— А ты что здесь — чтения воскресные открыл, что ли? — спросил Мешков. — Толстовство, может, проповедуешь? Сколько раз говорено тебе, чтобы освободил угол? Ждёшь, когда околоточный выселит?
Он обернулся к смотрителю:
— Ты чего глядишь? Сказано — очисть угол.
— Дак, Меркул Авдеевич, я ему, что ни день, твержу — съезжай, съезжай! А он мне — куда я на зиму глядя с детишками съеду? Сущий ишак, истинный бог.
— Я, Тихон, по-хорошему. Не серди меня, ищи другую квартиру, — сказал Мешков. — Мне подозрительных личностей не надо. За тобой полиция следит, а я тебя держать буду? Чтобы ты тут Толстым людей мутил?
— Задел вас Толстой! Поди, рады, что он богу душу отдал.
— Его душа богу не нужна.
— Еретик? — ухмыльнулся Тихон.
— Ты что себя судьёй выставляешь?
— А кому же судить, как не нам? Он к нашему суду прислушивался.
— Какому это — вашему? Он был против пьянства, а ты пьяница. Вон морду-то набили, смотреть тошно.
— Против пьянства он был, это — конечно. А против совести не был.
Меркурий Авдеевич откашлялся, брови его сползли на глаза, он спросил внушительно:
— Ты что хочешь сказать про совесть?
В эту минуту занавеска раздвинулась, и Ольга Ивановна выступила из-за спины мужа. Затыкая под пояс юбки ситцевую розовую кофту в цветочках — под стать занавеске, — она заговорила на свой торопливый лад:
— Верно, Тиша, что верно, то верно! Он был совестливый. Он бедных людей не притеснял, граф-то Толстой, а всю жизнь помогал. Он бы мать с детьми на мороз не выгнал, а имел бы сочувствие.
— Что же к нему за сочувствием не пошла? Может, он чего уделил бы тебе? А ты за него схватилась, как он помер. С ним теперь поздно манипулировать. Из могилы небось не поможет граф-то твой.
— Злорадуетесь, что еретик умер, — повторил Парабукин с язвительным превосходством, как будто вырастая над Меркурием Авдеевичем и беря под защиту обиженную Ольгу Ивановну.
— Глупости порешь, — строжайше оборвал Мешков. — Христианину постыдно радоваться чужой смерти. Сожалею, а не радуюсь. Сожалею, что старец умер без покаяния, понял? Не очистил себя перед церковью, а умер в гордыне, нечестивцем, вероотступником!
— Ну да! Нечестивец! Анафема! Гришка Отрепьев! Как бы не так! Он чище тебя! Чище всей твоей кеновии со свечками и с ладаном. Кеновия только знает, что всякое справедливое слово гонит.
— Не гонит слово, болтун, а хранит слово. То слово, которое есть бог. Тебе это не по зубам.
— Мне много что по зубам, Меркул Авдеевич. Вот когда в зубы дают, это мне не по зубам. А в рассуждениях я не меньше твоего понимаю.
— Я тебе в зубы не даю. Синяк-то не я тебе наставил.
— Надо бы! Вы дяденька осторожный, знаете, кто примет зуботычину, а кто и ответит.
— Грозишь? При свидетелях грозить мне вздумал?
Мешков осмотрелся. Вокруг стояли ночлежники, ожидая, к чему приведёт спор. Ребячье любопытство размалевало их жадными улыбками, будто они собрались перед клеткой, у которой озорник дразнит прутиком рассерженную и забавную птицу.
— Что же это он — против хозяина людей настраивает? — сказал Мешков смотрителю, застёгивая пальто на все пуговицы, словно решившись немедленно куда-то отправиться искать защиту.
— Ты… этого… ветрозвон! Прикуси язык-то, — проговорил солдат.
Ольга Ивановна загородила собой мужа.
— Молчи, Тишенька, молчи. Твоих слов не поймут. Мы с тобой бедные, бесталанные, никто к нам не снизойдёт. А вам, Меркул Авдеевич, должно быть неловко: человек больной, несчастливый, чего вы с ним не поделили?
— Толстого не поделили, — опять высокомерно ухмыльнулся Тихон.
— Оставь Толстым тыкать! — прикрикнул Мешков, немного присрамленный Ольгой Ивановной, но все ещё в раздражении. — Имени его произносить не смеешь всуе! Он дарами редкостными отмечен, а ты лохмотник, и больше ничего.
— Как запел! Дары редкостные! Выходит, против даров ничего не имеешь, себе бы приграбастал, в свои владения. Да беда — богоотступник. Шкура-то, значит, хороша, можно бы на приход записать, да своевольник, из послушания вышел, грехи в рай не пускают. А вот мне он — ни сват, ни брат, и до ума его мне не дотянуться, а я его славлю. Потому что он к истине человека звал. По правилам там звал или против правил — это мне все едино. А люди на него оглядывались, согласны с ним были или нет. Вон и ты оглянулся, Меркул Авдеевич, хоть и бранишься. И в тебе он человека бередит…
Взяв за плечи Ольгу Ивановну, Парабукин легонько отстранил её и шагнул вперёд. Говорил он тихо, тоскливым голосом, точно застеснявшись злобы, и обращался уже только к ночлежникам, обходя взглядом Мешкова, который смотрел прочь, через головы людей.
— Вы на фонарь мой под зенком не кивайте: подраться всякий может. А я сейчас не пью и потому понимаю, что — бесталанный, — Ольга Ивановна говорит правду. Жалко мне, что я на дороге у себя не служу. Ездил бы с поездами, приехал бы на станцию Астапово — сколько раз я там бывал в своей жизни! — приехал бы и постоял у того окна, у того дома, где он умер. Постоял бы, подумал: вот, мол, я из тех негодников, на которых ты взор свой направлял, Лев! Эх, что говорить! Начальник дороги послал ему на гроб венок от железнодорожников. Кабы Тихон Парабукин сейчас служил на дороге, стало быть, и от него был бы в этом венке какой листок или былиночка. А теперь выходит — я уж ни при чем. Эх, Парабукин!
— Такие слова ему, может, отраднее венка, если бы он слышал, — примирённо сказал Мешков, — зачем ему венок?
— Зачем венок, — передразнил Тихон. — Тебе незачем. Ты бы ему кол осиновый в спину вколотил.
Меркурий Авдеевич пошатнулся, тронул дрогнувшими пальцами руку солдата, ища опоры, шумно набрал воздуха, но не крикнул, а выговорил с кряхтеньем, будто отрывая от земли тяжесть:
— Ну, Тихон! Пеняй на себя. Хотел я твоих детишек пожалеть, да ты самого вельзевула ожесточишь. Собирай лоскуты! И чтобы твоего духа не было! А я — прямо в часть! В полиции ты запоёшь по-иному! Там твоих манипуляций с графом не потерпят.
Он раздвинул людей, исподлобья следивших за ним, и зашагал между нар, устрашающе пристукивая тростью о пол.
— И с богом, и с богом! — напутственно послала вдогонку Ольга Ивановна. — Мы от вас хорошего не ждали.
Выпяченные глаза её помутнели, уголок рта, запав глубоко, дёргался, широкий лоб покрылся розовыми разводами. Порыв неудержимого движения охватил её маленькое тело, — она кинулась к сундучку, который служил Аночке кроватью, открыла крышку и начала выбрасывать наружу тряпьё вперемешку с одеждой, не переставая говорить:
— Свет не без добрых людей. Пожалеют бедных крошек. Не замёрзнем. Аночка, одень Павлика. Вот чулочки. Нет, беленькие приличнее. И сама оденься. На, возьми. Надень кофточку. Ничего. Не умрём. Подвяжи чулочки тесёмочкой, натяни, натяни повыше. Жили до сих пор, проживём и дальше. Вот, на — поясок, подпояшь Павлика.
Она хваталась то за одну вещь, то за другую, разглядывая на свет, откидывая в сторону, примеряя на себе и на Аночке, добиваясь одной ей известной красоты сочетанья жалких, давно негодных обносков.
Парабукин молча стоял у занавески. Лицо его было недвижно, он следил за женой в окаменении страха. Вдруг взглянув на него, Ольга Ивановна оборвала речь, быстро шагнула к нему и прижалась щекой к его груди — все ещё широкой и большой.
— Не бойся, Тиша, — сказала она, схватив и сжимая его руки, — бояться нечего! Я обо всём подумала. И поговорила, с кем надо. Пойдём все вместе. Оденься и ты.
Она дала ему чистую косоворотку с вышивкой, прибережённую про чёрный день в сундучке, и он покорно сменил рубашку и надел стёганый рыжий пиджак, изготовленный неутомимым старанием жены.
Ольга Ивановна, отряхнув и пристроив себе на темя слежавшуюся шляпку голубого фетра с канареечным крылышком, дрожащими пальцами натянула резиночку под узел волос на затылке и, подняв на руки Павлика, пошла впереди. За ней — озабоченными, маленькими и строгими шагами — двинулась Аночка и робко последовал муж. Ночлежка провожала их серьёзно, как будто поняв, что смешной праздничный наряд женщины извлечён из-под спуда как последнее оружие нищеты против жестокости мира. Только приняв жизненно важное решение, Ольга Ивановна могла обратиться за подспорьем к своему счастливому, но уже позабытому прошлому. Никто не проронил ни слова, пока Парабукины шествовали между нар. И только когда их шаги затихли на лестнице, плотник, уложив в ящик свои рубанки, стамески и сверла, вздохнул:
— Завьёт теперь горе верёвочкой наш батя!..
Парабукины поднялись по взвозу и обогнули угол. Не доходя до калитки школы, Ольга Ивановна спустила Павлика на землю, одёрнула на нем рубашечку, пригладила выпущенные из-под самодельной шапочки светлые, по-отцовски курчавые волосы и взяла его за ручку. Он уже ходил. Переваливаясь, загребая одной ножкой, он боком потянулся за матерью.
Поравнявшись с калиткой, Парабукины не вошли во двор, а, сделав ещё два-три медленных, неуверенных шага, остановились перед воротами, которые стояли настежь.
Подле квартиры Веры Никандровны ломовой извозчик кончал нагружать воз мебелью и узлами. Неотъемлемая вершина таких возов — самовар уже сиял между ножек перевёрнутого стула. Извозчик перекидывал через гору погруженного скарба верёвку и натягивал её, продев конец под грядку телеги и упёршись ногой в колесо. Вера Никандровна вышла из дому с двумя лампами в руках. Не могло быть сомнения: она уезжала с квартиры.
Ольга Ивановна пугливо взглянула на мужа. Он уже разгадал её намерения и понял, что они терпят крах, но молчал. Она сорвалась с места, волоча за собой отстававшего Павлика.
— Милая, — воскликнула она, кивая Вере Никандровне с восторженной приветливостью, — а мы — к вам!
Она выдвинула перед собой Павлика, словно уверенная, что именно он — в шапочке и тесёмочном пояске, на своих ненадёжных, ещё не выпрямившихся ножках — даст исчерпывающее объяснение всему, что происходило.
— Мы — к вам, простите нас, пожалуйста! Я бы ни за что не посмела. Но ведь вы, в разговоре, — помните? — сказали, что уж если нас выгонят из ночлежки, то вы дадите нам как-нибудь приютиться. Так вот, милая Вера Никандровна, Мешков выкинул нас, несчастных, на улицу, как мы есть.
Она повела рукой от Павлика к Аночке и к мужу и тут же одёрнула на детях платьица и поправила свою шляпку, сбившуюся набекрень.
— Но ведь вы видите, — в смущении проговорила Извекова, показывая глазами на лампы, которые неудобно прижимала к бокам.
— Да! Что это такое? Куда это вы? — стараясь изобразить непонимание, вопрошала Ольга Ивановна.
— А меня, собственно, тоже выгнали.
— Кто же это посмел?
— Ах! — улыбнулась Вера Никандровна. — Все так просто! Попечитель учебного округа приказал перевести в другое училище. Я переезжаю на край города, в Солдатскую слободку.
— Господи! Да как же это возможно?
— Почему не возможно? Сын у меня в тюрьме, — какое же я могу внушать доверие?
Она сказала это с безропотной горечью и так убеждённо, что Ольга Ивановна невольно протянула к ней руки, вместе с тем оглядываясь на мужа, словно призывая его к сочувствию.
— Тиша! Мы бы ведь помогли Вере Никандровне перебраться на новоселье, правда? Да ведь сами-то мы в каком положении! На мостовой, прямо на мостовой очутились!
— А что ж, на мостовой! — презрительно сказал Парабукин. — Привыкать, что ли?
— Да ведь — дети, дети! — с мольбой выкрикнула Ольга Ивановна.
— Нет, нет, спасибо вам, не беспокойтесь, я сама, — сказала Вера Никандровна, утешая и как будто извиняясь.
— Справимся, не впервой, — вдруг громко протянул извозчик и сдёрнул с загривка лошади конец вожжей. — Тронулись, хозяйка!
Неожиданно Аночка бросилась к Вере Никандровне и, схватив за подставку лампу, так же торопливо, как мать, забормотала:
— Я понесу, дайте мне, дайте! Я провожу. Я пойду с вами. Дайте, ну дайте, пожалуйста!
Она тянула и тянула лампу, силясь вырвать её, а Вера Никандровна крепче и крепче прижимала лампу к себе, глядя на девочку вспыхнувшим, горячим взором. Нагнув голову, она поцеловала Аночку в лоб и шепнула с нежностью:
— Не надо. Пусти. Оставайся с мамой. Хорошо? Как-нибудь потом придёшь ко мне.
Она быстро обратилась к Ольге Ивановне:
— Вы простите, что не могу вам помочь: на новой квартире у меня всего одна комнатка. Но если желаете, Аночка может поселиться у меня. Я возьму её с радостью.
— Ах, ну что вы! Как же это можно? — завосклицала Ольга Ивановна, вытирая слезившиеся глаза кулачком. — Мы вовсе не хотим быть вам в тягость. Зачем же? Да и Аночка — моя единственная подмога, как же я без неё?! Вот если позволите, может, мы поселимся пока тут, на этой вашей квартире? Пока не найдём угол. Право! Ну, хоть бы на денёк-другой. Пока квартира пустая, а?
— Квартира эта не пустая: сегодня сюда приедет новый учитель.
— Ах, господи! Как это все… право! Ну а что вы думаете, — с ожившим приливом решимости спросила Ольга Ивановна, — что вы думаете, не пойти ли нам со своим горем к дочке Мешкова?
— К Шубниковой? Почему же? Она человек сердечный. Непременно пойдите.
— Закалякалась, хозяйка, — снова поторопил извозчик, взял лошадь под уздцы и начал поворачивать задребезжавший всею кладью воз.
— Вот хорошо, вот хорошо! И что это мне сразу на ум не пришло? — трещала Ольга Ивановна. — Тиша, возьми Павлика на руки. Пойдём, Аночка. Ты ведь Лизу знаешь? Пойдём. Она теперь барыня, богатая, счастливая, Лизавета Меркурьевна. Она нам поможет. Пойдёмте скорей!
Все тронулись за лошадью и прошли двором под неумолчное приговаривание суетившейся Ольги Ивановны. Пока извозчик закрывал певучие ворота, они прощались, высказывая друг другу пожелания добра и удачи. Потом Парабукины двинулись гуськом, во главе с Ольгой Ивановной, и Аночка, обернувшись, помигала Извековой, как подружке, и Павлик, покачиваясь на руках отца, долго, внимательно глядел на лошадь через его широкое плечо.
Вера Никандровна вспомнила, как она смотрела вместе с Кириллом на примечательное шествие Парабукиных по двору, когда впервые узнала это странное семейство, и ей стало тяжко. Она перевела глаза на школу. Три оголённых тополя кланялись ветру и постукивали сухими ветвями. В стенах дома, вырываясь через открытые форточки, зазвенел голосистый звонок, и тотчас переплелись в озорной хор высокие крики школьников: кончился урок.
Больше двадцати лет прожила Вера Никандровна в этих стенах, и этот голосистый звонок, эти озорные мальчишеские крики сделались неотделимой частью её крови. Здесь начался путь, которым она несла свою свободу, свою любовь, своё горе. Здесь родился Кирилл, и когда она мучилась в родах, все тот же голосистый звонок расплывался по дому, и она старалась считать уроки — первый, второй, третий — и с последним, четвёртым уроком появился на свет ребёнок, и его новорождённый писк слился с весёлым криком катившихся по лестнице отпущенных домой мальчишек. Муж Веры Никандровны подошёл к ней, опустился на колени и поцеловал её в покрытый холодным потом лоб. Здесь, на чердаке, в шуме и свисте голубиных крыльев, проходили ребячьи забавы Кирилла, и — уже юношей — он забирался сюда с любимой книжкой, устраиваясь у слухового окна, которое называл своей дачей. Тут, в этом доме, провёл он свой последний вольный день, и отсюда его увели в неизвестность.
Весь этот до боли памятный путь обрывался теперь, как тропинка, которая, затерявшись в побережных зарослях, привела к омуту. Все, что сохранилось от былого, умещалось теперь на возу, и Вера Никандровна пошла за этим возом.
Телега громыхала по булыжнику, извозчик, шагая рядом, покручивал в воздухе концом вожжей и подтыкал изредка под верёвку какую-нибудь выскользнувшую спинку стула. Тянулись улицы, сначала — безмолвные, малолюдные, за ними — шумные, с рокотом пролёток, лязгом трамваев, потом снова — покойные и молчаливые. Показалась далёкая грустная гладь серой реки с неприютными песками. Мостовая кончилась, и колёса беззвучно покатились по пыльным колеям между кочек подмёрзшей грязи. Вера Никандровна шла и шла обок с возом, прижав к себе, как драгоценность, пропахнувшие керосином лампы, глядя на вымазанную дёгтем чеку заднего колёса. Не было ни усталости, ни желания прийти скорее к цели, ни даже воспоминаний, как будто оставленных позади, вместе с белым домом, оградой и качающимися на ветру голыми тополями.
Новое жилище Извековой — флигелёк в два оконца — обреталось в протяжённом ряду домишек, на огромной площади-пустыре. За пустырём лежали разъезды товарной станции и виднелись чумазые корпуса депо. Колющие, как иглы, свистки паровозов либо тягучие стоны гудков то налетали на пустырь и проносились по крышам флигельков, то уходили далеко в сторону гор и там растворялись в тишине. По ночам явственно слышалось сердитое фырканье пара, звонкий стук молотов по железу, обрывистый скрежет буферных тарелок, передававший от вагона к вагону предупреждающее: держи-держи-держи-держи! Все было навязчиво-ново для слуха.
Вера Никандровна ещё не обжила новоселья, — не приноровилась ходить с вёдрами к водоразборной будке, запирать на замочки двери, на болты — оконные ставни, топить капризно дымившую крошечную голландку, — когда, нежданно, поздней ночью к ней постучали с улицы.
С тех пор как взяли Кирилла, она постоянно ждала какого-то внезапного, страшного или радостного прихода, который должен был бы положить конец изнурительной тоске и принести полную перемену в судьбе. Иногда ей казалось безразличным, будет ли это поворот к ещё худшему несчастью, чем то, которое она несла, или — к облегчению и покою. Но ожидание было режущим, воспалённым, оно подрывало силы, и терпеть его становилось все труднее.
Стук в окно ночью, в маленьком, все ещё чужом, затерянном на пустыре флигельке, испугал Веру Никандровну. Она укуталась в шаль, но не вышла и не зажгла света, а, подойдя к стене, стала дожидаться повторения стука. Было ветрено, и в пазах домика распевали тонкие флейты. Паровик, взвизгнув, толкнул поезд пустых гулких вагонов. Состав был длинный, и куда-то далеко-далеко помчалось, затихая, тревожное: держи-держи-держи-держи! Потом стук в окно повторился. Он был упрямее, но в ударах его заключалось что-то не вполне уверенное, деликатное. Вера Никандровна решилась выйти в сени. Там было шумнее — флейты перебирали свои лады смело и бойко. Вера Никандровна притаилась и ждала. Тогда отчётливо раздались три шага: кто-то перешёл от окна к двери, и тут же дверь заныла под ударами кулака.
— Кто это? — поперхнувшись, спросила она.
— Извекова, учительница, здесь проживает? — расслышала она негромкий мужской голос.
— А кто это? — повторила она, все ещё чувствуя стеснение в горле.
— Да вы не сомневайтесь, не обижу, — отозвался голос с таким радушным спокойствием, что у неё отлегло от сердца, и она немного овладела собой.
— А что вам надо?
— Писулечку передать насчёт одного дельца.
— Вы скажите — от кого писулечка и что за дельце.
— Это нам неизвестно, — ответил голос тише и, помешкав, добавил вопросительно: — Но коли вы самая Извекова, то, может, дельце касается до сынка вашего?
У неё вырвалось громко:
— Сейчас я зажгу лампу.
Но вместо того чтобы идти в комнату за лампой, она со всей силой обеих рук ударила снизу по крючку и отворила дверь.
Едва заметно отделяясь от кромешного мрака, в сени ступил человек, показавшийся ей необыкновенной вышины. Принагнув голову, он сделал шаг, оглядываясь и будто примеривая себя к тесноте.
— Где письмо? Давайте! — потребовала Вера Никандровна шёпотом, точно перепугавшись шума, который наделала крючком, и уж забыв свой только что пережитый испуг перед пришельцем.
— Огонёк вздуть придётся, — сказал он, — сумка-то у меня глубока, не нащупаю.
— Да вы не обманываете?
— Теперь чего обманывать: двери-то настежь.
Он говорил с насмешкой, но так ласково, что она, не видя ни его лица, ни глаз, ни того — держал ли он что-нибудь или руки его были пусты, — по одной речи его поняла, что это — старик, и доверилась ему. Очень долго она искала ощупью спички — на шестке, в печурках, в ящике кухонного стола. Тогда, терпеливо подождав, гость похлопал себя по бокам, шаря коробок, и, найдя, спросил:
— Где у вас будет лампочка-то?
В разгорающемся свете Вера Никандровна увидела худое, неплотно обтянутое морщинистой кожей лицо с белой бородкой клинышком и прищуренными глазами. Подпоясанная ремешком суконная куртка, облачавшая старика, поблёскивала въевшимися в материю чёрными пятнами машинного масла и, видно, была жестка, как лубок. Он снял такой же масленый картузик, положив его на табуретку, и прислонился к косяку, доставая седой головой притолоку.
— Значит, вы самая Извекова и будете?
— А как вы думаете? Пустила бы я вас, если бы была ещё кем?
— Я к тому — может, с вами кто проживает?
— Нет, я одна!
— Так. Значит, Вера Никандровна?
— Да уж не шутите ли вы?..
— Дело ночное. Шутить не с руки. Для убеждённости спрашиваю.
— Ну, да, да! Я — та самая Вера Никандровна, мать Кирилла, — если вы ищете мать Кирилла Извекова. От него у вас письмо, да? Ну, давайте же, давайте, — почти приказывала она, протягивая руки и приступая к старику.
Шаль сползла с неё одним концом до пола, открыв ночную, в прошивках кофточку, на которой лежала кое-как заплетённая тёмная косица.
Старик понимающе вздёрнул и опустил брови, переложил картузик с табуретки на стол, присел и сказал с дедовской хитрецой:
— От кого писуля — сами почитаете. Мы её, раз-два, достанем из сумочки.
Держась за края табуретки, он вытянул одну ногу, подпёр задник пыльного сапога подошвой другой ноги, спихнул головку, взял её, нагнувшись, в руки и медленно стянул с ноги голенище. Потом он вытащил из сапога стельку и слегка отряхнул её, качая головой, видимо недовольный её поношенным видом. Потом опять сунул руку в сапог и начал что-то выковыривать из носка.
— Ах, как вы долго копаетесь! — не вытерпела Вера Никандровна.
— Не иначе так, — мирно согласился старик. — Подальше положишь — поближе возьмёшь.
Наконец он вынул согнутую в скобку, по форме носка, закатанную бумажку и подал её Извековой.
Она раскатала бумажку, припустила огня в лампе и стоя начала разбирать мелко, но старательно выведенные буковки письма.
Вера Никандровна подобрала шаль, закуталась, обернулась к старику. Он обулся и держал картузик на коленях. Пристальный, будто покровительственный, тонкий взор его выражал удовольствие. Она старалась угадать в этом взгляде всё, что старик мог знать, и уже понимала, что он как бы создан для того, чтобы под прикрытием добродушной усмешки, за лукавинкой прищуренных глаз таить всё, что ему известно. Но она не могла не спросить, что в эту минуту казалось самым важным.
— От кого же это письмо?
— Не обозначено? — изумился старик и сожалительно потряс головой. — Вот те на!
— Вам нельзя говорить, да? Но вы ведь знаете, кто вас послал, правда?
— Да что же послал? Ноги есть — и ступай. Вдаваться не будешь — почему да зачем.
— Но скажите, скажите! Могу я ответить этому человеку? Коротенькой записочкой? Вы передадите?
— Зачем писать, голубушка Вера Никандровна? Память у меня не отшибло, я повторю, что вы накажете, слово в слово.
— Всего несколько строчек, просто — поблагодарить, — сказала она мягко.
— Да ну, уж пиши, — с прежней лаской ответил он. — Ждать-то мне не очень…
— Я сейчас, сейчас!
Она побежала в комнату и тотчас вернулась, на ходу вырывая из школьной тетрадки листок бумаги. Все так же, не садясь, наклонившись к лампе, она стала писать карандашом, и шаль опять медленно начала скатываться с её спины.
Она тщательно скатала записку в трубочку, как было скатано письмо, и подошла к старику. С торжеством окончившего возвышенный труд человека и взглядом, умеющим постигать людей, она всмотрелась в его лицо.
— Вот, — сказала она тихо, — передайте это…
Она приостановилась и вдруг, набравшись духу, закончила решительно:
— Передайте Рагозину.
Старик быстро нахлобучил картузик, встал и сунул пальцы за поясок.
— Сами, голубушка, передавайте, коли больше моего знаете, — ответил он.
— Да я не больше знаю, — улыбаясь, сказала она. — Я только слышала, что есть такой человек, и думаю, что это он прислал мне письмо.
— А думки твои бессмысленные ни к чему. Мне пора.
Он стоял, не вынимая рук из-за ремешка, она — протягивая ему записку.
— Делай-ка лучше, что он там наказал, — проговорил он сурово.
— Кто — он?
— Ну, про что он тебе распорядился?
Старик шагнул к столу и взял письмо.
— Что вы хотите? Нельзя! Это моё! — почти закричала Вера Никандровна. — Отдайте!
Шаль упала ей в ноги, косица рассыпалась на пряди, она тянулась к старику, стараясь вырвать письмо. Он оттолкнул её властно, подошёл к печке, бросил письмо на шесток и достал из кармана спички.
— Прочитала? — спросил он грубо и сам ответил: — Прочитала. Запомнила? Запомнила. Баста. Делай на моих глазах, что наказано. Поняла?
Он чиркнул спичку, зажёг письмо и спокойно дождался, пока пламя, обрадованно взлетев, сникло и пропало. Он взял в пригоршню пепел и растёр его ладонями.
— Давай, что ль, свою писульку, — буркнул он добрее.
Она отдала записку и неожиданно, с каким-то благодарным светом на горящем лице, сказала:
— Погоди.
Она распахнула створку шкафчика в столе и достала бутылку темно-зеленого блестящего стекла. Попробовав вытащить пробку, она сломала ноготь и принялась разыскивать штопор.
— Погоди егозить, — отечески остановил гость.
Коричневыми покривленными пальцами он подцепил пробку, как клещами, и легко вытянул её из горлышка. Вера Никандровна наполнила стаканчик маслянистой исчерна-рыжей наливкой. Старик снял картузик.
— А себе? — сказал он.
Она налила рюмку. Он стёр указательным пальцем клейкую каплю, тяжело сползавшую с бутылки, облизал палец, приподнял стаканчик, слегка подмигнул маленьким сощуренным глазом, спросил:
— За сына, что ль, за твово?
— Ты знаешь его? Да?
Не отвечая, он выцедил наливку до дна, зажмурился и потряс головой.
— Вишнёвка?
— Сливянка. Так знаешь моего Кирилла?
Все ещё не размыкая туго сжатых век, он крякнул:
— Язви-тя! Прямо — престольная, ей-богу.
Потом чуть-чуть приоткрыл глаза и ещё раз подмигнул:
— Сына-то?
Он вытер губы, одним движением забрав в кулак и потянув клин бороды.
— С лица-то он в тебя…
— Да, да, он очень похож! — восхищённо подхватила она. — Где ты его видел? Когда?
Счастливая, взбудораженная нетерпеньем, она ждала его рассказа, но он сразу нахмурился, аккуратно впихнул записку за голенище, деловито поднялся, подал руку.
— Благодарим за угощенье. Нам пора.
Не совсем ловко сгибаясь, он вылез в сени, и там она уже не решилась повторять расспросы. Он исчез в том же мраке, из которого явился, безмолвнее и внезапнее, чем пришёл.
Вера Никандровна не легла спать. Она сидела на постели до тех пор, пока рассвет не прочертил ровненькие линеечки в щелях ставен. Она вышла на улицу.
Утро было по-ноябрьски злое, белесые тучи свисали на землю, и со станции тяжело поднимались к ним густые, медлительные дымы. Они будто состязались в разноцветности окрасок, — сизо-синие, золотисто-рыжие на путях, огненно-багровые, вишнёво-чёрные над цехами депо, они, как косы — лентами, были перевиты молочными струями пара, перегонявшими их по пути к небу, где все соединялось в сплошную навись гари.
Вера Никандровна долго стояла, глядя на незнакомую борьбу дымов, которая словно грозила захватить собой весь мир. Запахи угля, нефти, пережжённого масла и красок накатывались временами через огромный, застеленный пылью пустырь. Множились, распространялись, вырастали железные стуки и скрежет.
Но утренний свет прибывал и прибывал неуклонно, и ей казалось — она уже неотделима от маленького незаметного флигелька, у которого встречала это утро и который теперь надолго становился её новым домом.
Она открыла ставни окон.
32
Вскоре после свадьбы Лизы выдался золотой день, точно затерявшаяся карта из давно сыгранной колоды. Решено было отменить всю намеченную программу удовольствий и идти на яхте.
За рулём сидел Витенька, на парусах менялись двое его закадычных друзей. Лиза устроилась на носу. Ветер дул боковой, шли попеременно правым и левым галсом, выписывая широкую кривую от песков к берегу и назад к пескам, и Лиза вскрикивала на поворотах, когда перекидываемый парус валил яхту с борта на борт. Лизе не было страшно, она вскрикивала от удовольствия и потому, что это веселило яхтсменов и они смеялись. Яхта была крашена в белое с голубым и носила имя «Лепесток». И правда, легко послушная, она летела по бутылочно-зеленой чешуйчатой волне, и парус её был похож на загнутый край белого лепестка.
Когда вышли на стрежень, Зелёный остров развернулся всею ширью своих зарослей. Они уже перекрасились по-осеннему — ивово-серебряная поредевшая листва была почти проглочена лимонным тоном, местами — в пятнах табачного оттенка, нежно сливавшегося с неаполитанской желтизной песка.
Шипуче вкололся киль яхты в податливый берег острова, и шумное щёлканье хлеставших друг друга ветвей тальника заполнило собою весь простор между рекой, землёй и синим небом.
Все выпрыгнули на берег, зачерпнув башмаками рассыпчатого тонкого песка. Раскинули вместо ковра большой парус, расставили посуду. Витенька попробовал свой тенор. Это был голос неискушённого, любящего себя слушать певца, он высоко поднялся и быстро упал, как загоревшаяся солома, и Лиза удивлённо вытянула шею, открывая в муже неизвестное и довольно внушительное качество. Выпив вина, попробовали спеть хором, но ни одной песни никто не знал до конца. Дружнее всего получались студенческие куплеты, которых тоже не помнили толком, но зато повторяли с удовольствием.
дальше что-то выходило нескладно, хотя всем было известно, что старик спустился со своих высот, отвёл со студентами душеньку, за что и был исключён из святого сословия неумолимым небесным советом.
Почему-то и Витюша, и — особенно — Лиза взгрустнули, заговорив о бесшабашной жизни. В самом деле, судя по рассказам, какая прелесть московские ночные чайные, где извозчики едят яичницу и тёртую редьку; как уютно сидеть на бульваре, перелистывая конспект лекций, а иногда и задрёмывая на плече друга; как должны развлекать переезды с корзинкой белья, подушкой и связкой книжек от одной хозяйки к другой; как поэтичны походы на Воробьёвы горы, откуда видны сотни газовых уличных фонарей и фейерверки народных гуляний; как забавно сдавать друг за друга зачёты рассеянным профессорам или ходить всем по очереди в одном и том же мундире на вечеринки.
— Жалко только, что эти студенты лезут в политику и портят себе весёлую жизнь, — сказал Витюша.
— Да, — согласился приятель, — занимаются сбором денег для ссыльных, заводят оружие, потом устраивают беспорядки. Тут, на острове, есть место, куда студенты приезжали учиться стрелять. Хотите, покажу?
— Недалеко?
— Вон, где большие деревья.
Решили пойти смотреть. Тальник гибко расступался, пропуская тянувшихся гуськом пришельцев, и тотчас плавно смыкал свои прутья за каждым в отдельности, так что казалось, будто чудовищный змий ползёт зарослями, распяливая и сжимая кольца одночленного своего тела. Здесь человек терялся, как иголка в стоге сена, и недаром Зелёный остров был излюблен всеми, кто искал надёжного уединения, — рыболовами, донжуанами, подпольщиками, самоубийцами, ружейными охотниками, беглецами. Природа покровительствовала равно всем, казня человеческие страсти мошкарою и комарами, вознаграждая ландшафтом, купаньем, привольным отдыхом на горячем пляже. Расцветками своих одежд остров отвечал самой утончённой мечте горожанина, и теперь, в осеннюю пору, озерца, заводи, лозовой подлесок, рощицы и одинокие деревья соединяли в себе удовлетворение и сладость после боли, как чувство матери после родов.
Вышли на поляну, окружённую ветлами и ольхою, между которыми поднимался бледноствольный косоплечий осокорь. Картина была уже подготовлена к переходу на зиму — помятое сухое быльё на земле носило палевую окраску, деревья оголились, и небо ярко прорезывалось сквозь тёмную сеть их ветвей.
Объёмистый ствол осокоря на высоте от пояса до головы человека был начисто облуплен от коры, и белая древесина его превращена в решето следами глубоко засевших пуль. Витюше удалось выковырнуть ножом одну расплющенную пулю, и приятели поспорили — какому оружию она принадлежит.
— Конечно, браунингу, — говорил Витенькин друг, — потому что теперь у боевой дружины только браунинги. Я знаю.
— А почему ты знаешь, когда был сделан выстрел?
— Потому что пуля не успела проржаветь. И потому, что она на самой поверхности. Старые пули сидят в глубине, а новые на поверхности. Ты что думаешь? Весь ствол насквозь забит свинцом. Видишь, дерево-то высохло.
Он потянул книзу большой корявый сук, который с хрустом отломился.
— Как хворост. Ты что думаешь? Может, в это дерево стреляла ещё сама Перовская. Она сюда приезжала на сходку.
— А кто это? — спросил Витюша.
— Много будешь знать, скоро состаришься. Вон наши мальчишки, которых летом посадили в тюрьму, больно много знали. Они этой весной тоже сюда приезжали с браунингами, я был на рыбалке, видел.
Лиза слушала с увлечением и так внимательно рассматривала осокорь, будто хотела навсегда унести в памяти каждую щепочку его измочаленного ствола, каждую ямку опалённых следов стрельбы.
Витюша, подойдя к ней, вдруг сильно ущипнул её два раза в ногу. Она вскрикнула.
— Ты что? — недоуменно спросил он. — Тебя кто-нибудь укусил?
Она ничего не могла ответить, — его лицо выражало совершенно невинное беспокойство. Но тут же с капризной скукой он сказал:
— Ну, нагулялись, довольно. Надо ехать домой.
Его пробовали отговорить, но он заупрямился: у него разболелась голова, наверное — от солнца, и он уверял, что теперь, конечно, расхворается.
На обратном пути он не хотел ни править, ни держать парусов, а уселся на носу, заняв место Лизы, и отпустил только одно слово рулевому, когда у того на повороте сорвалась рука и яхта едва не хлебнула воды:
— Шляпа!
В яхт-клубе, оставшись вдвоём с мужем, Лиза спросила, что с ним происходит, но он сделал вид, будто его окружает только свежий воздух. Она шла за ним с ощущением наказанной. Он нанял лихача и привёз её домой, не проронив ни звука.
Он заперся у себя в комнате и не подавал голоса до вечера, пока не пришла Дарья Антоновна, которой он пожаловался через дверь на нездоровье. Лиза должна была выслушать упрёки тётушки: как можно действительно не позаботиться о молодом супруге? Может быть, ему нужен компресс на лобик или грелочку к ногам, а может быть, надо послать за доктором? Стоя перед дверью, расписанной под дуб, и наклонив голову набок, чтобы лучше разбирать ответы больного, Дарья Антоновна вела переговоры:
— А градусник ты не поставил?
Нет, оказывается, градусника Витенька не ставил.
— Но мыслимое ли дело без градусника?
Оказывается — мыслимое.
— Ну, а испарина у тебя есть?
Испарины никакой не было.
— А может, тебя знобит?
Нет, ни капельки даже не познобило.
— Ну, а если только голова, так ведь надо принять что-нибудь внутрь.
А вот принять Витенька ничего не хотел. Он хотел совершенно отдаться страданию, если уж его до этого довели.
— Ах, довели? — ужаснулась Дарья Антоновна, направляя осуждающий взор на Лизу. — Но ведь вот и Лиза стоит здесь у двери и тоже страдает. Так, может, вы тогда лучше вместе будете мучиться, — все-таки облегчительнее, а?
Но на такое лукавство Витенька вовсе не откликнулся.
Уже поздно ночью, когда Лиза засыпала, он появился у постели — в халате и мягких туфлях. Даже усики его раскрутились и повисли, лицо же решительно осунулось и затекло, как будто от излишнего сна. «Не проспал ли он на самом деле весь вечер?» — подумала Лиза. Но нет, Витенька одновременно крайне отличался от человека спросонья: он дышал, как скороход после огромного пробега.
— Если ты считаешь меня идиотом, то напрасно! — распаленно выдохнул он.
— Но ответь же мне, почему ты вдруг переменился? — с искренней тоской воскликнула Лиза. — Что за мысль тебя мучает?
— Желаешь знать мою мысль? Я скажу. Я всё равно сказал бы. Я не люблю скрытничать, я прямой. Но ты тоже не скрытничай, для меня это — острый нож, слышишь?
Он наклонился над постелью.
— О ком ты думала на острове, когда стояла у дерева? О ком? Когда мы рассматривали пулю, — о ком?
— Я… о ком? — переспросила Лиза, приподнявшись на локтях и слабо отодвигаясь. — Ни о ком.
— Нет, врёшь! — сказал он, следуя за её движением, так что она все ближе слышала его дыхание.
— Я никогда не говорю неправду.
— А вот говоришь! Не хочешь признаться, что думала о своём Извекове? Я ведь знаю, что у тебя было с Извековым! Молчишь? Мне ведь все рассказали, все как есть!
Он продолжал нависать над ней, и Лиза не узнавала его: не то он превращался в младенца, не то дряхлел на виду, и постаревший рот его дрожал от обиды. Потом он распрямился, словно с торжеством убедившись, что произвёл необходимое впечатление, и голосом судьи, читающего приговор, объявил:
— Если ты думаешь, что мы поедем в свадебное путешествие, то ошибаешься. Путешествие не состоится.
— Я тебя не принуждаю.
— Ты не имеешь права меня принуждать!
— Хорошо: я тебя не прошу.
— Ага! Ты обиделась! Значит, я тебя разгадал! Если бы я ошибся насчёт Извекова, ты не обиделась бы. Имей в виду: я читаю твою душу насквозь!
Он неожиданно всхлипнул и, сгорбившись, пошёл из спальни, волоча пришитый к халату длинный пояс с красными помпонами.
Лизу поразило эффектное, почти актёрское выполнение семейной сцены, но ей стало жалко Витеньку, и сначала она готова была как-нибудь скорее загладить ссору. Он представился ей очень молодым, гораздо моложе, чем ощущала она себя. Ему недоставало сильного влияния, как распущенному ребёнку, и Лиза серьёзно обдумывала — с чего начать, чтобы постепенно исправить его характер? Её чувство к нему было, конечно, несвободно. Поэтому она испытывала подобие вины перед ним и почти догадывалась, что он должен пережить разочарование. Может быть, оттого она его и жалела. Он ждал от неё страсти, и она тоже мечтала отдать свою нежность, но ещё боялась окончательно сознаться, что могла бы отдать её полностью только кому-то другому. Ей стало ясно, что если бы она захотела чистосердечно объясниться с мужем, то надо было бы говорить о самом главном, а самое главное было то, что она вынуждена была скрывать. И она подавила желание скорее загладить ссору. Ведь кто-то из двух должен был бы просить извинения. Если бы стала просить она, значит, она признала бы, что он прав. Но стоило ей это признать, как неизбежно возник бы разговор о самом главном, о том, что она скрывала. Она решила ждать, когда извинится он, потому что в таком случае правота осталась бы за ней, а это и было так: ведь если не считать самого главного, то виноват был именно он, — с его грубостью, хитростью, ребяческим озорством. Как всегда в молодых браках, она ещё была убеждена, что жить совместно нельзя в ссоре, и не подозревала, что раздор, обиды, оскорбления редко препятствуют людям трястись в семейном фургоне до могилы. Она сделала первый шаг к перевоспитанию мужа: начала ожидать его раскаяния.
Однако Виктор Семёнович не спешил с ремонтом покачнувшегося благополучия. Его натура на редкость легко восполняла потери приобретениями. В первые же недели женитьбы, на глазах Лизы, он мигом сменил одно увлечение другим. То его поглощала нумизматика: он ходил по церквам и наменивал в свечных ящиках пятаков, алтынов, грошей и полушек. Он вёл знакомства с ктиторами и приваживал нищих, которые несли ему, не без выгоды для себя, старые медяки. У него стояли целые мешки позеленевших денег, и он копался в них, чтобы отыскать по каталогу какой-нибудь семик времён Очакова и покоренья Крыма. То он забросил монеты, наткнувшись в своём столе на старый альбом почтовых марок и тотчас воскресив забытую любовь к филателии. Вместо нищих к нему потянулись школьники, и день за днём шла погоня за марками земской почты и мена Трансваля на Колумбию или Сиама на Канаду.
— Комиссионеры мои, гимназисты — образованный народ, — говорил при этом Витенька, — ведь марки так расширяют кругозор!
Он отдавал все свободное время любому своему увлечению, а так как в его власти было освобождать столько времени, сколько хотелось, то он был занят увлечениями всегда.
Он провёл в дом телефон и справлялся у телефонной барышни, который час.
— Центральная? Здравствуйте, барышня. Это говорит Шубников. Который теперь час, скажите, пожалуйста?
Это было модно — не смотреть на часы, а телефонировать на станцию. Время же надо было знать, потому что, кроме дежурных увлечений, которые менялись, было много постоянных: бильярд, парикмахерская, лошадь, приятели.
Вот почему Лиза быстро убедилась, что вся тягость ссоры ложится на неё: Витеньке не хватало и минутки, чтобы поскучать, а она была не занята с утра до ночи. Кроме того, Витенька превосходно владел оружием молчания. Он мог напевать через нос какую-нибудь песенку Вяльцевой, мечтательно глядя на самоварный кран, и абсолютно не слышать даже самых настойчивых вопросов. У него был вид человека, который отрешился от мира во имя доставлявшей блаженство поэтической внутренней жизни, и эта личина задумчивого, слегка сумасшедшего молчальника была его преимуществом над ближним. Конечно, Лиза тоже попробовала молчать. Но для её женских рук это оружие было тяжеловато, как эскадрон для ребёнка. Она то бралась за него, то откладывала в сторону, то снова хваталась, чтобы состязаться до победы, доставляя спортивное удовольствие противнику своей слабостью.
Конец ссоре положило не раскаяние Витеньки, но его внезапное великодушие. Вдруг поутру он предстал перед Лизой как ни в чём не бывало — любезный, милый, предупредительный до галантности, будто заспавший все неприятности и неспособный поверить, что такую счастливую пару, какой были они с Лизой, могло хоть на мгновенье разделить несогласие.
Снова была разработана программа развлечений. Витенька уже не притворялся, что его занимают серьёзные вещи. Он любил открытую сцену, ничем не отличаясь от старого и молодого купечества, сложившего так много буйных голов во славу шансонеток из очкинского зимнего сада. От Нижнего до Астрахани шла молва об увеселениях у Очкина, и откуда только не приезжали сюда кутилы откупорить в компании полдюжину шампанского и гульнуть с красавицами, чтобы потом вспоминалось до самой смерти!
Лиза слышала об открытой сцене как о месте запретном и помнила, что, когда подруги в гимназии произносили слово — Очкин, они пересматривались значительным скользящим взглядом и быстро опускали глаза. Но она была дамой, в обществе мужа ей позволительно было посещать все публичные зрелища. И, разодевшись, сопутствуемые друзьями, Шубниковы отправились смотреть певичек.
В саду Очкина рослые пальмы свешивали мертво-лаковые пальчатые листья-опахала над фонтаном, бассейн которого подсвечивался красными лампочками. Черноспинные жирные стерляди стояли острыми носами к ниспадавшим струям воды или медленно гуляли по кругу, лениво шевеля плавниками. По аллейкам так же лениво, как стерляди, кружились полнотелые немки в декольтированных тяжёлых платьях, с брошками и веерами на длинных золочёных цепочках. Белые руки их пониже плеч были помечены, как бутылки коньяка, тремя звёздочками оспенной прививки, в валиках волос сияли пфорцгеймские бриллианты. Они подбирали шлейфы и, сделав два-три шажка, опять распускали их по асфальтовой дорожке. В олеандрах горели бумажные фонарики. В гротах из ноздреватого камня, обвитого плющом, на диванчиках болтали парочки. Струнный оркестр играл попурри из «Травиаты».
Впервые Лиза обнаружила, как много может означать человеческий взгляд: глаза отнимали здесь первенство у языка в змеиной гибкости выражений. Они лучились, искрились, туманились, млели, открывали бездонные пучины, метали огнём и стрелами, окатывали ледяной водой, возносили на такие высоты, на которых никто никогда не бывал, запрашивали и отказывали, брали и давали, влекли, сулили, переполнялись мольбой и нетерпением, безжалостно мучили, готовы были на все и все отвергали. О, глаза были гораздо богаче жалкой человеческой речи, — каждой мысли они придавали неисчислимые оттенки, и простое «да» говорили в любой окраске, от небесно-синей до болотной, от смоляной до карей, от пепельной до чернильно-вороной, и каждое это цветное «да» светилось на свой лад в глазах мужчин и на свой — в глазах женщин, и каждое «да» несло в себе «нет», каждое таило — как сомнение — «но», и звало, и отталкивало, наслаждаясь своей невысказанной силой.
Этот беззвучный разговор взглядов так взволновал Лизу, что, когда она села за столик в большом зале, её глаза, не отвечая никому, тоже говорили, говорили о смущении, о любопытстве, о стыде, об удовольствии, о детской растерянности и вспыхнувшем женском всепонимании. Витенька переродился и взыграл, как жерех, которого долго держали в ведре и вдруг выпустили на простор буйного потока. Он выслеживал по страницам меню лакомые блюда и, хищно выхватив добычу, сажал её в садок — на записку метрдотеля, принимавшего заказ.
Ужин подали, представление началось. Лиза сидела лицом к сцене. Китаец жонглировал копьями и мечами, фокусник превращал голубей в ленты, воду — в дым, партерный акробат расписывался воздушными сальто-мортале. Появилась на просцениуме певица — блондинка в чёрном платье, окутывавшем её так тщательно, как будто она боялась показать даже ничтожнейшее пятнышко тела: воротник был поднят косточками до самых ушей, шлейф обвивал ступни ног, чёрные лайковые перчатки затягивали руки выше локтей. Положив ладонь на ладонь, она прижимала кисти к груди и с томительным усилием старалась расцепить их, и все не могла, и томилась все больше и больше, обводя столики глазами, полными слез, и распевая грустным контральто:
На смену ей выскочила к рампе, под звон рояля, певица совершенно противоположного темперамента. На ней не было никакого платья, а то, что было, казалось, крайне обременяло её, не давало покоя ни на секунду, и она все хотела стряхнуть с себя сборчатый газовый поясок-пачку и для этого закидывала ноги настолько высоко, что туфельки все время мелькали около лица, и своё нетерпение она объясняла бурными выкриками:
Все столики аплодировали и требовали, чтобы она спела «Брандмайора». Она убежала за кулисы, снова выскочила, опять убежала и, вернувшись, пропела «Шантеклеров». От этого столики ещё упрямее, ещё злее потребовали «Брандмайора». Она сбегала за кулисы три раза и, наконец, исполнила желание зала. Её восторг от «Китая» и «Шантеклеров» не шёл ни в какое сравнение с тем экстазом, который пробуждал в ней «Брандмайор». Она просто кипела, клокотала, извивалась, показывая зрителям всю свою безмерную слабость к тушителю пожаров.
Витенька хлопал в ладоши, не отставая от публики, и опрокинул бокал вина.
— Вот это настоящая штучка! — воскликнул он, отряхиваясь салфеткой.
Но, посмотрев на жену, обнаружил, что она не разделяет его восхищения. Щеки Лизы горели, брови сжались, она глядела себе в тарелку.
— Не понравилась? — с сожалением спросил Витюша. — Ведь это и есть шансонетка!
— Тебе приходится поворачиваться, — сказала Лиза. — Давай переменимся местами.
— Зачем же? Отсюда ведь хуже видно.
— Мне будет приятнее — спиной к сцене.
Они пересели, и Витенька сказал друзьям:
— Она у меня ещё ребёнок.
Все стали смеяться, упрашивая Лизу обернуться, как только появлялась новая шансонетка.
— Ну взгляни, взгляни, — приставал Витюша, немного пьянея, — ну, эта совсем скромненькая!
— С ней можно идти к обедне, — подпевал один приятель.
— Не видно даже коленок, — заботливо разъяснял другой.
Вдруг Витюша приметил в глазах Лизы странное движение, как будто они медленно переменяли свой светлый зеленовато-голубой цвет на тёмный и расширялись, росли. Он заёрзал, нахохлившись, осмотрелся и среди незнакомых голов, за дальним столиком, уловил выхоленную, отливавшую чёрным пером шевелюру Цветухина. Снова поглядев на Лизу, он увидел, что она торопливо поправляет воздушные свои чуть-чуть распадающиеся волосы. Ему почудилось — у неё дрожат пальцы. Он нагнулся и сказал негромко:
— Вот зачем понадобилось тебе переменить место!
Она только успела приподнять брови. Он ударил её под столом носком башмака в лодыжку, так что она сморщилась от острой боли. Он чокнулся с приятелями, высоко поднимая бокал:
— Друзья мои! За святых женщин! За тех, которые не выносят лёгких зрелищ!
Они не успели допить, когда перед ними возникли Цветухин и Пастухов — в вечерних костюмах, с белыми астрами в петлицах, дымящие необыкновенно длинными папиросами. Пожав Лизе руку, они раскланялись с компанией.
— Познакомьтесь, — сказала Лиза глухо и неуверенно, — мой муж, Виктор Семёнович.
Витенька и за ним его товарищи с некоторой строгостью поднялись и наклонили головы.
— Мы хотим вам предложить, — запросто сказал Пастухов, — объединиться за одним столиком. Вам весело, и мы с Егором полны зависти. Хотите — пойдём к нам, хотите — мы переберёмся сюда, здесь лучше видно.
— Нет, — ответил Витюша, — моя жена первый раз у Очкина. Она раскаивается, что пошла. Она не переносит открытой сцены. Она любит театр.
Он задел Цветухина беглым взглядом.
— Очень похвально, — серьёзно одобрил Пастухов, — давайте глубже исследуем эту проблему за бутылкой Депре.
— Ведь вы спортсмен, — сказал Цветухин, улыбаясь Шубникову, — сейчас будет французская борьба.
— Моя жена не может видеть даже неодетых женщин, тем более — мужчин. Она хочет домой.
Витенька внушительно поклонился.
— Как жаль, — сказал Цветухин Лизе, — мы думали с вами поболтать. Останьтесь.
— Нет, она ни за что не хочет остаться.
— Я вижу, воля супруга — закон, — опять с улыбкой сказал Цветухин.
— Да-с, закон-с! — шаркнул ножкой Витюша и адресовался к приятелям: — Вы заплатите, я потом разочтусь. Идём, Лиза.
Он показал ей дорогу театральным жестом, она простилась и пошла вперёд между столиками, он — позади неё, всею фигурой изображая безукоризненно предупредительного и покорного кавалера.
Он опять застегнул себя на все пуговицы. Но, придя домой, будто одним махом рванул свои одеяния неприступного молчальника, и пуговицы посыпались прочь: Виктор Семёнович Шубников явился заново во всей полноте натурального своего вида.
Он упал в первое подвернувшееся кресло гостиной, крикнул женским голосом и зарыдал. У него трепетали руки, ноги, тряслась голова, он метался, заливая себя слезами, то откидываясь навзничь, то падая на колени и стукаясь лицом в мягкое сиденье так сильно, что гудели пружины.
Лиза смотрела на мужа с чёрствой неприязнью, но потом ей стало жутко от мысли, что он припадочный. Она кинулась за водой и поднесла ему стакан, но он отмахнулся, расплескал воду, и принялся кричать ещё пронзительней. Постепенно весь дом был поднят на ноги, и тётушка прибежала из своей половины. Кое-как Витюшу отвели в постель, где он продолжал кататься по пуховикам до полного изнеможения. К визиту доктора он лежал пластом и был похож на мертвеца. Тётушка тихо плакала, доктор сочувствовал ей, но лечение назначил самое нейтральное: валериановые капли в случае повторения бурности, а впрочем — покой, обыкновенное питание и ванна двадцати девяти градусов.
Эти двадцать девять градусов (не тридцать и не двадцать восемь) особенно насторожили Дарью Антоновну: очевидно, болезнь была нешуточна, а так как до женитьбы с Витенькой ничего подобного не приключалось и ему становилось явно хуже, если Лиза показывалась на глаза, то причину несчастья надо было искать в неудачном браке.
— Что ж, милая, ходить по комнатам скрестя ручки? — сказала как-то поутру Дарья Антоновна Лизе. — Витенька когда ещё поправится, а ведь дело-то не стоит. Ступай-ка посиди за кассой в лавке, на базаре. Мне одной не разорваться.
И хотя Витенька меньше всего уделял забот делу, от Лизы стали требовать так много, точно он работал не покладая рук, и она начала проводить время за торговлей красным товаром, неподалёку от магазина отца, где ещё так недавно впервые встретила своего суженого.
33
Когда произносили слово «базар», Лиза вспоминала давний детский страх перед нищим, собиравшим милостыню на Пешке. Он сидел на земле, ощеривая зубы, как лошадь, старающаяся вытолкнуть языком неудобный мундштук, и любой мельчайший кусочек его лица дёргался, состязаясь в ужасном танце с головой, плечами, всем телом. Мать сказала ей, что он болен пляской святого Витта, и велела всегда подавать ему две копейки. Она подавала, но всякий раз, бросив медяк в расписную деревянную плошку, которую нищий держал в ногах, она убегала и забиралась подальше в народ, чтобы не видеть пляски страшного лица. Поэтому она постоянно обходила базар как можно дальше.
Правда, на Пешке был один приятный угол — несколько арок старого Гостиного двора, где торговали птицеловы. На облезлых стенах, снаружи и внутри арок висело множество клеток и силков, населённых сотнями щеглов, синичек, снегирей, клестов, свист которых издалека чудился музыкальным ящиком с поломанными иголками. Среди торговцев ей нравился старик птичник, похожий на некрасовского дядю Власа. Он обучал пению молодых соловьёв, сидевших у него в закрытых холстинками низеньких клеточках. Лиза останавливалась около Власа, смотрела на его широконосое, овчинного цвета лицо в кучерявом кустарнике бороды и усов, с крошечными на месте глаз щёлочками, и ей бывало удивительно, если вдруг в щёлочках вспыхивали два огонька в булавочную головку, а из кустов бороды вырывалось щёлканье, трель, посвист и бархатный разлив соловьиной песни. На благовещенье она приходила сюда выпускать на волю синичек, держала в горстях тёпленькие пушистые птичьи тельца, подбрасывала их, глядела, как, чиркнув стрелой и выписав два-три фестона в воздухе, синицы садились тут же на фронтон Гостиного двора и долго чистили и расправляли отвыкшие от полётов крылья. Часто потом во сне она видела, как сама взлетает на руках странно легко, быстро, будто бестелесно, и садится на железную крышу Гостиного двора.
Верхний базар был жёстким, жадным, каким-то безжалостно-отчаянным, забубённым. Толпа кишела шулерами, юлашниками, играющими в три карты и в напёрсток. Дрались пьяные, ловили и били насмерть воров, полицейские во всех концах трещали свистками. Кругом ели, лопали, жрали. Торговки протирали сальцем в ладонях колбасы — для блеска, жарили в подсолнечном масле оладьи и выкладывали из них целые каланчи, башни и горы. Хитрые мужики-раешники показывали панорамы, сажая зрителей под чёрную занавеску, где было душно и пахло керосиновыми лампами. Деревенский наезжий люд бестолковыми табунками топтался по торговым рядам, крепко держась за кисеты с деньгами. До одури бились за цену татары, клялись и божились старухи, гундели Лазаря слепцы, да божьи старички, обвешанные снизками луковиц, тоненько зазывали: «Эй, бабы! Луку, луку, луку!»
Лиза часами смотрела через окно лавки на неугомонную толчею базара.
Раз в скучный, холодный полдень она увидела высокого мужика с копной белобрысых кудрей, который, держа на руках ребёнка, протискивался через кучку людей к шулеру, игравшему в картинку. Игра состояла в том, что шулер метал на подстилочку шоколадные плитки с приклеенными к обложкам красавицами. Плитки ложились картинкой вниз, и любую из них требовалось открыть, как игральную карту. Если партнёр брался за головку красавицы, то он выигрывал шоколад, а если — за ноги, то платил его стоимость. Все делалось честно: шулер показывал, как держит плитку кончиками пальцев за уголок, и все видели — где голова, где ноги красавицы; потом он кидал плитку, и она, мгновенно описав дугу и сделав неуловимый поворот, падала на подстилку. Играющий почти наверно обманывался и проигрывал. Но подручный шулера, потихоньку работавший с ним в пару, выигрывал плитку за плиткой на глазах у публики и разжигал азарт простофиль.
Когда мужик с ребёнком пролезал через толпу, к нему подскочила сзади девочка, такая же светловолосая, как он, и потянула его за пиджак.
Через отворённую форточку Лиза расслышала настойчивый голосок:
— Пап, а пап! Не надо, ну не надо!
Мужик обернулся, сказал:
— Я выиграю тебе с братиком, постой, — и опять полез, раздвигая людей.
Через мгновенье он снова обернулся с кривой виноватой улыбкой на впалых щеках:
— Проиграл. Погоди, ещё одну попытаю.
Но едва он сунулся к шулеру, как подбежала маленькая женщина в шляпке с канарейкой и вместе с девочкой вцепились в его пиджак.
Он отмахнулся, ударил их по рукам, крикнул вполуоборот:
— Да ну вас! Пускай Павлик потянет, Павлик, на своё счастье! Тяни, Павлик!
Он спустил на землю ребёнка и, нагнувшись, принялся подталкивать его вперёд, под весёлое одобрение ротозеев.
В это время женщина с девочкой, озабоченно перешёптываясь, стали к окну боком, и Лиза узнала Ольгу Ивановну и Аночку. Она постучала им в стекло, но они не слышали, потому что мужик обрадованно закричал:
— Выиграл! Павлушкино счастье не выдало!
— Ну и хорошо, ну и слава богу, и довольно, и пойдём! — затараторила Ольга Ивановна.
— Да ты постой, — сказал мужик успокаивающе-добродушно, — ведь я только квит: раз проиграл, раз выиграл. Пускай Павлик ещё потянет. Он возьмёт, он счастливый!
— Выиграл, и хорошо, и довольно!
— Не талдычь, говорю. Пускай Павлик вытянет себе шоколадку. Если выиграет — значит, нам твоя барыня поможет.
Народ уже охотно пропустил его с Павликом, которого он опять толкал вперёд. Шулер лихо метнул, все обступили ребёнка, крича мужику:
— Ты не подталкивай! Не тронь, пусть сам возьмёт! Возьми, малец, конфетку, возьми!
Павлик цапнул плитку и потащил прямо в рот, но к нему потянулось много рук, отняли у него плитку, подглядывая, за какой конец он взялся, и он громко заревел.
— Проиграл! — мотнул головой мужик. — Не повезёт нам с барыней. А ну ещё.
Он полез в карман за деньгами. Но Ольга Ивановна схватила плачущего Павлика, передала его Аночке и повисла на руке мужика:
— Пойдём, пойдём!..
Лизе захотелось непременно вмешаться, — купить Павлику гостинца, приласкать его, и она выбежала из-за прилавка. Но в эту минуту все семейство Парабукиных медленно вступило в магазин, ей навстречу.
Ольга Ивановна протянула Лизе ручку, часто и удивительно живо кивая, — в своей дёргающейся на слабой резинке шляпочке.
— Простите нас, милая Лизавета Меркурьевна, что мы так все к вам сразу! Это — мой муж. А нашу Аночку вы ведь знаете. А это Павлик, мой младшенький. Что же ты, Аночка? Поздоровайся как следует. Поставь Павлика на ножки, вытри ему носик. Мы, знаете, Лизавета Меркурьевна, осмелились сперва — прямо к вам домой, а там нам говорят — муженёк ваш расхворался и даже совсем не встаёт с постели, а вы вместо него в лавке сидите. Вот мы сюда к вам и пришли, простите нас, ради бога. Что это такое с вашим муженьком? Ведь такой молодой! Павлик, вынь пальчик из носика, перестань плакать, вон дяденька тебя возьмёт, вон за прилавком! Ну, да ничего, поправится, правда? А вы — как были такой молодой девочкой, так и остались. Как будто и замуж не выходили. Правда, Тиша, я тебе говорила, какая Лизавета Меркурьевна красавица!
— Да уж проси о деле-то, — сказал Парабукин, — не отнимай время.
Он остановился у косяка, смущённо закрывая пальцами подбитый глаз, другой рукой придерживая локоток Аночки, в свою очередь взявшей за ручку Павлика. Перед этой лесенкой выдвинулась Ольга Ивановна, стоявшая посреди магазина, лицом к лицу с неподвижной и растерянной Лизой.
— Уж и не знаю, как начать, — задыхаясь от торопливости, лепетала Ольга Ивановна, и глаза её старались разгадать, что думает Лиза, и бегали, щурились и вновь выпячивались до болезненно-огромного своего размера. — Вы ведь знаете, мы проживаем у вашего папаши, в ночлежном доме. Так вот, неизвестно почему, и за что, и как это вышло, но только папаша ваш невзлюбил моего Тишу — мужа моего, — вот он сейчас с нами. Невзлюбил, невзлюбил и, знаете, приказал нам съезжать с квартиры. Не верите? Мы, знаете, тоже сначала ни за что не хотели верить. Да теперь, хочешь не хочешь, поверили, потому что Меркурий Авдеевич грозится полицией и слышать не хочет, что у нас дети и что мы без всяких средств пропитания, и Тиша, муж мой, совсем больной после увечья на работе, — смотрите на него, — разве это работник? И вот одна у нас теперь надежда на ваше на доброе сердце, милая Лизавета Меркурьевна!
— Господи, я что же, — проговорила Лиза, невольно оглядываясь на приказчиков, с любопытством наблюдавших сцену. — Конечно, я чем могу…
— Золотая моя! — воскликнула Ольга Ивановна и всплеснула от умиления руками. — Ведь вы теперь такая богатая! Ведь уж, наверно, найдётся у вас какая-никакая комнатка! Уголок какой, так себе, что ни на есть захудалый. Нам ведь, ей-богу, много не надо! Мы с теснотой давно-давно помирились. Уж как-либо, пожалуйста!
— Я, право, не знаю… как мой муж… какие возможности у тётушки, то есть именно — с жильём, — сказала Лиза. — Я думаю, может быть, переговорить с папой?
— Ах, что вы, что вы! Он нипочём не захочет.
— Все-таки, если я его очень попрошу…
— Милая, милая! Вы ведь сама доброта, я вижу! Но разве он согласится? Он уж так на нас рассерчал! Слышать не хочет! А куда мы пойдём с детишечками? Если бы не они, да разве мы с Тишей ходили бы просить по людям? Мы тоже ведь прежде прилично жили. Тиша был очень даже непростым служащим… Может, вы его даже на службу к себе возьмёте?
— Ладно, ладно, — прогудел Парабукин.
Лиза взглянула на него, потом — с мучительным, несмелым состраданием — на детей, и Аночка, перехватив её взгляд, подалась вперёд и выговорила в голос матери, сбивчатым, поспешным говорком:
— Правда, правда! Вы скажите, чтобы нас не трогали. Пожалуйста. Я-то не боюсь. Я проживу на улице. И папа мой тоже. А Павлик маненький, ему холодно.
Лиза рванулась к ней и обняла её за плечи.
— Ах, боже мой! — всхлипнула растроганная Ольга Ивановна, порываясь тоже броситься в объятия к Лизе, но дверь широко распахнулась, почти придавив к косяку Парабукина, и Виктор Семёнович Шубников, шагнув в магазин, обвёл всех по очереди взыскующим глазом.
— Что это ты обнимаешься, — спросил он Лизу, — с роднёй, что ли, своей?
Мгновение было тихо, никто не двинулся.
— Кто это тебя ходит разыскивает? Что за свидания такие в магазине?
— Вы нас извините, — собравшись с духом, сказала Ольга Ивановна, и поклонилась, и поправила шляпку, и сделала чуть заметный шажок назад, выражая крайнюю деликатность. — Мы пришли к вашей супруге, потому что мы её знали ещё в девушках. Мы её попросили, и она так добра, что обещала помочь в нашем квартирном горе.
— Зря обещает, чего без меня не может выполнить, — сказал Виктор Семёнович, рассматривая Ольгу Ивановну как личного своего неприятеля.
— Мы как раз, извините, так и думали — попросить вас, через вашу супругу, которая знает и меня, и вот мою дочку, Аночку. Но как вы оказались нездоровы…
— Прекрасно здоров, чего и вам желаю, — оборвал Виктор Семёнович. — А шляться по магазинам, попрошайничать да клянчить не полагается.
— Их просьба касается моего отца, — сказала Лиза.
— Чего же они притащились ко мне?
Ольга Ивановна быстро протянула руки к Лизе:
— Я вас умоляю, — не отказывайтесь! Не отказывайтесь от доброго намерения!
— Вы не беспокойтесь, я сделаю, что обещала, — ответила Лиза суховато, но голос её дрогнул, и это напугало Ольгу Ивановну.
Вдруг, нагнувшись к Павлику и притянув его к себе, она тут же толкнула его к Лизе и упала на колени. Слезы с каким-то по-детски лёгким обилием заструились по её щекам. Подталкивая Павлика впереди себя, она ползла к Лизе с подавленным криком:
— Детишечек, детишечек пожалейте, золотое моё сердечко! Не передумывайте! Помогите, милая, помогите! Не передумывайте!
К ней подступили сразу и Лиза, и Аночка, стараясь поднять её на ноги, но она забилась и упала. Узел причёски на её затылке рассыпался, и шляпка повисла на волосах. Уткнув лицо в руки, раскинутые на полу, она вздрагивала и выталкивала из глубины груди непонятные, коротенькие обрывки слов.
Парабукин наконец оторвался от косяка, который будто не пускал его все время. Легко подняв Ольгу Ивановну, он повернул её к себе и положил трясущуюся голову на свою грудь. Аночка подняла с пола шляпку и прижалась к матери сзади, касаясь щекой её спины и глядя на Виктора Семёновича строгими недвигающимися глазами.
— Пора кончать представление — не театр, — проговорил Шубников, отворачиваясь и удаляясь за прилавок.
— Уйдём, не ерепенься, — глухо сказал Парабукин.
— Не уйдёшь, так тебя попросят, — прикрикнул Виктор Семёнович, и лицо его налилось словно не кровью, а ярким малиновым раствором.
— Обижай, обижай больше! — откликнулся Парабукин. — Когда меня обижают, мне и черт не страшен. Не запугаешь. Аночка, бери Павлушку. Довольно ходить по барыням, кланяться. Не помрём и без них.
Он отворил дверь и, все ещё не отпуская от груди Ольгу Ивановну, тихо вывел её на улицу, в толпу.
Лиза медленно и туго провела ладонями по вискам. Опустошённым взором она смотрела на Витюшу. Он листал конторскую книгу за кассой.
— Это все невыносимо бессердечно, — после долгого молчания произнесла Лиза.
— У тебя больно много сердца… до других, — ответил он, не прекращая перелистыванья.
— У тебя его нет совсем.
— Когда нужно, есть.
— Я думаю, оно нужно всегда, — сказала она и, вдруг подняв голову и выговорив едва слышно: — Прощай! — жёсткими, будто чужими шагами вышла за дверь.
Она почти бежала базаром — в богатом светлом платье, с непокрытой головой. Ей смотрели вслед. Выкрики, зазыванья, переливы споров торгующихся людей то будто преграждали ей путь, то подгоняли её снующий бег среди народа.
Добравшись до лавки отца, она передохнула и вошла.
Меркурий Авдеевич приветил её улыбкой, но тотчас тревожно смерил с головы до ног.
— Пришла? Собралась заглянуть к отцу, соседушка? — полуспросил он мягко, но уже с серьёзным лицом. — Вот славно. Что это ты не оделась, в холод такой?
— Пришла, — сказала Лиза, тяжело опускаясь на стул. — И больше не вернусь туда, откуда пришла.
Меркурий Авдеевич перегнулся к ней через прилавок и окаменел. И тотчас как будто все кругом начало медленно окаменевать — приказчики, подручные-мальчишки и вся разложенная, расставленная, рассортированная на полках москатель.
34
Общество помощи воспитательным учреждениям ведомства императрицы Марии устраивало в Дворянском собрании литературный вечер с балом и лотереей. Судейские дамы разъезжали по городу, собирая в богатых домах пожертвования вещами для лотереи и привлекая видных людей к участию в вечере. На долю супруги товарища прокурора судебной палаты выпало поручение нанести визит Шубниковым. Она приехала в сопровождении Ознобишина и была принята Дарьей Антоновной. Пышная гостья в осенней шляпе с чёрным страусовым пером говорила благосклонно-ласково. Ознобишин почтительно её поддерживал. Она хотела бы также поговорить с молодой Шубниковой (с Елизаветой Меркурьевной, — подсказал Ознобишин), чтобы получить согласие на её помощь в устройстве лотереи, но оказалось, что та не совсем здорова и не может выйти в гостиную. Ознобишин весьма сочувственно поинтересовался — серьёзно ли нездоровье Елизаветы Меркурьевны (он ещё раз назвал её полным именем), и сказал, что Общество непременно желает видеть её на вечере за лотерейным колесом. Дарья Антоновна обещала передать молодой чете об этом желании приезжавших гостей, и они уехали, довольные визитом.
Внезапное посещение столь заметной особы дало повод к новому совету между тётушкой и племянником о том, как же действовать, пока возмутительное бегство Лизы не получило широкой огласки? Решено было, что тётушка пойдёт к Меркурию Авдеевичу — требовать отеческого увещевания дочери, после чего Витенька отправится к Лизе, помирится и возвратит её к себе в дом. Конечно, это было уязвлением самолюбия, но ведь самолюбие пострадало бы ещё больше, если бы история стала известна не одним приказчикам, бывшим её свидетелями. Надо было заминать скандал, пока он не разросся: шутка ли, если в городе заговорят, что от Шубникова сбежала жена, не прожив с ним после свадьбы и двух месяцев?
Уже четвёртый день Лиза проводила в своей девичьей комнате. Странное чувство не исчезало у неё: не верилось, что продолжается все та же давнишняя жизнь, плавно нёсшаяся к неизвестному будущему, которое прихотливо звало к себе в туманных снах или в праздную бездумную минуту лени. Нельзя было объединить себя с девочкой, когда-то выравнивавшей по линеечке вот эти золочёные корешки книг на полке. Ничего не изменилось ни в одной вещице — фарфоровая чернильница с отбитым хвостиком у воробья, шнурочек для пристёгивания открытой фортки, — а чувство другое, будто между прежним и нынешним стал какой-то непонятный человек и мешает большой Лизе протянуть руку маленькой. И только мать каждым своим словом, каждым нечаянным прикосновением убеждала, что идёт, растёт, полнится горем и жаждет счастья все та же цельная, не поддающаяся никакому разрыву жизнь единственной Лизы.
Валерия Ивановна повторила собою удел матерей, отдающих дочь замуж с беззащитной покорностью требовательным обстоятельствам, только потому, что замужество есть неизбежность, а брак, в котором ожидается достаток, — лучше брака, обещающего нищету. Она повторила этот удел тем, что, отдав дочь только потому, что не отдать — нельзя, и сделав её несчастной, она потом начала горевать её горем и с жаром приняла её сторону в неприязни к молодому мужу. Она словно замаливала свою вину тем, что укрепляла, выхаживала в дочери, как больничная хожатка, вражду к существованию, какого дочь не знала бы, если бы мать его не допустила. Она сердилась одним сердцем с дочерью на беду, которую накликала своим непротивлением судьбе, и одними слезами с дочерью оплакивала эту беду.
В глубине души Лиза была потрясена, что мать без сопротивления выдала её судьбе. И она не только примирилась, но со старой и ещё больше выросшей силой полюбила мать, едва поняла, что своим бегством от мужа освобождала не одну себя, но также её. Потому что Валерия Ивановна, на секунду ужаснувшись бегства, тотчас обрадовалась ему и восхитилась, как если бы нашла ребёнка, которого считала бесследно погибшим.
Снова, как бывало всю жизнь, они говорили, говорили вечерами, подолгу не засыпая, утром и днём, обнимаясь, иногда тихо плача, а то вдруг с женской расчётливостью и терпением рассматривали самые маленькие переживания двухмесячной своей полуразлуки и отчуждённости, когда они думали, что между ними уже не будет нежной близости, делавшей их как бы одним человеком.
Все речи сводили дело к тому, что жить с Виктором Семёновичем невозможно, и если случилось, что Лиза ушла от него, то возвращаться было бы ошибкой непоправимой. Если бы уход Лизы от мужа не встречал никаких препятствий, то дочь и мать решили бы дело немедленно, и уже не было бы особой потребности в часовых разговорах, в сидениях рядом на постели, с объятиями и слезами. Но на стороне мужа находился закон, и неизвестно было — воспользуется ли Виктор Семёнович своими правами. Неизвестно было, кроме того, какое решение примет насчёт дочери Меркурий Авдеевич: он мог ведь отказать ей в своём доме, раз она пренебрегла домом мужа. Но главная неизвестность заключалась в том, о чем мать и дочь сказали меньше всего, но непрерывно все эти дни думали, по-женски перетревоженные, понимая друг друга с мимолётного взгляда, спрашивая и отвечая молча, одними переменами настроений. И когда то, чего Лиза могла ожидать, сделалось её уверенностью, они обе увидели, что почти решённый уход её от мужа натолкнулся на такое препятствие, которое невозможно устранить: на четвёртый день гощения в своей девичьей комнате Лиза сказала матери, что сама она тоже должна стать матерью.
Рассвет этого дня был совсем зимний — неохотный, серый. Цветы на окнах и разлапый филодендрон казались пепельными. Пахло немного отсыревшей глиной затопленных печей. Кот на диване свернулся катышком, уткнув нос в задние лапы.
Лиза в пуховом платке вышла на галерею — подышать. Впервые после свадьбы она взглянула через окна с частым переплётом рам. Горы почудились ей очень далёкими и будто присыпанными золой. Дворы прижались друг к другу и стали меньше, — в неясном, дрожащем, как мгла, плотном свете. Школа потеряла свою белизну, её очертания обеднели, и даже когда-то рослые тополя рядом с ней стали маленькими, жидкими.
Было очень тихо, и все будто отступило вдаль. Лиза тоже притихла. Уже не глядя в окно, она держалась кончиками пальцев за тонкий переплёт рамы. Заснувший от холода шмель — оранжево-чёрный, как георгиевская лента, — лежал на подоконнике лапками вверх. Паутинка карандашным чертёжиком висела между оконной петлёй и косяком. Уже забыли, когда открывались окна. Осень кончилась.
Неожиданно Лиза вздрогнула: на галерее появился отец. Он шагал прямо к ней, чуть-чуть подпрыгивая на носках.
С тех пор как дочь вернулась домой, Меркурий Авдеевич замкнулся. Он как бы не мог выйти из окаменения, в какое впал, услышав от Лизы, что она покинула мужа. Он не говорил ни с ней, ни с Валерией Ивановной, и это предвещало особенно грозное и особенно длинное внушение. Он готовил себя к предстоящему, изучая наставления затворника Феофана, труды которого собирал в своей книжной этажерке и считал истинными сокровищами духовного назидания. Он составил мысленно целую беседу из вступления, изложения и заключения и, лишь почувствовав себя вполне подготовленным, владея всеми душевными силами, решил приступить к делу, дабы закончить его раз и навсегда.
Вступление Меркурия Авдеевича должно было состоять из порицания праздномыслия, пустомыслия и вообще всякого сонного мечтания и блуждания мыслей. Изложение касалось того, как в душе и теле рождается потребность, как после первого, иногда случайного удовлетворения потребности возникает желание, всегда имеющее какой-нибудь определённый предмет, и как постепенно таких предметов находится больше и больше, так что за желаниями человек уже не видит потребностей. Что делать душе с сими желаниями? — спросит Меркурий Авдеевич. Ей предлежит выбор — какому предмету из возжеланных дать предпочтение. По выборе происходит решение — сделать или употребить избранное. По решении делается подбор средств и определяется способ исполнения. За этим следует, наконец, дело в своё время и в своём месте. Заключением беседы Меркурий Авдеевич думал сделать переход от положений общего душеспасительного характера к содержанию Лизиного бытия. И тогда разъяснилось бы, что выбор Лиза сделала, так как из всех возжеланных предметов она отдала предпочтение Виктору Семёновичу Шубникову. Решение употребить избранное было принято тем, что Лиза согласилась соединить свою жизнь с жизнью Виктора Семёновича. По решении был найден способ исполнения — сыграна свадьба. И за сим, наконец, последовало, собственно, дело, в своё время и в своём месте.
Как же после столь правильного образа действий могло свершиться происшедшее событие? Оно свершилось вследствие крушения духа. И тут Меркурий Авдеевич должен был выступить в качестве восстановителя утерянного равновесия и направить стопы дочери на путь истины.
Так основательно вооружённый, Меркурий Авдеевич направился к дочери для объяснения. Его удивило, что нашёл он Лизу опять у того окна, за которым она стояла в день свадьбы, и почти в той же позе. Он усмотрел в этом плохой знак.
— Продолжаешь упрямствовать? — спросил он, подойдя к Лизе.
— В чем?
— В том, что, как ранее, глядишь в запретном направлении.
Он показал головой за окно. Лиза не ответила.
— Манкируешь своим долгом в пользу бессмысленного сонного мечтания?
Лиза тихо улыбнулась и сказала необыкновенно ровным голосом, как будто мучившие её поиски давно были утолены:
— Ах, не трудись, папа. Ты хочешь убедить, что надо вернуться к мужу? Это решено. Сегодня я возвращаюсь.
Слова её застали Меркурия Авдеевича врасплох. Он подготовил себя к такому высокому барьеру, что разбег впустую точно свалил его с ног.
Он отвернулся и зажал ладонями лицо, чтобы подавить волнение. Потом, остро глянув из-под приподнятых мохнатых бровей, потерявших грозность, он поднял руку — погладить дочь по голове.
Когда, прикоснувшись к её лбу, он быстро перекрестил его, она легко удержала его за руку.
— Я тебя хочу просить за несчастных Парабукиных, которым ты отказываешь в углу: оставь их, они — с детьми.
Меркурий Авдеевич, слегка посопев, усмехнулся:
— В большом господь наделил тебя разумом, а в малом оставил тебе глупость. Нашла о ком пещись. Пусть живут, коли ты просишь. Что я — бессердечный, что ли? Да ты послушай меня: не мешайся в их житьё. Они люди простые, не поймут. А галах этот — непокорный строптивец. Жалость ему — яд.
Он махнул рукой и обнял дочь:
— Да пусть. Пусть живут…
Решение Лизы сняло с его сердца камень, да и весь дом сразу ожил, точно от ниспосланного мира. Стали ждать, когда явится за женой Виктор Семёнович, и странно засуетились, готовясь его принять, как если бы надо было загладить всех устыдивший проступок.
Лиза побежала сказать Парабукиным о новости. Все в том же пуховом платке, накинутом на голову, и в старом узковатом гимназическом платье, она спешила по избитым кирпичным тротуарам, припоминая знакомые дома, заборы, рытвинки перед воротами, скамейки у палисадников и только наполовину веря, что земля может нести её так готовно.
У самой ночлежки она увидела Аночку, которая в два прыжка соскочила с каменного крыльца, размахивая пустой бутылкой на коротенькой верёвочке. Лиза крикнула ей вслед. Она остановилась и секунду помешкала, но, узнав Лизу, подбежала к ней.
— Вы опять как прежняя, — сказала она, охватывая медленными своими глазами Лизино платье и дивясь своему открытию.
— Мама твоя дома?
— Мама ушла в Пешку. А папа лежит, хворает. А мне мама велела сбегать в лавочку за постным маслом.
Она махнула бутылкой и тут же, ещё раз оглядев Лизу и потом — себя, оттянула низко опущенный лацкан старого жакета и похвастала:
— Это я — в мамином. Он мне только маненько широк, да? Она мне его переделает.
— Я хотела к вам зайти, — сказала Лиза, — но теперь не надо, раз я тебя увидела. Передай маме, что вы все можете жить по-прежнему.
— Можем жить?
— Ну да.
— Это как?
— А как вы раньше жили.
— Когда раньше?
— Скажи маме, что вас никто не тронет и чтобы вы оставались тут, на квартире. Поняла?
— Поняла. А папе можно?
— Всей вашей семье. Поняла? И тебе, и твоему братику.
— Нет, нет! Сказать маме — я поняла. А папе сказать можно?
— Ах ты, девочка, ну, само собой!
Чуть-чуть присев и поставив одну ногу на ступеньку крыльца, Аночка проворно спросила:
— Тогда можно — я ему сейчас скажу, а?
— Конечно, можно, беги. Прощай!
Словно пружиной, подбросило Аночку с земли, — она вспрыгнула на крыльцо и стремглав понеслась вверх по лестнице, в ночлежку.
Лиза постояла в нерешительности. Ей хотелось заставить себя вернуться домой тем же путём, которым она шла. Но, пожав плечами, она сказала вслух: не все ль равно. Все равно она придёт домой, где бы ни шла, всё равно сегодня возвратится к мужу, — все решено окончательно, и ничего не изменится оттого, что она мимоходом пристальнее взглянет на дом, влёкший — казалось ей — только как прошлое, не больше.
Она обогнула угол и стала подниматься по взвозу. Чем ближе подходила она к школе, тем медленнее делались её шаги, — не потому, что трудно было идти, нет, — ей хотелось как можно дольше проходить мимо каменной ограды, мимо низких, забранных решётками окон. Она почти приостанавливалась временами и даже дотронулась до стены здания, — приложила ладонь к холодной шершавой извёстке. Новое, доселе никогда не испытанное внутреннее безмолвие насторожило её чувства, и у неё не было ни горечи, ни обиды, что все вокруг отвечало словно безразличным молчанием.
Дойдя до калитки, она собралась заглянуть во двор, и в эту минуту до неё донёсся настигающий топот прытких ног: Аночка догоняла её со всей юркой лёгкостью детского бега.
— Вы ушли, — выкрикнула она, подлетев и с разбегу остановившись.
Она шумно дышала, лицо её сияло удовольствием, но огромные влажные глаза выдавали растерянность и перепуг.
— Вы ушли, — повторила она, перехватывая пустую бутылку то одной, то другой рукой. — А я забыла сказать — спасибо!
— Что ты! Я же видела, что ты меня благодаришь, — улыбнулась Лиза. — Охота была бежать! Это, наверно, тебя отец послал?
— Я сама. Я подумала, когда мама придёт, она меня сейчас и спросит: ты сказала — спасибо? Я и побежала бегом. Вы не сердитесь?
— Нет, нет, все хорошо, — сказала Лиза, вздохнув и положив руку на плечо Аночке, — все хорошо.
Она заглянула в приотворённую калитку. Двор был пуст, дверь извековской квартиры — заперта.
— Ты давно видала Веру Никандровну?
— Она больше тут не живёт, — весело ответила Аночка, — она теперь в другом училище, далеко-далеко! Вот когда мы ходили к вам, мы были у неё, я сама видела, как она перевозилась на ломовом.
Лиза отступила, прислонившись спиной к верее ворот.
— Далеко? Ты знаешь где?
— Нет. Я спрошу у мамы, она скажет.
Лиза подождала немного.
— А про Кирилла ты не слыхала?
— Нет. Хотите, узнаю? Сбегаю к Вере Никандровне, а потом приду к вам и все расскажу. Хотите?
— Хочу, хочу! — быстро подхватила Лиза, взяв Аночку за руки и горячо притягивая её к себе. — Сбегай узнай, хорошо? Хороша?
— Я, как только мама пустит, так и сбегаю.
— Хорошо, как хорошо, — бормотала Лиза, увлекая за собой Аночку и вдруг останавливаясь: — Что же я тебя тащу? Тебе нужно в лавочку, ступай, ступай!
Они простились, и Лиза пошла скорей, приподнятой над землёй поступью, возбуждённая внезапностью оживших, не совсем ясных ожиданий, и молчание улиц точно сменило своё безразличие на давний тайный сговор с ней, каким она жила здесь прежде.
Дома её встретил приехавший Витенька. Он кинулся навстречу, приветливый, праздничный: все сделалось без его усилий и так превосходно, как он мог лишь мечтать.
— Я знал, я знал, — твердил он, уводя Лизу к ней в комнату, где уже была разложена одежда, которую он привёз, — осеннее пальто, и шляпа, и перчатки: Лиза ведь ушла в одном платье.
— Милая, дорогая моя! — восклицал Витенька, целуя жену, разглядывая её, как после бесконечной разлуки. — Ты знаешь, я снялся! И чудесно получился! Нашёл обаятельную рамочку и поставил тебе на туалет. Сначала хотел сделать надпись, знаешь какую? Нет, не скажу! Я надпишу то, что ты захочешь! Ты продиктуешь. И потом ты тоже снимешься и надпишешь мне то, что продиктую я, согласна? И я поставлю тебя на свой стол. Пока тебя не было, я сутками напролёт смотрел на твою карточку, знаешь, которую ещё давно достала Настенька, — где ты гимназисткой. Ах, Лиза!
Она переодевалась, он сидел рядом, слегка заломив переплетённые пальцы и говоря с раскаянием:
— Ну конечно, я взбалмошный. Тётушка меня тоже попрекает, говорит: «Витюша, это все от твоего дурного воспитания». Я говорю ей: «Ну, зачем же вы с этим ко мне адресуетесь? Вы мне дали, я и взял». Но, правда, Лизонька: я себя совершенно, в корень переделаю, и мы с тобой ни разу, ей-богу, ни разу больше не поссоримся! Разве я не мужчина? Возьму себя в руки, вот и всё!
Он ни за что не хотел остаться к чаю, как его ни упрашивали, наоборот — он настоял, чтобы Мешковы пришли вечером к Дарье Антоновне, где будет отпраздновано примирение. Он нарочно отослал домой лошадь, чтобы идти с женой пешком и непременно — по людным улицам, чтобы все видели, какие они счастливые.
Они шествовали рука об руку, не спеша, останавливаясь перед витринами, разглядывая фотографии, почтовые марки, модные зимние шляпки и даже калоши фирмы «Проводник».
— Знаешь, — говорил Витюша, довольный, что прохожие оглядываются на него с женой, — за тобой приезжала прокурорша, приглашала тебя на вечер. Будет шикарный вечер в Дворянском собрании, мы пойдём, правда?
— Да, да.
— Ты сошьёшь новое бальное платье: надо им показать! Ты будешь разыгрывать лотерею. Интересно, да?
— Да, да, — отвечала на все Лиза.
Она была сосредоточенно-тиха, и необыкновенная её ровность будто не давала Витеньке покоя, и он все хотел её расшевелить.
Дома он водил её по комнатам, и они выбирали вещи, которые можно пожертвовать для лотереи. Он выдвинул на середину гостиной стол для этих вещей, а сам ушёл на тётушкину половину — готовиться к приёму Мешковых.
Лиза подолгу с какой-то вялой леностью разглядывала безделушки, снимая их с насиженных мест и относя на стол. Это были нелюбимые вещи, заключавшие вкус, который ей был навязан готовым, построенным чужими руками домом. Но они уже несли в себе напоминания о пережитом, были невольной частью передуманного в этих стенах, и прикосновениями к ним Лиза словно договаривала то, что могла сказать только себе. И когда она увидела стол, заставленный пепельницами, бокалами, вазами, и этих мельхиоровых, посеребрённых изогнутых женщин, и бронзовых сеттеров, и птиц с омертвело разинутыми клювами, она отчётливо вспомнила первое своё утро здесь и свою примирённость с происшедшим. И она так же села в кресло подле этого будто нарочно возобновлённого свадебного подарочного стола.
Но постепенно странная улыбка начала озарять её лицо — задумчивая и в то же время бездумная, счастливо-пустая, словно Лиза оставляла все окружавшее — быть, как есть, освобождалась от него ради того, что ей призрачно виделось впереди.
Так её застал взбудораженный хлопотами, весёлый Витюша.
— Ты что грустишь? — обеспокоенно спросил он. — Тебе жалко безделушек? Не хочется расставаться, да? Пустяки какие! Я куплю тебе лучше. Мы купим с тобой вместе, хорошо? А это все отдадим. Ты ещё мало собрала. Я прибавлю. Пусть знают Шубниковых, не жалей!
— Я не жалею, — сказала очень тихо Лиза.
— Ну, а что же, что?
— Я хочу тебе сказать…
— Ну что, что? — торопил он.
— У меня будет ребёнок.
Витенька смолк. Одернувшись, он распрямился, кашлянул, щипнул колечки усов.
— Не у тебя, а у нас, — поправил он новым, внушительным голосом. — У меня и у тебя. У меня, у Шубникова, будет сын Шубников!
Он подпрыгнул, распахнул руки, кинулся к Лизе, выхватил её из кресла и, засмеявшись, поднял, почти подбросил её в воздух.
35
Подполковнику Полотенцеву сообщили вечером по телефону, что подследственная Ксения Афанасьевна Рагозина умирает в тюремной больнице после родов, и спросили — не будет ли каких распоряжений?
— В сознании ли она? — задал вопрос Полотенцев и, получив утвердительный ответ, сказал, что приедет.
Он собирался на благотворительный бал, у него были разложены по стульям сюртук, бельё, запонки, он ещё не кончил заниматься ногтями, — и в это время позвонил телефон. Он был ревнив к делам службы, в рагозинском деле его постигла незадача, он не мог упустить случая лишний раз допросить жену Рагозина, да ещё в такую минуту — перед смертью. Он велел позвать извозчика.
Человек, от которого дознание могло бы получить больше, чем от кого-либо другого, был менее других уязвим: беременность Ксении Афанасьевны до известной степени ограждала её от пристрастия, с каким велись обычные допросы, хотя — за упорный отказ давать показания — её дважды держали в карцере. Ей самой вменялось обвинение в соучастии, доказанном тем, что у неё на глазах — в кухне и в погребе — находились наборные шрифты и станок, на котором, очевидно, печатались прокламации. Но она не назвала ни одного подпольщика, утаивала, вероятно, известные ей следы скрывавшегося мужа, а за нерозыском его не мог быть вынесен приговор. Острастки не действовали на неё, попытка облегчить тюремные условия тоже не имела успеха, и в конце концов Полотенцев счёл за благо предоставить её естественному ходу вещей, то есть лишениям, голоду, неизвестности.
Роды начались в камере, без присмотра, и только поутру. Ксению Афанасьевну перенесли на носилках в больницу. Она потеряла так много крови, что бабка, принимавшая ребёнка, пока не явился акушер, сочла заботу о матери излишней.
На новорождённый появился на свет здоровым. Это был краснокожий в мраморных жилках мальчишка с пучком слипшихся шоколадных пушинок пониже темени, большеротый, со сжатыми кулачонками и притянутыми к животу фиолетовыми коленками. Глаза он держал наглухо закрытыми, уши были приплюснуты к голове, и кончики раковин белели, точно напудренные. Он пищал не очень сильно, кривя на сторону рот, обведённый старческими морщинами. Его обмыли, помазали ему глаза и нос лечебным снадобьем, отчего он запищал погромче, перебинтовали пупок и отнесли в тазу, в котором обмывали, в соседнюю с родильной комнату.
Ксения Афанасьевна была крайне слаба, но всё-таки, когда её осмотрел акушер и приказал положить в отдельную палату, она попросила, чтобы ей дали ребёнка. Его принесли запелёнатым в больничную дымчато-рыжую пелёнку и положили обок матери так, чтобы удобно было дать грудь. Но у неё не могли вызвать молока, и мальчишка напрасно попискивал и чмокал губами. Наверно, от голода он расклеил, наконец, веки, и в млечно-белой поволоке маленьких щёлочек мать поймала его блуждающий неосмысленный взор.
— Карие! — прошептала она изнеможённо-счастливо.
Это был цвет глаз Петра Петровича.
Ребёнка взяли, сказав, что его будет кормить мамка. За полдень ему нашли кормилицу-крестьянку — в общей женской камере каторжной тюрьмы. Больничная сиделка навязала ему на ножку тесёмку с деревянной продолговатой бирочкой, на одной стороне которой было написано чернилами — «Рагозин», на другой — «крещён в тюремной церкви… наречён…». Для имени и даты было оставлено пустое место.
Обернув младенца серым арестантским бушлатом, сиделка, в сопутствии вызванного конвоира, понесла его двором в женский корпус. Сыпал первый несмелый колючий снежок, испещряя бушлат мокрыми тёмными пятнышками, и сиделка с бабьей сердобольностью укрывала то место, где находилась голова ребёнка. Конвоир шёл впереди невесёлым служивым ходом, придерживая шашку. При входе в тюрьму стражник, открыв засовы решётки, засмеялся, гулко сказал.
— С приплодом!
И в отдалении другой стражник, отпирая решётку коридора, уловил его смех и угрюмо ухмыльнулся в ответ.
В камере, на крайней к окну наре, рослая арестантка, распустив завязку ворота на холщовой рубахе, кормила ребёнка. Сиделка опустила рядом с ней новорождённого, развернула бушлат.
— Вот тебе приёмыш, жалей да жалуй.
Женщины, медленно поднимаясь с нар, стали подходить ближе, полукругом обступая кормилицу. Она отняла от груди ребёнка, положила его на подушку и взяла к себе на его место принесённого младенца.
— Полегше твово будет, — сказала одна женщина.
Арестантка вложила в жалкий разинутый рот мокрый сосок груди, но новорождённый бессильно чмокал и с писком глотал воздух. Она сжала его губки жёсткими пальцами вокруг соска, и он начал судорожно подёргивать крошечным подбородком и сопеть ей в грудь.
— Пошёл! — одобрила сиделка.
— Мать-то жива ещё? — спокойно спросила кормилица, похлопывая свободной рукой закричавшего у ней за спиной ребёнка.
— Пока жива.
Все молча глядели, как учится сосать новый обитатель камеры. Наверно, он начал испытывать удовольствие, потому что выпростал из пелёнки ножку с биркой и тихонько дёргал ею. Раздалось два-три вздоха. Молоденькая арестантка утёрлась рукавом и отошла в сторону.
— Свивальников-то у меня нету, — сказала кормилица.
— А вот мать помрёт, и возьмёшь, что от неё останется носильного, — посоветовала какая-то из женщин.
— Ты погляди, — сказала кормилица сиделке.
— Погляжу, — обещала та и простилась. — Оставайтесь с богом…
О Ксении Афанасьевне можно было и правда сказать, что она была — пока жива. Полотенцев, войдя к ней в палату, подумал, что приехал уже поздно.
При свете убогой лампы, висевшей позади изголовья, круглый лоб Ксении Афанасьевны, остренький носик и скулы были светло-жёлты, как липовый мёд. Тени, закрывавшие глазницы и приподнятую губу, лежали неподвижно, в темноте чуть виднелась опавшая узенькая шея. Рот был открыт, светилась тонкая полоска верхних зубов, и оттого, что спутанные волосы широко раскинулись на подушке, весь череп, казалось, занимал очень немного места и был детским.
Полотенцев сел перед кроватью, нагнувшись и подперев кулаками подбородок. Подобно врачу, он наблюдал, как боролась за жизнь больная. Вероятно, он послушал бы её пульс, но она держала руки под одеялом. Скоро он решил, что она не спит, — наверно, она заметила, как он входил.
— Пить, — расслышал он довольно внятно.
Он взял со столика поильник и поднёс носиком к её губам. Она глотнула, открыла глаза, и он почувствовал, что она его видит.
— Вы узнаете меня? — спросил он.
Она не отвечала.
— Как вы себя чувствуете?
— Ничего, — сказала она, и веки её опять закрылись.
— Но всё-таки ваше положение довольно опасно. У вас теперь сын. Вы обязаны подумать о нем.
Дыхание её сделалось громким, она вытянула руку наружу, повернула кисть ладонью вверх, уронив её на одеяло, и рука стала похожа на длинный беспомощный челнок, выброшенный на берег.
— Кто позаботится без вас о ребёнке? Только отец. Но он даже не узнает, что у него есть сын. От кого он может узнать?
Ксения Афанасьевна попробовала приподняться.
— Нет, лежите спокойно. Вы ведь понимаете меня? — спросил Полотенцев.
Он пододвинулся ближе. Она теперь смотрела на него взглядом, в котором нарастали все силы её меркнувшей жизни, — остановившимися, воспламенёнными зрачками круто скошенных вбок больших глазных яблок.
— Я вижу, вы понимаете, о чём я говорю. Ваш муж не поблагодарит вас, если ребёнок погибнет. Скажите, кто может передать Рагозину, что у него родился сын?
Он легонько сжал и потряс её руку.
— Говорите. Иначе будет поздно. Кто может сказать Рагозину, что у него есть сын? Говорите же!
Она протянула руку и чуть-чуть оторвала от подушки голову, но не могла удержать её. Полотенцев почти приложил ухо к её лицу. Он слышал, как стучали у неё от озноба зубы. Она прошептала неожиданно ясно слово за словом:
— Вам надо замучить мужа, как меня.
Он отшатнулся:
— Вы не в своём уме! Вам говорят о ребёнке! Первого вы потеряли, хотите потерять другого?
— Сына вы тоже замучаете, — договорила она из последнего усилия.
Он встал и потребовал с возмущением:
— Ещё раз: назовите, кому передать, что у вас родился сын?
Она отвернула лицо к стене. Он двинул стулом, отошёл на шаг, подумав, спросил на всю палату:
— Какое у вас будет завещательное желание? Я ухожу.
Её знобило сильнее — одеяло вздрагивало на ней. Вдруг, поворачиваясь, она почти простонала:
— Пусть назовут Петром!
Полотенцев высоко вздёрнул плечи.
— Второго Петра Петровича желаете отказать нам в наследство? Второго Петра Петровича не будет! Будеть обыкновенный тюремный Иван!
Он неторопливо погарцевал на месте и покинул палату гневным шагом.
— Черт знает! — сказал он помощнику начальника тюрьмы, провожавшему его через двор к воротам. — Какой-то совершенно бесчувственный народ!
Он заехал домой и переодевался без поспешности. В штиблетах с серебряными шпорами, в сюртуке по колено, он накинул в передней серую зимнюю шинель с пелериной и бобровым воротником, когда его опять позвали к телефону. Не сбрасывая с плеч шинели, он вернулся в кабинет. Канцелярия тюрьмы передавала, что дежурный по больнице врач сообщил о смерти Ксении Афанасьевны Рагозиной. Он ответил одним словом:
— Хорошо! — и поехал в собрание.
36
Вечер начали с опозданием — в зале шла литературная часть. Половину фойе заняли выставкой вещей, которые предстояло разыграть в лотерее. Дамы-благотворительницы ещё хлопотали, прихорашивая убранство полок и столов. У колёс стояли девочки в завитых кудряшках и голубых платьицах, пухлолицые, как херувимы Мурильо: они должны были вынимать билетики. Изредка дамы поправляли на девочках бантики и кудряшки. Посредине выставки красовалось в золочёной раме изображение главного выигрыша — холмогорская корова. Букет хризантем возвышался перед её носом, предназначенный для счастливца, которому падёт выигрыш. Кругом все сверкало, переливалось, искрилось — самовары, чернильницы, татарские туфельки, бутылки шампанского, рупоры граммофонов, будильники, мандолины, мясорубки. Здесь всякий вкус отыскал бы себе приманку, и ни поклонник стихов Надсона, ни знаток кактусов не могли бы пожаловаться, что они позабыты.
По сторонам лотереи были сооружены павильоны: в сажённой, чудовищно разинутой пасти тигра красавица, наряжённая цирковой укротительницей, продавала крюшон, а под цыганским шатром в цветистых заплатах другая красавица, дородная и упитанная, в костюме цыганки, сидела с попугаем, который выклёвывал из ящичка бумажки с предсказаниями счастья. Над шатром висела надпись: «Станешь ворожить, коли нечего на зуб положить».
Когда дамы убедились, что все готово, они приотворили дверь в зал и стали слушать концерт.
Лиза устроилась впереди всех, около самой щёлки, и ей хорошо видна была эстрада.
Егор Павлович Цветухин, во фраке, читал «Быть или не быть», и зал следил за ним с почтительной сосредоточенностью, как будто все чиновники, офицеры, купчихи в декольте и светские барышни собрались сюда, чтобы немедленно и окончательно принять то решение вечного вопроса жизни и смерти, которое предложит актёр. Цветухин читал просто, но простота его была отлично сделанной и потому — театральной, он каждым словом, каждым жестом хотел сказать: смотрите, как прелестна, как обаятельна моя простота. Ему очень признательно аплодировали, — слава его была неоспорима, никто на неё не покушался.
Но когда после него вынесли маленький столик и кресло и появился перед публикой Александр Пастухов — водворилось то недоуменное живое любопытство, с каким встречают неведомого, но совершенно уверенного в себе исполнителя. «Видите ли, — словно говорил Пастухов, слегка небрежно и удобно усаживаясь в кресло, — удивлять вас я ничем не собираюсь, но уж раз вы меня захотели пригласить, есть у меня один недурной отрывочек из комедии, так себе — пустячок, и я вам его прочитаю, как прочитал бы вечером на даче, за рюмочкой, — вот послушайте-ка». И он без старания, точно для самого себя, начал читать по маленьким листочкам, ни секунды не думая, что ему кто-нибудь помешает, или его голос плохо слышен, или кому-нибудь не понравится его манера себя держать, а с полным, естественным убеждением, что он делает как раз то, чего от него все с нетерпением ожидают. И его слушали, сначала чуть-чуть улыбаясь, потом — подавляя смех, наконец — не в силах удерживаться и смеясь на весь зал и только вдруг пугаясь, что за хохотом ускользнёт от слуха что-нибудь ещё более смешное и любопытное. И когда Пастухов кончил и стал выходить на вызовы, он тоже смеялся — весело и немного свысока, внушая всем своим великолепно-снисходительным видом, что ведь — господи! — он же ни капельки не сомневался, что все это ужасно как смешно и неотразимо, хотя, конечно, сущая глупость, и по-настоящему он себя и не собирался показывать! Так что посмеяться — посмеёмся, пожалуй, господа, — однако вы сами понимаете, что это вовсе не стоит такого шума!
Его триумфом закончилась литературная часть, публика стала выходить из зала, с бравурным призывом «Тореадора», долетевшим с хоров, была открыта лотерея. С билетов сняли печати, колёса завертелись, голубые херувимы опустили в них пухленькие ручки, доставая скатанные бумажки, дамы начали разыскивать на полках выигрыши, с обворожительными улыбками вручая их публике.
Молодёжь расступалась, давая дорогу Цветухину и Пастухову. С ними был Мефодий в старомодном фраке из костюмерной театра, мешковато-уютный, польщённый тем, что небольшая толика взоров, притянутых его знаменитыми приятелями, перепадала и ему. Втроём они подошли к колесу, за которым стояла Лиза. Пошучивая, как вся публика, насчёт холмогорской коровы, которую предпочтительнее было бы разыграть в виде сливочного мороженого или выдержанного рокфора, они стали покупать билеты. Мефодий выиграл пачку зубочисток и сказал, что теперь дело стало за бифштексом, то есть опять за той же коровой. Цветухину досталось пять пустышек. Он вздохнул:
— Давно вижу, что потерял ваше расположение. Так вы мне и не ответили, понравился я вам в «Гамлете»? Бог вам судья! Но сегодня-то, по крайней мере, я был лучше этого несносного кумира толпы — Пастухова, а?
— Вы не сердитесь, — улыбалась Лиза, — хотя это совсем несравнимые вещи, но Александр Владимирович побил вашего Шекспира!
— Посторонись, — сказал Пастухов, пренебрежительно заслоняя собой Егора Павловича, — твоя звезда закатилась. Сегодня на коне — я! Будьте любезны (показал он Лизе все свои прочные зубы), вашей собственной ручкой — десять штук!
Необычайно серьёзно все четверо раскатывали билетики, вынутые Лизой, пока не попался выигрыш.
— Боже, что это может быть? Я не перенесу! — скороговоркой выпалил Пастухов и взялся за сердце.
Лиза долго ходила от вещи к вещи, отыскивая по ярлычкам выигранный номер, а приятели следили за ней, гадая и подсказывая в нетерпении: кастрюля! — зонтик! — швейная машинка! И вдруг все сразу ахнули: графин!
Лиза несла вместительный хрустальный графин чудесных граней и просвечивающего пышного рисунка по гранатно-багровым блестящим плоскостям. Пастухов принял его священнодейственно, осмотрел любующимся взглядом, потом проникновенно заключил:
— Обидная, оскорбительная ошибка фортуны: эта вещь должна принадлежать, по великим заслугам его перед Бахусом, нашему несравненному другу!
Он преподнёс графин Мефодию и поклонился.
— Стой! — остановил его Мефодий растроганно, но в неподдельной тревоге. — Не испытывай судьбу! Видишь?
Он вынул из графина пробку и поднял её перед очами Пастухова:
— Понимаешь ли ты, безумец, что это означает?
Пастухов уставился на пробку, захлопнул ладонью рот и покачал в испуге головой.
— Ты меня напугал! Понимаю. Понимаю.
Он взял пробку, многозначительно спрятал её во фрачный карман и, отдавая графин Мефодию, приказал:
— А это таскай ты!
— Символика! — сказал Цветухин.
— Таинственная магия! — грозно проговорил Пастухов и сделал несколько пассов гипнотизёра на Цветухина и Лизу.
Они смеялись, а публика накапливалась около лотереи, оттесняя друзей в сторону, и Лизе пришлось отойти от колёса, чтобы расслышать, что ей говорил Цветухин:
— Я пролетел в трубу! Вы должны возместить мой проигрыш первым же вальсом.
Она стала уверять, что уже обещала, явно боясь, что ей нельзя поверить. Он глядел на неё с любованием, — её возбуждение нравилось ему, её юность ещё жила в ней нетронутой, едва украшенной первым женским расцветом.
— Ну, хорошо, верю, верю. Ну, тогда — не вальс, а хоть какую-нибудь завалящую плясочку — обещаете?
— Завалящую — да.
Шутливому их разговору помешал Мефодий: он незаметно потянул Цветухина за фалду и пробормотал всполошенно:
— Идём скорей, нас представляют прокурору палаты!
Ознобишин, гордясь своим знакомством, уже подвёл Пастухова к супруге прокурора, и она изливала восторг, уверяя, что никогда не слышала таких чтецов и не подозревала, что в городе живёт человек, пишущий такие забавные, такие милые комедии. Пастухов слушал, чуть наклонив голову, довольный похвалой, со своей улыбкой торжествующего и убеждённого совершенства.
— Вы просто всех покорили, и я вас благодарю от имени нашего Общества! Спасибо, спасибо!
— Н-да, н-да, благодарю вас, — говорил прокурор, пожимая Пастухову руку, — вы, как бы сказать, альфой созвездия осветили наше скучающее собрание. И как же вам не грех, живя здесь, скрывать от нас своё вдохновение, свой дар?
— Видите ли, ваше превосходительство, — сказал Пастухов с обаятельной непринуждённостью давнишнего знакомого, — я никогда не думал, что могу вас заинтересовать в этом своём качестве.
— Но позвольте, позвольте! Неужели вы полагаете, что мы уж так никогда не берём книги в руки, не заглядываем в театр, не интересуемся… как бы сказать, явлениями…
— Нет, нет, — поторопился Пастухов, — я только полагаю, что ваш интерес к некоторым мнимым, подозреваемым моим качествам мешал вам увидеть во мне что-нибудь другое.
— Подозреваемым? Но мы всегда подозревали в вас именно талант!
— Однако высокое учреждение, которое вы возглавляете, не допускало меня убедить вас в этом, да?
— Вас ко мне не допускали? Ах, да, да, да! — обрадованно спохватился и будто сразу все припомнил прокурор. — Вы говорите об этой истории?! Ну, вы заставляете меня открыть все наши карты! Извольте! Мы вас нарочно никуда не выпускали, прежде чем вы не порадуете нас своим блистательным публичным выступлением!
Пастухов скользнул ладонью по лицу, смывая выражение обаятельного лукавства, и, захохотав, предстал перерождённой весёлой душой общества, почти рубахой-парнем.
— Подумайте, подумайте! — восклицала прокурорша, перебивая разговор мужа с Пастуховым. — Вашему другу достался графин без пробки!
Мефодий с Цветухиным нерешительно ждали, как повернёт дело Пастухов, когда довольно улыбающийся, уверенный в каждом движении Александр Владимирович вытащил из фрака пробку и потряс ею перед лицом превосходительной четы.
— Я спрятал пробку, — на актёров нельзя положиться, они мечтатели и страшные растери. А пробка мне нужна, — проверить один в высшей степени научный опыт.
— Как, вы занимаетесь и наукой? — сказала прокурорша.
— Вы любите горох, ваше превосходительство? — спросил Пастухов.
— Горох? — удивился ужасно шокированный прокурор, впрочем — с вежливой миной и любопытством.
— Французы едят гороховой суп с похмелья. Как целебное средство. Не слыхали? Очень советую. И вот, когда будете варить, для ускорения положите в горох хрустальную пробку. Это мне сказал большой гурман, и я теперь сам проверю.
— Боже мой, как интересно! — смеясь со всеми, говорила прокурорша, поражённая необычайной шуткой: при ней никто никогда не говорил, что прокурор может быть с похмелья.
Продолжая крутить пробку в пальцах, Пастухов немного пододвинулся к прокурору и сказал почти доверительно:
— Значит, теперь, ваше превосходительство, когда осуществлён коварный план и меня додержали до нынешнего вечера, я могу надеяться, что во мне больше нет нужды у вас в городе?
— Как — нет нужды! Да мы вас только что узнали! — в приступе неудержимого радушия запротестовал прокурор и едва не обнял Пастухова. — Как раз сейчас появилась настоящая потребность вас удержать! Мы вас ни за что не отпустим, пока вы не пожалуете — почитать у нас в узком кругу!
— Абсолютно в узком, интимном кругу, — поддакивала прокурорша, — и вы сейчас же, сейчас нам обещаете!
Казалось, все было отлично — все любезнейше улыбались, и расшаркивались, и кланялись, — но Пастухов не выпускал из рук пробку и решил двигаться к цели, презрев приличия.
— Все же, ваше превосходительство, если говорить не о журавле в небе, а о том воробье, который зажат в кулак…
— Но какой же такой воробей? — поднимал брови прокурор.
— Ах, что — воробей! — говорил Пастухов. — Я чувствую себя тараканом в спичечной коробке!
— Воробей! Таракан! После такого фурора! Однако вы избалованы! И позвольте… если вы опять насчёт…
— Да, ваше превосходительство, я опять насчёт, — продолжал Пастухов.
— Ах, опять насчёт вашей неприятности? Но, господи боже, завтра я дам распоряжение, и… пожалуйста, пожалуйста, поднимайтесь в поднебесье журавлём или там ясным соколом и летите, куда вам угодно!.. Голубчик Ознобишин, прошу вас, скажите завтра, чтобы мне дали ето дело… ну, это недоразумение с господином Пастуховым.
— И с Цветухиным, — вставил Пастухов.
— И с господином Цветухиным. Пожалуйста. И потом — минуточка, — что это вон там за лысина, вон у лотереи, это — не подполковник? Попросите его, голубчик, чтобы подошёл…
— Вот! — вздохнул с великим освобождением Пастухов. — Вот теперь готов я не только читать на эстраде, но — если угодно — нарядиться испанкой и танцевать с кастаньетами!
— А мы вас и заставим, и заставим! — посмеивался прокурор, откланиваясь и следуя за своей дамой.
Пастухов стоял, будто задымлённый победой в славной кампании, — ноздри его шевелились, губы были жёстко приоткрыты, словно он держал во рту невидимую добычу. Оба друга созерцали его с благоговением.
— Прав я? — жадно спросил Мефодий.
— Ты пророк! — великодушно пожаловал Пастухов и торжественно воткнул пробку в горлышко графина. — Суп сварен. Она мне больше не нужна.
Он взял друзей под руки:
— Левое плечо вперёд! В буфет, марш!..
Маршировать было, конечно, немыслимо, — надо было пробираться, протискиваться сквозь гудящие рои публики. В буфет тянулись все, кто выиграл в лотерее, чтобы «спрыснуть» выигрыш, и кто проиграл — выпить с горя, и кто совсем не играл, а предпочитал тратить деньги, не омрачая удовольствия превратностями судьбы.
Виктор Семёнович Шубников принадлежал к людям, действовавшим наверняка. Окружённый закадычными товарищами, он провёл за столиком все время, пока в зале читали артисты, и не собирался менять место. Ему только хотелось взглянуть на Лизу, — какова она в новой роли, рядом с дамами общества. И, выбравшись из буфета, он постоял в отдалении от лотереи, укрываясь между людьми и наблюдая за женой. Да, он мог сказать себе, что решительно счастлив: платье Лизы было богаче всех, украшения на ней — несравнены по блеску, причёска её — много выше других, — может быть, самая высокая на балу. Около её колёса толпилось больше всего публики, она улыбалась очаровательнее всех, она двигалась легче и плавнее других дам, от прикосновения её рук вещи будто дрожали, — нет, она недаром носила фамилию Шубникова!
Витенька подошёл к ней с расплывшимся лицом.
— Я вижу, ты скоро расторгуешься?
— Сидение в магазине пошло впрок, — весело ответила она. — Ты выпил?
— В кругу друзей, в кругу друзей! Мы ждём тебя.
— Не могу. Видишь, что творится, — сказала она и так же весело, мимоходом, прибавила: — Ты ничего не имеешь против? Меня пригласил Цветухин танцевать.
Ему даже понравилась эта неожиданность, — прекраснодушие растворило все его чувства, успех жены казался ему собственным успехом.
— Если ты меня будешь спрашивать, я всегда тебе разрешу!
Она не отозвалась, а только ещё живее захлопотала, сличая выигравшие билетики с ярлыками вещей: хлопот было и правда чрезвычайно много.
Витенька возвратился в буфет с ощущением зачарованного поклонника. По пути он гадал у цыганки. Попугай вытянул ему из ящичка полезное правило жизни, гармонировавшее с его убеждениями: «Добивайся настойчиво, и вскоре достигнешь своего. Помни, что тебе завидуют».
Он увидел Цветухина с Пастуховым, которые искали свободное место. Проходя, он раскланялся с Егором Павловичем и предложил разделить компанию за своим столом.
— Вы, поди, тогда у Очкина подумали, что я нелюдим. Но, знаете, было неважное настроение! А нынче симпатичный вечер, не правда ли? Моя жена говорит, — вы с ней танцуете?
— Вальс она обещала, наверно, вам? — спросил Цветухин.
— Я переуступаю! — от всей щедроты сердца объявил Витюша.
Он хотел поздороваться с Пастуховым и был изумлён, что тот его просто не приметил, как будто Виктор Семёнович своей персоной входил в состав электрического освещения, не больше. Это было настолько разительно, что Егор Павлович опешил не меньше Витюши и попытался замять обидную неловкость и даже дёрнул друга за рукав, но из всех стараний ничего не получилось, — Витюша отошёл ни с чем.
Александр Владимирович с необычайной даже для него пристальностью глядел в угол, где поблёскивал затылок и вспыхивали очки Полотенцева. Подполковник разговаривал с прокурором. Пастухов следил за тончайшими изменениями лица его превосходительства, за оттенками и вариациями его жестов, словно читая издалека все помыслы прокурора, и вряд ли он узнал бы больше из этой недолгой значительной беседы, если бы слушал её, стоя рядом.
— Господь с вами, — говорил прокурор с поощрительной усмешечкой, — вы до смерти истомили наших служителей муз! Смотрите, какие дарования, а? Гордость и слава, а?
— Конечно, выше превосходительство, — соглашался подполковник, — но мне продолжает казаться, они служат не только музам, но отчасти некоторому ложному направлению.
— Казаться? — переговаривал прокурор. — Этого маловато, согласитесь. Дела-то ведь, как вы мне докладывали, никакого? Нет, нет, давайте-ка отпустим их души на покаяние!
— В том и беда, ваше превосходительство, что они не склонны принести покаяние.
— Ну а если, однако, не в чём, а?
— У каждого есть что-нибудь такое, в чём не мешает покаяться.
— Что-нибудь такое? — снова переговорил прокурор, и уже с нетерпением.
— И потом, ведь это им на пользу, ваше превосходительство.
— Полагаю, не во вред. И, может быть, по справедливости вы правы. Но по закону — нет. Покорно прошу подобрать материал, и я прекращу производство.
— Все дело, ваше превосходительство, понемногу приходит к концу: нынче умерла Рагозина.
— От болезни? — утверждающе и остро спросил прокурор.
— От родов.
— И что же?
— Не отрицала, что муж был главарём.
— И, может быть, ещё чего-нибудь не отрицала? — полюбопытствовал прокурор, продолжая насторожённо исследовать очки подполковника.
— Не отрицала, чего, по очевидности дела, не следовало отрицать, — несколько загадочно ответил Полотенцев и потёр свою математическую шишку.
— Ну-с, меня ждут партнёры, — закончил прокурор. — Извините, помешал развлекаться. Но все из-за артистов. Какие таланты, а? Вытянули что-нибудь в лотерее, нет? Не везёт? Что вы! Вам всегда везёт! Корову желаю вам, корову!
Он удалился в карточный зал, а Полотенцев пошёл к выходу, совсем близко миновав Пастухова и не поклонившись: во-первых, было не в его обычае считать знакомыми тех, кого он узнавал по служебной обязанности, во-вторых, на поклон жандарма могли и не ответить.
Пастухов пропустил подполковника, с напряжённым увлечением раскуривая папиросу, и потом массивные его плечи, живот и грудь стали чаще и чаще подёргиваться от беззвучного смеха. Он обнял Цветухина, озарённый довольством и беззаботностью, и повёл его к столу, за которым уже поместился Мефодий. Они приказали чуть-чуть подогреть бордо и наполнить им выигранный графин. Они болтали, на разные лады возвращаясь к тому, что их одинаково занимало в эту минуту: после встречи прокурора с подполковником, которую Пастухов уверенно истолковал в свою пользу, недавние терзания оборачивались курьёзным анекдотом, и оставалось только выпить.
Танцы уже начались, пение меди доносилось громкими вздохами, Цветухин все порывался уйти, но графин был ёмкий, вино тяжелило, приятели выдумывали тост за тостом, пока, наконец, Александр Владимирович не провозгласил как отпущение грехов:
— Здоровье той, что подарила нас талисманом. За бедную Лизу (он сощурился на Цветухина), за Бедную Лизу и за Эраста!
Егор Павлович выпил стоя, послушно приняв новое крещение, и, уходя, состроил мину рокового соблазнителя.
Он был на той приступочке, на которой вьющийся к небу хмель делает свой первый завиток и откуда все в мире начинает казаться эфирно-лёгким и доступным. Ему хотелось быть стройнее, чем он был, шагать изящнее своей походки, глядеть горячее, улыбаться ярче, говорить краше. Ему доставляло усладу, что идти было тесно, что он мягко задевал чужие локти, изысканно извинялся и благосклонно извинял.
Лиза представилась ему покорительной и сразу подняла его ступенькой выше, где хмель изгибался вторым завитком — ещё не дерзким, но уже очень смелым. Егор Павлович словно не в первый раз держал Лизу об руку, прокладывал ей путь среди разодетой толпы, вводил её в блистающий зал, ставил в черно-белый строй пар, подчинял и подчинялся вместе с нею повелевающей музыкальной забаве.
Завалящая плясочка, им, конечно, вспомянутая, оказалась падекатром. Они отворачивались друг от друга, обращались друг к другу лицом, кружились и опять отворачивались, и эта смена движений на секунду точно разлучала их, чтобы потом на секунду соединить, и они то глядели друг другу в глаза и что-то начинали говорить, то обрывали речь и придумывали — что сказать, когда начнут кружиться, и все это повторялось, повторялось, повторялось и становилось лучше и лучше, хотя ритм ничуть не менялся, а только учащалось дыхание и хотелось двигаться дольше и дольше. И хотя они были оцеплены сзади и спереди поездом таких же, как они, пар, у них было чувство, что они — единственная пара и музыка обрушивает с хоров свои громы на них одних.
Слова, которыми они обменивались, касались сознания Лизы с такой мимолётной лёгкостью, будто пролетала, садилась на верхушку тростинки и вновь летела прочь прозрачная стрекоза. В памяти оставалось одно движение, след рассечённого воздуха, вспышка света, ничто.
Но вдруг речь Цветухина начала мешать пустому полёту мыслей, задерживать его, отягощать. Оркестр распался на отдельные инструменты, люстры — на лампочки, танец потребовал внимания.
— Что? Что вы сказали? — спросила Лиза на последнем повороте.
Они отвернулись друг от друга, потом сделали два па, глядя в глаза, потом она положила ему на плечо руку, и он повторил ясно:
— Вы уже убегали от мужа?
К счастью, без остановки шли повороты — третий, четвёртый, — и уже нужно было опять становиться спиной к Цветухину и можно было подумать.
— Кто вам сказал?
— Мне просто кажется — непременно убежите.
Какой трудный, однако, этот танец, как неуклюже связаны его глупые части, как быстро устаёшь!
— Вам хочется, чтобы я убежала?
— Мне хочется, чтобы вы были счастливы.
Кто-то толкнул Лизу, она замешкалась, звенья поезда позади неё сжались, ей наступили на платье, она взяла Цветухина под руку:
— Я устала.
Он вывел её из зала, она пошла к лотерее, он придержал её. Разгорячённый, с влажным поблёскивающим лицом, он коротко дышал, часто прикладывая сложенный платок к подбородку, вискам и шее.
— Мне надо работать, — улыбнулась она, показывая на вертящееся колесо.
Он спросил настойчиво:
— Счастливы ли вы?
— Да. Конечно, — ответила она строго и потом, взглянув на него с прямотою человека, готового отстаивать себя дорогой ценой, сказала ещё раз: — Да, конечно, счастлива, совершенно счастлива. И вы не должны меня об этом спрашивать!
Она поклонилась и уже не видела, как он на минуту остолбенел, держа платок в остановившейся руке.
Она провела добрый час за чтением билетиков и ярлыков, путая номера, ошибаясь в выдаче вещей, пока одна из дам не сказала ей шутливо и сострадательно, что она утомилась и пора отдохнуть.
Она пошла в буфет. Вокруг двух сдвинутых вместе столов шумели, объединившись, компании Витюши и Цветухина. Хохотали над рассказами Пастухова. Он сидел, как будто разросшись в своём кресле, и по глазам его, чуть склеенным от хмелька, было видно, что он приятно потешался невзыскательностью смешливого общества. Все поднялись, предлагая место Лизе.
— Какие люди, какие люди! — приговаривал Витюша. — Ей-богу, ты не помешаешь: все очень прилично.
— Совершенно стерильно! — уверял сильнее всех подвыпивший Мефодий.
Но Лиза не хотела оставаться: ей было не по себе, кружилась голова, и Витюша внезапно проникся полным сочувствием и усердно закивал, давая понять, что ухватил какую-то важную мысль.
Он вытянул из кармана свёрток займовых купонов и объявил, что платит за всех. Но со счётом у него получилось плохо. Приятели взялись помогать и тоже сбились. Пастухов отобрал у всех купоны, скомкав ворохом, и передал Лизе.
— Единственно трезвая душа — протяните нам, пьяненьким, руку помощи!
Она попробовала серьёзно считать, но сразу запуталась, — одни купоны были в рублях с копейками, другие в неполных рублях без каких-то копеек, а главное — Цветухин смотрел на неё своими чёрными горящими глазами не отрываясь. Она капризно призналась, что ей скучно разбираться во всех этих процентах. Тогда Цветухин сказал:
— Попомните слово: не выйдет из вас купчихи, коли не любите считать деньги.
— Эх! — воскликнул Витюша, загребая купоны назад, в карман. — Зачем богатой считать? За богатую другой кто-нибудь сосчитает. Человек! Скажи буфетчику, чтобы прислал счёт ко мне домой. Я — Шубников!
Он подал руку Лизе.
— Нынче меня уводит жена. Я согласен. Согласен.
Он шёл не очень твёрдо и все время нашёптывал:
— Я тебя сразу понял — маленький Шубников хочет бай-бай. Да? Угадал? Спатиньки хочет наш маленький, да?
На морозце он ещё больше размяк, лепет его стал неразборчив, и дома, с грехом пополам раздевшись, он тотчас захрапел.
37
Лиза долго не могла уснуть. Странно повторялись перед ней залы собрания. Возникнув, они застывали, и она могла подробно разглядывать в переливах света каждое лицо из толпы, платья женщин, букеты цветов и те вещи, которые она раздавала в лотерее и которые потом как нелепую обузу весь вечер носили в руках счастливцы. Но всякий раз, когда перед её взором останавливалось смуглое влажное лицо Цветухина, она старалась забыть его, и перескочить на другое воспоминание, и задержаться на нём, чтобы как можно дольше не приходило на память смуглое лицо. В этой борьбе начиналась изнуряющая путаница, и Лизе казалось, что она никогда не заснёт, а всю ночь будет мучиться бессонницей и пробиваться куда-то сквозь нагромождения мешающих забыться картин и вещей. Она бежала от них, но её бег был очень слаб, ей хотелось вскочить на лошадь, и она даже видела лошадей, на которых можно было бы убежать. Лошади были разные, и среди них мелко переваливался с боку на бок игрений иноходец Виктора Семёновича. Лиза думала вскочить на него, но тут вырвался откуда-то вороной рысак, накрытый большой синей сеткой, и Лиза успела ухватиться за сетку и очутилась в пролётке. Рысак мчал по пустым ночным улицам, сквозь тьму, и на весь город раздавался звон его подков. Дул ветер, и Лиза дрожала от холода — на ней была одна сорочка в кружевах и на голове — ночной чепчик тоже весь в кружевах и с бантом. В совершённой темноте пролётка вдруг остановилась перед огромным чёрным подъездом, и Лизу кто-то с обоих боков взял под локти и помог сойти. Она открыла тяжёлую дверь подъезда, — это был театр. Она двигалась между пустых рядов партера к сцене. В бесконечной высоте на люстре горела одна пыльная жёлтая лампочка, чуть-чуть озаряя немой зал. Она ступала босиком неслышно, страшно медленно, в своей кружевной сорочке и чепчике, как — перед самой смертью — Пиковая дама, которую она видела в опере. Она перешла глубокую яму оркестра по узкой дощечке и перешагнула через рампу. Занавес был поднят. Вдруг под ногами вспыхнуло множество огней и ослепило её. Она стала измерять сцену шагами. Пол был шершавый, занозистый, снизу через щели дул холод. В длину она насчитала двадцать семь шагов, в глубину семнадцать. Может быть, в глубину было больше, но ей что-то тёмное мешало идти глубже, и она не знала — что там, за тёмным. Она повернулась. Холод все дул, длинный подол сорочки бил её по ногам. Она стала считать лампочки, но они разгорались ярче, у неё закололо в глазах, она зажала лицо ладонями, и тут чей-то пронзительный голос закричал отчаянно сзади, из темноты, и Лиза очнулась.
Она дрожала в испуге, но у неё было странно ясное ощущение, что она узнала во сне что-то необычайно новое и сама будто обновилась. Витенька храпел безмятежно. Лиза провела рукой по своему телу — пот проступил у неё на ключицах. Она скинула сорочку, бросила её в кресло, надела халатик и подошла к окну.
На улице, уже по-утреннему людной, лежал тонкий сухой снежок. Чёрные следы колёс расходились по мостовой, как рельсы. Запорошённые крыши были незапятнанно белы, и дома как будто приподнялись. Небо было сплошь серо. Дымки из труб расшивали по нему синие шары, которые росли, голубели и сливались с небом. Саней ещё не было.
Лиза прочла про себя: «Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна…» — и вышла в столовую.
Почти в ту же минуту отворилась другая дверь. Горничная-старуха, шевеля бровями, таинственно манила к себе пальцем Лизу, в то же время подходя к ней на цыпочках.
— Девочка пришла. Девочка вас спрашивает.
— На кухне?
— Да. Вы велели, говорит, прийти. Вы, говорит, дожидаете.
Лиза быстро оглянулась на спальню и, с неожиданной для себя доверчивостью, шепнула старухе, чтобы та посмотрела.
Выбежав в кухню, она увидела Аночку, притулившуюся у дверного косяка, в той же материнской, ещё не перешитой жакетке, в какой она была прошлый раз, и в шерстяном поношенном платке.
— Здравствуй, — тихо сказала Лиза, — ну что ты?
— А я была вчера у Веры Никандровны.
— Ну что же, что?
— Она обрадовалась.
— Тебе обрадовалась?
— Обрадовалась, что вы велели сходить.
— Ну?
— Она вот ещё меньше живёт, как вот отсюда до печки.
— Что же, она о чём-нибудь говорила?
— Мы целые послеобеда все говорили. Она теперь девочек учит, а не мальчиков.
— А о чём я тебя просила — говорили?
— Ага, говорили. Она все спрашивала, спрашивала, а я все как есть рассказала, про то, как мама с папой в лавку к вам ходили и как потом вы…
— Нет, нет. А про Кирилла?
— И про него тоже.
— Ну что, что?
— Она письмо дала.
— Мне письмо? — ещё тише, но с неудержимым порывом спросила Лиза.
Она уже стояла вплотную к Аночке и не упускала глазом ни одного её движения. Аночка расстегнула жакетку и, взявшись за полу, поглядела на Лизу с ясной и хитрой улыбкой:
— Вера Никандровна увидала — у меня подкладка отпорота, спрятала туда письмо и потом сама застебала.
Она подковырнула подкладку, всунула под неё пальчик, дёрнула, с треском разорвала шов и вытащила маленький конверт с лиловым кантиком по краям. На нем было написано одно слово — Лизе, — но это слово разом объяснило все: письмо было от Кирилла.
— Ты подожди… или нет, ступай, ступай! — задыхаясь, проговорила Лиза и толкнула ногой дверь. — Ты потом приходи, после!
— Когда-нибудь или когда? — огорчившись, но без обиды спросила Аночка.
— Когда хочешь, или всё равно, погоди, — ничего не соображая, сказала Лиза, подвигаясь к окну и ногтями кое-как общипывая край конверта.
Листок бумаги был исписан кругом не очень мелко, — читать было нетрудно. Лизе казалось, она не ухватывает всех слов, а только читает начало и конец фраз, но она не пропускала ни одной буквы и понимала гораздо больше, чем было выражено буквами, и жадно спешила угадать мысль, которая скрывалась за бумагой и должна была быть самой главной.
Кирилл писал, что вот наконец он может послать письма матери и ей и что он так давно ждал этого и столько раз в голове написал ей это письмо, что теперь ему мешают припоминания — о чём он хотел написать, и, может быть, он не напишет, о чём больше всего надо. С тех пор как он видел её последний раз, так неожиданно много переменилось в нём самом, что он не совсем разбирает, от чьего имени пишет — от того ли Кирилла, каким она его знала, или от нового, каким он себя сейчас чувствует.
Тут Лиза перехватила дыхание и заставила себя читать медленнее.
Лиза опустила руку с письмом. Лицо её было все залито краской, потемневшие мокрые глаза горели, она смотрела не мигая.
— Мне, что же, — идти? — боязливо спросила Аночка.
Лиза молчала. Вся жизнь сосредоточилась для неё на такой глубине души, которой она прежде у себя не подозревала, и ей казалось, что теперь ей ничего не надо, кроме этой бурной, потрясавшей её жизни души.
Но когда в кухню заглянула перетревоженная старуха, Лиза в страхе спрятала письмо на грудь и шёпотом спросила:
— Что, проснулся?
— Не знаю, матушка, стихли что-то Виктор Семеныч, — тоже шёпотом ответила из-за двери старуха.
Тогда Лиза словно впервые заметила Аночку и замахала на неё обеими руками:
— Ты что же стоишь? Ступай, придёшь другой раз!
— А Вере Никандровне сказать чего или вы сами? — спросила Аночка, вобрав голову в плечи и съёживаясь, изо всей силы показывая, что отлично понимает, в какую она посвящена тайну.
— Я сама! Я все сама! — опять взмахнула руками Лиза и побежала в комнаты.
Она подкралась к спальной и прислушалась. Витенька храпел, но потише. Лиза приоткрыла одну створку двери. В спальне было полутемно. Муж лежал, раскинувшись, лицом вверх. На кресле, в стороне, белела брошенная кружевная сорочка: точно мёртвая Пиковая дама, — вспомнила Лиза свой сон и, вспомнив, уже не могла не повторить памятью все впечатления, с какими ночью засыпала, и опять увидела смуглое лицо Цветухина, его смоляной взгляд, и захотела перечитать то место письма, где Кирилл о нем пишет.
Она тихонько села у окна и незаметно, урывками, вновь пересмотрела все письмо, стараясь разобраться в нём все ещё не успокоившимся умом. Она силилась как можно стройнее ответить себе — виновата ли она и должна ли она себя осудить, но долго не могла сложить какой-нибудь ответ и толком не понимала, о чём она себя спрашивает. Она смотрела за окно на снег, и перепутанные фразы беспорядочно возвращались к ней, выражая лучше всех её вопросов ту самую жизнь души, которая поглотила её после первого чтения письма: началась великая русская зима — «проснувшись рано, в окно увидела Татьяна» — мы всё-таки будем вместе — он всё-таки находится в числе великих людей — всё-таки из вас никогда не выйдет купчихи, — всё-таки, всё-таки Пиковая дама!
— Боже мой, чем же я виновата! — прошептала Лиза и беспомощно, по-детски, легла щекой на подоконник.
Понемногу она стала овладевать своими мыслями и с мучительной горечью понимать, что, подчиняясь своему долгу сначала перед отцом, потом перед мужем, боясь нарушить этот внушённый ей с детства, непреступаемый общеизвестный долг, она пошла против того долга перед самой собою, который никому не был известен, но был несравнимо больше и важнее всего. И хотя теперь Кирилл освобождал её от этого долга — великодушно и как только мог мужественно, — она чувствовала себя нарушительницей любви, потому что любовь её не переставала в ней жить сейчас, как прежде.
Ей жгуче хотелось смягчить этот приговор над собою, и она знала, что он смягчается или, может быть, даже рушится перед лицом нового, небывалого в её жизни и высочайшего долга — перед тем, что она ожидала ребёнка, — но ей не становилось легче, а только всеми ощущениями, словно обнажёнными мукой, она чувствовала, что уже никакой силой ничего переменить нельзя.
У неё лились слезы, неиссякаемые и страстные, она не вытирала их и продолжала беззащитно лежать лицом на мокром подоконнике, не двигаясь, прижимая к груди смятое письмо.
38
С первыми санями Александр Владимирович Пастухов покидал родной город. Вещи были отправлены в Петербург раньше, и он ехал налегке — с одним чемоданом и портпледом.
Извозчик вёз лихо, слышно было ёканье лошадиной селезёнки да стук ещё некрепких снежных комьев по передку. Пастухов раскраснелся, ветер, точно просеянным песком, поцарапывал его полные щеки. В высокой бобровой шапке, но с расстёгнутым воротником, он смотрел вокруг с облегчением, — приобретённое чувство свободы воодушевляло его живостью и новизной. Всю длинную улицу, которая натянутой белой лентой вела к вокзалу, он успевал оглядывать обе стороны домов, почти сплошь знакомых ему, и прощался с ними последней, немного залубеневшей от ветра счастливой улыбкой. «Бог с ним, с отчим домом, — думал он, — прощай навсегда или, может быть, до лучших времён». Но невольно он находил в прошлом что-то неуловимо-приятное и, радуясь отъезду, чуть-чуть жалел, что пережитое уже не возвратится.
Проезжая тюрьму, он отвернулся и глядел на другую сторону все время, пока мимо проползал бесконечный острожный забор. Он сам иногда дивился этому свойству своей натуры — оберегать себя от неприятного: глаза его не любили смотреть на то, что омрачало.
Университет наполовину был в строительных лесах, покрытых длинными полотенцами снега. У казарм солдаты без мундиров, в нательных рубахах и бескозырках, звонко чистили скрёбками тротуары. Перед вокзалом извозчики беззвучно отъезжали от подъезда и выстраивали поодаль в ряд своих лошадей, масти которых на чистом снегу стали резче разниться друг от друга.
Пастухов не взял носильщика и медленно прошёл с багажом в зал первого класса. Здесь было не очень много народу, — офицеры пили крепкий чай за длинным столом с пальмами, купец, обжигаясь, ел щи, дамы в ротондах взволнованно разговаривали с носильщиками, большая семья расселась в кружок перед раскрытой корзинкой, и нянька, ломая на куски тульский пряник, наделяла им детей. Все были в зимнем, и теплота, пропитанная запахом обедов и папирос, ещё больше давала ощущать наступившую зиму.
Цветухин и Мефодий шли навстречу Пастухову, покачивая головами, как будто говоря без слов, что вот ты и покидаешь нас, изменщик, а мы должны оставаться и завидовать твоему счастью. Они взяли у него из рук чемодан и портплед, и все трое уселись за небольшим столом невдалеке от огромной, разукрашенной фикусами стойки буфета. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый сразу думая о себе и о том, что мог думать о нем другой. Потом Пастухов утёр холодное от мороза лицо и сказал довольно:
— Хороша погодка. Что же? Расстанную?
Цветухин поднял голову к часам над буфетом:
— Минут сорок ещё осталось.
Они велели подать нежинской рябиновой с пирожками и закурили.
Прошёл мимо жандарм в шинели до пола, звеня шпорами и волоча за собой струю суконно-керосинового запаха. Пастухов пофыркал носом, озорно перекрестил себя чуть повыше живота:
— Пронеси, господи!
Все трое засмеялись и разобрали налитые официантом рюмки.
— В таких случаях, — заговорил Пастухов, выпив, — принято оглядываться назад и, что называется, извлекать уроки. Какие вы чудесные мужики! Жалко прощаться. Знаете, ведь я прожил с вами время, достаточное, чтобы родиться человеку. Вместе прошли по самому краешку пропасти и не свалились. Можно сказать — убедились, что чудеса бывают. Но понимаем ли мы себя больше, чем понимали до этого чуда?
— Понимать — мало, — сказал Мефодий.
— Умница, — одобрил Пастухов. — Понимать — мало, но понимать надо. Иногда, в эти месяцы, я слышал дуновение чёрных крыл за своим затылком. Я спрашивал себя: за что же меня хотят столкнуть в яму? И мог ответить только одним словом: случайность. Потом беда миновала. Спину мою, как в детстве, овевает крылами бабушкин ангел-хранитель. Я спрашиваю себя — за что такая милость? И опять отвечаю: случайность. И вот я смотрю на нас троих и думаю: внутри у нас бродят какие-то непонятные нам реактивы. Соединились одни — и получились у тебя, скажем, Егор, твои летающие бумажки или твоя скрипка. Соединились бы другие — и ты стал бы раздавать на берегу прокламации. Случайность.
— Выходит, я и актёр по случайности? — спросил Егор Павлович довольно мрачно.
— В самом деле! — уязвленно поддержал Мефодий.
— Не в том дело, что ты актёр, я драматург, а вот он певчий.
— Почему вдруг певчий? — обиделся Мефодий.
— Ну, не певчий, а семинарист. Это не важно. Важно — ради чего мы поем на все лады нашими козлетонами?
— Ну? — строптиво подогнал Мефодий.
— То-то что — ну! Довольно разыгрывать оскорблённого. Налей лучше.
Они выпили и, прожёвывая пирожки, опять молча полюбовались друг другом, понимая, что в эту минуту их не может разъединить никакая размолвка.
— У всех у нас, — продолжал Пастухов, — выпадают дни, когда с утра до вечера ищешь, что бы такое поделать? И то за стихи возьмёшься, то к приятелю сходишь, то с какой-нибудь барынькой поваландаешься. Глядишь — пора на боковую. Иногда я боюсь, что так и состаришься. А где-нибудь неподалёку от нас кто-нибудь делает наше будущее. Сквозь дикие дебри, весь изодравшись, идёт к цели.
Он приостановился, глянул в окно, добавил:
— Какой-нибудь испорченный мальчик.
— Совесть — когтистый зверь! — улыбнулся Цветухин.
Он тоже повернул лицо к окну.
Начался лёгкий снегопад, из тех, какие бывают в тихий день, когда редкие снежинки будто раздумывают — упасть или не упасть, и почти останавливаются в прозрачном воздухе, висят, словно потеряв на секунду вес, а затем неуверенно опускаются на землю, уступая место таким же прихотливым, таким же нежным.
— Я об этом думал, — неторопливо сказал Цветухин. — Мне казалось, что мы переносили это наше глупое дело по обвинению и прочее так тяжело, знаешь, почему? Если бы нас привлекли не по ошибке, а поделом, за настоящее участие в деле, может, нам было бы легче, а?
— Как верно! — изумился Мефодий.
— Ошибка-то была, может, в том, что мы не занимались тем, в чём нас обвиняли?
Пастухов посмотрел на Егора Павловича испытующе, потом внезапно захохотал.
— Ну, это ты вошёл в роль, актёр! Переиграл! И вообще, — знаешь? — ты мне не нравишься. Это про тебя Толстой сказал, что у человека, побывавшего под судом, особенно благородное выражение лица!
Смеясь, они ещё налили, и Пастухов поднял рюмку выше, чем прежде.
— Мы слишком много, друзья, участвуем в жизни сознанием. Я хочу выпить за то, чтобы поменьше участвовать в ней сознательно и побольше физически!
Мефодий первый опрокинул за это пожелание, но, крякнув после выпитого, спросил глубокомысленно:
— Это в каком же, однако, смысле?
— Это в том, семинарист, смысле, что все мы — байбаки, понял? Байбаки! Насколько было бы все благороднее, если бы эти месяцы мы находились в кругу хороших женщин. Ведь вот я по лицу твоему постному, Егор, вижу, как тебе недостаёт возвышающего, прекрасного созданья!
— Почему же ты полагаешь — недостаёт? — что-то слишком всерьёз спросил Цветухин.
— Именно, — сказал Мефодий, — зачем же так опрометчиво полагать?
Пастухов отставил невыпитую рюмку. Взгляд Цветухина показался ему растерянным, даже напуганным до какой-то суеверности.
— Что-нибудь случилось?
— Именно, случилось, — подтвердил Мефодий со вздохом.
— Вернулась Агния Львовна, — быстро сказал Цветухин и неловко, будто извиняясь, улыбнулся.
— Что же ты молчишь? — привскочил и тотчас грузно сел Пастухов. — Как это возможно?
— Не хотелось портить настроение, — без охоты проговорил Цветухин, снова отворачиваясь к окну.
— И почему же невозможно? — продолжал ему в тон Мефодий. — Надо знать характерную актрису Перевощикову. Явилась с чемоданами, коробками из-под шляп, с копчёным рыбцом, с мёдом, с увядшими цветами. Свалила все в кучу, поплакала, поцеловалась, и уже развесила на стене старые афиши, и уже пробует своё контральто, и уже требует, чтобы Егор устроил её в театре, уже выгоняет меня из номера. Все, как в первом акте комедии.
— К черту! — негромко оборвал Цветухин и занёс руку, чтобы стукнуть по столу, но остановился, с проникновением взял бутылку и поглядел на Пастухова подобревшими глазами. — Это разговор длинный, не вокзальный. Скажи, Александр, последний хороший тост, и — конец. Второй звонок.
— Да, второй звонок, — произнёс Пастухов так медленно, будто старался и не мог понять, что означают эти слова. — Я предлагаю тост под второй звонок: выпьем за ту женщину, которую ищем мы, а не за ту, которая ищет нас!
— Жестокий тост, — отозвался Мефодий. — Эту женщину, за которую ты пьёшь, ты лишаешь великого удовольствия: искать нас!
Они наспех рассчитались с официантом и в суёте, вдруг охватившей вокзал, вышли на платформу. Внеся вещи в купе и посмотрев, удобно ли будет ехать, они все втроём оставили вагон.
Под навесом перрона летали, как заблудившиеся, снежинки, испещряя своими недолговечными метками озабоченные лица. Бегом провезли последнюю вагонетку почты с обычными выкриками «па-азволь!». Вышли и потянулись в оба конца жандармы.
— Мало мы посидели, — сказал Мефодий.
— Даже не выпили за искусство, — грустно прибавил Егор Павлович.
— Что ж — искусство? — сказал Пастухов. — В искусстве никогда всего не решишь, как в любви никогда всего не скажешь. Искусство без недоразумения — это всё равно что пир без пьяных.
— Запиши, запиши себе в красную книжечку! — воскликнул Мефодий.
— Мне часто кажется, что моя книжечка — бесцельные знания. Я сейчас верю, что самое главное — это цель.
— А я сейчас ни во что не верю, — опять, словно извиняясь, сказал Цветухин. — Кажется, не верю, что Земля вертится вокруг Солнца.
— Да, Агния Львовна нас ушибла, — с сочувствием мотнул головой Мефодий. — Но, милый Егор, в конце концов и не важно — верит человек, что Земля вертится, или нет: на состоянии Земли это не отражается, на человеке тоже.
Пастухов в восторге поцеловал Мефодия.
— Сократ! — дохнул он прямо в его перебитый нос.
— Глупый человек чаще говорит умное, чем умный — глупое, — ответил Мефодий очень польщенно. — Потому умные скучнее глупых. Однообразнее.
Пастухов обнял Цветухина.
— Видишь, Егор, — не будь гораздо умен! Не скучай!
Он успел ещё раз поцеловать обоих друзей и — счастливый — вскочил на подножку. Все сняли шапки.
— Берегите друг друга, мужики! — крикнул Пастухов из тамбура.
— Мы нераздельные! — проголосил в ответ Мефодий. — Мы в один день именинники — Егорий да Мефодий!
— Не забывай! — поднял обе руки Цветухин.
— Не забывайте и вы, мужики! — взмахнул своей тяжёлой шапкой Пастухов.
Мефодий утёрся платком и накрыл голову. Паровоз уже упрятывал в мохнатую белую шубу вагон за вагоном. Пастухов исчез в ней. Мефодий вынул из рук Егора Павловича шапку, надел её на его чёрную, в снежинках, шевелюру, легонько повернул его и повёл.
Они сторговались с извозчиком — до театра. Мефодий прижал к себе Егора Павловича, заботливо охватив его спину. По дороге он беспокойно посматривал на друга, надеясь вычитать в его взгляде хотя бы маленькую перемену самочувствия. Но Цветухин думал об одном.
— Интересно сказал Пастухов про искусство, — решился заговорить Мефодий.
Егор Павлович не отвечал.
Они ехали сторонними, захудалыми улицами, поднимая с дорог стайки галок и воробьёв. Собачонки, выскакивая из калиток, увязывались за санками и, облаяв их, без ярости, по чувству приятного долга, весело убегали назад. Тесовые домишки загоревшихся на снегу разноцветных красок быстро накатывались спереди и пролетали мимо, точно увёртываясь в испуге от свистящего бега рысака.
— Что ты сказал? — неожиданно спросил Цветухин.
— Я… это… — не нашёлся сразу Мефодий, — насчёт Пастухова. Здорово он об искусстве.
Цветухин опять замолчал, уткнув рот в воротник, и только уже на виду Театральной площади, встряхнувшись, вдруг сказал, будто продолжая разговор:
— Это у Александра старая мысль. Он как-то мне толковал про колокольню Ивана Великого и спичечный коробок. Конечно, говорит, без спичечного коробка не обойтись, а от Ивана Великого никакого проку — печку им не растопишь и от него не прикуришь. Но вот посмотрит любой человек в мире на Ивана Великого и сразу скажет — это Москва, это Россия. А коробок потрясёт — не шебуршат ли в нём спички? — и если нет — выкинет.
Он отстегнул меховую полость, вылез из саней и, входя в подъезд театра, решительно договорил:
— Будем строить нашу колокольню.
Но тут же вздохнул:
— Жалко, Александр уехал как раз теперь. Он был бы мне большой подмогой.
— А я? — почти кинулся к нему Мефодий. — А мы с тобой? Неужто вдвоём мы не осилим твою беду?
Цветухин сжал ему локоть.
— Спасибо тебе, бурсак!
Они прошли за кулисы обнявшись.
На сцене шла репетиция — вводили новую актрису в «Анну Каренину». Режиссёр, тоже новый человек, нервный, пылкий, решивший взять быка за рога, недовольно покрикивал. Занавес был поднят, зал чернел остуженной за первые морозы, сторожкой и немного загадочной своей пустотой. Что-то не клеилось, актёры повторяли и ещё хуже портили выходы.
Вдруг режиссёр обернулся к залу и крикнул:
— Кто это там?
Все прислушались, всматриваясь в темноту.
— Я сказал, чтобы в зале никого не было! — опять закричал режиссёр и опять послушал.
— Да вам почудилось, — лениво сказал трагик.
— Вы думаете, я пьяный? Я слышал в зале кашель!
Опять все затихли, и тотчас из рядов донёсся слабенький, видно изо всех сил придушенный кашель.
— Я не позволю с собой шутить во время работы! — взвопил режиссёр и бросился вон со сцены.
Сразу с обеих сторон в зале появилось несколько актёров из тех, что помоложе или поживее, и все они двинулись между кресел навстречу друг другу.
— Вон, вон! — разнёсся гулкий голос.
— Да никого нет, чепуха!
— Вон прячется!
— Да, да, да, смотрите — в четвёртом ряду!
— В пятом, в пятом! Под креслом, видите?
— Дайте свет! Свет в зал!
Все уже разглядели белое пятно в самой середине ряда и, обрадованные нежданным развлечением, с возгласами и шумом стали сходиться в кольцо.
— Ага-а! — прогудел кто-то утробным басом.
— Ага-а! — ответили ему на разные голоса.
— Ага-а! По-па-лась! — прогремели все ужасающим хором.
Потом громкий хохот взмыл в отзывчивую высоту зала, и толпа повлекла к выходу пойманную жертву.
— По-па-лась! — кричала и вопила, забавляясь, весёлая орава, не размыкая плотного кольца, а так и втискиваясь в узенькую дверь, которая вела из зала на сцену.
— Не вижу ничего смешного, господа! — ершился режиссёр, пытаясь раздвинуть кольцо и заглянуть — что оно скрывает.
— Что там такое? Что?
Тогда актёры разом стихли, расступились, и перед ним возникла девочка, крепко зажавшая ладошками лицо, с белесой косичкой, в платьице по колено, с свалившимся на одной ноге красным шерстяным чулком.
— Кто это? — воззвал оскандаленный режиссёр.
— Да ведь это Аночка! — растроганно сказала старая актриса.
— Это наша Аночка! — заговорили и завосклицали актёры. — Аночка, наша побегушка! Курьер-доброволец!
— Все равно, кто бы ты ни была, — произнёс нетерпимо режиссёр, — тебе не дано права нарушать порядок. Театр — это не игрушка. Запомни.
Он хлопнул в ладоши и отвернулся:
— Начали, господа, начали!
— Вот теперь у нас тонус! — одобрительно протянул трагик, отправляясь с другими актёрами на сцену.
Цветухин подошёл к Аночке. Она все ещё не в силах была оторвать от лица руки и стояла недвижимо. Плечики её изредка вздёргивались.
— Да ты, никак, плачешь? — спросил Егор Павлович, нагибаясь и обнимая эти её остренькие дёргавшиеся плечики. — Ну что же ты, озорная, ведь это на тебя не похоже. О чем ты, а?
Он отвёл её в сторону и, присев на чугунную ступень лестницы, поставил у себя между колен.
— Что ты, а?
Взяв её руки, он тихо развёл их. Лицо её не отличалось от белобрысых волос, даже губы побелели, точно она окунулась в студёную воду.
— Ну что с тобой?
— Испугалась, — безголосо пролепетала она.
Он улыбнулся, глядя в её тяжёлые, большие глаза, промытые плачем до глубокой, сверкающей синевы. Он погладил и похлопал её по спине.
— Ах ты сирена!
— Я не сирена, — отозвалась она сразу.
— Разве помнишь?
— Помню.
— То-то что помнишь, — усмехаясь, качнул он головой и, немного подумав, добавил: — Я тоже помню.
Он посмотрел прочь словно недовольным, взыскательным, осуждающим взором.
— Послушай, — спросил он, сильнее сжимая Аночку коленями, — скажи-ка мне одну вещь. Зачем ты вертишься тут у нас?
Она не ответила.
— Ну, что же ты, словно воды в рот набрала, — говори.
Она уткнула подбородок в грудь.
— Тебе учиться надо, а не лазить тут, как мышонку. Ну, что молчишь?
— Я, может, у Веры Никандровны жить буду, она меня учить будет, — буркнула себе в грудь Аночка.
— И сюда бегать перестанешь, да? Ну, что опять замолчала? Может, мне за тебя сказать, а? Сказать? Ну, ладно, я скажу. Уж не актрисой ли ты хочешь быть, а? Угадал?
Он подсунул палец под её подбородок и с силой приподнял упиравшуюся голову.
Все лицо Аночки покрывал тёмный румянец, она смотрела на Егора Павловича в отчаянном испуге. Вдруг, наклонившись к нему, точно падая, она почти прикоснулась к его щеке, но отпрянула, вырвалась из его колен и, перескакивая через раскиданную вокруг бутафорию, без оглядки побежала.
Она схватила на бегу свою одёжку, кое-как набросила её на плечи и выскочила на улицу. Обежав весь театр, она оглянулась, словно надо было увериться, что её никто не догоняет. Она оделась, обвязала голову платком, подтянула свалившийся чулок. Успокоившись, ещё раз осмотрелась и тут как будто впервые увидела этот огромный голубовато-серый дом, в который она бегала, сама не зная — ради чего.
Дом высился один посредине белой нетронуто-чистой площади со своими большими глухо закрытыми дверями, висевшими подряд, как ни в каком другом доме. Широкий балкон прикрывал эти необыкновенные двери, поддерживаемый чугунными столбами, и на каждый столб были надеты, точно согнутые в локтях руки, парные фонари. Высоко над балконом начинались крыши — узенькая, над ней пошире, потом ещё шире, — много разных крыш, — одни похожие на козырьки, другие вроде поясков, а самая верхняя — как громадный зонт. Все они были ровно засыпаны снегом, и от этого весь дом казался ясным-ясным, как нарисованный на глянцевой бумаге. Это был, наверно, самый большой дом из всех, которые видела Аночка.
Она пошла прямо через площадь, по снежному полю, высоко поднимая коленки, оставляя следы больших — с маминой ноги — башмаков, и, дойдя до середины поля, оглянулась ещё раз и посмотрела на дом издалека и решила окончательно, что это самый большой дом. Потом она ещё немножко подумала и ещё решила, что этот дом самый красивый.
Больше она не оглядывалась, а, перейдя площадь, пошла таким шагом, каким идут взрослые люди, знающие, что их ожидают неотложные дела и обязанности.
Необыкновенное лето
1
Исторические события сопровождаются не только всеобщим возбуждением, подъёмом или упадком человеческого духа, но непременно из ряда выходящими страданиями и лишениями, которых не может отвратить человек. Для того, кто сознаёт, что происходящие события составляют движение истории, или кто сам является одним из сознательных двигателей истории, страдания не перестают существовать, как не перестаёт ощущаться боль оттого, что известно, какой болезнью она порождена. Но такой человек переносит страдания не так, как тот, кто не задумывается об историчности событий, а знает только, что сегодня живётся легче или тяжелее, лучше или хуже, чем жилось вчера или будет житься завтра. Для первого логика истории осмысливает страдания, второму они кажутся созданными единственно затем, чтобы страдать, как жизнь кажется данной лишь затем, чтобы жить.
Поручик царской армии Василий Данилович Дибич пробирался из немецкого плена на родину — в уездный волжский городок Хвалынск. Обмен пленными между Германией и Советской Россией начался давно, но Дибича долго не включали в обменную партию, хотя он этого настойчиво добивался. За повторный побег из лагеря он был посажен в старинную саксонскую крепость Кёнигштейн, превращённую в дисциплинарную тюрьму для рецидивистов-побежчиков из пленных союзных офицеров. Много лет назад в Кёнигштейне был заточён схваченный за руководство дрезденским восстанием 1849 года Михаил Бакунин. Пленные вспоминали имя Бакунина, когда в разговорах с французами заходила речь о непокорстве русского характера, и черпали в этом воспоминании новые силы для преодоления жестокостей режима, изощрённо продуманных немцами. Только весной 1919 года Дибича назначили к отправке с эшелоном, но в это время он заболел дизентерией и пролежал в больнице целый месяц, едва не закончив счёты с жизнью. Его присоединили к партии больных, он проехал с нею в вагоне Красного Креста через Польшу, весь путь пролежав на подвесной койке, был пропущен через карантин в Барановичах и прибыл в Смоленск, все ещё с трудом передвигая ноги. Его подержали неделю в госпитале и отпустили на все стороны.
Очутившись на станции посреди одержимой нетерпением, неистовой толпы, которая словно взялась вращать вокруг себя клади, поноски и пожитки, Дибич неожиданно улыбнулся. Он вспомнил, как четыре года назад уходил на фронт здоровым двадцатитрехлетним прапорщиком, провожаемый университетскими товарищами, и они, обнимая и целуя его, твердили: «До скорой встречи — после победы!» И вот встреча наступила: он опять стоял на русском вокзале, отдалённо напоминавшем тот, с которого началась для него война. В измятой ночлегами, просаленной, потерявшей свой серебристо-сизый цвет офицерской шинели, без погон, с немецким зелёным, сморщенным от дождей рюкзаком за плечами, исхудалый, остроносый, с красными после незаживших ячменей глазами, он улыбался застенчиво и обиженно, видя себя в толпе никому не нужным, еле живым существом и — как он сказал себе в эту минуту — один на один с Россией.
Его толкнули в плечо острым ребром солдатского походного сундучка. Вместе с болью он почувствовал приторную слабость под ложечкой — постоянный и почти привычный, стонущий, как дёрнутая струна, наплыв голода, вызывавший дрожь в коленях, — и, отойдя к стенке, скинул рюкзак, достал кусок липкого чёрного хлеба, полученный в госпитале, отодрал горбушку и стал быстро-быстро жевать, широко раскрывая рот, чтобы отлепить хлеб от зубов.
С этого дня Дибич начал продвигаться с запада к центру России, на юго-восток, к тому клину чернозёма, который он и раньше знал по своим студенческим поездкам в Москву. Продвижение шло крайне медленно, от одного узла к другому, в случайно подвернувшихся забитых народом вагонах-теплушках или на товарном порожняке. Поезда так же внезапно застревали на каком-нибудь разъезде и стояли ночами напролёт, как неожиданно, без объяснимой причины, снимались с места и ползли, ползли полями и дубравами, пока машинист не объявлял, что сел пар и нужны дрова, и пассажиры, поругиваясь, не отправлялись в ближний лесок валить берёзы.
Сидя в раздвинутых дверях товарного вагона, свесив на волю тонкие в австрийских голубых обмотках ноги, Дибич глядел на землю, проплывавшую мимо него в ленивой смене распаханных полос, чёрных деревенек, крутых откосов железнодорожного полотна с телеграфными полинялыми столбушками на подпорках и малиновками, заливавшимися в одиночку на обвислых проводах. Это была его двадцать восьмая весна, и она радовала его. Он умилялся до такой степени, что щекотало в горле, когда из-за косогора вдруг вытекала окаченная солнцем ядовито-зелёная лента уже высокой густой озими. Испивая взглядом сияние счастливой, новорождённой этой краски, Дибич простенько мурлыкал под нос какой-нибудь детский мотивчик, вроде «Летели две птички, обе невелички», и смотрел, смотрел, смотрел, не уставая. Леса и закустившиеся пни вырубок отсвечивали рябью маслянистых, едва пошедших в рост листочков. На выгонах — ещё без единого цветка — стояли врассыпную, дёргая опущенными к траве мордами, низенькие, непородистые, толстобрюхие крестьянские бурёнушки и пестравки, и мальчуганы в тятькиных долгополых шинелях, привезённых с фронта, заплетали кнуты, сидя на припёке и провожая поезд медленным поворотом голов в облезлых папахах. Изредка семенила по взмету, обок с прыгающей бороной, баба, потягивая длинную вожжу и взмахивая хворостинкой на коротконогую, словно падавшую наперёд кобылу. Все это было домашне-близким, до мелочей памятным и в то же время удивляло, как что-то впервые открытое, невиданное и невероятное. Победнело, обветшало и будто уросло все вокруг, уменьшилось по сравнению с тем, что хранилось в воспоминании о довоенном прошлом, но все казалось больше прежнего родственным и остро задевало душу.
Только на станциях умиленность исчезала, уступая беспокойному непониманию той раздражающей перемены, которая пронизала людей, сделав их неузнаваемыми в таких знакомых обличьях. Повыскочив из вагонов, народ скучился вокруг крестьянок, выносивших к станциям немудрёную снедь в обмен на ещё менее мудрёные богатства солдат и горожан — спички, соль, нечистые, погулявшие по карманам куски сахару, разорванные пачки махорки. Торг изумлял Дибича совершенно небывалыми отношениями стоимости и ценности, он ещё мерил все на копейки мирного времени, и мозг его отказывался уразуметь ту лёгкость, с какой отдавали жареную курицу за горсть соли. Но бог с ней, с этой экономикой умалишённых! — страшна была не новизна полюбовного обмеривания и обсчитывания, — нет! Ужасно было слышать запахи рынка, видеть, как с хрустом вывёртывается у курицы крыло и чьи-то зубы впиваются в белое мясо, и челюсти растирают его в жвачку, и выпяченный кадык ходит по горлу вверх и вниз, вверх и вниз!
Обгоняемый всеми, Дибич торопился к военному магазину, залепленному шевелящимся роем серых шинелей. Он силился протискаться к маленькому оконцу, где гирьки звякали по медной чашке весов, он совал через головы свои документы, он кричал:
— Братцы, пропустите больного! Больного, братцы!
Его отжимали в сторону.
— Тут тоже не здоровые.
Но он тянулся к оконцу с упорством ожесточения, всовывал насильно бумаги человеку за весами, уговаривая с жаром:
— Третий день без пайка. Надо иметь сочувствие! Товарищи!
Несколько человек сразу нацеливались на его документы, с подозрением и неприязнью.
— Чего врёшь? За вчерашний день хлеб получен?
Ему кидали бумаги назад, но он не сдавался, заставлял снова взять их, отстаивая своё право на кусок хлеба изнурёнными, вытаращенными от натуги глазами, жадным, дёргающимся лицом в тёмной бороде, отчаянно властным криком:
— Ты постой швырять документы, ты погляди! Я — пленный, из германского плена, читай!
На мгновение рядом с ним стихали. Опять испытующие взгляды проверяли его бумаги, потом он слышал язвительный голос:
— Поручик! Потерпишь, ваше благородие! Знаем мы вас, господа офицеры.
Его вновь затирали, — локти его были слишком немощны, чтобы подкрепить право силой.
Иногда в такую минуту Дибичу хотелось бросить своё странствие на полдороге, наняться где-нибудь в деревне батраком за квас и картошку, выждать лучших времён, а главное — набраться здоровья. Но нагнетённое в плену до нестерпимого жара и неугасавшее желание увидеть дом, мать и сестру влекло и влекло его вперёд, и если бы ему пришлось ползти в свой далёкий и милый Хвалынск на четвереньках, он, наверно, пополз бы.
Вечерами, задвинув от холода дверь вагона, пассажиры начинали разговоры, и только по говору Дибич угадывал в непроглядной темноте, кому принадлежат голоса. Постепенно из этих разговоров он узнавал новую географию страны, рассечённой на куски внезапно рождавшимися подвижными военными фронтами.
Ещё в Кёнигштейн доходили слухи о двух Россиях, непримиримо враждовавших между собой, и слова — междоусобица, гражданская война — поражали пленных больше, чем поразило в семнадцатом году слово — революция. По дороге на родину Дибичу сделалось известно, что на юге все белые войска признали своим командующим генерала Деникина, что Сибирь находится под властью адмирала Колчака, провозгласившего себя верховным правителем России, и что эти огромные силы юга и востока, включающие в свой состав все казачество и почти все офицерство былой русской армии, намерены соединиться в районе Поволжья и сомкнуть кольцо вокруг Москвы, которая, защищая Советы, не переставала мобилизовать людей в Красную Армию. Дибич никогда не слышал прежде ни о Деникине, ни о Колчаке. Но он не слышал также до самой революции ни одного из тех имён, которые она начертала на красных знамёнах. Он стеснялся своего незнания, молчал о нем, объясняя его своей неразвитостью и тем, что одичал в плену. Для него было новостью, что на западе и на севере России, так же как на юге и на востоке, шла тоже гражданская война, действовали тоже белые армии под командованием генералов, о которых он никогда не слышал, и что повсюду против этих белых армий дралась советская армия рабочих, матросов и бывших солдат. Он понял, почему пленные французы в Кёнигштейне нападали на русских, обвиняя их в неверности: союзники России давно перестали быть союзниками, и он узнал, что французы, англичане, японцы, американцы вмешались в дела России повсюду, где шла борьба, — на севере и юге, на западе и востоке. Он испытывал неловкость перед самим собою, что худо разбирается в событиях, но он видел, что многие, кого он слушал на вокзалах и в вагонах, не больше понимают в событиях, хотя были их свидетелями и даже принимали в них вольное или невольное участие, пока Дибич сидел в плену. Он чувствовал, что события потребуют от него, чтобы он принял чью-нибудь сторону в борьбе, но он был удивительно неготов к этому. Он только сознавал, что если скажет, что правы белые, то это будет означать, что правы французы, которые помогали белым, а этого он решительно не мог допустить, потому что тогда выходило бы, что правы французы, нападавшие на него в Кёнигштейне, а он возненавидел их за то, что они ненавистно говорили о России. Все остальное казалось Дибичу неразберихой. И, слушая разговоры в темноте закрытого наглухо товарного вагона, он думал, что обстоятельства привели его в туманный и бурный мир из совершенно другого мира, где все было гораздо яснее и проще. Раньше воевали все вместе против одного, для всех очевидного врага. Теперь воевали все порознь, брат шёл на брата, и надо было разглядеть в одном брате врага, в другом — друга. Нет, ничего нельзя было взять в толк из этих небывалых клокочущих событий! С беспокойным состоянием спутанных мыслей Дибич засыпал под холодный лязг и дрожание вагона.
Раз, проснувшись поутру и узнав, что поезд стоит на хорошо знакомой ему громадной узловой станции Ртищево, Дибич испытал до дурноты головокружительный приступ голода. Перед войной, проезжая эту станцию, он всегда заходил в вокзал, который славился буфетом. На длинных столах к приходу поездов расставлялись тарелки, наполненные горячим борщом, и пахучий парок язычками поднимался над ними. Здесь была школа официантов: маленькие татарчата из окрестных татарских деревень обучались на вокзале служить за столом, и все бывало особенно аппетитно, приманчиво и добротно. Едва услышав название станции, Дибич, как в свежепротертом зеркале, увидел перед собой далеко уходящий ряд тарелок с оранжевыми кругами борща, в жёлтых медалях расплавленного жира и с ленивыми витками пара. Перед каждой тарелкой румянились жареные пирожки. Белый ноздреватый хлеб, нарезанный ломтиками, выглядывал из-за цветочных горшков. Татарчата, с салфетками в руках, отодвигали коленками громоздкие стулья, приглашая гостей сесть. Народ возбуждённо спешил к столу.
Голодная тоска охватила все тело Дибича. Он выглянул из вагона. Невдалеке виднелась толпа, обступившая торговок. Подавляя слабость, он выскочил на платформу и побежал к толкучке. Он принял решение, уже давно искушавшее его: обменять на продовольствие немецкий рюкзак. Сорвав его с плеч, он распихал по карманам и за пазуху содержимое — полотенце, фуфайку, бутылку с водой, — вытряхнул рюкзак, разгладил его ладонью и кинулся в ближнюю кучку людей.
Старуха татарка с бурым лицом и слезящимися, изъеденными трахомой глазами сидела на корточках перед кузовком, наполовину прикрытым мешковиной. Обжаренные куры и бадейка с кислым молоком торчали из другой половины кузова.
— Меняю сумку на пару кур, — воскликнул Дибич, подражая бойкости раздававшихся кругом выкриков.
Татарка утёрла глаза уголком головного платка и продолжала молча сидеть.
— Ну, что же, хозяйка? Погляди, какой товар, — проговорил неуверенно Дибич.
Старуха взяла рюкзак, повертела в морщинистых пальцах и отдала назад, не проронив ни звука.
— Да ты понимаешь по-русски-то?
— Зачем не понимаешь? Не наш сумка, — вдруг сказала татарка.
— Ну да, не наша — заграничная сумка, лучше нашей, видишь — на клеёнчатой подкладке. Не промокнет. Получай за пару кур!
— Ремень рваный, — спокойно возразила старуха.
— Не рваный, а чуть надорван. Починишь.
Она опять дотронулась до рюкзака.
— Худой дырка, — сказала она, покачав головой.
— Зашьёшь, — ответил Дибич и насильно сунул ей на колени рюкзак.
Она неторопливо вывернула его наизнанку, ощупала подкладку, рассмотрела узлы и снова отдала назад.
— Давай цену, цену давай, цену! — вскрикнул Дибич, выворачивая сумку налицо.
— Возьми вот хороший молодка, — сказала татарка, вытянув за ногу молодую курицу.
— Да это цыплёнок, а не молодка! Ишь скупердяга!
— Наш не скупой дядя, твой скупой дядя, — отозвалась она невозмутимо и положила молодку жёлтым, блестящим от жира боком поверх кур.
— Ну, ладно, — сказал нетерпеливо Дибич, складывая рюкзак и делая вид, что сейчас уйдёт, в то же время не в силах двинуться и оторвать взгляд от курицы. — Давай твоего цыплёнка и бадейку молока в придачу. По рукам.
— Зачем бадейка? Большой бадейка, — ответила татарка. — Пей одна кружка.
— Шайтан с тобой, наливай, — обессиленно выговорил Дибич и потянулся к курице.
— Зачем шайтан? Зачем шайтан? — неожиданно крикнула старуха.
Сердитым рывком она накрыла весь кузовок мешковиной и стала быстро вытирать глаза, бормоча под нос на своём непонятном языке.
— Ну, хорошо, хорошо, не шайтан, — почти испуганно сказал Дибич, сдерживая досаду и нетерпение, и приоткрыл кузовок.
Старуха недовольно взяла рюкзак, положила его себе под ноги и стала наливать из бадейки молока.
Дибич жадно смотрел, как тяжёлые розоватые куски молока вперемешку с угольно-коричневыми пенками шлёпались в кружку, и ему было жалко, что следившие за всем его торгом солдаты тоже смотрели в кружку. Он отвернулся немного и не проглотил, а словно перелил в себя холодные, скользкие куски.
С ощущением необыкновенно нежного вкуса, который напомнил детство, облизывая усы, вытирая проступивший на лбу лёгкий пот, он зашагал через площадь к станции. На ходу он вывернул куриную ножку совершенно тем жестом, какой не раз с завистью видел, и только было поднёс её ко рту, как услышал обрадованный, всполошённый крик:
— Ребята! Состав на Пензу подали, айдате!
Он сорвался и побежал вместе с другими куда-то в сторону, к дальним путям.
Пассажирские вагоны были пусты, скамейки недавно вытерты, поезд, видно, только что приготовили. С шумом и торжествующим грохотом вагоны начали живо заполняться.
Дибич облюбовал верхнее место, забрался на скамью, лёг, подложив под локоть шинель, и принялся за еду. Он мог только мечтать о том, чтобы ехать в пассажирском вагоне, удобно вытянув ноги на полке, ехать прямо на Пензу и — значит — на Кузнецк и Сызрань, откуда будет уже рукой подать до дома. Он разрывал курицу на куски, обмакивал их в соль и разжёвывал вместе с гибкими хрустящими косточками. Ему виделся большой белый пароход, шлёпающий плицами по широкому зеркалу Волги. Зеленые берега ниточками тянулись или петлями извивались по сторонам парохода. Довольные пассажиры, примолкнув, любовались солнечным днём. Глубоко в корпусе судна равномерно дышала машина. Дибич обсасывал мосолки куриных ножек, зажмурившись, и ему чудилось, что уже появляется из-за далёкого-далёкого поворота весенний Хвалынск в цветущих холмах и горках, сияющий, тихий, счастливый.
Вдруг что-то задвигалось, зашумело кругом. Ругань, женский плач и вой поднялись во всем вагоне, и сквозь шум чей-то командующий и одновременно исступлённый вопль прорвался к сознанию Дибича:
— Очистить вагон, говорят! Выходи все до одного!
Кондуктор, в сопутствии увальня охранника с красной перевязью на рукаве и винтовкой прикладом вверх, протискивался сквозь толчею скопившихся в проходе людей, злобно отвечая на крики:
— А черт вам сказал, что поезд на Пензу! Поезд особого назначения! Очистить, без разговоров!
Ругаясь, ворча и мешая друг другу, пассажиры начали вытаскивать своё добро из вагона.
Дибич бережно завернул остатки костей в полотенце, слез с полки, выпрыгнул на полотно и, следом за толпой, медленно пошёл по песчаной тропке между путей к горбатому вокзалу.
2
С непрерывной цепочкой людей Дибич втиснулся через полуоткрытую дверь в зал и почувствовал, что его слегка качнуло. Весь пол был засеян человеческими телами, и от махорочного настоя все кругом казалось затянутым паутиной. У дальней стены серый от пыли гигантский буфет крепко спал, как отслужившее, никому не нужное животное. На скамье около него лежали и копошились дети.
Шагая через протянутые по полу ноги в сапогах и лаптях, через корзины и мешки, Дибич добрался до буфета и сел на корточки, прислонившись к торцу скамьи.
Прямо перед собой, у окна, он увидел семейство, настолько непохожее на окружающих людей, что он уже не мог оторвать от него взгляда.
Это были муж, жена, их мальчик лет семи, необыкновенной красоты, перенятой от матери, и седая женщина с мелкими завитушками на висках, смешно, устарело, но преважно одетая, нерусского типа, — вероятно, бонна. Она была самозабвенно поглощена своим делом, присматривая за мальчиком — как он пьёт из эмалированной голубой кружечки и жуёт чем-то намазанные маленькие кусочки чёрного хлеба. Едва он проглатывал один кусочек, как она давала ему другой, и сейчас же заставляла прихлебнуть из кружечки, и стряхивала с его колен упавшую крошку, и поправляла в его руке кружечку, чтобы он ровнее держал.
Муж и жена были под стать друг другу, он — ещё порядочно до сорока, она — совсем молодая, с лицом, от которого исходило лучение расцвета. Нельзя было бы сразу решить, насколько её изящество было прирождённым, насколько вышколенным. Но в глаза бросалось прежде всего именно изящество, то есть милая простота, с какой она держалась в обстановке, явно и чересчур несовместной с её манерами. Впрочем, в манерах этих всё-таки заметно было кое-что деланное: она, например, оттопыривала мизинчик, держа грубую жестяную кружку, и вообще немного играла мягкими, как подушечки, кистями рук. Может быть, она нарочно преувеличивала изысканность своей жестикуляции, желая сказать, что не поступится ею ни при каких обстоятельствах, а может быть, хотела позабавить себя и мужа комизмом несовместимости этой обстановки с каким-либо изяществом.
Видно было, что оба они хотят шутливостью облегчить затруднительное положение — распивание невкусного кипятка из кружек, сидение на чемоданах среди огромной и как будто неприязненной толпы. Они изредка посмеивались, передавая друг другу что-нибудь с чемодана, накрытого салфеточкой и заменявшего стол. Во взглядах, которые они останавливали на мальчике, сквозила, однако, растерянность и даже испуг. Но, несмотря на эту скрываемую растерянность, они всё-таки производили впечатление людей, в глубине совершенно счастливых и красивых от своего счастья.
Дибич невольно начал прислушиваться к коротким словам, которыми семейство перебрасывалось, и постепенно, сквозь гул терпеливых людских голосов, разбирать, о чём говорится. Он давно не видал таких семей, счастливых и ладных, и ему было и странно, и грустно, и почему-то приятно, что такая семья тоже попала во всеобщий водоворот, привычный, но трудный даже для бывалого солдата.
— Ася, — вдруг довольно громко сказал муж, — тебе не кажется, что Ольге Адамовне лучше снять брошку?
— Брошку? — с изумлением и вспыхнувшим любопытством спросила жена, как человек, ожидающий, что сейчас последует что-то очень весёлое.
— Брошку, — повторил он, строго помигав на бонну, которая тотчас испуганно потрогала под длинным своим подбородком дешёвенькую мастиковую ромашку с божьей коровкой.
— Из-за вашей склонности к роскоши, Ольга Адамовна, нас ещё примут за буржуев.
— Ну, Саша, разве так можно? С Ольгой Адамовной, чего доброго, родимчик случится! — с обаятельным сочувствием к старой даме улыбнулась жена, и улыбка её выразила как раз обратное тому, что она сказала словами, то есть что это очень хорошо — посмеяться над Ольгой Адамовной.
— Я уверен, мы пропадём из-за Ольги Адамовны. У неё аристократический вид. Смотри, как она пренебрежительно глядит на солдат!
— Я абсолютно не гляжу на солдат, Александр Владимирович, — молниеносно покраснев, отозвалась Ольга Адамовна. — Я смотрю только на моего Алёшу.
— Абсолютно! — усмехнулся Александр Владимирович. — Что это за слово? Абсолютно? Я такого слова не знаю. Абсолютно? Не слыхал. Абсолютное все отменено. Абсолютного не существует, мадам.
— Я прошу защитить меня, Анастасия Германовна, — сказала бонна тоненько. — Когда я волнуюсь, это отражается на моем Алёше.
— Но ведь, вы знаете, он шутит, — участливо ответила Анастасия Германовна.
— Ах, мадам, надо беречь нервы, — опять громко и со вздохом сказал Александр Владимирович, — мы можем оказаться в гораздо худшем положении. Не сердитесь.
Он отвернулся без всякого интереса и скучно повёл глазами вокруг. Дибичу хорошо стало видно его лицо — крупное, с брезгливо подтянутой к носу верхней губой и сильно развитыми ноздрями. Он был гладко побрит, и это больше всего удивляло: когда и где успел он заняться своим лицом — в сутолоке, в грязи и неудобствах дороги?
Вдруг он приподнялся, нацеливаясь немного сощуренным взглядом куда-то к буфету. Потом встал и, несмотря на дородность, сделал несколько очень лёгких шагов, миновав Дибича так свободно, будто никакой тесноты не было в помине.
Начальник станции с нечёсаной бородой, в порыжевшей фуражке брёл вдоль буфета, сонно показывая вокзальному охраннику, как лучше разместить людей с их пожитками, чтобы были проходы. За ним тянулся хвост пассажиров, больше всего — солдат. Вертя в руках поношенные документы, они то угрожающе, то безнадёжно выкрикивали: «Товарищ начальник! Товарищ начальник!» Он, видно, привык к этим зовам, как к паровозным гудкам, и не оборачивался.
Александр Владимирович остановился, загородив ему дорогу, и сказал любезно:
— Вы обещали устроить нас на Балашов.
— На Балашов поездов не будет, — ответил начальник, не задумываясь.
— Вы помните, я к вам обращался? Я — Пастухов.
— Помню, — проговорил начальник, безразлично разглядывая кожаные пуговицы на широком коротком пальто необыкновенного пассажира. — На Балашов идут только эшелоны.
— Может быть — с эшелоном? — полуспрашивая, почти предлагая, сказал Пастухов.
— С воинским эшелоном? Это — дело начальника эшелона. Я ничего не могу. Поезжайте на Саратов.
— Мне надо на Балашов, а вы предлагаете Саратов.
— Саратов или Пенза, — сказал начальник равнодушно и приподнял руку, чтобы показать, что хочет идти и просит посторониться.
— Из Пензы я приехал, — возразил Пастухов, не двигаясь с места, — зачем же мне возвращаться? Это странно и… несерьёзно. Мне нужно в Балашов. У меня семья. Я сижу на вашем вокзале сутки… а у вас даже кипятка нет.
— Ничего не могу. Хотите Саратов? — повторил начальник и, вскинув мёртвые глаза на Пастухова, подвинулся, чтобы обойти его стороной.
Тогда скучившиеся солдаты, которые ревниво слушали разговор, начали опять выкрикивать, перебивая друг друга:
— Товарищ начальник! Товарищ начальник!..
Пастухов снова преградил ему путь и сказал упрямо, сдерживая раздражение:
— В конце концов отвечаете вы за свои слова или нет? Вы два раза обещали отправить меня с семьёй на Балашов. Вы сами сказали.
— Ну и что же, что сказал? Путь заняли эшелоны, понимаете? Можете вы это понять? — оживая от усталого безразличия, воскликнул начальник.
У Пастухова дёрнулась щека.
— Потрудитесь не подымать тона, — сказал он тихо.
— Разрешите пройти, — громче выговорил начальник.
— Прошу вас не кричать, — сказал Пастухов, не уступая дороги.
— Никто не кричит. Разрешите пройти.
— Прошу вас дать мне возможность говорить с начальником эшелона.
— Это — ваше дело. Позвольте.
— Э, да кончай, ладно, — прозвенел неожиданно лихой голос. — Разбубнился! Подумаешь!
Молодой солдат в накинутой на плечи шинели и с объёмистой сумой в руках надвинулся на Пастухова из толпы. В стальных, немного навыкате глазах его играло весёлое и хитрое безумие. Он держал высоко крупную светловолосую голову, увенчанную сплюснутой в блин фуражкой, и белые, необычно для молодых лет мохнатые брови его ходили вверх и вниз торжествующе страшно.
Пастухов попробовал отстранить солдата, но он напирал, быстро перекатывая глаза с начальника на людей и назад, на Пастухова.
— Подумаешь! Я — Пастухов! Отыскался! Я тоже не верёвками шит, не лычками перевязан! Я, может, Ипат Ипатьев, раненый воин. А терплю! Сказано дожидай — я дожидаю. А то, ишь ты: я — Пастухов, подай мне Балашов!
— Брось, — сказал солдат постарше, расплывчато, как будто лениво, но смышлёно улыбаясь, и примирительно тронул молодого за локоть.
— Нет, не брось, погоди! У меня хоть и один зрачок, а я востро вижу, чего ему на Балашов захотелось! На юг, барин, метишь податься? К белым генералам под крылышко? Я раз-би-ра-юсь!
— Я не барин, у вас нет оснований со мной так говорить, — произнёс Пастухов увещательно, как старший. — А вопрос — куда мне ехать, я надеюсь решить без вашего участия.
— Ловкий, — ещё более лихо и раздражённо вскрикнул солдат. — Теперь без нашего участия ничего не решается, если желаете знать.
Поднявшийся с пола Дибич был прижат людьми вплотную к спорщикам. Он видел, с каким самообладанием пытался Пастухов не потерять внешнего достоинства и как от этих усилий достоинство переходило в напыщенность и разжигало любопытство и подозрительность толпы. Все были замучены бесплодным ожиданием поездов, томились, изнемогали от скуки. Скандал обещал рассеять тоску. Охранник вяло помахивал винтовкой, чтобы дать выход начальнику станции. Вдруг сзади кто-то пробасил:
— Проверить его, что за человек он есть!
— Мы проверим! — воодушевился солдат. — Проверим, чего он задумал искать в Балашове!
— Что вы пристали? — сказал Дибич. — Человек едет с семьёй, никому не мешает.
— А ты что? С ним заодно?
— Кто вам дал право говорить всем «ты»? — набавил голоса Дибич.
Солдат окатил его оценивающим взглядом, сказал полегче, но по-прежнему задорно:
— Из офицеров, что ли? Недотрога.
— Из офицеров или нет — вы не имеете права грубить.
— А какое твоё право меня учить?
— Право моё — год фронта! — закричал Дибич на неожиданной и нестерпимой ноте. — Право моё — два побега из плена! Я своё право добыл в немецких лагерях! В немецкой крепости!
Воспалённые ячменями веки его потемнели до гранатовой красноты, он стал быстро и туго растирать руки, сжимая их поочерёдно в кулаки — то правую, то левую, как будто с нетерпением готовясь к рукопашной и удерживая себя из последней силы. Солдат тоже крикнул, вращая выкаченные безумные глаза:
— Ты что визжишь? Кто я тебе, что ты на меня визжишь?
— Брось, Ипатка, брось! — опять потянул его за рукав пожилой солдат.
— Нет, врёшь! — расходился Ипат. — На-ка, держи! — Он ткнул ему в руки свою пузатую суму и тотчас схватил за локоть охранника: — Веди, товарищ, к начальству, веди всех! Там разберутся.
— Проверь их обоих! — снова раздался бас.
Толпа уже гудела, перехватив и раздувая спор, — каждый сыпал в одну кучу всякого жита по лопате. Охранник отмахивался — ему хотелось, чтобы все разошлись по местам, — но солдат понукал его, и народ шумел. Внезапно пронёсся грудной женский голос:
— Саша, сейчас! Я с тобой! Не ходи один!
Анастасия Германовна расталкивала людей, пробираясь к Пастухову. Он разглядел её через головы. Бледный, затвердевшими, точно на холоде, губами он бросил ей небрежно ласково:
— Ничего не случится. Глупости. Ступай к Алёше.
Он обернулся к охраннику:
— Идёмте, — и пошёл первым, так решительно, что народ расступился.
В пустой узенькой комнате, около застеклённой двери, за которой виднелась платформа, сидел человек в штанах галифе и читал брошюрку. Он поглядел на вошедших, заложил страницу обгорелой спичкой, расставил ноги.
— Кто такие? — не спеша спросил он охранника.
— Шумят.
— Они вот, товарищ, желают на Балашов, — молодецки сказал Ипат, указывая отогнутым большим пальцем на Пастухова и затем поворачивая палец на Дибича, — а вот будто из германского плена берет их под защиту. Народ сомневается.
— Вы что же — народ? — спросил товарищ.
— Народ, — серьёзно ответил солдат. — Прежде Томского полка, третьего батальона, двенадцатой роты ефрейтор Ипат Ипатьев. В Красной Армии добровольно. Был в боях. Отпущен по ранению.
— Куда ранен?
Ипат поднял взор на потолок, выпятив шарами голубоватые белки, и, так же как показывал на Пастухова, крючковатым большим пальцем ткнул себе в левый глаз:
— Осколочек угодил под самый под зрачок, отчего произошла потеря зрения на полный глаз. Вот это место, вроде крохотного опилочка.
— Ну, выйди, если понадобишься, позову, — сказал товарищ.
Шагнув к столу с постеленной на нём общипанной по краям газетой в кляксах и писарских задумчивых росчерках, он вытянул из кармана галифе большой, как наволочка, атласный кисет, раскатал его, отщипнул кусочек газеты на столе и принялся медленно скручивать цигарку.
— Запалок нет? — спросил он охранника.
— Спалил все как есть.
Пастухов зажёг спичку. В её свете строго кольнул исподлобья пожелтевший взгляд товарища и потух вместе с огнём.
— Документы.
Пастухов достал бумажник. Дыша тягучим дымом на развёрнутую важную бумагу, товарищ внимательно читал. Народный комиссар по просвещению удостоверял, что известный писатель-драматург Пастухов отправляется с семьёй на родину своей жены, в Балашовский уезд, и обращался ко всем учреждениям и местным властям с просьбой оказывать ему в пути всяческое содействие.
— Закурить не угостите? — попросил охранник.
— Что там у них вышло? — не отрываясь от чтения, проговорил товарищ и подвинул кисет.
— Требовают от начальника посадки. А сказано, посадки не будет.
Товарищ сложил бумагу, не торопясь глянул на Пастухова:
— Начальник станции не бог.
— А кто же бог? — чуть улыбнулся Пастухов.
— Бог нынче отменённый, — с удовольствием протянул охранник, подцепив добрую щепоть махорки.
— Вы зачем же хотите в Балашов?
— От голода. В Петербурге голод.
Минута прошла в молчании. Охранник долго прикуривал, высыпая на стол мелкую крошку огня из цигарки товарища, который думал, поглаживая себя за ухом. Пастухов и Дибич ждали покорно. Охранник, спрятанный клубами дыма, как станционное депо, сказал:
— Норовят к хлебу поближе. Задушат деревню. Едоки, едоки. Тот в шляпе, энтот под зонтиком, а пашет один мужик.
— Тоже — в Балашов? — спросил товарищ у Дибича.
— Я — в Хвалынск.
— Чего же вы вступились?
— Из сочувствия. Я скоро месяц из плена, а все не доберусь до дому. Не сладко греть своими боками полы на вокзалах.
Он подал документ, в штемпелях и закорючках. Товарищ повертел бумагу, изучая иероглифы, скучно вернул её, оборотился к Пастухову:
— Так что же вы хотите?
— Отправьте меня, к чёртовой бабушке, с эшелоном, — отчаянно махнул рукой Пастухов, чувствуя, что наступил момент требовать. — Я сам-третей с семьёй. Да старуха, воспитательница сына. Пихните нас куда-нибудь в тамбур.
— Попробуем, — усмехнулся товарищ.
Он аккуратно спрятал кисет и брошюрку в бездонный карман галифе и качнул головой на дверь.
Пастухов вышел за ним на платформу.
Из степи сильно дуло, надо было держать шляпу. Нагнувшись, Пастухов шагал, отставая от бойко перебиравшего ногами товарища и глядя на его странные штаны, пузырившиеся от ветра. Видно, он был добрый малый, этот немногоречивый человек, раз его табачок запросто раскуривали подчинённые. Пастухов думал, что хорошо бы походя рассказать товарищу что-нибудь весёленькое, — нет ничего вернее смеха, когда надо расположить к себе начальство, — но удивительно притупились в дороге мысли, и было даже неловко, что читателю брошюрок, повстречавшему, наверно, в кои-то веки, живого да ещё петербургского литератора, так и не услышать от него ни одного занятного слова.
Далеко на запасном пути стоял поезд, вперемежку из товарных вагонов и платформ с пулемётами и обозом. Часовые подрёмывали на зарядных ящиках, дневальные выметали вагоны с конями, и жирно, свежо пахло навозом.
Сказав, чтобы Пастухов подождал, товарищ взобрался в закопчённый вагон-микст.
Пастухов глядел в поле. Лежало оно без конца, без края кое-где в зеленях, кое-где в чёрных взмётах спокойных, ровных борозд, а больше — диким простором сонной степи, ещё не очнувшейся после стужи. Ветер гнал с востока полынную горечь запревшего на солнце прошлогоднего былья да холодок сырых далёких оврагов. С бульканьем забирался в поднебесье и потом глухим камнем низвергал себя восхищённый жаворонок. Неподвижность покоилась в небе, неподвижность — на земле. Только чёрная погнившая скирда шевелилась, нет-нет посылая по ветру вырванный клок соломы.
Медленно со дна памяти всплыли стихи поэта, которого Пастухов считал последним русским гением девятнадцатого века, и со вздохом он выговорил вслух, упирая взор в еле видимый горизонт:
Он обернулся на голоса. В распахнутой двери товарного вагона пели красноармейцы. Одни стояли обнявшись, другие свесили босые ноги наружу и толкали ими в спину товарища, который, присев на шпалу, чистил песком котелок.
«Това-ри-щи его трудов», — заводили низкие голоса и набирали силы, раскачивались, переливались со ступени на ступень, пока серебряный голосок не вспрыгивал выше их всех, на самую верхушку лесенки: «беспе-ечно спали близ дубы-равы!» И опять низкие начинали раскачиваться и забираться вверх, и опять переливчатое серебро запускалось на недосягаемую для них высоту: «беспе-ечно…» И вместе с этим пронзительным «е-е» босые ноги красноармейцев так дружно толкнули того, который присел на шпале, что он покатился с песчаного настила полотна, и котелок, звеня и обгоняя его, запрыгал под откос. И все захохотали, бросив петь, и вдруг лихо повыскакивали из вагона, весёлые, молодые, в неподпоясанных, заходивших на ветру пузырями исподних рубахах.
«Бес-пе-ечно» — лилось в ушах Пастухова, и он поддакивал этому озорному, тонкому «е-е» и почему-то думал, что — да, вот именно — беспечно, беспечно, как песня жаворонка, и в этом, наверно, все дело. Внезапно и совершенно нелепо, как ему показалось, вспомнил он профессора Шляпкина, которого когда-то слушал в университете. Профессор был из крепостных, своим трудом добился прочного положения и даже скопил копеечку. Пустив корни, он поставил у себя на даче, в Финляндии, крошечный бюстик Александра II и укрепил под ним надпись: «Царю-освободителю — благодарный Шляпкин». Вот чем надо бы позабавить товарища — пришло на ум Пастухову, и он рассмеялся, и уже когда хохотал, все любуясь развесёлыми солдатами, приметил коротенького круглого татарина, проходившего мимо, закутанного в стёганые толстые одёжки, страшно похожего на профессора Шляпкина, и тотчас поправил себя, вспомнив, что надпись на бюстике была другой: «Царю-освободителю — от освобождённого». Но, все ещё смеясь, решил, что «благодарный Шляпкин» — веселее.
В этот миг его окликнули. Из тамбура вагона-микст легонько кивал ярколицый, рыжеусый командир, без пояса, с маузером на узеньком ремне через плечо.
— Это вы везёте семью в Балашов?
— Да. Я прошу погрузить нас с эшелоном. Будьте добры.
— Зачем же мне брать на совесть этакое дело? Там — война.
— Теперь везде война, — сказал Пастухов.
— Ну, какая тут война? Тут просто беспорядок, — снисходительно ответил командир. — Нет уж, извините. Как-нибудь без меня.
— Значит — нельзя?
— Нельзя.
— Тогда — до свиданья, — сказал Пастухов, по виду обиженно, однако со странным облегчением.
Почти весело он возвращался на вокзал. Нелепая фраза не выходила из головы: «благодарный Шляпкин…»
С лукавой улыбкой он остановился перед скамьёй. Все трое глядели на него тревожно и молча.
— Папа, — сказал мальчик, робко подвигаясь к нему, — тебя не застрелят?
Ольга Адамовна быстро уткнула лицо в ладони, и кудряшки её затряслись.
— Зачем? — отозвался Александр Владимирович серьёзно и немного растерянно. — Стреляют зайцев. Медведей. Куропаток стреляют.
— А на войне?
— Ну, то — на войне. Какая же здесь война? Здесь просто беспорядок…
Он взглянул на жену. Она сидела очень прямая и красивая от испуга. Глаза её были мокры. Он опустился рядом, на чемодан, потеребил её мягкие пальцы, сказал тихо:
— Мы, Ася, должны ехать в Саратов.
И поглядел вверх, за окно — тоскливое и пыльное.
3
Работа для Пастухова была вроде курения: все кругом делалось постылым, если он не мог пробыть наедине с бумагой часа три в день.
— Это всё равно что вырвать у жницы серп во время жатвы, — сердито сказал он Асе, когда она, угадывая томленье мужа, положила ему на плечо руку.
Он пробовал пристроить на колени саквояж вверх дном и что-то чиркал карандашиком по листу бумаги. Но рядом бурные пассажиры, сгрудившись вокруг поставленного на попа сундучка, резались до пота в «очко». Они бормотали бессмыслицы, принимались браниться и ржали, как чудище ужасного сна Татьяны.
Ольга Адамовна затыкала Алёшины уши, краснела и бледнела попеременно, с мольбой взирала на Александра Владимировича, но он только передёргивал плечами:
— Привыкайте, мадам.
— О, я уже приспособилась! Но мой бедный мальчик!..
Вагон был набит народом, как жаровня — крошеной картошкой, приходилось сидеть там, куда воткнула толпа, и на каждой станции пассажиров все прибавлялось. Это были отпущенные на излечение красноармейцы, мужички ближних сел, беженцы с Украины, какие-то командированные москвичи, просто беглецы от городского голода и даже целая партия пленных австрийцев. В воздухе в три этажа торчали с полок разутые ноги, из-под скамеек высовывались головы храпевших вповалку людей. Все это прело, тушилось, как в духовке, отбивалось от мух, но люди не только не чувствовали какого-нибудь поругания над собою, а были убеждены, что едут от худшего к лучшему, как все путешественники по доброй воле, и живо шумели в разговорах.
В Аткарске Пастухову удалось выбраться на станцию за кипятком. На него поглядывали — как церемонно он нёс в вытянутой руке медный, начищенный до розоватости кофейник, боясь ошпариться или облить светлый костюм. В очереди к кипятильнику он увидел Дибича и пригласил его — если охота — попить чайку.
Устроившись кое-как, они с благодарностью смотрели за нежными руками Анастасии Германовны: она раздавала чайной ложечкой мелко наколотый сахар, выкраивала перочинным ножом кусочки хлеба и все говорила молчаливой своей лучистой улыбкой, что как, в сущности, мило располагает такая вот поездка в вонючем вагоне, с мухами и картёжниками, навстречу полной неизвестности, туда, куда вовсе не собираешься ехать, как это приятно, если, конечно, умеешь себя хорошо держать в обществе и вот так, как она, обаятельно оттопыривать мизинчик.
— Так вы, значит, Хвалынский? — спросил Александр Владимирович. — Я ведь тоже Хвалынский. Пастуховых — не слышали?.. Ну да, мой покойник родитель давно оттуда, а я последний раз был там юношей. В городе нас мало знали. У нас когда-то в уезде была усадьба. Нынче о таких вещах не говорят…
Он хитро прищурился на Дибича. Отвинчивая с фляги пробку, он вспомнил, как иногда в петербургском своём кабинете говаривал гостям, показывая на мебель карельской берёзы: «Это ещё хвалынская, дедовская… отец пустил поместье по ветру… только и осталось…» Сейчас весь дом, вместе с карельской берёзой, был брошен в Питере на произвол, и Пастухов сердился, что голова не упускала случая напомнить об этой неприятности, — он по природе не любил неприятностей.
— Вот тут, в волшебной фляжке, содержится кровь ведьмы, — сказал он с загадочной строгостью в лице и плеснул немножко Дибичу в чай. — Я слил сюда все подонки, какие оставались в буфете, — коньяк, ром, водку и какую-то бабью наливку. Можете представить, когда я разболтал — пошла — пш-ш-ш! — пена. Проглотишь одну ложку — и в жилах просыпается черт.
Дибич глотнул чай и, прислушиваясь к действию напитка, недоуменно поднял брови: и правда, чудесное, давно не испытанное проказливое тепло разбежалось по всему телу. Пастухов с удовольствием засмеялся.
— Послушайте, — сказал он запросто, как старому знакомому, — чего вы только не перевидали, наверно, у немцев, а? Если не противно вспоминать, расскажите. Ну, хоть самое главное.
— Самое главное? — будто к себе обратился Дибич, задумываясь. — Не знаю, как я отвечу на это лет через десять. Если тогда будет интересовать такой вопрос и если протяну ещё десять лет. Может, к тому времени немцы будут непорочными духами? Может, и во мне все выродится? А сейчас я помню только два чувства, с какими у них жил: я хочу есть и я хочу бежать. Это и было самое главное.
— Тоска? — подсказал Пастухов.
— Да, конечно, тоска. Ну, не совсем — тоска. Разумеется само собой, тянуло к дому, — свою ведь землю по-настоящему поймёшь на чужбине, это так. Но больше всего хотелось — доделать. До конца доделать.
— Что доделать?
— Войну доделать. Понимаете, так иной раз жутко становилось, что все — зря!
— Зря?
— Ну да, зря, попусту прошли через истребление. Это ещё у меня с фронта. Люди столько перенесли, — я все видел, вот этими глазами… окрошку, окрошку из людей! Иногда ведь не разберёшь, бывало, где щепки, где кости солдатские, где грязь, где кровь, — всё вместе. Я долго верил, что доконаем. И страшно хотелось самому доконать, чтобы непременно своей рукой.
Дибич сжал маленький, костлявый кулачок и с отчаянной тоской постукал им об острую коленку. Он сидел низко на скатанной в комок шинели, и колени торчали вровень с грудью. Щетина вокруг его загоревшегося лица топорщилась, когда он начинал торопиться говорить.
— Я как попал к ним, так дал себе слово, что убегу. А тут ещё голод. Из издевательства ведь голод, не по нужде. Если бы пленным давали хоть десятую долю того, что они вырабатывали. Ну, скажем, картошки. А то ведь одни бураки. И тут все то же, как на фронте, — истребление. Участок нам на кладбище отвели, — я сидел в Гросс-Пориче, небольшой лагеришко, тысячи на три, — так мы каждое утро волокли туда покойников. Одни животом мучились, не выносили бурака. Другие унижения не могли стерпеть, руки на себя накладывали. Почти всякую ночь — простите (взглянул он на Анастасию Германовну и сбавил голос) — в отхожем месте удавленников из поясков вынимали. Я тогда твёрдо думал, что все это мы немецким чертягам сквитаем. И утёк. В первый раз — с прапорщиком одним.
— Поподробнее, — вставил Александр Владимирович, усаживаясь как можно удобнее.
— Дело простое. Русскому человеку плен — именно как поясок на шее. Французы, те — другие. У нас в офицерском бараке было половина на половину — французы и мы. Те как прибыли, так сейчас за устройство: крючочки деревянные прибивать для фуражек, распялочки делать для мундиров — прямо парижский салон. Барышни на стенках, песочек под ногами, посылочки от Красного Креста, купля-продажа. Смеются, поют что-нибудь католическое, по-латыни либо по-французски, весёлое, как марш. И все чего-нибудь пришивают, натирают, всегда руки в ходу. А русский сидит часами, глаза — в небо, на облачко какое-нибудь, а если запоёт, то плакать хочется. Вдруг, правда, развеселится, пойдёт в пляс, так что с чердака опилки сыпятся. А потом опять сядет, куда-то в одну точку уставится, да этак на неделю. Ну, вот и я смотрел, смотрел на небо и — прощай!.. Техника известная: надо ждать, когда в полях хлеба поднимутся и колос отцветёт. Вызвался я работать: офицеры работали только по своей воле. Вместе с солдатами стал ходить в поле, окучивать бураки. Пригляделся. В конце нашего поля — лесок, небольшой, разрисованный, как все у немцев, — насквозь просвечивает. За ним узкоколейка и дальше — хлебное поле. Начал я нарочно отставать, будто не справляюсь, и вижу — один прапорщик, тоже из офицерского барака, все норовит замешкаться, отстать ещё больше, чем я. Скоро мы с ним объяснились и, чтобы не мешать друг другу, решили пробовать счастья вместе. Первое время за нами очень чутко приглядывали, потом свыклись. Ландштурмист из конвоя все посмеивался — мол, крестьянская работа не для офицеров. Мы поддакивали — спины, мол, непривычные, не умеют кланяться. Убежали мы за полчаса до шабаша, к вечеру, перед самой поверкой. Расчёт был такой, что надо не больше четверти часа, чтобы перебежать леском через узкоколейку и поглубже залечь в хлеб. А когда на поверке недосчитаются, конвоирам надо будет вести пленных в лагерь, и пока дойдут и нарядят погоню — стемнеет, и мы укроемся как следует, тут же, неподалёку, и заночуем. Обыкновенно стараются уйти сразу как можно дальше, а я убедил компаньона, что надо дольше лежать поблизости, потому что поиски ведут с каждым истёкшим часом все дальше от места побега, и мы перехитрим — пойдём не впереди, а позади погони. Так все и вышло. Едва мы залегли в хлебе, как раздалась тревога: конвоиры выстрелили и забили в трещотки, вроде таких, как у нас по садам скворцов гоняют. Тут, к нашему счастью, проползал по узкоколейке товарный поезд и все звонил, — колокол у них паром работает, как заведёт — конца нет. За этим звоном тревога была не очень заметна, сельчане в окрестности не обратили внимания. Ну, мы-то хорошо слышали, у нас больше всего уши работали. Ночь прошла тихо. Мы лежали в котловинке, посереди поля, и к рассвету набили полные карманы зёрна — оно уже сильно налилось, и мы подкрепились. В хлебе мог остаться наш след, как мы ползли, но и тут нам повезло: с восходом подул ветерок, расправил примятый колос, и мы пролежали весь день, словно в тайнике. Жажда только мучила, воды мало захватили в бутылочке из-под одеколона — французы дали бутылочку. Ночью мы пошли и в первый переход перевалили горы на австрийской границе — мечтательные, знаете, места. К утру опять оказались в долинке, опять залегли в хлеб. Это уже в Чехии. Мы очень рассчитывали, что у чехов будет свободнее и что, может, население поддержит. Но показываться все боялись. Так и пошло: днём лежим в поле, ночью маршируем. Жильё обходим, как где огни, так — подальше в сторону. На пятые сутки мы ослабли: хлеба ни крошки, одно сырое зерно. Я ещё ничего — тогда был крепкий, а прапорщик мой завёл подговоры, что, мол, не лучше ли объявиться, всё равно поймают, либо умрёшь в поле. Лежит вечером, как камень, — не поднять. К утру разойдётся, а потом свалится и спит. Ну вот. Ровно неделя исполнилась, как мы ушли, и вот лежим мы полднем в кустах. Рядом — выгон, стадо пасётся. И забредает в кусты корова. Полнотелая такая, крупная, по белому рыжими разводами, и вымя — в ведро, из сосков молоко капает. Взглянул я ей в глаза — мол, не подведёшь, кормилица? И она на меня так сердечно посмотрела, со слезой, — мол, пожалуйста, вполне сочувствую, — и просто так отвернулась к кусту и начала щипать. Подполз я под неё, подставил рот под сосок и стал доить. Даже голова кругом пошла, точно пьяный сделался. Глотаю, облился весь, за ворот налилось, тепло так. Потом пальцы свело от усталости, а я все дою и дою. Пододвигается ко мне прапорщик, пусти, шепчет, дай мне! Я говорю — ложись с другого бока. Он заполз, лёг, но моя голова ему мешает, и никак он не может приспособиться. Тогда я оторвался, уложил его и стал ему доить в рот, как в дойницу, сразу из двух сосков. Только слышу — шаги. Говорю — кончай, ползём! И отползаю в чащу. А он снова берётся неумелыми руками теребить вымя и ничего будто не слышит, — в кустах пошёл треск, совсем близко. И вдруг смотрю — паренёк-подросток, видно — пастух, шляпка на нём такая востренькая, раздвинул листву и замер — увидел под коровой человека. Не успел я подумать — что лучше? — заговорить с ним или таиться, ждать, как он себя поведёт, а он — прыск назад и — бегом!.. На том наше путешествие и кончилось… Залегли мы в самую чащобу. Но слышим — вокруг голоса, и все ближе сходятся, с разных сторон. Подняли нас, — куда уйдёшь? Я думаю — хорошо, что поймали чехи-крестьяне, хоть бить не будут. Стал с ними по-русски, они качают головами: так, мол, оно так, ну, а всё-таки пожалуйте в холодную. Думал я, они для вида подержат нас, а потом дадут бежать дальше. Да только мы с толпой подходим к деревне, смотрим — на велосипеде полевой жандарм, австрияк. Ну, тут сразу разговор другой… Обидно, знаете, мне было, что взял нас австрияк. Я в шестнадцатом году, в наше наступление, этих тонконогих целыми бреднями в плен брал. Один мой батальон почти тысячу человек в Россию отправил. А тут… да что говорить!.. Вернули нас этапом в Гросс-Порич, заперли в штрафной барак, лишили меня оружия…
— Как — оружия? — перебил Пастухов.
Дибич остановился, подумал недолго, потом вытащил из нагрудного кармана красную ленточку. Пастухов взял её, разглядел и передал жене:
— Ася, анненский темляк. На шашках носили, помнишь?
Анастасия Германовна благоговейно подержала темляк в своих мягких пальчиках и дала Алёше притронуться к ленточке.
— А ещё бывает с белой кисточкой, — сказал Алёша.
— Кисточку я оторвал, — сказал Дибич.
— Вам не нравится? — спросил Алёша, и все улыбнулись.
— Вы были награждены? — спросил Пастухов.
— Да, незадолго до плена — клюквой, — у нас звали этот темляк клюквой. Меня взяли в плен в бою за высоту. Немцы долго с нами возились, перебили мой батальон, я с остатками не сдавался, пока меня не ранило. Немцы оставили мне холодное оружие. Но в лагере комендант был трус, он отобрал у офицеров, которым сохранили оружие, шашки и оставил одни темляки. Это, сказал, вместо квитанций, — кончится война, получите шашки. Я перед побегом зашил темляк в рукав, кисточку пришлось оторвать, она толста. Зашил вот сюда, — вы знаете, как немцы делали с пленными? — вырезывали кусок рукава и на место выреза вшивали красную полосу. Этакую штуку не сорвёшь. Я запрятал темляк в эту вшивку. Иголку мне дал француз. У французов все было, даже ножи имелись. А в русских руках и зубочистка страшна. Так вот, когда меня поймали, комендант мне заявил, что за побег меня лишают оружия, и велел темляк вернуть. Я сказал, что потерял. Меня три дня держали без воды. Все швы вспороли, а темляк — вот он, — проговорил Дибич ребячески гордо.
Пастухов удивлённо и с любованьем захохотал.
— Русский человек, русский человек, — повторил он, — я понимаю, что в этих руках и зубочистка страшна. Вы хорошо сказали. И непременно — бежать. Бежать! Это — наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые. Вы не задумывались над этим? За праведной жизнью. За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов — в леса, из лесов — в города. Странный народ, — заключил он, с любопытством озирая нагромождение тел в вагоне.
— И мы тоже бежим, — застенчиво улыбнулась Ася.
— Только — за чем? — вставил Пастухов.
— Как — за чем? За пошеном, за картохой, за свеколкой, — игриво и хозяйственно перечислила Ася, давая понять, что, не теряя своей воздушной улыбки, она, если хотите, умеет быть земной, как любая деревенская Феклуша.
— Ну и что же? Бежали ещё раз? Не угомонились? — спросил Пастухов.
Лицо Дибича стало серым, как половик, испарина засветилась на круглом лбу, он тихонько покачал иссохший свой корпус, взглянул на хлеб.
— Что ж, — сказал он, сжимая зубы, — всего не расскажешь. Второй раз попытал счастья в одиночку. Все казалось, что если бы не компаньон, я бы ушёл с первого раза. Но не повезло и на другое лето. Добрался я до Боденского озера. Далеко. Хотел в Швейцарию. Перехватили уже на лодке — поймали прожектором. И — в крепость…
Дибич оборвал себя, вытер лоб трясущейся рукой.
— Долго это протянется? — обвёл он вагон помутневшим взглядом.
— Не знаю. Но похоже — не коротко.
— Вы можете объяснить, что это такое? Что происходит? Не названием каким объяснить — названий много, — а чтобы понять.
Пастухов прищурился за окно. Не пробегали, не проходили вешки и кустики, а вяло уползали назад, точно в раздумье — остаться им в поле или двинуться следом за окнами. Поезд трудно брал подъем, натягивая визгливые сцепы.
— Иногда мне кажется, я понимаю все, — проговорил не спеша Пастухов. — А иногда я не в состоянии разобраться даже в самой, казалось бы, очевидности. Может быть, только одно бесспорно: теперь уже весь народ, — а не одни раскольники, не одни толстые, — дыбом поднялся и бросился в свой побег. За праведной жизнью. За сказкой.
— За ношеном, — как будто поправила Ася и улыбнулась, но на этот раз — грустно.
— Продолжается русская история и, очень возможно… — начал опять Пастухов, и попридержал себя, и докончил значительно: — Не только русская история, а некая всеединая человеческая история.
— Печальная история, — снова грустно сказала Ася.
— Понять происходящее, — рассуждал Пастухов, — мне мешает особенность моего склада. Не то чтобы ум короток. А впечатлительность излишне велика. Это — трагедия. Трагедия художника. А я, должен вам сказать, художник. Чтобы быть художником, надо обладать острейшей впечатлительностью, иначе не увидишь мира. Но чем острее впечатлительность, тем больше страданий, потому что художник видит горе мира всего в каком-нибудь единичном явлении и не в силах отвратить от этого явления свой взор. Не вообще горе мира, как понятие, — вы понимаете меня? — а в живом человеке, который страдает. Ну, вот я вижу вас, — понимаете? Не вообще человека, а вас, вот в этом вашем побеге, о котором вы рассказали, вот в этой вашей гимнастёрочке с нарукавной тряпкой пленного, в которую вы зашили темляк. И вы мне заслонили все, весь мир, то есть в данный момент, — понимаете? — в данный момент я ничего не вижу, кроме вас. Вы для меня — мир. И я не могу уже рассуждать понятиями, не могу говорить вообще, не могу ответить вам, что будет вообще. Пожалуй, только могу сказать — что будет с вами. Вам будет плохо, мне кажется — вам будет очень плохо.
Дибич немного отшатнулся, закрыл лицо, и было видно, как дрожала его рука, стукаясь локтем о колено.
— Ну, Саша! Что ты за ужасная пифия! — вспыхнула Ася. — Не верьте, пожалуйста, ему, я вас прошу. Он никогда не умел предсказывать…
Было похоже, что Дибич заплачет: он подёргивался, почти содрогался, и все хотел отнять руку от лица, и все не мог. Наконец она у него будто отвалилась сама собой и повисла, вместе с другой, между колен. И, опять покрывшийся испариной и серый, он скороговоркой вытолкнул извиняющимся голосом:
— Ещё кусочек хлебушка не дадите?.. Мне словно худо… после чаю…
Прошла секунда окаменения. Потом Пастухов схватил хлеб, откромсал, раскрошив, косой ломоть и протянул его, почти всунул в руки Дибичу.
— И непременно ещё глотните этой ведьмачки, нате, непременно! — засмущался и заторопился он, наливая из фляжки.
Ася смотрела в землю, кровь обдала её щеки, и тонкие виски, и лоб, и она сделалась ещё больше цветущей и прекрасной.
Дибич начал по-своему быстро-быстро жевать, и было в его алчности что-то животно-обнажённое, точно он вдруг встал, волосатый, передо всеми нагишом.
Ольга Адамовна, испугавшись, скорее загородила собой Алёшу.
4
Повременив, пока рассосётся толпа, Пастуховы перетаскали вещи на вокзальную площадь. Александр Владимирович скинул пальто, утёрся, поглядел брезгливо на грязные ладони, захохотал какой-то своей мысли, поздравил жену:
— С приездом… черт побери! Вот я и на родине.
Виднелись кирпичные облезлые казармы, длинной прямой улицей, посереди дороги, люди гуськом тащили мешки, пулями вспархивали с мостовой бессмертные воробьи, вывески на заколоченных лавках все ещё кичились мерклым золотцем — «чай, сахар, кофе». Поверх чемоданов и узлов, сваленных в кучу на булыжник, подбоченилась пёстренькая корзиночка для рукоделия Ольги Адамовны, висела сетка с игрушками Алёши — заводной велосипед, четырехцветный мячик, самолёт «фарман», книжка с картинками.
— Глупо, — сказал Пастухов. — Ухитрился растерять всех знакомых. За девять лет тут, наверное, не осталось ни одного.
— Саша, я говорю: ступай прямо к самому главному начальству, это всегда лучше, — с глубочайшей убеждённостью и на очень тихой, вкрадчивой нотке посоветовала Ася.
— Оставь, пожалуйста. Нужны начальству мои чемоданы!
— Не чемоданы, а ты, — понимаешь? — ты! Скажи, кто ты, предъяви свой мандат и…
— Мандат? Что я — член Реввоенсовета? Продкомиссар? Уполномоченный Совнархоза?
Он фыркнул и повернулся к вокзальному подъезду. Совсем неподалёку он увидел сивобородого человека в сюртуке с глянцевыми рукавами, в выгоревшей шляпе, из-под которой свисали путаные прядки таких же, как борода, сивых волос. Несмотря на старообразность вида, это создание дышало странной живостью. Похожий на учёного или, может быть, губернского архивариуса, — Менделеев и канцелярист, — старик сочетал в чистом своём взоре робость и задор. Он рассматривал Алёшу, как мальчишка, решивший свести знакомство и ещё не уверенный — что из этого выйдет. Вдруг он петушком пододвинулся к Алёше и, вздёрнув брови, спросил:
— Куда же такое мы едем, а?
Ольга Адамовна тотчас взяла Алёшу за ручку, притягивая к себе, но он нисколько не застеснялся и просто ответил:
— Мы уже приехали. Только папа ещё решает, где мы будем жить.
— Вот именно, — буркнул Пастухов.
— Вы извините, что я заговорил с мальчиком, — сказал, покраснев, старик, бойко приподнял шляпу перед Анастасией Германовной и понизил голос, как подобает знающему толк в воспитании: — Такой на редкость красивый мальчик!
— Ну, что вы! — тоже краснея, возразила мать и, быстро глянув на Алёшу, спрятала лицо рукой, чтобы он не видел её удовольствия.
— Значит, ты хочешь быть саратовцем? — опять обратился к Алёше старик.
— Мы петербуржцы, — строго сказал Алёша.
Александр Владимирович усмехнулся:
— Некоторым образом, столичные беженцы. Бежим от самих себя. И тут совершенно чужие. Хоть я сам — здешний уроженец. Пастухов. Не слышали?
— Как? Вы? Ах, такого типа! Тот самый, да? Ага. Понимаю. Как же, как же! — спрашивал и тут же отвечал себе старик. — Теперь узнаю. Какой необыкновенный случай! Так, так. Очень приятно. Разрешите: Дорогомилов, Арсений Романыч, таким образом — ваш земляк.
Он наскоро подал всем руку. Удивительно двоилась его манера: чем суетливее он говорил, тем больше смущался, до заикания, до бестолковости как будто, и в то же время делался все проще и радушнее.
— Я была права — слава всегда на что-нибудь пригодится, — сказала Ася с кислой насмешкой над своим простеньким словцом.
— Вы не посоветуете, где можно бы устроиться на первых порах? — спросил Пастухов.
— То есть — очень просто, на первых порах, например, у меня! — воскликнул Дорогомилов. — На моей квартире. Если, конечно, вам удобно. Я, знаете, неделю прихожу встречать с поездом старых, добрых знакомых, но их все нет! Телеграмма была ещё две недели назад: выезжаем. Из Москвы. Подумайте! Так что у меня много свободного места, в моем казённом доме. Я одинокий.
— В каком смысле — в казённом? — поинтересовался Александр Владимирович.
— Ах, такого типа! — захохотал старик, громко прихлёбывая воздух. — Не казённый дом, нет. У меня — казённая квартира, городская. В городском доме. Я был главным бухгалтером городской управы, тридцать пять лет, да, да, и так, знаете, остался в этой должности. Только теперь это — отдел коммунального хозяйства. Коммунхоз, знаете. Как же!
— А у меня будет своя комната? — спросил Алёша.
— У тебя будет вилла с фонтаном и собственный выезд, — сурово посмотрел отец.
— Нет, именно своя комната! — с самым серьёзным участием наклонился старик к Алёше. — Папа с мамой расположатся в большой комнате, а в ней есть ещё маленькая, выделенная из большой. И там будешь ты и вот… — он сделал неуверенный поклон Ольге Адамовне, — если пожелаете, вы.
— Но вы говорите, это — коммунальная квартира? — спросила Ася не без боязни.
— Нисколько! Это — дом коммунальный, городской, а в квартире я как жил один, так и живу… пока, знаете, пока, без всякой перемены.
— Но мы же вас стесним! — растроганно и уже благодарно, с кристальной слёзкой в глазу, проговорила Ася, чуть-чуть выпячивая губки.
— Что вы! Да у меня… Ну, поверьте, я буду только рад! У меня же ещё две комнаты! У меня этаж, целый этаж! Это мне город всегда давал квартиру… Я уже не помню сколько там лет!
— Фантастично! — сказал Пастухов.
— Судьба? — полуспросила и улыбнулась Ася.
Он кивнул ей, соглашаясь.
— Согласны? — упоённо оборачивался ко всем Дорогомилов и вдруг вздёрнул над головой шляпу счастливым жестом морехода, поймавшего в трубу долгожданную землю.
Алёша немедленно повторил этот жест, замахав летней белой своей фуражечкой, и крикнул:
— Мама согласна, согласна!
— Что ж ты орёшь? — заметил совсем не сердито отец.
— Ну, теперь грузиться! Пойдём за тележкой, — сказал Дорогомилов и протянул руку Алёше.
Но Ольга Адамовна тотчас захохлилась, одёргивая на себе изрядно пыльное сак-пальто из какого-то плюш-котика и выдвигаясь на передний план.
— Как можно, однако? Алёша с вами так мало знаком!
— Ах, мы познакомимся, познакомимся! Сейчас. Я сейчас.
Дорогомилов побежал к дальнему крылу вокзала, где ещё пестрела разбиравшая пожитки толпа. Он вприпрыжку семенил ножками в круглых штанах, похожих на сосиски, под развевающимися долгими фалдами сюртука. Волосы его колосились из-под шляпы, одно плечо он выталкивал вперёд, будто загребая воздух.
Алёша громко рассмеялся и начал подпрыгивать то на одной, то на другой ножке.
— Мама, он ведь нарочно такой, правда? Как всё равно ёлочный.
— Он букинистический, — вразбивочку выговорил Пастухов, помигал с лукавинкой на Асю и внезапно тоже сорвался в смех: — Черт знает что такое! Ни на что не похоже!
— Поверь мне, Саша, поверь, я не ошибаюсь, — сказала Ася с проникновенным, залучившимся выражением лица, — это — праведник на нашем пути. Поверь.
Она как-то особенно придыхнула на слове — праведник.
— Или сумасшедший, — жёстко сказал Пастухов.
Часа полтора спустя шествие подходило к дому Арсения Романовича. Он вёл за руку Алёшу, по пятам провожаемого взволнованной больше всех Ольгой Адамовной. По дороге, на паре двуколок, нанятые мужичонки катили поклажу. Сзади приглядывали за ними с тротуара Пастуховы.
Дом, в котором проживал Дорогомилов, стоял на одной из тихих улиц, примыкавших с Волги к городскому бульвару — Липкам. Это был двухэтажный особняк, когда-то розово покрашенный по штукатурке, а сейчас — бурый, в щербинах, живописных трещинах и с раскрошенным цоколем. Он легко запоминался по тамбуру парадного крыльца, выступавшему на тротуар. В узорчатых оконных и дверных переплётах тамбура ещё переливались не добитые мальчишками разноцветные стёклышки. Другие архитектурные приметы здания были довольно обычны для вкуса, в каком любили строить в губернских городах, да и в уездах, лет сто — полтораста назад: верх в венецианских окнах, с овальными фрамугами, так же как и входная дверь тамбура; простенки от цоколя до карниза в пилястрах, очень плоских, приплюснутых, так что их можно было принять за намалёванные на штукатурке. Заборчик с воротами направо от дома и флигель — налево не отличались ничем от соседних, только старые жёлтые акации, уже раскрывая листочки, долговязо лезли хлыстами через забор.
Арсений Романович скрылся за калиткой во двор и через минуту, запыхавшийся, отворил тамбур. Начали поднимать наверх вещи. Алёша первый вбежал по певучей деревянной лестнице и очутился в коридоре перед окном. То, что он увидел, превзошло его ожидания. Арсений Романович не только не приврал, рассказывая всю дорогу с вокзала, какие чудеса откроются Алёше на новой квартире, но даже приблизительно не мог передать необычайность мира, вдруг брошенного прямо Алёше под ноги.
По склону вниз спускался большой сад. Одни деревья чуть-чуть распушились, на других ещё только высыпали разбухшие почки и висячие бархатные червяки свекольного цвета. Но сад уже казался кудрявым. Пятнышки света будто паслись на узких тропинках, как жёлтые цыплята. Трава была разной — то маленькая-маленькая, прямая, точно настриженная ножницами, то лопоухая, витая. Старая тачка с отломанным колесом валялась на боку. «Колесо-то мы починим!» — подумал Алёша и взглянул поверх сада.
Сначала он ясно различил, белую церковь с колокольней и на ней — высокий тонкий шпиль. Потом, сразу за церковью и за шпилем, он увидел что-то непонятное — живое от сияния, громадное, как много-много полей, уходивших во все стороны до самого неба. Потом он моментально понял, что это — не поля, а вода, и потом ещё скорее, чем моментально, сообразил, что эта вода — Волга. Он вскрикнул:
— Волга! Мама, Волга!
Ему никто не отозвался — все были заняты тасканием вещей, и его неожиданно взяло сомнение — не ошибся ли он? Волга должна была быть похожа на Неву, но только гораздо больше. А то, на что смотрел Алёша, нисколько не напоминало Неву. Не было нигде настоящего конца, а там, где, вероятно, начиналась земля, было все так же плоско и бесконечно, как на воде. Там был другой цвет, какой-то сиренево-серый, но цвет тоже живой, подвижной, как на воде. Там даже виднелись деревья и, может, отдельные домики, но они тоже словно росли из воды. И кроме того, Алёша сколько раз слышал, что на Волге много больших пароходов. А тут, как он ни искал глазами, везде была вода и вода, и ни одного парохода. Правда, совсем близко, над крышами домов, Алёша заметил две тёмных лодки, плывших друг другу навстречу. Но лодки могли плыть и не по Волге.
Алёша решил хорошенько проверить — могла ли всё-таки это быть Волга, и даже обрадовался, что никто не слышал, как он крикнул — Волга! Как вдруг из-за церкви появился на воде небольшой уголок, и уголок этот стал вырастать, будто выдвигаться из церкви, как крышечка из пенала. Затем уголок превратился в квадратик, и на этом квадратике появился второй квадратик, и они оба продолжали выдвигаться из церкви, и нижний вёз на себе верхний, и потом сразу на верхнем выехал третий, совсем так же, как второй на первом, и все они начали вытягиваться в полосы и вдруг ярко забелели на солнце, и Алёша отчётливо разглядел на каждой полосе маленькие окошечки, и окошечек стало выдвигаться из-за церкви все больше и больше, и Алёша понял, что это идёт пароход. Да, это недалеко от берега шёл пароход! Все больше, больше появлялось пароходных примет — лодка на верхней палубе, лоцманская будка, чёрная труба, ещё лодка, и внизу, под колесом — взбитая яичными белками пена и веером сверкающие волны, и на палубе — опять лодка, и потом — верхняя полоса с окошками оборвалась, за ней оборвалась средняя, потом выползла корма, потом — наклонная мачта с подвешенной наискось лодкой, над ней — лисьим хвостом — флаг, — и вот весь огромный трехпалубный пароход, от носа до кормы, как на ладошке, поплыл перед поднявшимся на цыпочки и ухватившим оконную раму Алёшей, и — словно для того, чтобы не оставалось никаких сомнений, — пароход этот гневно изверг из-за трубы клубчатую струю молочно-белого пара, и через секунду глухо толкнулся в окно стариковский рассерженный гудок.
— Пароход на Волге! — вне себя закричал Алёша.
— Ура! — крикнул в ответ Арсений Романович, уронив на последней ступени чемодан, и все, как по сговору, подошли к окну и остановились плечом к плечу, глядя на реку.
— Ах, господи боже мой, — пароход! — после минуты молчания вздохнул отец. — Может, Ася, хорошо, что мы попали в Саратов?
— Ну, конечно, Саша! — ответила мать со счастливым беззвучным смехом.
— Очень, очень хорошо! — подтвердил Арсений Романович и легонько толкнул Алёшу в бок: — Правда, Алёша?
— А бывают пароходы ещё больше этого? — спросил его Алёша.
— Нет, уж больше этого никогда не бывают! — решительно сказал Арсений Романович.
— Мы поедем на пароходе, папа?
— Гм… может быть, даже на гидроплане, — хмуро проговорил отец и отошёл от окна.
Надо было устраиваться, и все опять засуетились. Дорогомилов объявил, что должен идти на службу, и просил Пастухова располагаться как угодно. Алёше он сказал, что в саду можно играть на траве, что в сарае есть верстак, что ходить разрешается по всем комнатам дома.
Квартира была странной — из тех, что возникали не по плану хозяина, а строились казной для неизвестных, именно казённых квартирантов, однако по старинке — толстостенная, с половицами, которых не прогнёт и сытый конь, с порогами, которых не сотрут три поколения. Посереди передней комнаты, занятой нежданными гостями, покоилась преобъемистая русская печь, — видно, помещение предназначалось и под кухню, и под столовую, как часто бывало в старых семьях. От печи шли две переборки, и они образовывали маленькую комнату с лежанкой.
На лежанке сразу же и посидел, и полежал, и постоял во весь рост Алёша, измеряя руками, сколько не хватает до потолка, а потом, быстро расставив на ней прискучившие игрушки, улизнул в коридор, к окну. Выходить в сад без Ольги Адамовны ему запретили, и, посмотрев ещё немного на Волгу, он начал обследовать квартиру.
В коридоре находилось только единственное окно, с этим самым видом на Волгу, а дальше, к концу, было совсем темно, и в темноте, по стенкам, чувствовалось много вещей и хлама. Привыкнув к сумраку и продвигаясь маленькими шажками вперёд, Алёша встречал корзины друг на дружке, разрозненную поленницу дров, шкаф с листом картона вместо оторванной дверной створки, железный рукомойник, большую клетку (наверно — для попугая), кресла и на них сложенную кровать, штабель книг, накрытый половиком, и над книгами — лампу, висящую бог знает на чем. Алёша тихонько трогал вещи, особенно клетку и рукомойник с носиком, который вертелся. Пальцы его сделались шелковистыми, он понюхал их, они пахли, как тротуар летом.
Он дошёл почти до самого конца коридора и увидел две противоположных двери. Левая стояла приотворённой на узенькую, в нитку, щёлочку, и там было солнце. Он заглянул туда. Это была комната с плитой. Окно выходило в тот же сад, только с другой стороны, под углом, и виден был соседний реденький сад, а церковь высилась сбоку и была отсюда не такой, как из коридора.
На плите лежал спасательный круг, раскрашенный белым и красным, с оборванными петлями верёвки по наружной стороне. Алёша приподнял круг, он оказался тяжёлым: удивительно, как такой снаряд не только не тонул в воде, но даже мог удержать утопающего. «Бросай утопающему» — вспомнил Алёша надпись на спасательном круге в Петрограде, на мостике, около Летнего сада, где вдобавок висели и пробковые шары. Он стащил круг с плиты на пол и немножко прокатил его стоймя, как обруч. «Бросай утопающему!» — воскликнул он про себя и осмотрелся — куда бы можно было бросить круг.
За перильцами он увидел лестницу. Она вела во двор — деревянные сени внизу просвечивали полосочками, и выход из сеней был закрыт неплотно. Если бы утопающий обнаружился там, внизу, то круг надо было бы бросать по лестнице, а потом за ним пришлось бы спуститься и можно было бы немножечко выглянуть в сад. Алёша подкатил круг к лестнице и только было набрал полную грудь воздуха, чтобы скомандовать: «бросай…» — как из коридора влетела Ольга Адамовна и, затрясши своими кудерьками, туго зажмурила глаза: она не могла выдержать беспредельного ужаса картины. Потом она кинулась к Алёше, с гримасой страдания отставила круг, отряхнула Алёшин пиджачок, отряхнула коленки, отряхнула ладошки и — поборов с помощью этих самоотрешенных действий свою немоту — потребовала ответить:
— Где была эта ненужная тебе вещь?
— Эта ненужная вещь была на плите, — сказал Алёша.
Она, крякнув, втащила круг на плиту.
— Алёша, боже мой! Я не могу сейчас выйти с тобой гулять. Мы должны с мамой разобрать багаж. Дай же мне, мой мальчик, слово, что ты не сойдёшь по этой лестнице ни на одну ступень! — произнесла Ольга Адамовна и посмотрела вверх, словно призывая наивысшего свидетеля.
— Я не сойду по этой лестнице ни на ступень, — повторил Алёша совсем так, как повторял на занятиях французским языком, и тоже поднял довольно хитрые глаза к потолку.
Когда Ольга Адамовна ушла, он минуту оглядывался с разочарованием: в комнате ничего, кроме спасательного круга, не обнаружилось. Неизвестно почему здесь находилась плита. Может быть, это было нечто вроде летней кухни.
Он вспомнил о противоположной двери в коридоре и пошёл к ней. Она была закрыта, но отворилась легко, едва он нажал. Здесь так же много обреталось вещей, как в коридоре, однако они были освещены двумя окнами, выходившими на улицу. Очевидно, тут жил Арсений Романович: застланная порванным одеялом кровать, письменный стол, похожий на прилавок слесаря и починщика керосинок, стопки, связки, штабеля и горы пожелтевших книг, плюшевое потёртое кресло с одним подлокотником, этажерка с цветастой посудой и пробитыми весьма разнообразно стёклами — все говорило о жизни человека деятельных и даже бурных интересов.
Алёша всунул в притворённую дверь сначала нос, потом голову, потом плечо и одну ногу, потом не вошёл, а вобрал себя в комнату всего целиком. Но он сделал только единственный шаг.
Внезапно стену пронзили крики двух ярых голосов. Что-то упало, покатилось, застукало, крики превратились в кряхтенье, рычанье, посыпались удары, стало ясно озлобленное бормотанье, приговариванье, и вдруг — грохоча — из распахнувшейся двери слева (которую Алёша не успел заметить) в комнату вывалились двое сцепившихся мальчишек. Алёша отшатнулся и этим испуганным движением наглухо захлопнул за собою дверь. Он был наедине с лихими драчунами. Они колошматили друг друга исступлённо, ухватившись за растерзанную книгу и стараясь ткнуть ею в лицо, в то же время бутузя свободными руками бока, спины, головы, плечи — всё, что подворачивалось под быстрые кулаки. Все больше вырывалось из книги растерзанных листов, летавших и садившихся вокруг, как голуби, все жёстче, точно швейная машинка, барабанили кулаки, и Алёша не мог разобрать, какому из мальчишек попадало больше, кто брал верх, кто сдавал. Ему показалось — страшные бойцы убьют друг друга насмерть. Они менялись местами, увёртывались, пригибались до пола, подскакивали, и в мелькании, в трепете, в завихрениях рваной бумаги он лишь разглядел, что один мальчишка был рыжеватый, а другой беленький — такой же, как сам Алёша, — и что они были больше его. Ладони у Алёши похолодели и взмокли, он думал, что надо убежать, но не мог шевельнуться и не мог оторвать глаз от содрогавшего сердце жуткого и великолепного зрелища. Он ничего не понимал из оборванных, как клочья книги, лютых словечек, которые выжимали из себя, кряхтя и захлёбываясь, мальчишки, но, сдерживая своё боязливое дыханье, он тоже начинал незаметно покряхтывать и что-то лепетать.
— Съел? — улавливал Алёша сквозь шипенье, удары, треск, шум, стук и топот возни. — На ещё, на!.. Слопал?.. Получай!.. Сам получай, сам, сам!.. На, на!.. На ещё!.. Раз!.. раз… ать… ать!.. На!.. А!..
Наконец в руках мальчишек остался от книги пустой переплёт. Рыжий вырвал его, отскочил, с размаха бросил им в лицо беленькому и крикнул:
— Вот твой Конан-Дойль! Жри!
Но беленький увернулся и опять беззаветно налетел на рыжего, присказывая:
— Я тебя!.. наконандойлю!
Они заработали в четыре руки поверх низко, по-телячьи опущенных голов, но ненадолго. Промахнувшись раза два, они отошли недалеко друг от друга, утёрлись рукавами, всхлипывая и дыша со свистом, распоясались, подтянули штаны, одёрнули рубашки, застегнули пояса, ещё раз утёрли красные поцарапанные лица, но уже не рукавами, а ладонями, и посмотрели — не осталось ли кровавых следов. Но лица пострадали гораздо меньше книги.
— Попало? — сказал рыжий.
— Тебе ещё не так попадёт, постой! — отозвался беленький.
Они помолчали, продолжая приводить себя в порядок и оглядывая поле брани. Беленький первый поднял с пола несколько листов и внимательно посмотрел на страницы.
— Вот тебе от Арсения Романыча теперь будет!
— Это тебе будет. Ты зачем рвал у меня книжку?
— А ты чего её стащил с полки?
— А ты зачем её запрятал? Сам соврал, что не нашёл, а сам нарочно запрятал.
— Я её нашёл, я первый и должен был читать. Все равно потом бы дал тебе.
— А чего ты врал? Я по носу видел, что врёшь, когда ты подлизывался к Арсению Романычу.
— Я не подлиза. Это ты подлиза.
— Да, как бы не так! Каким голоском засюсюкал: «Арсений Романыч, если мы найдём Конан-Дойля, можно нам взять?» А сам уж давно нашёл и запрятал нарочно черте куда, под географию!
— А тебе чего надо в географии! Полез!
— Чего надо! Я знал, куда запрячешь. У меня нос тонкий.
— Тонкий! Вот я тебе расквашу, он будет толстый.
— Расквась! — сказал рыжий и начал засучивать рукав.
Но все обошлось. Постояв, он тоже поднял с пола листочек.
— Пашка, у тебя какая страница? — спросил беленький немного погодя.
— Семьдесят пятая. А у тебя?
— Одиннадцатая и потом дальше, до шестнадцатой.
— Давай разложим на постели, а потом как следует сложим.
— Мы её склеим. Я у дедушки возьму клейкой бумаги, у него есть.
Присев на корточки, они стали ползать, вытаскивая листы из-под кровати, стола и кресла и передавая друг другу. После драки они стояли лицом к окнам, да были к тому же так поглощены своей ссорой, что ничего, кроме себя, не видали. Взявшись собирать книгу, они неминуемо должны были подползти к Алёше: некоторые листочки долетели до его ног. Он уже хотел помочь подбирать, потому что страх прошёл и он очень был рад, что после такого отчаянного сражения не оказалось даже тяжело раненных. Но сначала надо было объявиться. Он решил покашлять. И как раз в этот момент рыжий распрямился, оглядывая комнату, и прямо упёрся своим жёлтым бесстрашным взором в Алёшу.
— Это что? — спросил он. — Ты чей? Витя, смотри!
Но беленький уже подходил и глядел на Алёшу тоже необыкновенно бесстрашными и потому пугающими глазами.
— Наверно — которые приехали к Арсению Романычу из Петрограда, — сказал он.
— Ты из Петрограда? — спросил Пашка.
— Да, — ответил Алёша и поперхнулся слюнкой.
— Чего особенного нашёл в тебе Арсений Романыч! — удивился Пашка.
— Ты что же — все видел? — спросил Витя.
— Да. Извините, — сказал Алёша, поклонившись.
— Ничего. Мы не боимся, — сказал Пашка. — Как тебя зовут?
— Меня Алёшей.
— Сколько тебе лет?
— Семь-восьмой, — выговорил Алёша в одно слово.
— Мы саратовские, вот я и Витька, а нам восемнадцать лет. А ты петроградский, а тебе всего семь.
— Да, какой хитрый! Так не считают — двоих вместе! — посмелел Алёша.
— Тебе не выгодно. Трусишь, что мы старше. Ну, выходи, козюлька, на одну левую руку! Хочешь? — вызывающе сказал Пашка.
— Нет, не хочу. Мне Ольга Адамовна запрещает драться, — упавшим голосом признался Алёша.
— Это кто?
— Моя бонна.
— Это что?
— Гувернантка, — разъяснил Витя.
— Ты больше слушайся своей губернаторши, — сказал Пашка. — Этак тебе всё запретят, если слушаться будешь.
— Ну, собирай листочки, Алёша, — приказал Витя.
Алёша мигом опустился на колени и с восторгом полного избавления от страха начал ползать. Он вскакивал, подняв два-три листочка, отдавал их мальчикам, опять становился на колени, опять вскакивал и так добрался до той комнаты, откуда выскочили драчуны. Тут он увидел высокие длинные полки с книгами, не в особенном порядке, но расставленные и не очень пыльные.
— Библиотека! — сказал он, присев на пятки.
— А ты знаешь? — спросил Пашка ревниво.
— У моего папы тоже библиотека.
— Такой, как у Арсения Романыча, нет ни у кого, — сказал Витя.
— Мы её скоро городской сделаем, для всех мальчиков и девчонок, — сказал Пашка.
— Так тебе Арсений Романыч и даст! — возразил Витя.
— А мы, если захотим, отберём, — гордо объявил Пашка, — по новому закону, — что хотят, отбирают!
— Ну и дурак, — сказал Витя.
— Сам дурак. Хочешь только все для себя. Жила!
Они оба нахмурились, вкладывая листы в переплёт книги. Через минуту все было собрано, и Пашка сказал Вите:
— Тебе дедушка велел домой идти.
— Да, домой. А сам велел на базаре краску продать.
— Какую?
— Для яиц. Либо продать, либо обменять на яйца.
Витя достал из кармана пакетики, и все трое мальчиков стали разглядывать нарисованных на пакетиках ярких зайцев, петухов и огромные, размером больше зайцев и петухов, алые, лазоревые, лиловые яйца.
— Больно надо теперь твою краску для яиц, — сказал пренебрежительно Пашка, — когда пасха-то прошла.
— Деревенские что хочешь возьмут, — ответил Витя. — Им все надо. Я раз вынес на базар резиночки для записных книжек. Знаешь? — кругленькие такие. Деревенские все до одной похватали.
— У тебя дома пасху справляли? — спросил Пашка.
— Ага. А у тебя?
— У нас мать при смерти. Спрашиваешь! — отвернулся Пашка.
Витя поднял к самому носу Алёши книгу, потряс ею внушительно, проговорил с угрозой:
— Об этом Арсению Романычу ни гугу! Смотри!
Алёша покачал головой и солидно заложил руки за спину.
Когда приятели двинулись к двери, она раскрылась. Ольга Адамовна — в своём необыкновенном сак-пальто и в шляпке-наколочке, — остановившись, приложила руку к сердцу. Длинный подбородок её странно шевелился.
— Алёша, как мог ты сюда попасть… с этими мальчиками?! Вы кто такие, мальчики? Вы здесь живёте?
— Мы ходим к Арсению Романычу, — сказал Витя, осматривая Ольгу Адамовну, как хозяин.
— Это твоя? — нелюдимо спросил Пашка у Алёши.
— Мы познакомились, — сказал Алёша, примирительно обращаясь к Ольге Адамовне.
— Надо было ждать, когда вас познакомят старшие, — заявила Ольга Адамовна. — Что с твоими коленками, Алёша! Идём, я почищу, умою тебя, и мы должны гулять. До свидания, мальчики.
Она взяла Алёшу за ручку.
Пашка дёрнул им вослед головой и понимающе мигнул Вите:
— Айда на базар!
В коридоре Ольга Адамовна встретила Анастасию Германовну, таинственно притронулась к её локтю и прошептала:
— Сюда ходят такие плохие мальчики! Боже мой! Мы попали в плохой дом!
— Не пугайтесь, милая Ольга Адамовна, — легко дохнула на неё Анастасия Германовна. — Не плохой, а очень смешной дом! Ни одной целой вещи. Какие-то инвалиды. Дом смешных инвалидов!
Она мягко, на свой беззвучный лад, засмеялась и вдруг, в неожиданном порыве, больно прижала голову Алёши к себе под сердце.
5
Меркурий Авдеевич Мешков поднялся рано. Он никогда не был лежебокой, а последний год совсем потерял сон, начинал утро с зарёй. Это был уединённый, словно монастырский час. Из смежной комнаты тихо слышалось дыхание дочери. Внук Виктор иногда стукал во сне то коленкой, то локтем об стену, — забияка, и сны-то у него петушиные! В отца, что ли, — Виктора Семеныча? Тот по сей день хорохорится. Уж, кажется, подрезали крылышки и хвост выщипали, от гнёзда ни пушинки, ни прутика не оставили, надо бы стихнуть — так нет! Все чего-то прикидывает да сулит: «Погодите, папаша, погодите!» — «Чего годить, неугомона? — спрашивает Меркурий Авдеевич. — Полтора кромешных года годим, а только ближе к смерти. Вон моя Валерия-то Ивановна не дождалась, опочила». — «Все равно, — возражает Виктор Семёнович, — возвышен ли ты, унижен ли — всё равно с каждым днём ближе к смерти, это верно. Но это зависит от строгости матери-природы. От человека зависит другое. Настоящему человеку дан ум. Уму назначено создать устройство жизни». — «Вишь, как он ловко все устроил, твой ум-то!» — торжествует Меркурий Авдеевич. «Это не мой ум, — опять возражает Виктор Семёнович, — это ихний ум. А у них ум простой. Они думают силой взять. Двадцатый уж век такой, что без образованности сила ни к чему, разве во вред. Возьмите, папаша, меня. Ну, какой я им сотрудник? Смеху подобно! А они меня в исполком позвали. Почему? Потому что выше меня по образованности автомобилиста-механика нет во всем городе. Колесить на машине полный идиот может. Но содержать машину — попробуй без образования! Ломать — они без нас! А починять — они к нам! Образование их защемит, папаша, погодите!» — «Я для себя все решил, — отвечает Меркурий Авдеевич, — годить нечего. Да и что ты заладил: папаша, папаша! Три года скоро, как я твоего сына ращу, и Лиза мне уже твоё имя вспоминать запретила. Вот как у нас! А ты все — папаша!» — «Вы дед моему сыну, отец моей жене. Что же вы пренебрегаете? — упрямствует Виктор Семёнович. — Все восстановится, и Лизу с сыном вернут мне по закону. Так что вы — и бывший мой папаша, и будущий. По гроб доски не отвертитесь!» — «Нет, — не соглашался Меркурий Авдеевич, — Лиза к тебе не вернётся, напрасно себя утешаешь, это, брат, мираж-фиксаж. Лиза на вкус свободы отведала». — «Что ж свобода? — не смущался Виктор Семёнович. — Пускай неволя, лишь бы хлеба вволю. А хлеб ко мне скорей придёт, чем к Лизе. Свобода! Я бы тоже за свободой вприпрыжку побежал, да живот не пускает. Вот я и катаю на „бенце“ богом данных властей». — «Богом данных! — укоряет Меркурий Авдеевич. — Бесстыдник!» — «А как же иначе, папаша? — удивляется Виктор Семёнович. — У них стыда нет, а у меня должен быть? Этак я никогда с ними общего языка не найду!» — «Что же ты им бражку варить помогаешь?» — уже ярится Меркурий Авдеевич и вещим голосом, будто желая образумить заблудшего, повторяет не гаснущее в памяти пророчество Даниила: нечестивые будут поступать нечестиво, и не уразумеет сего никто из нечестивых, а мудрые уразумеют…
Внук Виктор опять стукнул в стенку, и Мешков подумал: нет, не в мать, не в мать! У Лизы душа — в незабвенную покойницу Валерию Ивановну: удивлённая жизнью душа. Вот только упряма сделалась. Откуда бы? Не от меня же?..
Он считал, что свой грех упрямства давно в себе преодолел, особенно с того момента, когда положил уйти из мира, приняв все в мире, как показанное, как премудрость кары божией и сбывание пророчеств. Он решил, что покорствует происходящему по зову сердца своего. Но он хорошо видел, что не покорствовать нельзя: если не дашь — возьмут, если спрячешь — найдут, если не поклонишься — сшибут шапку, да заодно, может, и голову. А когда убедишь себя, что покорствуешь по воле своей и во имя душевного спасения, то и впрямь как будто смиришься и хоть часок — вот такой часок после зорьки — проведёшь в преклонённом растворении чувств. Злые люди в это время уже не придут — светло, а добрым людям приходить рано.
Безропотно покачиваются на улице в палисаднике тонкие ветви ивы, вздохи ветра касаются их деликатно, листва серебристо-молочна, нежна, как свет опала. Дерево посажено самим Меркурием Авдеевичем, поливал он его вместе с Валерией Ивановной, и — гляди-ка! — вон как разрослось, и сколько, значит, ушло времени — не счесть и не понять! Да сказать правду — ушло все время, все время Меркурия Авдеевича, осталась одна оболочка. На что ни взглянешь — все напоминает Валерию Ивановну. Кажется, она занимала не великое место во многосуетном повседневье Мешкова, а умерла — словно взяла с собой все. Не умерла, нет. Меркурий Авдеевич называл её смерть — успением, мирной кончиной, говорил, что душа её отлетела, вознеслась вот с таким деликатным вздохом утреннего ветерка. Смертью своей она даже мужа не обеспокоила, а так же, как жила, никогда не утруждая, так и отошла — уснула с вечера и не проснулась. Поутру Меркурий Авдеевич подошёл к её постели, нагнулся, да так и пал лицом на холодное и уже твёрдое лицо жены. Было это год назад, и с тех пор, проверяя в воспоминаниях прожитое с Валерией Ивановной, он не отыскивал — в чём бы повиниться перед нею за всю супружескую жизнь, кроме, пожалуй, самых последних месяцев. В эти последние месяцы существования Валерии Ивановны он угнетал её своим сумасбродным, до навязчивости выросшим желанием упразднить в доме всякий след красоты, всякий уют, даже всякое удобство. Что это было! Вот висит на гвозде картинка. Меркурий Авдеевич косится, косится на неё, ходит, ходит из угла в угол, подпрыгивая по-своему на носочках, потом вдруг остановится, стащит со стены картинку, выставит её из рамы и наколет на гвоздь как-нибудь покривее, да ещё тыльной стороной наружу, а раму — пойдёт на чердак закинет. «За что ты её, сколько лет мы ею любовались, чем она провинилась?» — взмолится Валерия Ивановна. «Успокойся, мать, — ответит Меркурий Авдеевич, — нам с тобой хуже — им лучше!» — «Да ведь они же не видят!» — воскликнет она. «А вот придут — пускай увидят!» — скажет он. Либо отвинтит от кроватей никелированные шишечки и засунет их куда-нибудь в ящик с гвоздями. А то повернёт буфет лицом к стене, так что к нему и подойти неладно, да ещё прикажет, чтобы паутину не обтирали, а так бы и оставили — в пыли и в засохших мухах. И опять один ответ: они хотят безобразия — пускай любуются безобразием! Цветы он засушил, горшки из-под цветов выкинул, вместо скатерти велел накрывать стол клеёнкой и все ждал, что кто-то непременно к нему явится и непременно изумится, как он худо живёт, удостоверится, что у него в доме столь же мерзко, сколь мерзко должно быть у того, кто явится, и, значит, как раз так, как требуется временем. Но к нему никто не являлся. Этой смутной манией он доводил Валерию Ивановну до горючих слез. Однако теперь, но здравом рассуждении, он всё-таки склонялся к тому, что был прав и, стало быть, неповинен перед памятью покойницы. Ибо только Валерия Ивановна скончалась, как к нему действительно явились осматривать дом, и двор, и флигели, и затем вскоре муниципализировали все владение, предоставив ему с Лизой и внуком две комнаты. Он жил теперь в бывшем своём доме на положении не квартиранта даже, а комнатного жильца, как жили вселенные в другие комнаты старик из цеховых да трое студентов-медиков. Он жил в чужом доме, в доме, который принадлежал им, и к ним он причислял и старика, и студентов, правда, тоже не владевших домом, но расположившихся не хуже иного владельца — легко, привольно, беззаботно. Посмотрела бы покойница Валерия Ивановна: прав был Меркурий Авдеевич или нет? Даже кровать, на которой она скончалась, нынче стала достоянием новоявленного хозяина, — на ней почивал жилец-старик. Добро хоть шишечки Меркурий Авдеевич вовремя отвинтил да выкинул! Не то цеховому жилось бы совсем по-вельможьи…
В утренний этот серебристо-опаловый час спал весь дом, весь бывший дом Мешкова — жиличка Лиза с жильцом-сыном, жилец-старик, жильцы-студенты. Бодрствовал один жилец Меркурий Авдеевич. И, перебрав в уме все совершившееся, призвав разум и сердце к смирению, Меркурий Авдеевич достал с этажерки книгу, тетрадку, присел к столу, обмакнул перо в пузырёк, выговорил с неслышным воздыханием:
— Бодрствуйте, се гряду скоро!
Библиотека его разорилась: афонские душеспасительные книжечки, вплоть до затворника Феофана, он распродал и роздал, а возлюбленную драгоценность — жития святых, Четьи-Минеи тож — преподнёс недавнему своему знакомому, викарному епископу, доживавшему дни в скиту за Монастырской слободкой. Но всё-таки немногие книги он сохранил, рассовав их по углам, испачкав нарочно, измяв и оторвав обложки, дабы придать им вид крайней никчёмности.
Книга, которую он сейчас усердно штудировал, была самому ему несколько странной, как бы соблазнительной, потому что принадлежала перу нерусского сочинителя, некоему совершенно неведомому и оттого загадочному отставному полковнику Ван-Бейнингену — то ли фламандцу, то ли голландцу по происхождению. Но, несмотря на чужеземность источника, он убеждал Меркурия Авдеевича не только тем, что был дозволен цензурою ещё в роковой девятьсот пятый год (понимала же цензура, что делала), но и неоспоримым родством с тем духом православия, который, повергая Мешкова в умиление, питал его ум пищею наидуховнейшей. Он выписывал в тетрадь хронологию, начиная с сотворения человека — Адама и Евы — в 4152 году, и сопоставлял даты, вослед отставному полковнику, с текстом библейских книг. Разительно волновали его исторические имена, вроде Ассархаддона, царя ассирийского и вавилонского, или Феглафеласара. Иные записи были кратки: «753. Основание Рима». Иные неожиданно подробны: «713. Сеннахерим в Иудее взял в течение трех лет все укреплённые города. Езекия дал 300 талантов серебром (тут Меркурий Авдеевич сначала описался, поставив „рублей“ вместо „талантов“, но вовремя заметил ошибку и ухмыльнулся в том смысле, что, мол, на триста рублей много не сделаешь, нынче вон ржаная мука стала триста рублей! — и подчистил рубли ножичком, и продолжал выписывать) и 30 талантов золотом за обещанный мир. Но так как он имел намерение сделать нашествие на Египет и боялся оставить в тылу у себя непобеждённого врага, то обложил Иерусалим. Езекия и пророк Исайя молят бога о защите, и в одну ночь умерло в ассирийском лагере 185 000 воинов и Сеннахерим отступил в Ниневию, где был убит двумя старшими своими сыновьями, а младший сын Ассархаддон вступил на престол». Пространных выписей становилось в тетради тем больше, чем ближе подвигалась история к новейшим периодам. Ассирийцев и вавилонян сменяли персы, готы, неслыханные маркоманны и алеманны, за ними являлись из приволья ковылей гунны, потом возникали воинственно звучно, как тимпаны и литавры, лангобарды, учреждая, с помощью своих царей Альбоина и Клефа, некий седьмой образ правления, в подтверждение сокровенных предвидений и по выкладкам отставного полковника. Дело развивалось все опаснее, история не дремала: «Альбоин и Клеф, цари лангобардские, были умерщвлены Розамундою, женою Альбоина, дочерью побеждённого и убитого им царя гепидов (гепиды — вон ещё какая подвизалась разновидность!). Этим Розамунда отомстила за нанесённую ей обиду, — Альбоин заставил её на пиру пить из черепа её убитого отца. Это время бессилия продолжалось до 585 года». Бессилие, бессилие, — рассуждал Меркурий Авдеевич, старательно проставляя даты, — а гляди — папа Григорий I уже образовал три новых царства: Баварское, Аварское и Славянское, или Чехское, так что опять имелось в пределах Рима десять государств. (Вот оно: десять государств!) А там пошло: Магомет победил корейшитов и заставил их принять новую, им самим придуманную веру, которая, по его словам, была внушена ему архангелом Гавриилом. Там Омар взял Иерусалим. Там папа Виталий издал буллу, запрещающую лицам не духовного звания читать Библию. Там Гус и Лютер со своей Реформацией, там Игнатий Лойола со своими иезуитами, там папа Григорий XIII со своим новым календарём (ишь он откуда, новый-то календарь!). И пошло: война Тридцатилетняя, война Словенская, война Гуситская. Чего только не вкусила история! И что более всего потрясало Меркурия Авдеевича в проникновенной книге, это то, что отставному полковнику не составляло нималого труда каждому убиению Альбоина или растерзанию разъярённой толпой императора Фоки, не говоря уже о гибели империй или начале венчания на престол римских пап, — не составляло нималого труда привести сообразное пророчество для ветхих времён из Книги Царств, из Ездры, или Исайи, для новых — из Деяний или Откровения. Так шаг за шагом Меркурий Авдеевич достиг 1773 года, под которым вывел каждое слово с заглавной буквы, кроме последнего, ибо такое слово и писать-то страшно: «Влияние Вольтеровской Литературы. Падение Религиозности и Начало Явного неверия». В сравнении с ужасающим этим фактом не могли помочь ни суворовские победы над турками, ни уничтожение папою Клементием XIV ордена иезуитов по требованию держав, — не могли помочь, ибо сразу затем следовала дата: 1793. И опять с прописных букв: «Первая Французская Революция. Первое Наказание Божие за неверие». Наполеоновские войны оказывались вторым наказанием божиим за грех неверия, а 1848 год, вместе с бегством из Рима папы Пия IX и возвращением его на престол при помощи австрийских солдат, — третьим. И вот понемногу, понемногу отставной полковник Ван-Бейнинген привёл Меркурия Авдеевича Мешкова, стопами пророков, прямо к 1875 году, когда в городе Гота состоялся конгресс социал-демократов. Тут уже Меркурий Авдеевич не начертал, а прямо-таки разрисовал прописными траурными литерами: «Маркс, Лассаль и Толстой — представители этого учения». Так похоронно оканчивалась пройденная человечеством историческая стезя, и полковнику только оставалось, с помощью прорицателей, приоткрыть завесу будущего. Здесь Меркурию Авдеевичу виделось немного: на 1922 год полковник назначил гибель папства и тела его, на 1925 — построение сионистами христианского храма, что же касается наипоследнего предсказания, то под датою 1933 Мешков послушно переписал в свою тетрадь: «Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней».
Это было не совсем понятно, что такое за дни и почему всё-таки именно 1335, — да ведь можно ли все уразуметь? Как вообще все образовывалось в ходе земных упований человечества? От Адама и Евы к Ассархаддону, от Ассархаддона к Розамунде, а там, глядишь, и Лев Толстой, а домик-то муниципализирован, а ржаная непросеянная мука-то триста рублей! Хитро! Разъять мудрёную цепь не под силу, может, и такому уму, как отставной полковник Ван-Бейнинген! Да и ни к чему. Влечёт-то ведь тайна, заманчивая, как вечный родник, бьющий из сокровенных недр. Утешает вера, а не знание. Знание лишь утверждает веру, а там, где его недостаёт, там она только сладостнее, как все непостижимое. Блажен, кто ожидает…
Меркурий Авдеевич закрыл тетрадь и книгу. Утро начиналось для всех. Слышалось, как закашлял табакур-старик, как взыграли и начали кидаться сапогами студенты, потянуло керосинкой из комнаты Лизы, прогрохотал вниз по лестнице убежавший в пекарню за хлебом Витя, зазвенькало на улице ведро, подвешенное к бочке водовоза. Из тьмы времён и неисповедимости господних путей день трезво возвращал мысли к заботам житейским.
Выдвинув ящик стола, Меркурий Авдеевич прикинул, какие из обречённых на ликвидацию мелочей следовало бы нынче пустить на базар. Тут лежали канцелярские кнопки, сухие чернила в пилюлях, пара отвёрток для швейной машины, кусанцы и плоскогубцы, две-три катушки ниток, звёздочки с рождественской ёлки, пакетики с краской для яиц. На пакетиках, по обдумывании, он и остановился: сезон, правда, истёк, да Витя — мальчик разбитной, иной раз ему удавалось сбывать несусветную чепуху — вроде стенок отрывных календарей! — найдёт охотника и на яичную краску!
Выйдя к чаю и пожелав доброго утра, Меркурий Авдеевич внимательно глянул на дочь. Она была бледна, и то, что прежде он называл в ней стройностью, сейчас показалось ему угрожающей худобой. Слегка игриво он выложил перед Витей пакетики:
— Ну-ка, коммерсант, произведи-ка сего числа этакую товарную операцию…
— Опять? — сказала Лиза. — Я ведь просила, папа…
— Да ты, мамочка, не беспокойся, мне же это ничего не стоит, честное слово, — отбарабанил Витя.
— Базар — не то место, где можно научиться хорошему.
— И не то, без которого можно прожить, — нахмурился Меркурий Авдеевич. — Не я придумал новые порядки. Не я взвинтил цены. Дома-то, кроме пшена, ничего не осталось? Может, у тебя деньги есть? Ну, вот…
— Я говорю, что Виктору не следует ходить на базар.
— А что же, мне прикажешь ходить? Позор-то, конечно, не велик, ежели бывший купец станет на толкучке пустой карман на порожний менять. Да беда, что, вдобавок к бывшему купцу, я — нынешний советский служащий. Как-никак — товарищ заведующий, магазином управляю. Что же ты хочешь, чтобы меня в спекуляции обвинили?
— Я хочу, чтобы Виктор не ходил по базарам. Это кончится плохо.
— Все плохо кончится, я давно говорю. Да не для всех, — сказал Мешков и, дабы призвать себя к смирению, напомнил цитату: — «Блажен читающий и слушающие слова пророчества сего и соблюдающие написанное в нем, ибо время близко».
Помолчав, Лиза тихо проговорила, не подымая глаз:
— Словом, Витя идёт сегодня последний раз.
— Посмотрим, — сказал Мешков.
— Посмотрим, — спокойно, будто в полном согласии, повторила Лиза.
Он не мог больше выносить пререкания, встал, забрал свой стакан и ушёл молча к себе в комнату.
Она поглядела ему вслед. Спина его ссутулилась круто, словно за шиворот сунули подушку. Затылок поголубел от седины. Весь он сделался щупленький, узким, и что-то обиженное было в его прискакивании на носках.
«Боже, до чего скоро состарился», — подумала Лиза, и опять, как все чаще за последний год, ей стало жалко отца до грусти. Но она не двинулась с места.
6
Лизу в этот день преследовало беспокойство. Неминуемо произойдёт беда, казалось ей, и это не было предчувствием, которое вдруг возникнет и необъяснимо улетучится, это было назойливое ощущение тягости в плечах, тоска во всем теле. Она не пошла на службу. Постепенно она уверила себя, что беда должна произойти с сыном. Он ушёл утром и не возвращался.
По дороге домой, к обеду, Меркурий Авдеевич встретил Павлика Парабукина, узнал, что тот не застал Вити дома, и велел — если Павлик увидит его — передать, чтобы внук шёл обедать. На дочь Меркурий Авдеевич покашивался виновато. Она мельком сказала, что, наверно, Витя, по обыкновению, зачитался у Арсения Романовича. То, что она крепилась, не показывая беспокойства, словно ещё больше виноватило Меркурия Авдеевича, и он насупленно молчал.
Отдохнув, он собрался уходить, когда прибежал Павлик и, еле переводя дух, пугливо стреляя золотыми глазами то на Лизу, то на Мешкова, выпалил, что Витю забрали.
— Как забрали? Кто забрал?
— Грянула облава, и всех, кто торговал с рук, всех под метёлку!
— Под какую метёлку? Что ты несёшь? — выговорила Лиза, так крепко держась за спинку стула, что побелели ногти.
— Дочиста весь базар загнали на один двор и там разбирают — кого в милицию, кого куда.
— А Виктор-то где, Виктор?
— И он заодно там!
— В милиции?
— Да не в милиции, а на дворе, говорю вам!
— Ну, а ты-то был с ним?
— Был с ним, да утёк, а его замели.
Оторвав наконец руки от стула, Лиза подбежала к постели, схватила головной платок, бросила его, отворила шкаф, принялась что-то искать в платьях, бормоча: «Постой, постой, ты проводишь меня, Паша, постой…»
Меркурий Авдеевич взял её за руку, отвёл к креслу, усадил, сказал отрывисто:
— Некуда тебе ходить… Я приведу Виктора.
Она в смятении опять поднялась. Он надавил на её плечо, прикрикнув:
— Сиди! Я за него в ответе. Сам пойду.
Он зашагал так скоро, что Павлик припустился за ним почти бегом. Дорога была не близкая, но до каждой надолбы на перекрёстке знакомая Меркурию Авдеевичу: не так уж давно хаживал он, что ни день, на Верхний базар в свою лавку. Он двигался с замкнутой решимостью, точно на расправу, пристукивая жиденьким костыльком, как прежде пристукивал богатой тростью с набалдашником, спрятанной теперь подальше от недоброго глаза.
— Вон, — показал Павлик, когда между рыночных каменных рядов завиднелась кучка людей, — вон, где милиция стоит туда их согнали.
Меркурий Авдеевич сбавил шаг, перестал пристукивать костыльком. Вдоль корпуса с дверьми на ржавых замках (тут раньше торговали мыльные и керосинные лавки) тёрся разномастный народ, чего-то ожидая и глазея на двух милиционеров, охранявших ворота былого заезжего двора. Один милиционер был по-молодому строен, ещё безбород и — видно — доволен представительными своими обязанностями. Другой рядом с ним был коротенький, напыщенный и с такими залихватскими, раздвинутыми по-кошачьи подусниками, о каких перестали и вспоминать. Оба они осмотрели Меркурия Авдеевича безошибочными глазами.
— Я насчёт своего внука, товарищи. Внук мой нечаянно попал в облаву, — просительно сказал Мешков, подходя осторожно и приподымая картузик.
— Нечаянно не попадают, — ответил молодой.
— Как не попадают? Не ждал попасть, а попал. Полная нечаянность и для матери его, и для меня, старика.
— Совершеннолетний?
— Как?
— Внук-то совершеннолетний?
— Да что вы, товарищ! Мальчоночка, вот поменьше этого будет, — показал Мешков на Павлика.
— Чего же в торгаши лезет, когда молоко на губах не обсохло?
Павлик вытер пальцем губы и отвернулся вызывающе.
— Зачем — в торгаши?! — испугался Меркурий Авдеевич и даже занёс руку, чтобы перекреститься, но вовремя себя удержал. — Озорство одно, больше ничего. Ведь они же — дети, что мой внучок, что вот его приятель. То им крючки для удочек спонадобятся, то клетка какая для птички. И все норовят на базар — где же ещё достанешь? Ребятишки — что с них спрашивать?
— То-то, спрашивать! — грозно мотнул головой коротенький милиционер, и подусники его стрельчато задвигались.
— Ведь как спросишь? — доверительно сказал Мешков, глядя с уважением на красные петлицы милиционера. — Не прежнее время, сами знаете. Прежде бы и посек. А нынче пальца не подыми: они — дети.
— Посек! — неожиданно заносчиво вмешался Павлик. — А чем он виноват? Удочки, птички! Тоже!
Он с презрительной укоризной щурился на Мешкова и уничтожающе кончил, полуоборачиваясь к милиционерам:
— Жизни не знаете!
— Суйся больше! — приструнил Мешков, оттягивая Павлика за рукав. — Что с ним поделаешь, вот с таким?
— В неисправимый дом таких надо, — сказал милиционер и усмехнулся на Павлика.
— Кем сами будете, гражданин? — спросил молодой.
— Советский сотрудник. Неурочно приходится службу манкировать, чтобы только внучка выручить.
— Ребят через другие ворота отсеивают, — сказал с подусниками. — Пойдём, я проведу двором.
Молодой приоткрыл ворота. Павлик хотел проскочить за Меркурием Авдеевичем, но его не пустили, и он обиженно ушёл прочь, по пути изучая расположение омертвелых корпусов, замыкавших целые кварталы.
Двор заполняла толпа. Собранные вместе, люди были необыкновенны. Глядя на них, можно было сразу почувствовать, что в мире произошёл космический обвал, — горы покинули своё место, шагая, как живые, вершины рухнули, скалы низверглись в пропасти, и вот — один из тьмы обломочков летевшего бог весть куда утёса оторвался и шлёпнулся в эту глухонемую закуту Верхнего базара. Ветховато, убого наряжённое во всякую всячину скопище дельцов поневоле, вперемежку с бывалыми шулерами, карманниками и разжалованной мелкой знатью, понуро ожидало своего жребия. Разнообразие лиц было неисчислимо: одни скорбно взирали к небу, напоминая вечный лик молившего о чаше; другие брезгливо поводили вокруг головами, будто ближние их были паразитами, которых им хотелось с себя стряхнуть; третьи буравили всех и каждого отточенными, как шило, зрачками, словно говоря — кто-кто, а мы-то пронырнем и сквозь землю; иные стояли, высокомерно выпятив подбородки, как будто — развенчанные — все ещё чувствовали на себе венцы; кое-кто выглядывал из-за плеча соседа глазами собаки, не уверенной — ударит ли хозяин ногой или только притопнет; были и такие, которые язвительно дымили табачком и словно припевали, что вот, мол, — сегодня мы под конём, посмотрим, кто будет на коне завтра; были тут и обладатели той беспредельной свободы, какая даётся тем, кто презирает себя так же, как других, и, обретаясь ниже всех, имеет вид самого высокого. Словом, это был толчок, попавший в беду, жаждущий извернуться, готовый оборонять своё рассованное по карманам и пазухам добро — ношеное бельишко, бабушкины пуговицы и пряжки, ворованные красноармейские пайки, кисейные занавески, сапоги и самогон, сонники и святцы.
— Благодарю тебя, господи, что я не такой, как они, — вздохнул и содрогнулся Меркурий Авдеевич и тут же поправил себя уничиженными словами праведного мытаря: — Прости, господи, мои прегрешения.
Особняком, в углу двора, жались друг к другу подростки, недоросли да горстка мальчуганов, похожих на озорных приготовишек, оставленных в классе после уроков. Меркурий Авдеевич думал сразу отыскать среди них Витю, но страж повёл его в каменную палатку, где — за столом — сосредоточенно тихий человек в чёрной кожаной фуражке судом совести отмеривал воздаяния посягнувшим на закон и порядок.
— Да ты кто? — спрашивал он стоявшего перед ним нечёсаного быстроглазого мордвина.
— Угольщик, углей-углей! Самоварный углей с телега торговал. Теперь кобыла нет, телега нет, углей-углей нет, ничего нет. Пошёл торговать последней подмётка.
— Зачем же ты царскими деньгами спекулируешь?
— На что царский деньги?!
— Я тебя и спрашиваю — на что? Зачем ты назначал цену на подмётки в царских деньгах?
— Почём знать, какой деньги в карман? Я сказал — какой деньги будешь давать мой подмётка? Царский деньги — давай десять рублей, керенский — давай сто рублей, советский — давай тыщу.
— А это что, не спекуляция — если ты советские деньги дешевле считаешь?
— Какое дешевле?! — возмущённо прокричал мордвин. — Товарищ дорогой! Царский деньги плохой деньги, никуда не годится царский деньги — хочу совсем мало, хочу десять рублей. Керенский деньги мала-мала хороший — хочу больше, хочу сто рублей. Советский деньги самый хороший — нет другой дороже советской деньги — хочу больше всех, хочу тыщу!
Тихий человек засмеялся, хитро подмигнул мордвину, сказал весело:
— Да ты не такой простак, углей-углей, а? Любишь, значит, советские денежки, а? Давай больше, а?
Он велел отвести его в сторону и обратился к Мешкову. Меркурий Авдеевич почтительно рассказал о своём деле.
— Как фамилия мальчика?
— Шубников.
— Шубников? — переспросил человек и помедлил: — Не из Шубниковых, которых вывески тут висят, на базаре?
— Седьмая вода на киселе, — извиняясь, ответил Меркурий Авдеевич. — Покойнице Дарье Антоновне внучатый племянник.
— Я и говорю — из тех Шубниковых? Сын, что ли, будет тому, которому магазины принадлежали?
— Да ведь он бросил его, мальчика-то. Я уж сколько лет воспитываю за отца, — сказал Мешков.
— Документ какой у вас имеется?
Меркурий Авдеевич достал уважительно сложенную бумажку. Милиционер с подусниками наклонился к столу, вчитываясь, заодно с тихим человеком, в обведённые кое-где чернилами сбитые буковки машинописи.
— Мешков, — прочитал он вслух и по-своему грозно шевельнул подусниками. — Прежде в соседнем ряду москатель не держали?
«Ишь ты, — подумал Меркурий Авдеевич, — видно, у тебя не один ус долог, а и память не коротка», — и вздохнул просительно.
— Да ведь когда было?!
— А вам сейчас бы хотелось, — сказал милиционер.
— Бог с ней, с торговлей. Ни к чему, — ответил Мешков.
Тихий человек долго копался в списках, составленных наспех карандашом, отыскал фамилию Шубникова, поставил перед ней птичку.
— Есть такой. При нем обнаружен один порошок краски для яиц.
Он помолчал, обрисовал птичку пожирнее, сказал раздумчиво и наставительно:
— Дурман распространяете. На тёмный народ рассчитываете. Бросить надо старое-то. Берите сейчас своего внука. Другой раз так просто не отделаетесь. Торговый ваш дом будет у нас на заметке.
— Покорно благодарю, — отозвался Мешков, смиренно снял картузик, но сразу опять надел и поклонился, и добавил торопливо: — Спасибо вам большое, товарищ.
На дворе милиционер, подходя к толпе ребятишек, выкрикнул Шубникова, но Витя уже бежал навстречу деду, издалека увидев его, — побледневший, с жёлтыми разводами под глазами, но обрадованный и больше обычного шустрый.
Их выпустили на улицу. Едва они вышли за ворота, как Павлик налетел откуда-то на Витю, подцепил его, и они замаршировали в ногу, бойко шушукаясь. Меркурий Авдеевич освобожденно выступал позади. Припрыжечка его помолодела, он распушил пальцами бороду и вскидывал костылек франтовато легко. Ведь мало того что гроза миновала, он сам принял на себя и выдержал удар, подобно громоотводу, и если мальчик был спасён, то Меркурий Авдеевич вправе был назвать себя спасителем.
Лиза встретила их, услышав высокий голос сына, и, почти скатившись по лесенке, как — от избытка счастья — скатывалась по перильцам когда-то девочкой, она обняла Витю и сказала несколько раз подряд — самозабвенно и нетерпимо:
— Я тебя больше никуда не пущу, никуда, никуда, ни за что не пущу, никуда…
Дед вторил ей:
— Слава богу, слава богу!
Вырываясь из рук матери, настойчиво тянувшихся к нему, Витя второпях рассказывал, как все случилось, — почему ему не удалось убежать, как он шёл под конвоем, как затем на дворе всех переписывали и как все прятали товар, стараясь избавиться от продовольствия, которым запрещено торговать. Потом он оборвал себя, слегка закинул голову, молча шагнул к столу и, вывернув вместе с карманом кусок наполовину облепленного газеткой сала, положил его с гордостью на виду у всех. Павлик глядел на своего друга, как на героя. Дед сказал:
— Ах, пострел! Когда же ты словчил?
— Бог с ним, с салом, — проговорила Лиза, подняв и приложив руки к дверному косяку, в то же время укрывая лицо в ладонях.
— А это я уж на дворе, — продолжал в восторге Витя. — Тётенька одна страсть как перепугалась, что её посадят. У неё полкошелки салом было напихано. Вот она и давай скорей выменивать на что попало. Я ей показал краску — хочешь? Она говорит: милый, все одно отберут, на, на! — и суёт мне этот кусок. Целый фунт будет, правда, дедушка? Я отдал ей краску, только один пакетик себе оставил. А начали переписывать, милиционер спрашивает меня — ты чем торговал? Я говорю — ничем, вот у меня только этот порошок. Он взял, посмотрел на меня и ничего не сказал.
— Ну и пострел! — одобрительно повторил дед.
Он ушёл к себе в комнату и минуту спустя торжественно возвратился, неся яркую жестяную коробочку монпансье.
— Вот, — произнёс он, волнуясь от великодушия, — берег к твоим именинам. Получай. Нынче ты заслужил.
Он не отдал — он церемонно преподнёс внуку коробочку, а потом взял сало и принялся аккуратно сдирать с него приставшую газетку. Витя взглянул на мать.
— Нет, нет, — быстро догадалась Лиза и затрясла тонкопалыми кистями рук, точно защищаясь, — нет, нет, я не хочу и видеть этого сала!
— Почему такое? — немного обидясь, возразил Меркурий Авдеевич. — Вместе будем кушать, не обделю, — и понёс сало к себе.
— Дедушка, пожалуйста… — остановил его Витя. — Пожалуйста, дай мне таких клейких полосочек, знаешь, у тебя есть, чтобы склеивать бумагу. Мне надо, знаешь…
Говоря, он вздёрнул рубашку, расстегнул пояс штанишек и вытянул на свет божий спрятанную на животе растерзанную книжку.
— …надо немножечко подклеить странички.
— Ах ты, читатель! Пострел! Откуда ты знаешь — что у деда есть, чего нет? — по-прежнему великодушно сказал Меркурий Авдеевич.
Он испытывал растворение чувств: внук обладал, конечно, не слишком похвальными задатками (ему недоставало боязни старших, а в будущем это сулило развиться в недостаток богобоязни — основы основ мирозданья), но жизнь-то ведь требовала не робости, а находчивости, и тут Витя обещал лицом в грязь не ударить — он был и смел и сметлив, глядишь — и выйдет в люди, наперекор всем препонам. Вряд ли могли произойти события, способные нарушить извечный канон житейской премудрости, по которому Меркурий Авдеевич оценивал человека: умеет или не умеет человек выйти в люди. Конечно, по пророчествам следует, что время близко, стало быть, конец света вот-вот нагрянет и все человеческое, с его устройством и неустройством, полетит в тартарары. Ну, а вдруг это самое «вот-вот» затянется? Вдруг его хватит, к примеру, на срок целого поколения? А что, если на два поколения? Что тогда? Земля-то ведь есть земля? Пусть на греховной этой планете заблудшие овцы творят беззаконие. Беззаконие — беззаконием, а закона земли не прейдеши: человеку надо выйти в люди. Вот тут смекалка Виктору и пригодится. Славный мальчик, прямо скажешь — разбитной мальчонка, хотя и туговато воспитуем.
Весь остаток дня Меркурий Авдеевич находился в состоянии тихого довольства. Ему все чудилось, что он избавился от какой-то опасности и даже кого-то очень тонко обошёл. Но коли сутки начались криво, не могут они, видно, окончиться на радость и в утешенье.
Придя домой, когда уже смеркалось, Мешков застал одного Витю. Он сидел на подоконнике зигзагом — упёршись босыми ступнями в один косяк проёма, спиной в другой — и остро вонзился глазами в книгу, прижатую к коленям. В стеклянной банке на подставке для цветов по-весеннему кудрявился нежно-зелёный сноп тополиных ветвей. Жирные листики в ноготок величиной насыщали комнату истомной сладостью.
— А мама? — спросил Меркурий Авдеевич.
— Мама ушла гулять. Заходил… ну, этот, который с ней вместе служит. Мама смеялась, а потом сказала, что она все дома да дома, что ей надоело и хочется пройтись.
— Так. А это что же — подношение, что ли, веник-то в банке?
Оказалось — да, подношение.
— Что же она, не соображает, что, может, человек пришёл проверить — почему она на службе не была?
Витя не мог ответить, но, по-видимому, мама и правда не соображала.
— Ведь вот она пошла гулять, — не унимался Меркурий Авдеевич, — а о том не думает, что можно кому на глаза попасться? Раньше бы сказали — манкирует службу. Ну, манкирует и манкирует, не велик страх. А теперь что скажут? Саботаж! А ежели саботаж, сейчас же и пойдут: а кто муж? а кто отец?
И на это Витя ничего не мог ответить, но получалось, что действительно могут спросить — почему, мол, Лиза на службу не ходит, а гулять ходит, и кто же её ближайшие родичи — не Мешков ли Меркурий Авдеевич, которого держат на заметке за то, что он посылает внука торговать на базаре? Как тогда вывернешься, а?
К этой заботе прибавлялась другая: ночью наступала очередь Мешкова караулить квартал. Все жители несли повинность самоохраны, а он ведь был тоже житель, жилец коммунальной квартиры — не больше. Он всегда с тревогой ожидал такую ночь, боялся — не последняя ли: убьют. Он не показывал страха, но страх холодил его, и все время тяготила неприятная потребность — глубже вздохнуть.
Прежде в караул его снаряжала Валерия Ивановна. Она одевала его в потёртое касторовое пальто, в плешивую каракулевую шапку, загодя приготавливала изношенные калоши, сторожевую дубинку, напутственно крестила его и целовала, и он, с молитвой, удалялся в ночь. После смерти матери Лиза взяла на себя её обязанность провожать отца. И вот впервые ему приводилось отправляться на тяжёлый пост без облегчающего напутствия.
Он прождал Лизу до последней минуты, велел Виктору ложиться, чтобы не жечь понапрасну керосин, вооружился дубинкой и ушёл к председателю домового комитета бедноты — за свистком. Там он немного покалякал насчёт того, что живётся голодно, что самые ужасы — впереди, распрощался и канул в ночь, как в прорубь.
Чёрным-черно было кругом и тихо. С середины дороги не видно тротуаров. В палисадниках с акациями и сиреньками — угрожающий мрак. Земля все ещё источает холод весны. Меркурий Авдеевич взвесил дубинку в руке, перевернул толстым концом книзу: как сподручнее бить, если нападут? Вынув из кармана свисток, он продул его — не засорился ли? Но, впрочем, если и правда нападут — не лучше ли сразу кинуть прочь дубинку, снять пальто, шапку, снять с себя все, до исподнего — нате, бог с вами, отпустите душу на покаяние!
Тягота хождения на ночном карауле заключалась для Мешкова больше всего в этой самой дубинке. Переставляя её беззвучно по бархатистой уличной пыли, он видел себя не караульщиком, а словно татем, вышедшим на большак попытать счастье. Нет, не этой дубинкой охранялось его, мешковское, былое добро, не этим свистком отпугивали от мешковских окон городушников и громщиков. Не свою таскал Меркурий Авдеевич дубинку, не свой продувал свисточек, не свой караулил порядок.
Ему взбрели на память караульщики, которые являлись, бывало, на рождество и пасху с поздравлениями, и он давал им на праздник по целковому. Это был народ захудалый, немудрящий. У одного старикана, когда он дышал, потешно и прегромко играла в груди музыка, и он с важностью хвастал, что это болезнь редкостная, неизлечимая и дана ему навечно, заместо медали. Чаевые он прятал в шапку, за подкладку, смеясь большим, чёрным, как шапка, ртом без единого зуба.
Вот и Меркурию Авдеевичу привелось сделаться караульщиком — последним человеком. Только уж никто не побалует его целковым к празднику. За что его баловать? В прежних караульщиках было куда больше проку, они знали, кого стерегли, а кого стережёт Меркурий Авдеевич? В старые его руки всунули дубинку — хорони, береги, карауль, гражданин Мешков, ихний порядок, свисти в ихний свисточек, стой, Мешков, на страже, как на стрёме!
Перевёртывая в мозгу сто раз на такой лад одно и то же, одно и то же, он возвращается, обойдя квартал, к своему дому и останавливается. Он глядит на дом застывшим взором, угадывая в ночи так хорошо знакомые карнизы деревянной резьбы, покатую железную кровлю, печные трубы. Ветшает. И как быстро: за два года такое разрушение! Что же произошло за этот срок с человеком?!
Меркурий Авдеевич утирается холодной ладонью: жестковатые, точно шпагатные брови, провалившиеся виски, запущенная борода, под нею острым челночком нырнул кадык. Снашивается человек, пожалуй, не меньше дома. И опять все то же: ничей дом. Ихний дом. Общий. Чей угодно. Бывший дом Меркурия Мешкова. Дом, в котором каждая тесинка полита его потом. Гвоздок какой-нибудь в обшивке — это он, Мешков, недоел. Другой гвоздок — это он недопил. Недоспал. Не поехал на конке. Не купил к чаю баранок. Не дал дочери на подсолнухи. Не велел жене варить варенье: будем строиться. Так изо дня в день, камешек за камешком. Теперь это ихний дом, муниципализированный, превращённый в общественную собственность, ничей. Холодом веет от земли. Ни души. Черна ночь.
И вдруг Меркурий Авдеевич слышит голоса — мужской, за ним женский. Тихо. Молчание. Чуть различимые возникают во тьме слитные, наклонённые друг к другу тени. Ближе, ближе. Слышнее шаги. Вот заговорила женщина, и Мешков узнает голос дочери. Странно вкрадчив он, ласковая игра его изумляет Меркурия Авдеевича. Он не может разобрать слов, но переливы голоса звучат в его ушах поразительно заманчиво, и, кажется, он ещё слышит их, когда Лиза смолкает.
Потом говорит мужчина. Ах, это тот, из нотариальной конторы, сослуживец Лизы, бывший судейский. Тот самый, который поднёс ей, за неимением цветов, веник. Сладенек тенорок, ишь ведь! Меркурия Авдеевича кидает в дрожь: зябко стоять недвижимо на холодной земле. Он перехватывает дыхание: тот, из нотариальной конторы, — Ознобишин его фамилия, Ознобишин! — сладеньким тенорком сказал Лизе — «ты». Вон куда зашло! Дочка Лиза, сбежав от законного мужа, уведя от него сына, не страшась ни бога, ни людей, ночью, вволю нагулявшись, возвращается в отчий дом об руку с возлюбленным!
Поделом тебе, Меркул, за великие твои труды, на старость! Ломай дурака по ночам на улице, со свистулькой, карауль свой позор, своё унижение, чтобы — сохрани бог! — не помешал кто-нибудь родной твоей дочке Лизе целоваться с дружком под воротами! Ведь вон — никак, поцеловались, верно? Вот ещё раз, ещё, — считай, отец, коли не лень…
А может, все это мерещится Меркурию Авдеевичу во тьме? Черна ночь. Страшно.
Да что утешаться: все правда! Рассталась Лиза с провожатым, звякнула скоба на калитке, зашагал прочь, посереди улицы, нотариальный ухажёр Ознобишин.
Тогда, тихонько, следом за ним двинулся Меркурий Авдеевич. Нащупывая ногами колею, доверху застланную растолчённой пылью, он шёл неслышно. У него тряслись руки. Он опять примерился — за какой конец надёжнее взять дубинку. Вздрагивая, он думал, куда лучше метить: по ногам или по голове?
Мгновенно ему сделалось нестерпимо жутко, и он остановился. Ознобишин сразу потерялся во тьме. Если бы Мешков пустил сейчас по нему дубинкой, её было бы трудно потом отыскать. Без дубинки-то ещё страшнее.
Меркурий Авдеевич зажмурился. Внезапный жар ожёг его лицо. Он медленно перекрестился и все стоял, боясь разжать веки. Неужели он мог убить человека? Любимого, может быть, человека дочери. Да всё равно — какого человека. На улице. Ночью. Как вор. С нами крёстная сила!
С усилием он приоткрыл глаза. Из глубины мрака близилось к нему, покачиваясь, светлое пятно, жёлто облучая то узкие, то широкие круги на дороге, на палисадных заборчиках и домах. Так же нечаянно, как появилось, оно пропало, мрак сделался ещё чернее, глухие голоса раздавались невнятно. Меркурий Авдеевич повернул назад, к своему дому, чтобы укрыться во дворе, но только успел сойти с дороги к палисаднику, как свет фонаря, поймав его и ослепив, стал надвигаться прямо на него.
Несколько человек, переговариваясь, подошли вплотную к Мешкову, и один сказал:
— Здорово, караульщик!
Мешков узнал рабочий пикет, — ружьеца виднелись у людей за спинами, патронташи были подвешены к пояскам, одёжка была кое-какая — на ком что.
— Здравствуйте, — ответил Мешков покорно.
— Не так надо отвечать, — произнёс молодой голос.
— А как надо, научите, братцы, — спросил Мешков.
— Надо отвечать: служу революции, товарищи.
— Не видал ли, кто тут проходил? — опять спросил первый голос.
— Никого не видал.
— И вот этого человека тоже не видал?
Связка лучей сорвалась с Мешкова, взлетела вверх, упала против него, и в ярком свете он увидел жёлто-красное лицо Ознобишина. Лизин кавалер стоял неподвижно, и его синие, безропотные глаза слезились.
— Этого человека тоже не видал, — сказал Мешков чуть слышно.
— А ты гляди в оба. Спать нельзя. У гражданина ночной пропуск просрочен.
Они все повернулись, осветив перед собой дорогу, и пошли тесной кучкой, раскачивая узенькими стволами винтовок.
— Прощай, дядя, поглядывай! — крикнул молодой.
— Служу революции, товарищи, — отозвался Меркурий Авдеевич и почувствовал заколотившееся, точно спущенное с привязи сердце: слава богу, пронесло.
Его снова объяла молчаливая темнота. Он услышал, как слезы защипали ему веки. Слезы унижения, они были едки. Он смахнул их кулаком и побрёл к дому.
Уже когда он различил огонёк лампы в окнах Лизиной комнаты, отворилась калитка со звонким лязгом щеколды. Витя, выскочив на улицу, осмотрелся, крикнул:
— Дедушка!
— Я здесь. Что кричишь? Что такое?
— Пойдём скорее, дедушка. Маме плохо.
— Как — плохо?
— Идём, идём! Она зовёт.
Он тянул Меркурия Авдеевича, схватив, сжав и не выпуская его пальцы, пока шли, почти бежали, спотыкаясь, двором, и Мешков тоже сжимал тоненькие пальцы внука, и в этом пожатии рук — большой и маленькой — трепетало больше страха, чем только что испытал Меркурий Авдеевич на улице, чем пережил он за все эти несчастливые сутки.
Лиза нераздетая лежала на кровати, высоко вскинув подбородок. К полу спускалось наполовину упавшее с постели полотенце в чёрных пятнах и разводах крови. Неправдоподобно большими стали её светлые глаза, и, заглянув в них, Меркурий Авдеевич почувствовал, что должен сесть. Он неуверенно примостился в ногах дочери, как был — с дубинкой, в шапке, и смотрел на неё безмолвно.
За столом усердно размешивал что-то ложечкой в чайном стакане студент из соседней комнаты. Мучнисто-белые космы макаронами свисали к сморщенным бровям, покачиваясь в такт его движениям. Видимо, он счёл молчание за вопрос к себе и сказал радушно-гипнотическим тоном, усвоенным от старой медицины:
— Явление, которое мы наблюдаем…
Но не выдержал и кончил скороговоркой:
— Вы не волнуйтесь, ничего особенного, сейчас остановим, сейчас.
— Лизонька, что же это ты? — проговорил тогда Меркурий Авдеевич, потянувшись к руке дочери и дотрагиваясь так осторожно, будто одним касанием мог причинить боль.
Она подозвала его взглядом. Он подскочил ближе к её голове и присел на корточки. Она шепнула, прерывая слова боязливыми паузами:
— Пусть Витя… сбегает за Анатоль Михалычем… Он живёт на углу…
— За доктором? На каком углу? — торопясь угадать, спросил он.
— Ознобишина… пусть Витя… приведёт.
Меркурий Авдеевич хотел возразить, но у него оборвался голос.
— На углу напротив Арсения Романыча…
— Лизонька, ведь — ночь! — заставил себя выговорить Меркурий Авдеевич, отгоняя от своего взора чудом возникшее жёлто-красное лицо с безропотными глазами. — Ведь — дитя. Ведь обидят… Как можно?
— Витя… скажи… чтоб он шёл с тобой… сейчас…
— Я не боюсь, дедушка, — тоже шёпотом сказал Витя.
— Да ведь ты и адреса-то не знаешь. Разве найдёшь в такую темь? Да и зачем нужен этот самый Ознобишин, бог с ним! Доктора надо, доктора, Лизонька!
— Витя… — опять шепнула она.
— Да ведь пропуска-то у Вити нет! — умоляюще воскликнул Меркурий Авдеевич. — Да у Ознобишина-то этого тоже, может, пропуска нет! Может, его и дома-то вовсе нет! Ведь ночь!
Вдруг Лиза кашлянула, вытянула ещё больше вверх заострившийся подбородок и так отвердела в неподвижности, будто вся была переполненной чашей и боялась разлить её ничтожным движением. Чёрная полосочка, появившись у ней в углу губ, медленно поползла книзу, на шею.
— Мама, я найду! — неожиданно вскрикнул Витя и бросился вон из комнаты.
— Ничего, — волнуясь, сказал студент, взмахом головы откидывая со лба свои макароны и дрожащей рукой поднося Лизе стакан, — сейчас остановим, сейчас.
Меркурий Авдеевич опустился на постель.
— Ничего не остановишь, ничего, — сказал он надорванно и затряс головой. — Остановить ничего нельзя…
7
Рагозин спал с открытым окном. Ещё сквозь сон он расслышал звон вёдер и журчание женской болтовни: хозяйки сошлись у водоразборного крана, и дворовая устная хроника начала свою раннюю жизнь.
Он вскинул руки за голову, ухватил железные прутья кровати, потянулся и, ещё не открывая глаз, вспомнил — что ему предстояло делать: он был назначен в городскую комиссию по проверке арестованных и за ним должны были прислать лошадь, чтобы ехать в тюрьму. Уже много лет давали ему разные поручения, он привык, что всегда должен передвигаться и что постоянно его ищет новое дело. До революции надо было хитроумными и затяжными путями перевозить оружие, или партийную печать, или документы. После переворота обязанности стремительно разрослись, скрытый, запрятанный в кротовые норы мир взрывом выбросило на поверхность, и жизнь покатилась не то что на виду у всех, а поверх всех, над головами, над шапками, над крышами, как весенний гром. Все стало существенно важно, приходилось быть сразу везде, повсеместно и уже не прикидываясь невидимкой, а у всех на глазах, чтобы — куда ни явился — в депо, в казарму, в больницу, на фабрику — каждый знал бы, что пришёл хозяин. В новых и всегда неожиданных местах он чувствовал себя просто, удобно, как испытанный ходок на привале, да и сам иногда шутя называл себя проходчиком по народу.
Рагозин поднялся, подошёл к окну. Утро чистой голубизною обнимало спокойные дворовые деревца. Далеко за небосклон оседали плотно настеленные друг на друга дымно-серые полосы тумана. Уже согрелась почва, слышно было, как земля отдавала тепло. Возле лужицы под краном скакали воробьи, распушившись и предерзко, самозабвенно крича. Свирепая ворона сидела на шесте для флага и пучила на воробьёв черничный глаз, выжимая из себя краткие, похожие на лягушечьи, зовы.
Утро понравилось Рагозину, он пожалел, что из-за поручения, которое невозможно было отложить, разрушался хороший план — отыскать приехавшего в город Кирилла Извекова и провести с ним часок-другой на свободе. О приезде его он услышал незадолго, — в городском Совете говорили, что его назначили туда секретарём и для него ищут квартиру. Рагозин не видал Кирилла с тех пор, как девять лет назад завалилось дело с подпольной типографией, по которому они оба привлекались к суду. Рагозину грозила крепость, но он вовремя ушёл и лет пять скрывался по волжским городам нижнего плёса, от Астрахани до Нижнего, потом очутился на Оке, работал на Коломенском заводе, проживая под вымышленным именем у голутвинского мещанина, успел прослыть там завзятым рыболовом, а к самому перевороту его направили в Петроград. Об Извекове он знал немного. После ссылки в Олонецкую губернию Кирилл, по слухам, был связан с военной организацией большевиков, в семнадцатом году имя его выплыло в газетах — он приехал с фронта на съезд солдатских депутатов и выступал как раз в тот момент, когда Рагозина отправили в Кронштадт. Вернувшись в Петроград, Рагозин уже не застал Извекова. Опять он не слышал о нем добрых два года ни там, где ему случалось бывать до переезда в Саратов, куда его прислали как человека, хорошо знакомого с городом, ни в самом этом городе, где толком никто уже не помнил, да и прежде вряд ли мог знать Извекова — мальчика, когда-то попавшего со школьной скамьи в тюрьму и затем исчезнувшего бесследно на севере, в топях и дебрях приозёрной глухомани. Рагозину пришло было на ум, что Кириллу, наверно, любопытно взглянуть на тюрьму, бывшую первой его купелью испытаний, и что, может быть, не плохо как раз с этого возобновить дружбу — пусть Извеков отыщет свою камеру, а Рагозин — свою, в которой он сидел ещё в девятьсот пятом, и оба они вспомнят, откуда пошла их закалка. Но тут же он развеселился от такой мысли — явиться к Извекову после девятилетней разлуки и позвать его прогуляться в острог.
Он засмеялся громко, оттолкнулся от окна, подошёл к зеркалу, провёл обеими ладонями по голове и, увидев себя, подумал, что дружба — вещь капризная, неизвестно, придётся ли Извекову по вкусу вот этакий порядочно облысевший и заморщиневший дядя с изрядной проседью в кудрявых усах. Он потрогал в ведре воду. Она согрелась за ночь. Он слил её и с пустым ведром пошёл из комнаты. Хозяйка квартиры в глазастом капоте, толокшая что-то в ступке, не отрываясь от дела, поздоровалась, сказала с одобрением:
— Купаться, Пётр Петрович?
— Поплавать малость в ведёрке, — ответил он, звеня ручкой, сбегая вниз по лестнице.
Воробьи шарахнулись, точно брызги от упавшего в лужу камня, ворона в оторопи присела на шесте, но раздумала улетать и только возмущеннее прогорланила своё храброе «кра». Вода била из крана в звонкое дно ведра, звук быстро глохнул и подымался, подымался, переходя из гулкого бурления в журчащий плеск, пока поток не вырвался через края и живо не охватил ведра со всех боков струящимся серебром. Пётр Петрович не удержался, подставил пригоршню под кран и плеснул водой в лицо, потом на лысину раз, другой, третий. «Кра! Кра!» — вдруг рассвирепела ворона, и он, обернувшись на неё, сказал:
— Кран, — говоришь? Ладно, не забуду! — засмеялся, набрал ещё пригоршню воды, плеснул вверх, на испугавшуюся птицу, до отказа закрутил кран и, не вытираясь, побежал с переполненным ведром наверх.
Стоя, голый, в тазу и обливаясь из ковша, он слегка кряхтел от холодка, пробиравшего все тело. Высокий, хотя не ровный, наклонённый наперёд, он всё-таки почти касался кулаками потолка приплюснутой немудрящей своей светёлки, когда растирал спину длинным холщовым полотенцем. Уже за чаем он расслышал тарахтенье подъехавшей к воротам пролётки, наскоро дожевал завтрак и опять бегом спустился во двор. Было в нём что-то ещё совсем молодо-слаженное и очень непритязательное — в рабочей кепочке, ставшей после революции вроде непременной всеобщей формы простоты, в русской рубахе и незастёгнутом поверх неё коротеньком, не то потемневшем синем, не то посветлевшем чёрном пиджаке. И на полинялой до рыжизны, утерявшей сверкание крыл пролётке с кожаной подушкой в трещинах он сидел так, будто никакого значения не имело, что он едет на былом купеческом ли, адвокатском ли выезде и словно — того и гляди — он соскочит и начнёт запросто мерить сажёнками мостовую, раскачиваясь на кругловатых высоких ногах.
Вразнотык прискакивая, дёргаясь, прыгая на булыжнике, он обдумывал — как приступить к делу, которое даже ему, видавшему виды, казалось и неприятным, и чересчур замысловатым. Комиссию назначили смешанную из представителей разных учреждений и большую, — он был седьмым, и на него возложили председательствование. Следовало проверить всех содержавшихся в предварительном заключении, и самые места заключения, и мотивы, послужившие поводом ареста, и обоснованность действий властей. Комиссия была правомочна освобождать людей, передавать дела из одного ведомства в другое, из младшей инстанции в старшую, требовать ускорения следствия — словом, как прямо указали при назначении, наделялась авторитетом, более веским, чем прокурорский надзор, и властью, выше которой был один суд. Рагозин решил, что члены комиссии порознь будут знакомиться с заключёнными и подготавливать решения в бесспорных несложных случаях, а сложные — выносить на рассмотрение всей комиссии. План работы был у него вполне готов, когда он подъехал к воротам тюрьмы.
Он стукнул в решётку окошечка, и оно тотчас распахнулось. Он назвал себя и, едва загремели засовы, окинул глазом ворота. Когда-то зеленые, они были обмалеваны кирпичной охрой, но ему показалось, он узнал даже рисунок — ёлочкой разбегавшуюся вверх обшивку — и, входя в отворённую калитку, понял, что внимание его раздвоилось: он хотел думать о предстоящем деле, а мысли уводили его в воспоминания, и чем старательнее он оборачивал их к делу, тем беспорядочнее они рассеивались.
Он увидел пустынный двор с прибитой пыльной землёй. Вот такой же голой, бесплодной, выродившейся встретила его эта острожная земля, когда его заставили ступить на неё подневольным плательщиком кровью за немилосердный порядок, который он вознамерился пошатнуть и которого теперь не существовало. Больше десятка лет жизни ушло у него на то, чтобы бежать этих пятен голой земли, оспенными следами развеянных по лицу городов и городишек, и он почти изумился, что знакомый этот двор ещё не зарос травой, не ожил, не оплодотворился. Он пробежал взглядом по квадратным оконцам тюремных скучно побелённых корпусов: за какой решёткой платил он свою кровную дань? За какой решёткой кончила дни его маленькая Ксана? За какой отсиживали, отдумывали горькие, злые и добрые думы его товарищи, которых помнил он и которых позабыл, которых издавна знал и которых отроду не видел? Незряче щурились на свет чёрные оконца, нетронуто высились мертво-белые стены, словно притворявшиеся, что за ними — пусто, что они бездыханны и бездумны. Но, наверно, нет на свете других таких стен, за которыми всегда, каждый час и каждую секунду, думалось бы так много, с таким жаром тоски и так тщетно, и почему же до сих пор — спросил себя Рагозин — все ещё должен томиться за ними народ?
— Народ? Народ, да не тот! — вдруг остро усмехнулся он своему вопросу и, оторвав глаза от тюрьмы, опять собрал внимание, озабоченно зашагал навстречу подходившей кучке людей, пожал им руки, спросил:
— Ну, что, все в сборе? Одного не хватает? Будем дожидаться или начнём?
Они прошли во второй двор, в канцелярию тюрьмы или, как теперь говорилось, домзака — дома заключения, условились о порядке разбора дел, и Рагозин остался один в комнате с решётками на окне и дверях.
Ему принесли пачку бумаг. На глаз разделив их, он велел раздать членам комиссии и просмотрел свою долю. Это были протоколы снятых с арестованных показаний, личные документы задержанных, заявления, опросы свидетелей. Иные дела показались ему ничтожными, возникшими из мещанской злости, мусорных самолюбий и наводящих уныние дрязг, иных он не мог сразу понять — что-то мутно ускользающее, как мошкара, витало вокруг невразумительных писаний; иные были, очевидно, серьёзны и ждали больших решений. Он рассортировал дела по первому впечатлению и сначала хотел заняться теми, которые счёл лёгкими, чтобы расчистить поле, покончить с обывательщиной — как он назвал по виду мелкие дела — и потом перейти к важным. Но, секунду помешкав, он вдруг сказал:
— А пусть потерпят! — и решил действовать как раз обратно — взяться сразу за самое сложное.
На одном листе красным карандашом была сделана наискось и подчёркнута крупная надпись: «Чиновник царской прокуратуры». Рагозин приказал привести этого обвиняемого и начал читать дело. Оно содержало немного: рабочим пикетом был задержан ночью с просроченным пропуском помощник советского нотариуса Анатолий Михайлович Ознобишин, тридцати пяти лет, с высшим образованием; как выяснилось на допросе, в прошлом он имел звание кандидата на судебную должность и служил в камере прокурора палаты, однако, по материалам следователя, он исполнял и более высокие должности, вплоть до прокурора, и это предстояло установить.
Минут через десять Ознобишин был приведён. Он поклонился, не крепко потирая, как бы поглаживая маленькие руки, и поблагодарил, когда Рагозин предложил ему сесть. На обычные вопросы он отвечал кратко, точно, не заставляя ждать, но и не забегая, прилично храня своё достоинство и в то же время показывая полную уважительность к личности допрашивавшего.
— За что же вас, собственно, взяли? — спросил Рагозин, исчерпав всю формальную часть.
— За то, что истёк срок моего ночного пропуска. Всего на один день.
— Вы, что же, забыли возобновить?
— Нет, помнил. Но за житейскими хлопотами вовремя не успел. Думал — в этот день не понадобится, а на другой сделаю. В этом я виноват, конечно.
— А зачем вам вообще ночной пропуск?
— Приходится задерживаться на службе — очень кропотные дела. Днём много посетителей, приём. А вечерами приходится оформлять. У нас несколько человек имеют такие пропуска.
— Что же, в этот вечер вы тоже задержались на службе?
— Нет. В этот вечер — нет.
— А где же вы были?
— В этот вечер… просто житейский случай, — сказал Ознобишин неуверенно.
— Загулялись?
— Да.
— Женщина?
— Женщина, — тихо ответил Ознобишин и опустил глаза.
Рагозин видал на своём веку людей в самых различных обстоятельствах, привык распознавать человека не только по словам его, но по маленьким проявлениям внутренней жизни, которые можно бы назвать химией чувств, — когда переживания то вдруг соединятся в сложное целое, то распадутся на составные части, и одно исключает и прикрывает другое, и лживое кажется правдоподобнее истинного. В Ознобишине он не замечал ни капли притворства и хотел разгадать — не наигранна ли его искренность, не дальновидностью ли подсказано ему чистосердечие.
— Что же вы думаете, неужели вас держат здесь из-за просроченного пропуска?
— Нет, как же это может быть? — даже удивился Ознобишин, и вздёрнул плечами, и узенько развёл руки, показывая своим корректным жестом, что, во-первых, не может допустить такую несправедливость властей, во-вторых, хорошо знаком с законными постановлениями о ночных пропусках.
— Но вы ведь только что сказали, что вас арестовали за неисправность пропуска?
— Да, когда вы спросили — за что меня взяли, то есть арестовали. Арестовали за неисправность пропуска. А сейчас вы спросили, думаю ли я, что меня держат в тюрьме за просроченный пропуск. Я повторяю — нет, не думаю.
— Значит, вы знаете, за что вас держат?
— Нет, мне это неизвестно. Я только могу предполагать, что моё прошлое внушает ко мне недоверие.
— А кем вы были?
— Я служил в камере прокурора судебной палаты.
— В должности?
— Я был кандидатом на судебную должность.
— И долго?
— Может быть, в былое время я сказал бы: к сожалению, — ответил Ознобишин с едва заметной извиняющейся улыбкой и как будто застеснявшись. — Теперь я говорю: к счастью, долго. Около семи лет, начиная с университетской скамьи. У меня, как раньше выражались, была неудачная карьера.
— Почему?
— Ну, — приподнял бровки Ознобишин, — я совсем не карьерист. К тому же у меня не было никакой протекции. Я из простой семьи.
— А была бы протекция?
— Протекция мне вряд ли помогла бы.
— Ну что же это за протекция, которая не помогает! — вскользь проговорил Рагозин.
— Да, конечно, — согласился Ознобишин и тут же добавил, как бы в шутку: — Но в моем случае просто никто не согласился бы протежировать.
— Такой вы неудачник?
— Да, естественный неудачник.
— Как — естественный?
— То есть по своей природе.
Он опять немного опустил глаза:
— Мне не доверяли в прокуратуре.
— Не доверяли?
— Я не совсем был похож на прочих чиновников. Это внушало недоверие.
Рагозин вдруг сказал решительно:
— Не доверяли, не доверяли, — и кончили тем, что назначили вас прокурором.
Ознобишин не только всеми чертами лица, но всем вытянувшимся телом изобразил вопрос, который, однако, никак не мог слететь с его затвердевших и выражавших обиду губ. Насилу одолевая борьбу чувств, он сказал озадаченно:
— Вы позволите разъяснить?
— Мне нужны не разъяснения, а я требую, чтобы вы без утайки сказали о вашем прошлом.
— Я ничего не утаиваю, — потряс головой Ознобишин, все ещё не вполне справляясь с обидой, просившейся наружу, и потом заговорил с горькой, но очень скромной учтивой улыбкой:
— Я теперь понимаю, что существует подозрение, будто я выдаю себя не за того, кем был. Это неверно. Я никогда не был прокурором. Перед самой революцией на меня возложили исполнение обязанностей секретаря палаты, но в должности этой я так и не был утверждён. Откуда же могла взяться легенда, что я был прокурором? Я думаю, это только потому, что буквально за два дня до Октября, то есть при Временном правительстве, в палате было получено из Петрограда назначение моё товарищем прокурора. Назначение было от двадцать третьего числа, а переворот, как вы помните, произошёл двадцать пятого. Никаких формальностей по назначению не было сделано.
— Почему же вы скрыли это при допросе?
— Я ничего не скрыл. Мне задавался вопрос — кем я был? Поэтому на вопрос — кем я не был? — я не отвечал.
— Но всё-таки вы были прокурором, только не при царе, а при Керенском, так ведь, да?
— Нет. Прокурор — это легенда. Но я никак не могу признать себя даже бывшим товарищем прокурора, потому что в должность эту не вступил.
— Ну, а секретарём палаты при царе?
— А эту должность я только исправлял, но утверждён в ней никогда не был, — с проникновенным убеждением сказал Ознобишин.
Рагозин засмеялся.
— Ловко вы это, право!
— Какая же ловкость? Ведь это все легко подтверждается документами. Архив палаты уцелел. Да и свидетелей я могу указать какое угодно число.
— Ну, а за что же вы так полюбились Керенскому, что он вас назначил прокурором?
— Товарищем прокурора, — поправил Ознобишин, — и не Керенский, а при правительстве Керенского. Керенский меня, конечно, не мог знать. А назначения тогда были валовые.
— Что это такое?
— Валом назначали, по всем судебным округам, вроде, как бы сказать, производства приказом в прапорщики.
— Но целью-то производства было что? Создать аппарат из приверженных Керенскому чиновников, да?
— Целью, как я понимаю, было заменить царских сановников в суде более свободомыслящими и молодыми силами. Назначали тех, кому при царе не давали хода, кому не доверяли почему-либо. Вот и я, как полагаю, в числе многих других был замечен: сидит, мол, человек кандидатом на судебную должность столько лет, очевидно, не очень он пришёлся по душе блюстителям царской юстиции.
— Значит, никаких заслуг перед этой самой юстицией у вас не имелось?
— Заслуг? Скорее наоборот, — немного пожал плечами Ознобишин. — Скорее уж неудовольствие мог я вызывать до революции, что, собственно, революция и отметила назначением, за которое я почему-то сейчас должен страдать.
— А! Вас революция отметила, так-так, — усмехнулся Рагозин, — вон какой поворот…
— Нет, не поворот, а я хочу только сказать, что движения по службе до революции у меня не было, что я не располагал начальство к доверию.
— А, собственно, что у вас такое было? — чуть-чуть раздражённо спросил Рагозин. — Вот вы все говорите — недоверие, недоверие. Почему вам, собственно, могли не доверять? За что?
— Это я могу только догадываться, предполагать, — ответил Ознобишин в добродушно-вкрадчивом тоне, как близкому человеку. — Скорее всего, за моё неодобрение репрессий, за недостаточную радивость к политическим делам. На меня, конечно, ничего серьёзного не возлагали, так себе — кое-что подготовить, подобрать материалы. Но я старался, в меру маленьких своих возможностей, облегчать нелёгкую участь людей, которых преследовал царский закон за убеждения. Революционеров даже, если случалось.
— Вон как, — легонько мотнул головой Рагозин. — Может, приведёте какой пример?
— Например, в рагозинском деле, очень у нас нашумевшем, — сказал Ознобишин.
— Это что за… рагозинское дело такое? — спросил Рагозин, помолчав.
— Дело о тайной подпольной типографии, которую держал я погребе революционер Рагозин. Очень много людей было замешано, дело тянулось долго, но Рагозина так и не разыскали. Бежал.
— Он что, этот Рагозин, — сказал Рагозин, в упор смотря на Ознобишина, — он что — эсер?
— Рагозин? Нет, он был из социал-демократов. Рабочий железнодорожного депо. В депо была втянута интеллигенция, много молодёжи.
— Вы что же… участвовали в преследовании?
— Дело проходило в палате. И мне кое-что поручали по делопроизводству, так что я был в курсе. Особого влияния я иметь не мог, но всё-таки посчастливилось оказать помощь привлечённому по делу Пастухову. Может быть, слышали — известный театральный деятель, драматург?
— Он что же, имел отношение… был тоже в подполье?
— Нет, он был запутан по косвенным связям, но ему грозила ссылка, как многим по этому делу. Цветухин привлекался ещё — актёр здешний. И ему мне тоже удалось быть полезным. Конечно, моё сочувствие к неблагонадёжным, как тогда они назывались, не могло нравиться моему принципалу, то есть товарищу прокурора. Да и сослуживцы-коллеги на меня косились. Вот это я имел в виду, говоря о недоверии ко мне в прокуратуре.
— Большое было, значит, дело? — сказал Рагозин и отвернулся от Ознобишина.
— Рагозинское? Очень разветвлённое: прокламации, тайное общество, типография, масса обвиняемых. В нашем округе одно из самых громких.
— Ну, а этот, как его… Рагозин, значит, уцелел?
— Не могу сказать. Во всяком случае, не был разыскан, и, по закону, дело о нем было прекращено. Может быть, и уцелел, — такие примеры нередки, старый режим был бессилен против бывалых революционеров.
— Да, против бывалых, конечно… — буркнул самому себе Рагозин и спросил вскользь: — Он что, был семьянин?
— Рагозин? Насколько помню — нет. Жена у него была, это я знаю, потому что он сам ушёл, а жена не успела, её взяли, и она умерла здесь в тюрьме во время следствия.
— Отчего же? Отчего умерла?
— Ну, знаете, — тюрьма! Но, насколько память не изменяет, кажется — в родах.
Рагозин взялся за бумаги. Он просматривал их, как будто вчитываясь в отдельные строчки, нагнув низко голову, почти не шевелясь. Потом оторвался, быстро спросил:
— А ребёнок? Остался ребёнок после неё?
— Не могу сказать. Возможно, конечно.
— Понимаю, что возможно. Но я спрашиваю — знаете вы или нет? — грубо спросил Рагозин.
— Не знаю, нет, не знаю, — ответил Ознобишин, настораживаясь и тоненько прищуривая небольшие, вдруг словно успокоившиеся глаза.
— Возможно, понятно — возможно, — проговорил Рагозин по-прежнему ровно, без нажима, желая показать, что он не может допустить грубости. — Я почему спросил? Потому что слишком хорошо известно, что таких детей, рождённых в тюрьме, предостаточно.
— Безусловно, — неуверенно подтвердил Ознобишин.
— И о них надо проявлять заботу.
— О детях сейчас заботятся, это правда, — вздохнул Ознобишин.
— Сейчас! — сказал Рагозин опять резко. — Сейчас — другое. А раньше разве о них думали? Родится вот такой от арестантки, и ладно. Куда его? Куда его девали, спрашиваю?
— В приют, обыкновенно, — сказал Ознобишин.
— В приют? В какой приют?
— Были такие сиротские приюты.
— Я понимаю. Я спрашиваю, допустим, у этой… у жены, ну, о которой вы говорите, которая умерла, скажем, остался ребёнок. Куда его из тюрьмы, куда должны были поместить?
— Не могу сказать, — произнёс Ознобишин нащупывающим новый тон голосом. — Но ведь можно попробовать установить, если бы заинтересовал именно случай с женой Рагозина.
— Установить?
— Да, ведь в рагозинском деле могут найтись следы.
— Вы, что же, думаете, оно сохранилось, это дело?
— Архив палаты цел, как я уже вам сообщил.
— И вы, что же, могли бы отыскать? — в какой-то вспышке нетерпенья спросил Рагозин.
— Вероятно, конечно, — подумав, медленно отвечал Ознобишин, — но вряд ли в моем положении, по крайней мере пока я лишён свободы…
Вдруг долгий, связывающий взаимностью и все понимающий взгляд остановил их, в молчании, друг на друге. Слышалось ясно дыхание Рагозина — частое, с шипящим выталкиванием воздуха в усы, и ознобишинские хрипловатые вздохи через приоткрытый рот. Они пробыли в неподвижности несколько секунд. Затем, шумно перевернув лежащее на столе дело и отодвигая его прочь, Рагозин проговорил, обрезая слова:
— Стало быть, вы утверждаете, что оказали услуги некоторым лицам, которых преследовал царский суд. Как либерал, да? По либеральным мотивам, так?
— Из сочувствия, — мягко пояснил Ознобишин.
— Понятно. Нам не сочувствуют только там, где нет нашей власти.
— Извините, но это было до вашей власти, — деликатно поправил Ознобишин.
— Но говорите-то вы об этом при нашей власти, а не при царе, — возразил Рагозин. — Я попрошу вас письменно назвать свидетелей, которые могут подтвердить ваши показания о прошлой службе. У вас ко мне вопросов нет?
— Один. Кому я должен подать просьбу об освобождении?
— Не надо подавать. Комиссия рассмотрит и решит. Можете идти.
Ознобишин встал и поклонился с тем же учтивым видом, с каким поздоровался, входя. Он был уже у двери, когда Рагозин хмуро остановил его.
— Минутку. Значит, вы могли бы быть полезны в отыскании этого, видно, интересного дела, о котором рассказывали?
— Рагозина? — переспросил Ознобишин и, как необычайно расположенный советчик, отечески ласково сказал: — Да лучше меня для этой цели, пожалуй, никого и не найти. Архив палаты мне знаком. Хотя порыться придётся и в архиве охранного отделения, и вот здесь, в местных тюремных делах, — следы могут обнаружиться совершенно неожиданно.
— Может, ещё в приютах? — вставил Рагозин.
— В приютах? — не сразу понял Ознобишин, но догадался и воскликнул: — Ну, разумеется, в бывших приютах. Насчёт ребёнка, да?
— Да, да! Можете идти, — нетерпеливо сказал Рагозин и тут же, подтолкнутый странной неловкостью и раздражением, задал неожиданный для себя самого вопрос: — Вы знаете мою фамилию? Вам сказали?
— Нет. А как ваша фамилия, товарищ?
— Можете идти, — настойчиво повторил Рагозин, как будто его не слушались и он вынужден был требовать.
Он вскочил, едва шаги Ознобишина и провожавшего его конвоира затихли в коридоре. Он вскочил и почти промчался по комнате из угла в угол, раз, и другой, и третий.
— Дурак, ну и дурак! — едва не крикнул он на себя, подбегая к окну и стукнув кулаком по подоконнику. — Ещё подумает — я в нём нуждаюсь. Черт меня дёрнул!.. Надо же, надо было случиться этому как раз сегодня!..
Он ещё припечатал кулак к подоконнику, растворил окно, сжал пальцами недвижимые прутья решётки и так застыл.
Двор, голая земля острога опять мертво лежала перед его взором. По ней, может быть, прошла последний раз за свою жизнь Ксана, касаясь натруженной ступнёй бесчувственной тверди. Ксана! Вмиг ожившая, встала она перед Рагозиным, когда из чужих уст вылетело так долго никем не повторенное, давнее, тёплое слово — жена. Он увидел её руки — как она положила их острыми локотками ему на круглые, грубые колени, вытянула открытыми узкими ладонями вверх, точно ждала, что он их чем-то наполнит, нальёт, и она понесёт это что-то бережно к будущему. Это будущее настало, а Ксаны не было, и он уже сколько лет идёт со своими мыслями наедине. Нет, нет, конечно, он не одинок, у него — товарищи, много товарищей, он всякую думу может запросто и серьёзно с ними разделить. Но он должен всегда отыскивать верные, доходчивые слова, чтобы поговорить с товарищами, а Ксана понимала молчаливый поворот его головы, его наполовину прикрытый глаз, его мурлыканье, его кашель и — может быть, самое главное — неловкую и одновременно задорную усмешечку, с какой он взглядывал на жену, когда думал вместе с ней о будущем ребёночке, которого они так ждали. Что Ксана умерла в тюрьме от родов, Рагозин знал ещё лет восемь назад и успел свыкнуться с этим неутешным знаньем. Возвратившись на родину, он пробовал разведать о непозабытой смерти, но всюду были новые люди, никто ему не мог ничего сказать. Смерть от родов ему почему-то всегда представлялась как безрезультатные роды. Что после Ксаны мог остаться ребёнок, сын, — без сомненья, сын! — это он неожиданно понял только сейчас. Он думал, что с её смертью все кончилось навечно. И вдруг теперь он увидел, что это было невероятное заблужденье! Что она не умерла совсем, что она оставила ему часть себя, часть его жизни с нею, и эта часть не могла умереть, нет, не могла! Сын, сын, которого он ждал вместе с женой, как возрожденье, как преемника первого ребёночка, умершего ещё когда Рагозин уходил в ссылку, сын его единственной Ксаны был, конечно, жив! Уверенность эта внезапно впиталась всем существом Рагозина и стала действительностью, как действительностью была высившаяся перед глазами Рагозина огромная, намертво вросшая в голую землю тюрьма. Отсюда, из этой тюрьмы, вошла жизнь его сына, отсюда, из этой тюрьмы, пошло убеждение Рагозина в том, что жизнь сына продолжается, что она не могла прекратиться.
— Я его найду, — сказал он твёрдо, и насилу разжал похолодевшие от решётки пальцы, и отвернулся от окна, и увидел на столе бумаги, которые звали к работе.
Он вспомнил мгновенно весь допрос и решил, что — нет, Ознобишин не был, конечно, прокурором, потому что если бы был, то не остался бы жить там, где служил, — он слишком для этого умен, слишком осторожен — он бежал бы.
Рагозин записал: «Проверить показания гражданина Ознобишина вызовом свидетелей» — и принялся за следующее дело. Но работа делалась им с непривычным напряжением, он заставлял себя не думать о сыне — и все время думал о нем: как будет его разыскивать, какими путями надо идти, чтобы напасть на след, и кто может помочь, и как наконец сын найдётся и он возьмёт его к себе и будет с ним жить.
К концу дня Рагозин почувствовал такую усталость, что, пойдя домой пешком, чтобы освежиться, еле-еле добрёл. Хозяйка на дворе встретила его охами и сказала:
— А к вам тут приезжал один товарищ, очень жалел, что не застал.
— Что за товарищ?
— Молодой из себя, на машине, машина такая, что мальчишки сбежались со всей улицы.
— Да как же его зовут, не спросили?
— Он вам записочку оставил с адресом. И очень велел кланяться.
Рагозин, не торопясь, поднялся к себе и взял со стола записку без особого желания прочитать, но взглянул на подпись — и не прочитал, а разом проглотил остро начерченные карандашом и кое-где прорвавшие бумагу строчки:
«Пётр Петрович, родной! — заезжал и — какая досада — не застал! Но тут ты не уйдёшь — Саратов у меня на ладошке! Знаю, какую тебе дали сейчас работу, и не завидую — дело не весёлое. Но как только у тебя освободится время, пожалуйста, заезжай ко мне вечером. Я пока у матери: Солдатская слободка, трамвай до конца, спроси школу, там её квартира. Страшно хочу увидеть тебя — какой ты? С нетерпением жду.
Кирилл».
Рагозин бросил записку на стол, прихлопнул её ладонью, поднял руки под самый потолок, хрустнул туго сплетёнными пальцами, выдохнул:
— Ах, черт! Кирилл! А?!
Засмеялся, шагнул к двери, крикнул хозяйке:
— Самоварчик не раздуете?.. Да хорошо бы… Рюмочки не осталось от прошлого раза, а? Рюмочку хорошо бы!
Опять негромко сказал — ах, черт! — и опять засмеялся.
8
Все старания Дибича сесть на пароход, чтобы ехать в Хвалынск, были напрасны. Но чем больше постигало его неудач, тем больше хотелось добраться до дома, и он решил, что если не попадёт на пассажирский, то поедет на буксирном или наймётся на баржу водолеем — всё равно. Он исходил все пристани, облепленные народом, как медовые пряники — мухами, побывал во всяких конторах и канцеляриях, ночевал в очередях за пропусками, разрешениями, резолюциями, пробовал следовать разным доброхотным советам и, наоборот, действовать наперекор тому, что советовали, — ничего не получалось.
В этих поисках он очутился у военного комиссара города. Но в первый день, когда он пришёл, комиссар никого не принимал, на другой день Дибич должен был продежурить до вечера за хлебом, на третий ему сказали, что приём был вчера и надо являться вовремя, на четвёртый комиссар был куда-то срочно вызван, и только на пятый Дибича записали в очередь. Как и повсюду, у военкома толпились с виду одинаковые, но на самом деле разнокалиберные люди. Одни были из военнослужащих давно расформированных частей царской армии, искавшие помощи в личных делах, другие — из вновь мобилизованных в Красную Армию, третьи — из отпущенных по болезни, или хлопотавших об отсрочках по призыву, или привлечённых к ответу за уклонение от службы — юные и пожилые, много испытавшие мужчины, оторванные событиями от дома, разумной работы и близких, все усталые, нередко озлобленные, чающие какого угодно, но только скорого решения: либо домой, либо в воинскую часть, лишь бы не это изнурительное сидение на затоптанных крылечках и лестницах, по коридорам и передним, под выцветшими приказами и плакатами.
Дибич был принят за полдень, когда военкома уже измучили жалобами на невыдачу инвалидных пенсий, требованиями содействия и пособий, и он сидел, навалившись на стол локтями, мокрый от духоты, очумелый от папирос. Ему что-то докладывал, самолюбуясь, молодой военный с проборчиком и в новой сногсшибательной форме хаки, к которой Дибич сразу возымел отвращение, потому что она напомнила околоштабных хлыщей фронтовых времён и потому что все в ней состояло из чрезмерностей — невиданной длины полуфренч-полугимнастерка, чуть не до колен, с фигурчатыми нагрудными и поясными карманами, как почтовые ящики, ремень шириною в ладонь на щегольской портупее, раздутые в колесо галифе, ровнейшая спираль обмоток на тонких икрах, словно бублики на мочалках.
— Ведь это же некультурно! — видимо с презрением закончил докладчик, разглаживая пробор ребром руки.
— Ты думаешь? — сказал комиссар и постучал по бумагам умными полумесяцами ногтей — раз-два, раз-два, раз-два-три, будто напевая про себя: «Чижик, чижик, где ты был».
— О чем вы, товарищ? — спросил он у Дибича, и, когда Дибич высказал просьбу, разъяснил со скукой: — Это же не наше дело! Вам надо в Центропленбеж, а не к нам.
— Я был там два раза.
— Ну, и что же?
— Центропленбеж посылает меня в эвакопункт, эвакопункт в собес, собес к коменданту, комендант к вам, я в конце концов… — начал Дибич, быстро распаляясь.
— Ч-ш-ш, — приостановил его молодой военный, заткнув большой палец левой руки за портупею и успокаивающе поводя вверх в вниз другими пальцами.
— Вы снабжение где получаете? — спросил комиссар.
— По военной линии, как выписанный из госпиталя.
— Ну и неправильно. Вы должны получать по Центропленбежу.
— Мне безразлично. Я должен попасть на родину, и все.
— Вам безразлично, а нам нет.
— Пока меня не доставят до дома, — упорствовал Дибич, — как бывшего пленного, как больного, как демобилизованного, если хотите — как сумасшедшего, — мне всё равно, — я считаю себя за военным ведомством. И я отсюда никуда не уйду, покуда меня не отправят в Хвалынск.
— Ну, ну, ну! — опять попридержал Дибича военный франт. — Вы с кем разговариваете? Товарищ военком говорит, что вы должны идти по общей гражданской линии, по советской, а не по военной. Понятно?
— Напиши ему записочку в Совет, пусть там займутся, — покладисто приказал комиссар и выстукал ногтями «Чижика».
Военный показал Дибичу одной бровью на дверь, щёлкнул каблуками и пошёл первым. Ботинки у него были похожи на утюги, повёрнутые тупым концом наперёд, и глянцево сияли, как красный яичный желток. Когда он, в смежной комнате, поравнялся со своим столом, зазвенел телефон. Он снял трубку, послушал, сказал небрежно:
— Да, у телефона для поручений Зубинский… Я повторяю: вас слушает для поручений Зубинский… Ну, если вы не понимаете, что такое «для поручений», значит, вы — не военный или просто бестолочь…
Он положил трубку, взял у Дибича документы, прочитал, спросил:
— Вы из кадровых?
В это время снова раздался звонок.
— Опять вы? — сказал Зубинский в трубку и подкинул кверху ловко выделанные плечи френча. — Напрасно сердитесь, дорогой. Я отвечаю: да, у телефона Зубинский, для поручений… Ну да, по-старому это адъютант… Но мы живём не по-старому, а по-новому!.. Ах, теперь понятно? Ну, слава богу…
Кончив разговор, он взглянул на Дибича и, явно рассчитывая на сочувствие, пробормотал:
— Действительно, было удобно и просто адъютант есть адъютант… Вы не кадровый? — повторил он, разглядывая документы. — Нет?.. А когда были произведены в поручики?.. Командовали ротой?.. А, вон что — батальоном… А к штабс-капитану вас не представили?
— А разве все это имеет отношение к тому, что вам приказал комиссар? — нервно сказал Дибич.
Зубинский не ответил, а достал листик бумаги, окунул перо в полупудовую, усыпанную стеклянными пупырьями чернильницу и дольше всякой меры крутил ручку над каким-то невидимым пунктом бумаги, будто разгоняя перо для необыкновенного, как он сам, росчерка. Однако он ничего не написал, остановил кручение и спросил:
— Почему бы вам не вступить в Красную Армию? Вы — специалист, у вас боевой опыт, специалисты нам нужны.
— Я больной, — отрезал Дибич.
— Лучше, чем в армии, вы нигде не поправитесь. Пайки у нас отличные, живо откормим.
— Я не свинья, чтобы меня откармливать, — наливаясь кровью, выпалил Дибич. — Если таких, как вы, ставят вербовать в Красную Армию, то я её не поздравляю!
Зубинский даже не поднял на него глаз, а только ещё раз обмакнул перо и проговорил в бумагу:
— Спокойно, поручик, спокойно.
— Я давно не поручик, к вашему сведению, никакой не поручик! Так же, как вы — не адъютант! — в бешенстве прохрипел Дибич.
Зубинский хладнокровно написал записку, украсив её действительно акробатическим росчерком, и сказал:
— Напрасно волнуетесь, товарищ. Надо дорожить людьми, которые готовы вам помочь. Вот с этой бумажкой ступайте в городской исполком, к секретарю товарищу Извекову. Если дело не выйдет, приходите ко мне, я человек культурный и не мелочной и вхожу в ваше положение.
— Можете быть уверены — я вас больше не обеспокою! — в необъяснимой злости ответствовал Дибич и ушёл, не простившись.
Последнее время он неожиданно для себя вдруг впадал в крайнее раздражение. После плена, где надо было принуждённо сдерживать и прятать всякую тень своеволия, его желаниями овладело нетерпенье. Слишком часты и, в сущности, ничтожны были бесконечные препятствия на большом его пути. Взбесившись по пустяковому поводу, он быстро приходил в себя, как человек, доведённый до исступления комарьём и начавший по-мельничному махать руками, бросает это занятие, понимая его бесплодность.
На улице ему стало сразу легче. Его отвлекла перемена, происшедшая за часы, которые он провёл у военного комиссара. Когда он входил в дом, день был синий, все вокруг остро прочерчивалось солнцем, можно было ждать зноя. Сейчас под холодным ветром испуганно клонились в палисадниках трепещущие деревья и смутный пепельный свет обволок улицы, точно накинув на них хмурую хламиду. Тучи ярусами настигали друг друга, чувствовалось, что где-то уже хлынул весенний ливень, может быть, с градом.
«Не хватает ещё попасть под душ», — подумал Дибич, набавляя шаг и пригибая голову против ветра.
По мостовым гнало бумажонки, солому, прошлогоднюю пересохшую листву, раскрошенный навоз — целые кадрили завинченного в трубы и воронки мусора, в котором, наверно, без следа затерялись бы дороги, если бы не благодетельные бури. Все пело и перезванивало под напором ветра, стон катился по железным кровлям, свист верещал в колеблемых проводах телефона, стрельба потрескивала от захлопываемых калиток и дверей. Народ бежал под крыши.
Оставалось недалеко идти, и уже совсем на виду был высокий дом на улице, пышно обсаженной зеленью, метавшейся под нажимами ветра, когда прямо навстречу Дибичу, словно опрокинутая из-за угла, вымахнула косая и как будто кудрявая, избела-свинцовая, шумящая стена воды. Он врезался с разбега в эту стену, торопясь к подъезду дома, и она охватила и вмиг испятнала его с головы до ног тёмными пятаками, и пятаки стали мгновенно сливаться в чёрные разводья на плечах, груди и коленках, и Дибич ощутил животворящий колючий холод во всем теле.
Он весь промок, пока взбежал под козырёк на ступени подъезда, где уже скучилось несколько человек. Отряхнувшись, он смотрел, как взапуски щёлкали несчётными шлёпками по земле увесистые дождины, как высеивались и звёздами лопались на асфальте белые пузыри, яростнее, яростнее и толще вырывались пенистые струи из водосточных труб по сторонам подъезда, мутно набухал и разливался поток по скату между мостовой и тротуаром.
Перед подъездом мокрый шофёр суетился вокруг длинного сверкающего «бенца», стараясь поскорее натянуть тент, но автомобиль уже заливало водой, и от её живого бега по чёрным кожаным сиденьям, по радиатору и крыльям машина будто превратилась в покорное животное, застигнутое ливнем в поле.
В этот момент из парадного торопливо вышел на подъезд невысокий, даже коротковатый, плотно сбитый человек со смуглым лицом, чуть покрапленным веснушками на прямом переносье, в белой русской косоворотке с откинутым краем расстёгнутого ворота. Он слегка взмахнул кепкой, зажатой в руке, и присвистнул.
— Вот это баня! — сказал он с очевидным удовольствием.
Он по-деловому глянул туда, где полагалось быть небу, а сейчас накатами туманился, то разряжаясь, то темнея, гонимый шквалом водяной хаос, и Дибич совсем нечаянно увидел в этом стремительном взгляде что-то такое заносчиво-жизненное, будто небольшой этот человек ни капельки не сомневался, что от него одного зависит остановить дождь немедленно или припустить его погорячее. В ту же секунду Дибичу почудилось, что он где-то видел это лицо с выдвинутыми скулами, прямым ртом и такими же прямыми, немного сросшимися темно-русыми бровями. Но Дибич не мог прояснить мимолётное воспоминание и рассмотреть получше лицо, может быть, знакомого человека, потому что тот сразу же, поглядев так необыкновенно на небо, нахлобучил кепку и спокойно, даже как будто нарочно замедленным шагом вышел на дождь, к машине, молча и ловко помог распрямить шарниры тента, сел рядом с шофёром и укатил, почти уплыл, точно лодкой рассекая озорно несущуюся по дороге рябую, шумную речку. Двое мальчишек, вынырнув неизвестно откуда, в задранных штанишках и облепивших тело лоснящихся рубашонках, с криками зашлёпали вслед за автомобилем и тотчас весёлыми китайскими тенями исчезли в сером водяном экране.
Дибич вошёл в подъезд.
В обширной комнате второго этажа, показавшейся неожиданно торжественной, он застал полдюжины посетителей и стриженую барышню за столиком около двери с надраенной по-морскому медной ручкой. Извекова ждали не раньше чем через час, к нему было записано десять человек, и барышня резонно советовала не терять времени — всех ведь принять невозможно. Но Дибич настоял на своём, — его записали, он сел в ряд с ожидающими и приятно почувствовал, что здесь его хождениям должен прийти конец: так хорошо было сидеть в удобном кресле, такое тепло витало в чистых стенах, такая тишина баюкала слух, точно состязаясь с плеском и хлестанием ливня за зеркальными стёклами окон. Его чуть-чуть познабливало от прохлады мокрой гимнастёрки, он поглубже сел в кресло и, наверно, сразу задремал, потому что вдруг обнаружил себя прислонившимся к парапету над пароходным носом, и на носу — загорелого парня, который долго размахивал собранной в кольца лёгостью и потом молодецки кинул её на пристань, и она распустилась в воздухе длинной-длинной змейкой и стукнулась о железную крышу конторки, и капитан на мостике прижал рот к слуховой трубе и глухо крикнул в машинное отделение: стоп! задний полный!.. И тогда забурлило, зашипело и заплескалось под плицами колёс, и пароход задрожал, и народ бросился с верхней на нижнюю палубу, грохоча ногами, и капитан опять скомандовал: стоп! — и Дибич очнулся.
Он увидел, что ожидавшие люди поднимались, двигая креслами, и через комнату наискось быстро и громко шагал тот самый коротковатый смуглый человек с кепкой в кулаке, которого он встретил на подъезде, и человек этот наотмашь распахнул дверь с медной ручкой и скрылся, и следом за ним скрылась стриженая барышня, затворив дверь. Дибич понял, что довольно крепко уснул. Он хотел спросить у посетителей, ходивших в нетерпении по комнате, — кто этот человек, который пришёл, но дверь снова отворилась, и барышня, глядя очень пристально и как-то по-новому, сказала:
— Товарищ Дибич, пожалуйста!
Он совсем не был готов к этому приглашению, слегка замешкался, и она проговорила, кивнув утвердительно:
— Вас, вас просит товарищ Извеков.
Он обтянул себя гимнастёркой, собрав складки назад, под пояс, выправка его будто перемогла усталость, и он по-военному остановился в дверях, когда ступил в кабинет. Он впервые видел такого, как ему думалось, крупного советского работника, и притом не военного, и не представлял себе — как же подобает держаться.
Извеков неподвижно стоял с края стола и глядел на вошедшего немигающими глазами из-под приподнятых своих тёмных бровей в линейку.
— Ваша фамилия — Дибич? Садитесь, — пригласил он и сам, обойдя стол, первый сел, не спуская взгляда с Дибича.
Вдруг опять, и уже с полной уверенностью, Дибич сказал себе, что видел этого человека, где — не помнит, но видел, и невольно тоже остановил внимание на его табачно-жёлтых глазах и на этом лёгком пятне веснушек, врассыпную сбегавших с переносицы, необычных для смуглокожих. Так они несколько мгновений безмолвно смотрели друг на друга, пока Извеков не спросил словно бы приказывающим тоном:
— Скажите, вы не командовали вторым батальоном восьмого стрелкового?
— Так точно, командовал. Я — поручик восьмого запасного.
— Ну, я вас не признал бы, если бы не ваша редкая фамилия! — сказал Извеков и не то с участием, не то с упрёком покачал головой.
— Я вас, напротив, как будто узнаю, но не вспоминаю. Может быть — на фронте?
— Ломова помните? Рядового шестой роты вашего батальона Ломова, а?
— Ломов! — приподнялся Дибич. — Ломов, разведчик!
— Ну, какой там разведчик! А уж если разведчик, то по вашей вине, — улыбнулся Извеков.
В этой его улыбке, будто обращённой к самой себе и одновременно насмешливой и стеснительной, Дибичу раскрылась та черта, которой недоставало, чтобы воскресить воспоминание, и тогда в один миг он не только узнал в Извекове своего солдата, но словно взрезал в памяти сразу всё, что окружало имя Ломова…
Было это на Юго-Западном фронте, во время майского наступления русских армий, оставившего неизлечимую рану на духе австро-венгерского войска и придавшего духу русских нежданное возбуждение, полное веры в неистощимость народных сил.
Командиром роты Дибич проделал с боями больше чем двухсотверстный марш. К концу марша был тяжело ранен батальонный командир, и Дибича, недавно награждённого анненским темляком, назначили на его должность. К этому времени австрийцев на многих участках уже заменили германские части, спешившие на подмогу своему разбитому, панически отступавшему союзнику. Прорванный русскими и пришедший в безнадёжное расстройство фронт немцы не могли восстановить, — они ставили себе задачей удержать дальнейшее распространение прорыва, угрожавшее их флангу на севере и австро-венгерскому фронту на юге. Перебрасываемая с запада, обкатанная в боях с французами немецкая пехота кидалась в контратаки против русских полков, уже ощущавших, после длительных битв и переходов, недостаток в пополнениях. Добиваясь создания непрерывности линии фронта, германцы укрепляли и решительно отстаивали новые позиции, местами стараясь вернуть из русских рук выгодные пункты, и с упорством возобновляли атаки, если они сразу не приносили результата.
Батальон Дибича почувствовал смену противника на рассвете, когда захваченная с вечера небольшая высотка подверглась внезапному картечному обстрелу лёгкой артиллерией, которой до того у, австрийцев не было. Дибич был предупреждён штабом своего полка, что против соседей справа и слева появились немцы, что надо ожидать контрудара и необходимо удержать высоту. Ещё до начала обстрела он приказал окапываться. Под огнём, перебегая от одного укрытия к другому, он осмотрел расположение батальона и отдал приказ отвести шестую роту в лесок, на самую маковку высоты, в резерв, с тем чтобы там была подготовлена запасная линия обороны. Он не отвечал на стрельбу, но деятельно готовился отразить атаку и всеми силами наблюдал за позицией противника и его огнём. Однако действия немцев ограничились этим неожиданным артиллерийским налётом, а затем все утро и весь день было загадочно тихо, как будто, с треском уведомив о своём прибытии, враг решил, что этого вполне достаточно.
Считаясь с вероятностью ночной атаки, Дибич в сумерки вызвал к себе в недостроенную землянку командиров рот с рапортами о ходе работ по укреплению высоты, с намерением подогнать эти работы. В офицерах он видел ещё не столько своих подчинённых, сколько недавних равноправных сослуживцев и приятелей, поэтому в разговоре с ними скоро почувствовал, что они, совершенно так же как он сам, не могут разгадать сумбурной тактики противника и довольно заметно взволнованы. Было признано, что самое главное в этих обстоятельствах — разведка, и Дибич решил, что все роты, за исключением шестой резервной, с наступлением полной темноты вышлют, каждая на своём участке, разведывательные отряды с заданием — проникнуть в ближайшее расположение противника и бесшумно захватить «языка».
И вот после этого решения, задержавшись перед уходом из землянки, командир шестой роты — партнёр Дибича по шахматам и тоже из прапорщиков запаса — доложил, что у него — неприятность: с последним пополнением пришёл в роту рядовой Ломов, о котором через фельдфебеля стало известно, что он на привалах вёл с солдатами опасные беседы о бесцельности войны для простого народа. Рядовой этот новобранцем прошёл обучение в Нижнем Новгороде, до призыва служил чертёжником на Сормовском заводе, хорошо грамотен, — на острый нюх фельдфебельского носа тут дело не совсем чисто.
— Что ж, — сказал Дибич, размыслив, — пошли его для начала в разведку, — может, это вправит ему мозги. Я прикажу, чтобы его взяли нынче бывалому разведчику в пару.
Беспокойство продолжавшейся затаённой тишины выросло к ночи нестерпимо. Низкие тучи соединились с тёмной землёй. К моменту вылазки разведок наступил такой мрак, что не видно было пальцев вытянутой руки. Спустя короткое время вправо от Дибича разнеслось несколько выстрелов, тотчас старательно поддержанных пулемётами. Почти сразу затем возникла беглая ружейная пальба далеко слева. Дибич понял, что огонь вызван разведкой, и за один этот час ожидания в непроглядной ночи извёл столько табаку, сколько не выкуривал в иные сутки.
Когда вдруг ввалившийся в землянку связной доложил, что «язык» добыт и что это — немец, Дибич подпрыгнул, как мальчишка, обнял солдата, крикнул:
— Живо, живо! Пусть его тащат ко мне! А тем, кто добыл, — по новой паре сапог, нет! — отпуск вне очереди, черт их побрал! Молодцы!
Уже после того как доставленный немец был допрошен и на телеге отправлен с конвоем в штаб полка, Дибич узнал — кому приходится обещанный под щедрую руку отпуск. Оказалось — как раз новичку-разведчику шестой роты и посчастливилось добыть живьём немца, притом — только ему одному и в условиях, совсем исключительных.
В назначенную минуту Ломов в отряде из шести человек выбрался из окопа и пополз по склону вниз. Заросший молодой травой чистый луг скатывался полого, сажен на сто, к неглубокому овражку с ленивой речкой, почти ручьём. Овражек увивался порослью ольшаника и черёмухи. За ним опять шёл луг, ещё сажен на сто, такой же чистый и ровный, кончавшийся невысокой грядой. На гряде должна была находиться передняя линия противника — цель, которую надо было достичь незаметно. Что предстояло там встретить — никто не знал.
Старшим в отряде был унтер-офицер, недовольный, что ему дали неопытного солдата, к тому же — чужой роты. Он успел только спросить Ломова, как его зовут, и приказал: «Держись за мной». С самого начала продвижения по склону отряд разбился на пары, и в средней варе ползли Ломов с унтером, а крайние постепенно отдалялись от неё в стороны, так что след за ними, если бы можно было видеть, расходился, как раздвигаемый шире и шире веер. Но видеть было ничего нельзя. Сейчас же как крайние пары отползли в стороны, Ломов потерял их чёрные, горбами приподнятые над землёй тени, и все меньше и меньше слышал их шорох в траве, пока он совсем не растаял.
Ломов слышал теперь только унтера и себя, — глухое, иногда под остренький треск надломленного, старого стебля прикосновение к земле коленок и кулаков, частое дыхание через открытые рты, тяжёлое, скорее угадываемое, чем слышимое, трение о поясницу винтовки, закинутой на спину, и сам себя подгоняющий бег непривычных толчков в ушах: это шумело сердце. Бесконечный мир тьмы был объят молчанием, но молчание это наполнялось непрестанной жизнью луга с невидимым населением его почвы и трав. И это был другой слой шума, лежавший над шумом сердца и отделённый слухом от тишины.
Едва Ломов коснулся руками и коленями земли, он намок от росы, и влага быстро начала пропитывать всю одежду, и скоро родилось ощущение, что он ползёт в воде, потому что и лицо стало мокрым, и грудь, и спина, только от земли было прохладно, а со спины тепло — пот проступил на Ломове горячей росой. Он тащил с собою в кулаке тяжёлые, длиною в пол-аршина, стальные ножницы на случай, если бы противник успел протянуть перед своими траншеями проволочное заграждение. Он испытывал это самым мучительным неудобством, потому что, когда опирался на кулак, сталь давила пальцы и ладонь, а заткнуть ножницы за пояс он не решался, ему казалось — они непременно выскользнут в траву. У него мелькнула мысль, что можно не ползти, а шагать во весь рост — всё равно ничего не видно. Но он тут же ответил себе, что, если нечаянно вспыхнет ракета или скользнёт прожектор и осветит шагающих солдат, дело тотчас провалится. К тому же он твёрдо помнил, что рассуждать нельзя, как нельзя было бы возразить, когда его неожиданно назначили в разведку, и он подумал, что теперь, наверно, всему конец.
Ломову чудилось — он ползёт давно, и совсем уже близок овражек с речкой, но вдруг впереди защёлкал соловей, и тогда он по звуку догадался, что до речки ещё далеко. Щёлканье сменилось трелью, посвистом, бульканьем, — десяток колен насчитал Ломов, пока дышавший рядом унтер не просопел шёпотом: «Ишь собачий сын!» — и не вздохнул глубоко с каким-то тоже птичьим всхлипом.
Соловьиный голос шутя унёс Ломова назад — в юность. Он полз, слушал и видел себя на Зеленом острове, среди голубого тальника, где соловьи переговариваются с тихим плеском воды на песчаной кромке берега. Идёт мимо Волга, перламутровая от лунного сумрака, мерцает на стрежне коренного русла красный бакен, плывёт, словно дворец уснувшего царства Додона, вся в теремках и башенках, прихотливая беляна, — и на песке сидит недвижно маленький Кирилл Извеков, обняв колени и думая — каким он будет, когда станет большим. Каким он будет, когда понадобится забыть, что он — Кирилл Извеков? Каким будет, когда назовёт себя Ломовым? Каким будет вот сейчас, сию минуту, когда до Зеленого острова юности недосягаемо далеко, а мокрый, усталый, согнувшийся в крючок солдат Ломов, таща винтовку и стальные ножницы, слышит душный, сырой запах отцветающей черёмухи, видит чёрную кайму поречного ольшаника, надвигающуюся с медленной неизбежностью ближе и ближе?
Унтер привстал, достигнув кустов, и за ним поднялся на ноги Ломов. Они передохнули, размяли поясницы, скинули с плеч винтовки и вошли в заросли. Глаз настолько привык к темноте, что различал смутными пятнами стволы деревьев, шапки курчавых ветвей. Овражек был неглубок. Нащупывая подошвами землю, они, шаг за шагом, спускались к речке. Её ленивое журчание раздавалось ясно. Соловей выбивал свои дроби над головами. Скоро чуть-чуть блеснул между листвы чёрный лак воды. Через минуту они увидели весь ручей. Он был в три шага шириной. Близко от берега они прислонились к толстым деревьям. Наверно, это были вётлы.
В эту секунду пронеслись вдалеке рассеянные выстрелы, и потом взвыли пулемёты. Ломов взглянул на своего начальника. Он был неподвижен. Когда стрельба стихла, он шепнул: «Переждём!» Снова защёлкали выстрелы, так же далеко, но по другую сторону, и снова наступила тишина.
Тогда Ломов заметил прямо перед собой две кинувшиеся через ручей тени, и тотчас раздались один за другим два толчка в землю с гремящим, сахарным хрустом береговой гальки. Два человека перепрыгнули речку, и разогнулись, и замерли, прислушиваясь. На чёрном лаке воды отчётливо видны стали их контуры. Совершенно слитно — как одна — возникли у Ломова две догадки: что это — враги и что это — свои. Враги могли идти на разведку, свои могли возвращаться или заблудиться в зарослях. Но каким-то новым зрением ночной птицы он различил котелками накрывавшие этих людей шлемы, понял, что это — немцы, и тут же содрогнулся от нечеловеческого голоса: это была команда унтер-офицера.
Унтер-офицер не скомандовал, а не похоже на человека, ужасающе крякнул:
— Бей прикладом! — и оторвался от своей ветлы навстречу ближней к нему тени.
У Ломова сразу вспотели ладони, и спина будто отделилась от туловища. Чтобы схватить, как следовало, винтовку, он должен был бросить ножницы. И вдруг, не думая, вместо того чтобы разжать кулак и выпустить ножницы наземь, он размахнулся и со всей силой пустил ножницами в ту тень, которая была слева и уже успела присесть после внезапного крика. Удар был мягкий и как будто мокрый, и Ломов увидел, что тень тотчас слилась с землёй. И, все ещё ни о чём не думая, схватив винтовку обеими руками, он повернулся направо и заметил, что другая тень клонилась к сбитому с ног унтер-офицеру, занося над ним руку. Ломов сделал скачок и с разбега, наваливаясь своей тяжестью, ткнул штыком под эту занесённую руку. Ему запомнилось только одно ощущение: как туго и неуклюже вытягивал он штык из упавшего тела. Потом он расслышал стонущий голос унтер-офицера:
— Вяжи свово!
Ломов бросился назад. Немец лежал ничком. Ломов пал коленями на его лопатки, заложил ему руки за спину и, сорвав с себя пояс, стянул их крепким узлом.
— Жив? — спросил унтер.
— Сопит, — ответил Ломов.
— Заткни ему глотку!
Ломов повернул голову, тяжело вдавленную шлемом в гальку, нащупал рот и впихнул в него больше половины скомканной своей фуражки. Потом встал, утёрся мокрым рукавом.
Все было по-прежнему. Соловей, не переставая, рассыпал свой дробный щёкот. Невозмутимо журчала речка.
Ломов будто очнулся от сна и понял, что убил другого немца штыковым ударом наповал. Он подошёл к унтер-офицеру. Тот был сильно ушиблен прикладом в плечо, и Ломов хотел помочь ему идти, но он отказался. Они разделили предстоящую задачу: унтер взял на себя немецкие винтовки, Ломову пришлось тащить раненого немца. Они приползли к своим окопам, изнемогая.
Стало светать, когда Дибич выслушал Ломова. Унтер-офицер не мог явиться — он был взят на перевязку. Все ещё мокрый, поёживаясь от утренней свежести, даже в низкой землянке Ломов казался маленьким, щуплым, и странно было слышать его спокойную, несмотря на короткость, вразумительную речь и глядеть в его глаза, желтизна которых, подсвеченная лампой, точно насмешливо загоралась и гасла.
— Ну, что же, — сказал Дибич, — дело вдвойне удачное: добыли языка и помешали немецким лазутчикам. Поздравляю. Начало хорошее.
Ломов промолчал.
— Не знаешь, как отвечать?
— Рад стараться, ваше благородие, — сказал Ломов, чуть заметно прищуриваясь.
— Делает честь шестой роте.
— Рота у нас дружная. Не я — так другой.
— Похвально слышать. Ну… а скажи, пожалуйста, как же насчёт войны, а? Подговариваешь солдат не воевать, а сам вроде не прочь? Как тебя понять?
Ломов переступил с ноги на ногу. Дибич не отрывался от его немигающих глаз.
— Разрешите сказать?
— Да, говори. Я хочу знать, о чём толкуешь солдатам у себя в роте.
— Я считаю, война — одно, солдатская верность — другое. О войне каждый думает по-своему. Дело взглядов. А не выручить на фронте своего брата солдата — это может только трус. Тут нет противоречия.
Ломов выговорил эти слова ещё спокойнее, чем рассказывал, как добыл «языка», и оттого они прозвучали ещё больше — до сухости какой-то — вразумительно, неоспоримо. Вместе с тем Дибичу было ясно, что спокойствие даётся Ломову нелегко, и он подумал, что поёживается Ломов не от холода, а от подавленного волнения. Он вздрагивал, как будто по телу его пробегала судорога, и после каждого такого содрогания спокойствие его маленького тела словно укреплялось, и в этом была такая заразительность, что Дибич тоже вздрогнул.
Поднявшись, он сказал, неожиданно обращаясь к солдату на «вы»:
— Вот что. Мне нет дела до ваших взглядов. Но вы их обязаны держать при себе. Война идёт, и никто не имеет права ей мешать. Во всяком случае, вам не позволят ей мешать.
Он остановился. Ломов молча ждал.
— И вы прекратите свою проповедь против трусости в одиночку и за общую трусость всей армии, всей России. Потому что хотеть, чтобы все были против войны, значит хотеть, чтобы все были трусы.
Ломов по-прежнему не отвечал. В молчании его было заключено оледенелое несогласие, и Дибич насилу удержал себя, чтобы не поднять голос:
— Не забывайте, что вы — солдат.
— Так точно, — сказал Ломов по-солдатски, но как-то не вполне серьёзно, с неуловимой лукавой и стеснительной усмешкой.
— Что значит — так точно? Что значит — так точно, когда с вами говорят, как с человеком? Вы не согласны со мной? По-вашему — мы наступаем зря? Льём кровь зря?
— Разрешите сказать?
— Да, да, говорите!
— Я нахожу, что признать заблуждение — значит проявить мужество, а не трусость. А что такое эта война, если не заблуждение?
— Хорошо, — сказал Дибич, совладав с собой. — Я обязан был предупредить вас, как офицер и командир. Прекратите у себя в роте разговоры на эту тему. И помните, что у военного суда не тот язык, каким говорю с вами я. Ступайте.
Дибич не вспоминал больше ни этого странного рядового шестой роты, ни мыслей, им пробуждённых, потому что с того часа было не до воспоминаний о незначащих вещах: перед восходом солнца немцы пошли в атаку. В первые два дня боев они отрезали батальон от полка, окружили высоту и продолжали попеременно артиллерийский огонь и атаки до тех пор, пока раненый Дибич не попал в плен. Шестая рота так и дралась до конца на макушке высоты, защищая свою линию, которая из запасной стала передовой…
Сейчас, в кабинете Кирилла Извекова, Дибич видел удержанный памятью взгляд маленького солдата, сохранивший свою особую черту, — Извеков как будто не хотел показывать весёлую насмешливость глаз и знал, что её скрыть невозможно, и ему было неловко, что она все время возникает.
— Вот куда привела вас судьба, — сказал Дибич.
— Какая же судьба? Мы к этому шли.
— К чему — к этому? К поражению? — с горечью, но нерешительно проговорил Дибич.
— К поражению царской армии. Чтобы теперь идти к победе армии рабочих и крестьян.
Дибич увидел, как вдруг исчезла усмешка Извекова, отвернулся, помедлил, затем сказал, будто отклоняя предложенный разговор:
— Ваша шестая рота сражалась отлично.
— Да, — тряхнул головой Извеков, — отлично, но бесплодно.
— Это можно с сожалением отнести ко всей войне.
— Вы думаете? — быстро сказал Извеков и вскинул локти на стол. — Это неверно! Народ нашёл на войне путь к своему будущему. По-вашему, это бесплодно?
— Но вы же сами говорите, что рота дралась бесплодно.
— Да, она проиграла бой. Но часть роты вышла из сражения, уцелела, вы этого не знаете, не могли знать, вам не повезло, вас взяли немцы. И те, кто уцелел, влились теперь в свою новую армию. Она борется за ту цель, которая не могла быть осуществлена той армией, в той войне и которая стала ясной народу во время той войны: за его освобождение.
— Понимаю, — чуть заметно передёрнул плечом Дибич. — Ломовы проиграли войну, Извековы выиграли.
Извеков улыбнулся, но сразу прикрыл кончиками пальцев, будто взял в щепоть, улыбку и даже немного подпрыгнул, напав на то, что надо было сказать:
— Вот-вот! Вам, я вижу, дело представляется так, что происходившее на войне — одно, а происходящее теперь — другое. А ведь это совсем неправильно! Народ, который был тогда там, сейчас здесь. Его жизнь изменилась, но его жизнь продолжается.
— Но кто же вы всё-таки — Ломов или Извеков? — не тая иронии, но в искреннем недоумении спросил Дибич.
— А разве есть разница? — уже открыто улыбнулся Извеков.
— Похоже, мы продолжаем разговор, начатый у меня в землянке три года назад. Но ещё больше похоже, что… мы переменились местами. Не находите? — сказал Дибич и, захватив пальцами непросохшую гимнастёрку, оттянул её от своего тела и вздрогнул. — Кажется, я такой же мокрый, как вы были тогда.
— Я тоже, — просто сказал Извеков и пощупал свои прямые плечи. — Очевидно, мы в одинаковом положении. Нет, серьёзно. Мы переменились местами, говорите вы. Но вы можете занять такое же место, как я. Или моё место. Если вы таких же убеждений, как я.
— Мне сейчас не до убеждений, — проворчал Дибич.
Он достал бумажку, написанную Зубинским, и протянул её через стол.
— У вас в Хвалынске родные? — спросил Извеков, прочитав записку.
— Мать и сестра. Я не видел их скоро пять лет.
— Долго. Я со своей матерью не виделся почти девять лет и вот недавно встретился. Я — здешний, — проговорил Извеков доверчиво-непосредственно и немного задумался. — Я понимаю. Я думаю, помогу вам — выпишем вам литер на пароход. Поезжайте.
Он взялся за перо, но остановился, сказал, как бы отвечая своему раздумью:
— Повидаетесь со своими, отдохнёте. Только всё равно — в Хвалынске или в Саратове — вам не уйти от вопросов, которые вы не решили: переменились мы местами или нет?
— Я не был в России три года, — словно одолевая тяжёлую помеху, отозвался Дибич. — Для меня все ново. Я и людей не узнаю.
— Вы знали армию. Солдаты вас любили. Приглядитесь к красноармейцам, это многое объяснит, ко многому вас приблизит.
— Вам бы все сразу. И убеждения, и Красная Армия…
— Сразу? — засмеялся Извеков. — Почему — сразу? Сколько вы уже в России? Месяц? Ну, а нынче иной день — да что там! — иной час дороже месяца. Революция, товарищ Дибич. Есть о чём подумать.
— Мне нечем думать! — обрывисто и сдавленно выговорил Дибич. — Понимаете? Нечем! У меня нет мозга! Я его съел, понимаете? Мне не хватало одних бураков, и я вдобавок к ним ел свой мозг! Два года докладывал свой мозг к немецким буракам, понимаете? Как сухой паёк к приварку. Чтобы не превратиться в скотину, чтобы не потерять рассудка, чтобы жить, жить — кормил свой организм, черт его взял, свои клетки запасом мозга, запасом нервов. Вот эти клетки, вот эту шкуру…
Он начал щипать себя за руку, высоко оттягивая словно вощёную тонкую кожу от костлявой пясти. Взор его стал мутным, большой лоб будто ещё больше округлился, глазурно-жёлто, как вынутый из бульона мосол, засветившись от пота.
— Вам плохо? — воскликнул Извеков, быстро поднимаясь и обегая вокруг стола.
Но Дибич уже наклонился головой к острым своим коленям и со странной лёгкой плавностью медленно выпал из кресла, точно ребёнок, на пол.
Извеков без усилий поднял его и оттащил на диван. Бросившись к двери, он отворил её осторожно и сказал стриженой барышне очень тихо:
— Доктора. Сейчас же. Ко мне в кабинет.
9
О Лизе по возвращении домой Кирилл Извеков не говорил. Прошло слишком много времени с тех пор, как они разлучились. Так же как первые месяцы ссылки мысли о ней были его крылом, помогавшим залетать далеко от замшелой лесной деревушки, так эти мысли сделались неповоротливой обузой, когда ему стало известно о судьбе Лизы. Впервые он узнал власть воспоминаний, и открытие это его поразило. Пока он думал, что разлуке с Лизой положен срок, что он отбудет ссылку и потом для них наступит жизнь, о которой они вместе мечтали, — он видел Лизу хотя и отдалённой от него туманом оцепенелых вёрст, но живущей с ним напролёт дни и ночи. После её замужества она стала прошлым, но прошлое это обладало истязающей силой, и он с болью принуждал себя забыть о нем, и все не мог. Он сразу перестал упоминать Лизу в письмах к матери, и Вера Никандровна поняла, что ему известна судьба Лизы, и тоже никогда не напоминала о ней. Но Кирилл знал только о том, что Лиза выдана замуж, — кто её муж, он не мог догадываться, да и не хотел гадать. В единственном письме к нему, пришедшем в угрюмую пору снегов, в момент нещадной отрешённости ото всего света, Лиза написала ему о своём браке и умоляла не винить её, хотя бы только потому, что этот брак — её горе. Она писала о выданье, а не о выходе замуж, поэтому Кириллу долго не приходила на ум прежде волновавшая его склонность Лизы к Цветухину (не мог же Мешков выдать дочь за актёра), а когда эта мысль пришла, он неожиданно испытал нечто подобное злорадному утешению — что вот теперь слабость Лизы справедливо наказана. С годами Кирилл вспоминал её все реже, но затем каждое воспоминание возникало внезапнее и словно бессмысленнее, ловя его врасплох на какой-то неподготовленности к сопротивлению, в безоружную минуту грусти или задумчивости. Уже когда он, после ссылки, скрывал своё имя и был особенно строг к себе, тренируя самообладание и хладнокровие, изображая старательного и недалёкого малого, чтобы оправдать паспорт васильсурского мещанина Ломова, дорожащего местом заводского чертёжника, он, прогуливаясь по нижегородскому откосу и любуясь огнями ярмарки, вдруг приступом ощущал необъяснимую тягу за кем-то идти из улицы в улицу, кого-то настигать, и долго не в силах бывал подавить захватывающую иллюзию, что он идёт, преследуя и настигая Лизу. Он слышал не только её скользящую поступь, он различал в полумраке вечера её дыхание — тот тонкий, еле уловимый сладковатый запах парного молока, какой удивлял его, когда он едва не касался её лица своей вспыхнувшей щекой. Во снах она бывала с ним ещё ближе, но сны он умел обрывать, а припадки воспоминаний наяву уязвляли его своей внезапностью.
Для Веры Никандровны Кирилл был в одно и то же время прежним мальчиком, нетронуто сохранённым с момента его ареста памятью сердца, и совсем новым, зрелым мужчиной, казавшимся иногда в чём-то старше её самой. Целую треть своей жизни он провёл вдали от неё, и эта треть была исполнена необыкновенного содержания, о каком Вера Никандровна могла догадываться по письмам Кирилла, составившим главные события девяти лет разлуки. Он писал все годы ссылки, потом сообщил, чтобы она не тревожилась, если писем не будет долго — год и даже много больше, и потом написал только после революции. Она угадывала, что этого требовала так называемая конспирация — нечто столь возвышенное и до священности необъяснимое, что даже догадка о ней делала её будто соучастницей жестокой сыновней тайны. Она по-прежнему оставалась только учительницей, но так как всеми помыслами из года в год шла путём сына и следила по вестям от него и даже по его молчанию за всеми переменами, в нём происходившими, то она невольно думала о себе не только как о простой учительнице, но как о человеке, чем-то совершенно отличном от всех других.
Когда наконец Кирилл появился, во всех их ненасытных, хотя и малоречивых разговорах был установлен особый строй: Вера Никандровна либо слушала сына, либо отвечала ему. Она как будто продолжала переписку с ним, — он лучше знал, о чём надо и можно было говорить, и если он молчал, значит, его не следовало выспрашивать. О Лизе он не заговаривал, и как раз это было легче всего понять матери, — забвение простиралось над прошлым, и тепло памяти не пробивало его, как солнце не пробивает вечной мерзлоты.
И вот нечаянно беглый луч скользнул в неосвещённый угол.
Вера Никандровна вскоре после Октября рассталась со своим карликовым флигельком на пыльной площади и переселилась в здание школы, где ей дали квартиру. Здесь было непривычно много места — две просторных комнаты, выбеленных и светлых, как классы, громадная кухня и передняя, в которой уместился бы без остатка весь покинутый флигель. Квартира напоминала старое подвальное жильё, служившее Извековым долгие годы до ареста Кирилла, и с его возвращением в этих больших школьных комнатах, под топот и крики учеников, у матери появилось чувство продолжения былой жизни — опять вместе с сыном, опять в школе. Не хватало, пожалуй, только оконных кованых решёток, ячейками своими похожих на связанные восьмёрки, да трех, вечно шепчущих за окнами, пирамидальных тополей. Но всё-таки иногда Вере Никандровне было пустовато в этом просторе и жалко, что уж не присядешь у крохотной голландки — подкинуть в огонь оборвыш завившейся овчинным клочком бересты: тут печи были неохватные, и с ними насилу управлялся школьный сторож.
Не прошло недели после приезда Кирилла, как матери стало ясно, что жить с ней он не будет. Он говорил ей как раз обратное: что его желание — не разлучаться с ней, но практически ему нужна была квартира в центре, ближе к городским учреждениям, а Солдатская слободка была пригородом, куда скачи, скачи — когда ещё доскачешь! Бросить же этот пригород Вера Никандровна не могла. Её связывала не столько школа, сколько издавна укоренившееся убеждение, что перемена школ отражается на учительском деле вредно: семья школьника должна доверять учителю, а если он будет прыгать с места на место — какая ему вера? Ей было бы обременительно жить в центре, Кириллу — невозможно оставаться на окраине. Они должны были разъехаться. Но сын решил, что будет часто бывать в слободке и что у матери устроит нечто вроде главного обиталища, для чего заложит в одной из комнат начало своей библиотеки.
Это была давнишняя его цель — библиотека, полки с книгами, такие, которых нельзя сдвинуть с места и которые протянуты — именно протянуты — даже не вдоль стен, а под прямым углом к ним, так, чтобы между полок можно было ходить и стоять — да, да, стоять подолгу в переломленном луче солнца, вытягивая из плотно содвинутых в ряды книг самый необходимый или самый желанный томик, раскрывая его на титуле, на оглавлении, отыскивая какую-то неведомую страницу или изумляясь, что хорошо знакомая строчка таит в себе нечто неожиданно новое и покоряющее. В бродячей и неверной прошедшей жизни Кириллу никогда не приходилось иметь больше связки книг, пригодной для переноски в одной руке, и он мечтал когда-нибудь собрать книг много-много.
Теперь время пришло. Конечно, Кирилл не думал осесть в Солдатской слободке навсегда или хотя бы надолго. Наоборот, он был уверен, что принадлежит событиям, а события требуют от человека подвижности, и он вот-вот будет сорван с места, как лист среди листьев, и унесён неизвестно куда. Но у него, в комнате матери, останется то, без чего нельзя человеку обретаться на земле, — кров, дом, прибежище души, и этим прибежищем, о котором он не перестанет по-прежнему мечтать, будет библиотека.
— Знаешь, — сказал он матери, — мы заложим её пока из того, что есть у тебя и — немножко, правда, — у меня. Все-таки наберётся названий с полсотни. Ну, а полки…
— Полки ты пока возьми из учительской, они там лишние, я достану для учительской шкаф, как только проведу смету.
Вера Никандровна незадолго была назначена заведующей школой и слегка упивалась своей распорядительностью. Даже в дискуссиях о перестройке преподавания она чаще чем нужно произносила слова — смета, штаты, перерасход, отодвинувшие привычный её лексикон — программа, расписание, часы.
Полка из учительской не понравилась Кириллу. Она была узка и так запачкана чернилами и старыми керосиновыми разводами, что он раздумал было её брать. Но в учительской обнаружился склад исписанных школьных тетрадок, пущенных на растопку, и обложки их с внутренней стороны не выцвели, были чисты. Этими синими обложками решено было обить полку. Попробовали — получалось очень неплохо. Полку, разумеется, пришлось поставить пока вдоль стены: нелепо было бы ткнуть её поперёк, хотя Кирилл сначала примерил — как выйдет, когда полок будет много, — и выходило тоже очень хорошо.
Вера Никандровна распрямляла столовым ножом проволочки, которыми были сшиты тетради, аккуратно снимала обложки, а Кирилл облекал в них полку, жёстким пальцем проглаживая бумагу на рантах досок.
— Да, я хотел тебе сказать, что смотрел сегодня квартиру, которую мне подыскали.
— Что же ты молчишь? Где это?
— Удобное место. Недалеко от Верхнего базара. В доме Шубникова, знаешь?
Вера Никандровна чуть-чуть охнула, но тотчас перехватила вздох, и Кирилл, не обернувшись, спросил:
— Ты что?
— Укололась, — сказала она, — наколола палец на проволочку.
— Ты осторожнее. Знаешь, эти гвоздики да проволочки…
— А ты смотри не занозись, — сказала она, быстро закладывая за уши спустившиеся волосы.
— У нас в полковом комитете был случай, — сказал Кирилл. — Пришли в одну деревню, в Полесье. Солдаты увидели на каком-то дворе самовар. Давно не попадалось самовара, — давай чай пить. Стал один паренёк лучину щепать — вкатил себе в ладонь щепку. Посмеялись. А через два дня свезли его в околоток: антонов огонь. Всю войну прошёл, в каких только столпотворениях не был, а тут — на старушечьем деле!
— Умер?
— Нет. Отрезали руку. Славный был парень. Член комитета.
— Вот видишь, — сказала мать.
— Чего же — видишь? Это ты палец наколола, я для тебя рассказываю.
— И большая квартира? — спросила погодя мать.
— Купеческая. Хоть на велосипеде катайся.
— Зачем тебе такая?
— Если бы ты со мной переехала…
— Да если бы можно…
— Я понимаю. Я думаю — займу две комнаты, там есть с отдельным ходом.
Они не глядели друг на друга, занятые своей нетрудной работой. Кирилл приноровился ловко прибивать бумагу к доскам полок снизу — сверху она должна была держаться книгами.
— Не знаю, будет ли тебе там хорошо, — сказала Вера Никандровна.
— На квартире? А почему? Мне ведь не надо ничего особенного.
— Я знаю, — сказала она тише и оглянулась на сына. — Но в этом доме есть нечто особенное.
— Привидения?
— Да, может быть, — ответила она, стараясь усмехнуться.
— Если бы с купцом что-нибудь приключилось недоброе, я ещё понимаю. А то — ничего чрезвычайного. Выселили, дом муниципализировали — и все. Мне говорили, он даже где-то у нас на службе. Откуда же взяться привидениям?
Он с улыбкой обернулся на мать и вдруг понял, что она не шутит: все в ней затруднилось — от движений поникших рук и медлительной жизни лица до дыхания. Она повела на него взглядом и увидела, что он ждёт.
— За Шубниковым была замужем Лиза, — сказала она.
Смуглость его сделалась как будто темнее, в ней появился зеленовато-оливковый оттенок, он не двигался.
— Ты не спрашивал, поэтому я не говорила, — словно устраняя его упрёк, добавила Вера Никандровна.
Он отвернулся, провёл тяжеловесно кулаками вдоль полки в обе стороны и так, с раздвинутыми руками, постоял молча.
— У меня вся бумага. Ты отстала, — сказал он.
Она подала ему несколько обложек, он начал обивать нижнюю полку нагнувшись и скрывая лицо. Вдруг он с коротким присвистом втянул сквозь зубы воздух и распрямился.
— Что, и правда заноза? Покажи! — шагнула к нему Вера Никандровна.
— Пустяки, — буркнул он, прикусывая зубами кончик пальца и потом широко размахивая рукой, так, что мать не могла приблизиться.
Он бросил работать и, отойдя к окну, открыл его. Вдалеке звонил трамвай, и угрожающее гудение мотора взбиралось выше и выше, переходя в нетерпеливое вытьё и сразу оборвавшись. Обиженное коровье мычание откликнулось трамваю. Стадо начало появляться из-за поворота улицы. Закат уже покрасил тесовые домики, они стали картинными. Пыль вышла над скотом из-за угла, будто коровы несли её — насквозь зарозовевшую от солнца — на своих рогах.
— Ты говоришь — была, — произнёс Кирилл в окно и, не получая ответа, досказал громче: — Была за ним, а теперь?
— Она ушла от него во время войны, — ответила Вера Никандровна.
Он опять умолк и долго смотрел на слободку — как её домишки сменяли беззаботную розоватость на всполошную красноту и как этот заревный свет, ещё горя огнём, уже притушивал все вокруг золистой тенью крадущегося вечера. Довольнее и в то же время просительнее мычал скот, расходясь по воротам и калиткам. Потом все стихло.
— А что же теперь? — спросил Кирилл, будто обращаясь к тишине.
— Я не знаю — что. Она ушла к отцу.
— У неё дети?
— У неё, кажется, один сын.
— Сколько же ему? — спросил Кирилл, помедлив, и вдруг, резко отвернувшись от окна, подошёл к матери, торопясь отвёл её к деревянному, по-канцелярски чинному диванчику, и они сели рядом.
— Я вижу, тебе все известно, да? Как это случилось? Как могло, как могло случиться? Что это? Как ты понимаешь? Почему, почему, почему?
Он обрушил на неё эти прорвавшиеся расспросы дерзко, точно развязав в себе сразу все узлы, разворошив, раскидав прочь путы, которыми держал своё неутолённое желание все знать. И мать, словно обрадованная его жадностью, так же неудержно, как он начал расспросы, стала говорить всё, что пережила за него когда-то вместе с Лизой, что передумала о Лизе и что когда-либо слышала о ней или догадывалась, — говорить о таких воодушевлённых мелочах, так странно зримо, как способна говорить лишь женщина о другой женщине и лишь тогда, когда ставит себе целью ничего не скрыть.
Кирилл сидел, облокотившись на колени, уткнув подбородок в кулаки. Он не пропустил ни слова из рассказа матери. Конечно, он знал Лизу только как Лизу. Но она была, кроме того, Мешковой. Прежде для него Мешковы не существовали, была одна Лиза. Наверно, и о себе он думал в то далёкое время только как о Кирилле. А он был ещё сыном Извекова, которого, правда, не помнил, и сыном учительницы, вырастившей его тем, кем он сейчас был. То, что Лиза была Мешковой, как будто объясняло, что с ней случилось, но объяснение не удовлетворяло его. По-прежнему казалось, что Лиза пошла против себя, и было непостижимо — почему, и он хмурился, затапливаемый подробностями, которые изливала мать. Обилие их начинало обременять, хотелось сделать этот первый разговор о Лизе последним, заключить его окончательным выводом, и Кирилл сказал:
— Что же ты думаешь о ней в конце концов?
— Я думаю, она слишком добра.
— Слабовольна?
— Нет, добра. Добра к тому, кто к ней ближе в данную минуту. Добра вообще, беспредметно.
— Беспредметно? — переспросил он и протестующе дёрнул плечами. — Это хуже, чем слабовольна. Это значит безразлична. Но, по-моему, ты ошибаешься. Может быть — мягка?
— Может быть, мягка, — сказала Вера Никандровна, задумываясь вместе с сыном.
Они слышали тяжёлые шаги по лестнице — наверно, не спеша поднимался сторож: пора было ставить самовар.
— Но она всё-таки ушла от мужа, увела с собой ребёнка, — сказала Вера Никандровна, — безвольная женщина едва ли способна на это.
— Мужей бросают из-за страха, из-за отчаяния. Из-за того, что муж опостылел. Это мало говорит о силе, скорее — о слабости. К тому же люди меняются, — сколько лет прожила она с мужем, прежде чем уйти? Это не объясняет, что с ней произошло перед замужеством.
Кирилл встал, потянулся, будто хотел сказать, что больше не вернётся к этому разговору.
— Я надеялся разобраться, — проговорил он спокойно, — не разобрался и, видно, никогда не разберусь. Да, наверно, и не надо… Давай кончим полку.
Свет побагровел и, как на сцене, углубил комнаты, сделав их частью согретого зарёй мира, уходившего за небосклон. Дверь в переднюю стояла настежь, за нею тоже продолжался этот немой багряный свет.
Тогда шаги на лестнице замолкли, и недолго спустя в передней показался нагнутый в плечах высокий человек. Он стал у порога, сощурился — свет бил ему в крупное усатое лицо.
— Мне указали, здесь проживает товарищ Извеков, — утвердительно спросил он, бережливо выкладывая слова.
Кирилл вышел к нему, вгляделся и сразу приподнял вытянутые руки, точно собрался осторожно принять что-то не совсем удобное и хрупкое.
— Пётр Петрович, ты? — сказал он тихо.
Тот взял его за руку, поворотил к свету и одобрительно тряхнул головой.
— Крепенький стал. А будто все тот же.
— Да и ты тот же, — по-прежнему тихо отозвался Кирилл.
— Где там! — сказал Пётр Петрович, снимая кепку и заодно скользнув ладонью по голове. — Выщипали кудри-то.
Широко разведя руки, они быстро обнялись, потом отстранились и опять стали осматривать друг друга и смеяться все громче и громче, выталкивая вместе со смехом неразборчивые коротенькие восклицания, понемногу двигаясь из прихожей в комнату. Они были совсем разные — Кирилл на голову ниже гостя, прямой, даже слегка откинутый назад, а гость громоздко-сутулый, с длинными руками и шеей. Но багрово-румяный свет делал их в эту минуту чем-то похожими друг на друга, сливая в единство, и сходство ещё увеличивалось обоюдной, счастливой и шумной весёлостью.
— Мама, это — Рагозин! — вскрикнул Кирилл, смеясь и снова беря его за руку.
— Вон вы какой, — чуть слышно сказала она.
Она глядела на Рагозина так, будто с необыкновенной высоты и в один миг увидала все прошлое сына, и своё прошлое, и все, чего ей не дано было до сих пор видеть.
— Да, да, понимаете ли, — бормотал Рагозин, точно извиняясь, — так оно и есть, он самый, видите ли, какая вещь…
Все трое улыбались, как люди, долго ожидавшие встречи и от возбуждения утратившие толковые слова, но бестолочью первых слов, которые подвёртывались на язык, они выражали как раз то, чего нельзя было не выразить в такой момент.
— Вот какая история, — повторял Рагозин, чуть подмигивая Кириллу. — Встретились, а?
— И ведь ни капельки не переменился! Прямо как живой! — говорил Извеков, кружась около него и притрагиваясь к его рукавам, к его от времени закатанным в трубочки пиджачным бортам.
— А что мне не жить? Теперь только живи! — отвечал Рагозин.
— И усы колечком. Мама! Он и тогда усы колечком носил, — с восхищением вспоминал Кирилл.
— Как подобает! — довольно утверждал Рагозин и пощипывал ус.
— Мама! Ты устрой поскорее нам что-нибудь этакое экстраординарное!
— Как же, как же! — отзывалась Вера Никандровна, продолжая разглядывать гостя. — Сейчас будет самовар.
— Это — да-а! — гудел Рагозин. — Ничего не скажешь! Самовар!
— Ну, спасибо! Удружила. Эх, мама!
— А что же ещё можно? — сконфуженно недоумевала мать.
Так, неуклюже изливаясь, проходила первая оторопь радости, пока чувство не улеглось на душе сияющей поверхностью водоёма, отволновавшегося после мгновенного налёта ветра. Тогда Рагозин, осмотрев полку, взял со стола картонки с крупными надписями рондо — «История», «Социология» — и хитро усмехнулся:
— Красиво изобразил. А библиотека где?
— Библиотека будет.
— Хозяйственно.
Они взглянули друг на друга уже спокойными изучающими взорами, и Рагозин без паузы проговорил:
— Не на книжной полке сейчас судьба будет решаться, как думаешь, а?
— Да, конечно. Но и не без книжной полки тоже.
— Вроде как не без высшей математики, а?
— Вот-вот.
— Не думай — я не против, — сказал Рагозин примирительно и опять засмеялся: — Ершист ты, не любишь, чтобы задевали! И смолоду не любил, помню!
— Да нет, я ничего, — вдруг застеснялся Кирилл и сразу как-то по-ребячьи понёсся: — Это у меня, знаешь, из ссылки. Встретился там один редчайший человек, сосланный из Питера. Борода, знаешь, ниже пупа.
— Народник, поди?
— Эсер, думаешь? Ничего похожего. Он про себя говорил, что принадлежит к книжной партии. Библиотекарь, библиограф, ну и наши складывали у него на квартире за полками литературу, прежде чем переправлять из Питера на места. Кончилось ссылкой. Так он, знаешь, нам рассказывал вечерами о книге — слушать было наслаждение. Читает иногда свою лекцию, а у самого по бороде слезы бегут. Об эльзевирах, о венецианских альдинах или о нашей русской вольной печати, о «Колоколе», о «Полярной звезде». Раз я назвал при нем какую-то брошюру книжонкой. Так он весь затрясся: ты что, говорит, хочешь, чтобы я тебя презирал? — Книжонка — это, говорит, презренный язык лицемеров и отребья. Книга — жизнь, честь, слава, богатство, высочайшие взлёты, неизмеримое счастье! Могучая любовь человечества! Что же, спросил я, и погромную макулатуру надо «книгой» величать. Он побледнел: это, говорит, сор, а сор нельзя сшить даже в книжонку.
— Любопытно, — сказал Рагозин.
— Он помнил каждую книгу, которая у него хоть день побывала в руках. И раз признался, что, к стыду своему, предан книгам больше, чем людям. Рассказывал с умилением о московском букинисте, который начинал всякое утро земным поклоном об упокоении раба божия Николая, — это о Николае Новикове, первом российском издателе, первом историке русской литературы. Я бы, говорил бородач, согласен с вами отменить религию, я — человек просвещённый. Но религию нельзя отменять, потому что просвещённому человеку надо молиться за Новикова.
— Я таких встречал, видишь ли, — с живостью кивнул Рагозин, — и я бы их тоже отменил, да нельзя: кто же будет обучать книголюбию?
— Вот-вот! — подхватил Кирилл. — Я уверен — ты это серьёзно. Правда? Вот этот книголюб и привил мне свою лихорадку. Богу молиться я не стал, ну а книге преклоняюсь.
— Не сотвори себе кумира, — ухмыльнулся Рагозин, но вдруг прибавил по-деловому: — Давай с тобой заглянем в одно местечко. Литературы — океан! Знаешь, есть такой утильотдел? Там целый пакгауз бесхозных библиотек. Пороемся. Читать, правда, некогда, да я давно ищу кое-что… из книг, понимаешь ли…
— Да ты не извиняйся, я не против, — поощрительно заметил Кирилл.
Они лукаво косились друг на друга.
— Ершист, — повторил Рагозин. — Значит, ссылка-то не без пользы, коли с таким пылом вспоминаешь. А у меня, бывало, нет-нет да и заноет: не из-за тебя ли, мол, пошёл мальчик в медвежий край, сосать лапу?..
— Хоть ты и крёстный мой отец, но за меня не отвечаешь. В купель-то я сам полез, верно? Мне другое приходило на ум: не подвёл ли я товарищей, а с ними и тебя? Если бы я тогда успел раздать листовки, может, ничего бы и не было?
— Нет, это было широко задумано у охранки: они решили сразу все захватить, брали направо и налево. Народ попал в бредень, как густера. Я только случайно поверх бредня прыгнул.
Уже разгорелась зажжённая лампа, и они сели за стол. Едва скользнув воспоминаниями о разделившем их прошлом, они заговорили о том, что теперь все время было на душе — о войне, — как вдруг им помешали: кто-то остановился в сумраке дверей, и Вера Никандровна, прикрывшись от лампы рукой, сказала:
— Это ты? Заходи.
Была всего секунда паузы, когда Извеков и Рагозин словно решали, как отнестись к неожиданной этой помехе разговору, который только что по-настоящему начинался. Но в следующую секунду внимание их невольно переместилось с себя на вошедшую девушку, и они оба, как по сговору, поднялись.
Она поцеловала Веру Никандровну в щеку и подставила для поцелуя свою щеку с такой бездумной быстротой, с какой это делают часто встречающиеся друг с другом близкие женщины.
— Сегодня воскресенье, я решила, вы — дома, — сказала она и, глядя на мужчин, прибавила: — Я только на полчасика.
Говорила она тихо, но голос её звучал сильно, как у певиц с прирождённой полнотой звука.
— Конечно, ни минуты свободной, где там! — упрекнула Вера Никандровна, но будто даже не без одобрения или гордости, как часто бывает в обращении матерей с детьми. — Кирилл, это и есть Аночка Парабукина.
Аночка не подала, а точно выбросила навстречу Кириллу лёгкую и немного длинноватую руку, в то же время шагнув к нему совсем неслышно.
— Мы знакомы, — проговорила она по-прежнему тихо, но ещё звучнее, — хотя вы меня, разумеется, не можете помнить. Я была вот такая, — она показала себе по грудь. — А вас я бы сразу узнала.
Она поздоровалась с Петром Петровичем, огляделась и, не найдя стула, пошла в соседнюю комнату, до странности легко, каким-то скольжением двигаясь. Однако, несмотря на бесшумность, поступь её была как бы угловатой, и вся она оказалась лёгкой не от плавности, но от худобы, особенно заметной по тонким ногам и рукам, к тому же слишком вытянутым, как у девочек, переросших свой возраст. Она принесла стул и подсела к Вере Никандровне. Лампа осветила ярче её голову, остриженную накоротко, с недевичьим вихром на затылке, с маленькой женственной, светящейся белизны прядкой на лбу и голыми висками. Лицо её производило впечатление несколько противоречивое: тонкому овалу его и красивому рту и подбородку, пожалуй, не соответствовали чересчур строгие брови, вдруг делавшие суровым выражение медлительных синих глаз.
— Ты что смотришь? — спросила Вера Никандровна Кирилла, который как поднялся, так и стоял, молча следуя взглядом за Аночкой. — Она, наверно, и тебе кажется больше похожей на мальчика? Ишь своевольница! (Вера Никандровна слегка пригладила Аночкин вихор.)
— Я смотрю, какая же прошла вечность! — ответил Кирилл, подвигая стул так, чтобы видеть Аночку, но тут же мельком глянул на Рагозина и шумно отодвинулся на прежнее место. Он решительно намерился продолжать прерванный разговор и, подавляя неожиданную неловкость, произнёс именно то, что в таких случаях произносят:
— Так, значит, вот…
Но мысль его пошла другой дорогой, и хотя он обращался к Рагозину, речь велась не к нему.
— Пока смотришь на себя, словно ничего и не случилось: ну, бежит и бежит время, вполне обыкновенно. А взглянешь на других — и как с того света свалишься! — что же с тобой произошло, если вокруг тебя прямо-таки перевоплотились?!
— Я стала, каким вы были, когда я первый раз вас увидала, — сказала Аночка, и спохватилась, и перебила себя быстро: — Нет, нет, по годам, я имею в виду только года!
Она почти рассмеялась и прикусила губу, и брови её тотчас прыгнули вверх, и тогда в глазах у ней не только исчезла суровость, но они стали изумлённо-озорными. Все сразу улыбнулись, и Вера Никандровна сказала, втолковывая, как на уроке:
— Сколько сейчас девочке лет, если девять лет назад она была в два раза моложе мальчика, а сейчас он в полтора раза старше её?
— Девочке не знаю, а мальчику, на мой счёт, лет двадцать семь? — прищурился Рагозин.
— Как ловок считать, — сказал Кирилл, — тебе бы в финансовый отдел.
— Меня уже прочили, друг мой, да я отбоярился.
— Теперь не отбояришься!
— Ух, сердит!
В шутке этой только для Кирилла заключалась какая-то нешуточная сторона. Он все поглядывал на Аночку, клонясь вбок, потому что её загораживал самовар, и вылетевшее у него слово о вечности ещё вертелось в голове. Когда он увидел Рагозина, он не заметил ничего нового в той разнице, которая была между ними прежде: они продолжали двигаться в одном ряду. Приход же Аночки открыл в нём перемену, как будто нагрянувшую моментально: он и правда обнаружил вечность, отделившую его от маленькой белобрысой девочки, припоминаемой невнятно, и разница между ним и ею была совершенно новой. Но странно, раскрыв ему глаза на происшедшую в нём перемену и представ перед ним совсем новой, Аночка напомнила собою в то же время о чём-то неизменном. Она была нисколько не похожа на Лизу, но именно Лизу увидел в ней Кирилл, и странно ему было как раз то, что эта Лиза ничуть не изменялась, оставаясь по-прежнему восемнадцатилетней, по-прежнему красивой, может быть красивее, чем раньше, тогда как он разительно переменился, и они находятся в далёких друг от друга рядах. И потому что Кирилл не привык к таким двойственным ощущениям, он испытывал и неприятность и удовольствие.
— Куда же ты всё-таки торопишься? — спросила Вера Никандровна.
— Егор Павлович обещал с нами вечером репетировать.
— Кто это? — спросил Кирилл.
— Наш руководитель кружка. Цветухин, актёр.
— Цветухин? Он жив?
— Почему же? Он не такой старый, — насмешливо и едва ли не обиженно сказала Аночка.
— Я хотел сказать — он все ещё здесь? — с нажимом поправился Кирилл.
Ну, вот и Цветухин должен был выплыть, как только вспомнилась Лиза, — иначе не могло быть.
— Я тебе не говорила — Аночка будет играть на сцене, в новом театре, — сказала Вера Никандровна с той еле уловимой, не то гордой, не то извинительной ноткой, с какой говорят о начинающих художниках и артистах. — Она уже выбрала профессию.
— Ты хочешь сказать, что кое-кто ещё не выбрал? — вдруг усмехнулся Кирилл.
— Тебя это не должно задеть, — прямо ответила мать. — Ты сам говорил, что как только будет можно, станешь учиться, чтобы иметь специальность. Надо кем-нибудь быть. Без специальности нельзя.
— Так, так! — уже смеясь, воскликнул Кирилл и обнял Рагозина, будто призывая его к сочувствию. — Политики всю жизнь учатся и никогда не могут доучиться, верно, Пётр Петрович? Надо кем-нибудь быть, а политики — это не «кто-нибудь». Общество строить, мир создавать, жизнь переделывать — какая это специальность? Вот, скажем, стихи писать — это другое. Это — специальность. Хотя что, собственно, стихотворец делает? Чем он занят?
— Он производит вещи, — сказал Рагозин.
— Какие вещи? Сонетами не пашут, на одах не обедают, как на посуде. А поди — специальность! Профессия!
— Вы очень не любите искусство? — строго спросила Аночка.
— Нет, я искусство люблю, — сказал Кирилл и помолчал. — Но я его люблю очень серьёзно. Даже больше: я сам хотел бы причислить себя к людям искусства, служить искусству, потому что хотел бы воздействовать на людей. А разве воздействовать на людей не великое искусство? Пока я учусь ещё только ремеслу руководить людьми, то есть специальности. Но я знаю, что ремесло это может быть поднято на огромную вершину, на высоту искусства. Когда в моих руках будут все инструменты, все средства влияния на людей, я из ремесленника могу стать художником. У меня будут все радости художника, если я научусь строить новое общество, не меньше, чем у актёра, который научился вызывать слезы у зрителя. Я буду радоваться, как художник, когда увижу, что кусок прошлого в тяжёлой жизни народа отвалился, и счастливый, здоровый, сильный уклад, который я хочу ввести, начинает завоёвывать себе место в отношениях между людьми, место в быту… Нет, нет! Я искусство люблю, — ещё раз с глубокой убеждённостью сказал Кирилл и, крепче обняв Рагозина, улыбнулся матери: — Уж кем-нибудь мы с тобой, Пётр Петрович, будем. Кем-нибудь!
— Он прав? — обратилась Вера Никандровна к Рагозину не потому, что ей нужно было подтверждение правоты сына, а чтобы высказать несомненную уверенность в ней. И Рагозин, кивнув коротко: он прав, — снял руку Кирилла со своих плеч и пожал её.
— А вы не допускаете, что я буду любить искусство тоже очень серьёзно? — спросила Аночка опять так же строго.
— Неужели я это отрицал? — встревожился он. — Я хотел только, чтобы вы не думали, что у меня с искусством недобрые счёты.
— Вы дали повод это подумать, потому что так отозвались о стихах…
— Разве я плохо сказал о стихах?
— Не плохо, — затрясла головой Аночка и поискала слово: — Высокомерно.
— Высокомерно? Ну нет. Это — принадлежность самих поэтов. Они считают, что сочинять стихи куда значительнее, чем делать революцию. Да, может, и вы так считаете?
Аночка не ответила, но, наклонившись к Вере Никандровне, сбормотала проказливо:
— Вот и ещё двойка за «Счастье человечества».
— Счастье человечества? — сказал Кирилл.
— Это у них в школе, — улыбаясь, объяснила Вера Никандровна. — «Счастьем человечества» они называли… Как это у вас говорилось, Аночка?
— Я ведь только что окончила гимназию, она, правда, школой теперь называется, — быстро заговорила Аночка. — Ну, и у нас всем предметам были даны особые имена. Между девочек, конечно. Например, литература — это «Заветные мечты». А последний год у нас ввели политическую экономию и конституцию. Их мы окрестили «Счастьем человечества». Ну, и мне за «Счастье человечества» всегда двойку ставили.
— Трудно, видите ли, даётся счастье человечества, — засмеялся Рагозин.
— Но ведь мы с вами говорили о «Заветных мечтах», — сказал Кирилл, взволнованно и без улыбки глядя на Аночку.
— Пожалуй, верно, — проговорила она, отвечая ему неподвижным взглядом. — Но мне кажется, вы не столько дорожите «Заветными мечтами», сколько «Счастьем человечества». И потому, что вы хотите, чтобы все думали одинаково с вами, вы мне для начала знакомства влепили двойку.
— Ну, вы уж понесли какую-то абракадабру, — сказала Вера Никандровна.
Кирилл приподнял пальцы, закрывая свою мимолётную усмешку.
— Я не хочу, чтобы все думали одинаково со мной. Я хочу, чтобы вы думали так же, как я.
— Небольшое требование… Но, вероятно, я не смогу его выполнить.
— Почему же… если оно небольшое?
— Как-то слишком скоро у нас наметились расхождения.
— Например?
— Например, вы почему-то сразу переменились, как только я назвала Цветухина.
— Не знаю, каков он сейчас, — отвёл глаза Кирилл. — Раньше я его терпеть не мог. Он самообольщен, как пернатый красавец.
— Как вас звать? Кирилл, а по отцу? — вдруг спросила Аночка.
— А как вы меня зовёте за глаза?
— За глаза… я вас никак не зову.
— Ах ты вихор, — улыбнулась Вера Никандровна. — Николаевич, по отцу Николаевич.
— Так вот, Кирилл Николаевич. Позвольте дать вам совет: не высказываться о людях, которых вы не знаете.
— Правда, — беспокойно сказала Вера Никандровна, — Цветухин мужественный и простой человек.
Аночка легко нагнулась к Вере Никандровне и опять с необыкновенной быстротой поцеловала её.
— Мне надо идти, — сказала она и прибавила, держа в ладонях голову Веры Никандровны и покачивая своей головой в такт раздельным и звучным словам: — Именно мужественный и простой человек!
Вера Никандровна взяла её руки и спросила, глядя ей близко в глаза:
— Как Ольга Ивановна?
— Маме плохо, — ответила Аночка, словно мимоходом, но так, что уже больше не нужно было ничего говорить, и распрямилась, и обошла стол, чтобы проститься с Кириллом.
Он вдруг неловко выговорил:
— Ну, хорошо. Принимаю совет. Не сердитесь.
— А я не сержусь, — непринуждённо ответила она и ушла, мигом исчезнув из комнаты.
С минуту все молчали, потом, вздохнув, Рагозин спросил:
— Тебе, говорят, квартиру нашли! Переезжаешь?
— Нет. Она мне не нравится.
— Э, да ты вон какой! Этакого буржуя тебе палаццо дают, а ты недоволен?
— Да, — сказал Кирилл, явно думая о другом, — я, братец, задрал нос…
10
В безветренный, почти уже летний день Пастухов вышел из тамбура дорогомиловского дома в лёгоньком пальтеце по давней моде — до колен, палевой окраски с белой искрящейся ниточкой, и глянул сначала вверх — не хмурится ли? — потом в стороны — куда приятнее направиться? — потом под ноги — не грязно ль? Поглядев вниз, он заметил троих мальчуганов-одногодков, сидевших на тротуаре спинами к залитому солнцем цоколю дома, с ножонками, раздвинутыми на асфальте в виде азов. Асфальт был исплеван. Они повернули головы к Пастухову, ожидая, скажет ли он что-нибудь или пройдёт молча, и в одной из довольно запачканных мордашек он узнал своего Алёшу. Он шагнул к ним.
— Что вы тут делаете?
— Играем, — сказал Алёша.
— Как играете? Во что?
— А в кто дальше доплюнется.
— Гм, — заметил Пастухов с неопределённостью, но тотчас прибавил ледяным голосом, еле двигая натянутыми губами: — Пошёл сейчас же домой и скажи маме, что я назвал тебя болваном и не велел пускать на улицу.
Он порхнул взглядом по плевкам. Откуда они брались? Этот дом обладал необъяснимой притягательной силой для мальчишек, они льнули к нему, как осы к винограду. Алёшу было немыслимо уберечь от них: если его выпускали на улицу, он встречал там одних, в саду его ждали другие, на чёрной лестнице третьи, в комнатах Арсения Романовича четвёртые. Может быть, во встречах с мальчиками не было ничего дурного (Александр Владимирович считал, что дети должны расти, как колосья в поле, — среди себе подобных, а не как цинерарии — каждый в своём горшочке), но мальчиков было слишком много. Ольга Адамовна протестовала, чтобы её посылали в город с хозяйственными поручениями и чтобы Алёша оставался без присмотра. Она даже попробовала пролепетать, что это не её обязанность — ходить по базарам. Но не может, в самом деле, Пастухов допустить, чтобы мадам сидела дома, а по базарам ходила Ася. Такое время. Надо мириться. Именно — время, то есть все эти неудобства происходят до поры до времени: кончится ужасная братоубийственная распря, и Александр Владимирович возвратится в свой петербургский кабинет карельской берёзы. А пока все должны терпеть.
В конце концов Пастухов терпел больше других. Он привык работать, привык, чтобы театры ставили его пьесы. А сейчас в театрах только разговаривали о работе, но работы никакой не делали, потому что пьесы Пастухова перестали играть. В театрах говорили об античном репертуаре, Софокле и Аристофане, о драматургии высоких страстей, Шекспире и Шиллере, о народных зрелищах на площадях, о массовых действах и о зрителе, который сам творит и лицедеет вместе с актёрами. Но в театрах не говорили о Пастухове, о его известных драмах и, право, недурных комедиях. А ведь пьесы его ставили не только у Корша или Незлобина, они подымались и до Александринки. Иногда знакомые актёры, встретив его на улице, расцеловавшись и порокотав голосами с трещинкой — как жизнь и что слыхать? — начинали патетически уверять, что он один способен написать как раз то, что теперь надо для сцены — возвышенно, великолепно, в большом плане (громадно, понимаешь, громадно! — говорили они), потому что, кроме Пастухова, никого не осталось, кто мог бы за такое взяться (мелко плавают, понимаешь? — ну, кто, кто? да никого, никого!). Но, отволновавшись, они доверительно переводили патетические ноты на воркование лирики, и тогда получалось, что напиши Пастухов свою возвышенную пьесу, её никто не поставит, потому что наступила эпоха исканий нового и, стало быть, распада старого, все ищут и не знают — чего ищут, но все непременно отвергают сложившиеся формы, а Пастухов и хорош тем, что имеет своё лицо, то есть вполне сложился (Пастухов — это определённый жанр, понимаешь? — тебя просто не поймут, не поймут, и все! — да и кто будет судить, кто?).
Выходило, что писать не надо. Да Пастухов и сам видел, что писать невозможно. Произошло смещение земной коры — вот как он думал о событиях. И, прежде с таким утешливым чувством игры сочинявший сцену за сценой для своих пьес, он слышал теперь работу собственного воображения, как слышат скрип несмазанной телеги через отворённое окошко. Он трудился прежде так же непроизвольно, как пищеварил. Теперь труд стал для него мучителен, потому что он не знал, что должен делать. Сместилась земная кора, — могла ли улежать на месте такая кроха, как его занятие? Все колебалось от толчков землетрясения, и камни, рушившиеся с карнизов вековых зданий, погребали людей под своими нагромождениями. Воздев руки, чтобы защитить головы, как в библейские времена, люди бежали туда, куда их гнал ужас или толкал случай. Пастухов тоже бежал.
Но по виду он совсем не был похож на беглеца. Нисколько не изменив своему обыкновению хорошо одеваться, он, правда, не купил за два последних года никакой обновки, но вещи его приобрели лишь ту лёгкую поношенность, какая делает их как бы одушевлёнными, особенно на людях, умеющих носить, и он казался все ещё элегантным, так что опытный глаз сразу признал бы в нём петербуржца. Привычка наблюдать жизнь во всякой обстановке добавила к его независимой осанке некоторое высокомерие, которым он, однако, владел настолько, что оно бывало и незаметно. Он ходил по земле любопытным и судьёй одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная радость бытия. И сейчас, растерянный, обременённый неизвестностью будущего, он сохранял наружность человека, довольного тем, что его окружало.
В Саратове он, как приехал, взялся разыскивать актёра Цветухина — друга-приятеля, обретённого в последнюю побывку на родине и не то чтобы забытого, а за петербургскими интересами переведённого из друзей действительных в друзья воспоминания. Как школьных товарищей соединяет школа и затем разводит жизнь, так Пастухова и Цветухина с десяток лет назад соединило пребывание в одном городе, а затем развела разлука и та часто лишь подразумеваемая, но деликатная ступень, какая высится между обитателями столицы и закоренелыми провинциалами.
Цветухин был не меньше Пастухова виноват, что за столь долгий срок они ни разу не дали о себе знать друг другу. Он не причислял себя к любителям писать письма, редко делая исключения даже ради женщин, переписываться же с мужчинами считал за блажь: что я — маклер, что ли, какой — вести корреспонденцию? — говорил он и уверял, что актёры никогда не умели писать никаких писем, кроме долговых. Может быть, он всё-таки был немножко обижен молчанием Пастухова и, допуская, что тот ненароком мог бы и не ответить, если бы он первый написал ему, предпочитал не подвергать свою гордость такому испытанию.
Пастухов прежде всего побывал в городском театре, — нигде достовернее не могли бы сказать об известном в городе актёре. Ио разведать удалось немного: Егор Павлович последнее время не служил в театре, а собирал какую-то особую труппу и занимался с нею не то на железной дороге, не то в гарнизонном клубе, а возможно — и ещё где-нибудь.
— Они, знаете, захвачены, — сказал, подморгнув Пастухову, старый человек с небритым подбородком и приподнял ко лбу палец.
— То есть как захвачен? Егор Павлыч?
— Они самые, Егор Павлыч. Они от нас отошли, и в рассуждении у них что-либо совсем стороннее.
— А вы тоже актёр?
— Нет, не актёр. Я реквизитор. Но вы не сомневайтесь.
Пастухов и не думал сомневаться. Он знал своего друга за человека с причудами, хорошо помнил его скрипку, слабость к изобретательству, его поиски народных типов для воплощения на сцене. Особенно историю с этими народными типами никогда он не мог бы забыть, потому что с ней Цветухин запутал его в пренеприятное жандармское следствие по опасному революционному делу, когда они вместе едва не увязли. Так что от Егора Павловича он равно ждал и вполне обыкновенных поступков, как от очень милых людей, и вещей самых необычайных, как от больших оригиналов.
Александр Владимирович, выйдя из Липок, пошёл к той старой приземистой гостинице рядом с консерваторией, в номерах которой когда-то проживал Цветухин. Он узнал двор, хотя тополя вдоль щербатых асфальтовых дорожек сильно вымахали ввысь и загустели. Как и прежде, в воздухе таяла капель падавших через отворённые окна звуков — арпеджио роялей, поплевывание флейт, нутряные жалобы виолончелей. Высокий красный дом, под своими похожими на сахарную бумагу колпаками крыш, как будто тянулся на цыпочках к небу, приподнимаемый музыкальной смесью голосов. Корпуса гостиницы лежали у него в ногах. Пастухов обошёл дальний корпус. Тут тоже были отворены окна, и низенький дом скудно отвечал высокому звонами размолоченного пианино.
Было безлюдно, и Пастухов беспрепятственно осмотрел длинный коридор с запахом шампиньонов и аммиака, незапертые номера, тесно уставленные койками в бурых одеялах, и добрёл наконец до зальца с искусственной волосатой пальмой-вашингтонией. Отсюда и вылетали звоны. Стоя в дверях, он послушал это настойчивое подражание музыке. Барышня в очень короткой узкой юбке, наступив на правую педаль ногой в модном, до колена зашнурованном матерчатом ботинке, выдалбливала из пианино «Молитву девы» — мелодию, которая в веках останется памятником мечтательности старой провинции. Указательный палец музыкантша держала, не сгибая, под прямым углом к покорной клавиатуре.
Пастухов кашлянул. Барышня обернулась, оставив палец воткнутым в клавиш. Пианино медленно успокаивалось.
— Вы меня? — спросила барышня.
— Простите, я оторвал вас от вашего экзерсиса.
— Чего?
— Я помешал вам. Скажите — не живёт ли здесь актёр Цветухин?
— Актёр? — быстро проговорила барышня и сбросила ступню с педали, причём инструмент замурзился, как потревоженный старый собакевич. — А он что, делегат?
— Не знаю, — сказал Пастухов, — вполне возможно, конечно.
— Тут больше делегаты.
— Какие делегаты? Может быть, действительно Цветухин находится в их числе?
— Отчего же нет? — согласилась барышня и заложила ногу на ногу. — Кто приезжает на всякие съезды, тот и останавливается. Тут общежитие. В крайних двух номерах студенты консерватории. Но только актёров с ними нет.
— А вы, простите, вероятно, тоже студент консерватории? — поинтересовался Пастухов так почтительно, что никто не заметил бы насмешки.
— Вы думаете — потому что я играю? Нет, я так, любительница. А вам что — разъяснили, что этот актёр живёт в общежитии?
— Он жил здесь прежде в одном из номеров.
— Давно?
— Порядочно, — сказал Пастухов, — лет, пожалуй, восемь-девять назад.
Барышня, нагнувшись, обхватила свои зашнурованные икры сплетёнными пальцами и широко разинула яркозубый весёлый рот.
— Что? Девять лет? Да ведь это в прошлом веке! — вытолкнула она с хохотом. — Нет, вы смеётесь! Если правда — столько лет, то вы бы лучше спросили об вашем актёре у моего дедушки! Вы, наверно, сами тоже артист?
Глаза её с любопытством и любованием бегали по его шляпе, костюму, туфлям, почти не задерживаясь на лице. Говорила она бойко и с увлечением.
— А вы здесь служите? — спросил Пастухов, улыбаясь.
— Нет, я в «Зеркале жизни».
— Ах, вы в зеркале жизни? Вон как! Это что же такое?
— Да вот рядом — кино. Не знаете? Я там билетёршей. А сюда меня тётя Маша пускает играть на пианине.
— Тётя Маша?
— Ну да, она тут коридорной. У нас в кино тоже есть пианино, да администратор запрещает играть. А я живу недалеко, вместе с тётей Машей, и мы с ней дружим. Она сейчас ушла на обед и велела мне посидеть.
— Чрезвычайно интересно, — сказал Пастухов, — благодарю вас.
— Нет, правда, вы тоже артист? — опять спросила она, и расплела пальцы, и поправила спустившийся на лоб озорной чубик.
— А я вам не скажу.
— Да я сама сразу вижу: артисты все такие замысловатые. А если вы не шутите, что ваш товарищ жил тут так давно, то подите в первый корпус, там комендант, может, он вам скажет.
Пастухов ещё раз поблагодарил, испытывая удовольствие от её резвого взгляда, в котором брезжилась нескрываемая женская жадность, и слегка засмеялся, и она захохотала в ответ, и он ушёл. На дворе он опять расслышал тот же упрямый, но учащённый звон пианино, и тотчас представился ему перпендикуляром опущенный на клавиш палец, и он ухмыльнулся.
В облике смешной любительницы музыки он, однако, увидел что-то новорождённое и настолько самонадеянное, что не она показалась ему курьёзом, а он сам — со своими поисками прошлого века. Прошлый век! — это слово ошеломило его, применённое к недавнему времени, о котором он привык думать, как об идущем, а оно уже невозвратно ушло. Не был ли он сам прошлым веком? Остатком, обломком, в крошку разбившимся карнизом колеблемого здания? Застывшим в воздухе отрывком давнишнего напева, какой-нибудь жалкой ноткой провинциальной «Молитвы девы»?
— Какая чушь! — отмахнулся он.
Но едва он сказал про свои мысли, что они — чушь, как время, которое он считал вчерашним днём, отошло в такую недосягаемую даль, что он остановился в испуге. Все вокруг почудилось ему решительно изменившимся, непохожим на прежнее, как план города не похож на город. План был тот самый, что и прежде, дома стояли на своём месте, были старой высоты и даже старых окрасок, но во всем виделось новое выражение, жил не прежний, иной смысл. И в этом переменившемся до неузнаваемости окружении он себя одного увидел совершенно прежним. Он бродил, слонялся среди незнакомого города, ища своё прошлое, свой век.
— Я старый, — сказал он себе, медленно выходя на улицу и озирая её оторопело, — я здесь один такой старый.
Ему надо было найти отрицание этого непрошеного самопризнания в старости, чтобы восстановить блаженное равновесие духа, и вдруг его глаз выделил из прохожих приближающегося необыкновенного человека.
Это был старик с бесцветной лысиной и серпом голубовато-белых волос, положенным концами на массивные уши. В округлой бородке, седых бровях, не уступавших по размеру усам, он был иконописен, и его разящий взгляд мог бы принадлежать сразу и мученику и мстителю. С плеч его свисал жёваный чесучовый пиджак, каких уже не оставалось от былых летних гардеробов, с оттянутыми до колен карманами, топырившимися от засунутых в них газет и свёртков. В руке он нёс панаму, от давности потемневшую, как высушенная тыква. Подходя к Пастухову, старик морщинил лицо, щеки его сделались гребенчатыми, улыбка обнажала исковерканные иззелена-жёлтые зубы, словно он набрал в рот фисташковой скорлупы.
— Когда же это вы, Александр Владимирович, в родные края? — пропел он, разводя руки для объятия. — С приездом! Не узнаете?
— Нет, извините, — помигал на него Пастухов.
— Ну, где уж! Молодое растёт, старое старится. А ведь я вас выручал, вытягивал, когда вас преследовала жандармерия за связи ваши с подпольем! Помните?
— Да, да, да, да, позвольте, позвольте… — припоминал и не верил, что может нечто подобное припомнить, Пастухов.
— Ну, ну, ну! — помогал ему старик.
— Да, да, да, что-то такое, действительно…
— Да ну, конечно же, конечно! Вспомните-ка! Ещё когда с вас была взята охранкой подписка о невыезде, а?
— Действительно, действительно, как же? — удивился Пастухов.
— Ещё когда вы собирались поехать в Астапово, к смертному одру Льва Николаевича, а?
— В самом деле, позвольте-ка, позвольте…
— Да ну же, ну!
— Как же такое, а? Ну, просто, никак не могу, право…
— Ай-ай-ай, Александр Владимирович! Кто тогда хлопотал за вас перед прокурором, а? Кто спасал вас и для искусства и для всех нас? Нуте-ка, а?
— Позвольте, ну, как же? — мучился Пастухов.
— Да Мерцалов, Мерцалов! Помните? — пожаловал наконец старик, убеждённый, что его имя осчастливит кого угодно.
— Ах, Мерцалов! — повторил рассеянно Пастухов.
— Ну да, Мерцалов, былой редактор былого здешнего «Листка»!
— Ах, конечно же, здравствуйте, здравствуйте! — воскликнул и с облегчением утёр ладонью лицо Пастухов.
Они жали и трясли друг другу руки, и нагруженные карманы старика бились по его коленкам, и он то прикрывал лысину панамой, то снова оголял её, и Пастухов, рассматривая старика, твердил себе со всею силой оживающего самодовольства: как хорошо, что я молод, молод, молод, что не ношу чесучовых пиджаков, не набиваю карманы газетами, что во рту моем здоровые зубы, как хорошо, как хорошо.
— Как хорошо, — сказал он, беря старика под локоть и поворачивая не в ту сторону, куда тот шёл, а куда собирался идти сам, — как хорошо, что я вас встретил. Как вы тут живёте, а?
— Живём, как сейчас можно жить, — в трудах, в ожиданиях.
— Не трогают вас за ваш «Листок»? — мимолётно спросил Пастухов.
— За что же? Я ведь не либерал какой-нибудь, помилуйте! С молодых ногтей мечтал о революции. Всем известно. В мрачнейшие времена имел дело с подпольем. Сколько людей выручил, вот так же, как вас.
— Да?
— А что вы думаете? Вы думаете, откуда я узнал, что вы тоже работали на революцию?
— Да? — повторил Пастухов, уклончиво улыбаясь.
— Ну, разумеется! Мы ведь понимаем друг друга, понимаем! Вы ставили на карту своё будущее, свою славу, и я не один раз рисковал головой. Всякое бывало. За вас, помню, клялся и божился, что вы непричастны. А ведь знал, знал — какое там непричастен!
Мерцалов с коротким смешком потряс головой, будто одобряя себя снисходительно за то, что следовало бы пожурить. Пастухов глядел на него пронизывающе-пытливо.
— Я не знал, что вы мне так помогли, — быстро сказал он. — Благодарю вас, хотя и запоздало.
Он протянул старику руку.
— Ах, что там! Это ведь святая обязанность, дело чести. Сколько добра приводилось делать — не запомнишь! Вот ведь и о Цветухине надо было тогда замолвить словечко. Он ведь тоже был не без грешка, хе-хе.
— Вот хорошо — вспомнили. Где он? Я его не могу разыскать.
— Цветухин? Ну, как же — здесь, здесь! Собирает таланты из народа. Труппу составил. Передвижной театр мечтает устроить. Интересная личность. Перессорился со всеми насмерть. Темперамент! Мнится горы сдвинуть.
— Что вы говорите?! Как на него похоже! Но где же его найти?
— Нет ничего проще. Я ведь с театральными людьми на короткой ноге. Пишу о театре. В газете мне — вы понимаете? — приличествующего места не дадут, я человек, так сказать, индивидуальных понятий, хотя, если говорить строго, именно подлинный общественник. Но меня уважают. Не могу пожаловаться. Поручили мне хронику искусства, да, да. Так что я пишу. Немного. Но подождём, подождём.
— Как же всё-таки повидаться с Цветухиным? — поторопил Пастухов (он успел заметить, что старик имел пристрастие к излюбленному болтунами словечку «ведь», будто касавшиеся его, Мерцалова, обстоятельства знал или обязан был знать каждый встречный-поперечный).
— Я поспрошаю, где сейчас подвизается наш Егор Павлович, передам о вас, он к вам придёт. Будет рад, будет рад. Мы земляков почитаем. Вы где остановились-то?
— У одного знакомого, неподалёку. У такого Дорогомилова, слышали?
— Бог ты мой, вы живёте у Дорого…
Старик даже осёкся и придержал Пастухова, чтобы стать лицом к лицу. Вздёрнув скульптурные брови, отчего лысина его двинулась на извилины лба, словно поплывший воск, он тотчас, однако, сменил удивление на добродушный смешок, который, в свою очередь, удивил насторожённого Александра Владимировича.
— Я только что случайно познакомился с ним. Что это за фигура?
— Ну, кто же не знает — старожил! Чудак, человек превратностей.
— Мистик? — сам не зная почему, подсказал Пастухов.
— Не думаю. Мечтатель скорее, любитель загадок, утопист.
— И бухгалтер?
— Представьте! Испокон века тянул счётную часть управы. Но, так сказать, житель двух миров. Невинный мистификатор. Не мистик, как вы думаете, а мистификатор! — обрадовался словцу Мерцалов. — Неужели вы его никогда прежде не видели? Его ведь нельзя не приметить — он вечно в окружении мальчишек.
— Вот-вот, что это такое?
— Это его пунктик. У ребятишек он — божок. Вообще целая история. Кое-что, может, и недостоверно, но многие легенды о нем легко поддаются некоторому своду…
Они проходили Липками, и Пастухов ничуть не раскаялся, что принял предложение — посидеть и выслушать предание об Арсении Романовиче. Мерцалов оказался не простым говоруном, а презанятным рассказчиком.
Ходячая в городе дорогомиловская история вела начало с глухих времён, когда Арсений Романович был ещё студентом Казанского университета. Как-то летом он попал на охоту по уткам в Хвалынские займища, встретился там с компанией охотников, и они затащили его в Хвалынск. В городке, полном тишины и скуки, они покутили, сдружились ещё больше и отправились в одно из тамошних поместий, к барону Медему. Тут произошла, что называется, роковая встреча. У Медемов была воспитанница — девушка прекрасная, с воображением, не засорённым какими-нибудь городскими пустяками. Дорогомилов потерял голову, как может потерять молодой человек в августовские вечера, на свободе, среди полей, садов, парков. Он нашёл самый нежный отклик и уехал домой окрылённый. Но у Медемов оказались особые расчёты на воспитанницу, — они выдали её за своего обедневшего родственника, московского гренадера. Несчастье убило Дорогомилова. Он ушёл из университета и долго болел. Жил он тогда у крёстного отца — камского пароходчика. Это были годы, когда на пароходах наживались неслыханные в Поволжье капиталы. Но одни пароходчики богатели, другие банкротились. И вот благодетель Дорогомилова разорился, и недавний студент, ещё не оправившийся от нервной болезни, переехал к бедным родичам, в Саратов, чтобы вместе с ними бедовать. У него ничего не клеилось, что бы он ни предпринимал. О женитьбе он и не помышлял: он был из породы людей, умеющих держать зароки, а судьба толкнула его к зароку, и он его себе дал: никогда не жениться. Года через два дошёл до него слух, что гренадер бросил жену и она умирает от чахотки. Дорогомилов в отчаянии ринулся в Москву, и правда — застал свою возлюбленную умирающей. У неё уже был ребёнок. Дорогомилов дал ей слово, что воспитает мальчика, и увёз его с собой. Надо было теперь думать не об одном себе, и он поступил на первое подвернувшееся место — в управу. Меньше всего собирался он щёлкать счетами, но ребёнок требовал ухода, пришлось содержать няню. Дорогомилов проявил такую старательность по службе, что постепенно сделался незаменимым в управе человеком. Но, отдавая самые похвальные старания службе, чтобы упрочить своё положение, Арсений Романович сердцем жил в мире ребёнка, привязываясь к мальчику с каждым днём все более страстно. Он усыновил его, сделал его воспитание целью жизни, привык считать себя счастливым, а счастье мальчика казалось ему обеспеченным навсегда. Но обоих ожидал другой удел. Поехав однажды в превосходный день кататься на лодке с приятелем Арсения Романовича — учителем Извековым, они были застигнуты на коренной Волге внезапной бурей. Они не могли выгрести ни к берегу, ни к пескам. Лодку залило и опрокинуло. Извеков первый бросился к мальчику, но не мог, как требуется, ухватить его сзади, мальчик от испуга вцепился в шею своего спасителя, и они оба пошли ко дну. Это случилось, как всякая беда, почти мгновенно, на глазах Дорогомилова. Он удержался за перевёрнутую лодку, и его прибило к пескам. Труп Извекова был выброшен через неделю на остров, мальчик же пропал бесследно.
Горе не прошло Дорогомилову даром: он попал в психиатрическую больницу. Лечили его без мудрствований, как всех тогда — в сумасшедших домах — успокоительными каплями, купаньем, а чаще — ничем. Он вышел на волю в чёрной меланхолии. Но вдруг в нём как бы обнаружилось новое призвание. Погибший двенадцатилетний сын его был славным мальчиком, — у него осталось несколько друзей-сверстников, и вот они-то проявили к Арсению Романовичу ни с чем не сравнимое детское участие. Они взялись навещать его, проводить с ним целые дни, и он стал медленно оттаивать в тепле мальчишеской любви. Сначала у него явилась задача — отвлекать своих друзей от Волги. Он сам боялся выйти на берег и перестал глядеть в ту сторону, где искрилась и горела речная гладь. Но, пожалуй, нет вернее способа потерять дружбу детей, чем помешать их тяге к воде. Как ни увлекательны были прогулки с Арсением Романовичем в горы и в лес, хождения по деревням, экскурсии на раскопки татарского Увека, или на махорочную фабрику, или к Чирихиной — на чугунолитейный завод, а ребятишки всё косились на Волгу, и перед Дорогомиловым встал выбор: либо утратить расположение детей, либо преодолеть водобоязнь. С годами он её преодолел, захваченный любовью мальчиков к реке, и тогда начались поездки на пароходах, побывки на рыбачьих станах, которые кочевали по берегам и островам, смотря по ходу стерляди, сазана или леща. Нередко целым выводком, во главе с Арсением Романовичем, как с клушкой, ребятишки высыпали на берег с удочками — таскать густёрку и отливающую синей эмалью чехонь, разжигали костёр, варили уху, какой никто не поест, если не полюбит с детства мечтательного сидения с удочкой у воды. С холодами все эти удовольствия кончались, но тогда на первый план выступала дорогомиловская библиотека. Он собирал книги не столько для себя, как для маленьких друзей и, приваживая их любить чтение, делал из них поклонников своего уютного холостяцкого угла. Он, конечно, был прирождённым педагогом, но общение с детьми строил на личной дружбе, и это многим казалось странным, на него покашивались, пока не привыкли, как привыкают к городским дурачкам. Те мальчики, которые с ним не могли сдружиться, дали ему кличку «Лохматый», открыто насмехались над ним, особенно когда он постарел и усвоил слишком чудаческие манеры. Из-за него случались и драки среди мальчишек, нечто вроде рыцарских турниров, когда дело шло о праве на преимущественное внимание Арсения Романовича, а то и просто схватки между защитниками его чести и оскорбителями её. Для Дорогомилова весь этот романтический мир детских привязанностей, мечтаний, дружб и ссор, мир, выраженный в смелом прямом взгляде подростка, пылающем фантазией, неукротимой любознательностью и наивной чистотой, которую найдёшь разве только у дикого животного, ещё не обученного охоте, — мир этот стал наркозом Дорогомилова, и чем дальше шло время, тем больше делался старик наркоманом. Дети вырастали, разбредались по свету, но на их место приходили другие, они оставляли Дорогомилову в наследие своих товарищей, передавая им особые заветы, маленькие традиции, неписаный культ почитания старика. У него редко бывало больше четырех-пяти приятелей в одно время, и общение их не напоминало ни школы, ни класса — оно было вольным, как у взрослых, и мальчики считали, что ходят к Арсению Романовичу отдыхать, хотя часто уносили от него больше, чем из классов.
Конечно, Дорогомилов не позабыл ни своей несчастливой встречи в Хвалынском поместье, ни приёмного сына, которого он не сумел уберечь. Но он ни с кем не говорил об этой памяти, как почти не отвечал на расспросы о гибели своего друга Извекова. Он представлялся вечно поглощённым обязанностями, вечно мчащимся по неотложному делу, и его потрёпанный сюртук, развевающийся на бегу, хорошо знали в городе. Однако, хотя к нему очень привыкли, никто не хотел допустить, что он так прост, все находили и в его поведении, и на его лице нечто необъяснимое, что, впрочем, находят у всякого, кто побывал в сумасшедшем доме.
— Прекрасная история, — сказал Пастухов с довольной улыбкой, выслушав рассказ. — А что это за Извеков? Что-то такое знакомое в этой фамилии.
Мерцалов лукаво покачал всем корпусом и даже как-то мяукнул, выпевая через нос игривый мотивчик.
— Н-да-м, н-да-м, Александр Владимирович, полагаю, что фамилия эта должна вам говорить весьма и весьма много (на лице его засборились во всех направлениях гребешочки складок). Ведь вы пострадали в своё время по одному делу с Извековым, который тогда был ещё мальчиком, припоминаете?
— Да? — опять рассеянно сказал Пастухов.
— И этот соратник ваш Извеков — сын утонувшего учителя. А сейчас он ни более ни менее — секретарь здешнего Совета. Н-да-м, н-да-м.
— Вон как, — ответил Пастухов, как будто пристальнее вдумываясь в слова Мерцалова, но тотчас переводя его на другую мысль: — А вы знаете, моя жена Ася, когда познакомилась с Дорогомиловым, сразу почуяла, что это праведник. Как вы полагаете?
— Из семи праведников, — усмехнулся Мерцалов, — которыми держится город, да? Может быть, может быть. Но ведь теперь, вы знаете, держится ли вообще город, а? Удержится ли, хочу я сказать, в этаких корчах планеты?
— Корчи планеты, — повторил Пастухов.
Они всмотрелись друг в друга, молча улыбнулись и стали прощаться: Пастухов — напоминая, что надо разыскать Цветухина, Мерцалов — непременно обещая это сделать.
Подходя к дому и увлечённо перебирая в воображении то черты Дорогомилова, какими они возникли из рассказа Мерцалова, то повадку и приметы характера самого рассказчика, Пастухов нежданно обнаружил, что дверь тамбура стоит настежь. Никого на улице не было видно, и даже мальчуганы, обычно игравшие где-нибудь поблизости, исчезли.
Он взбежал по лестнице. Дверь в квартиру была не заперта, по коридору наперегонки неслись спорящие голоса.
— Нет-с, извините, нет-с, извините, — вскрикивал Дорогомилов на высокой, не столько грозной, сколько умоляющей нотке.
Пастухов вошёл в свою комнату. В тот же момент он увидел Асю, и по её взгляду, горевшему сквозь тонкую слёзку, которую Александр Владимирович превосходно знал и которая появлялась не от обиды или горя, а в минуту покорной слабости, по этой трогавшей его почти незаметной слёзке понял, что шум в коридоре касался не только кричавшего Дорогомилова, но, может быть, прежде всех — его, Пастухова, семьи. И, остановившись на первом шаге, он сказал не так, как подумал, а как, мимо всякого размышления, слетело с губ:
— Что с Алёшей?
Ася покачала головой, улыбаясь с польщённой гордостью матери, чувство которой обрадовано беспокойством отца за ребёнка. Она подошла к мужу. Он поцеловал её мягкие пальцы и тогда заметил Алёшу.
Мальчик прижался к печке, скрестив руки по-взрослому — на груди, — и выжидательно, с опаской смотрел на отца. Ольга Адамовна сидела в двери маленькой комнаты, ухватив косяк, как ствол винтовки, с выражением стража, решившего окаменеть, но не сойти с поста.
— Хорошо, ты пришёл, — сказала Ася.
— Что происходит?
— Нас выселяют, — ответила она просто и с тихой весёлостью, словно то, что муж продолжал сжимать её пальцы, возмещало удовольствием любую неприятность.
— Нас одних?
— И нас, и нашего покровителя, и его скарб, словом — весь экипаж вон с корабля! — засмеялась она, но тут же, только чуть-чуть убавив улыбку, сказала практичным, внушающим тоном: — Ты должен выйти поговорить. Арсений Романович чересчур горячится и, по-моему, портит дело. Явился очень милый молодой военный и немножко форсит. Ты ему сбавь гонор. Слышишь, какое сражение?
Александр Владимирович неторопливо вышел в коридор.
Наваленное до потолка старьё не могло даже наполовину поглотить разлив приближающихся криков. Казалось, голосят сразу несколько человек — такое множество оттенков вкладывалось в непримиримый спор. Слышались и угроза, и насмешка, и увещевание, и язвительность, и грубость.
— А я вам десятый раз повторяю, что коммунхоз тут ни при чем, помещение забирает военное ведомство! Военная власть!
— Забирает, забирает! — какими-то пронзительными флейтами высвистывал сорвавшийся голос Дорогомилова. — Никому не позволено забирать имущество коммунхоза без его согласия и разрешения, да-с, да-с!
— Военному ведомству нужно — оно берет. Война, и — как вы изволите говорить — да-с! Война, и да-с!
— Нет, не да-с! Вы делаете плохое одолжение военному начальству, если выставляете его беззаконником!
— Я делаю не одолжение, а то, что надо. А насчёт беззакония вы потише. Будет законный ордер.
— Ордер от коммунхоза?
— Законный ордер.
— Законен только ордер коммунхоза!
— Не беспокойтесь.
— Это мне нравится! Меня лишают крыши, мне заявляют, что имущество и книги я могу, если угодно, проглотить — да-с, вы именно так выразились! — и мне же предлагают не беспокоиться! Но поймите же…
Пастухов стоял у окна, освещённый сверканием дня, и как ни щурился, не мог разобрать — что за человек надвигался по коридору, останавливаясь и оборачиваясь, чтобы парировать выкрики Арсения Романовича. Потом из темноты выплыли на свет сразу две фигуры. Первым шёл военный в великолепном френче и в надвинутой на брови фуражке с длинным, прямым, как книжный переплёт, козырьком и с щегольской крошечной рубиновой звёздочкой на околыше. С ним в ногу выступал, по плечо ему, человек с плотно замкнутыми устами, полуштатский-полувоенный, в галифе, пёстром пиджачке, в картузе с белым кантом, какие носят волжские боцманы. Пастухов загораживал проход, и военный, негромко шаркнув ногой, придержался, показывая, что надо дать дорогу.
В эту минуту Дорогомилов, протискиваясь вперёд, вытянул руки с воплем отчаяния:
— Александр Владимирович!
Он был в одной жилетке и старинной рубашке с круглыми накрахмаленными манжетами, жёстко гремевшими на запястьях, волосы его сползли на виски, перепутавшись с бородой, из-под которой свисали концы развязанного галстука в горошек.
— Александр Владимирович! Извините, пожалуйста, извините! Но послушайте. Приходит этот товарищ, осматривает квартиру и объявляет, что она будет занята военным комиссариатом. Прекрасно, прекрасно! Военным властям нужны помещения. Ну-с, а вы с семьёй? Ваш маленький Алёша? А я со своей библиотекой? А коммунальный отдел Совета, чьей собственностью является весь этот дом? Гражданина военного все это не интересует. Его интересует война.
— Виноват, — перебил человек, которого интересовала война.
Заложив большой палец за портупею, он на секунду прикрыл глаза, будто собираясь с терпением и призывая внять доводам разума. Момент этот Александр Владимирович счёл удобным, чтобы, кивнув, назвать свою фамилию с внушительной размеренностью, давно установленной им для тех случаев, когда он рассчитывал произвести впечатление. Военный стукнул каблуками и взял под козырёк — под свой импозантный козырёк и на свой удивительно особливый лад: собрав пальцы в горсть, он раскинул её и вытянул в лодочку у самого виска, словно погладив выбившуюся из-под околыша кудряшку.
— Зубинский, для поручений городского военкома, — сказал он совсем не тем голосом, каким только что перебранивался, и не без приятности. — Разрешите объяснить. Военный комиссар полагает занять верхний этаж дома под одно из своих учреждений. Гражданин Дорогомилов напрасно волнуется…
— Напрасно! — выкрикнул Арсений Романович и загремел манжетами.
— Совершенно напрасно, потому что ему, по закону, будет предоставлена, возможно, тут же, внизу, комната.
— Комната! Благодарю покорно! А библиотека, библиотека?!
— Относительно библиотеки лично я полагаю, что в случае её ценности…
— Кто установит её ценность? Вы? Вы? Вы? — исступлённо закричал Дорогомилов.
— В случае ценности, — продолжал Зубинский, слегка играя своим спокойствием, — она подлежит передаче в общественный фонд, в случае же малоценности…
— Малоценности! — почти передразнил Арсений Романович.
— В этом случае она, конечно, останется за её владельцем.
— Но помещение для книг, помещение! — требовательно возгласил владелец.
— Если недостанет помещения, тогда о книгах позаботится отдел утилизации губсовнархоза.
Дорогомилов качнулся к стене и произнёс неожиданно тихо:
— Вы слышали, Александр Владимирович?
— Да, — отозвался Пастухов, усмехаясь Зубинскому, — вы зашли, кажется, чересчур далеко.
— Я отвечаю на вопросы. Это моё мнение, не больше.
— Какое же у вас мнение обо мне с семьёй?
— Вот гражданин Дорогомилов требует, чтобы мы заручились ордером коммунхоза. Почему же он поселил у себя без всякого ордера вас, гражданин Пастухов?
Все молчали. Зубинский вежливо и с интересом наблюдал, как обескураженно мигает Александр Владимирович, как приглаживает волосы Дорогомилов, как помалкивает человек с замкнутыми устами, и наконец медленно перевёл взор на Анастасию Германовну, безмолвно следившую за сценой из комнаты.
— Иными словами, гражданина Пастухова с семьёй вы просто выкинете на улицу, да? — вдруг спросила она мягко и с улыбкой, которая могла показаться и очаровательной и вызывающей, так что Зубинский, поколебавшись, ответил уклончиво:
— О, с таким именем, как ваше, вряд ли можно остаться под открытым небом.
— Это сказано, пожалуй, по-светски, — все так же улыбаясь, проговорила Ася, — но правда, Саша, мы предпочли бы галантности приличный номер в гостинице?
— Я предпочёл бы, чтобы нас не трогали, — мрачно сказал Пастухов.
Зубинский приподнял плечи в знак того, что он отлично понимает, как все это неприятно, но он — человек службы и выполняет долг.
— Я надеюсь, вы поможете со своей стороны гражданам Пастуховым, — обратился он к своему спутнику, который, ещё помолчав, с сожалением разжал рот и, будто преодолевая головную боль, выдохнул одно слово:
— Оформим.
— Простите, а вы кто? — сострадательно полюбопытствовала Ася.
— Представитель жилищного отдела, — горько сказал молчаливый человек.
— Ах, такого типа! — вскрикнул оживший Арсений Романович. — Позвольте! Жилищному отделу известны все эти намерения? И вы не проронили ни звука?! Я сейчас же иду вместе с вами и делаю заявление. Официально! Официально!
Ни на кого не взглянув, представитель жилищного отдела вразвалочку направился к лестнице. Зубинский козырнул на свой изысканный манер Анастасии Германовне, изгибом корпуса показывая, что приветствие относится и к Пастухову — побольше, и к Дорогомилову — самую малость, быстро шагнул к выходу, и слышно было, как он молодцевато забарабанил подошвами по деревянным ступеням.
Арсений Романович сложил руки, закрывая ладонями грудь, и низко поклонился Анастасии Германовне:
— Извините мне этот мой вид (он громыхнул манжетами) и эти мои ужасные вопли! Ужасные, ужасные, как на базаре!
Он устремился в темноту коридора с лёгкостью необычайной.
Оставшись с женой, Пастухов подошёл к окну. В тишине раздавалось каждую минуту возобновляемое постукивание его ногтей по стеклу. Вдруг он засмеялся, вспомнив любительницу музыки в общежитии.
— Ты что? — спросила Ася.
— Есть люди настолько самонадеянные, что спроси этакого павлина — играет ли он на рояле, он, не моргнув глазом, ответит: не знаю, мол, не пробовал, но думаю, что играю…
— И ты думаешь, Зубинский из такой породы?
— Думаю, да.
— Ну, значит, мы с тобой горим! — весело сказала она, и, повернувшись друг к другу, они так захохотали, будто никаких невзгод и не было вовсе, а они шли навстречу очень заманчивым событиям.
Тогда Алёша, выйдя из своего угла, стал между родителями и Ольгой Адамовной, точно обеспечивая отступление к любой из трех точек, если будет надобность, и сказал:
— Папа, лучше, чем если нас станут кидать на улицу, то давайте будем жить в саду, а? И чтобы Арсений Романыч вместе с нами жил, хорошо?
Александр Владимирович перестал хохотать и, немного подумав, как всегда в разговоре с сыном, сощурился на него и ответил серьёзно:
— Да, конечно, мы так и сделаем. Нам с тобой в саду будет чрезвычайно удобно… играть с мамой и с Ольгой Адамовной… в кто дальше доплюнется…
11
День спустя, проходя торговым рядом, называвшимся по старой памяти — Архиерейским корпусом, Пастухов с женой остановились перед газетой, только что наклеенной на кирпичную стену и обрамлённой по краям, где стекал клейстер, шевелящимся ободком мух.
Военная сводка Красной Армии была грозной: фронты раскачивали свои действия все более зловеще на юге и на востоке. Нижняя и Средняя Волга по-прежнему была желанной целью белых генералов, одновременный выход к ней деникинского правого фланга с донских степей и колчаковского центра из Заволжья означал бы слияние разомкнутых военных сил контрреволюции, которые теперь поднимались явно для решающего удара. Казаки уральских и оренбургских степей должны были бы сомкнуть звенья мёртвой цепи вокруг Республики Советов. Саратов в этой борьбе громадного стратегического масштаба был рукоятью меча, опущенного клинком вдоль Волги, на юг, и одним лезвием обращённого к западу, против деникинских армий, другим — на восток, против казаков. Переломить этот уже испытанный большевиками, послушный им меч, выбить эту рукоять из непокорной десницы революции — было ближайшим намерением белых, и для осуществления его они согласились между собой не пощадить крови.
Поспешно надвигавшееся лето несло с собою на Саратов, казалось, одинаково горячие ветры с трех сторон — с низовья, где так же, как год назад, у всех на устах был Царицын, с донских хлебных равнин, где страшной опухолью набухал новый фронт, и из Заволжья, где, в глубине степей, казаки осадили свою главную станицу — завоёванный красными Уральск. От этих ветров, ускорявших жаркий свой бег, становилось тяжелее дышать, город чувствовал: быть лету знойным.
Всякий хорошо понимал, что жизнь и в самом коротком, и в самом дальнем будущем зависит от гражданской войны, её повседневного течения, её конечного исхода. Но, понимая это и либо отдавая войне то, что она требовала, либо противясь её требованиям, всякий был связан общей жизнью, рассчитанной не на военное, а на мирное будущее, и вдобавок неизбежно вёл свой личный быт, то совпадавший, то совсем не вязавшийся с жизнью общей. Все это уживалось в переплетении иногда красочном, иногда бесцветном, и с такими внезапными переменами, что один час никак нельзя было уподобить другому.
По дорогам маршировали рабочие отряды, запылённые, с деревянными мишенями на плечах бойцов. Госпитали мчали на грузовиках свои кровати, учреждения — свои оббитые шкафы. В трудовых школах девочки и мальчики лепили из розового и зеленого пластилина петушков и лошадок и устраивали выставки своих изделий. На заводах и в мастерских паяли и начиняли взрывчатой смесью ручные гранаты. В садике наискосок Липок толпа любителей в поздние сумерки, подковой окружив эстраду, слушала поредевший после войны симфонический оркестрик и наблюдала за извивами худосочного дирижёра — городской знаменитости, прямоволосой, как Лист, и черно-синей, как Паганини. На Верхнем базаре, оцепленном нарядом красноармейцев, вели облаву на дезертиров. В газете появлялась значительная статья о предстоящей петроградской постановке «Фауста и города». Шли съезды сельских Советов и крестьянской бедноты. В кино показывали «Отца Сергия» Льва Толстого. У пекарен дежурили очереди за калачом. Городской Совет выпускал обязательное постановление о снятии с домов старых торговых вывесок. Церкви густо благовестили ко всенощной. Против здания бывших губернских присутственных мест возводилась из цемента ещё неясно угадываемая конструкция революционного памятника.
Прочитав сводку, Ася и Александр Владимирович перекинулись скорым взглядом, который был им до дна понятен без слов. Но в тот же момент, обернувшись к газете, Ася сказала:
— Смотри.
И они вместе, почти касаясь друг друга головами, приблизились к тёмным от проступившего клейстера строчкам:
Они отошли от газеты и завернули за угол, Ася взяла мужа под руку. Не глядя на него, она видела его мину. Оттого, что он вобрал шею в воротник, у него вздулся второй подбородок, нижняя часть лица выросла, губы припухли, как спелый гороховый стручок. Он смотрел вдаль, веки его то начинали мигать, точно стараясь освободить глаза от царапающей помехи, то замирали, полуприкрытые.
Раздался внезапный трезвон на звоннице архиерейского двора, и сразу готовно отозвались многоголосые колокола нового собора: преосвященный выезжал из ворот на своей тяжеловатой, небыстрой паре темно-карих. Пастуховы должны были пропустить карету и увидели его через начищенное стекло дверцы — он слегка наклонял чёрный клобук и пухлыми, как пшеничный хлеб, короткими пальцами, чуть выглядывавшими из лилового шёлкового отворота рукава, благословлял направо и налево.
Ася тихонько перекрестилась.
— Тьфу! Поп переехал дорогу, — буркнул Пастухов с явным умыслом показать, что его настроение превосходно.
— Какой же это поп, Саша? Это монах!
— По-твоему, монах — к добру?
— Непременно к добру!
— Тогда другое дело, — согласился он и, омыв ладонью лицо, засмеялся: — Мерцалов! ЮМ! Ах, шут гороховый! Удружил!
— Ты мне никогда не говорил об этой истории, — облегчённо сказала Ася. — Подполье, прокламации, революционеры. Что это?
— Да ерунда! Ты же знаешь — или забыла? — старый анекдот с подпиской о невыезде. Ну, действительно, меня тогда здесь подержали, хотели что-то там такое мне приписать… пришить, как говорят по-блатному. Чепуха! Выдумки.
Он помешкал, нервно расстёгивая и распахивая пальто, потом вдруг досказал:
— Во всяком случае, сильное преувеличение. Этот заржавленный прогрессист стряпает, наверно, для себя, свою домашнюю кухню, больше ничего. Постную лапшу из провинциальных бредней…
— Но что-то всё-таки было?
— Ах, ну что там могло быть! Какие-то пустяки…
Он немножко посвистел, приосанился, и она поняла, что он ещё не решил, как отнестись к навязанным ему заслугам.
— Что же, что пустяки, — мурлыкнула она вкрадчиво и любяще, — нам, бедным, и пустяками нельзя брезговать, если пустяки на руку. Все сложилось не по нашей вине, не по нашему желанию…
Он передёрнулся, она ответила неслышным, шутливым и таким убедительным своим смешком, и тогда он произнёс резко:
— Не могу же я, в самом деле… раз это ниже моего достоинства…
Она чуть пожала ему руку выше локтя, он насупился и промолчал всю дорогу до дома…
Арсений Романович с первых дней настоял на том, чтобы Пастухов пользовался кабинетом и библиотекой, потому что заниматься в комнате, где находилась семья, было затруднительно, и Пастухов принял этот порядок. Он расположился за письменным столом, приведя его в чистоту, хотя считал, что как раз этим больше всего нарушает привычки хозяина-холостяка. Но он не выносил ни пыли, ни лишних вещей перед глазами. С тоской он вспоминал свой стол — лампу на высокой хрустальной колонке, бледно-фиолетовый абажур, кубический стеклянный массив чернильницы, желобок из папье-маше с золотым китайским драконом, и в желобке — целую поленницу отточенных карандашей. Карандашами занималась Ася: он их ломал, она чинила, и она же ставила рядом с чернильницей какой-нибудь цветок — смотря по сезону: тюльпаны ранней весной или связку нарциссов, зимой — ветку оранжерейной азалии, малиново-алой, как огонь, летом — лёвкой, или просто ромашки, или два-три длинновязых розовых лупина. Прихотливая череда запахов проходила комнатой Александра Владимировича, и чего только он не отыскивал в оттенках благоуханий, и как только не поражал своими открытиями жену.
— Ася! — звал он содрогающим квартиру криком. — Поди сюда!.. Закрой глаза, нюхай. Правда, в этих окаянно-невинных благовещенских лилиях спрятаны опёнки? А?
— Да что ты! — восклицала она, счастливая и неверящая. — И правда! А говорят — лилии без запаха! Как же я не замечала?! Боже мой, совершённые опята! Жареные опята!
— Да не жареные, а свежие, только что снятые с гнилого пенька! Такие розоватые со ржавчинкой, кустиком, на палевых ножках. Убирайся, ты ничего не понимаешь, у тебя в носу вата от насморка!.. И заметь: опёнок — происходит от слова пенёк, опёнышек растёт на пёнышке. Это открытие сделано мною. Поняла? Ну вот, запомни, что у тебя муж — гений. И уходи, пожалуйста, безносая, ты мне мешаешь работать…
В кабинете Дорогомилова пахло следами мышей, при белом свете резво шуршавших книгами, где-нибудь между стеной и задней полкой. Книги пахли книгами: этот аромат не сравним ни с чем. Особенно книги восемнадцатого века, из тех, которые понемногу перекочёвывали из усадеб в город, с обветшалыми дворянами или с поповичами, изменившими сельским церковным слободкам отцов — жёлтые или пепельно-голубые, с едва улавливаемой на свет водяной сеткой страницы «Нового Плутарха», «Словаря суеверий», «Смеющегося Демокрита». Но и позднейших лет книги, прошедшие базарным «развалом», через руки содержателей ларьков и букинистов, несли в своих разворотах букет неповторимой кислятинки и заболони, напоминая и винный бочонок, и обчищенный прут лозняка — первородный запах легко принимающей влагу древесины, которую со временем все больше добавляют в бумагу. Старинная тряпичная бумага немного похожа на выветриваемый бельевой комод или донёсшийся издали дух белошвейной мастерской. Но все это только приблизительные уподобления, потому что книга пахнет книгой, как вино — вином, уголь — углём, — она завоевала место в ряду с основными стихиями природы, это не сочетание, но самостоятельный элемент.
Пастухов клал рядом с чернильницей карманные часы: он работал много, однако всегда по часам. Но, воззрившись на золотую шелковинку секундной стрелки, он чувствовал, что обычное сосредоточение фантазии вокруг одной темы не приходит, что — наоборот — в кабинете Дорогомилова мысль развеивается, будто невесомая пыльца цветений — то туда, то сюда, куда дохнет прихотливым воздухом весны. Тогда он шёл к полкам и, как попугай, вытягивающий билетик «счастья», тащил за корешок какой-нибудь приглянувшийся томик.
Обычно он брался за историю. То, что прежде казалось достоянием университетских приват-доцентов, архивных крыс и мертво покоилось в прошнурованных «делах» и учебниках, теперь приобретало для Пастухова живой смысл и беспокоило, как личная судьба. Громы, ходившие второй год, днём и ночью, за пределами ненадёжных убежищ Александра Владимировича, перекликались с отдалёнными событиями, описанными на полузабытых страницах. Наверно, прошлое умирало только мнимой смертью вместе с пережившими свой век летописями, но вечно пребывало в крови народа, взмётывая языки старого пламени, едва загорался новый огонь — огонь возмездия и неистовой тоски о лучшей доле.
Пастухов читал о народной войне Пугачёва, и Емельян Иваныч возникал перед ним, как призрак, явившийся на жёлтых лысых взгорьях, обнимающих Саратов. Былой хорунжий стоял без шапки, уткнув кулаки в бока, августовский полынный жар шевелил его русую гриву, и он спокойно и грозно глядел вниз, на городских людишек, которые, с занявшимся духом, взбирались к нему вверх, чтобы положить к стопам покорителя городские ключи. Он въезжал на вороном коне, сам как ворон — жгучий и окрылённый, — с казачьей шашкой на бедре в серебряных, как белое перо, ножнах, с распахнутым воротом пунцовой шёлковой рубахи под бешметом, въезжал через открытые Царицынские ворота в город, и народ кидал над головами шапчонки и бежал за его конём, шумя и выкликая изустные челобитные на своих ворогов-утеснителей. В закатный час, под звон соборной колокольни, восседая на приподнятом помосте, крытом отнятыми у богачей закаспийскими коврами, он милостиво принимал присягу горожан, и вольные его сподвижники, руками проворного на расправу войска, развешивали вокруг Гостиной площади изловленных дворян, царёвых ставленников, вредных купчишек, и тот же терпкий от полыни степной ветер покачивал на глаголях висельников и, накружившись вокруг них, летел в Заволжье.
С извечным этим ветром уносился Пастухов прочь из пугачёвщины, перелетая через жёлтые горы, через Волгу, через степи на полторы сотни вёрст и на добрые полторы сотни лет к недавним дням.
Тогда слышался ему топот белого коня и свист его ноздрей, и на коне, прижавшись к гриве, скакал, заломив папаху, светлоусый всадник с прищуренным глазом под стиснутыми бровями, и за всадником, переливаясь, словно ковыль, волнами, накатывались ярые конные полки. Это был балаковский плотник, недавний подпрапорщик из солдат, теперь собравший на просторах Заволжья конную и пешую рать в защиту революции от возмутившихся против неё уральских станиц. Под знаменем большевиков карал он — красный командир Василий Иваныч — карал и казнивал корыстный старый мир щедрой и увесистой народной дланью. Имя его уже неслось впереди него восточным гортанным клёкотом — Чапай, Чапаев — по всему Уралу, по всей Волге. Как прирождённый хозяин степей брал он степные города и станицы, нарекал их новыми именами — повелительный крёстный отец — и скакал, скакал, загоняя под собою коней, по великой равнине от Узени до Урала, от Иргиза до Белой. Опалённый все тем же неистребимым полынным жаром августа, отвоёвывал он у белых захваченный ими родной уездный город Николаевск, и когда вёл свой Первый имени Емельяна Пугачёва полк в атаку — сбивать с позиций чешскую артиллерию, — наименовал штурмуемый город Пугачёвском, отменив рабочей и крестьянской властью царское его Николаево величанье, и конники, скача в атаку, грянули на всю раздольную ширь: «Даёшь Пугача! Даёшь!»
Случилось это за девять месяцев до того, как сейчас, весной, Пастухов думал об Емельяне и о Василии Иванычах, отыскивая сходства и различия между пугачёвской вольницей и чапаевским краснознамённым войском. Теперь Василий Иваныч бился уже далеко от Пугачевска, ломая и руша строй офицерского корпуса Каппеля. Иные города встречали чапаевских всадников, иная музыка Заволжья — будто барабанный бой — Бузулук, Бугуруслан, Бугульма, Белебей.
Но как ни менялась музыка имён, как ни рвались вперёд и ни вращались события, Пастухову все слышался неотвратимо зовущий жар полыни, который объял равнинные пространства русского юго-востока, соединив их во времени и в чувстве. Тогда он думал, что судьбы народа из века в век решались в этом полынном зове юго-востока. Здесь пробовалась прочность русского копья, здесь мерилась крепость сабель, здесь посвист казака играючи перекликался со свистом пули. От поля Куликова до Степана Разина, от Пугача до неизловимых вольниц волжского Понизовья, в степном углу, где сблизились, чтоб снова разминуться, два многоводнейших русла — брат и сестра, — звоном оружия вырубалась история народной славы, народного недовольства, народного гнева. И вот опять, в том же сладостно-горьком степном углу, назад тому немногие месяцы, около города — ключа волжского Понизовья, который величали ещё по-царски — Царицыном, выиграна была первая из великих военно-стратегических битв за хлеб, за волю, за Советскую власть. И ещё раз, уже сейчас, новой весной, все в той же степи юго-востока — где брат тянет руку сестре — с новым зноем нависала душная туча: казачий Дон лязгал сталью шашек. Крестьянская, рабочая Волга выкатывала на курганы пушки…
Пастухов вздрогнул от негромкого стука в дверь: Арсений Романович заглядывал в комнату с видом раскаяния в такой непростительной смелости. Нет, нет, он не хотел мешать, ему нужно только на секундочку, и он сейчас же уйдёт — варить свой суп из воблы. Правда, ему хотелось сказать об одной новости, но это можно и отложить.
— Да входите вы, пожалуйста, ведь это же — ваш дом! Мне, ей-богу, неловко! Я ничем не занят. Сижу, перелистываю Соловьёва. Что-нибудь насчёт выселения?
Нет, насчёт выселения не было никаких новостей, жалоба Арсения Романовича ещё не рассматривалась, а военные власти ничего о себе не давали знать.
— Пока живём, живём! — бодренько сказал Дорогомилов. — Но есть одна новость.
Он извлёк из бокового кармана и распахнул газету.
— О вас, — произнёс он уважительно.
— Ах да, — быстро ответил Пастухов, — читал.
— Читали? Я тоже прочитал и очень, очень рад!
— Рады?
— Ведь сами вы не сказали бы, что вы не только слуга Мельпомены, но и слуга народа?!
— Ну, знаете, — как бы отклонил незаслуженную честь Пастухов.
— Я только подумал — по какому же вы делу привлекались? По времени получается — по рагозинскому. Не по рагозинскому?
— Некоторым образом, если угодно, — без охоты сказал Пастухов, отходя к окну. — Бросьте вы об этом!
— Я понимаю, хорошо понимаю! — воскликнул Арсений Романович, сделав шаг вперёд и сразу же отступив в застенчивой нерешительности. — Эта заметка, как бы сказать, ранит вашу скромность, да? Извините меня, это так понятно, что ведь нельзя же человеку о самом себе так вот и заявить, что я, мол, страдал за народ и имею, что ли, заслуги перед революцией. И даже, может быть, неприятно, если другой кто-нибудь возьмёт и заявит — смотрите, мол, вот он, в своём роде, исторический деятель. Ну, и вообще такого типа. Я бы тоже ни за что не проронил бы о себе ни слова, если бы и сделал что-нибудь в прошлом для успеха движения…
— Ну, если бы сделали, то почему же? — убеждённо вставил Пастухов.
— Нет, нет, нет! Что вы! — совсем в испуге взмахнул руками Арсений Романович. — Нет! Я почему взволновался? Я как прочитал, так невольно подумал, что неужели вы тоже… то есть неужели вы участвовали в рагозинском деле? И мне, знаете, пришла идея… или, как бы сказать, я перенёсся в ваше положение и решил, что вам, наверно, очень было бы интересно узнать, как это тогда все происходило…
— Что происходило?
— То есть нет, нет! Может быть, вы стояли гораздо ближе… и даже наверно, наверно стояли так близко, что вам все отлично в самых мелочах известно!..
— Что известно?
Дорогомилов, переплетя пальцы, теребил руки, прижимая их к груди, розовые, стариковские румянцы выступили над путаной седой бахромой его бороды, он приподымался на носках, словно стараясь куда-то заглянуть, и Пастухов смотрел на него уже с той жадностью, которая обычно возникала, когда он чего-нибудь вовсе не мог понять.
— Я подумал, что если вы причастны к этому делу, то всё-таки мне, как вашему знакомому, следовало бы, может быть, сказать, что собственно известно лично мне…
— Арсений Романыч! Ну говорите же, ради создателя!
— Нет, нет! Вы только не заключайте, пожалуйста, и я даже буду вас просить дать мне слово, что вы не поймёте так, будто я хочу как-нибудь фигурировать или создать впечатление, будто я тоже какой-нибудь революционер, стать как бы в один ряд с вами, Александр Владимирович, — нет, нет! Я просто никому об этом…
— Арсений Романыч!
— Ну, так пожалуйста, пожалуйста!
Дорогомилов расцепил пальцы, сложил аккуратно на столе газету, чиркнув ногтями по её складкам, и, приведя себя в спокойствие, сказал тихо:
— Вам, вероятно, будет интересно узнать, что Пётр Петрович Рагозин, когда его разыскивало в тысяча девятьсот десятом году охранное отделение, никуда не уезжал из Саратова и находился…
Арсений Романович вздохнул глубже и слегка поднял дрожавшую руку, показывая на боковую узенькую дверь.
— …вот здесь.
— У вас?
— Вот в этой самой библиотечной комнатке.
— Значит, вы… — сказал Пастухов, но Дорогомилов не дал ему договорить.
— Я прошу — поймите меня: я не о себе хочу, а только о Петре Петровиче. Он не потому у меня очутился, что я принимал какое-нибудь участие в его деле, как, допустим, вы, а совсем наоборот — потому что я никакого, ну просто-таки никакого отношения ко всему этому не имел. А когда подпольному комитету партии стало известно, что готовятся повальные аресты, тогда один мой старый знакомый, который в комитете работал, пришёл ко мне и сказал, что надо укрыть одного хорошего человека и что моя квартира вполне для этого безопасна, потому что все меня считают (тут Арсений Романович улыбнулся детской и в то же время хитроватой улыбкой и затем дохнул с открытой душой)… ну, что говорить, считают вроде как за городского дурачка. Это он мне прямо не выговорил, но я понял и согласился, нечего греха таить, согласился, потому что ведь это, ей-богу, так. И потом ко мне хороший человек явился, и я его вот тут вот…
Дорогомилов подбежал к библиотеке, рассёк рукой воздух между полок, отпорхнул назад, к старому дивану с жёлтым исцарапанным кожаным сиденьем, и, прижав к нему обе ладони, закончил с проникновением:
— Вот на этом диванчике, там, за полками, Петра Петровича я тогда и водворил.
Арсений Романович принял вид несколько церемониальный, откинув волосы, одёрнув сюртук и ожидая, что скажет Пастухов.
Александр Владимирович зашёл в библиотечную комнатку, постоял перед полками, медленно вернулся, сел на диван, легко оглаживая прохладную полировку спинки, потом достал портсигар и стал разминать папиросу.
— И долго он у вас там за полками сидел?
— Двадцать семь дней! — не задумываясь, дополнил Дорогомилов.
— Не выходя?
— Не выходя.
— Но как же он…
— Все, всё, что ему было нужно, я доставлял…
— Но что же он всё-таки целый месяц делал?
— Читал.
— Читал?
— Да. Вот извольте — что это? Соловьёв? Читал и Соловьёва. И даже на многих книгах оставил заметочки карандашом.
Дорогомилов схватил со стола книгу и поспешно залистал страницы.
— Вот, вот, к примеру…
Пастухов увидел на полях малоразборчивую резкую надпись поперёк отчёркнутых строчек и прибежал взглядом отмеченное место. Это была грамота Пугачёва, где он, милостью своей императорской личины, жаловал всех своих приверженцев «…рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью…».
— Вы можете разобрать, что тут написано?
— Могу, — сказал Дорогомилов и прочёл: — «Так будет».
— Это написал Рагозин?
— Да, это написал Пётр Петрович.
Пастухов поднялся, окученный клубами папиросного дыма, долго стоял, вызывая неподвижностью своей молчаливое и почтительное ожидание у Арсения Романовича.
— Что же — преемственность?
— В каком отношении? — не понял Дорогомилов.
— Я до вашего прихода, читая о Пугачёве, думал о происходящем нынче там, за Волгой, на Дону, по всей России. Порох, заложенный тогда, горит сейчас. Правнуки казацкой вольницы скачут по степям.
— И да и нет! — торопясь, сказал Дорогомилов. — Народный суд, который тогда был силою прерван и который после того сколько раз зачинался опять и сколько раз опять прерывался, он сейчас продолжается, это так. Но цель-то ведь не только суд и кара, правда? Цель-то ведь — устройство иного общества, ведь верно?
— Но вы видите: Рагозин приложил собственную руку под обещанием Пугачёва, а?
— Под мечтой его, под благодетельной мечтой! Не под казацкой вольницей! Под будущим приложил свою руку, которое таилось в пугачёвском обете, а не под прошлым.
— А не кажется вам, дорогой Арсений Романович, что народ безудержностью своего суда, разгулом страсти своей, крепче укоренит то прошлое, которое сейчас корчует?
— Никогда, Александр Владимирович, никогда, говорю я, ибо он, корчуя, насаждает!
— Хотел бы я думать так, как вы! Но разве не смоет этот карающий поток слабенькие саженцы, которые мы едва видим в его водовороте?
— Слабенькие? Вы называете их слабенькими? Да самый поток-то извергнут одним таким ростком — великой идеей насаждения государства на совершенно народной основе. Поток-то этот всеразрушающий новым государством и направляется! Этим слабеньким, как вы говорите, саженцем!
— Однако не слышно ли слепой стихии в нашем окраинном свисте и топоте конниц?
— Разве что всякое величие может быть названо стихией! Да и не окраинный это свист и топот! Мне слышно другое. Сейчас сказано бессмертное слово, слово о власти труда, которое свяжет все окраины в целое!
— И неделимое?
— И неделимое!
— Но об этом и на Дону говорят, Арсений Романович…
Пастухов как будто поддразнивал его, любуясь священной серьёзностью, с какой он выкладывал свои убеждения. Но игра не мешала Пастухову согреваться пылом неусмиримой веры в седоволосом растрёпанном человеке, и он чувствовал, что спор влечёт к тому самому главному, о чём думалось с каждым днём больше и больше, — о своём месте в происходящем.
— На Дону! — с возмущением сказал Дорогомилов и даже отворотился прочь, показывая, что такого довода он себе решительно не представляет. — Там говорят о неделимой России прошлого. А тут народ настолько сметает все прошлое, что…
Дорогомилов неожиданно схватил Пастухова за лацкан и, подёргивая книзу на каждом слове, провещал в каком-то сурово восхищённом рвении:
— …народ будет вынужден взять на себя все будущее и по необходимости построить свой совершенно иной мир. Как поётся в гимне! Да-с! И это будет великий подвиг!
Он тут же застеснялся своего душевного рывка и отскочил сейчас же в сторону, как только досказал о подвиге.
Мысль его поразила Пастухова. В том, как было выговорено слово «необходимость», точно впервые обнажился настоящий смысл непременности и такой предрешенности, что уж будто новому миру ничего не могло оставаться, как только возникнуть. И то, что слово это сказано было старым человеком без какого-нибудь страха или опасения перед будущим, но с юношеским восторгом, наполняло его пророческой силой, которая тотчас, как всякая сила, оказала действие, вызвав в Пастухове желание ей подчиниться. Но он слишком привык начинать с возражений встреченному факту и сразу понял смешную сторону своего желания: хорош бы он в самом деле был, если бы упал в объятия этому чудаку в сюртуке, вдруг признав в нём самого убедительного из пророков, которые до сих пор ни в чём Пастухова не убедили! И, повременив, пока не улеглась потребность слиться чувством с перетревоженным Арсением Романовичем, Пастухов сказал:
— Вы убеждены, что разум переборет страсти прежде, чем они подчинят себе события?
— Он не собирается бороть страсти, это было бы гибелью. Он их направляет.
— Компасом Рагозиных?
— А вы сомневаетесь? Вашим компасом, если вы не выпустили его из рук с тех пор, как держали вместе с Рагозиным.
Дорогомилов вдруг потерял свой взбаламученный облик и глядел на Пастухова похолодевшими, даже жестокими глазами, словно пробуя его выдержку. Уж не осталось следа от уважительности в голосе, уже совсем будто и не было боязни как-нибудь задеть скромность Пастухова, а было только испытание, взыскательный экзамен, и как экзаменатор, решивший добить ускользающего от прямого ответа ученика, Дорогомилов спросил без обиняков:
— Но, может быть, вы отошли, Александр Владимирович, от взглядов Рагозина за истёкшее время и находитесь в другой партии?
Несмотря на примелькавшуюся обычность разговора о партиях, вопрос показался Пастухову необыкновенным и на секунду смутил и почти оскорбил именно тем, что задан был с экзаменаторским намерением принудить к прямому ответу. Кроме того, Пастухов становился из наблюдателя наблюдаемым, и это его крайне умалило в собственном о себе мнении. Но обижаться было малодушием, и он, как всегда в затруднительных случаях, прибегнул к спасительному своему жесту омовения лица. Он утёрся ладонью, помигал и с лёгким сердцем засмеялся.
— Никогда я, милый Арсений Романович, ни к каким партиям не принадлежал, да и не собираюсь принадлежать. Историю, которая со мной приключилась во время рагозинского дела, я когда-нибудь расскажу. А вы расскажите, как же было дальше с Рагозиным, когда он у вас тут сидел?
— Да, да, — вдруг обретая свою беспокойную обязательность, заспешил Дорогомилов. — Замечательно, что я вовсе и не знал тогда, кто у меня укрывается.
— Как так?
— Я же ведь понимал, что спросить об этом значит получить не отказ даже, а просто ничего не стоящий ответ, вымышленное имя, и все. И я не думал спрашивать. Я только год спустя узнал, кто был этот хороший человек. И, знаете, хотя прошёл уже целый год, я всё-таки очень тогда испугался!
Арсений Романович улыбнулся со счастливым удовольствием.
— Испугались через год? — опять засмеялся Пастухов.
— Испугался через год! Очень уж в городе шуму много было вокруг его имени. Да вы помните?
— Ну, а как все кончилось?
— Кончилось просто. На двадцать седьмые сутки, в ночь, я проводил Петра Петровича на берег, в приготовленную заранее однопарную лодку, и он один отплыл по течению, до села Рыбушек, как он мне сказал, где должен был сесть на пароход. Наверно, так все и вышло. Я у него не расспрашивал — с верхним ли он поедет пароходом или с нижним, а лодку мы договорились, что он бросит. С той ночи я его не видел до самой революции: когда он сюда вернулся, я его слушал на митинге.
— Он здесь? — воскликнул Пастухов.
— Да разве вы не знаете? — тоже изумился Дорогомилов.
— И вы с ним не встречаетесь?
— Нет.
— Позвольте, — вскидывая руки, сказал Александр Владимирович, — позвольте! Что же вы столько себе задали треволнений, хлопоча в каком-то там коммунхозе, чтобы вас не выселяли из собственной квартиры, если вам стоило пойти к Рагозину, и он вас во дворец бы переселил, с почестями и с музыкой!
— Это почему же? — спросил Дорогомилов и нагнул вбок голову.
— Как почему, странный вы человечище? Да ведь вы ему жизнь спасли!
Дорогомилов, весь съёживаясь, как от налетевшего озноба, проговорил с подавленной обидой:
— Я провалился бы от стыда, прежде чем это сделал бы.
В эту минуту в коридоре зазвучали голоса, сильнее и сильнее, сначала женские, потом мужской — на редкость полный, с маслянистым переливчатым оттенком, и Пастухов, испытывая неприятное стеснение перед оскорблённым Арсением Романовичем, обрадовался нежданной выручке, насторожился на шум и вдруг с облегчением узнал этот особенный мужской голос и кинулся к двери:
— Цветухин! Пришёл Цветухин!
12
Когда Егор Павлович сбрил усы, обнаружилось, что у него — слегка вздёрнутый нос и выпяченная нижняя губа, которая как бы припечатывала речь в конце слов. Возможно, он носил усы, чтобы сгладить этот недостаток, и так же возможно — сбрил их, чтобы смягчить следы, положенные на лицо работой времени.
Но за этой неожиданной губой и за этими морщинами Пастухов тотчас увидел прежнего Цветухина — бурсака, фантазёра, любимца публики, чуть-чуть гарцующего смуглого красавца, и на секунду растрогался. Обнимаясь, они оба ощутили наплыв того родственного молодого, что связывало их в прошлом.
Егор Павлович сразу, однако, как-то заиграл, взяв шутливый, пожалуй насмешливый, тон, к которому прибегают люди независимые, старающиеся показать, что они за себя постоят, если их чувство равенства будет задето чьим-нибудь превосходством. Это — одна из чувствительных заноз, мешающих непринуждённости отношения некоторых даже тонких людей провинции к так называемым столичным птицам: боязнь оказаться ущемлёнными часто лишает гордецов возможности, в свою очередь, обнаружить истинное превосходство над такими птицами.
Произойди первое свидание приятелей наедине, оно прошло бы совсем иначе. А тут Цветухина изучали сразу и Анастасия Германовна, встретившая его с обаятельным, хотя почти артистическим расположением, и взволнованный Дорогомилов, о котором Егор Павлович слышал, как о своём присяжном поклоннике. Вдобавок, встреча сопровождалась одним смешным обстоятельством, толкнувшим Пастухова к игривости, так что, против ожиданий, все пошло слегка вкривь.
С Цветухиным явилась девушка, отрекомендованная им запросто: «Моя ученица Аночка». Она оказалась знакомой Дорогомилова, но, несмотря на это, в первый миг очень смутилась, будто попала бог знает куда, и сразу отступила в тень, за этажерку, с таким вежливо умоляющим выражением лица, словно просила о себе забыть. Оттуда она и выглядывала, наблюдая особенно за Пастуховым.
— Что, старый революционер? — чуть ли не со второй фразы после «здравствуй», пожаловал Цветухин. — Воевать приехал?
Он со вкусом потёр руки, точно хотел сказать, что, мол, вот я сейчас возьму тебя в работу!
— Это ты, говорят, здесь воюешь, — усмехнулся Пастухов. — Взорвать театр собрался?
— Мы — что! Перелицовываем, что можем, как костюмеры. Из рогожки парчу делаем. А ты залетел в самое поднебесье. Не достанешь. Революцию делал. От царской охранки пострадал!
Цветухин шельмовски сощурил один глаз, но не настолько, чтобы это можно было счесть за подмигиванье.
— Я-то при чем? — сказал Пастухов, и усмешка его сделалась неподвижной. — Это все ваш Мерцалов.
— Да уж там наш или не наш! Мерцалов или не Мерцалов! Только теперь весь город знает про р-революционные заслуги Александра Пастухова.
— Разве это плохо? — спросила Анастасия Германовна в обворожительном испуге.
— Помилуйте! Помилуйте! — вскрикнул Цветухин и потом сразу опустился до шёпота, прикрывая рот указательным пальцем: — Оч-чень, оч-чень хорошо! Замечательно! И, между нами, в высшей степени своевременно!
Он громко засмеялся и опять сощурил глаз.
— У тебя тик? — полюбопытствовал Пастухов.
Ощупывая своё лицо, Цветухин быстро перешёл на крайнюю озабоченность.
— Тик? Почему тик? Ты что-нибудь заметил? Ты меня убиваешь. Аночка! У меня тик, а?
— У тебя глаз дёргается, — сказал Пастухов.
— Ах, глаз! — снова засмеялся Цветухин. — Так это он ослеплён видом испытанного в боях революционера!
— Ладно, ладно! Вместе ведь прошли наш доблестный путь благородный…
— Ты уверен? — тихо и серьёзно сказал Цветухин.
— Не столько уверен, сколько помню, как ты трясся при мысли о жандармах.
Взгляд Цветухина сделался странно отвлечённым.
— Это хорошо, что ты не совсем уверен, — проговорил он вскользь и, выдержав паузу, спросил ещё серьёзнее: — Ты не допускаешь, что с моей стороны это могла быть конспирация?
— То есть ты трясся… для конспирации?
— Вот именно. Для конспирации.
— От кого?
— От тебя.
Они посмотрели друг на друга в молчании, Цветухин — затаённо-многозначительным взором, его приятель — часто и мелко моргая лёгкими веками.
Вдруг Егор Павлович захохотал, навалился на Пастухова, туго обхватил его плотный стан и, хлопая ладонями по спине, как делают, разогреваясь на морозе, стал выкрикивать сквозь хохот:
— Поверил! Поверил! Поверил!
Все развеселились, и Пастухов, высвобождая себя из объятий, подобревшим тоном пропел:
— Ну-ну, ступай к черту, комедиант несчастный…
— Погоди, мы ещё вернёмся к твоей биографии. А сейчас — два вопроса. Во-первых: употребляешь?
— У тебя есть? — недоверчиво спросил Пастухов.
Цветухин, откидывая полу пиджака, показал на вздутый брючный карман.
— Не верю, — скороговоркой буркнул Пастухов.
Цветухин медленно вытянул на свет бутылку с коричневатой жидкостью.
— Не верю, — холодно повторил Александр Владимирович.
Цветухин, оглядев все углы комнаты, истово перекрестился на окно.
— Все равно не верю. Что это?
Цветухин зажмурился и чуть-чуть покачал головой.
— Что за зелье, я тебя спрашиваю, комедиант?
— Пер-вач, — сценическим шёпотом произнёс Цветухин и вскинул брови до предела.
— Не может быть, — сказал Александр Владимирович потрясённым голосом. — Немыслимо. Неправдоподобно. Противоречит естеству человеческого разумения. Убью, если врёшь, Егор!
— Аночка, подтверди! — с мольбой попросил Цветухин.
— Есть ли хоть крупица правды в том, что говорит этот безрассудный человек? — строго обратился к ней Александр Владимирович. — Спиртоносит ли хоть самую малость содержимое этого убогого сосуда?
— К сожалению, да, — улыбнулась из своего укрытия Аночка.
Пастухов взял у Егора Павловича бутылку, приподнял к свету, проницательно вгляделся в загадочный туман влаги, внезапно прокричал:
— А-ся! Немедленно на стол стюдень!
— Боже мой, сколько шуму! — ответила Ася, делая перепуганное лицо и в то же время премило смеясь Аночке, как естественной союзнице.
— Воболка! — неожиданно тонко воскликнул Дорогомилов. — Есть провяленная весенняя астраханская воболка!
Он с прихода гостей не проронил ни звука, сначала не понимая, что происходит — ссорятся ли друзья или шутят, а потом чувствуя, как завораживают и тянут за собою переливы и прыжки цветухинской игры. Раньше Егор Павлович доставлял ему глубоко интимные переживания. Актёр был зрелищем, резко отделённым непереходимой чертой: он действовал, а Дорогомилов смотрел. Теперь никакой черты не было, зрелище вошло в самый дом Дорогомилова и звало не к созерцанию, а к действию наравне с актёром. Это было невероятно: Арсений Романович будто попал на сцену и участвовал в одном спектакле с Цветухиным!
Но, воскликнув насчёт воболки, Арсений Романович тут же застеснялся, потому что все стали глядеть на него с ожиданием — что же он теперь сделает, и ему непременно надо было что-нибудь сделать. Пастухов рассматривал его зашевелившиеся космы с таким изумлением, будто эти сивые пряди волос вдруг ожили на манекене в пыльном окне парикмахерской. Дорогомилов замер. Тогда Александр Владимирович подвинулся к нему, тронул мягко под локоток и произнёс, слегка загнусавив, мучительно и сладострастно:
— Арсений Романович, милый! Поколотите! Поколотите! Поколотите её об угол плиты. Покрепче. Пока не проступят соки. Потом облупите и надерите, родной мой, со спинки, с балычка, этаких тоненьких ремешков. От хвостика к головке.
Цветухин туго зажмурил глаза.
— Ремешками такими, ремешками! — изнывая, договорил Пастухов и тоже зажмурился.
— Чую! Чую настоящего земляка! И отлично понимаю! — опять воскликнул Дорогомилов, и все сразу задвигались в неодолимой потребности скорее все устроить.
Но Егор Павлович дирижёрским мановением остановил беспокойство, плавно приблизился к Аночке, взял её за руку, которой она не хотела давать, и потянул на середину комнаты.
— Прежде чем выпить за повстречанье, — сказал он торжественно, — нам предстоит решить ещё один, не терпящий отлагательства, технический вопрос. Фатальный случай сковал это молодое существо…
— Егор Павлович, ну, право же, не надо! — противилась Аночка. Пунцовая краска занялась у неё на всем лице, и она как-то неловко пятилась, продолжая вырывать свою руку. — Я чувствую себя совсем хорошо!
— А вы не стесняйтесь, — приободрила её Анастасия Германовна и с женской догадливостью спросила: — У вас каблук оторвался. Правда?
— Бедняжка просто стоит на гвозде! — возбуждённо подхватил Егор Павлович. — Каюсь, вина моя. Мы шли через трамвайную линию, Аночка угодила каблуком в рельс, — кнак! — и понимаете? Я бросился на выручку, нашёл какой-то там булыжник, стал приколачивать, и знаете — вот эдакий гвоздище, из-под стельки, — ужас! И ничего я не мог поделать! Как мы дошли? — понять невозможно…
— Как вы дошли! — лукаво переговорил Пастухов.
— Как дошли! — не сообразил сразу Егор Павлович, но приостановился: — А что?
— Ничего. Ты ведь про бедняжку Аночку? Или, может, у тебя тоже гвоздь в башмаке?
— Ну, конечно, про Аночку. Но ведь… сердце-то не железное?
— Не железное, — быстро согласился Пастухов.
— А вы разуйтесь, — сказала Анастасия Германовна так ласково и проникновенно, будто давала совет по крайне секретному делу.
Егор Павлович пододвинул Аночке стул. Она села. Он с ловкостью стал на одно колено, чтобы помочь ей снять туфлю. Но она тотчас вскочила, отбежала, прихрамывая, назад к этажерке, стряхнула прочь туфлю и по-журавлиному подобрала разутую ногу. Смущения её как не бывало, — она баловливо посматривала на всех, следя за преувеличенным переполохом, поднятым Егором Павловичем.
Дорогомилов готовно отыскивал в своём фантастическом хозяйстве нужные орудия, со звоном, дзиньканьем, стуком перерывал ящики письменного стола, вздымая пыль столетий, чихал, фыркал, ворчал на своих мальчишек, которые были вечным испытанием его любви к порядку. Нашлось кое-что очень полезное: маленькие слесарные тиски, никелированная наковальня, щипцы для сахара. Но, как на грех, запропастился молоток.
Хитро, насмешливо водил взглядом Александр Владимирович за суетившимся Цветухиным. Егор Павлович, перебегая с места на место, то прижимал к себе Аночкину туфлю, то заглядывал в неё и трогал гвоздь пальцем с видом полного отчаяния. Разгадка как будто уже была нащупана Пастуховым, и он забавлялся потешной сценой. Когда молоток отыскали и Цветухин с азартом выхватил его из рук Арсения Романовича, Пастухов сказал:
— Простите, милая мадемуазель. Кого из трех рыцарей вы хотели бы иметь своим бышмачником?
Стоя по-прежнему на одной ноге так, что согнутая коленка другой, в телесном по моде чулке, торчала из-под короткой юбки, Аночка внимательно глядела на Александра Владимировича.
— Меня зовут Аней или Аночкой. Я буду очень благодарна, если каблук будет прибит прочно.
Пастухову показалось, что перед ним — совсем не та девушка, которая, войдя, пряталась дичком за этажеркой, и особенно удивил голос, вдруг прозвучавший строгой женской нотой.
— Не беспокойся, Аночка, я теперь сделаю, сделаю! — говорил Егор Павлович, нагнувшись над подоконником и мастеря какое-то приспособление. — Ты, Александр, забыл, конечно. А мы с Аночкой сейчас вспоминали, что ведь ты назвал её когда-то сиреной. Она была большеглазой девчоночкой, с косицами на затылке. Помнишь?
— Да, мне кажется… — лениво отозвался Пастухов и опять стал наблюдать Цветухина, упоённо воевавшего с гвоздём.
Пока продолжалось сапожничанье, Анастасия Германовна хлопотала вокруг стола, и слышно было, как Арсений Романович на совесть выполнял кулинарный рецепт Пастухова: глухое колоченье воблой о чугунную плиту неслось из летней кухни, бойко отзываясь на неровный цветухинский стук молотка.
Наконец вся работа кончилась, и стали рассаживаться довольно неудобно, потому что мешали ящики письменного стола, — мужчины в один ряд, Аночка с Анастасией Германовной напротив.
Были налиты три рюмки (женщины со смехом, но решительно отказались пить), и когда Егор Павлович потянулся за своей рюмкой и открыл рот, чтобы произнести первое застольное слово, Пастухов остановил его.
— Погоди. Я не знаю, что ты такое принёс. Может, это тараканья отрава. Недаром от неё шарахается дамский пол. Но я хочу объявить, чем дорогих гостей буду потчевать я. Блюдо, которое смолою горит перед вами, называется вельможьим стюднем.
— У нас говорят — студень, — вставил Цветухин.
— У вас говорят, как хотят. А я говорю, как это кушанье называют в трактирах, откуда распространилась его слава. Настоящий стюдень — это не свиной, не телячий и не ещё какой. Настоящий стюдень только говяжий. Варится он из одних ног. От морды допускается класть только губы. Навар должен быть такой, чтобы и в незастылом виде воткнутая ложка не падала, а только клонилась. Вывариваться он должен не бурно, а с томлением, почему требуется русская печь, а плита совершенно противопоказана.
— Пощади! — простонал Егор Павлович, ёрзая от нетерпения.
— Когда дрожалка застынет, она должна быть упругой, как резина, прозрачной, как сказочный алатырь, что значит — янтарь, и отстой жирка поверху обязан чуточку отдавать палёным копытом. Вот такую штуку вкушали на древней Руси бояре, отчего и пошло имя — вельможий стюдень. Я сам выбирал на базаре воловьи ноги. Мадам у нас есть, Ольга Адамовна, чертыхаясь, палила их при моем личном участии. Ася ходила к шабрам, где, по протекции уважаемого Арсения Романовича, топила печку и двигала ухватом чугунок. У других шабров формы с отваром студились на погребе. В конце концов получилось то чудо, которое у вас разложено по тарелкам. Предлагаю первый тост за Асю.
Он поднёс рюмку ко рту, но отшатнулся.
— Что такое?
Он осмотрел всех вокруг с предсмертным ужасом.
— Ага! — мстительно сказал Цветухин. — Ну теперь погоди ты! Я перед твоим стюднем в грязь не ударю. Это изделие народнейшее! (Он щёлкнул ногтем по бутылке.) Есть, правда, возвышеннее его. Но то — авиаторское. Бензина сейчас мало, и «ньюпоры» наши летают на чистом спирте, так что с авиаторами можно подняться на недосягаемую высоту. А в штатском обществе выше этого не взлетишь. Это — лесная легенда. Она рождается на дне оврагов, в глубине рощ. Во чреве глиняного очажка, величиной в ту же русскую печь. Каждый очаг — вроде жертвенника тайному божеству. Закрутится дымок, взовьётся через кружево деревьев к небу, глядишь — и начнёт, как в первую мартовскую ростепель, капля за каплей, падать из змеевика в ведёрко тёплая влага, наговаривая с тихим звоном лесную легенду. Первая бутылочка этой легенды и прозвана — первач. Если вино гонят не из хлеба, а из арбузов, то это — нардяк. Если…
— Очень поэтично, — сказал Пастухов. — Но ты смерть как скучно рассказываешь.
Егор Павлович беспокойно покосился на Аночку. Она была грустна и слушала состязание чревоугодников без любопытства.
— Погоди, — сказал Цветухин, приобадриваясь.
— Не старайся, — возразил Пастухов. — Никакой мейстерзингер не уговорит меня, что этот жёлтый яд, настоянный на животе гадюки, можно проглотить. Я уверен, он запрещён докторами.
— Доктора — чудаки! — всплеснул руками Егор Павлович. — Их бы на площадях лаврами венчали, вокруг них детей, как вокруг ёлки, водили бы, им бы пенсию выплачивали, не успели они университетские штаны сносить… если бы они признали доказанную со времён праведного Ноя истину, что винный спирт благодетелен для человека! И поверь моему предчувствию: они к этому придут! Пропишут человечеству разумное употребление чарочки. И обогатятся! И возвеличатся! И закроют свою медицину навеки, за ненадобностью!
— Аминь, — сказал Пастухов.
Он привалился к плечу Егора Павловича, мигнул Асе, поднял рюмку, озорно добавил:
— За золотой башмачок!
С бесовской искоркой в глазу он глянул на Аночку, зажал пальцами нос, выпил самогон, сморщился, прокряхтел:
— Чудесный ты проповедник, Егор.
— Тебя, кажется, не надо красноречиво уговаривать, — нежно сказала Анастасия Германовна.
— Ты меня глубоко распознала, Асенька, — ответил он и налил ещё.
Темп нечаянной пирушки настолько же буйно возрастал, насколько задержался на подступах к первому глотку.
— Послушай, Егор, — сказал Александр Владимирович, когда бутылка опорожнилась наполовину, — где ты добываешь этот восхитительный шерибренди?
— Его не так просто раздобыть. Но есть два закадычных друга — они всегда выручат в нужде. Помнишь ли ещё Мефодия Силыча — поклонника муз, моего однокашника? Нет? Эх вы, петербуржцы! Коротка у вас память.
— Оставь, пожалуйста. Во-первых, я все досконально помню. Во-вторых, что ты возносишь себя перед петербуржцами? Подумаешь — глубь земли!
— Добавь: глубь русской земли. А ты — петербургский русский, о которых как будто Достоевский сказал, что они даже не завтракают, а фрыштикуют…
— Чем это я фрыштикую? — обиделся Александр Владимирович. — Палёным копытом стюдня? С твоим крюшоном из жжёной пробки, которую размочили в мазуте? Тебе бы этакий фрыштик!
— Спасибо. Я с удовольствием. Да и ты сердишься не на фрыштик, а на то, что забыл Мефодия. Наверно, и Аночкиного отца не припомнишь? Тихона Платоныча Парабукина, а? Уж этого человека забыть стыдно! Из-за него ты ведь и пострадал за революцию, а?
Пастухов поднялся, двинув стулом, грузновато дошёл до окна, вернулся.
— Знаешь, Егор Павлович, мне твой тон не нравится. Что ты хочешь сказать? Что я сам подстроил эту глупую газетную заметку?
— Ты с ума сошёл! — даже подпрыгнул Цветухин.
— Нет, стой. Я хочу говорить серьёзно. Сейчас многие бегут, торопятся заявить, что они тоже чем-нибудь, когда-нибудь услужили революции. Может, это мелко, но понятно. Как ты выразился — своевременно. Но что прикажешь делать мне? Бежать заявлять, что я перед революцией никаких заслуг не имею? Да ведь это же просто идиотство! Ты представь себе: какой-то там Мерцалов приписал мне участие в пропаганде против царизма. Я являюсь в редакцию газеты и говорю… Что, что я говорю? Что меня оклеветали? Что заметка не соответствует действительности? Мне ответят — редакция сожалеет, что введена в заблуждение своим почтённым сотрудником. Но что, однако, ей предпринять? Поместить опровержение? В каком смысле? В том, что Александр Пастухов никогда не выступал против царизма? Но что это будет означать? Что этот самый Пастухов был против революции? Благодарю покорно! Это уж едва ли своевременно! И почему я должен считать Мерцалова клеветником? Он же хотел мне добра! Открыл, можно сказать, дорогу! Состряпал за меня то, ради чего сейчас тысячи людей и людишек унижаются до сделок с совестью, чтобы только оградить себя от немилосердного хода событий. Хотел облегчить мне карьеру в новых обстоятельствах. За что же его казнить? Наконец, этот великодушный добряк мог чистосердечно заблуждаться. Ведь перед царским прокурором он когда-то за меня хлопотал? Охранка мной интересовалась? Подписку о невыезде с меня брала? Значит, это все правда? Значит, Мерцалов если в чем и виноват, то в некотором преувеличении. Но за преувеличение не судят. А за такое преувеличение, какое он допустил, нынче даже и взятку дадут, если представится случай. Стало быть, мне нужно не с опровержением в газету бежать, а писать Мерцалову благодарственное письмо — с совершённым почтением имею честь быть ваш покорный слуга, тьфу!
Александр Владимирович действительно плюнул, опять отошёл к окну, отколупнул кусочек окаменелой замазки и бросил об пол.
— Значит, ничего этого не было, Саша, — никакого подполья, никаких листовок? — спросила Анастасия Германовна, как будто с разочарованием.
— Да это же чистый анекдот! — брезгливо махнул он рукой.
— Тогда и отнесись ко всему как к анекдоту, — сказала она, светло и невинно оглядывая все общество.
— Да, но ведь только вы вот тут вчетвером знаете, что это анекдот! — крикнул Пастухов, круто отворачиваясь от окна. — Ведь в газете не напечатано, что это анекдот! Ведь кто прочитает, сочтёт все за правду!
— А пусть сочтёт за правду, — ещё невиннее, на самой тихой нотке утешила Анастасия Германовна, — разве это тебе повредит?
— Ты не понимаешь. Если потом станет известно, что это вымысел, то все решат, что я забежал, что я заискиваю, подстраиваю, что просто вру! Посмотри, как на меня глядят мои же друзья. Ну, взгляни ты на Арсения Романовича! На Егора, который ведь тоже меня заподозрил черт знает в чём!
— Ни в чём не заподозрил. Ты, видно, и меня забыл, если допускаешь, что я о тебе плохо думаю, — вдруг горько сказал Цветухин.
От этой неожиданной перемены тона словно дохнуло отрезвлением. Пастухов сел за стол, воткнул в рот кончик вобловой ленточки и начал медленно вбирать её губами, как сытый конь — клочок сена. Помолчав, он как-то неловко засмеялся.
— Что вы притихли, Арсений Романыч?
Дорогомилов встрепенулся, нервно огладил бороду, будто готовясь к основательной речи, но ответил кратко и останавливаясь не там, где надо.
— Действительно, как-то сложилось… в смысле затруднительности… не совсем…
Он покашлял и, видимо, решил опять смолкнуть.
— Затруднительно меня понять? — спросил Пастухов.
— Нет, с этой газетной историей… В том смысле, что вам не совсем удобно, что публика будет заблуждаться… насчёт особых заслуг. Которые, конечно, были… заслуги… однако…
Он конфузился, обходя мешавшую ему неприятную мысль. Анастасия Германовна поспешила на подмогу со своей примиряющей затруднения улыбкой:
— А зачем непременно нужно, чтобы у каждого были какие-то особые заслуги? Мы ведь не требуем от путейца, чтобы он имел дополнительные заслуги сверх путейских? Он может не иметь и путейских. Довольно, что он просто путеец.
— Я понял — Александра Владимировича беспокоит, что заслуги приписаны не по адресу, — почти сурово отозвался Дорогомилов и, очень заметно бледнея, прямо поглядел в лицо Пастухова. — Я даже понял так, что вам неприятна не столько фальшь газетной заметки, а то, что вы прослывёте сторонником революции. Что ваше имя связывают с революцией.
Александр Владимирович длительно помигал, как бы налаживая встречный взгляд на Дорогомилова, но отвёл глаза и вопрошающе остановил их на жене. Потом произнёс тихо:
— Видишь, Ася, я прав: мне угрожает общее презрение.
Аночка, все время сидевшая неподвижно, согнулась и, облокачиваясь на колено, заслонила лицо рукой.
— На такого субъекта, как я, даже неприятно смотреть, — чуть двигая губами, продолжал Пастухов. — Вон юная совесть меня уже не переносит.
— Нет, нет! — перебила Аночка, быстро распрямляясь. — Вы не обращайте внимания. Я просто своим мыслям…
— У Аночки дома… — начал было Цветухин, но она, с оттенком строгости, не дала ему договорить:
— Мне, впрочем, жалко, что Егор Павлович затеял странный разговор. Как будто он в чём-то особенно прав. А ведь Александр Владимирович, по-моему, вовсе не должен отвечать за недоразумение. Если это недоразумение. Это недоразумение, Александр Владимирович? — спросила она как-то вызывающе серьёзно.
Он секунду смотрел на неё молча, будто не веря, что эта девочка могла задать столь дерзкий вопрос.
— Да, — ответил он вразумительно жёстко.
Но, тут же повеселев, он толкнул локтем Егора Павловича и сказал отчётливым шёпотом, чтобы все слышали:
— Ага! Золотой башмачок притопнул!
— Вы меня не поймите, что я осуждаю, — опять на свой лад законфузился Арсений Романович.
— Я-то уж никак не хотел тебя обидеть, Александр, — сказал Цветухин.
— Слава богу! Вы всех растопили, Аночка, — с облегчением вздохнула Анастасия Германовна. — Вернитесь-ка, дорогие друзья, к воспетому вами первобытному пойлу.
И она взяла бутылку своим немного кокетливым и обаятельным жестом мягкой руки.
— Что ж, — сказал Пастухов, закусывая воблой, — обижаться было бы смешно. Этакое квипрокво могло ведь случиться и с тобой, Егор. Без меня меня женили. И тоже пришлось бы доказывать, что ты не революционер.
— И не подумал бы! — радостно воскликнул Цветухин.
— А что? Ты — большевик? — словно мимоходом спросил Пастухов.
— Нет. Но согласен большевичить.
— В своём театре?
— Театра у меня пока нет. Но будет. Я очень хочу говорить с тобой насчёт своих планов. Именно с тобой. И чтобы ты обязательно принял участие.
— Это в чём же?
— У меня есть кружок. Ну, назови его студией. Два-три актёра, но больше всего молодёжь. Кое-кто играл в школьных спектаклях, а большинство ещё не видело рампы. Если б ты знал, что за прелесть! Какая жажда работать, а главное — какая вера! Мы много толкуем между собой о том, каким теперь будет театр. Революционный театр, и прежде всего, конечно, наш театр. Если бы ты, Александр, послушал!
— Слушаю, — мельком заметил Пастухов.
— Я — что! Ты должен послушать мою молодёжь!
— Дети останутся детьми. Но ты-то не ребёнок? Мне интересно, что, собственно, хочешь ты?
— Понимаешь, в широком смысле это пока ещё искания, даже мечта. Но мы хотим сделать первый шаг к мечте. Мы думаем, это будет театр, который прежде всего может играть во всякой обстановке. Чтобы его можно было передвигать на руках, если нет лошади. Чтобы актёры чувствовали себя, как на сцене, в любой точке земли.
— Земли и неба, — добавил Пастухов.
— Да, это будет небом. Небом актёра и зрителя. Да, и зрителя. Он будет встречать нас там, где никогда не думал встретить. У себя за работой. У себя дома. В деревне. На полях. На ярмарке. На городской площади. На войне, если идёт война. За отдыхом, если воцарился мир. Словом… Словом, — произнёс Егор Павлович и замолк. Растопыренными пальцами он прочесал свою тёмную шевелюру и так оставил на затылке согнутую в ладони вескую руку. Волосы его уже густо переплела седина, и Пастухов приметил, что голова стала лиловатой.
С того момента, как Егор Павлович заговорил о театре, в тоне его без следа пропала колючая шершавость, явно стеснявшая его самого. Посадка его стала свободной, он весь облегчился и вырос. Аночка следила за ним увлечённо, но требовательным и своевольным взглядом, который будто говорил: смелее, ну, ещё смелее! Дорогомилов смотрел, как глядят из рядов на сцену, когда впереди сидит чересчур высокий человек: он вытянулся вбок и запрокинул голову, так что борода вздёрнулась каким-то оборонительным заслоном. Анастасия Германовна приоткрыла красочный свой рот. Все были заняты Цветухиным. Его голос, его речь словно отодвинули Пастухова в сторонку. Пауза длилась что-то очень долго.
— Словом, — повторил Егор Павлович заворожённо и певуче, — наше искусство проникнет в самую жизнь зрителя, а зритель сольётся с нашим искусством. Он будет вмешиваться в него и в конце концов его создавать.
Пастухов неслышно засмеялся.
— Побереги себя на будущее. За вход в твой театр пока никто не заплатит. Лучше скажи, что вы собираетесь играть?
— Мы начали с Шиллера. Ты увидишь, что это такое!
— «Коварство», разумеется?
— Да.
Пастухов быстро глянул на Аночку.
— И вы, конечно, Луиза?
Она вспыхнула и спросила по-детски изумлённо:
— Как вы угадали?!
— Да, да, — с улыбкой покачал он головой, — это было очень, очень трудно.
Прихватив зубами кончик большого пальца, он покосился на Цветухина.
— Но ещё труднее угадать, кто будет Фердинандом.
— Да, — вызывающе сказал Егор Павлович, — Фердинанда сыграю я.
— Тебе пятый десяток пошёл, верно? Пора, брат, стариков играть.
— Что вы! Он такой необыкновенный Фердинанд! — почти негодующе воскликнула Аночка и ещё больше покраснела.
Но Александр Владимирович точно не заметил её пыла и спросил разочарованно:
— Ты, само собой, будешь устранять сцену?
— Да, если это будет диктоваться обстановкой. Но это — не главная задача. Пока у нас будут и занавес и декорации.
— Знаешь, друг мой. Я могу писать на бересте, могу на камне или мелом в печном челе, но все это не будет книгой. Какую бы революцию театр ни совершал, он не уйдёт от сцены.
— А Греция? А миракли?
Но Пастухов обошёл и это восклицание. Он говорил все задумчивее, и нельзя было разобрать, готовится ли он сосредоточенно, чтобы высказать нечто важное для себя, или ему становится скучно. Он вдруг небрежно пробормотал:
— Идейка не свежа. Либеральные петербургские прожекты передвижных театров.
— Я хочу сделать театр передвижным не по названию.
— Хочешь сделать его бродячим?
— Если это нужно, чтобы он был народным. Как при Шекспире.
— Шекспир не играл Шиллера. Смутно, смутно, друг мой…
— Вначале всякая новая мысль кажется смутной. Но примись за работу, и произойдёт кристаллизация идеи. Однажды ты вскакиваешь с постели с совершенно ясной готовой формой в голове.
— Ах, кристаллизация! Ну, тогда, конечно… Изобретатель! Раньше ты был, однако, трезвее.
— Связаннее, а не трезвее. Я теперь нашёл крылья, которые искал всю жизнь.
— Я помню твои летающие бумажки. Что ж, авиатор. Если проломишь себе голову, ты в ответе только перед собой. Но пока неизвестна грузоподъёмность твоей козявки, зачем ты сажаешь с собой в полет вот эти невинные души?
Пастухов качнул головой на Аночку. Напряжённая, но поборовшая своё волнение, она слушала, опустив тяжёлые веки, и то притрагивалась к положенной ей, как младшей, Алёшиной костяной вилочке, то ровно вытягивала пальцы на скатерти.
— Нет ничего ответственнее, чем совращение в искусство, — сказал Пастухов недовольно. — Ты увлекаешь за собой юношей и девушек. Но ведь ты знаешь, что это за дорога? Ты рисуешь её яркой и заманчивой. Но разве тебе известно, каким будет искусство? Во что оно превратится под давлением всех твоих и всяческих фантасмагорий? Может быть, оно будет великой печалью для каждого, кого тебе удастся соблазнить? Я распространил бы закон о совращении малолетних на всех, кто совращает молодёжь в искусство, кто…
— Так нельзя строить будущее! — оборвал его Егор Павлович. — С такими мыслями нельзя стремиться к лучшему, понимаешь ты или нет?
— Никоим образом нельзя! — вдруг подтвердил Арсений Романович и с силой наклонился вперёд, точно собираясь подняться, но тут же снова занял прежнее место и притих.
Тогда Аночка взглянула на Пастухова.
— Почему вы говорите о каком-то совращении? Я не знаю, чем будет со временем искусство. Но сейчас — это часть жизни. Я живу. Я свободно выбираю дело, которому хочу себя отдать. Если у меня найдутся силы, я буду на месте. Ошибиться можно всюду. В прошлом году моя подруга поступила на зубоврачебные курсы. Её повели в анатомический театр смотреть, как у трупов вырывают зубы. Она упала в обморок и больше на курсы не пошла, а стала учиться пению. Если у меня будут обмороки на сцене, я уйду и попробую работать в анатомическом театре. Я хочу жить так, как хочу. Уверяю вас, меня никто не совращает.
— Очень хорошо, — неожиданно ласково сказал Александр Владимирович. — К сожалению, так гладко получается только в формальной логике. Вы проходили? Искусство — часть жизни, я живу, я свободна, стало быть… и прочее. Но нигде с такой лёгкостью, как в искусстве, люди не делаются глубоко несчастными. Для этого надо немного: вы честолюбивы, честолюбие не удовлетворено — вот вы и несчастны. Совсем излишне падать в обмороки.
— А моё честолюбие будет удовлетворено, — убеждённо и просто сказала Аночка и совсем по-ребячьи сначала вздёрнула голову, а потом, будто опомнившись, понурилась и скромненько пригладила свой вихор. Её весёлому движению все засмеялись, и она сама улыбнулась, уже смущённо.
— Конечно, будет удовлетворено, — в восторге поддакнул Егор Павлович. — И ты, Александр, пожалуйста, не запугивай Аночку.
— Я вижу, она не из пугливых. Но я слишком хорошо знаю театр, чтобы замалчивать правду. Возьми зависть, этот иссушающий, как чахотка, медленный огонь…
Он не досказал и подвинулся вплотную к Цветухину.
— Знаешь, чем отличается плохой актёр от хорошего?
— Чем?
— Плохой завидует успеху, хороший — таланту.
— Как верно! — выкрикнул Цветухин. — Ведь это метод! Метод, по которому можно без ошибки распознавать и отбирать дарования! Правда, Аночка? Как ты умеешь сказать, чудный, чудесный ты человек.
Егор Павлович прижал к себе голову Пастухова и с неудержимым напором громко облобызал его в губы.
— Я уверен, мы сговоримся! Мы с тобой ищем, поэтому преувеличиваем. Где-то между преувеличений таится истина. Я тоже, наверно, преувеличиваю. Вот тебе моя рука — ты будешь с нами!
— В какой же роли? Панталоне в красных штанах?
— Не шути, не шути! Ты должен быть нашим первым драматургом.
— И какую из моих пьес ты поставишь?
— Ты напишешь для нас новую пьесу.
— Ах, вон что!
Александр Владимирович опять встал и прогулялся. Раскуривая гаснувшую папиросу и снисходительно посмеиваясь, он начал расставлять будто заранее отобранные слова:
— Незадолго до нашего отъезда в Петербурге добивался меня увидеть неизвестный мне человек. В конце концов он прорвал кордоны — Ася уступила его настойчивости. И вот вваливается этакий великанище с кучерявистой и жёлтой, как мимоза, бородищей. Садится на диван и битых полчаса наводняет мой кабинет задачами исторического момента. Я чувствую, он меня завалит выше головы своей риторикой, и в отчаянии пищу ему, что для момента он тратит чересчур много времени. Он не понимает и гремит дальше. Я взмолился: согласен, согласен, но что я должен делать? Он пришёл в себя и вдруг требует, чтобы я немедленно написал пьесу о борьбе за чистоту дворов и особенно выгребных ям. Оказалось, он фармацевт и участвует в кампании Санпросвета по борьбе с угрозой эпидемий.
Александр Владимирович спокойно подождал, когда засмеются. Но никто не засмеялся.
Анастасия Германовна с каким-то вдумчивым восхищением сказала:
— Бородища, как мимоза, — очень хорошо!
— Но ты торопишься сравнить меня с этой мимозой, — возразил Егор Павлович. — Тебе ведь неизвестно, о чём я хочу просить написать.
— А ты меня спросил, о чём я хочу писать? — внезапно озлился Пастухов. — И возможно ли сейчас писать? Я как приехал сюда — строчки не могу выжать! Ты мне давеча Достоевского цитировал. Позволь процитировать Ломоносова: «Музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно». Это он своему меценату написал.
— И ты можешь допустить, что я тебе советую насиловать твою музу?! — с обидой воскликнул Цветухин.
— Когда мы к вам шли, — быстро сказала Аночка, — Егор Павлович говорил, какие вы друзья. Отчего вы все время пререкаетесь?
Она опять глядела на Пастухова взыскательным и тяжеловатым взором.
— Позлятся, позлятся, да и поцелуются, — улыбнулась Анастасия Германовна и взяла в свою нежную горсть Аночкины пальцы. — Вы ещё, милая, не привыкли. У нас когда говорят об искусстве, всегда бранятся.
Пастухов молчал. Последние годы его вообще утомляли рассуждения об искусстве. Ему казалось, он уже понял сущность искусства лучше, чем кто-либо другой. Споры о театре, разожжённые революцией, напоминали ему сердитые дебаты дачных любителей об игре под открытым небом. Школы и течения искусства давно не возбуждали в нём ничего, кроме скуки. Он был убеждён, что все хорошее в искусстве создаётся вопреки течениям и что для декларированных течений важнее, что ты назовёшь себя их сторонником, чем будешь им: они, как партии, собирали голоса. Он не хотел притворяться и, в сущности, презирал всех. Это и было его направлением. Если его втягивали в споры, он кончал обычно заявлением, что любит живое чувство, любит мысль, любит человека во плоти и потому считает себя одним из немногих настоящих реалистов. Так как его пьесы игрались, он был уверен, что не ошибается. В душе он раз и навсегда решил, что наступила пора безрассудства, потому что делается попытка ввести рассудок в область, которая, как танец, рассудку подчинена меньше всего. Он думал о себе, что никогда не сможет перемениться ни во вкусах, ни во взглядах, и это доставляло ему гордую, хотя немного грустную отраду.
То, что говорилось Цветухиным, он мог бы услышать в каком-нибудь петербургском кружке. Там тоже требовали, чтобы было создано нечто такое, чего никто не знал. Но Пастухова раздражала невинная вера в новизну чаяний. Он назвал это целомудрие провинциальным. К тому же он хорошо видел, что происходит с Цветухиным: когда влюбишься, даже и луна кажется в новинку.
Он сидел, откинувшись в скрипучем кресле, и ждал, куда повернётся разговор. Ему самому повернуть его было лень.
Арсений Романович проговорил в раздумье:
— Этот человек… с такой бородой (он застеснялся назвать — с какой и даже прикрыл ладонью свою бороду, правда никак не похожую на мимозу), может, он был не совсем деликатен, но насчёт задач исторического момента нельзя, конечно, не задуматься.
— Я именно хотел сказать, Александр, что если ты… если бы твоя будущая пьеса была проникнута духом истории, как он выражается в наши сказочные дни…
— Дух истории! Сказочные дни! — перебил Пастухов. — Ты полюбил громкие слова, Егор. Это же, наконец, просто не в русской традиции. Нас всегда отличала скромность. Откуда эта болезнь?.. История! Когда-то где-то я прочитал о парижских событиях, кажется, начала пятнадцатого века. Там была фраза: «кабошьены соединились с бургиньонами, но были побеждены арманьяками…» Эта фраза не выходит у меня из головы. Стоит ли всерьёз брать события, если спустя два-три столетия кем-то и где-то о нас будет сказано, что кабошьены соединились и так далее?
— Только что, вон на том диване, вы говорили об истории по-другому! — сказал Арсений Романович. — Разве за этими бог знает когда умершими словами вам не слышатся страдания и торжество живых людей? За Соловьёвым-то вы сидели не ради смеха?
Вдруг снова вмешалась Аночка, но уже не с наивной и осуждающей строгостью, а в каком-то ликовании нечаянно сделанного открытия.
— А правда, Александр Владимирович, вы все это говорите не потому, что так думаете, а почему-то ещё?
— То есть что — все это? — переспросил он, сердито помигав на неё.
— Вы, пожалуйста, не сердитесь. Но вы смеялись над вашим фармацевтом. А вам ведь приятно, что он так верит в ваше искусство, такое придаёт значение вашему слову, что вот вы только напишите, и сразу будут дворы чистить и, может, во дворах совсем по-особенному жить начнут. И ведь правда, сколько бы ваше слово жизней сохранило бы… ну, сколько бы людей больше не заражалось и не умирало. Если бы вы взяли и написали. Правда ведь? Вы сами знаете, что правда.
У неё залучились глаза, словно от умиления, что она все так просто и легко разобрала.
— Бедный Саша, тебя исклевали, — засмеялась Анастасия Германовна.
Он передёрнул плечами.
— Не считаете же вы серьёзно, милая барышня, что с помощью стихов можно поднимать колокола на колокольню? Мы говорим об одном и том же, но думаем разное.
— Я и прошу вас сказать, что вы думаете об идее Егора Павловича.
— Прежде всего я думаю, не надо из меня делать подсудимого. Я возражаю не против слов, и даже не против мыслей. Но события слишком распалили вашу фантазию. И я против состояния, в котором вы находитесь.
— Потому что оно тебе чуждо, да? — сказал Цветухин. — Я считал тебя моложе.
— При чем здесь молодость?
— Революция — это молодость.
— Умри. Я выбью это слово на твоём надгробии. К сожалению, молодость невинна в делах искусства. Впрочем, не совсем невинна. Она мешает искусству.
— Мне непонятно, — призналась Аночка. — Если молодость и революция одно и то же (она немного запнулась)… Разве революция мешает вам писать?
— Она мешает писать против себя, — хмуро произнёс Цветухин, но сейчас же встряхнулся: — Не знаю, не знаю! У меня такое чувство, что мы идём садом, охваченным бурей, все гнётся, ветер свистит, и так шумно на душе, так волнительно, что…
— Ах, черт! Вот оно! — ожесточился Пастухов. — Выскочило! Волнительно! Я ненавижу это слово! Актёрское слово! Выдуманное, не существующее, противное языку… какая-то праздная рожа, а не человеческое слово!.. И твой наигрыш, Егор! Когда я слышу эти одушевлённые восклицательные знаки, мне чудится — какой-то здоровячок вертится передо мной нагишом и все время показывает бицепсы!
Он остановился, набирая воздуха, чтобы говорить и говорить, словно наступила минута пробивать брешь в мешавшей ему стене. И неожиданно замолчал.
Аночка, медленно поднимаясь, в страхе глядела на приотворённую дверь.
Павлик, войдя, манил сестру пальцем. Видно было, что он примчался сюда не переводя дух.
Она, как школьница, перешагнула через стул и подбежала к нему. Он нагнул её к себе, что-то коротко прошептал, изо всех сил удерживая дыхание.
Арсений Романович вскочил.
— Что такое с мамой, а? — спросил он, насторожившись.
Поднялся Егор Павлович. Бледный, он смотрел за Аночкой выросшими глазами. Она стала со всеми прощаться.
— Дорогая моя, позволь я тебя провожу, — попросил Цветухин, когда она подошла к нему.
— Умоляю вас, не надо.
Она схватила Павлика за плечо, и они выбежали из комнаты. Мальчик успел крикнуть:
— Арсений Романыч, я потом забегу!
Цветухин тотчас собрался уходить. У него тряслась рука, когда он подал её Пастухову.
— Ну, куда же ты? Подожди. Неужели ни минуты не можешь без золотого башмачка?
— Оставь, оставь! — вырвалось у Егора Павловича. — Ты не представляешь, что значит для Аночки её мать!
— Она при смерти, — сказал Арсений Романович.
— Откуда же мне знать… — замялся Пастухов.
Он проводил Цветухина по коридору и зашёл в свою комнату.
Анастасия Германовна распахнула окно. Уже сильно алело на западе, но было ещё душно. Они сели рядом. Все чересчур быстро переменилось, и они должны были помолчать, чтобы собрать мысли. Немного погодя Анастасия Германовна положила руку на колено мужа.
— Ты ведь знаешь легенду о Пилате? — спросила она тихо. — Понтий Пилат, дряхлый, толстый, закрыв глаза, лежит на морском пляже, греет свои подагрические кости и слушает другого старика патриция. У обоих вся жизнь в прошлом. В далёком, славном, счастливом прошлом. «А помнишь ли ты, — спрашивает Пилата старик, — когда ты был ещё прокуратором Иудеи, помнишь ли маленького рыжего пророка, который называл себя царём иудейским? Это было как будто до восстания. Книжники требовали его казни, и ты им выдал его, и они распяли его в Иерусалиме. Помнишь? Его звали Иисусом…» Пилат поворачивается другим боком к солнцу и, не открывая глаз, лениво говорит: «Нет, не помню…»
Пастухов спросил:
— Почему ты рассказываешь это богохульство?
— Мне это пришло на память, когда Цветухин укорял тебя, что ты перезабыл его приятелей, и ты стеснялся признаться, что действительно перезабыл. А почему ты их обязан помнить?
— Ты хочешь сделать из меня Пилата?
— Что ты, милый! Но в самом деле: что они, в сущности, для тебя? Рядом с тобой? Разве ты не вправе забыть их?
Она прижала голову к его груди.
— Ты большой. Ты сильный. Ты должен больше всего думать о том, к чему призван.
Он подождал и ответил рассеянно:
— Нет, Ася. Я самый обыкновенный. Слабый. Слабее других.
Он сказал это, и ему стало хорошо, что он так откровенно сказал и что она назвала его сильным, и он знал, что сейчас она возразит — нет, нет! — и поцелует его.
И она возразила:
— Нет, ты сильный! — и открыла свои губы, чтобы он поцеловал.
Спустя минуту он выговорил не совсем твёрдо:
— Я всё-таки думаю, Ася, нам надо отсюда куда-нибудь подвинуться.
— Нам надо, милый, не подвинуться. Нам надо бежать, — сказала она едва слышно и заглянула в его глаза страстно и отчаянно.
13
Ольга Ивановна умирала.
Это длилось долго. Была глубокая ночь. Аночка лежала поперёк своей кровати, спустив ноги на пол, заложив ладони под затылок и туго касаясь им стены, лицом кверху. Глаза она зажмурила. Отец и Павлик находились в соседней комнате, у постели умирающей.
Аночка слушала нечастые громкие хрипы матери, наплывавшие откуда-то изглубока, точно из подполья, непохожие на человеческое дыхание и совсем невозможные для Ольги Ивановны, для мамы. Часы-ходики в обычной своей спешке прозвонили три и неслись дальше, с хрустом, как разгрызаемые калёные подсолнушки, отщёлкивая бег маятника. Слух её как будто ничего больше не воспринимал. Она была уверена, что непрерывно бодрствует, что тело её оковано не потребностью сна, не бессилием, а сознательным нежеланием глядеть на мучение матери. Но то, что ей виделось в это время, было подобно коротким снам, обрываемым частыми пробуждениями. Она видела то отца, то неожиданно кого-нибудь из знакомых, то вдруг себя, но больше всего, даже почти непрестанно и будто сквозь других людей, как сквозь редкую листву, видела и ощущала мать.
Маленькая, шустрая, рано состарившаяся, Ольга Ивановна, легко приседая, бежала с узелком по улице, торопясь отнести заказчице платье. Или протискивалась через базарную толпу к возу, гружённому капустой, и, выбрав кочан, давила его в обхват, пробуя ядрёность, чтобы не прогадать лишнего пятака. Или копошилась у себя в углу над столом, выкраивая шитьё и потом тонкой кистью руки подталкивая материю под стрекочущую иглу машинки. Этим бегом, суетой, труженичеством безустальных рук неугомонная женщина сколько раз вытаскивала семью из ям, куда невзначай сталкивал её глава дома — Тихон Парабукин — неизбывной своей приверженностью к вину. Не он, конечно, а Ольга Ивановна была настоящим водителем дома, считая себя одну в ответе и перед детьми, и перед мужем, нуждавшимся в ней иной раз пуще малого дитяти. Она вырастила Аночку, она растила Павлика наперекор всем бедам, с упрямством, которое питалось исступлённой её идеей — освободить их от недоли, какую до дна испила сама. В воспитании Аночки ей помогла Извекова. Вера Никандровна положила начало Аночкиной грамоте, устроила девочку в гимназию, хлопотала за неё перед обществом пособия нуждающимся ученицам и вообще протягивала крепкую руку, лишь только являлась в этом необходимость, вплоть до того, что подарила швейную машинку, за которую Ольга Ивановна благословляла её, просыпаясь и засыпая. Но не сторонней добродетелью держалось существование семьи, а натянутыми до предела жилами матери. Парабукин не раз порывался поддержать труды жены — отыскивал службу, с ликованием приносил домой первое жалованье, но вскоре пускал по свету больше, чем заработал. Он тоже любил детей, особенно Аночку, но любовью виноватой, а Ольга Ивановна любила самозабвенно, ни на минуту не усомнившись, что любовь её восторжествует и даст плоды.
В сонной голове Аночки все это прошлое выражалось не мыслями, а перемежающимися видениями, и странно было, что уже все стало именно прошлым с того момента, как в круглых, выпяченных глазах матери она рассмотрела смерть. И она лежала на кровати, точно связанная, ощущая, как отекли руки и ноги, и за всем мельканием полуснов испуганно повторяла в уме, что уход матери будет не уменьшением семьи на одного человека, а концом семьи, концом дома.
Ей показалось, будто что-то переменилось в звуках комнаты. Ходики летели по-прежнему. Но, кроме их хруста, Аночка ничего не услышала. Она мгновенным движением повернула тело на локоть и похолодела от колючего притока крови к пальцам и коленям. Тяжёлый долгий хрип словно наводнил собой весь мир. Потом надолго стихло. Потом опять прорвался, распространился и угас новый хрип.
Значит, всё-таки — конец? Как это могло случиться, и неужели так бывает всегда? Ещё недавно, ещё вчера, зная от доктора, что опасность велика, Аночка верила, что мама не умрёт. Ещё сегодня поутру Ольге Ивановне вдруг стало лучше, и можно было убеждать себя, что кризис означает конец болезни, а не смерть. Ведь вот прошла же первая болезнь — устрашающий всех сыпной тиф, когда Ольга Ивановна была так слаба и так легка, что Аночка переносила её на руках, словно ребёнка. И Ольга Ивановна начала поправляться, вставать и даже опять взялась было за иголку. Почему же теперь несчастная история с каким-то отёком лёгкого должна кончиться смертью? Нет, это просто кризис, конец кризиса, его вершина. Ольга Ивановна перешагнёт через вершину, вздохнёт поглубже, вздохнёт и…
Почему она не вздыхает? Нет, вот, вот опять! Опять этот хрип, ещё ужаснее, ещё неестественнее. Неужели возможно такое клокотание, такой рёв в человеческой груди, в узенькой, жалкой маминой груди? И вот молчание. Нет. Вот ещё. Нет, послышалось. Неужели все? Неужели это был последний вздох? Нет, не может быть! Если бы Аночка знала, что это — последний, она слушала бы совсем по-другому, совсем по-другому…
Но почему хрипа нет? Сейчас будет. Может, будет уже последний, потому что очень давно не было, очень долго стоит тишина, и комнаты ждут. Вот. Вот начался, начался. Но начался совсем неожиданно, совсем иначе, какими-то короткими толчками. Что это?
— Что это? — спросила Аночка дрожащим голосом и в тот же миг, как будто очнувшись, поняла, что вместо хрипа мамы вдруг вырвались через отворённую дверь все более учащающиеся и растущие, живые, отчаянные всхлипы. Это рыдал отец, чем-то глухо пристукивая о железную кровать.
— Что это? — вскрикнула Аночка.
Она хотела подняться, но её держала тяжесть, какой никогда прежде не бывало в её свободном и послушном теле. Она полежала неподвижно.
Из комнаты быстро вышел взъерошенный Павлик, пододвинул стул к ходикам, забрался на него и остановил маятник.
— Зачем? — спросила Аночка и села на постели.
Но Павлик не ответил, и она только увидела его позолоченные, тронутые жаром и как будто осуждающие глаза: наверно, у него не хватило слов ей объяснить, что часы останавливают, когда в доме умирает человек, — он вычитал это в одной удивительной книге.
Уже рассвело, но предметы казались ещё слитными, когда Аночка боязливо вошла в комнату матери. Отец — высокий, исхудалый, в короткой не по росту толстовке чёрного сатина — стоял у кровати, согнувшись глаголем, положив локти и голову на железный прут изножья. Вздрагивая, голова его билась об руки.
Мать была новой, — Аночка не узнала её и со страхом отвернулась. Ища опоры, она подвинулась к стене, почти в угол комнаты, и, чувствуя, что сейчас заплачет, поднимая к глазам руки, задела настенную полку и свалила на пол пустую вазочку из папье-маше — единственное украшение дома, раскрашенное маркими цветами.
Точно от этого звука, похожего на щелчок по картонке, отец распрямился, судорожно захватил в кулак простыню и сорвал её с мёртвой. Рухнув на колени, он начал со стонами, громко и часто целовать тоненькие ноги Ольги Ивановны.
Аночка подняла безделушку с пола, поставила аккуратно на место и вдруг выбежала из комнаты, бросилась к себе на постель и тяжело уткнула лицо в подушку.
Два дня затем протекли в странном перемещении лиц, — появлялись, исчезали и опять являлись соседи и знакомые с советами, утешениями. Ольга Ивановна раньше никого не стесняла, а теперь, когда её уложили на стол, заняла очень много места, и квартирка сделалась ещё меньше. Аночка говорила со всеми, кто приходил, а потом забывала, кто был, и спрашивала — почему не зашёл тот, с кем она только что разговаривала.
Забегал чаще других Мефодий Силыч — побратан и собутыльник Парабукина. Он считал долгом поддерживать упавший дух вдовца, для чего оба удалялись в сени или на задворки, под старую, отцветающую акацию, и там наспех опоражнивали посуду, которую приносил в кармане утешитель.
Был Цветухин. Он положил в ноги Ольги Ивановны букет сирени. Цветы мгновенно залили квартиру удушающим ароматом, и этот аромат внёс с собою безысходно-томительное ощущение покойника в доме. Егор Павлович заставил Аночку прогуляться с ним по улицам. Она согласилась, но, выйдя за ворота и вслушавшись в его отвлекающие речи, запротивилась, будто в раскаянии, и кинулась назад.
Была Вера Никандровна. Она принесла вышитый гладью шёлковый платок — им повязали голову покойницы, накрыв краями с бахромой руки. Ольга Ивановна стала так белоснежна в сияющей нарядной этой раме, что Аночка не выдержала и, как ребёнок, который прячется от какой-нибудь неожиданности, присела, крепко уткнулась лицом в колени Беры Никандровны, и та долго, убаюкивающе поглаживала её стриженый затылок.
Павлик больше всех проявил деятельности. Прыткие ноги его как нельзя лучше помогали в эти часы печальных хлопот. Он разузнал нужные адреса, водил отца к гробовщику, ездил на кладбище. Он видел, как упрочилось значение его в доме, и гордость его особенно возросла после того, как он побывал у Мешковых, намереваясь поделиться горем с Витей. Больная Елизавета Меркурьевна страшно разволновалась, вздумала даже пойти проститься с Ольгой Ивановной, но её уговорили не вставать. Она подробно расспрашивала, как умирала Ольга Ивановна, и потребовала от Павлика, чтобы он немедленно бежал домой — узнать, не нужны ли деньги.
Состоялся семейный совет, в котором Павлик участвовал наравне с отцом и сестрой. Парабукин заявил, что подачек от Мешковых ему не нужно.
— Довольно покойница при жизни настрадалась от Меркула. Ты забыла, как он вас, маленьких, на мороз выгнал? Получим пособие на похороны — перебьёмся. Возьми пока у Извековой.
— Вера Никандровна дала, но едва ли нам хватит, — сказала Аночка.
— Ну, попроси у своего актёра. Не откажет. Ведь — взаймы, — сказал отец.
Аночка стала сумрачной и не ответила. Он грузно опустился на пустую кровать Ольги Ивановны, глаза его слезились, и уже какой раз за это время он начал всхлипывать. Глядя в землю, Аночка вымолвила горько:
— От водочки, отец…
— Ну ладно, от водочки, — покорно вздохнул он. — Ну, а неужто все от водочки? Неужто так ничего во мне не осталось, кроме что от водочки? Осуждаешь меня. Хоть и умна, а не приметлива. Давно уж и водочки нет. Все вроде смеси горючей из-под грузовика.
Павлик перебил отца:
— Если не хочешь занимать у Витиной мамы, то давай я попрошу у Арсения Романыча? Он даст.
— Вот верно, сынок: он даст, он — блаженный.
— Попросим, если денег не хватит, только если не хватит, — решила Аночка.
Понемногу все устраивалось, как всегда, когда умрёт человек. Сначала близким кажется, что они бессильны преодолеть навалившиеся затруднения и горе отняло у них всякую волю. А потом все сделается само собой, и, как бы помимо желания оставшихся, человека отнесут туда, где беспрепятственно кончается путь каждого.
Только на третье утро доставили тяжёлый гроб из сырого, пахнувшего свежей смолой дерева. Витя Шубников смотрел из уголка, как мёртвую сняли со стола, опустили в гроб и потом стали поднимать гроб на стол.
— Пособи, — позвал Павлик Витю, и Витя, заставив себя оторваться от своего укромного угла, подбежал к ногам Ольги Ивановны, сунул руки под днище гроба и натужился изо всей мочи. Он сейчас же почувствовал, что пальцы приклеились к невыструганной доске, и когда гроб установили, он испуганно и долго оттирал от пальцев смолу, и чем дальше тёр, тем сильнее слышал скипидарный запах гроба.
К выносу собралось неожиданно много людей, но почти все остались у ворот, и провожать пошёл маленький кружок. Были поданы дроги.
— Все очень прилично, — бормотал сам себе Парабукин, когда тронулись в путь, — Ольга Ивановна была бы довольна. Спасибочка сказала бы тебе, Тиша.
В это время он вспомнил, что из экономии кладбищенские могильщики наняты только вырыть яму, а хоронить придётся самим, и требуются заступ и молоток. Шествие остановилось на перекрёстке улиц, и Павлик с Витей побежали назад — разыскивать по соседям нужные вещи.
Было безветренно, наступала духота, город словно примирился с знойными днями и каждым своим дюймом слышал, как раскаляется бело-голубое небо. Все стояли молча позади дрог. Катафальщик в запачканном кремовом балахоне сердито взмахивал рукой, отгоняя шершня от лошади, которая мученически мотала головой.
На поперечной улице показался автомобиль. Он со всей скоростью шёл в гору и, долетев до перекрёстка, остановился. Процессия должна была бы продвинуться, чтобы дать дорогу, либо автомобилю пришлось бы заехать на тротуар. Но тут в открытом кузове машины невысоко поднялся человек и, как будто в нерешительности, обнажил темноволосую голову. Потом он распахнул дверцу, выскочил на мостовую и поспешно зашагал к дрогам.
Аночка узнала Кирилла. Он подошёл прямо к ней, сильно сжал протянутую ему руку и постоял, несколько мгновений ничего не говоря. Продолжая держать руку, он сказал очень быстро и негромко:
— Я хотел проводить вашу мать, но невозможно: у меня срочные дела. Вы извините.
Она высвободила руку из его горячих пальцев.
— Спасибо.
Она не глядела на него, но заметила, что он стал центром внимания. Взор Веры Никандровны выражал одобрение. Стоявший поодаль Дорогомилов напряжённо следил за Кириллом: он помнил его мальчиком и с тех пор не встречал. Парабукин как будто не понимал — что за человек приехал на автомобиле. Его беспокоило — почему долго не возвращаются Павлик с Витей. Цветухин поздоровался с Кириллом, как с хорошим знакомым. Ему хотелось попросить его о приёме по важному делу, однако Извеков ответил на приветствие слишком вскользь, и Егор Павлович немного растерялся. Потоптавшись, он отозвал в сторону Мефодия Силыча, чтобы узнать его мнение — удобно ли в такую минуту заговорить о делах?
— Почему нет? — пожал плечами Мефодий и продекламировал: — Мирно в гробе мёртвый спи, жизнью пользуйся живущий.
Но Цветухин опоздал со своим намерением: мальчики прибежали с заступом и молотком, и дроги опять тронулись.
Кирилл простился с Аночкой:
— Нужна будет какая помощь — скажите маме, она мне передаст. Я вас очень прошу, — добавил он с неловким движением к ней, будто остерегаясь, что его услышат.
Она наклонила голову.
Кирилл сделал с ней рядом несколько тихих шагов и потом быстро вернулся к машине. Он велел выехать на самый перекрёсток и остановиться. Упираясь коленом в сиденье, он стоял все ещё с открытой головой и глядел вслед удалявшейся процессии. Вдруг он заметил, как Аночка на один миг обернулась, и в солнечном блеске поймал её далёкий взгляд. Он посмотрел ещё секунду, потом сел, приказал шофёру ехать:
— Скорее. Я опаздываю.
Он вынул часы и долго держал их перед глазами в качающейся от езды руке, не видя или не понимая — который час.
На кладбище у открытой могилы Парабукин засуетился. Он подходил ко всем по очереди, собираясь о чём-то спросить, но только заглядывал в лица и тотчас отшатывался. Мефодий придержал его за локоть.
— Ты что?
— Она ведь у меня верующая, — шепнул ему Парабукин.
— Отпеть, что ли, хочешь? — спросил Мефодий так, что кругом услышали.
— Суета, суета, — сказал Парабукин, точно без памяти, — а неудобно перед ней, а?
Он робко глянул на дочь. Аночка посоветовалась с Верой Никандровной. Они решили, что отцу не надо перечить.
Он скрылся между крестов и через минуту привёл худощавого батюшку в скуфейке и эпитрахили. Сняли крышку с гроба и ближе обступили его. Помахивая пустым кадилом, батюшка начал панихиду. Голос у него был высокий и будто доносился сверху. Сильнее стало слышно птичье верещанье в крупной листве калифорнийского клёна, простёртого за недалёкой оградой, и бубенцы кадила в тон откликались птицам.
Дорогомилов держался между Павликом и Витей. Косматая голова его была вздёрнута к небу, казавшемуся здесь вознесённым необычайно далеко. Мефодий растрогался и на катавасии «Молитву пролию ко господу» принялся подпевать обрывчивой октавой.
Когда с покойницей прощались, батюшка, глядя на её расшитый гладью убор, спросил горестно и сожалительно:
— Платочек с ней пойдёт?
— Да, — тотчас ответила Аночка и стала перед батюшкой, чтобы загородить от него гроб.
— Все с ней пойдёт, все с ней, — опять забормотал Парабукин.
В какой-то ревнивой спешке, вдруг овладевшей им, он накрыл углом платка лицо жены.
Это был последний миг, когда Аночка видела мать. Необъяснимо счастливой и чистой показалась она ей в этот миг и со страшной властью потянула к себе. Аночка неожиданно кинулась к ней, упала коленями наземь около гроба, откинула платок и припала к рукам матери. Руки эти были уже мягкими и не очень холодными, пригретые солнцем. Целуя ту, которая лежала верхней, Аночка приподняла пальцы и ощутила губами внутреннюю, исколотую и словно ещё живую, поверхность их кончиков. Она так явно слышала недавнюю ласку этих шероховатых, натруженных пальцев на своём лице, что будто продолжала эту ласку, и не могла оторваться от пальцев, и все целовала, целовала их, заливая слезами.
Её хотели поднять, Цветухин нагнулся к ней, но она так же неожиданно и с силой встала на ноги, и отошла на шаг от гроба, и вытерла своё потрясённое болью и будто уменьшившееся лицо.
Какая-то кладбищенская старушка, юрко протискавшись вперёд, спросила Аночку:
— Сестрица, что ли, она тебе? — И, узнав, что не сестрица, а мать, запричитала: — Ахти! Ведь краше невесты под венцом, матушка! Голубица непорочная, царство ей небесное!..
Парабукин накрыл гроб крышкой и торопливо, на совесть, начал вгонять гвозди. Стук отзывался дробным, словно шаловливым, эхом между крестов. Потом единственный могильщик, скучавший поодаль, кинул на землю смотанное в кольца вервие. Его размотали, просунули концами под гроб и стали поднимать гроб на бугор рыхлой глины, вынутой из могилы.
Вдруг Мефодий Силыч по-рабочему громко приказал:
— Повернуть! Повернуть!
— Зачем повернуть? — бестолково спросил Парабукин.
— Крест-то где будет? Повернуть ногами к кресту!
— Чай, крест в головах!
— Кого учишь? В день воскресения сущие во гробах восстанут из мёртвых ликом ко кресту и к востоку. Понял? Заноси ногами к кресту.
Но Парабукин противился. Они пререкались шумно, потом Мефодий оглянулся: попа уже не было, и он метнул глазом на могильщика:
— Что молчишь?
— Поворачивай, — нехотя сказал могильщик, понимая, что его слово дорого, а ему ничего не приплатят.
Когда гроб опустили, Парабукин, не дожидаясь, пока провожавшие бросят прощальную горсть земли, выхватил у Павлика заступ и с таким усердием начал отваливать от бугра комья глины в могилу, что оттуда облаком поднялась рыжеватая пыль. Он работал ожесточённо. Обвислые щеки его быстро белели, грива поседевших кудрей переливалась и взблескивала сединами на солнце, пот закапал со лба наземь.
— Дай сюда, дай, — старался взять у него заступ Мефодий.
Но он не отдавал, у него будто свело судорогой руки, он кидал и кидал землю, все учащая движения, словно работал с кем-то наперегонки. Наконец он стал махать пустым заступом, почти не прихватывая земли, и качнулся от изнеможения.
Тогда Аночка подошла к нему, разжала ему пальцы, отвела его в отдаление, и он лёг на землю, облокотившись на покатую могильную насыпь. Он коротко дышал, по прилипшей к груди толстовке было видно, как содрогалось его сердце, бессилие обозначилось в его свесившихся кистях рук и тяжело раскинутых громоздких ногах. Он выговорил, прерывая слова свистом вздохов:
— Ольгу Ивановну… родимую нашу… своими руками…
Аночка не отходила от него. Глядя сквозь просветы неподвижного клёна, она наблюдала за сменой работавших вокруг могилы, и почему-то ей чудилось, что она смотрит через уменьшительное стёклышко, и все происходит далеко-далеко. Вот из рук Павлика взял заступ Егор Павлович. Вот на его месте закачался Арсений Романович, и долгие рассыпчатые волосы занавесили его лицо. Вот взяли все вместе крест, опустили концом в могилу, он стал коротенький. Опять принялись кидать глину. Голова Мефодия Силыча клонится, подымается, и продавленный его нос кажется ещё некрасивее, чем всегда. Яма сровнялась с поверхностью, начали насыпать холм. Он рос исподволь и неровно с одного края к другому. Птицы подняли возню на дереве, листва задрожала, то укрывая от Аночки могилу, то показывая её. Глину кидали и кидали, но снизу она была сыроватой и пыль рассеялась, все стало ярче.
Парабукин, отдышавшись, поднялся.
— Пойду.
Аночка вздумала удержать его, он сказал:
— Не хочу смотреть. После.
Она не заметила, как с ним исчез Мефодий Силыч.
Егор Павлович положил на холм вялую сирень. Поникшие султаны её все ещё распространяли запах, который шёл от гроба.
Потом все молча двинулись к воротам.
На трамвайной остановке Павлик заявил сестре, что поедет с Витей на Волгу. Она ответила, что надо идти домой. Тогда он сказал, что пойдёт к Арсению Романовичу. Нет, он должен домой. Кто же отвезёт заступ и молоток? — настаивала Аночка. Тогда он пойдёт к Вите. Нет, домой, — повторяла она. Он нахмурился. Ему трудно было не слушаться сестры. Она первая научила его читать, её слово в доме иной раз решало какое-нибудь важное дело. Может быть, она теперь вздумает взять весь дом в свои руки? Вряд ли. Она, наверно, примется устраивать театр со своим Егором Павловичем. Ей будет не до дома.
— Чего теперь дома делать? — спросил Павлик.
— Тоже, что делал раньше, только лучше, — ответила сестра.
— Ничего я не буду делать. Жизни не знаешь, — сердито сказал он.
Аночка чуть-чуть улыбнулась ему.
Трамвай тащился кое-как. Знакомые понемногу выходили на остановках, прощаясь с Павликом за руку, и кто похлопывал его, кто прижимал к себе и гладил. Егор Павлович подержал его за подбородок. Вера Никандровна поцеловала в щеку.
«Вот ещё!» — подумал Павлик.
Проходя своим двором, Аночка увидела за акациями Мефодия Силыча и отца. Они сидели нагнувшись, голова к голове, и, наверно, как всегда, философствовали. Она решила не мешать им.
Предстояло убрать комнаты. Стало очень просторно в этих крошечных комнатах, и впервые за всю жизнь появились словно бы излишние вещи. Им нужно был найти новое место. Но в то же время нельзя было допустить, что они переменят место. Невозможно было представить себе, что будет вынесена куда-нибудь кровать мамы. Или передвинут стул, на котором мама работала за швейной машинкой.
Самые ничтожные обстоятельства кажутся знаменательными, если они сопутствуют смерти. Аночка старалась занять себя работой, но все останавливалась. Припоминания обессиливали её. Вдруг у ней в руках оказывался лоскут с красными горошинами из тех бесчисленных обрезков, которые оставались после кройки, и она неподвижно глядела за окно, не выпуская тряпицы. Другой такой тряпицей с красными горошинами она как-то забинтовала маме большой палец, нарывавший от укола. С пальцем Ольга Ивановна долго мучилась. На какой руке болел палец? На правой? Нет, на левой. Маме было больно придерживать материю под иглой, когда она строчила. Аночка не могла выбросить лоскут в сор и заложила его себе в книгу. Потом она смотрела на фотографию, розовато-пепельную от старости, памятную по детству и всегда удивлявшую. Мама сидела в кресле. На ней была широкая, колоколом, юбка до пола, на коленях она держала девочку с кривой голой ножкой. Это была умершая сестра Аночки. Рядом стоял отец в коротком сюртуке, в брюках раструбами. Он тогда служил ревизором поездов. Аночка не знала его таким, она всегда помнила отца грузчиком, в посконной рубахе или в толстовке — уже позже, когда он начал искать лёгкую работу. И у него и у мамы с девочкой вместо зрачков были точечки, словно наколотые булавкой.
Она наконец заметила, что в доме не хватает привычного хрустящего звука, и подняла голову к часам. Ходики стояли. Стрелки почти сливались на трех часах семнадцати минутах. Она спросила неуверенно:
— Павлик, может, их уже пустить?
Он не ожидал вопроса и не нашёлся, что ответить. Он читал только о том, что часы останавливают, если в доме умирает человек. Но когда затем снова пускают часы, в книге ничего не было сказано. Может быть, их останавливают навсегда? Ведь человек умирает навсегда?
— Мы всё равно никогда не забудем это время, — сказала Аночка, глядя на стрелки.
Но Павлик опять не ответил.
— Пойди узнай, который час, — велела она.
Он убежал к соседям. Без него она толкнула маятник.
Но всё-таки она была не в силах решать все одна. Она пошла к отцу.
Парабукин сидел на дощечке, набитой на старый пень. Мефодий Силыч топтался возле него. Они, видимо, поспорили. У них было в обычае донимать друг друга каверзными рассуждениями, но они никогда не ссорились и, пожалуй, не могли друг без друга жить. Несколько лет назад они сошлись на одной ступени, Мефодий — опускаясь вниз, Парабукин — немного поднявшись: одного все чаще выгоняли из театра за пьянство, другой, после болезни, стал пить меньше и пробовал счастье на разных службах. С тех пор они так и застряли на своих неудачах. Впрочем, как раз последние месяцы Тихон Платонович имел службу и тем несколько отличал себя от друга.
Он подвинулся и показал дочери, чтобы она села.
Но Аночка отказалась.
— Я только спросить тебя: может, мы дадим мамину кровать Павлику? Он вырос из своей.
— Я уж тоже думал. Тебе помочь, что ли?
— Нет, мы с Павликом, — сказала она, уходя.
Он качнул ей вслед головой.
— В мамочку, в Ольгу Ивановну. Хрупка и трепет такой в ней. Хотя и от меня есть: все чтобы по её было. Опасная кровь.
— Плохо, коли в тебя, — сказал Мефодий. — Не дастся одно счастье — кинется очертя голову за другим. Только разве гордость не пустит. Она вон как мать-то свою от попа загородила! Смерть — это, брат, великая обида человеку. Обиде панихидой не поможешь.
— Ты меня панихидой коришь? А сам не подтягивал поповой погудке?
— Это воспоминания мои, а не я. Пережиток мой запел во мне, — слукавил Мефодий.
— Себе прощаешь, а мне нет? Я для чего попа звал? Перед покойницей надо было очиститься. Перед памятью её.
— Бога забоялся?
— Что зря калякать! — печально сказал Парабукин. — Мало мы воду переливали? Мечтаний моих не знаешь?
— А это тот же бог, мечта-то! — обрадовался Мефодий и скоренько присел на край дощечки. — Её ведь никогда не догонишь, мечту-то, а? А догонишь — она уж будет не мечта. Как с богом, пока его не видишь, он — бог. Увидал — он уж чурбан, идол.
— Сам говорил — без мечтаний человеку нельзя, — обиделся Парабукин.
— Говорил. Нельзя. Но и на землю мечту низвести невозможно. Как начнёшь её претворять в вещь, в ощутимость, так, глядь, а из-под рук твоих выходит чурбан. Понял?
— Сам ты чурбан.
— Верно! Сиречь материальная, как философски говорят, материализованная мечта.
— Оставь свой сиречь! Все хорошее в человеке есть мечтание. Твои же слова. Говорил? Говорил. Значит, если мечтание — бог, то, выходит, я — бог. И все могу. Захотел устроить полезный мир и — пожалуйста, устраивай. Тоже твои слова. Говорил? Говорил. И не мучай меня. Философ! У меня дети, я перед ними виноват. У меня к ним жалость. Я не могу, чтобы не верить.
Парабукин поднялся, захватил в кулак стволик акации, качнул его, стряхивая с куста жёлтые коготки цветов. Мефодий снизу прищурился испытующе:
— Ежели уж ты такой бог, устрой поминовение Ольги Ивановны. Да по-русски. Материально.
Парабукина передёрнуло, как от холодка, он вдруг попросил с покорной мольбой:
— Ты друг? Тогда утешь. Плачет у меня все внутри.
— Ладно, дожидайся.
Мефодий Силыч ушёл решительно, а Парабукин, оставшись наедине, опять сел и закрыл лицо руками.
Мефодий был его учителем жизни, возвышаясь над ним семинарскими познаниями и той отравой сомнений, которая, как купоросная кислота, разъедает и камни. Парабукин же считал мир устроенным очень практично, настолько практично, что не у всякого доставало ловкости его уколупнуть. Людям вроде него — как он думал — отказано было судьбой в том, чтобы перемудрить хитрость житейского механизма. У них была короткая пружина. Люди с длинной пружиной никогда не отставали от бега дней. А у Парабукина не хватало завода: только он соберётся с силами, чтобы потягаться за своё счастье, а завод и вышел. В наступивших после революции событиях он увидел тот смысл, что житейский механизм будет упрощён, и тогда короткого завода тоже хватит, чтобы и с таким заводом брать от мира себе на потребу. Он не заботился о своём личном переустройстве, он верил, что без всяких со своей стороны перемен подойдёт для переустроенного мира. Ему представлялось, что именно ради таких, как он, всеобщие изменения и предприняты. Притом он не был человеком бессовестным. Наоборот, его часто мучила совесть.
Поэтому, едва Мефодий Силыч удалился, он бросил философствовать, а трезво задумался над своим положением. Со смертью Ольги Ивановны его завод ещё больше укоротился. Окажись сейчас Тихон Платонович без службы, просто нечего будет положить на зуб. То он был на руках у Ольги Ивановны, а то вдруг у него самого на руках осталось двое детей. Правда, Аночка кончила учиться и теперь должна уже подумать о семье. А как с Павликом? Будь он хотя бы лет двенадцати, можно было бы сказать, что ему пятнадцатый, а в этом возрасте, с грехом пополам, Тихон Платонович пристроил бы мальчика хотя бы при себе, в утильотделе. Там есть, к примеру, пакгауз с безхозными и конфискованными библиотеками. Подростки сидят и рвут ненужные книги. Переплёты идут в сапожное производство, чистая бумага — в канцелярии, печатная — на пакеты. Труд пустяковый, а, глядишь, мальчик пришёл бы домой с рабочим пайком. Ведь на одно-то своё жалованье Тихон Платонович его, поди, не прокормит?
Скорбно стало Парабукину от здравого хода мыслей, и тоска ещё томительнее взялась точить его сердце.
Он насилу дождался Мефодия. Когда же тот пришёл и Парабукин увидел его устало-виноватое лицо, он не мог удержать стона: верный друг явился ни с чем.
— Дожидайся теперь меня, — сказал Парабукин, опомнившись от удара, и живо, сажёнками огромных тонких своих ног, зашагал к дому.
Аночка к этому времени успела побороть себя, разработалась и уже много сделала. Невесомая золотистая пыль светилась в окнах, полных солнца. Павлик сцарапывал ножом наросты клякс с чернильницы. Визгу ножа отзывалось ширканье веника из другой комнаты. Сложенная кровать стояла прислонённой к косяку. Всюду лежали разобранные постели.
— Я помогу, дочка, — сказал Парабукин.
— Хорошо. Ты вынеси одеяла и развесь. Павлик знает, где верёвка. Да недалеко от окон, чтобы видно.
Отец пошёл натягивать верёвку, привязал её к резному оконному наличнику и к давно заброшенному дворовому фонарному столбушку, на совесть попробовал — крепко ли держит, и начал вместе с сыном выносить развешивать одеяла. Он что-то все мешкал, задерживался в комнате, перебирал разное тряпьё, стал мудрить, посылая Павлика принести с верёвки одно, вынести и повесить другое.
И вдруг Павлик, забарабанив в стекло, крикнул сестре со двора:
— Смотри, папа чего-то унёс!
Аночка выбежала и ещё из дверей увидела отца. Он резво шёл напрямик к воротам, держа под мышкой прижатую к боку, накрытую клетчатой осенней маминой кофтой, неудобную кладь. Он был уже посередине двора, когда расслышал, что его нагоняют. Он побежал тяжко и широко.
Но Аночка перегнала его, домчавшись до ворот стремительным, почти беззвучным бегом, захлопнула с маху калитку и повернулась спиной к щеколде, закрыв собою ход.
Отец стоял с ней лицом к лицу.
Она рывком откинула край прикрывавшей его добычу кофты. Это была швейная машинка под деревянным колпаком. Аночка потянула за ручку колпака.
— Ну, довольно, довольно, — сказал отец негромко.
Но она упрямо тянула к себе. Отстраняясь от неё, он затрясшимися от неверной улыбки губами пробормотал:
— Чего ты испугалась? Что я — враг разве вам?
Павлик уже стоял рядом и глядел на отца светло-жёлтыми от солнца глазами в слезах.
— Я ведь только на время, вместо залога. Не продам же… мамочкину память, — сказал Парабукин жалостно.
Аночка все молчала, ухватив уже обеими руками колпак. Потом она развела закушенные губы:
— Павлик, возьми папину руку.
— Ну, давай я сам отнесу. Он маленький, уронит, — будто смирился Парабукин.
Но она ловким и быстрым усилием со злобой надавила на машинку книзу и вырвала её, едва удержав в своих тонких руках.
— Отнеси домой, — сказала она брату, и он понёс машинку, сильно накренившись набок и махая далеко откинутой свободной рукой в лад частым маленьким шажкам, как несут переполненное водой ведро.
Аночка подняла с земли кофту, отряхнула её, не глядя на отца.
Парабукин сказал заносчивым и обиженным голосом:
— Ты что хочешь? А? Переделать меня хочешь? Меня мать не переделала! А?
Она ответила коротко:
— Я попробую.
Краска спала у неё с лица. Она пошла двором медленно и легко.
Из-за куста акации все время подглядывал за ней присевший на корточки и не шелохнувшийся Мефодий Силыч.
14
Ознобишин сидел у постели Лизы, и на лице его уступали один другому оттенки заботы, испуга, благодарности, счастья. Счастье было самым сильным из них и придавало ему иногда наивно ликующий вид, так что Лиза говорила немного осевшим голосом: «Смешной, смешной!..»
Он притрагивался к одеялу, чтобы поправить его благоговейным движением, или поглаживал свои руки, ставшие будто ещё менее мужскими. Он был доволен ощущением наступившего мира после двух ураганов, которые пробушевали над головой и в сердце: тюрьма и болезнь Лизы.
Когда он узнал, что Лиза слегла, он подумал, что она непременно и сразу умрёт. Но она поправлялась, он это видел по ровному свечению её глаз. И главное — она была рада ему, она страдала за него, пока была в неизвестности насчёт того — где он исчез, а потом — что с ним произойдёт в ужасном заточении, куда он попал, может быть, из-за неё?! О, её рассказ — как она мучилась до его появления, забывая о своей болезни, — взволновал Ознобишина до глубины. Кому не понятно, что означают женские терзания за судьбу мужчины? И разве не изумительно, что в момент опасности её душа потянулась прежде всего к нему, и, вместо того чтобы думать о враче, Лиза послала маленького своего сына на розыски Ознобишина?
Холодной ночью, затерявшись во тьме, мальчик стучал в незнакомые дома, выспрашивая, где живёт Ознобишин, и если ему не отвечало мёртвое молчание, то раздавался бранчливый окрик либо подозрительный опрос — а кем он будет или что ему надо? Никто не знал такого человека: Анатолий Михайлович поселился в этом квартале недавно.
Витя бежал и бежал от двери к двери, от одной оконной ставни к другой, ощупью отыскивая на косяках звонки или барабаня пятками в запертые калитки. У него не было ни капли страха или, вернее, страх оставался позади и гнал его вперёд. Страхом было то, что мама лежала на постели и у ней изо рта текла кровь, и раз она не побоялась послать ночью Витю на розыски Ознобишина, значит, только Ознобишин мог остановить кровь. Он прибежал домой, взмокнув от пота и в таком ужасе от своей неудачи, что мама испугалась и попросила у него прощения.
На другой день она послала Витю в контору нотариуса, где служила вместе с Анатолием Михайловичем. Но Ознобишин на службу не являлся. Она послала Витю второй раз, чтобы он с точностью узнал адрес Ознобишина и прямо из конторы пошёл бы по этому адресу. Но Витя принёс ещё более странную весть: Анатолий Михайлович дома не ночевал. Она велела сыну отнести записку, в которой упрашивала одну сослуживицу разузнать у родственников Ознобишина — что с ним? Но пришёл ответ, что о родных Анатолия Михайловича никто не слышал.
Ко всем этим розыскам Меркурий Авдеевич относился неприязненно и с тревогой. Он придумывал разные доводы несостоятельности такой спешки: время тяжёлое, мало ли что случается. Зачем попусту гонять по городу мальчика? То Лиза запрещает послать его на базар, а то вытуривает ночью, сама не зная куда. Да и что дался этот Ознобишин? Кто он, в самом деле, Лизе? Муж? Жених? Кавалер какой или, может… Но тут Меркурий Авдеевич не договорил. Лиза перебила настойчиво:
— Это касается одной меня. Он мой друг.
— А коли друг, сам придёт. Вот ты его дружбу и проверишь.
— Я прошу тебя, помоги его разыскать!
Он понял, что перечить бесполезно.
Но едва он признался, что видел, как Ознобишина ночью забрал патруль, ему стало ясно, что лучше было бы это скрыть. Лизу обуяло смятение, она заявила, что теперь сама пойдёт на розыски, что раз отказываются ей помочь, значит, её хотят замучить — и правда, видно было, что она скорее замучит себя, чем отступится от требования, чтобы Ознобишин был найден.
С великой робостью Мешков принялся разузнавать по участкам милиции, где мог обретаться задержанный Анатолий Михайлович. Наконец он осторожно доложил дочери, что Ознобишин — в домзаке. Что такое домзак? Дом заключения. Тюрьма. Лиза была и потрясена и обрадована известием — неведение для неё было тяжелее печальной действительности. Она сказала отцу, что расцеловала бы его, если бы теперь имела право целовать: в признании этом скрывалась вся грусть её положения тяжелобольной.
Но тогда у ней появилась новая мания — непременно поддержать Ознобишина в тюрьме. Оказалось, что нет никакой беды, если Витя сбегает на базар — продать какие-нибудь обноски и взамен купить сала и сахара. Если потом он постоит в очереди у тюремных ворот, чтобы передать посылку заключённому. Если вообще будет стараться утешить Анатолия Михайловича в его горькой доле: Витя — мальчик уже большой и должен понимать, что делать добро — его долг.
Мешков поворчал про себя, что, мол, для отца каждый пустяк в тягость, а ради какого-то друга Ознобишина не жалко и родного ребёнка. Но ведь молился же он о «плавающих, путешествующих, недугующих и пленённых»? Случай был явно неоспоримым: дочь заботилась о пленённом, и Меркурий Авдеевич смирился.
Только теперь, глядя на растроганного Анатолия Михайловича, Лиза в полную меру могла оценить своё благодеяние. Он признался, что заплакал, когда ему в камеру принесли с воли гостинец, и ему вдруг стало очевидно, что тот последний памятный вечер с Лизой не был случайностью для них обоих.
— Что же там происходило с вами? Что? — допытывалась Лиза, стараясь угадать сокрытые чувства Ознобишина.
— Ах, Лиза! — вздыхал он, покачивая своё нескладное, широковатое книзу туловище, будто томясь расспросами.
— Страшно, да?
— Ах, Лиза! Слава богу, все позади.
— Но что, что? Почему вы не хотите сказать? Нельзя?
— Нет. Вам я всё равно рассказал бы, что бы там ни было. Но не будем, не будем сейчас говорить!
— Бедный, как вам тяжело!
— Тяжело за вас.
— Нет, нет, я — что!.. А вы…
— Со мной все хорошо, очень хорошо обошлось. Мне помог один трезвый и, наверно, умный человек. Но всё-таки… ужасно было каждую секунду ждать, что тебя обвинят, засудят, когда ни в чём не виновен. Ни в чём! Можете мне поверить?
— Что вы невиновны? Перед кем? Конечно, нет! — сказала Лиза, отводя взгляд с чувством неловкости, что мысль её не полностью участвует в разговоре.
— Что это был за человек? Большевик? — спросила она.
— Наверное. Один из той комиссии, которая разбирала дело. Не знаю, как его по фамилии. Мне обещали узнать. Он как следует разобрался и, разумеется, ничего не мог найти.
— А что же искал?
— Ну, вы понимаете — следствие о бывшем царском чиновнике! Будто я умышленно родился и вырос при царе, — усмехнулся Ознобишин. — В конце концов убедились, что я — мелкая рыбка. Они ставят сети на леща. А я — густёрка.
Лиза посмотрела на него озадаченно, потом чуть улыбнулась.
— Сети могут поставить и на густёрку.
— Печально. Придётся доказывать, что я уклейка.
Она стала серьёзной. Неожиданно захотелось лучше распознать его. Оттого, что она с увлечением давала жить новорождённому своему чувству, ей казалось, она хорошо знает Ознобишина и смотрит на многое так же, как он.
История их отношений мысленно делилась ею на две неравные части. Одна была долгой и довольно бесцветной, другая быстро, почти внезапно привела к тому шагу, который — по виду — бесповоротно предрешал будущее.
Лиза в прошлом встречала Ознобишина редко — раз-другой в год, где-нибудь в магазине, на бульваре или на благотворительном вечере. Обычно он только раскланивался, правда, с необыкновенной приветливостью. Раз, в Липках, она заметила, что он пристально следит за ней. Это не понравилось ей, и, вероятно, он уловил её неудовольствие, потому что в другой раз поздоровался до спесивости официально. Это тоже пришлось ей не по вкусу, она посмеялась в душе: «Подумаешь, какая чувствительность!» Потом он надолго исчез.
Уже после ухода Лизы от мужа Анатолий Михайлович встретился ей на улице. Произошло это при комическом обстоятельстве: она вышла из аптекарского магазина, и у неё развязалась покупка — пузырьки, коробочки, пакетики высыпались на тротуар. Стояла весенняя оттепель, все это перепачкалось в слякоти, и Лиза, с другими покупками в руках, неловко пыталась справиться с бедой. На помощь ей и подоспел Ознобишин. Купив в киоске газету, он все упаковал и предложил проводить Лизу до дома. Он был весел, дорогой пошучивал насчёт того, что узнал секреты Лизиной косметики, её женские пристрастия и будет иметь в виду её любимый запах: флакон с одеколоном, вывалившись на тротуар, треснул, и газета быстро пропахла экстрактом резеды. Может быть, потому, что слепило мартовское солнце и ветер нёс с собою приятно утомляющую влажность талых снегов, Анатолий Михайлович понравился Лизе забавной простотой речи и даже странностью своей фигуры, напоминавшей кенгуру: с маленькими руками, веским корпусом и как бы мешавшими переступать тяжёлыми ногами.
Они расстались дружески. Потом она увидела его перед самой революцией. Уже давно тянулось дело о её разводе с Шубниковым, и она просила Ознобишина рекомендовать умелого адвоката, так как Виктор Семёнович чинил всякие препятствия расторжению супружества, ловко предупреждая все её шаги в консистории и в суде. Ознобишин назвал несколько адвокатов и сам дал кое-какие советы, с деловым и очень тактичным участием. После революции в таких советах отпала надобность: браки расторгались по заявлению одной стороны, женщина была провозглашена свободной, наравне с мужчиной, невиданный новый закон говорил, что он не вмешивается в желание мужа и жены жить совместно или разойтись, и любому из этих состояний он тотчас придавал юридическую силу, как только супруги этого хотели.
Когда наступили трудные годы гражданской войны и Лизе наряду со всеми пришлось искать службу, она — опять случайно встретив Ознобишина — сказала ему, что нуждается в работе. Он давно снял форму чиновника и мечтал устроиться поотдаленнее от тех мест, где могли помнить его сюртук судейского ведомства. В виде переходного этапа он занимал должность помощника нотариуса и предложил Лизе поступить в его контору. Занятие, конечно, ничуть не поэтичное, но незаметное, по смыслу своему совершенно бюрократическое и, стало быть, безопасное — никаких выспренних требований к нему не предъявишь: сиди, составляй купчие на окраинные и слободские домишки не выше установленной властями для частной собственности предельной суммы или регистрируй мужнины доверенности жёнам — и всё. Меркурий Авдеевич тоже нашёл службу у нотариуса всесторонне безвредной, и Лиза начала ходить в контору.
Здесь встречи её с Анатолием Михайловичем стали ежедневными. Он проявлял к ней невинные знаки внимания, которые так легко будят в женщине симпатию. Иногда они вместе уходили после службы и брели грустными улицами на Волгу. Со смертью матери Лиза сильнее чувствовала своё одиночество. Во всем свете только сын был ей близок, но в душе оставалось так много простора для неизведанных желаний, что заполнить его не могла даже непрерывно растущая материнская любовь.
Пожалуй, ничто быстрее не объединяет людей, как одинаковые переживания. Анатолий Михайлович был холостяк, одиночество стало его привычкой, но в самой привычке этой он постоянно слышал горклость скучновато сложившейся жизни. Он не считал себя несчастливым, но, когда Лиза спросила его, бывал ли он счастлив, он с полной искренностью ответил, что нет, он не счастлив. Доброе десятилетие он стремился наладить свою карьеру, полагал, что, сделав её, получит счастье в придачу. Но карьера требовала таких кропотливых усилий, что до счастья он уже и не думал дотянуться. Его признание толкнуло Лизу к откровенности. Она высказала убеждение, что счастье никогда не приходит само по себе, его, наверно, надо приводить насильно, добиваться, брать. Вот она однажды не взяла своего счастья, упустила какой-то секрет — и уже не знает, как надо строить личную судьбу. Они оба были одиноки, хотя по-разному, оба несчастливы, хотя каждый на свой лад. Это сблизило их. Однако ни он, ни она не испытывали полной слитности своего чувства. Они увлекались взаимным тяготением и заманчивым любопытством друг к другу.
Болезнь Лизы все переменила.
Ещё ранней весной Меркурий Авдеевич стал замечать её похудание, кашель, чередующиеся возбуждение и усталость. Она сама ощущала непреходящую потребность отдыха, покоя. Отец настаивал, чтобы она показалась врачу. Ознобишин добыл адрес университетского клинициста и все не мог взять в толк — почему Лиза медлит. Однажды она созналась ему, что давным-давно была у врача и то, что ей стало известно, так устрашило её, что она не может сказать дома о своей болезни. Ей казалось, прежняя жизнь кончилась безвозвратно. Безжалостной печатью, которую недуг накладывал на неё, она отвергалась от прочих людей. Больше всего она боялась за Витю: она обязана была отдалить его от себя, а как этого можно достичь? Вообще ведь известно, что роскошь успешной борьбы с чахоткой доступна богатым, а бедняки — это мыши, с которыми болезнь играет по-кошачьи. Лизе остаётся поднять руки.
Анатолий Михайлович с ожесточённым упорством запротивился такому упадку духа. Если Лиза не способна взять над собою власть, то он берётся руководить её лечением. Это все закоснелые предрассудки — будто бы на такую распространённую, превосходно изученную болезнь нет управы. Миллионы людей болеют, и миллионы поправляются. Слава богу, Лиза живёт в университетском городе, к её услугам самая просвещённая медицина. Надо только проявить твёрдость. Если Лизе тяжело сказать дома о характере заболевания, пусть до поры до времени болезнь называется как-нибудь по-другому. А лечиться Лиза будет, и Анатолий Михайлович руку даёт на отсечение, что она вылечится!
Конечно, произнести горячую речь Ознобишину было несравненно проще, чем способствовать лечению. Как юрист, искусству красноречия он учился, а искусству медицины верил едва ли больше, чем красноречию. Поэтому, разведав, сколько можно было, о замечательных докторах, он стал прислушиваться ко всяким живучим поверьям о борьбе с туберкулёзом и требовать, чтобы Лиза не пренебрегала народной мудростью. Что ни день, он приносил ей новые рецепты, доставал горшки с бабушником, свиной жир, коровье масло и пристально следил за исполнением всех предписаний и советов. На службе в его письменном столе образовалась коллекция склянок, а на окне растопырились колючие кинжаловидные голубоватые листья алоэ.
Лиза слушалась его в полушутку. То, что болезнь не отпугнула, а приблизила его, удивляло Лизу. Заботы его не только возрастали, они менялись в своей сущности, пока не превратились в обожание. Лиза становилась особым, единственным делом его сердца. Он думал больше всего о ней, и она поняла, что если бы он вдруг ушёл, она лишилась бы вернейшей своей опоры.
В тот вечер, когда он явился к ней с потешным и трогательным снопом тополиных веток и они пошли гулять, беседа их приняла окраску воспоминательную: у них уже было нечто вместе пережитое. Им хотелось быть совершенно откровенными.
Они сидели в том саду, где играл оркестр, музыка то поддерживала их разговор, то пререкалась с ним. Люди, бродившие по аллеям, были сосредоточены на себе и внушали, что на свете живётся беспечно и увлекательно. Было холодно, Лиза испытывала удовольствие, ощущая неизменное соседство ознобишинской руки. Они ушли из сада и долго бродили по улицам, которые медленно засыпали, пока весь город не окунулся в полуночное безмолвие. Они спохватились, что можно простудиться. Анатолий Михайлович накинул на спину Лизе один борт своего пальто, обняв её плечо. Почти у самого дома он сказал:
— Если мы переживём вместе трудное время, то лёгкое нам будет очень легко.
— Сейчас, в иную короткую минуту, мне и трудное кажется лёгким.
Он вдруг спросил:
— Ты согласишься быть моей женой?
Она не ждала этого «ты» и этого слова — «жена», с которым у неё соединена была прошедшая и уже чуждая пора жизни. Она не отвечала долго, потом выговорила первые слова, поддавшиеся связной мысли:
— Надо было подумать о таком предложении.
— У меня было время.
— Нет, правда, — сказала она с горькой весёлостью, — ведь меня и целовать нельзя: я заразная.
Он сразу остановился, повернул её к себе лицом и поцеловал, не выпуская из своего пальто. Они сделали несколько тихих шагов. Он туго держал её. У ворот он высвободил её из пальто. Она ощутила своё лицо стиснутым его ладонями, и он опять надолго закрыл её рот своим. Ей стало страшно холодно, она растворила калитку, хлопнула ею и побежала непроглядно тёмным двором к дому…
Как все больные, Лиза заполняла бессчётные часы лежания раздумьями. Это были медленные облака, проплывавшие перед взором из конца в конец прожитых лет. Она сравнивала облака по цвету, разглядывала их прихотливые очертания. Она видела среди них себя. Насмотревшись, она заставляла плыть их в другом порядке, перевёртывая на разные лады, как это делает ветер с настоящими облаками. Так не осталось в её прошлом ни одного шага, о котором она не передумала бы десять раз.
Когда Ознобишин находился в тюрьме, Лизу удивила пришедшая на ум своенравная игра случая: вот так же когда-то Кирилл Извеков был отнят у неё тюрьмой. Что сделала в то время Лиза для Кирилла? Ничего. Неужели она полюбила Ознобишина сильнее, чем любила Кирилла? О нет, насколько же тогда она была беспомощнее! Сейчас она прикована к постели, но никогда прежде её слово не имело такой власти: даже отец уступает ей во всем. А в те далёкие дни она была бессильна, несмотря на благодатное здоровье. К кому могла бы она пойти за поддержкой? В подругах ей не посчастливилось. Если же и нашлись бы подруги, то что она получила бы от них, кроме девичьего любопытства? Вера Никандровна относилась к ней, как к девочке. Да и правда, не слишком ли детским было это первое чувство Лизы?
Конечно, конечно, оно было прекрасно! Ещё сейчас, вспомнив вдруг, как Кирилл неподвижно держал в своей жестковатой руке её пальцы и за непреодолимой робостью его она слышала упрямую силу и тоже не могла шевельнуться от страха и непонятного наслаждения, — ещё сейчас Лиза испытывает медленный прилив крови к лицу. Ни с кем, никогда она не будет так мечтать, как мечтала с Кириллом! Она один раз сказала ему:
— Мы с тобой непременно будем читать вслух. Самых, самых любимых писателей! И если будем читать про несчастных героев, то будем ещё счастливее. Потому что мы будем про них читать и думать: какие мы счастливые, что не несчастны, как эти герои!
Тогда Кирилл ответил:
— Нет. Мы будем читать и придумывать с тобой, как бы сделать несчастных героев счастливыми героями. И от этого мы будем с тобой самыми счастливыми.
До сих пор помнит Лиза, как ответил Кирилл и как поглядел на неё будто подожжёнными изнутри глазами. Ей тогда очень понравилось, как он это сказал и как посмотрел. А хорошо ли теперь помнит Лиза его глаза? Они жёлтые. Темно-жёлтые. Почти карие. Но всё-таки какого оттенка? Вот у Павлика Парабукина тоже жёлтые глаза. Но ведь ничего похожего на глаза Кирилла! У Кирилла они быстро менялись: то вдруг тяжело блеснут матовым отливом старой меди, то посветлеют, как табак. А вечером они чернели, и однажды Лиза засмеялась: «Не гляди на меня, как цыган».
Что, если бы Кирилл был отцом Вити?
Может быть, теперь перед Лизой всегда находился бы любимый взор, и она не позабыла бы его поглощённых далью оттенков? А у Вити глаза матери, глаза Лизы. Он вообще почти ничего не перенял от Шубникова. Он — её сын, и только. Скорее, в нём что-то напоминает Кирилла, как ни странно. Хотя почему — странно? Когда мальчик ещё не появился на свет, когда Лиза носила его, она гораздо больше думала об Извекове, чем об отце ребёнка. Такие вещи не могут не сказаться — все женщины верят в это.
Она и сейчас думает об Извекове. Правда, все реже, все созерцательнее. Раньше, перебирая свои заветные памятки и вынув из-под спуда записную книжку с буквами «Е» и «К», она подолгу сидела, держа её в опущенных на колени руках. Ничуть не поблекла надпись, сделанная на первой странице Кириллом: «Свобода. Независимость». Эти два слова говорили сначала о том, что Лизу могло ожидать в будущем, потом стали напоминать, что ею утрачено. Не раз над этой книжкой у неё текли слезы. Как-то она решила записать в ней лермонтовское «Прощанье». Она заполнила всю вторую страничку и перешла на третью.
Тут у Лизы получилась вместо слова неровная чёрточка: она оборвала записыванье, потому что услышала шаги Виктора Семёновича. Он был в духе, вошёл шумно, от него веяло парикмахерской и ноябрьским ветром, он сказал обрадованно:
— Скорей, скорей собирайся! Мы едем смотреть этот самый заграничный синемаскоп с акустическими эффектами. Говорят — здорово! На экране бьют тарелки — и за полотном звенят черепки! Или вдруг мчится автомобиль, и ты слышишь рожок — гу-гу! Как на улице! Живей, а то опоздаем! Внизу ждёт самовар! («Самоваром» он называл свою гордость — недавно приобретённый автомобиль, один из первых во всем городе.)
Так стихотворение и осталось недописанным, и Лиза больше никогда не могла что-нибудь добавить в книжку, а только едва вновь брала её, договаривала в душе слово, которого недоставало на месте испуганно неровной чёрточки:
Да, конечно, это была детская любовь. Сейчас Лиза уже не плачет, перебирая заветные памятки. Сейчас она грустит, задумчиво, почти светло. Совсем недавно она разглядывала большой картон с фотографиями гимназисток её выпуска. Центр картона занят портретом начальницы и педагогами, а вокруг них, разбегаясь по правильным овалам, наклеены глазастые девицы с бантами на груди и в высоких взбитых причёсках. Лиза Мешкова наклеена рядом с законоучителем — с грозным батюшкой, у которого смоляная борода росла больше в ширину и лежала на плечах. Не от этого ли неожиданного соседства у Лизы такой перепуганный вид? Нет, просто она ещё девочка и не знает, как быть, когда являешься к фотографу, и у тебя завиты щипцами волосы, и вся голова в шпильках.
Да, да, это была детская любовь. Какими силами могла воспротивиться Лиза миру злобы и несчастья, приведшему Кирилла в тюрьму? Может быть, она должна была поехать за Извековым в ссылку? Но отец предупредил её, выдав замуж. Может быть, уйдя от мужа в первый раз, она должна была бежать не к отцу, а прямо в олонецкие дебри? Но замужество успело тоже предупредить: ей предстояло ждать ребёнка. Может быть, Лизе вовсе не приходила в голову такая дерзновенная мысль? Ах, сколько дерзновений приходит на ум в минуты отчаяния или несчастья! Много ли из всех дерзаний или хотя бы дерзостей покинуло пределы ума, которого они коснулись? Не покоятся ли они в нём тихо и мирно, подобно добрым намерениям, которые человек складывает в своём сердце, нисколько его не обременяя?
Нет, Лиза не оправдывала своё прошлое. Она только видела себя в нем беспомощной. У ней не было своей воли. Свою волю она лишь начинала искать, когда Кирилл был для неё уже потерян.
До тех пор, пока не узнаешь горя, не станешь взрослым. Но и сделавшись взрослым, не со всяким горем справишься. Шесть лет жизни с Виктором Семёновичем Лизе и теперь ещё кажутся наваждением. Несмотря на множество маленьких событий, составивших бойкую биографию Шубникова, все годы замужества слились в памяти Лизы в сплошную краску сумрака. Ребёнок держал Лизу в доме его отца, но ребёнок и вырвал её из этого дома. Она была пронизана долгом перед сыном — тем, что обязана вырастить сына. Но она убедилась, что вырастить его в доме Шубникова — это значит вырастить второго Шубникова: ребёнок не мог не повторить собою отца, впитывая каждую минуту его пример. И она бросила дом, чтобы выполнить материнский долг, как прежде оставалась в доме ради мнимого выполнения того же долга.
Сыну исполнилось тогда пять лет. Она схватила его, спящего, на руки и чёрной лестницей, вечером, ушла в одном платье, так же как почти за шесть лет перед тем первый раз пробовала убежать от мужа. Слишком долго зрело её решение, чтобы слабость могла его пересилить. Слишком безответны стали её ожидания помощи, чтобы она не уверилась, что ей никто не поможет.
Иногда жажда помощи так томила её, что она искала сочувствия даже там, где заведомо его не могло быть. Так, однажды она рассказала все о себе Цветухину, нечаянно и нелепо — в театре, во время антракта, прогуливаясь в фойе и крутя в пальцах программку.
Не видя Егора Павловича годами, она после каждой встречи открывала в нём новые особенности. Но обаяние его, некогда почти ослепившее Лизу, все время тускнело. Она думала, что меняется он, а менялась она. Он как-то линял в её глазах, живописность его становилась похожей на рисовку, и вдруг, не веря себе, Лиза обнаружила в нём пошлость. Однако она по-прежнему волновалась, слыша его многотонно переливавшийся голос.
Здесь, среди разодетых, чинных пар, мерно и серьёзно кружившихся по фойе и разглядывавших особенно разодетую, особенно чинную пару — известную Шубникову с известным Цветухиным, — Лиза, сама не зная почему, сказала Егору Павловичу, что жизнь не удалась, и все надо перестраивать, и она не в состоянии найти выход. Он слушал её с проникновением, и когда она выговорилась, ответил, что, вероятно, несчастье корнями своими уходит в тот дар, которым её наделила природа.
— Что это за дар?
— Чистота, — сказал он, будто с сожалением.
Он даже назвал Лизу мадонной и процитировал: «чистейшей прелести чистейший образец». Это звучало шуткой, а Лизе хотелось говорить от всего сердца.
— Вы когда-то предостерегали меня от моего купца.
— Да, но вы не доверились мне. Теперь поздно предостерегать. Нужны иные советы.
— Какие? У вас жизненный опыт, я готова довериться.
— Вы требуете от всех слишком большой правдивости, — сказал он с видом вдумчивым и немного утомлённым. — А люди всегда двойственны, и даже нищий играет какую-нибудь роль, если он не наедине с самим собою. От этой бытовой мудрости не уйти. Она целительна.
— Нельзя ли яснее? Как эту мудрость должна применить я?
У него был слегка комичный, но хитрый взгляд картинного змия, когда он тихо выговорил оттолкнувшие её слова:
— Аромат лжи утешительнее зловонной правды.
Она прошла несколько шагов точно оглушённая, потом ответила:
— Поэт выразил это пристойнее: «нас возвышающий обман», — так, кажется?
— Да. Однако, я припоминаю, вы боитесь поэзии. Поэтому я перевёл её на язык прозы.
— Но начали вы с поэзии, и, разрешите, я ею кончу: я предпочитаю оставаться «чистейшим образцом». Проводите меня в ложу.
Эти околичности и кокетство Цветухина отодвинули его в воображении Лизы неожиданно далеко, хотя был момент, когда он легко мог бы стать ей другом, потому что Шубников толкал её к поискам дружбы своими вздорными преследованиями.
Она не любила вспоминать жизнь с Шубниковым, но совсем незадолго до болезни один миг повторил в её памяти весь путь с Виктором Семёновичем в таких разительных подробностях, словно это был предсмертный миг, о котором знают умиравшие и возвращённые к жизни люди.
Лиза проходила той отлично знакомой улицей, где помещался главный магазин её бывшего мужа. Ещё издали она заметила кучку зевак и перебегавших с места на место неуклюжих, в брезентовых одеяниях, рабочих. Она решила, что случился пожар, каких много бывало из-за распространённых самодельных печек. Звон железа, треск досок долетел до её слуха. Она перешла на другую сторону и увидела, что все происходит вокруг магазина. Она невольно ускорила шаги.
Пожарными баграми срывали с дома вывеску. Аршинные золотые буквы по чёрному полю — ШУБНИКОВ — уже исковеркались на разорванных и свисавших со стен железных листах. Крючья багров скрежетали по железу, длинные гвозди со свистом вылезали из своих проржавленных гнёзд в мясе полусгнивших досок. Наконец вывеска вместе с кусками деревянной рамы рухнула на тротуар под восторженные крики бегавших кругом мальчишек.
Был действительно один только миг, совпавший с грохотом обрушенного на асфальт железа, когда Лиза, словно во внезапном припадке, все озаряющем пронзительным светом, увидела себя за кассой этого шубниковского магазина, и всё своё существование у Шубниковых, и мгновенно заново передумала прежние нескончаемые свои думы. Потом это исчезло, как исчезает взблеск магниевой вспышки, и ей почему-то сделалось необычайно легко, будто миновал мучивший страх. Лязг багров, детские голоса, треск деревянных рам, отдираемых от железа, показались ей весёлым шумом ранней весны. Задорная уверенность вселилась в неё: теперь с Шубниковым кончено для всех и для всего! Она уже не гнала от себя воспоминаний о нем, они перестали её пугать…
И вот проплывают в сознании Лизы непохожие друг на друга, но связанные в нераздельную череду эти далёкие облака: Кирилл, Цветухин, Шубников. И — самое близкое, из-за близости неуловимое ни в расцветке, ни в очертаниях, с размаха полнеба занавесившее облако: Ознобишин. Кто из всех четверых проявил к ней столько человеческой заботы? Мыслимо ли, чтобы в трудную для неё пору болезни Анатолий Михайлович руководился чем-нибудь другим, кроме любви, поддерживая Лизу своей добротой?
Он был, несомненно, добр, хотя Лизу изредка останавливало на себе его маленькое игривое лукавство: вдруг будто проскользнёт в мягком взгляде Анатолия Михайловича тоненький смешок, да и лицо станет хитрым-прехитрым, но всегда на одну секунду, а потом он снова добродушно смеётся, и все в разговоре хочет смягчить и приладить. О добре он рассуждает с охотой, считая, что время должно бы научить людей преимуществу доброты над злобивостью.
— Человек плохо знает арифметику, если думает, что на злобе больше выгадаешь. Счастливее добрый, а не злой. Не говоря о том, что у доброго печень в лучшем порядке, ему всегда легче окажут услугу, в расчёте на его доброту. Каждый ведь помнит о чёрном дне и прикидывает: я тебе, ты мне.
Лиза, слушая его, в раздумье сказала:
— Я припоминаю, меня, в сущности, только и учили что добру. На разный манер, но все то же: делай добро, делай добро. Отец с утра до ночи. Мать. В гимназии. В церкви. Добро, добро, добро — я больше ничего и не слышала. Готовили к миролюбию, к прощению, ко всякой боязненности, к тихому уюту. А когда вырастили, оглянулась я, вижу — вокруг борьба, ненавистничество, бесстрашие, пороховая вонь. Как быть с неглохнущим в ушах наставлением о добре? Чему теперь учить сына?
— Добру и учите, — без колебаний посоветовал Ознобишин.
— Чтобы он был беспомощен, как его мать? Вот вы, с вашим тихим идеалом — зелёным городком Васильсурском. На Волге, под горой, — песня. На Суре замерли рыболовы в лодках. Кругом — сады. Козы на травке-муравке. Из окна на сто вёрст — заливные луга. На столе — «Нива» за девяностый год, на стенке — часы с кукушкой. Так ведь вы мне рисовали? А вас взяли и посадили в тюрьму…
— Добро-то меня из тюрьмы и выручило, — с торжеством сказал Ознобишин. — Убедились, что вреда я никому не причинил, и выпустили.
У него скользнула на один миг улыбка, и тут же он проговорил в покаянном тоне:
— Когда я служил в палате, у меня было спокойное убеждение, что тюрьма — это непременно справедливость. А когда сел сам в тюрьму, я воспринял её как крайнюю несправедливость. Странно, правда? Теперь мне справедливым кажется только освобождение. И я должен отблагодарить за добро добром. Сделаю это, тогда успокоюсь.
Лиза больше не расспрашивала, что же с ним произошло в тюрьме. Ей было довольно, что он на свободе, а ворошить пережитое для него слишком тяжело.
Пережитое не давало Анатолию Михайловичу покоя, это верно. Ему вдруг мерещилось, будто он снова погружается в глухоту одиночного заключения, и страх, что это повторится в действительности, заставлял его все время думать — как бы предотвратить такую грозную возможность? Он не мог допустить, чтобы существовало сомнение в его добропорядочности, и решил как можно скорее доказать верность своему слову.
Дела былой камеры прокурора палаты в эти дни перевозились на новое место, в помещение губернского архива. Ознобишин застал в сыром приземистом доме катакомбы пропылённых папок, тетрадей, перевязанных в пачки или наваленных вдоль стен врассыпную. Нельзя было надеяться что-нибудь отыскать в этом хаосе. Но Ознобишину повезло: знакомая старушка-архивариус, некогда известная среди судейских чиновников по прозвищу «Былое и думы», сказала ему, что архивы начала десятых годов свалили недавно в дальней комнате — и пусть он там попробует порыться.
Он остался один на один со штабелями дел, пристроился у окна, где легче было разбирать надписи на корешках папок, и неожиданно обнаружил сразу несколько связок с датой 1910 года. Он скоро напал на след нужного дела и выискал донесение канцелярии тюрьмы товарищу прокурора судебной палаты о погребении на Воскресенском кладбище, в братской могиле номер такой-то, находившейся под следствием и умершей в тюремной больнице от родов Ксении Афанасьевны Рагозиной. Он обрадовался, что память не обманула его, и продолжал листать тетрадь за тетрадью, рассчитывая найти ещё какой-нибудь документ об умершей Рагозиной.
Но тут ему подвернулась папка с делами самого прокурора палаты. Он раскрыл её. Это были всевозможные прошения и письма чиновников камеры на имя его превосходительства и с его начальственными резолюциями.
Ознобишин быстро перенёсся в атмосферу быта, столь ещё недавнего и в таких подробностях изученного, что почудилось, будто распахивались, после разлуки, двери родного дома. Как живые, заговорили голоса сослуживцев и начальников — о перемещениях с должности на должность, о производстве в чинах, о представлении к «Аннам» и «Станиславам», о зачислениях, о квартирных и подъёмных.
Вдруг в этих голосах он расслышал самого себя, свой вкрадчиво-деликатный голос за каллиграфически написанным заявлением. Он, Анатолий Михайлович Ознобишин, кандидат на судебную должность, жаловался на товарища прокурора, не допускавшего его к участию в расследовании дела о привлекаемом по государственному преступлению Петре Петрове Рагозине. Заявление свидетельствовало о стремлении просителя послужить на благо царю и отечеству, и на бумаге, рукою его превосходительства, была нанесена сочувственная надпись: «Лично говорил товарищу прокурора о желательности поощрить».
Анатолий Михайлович замер с развёрнутой папкой в руках. Документ был памятный, документ был страшный. Документ продолжал жить старой жизнью Ознобишина, тогда как он сам эту старую жизнь хотел бы считать несуществовавшей. Документ не имел права на то прежнее существование, в котором было отказано самому Ознобишину. Бумага говорила о рвении её составителя к коронной службе. Бумага утверждала то, что Ознобишин должен был отрицать, если не хотел себе погибели.
Анатолий Михайлович обернулся на окно. Стекла были серы, за ними виднелась рано потемневшая зелень усталых от зноя деревьев. Он прислушался. Комнаты архива были немы и глухи.
Плотно накрыв бумагу влажной ладонью, Анатолий Михайлович чуть повернул кистью руки, и лист бесшумно отделился от корешка папки. Ознобишин сложил и спрятал документ в нагрудный карман. Папка была сшита шнуром, листы пронумерованы, но никакой описи в деле не имелось — никто не мог бы догадаться, какого именно документа недоставало теперь в папке. Ознобишин отнёс её в тёмный угол, закопал поглубже в кучу разрозненных листов и вернулся к окну. Он тщательно связал просмотренные раньше дела, сложил их на подоконнике и вытер лицо платком. Пальцы его немного вздрагивали.
Уходя из архива, он сказал об отложенных на окне связках и многозначительно просил не трогать их, потому что они могли скоро понадобиться:
— Делом интересуется ответственный товарищ. Оно имеет историко-революционное значение.
Ему обещали исполнить просьбу: обещания давались с лёгкостью безразличия, потому что архивисты видели в происходящем не просто беспорядок, но что-то похожее на всемирный потоп. Ломовые извозчики продолжали перетаскивать с телег вороха доставленных архивов, лестницы, коридоры были усеяны бумагой, и если бы исчез целый воз каких-нибудь документов, вряд ли кто бы сразу спохватился.
Анатолий Михайлович решил сжечь похищенную бумагу. Однако, придя домой, передумал: запах гари мог проникнуть к соседям, пепел было нелегко уничтожить. Он изорвал бумагу на крошечные кусочки и хотел выбросить их с мусором. Но и это показалось опасным. Тогда ему пришла на ум совершенно свежая мысль. В его холостяцком хозяйстве находился пакет с мукой. Он развёл немного теста, закатал в него изорванную бумагу и, завернув лепёшку в обрывок газеты, отправился на улицу.
Он пришёл к Волге в сумерки. Люди, изнурённые жарою, поодиночке поднимались ему навстречу в город. Лиловое марево затягивало всю луговую сторону, река шла молча и ровно, точно расплавленный свинец.
Ознобишин швырнул в воду лепёшку, она погрузилась как камень, он посмотрел недолго на расплывавшиеся кольчатые следы всплеска и пошёл дальше. Если бы все прошлое одним таким броском можно было потопить в воде! А оно плелось по стопам Анатолия Михайловича и, против ожиданий, в эту минуту словно бы ещё больше потяжелело. Не осталось ли в архивном море ещё какого-нибудь губительного клочка бумаги? Не навлёк ли Ознобишин на себя подозрение своим приходом в архив? Как знать?
И вдруг, день спустя, Анатолию Михайловичу стало известно, что допрашивал его в тюрьме не кто иной, как Пётр Петрович Рагозин. Мигом все будто обернулось против Ознобишина, и земля стала горячей у него под ногами. Человек, которого он считал своим доброжелателем и собирался отблагодарить, был не только трезв и умен, он был беспримерно коварен. Ураган ещё не отбушевал, он уносил Анатолия Михайловича с собою в неизвестность.
Ознобишин бросился к Лизе. В великом треволнении он рассказал о поразительном случае в тюрьме, и она была подавлена необычайным и, как ей показалось, угрожающим стечением обстоятельств. Едва они опомнились и приступили к совету — надо ли что-нибудь предпринимать? — как новая неожиданность вмешалась в события.
Задолго до обычного часа явился домой Меркурий Авдеевич. Его как будто смутило присутствие Ознобишина, но только на минуту. Присаживаясь у кровати дочери, он обратился к нему почти родственно:
— Я забежал мимоходом. На всякий случай сказаться Лизе. Но рад, что застал вас, потому что ваше слово может мне быть сейчас очень полезно.
Он говорил чуть внятно, дышал часто, будто примчался неоглядкой, и вид его был помрачённый.
— Вот. Подали мне на службе. Срочно. К трём часам дня вызван я, как видите…
Он протянул Ознобишину бумажку. Финансовый отдел городского Совета предлагал гражданину Мешкову явиться в сороковую комнату к товарищу…
Тут у Анатолия Михайловича, читавшего повестку про себя, вырвалось во всеуслышание:
— К Рагозину?
Лиза приподнялась на локтях и спросила шёпотом:
— В тюрьму?
— В тюрьму? — подхватил Меркурий Авдеевич. — Почему в тюрьму?
Ознобишин встал и сделал два-три неопределённых шажка прочь от кровати и назад. Все трое некоторое время не могли выговорить ни слова. Меркурий Авдеевич испуганно смотрел на дочь. Она полусидела, упираясь в подушку локтями, и у ней были видны тёмные ямки, запавшие под ключицы.
— Может, это другой Рагозин? — несмело предположил Анатолий Михайлович.
— Какой там другой! — отчаянно махнул руками Мешков. — Тот самый Рагозин, я знаю!
— Тот самый? Который в тюрьме? — спросил Ознобишин.
— Был когда-то! Теперь все они на воле. Я уж разузнал: Рагозин, который у меня во флигеле квартирантом стоял. Назад с десяток лет. Тогда его у меня и забрали.
— Неужели Пётр Петрович? — сказала Лиза.
— Он и есть.
— Так это же хорошо! Он ведь, наверно, тебя помнит.
— Не знаю, что лучше — чтобы помнил или чтобы забыл. Ты чего про тюрьму-то заговорила?
Анатолий Михайлович должен был наскоро пересказать свою историю знакомства с Рагозиным, и все трое попытались распутать неподатливый узел.
— Что же это? — недоуменно сказал Мешков. — Он и в тюрьме орудует, он и финансами заправляет? Что же это получается? — он вроде главной власти, что ли?
— Отчего же нет? Если с ним и царский режим не управился, — сказал Анатолий Михайлович.
— Может, у них только так называется — финансовый, мол, отдел. А придёшь, тебя сразу цап! — и под замочек, а?
— Зачем же? Ведь указано — в городском Совете, — без уверенности возразил Ознобишин.
— А сороковая комната? — значительно проговорил Мешков.
Он тяжко вздохнул, вынул из бумажника гребёнку, начал расчёсывать бороду, но бросил и долго, нескладно засовывал бумажник назад, в карман.
— Скоро идти… ох, господи! Как же вы посоветуете, как мне себя в этой сороковой комнате держать?
— Говорите правду, Меркурий Авдеевич, и все. Против правды злодейство бессильно.
Меркурий Авдеевич испытующе вгляделся в Ознобишина, словно удивлённый его шёлковой речью.
— Я рад, что около тебя такой человек, — сказал он дочери и снова вздохнул. — За что все это испытание? Мало ли я добра делал? Тому же Рагозину квартиру сдавал. А ведь он был поднадзорный. И цену с него сходную брал, не грабил. Чай, вспомнит, а? Да нет, где вспомнить? Добро нынче не помнится. Эх…
— Помнится, помнится! — воскликнула Лиза и умоляюще взглянула на Анатолия Михайловича.
Мешков привстал и поцеловал дочь.
— Не собрать ли тебе чего? Возьмёшь с собой, — сказала она в тревоге.
— Да что уж! Чай, вернусь, а? — спросил он, озираясь вокруг, точно в незнакомой комнате.
Помедлив, он шагнул к Ознобишину и вдруг раскрыл узенькие, неуверенные объятия.
— Если чего случится, вы уж не оставьте Лизу мою со внучком.
Он оглянулся на дочь.
— Да между вами, может, уже сговорено?
Он ответил себе сам, утвердительно тряхнув головой.
— Ну, слава богу. Тогда… в случае, не вернусь… моё вам благословение.
Он перекрестил по очереди Лизу и Анатолия Михайловича.
— Прощайте. Витю поцелуй, Лиза. Куда он делся? Пойду. Прощайте.
Он вышел, мелко шагая, сгорбленный и всклокоченный.
Лиза лежала сначала неподвижно, потом круто отвернула лицо к стене.
15
Об угрозе выселения Дорогомилова из квартиры мальчики узнали от Алёши. Кроме того что Алёша пережил сражение Арсения Романовича с Зубинским, он слышал очень важный разговор отца с матерью. Дело касалось тайны, которую Арсений Романович доверил Алешиному отцу, и в разговоре об этой тайне отец назвал имя какого-то Рагозина. За Рагозиным кто-то гнался, и Арсений Романович его спрятал. Теперь Рагозин мог бы защитить Арсения Романовича от Зубинского, но Арсений Романович не хочет даже слышать о Рагозине, и тут скрыта загадочная сердцевина тайны.
Павлик Парабукин наказал Алёше крепче держать язык за зубами, а сам принялся действовать. Он выспросил у своего отца — кто такой Рагозин. День спустя он сообщил Вите, что это — самый главный комиссар.
— Как бы не так, — возразил Витя, — самый главный! Есть главнее его.
— Главнее его нет, — сказал Павлик, — потому что у него все деньги, какие только есть. Он все может сделать, что захочет.
— Нет, не все, потому что есть военный комиссар, который сильнее всех, потому что он должен воевать.
— Умник какой! Так тебе ружья задарма и дадут? А деньги у кого?
Они поспорили, но потом сошлись на общем плане похода к Рагозину, чтобы искать защиту Арсению Романовичу. Павлик решил, что найти Рагозина можно, очевидно, в банке, — где же ему ещё обретаться, если не там, куда складывают деньги.
Он привёл Витю на Театральную площадь. Парадная сторона её была занята зданиями коммерческих банков. Фасады потускнели — заботы давно были направлены на вещи более насущные, чем блеск цветных изразцов или полировка дверей на подъездах.
После Октябрьской революции банки были национализированы государством. Национализация происходила медленно. Банки саботировали, уклоняясь от проведения советской политики, изыскивая разновидные ходы, чтобы скрыть подлинные ценности и скорее обесценить невиданную гигантскую массу бумажных денег.
Стать хозяином страны мог только победитель на трех фронтах. Это были фронт военный, фронт хлебный, фронт денежный. События на денежном фронте совершались бесшумно, но они не останавливались, не прерывались ни на секунду, они текли, как вода, затопляя дворцы и подвалы столиц, разрушая работу заводов, просачиваясь в хаты деревушек. Сцепления жизни рвались, связки ослаблялись, суставы окаменевали. Паралич всякого обмена и за ним смерть всякой деятельности — вот чем угрожал революции бесшумный денежный фронт.
Банки обладали в денежном хозяйстве опытом тысячелетий. Орудия их отличались тонкостью и были гибки. Их яды могли сказываться мгновенно и могли действовать исподволь. Никто с момента революции так изящно не мистифицировал добродетель, как банки: их действия имели вид борьбы со спекуляцией золотом и валютой, и чем это казалось убедительнее, тем больше плодилось спекулянтов.
Банковская сеть России была обширна, в её ячейки густо вплетались нити чужеземных банкиров. Национализация столкнулась с препятствиями, которые тотчас дали себя знать во внешней политике. Было недостаточно объявить банковский капитал собственностью государства. Надо было воспрепятствовать его утечке за рубежи, помешать его омертвлению. Поэтому не на каждом шагу национализации тактика центральной власти была понята в провинции, на окраинах. К тому же столичные правления банков не переставали потихоньку штопать и подтягивать свои раскинутые по стране тенёта.
Саратов задыхался от недостатка денег. Налоговые источники губернии уже иссякали. Оставалась одна надежда на печатный станок. Но как ни упрощённо выпускала казна кредитные билеты, мало чем отличавшиеся от трамвайных и достойно переименованные в «дензнаки», станок не успевал за нуждою. Банки на Театральной площади чувствительно мешали стараниям изыскивать деньги, и — наконец — городские власти решили подогнать события: была создана комиссия, которую назвали «инициативной», и она внезапно овладела аппаратами всех банков. Это был не очень большой, но внушительный шум на самом тихом из фронтов. Коммерческие банки перестали существовать.
Теперь, годом позже, финансы города ещё острее испытывали расшатывающие потрясения времени, хотя и управлялись одной рукой. Рука эта тем больше обязана была к твёрдости, чем труднее становилось отыскивать деньги на войну и переустройство жизни. Поэтому на Петре Петровиче Рагозине сошлись все взоры: руку его знали и в неё верили.
Когда в заседании исполнительного комитета назвали его кандидатуру и было сказано, что город и губерния стоят перед финансовым крахом, Рагозину оставалось повторить, что он уже раз отказался от должности финансового комиссара по простой причине: он ничего не понимает в деньгах, а итальянскую бухгалтерию считает подозрительной, ибо она именуется двойной. Его успокоили: теперь он будет не комиссаром, а заведующим финансовым отделом. Он спросил, улыбнувшись: а на этой должности можно и не понимать в деньгах? Ему возразили: в этом состоит его преимущество перед финансовыми специалистами — понимать в деньгах он научится, зато ему не нужно учиться честности. На дебатах присутствовал Кирилл Извеков, не проронивший ни слова. После того как Рагозин дал согласие принять должность, Кирилл покосился на него, встретил грозный взгляд и закрыл ладонью лукавую улыбку.
Не согласиться Рагозин не мог. За десять лет пребывания в партии основой его сознания сделалось то, что он — большевик и принадлежит коллективному разуму, наделяющему целью все его существование. Он исполнял раз усвоенную обязанность, как долг, который стал привычкой.
Но, приступив к новому делу, он с первых же часов обнаружил, что ещё никогда нога его не ступала в мир более хаотичный и менее податливый человеческой воле. Как всегда перед началом работы, Пётр Петрович составил план, чтобы не растрачиваться на мелочи, а идти по главным направлениям. Таких направлений было три. Требовалось проверить, как проводится конфискация денежного капитала, затем — как хранятся ценности (с мыслью подготовить их к возможной эвакуации ввиду прифронтового положения города) и, наконец, добиться основательного порядка в распределении ассигнований.
Он едва начал знакомиться со своими сотрудниками, как его заполонили бесчисленные неотложные требования. Деньги — это хлеб, в хлебе нельзя отказать, когда его ждёт голодный, а единственно, чем без недостачи располагали двадцать комнат, поступившие в полное распоряжение Рагозина, было слово «нет».
Весь его день поглощали просьбы и просители. Шмелями гудели в приёмной небогатые держатели процентных бумаг — мелкие адвокаты, чиновники, педагоги, владельцы пригородных дачек, популярные среди обывателей врачи. По закону всем им полагались ссуды под конфискованные облигации, если сумма бумаг не превышала десяти тысяч.
Вдруг впорхнёт в кабинет рыдающая актриса и, утирая синие от ресничной краски слезы, примется доказывать возмутительную неправильность описи её драгоценностей, хранящихся в банковском сейфе. У неё две пары настоящих бриллиантовых серёг, а одну из них в описи обозначили бриллиантами «Тэта». Она никогда не положила бы в сейф тэтовские стекляшки. Поддельные украшения ей, чуть не каждый вечер, нужны были для сцены, и она держала их вот в этой сафьяновой коробке — вот, смотрите, товарищ комиссар, вот четыре браслета, вот два колье, вот кольца, вот серёжки, сколько их? — она даже не считала. Она ведь не говорит, что это — бриллианты? А в сейфе были только настоящие камни чистой воды. Серьги ей поднесли поклонники на последнем бенефисе. Свидетели — вся труппа. Она не виновата, что сейчас отменены бенефисы и больше нельзя ждать никаких подношений. Ей нужно жить. В сейфе она хранила честные трудовые сбережения. Это не прихоть и не роскошь, а заработная плата актрисы. В банке либо подменили серьги поддельными, либо составили фальшивку, чтобы устроить какую-нибудь афёру. Она не девочка! Её не обманешь! Она требует создать комиссию экспертов. Она скорее умрёт, чем признает, что ей поднесли вместо бриллиантов химические суррогаты! Слава богу, её поклонники — не немцы!
То заявится к Рагозину и просидит битый час заведующая отделом здравоохранения. Это — уважаемая женщина, старый врач. Мощь её убеждений неотвратима, и Пётр Петрович с непосильным трудом отыскивает возражения. Он знает, что она права, но он тоже прав: ей нужны деньги, потому что государство требует от неё народного здравия, а у Рагозина нет денег, потому что государство не успевает изготовить столько, сколько диктуется обстоятельствами. Конечно, станок приспосабливается ко времени. На бумажке, которая вчера украшалась цифрой десять, сегодня печатается цифра тысяча, завтра к трём нулям той же бумажки прибавится ещё три. Но рынок обгоняет нули, как гончие зайца, никакие петли и скидки не помогут зайцу уйти от погони. Рагозин слышит дружный хор двадцати своих комнат. «Нет!» — возглашают они.
— А я прошу вас вникнуть в положение, — настаивает докторица. — Ожидать денег из центра нечего. Мы ездили, нам сказали: вся постоянная медицина должна содержаться на местные средства, на неё мы ни копейки не дадим. На что же прикажете содержать наши больницы? Мы живы тем, что нам присылают на военнопленных, на лазареты, на холеру. Мы отказываем больным. Одеял нет, обуви нет. Назначают чрезвычайную комиссию, она спрашивает — почему нет подушек? А откуда взять? Я не финансист, я врач, я не могу изобрести деньги. Нам говорят, что мы не имеем права допускать, чтобы беженцы умирали. А стоит только перевести деньги из одной статьи в другую (если я израсходую на холеру то, что нам прислали на тиф), то мне грозят судом. Кто виноват, что ещё не кончился тиф, как вспыхнула холера? Если бы вы видели, как мы бьёмся! А вы обзываете нас, партийных врачей, саботажниками.
— Это вы зря, — укоряет Рагозин, — я вас никак не обзываю. Я говорю, надо пошевеливаться, составить сметы, предопределяя, кто покроет расходы.
— Смета мёртвым не поможет. Деньги нужны сейчас, сию минуту. У нас окраины захлёбываются в нечистотах. Четыре года назад мы могли очистить город всего только на одну пятую часть, когда в обозе было четыреста бочек. А знаете, сколько числилось бочек прошлым летом? Шестьдесят семь! А сколько сейчас? Двадцать. Вы интересовались?
— Ну, насчёт бочек-то, это как будто не моё дело, — слегка обижается Рагозин.
— Это — дело денег. А вы — деньги. По адресу я обратилась или нет? Я предлагаю обложить население на медико-санитарные нужды.
— Нельзя.
— Почему нельзя? Без вас ведь прошлый год финансовая комиссия Совета наложила контрибуцию на имущих? Ещё тогда купцы между собой перессорились, не могли разверстать сумму. Кто побогаче, старались свалить тяжесть на середняков, и под конец пришли с челобитной в Совет, чтобы он взял на себя развёрстку.
— Не подрались? — вдруг с весёлым интересом спрашивает Рагозин.
— Подрались или нет, а только контрибуция дала большие суммы, которые пошли на улучшение быта красноармейцев. Почему Красной Армии можно, а медицине нельзя?
— Теперь нельзя, контрибуции запрещены законом, — почти с сожалением отвечает Рагозин.
Так он говорит и говорит целыми днями, часто ища выход там, где его нет, точно человек, который знает, что у него давно не осталось ни копейки, и всё-таки машинально шарит у себя по карманам.
В минуты передышки Рагозин, потянувшись, взглянет за окно, заметит между крыш тоненькое пятнышко речной сверкающей глади, подумает, что уж, наверно, никогда больше не съездит на рыбную ловлю с ночёвкой, и только успеет вздохнуть, как ему доложат, что ожидает представитель отдела народного образования, или социального обеспечения, или ещё кто-нибудь, и он снова сядет за стол, и ухмыльнётся промелькнувшей мысли, что он, собственно, не просто человек, а как бы человек-ассигнация, и скажет громко:
— А ну-ну, давайте, кто там первый?..
Конечно, мальчики, остановившиеся перед богатым фасадом на Театральной площади, не имели понятия ни об истории национализации банков, ни о трудных обязанностях Рагозина. Они долго не решались отворить дверь, казавшуюся им, несмотря на тусклость, величественно строгой. Предприимчивый Павлик толкнул Витю в бок и сказал:
— Чего ещё? Айда!
Они очутились перед широкой лестницей, покрытой истёртым, но все ещё парадным красным ковром с полосками по рантам. Было тихо, лишь издалека сверху доносилось неровное щёлканье костяшек счётов, будто после дождя капало с крыш.
Сбоку из стеклянной дверцы вышел старик с голубой бородой, укрывавшей его до пояса. Он держал в одной руке жестяной чайник, из носика которого цепочкой вилась струйка пара, в другой — пустое блюдце.
— Вы зачем сюда?
— Нам нужен товарищ Рагозин, — сказал Павлик.
— Вона кого захотели.
Старик налил в блюдце кипятку и начал студить его, надувая щеки. Отхлебнув, он спросил:
— А зачем он вам требуется?
— Нас к нему послали, — ответил Витя.
— Куда послали?
Витя переглянулся с Павликом.
— Сюда послали, — сказал Павлик.
Старик допил воду и налил ещё в блюдце.
— Здесь есть Волжско-Камский коммерческий банк, — сказал он и посмотрел мальчикам в ноги. — Надо пыль с башмаков смахивать, а не лезть, как в сарай. Никакого Рагозина тут сроду не было.
— Где ж он? — спросил Павлик.
— А кто он, ваш Рагозин?
Мальчики помолчали.
— Он начальство, — сказал Витя.
Старик надвинулся на них бородатой грудью, широко расставив руки с чайником и блюдцем.
— Ошпарю вот, чтоб не шмыняли, где не следует.
Витя и Павлик попятились к выходу.
— Начальство! — сказал старик, наступая. — Теперь все стали начальством. Ну и ищите его там, где начальство.
— А где? — спросил Павлик, уже с порога.
— В Совете начальство! Пошли отсюда!
— Вот ехидна! — сказал Павлик, когда, словно нехотя, затворилась тяжёлая дверь. — Я знаю, где Совет.
— И я знаю. Бежим, а?
И они побежали.
Рагозин уже привык, что перед ним возникали самые невероятные посетители, но всё-таки никак не ожидал увидеть у себя в кабинете детей. Он был уверен, что они пришли по ошибке, и повеселел, разглядывая их раскрасневшиеся лица с открытыми ртами. Он встал и смотрел на мальчиков молча, с улыбкой пощипывая ус.
— Вы — товарищ Рагозин? — спросил как можно тише Павлик.
— Ну, допустим.
— Нет, вы скажите, правда, потому что вон в той комнате нам сказали, что вы в этой комнате.
— Я и правда в этой комнате. Вы что, своим глазам не верите?
— А вы — товарищ Рагозин?
— А разве я не похож?
— Мы не знаем, — сказал Витя, — потому что мы вас не видели.
— Ну, а теперь-то видите? Похож я на Рагозина?
Павлик смерил его с головы до ног не допускающим шуток взором и признал убеждённо:
— Похожи.
Он немного отступил и шепнул Вите в затылок:
— Ну, говори ты.
— Мы к вам, товарищ Рагозин, от Арсения Романыча.
— Не от Арсения Романыча, — опять выступил вперёд Павлик, — потому что Арсений Романыч не знает, что мы к вам пошли.
— Ну да, — сказал Витя, — Арсений Романыч, правда, не знает. Но ведь мы насчёт Арсения Романыча…
— Кто это — Арсений Романыч?
Оба мальчика глядели на Рагозина удивлённо.
— Кто он такой? Почему вы от него утаили, что пошли ко мне?
— Разве вы не знаете Арсения Романыча? — чуть слышно выговорил Витя.
— А кто он?
— Арсений Романыч? Он Дорогомилов.
Рагозин выскочил из-за стола и остановился посередине кабинета.
— Дорогомилов? — повторил он, крепко растирая лысину ладонью. — Арсений Романович Дорогомилов? Он здесь?
— Нет, не здесь, — вдруг заспешил Павлик, — он у себя на службе. Мы ему ничего не говорили, потому что он ни за что не хочет идти к вам, и мы пошли одни, вот Витя и я.
— Не хочет ко мне? Что с ним случилось?
— С ним ещё не случилось. А мы боимся. Потому что к нему приходил военный и грозился выселить из квартиры. И с библиотекой, и со всем.
— С библиотекой? — почти крикнул Рагозин. — Что за история! Значит, он жив? И все там же, со своей библиотекой? Ну, скажи пожалуйста! Ах, черт!
Он схватил стул, потом другой, третий, составил их в ряд, взял мальчиков за руки, посадил на крайние стулья и сел посередине.
— Ну, ребята, рассказывайте все по порядку.
Рассказывать мальчикам было нечего — они уже все выложили. Они не хотели дать в обиду Арсения Романовича — в этом состояло дело. Зато они знали решительно каждый гвоздик в старом жилище Дорогомилова и о каждом шаге его могли повествовать сколько угодно. И чем дольше они говорили, тем явственнее видел себя Рагозин на диване между книжных полок перелистывающим, в безмолвии, потрёпанные страницы или помогающим мыть посуду косматому, всегда слегка возбуждённому человеку, который надевал на сюртук клеёнчатый фартук и, орудуя мочалкой, критиковал французские социальные утопии с таким пылом, будто они давно осуществились на земле и нанесли ему личный вред. В памяти Рагозина встала отчётливо эта странная фигура в шляпе и несменяемом сюртуке, какой она высилась на берегу в предрассветном лиловом мраке. Рагозин, сидя в лодке, перебирал руками борты скученных дощаников и шлюпок, чтобы неслышно выйти на свободную воду, и уже когда провёл лодку под пристанные мостки и обошёл липкий от смолы борт пристани, снова последний раз приметил на берегу чёрный силуэт и над ним — прощально размахиваемое круглое пятно шляпы, похожее на живую мишень в ночи. В неведомый путь уносила тогда Рагозина Волга, и он оставлял на произвол неизвестности все родное — Ксану, ожидавшую мальчика, старых друзей, опоясанный подковой холмов незримый спящий город.
— Скажи пожалуйста, Арсений Романыч все такой же! — повторял он, слушая мальчиков.
Едва только они появились в кабинете, Рагозин почувствовал, как настойчиво заторкалось сердце. Его больше привлёк Павлик — разящим своим взглядом, жизнерадостной рыжизною, вздёрнутым, как видно, чутким носом. Рагозин все оборачивался к нему со своим восклицанием — скажи пожалуйста! — и все думал — похож ли на этого рыжика маленький Рагозин, которого он непременно начнёт разыскивать, непременно найдёт, вот только немножко бы навести порядок на службе.
— Сколько тебе лет? — спросил он Павлика.
— Одиннадцатый. Я старше Вити.
— Старше Вити, — медленно сказал за ним Рагозин. — И старше ещё одного мальчика.
— Какого?
— Одного такого… Такого, как ты, — засмеялся Рагозин.
Он положил руку на его плечо, слегка помял пальцем это худенькое, с острой ключицей ребячье плечо и помолчал. Потом выпрямился, поднимая вместе с собой обоих мальчиков, и расставил по местам стулья.
— Вот что, друзья, Арсений Романыч может не тревожиться. Никто его не выселит. А если кто обеспокоит, сейчас же прибегите ко мне. Да пусть он тоже зайдёт. Скажите — я его хочу видеть. А заупрямится, так я и сам приду!
Он сложил все их четыре руки в своих и сильно тряхнул, так что оба они вдруг расхохотались.
Он закрыл за ними дверь и, присев на подоконник, минуту смотрел через распахнутую раму на город. Крыши и верхушки деревьев были остро очерчены слепящим светом, и весь небосвод дышал безжалостным жаром.
— Нет, — сказал он вслух, отходя от окна, — не половлю больше, наверно, не половлю! Какое там — рыбалка!..
Павлик, прытко шагая по коридорам, говорил:
— Попробуй теперь кто тронь Арсения Романыча! Правда?
— Попробуй тронь! — запальчиво вторил Витя. — Тронешь!
Они сбегали по людной лестнице, то расходясь, то сближаясь, чтобы не столкнуться со встречными; когда у самого выхода их удержал оклик: «Витя!» — они чуть не налетели на Меркурия Авдеевича.
Мешков потянул внука за рукав.
— Ты что здесь?
— Мы… это самое… — сказал Витя, от смущения оборачиваясь к Павлику.
— Мы ходили… нас послал Арсений Романыч. В сороковую комнату, — воинственно ответил Павлик и тоже потянул к себе Витю, словно беря его под защиту.
— В сороковую?
Меркурий Авдеевич кое-как утёр вспотевшее лицо.
— Ну, что он?
— Кто? — не понял Витя.
— Да ведь в сороковой-то этой — Рагозин? Как он? Ничего? — с опаской выспрашивал Мешков.
— Ого! — в восторге дохнул Павлик. — Как бы не так, ничего!
— Злобен?
— Ещё какой добрый, — сказал посмелевший Витя.
— Он, кому не надо, не спустит, — сказал Павлик.
— Эх, младость неразумная! Мне бы на ваше место! — пожалел Меркурий Авдеевич. — Ступай-ка себе, Паша, своей дорогой. Куда тебе надо. А ты, внучок, пойдёшь со мной.
— Зачем?
— Покажешь мне эту самую сороковую комнату. Да подождёшь, пока я оттуда выйду… Коли выйду…
Он повёл Витю за руку.
Ожидая в приёмной, когда пригласят, он снял свою соломенную, в прошлом шоколадную, а теперь сиреневую шляпу и дал её держать Вите. Ему хотелось расспросить внука подробнее, но во рту пересохло, то ли от жары, то ли от волнения, и невозможно было отвлечь внимание от двери, которая вот-вот должна была его поглотить. Витя скучал и, не вытерпев, жалостно проскулил:
— Дедушка, я пойду-у…
Но дедушка только потряс головой и сжал его пальцы на шляпе, чтобы он ею не вертел.
И вот произнесено до странности чуждо прозвучавшее имя:
— Гражданин Мешков.
Он подскакивает на скамье и меленько перебирает ненадёжными в коленях ногами. Остановившись при входе, он низко кланяется туда, где виден стол. Это он обдумал раньше: голова не отвалится. Если Рагозин его узнает, то — глядишь — поклон придётся по душе: ага, подумает он, Мешков-то покорился! Если не узнает, скажет: ишь ведь какие всё-таки эти канальи купцы благовоспитанные!
— Пожалуйте, присаживайтесь, — слышит он и не может не изумиться: до чего вежливо, до чего обходительно — уж не изменил ли в самом деле слух?
Рагозин следит за Мешковым без напряжения, словно бы утомлённо преодолевая посторонние мысли. Но глаза его ясно светятся под насупленными бровями. Он знает, кто перед ним. Стараясь сломить произвол бесконечных запутанных дел, он прорубает в нём свои плановые главные направления, как просеки в тайге. Это тоже его долг и его привычка — вмешательство в события. Он не хочет плыть с потоком, он либо режет его поперёк, либо круто берет против воды. Прочитывая списки владельцев сейфов, Рагозин наткнулся на фамилию Мешкова, вспомнил не слишком обширное, но плотное хозяйство Меркурия Авдеевича и вызвал его в числе первых собственников, былые богатства которых собирался проверить.
«Не тот, нет, уже не тот, что прежде», — думает Рагозин, всматриваясь в осунувшееся, будто безлюбовно запущенное лицо Мешкова, и напрямик говорит:
— Мы ведь с вами знакомы.
— Да что вы? — удивляется Меркурий Авдеевич.
— Помните, у вас в надворном флигеле стоял квартирант Пётр Петрович?
— Пётр Петрович? Батюшки! Да неужто это вы?
Мешков приподнимает руки так, что правая оказывается над столом, примерно с курсом на середину, где могла бы встретиться с неподвижной рукой Рагозина, если бы тот пожелал ею шевельнуть. Меркурий Авдеевич на секунду замирает в положении парящей птицы, прикидывая в уме — захочет или не захочет старый знакомец поздороваться, и уже намеревается сложить неуверенные свои крылья, но Рагозин, наклонившись, захватывает его пальцы и коротко пожимает. Видно, все-таки дружелюбного склада человек. Да и речь такая располагающая:
— Да, понимаете ли, какая история. Меняются времена.
— Истинные слова, Пётр Петрович. Меняются. А вы, значит, слава богу, здравствуете? Мы-то думали про вас, думали…
— Да неужели думали? — тоненько усмехнулся Рагозин, подвигая вверх один ус. — Это в каком таком рассуждении думали?
— С супругой с моей, покойницей, о вас нет-нет да и потужим: хороший, скажем, бывало, человек, Пётр Петрович, справедливый.
— Умерла, значит, супруга? — мимолётно говорит Рагозин и прибавляет: — Моя вот тоже.
— Да что вы! — поражается Мешков. — Такая была славная женщина. Мы ведь страсть как тогда по ней убивались.
— Убивались? — сурово спрашивает Рагозин.
— А как же? Увели-то ведь её тяжёлой. Должна ведь была наследника вам принести. Может, и родила? Не слышали?
— Не слышал, — ещё суровее и как-то слишком врастяжку отвечает Рагозин, но сразу затвердевшим голосом словно подменённого человека произносит: — Вызвал я вас, чтобы опросить насчёт капиталов. Финансовый отдел интересуется общей суммой вашей собственности.
— Интересуется? — переговаривает Мешков вдруг почти с заигрыванием. — Чего же теперь интересоваться? Капиталы-то не у меня.
— Вы держали бумаги в сейфе?
— Точно так. В сейфе Волжско-Камского банка.
— При изъятии у вас было обнаружено бумаг в общей сложности на двести двадцать тысяч?
— Двести двадцать одну пятьсот.
— И вы показали, что этим исчерпывается весь ваш капитал?
— Именно, что исчерпывается.
— Но у вас была ещё лавка? Магазин на Верхнем базаре, москательный будто? Из чего собственно образовался ваш капитал в бумагах?
— Вот из этой самой лавки и образовался.
— То есть как?
— То есть так, что лавка была продана, а бумаги куплены.
Мешков говорил в разочарованном и даже оскорблённом тоне. Утрата первоначальной темы, обещавшей установить в разговоре доверительность, огорчила его, а размышления о потере состояния вызвали колючую досаду.
— Вы не обижайтесь, что я ворошу ваше счетоводство, — с улыбкой сказал Рагозин, словно читая в душе Меркурия Авдеевича. — Только вам придётся поделиться со мной попространнее.
— Да уж с меня все сняли, до исподних — чем же ещё делиться?
— Не так жёстко, не так жёстко, — мягко придержал Рагозин.
— Вы задайте вопросы, Пётр Петрович, я отвечать не отказываюсь. Только не меня корить жёсткостью.
— Чувствую. Но и вы чувствуйте, что я пригласил вас не пререкаться. Расскажите, в чём состояла ваша собственность — денежная, недвижимая, товарная. Да поточнее. Все будет проверено.
— Извольте, — уступчиво согласился Мешков. — Мне таить нечего. В шестнадцатом году торговые дела, вам известно, как покосились, и мало стало надежды, что поправятся. Под влиянием этого беспокойства решил я лавку ликвидировать и скоро продал её. Выручил я больше, чем ожидал, — сто восемьдесят тысяч. Но это оттого, что деньги стали совсем не те, против довоенных. Ещё перед этим уступил я одному купцу ночлежный дом, да лабаз у меня был, канатный амбар, если помните. Гнильё одно, на слом пошло. Деньгами до этого у меня ничего не было, все в обороте. Так и получилось, что перед самой революцией привёл я все хозяйство к общему знаменателю.
— А знаменателем что было? Банк? — спросил Рагозин.
— Точно так. Банк.
— У вас ведь ещё городское место было, земля?
— Место было, верно. Да на месте ничего не было. А теперь и места нет. Земля-то стала государственной?
— Ну, а дом?
— Что же дом, Пётр Петрович? Дом отошёл по муниципализации.
— Ну, а вот в сейфе вашем ничего не оказалось, кроме «Займа свободы». Что же, вы до революции обращали все в деньги, а потом все деньги так в один заём и вбухали?
— Все до копейки, — вздохнул Мешков и основательно, как после бани, утёрся платком.
— Почему же этакое безрассудство? Все деньги — в одну эту «свободу», а?
— Я вам сознаюсь, Пётр Петрович. Меня взяли уважением. Уважение мне было оказано такое, что я из рук кормовую лопатку выронил. Директор банка напустил на меня мороку, будто только он сам да я с ним — люди деловые, дальновидные. После революции должна была будто прийти победа над германцем, а за победой — подъем коммерческих дел. «Свобода» непременно укоренится, и с новым займом никакие бумаги, наипаче деньги, не пойдут в сравнение. Мы с вами, Меркурий Авдеевич, сказал директор, на процентах с «Займа свободы» как на граните будем стоять… Вот и стоим!
— На «свободе», значит, просчитались? — улыбнулся Рагозин. — Керенский подвёл?
— Вам виднее, Пётр Петрович, кто подвёл. Я в политике не разбираюсь.
Они сосредоточенно замолчали. Вдруг отчётливо, но гораздо тише прежнего, Рагозин сказал:
— А я в политике малость разбираюсь… Золотом у вас ничего не было?
Он в упор глядел на Мешкова.
Меркурий Авдеевич развёл руками.
— Ваша власть, хоть матрасы вспорите.
— Ну, — сказал Рагозин и поднялся, — матрасы ваши ни к чему, а книги банковские у нас в руках, они скажут, все ли так обстояло, как вы докладываете. Пока я вас не задерживаю.
Наполовину тоже поднявшись, Мешков, однако, не распрямился, а так полусогбенно и спросил:
— А потом что же — задержите?
— Нет, почему же, если вы на все ответили откровенно?
— Пётр Петрович! Как на духу! Да и что от вас скроешь? Вы вон на мне все подоплёки вывернули: и ренту мою, и дом, и лавку припомнили. Да и зачем мне вас подводить? Я от вас худого не видел, а к вам всегда с симпатией.
— Ладно, ладно, — кивнул Рагозин.
— Правду говорю. Никогда о вас слова обидного не проронил. А ведь сколько из-за вас пострадать от охранки пришлось, когда в моем доме подполье обнаружили, а вы скрылись…
— Пострадали? От охранки пострадали? — с неожиданным хохотом перебил Рагозин. — Из-за меня, грешника? Эка вы, бедняга!
Он хохотал, то отталкиваясь от стола кулаками, то наваливаясь ими на край, и слезы истового веселья лучились в его сжатых глазах.
— Я вас, выходит, тоже… тоже подвёл! — выталкивал он со смехом. — Не один… Керенский!
И у Мешкова будто блеснули слезы, но жар отхлынул с его лица, он стоял изжелта-бледный, все ещё преклонённый, высоко вздёрнув потерявшие грозу брови.
Тут постучали в дверь, и Рагозин крикнул:
— Да, да! Заходите… Не думал не гадал, а подвёл, что поделаешь! — продолжал он раскачиваться, смеясь.
Вошли двое мужчин с пиджаками через руку, в узеньких поясках, похожие на теннисистов, и девушка в белой блузке и короткой шотландковой юбке. Открыв дверь, они словно впустили в комнату добрый пай уличного горячего света — так вспыхнули в кабинете их рубашки, на одном голубая, на другом персиковая, чертовски утончённого оттенка, и даже гладко бритые лица мужчин были как-то по-особому светоносны. В том, как пришедшие поклонились и стали близиться к столу, заключалось соединение почтительности с уверенностью в самой, однако, благородной пропорции. Рагозин, ещё не переключившись со смеха на другой лад, успел себе отметить: ишь, вальяжные! — и сказал Мешкову:
— Все-таки я вас меньше подвёл, чем «Заём свободы», ей-богу. Давайте на том кончим.
Но Меркурий Авдеевич будто не вполне внял этому отпущению. Нечто отдалённо обидное почудилось ему в посетителях, которые не дали довести визит до какого-нибудь смягчённого конца. И сейчас же он услышал знакомую атласную распевку:
— Артист Цветухин, — проговорил человек в голубой рубашке и, указывая на персиковую, добавил: — Пастухов. — А потом притронулся к голому локтю девушки и сказал пониже: — Моя ученица.
— А, как же! — ответил Рагозин и пригласил садиться, показав и на тот стул, у которого ещё стоял Мешков, точно Меркурий Авдеевич вовсе не мог собою отнять никакого пространства.
Наступила маленькая пауза, пока рассаживались, и Мешкову пришлось отшагнуть в сторону, чтобы уступить Пастухову дорогу к стулу. Они совсем близко сошлись, и Меркурия Авдеевича осенило некоторое посмеление.
— Запамятовали? — спросил он у Пастухова.
Александр Владимирович, в момент самооткровенности, давно признал, что хорошо припоминает только тех знакомых, в которых у него могла быть нужда. А Мешкова он и правда забыл. Помигав на него, он оборотился к Рагозину, как бы спрашивая — какая цена этой захудалой бородёнке? Рагозин решил дело недвусмысленно: он мотнул Мешкову головой и сказал:
— До свиданья. Я вызову вас, если понадобится.
Мешков поклонился в ответ Петру Петровичу, а затем поднял голову и остро глянул на Пастухова из-под бровей, снова обретших обычную свою грозу.
— Сравняли теперь знатных с незнатными, — выговорил он в глубокой укоризне, — пора гонор за пазуху спрятать. Учитесь у них (он повёл бровями на Рагозина). Поважнее вас будут…
Тогда вдруг к нему подошла девушка.
— Здравствуйте, Меркурий Авдеевич. Я вас, простите, только сейчас узнала. Я — Аня Парабукина.
Он негромко и непонятно хмыкнул, точно ему помешала внезапная хрипота, и осторожно потряс в своей пригоршне её длинноватую тонкую руку. С ним сейчас же поздоровался Цветухин, немного сконфуженно наклонил голову Пастухов, и все безмолвно смотрели ему в спину, пока он, пошатываясь, не исчез из комнаты.
— Вот, товарищ Рагозин, — заговорил Цветухин проникновенным голосом, — мы к вам по важному делу. Нам встретился на улице Александр Владимирович, и я его пригласил себе в союзники.
— Слушаю.
— Позвольте без предисловий, чтобы, как говорится, взять быка за рога.
— Попытайтесь… — прищурился Рагозин.
— В том смысле, чтобы сразу деловым образом…
— Понимаю.
— Видите ли, мной организована в городе драматическая студия, которая…
В эту минуту распахнулась дверь, и Кирилл Извеков крикнул из приёмной через всю комнату:
— Пётр Петрович, можешь ко мне в кабинет, на два слова?
— Заходи, заходи, — ответил Рагозин, кругло обводя рукой своих посетителей, — видишь, у меня…
Но Кирилл уже разглядел гостей и сразу вошёл.
— Целый клуб, — сказал он{1}, прикрыв пальцами улыбку, и, направляясь к Аночке, сбавил шаг.
Цветухин смотрел, как Аночка здоровалась с Извековым: она, по гимназической выучке, ещё не могла спокойно усидеть, когда к ней подходил старший. Но тут сдержала себя и, может быть, поэтому дала руку с преувеличенной женственной грацией.
Цветухин сказал Пастухову:
— Это тот товарищ Извеков, который был тогда — помнишь? — мальчиком.
— Ну, уж не таким мальчиком, — вскользь бросил Кирилл, отходя за стол, к Рагозину. — Что тут у вас?
Пётр Петрович сказал со смешком:
— Видно, ходит молва, что я рогат: пришли меня взять за рога.
Цветухин принял смешок за добрый знак.
— Втроём-то как-нибудь осилим? А может, и товарищ Извеков поддержит? Я насчёт нашей студии. Полагаю, не трудно догадаться, о чём мы хотим просить.
— Не знаю, как товарищу Извекову… а мне не очень трудно.
— Воображаю! — улыбнулся Цветухин. — К вам все приходят не иначе как с большими запросами. Но мы, люди искусства, привыкли, как говорится, по шпалам пешочком.
Рагозин протянул руку:
— Смета с вами?
— Смету мы немедленно представим — как только получим первое ассигнование. Мы хотели бы в принципе договориться о тех суммах…
— Вон ведь что! — рассмеялся Рагозин, не давая Цветухину досказать. — Вынь да положь денежки. Найдём, как истратить! У вас, что же, и на смету финансов не хватило? Вы при отделе искусств, что ли, находитесь?
— Нет, мы, так сказать, самостоятельны. Вернее, мы считаемся кружком при гарнизоне, в красноармейском клубе.
— Так ведь у Красной Армии на всякое дело есть свои ассигновки. При чем тут я?
— Дело в том, что… — собрался с духом продолжать Егор Павлович, но Рагозин все перебивал.
— Чем, собственно, вы занимаетесь, ваша эта студия?
— Мы… драматическая студия.
— Что же вы такое делаете?
— Мы… естественно, играем, — пожал плечами несколько задетый Цветухин.
— Ну, понятно. А для кого, для чего?
— Играем? Разумеется, для зрителя… чтобы зритель… Надо сказать, как студия, мы преследуем главным образом воспитательную цель. Но…
— То есть воспитание зрителя? Так?
— Само собой. Однако сначала мы учим, образовываем, создаём будущих исполнителей, ну, актёров, вот — актрис…
Цветухин взглянул на Аночку, не столько чтобы продемонстрировать, каких актрис он создаёт, сколько призвать её к совместному наступлению.
Пастухов, сперва безучастный и немного напыщенный, все больше начинал развлекаться, с любопытством ожидая, к чему приведёт эта канитель. Интерес его сосредоточился преимущественно на Егоре Павловиче, словно его забавляло, что тот натолкнулся на афронт.
— Но вы получаете деньги от клуба? — не унимался Рагозин.
— Клуб согласен давать на обычные занятия кружка. Но нам нужна оплата актёрского труда, всей нашей работы в целом.
— Я понял — у вас ученики? О какой же оплате речь? Руководителей, да?
Цветухин встал. Он решил заставить наконец себя слушать. Он был внушителен.
— Я должен сказать о наших основных целях. Это революционные цели, и вы к ним отнесётесь, я убеждён, с уважением.
Он метнул сердитый взор на Пастухова, осуждая его позицию наблюдателя.
— Основная идея моя — создание революционного театра. Что я под этим понимаю? Актёр носит в себе лишь то, что есть в зрителе. Каков зритель, таков актёр. Зритель мечтает, и актёр полон полёта в неизведанное. Зритель подавлен буднями, и актёр ползёт с ним по низинкам. Забурлит у зрителя страсть — тогда и актёра не удержать от экзальтации. Для того чтобы эта гармония между зрителем и актёром прозвучала, театр должен быть свободен от предвзятостей. Мы объявляем войну рутине, условностям, всяческой старинке. Громоздкий, вросший в землю театр из храма искусства давно стал его тюрьмой. Сценические традиции стали оковами актёра. Мы хотим вывести искусство из тюрьмы и вернуть его в храм. Мы разбиваем цепи на руках и ногах актёра. Наш храм будет походным. Наш актёр будет в вечном движении. Он будет зеркалом жизни. Сейчас мир объят огнём, и не время представлять в театре домашние сценки. Наша цель — душевная буря на сцене, отвечающая буре страстей в жизни!
Цветухин припечатал рот нижней губой, сел, но и сидя будто все ещё стоял — так распрямился и возрос весь его стан.
Рагозин сказал мягко:
— Отвлечённо немножко… Как вы все это… практически-то, а?
— Практика родится из наших убеждений, — по-прежнему на высокой ноте продолжал Цветухин и повёл рукой на Аночку, — а наши убеждения — молодость. Мы, профессиональные актёры, обучаем молодёжь только технике. Молодёжь делает главное: она учит нас своей вере в жизнь и революцию.
— Вы тоже участвуете в этой студии? — неожиданно спросил Извеков у Пастухова.
Александр Владимирович подождал с ответом, точно желая отделить своё слово ото всего, что было сказано.
— Нет. Я здесь новый человек. Студия возникла без меня. Но эти идеи, до известной степени, для меня не новы.
— И вы разделяете их?
— Я согласен, что Егор Павлович несколько отвлечённо высказался. Практически дело идёт о молодом передвижном театре. По-моему, мысль следует поддержать. Я, впрочем, не вижу, чтобы она заключала в себе угрозу старому бедняге — традиционному театру.
— Посмотрим! — воинственно заметил Цветухин.
— Это моё мнение, и я не хочу возражать. Наоборот, я вполне поддерживаю… живое начинание с таким талантливым руководителем, как Егор Павлыч. Хотя, говорю, не вижу в самой мысли какой-нибудь театральной революции.
— Ну, конечно, где нам тягаться с тобой по части революции! — шутливо сбормотал Цветухин и остановил себя, и тотчас увидел, что поздно жалеть, потому что Извеков сразу же, как подсказку, перехватил его слова:
— Да, я читал. Вы, оказывается, участвовали в революции? Вы какой партии?
Александр Владимирович снова выдержал достойную паузу:
— Я никогда не принадлежал к партиям.
— Но были в подполье?
— Нет, — сказал Пастухов решительно.
— Это утка? — спросил Извеков.
Пастухов немного спал с лица. Отыскивая поворот разговору, он приметил раскаяние Цветухина, тотчас смыл ладонью со своих губ недовольство и неслышно засмеялся.
— Эмбрион утки. Преувеличение. Меня вместе вот с Егор Павлычем охранка подозревала в распространении ваших листовок, товарищ Рагозин. И это все. Вы ведь, кажется, печатали листовки?
— Вы были арестованы? — в свою очередь, спросил Рагозин.
— Нет, обошлось допросами.
— Но всё-таки, значит, пострадали?
Рагозин внезапно расхохотался. Все недоумевали. Он хохотал и хохотал, вытирая кулаком слезы, так искренне, что рассмешил Аночку, и тогда все заулыбались.
— У меня такой день, — качал он головой. — Ко мне всегда приходят пострадавшие от Рагозина. А нынче, кто ни придёт, оказывается — пострадавший за Рагозина. Везучий этот Рагозин!
Он вдруг серьёзно посмотрел на Кирилла:
— Один ты, видно, не пострадал ни от меня, ни за меня.
— Тут ты можешь быть спокоен, — так же серьёзно отозвался Кирилл и обратился к Пастухову: — Мне интересно, вы действительно не находите ничего революционного в работе студии?
— Ничего, — с чувством реванша отрезал Александр Владимирович. — Обыкновенный кружок начинающих любителей. Тот же занавес, те же ходули. Только что нет своего театра, где играть.
— Ну и союзничка вы себе отыскали! — прищуриваясь на Цветухина, опять засмеялся Рагозин.
— К сожалению, я ошибся, — с негодованием ответил Егор Павлович.
— Я обещал поддержать твою просьбу о деньгах, а вовсе не твои принципы.
— Александр Владимирович! — с горячей болью вырвалось у Аночки. — Уж лучше бы вы молчали!
Она вся устремилась вперёд, сжав крепко руки, будто удерживая себя, чтобы не вскочить. Кирилл, взглянув на неё, резко отошёл от стола и пристроился на подоконник, наблюдая оттуда Пастухова, который тотчас распалился:
— Почему я должен молчать, если меня спрашивают? Я размышлял о судьбах искусства никак не меньше Егора Павлыча и вправе высказать свои убеждения. Егор Павлыч говорит о вечном движении, о зеркале жизни. Но вечное движение существует только в головах доморощенных изобретателей perpetuum mobile, а вон возьмите «Зеркало жизни» — там показывают «Отца Сергия»… Что покажете вы в своём театре? Шиллера? И это революция? Уж если революция, то выходите на городскую площадь, на улицу. Сооружайте струги, пусть ватаги Степана Разина проплывут по Волге, а народ будет смотреть с берега, как разинцы выдёргивают царских воевод вместо парусов и топят в реке изменников своей вольнице.
— Ты сочинишь нам тексты для такого зрелища? — вставил Цветухин.
— При чем здесь я? Ведь это ты претендуешь на переворот в искусстве. Я считаю — были бы таланты, а зритель будет счастлив без переворотов.
— А почему бы вам, правда, не сочинить для студии революционную пьесу? Таланты, наверно, найдутся, — сказал Извеков.
— Мы уже просили Александра Владимировича, это было бы замечательно! — порывисто обернулась к нему Аночка.
— В самом деле, — в голос ей вторил Кирилл, — если мы уговорим Петра Петровича субсидировать студию, будут и средства на хорошую постановку.
— Вон он где, союзник-то! — сказал Рагозин. — Тратить народные деньги на журавля в небе меня не уговоришь.
Аночка быстро привстала.
— Но вы же слышали — мы совсем не журавль! Обыкновенная любительская синица в кулаке Егора Павловича!
— И синица меня не уговорит, — улыбнулся Рагозин.
— Ведь все так просто! — воскликнула Аночка, оборачиваясь к Кириллу, уверенная, что найдёт опору. — Представление о каком-то журавле получается оттого, что спор поехал бог знает куда! Зачем спорить о том, что когда-то будет с искусством или чего с ним не будет? Будущее всякий видит по-своему. А вы посмотрите, что сейчас уже есть, и все станет ясно. Есть совершенно новый молодой театр. Это можно сказать без скромничанья.
— Красноармейцам ваш театр понравится? — спросил Рагозин.
— Конечно!
— А на фронт вы с ним поедете?
— Конечно! Егор Павлович, поедем ведь?
— Это одна из наших целей! — тотчас подтвердил Цветухин.
— Да я просто убеждена — если вы посмотрите, как мы репетируем, так сразу и дадите денег!
— Непременно даст! — весело выкрикнул Кирилл.
Рагозин нахмурился на него, сказал тихо:
— Ты меня в это дело вштопал, так теперь я уж хозяин: на ветер деньги пускать не намерен.
— Честное слово, я ни при чем, я только проголосовал за тебя со всеми… И ты вникни хорошенько, дело не пустяковое. (Кирилл опять подошёл к столу.) Товарищ Пастухов нам не ответил, поработает ли он для революционного спектакля?
— Пока меня ещё не осенило подходящей темой, — ответил Александр Владимирович любезно.
— А если мы вам подскажем?
— Подскажете… замысел?
— Да.
— Вероятно, не подскажете, а… закажете?
— Назовите так.
— Замысел художника — это его свобода.
— На вашу свободу не посягают. Но не найдётся ли в её пределах нечто такое, что понравилось бы молодому театру? Ведь ваши прежние пьесы кому-то нравились?
— Они нравились публике.
— Надо думать, вы немного зависели от того, кому нравились. Сейчас явилась другая публика.
— Вы хотите сказать — я теперь буду зависеть от вас?
— Очевидно, если ваши новые труды понравятся новой публике.
— Устанавливая зависимость, вы меня лишаете свободы.
— Это прежде всего касается ваших бывших заказчиков, которых я лишаю свободы ставить вас в зависимость.
— И берете эту свободу себе?
— Она мне принадлежит. Это — мой вкус.
Пастухов слегка передёрнул плечами и проговорил с той наставительной интонацией, в какой преподносится басенная мораль.
— Это было больше десяти лет назад. Я был новичком в искусстве и довольно много ходил по разным кружкам и собраниям. Однажды меня привели на совещание редакции «Золотого руна». Хозяином его был известный и вам Рябушинский. Чем-то он был рассержен и заявил примерно так: «Я вполне убедился, что писатели то же, что проститутки — они отдаются тому, кто платит, и если заплатить дороже, позволяют делать с собой что угодно…»
— Ну, вы великолепно поддерживаете меня! — перебил Извеков.
Пастухов испытующе помедлил.
— Ведь вы не хотите сказать, что ваш взгляд совпадает с Рябушинским?
— Я хочу сказать, что мы вас освободили от рябушинских!
— Благодарю вас. Позвольте мне воспользоваться освобождением.
— Пожалуйста, — сказал Кирилл, поворачиваясь к Цветухину. — Это значит только, что искусство революции будет жить без особого расчёта на вас. Думаю, оно обойдётся.
— Я надеюсь тоже, — отозвался Цветухин.
— А я думаю, — заявил Рагозин, вставая, — пока такие дискуссии продолжаются, моим финансам вступать в игру рано.
— Может быть, сегодня рано, а завтра поздно, — сказал Кирилл. — В помощи отказывать мы не имеем права. Надо различать, что — наше и что не наше. Столкуемся с клубом, в котором студия занимается, и если дело за деньгами, деньги найдутся. Ты зайдёшь ко мне, Пётр Петрович?
Он поклонился так, словно предназначал поклон одной Аночке, следившей за ним благодарно и строго, и ушёл, вдруг будто спохватившись, что у него расстегнут воротник рубашки, и неловко прилаживая его на ходу.
Прощание с Рагозиным вышло суховатым. Пастухов направился из кабинета первым, обиженный и недоступный, до самой улицы не обернувшись на своих молчаливых спутников.
У дверей, посторонившись от прохожих, все трое по очереди взглянули друг другу в глаза. Пастухов спросил, как будто в смущении:
— Я, кажется, подпортил тебе, Егор, карьеру? Но себе тоже. И ты не унывай. Война — время лёгких карьер. Революция — вдвойне лёгких.
Аночка воскликнула:
— Неужели вы допускаете, что Егор Павлович заботится о какой-то карьере?
Разглядывая её напряжённое негодованием юности лицо, Пастухов слегка мигал. С гипсовой улыбкой он отчеканил неторопливо:
— О какой-то заботится несомненно. Я хорошо знаком с режиссёрами. Будьте трезвее, милая девочка. Вам сулят славу, а за посулы потребуют дорогую цену…
— Вы… это грязно так думать! — едва слышно выдохнула Аночка и, точно от нестерпимого света, заслонила рукой глаза.
— Знаешь, как это называется? — вдруг на всю улицу крикнул своим маслянистым голосом Цветухин. — Это — подлость, вот что это!
Они мгновенно пошли в разные стороны. Егор Павлович — подпирая Аночкин локоть своей ладонью.
16
Лето началось грозно. Для тех, кто знал эти богатые, но капризные края, для коренных саратовцев упругие степные ветры предвещали сухой год. С весны пронёсся один короткий ливень, воды сгладили поверхность и сбежали стремительно, не напоив землю. Влагу быстро выдуло, почву затянуло сверху плотной коркой. Зелень на горах посерела, они становились с каждым часом скучнее. Волга торопливо убывала, пески ширились и словно набухали над рекой.
В воскресенье, выйдя поутру из дома, Кирилл поднял голову к небу. Оно было полотняным, чуть-чуть подсинённым и вдали струйчато рябилось. В Заволжье в разгар жары уже появлялись миражи. Вдруг покажется над берегом невысоко приподнятая утончённо зелёная тополиная рощица, отчёркнутая от земли то бледной, то сияющей узкой полоской. Непонятно, растёт ли рощица на берегу или поднимается прямо из воды: полоска играет переменчивым светом, и зелёная куща манит глаз нежной прохладой.
Кирилл услышал принесённый ветром запах гнилой рыбы. Со дня на день этот запах набирал силу. Весь город до самых верхних флигельков на горах пропитывался им, когда тянуло с Волги.
Распространился слух, что сельдь идёт с низовьев вверх, выбрасывается от жары и мелководья на пески и гниёт. Ход её был неслыханно обильный, головные косяки, миновав город, уходили далеко вверх, до Хвалынска, Сызрани и Самарской Луки, а снизу надвигались новые косяки, томясь, спадая с тела, редея, вымирая по пути. Низовые промыслы не удержали рыбы, пропустили необъятную её массу, и она поплыла навстречу самоуничтожению. Да, в низовьях было нынче не до рыбы.
С начала лета белые армии вооружённых сил Юга России предприняли наступательные действия против Красной Армии, самые широкие, какие до того времени знала гражданская война на юге. Добровольческая армия Деникина была двинута по дорогам на Харьков. Отдельному корпусу белых командование поставило задачу взять Крым. Особый отряд добровольцев должен был отрезать выход из Крымского полуострова. Восточнее Донская армия казаков наступала на север против Донецкой группы революционных сил. Врангель со своей Кавказской армией продвигался Сальскими степями на Царицын. Войска Северного Кавказа выделили части для захвата Астрахани. Эти шесть направлений были раздвинуты по всему югу веером, будто игральные карты, снизу зажатые в кулаке екатеринодарского деникинского штаба. Действия белых начинались согласованно, и уже никогда позже коалиция царских генералов, помещиков, буржуазии и казаков не испытывала подобного единящего прилива радужных упований, как с открытием этого летнего кровавого похода.
Красная Армия отбила первую попытку Врангеля взять Царицын атакой и внезапным контрнаступлением отбросила войска Кавказской армии. Астрахань не только слала пополнения угрожаемому Царицыну, но сама сражалась против Северо-Кавказского отряда терского казачества, наступавшего на Волжскую дельту двумя колоннами — степями от Святого Креста и берегом Каспийского моря от Кизляра. Сжигаемые солнцем просторы Понизовья все гулче гремели громами боев. Тишина мирных занятий отлетала в прошлое, и даже исконный рыбацкий промысел волгаря замирал.
Кирилл все время остро слышал события войны, но этим утром душный ветер с Волги заставил его будто телесно ощутить бескрайную ширь охваченных борьбой фронтов. Он перебрал в уме всё, что стало известно за последние дни о военных действиях. Он принимал в борьбе непрерывное участие своей работой, но ему все чаще стало казаться, что он стоит далеко оттуда, где должно было решиться будущее. Он и сейчас почувствовал это снова.
Но ветер принёс с собою и другое чувство: Кирилла неожиданно потянуло на Волгу, куда-нибудь на островную косу, ближе к этому горклому запаху воды и рыбы, чтобы растянуться на прокалённом песке, подставив всего себя колючей ласке зноя, и долго пить слухом плеск мелкой волны да сухое жгучее царапанье по телу перегоняемых ветром песчинок.
Однако Кирилл вышел на улицу с иным намерением: он решил навестить лежавшего в лазарете Дибича. Откладывать это было нельзя, потому что слишком редко выдавался свободный час и потому что Дибич прислал записку, в которой сообщил, что надо поговорить.
Дибич находился в хорошем военном лазарете, куда его устроил Извеков. За четыре недели Василий Данилович очень окреп, сам себя не узнавая в зеркале. Исчезла краснота век, и глаза прояснились. Побритое лицо стало приветливее, моложе и тоньше в чертах. Весело раздвигалась при смехе ямка на середине подбородка, голос лился звонче.
Но, правда, смеяться доводилось редко. Дибич лежал в маленькой палате из четырех коек. На двух сменилось несколько красноармейцев, лечившихся после ранений. На одной, почти так же долго, как Дибич, лежал служивший в полковом штабе командир из бывших офицеров. Это был коротенький мужчина, с лиловыми сумками под глазами, сильно окрашенным рыхлым лицом и подвижными мягкими руками. Он часто страдал от припадков печени, но между ними оживлялся и охотно говорил. Он был постоянным собеседником Дибича и по натуре спорщик.
Дибич много накопил за истёкшие дни. Каждый, кого он здесь видел, обладал своим особым познанием, приобретённым в революцию, и одновременно эти разные познания сливались в общий опыт людей, переживших нелёгкую пору испытаний. Санитары, сестры, фельдшера и парикмахеры, сиделки, врачи и фронтовые бойцы — все приносили что-нибудь раньше неизвестное Дибичу, и понемногу он суживал брешь своего непонимания, которая образовалась за годы плена. Дибич больше слушал, чем говорил. И, медленно пропитываясь током чужих мыслей, иногда смутных, иногда отчётливых, либо восторженных, либо бесчувственных, то злобных, то одобрительных, он понял, что каждому эти мысли дались с такою болью и были так дороги, будто пришли со вторым рождением.
К исходу четвёртой недели в палату поступил новый больной — пароходный механик, родом из Архангельска, веснушчатый, скуластый малый лет за тридцать. Он был прочно сшит, и все в нём производило впечатление основательности — от тяжёлых жестов, которыми он как бы дорожил, до круглой поморской речи. Ему помяло ребра на паровой лебёдке: неподпоясанную рубаху надул ветер, шестерёнки закрутили её, и шатуном угостило молодца в бок так, что он невзвидел света. Его продержали двое суток в госпитале и перевели в лазарет на долечивание: он сам сказал, что, мол, долго коечничать поморам несручно. В Поволжье он очутился случайно, бежав от белых из Архангельска, и попал в Затон, где ремонтировались суда для Волжской флотилии.
Одна койка как-то запустовала, больные остались втроём, штабист долго раскачивал северянина, выспрашивая — кто он да что, и малый разговорился.
— А в Мурманск не ходил?
— Как не ходить! — отозвался помор со своим круглым и таким славным открытым «о». — Я мальчонкой в десять лет как залез на карбас, так и не слазил. А с пятнадцати в пароходной кочегарке торчал. Сколько морей исходил, сколько за границей прожил!
— Научился чему за границей или нет? — спросил штабист.
— Много чему. Да раскусил-то её только теперь. Вот как последним рейсом из Мурманска в Архангельск шёл, так все и разъяснело.
— Как же это ты в русских водах заграницу раскусил?
— А вот так. Русские-то кораблики на севере нонче под английским флагом гуляют.
— Ну и что же?
— Да то-то что! Англичане весь рейс в кают-компании виску тянули да сигарками баловались. А нашего брата — без разбора, что мужика, что офицера — как в Мурманске свалили в трюм с тухлой треской, да так до Архангельска не дали нос высунуть.
Штабист мягко развёл руками:
— Да, конечно. Беда, что иной готов год просидеть в трюме с треской, лишь бы стряхнуть большевиков.
Дибич покраснел и, видно, нарочно долго пересиливал себя, чтобы сказать тише:
— Я готов бы тоже посидеть в трюме, не знаю сколько, лишь бы сорвать с наших судов чужие флаги.
— Хотелось бы, — вздохнул штабист. — Да беда, европейский мир никогда не согласится признать Советы. Власть в его представлении — дело преемственное.
— Он признает любую власть, которая будет платить ему царские долги, ваш европейский мир, — сказал Дибич.
— Почему, однако, мой? Уж скорее — ваш, раз вы так долго… проживали в Европе.
Дибич смолчал. Помор изредка обмеривал соседей коротким зорким взглядом.
— Посмотрел я на тех, которые готовы хоть в трюме, лишь бы не с большевиками, — сказал он не спеша. — На набережной Двины год назад английских добровольцев белогвардейцы хлебом-солью встречали. Шпалерами по всему Архангельску войска выстроили. Все правительство Чайковского на мостки вышло: добро пожаловать! Поелозьте, дорогие гости, поелозьте!
— Ты говоришь, англичане без разбора всех русских в трюм сажают, — сказал штабист, будто размышляя наедине с собой. — Но мы сами себя в этом смысле уравняли. Мы же вот лежим в одной палате — командиры и… не командиры. Европейцы думают — это в русском обычае. Ну и валят в одну кучу… Только трудно поверить, будто они не отличают офицеров.
— А вы поверьте, — словно нарочно спокойно ответил помор, — я говорю, что своими глазами видел. Англичане открыли артиллерийскую школу для белогвардейских офицеров. Поставили всех на положение солдат. Сержант английский бьёт русского офицера — и ему ничего.
— Ну, батенька! — осадил рассказчика штабист и даже поднялся в постели.
— И очень хорошо, — сказал Дибич, снова наливаясь кровью, — и черт с ним, что сержант бьёт русского офицера! Потому что это не русский офицер, если он зазвал иностранцев усмирять свой народ. Черт с ним! Ему мало сержантской пощёчины!
— Позвольте, товарищ Дибич, — воззвал штабист, спустив ноги с кровати.
Сумки под глазами почернели, он точно укоротился, когда сел, рыхлые щеки отвисли, лицо стало больше.
— Сами-то вы разве не русский офицер?
— Нет! — крикнул Дибич. — Я — не русский офицер! Я не тот русский офицер, которых обучают английские сержанты! Я…
— Да всё равно не откреститесь. Разве вы не так же, как те офицеры, от которых вы отрекаетесь, разве вы не давали одной с ними присяги?
— Присяга?
Дибич вскочил с постели. Запахнув коротенький, выше колен, горохового цвета халат вокруг худого тела и оставив на животе скрещённые длиннопалые бледные руки, он стоял босиком среди палаты, дрожа, поворачивая голову на тонкой голой шее то к штабисту, то к помору.
— Присяга? Кому? Строй, которому я присягал, не существует. Это освобождает меня от присяги ему. Армия, которой я присягал, не существует. Это тоже меня освобождает. Остаётся отечество, да? Земля отцов? Родина? Так я верен присяге своей родине. Эта присяга заставляет меня изгонять из пределов родной земли всех, кто на неё посягает. Эту присягу я готов выполнить. Но этим занята сейчас не та армия, которая привечает иностранцев хлебом-солью за то, что они бьют по морде её офицеров. И кажется…
Дибич сдержал раззвеневшийся свой голос, отошёл к кровати, язвительно досказал:
— …кажется, вы, товарищ командир, принадлежите к другой армии, если не ошибаюсь…
— Не отказываюсь, не отказываюсь, — несколько присмирел штабист. — Да ведь нельзя добиться, чтобы у нас все полтораста миллионов одинаково думали. Иностранцы помогают своим единомышленникам, естественно. Мы ведь говорим об интернационале? А что это, как не наши иностранные единомышленники?
— Мы своего достояния нашим единомышленникам не сулим и не дадим.
— Это собственное моё дело, — хмуро сказал помор.
Он сидел на своей койке, широко расставив колени и придавив их громадными кистями рук, которые казались почти чёрными на бумажных, не по росту тесных кальсонах.
— Моё дело, как я рассядусь у себя дома. Кого под кивоты посажу, а кого в заклеть пихну. Дом свой я от дедов наследовал, они мне его под стрехи вывели и кровью отстояли. Нет мне указчика, как его содержать! Коли я кого позвал зачем — будь гостем. А сам ко мне кто сунулся — ну, не посетуй, если я тебя твоим пречистым ликом да в назём… Всякий заморский шарфик меня принижать станет? Да я лучше кору с деревьев глодать буду, а пока земли своей не очищу, не успокоюсь.
— Ну и гложи, если тебе по вкусу, — сказал штабист, суетливо укладываясь в постель.
— Да мне не по вкусу, — обиделся помор, — кора кому по вкусу? Я говорю — я дом свой сам буду устраивать, и лучше на погост, чем под пришлого сержанта…
Разговор по виду кончился ничем. Но спустя день Дибич послал Извекову короткую записку и потом нетерпеливо ждал, как он отзовётся.
Кирилл влетел в палату частой своей поступью, остановился, мигом оглядел всех обитателей, закинул руку за голову и потрепал себя по затылку. С крайней койки у окна улыбался навстречу совсем не тот Дибич, которого Кирилл откачивал у себя в кабинете валерьянкой. Это был скорее прежний Дибич — батальонный командир, читавший выговор рядовому Ломову в недостроенной фронтовой землянке. Впрочем, и от того старого Дибича этот отличался не только своей, ещё не изжитой, худобой, но словно бы облегчённостью всего выражения лица, казавшегося в эту минуту даже беззаботным.
— Здорово вас отремонтировали! Прямо хоть в строй!
Извеков сказал это в полный голос, без обычной оглядки на незнакомых больных, с какой входят в палаты гости.
— Я и думаю, не пора ли в строй? — улыбаясь, ответил Дибич.
— Ого! Но всё-таки не рано ли? Неужели у вас все в порядке? Позади-то, можно сказать, голгофа!
— Неделя, как гимнастику начал. Вчера вот этот стул за ножку выжал.
— За заднюю или за переднюю?
— За заднюю.
— Ну вот, когда за переднюю выжмете, тогда и выписывайтесь.
Они громко посмеялись. Что-то молодое, как шалость, соединило их в болтовне, и они впервые ощутили себя ровесниками — стали говорить друг другу, где кто учился, вспомнили чехарду на переменах, и как состязались поясными металлическими пряжками (кто выбьет глубже насечку на ребре пряжки), и как мерились силой (кто из двух, поставив локти на стол и взявшись накрест пальцами, пригнёт руку соперника к столу), и Кирилл вдруг выпалил:
— А ну, давайте потягаемся!
Он присел на кровать против Дибича.
Неудобно нагнувшись, они сжали друг другу пясти и упёрлись локтями в матрас. Дибич упрямо противился, побагровел от натуги, но постепенно рука его клонилась, и потом он сразу уронил её на постель.
— Я говорю — рано выписываться, — весело сказал Кирилл и обернулся к больным: — Кто хочет помериться?
— В лазарет за лёгкими лаврами? — усмехнулся штабист.
— Не знаю, за лёгкими ли. Вот вы, пожалуй, пересилите, — сказал Кирилл архангелогородцу.
Помор ответил не сразу, будто подбирая в уме слова.
— Против двоих давайте, что ли, — буркнул он смущённо.
— Товарищ Дибич, покажем ему!
Вдвоём они сложили вместе правые руки — Кирилл и Дибич — и поставили локти на тумбочку перед койкой помора. Тот занял место напротив, захватил обе кисти противников в свою вместительную тёплую длань и, как железным воротом, шутя припечатал их к тумбочке.
Кирилл увидел на распахнутой его груди татуированное сердце, пронзённое стрелой.
— Матрос? — коротко спросил он. — Как фамилия?
Помор качнул головой:
— Страшнов по фамилии.
— Матушки мои, а?! — отступил Извеков.
Он опять сел у кровати Дибича, изучая его озорным, необъяснимо довольным глазом.
— Что же не спросите, в какой я хочу строй идти, — сказал Дибич.
— А что спрашивать? Я по лицу вижу.
Дибич улыбнулся.
— Быстрый вы.
— Решили?
— Решил.
— Хорошо. Как выйдете отсюда — прямо ко мне. Я дам рекомендацию. Сейчас новые части сколачивать будем. Поработаете на формировании.
— Я думаю, может, сперва на побывку к матери? На коротенькую.
— А… Что же, как хотите, — сказал Кирилл.
— Вы устроите меня на пароход?
— Как хотите, — повторил Извеков.
Впервые за эту встречу они оба примолкли.
— Газеты вам дают? — спросил Кирилл.
— Да. Что там на фронтах?
— Ну, вы же читаете. Уфа наша. За Урал переваливать будем.
— А на юге?
— На юге хуже.
— Деникин, видно, в решительную перешёл?
Извеков оглянулся на соседнюю койку. Штабист смотрел на него внимательно.
— Решать будем мы, большевики, — сказал Кирилл громче и подождал, будет ли ответ.
Но стало как будто только тише.
— Почему я так говорю? Народ с нами, вот почему. Согласны?
— Я то же думаю, — сказал Дибич.
— Безусловно. Заметили вы одну вещь? Народ чувствует, что в самом главном мы делаем как раз то, что отвечает его желаниям. Это не просто совпадение. Наши цели идут в ногу с историческими интересами России. Как раз в решающие моменты народной жизни они сливаются. Смотрите: народ требовал выхода из войны, он сбросил помещиков, сейчас он будет гнать в три шеи интервентов — мы на каждом его шагу с ним. Разве не так?
Кирилл не упускал из виду соседа Дибича. Во взгляде штабиста он угадывал тот метко нацеленный прищур, с которым следят за агитатором всё на свете отрицающие слушатели. И Кирилл вдруг почувствовал прилив давно неиспытанной услады, что он опять агитатор, каким бывал много и подолгу, и под своим именем, и под именем Ломова, на фронте, и всюду, куда его посылали. Он говорил, довольный, что слово его не вызывает в Дибиче протеста, но ещё приятнее ему было, что оно явно претит другому слушателю. На фронте это называлось: насыпать соли на хвост.
Наконец он прямо обратился к штабисту:
— А вы, я вижу, скептически относитесь к тому, что я говорю?
— Извините, товарищ, но здесь всё-таки лазарет… И у меня печень.
— Ах, да. Тяжёлая болезнь… Ну, значит, как, товарищ Дибич? — спросил Извеков, поднявшись. — На побывку домой, или как?
— Приду к вам после лазарета.
— Буду ждать. Да смотрите, не переусердствуйте…
Кирилл согнул в локте руку и показал на стул.
— И не оглядывайтесь. Окаменеете, как жена Лота, — опять засмеялся он.
Уходя, на одну секунду он остановился перед Страшновым.
— Извиняюсь, а кем вы будете? — захотел узнать помор.
— А я буду секретарь Совета, Извеков.
— У-У, — сказал помор, — слыхал про вас. Ну, правильно.
— Правильно? — улыбнулся Кирилл.
— Правильно, — тоже с улыбкою повторил Страшнов и медленно дал Извекову тяжёлую руку.
Больше они ничем не обмолвились, а только ещё секунду посмотрели друг на друга, улыбаясь, и Кирилл ушёл.
Он двигался свободно, несмотря на зной, с ощущением какой-то проделанной гимнастики, и само собою, без рассуждений, пришло желание повидаться с Рагозиным.
Петра Петровича он застал в его приплюснутой комнатёнке, у распахнутого окошка, за самоваром. Было душно, роились мухи, проносившаяся вдалеке тучными взвихреньями пыль мутила жаркий склон неба.
— Сижу, обливаюсь потом, и так, знаешь, подмывает двинуть на песочек — сил нет устоять.
— Купаться? Да ты что? Ясновидцем стал? Мысли-то мои читаешь, — сказал Кирилл.
— Что ты говоришь? — встрепенулся Рагозин. — Тогда, как тебе понравится: есть у меня задушевный старец один, у него — закидные удочки, котелок и все такое. И с лодочником он приятель. Поедем, искупаемся, вечерком закинем на живца и, может, переночуем, чтобы на зорьке ещё попытать счастье. А поутру — назад, а?
Они скоро договорились на том, что Кирилл зайдёт в гараж за машиной, съездит домой — сказаться до другого утра, и явится прямо на берег, а Рагозин возьмёт на себя заготовку провизии и рыболовных снастей.
Через два часа они встретились у лодочной пристани: Кирилл — налегке, Рагозин и старик — увешанные всякой всячиной. Они взяли двухпарку, которую старик отрекомендовал послушной на ходу, — выгоревшую, не слишком опрятную лодчонку с навесным рулём, окрещённую по прихоти какого-то классика «Медеей». Рагозин был возбуждён, торопился, размещая в лодке пожитки, точно опасаясь, что давно соблазнявший план сорвётся. Только когда все было уложено, он спросил Извекова:
— Не признал?
Кирилл посмотрел на старика. Лицо его было взрыто крепкими, будто нарочно выделанными морщинами и овчинно-жёлто от загара. Рабочие очечки в белой оправе сидели на крупном горбатом носу. Кирилл проговорил неожиданно застенчиво:
— Тот, что ли?
У него потемнело и поползло в ширину пятно веснушек, которые умножались всегда к лету и делались заметнее, если он сдерживал улыбку. Рядом со спокойным стариком он стал больше похож на юношу.
— Тот и есть, — ответил Рагозин, почтительно ласково прикасаясь к сутулым лопаткам старика, крылами торчавшими под пиджаком. — На таких кремешках мы и держались. Великий конспиратор.
— Ишь отвеличал! — сказал старик, осторожно занося ногу в лодку. — Я-то думал, меня Матвеем кличут.
— Первый меня товарищем назвал, — слегка мечтательно припомнил Кирилл. — Совсем я ещё был мальчишкой.
— И знаешь, где теперь проживает? Там, где мы с тобой листовки мастерили. У Мешкова.
— С господином Мешковым под общей кровлей, — сказал старик, надевая через голову рулевую бечёвку.
— Мешкова я недавно видел, знаешь? — продолжал Рагозин. — Сбавил против прежнего.
— Сбавил, сбавил, а ёрш в нём торчит, — заметил Матвей.
Но Кирилл не промолвил ни слова. Он сел в переднюю пару весел, Пётр Петрович — в центре лодки, на другой паре, и они оттолкнулись.
Выйдя на середину Тарханки, они взяли вверх и гребли молча. Гуще и удушливее становились пронизанные рыбной гнилью накаты ветра. Все вокруг было упитано солнцем. Ни пятнышка тени на плоских песках. Ни перемены в ослепляющей ровной ряби воды. Ни свежего вздоха в разожжённом воздухе. Только с каждым новым всплеском весел как будто подымается выше и выше, раздвигается дальше и дальше горящий над головой не измеримый никакой мерой почти бесцветный купол.
— Давно я не баловался весельцами. Последний раз — на Оке, в коломенских местах, — сказал Рагозин.
Ему не ответили. Старик, вскинув очечки под козырёк картуза, глядел с кормы вперёд, так туго прижмурившись, что в щёлках его узких век не видно было и зрачков. Кирилл вработался в греблю и вскидывал весла на слух, совсем закрыв глаза. Когда проходили мимо Зеленого острова, он стащил с себя рубашку. Тело его сверкало от пота.
— Не сожгись, — предупредил Рагозин.
Но Кирилл опять ничего не сказал.
Обошли первый песчаный мыс и взяли наперерез протока, к дальнему стрежню. Тут слышнее стал запах рыбы, к приторной сладости его прибавилось кислоты.
Когда подошли к большим пескам, вдоль всего их края обозначились две-три серебристых каймы. В ближней к воде кайме серебро играло больше. Дальше тянулась кайма порыжее, последняя была сплошь чёрной. Скоро можно было различить в этих выброшенных на песок полосах отдельные рыбины, мертво блестевшие иссушенной чешуёй на солнце.
— Держи поодаль, — сказал Рагозин старику, — дышать нечем.
— Селёдочка-сестричка, рабочая рыбка, — качал головой Матвей. — Сколько добра прахом уплыло!
— Возьмём своё, наверстаем, — сказал Рагозин.
— Возьмём, да когда? Людям сейчас подай, люди жалостятся.
— Есть люди, только и знают — жаловаться.
Стало тяжелее выгребать — приближался стрежень, и пришлось налечь из последних сил. Рагозин тоже снял рубаху, положил под кепку обильно намоченный платок. Течение отжимало лодку к мысу, старик правил круто против воды, чтобы не прибило к пескам. Когда наконец обогнули косу и открылся впереди размах коренного русла, Матвей отпустил рулевую бечеву, и лодку понесло. Рагозин крикнул:
— Суши лопаты! — и первый вскинул так высоко в воздух весла, что вода ручьями побежала по ним через уключины в лодку. Он водрузил на рукояти весел раздвинутые ноги и сказал Кириллу: — Здоров, малыш, грести!
Все притихли, отдаваясь нераздельному скольжению с водой вниз и отдыхая. С левого берега дуло горячим, но чистым дыханием степей, все здесь на Коренной было вольнее и бесконечно просторней.
Старик выбрал место у мелководного затона с узким горлом. Сразу, как пристали, Рагозин и Кирилл бросились купаться.
Они попробовали соблазнить и старика, но он отговорился, что своё отплавал и теперь у него одно дело — размачивать мозоли.
— Да он, чай, и плавать не умеет, — поддразнил Пётр Петрович.
— А когда ты будешь из воды караул кричать, тогда посмотришь — умею или нет…
Кирилл и Рагозин плавали по-волжски — сажёнками. Пётр Петрович опускал лицо в воду, выставляя солнышку лысину, потом высовывался, фыркал, фонтаном вздувая брызги, кричал — ого-го! — и опять зарывал нос в воду. Кирилл шёл ровно и уплыл далеко вперёд. Их руки взблескивали на свету, как полированные спицы медлительных колёс.
После купания распределили работу. Старик пошёл с ведёрком и сеткой к затону — ловить уклейку для наживки, Рагозин взялся приготавливать закидные, Кириллу поручили собирать в тальнике валежник для костра. Заботы эти отняли много времени. Стайки рыбёшек на отмелях вели себя хитро, молниеносно перебрасываясь всей слитной гурьбой с места на место. Тальник рос далеко, на самом горбу песков. Почти весь валежник унесло с полой водой, а сухостой поддавался рукам туго. На закидных оборвано было изрядное число поводков, и приходилось копаться с навязыванием новых крючков. Каждый намучился со своим делом.
Солнце уже порядочно опустилось, когда принялись насаживать живцов. Ставили четыре закидные, всего крючков на сто, и возни с наживкой оказалось много: живец был не стойкий, быстро засыпал в руках от жары, и пока добирались до последних крючков закидной, на первых уклейка уже плавала брюшком кверху, и надо было наживлять заново.
Наконец Рагозин старательно раскачал свинцовое грузило и запустил в реку последнюю закидную. Все трое с удовольствием смотрели, как увлекаемые бечевой живцы на поводках один за другим отрывались от прибрежья и, поблёскивая в воздухе, неслись вслед за стремительным грузилом. Воткнули в песок у самой воды аршинные пруты, навязали на них концы закидных, а на верхушки — крошечные колокольца, и Рагозин сказал:
— Первая закидная твоя, Кирилл. С того края — моя. А обе посерёдке — Матвея. Айда чай пить!
К вечерней заре они лежали вокруг притихшего костра на животах, воткнув локти в песок и потягивая из кружек прикопченный дымком чай. Ветер спадал, вода успокаивалась, меняя краски своего наружного цветного щита. Очень хорошо и долго всем молчалось, — наверно, лучшие воспоминания передвигались чередой у каждого, а может быть, охотники вели друг с другом понятный без слов разговор. И когда заговорил старик, то голос его будто и не нарушил безмолвной беседы, но продолжал её потихоньку вести:
— Ты верно, Петрович, сказал, что люди любят жаловаться. С тех пор как помню себя, каких я жалоб не наслышался? Овёс дорог. Снегу мало выпало, озимые не прикрыло. Корма скудные. Работник в семье один, а ртов много. Наделы малы. Дожди залили, все в поле сгнило. Одна супесь. Один суглинок. Все как есть спалило, и соломы не собрали. Аренда дорогая, кулак задушил. Чересполосица замучила. Приработки плохие. Погорельцы, переселенцы…
— Что же, — сказал Кирилл, — это все правда.
— Правда-то оно правда. Только переделывать эту правду надо. А как к переделу подходит, так, глядишь, куда твои жалобщики подевались!
— Так что же ты хочешь?
— Хочу я много чего. Между прочим, как людей заставить, чтобы не жалостились, а переиначивали в жизни, что неудобно?
— Надо пример дать. Это мы сделаем.
— Пора говорить — делаем, — сказал Рагозин. — Да кое-что уже и сделали.
— Конечно, — согласился Кирилл, — но мы строим пока первые новые отношения между людьми, а Матвей говорит обо всём укладе, о нашем быте.
Старик негромко засмеялся.
— Ишь какой!.. Ты, чай, пока чижа не накормишь, песни от него не потребуешь, а? Птичью песню семечко питает, верно? Нет, ты, брат, и петь учи, и зерно расти, и неприятеля бей, обо всём сразу думай.
— Обо всем сразу рановато, — сказал Рагозин, — хоть мы это понимаем. Кто это сейчас нам даст?
Старик замолчал, то ли наговорившись, то ли не находя ответа, потом надумал поддакнуть:
— Едем давеча в лодке, а я думаю, мол, захотели на отдых, будто уж все поделано. А дела-то ещё у-у-у!.. Одной грязи сколько выгребать.
— Декарт утверждал, что земной шар — это солнце, покрытое грязью, — проговорил Кирилл, ни к кому не обращаясь.
Старик встал, медленно потянулся, спросил:
— Учёный какой?.. Насчёт солнца учёному виднее. А насчёт грязи мы сами замечаем.
Он тут же, прикрыв от закатного света глаза, добавил:
— Кого это господь даёт?
По краю берега близился оживлённой походкой человек в большой соломенной шляпе. Двое мальчиков, то забегая перед ним, то отставая, пригибались и кидали в воду гальку на состязание — кто выбьет больше «блинчиков», то есть у кого запущенный камень сделает больше скачков по поверхности, прежде чем затонет. Было уже слышно, как они выкрикивали счёт, ускоряя его к концу, вместе с учащающимся подскакиванием камней: пя-ять, шесть, семь, восемь-девять-десять!
Рагозин вдруг вскочил.
— Смотри-ка!.. Да ведь… да ведь это…
Он безотчётно шагнул вперёд, воскликнул:
— Ну конечно, он! Арсений Романыч! — и пошёл, стараясь шире ставить вязнувшие в песке босые ноги.
— Арсений Романыч! — крикнул он.
Мальчики понеслись ему навстречу, но, не добежав, растерянно стали и обернулись к Дорогомилову, который торопился за ними.
— Ну, здорово, вы, ходатаи по делам, — засмеялся Рагозин, сразу узнав Павлика и Витю. — Тащите скорее своего подзащитного!
Они и правда кинулись назад, схватили с обеих сторон Арсения Романовича за руки, и он пробежал с ними несколько шагов и остановился, почти такой же, как они, растерянный.
Сняв шляпу, он поправил или, пожалуй, старательнее запутал свои космы и стал одергиваться, явно стесняясь, что рубаха на нём заправлена в брюки и брюки кое-как держатся на стареньких подтяжках.
— Не грех ведь нам и облобызаться, — сказал сияющий Рагозин, — здравствуйте, дружище.
Они поцеловались. Мальчики подпрыгнули от восторга (они впервые видели, чтобы Дорогомилов целовался) и наперегонки сунули Петру Петровичу свои перепачканные руки.
— Вы, пожалуйста, Пётр Петрович, пожалуйста, извините моих сорванцов, — заговорил счастливый, но ужасно как засмущавшийся после объятий Дорогомилов. — И не подумайте, прошу вас, что это как-нибудь я… То есть совсем не я их надоумил, ну, чтобы они пошли к вам… с этим выдуманным делом… Они сами, все как есть сами…
— Да Пётр Петрович же знает, что это мы сами придумали, вот я и Витя…
— Погодите вы! Я хочу объяснить.
— Ничего не надо объяснять, ничего! — успокаивающе и с упрёком перебил Рагозин. — Мне все известно, все! Неизвестно только, почему вы от меня прячетесь, а? Я-то ведь черт знает как все время занят. А вы…
— Именно, именно! — завосклицал Дорогомилов. — Потому мне и стыдно, ей-богу, как это все…
— Бросьте! Как вы здесь очутились, на косе?
— Мы с удочками, удить приехали, — за всех отозвался Павлик и махнул рукой назад, — вон там наша лодка. Поставили девять удочек ещё в обед, и ни разу не клюнуло. Клёва нет никакого, хоть лопни!
— А у вас закидные? — спросил Витя.
— На живца, да? — спросил Павлик.
— Верно ведь, на червя сейчас не берет? — спросил Витя.
Так они в кучу сыпали вопросы, не давая говорить взрослым и сами недосказывая всего, что хотелось, пока не подошли к костру и Рагозин не сказал им:
— Ну, знакомьтесь, как полагается: докладывайте, кого как зовут, кого как величают.
И мальчики назвали себя по-школьному вежливо: Витя Шубников, Павел Парабукин.
Кирилл даже вздёрнул голову от этого, словно нарочно подстроенного, сочетания фамилий. Он поздоровался с мальчиками без следа своей уверенной скорой манеры. Витино лицо поразило его — так много неуловимо памятного заключалось в милой связи детских черт.
— Твою маму зовут Елизаветой Меркурьевной?
— Да, — смущённо ответил Витя. — Вы разве знаете?
— Ты… один у неё? — спросил Кирилл, после маленького замешательства.
— Один… Вот дядя Матвей живёт вместе с нами.
Старик кивнул:
— Мешкова внучонок…
Рагозин пристально наблюдал за Кириллом, но того как будто всецело занимали дети.
— Вы давно дружите? — обратился он к Павлику, разглядывая его почти так же настойчиво, как только что изучал Витю.
— Мы все время дружим, — смело ответил Павлик и обернулся на Дорогомилова: — Правда, Арсений Романыч?
Говоря с мальчиками, Кирилл, против воли, непрерывно слышал присутствие Дорогомилова, и ему мешало чувство, что этот неожиданный пришелец ждёт его взгляда и тоже непрерывно и как-то особенно ощущает его присутствие. Как ни изумила его встреча с сыном Лизы и одновременно с братом Аночки, он будто умышленно затягивал с ними разговор, чтобы овладеть собой и спокойно ответить на ожидающий взгляд Арсения Романовича. Он смутно знал этого человека, но с очень ранних лет таил к нему бессознательную неприязнь, которая позже, когда стала известна история гибели отца, превратилась в затаённую вражду. Кириллу в детстве нравились уличные мальчишки, дразнившие Дорогомилова Лохматым, и про себя он называл его не иначе.
— А это Дорогомилов, будьте знакомы, — приподнято сказал Рагозин.
И Кирилл произнёс по слогам с холодной отчётливостью — Из-ве-ков! — и в упор уставил глаза на Лохматого, и увидел на его старом смятенном лице бумажную бледность. Тогда он тотчас решительно ответил на свой бередивший чувство скрытый вопрос: да, виноват! И ему захотелось во всеуслышанье грубо спросить: скажите, где утонул мой отец? Или уж ещё злее: где вы утопили моего отца?
Но едва он ощутил трепещущее и в то же время обрадованное рукопожатие Арсения Романовича, совсем другой вопрос явился его мысли и отрезвил его. Не испытывает ли — подумал он — не испытывает ли тот, кто спасся из беды, всегда какую-то свою вину перед тем, кто от этой беды погиб? Может ли он быть спокоен, даже если сделал все, чтобы спасти погибшего?
— Знаешь, Кирилл, — все ещё возбуждённо сказал Рагозин, — я ведь в десятом году уцелел благодаря Арсению Романовичу.
— Ах, что вы, ах, что! — взмахнул шляпой и весь заколыхался Дорогомилов, протестующе и потрясённо. — Совсем не то, совсем! И не надо, что вы!
Бледность его прошла, заменившись неровными старческими румянцами, и он вдруг перешёл на растроганный и слегка торжественный тон:
— Можно мне прямо сказать, в вашем присутствии (он несколько раз перебежал взглядом с Кирилла на Рагозина), вот для них, мальчиков? Вы извините. Вот, друзья (он сблизил Павлика с Витей привычным настойчиво мягким движением воспитателя). Посмотрите на этих людей и запомните их навсегда. Они работают, чтобы вы были счастливы сейчас и в будущем. Чтобы, когда вы станете взрослыми, в жизни вашей больше не было той тяжести и той неправды, которая была прежде и которую вы и сами так часто ещё встречаете на земле. Они хотят сделать землю такой чистой, как вот это вечернее небо… Вы меня простите… я немножко…
Он оборвал себя, отвернулся лицом к закату и отошёл на шаг, покашливая.
Кирилл внезапно увидел в этом неловком косматом человеке необычайное сходство с книголюбом, который в ссылке заразил его своей лихорадкой, и с облегчением вздохнул.
Мальчики смотрели на него серьёзно и неподвижно. Потом почти без паузы, после такой неожиданной речи, Витя громко спросил:
— Дядя Матвей, а как лучше насаживать живцов? За спинку или за жабры?
Рагозин рассмеялся и толкнул маленьких товарищей к костру.
— Идёмте-ка к чайку поближе, там и разберём, как надо насаживать.
И тут случилось небольшое событие, объединившее всех быстрее, чем это может сделать самый добрый разговор.
Только всем лагерем уселись вокруг огня, как Витя привстал на корточки:
— Взяла?
Все точно по сговору обернулись к закидным. Неподвижные пруты, воткнутые в песок, были чётко видны на притихшей матово-жёлтой речной глади. Внезапно крайний прут пригнулся к воде, тотчас упруго выпрямился, и высокий тоненький звон захлебнувшегося колокольца растёкся в тишине.
Витя, Павлик, Кирилл вскочили первыми. Рагозин схватил их и потянул книзу.
— Пусть возьмёт! — страшным шёпотом просвистел он.
Но, усадив мальчиков и дёргая за рукав Кирилла, чтобы тот тоже сел, он сам, странно скорчившись, будто готовясь к смертельному скачку, подняв брови и выпучив глаза, стал, как в присядке, перебирать согнутыми в коленях ногами, загребая песок и все дальше отдаляясь от костра. Руки его, подлиневшие и выброшенные вперёд, касались песка, он почти полз на четвереньках. За ним начали подниматься и тоже ползти мальчики, Кирилл и позади всех Арсений Романович, у которого лопнула от натуги и повисла под животом подтяжка.
Прут качнулся опять и мелко затрепетал испуганной дрожью, разливая вокруг беспокойный звон колокольчика. Рагозин, не отрывая глаз от прута, устрашающе махал рукой назад, чтобы все остановились, не ползли, а сам все быстрее загребал ногами, подбираясь к воде.
В шагах пяти он замер. Колокольчик смолк. Рыболовы позади Рагозина остановились в самых разновидных и неудобных позах. Арсений Романович торопился как-нибудь приладить подтяжку. Откуда-то издалека глухо доносилось трещание мотора. Прут стоял оцепенело.
Вдруг он сильно склонился, бечева закидной натянулась, выскочив из воды, колеблясь дёрнутой струной и ссыпая с себя частые сияющие капли.
— Взяла! — совершенно чужим и бесподобным голосом взвопил Рагозин и ринулся к закидной.
За ним бросились все сразу. Он ухватил бечеву, дёрнул наотмашь в сторону, потом припустил назад, подождал, ощупью слушая — что происходит в реке, — и опять крикнул:
— Матвей, подсак!
Старик тащил на плече сачок, трусцой перебирая негибкими ногами.
Кирилл, побледнев, сказал Рагозину:
— Дай. Это моя. Твоя — с того края.
— Постой, постой, — сказал Рагозин, с трудом выбирая закидную из воды и локтем останавливая Кирилла. — Повадить надо, повадить! Упустишь!
— Давай, давай, — повторял порывисто Извеков и, ступив в воду, в нетерпенье перехватил у Рагозина бечеву.
Тогда Пётр Петрович вошёл в воду глубже, по колено, и схватил закидную подальше.
— Упустишь, говорю… Трави! Трави, говорю! Оборвёт!
Он дал добыче на минуту волю и опять начал выбирать. Стали показываться крючки с наживкой, раскачиваясь в воздухе или закручиваясь на бечеве.
— Здоровая! — по-детски сказал Кирилл, впившись глазами в натянутую закидную и невольно простирая к ней руки.
— Матвей, подсачивай!
Старик уже мочил свои мозоли, подводя сак под закидную, взбаламучивая железным обручем сетки податливый донный песок.
Сначала справа от бечевы, потом слева метнулась, гулко взбурлив тихую поверхность, рыба. Она почудилась всем титанической — так заволновалась, заходила, заискрилась растревоженная вода.
— Потрави ещё, — присоветовал старик.
Рагозин отпустил, глянул через плечо на Кирилла и неожиданно протянул ему закидную:
— Ну валяй, что ли!
Кирилл так горячо принялся выбирать, что крючки на поводках заболтались широко из стороны в сторону, один впился ему в рукав, другой потянул Матвея за подол рубахи.
— Легше! — успел прикрикнуть старик.
Но тут бурный каскад воды вырвался из глубины вверх.
Всего в двух шагах от охотников мелькнул начищенным ножом рыбий хвост, и вода забушевала. Матвей подставил колено под саковище, нажал правой рукой, а левой вырвал из воды тяжёлый сак. Разбрызгивая выбегающие из сетки струи, в нём бесновалось пойманное чудовище.
В четыре голоса взлетели кличи:
— Есть! Есть!
Кричали Витя, Павлик, Кирилл и бегавший кругом них Арсений Романович. Сак оттащили дальше от воды, и Кирилл вытянул на поводке в воздух извивающуюся белобрюхую с иссиня-рыжим хребтом щуку. Он подержал её, вытер рукавом потное лицо, проговорил с благоговением:
— Фунтов семь.
Рагозин взял у него поводок, прикинул, сказал:
— Пять, не больше.
За ними то же проделал Матвей.
— Три фунта, от сил с половиной, — окончательно решил он.
После чего мальчики стали дёргать щуку за хвост, и Арсений Романович начал читать наставление о том, почему нельзя класть палец щуке в рот, даже если она сонная.
Пока все были захвачены ловлей, шум мотора приблизился, и первым обратил на него внимание старик.
— Похоже, сюда заворачивает.
— А нам что? — ответил Рагозин.
— Катер-то чей? — загадочно прищурился старик.
— А нам не всё равно? — ещё раз отговорился Пётр Петрович.
Опять занялись щукой. Конечно, уха должна была получиться не наваристой. Но, — во-первых, солнце только что село и клёв ещё впереди, а во-вторых, рыболовы были людьми тёртыми и всегда брали из дома на охоту мешки полнее, чем привозили с охоты домой.
— Подваливает катер-то, — опять сказал Матвей.
— Да ты что? Боишься — рыбу распугают?
— Нас бы не распугали…
Все стали глядеть на катер. Он летел напрямик к тому месту, где стояли закидные. Отваливая вздёрнутым носом два радужных вала с высокими белыми гребнями, волоча следом угольник исчезающих вдали волн, он вдруг оборвал треск мотора. Донеслось шипение рассекаемой воды, потом оно стихло, и катер врезался в песок, когда где-то далеко ещё отзывался эхом его умолкший шум.
На берег выпрыгнул ловкий человек в щеголеватой гимнастёрке. Он подбежал прямо к Извекову, и только песок помешал ему щёлкнуть каблуками.
— Зубинский, для поручений городского военкома. Имею приказание доставить в город вас, товарищ Извеков, и товарища Рагозина.
— По какому поводу?
— Имею вручить пакет.
Кирилл сломал печать на конверте, развернул повестку. Губернский комитет вызывал его с Петром Петровичем немедленно явиться на экстренное партийное собрание.
Извеков дал прочитать бумагу Рагозину. Они переглянулись и пошли к костру — обуваться. Когда оба были готовы, Рагозин тронул Матвея по плечу с тем выражением, что, мол, прощай, старик, — такое вышло дело.
— Понятно, — проворчал Матвей, — меня, в случае чего, и в воду можно.
— Не брюзжи, — сказал Рагозин и хотел пожать ему руку, но тут самого его затормошили за локоть.
Арсений Романович, крайне всполошённый, отвёл его чуть в сторону и, озираясь на Зубинского, шепнул с неудержимой поспешностью:
— Вы осторожно, Пётр Петрович, с этим человеком. Это, может быть, совершенно неприязненный вам человек.
— Бросьте, дорогой! Мы не маленькие. Помогите лучше старику с его лодкой да со снастями.
— А щуку-то! Щуку! — закричал Павлик.
Рагозин притянул мальчика к себе, нажал пальцем на его облупившийся, спалённый солнцем нос, заглянул в глаза.
— Щуку — тебе. Хочешь — дай её в общий котёл, хочешь — съешь один!
Он шутя оттолкнул Павлика.
Кирилл, Зубинский и моторист раскачивали засосанный песком катер, и Рагозин тоже навалился всем телом на борт. Столкнув лодку в воду, они повскакали в неё на ходу. Зубинский сейчас же усердно начал обмахивать замоченные ботинки.
Мотор сильно взял с места, оглушив пространство нетерпеливым грохотом. Никто не обернулся на пески, где оставались розовые от заката неподвижные фигуры мальчиков — у самой береговой кромки, и стариков — поодаль.
Шли все время молча. Слышно было, как поднятый нос хлопает по воде, словно огромная ладонь. Только на виду сумеречно-багрового города в первых несмелых огнях Кирилл нагнулся к уху Зубинского и прокричал:
— Что там случилось, вам известно?
— На Уральском опять казаки шевелятся.
— На каком направлении?
— Говорят — у Пугачёва.
Ботинки Зубинского просохли, он чистил носок правого башмака, натирая его об обмотку левой ноги. Лицо его было сосредоточенно.
— Как вы нас разыскали? — опять крикнул Кирилл.
— В гараже сказали, что вы уехали на стрежень. Вам подадут на берег машину.
Втроём, кроме моториста, они стояли на носу, когда катер пробирался между причаленных лодок. С нетерпением ожидая толчка, они всё-таки чуть не повалились друг на друга и, перепрыгнув через борт, выскочили на землю и пробежали несколько шагов вперёд.
Никакой машины на берегу не было.
— Кто обещал автомобиль?
— Механик гаража Шубников, — раздосадованно ответил Зубинский. — Запоздал, дьявол. Я сбегаю в гараж, товарищи, а вы пока тихонько поднимайтесь.
Он бросился бегом, прижав согнутые локти к бокам, как спортсмен.
Рагозин и Кирилл шли вверх по взвозу солдатским шагом. Уже стемнело. Навстречу, дробно постукивая по мосткам, спускались к огням Приволжского вокзала гуляющие пары. Заиграл духовой оркестр, и гулкий барабан ретиво начал отсчитывать такты.
— Черт-те зачем держат в гараже какого-то купчишку, — сказал Кирилл.
— Специалист, — небрежно буркнул Рагозин.
— Мы тоже хороши, — продолжал Извеков, будто говоря сам с собой и не заботясь о связи. — Если бы прошлый год не пропустили казаков за Волгу, может, не знали бы никакого Уральского фронта…
— Забыл, что за время было? — спросил Рагозин. — Их пришло три полка, вооружённых по-фронтовому. А что мы могли выставить прошлый год в феврале месяце? Какое время — такая политика… А драться с казаками было не миновать.
Они остановились перевести дух: взвоз был взят одним махом. Наверху, в старинных улицах города, было малолюднее и душнее. Жизнь угадывалась только в отголосках сокрытых темнотою дворов и за приотворёнными ставнями тихих флигелей.
Рагозин обнял одной рукой Кирилла.
— Может, этим летом нас ждёт ещё не самое тяжёлое. Но, наверно, тяжелее всего, что осталось позади. Осилим?
— Обязаны, — сказал Кирилл.
Он с лаской потеребил сжимавшую его руку Петра Петровича.
Они двинулись дальше в ногу, ускоряя шаг и больше не говоря ни слова.
17
Если взглянуть на карту старой России,{2} то казачьи земли начертаны на ней растянутой подковой от Дона на юг, к Азовскому и Чёрному морям, через прикавказскую сторону на восток, к морю Каспийскому и к северу от него, вверх по Уралу. Донские, кубанские, терские, астраханские, уральские, оренбургские казаки своими землями держались друг за друга, словно солдаты руками в цепном строю.
В гражданскую войну белоказачьи фронты простёрлись из конца в конец подковы. Но фронты не были непрерывны — их резала надвое Волга своим ниспадающим в глубину этой подковы нижним плёсом с Царицыном и Саратовом.
Занять сплошь все пространство, лежащее внутри подковы, ставил себе задачей раньше всех один из первых генералов контрреволюции — Каледин. Он взывал в письме к оренбургскому атаману Дутову: «Мы должны иметь Волгу во что бы то ни стало. Только тогда мы сорганизуемся и поведём общее наступление на Москву. Мешает Саратов. Представляется безусловно необходимым приложить все старания к наибыстрейшему его занятию. Вам это легче сделать…»
Дутов пробовал приложить старания. Ещё в первые дни после Октябрьской революции он решил опрокинуть на Саратов свою расположенную неподалёку Оренбургскую дивизию и приказал ей в двадцать четыре часа взять «столицу Поволжья». Атаманский приказ остался на бумаге. Он не мог быть выполнен не только в сутки, но на протяжении двух месяцев, пока оренбуржцы пытались сломить выставленные городом красные войска. Это был первый белоказачий фронт под Саратовом.
Новый, девятьсот восемнадцатый год начался с мятежа на юге: астраханские казаки, взяв в осаду Астрахань, перерезали железную дорогу на Саратов. Это был второй белоказачий фронт, потребовавший от саратовцев борьбы в Заволжье. Они послали на помощь Астрахани испытанные сражениями части бойцов, получившие в Саратове громкое название «Восточной армии». Линия дороги была очищена от мятежников, Астрахань — воссоединена с Севером.
Но подняли голову белоказаки Дона. Опираясь на германцев, оккупировавших Украину и продолжавших движение за её пределы на восток, донцы начали наступать на Волгу. Для укрепления Царицына Саратов выслал артиллерию с людьми и крепкую команду в сорок пулемётов.
Этот возникший в округе Саратова третий белоказачий фронт за годы гражданской войны не раз приобретал большое значение. В восемнадцатом году Краснов бесплодно бросал своих донцов против непреклонного Царицына. Казаков остановила у его стен не только отвага защитников революции. Атаманы и батьки впервые столкнулись здесь с обдуманным искусством военного манёвра и огня. Эти бои в приволжских степях и нагорьях правого берега отметила история.
Опасный фронт донцов побудил Саратов ускорить создание из партизанских отрядов регулярной армии. Ядром её стали отборные части, действовавшие против астраханской контрреволюции. Но этой новой армии не привелось выступить на Царицынский фронт.
Весной восемнадцатого года уральские казаки арестовали уральский Совет, покорили своей власти город и провозгласили, что пришла пора проучить большевистский Саратов. Новая армия саратовцев вынуждена была отправиться не к Дону, а в Заволжье, на четвёртый белоказачий фронт — Уральский.
Военная хроника этого фронта была открыта по весне дружным движением советских войск на восток. Василий Чапаев шёл грунтовой дорогой из Николаевска, саратовцы, тамбовцы, новоузенцы следовали железной дорогой. У станции Алтата все силы объединились и развёрнутым по степной целине фронтом повели наступление через Семиглавый Map на Уральск. В боях было разбито несколько вражеских полков. Но белые произвели контрудар, красные войска отошли почти к исходной позиции. Однако уже спустя десяток дней в Саратове на заседании исполнительного комитета Военный совет выступил с заверением, что наступление возобновлено. На этом заседании делегаты съезда астраханского трудового казачества сообщили, что съезд обращается с воззванием к «уральским братьям трудовым казакам», «дабы выкинуть из нашей среды всех тех, кто мешает нам создавать народную власть в лице Советов». Это был обнадёживающий просвет в борьбе.
Но именно в эти дни ворвались события, которые грозили перечеркнуть первые успехи под Уральском.
Когда главные силы были направлены на Уральский фронт, в оставшихся частях саратовского гарнизона вспыхнул бунт. Тайные офицерские организации объединились с правыми эсерами и спровоцировали выступление одной из батарей против отправки на фронт. Солдат напоили, началось подстрекательство к избиениям, были арестованы представители Совета, сами собой начали разряжаться винтовки и палить орудия. Когда словно уже все было ликвидировано, некий казачий офицер Викторов составил за ночь план разрушения здания Совета и с утра открыл из орудий ураганный огонь по городу. Отряд в полтораста рабочих удерживал разъярённый нажим бунтовщиков на Совет, пока мятеж не был подавлен ответным огнём.
Не это трехдневное происшествие могло, конечно, отразиться на фронтах войны. Но оно было слабым дуновением, предвещавшим ураган мятежей и восстаний, который промчался по Саратовской губернии, втянул в свою воронку все Среднее Поволжье и унёсся через Урал в Сибирь.
Эшелоны бывших пленных чехословаков в союзе с белогвардейскими офицерами, захватив Ртищево, двинулись на Саратов и Пензу. Мобилизованные саратовские рабочие отряды удержали их, выбили из Ртищева и, вместе с подоспевшими аткарцами и балашовцами, стали освобождать занятые чехами города. На пути к Самаре мятежники арьергардным ударом разбили преследователей. Борьба приняла затяжной характер.
С момента, как Самара очутилась во власти чехов и Учредительного собрания, многими десятками саратовских волостей овладело восставшее кулачество, и, наконец, поднялись против Советов немцы-колонисты по обе стороны Волги.
В руках Саратова нашлись надёжно сформированные батальоны, потушившие пожар восстаний, слитые затем в Вольскую армию и направленные по следам чехословаков вверх по Волге. Один из саратовских полков в числе первых вошёл в отбитую у чехов Самару.
Оттеснённые с правого берега мятежники угрожали Саратову с луговой стороны. Чехи взяли Николаевск, им на подмогу спешили из Самары учредиловские войска.
Чапаев, предупреждая угрозу, повернул со своей кавалерией от Уральска на Николаевск. Изгнав из него чехов, он разгромил в конце лета на Большом Иргизе, неподалёку от родимого своего Балакова, войска учредиловцев наголову.
Чапаевская дивизия выступила по Самарскому тракту, и её состава полк имени Емельяна Пугачёва — тот самый, что лихо брал Николаевск-Пугачёв, — ворвался осенью в Самару.
В это время во главе Николаевской бригады своей дивизии Чапаев снова продвигался к Уральску. Казаки были уже достаточно сильны. Близ степной станицы Таловой они окружили Чапаева, и, после отчаянных стычек, он прорвался сквозь кольцо и вышел назад к Пугачёву.
Так наступил в Заволжье тысяча девятьсот девятнадцатый год.
Подвижность Уральского фронта в этот неповторимый историей год, в этой редчайшей по подвижности фронтов войне оказалась едва ли не исключительной. Уральск был завоёван Красной Армией в начале года, в феврале. Белоказаки отступили в глубину студёных степей. Лошади их выбивались из сил, по брюхо в снегах, днём и ночью на морозном буране. Чапаев, проведши конец осени и начало зимы в Московской военной академии, к февралю был опять в уральских степях, во главе своей дивизии. Он шёл на юг, к концу месяца занял Александров-Гай, в середине марта взял Сломихинскую. Это было направление на Каспийское море и в тыл казакам. Путь чапаевских конников измерялся сотнями вёрст. Но истории было угодно, чтобы они мерили свои походы не сотнями, а тысячами вёрст.
Весенний прорыв белых армий Колчака к Средней Волге заставил сосредоточить все возможные силы революции на Восточном фронте. Уже в апреле полки Чапаева, переброшенные из уральских степей на север, в степи самарские, приняли участие в контрнаступлении против главных сил Колчака. В период великолепной Бугурусланской операции Фрунзе, в середине мая, чапаевцы достигли Белебея, разгромили корпус Каппеля, взяли город и начали движение на Уфу. В начале июня белая Уфа пала.
Борьба против огромных сил Колчака дала уральским белоказакам новый роздых, и они быстро оправились. В середине апреля они произвели налёт на Лбищенск, к исходу месяца обложили кольцом Уральск. С этого момента гражданская война повела счёт восьмидесятидневной осаде красных в Уральске.
На пятидесятый день осады, в середине июня, Ленин телеграфировал командарму Фрунзе:
В тот же день Фрунзе отдал приказ Чапаеву выступить со своей дивизией из Уфы на юг, против белоказаков и освободить Уральск. Через пять дней кавалерия Чапаева была уже на марше.
Действия уральских белоказачьих войск весною — осада Уральска, продвижение на запад к Пугачёву и по железной дороге на Саратов — облегчались не только борьбой Красной Армии с Колчаком, но и событиями на юге.
К началу мая разгорелся мятеж казаков на Дону, в районе Богучара — Вешенской. Стараясь использовать мятежников как опору, в середине мая предприняла наступление Донская армия, а в конце месяца красный фронт был прорван Деникиным, выступившим из Донецкого бассейна в направлении на Богучар через Миллерово.
Вожделения Каледина, Краснова — соединиться с заволжским казачеством — были преемственно унаследованы Деникиным. Он все время напряжённо искал связи с изолированным Уральским фронтом. Его штаб с февраля девятнадцатого года имел постоянные сношения с уральцами. Либо это осуществлялось через захваченный англичанами Баку, либо через Петровский порт. Деникин слал отсюда уральским казакам на пароходах в Гурьев деньги и обмундирование, ружья и патроны, орудия и броневики — все, чем снабжала его усердствовавшая Антанта.
Но эти сношения не могли удовлетворить белых. В момент, когда ими делалась ставка на уничтожение Красной Армии и разгром революции, Деникину стало кровно необходимо, чтобы армии белых протянули друг другу руки через неприступную Волгу. В конце июня он решительно потребовал от казачества Заволжья: взять город Уральск и затем действовать на Бузулук или Самару — в тыл Красной Армии, на выручку бегущему Колчаку.
В эти дни топот чапаевской конницы, валом катившейся на юг от Уфы, уже разнёсся по душным уральским степям.
И как раз в эти дни прилетевшие в Самару на аэроплане бойцы осаждённого Уральска передали Красной Армии приветственное письмо его защитников. Они благодарили в письме за обещанную помощь. Они сообщали, что за время осады приняли три сильных боя, окончившихся поражениями противника, и отразили многие демонстративные наступления, выдерживая упорные бомбардировки города. Они писали, что в черте города подавили заговор белых, собравшихся встречать, под торжественный звон колоколов, генерала Толстова. И они заканчивали своё возвышенное письмо так:
Слова эти выразили коренное сознание народной России, которая вела неутомимую и беспощадную битву на юго-востоке: революции нужен был хлеб, революции нужна была нефть, революция не могла уступить Волгу белогвардейцам.
Для тех, кто изучает историческую военную карту ретроспективно, для потомка современников событий, она существует как незыблемая данность, но в то же время кажется гораздо сложнее, запутаннее, нежели казалась современникам. Чем пристальнее вникаешь в её неподвижные зигзаги, тем больше требуется объяснений — почему та или иная линия проведена там, а не тут, почему она отклонилась в сторону через месяц, а не раньше или позже, почему она исчезла, а вместо неё появилась другая?
Современник событий усваивает военную карту так, как усваивается погода протекающего на ваших глазах дня: утром собирались тучи, к полудню пошёл дождь, потом дул ветер, потом разъяснило и стало чисто. По мере движения военных дел откладываются в представлении наблюдателя возникающие во времени подробности, и память удерживает живое значение каждого штриха, нанесённого на карту. Изображённый на бумаге театр военных действий полон для современника смысла, любая точка насыщена кровью, страданием, надеждой или торжеством сердца.
У Кирилла Извекова картина событий — расстановка сил, места сражений, время военных действий, их объём и важность — жила как бы в подсознании. То, что ежечасно дополняла действительность, переносилось мыслью на эту живущую в подсознании схему, и Кирилл ложился спать и просыпался с этим буквально подразумеваемым общим представлением о том, что сегодня происходит. Он не мог знать — что произойдёт завтра. Но знал, что в конце концов неминуемо должно произойти, ибо со всей силой желал этого неминуемого и верил, что желаемое сбудется.
Когда вечером после рыбной ловли Кирилл и Рагозин явились в Совет, им стало известно, что дерзким набегом казаков захвачен город Пугачёв, причём зарублен отряд коммунистов в сто человек. Чапаев, выступивший из Уфы за пять дней перед тем, стремительно вёл свою дивизию на уральский театр, но его цель находилась глубоко в степи. А Пугачёв отстоял от Волги в однодневном, самое большее в двухдневном переходе, и казачьи разъезды вот-вот могли очутиться на правом берегу.
Этот год был годом мобилизаций. Кончалась одна, начиналась другая. То они делались по предписаниям из центра, то их производили губернские или даже уездные власти. Мобилизовали в армию, в продовольственные отряды, в санитарную службу, на оборонительные или тыловые работы, на заготовку топлива. Мобилизовали коммунистов, рабочих, врачей, крестьянскую бедноту, членов профессиональных союзов, буржуазию, царских офицеров. Одни мобилизации вызывали бурный приток добровольцев, другие затихали, не успев развернуться. Почти за каждым большим событием на фронте следовала какая-нибудь военная мобилизация. Почти каждому неожиданному происшествию — мятежу, набегу, заговору, измене — сопутствовала равноценная мобилизации отправка наспех сколоченных боевых групп к месту происшествия.
Взятие казаками Пугачёва и новая угроза из Заволжья пробудили новую решимость защищать Саратов. Сейчас же были намечены военные части, которые следовало послать на фронт. Сейчас же было решено придать частям ударный отряд. Сейчас же началось составление списка вновь мобилизуемых в отряд большевиков.
И Кирилл и Рагозин со странной уверенностью ожидали, что оба они войдут в список. То, как их разыскивали бог весть где на коренной Волге и потом доставили на катере в город; то, как возбуждённо проходило партийное собрание и как оно закончилось в глубине ночи пением «Вы жертвою пали» в память погибших товарищей и потом — гимна, все это создало у них разгорячённое чувство, что они должны добровольно идти и непременно пойдут на фронт.
Но они не успели договорить о своём намерении, как им было отказано наотрез: об оставлении ими должностей не могло быть речи, положение вовсе не считалось таким, чтобы надо было мобилизовать «партийных работников губернского масштаба».
— Губернского масштаба! — воскликнул Кирилл. — Дело идёт не о губернии, а кое о чём побольше!
— И когда же прикажете считать положение не таким, а этаким? — с сердцем вопросил Рагозин. — Может, когда опять с Ильинской площади по Совету из орудий задолбают? Так, что ли?
Но пыл не мог поколебать ответного спокойствия: существовало решение, что на заведующих отделами Совета мобилизация не распространяется. Рагозин обрушился на противника что была мочи:
— Может, на моё место чинуш не найдётся? Что сейчас важнее — фронт или дебет-кредит? Все равно из меня министра финансов не сделаете! Витте какой нашёлся! Что с тех пор переменилось, как меня деньги считать посадили? Цены стали ниже? Керенки подорожали? Штаты стали меньше раздувать? Я даже порядка в отчётности не добился, кавардак везде такой — ноги переломаешь!
Тирада встретила, однако, лишь замечание о «несознательности» да было произнесено под конец непреложное слово: «Придётся подчиниться партийной дисциплине».
Подчиняться словно было всё-таки легче, чем перетерпеть иронию: какая в самом деле несознательность могла обнаружиться в Извекове или Рагозине, когда все сознание их было слито в одно целое с судьбой революции?
Так они размышляли, так чувствовали, покинув Совет и маршируя обок друг с другом в молчании по непроглядным улицам.
Ночь стояла чёрная, затянутая тучами и как будто безвоздушная. Можно было ждать — соберётся дождь. Безмолвие было полным, но город казался не спящим, а затаившимся. Какой-то незримый враг словно перехватил дыхание и бесцветными очами ночи провожал Кирилла и Рагозина, выглядывая из зарослей палисадников, через заборы и с нависших над тротуарами крыш.
Извеков решил переночевать у Рагозина: Вера Никандровна будет думать, что сын остался на песках, а дом Рагозина ближе к Совету — можно пораньше прийти на работу.
Они распахнули окно, зажгли настенную лампочку с круглой жестянкой рефлектора (электричества уже давно не давали) и, кое-что собрав из остатков еды, поужинали. Спать легли на полу, разостлав простыни и раздевшись догола. Но оба они не ответили бы — что больше мешало заснуть: духота или неунимавшееся снование мыслей.
Прислушиваясь в томлении к тяжёлым вздохам Кирилла, Рагозин сказал:
— Раньше говорилось — работать на ниве. Черта с два, доберёшься до нивы! Латай рукавом ворот, воротом рукав. Отмахивайся да отстреливайся. Не там — так здесь.
Кирилл вдруг усмехнулся.
— А ты приехал на рыбалку и хочешь, чтобы за тебя кто другой комаров гонял! Нет, ты и наживку наживляй, и от гнуса отбивайся. Матвей-то прав.
Он ненадолго примолк, потом досказал:
— Тебе что же жаловаться? Никто тебя с твоей нивы не гонит…
— Верно. Сиди, считай керенки да подмахивай бумажки.
— Упразднил бы керенки-то.
— Вон Колчак упразднил…
— Ну, видно, у него не все без мозга!
— Ан, видно, без мозга! Офицеры его бунт подняли — карманы-то керенками набиты. Не хочется нищать. У наших мужиков на деревне этого добра тоже не мало… Что ты понимаешь в керенках?!
— Ну, раз ты понимаешь, значит, правильно посажен. Сиди.
Рагозин поднялся. Было так темно, что даже его высокого белого тела Кирилл не мог разглядеть. Оно стало угадываться, когда Рагозин взгромоздился с ногами на окно: чуть-чуть начинал брезжить вялый рассвет.
— Ты полагаешь, я буду муслякать деньги да ждать, пока белые покажутся на Соколовой горе?
— Нет, — ответил Кирилл спокойно, — если белые дойдут до Соколовой, от тебя в городе и следа не останется.
— Пущусь наутёк, да?
— Тебя первого заставят эвакуироваться.
— Спасибо. Ты мне удружил, ты меня и выручай, коли так: эвакуируй со мной мои сейфы.
Кирилл быстро привстал и, скрестив по-мусульмански ноги, выпалил:
— Я больше трех лет был военным работником. Привык к армии, и думаю — так уместнее. А меня держат за чернилами да промокашками.
— И что же?
— То, что я не хуже тебя. А подчиняюсь.
— А я не подчиняюсь?
— Ну и подчиняйся!
Кирилл отвалился на подушку, взял её в обхват и задышал ровно и громко, то ли притворяясь, что засыпает, то ли действительно засыпая от усталости.
На другой день он работал как никогда скверно. Все было не по нем. Зудящий жар полыхал по груди и спине, — Кирилл подумал, что с непривычки обжёг себя на Волге солнцем. С грехом пополам он дотянул до обеда летучие совещания, телефонные разговоры, перечитыванье и перечеркиванье бумаг. Потом велел позвонить в гараж и поехал домой.
У Веры Никандровны он застал Аночку, которая тотчас собралась уйти.
Что-то очень нежное показалось Кириллу в её смущении, какое он уже не раз видел.
— Нет, нет, — возразила Вера Никандровна, — не уходи. Во-первых, в нашем деле полезна мужская голова, во-вторых, будешь с нами обедать.
Мужская голова, впрочем, не столько обнадёживала её пользой, сколько беспокоила.
— Ночевал на песках?
Кирилл не торопился с ответом.
— Нет, вернулись поздно вечером. Но не было машины, я заночевал у Рагозина.
— Не унести было улов на плечах?
— Ага! — поддакнул он довольно. — Знаешь, я вытащил этакую вот щучину!
Он так развёл руками, что Аночка посторонилась.
— Её везут? — спросила она внушительно.
— На подводе. И позади тележка для хвоста — знаете, как возят бревна.
Вера Никандровна улыбнулась только из деликатности. Раз он ухватился за шутку, значит, был рад, что его не спрашивают о серьёзном, и значит, недаром в городе шептались об экстренном ночном собрании. Аночка как будто догадалась помочь ей:
— Говорят — неприятные новости, да?
— Ничего чрезвычайного, — сказал он быстро. — А у вас что за совещание?
— Аночка с жалобой на брата. И я не могу ничего присоветовать. Расскажи, Аночка, Кириллу.
— Мало у вас, право, дел, кроме моего Павлика! — опять смутилась Аночка.
Но он настоял, чтобы она говорила, — он предпочитал расспрашивать, чем отвечать на расспросы.
Оказалось, Павлик совсем отбился от дома после смерти матери — пропадает на улице, на берегу, завёл дружбу с беспризорными мальчишками. Даже ночует неизвестно где…
— Я видел его на песках, с Дорогомиловым, — сказал Кирилл, испытующе взглянув на мать. — Надеюсь, эта дружба не во вред?
— Арсений Романович сам жалуется на перемену в Павлике. Мальчишка даже книги перестал у него клянчить.
— Чего захотели! Каникулы! Я бы тоже пропадал на Волге. Счастливое время, — вздохнул от зависти Кирилл.
— В том-то и дело, что каникулы: никакого влияния школы, — произнесла Вера Никандровна строго, точно на учительском совете.
— Что ты на меня смотришь? — с улыбкой сказал Кирилл. — Ты педагог, тебе лучше знать.
— С мальчиком, правда, очень трудно, — заметила мать.
— А со мной было легко? — живо спросил он и обернулся к Аночке. — Вы ведь не хотите из него сделать паиньку?
— Я не хочу, чтобы он стал беспризорником. А к этому идёт. У меня мало времени для него, и я недостаточный авторитет. На днях он заявил, что убежит на фронт. Что я могу сделать?
Кирилл засмеялся:
— И я с ним!
Вера Никандровна следила за сыном пристальнее, чем этого требовал разговор: несомненно, он что-то умалчивал важное!
— Затвердил какую-то глупую фразу: «Жизни не знаешь!» — сказала Аночка, улыбнувшись.
— Конечно, не знаете! — продолжал смеяться Кирилл. — Ко мне в Совет, что ни день, приводят таких героев. Убежит, непременно убежит воевать!
— Отца тоже не слушает. Отец хотел его устроить в утильотдел — рвать книжки…
— Как рвать книжки? — удивился Кирилл.
— Ну, вот именно. Повёл Павлика в пакгауз, где рвут макулатуру. Павлик прибежал ко мне, чуть не в слезах, говорит: «Вот она, твоя революция! Жизни не знаешь! Поди посмотри, как отец дерёт книги!»
— Книги? — повторил Извеков уже совсем серьёзно. — Мне это неизвестно. Надо заняться. Что это такое?
Он отошёл к своей полке. Она все ещё была пустой — два-три десятка брошюр и газеты стопкой лежали в углу, и поверх них — картонки с названиями разделов. Он перебрал всю эту разрисованную рондо «Экономику», «Беллетристику» и спросил:
— А это что же, ваш отец определяет — что макулатура, что нет?
— Там есть какие-то люди для этого. Отец занят чем-то другим… то есть хозяйственным чем-то. И вообще… что же, отец? Он болен… вы же знаете, русской болезнью.
— Не понимаю, почему это зовётся русской болезнью, — ухмыльнулся Кирилл. — Пьют не одни русские. Пьют и англичане. Однако английская болезнь — это рахит, а не алкоголизм.
Ему тут же стало стыдно этого, вероятно вычитанного каламбура, но Аночка расхохоталась тем хохотом, какой нападает на молоденьких девушек, например, в последних школьных классах, когда хохочут без особой причины, единственно потому, что молодое ликование жизни требует смеха.
Кирилл прикрыл рукой рот, — всё-таки вырвалось что-то весёлое, хотя и неловко, и было изумительно слушать плещущий на переходах разлив Аночкиного смеха. Вера Никандровна нашла момент подходящим, чтобы заняться обедом, и оставила Кирилла и Аночку вдвоём.
Он подождал, пока Аночка успокоится. Но они оба молчали слишком долго, и, чтобы побороть волнующую растерянность, которая внезапно явилась, когда он увидел себя наедине с этой казавшейся ему необычной девушкой, Кирилл спросил умышленно по-деловому:
— Что же делать с вашим братом?
— Если бы отец как следует зарабатывал, дом больше привлекал бы Павлика… не знаю, какими-нибудь занятиями, может быть, просто достатком…
— Я попробую сделать что-нибудь для вашего отца, — сказал Кирилл.
Она отбежала к окну и минуту не в состоянии была ничего выговорить, заслонив голову обёрнутой назад ладонью, будто мешало даже то, что Кирилл видит её затылок.
— Ничего особенного, — хотел выручить её Кирилл.
— Я совсем не то думала!.. Я скоро буду тоже зарабатывать, и тогда…
— Конечно, — сразу поддержал он, — все наладится, как только ваш театр станет на ноги.
— Правда? — мгновенно повернулась она с новым, горящим взором. — Вы поможете?
— Разумеется. Да и Рагозин тоже. Он ведь понимает, что искусство не может самозародиться. Мы с ним пьесу не разыграем.
— Нет, правда? — почти крикнула она.
— Конечно. Мы с ним не актёры.
— Нет, я не то! — смеясь и волнуясь, лепетала Аночка. — Я о том, что вы серьёзно верите в наш театр?
— Ведь вы в него верите? А я смотрю на вас и не могу не верить.
— В театр или в меня? — спросила она с чуть заметным колебанием.
— Я вас тоже спрошу: а вы — в театр или в его людей?
— Это одно и то же, — ответила она, подумав, и тут же, разгадав его мысль, нахмурилась: — Вы не о Цветухине?
Он словно обиделся, что она его уличила, потом сказал твёрдо:
— Мне кажется, он может сделать много полезного, потому что увлечён и хочет работать. Но так же легко может много напутать, потому что — страшный фантазёр.
— Вы считаете, что никогда ни в чём не ошибаетесь? — спросила она раздражённо.
— Нет, не считаю.
— Но хотите никогда не ошибаться?
— Хочу. Это я могу сказать. Хочу, — подтвердил он.
Она прошлась по комнате непринуждённо, но он видел, что она подавляла мешающее ей чувство.
— Я тоже хотела бы. Но знаю, по крайней мере, в деле, которому хочу принадлежать, знаю, что в нём невозможно не ошибаться.
— В искусстве?
— Да.
— Кто вам это внушил? — сказал он, недоумевая.
— Я вижу, как работают старые актёры. Как они ищут, как им кажется, что они нашли, как потом отказываются от найденного, и все начинается сызнова.
— Так во всяком труде, — сказал Кирилл.
Она с грустью покачала головой, словно желая пристыдить его.
— Вы сами не верите в свои слова. Почти всякий труд состоит в повторении усвоенного. Попробуйте повторяться в искусстве. Художник умирает, если повторяется. Мечта его жизни — выразить себя отлично от других и отлично от того, чем он однажды уже был.
— Этому вас учит Цветухин? Я с ним не согласен. Артист должен выразить через себя всех. Одинаково со всеми. Иначе он будет непонятен.
Аночка была очень сосредоточенна. Она размышляла упрямо, как над задачкой. Она даже поднесла к губам палец. Вдруг с торжествующей улыбкой и тихо, как раскрывают чувство, которым дорожат, она сказала:
— Я согласна. И Егор Павлович, наверно, тоже. Но ведь это — цель, быть понятной. А я говорю о том, как ошибаешься по дороге к цели. В работе, в поисках. Никакая цель не мыслима без движения к ней, верно? Вот в движении и ошибаешься.
— Ошибаться не грех. Но стоит ли повторять ошибки других?
Она озорно повернулась на каблуках.
— Не-ет, не-ет! Вы плохо знаете Цветухина!..
Уже был накрыт стол. Хлопоча вокруг него, Вера Никандровна краем уха слушала разговор, отвлёкший сына от скрытых мыслей, и, когда уселись, заключила с довольной добротой, будто радуясь, что все так удачно подстроила:
— Спорщица! Любишь свой театр, ну и люби, пожалуйста, никто не возражает.
— Да, да, да! — воскликнула Аночка. — Никто не возражает! Потому что это самое сильное переживание! Самое яркое! Самое полное! Самое (она столкнулась глазами с прямым, но слегка задорным взглядом Кирилла и неожиданно спуталась)… самое… налейте мне, пожалуйста, Вера Никандровна… что у вас, щи?
Начавшись этой забавной ноткой, обед прошёл в шутливой болтовне, и Кириллу стало казаться, что он не только дома, но в кругу своей семьи. Он предложил Аночке довезти её в город на машине, и она с удовольствием вскочила в потрёпанный, однако все ещё импозантный «бенц».
Горячий, но освежающий ток встречного ветра захватил её. Она ничего не говорила, отдаваясь ни разу не испытанному властному движению. Толчки на древних выбоинах мостовой не сдерживали, а усиливали ощущение полёта.
Кирилл сбоку глядел на её лицо. Расширились и отчеркнулись резче её легко изогнутые ноздри, смело держалась против ветра голова, и тонкая шея стала ещё длиннее, вдруг выразив своим очертанием всю наивную прелесть девушки. Он смотрел на неё, и в ушах его повторялся такой певучий, такой бесхитростный возглас: «Самое сильное переживание, самое яркое, самое полное!»
На крутой яме машину подкинуло, где-то в утробе кузова инструменты весело громыхнули звонкой сталью, Аночку бросило в сторону, она всем весом опёрлась на колени Кирилла, тотчас выровнялась, но он прижал её руку к своей коленке и не хотел выпускать. Она отвернулась и с упрямством высвободила руку.
— Вон вы какая, — сказал Кирилл.
Она продолжала молчание, по-прежнему поглощённая единственным ощущением головокружительной езды, и только в конце пути, точно опомнившись, ответила:
— Откуда вам меня знать? Вы, наверно, и не подумали обо мне ни разу. А вот я о вас знаю все.
— Все? — не поверил он.
— Как вы были в тюрьме, как жили в ссылке, как пошли на войну…
— Ещё не все, — подзадорил он.
— Ну… что же вам ещё? О Лизе Мешковой? И о Лизе знаю. Словом — все!
Она обернулась к нему в первый раз за дорогу. Лукавое любопытство мелькнуло на её лице, и он неожиданно отвёл взгляд.
Ей надо было выходить. За эту секундную стоянку ему захотелось так много высказать о себе, что он не нашёл ни одного подходящего слова.
— Давайте увидимся, — предложил он, протягивая ей руку, когда она уже стояла на тротуаре — тонкая, прямая, в сверкающем на солнце белом коротком платье, с растрёпанными ветром волосами.
— Давайте.
— Приезжайте послезавтра вечером к маме, хорошо?
Она сказала, чуть кивнув:
— Хорошо, — и скрылась за угловым домом.
Эти два дня Кирилл занимался делами с увлечением, но чем настойчивее уводило его за собой дело, тем медленнее шли часы, и едва наступал вечер, он спрашивал себя с изумлением — почему назначил встречу на послезавтра, а не на сегодня, не на завтра? «Растерялся, молодой человек, растерялся», — повторял он про себя с издёвочкой и озорно.
Ему была знакома эта беспокоящая протяжённость времени. Давней, почти забытой порой, вынужденный излишек времени заполнялся живучей тревогой об утрате, о потерянной надежде. Это бывало в Олонецких лесах, позже — в годы сормовского притворства, когда надо было жить надетой на себя скучной личиной благонамеренного чертёжника Ломова. Тогда это чувство выливалось в тоску о Лизе.
Сейчас он испытывал что-то похожее и одновременно другое, новое, смешанное с нетерпением. Сходство и различие чувства шло дальше. Тогда, тоскуя о Лизе, он думал о Цветухине. Теперь не успевал он вспомнить Аночку — Цветухин тоже приходил ему на ум. Но в прошлом его столкновение с Цветухиным было иллюзией, выросшей из предчувствия опасности. Сейчас Цветухин казался живой угрозой, и он только не понимал — почему?
За сутки до назначенной встречи с Аночкой, ночью, лёжа у отворённого окна и глядя в звёздную неподвижность неба, Кирилл потребовал от себя объяснения странному чувству.
Прежде всего он решил, что у него нет никакой неприязни к Цветухину как к человеку. Наоборот, Цветухин делал, в сущности, как раз то, что Кирилл мог бы ожидать от актёра в революционное время. Правда, Кириллу было неясно, что надо было делать в искусстве. Но искусство должно было быть с революцией, по эту сторону баррикад. Цветухин разделял такой взгляд и, значит, был естественным союзником. Отсюда следовало, что Кирилл прав, давая обещание поддержать Цветухина.
Но, поддерживая его, он поощрял одержимость Аночки театром. Разве это плохо? Наоборот — превосходно! Молодое увлечение, молодая страсть… Ах да! Не может же Кирилл Извеков из каких-то личных соображений поступать против принципиально правильного дела! Это умаляло бы нравственное сознание, весь умственный строй Извекова. Да и что за соображения в конце концов? Откуда Кирилл взял, что они — личные, эти соображения? Разве у него родилось какое-нибудь особое чувство к Аночке? Да если бы и родилось, если бы и нахлынуло, как ветер, как буря, как тайфун… Черт возьми!.. всё равно Кирилл никогда бы не мог свалить в одну кучу совершенно разные вещи — общественное дело и личное чувство. Слава богу, ему не занимать выдержки!
Тем более — ещё неизвестно, как отнесётся Аночка к этим самым личным соображениям. Она может воспротивиться, может иметь собственные личные соображения. Просто может спросить — кто дал Кириллу право вмешиваться в её жизнь? Ведь если она любит Цветухина… Вот именно!.. Если она его любит, значит, помогая Цветухину, Кирилл делает одолжение её чувству. Он поддерживает вовсе не какое-то там революционное искусство, а роман довольно старого актёра, не больше и не меньше!
А ведь Кирилл всегда терпеть не мог этого фразёра, этого любимчика театральных барышень, этого писаного красавца, черт бы побрал его пресловутые таланты! Кирилл и не подумает возиться с его студией! Зачем это нужно? Чтобы Аночка испортила себе жизнь ради очередной прихоти избалованного успехами хлыща? Недоставало ещё одной глупой жертвы! Ужасно, право, как все повторяется на белом свете, как летят и летят на огонь такие славные, такие милые, такие удивительные девушки!
Как хороша, в самом деле, Аночка! Что за пение льётся в её манящем смехе! Как чутко откидывается её голова этим лёгким, этим быстрым поворотом шеи! И как она вдруг рассердится, задумается, смутится. И опять вдруг заспорит… Разве сравнишь её с Лизой? Да и какой была Лиза? Кирилл не помнит. Да и была ли когда-нибудь Лиза? Кирилл не знает. Что было главным в его чувстве к Лизе? Влекла ли она к себе Кирилла? Звала ли вот так, душной ночью, изнуряюще и неотступно, как зовёт Аночка?
— Ах, дьявол, когда же конец этой духотище? — сказал Кирилл, бросаясь к окну.
Выпить воды? Умыться? Да и вода кажется больничной, прогретой, словно постель. И ни малейшего движения за окном! Стоит воздух, стоит одурелая от сна слободка, стоят звезды в небе, стоит все небо. Гляди, гляди в него — тёплое, бездонно-чёрное — и не дождёшься никакого знака, никакой перемены. Только звезды. Одни звезды. Вечность. Будущее. Неизменное всегда.
— Всегда! — сказал Кирилл и выплеснул подонки воды из кружки за окно.
Всегда на дороге будет стоять кто-нибудь другой. Чужой, ненужный, неприятный. Какой-нибудь Цветухин. Противно чувствовать себя его соперником. Противно вымолвить, хотя бы наедине с собою, пошлое слово — соперник. И хорошо, что слово это непрочно держится в воображении, оттесняемое нежным зовом мечтательного имени — Аночка. Душно, медленно, настойчиво поглощает собой ласковое имя все чувства. Поглощает, погружает на дно желаний, тяжко влечёт в сон…
И вот наступило многожданное послезавтра. Аночки ещё не было, когда Кирилл приехал домой и отпустил шофёра.
— Ты сегодня рано, — встретила его мать.
Она видела перемену в сыне, но не могла распознать её причину.
— Я немножко устал, хочу побродить, — ответил он.
Это значило, что он неразговорчив и озабочен. Что по-прежнему скрывает от матери нечто важное. Что она должна молчать, теряться в догадках.
И вдруг явилось настолько пустячное и в то же время примечательное обстоятельство, что не только материнский, но даже безучастный сторонний глаз вмиг разгадал бы, что происходит.
Пришла Аночка, весёлая, поспешная, как всегда, и, как всегда — впрочем, самую малость горячее обычного (на чём впоследствии остановила внимание Вера Никандровна), — поцеловала в щеку хозяйку дома и заговорила о крайне срочных своих делах.
Кирилл не дал ей кончить, а сразу объявил, что вот как замечательно — он как раз собрался побродить, и тут судьба прислала ему такую хорошую компаньонку.
— Пойдёмте со мной на бахчи, а? — сказал он.
Судьба, наверно, подмигнула откуда-то из уголка Вере Никандровне, потому что у неё немедленно отлегло от сердца, и она совсем неожиданно пошутила:
— Не заходите слишком далеко, в конце бахчей — психиатрическая колония!
— Вот чудно! — рассмеялась Аночка. — Кирилл Николаевич определённо считает, что с моими взглядами место как раз в этой колонии! Он все это хочет подстроить!
— Да уж подстроил, заранее подстроил, — говорил он, выводя её из комнат.
«Подстроил, очевидно, подстроил», — с необыкновенным облегчением вторила про себя Вера Никандровна, провожая их на лестницу.
Трудно было удержаться ей, чтобы не посмотреть через окно, как они пойдут по вечерней улице, сохраняя маленькое расстояние, чтобы не коснуться, не задеть нечаянно друг друга, как скроются за далёким поворотом дороги. Трудно было мыслью не следовать за ними дальше, мимо флигельков и долгих щербатых заборов с крапивой и лопухами, под железнодорожное полотно, перекинутое мостиком через проезжий путь, который пылит, дальше и дальше, в открытом вольному ветру просторе. Трудно было не гадать, о чём же они говорят на этом просторе, среди бесконечных жёлто-бурых борозд земли, увитых длинными кудрявыми плетьми арбузов, с бледно-зелёными или чернополосыми шарами плодов.
И правда, о чём говорить Кириллу с Аночкой? Оба подвижные, любящие быстроту и лёгкость, они нечаянно точно утяжелили вдвое свой вес, укоротили шаг, потеряли вкус к любимой скорости. Они бредут по обочинам проторённой узкой межи, вдоль бахчей, задевая ногами усатые, выползшие на тропу концы арбузных плетей да изредка отгоняя сорванными ветками ивы толкунов, которые увязались у самого выхода в поле и виснут неотвязно за плечами. Горы вдалеке уже потемнели, окаченные сзади полымем заката, краски их склонов охладились, а поле ещё жарко, и зелень бахчей пропиталась освещённой желтизной земли и щедрым горением неба. И хотя шаги Кирилла с Аночкой как будто тяжелы, хотя отмахиваться от толкунов по виду трудно, обоим хорошо идти, обоим нравится молчать.
Где-то под обломанной ветлой с кроной, похожей на веник, у старого скрипучего чигиря они останавливаются. Одноглазый высокий мерин скучно перебирает распухшими от опоя ногами, вертя лежачее колесо. Хлебнув в глубине колодца воды, ползут кверху ковши. Звенит дождь несчётных серебряных струек, растерянных дырявыми донцами ковшей. Колода, в которую опрокидывается наверху вода, и желоба, бегущие от колоды на бахчу, — все насквозь прохудилось, течёт, и чудесная пыльца рассеянной влаги свежит вокруг воздух, наполняя его волшебным запахом гнилого колодца.
Старикан-бахчевник отыскал у себя в бараке скороспелку арбуз в два кулака, попробовал — хрустит ли на нажим, подкинул его, поймал, протянул Аночке:
— А ну, красавица, отведай первого сбора.
Кирилл взрезал арбуз куцым клиновидным ножом, который старик сперва обтёр об армяк, валявшийся на земле. Плод был мясист, бледно-розов, не очень обилен янтарно-красными семенами и медвян на вкус.
Аночка уселась на армяк и стала есть, поплёвывая семенами и с присвистом всасывая сладкий сок. Кирилл стоял возле, ел сам и подавал ей новые куски, когда она бросала обглоданную корку. Словно ребёнок, она намазала у себя на щеках усы. Кирилл посмеивался ей по-прежнему молча.
Отдохнув, они пошли назад. Все время играючи, менялись расцветки неба, гор слева и волжской дали справа. Земля обретала покой перед коротким и чутким сном.
— Мы, кажется, слишком усердно молчим, — сказала Аночка.
— Значит, не хочется, да и зачем говорить? О себе вы ничего не расскажете, обо мне все знаете.
— Вас задело, что я так сказала… будто все знаю?
Он не ответил. Она глядела на него с нарастающим любопытством, как женщина, которая готовится испытать сердце близкого человека.
— Вы знаете, что я, девчонкой, передавала ваши письма Шубниковой?
Он чуть вздёрнул плечи.
— Неужели вы с ней не видались, когда приехали?
— Нет.
— Почему?
— Когда хотелось видеться, это было невозможно. Когда стало можно — не захотелось.
— Она вас очень любила.
Кирилл опять замолчал.
— Мы как-то говорили с вашей мамой. Она считает, что Лиза была чересчур слаба, чтобы составить счастье сильного человека.
— Но может быть, сильный человек сделал бы её тоже сильной? — сказал Кирилл.
Она подумала, по своей привычке низко опуская брови.
— Все дело, стало быть, в том, чтобы подчиниться?
— Довериться, — ответил он тихо. — Слабый должен довериться сильному.
Ей показалось, что он сам слушал себя удивлённо, как будто общение с ней открыло в нём особую, мягкую сторону души, которую он редко в себе слышал. У ней вырвался странный вопрос:
— Вы любите, когда вас боятся?
Он смутился, прикрыл рот и, не отнимая руки, ещё тише выговорил в ладонь:
— Простите меня… это — глупость.
Она тотчас улыбнулась, однако ответила сама себе настойчиво и убеждённо:
— Нет, нет. Любите. Я знаю. Это не глупость…
Уже спускались сумерки, свет был темно-рыжий, как опавшая хвоя, целые хоры трещащих кузнечиков вступали в ночное состязание. Пахло пересохшей горячей глиной и близким пастбищем, с которого недавно угнали скот.
— В такой вечер можно говорить молча, — сказал Кирилл.
— Я слишком болтлива? — весело спросила Аночка.
— Говорите, говорите больше, я хочу вас слушать!
Но они миновали все поле и вошли в слободку, не разговаривая.
Как только они повернули на свою улицу, перед школой вспыхнули и погасли автомобильные фары. Кирилл остановился на секунду и со внезапной уверенностью проговорил:
— За мной.
Они пошли очень быстро, совсем новым, подгоняемым тревогой шагом.
Шофёр, увидев Кирилла, подбежал к нему и вынул из фуражки конверт.
— Зажги фары.
В разящем белом свете Аночке показалось, что пальцы не слушались Кирилла. Он прочитал записку и сказал тотчас:
— Поехали.
Он занёс ногу в машину, но вернулся, взял Аночку за руку.
— Это я говорю только вам. Понимаете? Пал Царицын.
Он впрыгнул в автомобиль и уехал, не оглянувшись.
В тот же момент вышла на улицу Вера Никандровна. Сдерживая голос, она спросила, что случилось.
— Не знаю, — ответила Аночка, — он мне ни слова не сказал.
18
Не исполнилось месяца после похода Меркурия Авдеевича к Рагозину и не успел он хоть немного сжиться с сознанием, что ему угрожает смертная опасность, как его опять вызвали в финансовый отдел. Он отправился, точно на крёстную муку.
Но, против самых угрюмых ожиданий, Рагозин принял его хорошо и говорил с оттенком поощрения, впрочем без всякого желания разговор затягивать. Оказалось, проверка, произведённая в банке, подтвердила целиком показания Мешкова о его капиталах. Он действительно утратил все, и его наивность не к лицу, с какой он доверился посулам «Займа свободы» (в чём сначала нещадно раскаивался), теперь обернулось своей благодетельной стороной. Он был нищим и тем мог быть счастлив. «Никогда прежде деньги не спасали так, как теперь спасал пустой карман», — подумал Мешков, сообразив, что опасность миновала. Мысль эту с такой смелостью высказать он побоялся и облёк её некоторым орнаментом:
— В прежнее время как было не копить про чёрный день? Я от вас, Пётр Петрович, ничего не скрыл, да и не удалось бы скрыть: вы помните, как я жил. Что было, то было. Но зла я никому не причинял. Что имел — собрал по щепотке неустанными своими трудами, с одной-единственной целью: придёт старость — куда денешься? Теперь же, хоть я одной ногой скоро в гроб ступлю, всё-таки спокойнее: угол мне оставили, работу мне дали, а подкрадётся дряхлость, Советская власть обо мне позаботится, как о всяком трудящемся гражданине. Чего же ещё?..
— Ну, значит, на том и закончим, трудящийся гражданин Мешков, — сказал Рагозин, разглядывая его остро, но не особенно подчёркивая своё исследовательское любопытство. Впрочем, он быстро спросил: — Что золота у вас нет, вы подтверждаете?
— Подтверждаю.
— Вопрос ваш выяснен, можете спокойно продолжать службу у себя в кооперации. Вы ведь в кооперации?
Да, Меркурий Авдеевич служил в кооперации, и ему казалось, что он уже раз сто говорил об этом Рагозину. Но, откланявшись ему с признательностью и возвеселившись, что крёстная мука не состоялась и так все гладко окончено, он вышел на улицу с отчётливо протестующим чувством. Поощрение — спокойно продолжать службу — только ещё больше увеличило неприязнь Мешкова к этой самой службе, которую теперь он словно получал из рук Рагозина как снисхождение и милость. А милость была ему в тягость, потому что к десяти страхам, подстерегавшим его за каждым углом, служба прибавлялась одиннадцатым страхом и притом самым ужасным из всех.
Недавно к нему в магазин явились какие-то люди с требованием на бумажный товар для профессиональных союзов и, нагрузив целый воз, расписались и преспокойно уехали. Уже занося требование в книгу, Меркурий Авдеевич неожиданно почувствовал, как на душе захолодело от тревожного сомнения, и бросился к телефону. Тут он обнаружил, что никакие профессиональные союзы за товаром к нему не посылали: требование было подложным. Вне себя от страха он помчался в милицию. Пока там составляли протокол, думал, что уже не выберется на свет божий, а так и пойдёт за решётку. Возвратившись в магазин, он встретил поджидавших его агентов уголовного розыска и от нового испуга едва не потерял чувств. Но тогда вдруг объяснилось, что случай выручил из беды: где-то на городской окраине воз, въезжавший в ворота обывательского флигеля, вызвал подозрение этих агентов, был задержан, и они явились в магазин распутывать дело. Непричастность Меркурия Авдеевича легко устанавливалась.
Он отслужил в церкви благодарственный молебен за избавление от опасности. Но это не было избавлением от страха: он окончательно убедился, что служба будет его погибелью. Ведь не произойди такого спасительного случая, кто поверил бы, что бывший торговец и собственник Мешков, которому, в нынешних представлениях, как бы по природе положено заниматься обманами, не замешан в воровской махинации с товаром?
Нет, нельзя было спокойно продолжать службу. И, несмотря на освобождение от новой беды, грозившей, но и миновавшей по милости Рагозина, его истязала тоска, и ноги вели не туда, куда следовало. Он мог к тому же воспользоваться, что на службе его не ждали, потому что ушёл он по вызову начальства.
Меркурий Авдеевич всю жизнь предпочитал захудалые улицы. Покойница Валерия Ивановна терпит, бывало, терпит, да и раздосадуется: «Куда тебя, прости господи, тянет, обок с какими-то помойками?» Но он так и не изменил этой склонности даже для прогулок выбирать всегда задворки и пустыри. Он был не кичлив, а скрытен и больше всего опасался, как бы, лишний раз появившись в людном месте, не напомнить, что он богат.
Он свернул с оживлённой улицы, прошёл переулками, безлюдным бульваром в сизых, похожих на тальник, кустах, потом по краю наполовину засыпанного шлаком и мусором оврага и, перейдя его, зашагал нагорными дорогами к кладбищу. Было, как всегда эти дни, знойно, свет, пронизывая стоячую пыль, зыбко дрожал в воздухе, земля каменела в сухотке.
Меркурий Авдеевич помолился на могиле Валерии Ивановны, присел на насыпь. Он приходил сюда за утешением, весной — с лопатой, чтобы поправить бугор и упрочить крест, в большие праздники — чтобы раздать милостыню ссорившимся у ворот пронырам-нищенкам. Он слышал наплывавшее между крестов одноголосое панихидное пение: «Ужасеся о сём небо и земли удивишися концы…» Он вторил про себя: воистину ужаснулось небо! Воистину все концы шара земного дались диву! Что творится! Что только творится! Благодари господа, Валерия Ивановна, что он уже сомкнул твои очи, и они более не узрят иного страха, разве страха божия. Он поклонился могиле и, выйдя с кладбища, усмирённый душою и словно возмужалый от кротости, направился через Монастырскую слободку в скит.
Этот скит известен был больше под именем архиерейской дачи. Сейчас же за мужским монастырём начиналась роща, взбиравшаяся по взгорью и невдалеке окружавшая своими дубками усадьбу. За её стенами виднелись крашенные в жёлтое приземистые корпуса и церковный купол. Дачу эту занимал с недавних пор детский дом — заведение для мальчиков, которых прежде называли трудновоспитуемыми, а теперь — отстающими либо дефективными. Беспорядочные призывные голоса населяли от зари до зари в прошлом тихую рощу. Ворота в скит, раз отворившись после революции, теперь уже не закрывались, однако дубки были пока густы и пространство под дачей обширно, так что здесь ещё обретались, несмотря на полную перемену жизни, укромные кущи.
В одном таком затенённом углу, в келейно-обособленном строении, проживал викарный архиерей. Это был человек непривычного для церковных обычаев склада. Не сказать, чтобы он позволял себе какое-нибудь несогласие с выше стоявшими иерархами, а тем паче с канонами или обрядами. Он во всех правилах был совершенно послушен. Единственно, чем он отделялся от общепринятых начал — это образом жизни. И опять-таки, будь он простым монахом, этот образ жизни был бы вполне приличен ему и не вызывал бы ничего, кроме общего удовлетворения. Но сан его уже почти не допускал уклада, который он взял себе за образец и который, вознося простого монаха, мог только умалить достоинство столь вознесённое, как епископ.
Противоречие это породило особенность его положения. Жил он крайне просто, едва ли не нищенски, как будто не зная никаких потребностей, выходивших, скажем, за рамки послушнических. Почитатели его приносили ему не мало, но он с беззаботностью и бескорыстием все раздавал. Зная эту его слабость, к нему наведывались самые разные просители, в числе их, без дальнего раздумья и даже превесело, соседи мальчуганы из детского дома. Бессребреничество больше всего возбуждало к нему почтение, и число приверженцев его не слишком гласно, но живо увеличивалось. Вокруг него росла молва о некоем праведном житии, к нему шли за облегчением совести и с покаянием. Известность его не шла в сравнение с какими-нибудь привлекавшими к себе толпы народа монастырскими праведниками легендарных или хотя бы не очень отдалённых религиозных времён. Однако известности никто не мог отрицать, как и того, что покоилась она на людской вере в его праведность. Но как раз это обстоятельство было причиной нерасположения к викарию и почти преследования его со стороны предержащей церковной власти. Епархиальный владыка, а за ним весь духовный синклит с консисторскими чиновниками усматривали в простоте викария хитрость, в безмездности — намерение уязвить сребролюбивое пастырство, в популярности его находили некий соблазн, в смирении — притязание на святость от гордыни. Словом, всё, что в викарии для приверженцев его было непорочно, для его недругов было исполнено зазорного греха.
Мешков позволил себе впервые словно бы восстать против церковного мнения. Узнав викария, он сразу настолько покорился им, что стал порицать даже тех, кто колебался в признании за монахом неоспоримой безгреховности, а противников его невзлюбил, кажется, по вся дни.
Вошёл Меркурий Авдеевич в скит, при всей кротости духа, с одним решением, давно и серьёзно обдуманным, но теперь созревшим до неколебимой твёрдости. Пробираясь вдоль скитской ограды, он размышлял, что вот, мол, час назад ступал стезёю нечестивою в горнило антихристова слуги Рагозина и терзался смертным страхом, а теперь идёт стезёю праведною в обитель слуги господня, и душа его безбоязненна, и уста славословят всевышнего, и слух услажден песнопениями, кои будто витают над прояснённой главой.
Его встретил кучерявый старик келейник в завощенном подряснике и провёл из первой горенки во вторую, а сам, постучав в дверь со словами: «молитвами святых отец наших…», отворил её, исчез и сразу опять явился и сказал, что владыка просит.
Меркурий Авдеевич покрестился на киот с лампадкой, сделал поклон, тронув средним пальцем половичок, и подошёл к благословению. Викарий качнулся навстречу из гнутого венского полукресла и попросил извинить, что затрудняется встать, так как нездоров. Лицо его было одутловато, как у страдающих сердцем, и с такой жидкой растительностью, что она нисколько не могла изменить тяжёлого овала, который был ясен, как у бритого, а длинные серые волоски бороды казались по отдельности подвешенными к коже жидкого охрового оттенка. Маленькие глаза его были вполне спокойны, если говорить о движении, но почти совершенно лишённая цвета водяная прозрачность их придавала взгляду непреходящее возбуждение. Окно в стене занимало мало места, но солнце опаляло всю рощу, и свет в комнате был яркий.
На вопрос о болезни викарий не ответил, а только неторопливо развёл кисти вздутых на суставах рук и почаще стал перебирать чётки из бирюзово-холодных перенизок. Он смотрел выжидательно, показывая, что надо, не мешкая, переходить к тому, что привело Меркурия Авдеевича в эту келью.
— Пришёл просить благословения своему шагу, который я намерился сделать, владыко. Издавна имел желание постричься. Теперь настало время принять решение. Благословите, владыко.
Меркурий Авдеевич снова поклонился.
— Не поспешно ли решились? — спросил викарий тихо.
— Ведь уж шестьдесят, владыко.
— Вижу. Один в пятнадцать лет наденет клобук — будто родился иноком, на другом и под конец жизни ряса — будто с чужого плеча.
— Веление сердца, владыко.
— А вы присядьте, прошу вас. Да и успокойтесь. Что же волноваться, коли желание ваше созрело.
— Созрело, владыко. Одной думой жив: о спасении души.
— Давай бог. Да ведь спастись-то везде можно. В миру крест нести — заслуга едва ли не ценнейшая, чем за нашими стенами.
— Облегчить надеюсь крест свой…
— Понимаю. Ненависть-то бороть нелегко, — сочувственно качнул головой викарий и опять подался немного вперёд, приближая взгляд свой к лицу Мешкова и вдруг договаривая еле слышно: — Примиритесь, вот вам и спасение.
Меркурий Авдеевич вздохнул и, уклоняясь от этого взгляда, похожего на накалённую током проволочку при солнечном свете, ответил смиренно:
— Сил нет совладать с собой.
— Значит, по слабости идёте?
— Грешен, владыко.
— Отцу небесному не слабость угодна, но крепость духа.
Откидываясь назад, словно в изнеможении, викарий перестал перебирать чётки, остановив пальцы на большой поклонной перенизке с крестиком, потом спросил неожиданно сурово:
— Стало быть, обиде своей ищете укрытие?
— Нет, — сказал Мешков твёрдо, — обида, правду сказать, торопит, владыко. Но желание родилось ещё в юности. Я когда с молодыми приказчиками у хозяина жил, взялись они меня к старым обрядам склонять — из раскольников были. Я совсем было соблазну поддался, да один добрый человек посоветовал обратиться за правилами жизни к духовнику святой Афонской горы иеромонаху Иерониму. Я послушался, написал и получил в ответ наставление в православной вере и книгу. После чего отдался духовному чтению и восчувствовал наклонность уйти в обитель. Однако тот же святой муж отсоветовал делать такой шаг до кончины моей матушки, а там, если богу будет угодно, — намерение исполнить. Но пока матушка жила, я женился. Впрочем, и в семейной жизни всегда призывал, чтобы господу благоугодно было, если овдовею, ниспослать мне окончание дней в монастыре. Теперь же я вдов, а у внука, который на моем попечении, скоро будет вотчим, так что меня и совсем в миру ничего держать не будет.
— Так, — сказал викарий, выслушав и помолчав. — Тогда что же? Раздай своё имущество и иди за мною.
— Да уж и раздавать-то нечего, — как-то даже встряхнулся от оживления Мешков. — Последнее, чем дорожил от имущества — Четьи-Минеи, — я принёс вам, владыко. А что ещё осталось в моем углу, можно и просто выкинуть.
Он оглядел стены кельи. Викарий весело улыбнулся:
— Что изучаете? Не находите дара вашего? Я его успел уже дальше передарить. Заезжал намедни ко мне один сельский попик, жалуется на тягость жизни, прихожане-де никаких треб не отправляют, иссякла народная щедрость. Бога забыли. Ну, я и пожалел его: грузи, говорю, себе в возок Четьи-Минеи, может, какой охотник, в уезде, купит. Сам-то попик, поди, давно житий не читает, непутёвый такой, нос — сливой. Пропьёт, наверно, Четьи-Минеи, бог с ним.
Мешков тихо покачал головой.
— Жалеете? — не без коварства спросил хозяин.
— Приятно мне было думать, что книги у вас находятся, владыко.
— Ну вот, — все ещё с улыбкой покорил викарий. — Не только своё, а и чужое пожалел. Ведь уж подарил, чего же помнить?
— Грешен.
— То-то. Куда же хотите податься, в какую обитель? В монастырях-то нынче тоже не радость: братия вот-вот завоюет не хуже фронтовиков каких…
— Зовут меня, владыко, в один скиток, под самым Хвалынском. Не посоветуете?
— Знаю. Утешительное место, живописное. Но ведь там и староверы рядом. И посильнее наших будут. Не переманили бы… — опять весело, чуть не озорно сказал викарий.
— Коли надо будет состязаться за православие, — постою, владыко: в своё время посрамлению расколов учился в здешней кеновии.
— Ну, — сказал викарий с облегчением, — тому и быть. Могий вместити да вместит. С богом.
Меркурий Авдеевич помолился, стал на колени перед монахом, и тот благословил его, дав приложиться к руке. Уже собравшись уйти, Мешков, однако, приостановился, вопрошающе глянул в спокойно обвисшее больное лицо викария и подождал, когда он поощрит его каким-нибудь знаком.
— Что ещё смущает? — проницательно спросил викарий.
— Не ответите ли, владыко, — произнёс Мешков вкрадчиво, — как надо понимать число 1335?
Прозрачные глаза долго покоились в неподвижности, как будто утрачивая последние следы какой-нибудь окраски, потом тоненько сузились, прикрылись и, опять раскрывшись, ожгли Мешкова своими накалёнными зрачками.
— Откуда такие помыслы?
Мешков ответил крайне доверительным голосом, но и в крайней робости:
— Читал я труд, в котором история царств и деяний человеческих поверяется Священным писанием. И труд тот окончен словами пророчества: «Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней».
— И кто же оный труд составил?
— Учёный, как я понимаю, человек — Ван-Бейнинген.
— Немчура какой?
— О том не сказано. Обозначено только, что книга дозволяется цензурою.
— Что ж, — проговорил викарий сострадательно, — цензура, в силу подслеповатости своей, дозволяла и про социализм печатать.
— Однако, владыко, в труде пишется противу социализма.
— Ещё не убедительно, ибо и папы римские прежестоко поносят социалистов.
— Но книга, владыко, и папство заклеймляет яко ересь.
— Опять же не убедительно, ибо и социалисты пап римских клеймят весьма прижигающе.
Меркурий Авдеевич наклонил голову с таким видом растерянности, что викарию оставалось только покарать либо помиловать заблудшую овцу, и он, подождав сколько требовалось для полного прочувствования его торжества, чуть слышно засмеялся и несколько раз слегка ударил себя по коленям, как бы посек, чётками.
— Зачем нам диавол иноземный, егда у нас и свой неплох? — спросил он, очень развеселившись.
Потом лицо его сделалось сердитым, он захватил в щепоть один волосок бороды и медленно протянул по нему пальцами книзу.
— Придёшь домой, — сказал он жёстко, — разведи таганок и спали на нём своего Ван… как его? учёного немца. И не мудрствуй более, не суетись, не посягай все понять своим умом, ибо ум-то твой прост. Пророчества же разуметь надо как божественный глагол, а не как арифметику. Сообрази-ка: чтобы человек хоть чему-нибудь внял, агнец божий должен был говорить на человеческом языке. А что наш язык? Немочь ума нашего — вот что такое наш язык. Господь глаголет: «день», а мы понимаем — двадцать четыре часа, сутки. А может, в один божественный день жизнь всех наших праотцев и всех правнуков уместится, как зерно ореха в скорлупе? Вот и толкуй библейские числа! Не толковать надо, а веровать. В чистоте сердца веровать. И помнить сказанное самим учителем нашим о втором пришествии своём: «О дне же сём и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный».
Он передохнул, ещё раз пропустил между пальцев волосок бороды и окончил смягчённо:
— Устал я с тобой. Иди. Начнёшь послушание — покайся духовнику в грехе своём со ввозным этим супостатом, разрешённым цензурою. Может, и епитимию на тебя наложит. А я тебя отпускаю с миром. Большой искус предстоит тебе. Иди…
Меркурий Авдеевич возвращался домой так, словно оставил где-то далеко позади вес своего тела. Прошлое отрезывалось глубокой межой, и на старости лет, точно в юности, блаженное будущее казалось легко вероятным. Конечно, от прошлого давно уже ничего не оставалось, кроме поношенных штиблет с резиночками, но даже если бы это исчезнувшее прошлое каким-то чудом восстановилось, Мешков не мог бы обратиться к нему вспять. Благословение, испрошенное и полученное на будущее, обязывало его отказаться даже от воспоминаний. Ему не только предстояло стать другим человеком, ему чудилось, что он уже стал другим — настолько проникновенно отнёсся он к решающему своему и торжественному поступку.
Дома его ожидала новость. Впрочем, он тоже ждал её, и она вдобавок ускоряла освобождение, которое отныне становилось его целью. Новость эта восторгала Мешкова до просветления именно потому, что освобождала его, но в то же время он принял её с затаённой грустью, потому что получалось, что не успел Меркурий Авдеевич уйти от своих близких и даже не успел сказать, что собрался уходить, а в нём, в его слове, в его участии уже как будто нимало не нуждались.
Стол был накрыт вынутой из сундука наполированной утюгом скатертью, и все вокруг, подобно скатерти, было празднично, разглажено, приподнято, как тугие её топорщившиеся от крахмала складки.
Лиза оделась в белое платье. Её голова словно поднялась над плечами. Опять облегчилась, наполнилась воздухом причёска. Опять загорелось на тонком пальце обручальное кольцо — новое, узенькое, такое же, как на руке Анатолия Михайловича. Она уже кончила хлопоты — четыре стула выжидательно стояли крест-накрест перед столом. Витя одёргивал на себе тоже разутюженную, ещё без единого пятнышка, апельсинового цвета русскую рубашку. Ознобишин нарядился в летний китель, на котором пуговицы с царскими орлами были обтянуты полотняными тряпочками.
Когда остановился в дверях вошедший Меркурий Авдеевич, все степенно помолчали, не двигаясь. Он спросил, вскинув бровями на дочь:
— Расписались?
— Расписались, — ответила Лиза.
Он прошёл к себе и через минуту вынес, с ладонь величиною, в позеленевшем окладе образ, благословил Лизу, потом Ознобишина, подумав при этом, что вот теперь заполучил второго зятя при одной дочери, и затем погладил по волосам Витю.
— У тебя теперь вотчим, — проговорил он, — слушайся его и почитай, как отца и наставника. Он будет главой дома, выше матери, понял? А я…
— Сядем к столу, — сказала Лиза.
— Перед тем, как сесть, — неторопливо, но с настойчивостью продолжал Меркурий Авдеевич, — хочу, чтобы вы меня выслушали. Вы свою жизнь переменяете, и я тоже решился переменить. Исполняя издавний обет, ухожу я провести конец положенных мне дней в монастырь. Простите, Христа ради.
Он поклонился дочери и Анатолию Михайловичу. Лиза сделала к нему чуть заметный шаг и нерешительно провела пальцами по своему высокому лбу.
— Ты, папа, никогда не говорил…
— Много думают, мало сказывают. А сказавши, не отступаются. За тебя я теперь спокоен, ты — за хорошим человеком. Над Витей есть опекун. А мне пора о душе подумать. Бодрствую о ней и сплю о ней.
Все трое глядели на него и молчали в каком-то стеснении, словно пристыженные. Витя спросил:
— Дедушка, ты камилавку наденешь?
— Витя! — сказала Лиза.
Меркурий Авдеевич удержал глубокий вздох.
— А комнатка моя вам перейдёт, — обратился он к Ознобишину.
Анатолий Михайлович потёр свои женственные ладоньки, возразил смущённо:
— Вы не думайте, нам с Лизой немного нужно.
— Я уж вам много-то и не могу дать, — сказал Мешков. — Потому и ухожу спокойно. А теперь, пожалуй, договорим за трапезой.
Он оглядел угощения, — тут была иззелена-чёрная старая кварта портвейна, искрился флакон беленькой. Снедь, от которой давно отвык глаз, манила к столу благоуханно.
— Ишь ты, ишь ты! — шепнул он. — Вот я и попал на первую советскую свадьбу.
Он поплотнее прикрыл входную дверь, и все уселись, он — между дочерью и внуком.
— Вроде обручения, — сказал он. — А венчание когда? Без благодати таинства супружество не может быть счастливым. Венчайтесь, пока я с вами.
— Да что же так вдруг? — все ещё с чувством ей самой непонятной вины спросила Лиза.
Он коснулся её плеча, увещая смириться с тем, что неизбежно.
— Не вдруг, моя дорогая. А только нынче получил я напутствие святого отца. И вот… — Он опять остановил глаза на столе, улыбнулся, понизив голос: — Налей-ка. Уж всё равно: отгрешу — и в сторону. Навсегда.
Выпили в молчании, кивнув друг другу ободряюще, и так как успели позабыть, когда случались такие пиршества, все были покорены мгновенной властью ощущения. Витя чмокнул, впервые в жизни отведав портвейна.
— Где ж вы такое расстарались? — изумился Меркурий Авдеевич, уже взглядом союзника одаривая Ознобишина. — Живительно. Совсем прежняя на вкус, а?.. И вот, говорю я, у меня теперь к вам вопрос, как к юриспруденту. При нынешней трудовой обязанности, как же мне покинуть службу, чтобы без неприятностей, а?
— Надо заболеть.
— Понимаю. Обдумывал. Но чем же заболеть?
— Вопрос больше медицинский, чем юридический.
— Ну, а ежели, несмотря на преклонность возраста, я так-таки вовсе здоров?
— Вы обратитесь к такой медицине, которая утверждает, что вовсе здоровых людей не существует.
— Которая всех считает больными от прирождения?
— Которая допускает, что всякий может сойти за больного по мере надобности.
— Которая допускает? — переспросил Мешков лукаво и потёр большим пальцем об указательный, точно отсчитывая бумажки.
— Именно, — с тем же выражением поддакнул Анатолий Михайлович и взялся за графин.
Меркурий Авдеевич хмелел внезапно и ни разу не мог определить, в какой момент теряет над собой полноту управления. Происходил прыжок из буден в особый выпуклый мир, в котором краски становились будто сквозными, как в цветном стекле. С ярким задором этот мир звал к действию.
Лиза определяла такой момент по памятным с детства приметам: у отца начинали вздрагивать ноздри, и он с некоторой обидой, но решительно и даже возмущённо раскидывал на стороны бороду отбрасывающим жестом пальцев. Лиза отставила графин подальше. Отец смолчал неодобрительно.
— Нынче я ещё — мирянин, раб суетных страстей, — сказал он будто в оправдание. — Стану скитником — облегчусь от мирских вериг, вкушу впервые истинной свободы.
— Это верно, — согласился Ознобишин, — настоящая свобода только и состоит в том, что человек освобождается от самого себя.
— Однако правильно ли — от себя? — усомнился Мешков.
— По-моему — правильно. Потому что религиозный человек полагает себя всецело на волю божию.
— Вот именно. Человек подчиняет свою волю воле избранного им наставника, а через него — покоряется воле божией. Почему и следует сказать: освбождается от воли своей, а не от себя. От себя мы освободимся только со смертию. От бренности бытия нашего.
Меркурий Авдеевич залюбовался мастерством своего рассуждения и опять потянул руку к водочке. Лиза предупредила его, налив неполную рюмку. Он раздвинул и снова сдвинул могучую заросль бровей.
— Ты вроде уж повелевать отцом хочешь! — произнёс он сдержанно.
Но тут постучали в стенку, и за дверью кто-то кашлянул. Стенкой этой выделен был из большой комнаты сквозной коридор для прохода новых жильцов, — она была жиденькой, как гитарная дека, и шум от стука ворвался в беседу гулко. Лиза приоткрыла дверь.
В коридоре высился Матвей, жилец-старик, заглядывая, видимо, без умысла, а вполне невинно поверх своих рабочих очечков, в комнату и что-то негромко высказывая Лизе.
— Пришли насчёт какой-то описи, папа, — оборотилась она к отцу.
— Описи? Что ещё за опись? — вопросил Меркурий Авдеевич, поднимаясь, и попутно, с сердцем, долил рюмку водкой и выпил.
Отстраняя дочь от двери, он рассёк надвое бороду посередине подбородка.
— Что за опись! — ещё раз сказал он. — Чего описывать, когда ничего не осталось?
— Проводят учёт строений, — с ленцой ответил Матвей, — требуется указать в описи жилищную площадь. Я сказал — вам, наверное, известна площадь.
— А кто вас просил?
— Да чего же просить? Вместо того чтобы людям крутить рулеткой, вы скажите — и вся недолга.
— Отчего же им не крутить рулеткой? Они жалованье по своей ставке получают? Пусть крутят.
— Да ведь скорее, чем если они по комнатам пойдут.
— А я здесь при чем? Дом-то ведь не мне принадлежит?
— Чувствую, чувствую, Меркул Авдеевич, — усмехнулся старик, — да вам же будет хуже, если они помешают вашему пированью.
— Пи-ро-ванью? — тихо выговорил Мешков, силясь заслонить собой проникавший в комнату взгляд старика и приподнимаясь как можно выше на цыпочках. — Пированью? — повторил он, немного взвинчивая голос к концу слова. — Ах, вона что усмотрели в моих комнатах! Пированье! Вона с какими целями заглядывают в чужие двери!
— Да чего заглядывать-то, — презрительно встряхнул головою Матвей, — когда на весь дом самогоном несёт.
— Само-гоном? — угрожающе забирался вверх Меркурий Авдеевич. — Нет, уважаемый сожитель мой, извините!
— Папа! — остановила его Лиза.
Но он вдруг, будто только ожидая этого слабого препятствия, вскрикнул изо всей мочи:
— Очищенной царской водочкой! Царской водочкой, а не самогоном! Что? Скушал? Может, теперь побежишь докладывать, что Меркул Мешков предпочитает царское зелье вашему вонючему самогону? Беги, беги, докладывай на Мешкова, старый бесстыдник!
— Тьфу тебе, сам ты старый бесстыдник! — отвернулся прочь жилец и, сорвав с носа очки, пошёл по коридору.
— Беги, беги, — кричал Мешков, уже захлопнув дверь и принимаясь подпрыгивать на носках, яростно перебегая из конца в конец комнаты. — Пускай знают, что Мешков в доме сороковки с царскими орлами держит! Что Мешков пиры задаёт! Свадьбы справляет! Гульбу устраивает, а своим соседям, шаромыжникам, ни полнаперстка под нос не подносит! Беги, беги!
Старик сильно ткнул в стенку и прогудел из коридора:
— Не распинайся! И так известно, что ты за элемент!
Мешков забил по стене кулаками.
— Не смей буйствовать! Элемент! Не я, не я, а ты — вредоносный элемент! Ты ворвался в чужой дом! Ты суёшь свой табачный нос по дверным скважинам! Кто меня раздел, а? Кто меня с голодранцами в ряд поставил? Ты, ты, ехидна злокозненная, вместе с твоей братией-шатией. Все, все до нитки взяли, до последней пустой облигации! Сами под свою свободу заём напечатали, печатники, сами его расторговали, сами назад отобрали! А все мало! Все шастают, вынюхивают, чего бы ещё рулеткой обмерить, чего бы урезать, чего бы урвать! Ну что ж, режьте Мешкова, пока не дорезали! Рвите его сердце! Все равно ничего впрок не пойдёт! Чужое-то добро не носко! Не разбогатеете! Не расхозяйничаетесь!..
Он подбежал к столу, быстро налил полную стопку, опрокинул её, остановился с разинутым ртом, набирая воздуха, и нежданно рухнул на стул.
Лиза стояла все время лицом к окну. Когда-то отцовский крик пугал её своей неукротимостью. Ей казалось, что в гневе отец способен ударить, прибить, убить насмерть. Теперь она не испытывала никакого страха. Все больнее чувствовала она жалость к отцу, и ей было стыдно ничтожной его беспомощности. Она вспомнила, как видела его во сне — безропотным и убогим. Надо было помочь, а её не пускала к нему старая отчуждённость. Он был так слаб, так жалок, и Лизу тяготило превосходство над ним, и она ничего не могла для него сделать. Сейчас её жалость смешалась с неприязнью к нему за стыд перед Анатолием Михайловичем. Шум, поднятый отцом, отзывался в ней болью, но она не вдумывалась — о чём отец кричал. Она думала только о муже, который становился отныне участником её домашней жизни и которого бесчинный этот шум грубо, нецеремонно вводил в её дом. Не оборачиваясь, она как бы спиной ощущала, что Ознобишин не знает от растерянности, куда себя девать.
Когда же, выведенная из столбняка неожиданной тишиной, она обернулась, отец слепо нащупывал локтями упор о стол и бормотал:
— Что я им сделал? За что они меня преступником объявили? За что гонят? За что унижают? Разве мой труд хуже ихнего? Из всякого труда пропитание извлекается. Кто взалкал моего куска хлеба?
— Вы успокойтесь, — сказал Ознобишин, вежливо убирая посуду подальше от его непрочных локтей.
Сочувствие тотчас же расслабило Меркурия Авдеевича, он прослезился, язык его все больше выходил из повиновения:
— Согрешил! Согрешил, и замолю! Все замолю, простите меня, окаянного… Уйду… живите одни! Как в древние времена старики в тайгу, на Северную Печору, в скрытники уходили… так и я… заточусь в леса… Мальчика Витеньку жалко!.. Простите меня… остаток дней богу молить за вас буду… прости, господи…
Он ударился головой о край стола.
Лиза взглянула на Витю. Они взяли Меркурия Авдеевича под мышки и повели в его комнату. Он был нетяжелый, расхлябанный, странно маленький. Они уложили его в постель. Он цеплялся за Витю и успел поцеловать внука в щеку, Витя стащил с него штиблеты, отряхнул ладони, вытер щеку. Он никогда не видел таким дедушку и чувствовал над ним незнакомое суровое преобладание. Он одёрнул свою атласную апельсинную рубашку и осмотрел её. Она помялась, но была чистой. Лиза прикрыла отца краем одеяла, и они оставили его одного.
Ознобишин несмело приблизился к жене, обнял её плечи. Ей что-то мешало взглянуть ему в глаза. Потом она пересилила себя.
— Ты извини… Он в сущности хороший человек. Только… Домовладыко.
— Я вполне извиняю, — сказал Анатолий Михайлович, торопясь утешить её. — Гордость ломить тяжело тому, у кого она есть, а не у кого её нет. Это надо понять…
Она вдруг отошла от него с сильным и будто недобрым вздохом и залилась краской, стыдясь своей досады:
— Ах, ну какая же это гордость! Он нетерпим ко всем, кроме одного себя!..
Она села к столу и долго глубоким, замершим взглядом смотрела на Витю. Потом спокойно вздохнула:
— Как хорошо, что он от нас уйдёт!..
19
Заплаканный Алёша лежал на траве в кустах сирени. Заросли дорогомиловского сада он хорошо изведал и всё-таки постоянно открывал в них новую утешительную прелесть. Здесь вёл он тот разговор со взрослыми, на который не хватало смелости в другом месте.
Его мокрых щёк касались острыми кончиками сердцевидные жёсткие листья. Уколы их он принимал, как сочувствие. Все было тут дружелюбно — свежие отпрыски корней, похожие на крошечные деревца; козявки с черноглазыми старческими рожицами, нарисованными на красных спинках; мучнистые семенные коробочки недозрелого просвирника, словно полотняные пуговицы ночной рубашки.
Можно было сказать этому уединённому миру в тени листвы — вот, ты понимаешь страдания Алёши и любишь его из всей силы, совершенно так же, как он самозабвенно любит тебя. А разве любит Алёшу папа? Никогда!
Второй раз Арсений Романович собирается взять Алёшу на пески. И второй раз папа говорит — нельзя! Уже пересмотрены и перещупаны все удилища. Уже починены сачки. Уже Витя раздобыл новые крючки — маленькие, как заусенец, и огромные, как шпильки Ольги Адамовны. Все приготовлено. И опять — отцовское нельзя!
А какой поплавок подарил Арсений Романович Алёше! Длиннущее полосатое перо дикобраза! Полоска белая, полоска чёрная. Другого такого поплавка не сыщешь на всей Волге. Перо на одном кончике продырявилось, это верно. Если через дырку наберётся вода, то поплавок затонет. Но Арсений Романович отыскал на антресолях раму пчелиных сот и хочет залить дырку вощиной. От старости вощина сделалась как кремень. Однако у Арсения Романовича есть спиртовка, и вощину можно растопить. Правда, пока ещё нет спирта, и спиртовка не горит. Но можно обойтись керосином. Недавно Ольга Адамовна достала керосин, и Алёша знает, куда она его запрятала.
Несчастья Алёши идут, скорее всего, от Ольги Адамовны. Она только и делает, что наговаривает на Арсения Романовича: он испортит нашего бедного Алёшу! Это все от зависти, конечно, потому что — где ей до Арсения Романовича! С ним никто не может равняться. Если бы не мама, то Алёша мог бы твёрдо сказать, что ему больше всех на свете дорог Арсений Романович. И если бы Алёшу спросили, кем он хочет быть, он ответил бы: Арсением Романовичем.
Он хотел бы им быть на всю, на всю жизнь, хотя с горечью понимает, что этого ни за что не достигнешь. Разве когда-нибудь будешь столько про все знать, сколько знает Арсений Романович? Откуда взять такой дом с садом и вещи, какими набит целый коридор? А верстак? А спасательный круг? Да разве за Алёшей будут ходить толпой мальчики? И разве поступишь когда-нибудь на службу, на которой служит Арсений Романович? Вон папа — так совсем не ходит на службу. А, наверно, хотелось бы! А шляпа Арсения Романовича? А борода? Где уж там Алёше отрастить такую бороду!
Нет, Алёша хорошо видит, что из него Арсения Романовича не получится. Он только хотел бы пожить с ним, как другие мальчики. Бродить по горам, ездить на пески. Свободно, бесстрашно и всегда, всегда!..
Алёша утёр высохшее лицо и стал собирать пуговки просвирника. Нащипав полную горсть, он решил съесть все в саду, чтобы никому не попасться на глаза. Иначе сразу же перепугаются за Алёшин живот. Недавно Ольга Адамовна принесла с базара плошку чёрной смородины, и Алёша не успел пристроиться к ягодам, как отец схватил плошку и высыпал все в помойное ведро. «Вы, мадам, другой раз достаньте поздники, от неё скорей сведёт ноги холера!» — сердито сказал он.
Вообще папа стал всего бояться. Вдруг заявит, что они всей семьёй перемрут с голоду. Или грустно вздохнёт: «Мы тут с тобой, Ася, никому не нужны!» Или скажет что-то совсем непонятное: «Алексей, может быть, под конец жизни что-нибудь увидит, а мы с тобой, Ася, ничего не увидим».
— Если ты, папа, плохо будешь видеть, то купи себе пенсне, как у Ольги Адамовны, — сказал тогда Алёша.
— Ах ты мой нежный дурак, — ответил папа.
Вспоминая эти домашние разговоры, Алёша дожевал просвирник и вышел из зарослей на тропинку. Тут он поднял голову и нежданно обнаружил наверху, в открытом окне коридора, военного человека, который стоял спиной к саду. По стриженому затылку и необычайно гладкой спине он сразу узнал этого человека и сразу испугался.
Отряхнув ладони, он побежал домой. У него свалилась туфля, он на бегу вбивал пятку, поднимая задник, и торопился, чувствуя, как стучит сердце.
В коридоре находились папа с мамой и разговаривали с Зубинским.
— Я повторяю, — вежливо говорил Зубинский, — вопрос решён окончательно.
— Но ведь это вопрос нашей судьбы! — тихо ответила мама и удивительно большими глазами посмотрела на Зубинского.
— Сожалею. И понимаю, что все это в высшей степени некультурно. Но что я могу сделать? Положение на фронтах такое, что можно ожидать, простите, черт знает чего! Я исполняю приказание. Послезавтра дом должен быть свободен от жильцов. Он уже числится за военными властями. Прошу вас, передайте гражданину Дорогомилову, что это бесповоротно.
Зубинский шаркнул, надел фуражку, взял под козырёк.
И снова, второй раз, Алёша услышал, как припечатывали по ступенькам его жёсткие подошвы.
Папа молча ушёл из коридора в комнату. Алёша, подкравшись к двери, затаил дыхание. Ещё стучало сердце после бега. Ещё не исчез испуг. Последнее — бесповоротное — слово Зубинского не угасло, как удар колокола, а разгоралось, как приближение несущегося паровоза. Вот паровоз мчится по улице. Вот он влетел в сад и мнёт деревья. Вот ворвался в дом и валит в коридоре, без разбора, превосходные, милые вещи Арсения Романовича. Вот сейчас провалится от его тяжести пол под ногами Алёши!
— Да! — грозно обрубил молчание папа.
Он обернулся к маме и спустя секунду крикнул голосом, которого никогда прежде не слышал Алёша:
— Не смотри на меня своими акварельными глазами!
Он схватил коробку с табаком, рухнул на кровать и начал скручивать дрожащими пальцами папиросу. Мама приблизилась к нему, мягко провела рукой по его затылку, как делала с Алёшей, когда хотела утешить.
— Не огорчайся, — сказала она. — Послушай меня. Ступай сейчас же к этому деспоту Извекову и обрисуй ему наше состояние.
— Обрисуй! — передразнил папа. — Сейчас не рисованием заниматься надо, а колотить дубиной! Все равно не услышат… Унижаться перед мальчишкой? Состояние! Это не состояние, пойми ты! Это — катастрофа! Катаклизм. Гробовая доска. Могила. Кол осиновый. Смерть!
— Что значит — унижаться? — сказала мама. — Когда идёт дождь, ты раскрываешь зонт. Это не значит, что ты унижаешься перед дождём.
Папа вскочил, но, секунду постояв, мирно пробурчал:
— Где моя шляпа?
Он набрал из рукомойника горсть воды, выплеснул, погладил мокрой ладонью волосы, причесался, подтянул галстук. Потом взял мамину руку и долго держал её у своих губ.
— Не сердись, пожалуйста, — произнёс он неразборчиво.
В коридоре он увидел сына. Алёша хотел проскочить дверью к маме. Но он поймал его, поднял за локти, как совсем маленького, высоко над своей головой, немного приспустил и поцеловал в лоб. Тогда Алёша, задыхаясь от счастливого волнения, спросил:
— Папа-пап, ты ведь, правда, не скажешь Арсению Романычу про бесповоротно? Нет?
Папа поставил его на пол.
— Иди, тебе все объяснит мама…
На улице Александр Владимирович чувствовал себя странно. Его не привлекали люди, он не замечал жары, даже обоняние его притупилось. Все в нём сошлось на одной идее, которую он нёс в себе, как болевое ощущение. Он назвал это последним часом приговорённого к смерти. Это было сожительство подавляющего по своему значению факта с болезненным желанием осмыслить факт. Фактом был приговор к смерти. Из желания осмыслить факт непрестанно рождалось и умирало противоречие: мысль то примиряла с приговором, то возмущалась им.
Фактом была гражданская война. Не перебирая в уме её подробностей, Пастухов видел их в неумолимом единстве, как в одном слове «смерть» приговорённый видит десятки подробностей расставания с жизнью.
Он шёл по тихому городу, но где-то рядом, за близкими пределами улиц, слышал нарастающий шум. Вулканическое извержение июля, казалось, подступало к невинному уличному покою.
В июле Кавказская армия Врангеля медленно подбиралась по берегу Волги к Камышину. Уже больше месяца назад екатеринодарским приказом вооружённым силам Юга России Деникин объявил о признании им верховной власти Колчака, и правитель ответил генералу «с чувством глубокого волнения» телеграммой. Вскоре после акта соединения контрреволюции Востока и Юга Деникин, прибыв в завоёванный Царицын и приняв парады, подписал директиву, начинавшуюся до помпезности самоуверенным речением: «Имея конечной целью захват сердца России — Москвы, приказываю…»
Директива определяла тщательно разграфлённые задачи белым генералам. Она словно нарочно напоминала теоретические планы учёного немца в русском генеральском, дурно сшитом мундире — того самого Пфуля из «Войны и мира», который чувствовал себя на месте только за картой. Врангелю директива предлагала выйти на фронт Саратов — Ртищево — Балашов и продолжать наступление через Пензу, Нижний Новгород на Москву. Сидорину — развивать удар через Воронеж — Козлов — Рязань, а также через Елец — Каширу. Май-Маевскому — наступать на Москву в направлении Курск — Орёл — Тула. На юге директива ставила целью Киев и Херсон, Николаев и Одессу.
Исполняя приказ Фрунзе о занятии Уральска, Василий Чапаев, за день до «московской директивы» Деникина, начал наступление на Уральск. Казаки были разбиты, и через пять дней началось их бегство на юг. Ещё через пять — в день, назначенный приказом Фрунзе, — Чапаев вступил со своими конниками в Уральск, освободив город от осады. А всего сутки спустя на Восточном фронте Красная Армия торжествовала другую победу: был занят Златоуст, и отброшенные за Уральские горы белые армии Колчака бросились в отступление по Сибири.
Человек, плутающий в лесу ночью, знает о существовании света и открытых дорог. Но это знание не устраняет ощущения темноты и безвыходности. Пастухов знал об Уральске, знал о Златоусте. Он узнал также о готовящемся контрнаступлении вниз по Волге, на Царицын. Но физическим существом своих чувств он испытывал только надвигающуюся духоту фронта, которая угрожала Саратову. Война катилась на город, война шумела за околицей, война наваливалась на Пастухова с его Асей, с его Алёшей, с его цветочками в стакане, рукописями, замыслами, ожиданиями будущего, с его жизнью. История, время, календарь, часовая стрелка приговорили Пастухова к войне. Приговорили к смерти. Это был факт.
Как можно было осмыслить этот факт? Зачем Александр Пастухов должен погибнуть в войне, которой он не призывал, не хотел, чурался? Ведь приговаривают за преступление, за вину. Что преступил он? В чем виновен? Он не красный, и, значит, его будут считать белым. Он не белый, и, значит, его будут считать красным. Он приговорён за то, что не белый и не красный. Ужели весь мир либо белый, либо красный? Что делать, если Пастухов оливковый? Убить его! Ультрамариновый? Тоже убить! Но почему оливковые, ультрамариновые не убивают, а убивают белые и красные? Впрочем, есть ещё зеленые, и они тоже убивают. Курьёзно то, что зеленые зовутся братьями — братья, которые убивают, зеленые братья, дезертиры, скрывающиеся в лесу. В лесу, где заплутался, в темноте, Пастухов. Он заплутался, он приговорён. Это факт. И осмыслить этот факт нельзя. Потому что приговорённый к смерти может понять значение своей смерти для других, но значения своей смерти для себя понять не может: его смерть зачем-то нужна истории, времени, календарю, часовой стрелке, но ему она не нужна. Для него, для Пастухова, который умрёт, в смерти нет никакого смысла. И его мысль возмущается смертью.
Но его мысль вдруг ищет примирения со смертью, хотя он не хочет примиряться. Он думает так. Человек поставлен перед лицом исторической действительности, как перед лицом своей природы. Ему дана возможность бороться с силами природы за продление своей жизни. Но силы природы непременно побеждают смертью. Ему дано бороться за продление своей жизни, выбирая в действительности позицию, которая сильнее. Но если он не способен предугадать, какая позиция обережёт его жизнь, и он становится жертвой преждевременной смерти, то ему остаётся найти смысл в этой жертве. Найти смысл в бессмыслии жертвы. И он его ищет. Ведь если молодой, здоровый, счастливый, талантливый человек, каким себя видит Пастухов, падёт никому не нужной жертвой, люди поймут бессмыслие его гибели. Люди убьют одного, двух, десятерых Пастуховых и обнаружат, что убили их напрасно. Обнаружат, что утрата не только бесплодна, она невыгодна, вредна. Поймут, образумятся, и жертва из ненужной станет осмысленной.
Однако тут Пастухов возвращается к исходу. Совершенно верно, жертва может быть осмыслена. Но смысл жертвы является достоянием тех, кому она принесена, а не того, кто её принёс. Тот, кто пожертвовал собой «за други своя», ничего не приобрёл. Приобрели «други». Кто же эти «други», другие, друзья? Ради кого должен уничтожаться Пастухов?
Он думает о друзьях. Где они? Ася? Алёша? Их ожидает несчастье, если он погибнет. Его петербургские приятели? Они рассеялись по земле и безразличны к нему. Театральные дирекции, актёрские труппы? Они скорее пожалеют его, чем извлекут из его смерти пользу. Кто же выгадает от исчезновения Пастухова? Два-три драмодела, которым мешал успех Пастухова. Они подпишут коллективный некролог и, растирая подошвами крокодиловы слезы, будут плясать от радости, что больше не появится ни одной новой пьесы Пастухова. И ради того, чтобы они пустились вприсядку, он должен умереть?
Нет, у Пастухова нет друзей. Может быть, вся беда в том, что у него нет друзей? Может быть, если бы друзья были, они помогли бы ему сделать выбор — куда пойти? Ради чего приносить себя в жертву, если история, время, календарь, часовая стрелка обрекли его в жертву? Выбор, выбор, вот что должен был сделать Пастухов! Все содержание жизни, вся её сущность сводится к одному, и это одно — выбор!
Так, с этим ощущением приговорённого, Александр Владимирович явился к Извекову. Его заставили подождать в приёмной. Он понимал, что его могут обидеть, и был готов к обиде. Даже в позе его проступила безропотность. Но он ошибся: его не собирались обижать. Через полчаса с необычайной поспешностью к нему вышел Извеков:
— Я был занят телефонными переговорами, извините. Пройдём ко мне. Вы ничего не имеете, если я пообедаю?
В смежной с кабинетом узенькой комнате Извеков снял салфетку, укрывавшую две тарелки. В одной была пшённая каша, на другой лежало яблоко, ещё не совсем спелое, и кусок пеклёванного хлеба.
— Съешьте яблочко, — сказал Извеков.
— Спасибо. Я боюсь, помешаю вам. Но у меня короткое дело.
— Нисколько не помешаете, — возразил Извеков, отправляя ложку каши в рот. — А то, правда, съешьте, а? Из наших советских садов в Рокотовке. Бывали когда там?
— Да. Там прежде было прекрасно.
— И теперь тоже прекрасно.
— А вы были?
— Нет. Я представляю себе.
Пастухов почувствовал любопытство к этому молодому человеку, глотавшему холодную кашу с таким удовольствием, будто аппетит был пробуждён изысканной гастрономией. Однако по-настоящему любопытно было не то, что он ел с аппетитом (редко кто в эту эпоху ел без аппетита), а то, что во время еды лицо его не переставало отражать, видимо, нисколько ему не мешавшую насторожённую мысль.
— Теперь везде одинаково, что в садах, что в огородах, — сказал Пастухов.
— Одинаково хорошо или одинаково плохо?
— Достаточно того, что одинаково. По-моему, несчастье человечества заключается в универсальных учениях. Нельзя создать общую, одинаковую форму жизни, одинаковое счастье для человека.
Извеков облизал губы и словно подмигнул собеседнику.
— Страшно хочется пофилософствовать, да? Как у Чехова. Ну, давайте. Вскроем, для начала, одно заблуждение. Общее не означает одинаковое. Общее — значит принадлежащее всем, но не одинаковое. Это общее будет разное, но равно доступное всем. Каждый будет выбирать деятельность по своему желанию, и один станет садоводом, другой хирургом, третий землепашцем или машинистом. Но каждому равно легко будет доступно счастье.
— Если он от него не откажется, — заметил Пастухов.
— Невыгодно будет отказываться.
— Невыгодно для одних, выгодно для других. Это доказывает война.
— Да, пока идёт раздел. Тем, у кого отбираются излишки благ, конечно, выгодно… отказаться от счастья тех, кому излишки передаются, — усмехнулся Извеков.
Пастухов приметил оттенок нового удовольствия на его лице — немного лукавого удовольствия превосходства. Извеков со вкусом заедал свои реплики кашей, будто шутя вознаграждая себя за легко найденное соображение.
— Забавы мысли, — сказал Пастухов недовольно. — Жизнью движет чувство.
— И мысль! — живо воскликнул Извеков. — И, пожалуй, мысль раньше всего, потому что стремится руководить чувством.
— Это неверно, — запротестовал Пастухов, чуть-чуть раздражаясь. — Вначале была боль. Был жест. Был крик. Потом было слово. Из чувственного родится мысль. Не наоборот. Нет, не наоборот. Злоба, ненависть, любовь всегда сильнее сознания. Мы не хотим войны, но не можем без неё.
— Мы не хотим бессмысленной войны. То есть войны злонамеренной.
— Вы хотите войны, которая руководствуется любовью? Вы хотите доброй войны, — по её целям, по её намерениям, так? Но это значит, вы хотите облагородить или обогатить смыслом чувство, идущее впереди сознания, — чувство ненависти, потому что война исходит из чувства ненависти. А это чувство сильнее осмысления, которым вы стараетесь его опередить. Зло войны сильнее добра её целей.
Извеков отставил тарелку и поглядел в глаза Пастухова настойчиво жёстко.
— Что значит «вы»? Кто это? — спросил он низким голосом.
Пастухов немного выждал, затем ответил, тяжело подымая плечи:
— Я не имею в виду вас лично. Но раз вами употреблено слово «мы»… я говорю… вообще…
— Чтобы отделить себя?
— Это воспрещено?
— Это ваше право. Я только хотел знать, ведём ли разговор мы, или мы и вы. По-видимому, последнее. Тогда я буду говорить только о нас… Да. В этой войне нами руководит ненависть. Но ненависть наша не слепа. У неё зоркий глаз. Этот глаз — справедливость. Мы ведём справедливую войну обездоленных, которые защищают своё право на достойное человека бытие. Мы не хотим войны, мы хотим мира для всех. Но к нам применено насилие, нам предложена война. Мы приняли её. Мы воюем против войны. Поэтому наша война не злонамеренна и не бессмысленна. Она, как вы выразились, добра. У неё великий смысл и прекрасная цель. Если мы сложим оружие, мы будем преступниками, потому что нас не пощадят, раздавят и ещё больше обездолят обездоленных.
Пастухов вскинул руку, чтобы остановить Извекова. Очень тихо, преодолевая вдруг вернувшееся к нему испытанное по дороге сюда страдание, он проговорил:
— Я никогда не сомневался в возвышенности целей, о которых вы говорите. Я не так наивен и в конце концов не так жалок, чтобы бояться осмысленной борьбы. Но, признаюсь, меня ужасает, что в битве за добро человек вынужден делать так много зла!
Кирилл молча взял яблоко, без усилия переломил его и, улыбнувшись, протянул половину Пастухову:
— Попробуйте всё-таки…
Пастухов долго сохранял неподвижность, всматриваясь с каким-то глубоко утаённым опасением в зеленовато-белый, заискрившийся соком овал разломленного яблока.
— Ну что ж, постараюсь справиться один, — сказал Извеков, опять улыбаясь, и с хрустом перекусил половинку надвое.
Намёк на знакомую с детства легенду праотцев был настолько очевиден, что Пастухов почёл неостроумным сказать, что понял его. Он пристально следил, как Извеков разжёвывал хлеб вприкуску с яблоком. Угловатые челюсти Кирилла сильно пружинились от крепкой работы мышц. Казалось, он всецело отдался наслаждению приятной едой. И все же взгляд его сохранял насторожённую и словно мечтательную мысль. Хрустя яблоком, он заговорил:
— Вы ужасаетесь войны, но под войной разумеете революцию. Я, по крайней мере, слышу это.
— Я разумею уничтожение человека человеком. А каким словом называется уничтожение — разве это существенно?
— Вы не были на войне?.. В армии есть понятие «невозместимого материала». Мораль обязывает нас дать в руки революции нечто подобное невозместимому материалу. В самом деле. Если война имеет право пользоваться ценностями и человеческой жизнью в целях разрушения во имя победы, во имя защиты от врага, то как же революционер будет лишён всяких ценностей, всякого права на жизнь, когда его целью является строительство нового мира? Солдат не отвечает за израсходованный боевой припас, за уничтоженный кров, за истребление богатств и жизней, если это сделано в интересах победы. Почему же революционеру должно ставить на счёт всякую разбитую тарелку и тем паче всякое членовредительство, будь оно учинено даже явному врагу?
— Логично, но жестоко, — сказал Пастухов.
— А война? Та война, против которой вы, наверно, не возражали, пока она не обратилась в революцию. Она была жестока, но нелогична. Правда?
Кирилл смотрел на Пастухова с торжеством. Бог знает, куда могло завести неожиданное состязание! — подумал Пастухов и отозвался как можно ленивее, показывая, что устал спорить:
— Человек есть существо объясняющее. Без объяснения видимого или происходящего нет ему покоя. Но уж зато если он нашёл объяснение — готов примириться с чем угодно.
— Не примириться, но отстаивать верно найденное объяснение.
Нет! Этот говорун находил в дебатах явную усладу! В конце концов не ради словопрений явился сюда Пастухов в такую тяжёлую минуту.
— Стоит ли, однако, — сказал он с грустью, — стоит ли цепляться и виснуть на подножке трамвая, лишь бы угнаться за объяснениями? Не проще ли идти по-хорошему пешком?
— Можно ещё верхом на осляти, — задорно добавил Извеков.
Пастухов снова пожал плечами:
— Мне кажется, в погоне за объяснениями вы не хотите понять Россию.
— Нет, я принадлежу к тем, кто хочет понять её, чтобы делать новую Россию. В отличие от тех, кто хочет понять её, чтобы сохранить старой.
— Вряд ли следует огулом отвергнуть все старое. Так, как думаю я, думают многие. Я не один.
— Знаю, что вы не один, — мгновенно усмехнулся Кирилл. — По данным на прошлый месяц, таких, как вы, двести тысяч. Сейчас наберётся и больше.
— По каким это… данным?
— Центральной комиссии по борьбе с дезертирством. (Извеков прикрыл рукой расплывшуюся улыбку.) Впрочем — может, гораздо меньше. Комиссия, поди, раздувает цифры, чтобы похвастать — ловим, мол, с успехом, не дремлем…
Пастухов повременил, как будто подчёркивая, что даже не находит, как ответить, но вдруг деловым тоном, с виду совершенно отклоняющим шутливость, высказал мнение, которое ещё больше развеселило Извекова:
— Вы — большевик? В таком случае последнее решение вашей партии обязывает вас к работе с… товарищами дезертирами. Если не ошибаюсь.
— Замечание, как говорится, не лишено… — поискал слово Извеков и не нашёл и рассмеялся.
В смехе его было, пожалуй, не так много весёлости, как вызова, и Пастухов решил, что не всякая шутка хороша. Он представительно поднялся, не спеша одёрнул на себе пиджак.
— Дезертир тот, кто нарушает присягу. Я присяги не давал.
Кирилл тоже встал. Сдвинув прямые свои брови, он секунду мерил сощуренными глазами Пастухова с головы до ног.
— Когда городу угрожает наводнение, жители выходят строить дамбу, не давая никакой присяги… И кто не вышел, кто спрятался, тот дезертир.
Пастухов достал платок, утёр губы, в высшей степени деликатно поинтересовался:
— Вы пообедали?
— Да, — ответил Извеков. — Пойдёмте в кабинет.
Там он остановился около своего места за столом, давая понять, что хотел бы скорее кончить с делом.
— Не знаю, угодно ли вам будет пойти мне навстречу после нашего философского разговора, — проговорил Пастухов натянутыми губами. — Я с семьёй очутился на улице. Квартиру, в которой мы жили, занимает городской военком под какое-то своё учреждение. Это квартира Дорогомилова. Вы слышали о таком? Его, между прочим, тоже выселяют, вместе с нами.
— Дорогомилова?
— Да. Мы должны выехать из квартиры завтра. Куда? Я не знаю. Я прошу либо остановить выселение, либо предоставить мне какое-нибудь жильё.
Тогда произошёл разговор, который поистине не нуждался ни в каких философских предпосылках. Так как дом занимали военные власти, Извеков не мог приостановить выселения. Что же до жилья, то с помещениями в городе было из рук вон плохо, и Пастухову оставалось устраиваться частным образом. Сделать это в двадцать четыре часа было, очевидно, невозможно, но Извеков не видел иного выхода.
— Простите… — обиженно сказал Пастухов, — но в каком положении окажется Совет, если горожане увидят завтра мою семью на узлах и чемоданах, как цыган, под открытым небом?
— Этого не может быть. Жилищный отдел обязан дать помещение, хотя бы временное.
— Где-нибудь в бараке? — спросил Пастухов, легонько кланяясь, как бы в благодарность за утвердительный ответ, который он предвосхищал.
— Возможно, — бесчувственно сказал Извеков. — Во всяком случае, мы не будем проводить дополнительную муниципализацию домов, чтобы устроить вас в квартире.
Пастухов стоял, точно памятник самому себе — с опущенными руками, неподвижный и будто покрупневший. Вдруг сорвавшимся неверным голосом он выговорил, шумно вздохнув:
— Вы меня толкаете… бог знает на что!
— Мне не интересно, на что я вас толкаю, — быстро ответил Извеков. — Вы старше меня, у вас на плечах своя голова… Что такое? — спросил он тут же у вошедшей стриженой барышни.
— Вас ждут на заседание.
— Да, я кончил. Сейчас иду.
— Будьте здоровы, — негромко сказал Пастухов и коротким шагом пошёл из комнаты, не подав руки.
Как только затворилась за ним дверь, Кирилл велел вызвать к телефону военного комиссара. Пока барышня вертела ручку аппарата, постукивала рычажком, читала наставления центральной станции, он успел несколько раз пробежать по кабинету из конца в конец. Потом он сам вступил в бой с телефонисткой, добился соединения и сказал военкому:
— Мне тут на тебя жалуются, что ты выселяешь из квартиры одного гражданина… Да, есть такой гражданин… Арсений Романыч Дорогомилов. Можешь узнать о нем у Рагозина, если хочешь… Как первый раз слышишь? Выбрасывают человека на улицу, а тебе неизвестно?.. Что ты меня спрашиваешь? Я должен тебя спросить — кто приходил. Приходили выселять от твоего имени… Как так — не нуждаешься в помещении? Странно. Разберись, пожалуйста… Ясно, что есть дела поважнее. Думаешь — у меня нет?.. Распутай, прошу тебя, а то нехорошо получается. И позвони мне.
Кирилл с силой хлопнул себя руками по бокам, отошёл к окну. Не мог же Пастухов сочинить все от начала до конца! Вон он шествует вдалеке по тротуару, тем же коротким шагом оскорблённого и сдерживающего себя человека, каким покинул кабинет. Разве только прибавилось в осанке надменности, да голова поднялась немного выше, да правая рука значительно и в то же время свободно отсчитывает такт шагов. Нет, такой человек не может безответственно наболтать черт знает что! Такой человек уверен, что занимает своё место во вселенной не напрасно. Такому человеку уступают дорогу, по привычке уважать тех, кто знает себе цену. Тут что-то не то…
Да, тут было что-то не то. Пастухов шёл полной достоинства походкой. Но это была прирождённая стать и привычка носить себя по земле сообразно представлению о выдающейся своей породе. На душе же Александра Владимировича не оставалось и следа порядка. Она была унижена и отвергнута миром, она с тоскою твердила одно: вот ты, красивый, статный, когда-то независимый, идёшь по улице по-прежнему изящными шагами, так знай же — это твои последние шаги! Любуйся собою, неси своё добротное, складное, едва ли не великолепное тело в неизвестность — это твоё последнее любованье, твои последние часы! Прощайся, прощайся со всем, что видишь. Прощайся с собой, ты скоро перестанешь быть.
Александр Владимирович возвратился домой мрачный, и Ася поняла, что они потерпели поражение. Он бросил шляпу, скинул пиджак, грузно придавил собою стул. Он был, как никогда, тяжёл.
— Ну? — с извиняющейся улыбкой спросила Ася.
— Змий соблазнял меня вкусить от древа познания, — сказал он.
Она улыбнулась смятеннее, но игривей:
— И что же, грехопадение свершилось?
— Завари мне свежего чаю.
Он налил такого крепкого чаю, что она испугалась за его сердце. Он лёг и пролежал до сумерек, глядя в потолок.
Потом он вывел Асю в сад. Они сели на перевёрнутую тачку, которую любил катать по дорожке Алёша. Они говорили неторопливо о вещах ясных и одинаково близких им обоим. Решение уже сложилось, но они вели к нему друг друга нарочно с оглядкой, проверяя заново все пережитое.
Они надолго примирились бы с тишиной этого заброшенного сада, где просвирник, перевитый вьюном, бедно стлался под ногами, да мальвы жались к забору, да плотные тополя навесом заслоняли небо. Конечно, это не был райский сад, но потому, что их изгоняли отсюда прочь, им было жаль его. Ещё вчера беглецы, сегодня они становились изгнанниками. Им оставалось стремиться к другому такому же укромному углу. Тот самый Балашовский уезд, вожделенный и недосягаемый, ради которого они покинули Петербург, опять делался единственной целью. Там, конечно, ещё сохранилась хуторская усадьба, где доживали старики Анастасии Германовны, там найдётся и хлеб, и кров над очагом, там никто не посягнёт на человеческую неприкосновенность. Они договорились отправиться туда немедленно.
Вечером Пастухов сообщил решение Дорогомилову.
Арсений Романович в последнюю неделю обретался в непреходящем возбуждении. События будто дразнили его честолюбие. Он корил себя бездействием. В городе росла тревога, люди на разные лады готовились встретить надвигавшуюся грозную перемену. А он листал за конторкой ведомости и гроссбухи, как это делал всю былую жизнь. Он сердился на свою неспособность повернуть с проторённой дороги. Известие о том, что выселение из насиженного гнёзда должно состояться, он встретил вдруг без всякого противления, но с тайной надеждой, что это будет толчок к каким-то очень важным действиям — может быть, к переходу на военную службу, а то и к выступлению на фронт. Да, он сменит заветшалый сюртук на гимнастёрку, подтянется ремнём, выкинет галстуки, сбреет бороду и гриву! Маршировать он может превосходно, ходоком он был всегда неутомимым! Жизнь, в сущности, позади, но она ещё теплится, и тепло её надо отдать за благородное дело.
— Позвольте, — изумился Арсений Романович, когда Пастухов объявил, что завтра увозит семью в Балашов, — ведь там, подать рукой, идут бои! Как же можно — с мальчиком? Там кругом — белые!
— В нашем положении безразлично — какие. Раз меня до этого довели. Нам нужен дом, — даже с некоторой заносчивостью ответил Пастухов.
Арсений Романович не сказал на это ни слова, а только отшатнулся немного и потом молча, совершенно неучтиво удалился к себе тёмным коридором.
Короткий этот разговор слышал Алёша. Его поразило, как отвернулся Арсений Романович от отца. Он ни разу не замечал на лице Дорогомилова такого осуждения. Он насилу заснул, и ночью все время свергался и летел то с колокольни, то с горного обрыва, то с самого кончика мачтовой реи — в бурлящую воду, и просыпался в горячем поту, и слышал, как мама и Ольга Адамовна шуршат на полу газетами, завёртывая посуду, и папа сопит, продёргивая в свистящие пряжки и затягивая с хрустом ремни саквояжей.
К Вите и Павлику Алёша питал уважение с того первого часа, как увидел их в настоящей драке. Он ощущал перед ними почтительный страх, как перед существами несравненно более ценными, чем он сам, и привык говорить им всю правду. Поэтому, когда на другой день мальчики забежали в обед к Арсению Романовичу, он приготовился обо всём рассказать. Но, очутившись с ними в саду, он догадался, что уже все известно, и ему сделалось почему-то до боли стыдно.
Павлик и Витя разглядывали его ещё отчужденнее, чем в минуту незабвенного знакомства в кабинете Арсения Романовича. Павлик даже выпятил нижнюю губу, точно приготовился сплюнуть. Витя насвистывал неизвестный и потому крайне поддразнивавший мотив. Наконец он точно сжалился над растерянным Алёшей и спросил презрительно:
— Утекаете?
— Мы уезжаем к маме домой. Это на хуторе у дедушки с бабушкой, — старательно объяснил Алёша.
— Рассказывай. Чего же раньше не уезжали? А как дошло до драки…
— До какой драки? — спросил Алёша.
— До такой…
— Они — белые, — сказал высокомерно Павлик.
— Нет, мы не белые, — сказал Алёша слабым голосом.
— А чего же вы против красноармейцев? — спросил Витя.
— Мы не против красноармейцев, — возразил Алёша, и один глаз его заблестел от слезы.
Все трое постояли безмолвно, не глядя друг на друга.
— Вы сердитесь? — робея, спросил Алёша и чуть подвинулся к Вите.
— Охота была! — ответил Павлик.
— Чего сердиться? — согласился Витя. — Ты маленький, тебя возьмут и увезут.
— Это все папа! — воскликнул Алёша отчаянно и с благодарностью за то, что Витя его понял. — Мне жалко Арсения Романовича… и вас тоже, — прибавил он, страшно краснея.
— Бедные лучше, — обличительно произнёс Павлик. — Мой вот отец беднее твоего, а лучше. Только зашибала.
— Как зашибала? — спросил Алёша.
— Ну, когда на него найдёт, он зашибает.
— Бьёт?
— Не бьёт… а пьёт! Чудак ты какой…
Они ещё постояли, и Павлик позвал Витю:
— Идём, чего дожидаться?!
Они ушли, не попрощавшись с Алёшей, и он остался один, около чёрной лестницы, перед растворённой дверью, через которую долетал сверху шум: там выносили в коридор запакованные тяжёлые вещи.
Потом к этому волнующему шуму прибавились шаги по ступенькам, и Арсений Романович, без шляпы, расстёгнутый и косматый, показался в дверях. Он пробежал мимо Алёши и уже взялся было за щеколду калитки, но вернулся.
Обняв Алёшину голову, он с жаром трижды прижал её к своему животу и потом словно залил лицо Алёши путаными холодноватыми волосами своей бороды. Весь этот необъяснимый, исступлённый порыв объятий и поцелуя длился маленькую долю секунды, и затем, оторвавшись от Алёши, Арсений Романович опять побежал к воротам.
И когда до Алёши долетел дребезжаще звонкий стук калитки и он увидел, что остался опять один, совсем один! — он зажал кулаками глаза и, дёргаясь от плача, стал медленно взбираться по лестнице на верхний этаж. Он так отчётливо понимал, что с ним произошло, что невольно находил новые, недавно совсем чуждые ему слова, определявшие его переживание. Ему казалось, что, всхлипывая, он выговаривает эти необыкновенные, отчаянные слова. Но он только плакал. Вместе с мамой и папой, вместе с Ольгой Адамовной он был отверженным и бежал неизвестно куда! Его все презирали за то, что его отец был хуже бедных, за то, что сам он был ничтожнее и малодушнее Павлика с Витей! Его жалел один Арсений Романович, жалел, любил, но не мог его спасти и покинул навсегда.
Алёша остановился наверху, в летней кухне, около плиты. Он отнял кулаки от глаз и, как когда-то, в первые минуты после приезда в этот дом, увидел перед собой спасательный круг.
Прекрасная вещь лежала на старом месте. Сколько было связано у Алёши ожиданий с этим кругом! Несостоявшиеся походы за рыбой, путешествия на пески к далёкому коренному руслу, гребля вёслами, может быть — горячая работа за парусной оснасткой, может быть — купанье в пароходной волне, и, уж конечно, — костры, костры, костры! Когда Арсений Романович ездил с мальчиками на лодке, он брал с собой этот круг, как верного товарища. И вот с этим верным товарищем Арсения Романовича Алёша прощался теперь, кат с утраченной надеждой. Он чувствовал, что гибнет и что ничто на свете его не спасёт.
Он погладил шершавое раскрашенное пробковое тело круга, подержал оцеплявшие это тело верёвочные петли и крепко припал к нему влажной щекой.
Голос мамы прозвенел в коридоре: «Где наш Алёша, где Алёша?»
Он вытер насухо глаза, щеки и крикнул сурово:
— Я здесь! Пожалуйста… без волнений…
Ещё до заката солнца Пастуховы прибыли, позади гружённых багажом тележек, к вокзалу. Дорогомилов их не провожал. Алёша слышал, как Ольга Адамовна сказала маме: «Он мог не провожать, но проститься он был обязан… этот неприличный господин!» На что мама заметила со своей едва уловимой задумчивой улыбкой: «Он — строгий судия…»
Пастухов не участвовал в разговорах. Его захватило зрелище страстной и многоликой жизни, бившей на площади. Так же как весной, его семья беспомощно стояла перед вокзалом, прикованная к несуразной куче вещей, которую надо было оберегать от нетерпимой человеческой стихии. Но до чего разительны были изменения, происшедшие за недолгие месяцы!
Прежде всего, вокруг стало гораздо больше людей. Образуя сплошную массивную толпу, они рвали её изнутри потоками, завихреньями маленьких толп, кучек и горсток. Одни текли и текли в вокзальные двери, другие напирали навстречу, вылетая наружу целыми гроздьями спрессованных, как изюм, едва не размятых тел.
Что дальше бросалось Пастухову в глаза — это обилие вооружённых красноармейцев. Они тоже непрерывно двигались в людской массе, то группами, то в одиночку. Повсюду над головами взблескивали исчерна-серебристые иглы штыков. Скинув с мокрых, почерневших плеч скатанные солдатские шинели, бойцы тащили их в руках, будто шли с хомутами запрягать лошадей, и тяжёлая эта ноша казалась ненужностью среди распаренной зноем потной толпы, странно напоминая о далёких, неправдоподобно холодных ночах.
Огибая огромной живой скобой всю площадь, шевелились на мешках семьи беженцев. Витал неровный ропот голосов, и как бы ни был резок отдельный звук, он не мог отодвинуть этот ропот или стушевать его, — ни громко звякавший где-нибудь поблизости жестяной чайник, ни детский жалобный крик, ни даже перекатывающийся через крышу вокзала сполошный вопль паровоза. Шум был слитен и сомкнут, и чудилось — даже мысль человеческая не могла бы тут зародиться обособленно от разноголосого и тысячеголового единства во множестве.
Неожиданно перед задумавшимся Пастуховым остановился военный в одежде с иголочки. Он был слегка загорелый, худой и словно только что вымытый. Улыбка раздвигала ямку на его подбородке. Он смотрел предельно увлёкшимся взглядом молодости на Пастухова, ожидая — что же может получить в ответ.
— Вы меня ни за что не признаете, — пробормотал он наивно, не вытерпев слишком долгого молчания. — У меня ведь была борода!
— Борода, — повторил за ним Пастухов.
— Вы нам тогда показывали ленточку, — вдруг сказал Алёша.
— Совершенно верно! — обрадовался военный. — Дибич. Я — Дибич.
— Боже мой, ну конечно! — воскликнула Ася. — Вы прямо-таки расцвели!
— Что вы! Просто — поправился. В первый раз за столько лет чувствую себя здоровым. А вы?.. Куда же опять собрались? Все ещё не доехали?
— Вы, я вижу, уже… доехали, — проговорил Пастухов, останавливая медлительный взгляд на красной звезде Дибичевой фуражки.
— Да, — сказал Дибич все с той же улыбкой, — опять в армии. Формирую новые части.
— В канцелярии? — полюбопытствовал Пастухов. — Командовать вас, конечно, не допустят?
От Дибича будто отскакивали эти маленькие уколы. Он говорил живо, нисколько не тая восторга, что встретил приятных знакомых.
— Что там командовать! Теперь сколотить новую часть, пожалуй, хитрее, чем отбить у противника позицию. Заваруха — страсть!.. А я вас на днях вспомнил. Знаете почему? Помните солдата, который нас чуть не арестовал тогда, в Ртищеве?
— Белоглазый?
— Да, да. С одним глазом — в другом у него осколочек. Ипат Ипатьев.
— Ну?
— Так он ко мне явился добровольцем записываться. Вспомнили Ртищево, посмеялись. Смотри, говорю ему, что ты хотел учинить: человек революцию делал, а ты его в каталажку потащил… Я, когда лежал в лазарете, о вас заметку прочитал, — добавил Дибич с оттенком почтения.
— Да, — произнёс Пастухов несколько властно и зажал двумя пальцами поясную пряжку Дибича. — Скажите мне. Неужели вы не понимаете, что впутались в историю, которая обречена?
Дибич неторопливо сдвинул фуражку на затылок.
— В историю? — переспросил он. — Да. С большой буквы.
— Но вы будете жертвой этой большой буквы! — резко сказал Пастухов и выпустил пряжку, немного оттолкнув от себя Дибича в пояс.
— Может быть, — серьёзно согласился Дибич, но тут же, с вызывающей хитростью, как-то снизу, нацелился на Пастухова и спросил: — А если нет?
— Если нет? — помедлил Александр Владимирович. — Если нет, значит, я дурак.
Дибич засмеялся:
— Ну, если вы хотите…
Ася, со своим тонким чувством опасности, вмешалась, озаряя Дибича любвеобильным сиянием лица, которое он помнил с первой встречи:
— Чем же вы сейчас здесь заняты?
— Я тут с маршевой ротой из моих формирований. Провожу её до Увека, там — перегрузка на пароходы. Фронт совсем недалеко. Вчера белые Камышин взяли. Слыхали?
Пастухов быстро взглянул на жену. Она сказала, прикрыв волнение шутливо-просительной улыбкой:
— Но значит, вы на вокзале — у себя дома! Может быть, и нас, бедных, погрузите?
— Куда же, куда вы собрались?
— Все туда же — домой.
— Домой? — ухмыльнулся Дибич. — Это как в сказке… Нет, правда, — в Балашов? Не легко. Но попробую.
Он затерялся в толпе, и его долго не было. Уже начинало темнеть, когда он пришёл снова и сообщил, что разговаривал с комендантом вокзала, и тот ждёт, чтобы Пастухов явился лично. Дибич наспех распрощался — рота его уже стояла на колёсах.
Если бы в эту минуту Пастухову сказали, что ему предстоит десятеро чёрных суток ползти в товарном вагоне, простаивая дни и ночи на станциях и разъездах, чтобы опять приехать не туда, куда стремился, он предпочёл бы раскинуть семью табором где-нибудь за полотном дороги, в Монастырской слободке, или подальше, в Игумновом ущелье, под садовым плетнём. Но он, закусив губы, добился посадки и тронулся в путь, как в плавание на утлом плоту по неизведанным водам.
Снова он попал в Ртищево, забитое вагонами, конями, платформами, ротными кухнями, интендантским сеном, некормленым скотом, поломанными автомобилями и людьми, людьми без счета. Снова он ходил по комендантам, начальникам, комиссарам, упрашивая, требуя, чтобы его пересадили на балашовский поезд. Он исхудал, истрепался. Ася потеряла сверкание своих красок, улыбка её стала бедной. Алёша помногу спал или дремал, положив голову на колени Ольги Адамовны. Вокруг было серо от пыли и полыхало жаром иссушенных степей.
Раз поутру Пастуховы проснулись на полном ходу поезда. С громом и скрежетом сцеп вагон, раскачиваясь и гудя, летел по спуску между захудалых чёрных сосенок вперемежку с березнякам. Как случилось, что вагон отправили с неизвестным составом, куда мчится поезд и давно ли — никто не мог понять. Наконец на маленькой станции выяснилось, что вагон прицепили к порожняку, который гонят в Козлов.
— Наплевать, — сказал Пастухов, — я так или иначе ничего не понимаю. Не все ли равно? В Козлов ли, в Баранов…
Он увидел отчаяние на лице Аси и как можно спокойнее договорил:
— Это даже лучше. Из Козлова скорее попадём в Балашов. Через Грязи… или как они там называются…
Он бросил взор на Ольгу Адамовну и, будто сорвавшись, закричал изо всей мочи:
— Перестаньте тереть глаза, мадам! Вы живёте в историческую эпоху! И обязаны быть ко всему готовой… Черт вас возьми совсем!
20
В первой декаде июля было опубликовано письмо Центрального Комитета Российской Коммунистической партии (большевиков) к организациям партии — «Все на борьбу с Деникиным!». Письмо было написано Лениным. Оно начиналось словами:
Колчак и Деникин признавались этим письмом главными и единственно серьёзными врагами Советской Республики. Вместе с тем устанавливалось, что только помощь Антанты делала этих врагов силой. И вместе с тем, несмотря на признание момента самым критическим, письмо провозглашало как свершившийся факт победу над всеми врагами: «И мы уже победили всех врагов, кроме одного: кроме Антанты, кроме всемирно-могущественной империалистской буржуазии Англии, Франции, Америки, причём и у этого врага мы сломали уже одну его руку — Колчака; нам грозит лишь другая его рука — Деникин».
Для того чтобы отразить эту занесённую над Республикой ещё не сломанную руку врага, Ленин призывал партию приспособить к войне и перестроить по-военному всю работу всех учреждений. Он предлагал, не колеблясь, приостанавливать на время ту деятельность, которая не абсолютно необходима для военных целей. Он писал: «В прифронтовой полосе под Питером и в той громадной прифронтовой полосе, которая так быстро и так грозно разрослась на Украине и на юге, надо все и вся перевести на военное положение, целиком подчинить всю работу, все усилия, все помыслы войне, и только войне. Иначе отразить нашествие Деникина нельзя. Это ясно. И это надо ясно понять и целиком провести в жизнь».
Письмо, исполненное убеждения, похожего на остроту и твёрдость алмаза, отозвалось, словно в горах, повсюду разраставшимся эхом. Касаясь будущего страны в целом, судьбы всей революции, письмо каждой строкой било как бы по отдельному месту, по определённому факту, по особому, как бы вполне оазисному положению. Так, для тех, кто в эти дни жил событиями Саратова, было совершенно очевидно, что отдельным местом, которое будто бы подразумевалось в письме, был именно Саратов; определёнными фактами были саратовские, нижневолжские общественные факты; особенным положением, как бы выделенным из всероссийской обстановки, было оазисное саратовское прифронтовое положение. Другими словами, в Саратове письмо рассматривалось людьми, сочувствовавшими революции, как адресованное всей Республике вообще, а Саратову в частности и, пожалуй, даже в особенности.
Рагозин, прочитав письмо один раз на службе, во время занятий, другой — у себя дома, при свете керосиновой лампы и с карандашиком в руке, написал заявление в две строки о том, чтобы его перевели на военную работу.
Он был вызван в губернский комитет. Член бюро комитета сообщил ему, что освобождение от должности в финансовом отделе в данное время невозможно: благодаря усилиям Рагозина работа только начала налаживаться, и уход руководителя отразится на ней печально. Пётр Петрович был вполне готов к возражениям, считая их естественными. Он извлёк из кармана испещрённый карандашом — в чёрточках, птичках и восклицательных знаках — печатный документ, отыскал жирно отчёркнутый абзац в разделе «Сокращение невоенной работы» и принялся читать вслух:
— Позволь, — остановил Рагозина его оппонент. — Ты думаешь, мы тут этого не изучали?
— Изучали-то изучали, а ты разреши ещё пару строчек. «Такого рода учреждений и отделов учреждений у нас, в центре и на местах, очень немало. Стремясь к полному осуществлению социализма, мы не могли не начать сразу постройку подобных учреждений. Но мы будем глупцами или преступниками, если перед грозным нашествием Деникина не сумеем перестроить рядов так, чтобы все, не безусловно необходимое, приостановить и сократить».
— Так что же, по-твоему, можно закрыть финансовый отдел?
— Можно закрыть меня в финансовом отделе.
— Кабы так, мы бы тебя туда не поставили.
— В своё время, в своё время! — выразительно сказал Рагозин и даже поднял над головой палец. — Мы ведь, как видишь, не против науки и техники? Не против. Но сейчас не до того. Верно я понимаю? Не до того… Финансами может управлять кто-нибудь другой. Об этом тоже определённо сказано. Смотри.
Он опять развернул документ, нашёл другое отчёркнутое место и, читая, провёл по строкам сложенными в щепоть пальцами:
— Ты читай дальше, — сказал член бюро, видя, что Рагозин поставил точку, и вытягивая из его рук документ. — Что дальше сказано? «Этот риск невелик, ибо речь идёт только об учреждениях, не безусловно необходимых…» Понял? А твой отдел необходим безусловно.
— Я тоже грамоте учился, — сказал Рагозин, поднимаясь и обходя вокруг стола. Он плотно привалился к товарищу и продолжал по-прежнему водить щепотью по бумаге, но уже не читая, а пересказывая напечатанное настойчиво и строго: — Какой ставится вопрос? Погибнем ли мы, если приостановим или сократим работу учреждения на девять десятых, оставив его вовсе без коммунистов? Кому поручается ответить на вопрос? Каждому руководителю ведомственного отдела в губернии или каждой ячейке коммунистов. Руководитель я отдела или нет? Могу я сам ответить на вопрос? Или, может, за меня ячейка должна ответить?
— Да за тебя уже отвечено, — раздосадованно сказал товарищ, отстраняя слишком тяжело навалившегося Рагозина. — И отвечено не ячейкой, а бюро губкома. Ты хочешь отозваться на призыв партии? Изволь. Финансируй погуще того, кто работает на войну, и зажимай всех, чья работа сейчас мало полезна войне. Вон в Затоне, на ремонте военной флотилии, недостаёт металлистов. Подкинь туда деньжонок, может, и металлисты найдутся.
Пётр Петрович остановился на неудобном повороте корпуса, будто схваченный внезапной болью.
— А почему не слышно, что в Затоне не хватает металлистов? Я ведь тоже металлист.
— Опять своё! Людей берут от станков на руководящую работу, а ты от руководства к станку захотел!
— Да я не о том! В депо, на дороге, должны найтись старики, которые меня помнят, — я сколько лет там слесарничал. Их можно поднять, и — в Затон! Поручишь мне заняться?
— Что ж поручать? Делай. Только чтобы не во вред прямым обязанностям.
Рагозин слегка подмигнул:
— Я обязанности подсокращу. Не на девять десятых, а этак, скажем, на восемь.
— Шутить не время.
— Ладно, ладно! — уже в дверях сказал Рагозин со смехом. — На семь, на семь десятых, не больше, ей-богу!..
Так он попал сначала в депо — под задымлённые, дышавшие гарью своды цехов, где сквозняки вели свои кадрили, присвистывая в пробитых чёрных стёклах, а потом — в Затон, под вольный свод неба, куда летели наперегонки яростные стуки клепальщиков, визг напильников, хрипы плотничьих пил.
В депо отыскались всего два токаря, которые припомнили далёкое прошлое и от души покалякали со старым знакомым, но только один согласился прийти на работу в Затон («в порядке субботника», как он выразился), потому что на железной дороге своего дела было — не передохнуть. Зато оба обещали сагитировать на подмогу речникам кое-кого из молодых рабочих.
В Затоне Рагозин начал с помощи денежному ящику расплывшегося хозяйства, слабосильного, по сравнению с необычайными задачами, поставленными перед ним войной. Но, обходя суда, Пётр Петрович попал на буксир, где расшивали железные листы фальшборта, взялся пособить, да так до вечера и не выпустил из рук тяжёлого молота. После этого, приезжая в Затон на часок каждое утро, он прямо шёл на этот полюбившийся буксир, и в руках его перебывали все инструменты, которыми когда-то он недурно владел. Власти удивительно скоро привыкли к тому, что за делами Затона наблюдает Рагозин, и не успел он оглянуться, как его потребовали к ответу: почему ремонт флотилии идёт преступно медленными темпами? Он только позадорнее щипнул колечко своего уса:
— Вот тебе, непоседа-дурак, — напросился в преступники!..
Сейчас же после падения Царицына отряды военной речной флотилии, с успехом оперировавшие на Восточном фронте против Колчака, были отозваны из Камского бассейна на Нижнюю Волгу. Совпало это со взятием Красной Армией Перми.
Суда прибыли в район военных действий на юге, оказали артиллерийскую поддержку частям армии, которые сражались на берегах Волги, но вынуждены были вместе с этими частями отступить сперва к Камышину, затем дальше вверх на полторы сотни вёрст. К этому времени в боях принимала участие флотилия в несколько десятков судов, колонна её растягивалась на версты, судовая артиллерия насчитывала до ста орудий. После отступления один из отрядов был снова направлен в глубокий тыл противника с заданием громить тыловые части Врангеля. В рейде он высадил несколько мелких десантов военных моряков, вызывая панику среди белых, внезапно обстрелял Камышин и лежащую против города, на левом берегу, Николаевскую слободу, стремясь поколебать приближавшийся к Саратову деникинский фронт.
Операции сопровождались серьёзными потерями. Противник донимал речные силы интенсивными бомбёжками с воздуха. Часть судов должна была стать в ремонт. В ремонте или на перевооружении находились и другие суда, готовившиеся влиться в Северный отряд Волжской военной флотилии, которому предстояло оборонять Саратов от врага. Город принял оттенок морского — с военным портом, черноморскими и балтийскими матросами, с особым флотским режимом, ещё недавно совсем незнакомым мирному волжскому судоходству.
Тихие буксиры, привыкшие испокон века добродушно тянуть караваны баржей, да и сами баржи, с развешанным на рулевом бревне разноцветным бельём водолеев, наспех превращались в огнедышащие плавучие крепости. Буксиры становились канонерскими лодками, баржи — вспомогательными судами для десантов, для переброски пехоты при форсировании рек. Иные канонерки бывали внушительно вооружены — на наиболее сильных из них устанавливались два четырехдюймовых орудия, два трехдюймовых зенитных, четыре пулемёта, им давалась радиостанция, дальномер.
Переоборудованный в канонерку буксир терял невинный облик парохода. На нем взвивался флаг Красного Военно-Морского Флота. Он переставал причаливать к конторкам: он пришвартовывался к стенке или становился на прикол. Уходя, он не отдавал чалки: он отдавал концы. Он уже не мерил задумчивый свой путь извечными вёрстами: он расценивал свои походы на мили. Про него уже не говорили, любуясь: ишь как бойко бежит! Нет: он имел хороший ход в двенадцать узлов. На его мостик больше не поднимался капитан: там высился командир. И даже старые его хозяева — матросы меняли прежнее своё имя водников на славное звание военморов.
Только одного человека не мог заменить на волжском судне никто из моряков, и этот человек лукаво поглядывал на боевые новшества. Шалишь, думал он, без меня ваша морская крепость, не моргнёшь глазом, станет на обсушку: один я знаю кормилицу-матушку с её мелями да перекатами, банками да косами. Человеком этим был урождённый волгарь-лоцман, который и в военной флотилии оставался душою многотрудного вождения судов по мелким водам. Впрочем, и сама канонерка, несмотря на всю перелицовку, в глубине души оставалась буксиром, который лихо шлёпал гребными плицами да твёрдо помнил, что осадка его — неполных два фута, а мощность машины — каких-нибудь двадцать пять лошадиных сил.
Такому маленькому буксиру и отдал свою нечаянную привязанность Пётр Петрович. Судёнышко называлось «Рискованный», и это понравилось Рагозину. Оно вооружалось руками водников-добровольцев, но когда явились военные моряки, чтобы принять «Рискованного» в состав флотилии, они ахнули. На палубе, вдоль бортов, сооружён был из обыкновенного кровельного железа широкий фальшборт. Внутреннее полое пространство его заполняла пакля. Кое-где в этом грозном каземате были проделаны бойницы для стрельбы из ружей и пулемётов. С носа и с кормы фальшборт был открыт, и оттуда торчали по одному полевому трехдюймовому орудию на колёсах. Никаких креплений орудия не имели.
— Братишечки, милые, — сказали моряки, — да ведь ежели вы откроете огонь с этого вашего монитора, пакля-то ведь вспыхнет! Да и фальшборт ваш кувыркнётся в воду. Не-ет, это слишком рискованно даже для «Рискованного». Давайте-ка всё сначала.
Приказано было разобрать бойницы и перевооружить судно. Рагозин застал на нём сокрушающую работу в разгаре. Она втянула его запалом речного люда — машинистов и матросов, кочегаров и пристанных крючников, которые строили сначала эту маленькую крепость на защиту Республики своим волжским, невоенным разумением, теперь без жалости рушили её, не щадя сил, и собирались так же истово строить вновь разумением морским и военным. Рагозину казалось, что вот такой работы — с потом, кровью, до устали, до упаду, работы, истинно вдохновлённой наивысшей целью защиты найденной и попираемой врагом правды, — такой работы он и хотел всю жизнь. Но он не мог позабыть и того своего долга, который возлагали на него ещё не снятые обязанности, сокращённые им не на девять и не на семь, а всего на каких-нибудь две десятых, «маненечко», как он говорил про себя. И он, после короткой работы, выходил из ворот Затона, охраняемых матросом под винтовкой, выходил вспотевший, с пожелтелыми от ржавчины и масла ладонями, но нисколько не усталый, а только счастливо притомленный, и у него не было раздражения, что он опять должен сесть за бумаги, где почти не встречалось слов, а только — цифры и цифры, и астрономически, до невообразимой абстракции, много нулей и нулей.
Но однажды, выйдя из ворот и взбираясь в перекошенную, облезлую пролётку, добросовестно служившую ему все лето, Рагозин почувствовал какую-то недостачу, словно бы спохватившись о некоторой позабытой важной вещи и не в силах сразу догадаться, что именно забыто. Как будто что-то держал в руках, а руки пустые.
Кучка мальчуганов-распоясок баловалась у придорожной канавы. Старший ударил ногой обломок кирпича, сбросив его в канаву, за ним все по очереди сделали то же, выискивая себе подходящие камни. Самому младшему показалось этого мало, он схватил тяжёлый кирпич обеими руками и, свирепо напыжившись, кинул его в канаву. На него никто из товарищей не смотрел, он, видно, старался заработать их уважение.
Этот маленький богатырь чем-то был похож на Павлика Парабукина.
— А что, если… — спросил Рагозин кучера, — что, если мы с тобой возьмём вон по той горной дороге? На Симбирский тракт мы не выедем?
Оказалось — почему бы и не выехать? И Рагозин совсем неожиданно для себя велел ехать.
Намерение разыскать сына не оставляло его. Но оно зрело рывками — то заноет сердце, то притихнет и забудется. С месяц назад он вдруг поехал в скит с целью нащупать какие-нибудь концы в тамошнем детском доме. Ему не давала покоя мысль, что сын, наверно, обретается в доме для трудновоспитываемых. Где мальчику иначе быть? Родился в тюрьме, рос, поди, в приюте, какое у него может быть воспитание? Попал, конечно, на улицу, испортился вконец, может, и ворует. Сколько таких несчастных кишит на берегу, на вокзале, на рынках!
В скиту о мальчике Рагозине ни воспитатели, ни дети не слышали. Один только учитель, служивший тут дольше других, начал что-то такое смутно припоминать: будто бы, когда он поступил на службу, одного мальчика, как правонарушителя, отправили на Гусёлку, в трудовую колонию, и мальчик по фамилии был не то Ремезов, не то Рагозин. Документов в доме не сохранилось, старые воспитатели ушли, детей прежнего состава тоже не было, все непрерывно менялось, перетасовывалось, ведомства нередко тягались между собою, оспаривая друг у друга компетенцию воспитания детей, суда над малолетними: в надзоре за детскими учреждениями участвовали сразу народные комиссариаты общественного призрения, юстиции, просвещения, здравоохранения. В таких хитросплетённых обстоятельствах, как в дремучем бору, не хитро, конечно, было затеряться мальчику, особенно если неизвестно — существует ли в действительности этот искомый мальчик.
Покидая детский дом, Рагозин встретил в скитской роще одутловатого монаха, который, тяжко опираясь на посох и опустив глаза долу, брёл между дубков. От учителя Рагозин узнал, что это — мирный сосед детского дома, викарный архиерей, и подумал не без досады: архиереи в полной сохранности, а в детском хозяйстве черт ногу сломит! А ведь архиереи — прошлое? Да. А дети-то — будущее? Да. Вот тут и покумекаешь…
Сейчас, трясясь по унылой дороге к Пристанному селу, Рагозин вспоминал, что доводилось слышать о Гусёлке. Имя это вселяло некогда страх. Гусёлка слыла жестоким наказанием для малолетних преступников, и если хотели непослушника запугать, то грозили ему Гусёлкой, а если о ком-нибудь говорилось, что он из Гусёлки, то взрослые пугались больше детей.
Вскоре завиднелись скучные каменные корпуса и на большом отстоянии от них — тягучие, кое-где щербатые заборы, ограждавшие небогатую зелень. Волга сверкала вдалеке. Обожжённые горы были охрово-жёлты.
Дорога привела на обширную садовую и огородную плантацию. Было ярко на грядках и свежо. Шла поливка сада, и подростки — девочки и мальчики в серых блузах и платьях — мотыжили лунки под яблонями. Молодёжь показалась Рагозину оживлённой, поодаль слышался смех. Гусёлка, как видно, успела помрачить сияние былого своего мученического нимба.
Директор был в отъезде, и Рагозину пришлось говорить тут же, в саду, с очень юной воспитательницей. Она без всякой заносчивости сказала, что знает дела не хуже директора, потому что сама из Гусёлки — прошла исправление и теперь исправляет других.
— И с успехом? — спросил Пётр Петрович недоверчиво.
— Как же иначе?
О мальчике Рагозине она ответила не моргнув глазом, так что Пётр Петрович не дал её словам никакой веры.
— Был, я знаю. Только он весной смылся.
— Как смылся?
— А как от нас смываются? Я его хорошо не запомнила, он был в мастерских, а не в садоводстве.
— Сколько ему лет, не знаете?
— Лет четырнадцать.
«Так и есть, болтает», — решил Рагозин и спросил, как пройти в канцелярию. Она показала — так вот прямо, потом наискосок, к правому корпусу. Но когда он сделал несколько шагов, она крикнула ему:
— Там никого нет. Сегодня канцелярия на картошке.
Он уехал ни с чем. Очевидно, происходила путаница, он напал на чужой след. Надо было идти совсем иным путём — не снизу, где, как в пучине, тысячеголовыми стаями мальков ходят похожие друг на друга человеческие детёныши, а сверху, откуда можно пронзить загадочную глубину разящим лучом прожектора и сразу безошибочно вырвать из стаи единственно нужную рыбку. Должны же где-нибудь находиться эти станции прожекторов — архивы, описи, книги, в которых под точной датой и точным номером значится заброшенный, наверно славный мальчишка — родной сын Петра Рагозина и его жены Ксаны…
Пётр Петрович явился на службу не в духе, с порядочным запозданием. Его ожидало много народу. Вне очереди, с изрядным спором, к нему в кабинет ворвалась странная пара.
— Товарищ Рагозин! Что у вас такое творится? — воззвал посетитель.
— Невиданно! — в голос поддержала его спутница.
Смоляного волоса, остриженный в скобку, подобный мавру, студент в панаме и серой куртке с золотыми пуговицами сел без приглашения к столу, в то время как молодая дама, напоминавшая амазонку, продолжала стоять. Несмотря на отроковическое лицо и фигуру, она держалась удивительно солидно.
Предмет разговора заключался в том, что пять дней по столам финансового отдела безрезультатно гуляло срочное требование отдела народного образования на кредиты, задержанные по статье публичных выставок трудовых процессов школьного подотдела.
— По-вашему, пять дней — долго? — чёрство спросил Рагозин.
— Неслыханно! — прошептала девушка.
— Срочное требование! Пять дней! Скоро неделя! — возмущался студент. — Вы вставили в нашу работу палку, когда она доведена почти до самого конца.
— Нет, палка, я вижу, ещё не доведена до конца, — буркнул Рагозин с недоброй улыбкой.
— Что вы хотите сказать?.. Из-за каких-то денег! — презрительно заметила партнёрша студента, в то время как тот снял панаму и зловеще взбил художническую свою причёску.
— Подотдел командировал нас, как устроителей выставки, чтобы получить нужную нам сумму. Выставка раскинута, а мы не можем её открыть, потому что нет денег, чтобы напечатать каталог и приглашения.
— Это наши деньги, а не ваши. Вы — только касса, — опять заметила барышня, выговорив слово «касса» с отвращением, точно это было пресмыкающееся.
— Мы открываем городскую выставку детского рисунка и скульптуры, — настойчиво продолжал студент, — чтобы впервые показать достижения трудовой школы и других воспитательных…
— Ну и открывайте, пожалуйста, — прервал Рагозин. — Я тут при чем?
— Ах, ни при чем? Тогда где наши деньги, которые вы незаконно задержали? — рассерженно сказала девушка.
Рагозин ответил, сжав зубы:
— Денег на это дело сейчас не будет, и времени говорить дольше у меня тоже нет. До свиданья.
— Позвольте! От каталога мы откажемся, но хотя бы только напечатать приглашения! — неожиданно взмолился студент, и лицо его, посветлев, утратило сходство с мавром.
— Напечатайте ваше приглашение в газете.
— Но… но у нас и на газету нет!
Рагозин засмеялся.
— Что я могу сделать, дорогие товарищи! Поймите, есть нужда куда острее, чем с вашей детской затеей.
— Затеей? — потрясённо проскандировала девушка и круто поставила кулачки на край стола. — Вы здесь сидите и за своими счетами ничего не видите, что делается в мире! Вы оторвались от действительности, как настоящий бюрократ.
Рагозин раскрыл глаза. Что такое несёт эта распушившаяся пичуга? Ей лучше известно, что делается в мире? Он — бюрократ? Нет, он представлял себе бюрократа несколько иначе! Ну, покруглее, что ли, или хотя бы с золотым зубом…
— Вы только и знаете — отказывать, — не унималась барышня, — мешать революционным начинаниям! Мы строим школу на трудовых процессах, готовим Республике новых граждан! Вы посмотрели бы лучше нашу выставку, прежде чем…
— Посмотрю, посмотрю, — снова перебил Рагозин, — посмотрю, на что вы швыряете деньги…
Он совсем грубо, на народный лад, рассерчал и только что не выпроводил молодых людей за дверь.
Но в памяти у него сохранилось от этого посещения что-то озорное, и когда он получил, спустя недолго, пригласительный билет с раскрашенными акварелью зелёными и красными фонариками и старательной надписью, за которой слышался тоненький детский голосок: «Дорогой товарищ, приходите, пожалуйста, к нам, на открытие выставки наших работ по рисованию и лепке», — ему стало приятно, и он сказал, посмеиваясь:
— И гораздо красивее, чем печатные билеты. И умнее гораздо.
Он решил, что непременно зайдёт на минутку поглядеть, что там такое выставили эти головастики. А то, кой грех, и правда оторвёшься от действительности, — ещё посмеялся он и аккуратно спрятал приглашение в карман.
21
Выставка разместилась в центре города, в залах городской аудитории, и вокруг неё, ещё до открытия, было немало разговоров в известном кругу. Город имел свои традиции в искусстве — он гордился старейшим в провинции Радищевским музеем и хорошим училищем живописи. Художники росли на западных образцах — музейная галерея славилась барбизонцами и боголюбовской школой. Но предреволюционные годы внесли в художественную жизнь бурю крайних влияний, и красочный, пышный Борисов-Мусатов иным своим землякам казался чересчур пряным в бульоне, вскипячённом новейшими экспериментаторами. Тут были даже супрематисты, пугавшие саратовцев хитрыми загадками из геометрических начертаний и преимущественно двух цветов — сурика с сажей.
Шумок вокруг детской выставки шёл именно в этой, не очень обширной, среде живописцев. Были две темы лютых споров. Первая касалась метода обучения искусству. По этому новому методу педагог отступал на задний план, а ученик становился на передний. Детям предоставлялось выражать своё понимание мира своими детскими средствами. Очень высоко поднимали свободную фантазию. Подражание и копирование предавалось анафеме, натуру считали необязательной. Вторая тема затрагивала цели искусства. Призвано ли оно воспитывать вкус и в каком направлении? Или, может быть, все сводится к доступности пониманию зрителя? Те, кто отстаивал эстетико-воспитательные задачи, попадали в бессмертную тяжбу течений. Вечно ли прекрасное? Что значит — развитие искусства? Фидий или Роден? «Мир искусства» или футуристы? Сторонников доступности искусства всеобщему пониманию эти спорщики обливали презрением: что значит «понятно»? — вопрошали они. Понятны не только передвижники, понятны мыльные обложки Брокаря и К°. Куда же вы поведёте новое поколение?
В конце концов кучка философов затерялась на вернисаже среди толпы людей, пришедших просто из любопытства: узнать, что делается в школах и — неужели дети интересно рисуют?
Рагозин удивился, что собралось много народу. Правда, большинство, так же как он сам, забежало сюда на минутку — всем было не до того, война стучалась в городские стены, а тут взрослые играли в куклы. Но ещё больше изумило Рагозина странное зрительное ощущение, когда он вошёл в светлый зал и в глазах зарябило от красочных пятен, рассеянных по стенкам.
Он стал рассматривать рисунки. Это была, на первый взгляд, обыкновенная ребячья мазня, какую хорошо знают те, кому пришлось растить детей. Домики с дымом из труб лепились на бумаге, и около них — заборы, деревья, собачки, телеги. Солнца, похожие на решето с клюквой. Звезды вроде хлопьев снега. Чернильные человечки, несущие знамёна помидорного цвета. Война: из пушек рвётся пламя, лиловый дым застилает всю картину. Ещё война: кавалерия скачет на безрогих белых козах. Опять война: убитый лежит на бирюзовой траве и рядом — письмо с крошечными буковками: «пишет тебе твой сын Володя…»
Рагозин привык видеть во всякой картине объяснённую мысль. Здесь странно привлекало что-то иное. Вдруг два схожих рисунка раскрыли ему — чем было это иное. Он увидел лимонного верблюда, стоящего в розовой, как разбавленное вино, пустыне. Грустью веяло от картинки, вся безнадёжность пустыни, все одиночество животного вместились в лимонно-розовое сочетание. На соседнем рисунке пунцовый конь арабской стати с длинной шеей взлетал на коричневую скалу. Конь мчался почти по вертикали, но в окраске его было столько силы, что не оставалось сомнения — он взлетит и на небо. Волнение исходило от цвета, превращённого маленьким художником в свет.
Рагозин подошёл ближе к необыкновенным рисункам и прочитал повторяющуюся в нижних правых углах крупную подпись: Иван Рагозин.
Он стоял и смотрел на верблюда и на коня, и перечитывал подпись, и чувствовал, как словно костенеют его ноги и руки и он не может сдвинуться с места. Страшный испуг зародился у него в эту минуту на душе: откуда взялась его уверенность, что Ксана родила мальчика? Почему он уговорил себя, что надо искать сына? Может быть, если бы он искал дочь, она давно бы нашлась?
Но глаза его, заслезившиеся от напряжения, ничего не хотели видеть, кроме подписей под конём и верблюдом. Все стало пунцово-коричневым, лимонно-розовым вокруг, и в этом ликующем свете-красках врезано было непоколебимо чёткое имя — Иван Рагозин. Сын был жив! Он жил рядом. Он протягивал со стены перепачканную красками руку своему отцу. Он — одарённый мальчик, может быть — талант! Конечно, конечно, каким ещё мог быть сын Петра Петровича и Ксаны, если не одарённым мальчиком?!
Быстро пробиравшийся толпой Кирилл Извеков пожал Рагозину локоть и громко спросил:
— Здорово, правда, ведь здорово, а?
— Здорово, — ответил Рагозин так автоматично, что воспринял свой голос наплывшим будто из другого зала.
Потом он заметил Дорогомилова, окружённого детской ватагой и размахивающего рукой в жёсткой манжете. Среди ватаги мелькнула рыжеватая голова Павлика. Рагозин вырвал себя из неподвижности, схватил мальчика за руку и подвёл к рисункам.
— Смотри. Нравится, а?
— Ага, — сказал Павлик, — только лошадь не настоящая. Я знаю, чьи это рисунки! Это — Красилы-мученика.
— Какого мученика? — обиделся Пётр Петрович. — Откуда ты знаешь?
— Мы вместе по берегу шастали. Его ребята зовут — Красила-мученик. Он все красит. Он нам свои рисунки показывал. У него есть лошади лучше этой.
— Послушай, ты, — решительно сказал Рагозин, подталкивая мальчика к рисункам, — читай, что написано.
Павлик прочитал подпись и вопросительно оглянулся на Рагозина.
— Так же, как вы, — сказал он растерянно.
— Это он?
— Подписаться — что же? Как хочешь, так и подпишись. А рисовал Красила-мученик, я знаю.
— Ты должен привести ко мне этого рисовальщика. Обещаешь?
— Где я его возьму? Он из детдома.
— Из какого?
— Много я знаю, из какого. Он не говорил.
— Но ведь ты его увидишь на берегу, а? Где вы там встречаетесь? Ну, давай слово, что приведёшь!
В эту минуту Павлика заслонил подошедший старик в чесучовом изжёванном костюме, с отвислыми карманами пиджака. Он раскрыл рот в бездыханной улыбке:
— Извините, товарищ Рагозин. Я хотел бы, чтобы вы поделились впечатлениями от выставки. Для газеты. Я подписываюсь ЮМ. Может быть, приходилось читать?
— Так, так, — с предельной серьёзностью отозвался Рагозин. — Напишите, что, как известный специалист по вопросам искусства, я нахожу выставку исторической вехой в развитии новейшей живописи.
Мерцалов опустил приготовленный блокнот. Пергаментная кожа его лысины тихо поползла на поднятые брови.
— У вас это должно получиться. Вы, как говорится, журналист с острым общественным темпераментом. Ведь это ваша была недавно статейка под названием «Где купить лобзик?..».
Рот Мерцалова раздвинулся ещё больше, но глядел он со злостью и оскорблённо.
— То бишь нет, я путаю! — воскликнул Рагозин, вплотную подвинувшись к Мерцалову, и вдруг договорил нетерпимо: — Вы напечатали выдумку о том, что Пастухов распространял революционные прокламации. Вы? Да? А вам известно, что Пастухов сбежал к белым? Нет? Вас надо выгнать раз навсегда из газеты! Вы…
Не досказав, он круто отвернулся и будто сразу забыл о Мерцалове.
Он хотел найти в толпе Павлика, но увидел ту солидную девушку, чем-то напоминавшую амазонку, которая повздорила с ним из-за денег. Он попросил её подойти к рисункам Ивана Рагозина.
— Знаете этого чудодея?
— Что? Хорошо? — торжествующе сказала она, откидывая назад голову с выражением — «чья взяла?».
— Да, да. Не укажете ли мне, как найти самого рисовальщика?
— Очень рада, что вы способны отличить хорошее от дурного. Вы чувствуете благородную простоту этой цельной линии (она энергично провела кулачком по гриве, спине и хвосту пунцового коня)? Это превосходит народный лубок, потому что обобщеннее и яснее лубка. Вы понимаете, что мы находимся у самого истока не развращённого влияниями искусства?
— Да, я все понимаю, — с нетерпением сказал Рагозин, — кроме одного: почему вы не отвечаете на вопрос? Картинки вы развесили славно, но кто их рисовал, вам нет дела.
— На этой стене — работы детских домов. Если хотите, я справлюсь, где находится автор интересующих вас произведений.
— Да, да, этих самых произведений! Этот самый автор! Очень хочу, милый вы товарищ, очень! И, пожалуйста, как можно скорее!
Он сильно потряс её руку. Она впервые улыбнулась.
— Как же насчёт наших денег?
— Насчёт денег никак, — тоже улыбнулся Рагозин. — Зачем вам теперь деньги? Все сделано. Да, все сделано очень хорошо.
Он повторял эту фразу, спеша выбраться на улицу и уже не замечая ни людей, ни картинок.
Все в его ощущении жизни с этого момента остановилось, точно заклиненное одним вопросом — нашёл ли он сына или нет?
Через день, возвращаясь из Затона, он увидел у самого входа в Совет двух мальчиков. Прислонившись к ограде палисадника, они шелушили подсолнухи. Он сразу узнал Павлика и сразу понял, кто с ним.
— Мы ждали, ждали, а вас нет и нет, — попрекнул Павлик.
— Пойдём ко мне, — сказал Пётр Петрович, заставляя себя двигаться спокойно.
Закрывшись в кабинете, он прошёлся из угла в угол, не зная, как лучше сделать: усадить мальчиков с собою рядом или заставить их стоять, а самому сесть, или — пусть они сядут, а он будет ходить. «Не важно, чёрт возьми», — подумал он, продолжая расхаживать, и вдруг поймал себя на том, что ему трудно взглянуть на мальчика, которого привёл Павлик. Тогда он сразу остановился перед ними и попробовал приветливо усмехнуться. Павлик небрежно посматривал по сторонам. Другой мальчик сохранял невозмутимость. Взъерошенная русая голова его была большелоба, уголки бровей у висков сильно подняты, карие глаза круглы и чуть выпячены. Худой, длинноногий, с большими руками, он держал локти оттопыренными от пояса, точно наготове к отпору.
— Так это я… твои рисунки видел? — спросил Рагозин, чувствуя, что говорит не так, как хотел бы.
— Не знаю.
Голос мальчика звучал грубовато-уверенно.
— Этакие, знаешь… Лошадь ещё такая красная.
— Да ну, конечно, твоя лошадь, — сказал Павлик. — Чего боишься? Петру Петровичу нравится.
— И не думал бояться.
— Я не кусаюсь, — будто заискивая, проговорил Рагозин. — Мне, правда, понравилось. Ярко так, видишь ли… И все такое… Тебя как зовут?
— Иван.
— Иван Рагозин, верно? А годов? Десятый скоро, да?
— Может, и больше.
— Больше, — согласился Павлик. — Мне скоро одиннадцатый, а он сильней меня.
— Ну? — будто с облегчением вздохнул Пётр Петрович. — Покажи-ка.
Он осторожно потрогал пальцами бицепсы мальчика, и пальцы сами собой остановились на сухих, тонких детских мускулах, пока мальчик не высвободился и не шагнул назад.
— Ваня, — сказал Рагозин медленно, — так, так. А отец у тебя есть?
— Думаю, был, — ответил мальчик с насмешливой улыбкой взрослого.
— Я тоже думаю, — неловко отступил Пётр Петрович и опять прошёлся по комнате.
— Мать свою не помнишь? — спросил он на ходу.
— Её, наверно, отец помнит, — будто ещё насмешливее сказал Ваня.
Он стоял боком к Рагозину, подняв голову и шире раздвинув локти. Видно было — он не лез за ответами в карман, потому что привык к расспросам об отце с матерью. Пётр Петрович растерялся от этой жестокости ответа, тут же начал сердиться, что не владеет собой, и поглядел на мальчика с гневом. Но в этот миг резко увидел в профиле Вани в точности повторенный поворот лица Ксаны — с острым вздёрнутым носиком и круглым глазом немного навыкате. Он чуть не выкрикнул то, что все время готово было слететь с языка — сын, сын! — но удержал себя.
— Вы зачем меня звали?
— Познакомиться. Поближе… — сказал Пётр Петрович, оглядывая выгоревшую серую блузу мальчика, завязанный узлом матерчатый поясок, сбитые набок туфли.
— Вы покупаете рисунки? — вдруг с любопытством спросил Ваня.
— Как так?
— Я думал, вы… которые на выставке рисунки хотите купить.
— Ты продаёшь? — уже с улыбкой сказал Рагозин.
— Деньжонки пригодятся.
— На что же пригодятся? Ты ведь в детском доме?
— Когда где… Сейчас везде тепло.
— Ну, а где же ты столуешься?
— Столуешься! — передёрнул плечами Ваня. — Я не нахлебник — столоваться!
— На Волге всегда подкормиться можно, — сказал Павлик с видом берегового бывальца.
— У военморов либо ещё где придётся, — добавил Ваня.
— Тебе, видно, и на Гусёлке пришлось? — неожиданно отчеканил Пётр Петрович.
Ваня нахмурился.
— Что не отвечаешь? Был на Гусёлке?
— Ну и был! Ну и что же?.. Пришили, будто я казённые чувяки на базаре загнал, — и судить! А у меня их шкет один стырил… я только ябедничать не хотел.
— Хорошо. Дело прошлое. А где живёшь сейчас?
Ваня скрестил на груди руки, медленно оглянулся на дверь, будто заскучав от вопросов, затем нехотя выговорил:
— Меня назад в скит берут. И бумаги туда пошли.
— Так, так, — торопливо сказал Пётр Петрович, — очень хорошо… Я тебе хотел предложить, может, поселишься у меня? Я один, нам с тобой не скучно будет. Учиться станешь. Рисовать… понимаешь ли, и все такое.
Ваня молчал. Павлик сожмурился на Рагозина и тоненько свистнул:
— Э-э, а я кое-что знаю!
— Ничего не можешь знать, — едва не прикрикнул Пётр Петрович. — Я о деле говорю!
Он шагнул к Ване, положил ему на плечи широкие, тоже немного растопыренные в локтях руки, сказал мягко:
— Приходи сюда сегодня к вечеру, понял? Или, если хочешь — прямо ко мне домой, донял?
Он растолковал свой адрес, стараясь поймать уклончивый взгляд мальчика. Павлик косился на Ваню подозрительно, словно опасаясь, что тот поддастся соблазну или нарушит какой-то существующий втайне сговор.
— Давай по рукам: вечером ты у меня, — упрямо повторял Пётр Петрович.
— Обдумать надо, — сказал Павлик, как купец, решивший поторговаться.
Рагозин пригрозил в полушутку:
— Я тебе обдумаю!
Но Ваня вдруг смутил его прямым вопросом:
— А зачем хотите жить со мной вместе?
Пётр Петрович не сразу нашёлся и, чтобы скрыть щемящее обидой чувство, грубовато похлопал Ваню по спине:
— Много будешь знать — скоро состаришься. Приходи вечером, расскажу. А пока довольно. Ступайте.
Он закрыл за мальчиками дверь, но тотчас снова распахнул и крикнул Ваню.
— На, на, — быстро заговорил он, шаря у себя по карманам и потом втискивая в Ванин кулак скомканные деньги, — на, возьми. Купишь себе поесть. Да приходи обязательно! Слышишь?!
Он, насторожившись, постоял у двери, будто мог уловить сразу исчезнувшие в гуле коридоров и лестниц детские шаги. Но он только рассчитывал, когда мальчики выйдут на улицу, чтобы потом, не теряя лишней минуты, сбежать вниз, вскочить в свою пролётку и всю дорогу, тянувшуюся нескончаемо долго, подгонять и подгонять кучера: скорее, скорей!
Приехав в скит, Рагозин заставил разыскать бумаги воспитанника детского дома Ивана Рагозина. В папке под наименованием «личное дело» находились отзывы учителей, заключения педагогических и врачебных комиссий, постановление социально-правового отдела несовершеннолетних, или СПОН, по поводу продажи на базаре Иваном Рагозиным казённых чувяков и много других солидных документов. Все они были наспех перелистаны Рагозиным и все сразу позабыты, едва он дошёл до потёртого, чуть пожелтевшего листа с царским гербом и печатным штампом министерства внутренних дел.
Взгляд Рагозина будто вырезал из бумаги единственное, все решающее слово, но он не мог бы в этот миг ответить — что это было за слово. Он поднялся, хотел прочитать бумагу стоя, но опять сел. Обхватив голову, он начал перечитывать строчку за строчкой.
Канцелярия тюрьмы адресовала свой гербовый лист в детский приют на Приютскую улицу, препровождая при бумаге младенца мужского пола для выкормления и воспитания за счёт казны. Матерью младенца указывалась саратовская мещанка Ксения Афанасьевна Рагозина, подследственная арестантка, умершая от родов; отцом, со слов матери, — её законный муж, крестьянский сын Пётр Петров Рагозин, привлекаемый к суду по обвинению в государственном преступлении и неразысканный. О младенце было сказано, что он крещён в тюремной церкви и наречён Иваном.
Младенец, наречённый Иваном, стоял перед взором памяти Рагозина в образе большелобого мальчугана с круглыми глазами, и он будто ещё осязал своими пальцами податливые тёплые мускулы его ребячьих рук.
— Я беру мальчика на воспитание, — сказал Рагозин барышне, которая смотрела за ним, пока он разбирал папку.
— Чтобы сдать ребёнка на патронат, мы должны иметь постановление СПОНа, — ответила барышня.
— То есть как — патронат?
— Вы желаете взять над ребёнком опеку?
— Я его отец, — проговорил Рагозин со счастливым, почти ликующим вызовом и распрямился во весь рост.
— Безразлично. Если вы хотите…
— Мне тоже безразлично, как вы меня наречёте — патроном, опекуном или ещё как. Что я должен сделать, чтобы получить мальчика?
— Обратитесь в отдел народного образования. Там есть социально-правовой…
— Ах, что там ещё есть! — как-то бесшабашно вскрикнул Рагозин. — Ребёнка-то у вас нет, а? Ребёнок-то у меня! Понимаете вы или нет? Я его нашёл, понимаете?! Сына нашёл! Эх, вы!..
Он весело хлопнул барышню по руке и побежал к пролётке.
Он отправился домой, дал хозяйке денег, наказал приготовить ужин и уехал на службу. Весь остаток дня ему казалось, что он чего-то не доделал: он все спохватывался, припоминая — все ли велел купить на базаре, разузнавал, нельзя ли достать что-нибудь съестное в столовой, и ещё до сумерек ушёл домой.
Ваня не приходил. Пётр Петрович со вниманием рассмотрел каждое приготовленное блюдо, по своему вкусу переставил на столе посуду, вынул из корзинки постельное бельё, вместе с хозяйкой втащил в комнату матрас. Потом присаживался к столу, надумывая, что следовало бы ещё сделать, подходил к окну, несколько раз вышел за калитку. Ночью он почти не спал, виня себя, что зачем-то отпустил мальчика, когда мог сразу привести его на квартиру.
Утром он первый раз не поехал в Затон. Он понял, что совершил ошибку, не спросив адрес Павлика, чтобы знать, каким путём снова найти Ваню. Ошибку можно было исправить с помощью Дорогомилова, и Рагозин сам себе дивился — как могло раньше не прийти на ум, что в розысках Вани Арсений Романович был бы идеальным пособником.
История сына и отца поразила Дорогомилова до восхищения. Он вспомнил необыкновенные рисунки на выставке, рассказы своих маленьких приятелей о Красиле-мученике, стал уверять, что розыски этого мальчика входили в его планы и что сейчас же, немедленно все сделает.
И правда, когда Рагозин в обед забежал домой — узнать, не являлся ли Ваня, — хозяйка встретила его радостью: мальчик пришёл около часа назад, она накормила его, и он заснул.
Пётр Петрович приоткрыл дверь и не вошёл, а боком пролез к себе в комнату. На цыпочках он добрался до окна, присел на подоконник и затих.
Ваня лежал на матрасе, брошенном посередине комнаты на пол. Пётр Петрович разглядывал его пристально. По босым ногам мальчика ползали мухи, но он спал крепко. На подошва к, чёрных от пыли, виднелись корки заживших ссадин. Кончики пальцев были немного приплюснуты. Вдруг Рагозин узнал в этих приплюснутых пальцах и в плосковатой ступне свои ноги. Он подвинулся ближе и рассмотрел Ванины руки. Кости на суставах пальцев слегка расширены, ногти невелики и на концах раздвинуты. Это были точь-в-точь повторенные кисти Петра Петровича, живой сколок с его рук, только поменьше. Странно, какие подражания лепит зачем-то природа, удерживая на земле сложившиеся формы. С лица Ваня был больше похож на Ксану. Особенно с закрытыми глазами. Ксана была такой же нежной и словно задумчивой, когда Рагозин глядел на неё во время её тихого сна.
Петру Петровичу захотелось пить, он подошёл к ведру, нечаянно звякнул ковшом и быстро оглянулся: нет, Ваня спал по-прежнему спокойно. Рагозин накрыл его простыней, помахал полотенцем, чтобы выгнать из комнаты мух, занавесил одеялом окно.
С чего он начнёт разговор, когда Ваня проснётся? Он скажет: ты — мой сын. Сын спросит отца: где же ты был раньше? Отец должен будет рассказать о преследовании, которому подвергся, о смерти матери. Ты спасал себя, — скажет сын, — но почему же ты не спас мать? Я спасал не себя, я спасал то великое общее дело, которому служил и служу, — ответит отец. Но ведь ты знал, что я должен родиться, почему же ты меня не искал? Это могло помешать великому делу, — скажет отец. Значит, ты любишь великое дело больше меня, — спросит сын, — зачем же я тебе? Ты не знал сына и жил. Я не знал отца и жил. Зачем я тебе?
Надо подумать, как вести разговор, надо подумать. Самое опасное в том, что сына легко отпугнуть. Что такое отец для ребёнка, привыкшего считать себя безродным? Помеха своеволию, власть надзирателя, закон старших — все это Ваня вкусил полной чашей до того, как совершенно неизвестный, может быть не очень приятный, лысый человек назовёт его сыном. Нет, отец должен пробудить в нём чувства, каких не может дать никакой воспитатель. Отец должен быть отрадой и примером существованья для сына.
Рагозин тихонько вышел из комнаты. Он надумал — пока сын спит — купить ему краски и тетрадь для рисования. Он сказал хозяйке, чтобы она не отпускала мальчика, если он проснётся.
В ближнем магазине ни красок, ни тетрадей не нашлось. Рагозин пошёл в центр города. Он торопился. Каждая мысль, приходившая ему на ум, была неожиданно новой, и мысли спешили ещё больше, чем он сам. Он обнаружил, что прежде не думал о воспитании детей. То есть, конечно, он думал о воспитании, однако наравне со многими другими темами. Это был вопрос в числе других вопросов, которые отвлечённо более или менее удачно разрешались. Сейчас Рагозин должен был строить не теорию, а поведение — своё поведение отца. Ребёнку надо видеть поведение отца, чтобы знать, как себя вести. Разумеется, обязанность воспитания лежит на обществе. Ребёнок непременно будет подражать поведению общества. Чтобы построить общество, достойное подражания ребёнка, нужно время. Но ведь Рагозин не может сказать сыну: погоди, вот мы построим примеры, достойные подражания, и ты будешь знать, как себя вести. Мы сейчас ведём войну за твоё будущее, и пока нам не до тебя, а как только мы победим, мы тобой займёмся. Это всё равно что сказать: перестань расти. Нет, нет, ребёнку следует дать безотлагательно все, что недостаёт для его развития.
Рагозин зашёл во второй магазин и узнал, что краски найти вряд ли можно, ибо сейчас нехватка в предметах куда более важных, чем краски, а тетради надо искать в третьем магазине, где они не так давно, кажется, продавались.
На улице он не сразу припомнил, на чём оборвались размышления. Ах да, он думал, что прежде всего должны быть ясно установлены цели воспитания. Вот мы хотим, чтобы наш гражданин хранил достоинство Советской страны непоколебимо везде и всюду. Очевидно, надо сделать так, чтобы чувство достоинства было спутником ребёнка повседневно, чтобы оно не оскорблялось буднями отношений, а стало обычным состоянием человека с детских лет. Или вот мы призываем Красную Армию к братской связи между рядовым воином и командиром, к верности и чувству взаимного долга в бою. Очевидно, уже в школе должно насаждаться товарищество, в семье — дружба, в быту — внимание к встречному, вежливость и приличия. Позволь, позволь! — остановил себя Рагозин, — приличия? Это что-то из умерших условностей. Дружба вообще? Дружба как культ? Из какого это арсенала? С другой стороны, можно ли пробудить в ребёнке этот высокий дар души, если насаждать дружбу от случая к случаю, в определённых интересах, с особыми намерениями? Здесь надо разобраться раньше, чем сын успеет найти себе друзей. Надо разобраться сию минуту, пока Ваня ещё не проснулся. Может быть, он уже проснулся? Надо спешить. Надо быть готовым к любому вопросу сына. Надо думать о нем, думать за него. Да, да.
И в третьем магазине не было красок и не было тетрадей. Какие тетради? — сказали тут Рагозину, — откуда они, если сейчас каникулы?
Однако ведь не приснилось же ему, что на выставке детских рисунков по стенам развешана бумага, покрытая красками? До аудитории было рукой подать, и Рагозин вздумал забежать на выставку.
Он застал там своих знакомых — студента, напоминавшего мавра, и гордую барышню. Они о чём-то спорили, но, увидев Рагозина, стали к нему единым фронтом. Он посвятил их в свою беду. Они ответили, что он зря беспокоится, так как все обстоит нормально: тетради и краски распределяются в школах и детских домах, и дети достаточно снабжены.
— Кажется, это недостаточно продумано, — возразил Рагозин. — Как быть с домашними занятиями, с уроками?
— У наших детей понятие «дома» должно отмирать, — сказал студент.
— Уроки — это устарелая педагогика, — сказала барышня.
— Это все вызывает на споры. А мне хотелось бы короче: где я могу купить краски своему сыну?
— Мы не торгуем, — вспыхнула барышня.
— Мы боремся с чувством личной собственности в детях, и мы против того, чтобы детям дома подносились подарки, как барчукам, — сказал студент.
— Знаете, — ответил Рагозин, решительно поворачиваясь к выходу, — вы либо сильно переучились, либо просто — недоучки!
Он мерил улицы своими длинными ногами все быстрее. Ваня уже, наверно, проснулся. Сейчас Рагозин его увидит. Несомненно, болезненная точка в самосознании такого ребёнка, как Ваня, — чувство свободы. Нельзя показать, что отец покушается на эту драгоценность. Нельзя врываться в маленькую жизнь, выспрашивать, допытываться, чем Ваня живёт. Наоборот, надо сначала доверчиво ввести его в жизнь отца, рассказать о своей работе, о своей борьбе и планах будущего мира.
Рагозин внезапно замедлил шаг. Недурное начало! Вот он уже не поехал в Затон, бросил занятия на службе и носится по городу в поисках какой-то чепухи. Что он скажет Ване? Знаешь, дружище, я сегодня махнул рукой на свой общественный долг. Я так тебе рад, что мне, ей-богу, не до работы. Значит, если очень рад, — спросит сын, — можно наплевать на обязанности, правда?
Петра Петровича так смутила эта мысль, словно её действительно высказал Ваня. Но ведь это же исключение, — подумал он. Первый раз за целую жизнь! Упущенное будет наверстано с лихвой. Работа как стояла, так и стоит у Рагозина на первом месте.
Он свернул за угол, решив предупредить на службе, что задержится ещё часок-другой.
У самого крыльца шедший впереди, немного неуклюжий (как показалось) человек вдруг упал. Поднимался он тяжеловато, и Рагозин помог ему.
— Благодарю вас, ничего. Поскользнулся на арбузной корочке. Вон раздавленная корочка.
— Ушиблись?
— Пустяки. Немного, локоть, — сказал прохожий, отряхивая запачканный белый китель.
Он любезно взглянул на Рагозина и отступил.
— Удивительный случай! Я иду именно к вам. Здравствуйте, товарищ Рагозин.
Пётр Петрович узнал Ознобишина.
— По какому делу? Я, извините, занят.
— По личному делу. Много времени не отниму. Если угодно — даже здесь, в сторонке от подъезда.
— По вашему делу?
— Нет, по вашему, — произнёс Ознобишин доверительно.
— По моему?
Они отошли от крыльца и медленно двинулись вдоль палисадника.
— Только, пожалуйста, поскорее.
— В двух словах. Я очень признателен за внимание, с которым вы отнеслись ко мне и устранили недоразумение, весьма для меня щекотливое.
— Вы ведь бывший прокурор?
— Если бы так, — улыбнулся Ознобишин, — вряд ли я сейчас беседовал бы с вами… то есть на улице. Я именно хотел вас поблагодарить, что вы проявили терпение разобраться и снять с меня подозрения насчёт моего прошлого.
— В чем же моё дело?
— Вы прямо тогда не высказали, но я понял, что вам крайне было бы ценно установить участь вашей супруги и, более того, вопрос — родился ли у неё ребёнок и существует ли он.
— Так, так, — сказал Рагозин, приостанавливаясь.
— Я тогда не осмелился предложить вам услугу, но дал себе слово употребить все силы, чтобы быть вам полезным.
— И что же?
— И мне удалось, после кропотливых поисков, напасть на документ, который проливает свет, правда, на трагические обстоятельства, но одновременно даёт в руки шанс некоторого счастливого оборота. Документ теперь доступен, вы можете его получить.
— Где?
— В архиве.
— Что это такое?
— К несчастью, это подтверждение, что супруга ваша скончалась в тюрьме. Указывается и место погребения.
— Да?
— Да. Но, вместе с тем, документом устанавливается, что она скончалась от родов и, таким образом, что у вас… осторожность требует допустить, во всяком случае, был ребёнок.
— Вон что, — сказал Рагозин.
— Так или иначе, но я могу уверенно сказать, что след вашего ребёнка мною найден.
— Да что вы?! И куда же след ведёт?
— Это требует ещё известных усилий, которые я с радостью приложу, если вы окажете мне поддержку.
— Поддержку в чём?
— В дальнейших розысках.
— Но если окажу, вы уж, конечно, наверняка отыщете след?
— Безусловно! — воскликнул Ознобишин почти вдохновенно. — Это для меня прямо-таки дело чести! Я начну с тюремных архивов, с года рождения ребёнка.
— А если я скажу вам, что след приведёт вас ко мне на квартиру?
— На какую квартиру?
— На которой я проживаю вместе с сыном.
— Вместе… Вы отыскали своего…
Ознобишин даже как будто испугался. Свежих красок лицо его поблекло, он немного вскинул руки, осторожно потёр ушибленный локоть, но тут же устремился всем корпусом к Рагозину, освобожденно дохнув на него:
— Поздравляю, поздравляю ото всей души! Неужели возможно? Сын с вами? Тот, который…
— Вот так-то, — прервал Рагозин. — А из каких соображений вы, собственно, стараетесь? Можно спросить?
— То есть… Исключительно из доброго намерения быть вам полезным. Отблагодарить.
— Благодарить меня не за что.
— Я был бы счастлив вам просто услужить.
— Услужить мне не просто. Я услуг не принимаю.
Рагозин приложил руку к виску, откланиваясь, и пошёл к подъезду, но на ходу обернулся, сказал с усмешкой:
— Поскользнулись… на корочке!
Он взбегал по лестнице, когда был остановлен одним из сотрудников своего отдела:
— Вы заходили в комитет? За вами присылали.
Не подымаясь к себе в кабинет, он направился коридорами в конец первого этажа.
Тот член бюро комитета, с которым он спорил, разбираясь в толковании письма Ленина, встретил его лёгким кивком и сказал:
— Ну, твоё желание исполнено. Есть решение направить тебя на военную работу. Ты назначен в Волжскую флотилию комиссаром дивизиона. Обстановка на судах тебе немножко знакома.
— Немножко знакома, — ответил Рагозин, опускаясь на стул. — Когда я должен направиться?
— Позвони сейчас военкому. В дивизионе заболел комиссар, ты его заменишь. Выступление, наверно, завтра.
— Завтра?
Рагозин помедлил немного и отвёл взгляд в сторону.
— Как же с моим отделом?
— Что тебя заботит? Сдашь дела заместителю.
— За несколько часов?
— Не знаю. Может — за несколько минут. Белые у Лесного Карамыша.
— Ну, счастливо оставаться, — сказал Рагозин, тяжело поднявшись.
— Ты будто недоволен?
— С чего ты взял?
— Тогда желаю тебе… Благополучно…
Они пожали друг другу руки.
Рагозин позвонил военному комиссару, узнал, что должен немедленно прибыть к нему для получения бумаг, и послал за своей пролёткой.
Он велел ехать домой.
Входя к себе в комнату, он растворил дверь нарочно шумнее, чтобы разбудить Ваню. Одеяло, которым он перед уходом занавесил окно, было опущено и висело на одном гвозде. Матрас был пуст, скомканная простыня откинута на пол.
Рагозин обернулся к хозяйке. Она в смущении развела руками. Она слышала, как Ваня вставал, пил воду, и она хотела согреть ему чайку, но когда заглянула в комнату, мальчика уже не было. Ушёл ли он или выпрыгнул через окно, она не заметила. Она только боялась — не пропало ли, избави бог, что-нибудь из вещей?
Пётр Петрович метнул на неё осуждающим взором, но невольно осмотрелся — все ли на своих местах. Но все было цело.
Он на минуту задержался в комнате. Странно пустынной и отчуждённой она ему представилась, будто он никогда не был в ней наедине с собой. Ему ясно стало, что все его поведение было ошибочным: следовало с первой встречи открыть Ване истину. Догадался ли мальчик, что обрёл своего отца? И что же будет с ним дальше? Неужели так все и кончится навсегда? Рагозин тщательно сложил помятую простыню и спрятал её под подушку на своей постели.
— Я, наверно, должен буду экстренно уехать, — сказал он, волнуясь, хозяйке, — на некоторое время. У меня к вам будет просьба: если заявится этот парнишка, вы его, пожалуйста, не выгоняйте, а приютите. В моей комнате. Он того стоит. Я с вами рассчитаюсь, не беспокойтесь на этот счёт. Прощайте.
Он выбежал на улицу и потребовал от кучера, чтобы он гнал по-боевому, как никогда ещё не гнал.
У военного комиссара его ожидало направление в штаб Северного отряда Волжской флотилии. Там он получил приказание назавтра в шесть утра явиться на канонерку «Октябрь», которая, в голове дивизиона, стояла на якоре за песками.
Весь вечер и всю ночь Рагозин сдавал дела финансового отдела и прямо со службы, которая в этот момент делалась его бывшей работой и о которой он мог теперь не думать, так же как не думал о всех своих прежних службах и прошлых работах, поехал на берег.
Военный бот доставил его на коренную Волгу. Он поднялся на борт «Октября», встреченный вахтенными судна. Спустя час он начал, с командиром дивизиона, осмотр четырех судов, выстроенных колонной вдоль линии островных песков. Последним судном была канонерская лодка «Рискованный». С укороченной трубой и узким фальшбортом, свежевыкрашенный в зеленовато-серый оттенок воды, буксир казался очень воинственным. Хотя команда его состояла почти сплошь из военных моряков, Рагозин встретил на нём нескольких волжан, с которыми работал в Затоне, и эта встреча знакомцев на знакомом судне не только обрадовала Рагозина, но дала ему среди матросов первое молчаливое признание «своим»: стало известно, что в составе дивизиона есть корабль, который перевооружался комиссаром, и что комиссар этот умеет взять в руки какой угодно рабочий инструмент.
С полудня в рубке открылось заседание штаба дивизиона, и Пётр Петрович Рагозин впервые в жизни увидел, как читают военную карту, и сам взял в пальцы лёгкий циркуль. Потом ему сделали доклады комиссары судов.
Оглушённый усталостью, он вышел к вечеру на палубу и, хотя провёл на воде уже больше полусуток, только сейчас увидел Волгу.
Она была гладкой и розовой, и слева, к луговому берегу, розовое постепенно переходило в золото, а ещё дальше, над золотом, точно горбы и головы верблюжьего каравана, неровно высились жёлтые от солнца хлебные амбары Покровска.
Вдруг Рагозин отчётливо вспомнил розовую пустыню с жёлтым верблюдом — на рисунке, который его так взволновал. Значит, правда, это бывает в жизни, — подумал он, — такие краски, такая пустыня и — неужели? — такая безнадёжность. Он услышал неожиданные толчки сердца. Надо было отдохнуть: он не сомкнул глаз подряд две ночи. Воспоминание о сыне, выраженное этим розово-жёлтым тоном, благодаря необъяснимой способности мысли — видеть одновременно несколько картин, сопутствовалось другим воспоминанием: в неаполитанской желтизне песков и в розовой глади воды Рагозин обнаружил повторение того закатного часа, когда, на рыбной ловле, он заметил мчавшийся к острову моторный катер. Он и сейчас ясно увидел этот катер и крепко протёр кулаками глаза, решив, что галлюцинирует от переутомления. Но, открыв глаза, он ещё явственнее увидел катер, словно двумя лемехами отваливавший на стороны золотые клинья волн.
— Это что, катер? — спросил он у вахтенного.
— Катер, товарищ комиссар.
Лодка быстро приближалась, все больше вырастая, все громче шумя. Она описала разбежистый круг и подвалила против течения к борту «Октября». С кормы канонерки спустили трап, и Рагозин разглядел ловко подымавшегося на судно человека.
— Кирилл! — крикнул он и побежал.
Они встретились на нижней палубе около машинного отделения. В горячем дыхании нефти и пригорелого масла, наполнявшем тесный проход, они обнялись. Рагозин повёл Кирилла в свою каюту. Там они взглянули друг другу в глаза и, обрадованные, негромко посмеялись. Сон сняло с Рагозина как рукой.
— Что это у тебя? — спросил он.
Кирилл держал камышовый кошель, с какими хозяйки ходят на базар. Он ответил застенчиво:
— Это мама. С утра пекла. Я вчера сказал ей, что ты уходишь.
— Словно в больницу, — сказал Рагозин.
— Какая больница?
Кирилл порылся в кошеле, достал со дна бутылку, и они опять рассмеялись. Разложив на газете разрумяненные пирожки и разлив вино, они уселись плечом к плечу на неширокой койке. Выпили молча, только кивнув друг другу, и потом, прожёвывая закуску, долго глядели через открытый иллюминатор на подожжённое зарёй водное зеркало, которое отсюда казалось лежащим выше уровня глаза, а движение речной массы — будто в сто крат сильнее своей мощи.
— Нынче снимаетесь? — спросил Кирилл.
— Ровно в полночь.
— Я торопился, думал — опоздаю.
— Не из тех, которые опаздывают, — сказал Рагозин и положил на колено Извекова ладонь.
— Но, видишь, ты — не военный, а меня обогнал.
— Не спеши. Хватит и на твою долю. Тебя берегут на самое важное.
— А что самое важное? Каждый час со своей задачей — самое важное.
— Да. Со своей главной задачей и со своими второстепенными. И главную надо немедленно решать, а второстепенные… их можно отложить.
Рагозин выговорил это в сосредоточенном раздумье, и Кирилл сторожко посмотрел на него.
— Ты о чём?
Рагозин вскочил, потянулся, по своей домашней привычке, но в каюте было ниже, чем дома, — он стукнул кулаками в потолок.
— Эх, черт! — воскликнул он, опять взяв и сжимая колено Извекова. — У меня есть задача, ты меня извини, может, она… может, её надо отложить, но… Я тебе не успел сказать. Я нашёл, видишь ли, своего сына.
Кирилл рассматривал его все удивленнее.
— Да, сына. Моего и Ксении Афанасьевны. Она родила его тогда в тюрьме. Я узнал недавно.
— Где он?
— Он… Я его нашёл, видишь ли, не совсем… Его ещё надо искать. Но это легко, легко! (Рагозин заторопился, всем телом поворачиваясь к Кириллу.) Если ты согласишься… Я не успел его устроить. Ну, не до того! Понимаешь? Я только его нашёл, и тут как раз…
— Да говори толком.
— Павлика Парабукина помнишь? Так это его приятель. Ты скажи Павлику, чтобы… Или, ещё лучше, скажи Дорогомилову, что ищешь Ивана Рагозина, понял? Он все сделает. У него ведь, знаешь, все мальчишки за пазухой. И ты только скажи, пошли к нему… Ладно? А?
Кирилл никогда не видел таким Рагозина — лицо Петра Петровича соединяло в себе что-то настолько противоречивое, в нём трепетало такое неестественное сочетание отчаянной решительности с извиняющейся мольбой, что на него невозможно было дольше смотреть.
Кирилл, нагнув голову Рагозина, придавил её к своему плечу и сказал горячо и твёрдо:
— Я все понимаю и все сделаю. Ты не волнуйся. Я мальчика найду и возьму его к себе. То есть, к себе с Верой Никандровной. И буду за него перед тобой в ответе. То есть, вместе с мамой. Согласен? И ты выкинь из головы, что это дело второстепенное, это ерунда. Я считаю это дело таким же главным, как и другое наше главное дело, за которое ты пойдёшь сегодня в полночь. И ты можешь за это дело спокойно идти. За него и за своего сына одинаково. И счастливо возвращайся!
Они посидели ещё и поговорили, успокоенные, и выпили расстанную в наступивших сумерках.
Когда они шли обратно к трапу тесным проходом мимо машинного отделения, им встретился могучий моряк. Он был чуть выше Рагозина и так пространен в груди, что, даже прижавшись к стенке спиною, почти загородил собой дорогу. Протискиваясь мимо него, Кирилл поднял глаза к его лицу, которое находилось чуть не вровень с потолочной электрической лампочкой, и в её оранжевом свете различил широкие скулы, необычную основательность крупных надбровий и целую пелену веснушек вокруг носа. Моряк слегка улыбнулся, и спокойствие улыбки подсказало Кириллу, что он уже видел это лицо. Он тотчас же вспомнил помора, с которым встретился в лазарете, когда навещал Дибича, и тоже улыбнулся.
— Товарищ Страшнов?
— Товарищ Извеков, вы что же — к нам? — отозвался помор со своим ёмким «о».
— Я только гостем. А вот мой друг, товарищ Рагозин, к вам хозяином. Любите да жалуйте.
— Милости просим, — опять окнул моряк.
— Смотрите, с вас за него спросится, — смеясь, сказал Кирилл.
— Мы постоим.
— Ну, правильно, — ответил Кирилл, отчётливо припоминая это словцо и своё свежее чувство будто только что оконченной гимнастики при расставании с помором в лазарете.
— Поправились?
— Забыл, в каком боку болело.
Кирилл с улыбкой пожал моряку руку.
Простившись с Петром Петровичем, он сошёл в катер, крикнул вверх — «счастливо!», — но в шуме запущенного мотора не расслышал ответа.
Рагозин долго смотрел вслед убегавшему фонарику на носу катера. Уже довольно стемнело, и вода стала буро-чёрной. В ней ступенчато отсвечивали мирные огни канонерок. Колонна была неподвижна. Холодок августовского вечера на воде давал себя знать. До полуночи оставалось больше двух часов. Необходимо было соснуть. Рагозин вернулся в каюту.
22
В очень тяжёлой обстановке, которая сложилась для Красной Армии в результате весенних и летних наступательных действий Деникина, командование Южного флота разработало, в соответствии с указанием главкома, план контрнаступления. Основная идея плана заключалась в нанесении белым глубокого удара левым крылом Южного фронта через донские степи в общем направлении от Царицына на Новороссийск. С этой целью двум армиям, которые были сведены в ударную группу, ставилась главная задача — наступать на Царицын и далее через Дон, а на смежную группировку (к западу от главной) план возлагал вспомогательный удар на Купянск и Харьков. Эти наступательные операции были обеспечены значительным превосходством над Деникиным в пехоте, орудиях и пулемётах, тогда как кавалерия белых по-прежнему имела огромный численный перевес.
Решившие участь Деникина события, которые начали развёртываться поздней осенью, показали, что этот летний план главного и фронтового командования в основной своей идее наступления через Дон на Новороссийск утратил значение вскоре же после августовской попытки проведения плана в жизнь.
Чтобы сорвать готовившийся манёвр красных, Деникин сам перешёл в наступление. Он прибег почти одновременно к двум операциям, поручив их бывалым и старательным слугам контрреволюции — казачьему генералу Мамонтову и генералу добровольцев Кутепову.
В августе Четвёртый Донской кавалерийский корпус под командованием Мамонтова численностью около шести тысяч сабель, с орудиями, бронеавтомобилями и пешим отрядом до трех тысяч штыков прорвал под Новохоперском линию советского фронта. Деникин ставил корпусу первоначальной задачей овладение железнодорожным узлом Козлов с целью разрушения и расстройства глубокого тыла Южного фронта Красной Армии. Затем он эту задачу изменил и дал корпусу направление на Воронеж, с тем чтобы разбить Лискинскую группу Красной Армии, к северо-западу от Новохоперска. Мамонтов приказания Деникина не выполнил и, пройдя фронт, повёл корпус прямо на север, по направлению к Тамбову. Деникин пытался свернуть Мамонтова на запад, но безуспешно. С каждым днём уходя все дальше от живой силы Красной Армии, сосредоточенной на фронте, мамонтовский корпус быстро углублялся в тыл и на восьмой день марша захватил Тамбов.
С самого начала внезапного и угрожающего рейда донцов все, кому знакомо было июльское письмо Ленина, вспомнили строки, теперь вдруг изумившие безошибочностью предвидения. Ровно за месяц до мамонтовского прорыва Ленин писал: «Особенностью деникинской армии является обилие офицерства и казачества. Это тот элемент, который, не имея за собой массовой силы, чрезвычайно способен на быстрые налёты, на авантюры, на отчаянные предприятия, в целях сеяния паники, в целях разрушения ради разрушения».
Кирилл Извеков был тоже изумлён этой конкретностью предвосхищения событий. Ему казалось, что его товарищи и он лично были чуть ли не прямо предупреждены о предстоящем налёте именно Четвёртого Донского кавалерийского корпуса под командованием Мамонтова и непростительно оставили предупреждение без внимания. Ни у его товарищей, ни у него — казалось Кириллу — не было никакого оправдания, что прорыв Мамонтова застал их врасплох: не хватало, чтобы заранее было указано, какого числа и в каком месте фронта прорыв будет совершён! Ведь в том же письме Ленин требовал исключительных мер предосторожности: «В борьбе против такого врага необходима военная дисциплина и военная бдительность, доведённые до высших пределов. Прозевать или растеряться — значит потерять все».
Проверяя свою работу, Кирилл убеждался, что исполнял все, на что способны были его силы в том положении, которое он занимал. Но он думал, что должен бы выполнить гораздо больше и что он даже именно «прозевал» вместе с другими и навлёк несчастье, обрушенное на фронт и тыл налётом Мамонтова.
После ухода Рагозина на фронт возросла до беспокойства уверенность Кирилла, что будь он тоже в рядах армии, было бы лучше и для него, и для общего дела. Беспокойство это превратилось в тревогу, когда стало известно о новом прорыве белых.
Первый армейский корпус добровольцев под командованием Кутепова, перейдя на центральном участке Южного фронта в наступление, прорвал фронт на стыке двух соседних советских армий и, после ожесточённых боев, вынудил отойти одну в направлении на Курск, другую на Ворожбу. Последствием было то, что часть войск, которым предстояло содействовать вспомогательному удару Красной Армии на Купянск, оказалась неспособной это сделать.
И тем не менее на пятый день после прорыва Мамонтова и на третий после прорыва Кутепова, ровно в середине августа, главком Красной Армии и командование Южного фронта начали наступление против Деникина по плану, разработанному до этих прорывов.
Как подавляющее большинство советских (в том числе военных) работников, Извеков не мог знать, что начавшееся наступление становилось уже запоздалым в новой обстановке Южного фронта. Наоборот, он был необычайно обрадован самым фактом перехода Красной Армии к активным действиям на юге и счёл за очень хороший знак и за выражение силы, что наступление было предпринято как бы вопреки контрманёврам белых и началось с успехов. Его лишь насторожило то, что руководство борьбой с мамонтовской конницей было возложено на командование главной ударной группы, выделившей для этого две стрелковых дивизии: это не могло не ослабить удара Красной Армии в основном направлении, вниз по Волге и к Дону. И он с волнением следил за развитием налёта мамонтовцев, которые продолжали топтать на Тамбовщине поля и людей.
Едва поступали новые сообщения с фронтов, Кирилл бросал дела и развёртывал карты, какие удалось раздобыть, начиная от школьных, кончая земскими трехверстками, стараясь точнее установить передвижения войск и угадать развитие дальнейших операций. И по мере роста начальных успехов Красной Армии, он больше и больше завидовал Рагозину.
Углублённым в такое чтение карт его застала раз вечером Аночка. Она вошла в кабинет, забыв постучать, и остановилась в замешательстве, потому что Кирилл принял её за свою помощницу и спросил, не подымая головы, — в чём дело? У него свисали на брови отросшие волосы, казавшиеся чернее обычного в низкой тени абажура, а ровный сжатый рот и подбородок сильно освещались лампой, и было видно, что он не брит.
— Ну, в чём же дело? — повторил он громко и оторвался от карты.
Почти сейчас же он выбежал из-за стола к Аночке, схватил её руку и, только поздоровавшись, сказал другим, нетвёрдым голосом:
— Вы как здесь очутились?
— Мне сказали — можно… Нельзя, да?
— Можно, можно! Я не к тому. Я не понял, откуда вы взялись. Я вас ждал… То есть хотел повидаться с вами. Насчёт одного дела… очень надо…
Он говорил быстрее, чем всегда, и уже заметил, что путается. Как на спасительную надежду, он оглянулся на карты и, снова ухватив Аночкину руку, повлёк нежданную гостью к столу.
— Откладывал разговор со дня на день — нет и нет времени. И как хорошо, что вы пришли. Смотрите, кстати, что происходит.
Он держал её левой рукой, а правую протянул над картой, застилавшей весь стол.
— Это — Волга. Видите? Вот уже где наша флотилия. Ещё денёк — и Камышин наш. Понимаете? Врангель пятится. А отсюда нажимает наша кавалерия (он показал на запад и надавил на плечо Аночки, тесня её влево). Конный корпус Будённого. Слыхали? Нет? Вот он куда нацелен, видите? Против донской конницы Сутулова. Если мы её опрокинем, то получится…
Он ещё потеснил Аночку, она вдруг отстранилась, он взглянул на неё и сказал потише:
— Словом, получится очень хорошо.
Он говорил ей только о том, что его возбуждало и обнадёживало, умалчивая о скрытой тревоге сердца, и не поднимал глаз к северу карты, чтобы не толкнуть Аночку к тому же. Рассказывая же об отрадных событиях на Волге, он все время непроизвольно думал об угрозе событий к северо-западу от Саратова — на Тамбовщине, потому что мамонтовцы буйствовали к этому дню уже в Козлове, прямая дорога на Москву была перерезана и связь оставалась только кружным путём, через Пензу. Он решил непременно отвести Аночкино внимание от этих омрачающих событий, был уверен, что скрывает от неё именно эти события, ничего, кроме них, и не признался бы, что не меньше озабочен тем, чтобы скрыть своё волнение от неожиданной ощутимой близости Аночки.
Он копнул свои карты, вытащил наверх маленькую и опять подвинулся к Аночке.
— Это я показывал направление Камышин — Царицын. А смотрите западнее. Наша другая группировка. Фронт пять дней назад, видите? А вот какой клин мы вколотили. Вот красная линия. Здорово, а? Если так пойдёт дальше, то через неделю мы — в Купянске. Смотрите.
Он хотел слегка нагнуть Аночку к столу, но она сказала:
— Я хорошо вижу. Только почему в Камышине мы будем через день, а в Купянске через неделю? Ведь до Камышина вон ещё сколько, а Купянск совсем рядом.
— Да, — сказал Кирилл, немного отходя в сторону, — это, конечно, большая неприятность. Но тут главное осложнение в том, что… карты разных масштабов. (Он потрогал свою небритую верхнюю губу.) На маленькой карте и далёкое кажется близко.
— Значит, надо воевать по маленькой карте, — улыбнулась Аночка.
Он засмеялся. Она спросила и деловито и озорно:
— Вы говорите — собирались меня увидеть. Чтобы посвятить в стратегию, да?
— Нет, без всякой стратегии.
— Ну, как же так, если вы — стратег?
— Плохой стратег. Иначе я воевал бы по маленькой карте… с вами, во всяком случае.
— Вы собрались со мной воевать?
— Не с вами, собственно, а за вас.
Она опять улыбнулась не лукаво и не озорно, а с торжествующим удовольствием женщины, которая наслаждается тем, что шутя привлекла к себе все внимание мужчины. Но она в тот же момент как бы одёрнула себя и отклонила наивное кокетство разговора:
— У вас правда дело ко мне? Я тоже пришла по важному делу.
— Мне нужно поговорить с вашим братом.
— С Павликом?
— Насчёт его приятеля — Вани Рагозина. Помните — Рагозин, у которого вы хлопотали о деньгах, тогда… с Цветухиным? Так вот, у него есть сын…
— Странно… — почти в смятении перебила его Аночка. — Как это совпало! Я — тоже по поводу Павлика. Он пропал.
— Пропал?
— Третьего дня поутру ушёл и больше не возвращался.
— И вы искали его?
— Отец заявил в милицию, расспрашивал, кого мог, на берегу…
— Может, что-нибудь известно Дорогомилову?
— Арсений Романович говорил со всеми товарищами Павлика и ничего не узнал… Никаких следов. Ужасно.
— Ну, разумеется, — сказал Кирилл грубовато, с желанием подбодрить Аночку, — вам, поди, бог знает что лезет в голову: исчез, погиб, и ещё что! Просто удрал на фронт. Он же грозил, что удерёт.
— Но ведь это не утешение! Он совсем маленький и — конечно — не снесёт головы.
— Вы что, серьёзно думаете, что таких вояк пропускают на фронт?
— А как же, если он туда убежал?
Она взялась за спинку стула и опустилась неожиданно тяжело для своего легковесного хрупкого тела.
— Послушайте, Аночка, — начал Кирилл, но она не дала ему говорить.
— Я знаю, что я, я виновата! При маме этого ни за что не случилось бы! Она так любила Павлика! А я совсем забросила его. Ведь он ребёнок, понимаете, он ещё совсем ребёнок!
Она уткнула лицо в острый сгиб своего локтя, по-прежнему держась за спинку стула.
— Вы сама ребёнок, — сказал Кирилл, подходя к ней ближе.
Это будто разжалобило её, она обиженно пробормотала себе в руку, едва не всхлипывая:
— Я хотела позвать вас на репетицию, у нас скоро генеральная репетиция, а теперь я знаю, что провалюсь, знаю, знаю, непременно провалюсь!
Он договорил ещё суровее, боясь, что вдруг она расплачется:
— Не выдумывайте. Какое событие — репетиция! Прекрасно сыграете свою Луизу, или кого там? И я ещё буду вам хлопать. Подумаешь! Невидаль какая — Луиза! Я хочу сказать — ничего не стоит сыграть вашу эту Луизу. А Павлика… Я должен был разыскивать одного, ну, буду разыскивать двоих. Уверен, его притащат к вам с милицией. Не первый такой герой.
Аночка приподняла голову.
— «Не первый такой герой! Разложить бы да всыпать пару горячих!» — сказала она, очень похоже подражая упрямому баску Кирилла, и он отвернулся, чтобы сохранить серьёзность.
— Завтра с утра я подыму на ноги милицию, все будет сделано, — сказал он мягче.
— Правда? — почти весело спросила она. — Правда, по-вашему, я должна хорошо сыграть свою роль?
Он не ждал такого поворота.
— Если играли до сих пор…
— Откуда вам известно, что я играю Луизу?
— Спрашивал у мамы.
— Все-таки, значит, вспоминали обо мне?
— Все-таки да.
— И поэтому не видались со мной два месяца?
— Не может быть!
— Семь недель и три дня.
— Вы считали? — ещё больше удивился Кирилл.
— А вы потеряли счёт?
Он с сожалением повёл рукой на бумаги и карты, из-под которых не видно было стола.
— Понимаю, — сказала Аночка, — не до того…
У неё медленно поднялись брови, и в этом невольном движении разочарования было столько горечи, что он смолчал.
— Надо идти. Спасибо вам. Я очень, очень боюсь за Павлика!
— Я провожу вас.
— Что вы, разве можно? — возразила она и, совершенно повторяя его жест, показала на стол.
— Постойте, постойте, — сказал он, разыскивая глазами и не находя свою кепку. — Я хочу пройтись так, как тогда, на бахчах.
— И потом скрыться на два месяца?
— Тем более хочу. Пошли!
Так и не найдя кепки, он вышел с непокрытой головой.
Прохладная тьма окутала их — вечера уже полнились предчувствием осени, их очарование казалось строгим и грустным. Воздух был крепок. Отчётливо наплывал прямой улицей долгий, зовущий гудок парохода.
Кирилл взял Аночку под руку. Второй раз держал он тонкую кисть, в которой прощупывалась каждая косточка. Ему пришла мысль, что, вероятно, часто эта рука ищет опоры и опускается от усталости. Но в резких сгибах кисти он будто услышал скрытое упрямство.
— Вам холодно… без фуражки?
— Вы совсем не то хотели спросить, — сказал он.
— Почему вы думаете? — тотчас возразила она, и запнулась, и прошла несколько шагов, ожидая — что он ответит.
— Я почему-то должна придумывать, как с вами заговорить, — сказала она, не дождавшись. — Наверно потому, что вы не хотите говорить о самом важном. Погодите, погодите! Я знаю, вы непременно сейчас спросите: а что самое важное? Правда?
Он усмехнулся и спросил:
— В самом деле, что самое важное? Сейчас, например, разыскать Павлика, верно?
— Да, конечно, — согласилась она чересчур поспешно. — Но вы не досказали мне тогда, в автомобиле, помните?.. Вы совсем не жалеете, что расстались с Лизой?
— Ах, вот оно, самое важное!.. Я не люблю возвращаться к прошлому.
— Она вышла второй раз замуж. Недавно. Когда вы уже вернулись в Саратов. Вы слышали? Это не прошлое, а настоящее.
— Но это такое настоящее, которое не должно меня касаться.
— Не должно? Или действительно не касается?
— Вы только в этом случае придира или вообще?
— Вообще! — безжалостно утвердила она.
Он снова усмехнулся, но будто с неохотой, и долго молчал.
— Чтобы с этим кончить, раз это вас занимает, — сказал он вполголоса, — я действительно перестал вспоминать о Лизе. Сначала себя заставлял, потом это вошло в привычку — не вспоминать.
— Значит, вы ещё любите её? — с нетерпением спросила Аночка, дёрнув рукой, точно собравшись высвободить её, но тут же раздумав.
— Откуда это значит? Той Лизы, которую я любил — сколько лет назад, я уж и счёт потерял, — той Лизы, может, и не было вовсе.
— Но ведь это же чепуха, — даже с некоторой обидой сказала Аночка и на этот раз решительно вытянула руку из его пальцев.
— Почему чепуха? Была наша с ней юность, наша надежда.
— Конечно, чепуха. Если было, значит, есть. А если нет, значит, вы просто неустойчивый человек.
— Вот верно! Неустойчивый!
Ему стало очень весело, он громко рассмеялся, и Аночка вдруг мягко вложила свою кисть ему в ладонь, словно и не отнимала руку, и они шли дальше, уже ничего не говоря, но чутко слушая друг друга, хотя слышен был только мерный хруст пыли об асфальт под ногами.
Когда они добрались до дома Аночки, она хотела проститься у калитки, но Кирилл сказал, что войдёт во двор. Она подошла к освещённому окну — постучать, и вскрикнула:
— Господи! Смотрите!
Кирилл шагнул к ней.
На кровати сидел Павлик. Даже в тусклом свете видны были разводы на его щеках — он плакал и растёр слезы по грязному лицу. Рыжеватые волосы торчали, как перья потрёпанной птицы. Он быстро наматывал на палец обрывок бечёвки и сдёргивал его.
Против него за столом восседал Парабукин с превосходным видом родителя, уличившего беспутное чадо в постыдстве. Он барабанил пальцами и метал гневные взоры на сына.
Впустив Аночку, он сразу заговорил, не уделяя внимания Извекову.
— Явился! Явился! Голод не матка. Кроме отца, никто этакому финтифлюю кофея не поднесёт. В кого пошёл, негодник, а? Мать была труженица, мыла его, поросёнка, чистила. Сестра — примерная девица, вот-вот ему кормилицей будет, заместо матери. Отец… ну, что ж отец?
Тут Парабукин искоса глянул на дочь и её спутника, осанился, пригладил бодрым взмахом руки взъерошенную гриву и бороду, и в этот момент обнаружилось, что он несколько отступает от общепринятого равновесия и подплясывает против своей воли.
— Отец тоже не какой-нибудь бессовестник, всю жизнь за семью горе мыкал…
— Погоди, папа, — сказала Аночка. — Где ты пропадал, Павлик?
Она, как вошла, смотрела на брата, не отрываясь, глазами, светящимися от любви и потрясения и выражавшими такой чистый, из души рвущийся упрёк, что Павлик низко пригнул голову и перестал крутить свою бечёвку.
— Чего ж годить? Я его уже исповедовал, — проговорил Парабукин и, раскрыв бугристую длань, потряс рукою увесисто и гордо. — И он мне свою морскую фантазию выложил полностью. В военморы, говорит, захотелось! Я ему прописал военморов!
Аночка бросилась к Павлику, прижала к себе его голову. Он с облегчением уткнул нос в её грудь. Вздрогнув, он затем притих, и пальцы его опять старательно завертели бечёвку.
— Забрался в пароходный трюм, доплыл до Увека, там его, миленыша, выкатили с бочками на сушу. Зачем, спрашиваю, поехал? Думал, говорит, морское сражение посмотреть. На каком, спрашиваю, море или на озере? А он мне: это военная тайна!
— Как мог ты, Павлик? — все ещё в неусмиримом волнении сказала Аночка, приглаживая его вихры.
— Я, сознаётся под конец, решил с военморами жизнь положить за революцию. Вот шлюндрик! Что с ним делать, а?
— Разве не прав я был? — сказал Извеков. — Зов времени. Дети слышат его лучше взрослых — на фронт, на фронт!
Павлик оторвался от сестры на чужой голос, стремительно осмотрел и тотчас вспомнил Кирилла. Ободрённый его нежданной поддержкой, он с жалобой и вызовом стрельнул золочёным своим взглядом на отца.
— Кабы я один — ещё так. А то все Ванька Красила-мученик. Небось сам увязался на катере, прямо во флотилию, на Коренную. А мне говорит: ты, Пашка, вали на каком ни на есть пароходе до Увека. Флотилия будет там мазут брать, я тебя подберу. Я прождал два дня, а флотилия и не думала на Увек заходить. Нужен ей Увек!
— Ай-ай, какой тебе несолидный товарищ попался, — серьёзно сказал Извеков. — Уж не Ваня ли это Рагозин?
— А кто же? Ему хорошо. Его все военморы знают!
— Неужели ты ни капельки не раскаиваешься? — отшатнулась от брата Аночка.
Он опять опустил голову: самой тяжкой укоризной было ему страдание сестры.
Так просто отыскался один беглец и, словно по росе, проступил след другого. Кирилл мог быть доволен. Он уже решил прощаться, но Парабукин, сбитый со своей роли благородного отца, обратился к нему довольно высокомерно:
— Извиняюсь, вы будете театральным сослуживцем моей дочери или что другое?
— Это сын Веры Никандровны, — сказала Аночка, — ты ведь знаешь, папа.
Парабукин сразу низвергся из-за облаков на трезвую землю, оправил мешковидную свою толстовку и отозвался с некоторым подобием изысканности:
— Знаю более по служебному высокому положению. Насколько читаю вашу подпись под разными декретами. А также, как ваш подчинённый, являясь сотрудником утильотдела.
— Да, я все не соберусь в этот ваш отдел, — сказал Кирилл. — Что там у вас происходит? Вы, говорят, книги уничтожаете?
— Ни восьмушки листа без разрешения! Только согласно инструкции. Макулатуру церковных культов, своды царских законов — это да. Капитальную печать — скажем, отчёт акционерного общества или рекламу.
— А будто пакеты из географии не клеили? — злорадно ввернул Павлик.
— Молчи. Тебе ещё рано понимать. Не из географии, а из истории. Потому это бывшая история, которой больше не будет. Отменённая история. У нас в науке разбираются. Если что имеет значение — в сторону. Не имеет — в утилизацию. Корочки от книжек — на башмачную стельку. Испечатанные страницы — на пакет. Чистую бумагу — для письма.
— Обязательно приду к вам. Очень меня занимает ваш отдел, — сказал Кирилл.
— К нам самые сведущие люди заходят. И не обижаются. Настоящие библиотеки составляют из книг. (Парабукин сильно нажал на «о».)
— Вот, вот, — улыбнулся Кирилл и протянул руку Павлику. — До свиданья, боевой товарищ. Мы с тобой, придёт время, повоюем, войны на наш век хватит. А пока всё-таки не огорчай Аночку, не надо, ладно?
Павлик не сразу решился подать руку, потом опасливо приподнял её, не отнимая локтя от бока, и проворно отвернулся.
Аночка вышла проводить гостя. Волнение её улеглось, она даже прихорошилась, успев причесать стриженую свою голову в то время, как Кирилл прощался с мальчиком.
— Надолго? — спросила она лукаво, когда они задержались в темноте у растворённой двери.
— До завтра. Хотите — завтра? — предложил он, будто вспомнив первую свою оплошность и решив не откладывать новую встречу в долгий ящик.
Он опять удивился, — как хрупка и тонка была её кисть, и вдруг нагнулся к этой руке, не похожей ни на одну другую в целом свете, и дважды, торопливо и неловко, поцеловал её.
— Что вы! — воскликнула она, отступая в сени, и уже из-за двери неожиданно прибавила: — Такой колючий!
Он сейчас же пошёл прочь, некрупным, но сильным своим шагом. Он был рад и поражён, что так получилось, что он поцеловал её руку. Никогда прежде не мог бы он себе представить, что поцелует женщине руку: это было что-то либо светское, либо ничтожное, рабское и допускалось людьми, которые не имели с Извековым ничего общего. Чуждый этот жест (если случалось со стороны увидеть его где-нибудь на вокзале) отталкивал Кирилла, и он рассмеялся бы над собой, если бы вообразил, что когда-нибудь попробует подражать унизительному для женщины и прибедняющему мужчину обычаю. Особенную дикость приобретал в его глазах поцелуй руки теперь, когда с женщины спадали все путы принижения и предрассудков. Нет, уж если галантное целование руки вздумал бы кто отстаивать, то пусть женщина и здесь была бы совершенно равноправна и прикасалась бы губами к руке мужчины, выражая ему свою приязнь. Нет, нет, Кириллу было совершенно враждебно целование женской руки. Его только наполняло счастье, что он поцеловал руку Аночки — изумительную руку необыкновенной девушки! Его поцелуй не имел никакого подобия с пошлой манерой, принятой хлыщами. Он поцеловал не руку, а какую-то особую сущность Аночки, так притягательно скрытую в руке, он поцеловал Аночку, конечно, самое Аночку! — не всё ли одинаково в ней достойно поцелуя — лицо, шея, рот или рука? Он завтра скажет Аночке об этом чувстве равноценности для него каждой дольки её тела, завтра, завтра, — как хорошо, что уже завтра!
Он шёл обратно той дорогой, где только что они проходили вместе, и в нём повторялось, шаг за шагом, пережитое ощущение близости Аночки, остро подсказываемое мерным хрустом пыли под ногами в темноте пустынных улиц. Вот так хрустело, когда они шли вместе. Так хрустело под её ногами. Он пел негромко и неразборчиво. У него не было слуха, но если он запевал для одного себя, ему нравилось, и он казался себе музыкальным. Завтра, завтра — означало его пение. Завтра, завтра — отвечал он мыслям о поцелуе. Завтра, завтра…
Он застал в своём кабинете несколько товарищей. Одни курили, сидя на подоконниках, другие рассматривали карты, которые Кирилл показывал Аночке. Он всех знал и сразу понял, что их собрала неожиданность.
— Куда запропастился? — спросил один из них.
— Никуда особенно. Видишь, без кепки, — сказал он, заставляя себя обычным шагом пройти к своему месту и окидывая взглядом стол.
Он тотчас заметил телеграмму, воткнутую стоймя за чернильницу. Пока он читал, все молчали. У него сжался и точно постарел рот. Он сложил телеграмму надвое, не торопясь опустился в кресло.
— Ты не садись, — заметили ему, — нас ждёт председатель, он назначил совещание.
— Так, так. Ну, пойдёмте, — сказал он с безусловной уверенностью, что все сразу за ним пойдут, будто это он сам назначил совещание, и быстро двинулся через кабинет в соседнюю комнату.
23
Только в конце следующего дня Кирилл выбрал минуту, чтобы послать Аночке записку, в которой сообщил, что встречу приходится отложить дня на два. Когда он писал — дня на два, он не верил, что это так, и все же не мог написать ничего другого. Он, правда, добавил, что ужасно хочется увидеться, и решил, что такая приписка, ничего не объясняя, все искупит.
Нельзя было загадать не только на двое суток вперёд, как сложатся события, но и на два часа. Ночь прошла в совещаниях, телефон и телеграф работали не переставая: городу угрожал новый мятеж — с севера — и перерыв последней железнодорожной связи с Москвой — через Пензу.
Командир красной дивизии донцов, бывший казачий подполковник Миронов,{3} формировавший в Саранске Пензенской губернии новый кавалерийский корпус, отказался подчиняться Революционному Военному совету. До этого он перестал считаться с политическим отделом дивизии, и на самовольно созванных митингах, внушая казакам и крестьянам, что он спасает революцию, натравливал их против Советов и большевиков. Вызванный от имени Реввоенсовета в Пензу, он ответил вооружением своих частей и ультиматумом, которым требовал, чтобы его беспрепятственно пропустили на фронт. Арестовав и посадив в тюрьму советских работников Саранска, Миронов во главе казачьих частей выступил на Пензу. По мере продвижения он рассылал по деревням своих агитаторов, подбивая крестьян на восстание, задерживаясь иногда в пути по многу часов.
Такие задержки помогли верным революции войскам стянуть части Первого конного корпуса, чтобы помешать выходу мироновцев к прифронтовой полосе и покончить с ними в тылу.
Пензенская губерния была объявлена на осадном положении, власть перешла к крепостному Военному совету, в уездах учреждались революционные комитеты. Деревенские коммунисты, вооружённые вилами и топорами, начали стекаться в уездные города, объединяясь для отпора изменившей дивизии. Налаживалась разведка, устраивались мастерские, где приводили в порядок неисправное оружие. Стали брать на учёт лошадей и седла. В Пензе вели запись добровольцев в рабочий полк. В самых глубоких и спокойных углах губернии происходила мобилизация большевиков, и сотни людей становились под ружьё.
Спустя четыре дня после выхода Миронова из Саранска его отдельные отряды, при попытке переправиться через Суру, были взяты под пулемётный огонь и обращены в бегство. Ещё тремя днями позже около тысячи мироновцев выслали делегатов в Красную Армию и сложили оружие, заявив, что хотят вернуться в её ряды.
Миронов с оставшейся частью мятежников продолжал марш к Южному фронту, оттеснённый от Пензы, обходя её, соприкасаясь с северными уездами Саратовской губернии и держа направление на Балашов. Силы его таяли, он шёл теперь осторожно, не решаясь заходить в города. В результате стычек или из нежелания сражаться, от него откалывались либо просто сбегали группы и кучки казаков, уходя в леса и рассеиваясь по деревням и сёлам. Эти шайки наводнили окрестные места его следования, сам же Миронов, с бандой в пятьсот человек, был окружён и взят в плен красной конницей в Балашовском уезде через три недели после измены[9], в середине сентября.
В первые дни мятежа немыслимо было, конечно, предвидеть, насколько он разрастётся и скоро ли окончится. Своею вспышкой он угрожал Саратову не только потому, что потеря Пензы означала утрату кружного пути на Москву (в то время как прямой был перерезан находившимися в районе Козлова ордами Мамонтова), но и потому, что северные уезды Саратовской губернии прямо входили в орбиту мятежа. Красный петух мог забить крыльями в ближнем тылу, на севере, в то время как на юге алели пожары, зажжённые деникинский фронтом. Из пензенского события мятеж мог каждый час сделаться событием саратовским.
Наступление на Южном фронте только словно бы начинало развёртываться. В день, когда вспыхнул мироновский мятеж, матросы Волжской флотилии ворвались в Николаевскую слободу, против Камышина, а на другой день красная пехота заняла Камышин. Тем ожесточённее встречал Кирилл известия об авантюре Миронова. Ещё больше, чем прорыв Мамонтова, ошеломила его внезапность угрозы с севера. Саратов в непрестанной череде потрясений напоминал Кириллу больного, который не успевал одолеть одну болезнь, как на него наваливалась другая. Не успевали миновать «окопные дни», когда горожане толпами ходили на рытьё траншей, как объявлялись «недели фронта» с их нескончаемыми мобилизациями. Это был кризис в кризисе.
И все же надо было отыскивать силы там, где они, казалось, иссякли.
Городской гарнизон, истощённый усилиями, которые понадобились на оборону от Врангеля и переход против него в наступление, мог выделить для борьбы с мироновцами лишь небольшие отряды.
Один такой отряд отправлялся в Хвалынский уезд и был — как сказал о нем военный комиссар — может, и не плох: до полутора сотен добровольцев и мобилизованных последнего призыва, сведённых в роту. Предстояло решить вопрос о командире: измена Миронова снова поднимала споры об отношении к бывшим офицерам царской армии как военным специалистам. При обсуждении кандидатуры военком назвал Дибича, отличившегося по формированию, но служившего в Красной Армии недавно и в боях не проверенного.
— Да что же я толкую, — добавил военком, — Дибича рекомендовал товарищ Извеков, он, наверно, скажет.
Кто-то заметил полушутливо, что если, мол, Извеков рекомендовал, пусть он и проверит свою рекомендацию в деле: дать его к Дибичу комиссаром! Замечание так бы и осталось не слишком серьёзным, но общая мысль в эту минуту искала человека недюжинного и решительного, на которого можно было бы возложить полномочия более важные, чем комиссарство в роте, вплоть до права образовать на месте и возглавить революционный комитет, если бы обстоятельства потребовали. Назначением Извекова на маленький пост разрешилась бы большая задача, и полушутка прозвучала кстати.
Кирилл сказал кратко:
— Дибича я видел в боях с немцами. Командир мужественный и не аферист, пошёл служить к нам, а не к белым вполне сознательно. Я за него ручаюсь.
На этом с вопросом о доверии Дибичу было кончено, — не потому, что не нашлось охотников перетряхнуть прошлое бывшего офицера, а потому, что сразу повели разговор об Извекове, тут же утвердили его комиссаром, и на него, в глазах всех, легла ответственность не только за Дибича или за роту, но будто и за события, которые могли произойти в Хвалынском уезде.
Часом позже Василий Данилович — уже командир сводной роты — явился, чтобы договориться с Извековым о подготовке предстоящего похода.
— Что значит человек на своём месте, — встретил его Кирилл, — даже румянец выступил! И ведь опять я с вами в одной части!
— Только вы с повышением, а я не дотянул и до старого, — сказал Дибич.
— Горюете? Вам на подносе счастье подаётся: не пройдёт недели, как вы у себя дома, в своём Хвалынске.
— И как ещё почётно, — улыбнулся Дибич, — с оружием в руках! Вот только не пришлось бы дом-то с боем брать.
— А что же особенного! И возьмём! — сказал Кирилл. — Вот вам карандаш, садитесь.
Он развернул карту Волги, и тотчас с удивительной живостью увидел, как Аночка клонилась над этой картой, следя за его пальцем, и как он старался привлечь её внимание к действиям на юге, чтобы она не подняла голову на север. Теперь он подогнул южную половину вниз.
Но начали не с карты. Дибич рассказал, чем была в действительности рота, аттестованная, как «может, и не плохая». Красноармейцы не закончили даже ускоренной подготовки, старых солдат среди добровольцев числилось меньше половины, люди нуждались в одежде, сапогах, винтовок не хватало. Стали составлять списки потребного оружия, снаряжения, обмундирования, провианта. Когда подсчитали, сколько времени нужно на сборы, и выяснилось, что не меньше трех суток, Кирилл сказал:
— Плохо у нас получается. Мы должны это дело сократить вдвое.
— То есть как?
— А так, чтобы послезавтра на рассвете выступить.
— Я готов хоть сейчас выступить, да с чем? Палок в лесу нарезать — и то время надо. А тут придётся каждую щель по цейхгаузам облазить.
— Придётся проворнее лазить.
— И так мы с вами чуть не на минуты все рассчитали.
— Пересчитаем на секунды.
— Легко сказать. Я не первую роту сколачиваю.
— Наша рота особого назначения.
— Тем основательнее её надо снабдить.
Кирилл посмотрел на Дибича тяжёлым взглядом из-под осевших на переносье бровей.
— Вот что, Василий Данилович. Условимся, что бой уже начался. А в бою ведь у нас разногласий не будет, правда?
— Тут не разногласия, а простая арифметика.
— Значит, простая непригодна. Пересчитаем по арифметике особого назначения. Я беру на себя самое трудное. Что, по-вашему, труднее всего получить?
— Два пулемёта нужно? Связь нужна? А попробуйте раздобыть провод.
— Хорошо. Попробую. Связь будет за мной. Срежу, на худой конец, вот этот аппарат, — сказал Кирилл, вдруг зачем-то стукнув ладонью по телефону.
— Один аппарат — ещё не связь, — возразил Дибич.
— Найдём сколько надо. Дальше что?
Они перебрали и перечеркали свои списки, разделили между собой намеченную работу и взялись за карту.
Роте предстояло идти по большаку на Вольск и оттуда на Хвалынск. Это составляло двести двадцать вёрст. Дибич клал на весь марш пятеро суток, с привалами и ночлегами. На хорошем пароходе передвижение отняло бы день. Но все суда были брошены на южную операцию и пароход мог подвернуться только случайно. Поэтому Извеков предложил следовать на Вольск поездом (что больше чем удваивало путь до этого города, но сокращало время), а остаток дороги до Хвалынска — маршем. Такой комбинированный переход занял бы трое суток.
— Если не подведёт чугунка, — сказал Дибич. — Пары-то разводят дровишками.
— Нарубим, — сказал Извеков.
— И если Миронов не двинет от Пензы на юг и не перережет железную дорогу где-нибудь под Петровском.
— А для чего нас посылают? Будем драться там, где встретим противника.
— Нас посылают в Хвалынск. В Петровск пошлют других. Мы обязаны выполнить свою часть задачи.
— Задача в том, чтобы переломать врагу ноги, а на какой станции мы их переломаем — не существенно.
— Напрасно так думать. Большая разница — кто кому навяжет бой, кто выберет время и место боя. Мы имеем дело с конницей. И она уже выступила. А мы будем готовы к маршу только на третьи сутки. Нас легко предупредить.
— Не на третьи, — поправил Кирилл, — а через полтора суток. И у нас больше шансов не быть предупреждёнными, а предупредить самим, если мы перебросим роту по железной дороге.
— У меня нет возражений. Все равно неизвестно, что будет через трое или двое суток, — проговорил Дибич очень тихо и замолчал.
Неожиданно он побледнел и сказал с волнением:
— Вы начали о разногласиях. Давайте договоримся сразу. Вы мне доверяете или нет? Если нет, то не теряйте времени — вам нужен другой командир.
— Я вам доверяю, — спокойно ответил Кирилл.
— Вполне?
— Вполне.
— Благодарю. Тогда ещё вопрос. Кто из нас будет командовать?
— Вы.
— Я хочу знать — не кто будет поднимать цепь в атаку, а кто будет определять тактику боя, я или вы?
— Мы вместе.
— Это значит, что я обязан присоединяться к тому, как вы решите, да?
— Нет. Это значит, что мы оба будем вникать в убеждения друг друга и находить согласие. Притом я потребую к себе такого же полного доверия, какого вы требуете к себе.
— А в случае расхождений?
Дибич глядел на Кирилла разожжёнными нетерпением глазами, все ещё бледный, и Кирилл вспомнил, каким увидел его в этом кабинете первый раз — больного, измотанного судьбой и противящегося ей изо всех своих остаточных сил.
— Вы в Красной Армии, — ответил он, — устав её не тайна. Но вряд ли между нами возможны расхождения. Во-первых, я не сомневаюсь в превосходстве ваших военных познаний и буду полагаться на них. А во-вторых, у вас ведь одинаковые со мной цели.
Кирилл подвинулся к нему и тепло досказал:
— Вы меня простите, я никогда не заставлю страдать ваше самолюбие.
Дибич, вспыхнув, махнул рукой.
— Я заговорил не потому… Просто чтобы раз навсегда… И чтобы к этому не возвращаться. Чтобы вы знали, что я ставлю на карту жизнь.
— На карту? — воскликнул Кирилл. — Зачем? Мы не игроки. Ваша жизнь нужна для славных дел.
— Я понимаю, понимаю! — отозвался Дибич с таким же порывом. — Я хотел, чтобы вы знали, что я во всем буду действовать только по убеждению, и никогда из самолюбия или ещё почему… Так что если я с вами разойдусь в чём, то…
— Но зачем, зачем же расходиться? — сказал Кирилл, поднявшись и вплотную приближаясь к Дибичу. — Давайте идти в ногу.
— Давайте, — повторил за ним Дибич, — давайте в ногу.
Они улыбались, чувствуя новый приток расположения друг к другу и радуясь ему, как всякому вновь открытому хорошему чувству.
— Я вот ещё что придумал, — сказал Кирилл. — Ежели какая непредвиденная задержка в наших сборах, то вы отправляетесь с эшелоном, а я доделываю здесь необходимое и нагоняю роту в Вольске, на автомобиле.
— Откуда же автомобиль?
— А это я тоже беру на себя.
— Ну, я вижу, с таким снабженцем, как вы, не пропадёшь! — засмеялся Дибич.
Уже когда он уходил, Извеков задержал его на минуту.
— Я хотел спросить, что это за человек — Зубинский, вы не знаете? Военком даёт нам его для связи.
— Бывший полковой адъютант. Форсун. Но исполнительный, по крайней мере — в тылу.
— Ты, говорит военком, будешь за ним, как за каменной стеной.
— Ну, если уж прятаться за каменную стену… — развёл руками Дибич.
— Так как же, брать?
— Людей нет. По-моему — надо взять.
С этого момента начались стремительные сборы в поход. Это были ночи без сна и день, казавшийся ночью, как сон — когда спешишь с нарастающей боязнью опоздать и все собираешь, собираешь вещи, а вещей, которые надо собрать, остаётся все больше я больше, словно делаешь задачу по вычитанию, а уменьшаемое растёт и растёт.
Зубинский носился по улицам на отличном вороном жеребце, в английском, палевой кожи, седле. Он был прирождённым адъютантом, любил выслушивать приказания, выполнял их точно и с упоением, доходившим до жестокости. Он покрикивал на всех, на кого мог крикнуть, сажал под арест, кого мог посадить, действовал именем старших с необычайной лёгкостью, как будто все, у кого он был под началом, в действительности ему подчинялись или состояли у него в закадычных приятелях. Перехваченный щегольской портупеей, в широком, как подпруга, поясе, со скрипучей кобурой маузера на бедре, он был под стать своему жеребцу. Не зная ни секунды передышки от трудов, он не уставал холить свою будто нарисованную внешность: разговаривая, он чистил ногти; на полном скаку лошади сдёргивал фуражку и поправлял напомаженный пробор; расписываясь в бумагах, проверял свободной рукой пуговицы френча и пряжки своей гладко пригнанной сбруи. И походя он все чистился, отряхивался, одергивался, точно перед смотром.
— Да, молодой человек, — внушал он каптенармусу, который был по меньшей мере старше его в полтора раза, — если цейхгауз не отгрузит мне пятьдесят подсумков к тринадцати часам ноль-ноль, то вы через ноль-ноль минут сядете за решётку на сорок восемь часов ноль-ноль! Это так же точно, как то, что мы живём при Советской власти.
Свои угрозы он с удовольствием приводил в действие, его с этой стороны знали, и он достигал успехов. Полезность такого человека в определённых обстоятельствах была очевидна.
В канун выступления роты Извеков решил навестить мать, чтобы проститься. Он велел ехать по улице, где жили Парабукины. Он думал только взглянуть на ту дорогу, которой недавно прошёл под руку с Аночкой.
Машина гнала перед собой белый свет, засекая в воздухе неровную волну дорожных выбоин, и полнолунно озаряла палисадники. Деревья словно менялись наскоро местами. Кирилл не узнавал, но угадывал очертания кварталов. Вдруг он тронул за локоть шофёра и сказал — «стоп».
Один миг он будто колебался, потом распахнул дверцу и выпрыгнул на тротуар.
— Подождите, я сейчас.
После блеска фар на дворе показалось непроницаемо темно, так же темно, как было, когда он вошёл сюда с Аночкой, и так же скоро, как с нею, он различил в глубине освещённое окно. Прежде чем подойти к нему, он подумал, что это нехорошо, что этого нельзя делать, но не мог перебороть желания с точностью повторить недавно пережитые минуты. Он медленно приблизился к стеклу и заглянул через короткую занавеску.
Аночка была одна, и маленькая комната почудилась Кириллу обширнее той, которую отчётливо запечатлела его память.
Аночка стояла у кровати. В слабом мигании лампы бледность её лица то притухала, то странно усиливалась, как будто кровь все время живо бросалась к её щекам и тотчас снова отливала. Губы её дрожали. Она что-то шептала. Худоба высокой её шеи стала очень заметной, и какое-то болевое напряжение, как у певца, который берет едва доступную ему верхнюю ноту, крылось в тёмной жилке, проступившей у неё от ключицы кверху. Казалось, вот-вот вырвется у Аночки еле удерживаемый крик.
Она и правда вдруг закричала. Руки её вскинулись, и — словно кто-то безжалостно потащил её за эти вытянутые в надежде тонкие руки — она ринулась через всю комнату и с разбега упала на колени.
Она упала на колени перед накрытым плетёной скатертью круглым столиком, на котором высилась швейная машинка в деревянном колпаке. Она протянула к этому колпаку руки, скрестив их в мольбе, и начала мучительно выталкивать из себя перегонявшие друг друга беспамятные восклицанья. Она явно потеряла рассудок, и видеть её отчаяние было невыносимо.
Кирилл с силой ухватил жиденькую раму окна, готовый вырвать её и влететь в комнату. Но странное движение Аночки остановило его: она обернула лицо к окну, не спеша всмотрелась в пустоту комнаты, спокойно поправила причёску жестом, похожим на мальчишеский — запустив пальцы в свои короткие волосы, — и опять повернулась к столу.
Почти сейчас же она зажала лицо ладонями, потом снова простёрла руки, до непонятности быстро поднялась и пошла к окну скованным шагом разбитого несчастьем человека. Страдание придавило её жалкие девичьи плечи, оцепенение ужаса глядело из немигавших глаз. Никогда Кирилл не мог бы вообразить, что у Аночки такие огромные страшные глаза.
Она все шла, точно эта убогая комната была бесконечной, все тянулась к окну трепещущими бессильными пальцами. Он сделал шаг в сторону от света. Он увидел, как шевельнулась занавеска: Аночка тронула её кончиками пальцев. Он расслышал стон: «Останься! Останься! Куда ты! Батюшка! Матушка! В эту страшную минуту он нас покидает…»
Кирилл крепко провёл ладонью по лбу.
«Бог ты мой! — вздохнул он освобожденно. — Ведь она играет! Играет, наверно, свою Луизу!»
Он не мог удержать неожиданный смех и громко постучал в дверь.
Тотчас послышался голос:
— Это ты, Павлик?
— Это я, я! — крикнул он.
Она впустила его молча. Он смотрел на её изумление, вызвавшее краску к её щекам, и вдруг всем телом почувствовал счастье, что его приход поднял в ней смятение.
— Какой вы хороший, что пришли, — словно укрепила она его в этом ощущении.
— Я должен был прийти.
— Когда я получила вашу записку, я поняла, что вы не придёте. Отчего вы такой весёлый?
— Весёлый? — спросил Кирилл.
Он как вошёл смеясь, так с губ его все не исчезала улыбка.
— Ну, скажем, потому, что я не хочу повторять мину, с какой обычно приходят прощаться. Перед расставаньем.
— Прощаться? — сказала она с тревогой.
— Да вы не пугайтесь. Ничего особенного. Я должен поехать по одному делу.
— На фронт?
— Нет. Так. На небольшую операцию.
— Против этого самого Миронова, что ли?
Он ничего не ответил от неожиданности.
— Что же вы за друг, если у вас от меня тайны?
— Почему — тайны?
— Если вы верите в меня, не надо скрывать…
Она сказала это с детским укором, ему стало неловко, он отошёл от неё, но сразу вернулся и взял её руку выше локтя. Тогда отошла она и села у того столика, накрытого плетёной скатертью, перед которым Кирилл видел её на коленях.
— Значит, так и не посмотрите нашу репетицию, — с грустью выговорила она.
— Я видел… как вы репетируете…
Она тяжело подняла брови.
— Только что, — договорил он, опять улыбаясь.
— Вы шутите.
— Нисколько. Хотите, повторю вашу реплику?
Он попробовал, довольно неудачно, изобразить её стон: «Останься! Останься! Куда ты?..»
Она мгновенно закрыла глаза руками и вскрикнула:
— Вы подсматривали в окно!
Он испугался её крика и стоял неподвижно. Она нагнула голову к столу.
— Как вы могли! — пробормотала она в свои согнутые локти.
— Честное слово, я только на минутку заглянул, — сказал он растерянно.
Она распрямилась, опять своим спокойным, но словно мальчишеским жестом поправила волосы.
— Ну хорошо. Если уж видели репетицию, то приходите на спектакль. Вы ведь вернётесь к спектаклю? Куда вы всё-таки уезжаете? Я угадала, да? Кем вы туда едете?
Сам не зная зачем, он сказал:
— Я буду председателем ревкома. Слышали, что это такое?
Она всмотрелась в него изучающим взглядом чуть сощуренных глаз и спросила:
— Вы больше всего любите власть?
— Смертный грех властолюбия, да? — насмешливо сказал Кирилл.
— Нет, это не грех, если… на пользу человечеству.
— Так вот наша власть на пользу человечеству. Согласны вы с этим?
— Да.
— Значит, можно любить власть?
— Разумеется. Я спросила не об этом… вы не поняли. Я спросила — вы любите власть больше всего?
Он глядел на неё сначала строго, затем черты его, будто в накаливающемся луче света, смягчились и приобрели несвойственную им наивность. Не догадка ума, а волнение сердца подсказало ему, что Аночке совсем не важно в этот миг существо разговора и что только еле угадываемые оттенки слов доходили до её внутреннего слуха.
— Нет, — проговорил он, уже всецело отдаваясь своему волнению, — я вас понял.
Она резко отвернулась, потом ещё быстрее обратила к нему удивительно лёгкое лицо — свободное от недоумений, и он, подойдя, просто и сильно замкнул её в свои руки, как в подкову. Короткий момент они оба пробыли без движения. Затем она с настойчивостью отстранила его, и он, как будто издали, услышал повторяющиеся упрямые слова:
— Когда вернётесь… когда вернётесь… не сейчас…
Он увидел её первую улыбку в эту встречу — её обычную, немного озорную, но вдруг словно и печальную улыбку.
— Я могла бы, и правда, повторить, что вы слышали через окошко: «Останься! Останься!..»
Она сама приблизилась к нему, в его неопущенные руки, и он услышал жаркое, незнакомо пахучее её лицо.
Она проводила его спустя недолго до ворот. Шофёр завёл мотор, который поднял всполох в беззвучии вечера. Взрыв этого шума полон был предупреждающего, грозного беспокойства. Аночка сказала Кириллу, мягко касаясь губами его уха:
— Я жду непременно на первый спектакль.
Он ответил неожиданным вопросом:
— А почему Цветухин выбрал эту пьесу?
— Как — почему? Это же поймёт каждый человек — как люди страдали под гнётом знати!
— Ах да! — шутливо спохватился он, но сразу, точно учитель, поощряющий ученика, одобрил серьёзно: — Совершенно верно, поймёт каждый человек.
Он сжал на прощанье её пальцы.
В машине он не мог отделаться от назойливой мысли: вот он уезжает в то время, как Аночка остаётся с Цветухиным. Опять возникло в нем раздражение против этого человека, и опять он убеждал себя, что нет оснований раздражаться. Самое тягостное заключалось в том, что жизнь повторяла один раз испытанное положение, в котором преимущество снова было на стороне все того же Цветухина. Тот оставался, Кирилл должен был уезжать, когда ему ужасно хотелось жить, ужасно хотелось — потому что душу его осветила торжествующая ясность: он любит и любим! Неужели и правда пустозвону Цветухину суждено омрачать Кирилла в самые счастливые мгновенья жизни?
— Да никогда! Да ни за что!
— Что вы говорите? — спросил шофёр.
— Давно работаете за рулём, говорю я, а?
— А что? Разве недовольны, как веду?
— Нет, ничего… Мотор знаете хорошо?
— Не могу похвалиться, чтобы очень. Справляюсь.
— Так, так…
Дома Кирилл не застал Веры Никандровны — она отлучилась на какое-то собрание и скоро должна была вернуться.
Кирилл решил приготовиться к отъезду. Он долго искал чемодан и наконец обнаружил его под кроватью матери. Он принялся вынимать из него вещи сначала поспешно, потом все медленнее, пока вовсе не остановился на предметах, которые увели его воображение далеко в прошлое.
Сложенный любовно чертёж речного парохода, в продольном и поперечном разрезах белыми линиями по выгоревшему, некогда синему фону; портрет Пржевальского и портрет Льва Толстого, два таких разных и таких схожих мудреца, изведывающих своими взорами землю и человека, — эти трогательные бумажные листы заставили Кирилла переселиться в жилище своей юности. Он вспомнил, как мальчиком строил корабли и судёнышки фантазий и плавал в неизвестные земли будущего. Вспомнил, как потом попробовал найти к этим землям дорогу в действительности и как пресекли его поиски на первых шагах. Вспомнил домашний обыск, жандарма, который сорвал со стены и швырнул на пол Пржевальского: верхние уголки портрета были надорваны с тех пор, и Кирилл неторопливо расправил их ногтем. Он вспомнил, что этот вечер ареста был вечером последнего свидания с Лизой. И хотя он знал, что весь путь с того вечера и всю дорогу от фантазий к действительности он прошёл в твёрдом согласии со своими желаниями и не хотел бы пройти иначе, ему стало больно, что он так много и так часто в жизни оставался один на один с собой.
На дне чемодана он нашёл полотняный конверт с фотографиями. Здесь были спрятаны старые снимки. Он увидел себя крошечного — не старше чем полуторалетнего — в длинном платьице с кружевным воротником. Это было едва ли не первым живым воспоминанием Кирилла — как он очутился у чернобородого дяденьки, который сперва дал ему лошадку с мочальным хвостом, сказал «ку-ку» и спрятался под чёрным одеялом, а потом вылез из-под одеяла и отнял лошадку, и он изо всей мочи кричал, ни за что не соглашаясь с ней расстаться. На карточке он сидел, крепко вцепившись в эту лошадку, и лицо его было смешно сердито.
Вдруг Кирилл услыхал шаги на лестнице. Он быстро вышел в другую комнату. Только тут, остановившись и прислушиваясь, он заметил, что дышит часто и громко.
Он справился с собой и вернулся в комнату, где разбирал чемодан.
Вера Никандровна стояла неподвижно около вороха выложенных на стол вещей. Он подошёл к ней, молча обнял её. Они долго не говорили, остановив глаза на этой беспорядочной куче предметов, которые будто участвовали в их бессловесной беседе. Потом Кирилл поцеловал мать в холодный и немного влажный висок.
— Что же ты не говоришь — когда? — спросила она, с трудом произнося непослушные слова.
— Сегодня ночью. Времени ещё не знаю.
Она отвела его в сторону, к окну, и, внезапно потеряв голос, шёпотом сказала:
— Ну, посиди… посиди со мной…
Было очень тихо, и ясно слышался со стола запах лежалых вещей и тепло большой, ровно горевшей лампы. Её отсветы кое-где на мебели казались тоже тёплыми и наделяли всю комнату спокойной прелестью обжитого дома.
Так мать и сын просидели в безмолвии несколько минут. Потом Вера Никандровна помогла Кириллу собраться в дорогу, и они вместе вышли на улицу. Уже прощаясь, Вера Никандровна призналась, что все время ждала этой минуты и всё-таки застигнута ею врасплох. Кирилл и без такого признания видел, что это так, и спешил скорее уехать, чтобы излишне не испытывать самообладание матери. Она смотрела вслед убегавшим по дороге огням автомобиля и, когда они исчезли, долго ещё стояла, не шелохнувшись, в полной темноте.
На рассвете Извеков провожал свою роту. Она отправлялась эшелоном во главе с Дибичем. Кирилл должен был выехать в течение дня, как условились, на автомобиле и присоединиться к роте в Вольске. Ему предстояло забрать с собой медикаменты, бинокли, запас револьверных патронов — то, что не успели получить за слишком короткое время сборов. С ним отправлялись Зубинский и один доброволец-большевик, которого Кирилл прочил себе в помощники.
Совсем незадолго до выезда Зубинский отрапортовал, что все готово, но автомобиль капризничает, и ехать на неопределённо долгий срок с малоопытном шофёром рискованно.
— «Бенц» в неумелых руках — дело опасное. Что, если сядем на полдороге?
— Какой же выход? — спросил Кирилл.
— Если вы похлопочете, вам, наверно, не откажут дать шофёра-механика.
— Есть такой?
— Есть. Механик вашего же гаража Шубников. И водитель великолепный. Спортсмен.
Кирилл выдержал долгую паузу, прежде чем что-нибудь сказать. Вечерний разговор с шофёром сейчас же пришёл на память: ехать с человеком, который сам говорит, что не может похвастать знанием мотора, ехать не на прогулку, а в поход, было бы по меньшей мере глупостью. Но имя Шубникова вызвало в Кирилле протестующую неприязнь. Он пристально вгляделся в Зубинского. Тот стоял навытяжку, ожидая приказания, и глаза его высекали преданную решимость служаки.
— Хорошо, я сейчас позвоню, — сказал Кирилл и добавил про себя: «Черт с ним, если это необходимо!»
Через полчаса машинистке был продиктован приказ об откомандировании Виктора Семёновича Шубникова в личное распоряжение товарища Извекова в качестве шофёра-механика.
24
В биографии Шубникова, как она сложилась после его женитьбы на Лизе, отыщется немало драгоценных подробностей. Мерцалов, например, считал его фигурой, достойной отражения в хронике русских нравов на рубеже революции. А среди газетчиков помельче Мерцалов слыл за человека, у которого есть что прибавить к подобного рода описательным сочинениям, все ещё недостающим нашей литературе. Однако даже краткое изложение жизни Шубникова составило бы особую главу. Здесь достаточно привести две-три черты деятельности одного из представителей теперь вымершего или переродившегося типа не слишком крупных, но полных беспокойства дельцов, к каким принадлежал Виктор Семёнович.
Он был из самых ранних автомобилистов в городе. Машиной, по виду близкой к фаэтону, он пугал лошадей и приводил в шумный восторг мальчишек. Бездельники на всю улицу подражали пронзительному рожку с чёрной каучуковой грушей, приделанному снаружи кузова вместе с рычагами тормоза и скоростей, которые напоминали механизм железнодорожной стрелки. Когда появились более удобные автомобили, Шубников приобрёл новый, а старый пустил в прокат.
Рядом с биржей лихачей на дутых шинах, у подножия памятника «царю-освободителю», прокатный самоход часами ожидал любителей острых ощущений. Извозчики, не предчувствуя судьбы, ожидавшей их сословие в жестокий век двигателя внутреннего сгорания, смеялись над картонкой с обозначением таксы, которую шофёр вывешивал на автомобиле. Они держались кучкой в той стороне, где высился бронзовый крестьянин-сеятель, предназначенный иллюстрировать царское обращение манифеста: «Осени себя крёстным знамением, православный русский народ…» Шофёр, со своей таксой, стоял в надменном одиночестве по другую сторону памятника, близ Фемиды. Она символизировала в данном случае не столько правосудие, сколько бесстрастие истории, и не желала смотреть из-под своей повязки на конкуренцию двух эпох. Победителями вышли извозчики. Витенька Шубников, со свойственным ему нетерпением, очевидно, переоценил завоевательную способность недоразвитой техники. Любители обгонять трамвай по асфальтовой мостовой остались верны лихачам, и прокат такси прогорел.
Войну Шубников отбывал дома. Призывная комиссия выдала ему белый билет ввиду эпилепсии. Припадки с ним на самом деле бывали, но только из озорства и лишь в той мере, в какой он считал нужным помучить ими Лизу либо разжалобить тётушку Дарью Антоновну. Он хороводил с военными чиновниками и врачами в кабинетах зимнего сада Очкина и дружил с интендантами.
На второй год войны Дарья Антоновна скончалась, и её богатство нераздельно перешло к Витеньке. Это очень ослабило на нём поясок — не на кого стало оглядываться. Он все больше погуливал с барыньками и уже совсем не давал покоя Лизе наигранной ревностью. Впрочем, как случается с избалованными, себялюбивыми существами, он и правда мог ревновать Лизу к чему угодно, даже до настоящего страдания, до плача с истериками.
Наконец Лиза ушла от него. Он сразу кинулся под сень закона, стал гулять с консисторскими писарями, с адвокатами, и дело совсем было наладилось — он уже ожидал привода жены с сыном и возмещения урона мужниной чести. Но пришёл февраль, дело замялось, потом — Октябрь, и все расходы на восстановление домостроя пошли прахом.
Надо сказать, после смерти тётушки Витенька не только гулял и занимался семейными страданиями. Наоборот, предприимчивая натура ощутила острый вкус к размаху. Он привёз из Москвы великолепного «мерседес-бенца», повергшего в конфуз богачей мукомолов, не говоря о всяческих властях, ездивших если не на лошадках, то на машинах глубокой довоенной давности. Потом он отстроил конюшню, продал иноходца и купил пару рысаков-фаворитов, один из которых тут же взял первый приз на бегах. Затем он продал коллекции почтовых марок, медалей, монет, продал яхту и купил сильную моторную лодку. На Зеленом острове, во время пикника, он договорился войти в компанию, которая собиралась строить сарпинковую фабрику. С серьёзным лицом он заседал на учредительских собраниях будущего акционерного общества.
Но вдруг, под весёлую руку, он поспорил с каким-то загульным фельетонистом московского «Раннего утра», что берётся основать копеечную газету, которая через два месяца забьёт в губернии всех конкурентов. Взявшись за это заманчивое дело, он ушёл в него с головой.
Он набрал живописный штат репортёров с красными носами, удивительно знавших мрачный и темпераментный быт гор, бараков, пристаней, базаров, ночлежек. Фельетонист, рассчитав, что ему выгоднее проиграть пари, чем выиграть, подрядился писать для газеты сыщицкий роман приключений. Легендарный орехово-зуевский атаман-разбойник Василий Чуркин стал в газете чем-то вроде героя на жалованье. О нем собирались песни, анекдоты, ему посвящено было наукообразное описание вариантов народных драм и представлений театра-петрушки, воспевающих чуркинскую славу.
Сам Витенька литературных склонностей в себе не замечал. Он не собирался также хвастать своей образованностью. Ему ничто не стоило спутать Фермопилы с Филиппинами, и он это помнил. Но он давал газетке направление, названное им «мимополитическим», и у него был свой девиз: «Народ любит скандал». Поэтому все поножовщины, банкроты, пожары, громкие бракоразводы, схождение трамваев с рельсов ярко освещались уверенными перьями. Театр для газетки почти не существовал, но личная жизнь артисток считалась негаснущей злобой хроник. Успех цирковых борцов или кинофильмов, которые именовались «лентами», быстро подпал под зависимость от Витенькиного издания. Дешёвое для читателей, оно скоро стало дорогим для всех, кто жил процентами с человеческого любопытства.
Гонорар своему штату Витенька нередко выплачивал водочкой в «Приволжском вокзале». Речной трактир настолько пробуждал поэтическое чувство, что лучше всего именно здесь придумывались похождения провинциальных шерлок-холмсов на потребу подписчикам, и фантазия издателя участвовала в общем деле наравне с тружениками изящной литературы. Даже менее заносчивый характер, нежели Шубников, убедился бы на этом сочинительстве, что воистину горшки обжигают не боги. Витенька же спьяна так воспарил, что уверял, будто не пишет романов и стихов единственно за отсутствием свободного времени, и когда кто-то попробовал восстать в защиту Аполлона, он блеснул единственным своим произведением лирического жанра, подписав его псевдонимом Убикон. Стишок начинался так:
Вскоре, однако, Шубников остыл к печатному слову и вовремя продал газетку, отчасти по бездоходности (перед революцией меньше стали помещать рекламы), отчасти в неясном предчувствии лозунга, который впоследствии поверг на землю нырявших в эфире лёгком газетчиков-спортсменов. Лозунг гласил: «Вся власть Советам!»
С приходом этой власти капитал Шубникова подлежал полностью отчуждению в пользу государства. Шаг за шагом Витеньку лишили текущих счётов в банках, магазинов, рысаков, домовладения и «мерседес-бенца». «Бенца» он жалел больше всего. Он было всплакнул, когда явились уводить машину из гаража, но тут обнаружилось, что неопытный шофёр не может завести мотора, и бывший хозяин, в припадке негодующего презрения, сам кинулся к автомобилю и ухарски доставил его к месту новой стоянки. Прощаясь со своим любимцем, он поцеловал его в ветровое стекло.
С этого часа он втайне следил за судьбой автомобиля, знал всех его многочисленных пользователей, и если встречал мчащимся по улице, словно окаменевал и долго глядел «бенцу» вслед. Он дружил с шофёрами, давал советы, как содержать машину, и был убит горем, узнав однажды, что «бенца» помял грузовик. Его пригласили чинить поломки, и он проявил себя находчивым мастером. Примерно в годовщину революции его приняли в гараж Совета, и он скоро успел прослыть незаменимым механиком.
С виду Шубников очень опростился. У него ещё оставалось кое-что от туалетов щёголя, но он носил рабочий комбинезон, сменил усы колечком на усы кисточкой, любил класть на стол промасленные руки и говорить, что, мол, нам к труду не привыкать.
Меркурий Авдеевич дивился бывшему своему зятю — как он легко обрёл подобающую условиям наружность. Пока Шубников надеялся, что Лиза вернётся к нему, он забегал к сыну с игрушками, исподтишка настраивая мальчика против Лизы. После развода он пренебрёг этой игрой и в душе был рад, что встретил революцию не обременённым узами семьи. Но к тестю он продолжал наведываться. Он чувствовал признательность за то, что, прощая Лизу в силу отеческой слабости, Мешков считал его более правым, чем свою дочь. И хотя Шубников не был единомышленником Меркурия Авдеевича, однако верил в него, как в безопасного собеседника, и только с ним говорил без оглядки. Они выступали друг перед другом в роли поучителей, но Мешков искал спасение в кротости, а Шубников не намеревался капитулировать перед действительностью, уверенный, что урок истории скоро кончится и люди будут поставлены на свои природные места.
— Вы, папаша, не дипломатичны, — говорил он, — не усваиваете каприза современной даты. Покуда они наверху, мы должны их одобрять. Обстоятельство преходящее. Пускай думают, что мы изумляемся ихней гениальности. А там увидим.
— Это, милый, за грехи наши наказание, — возражал Мешков. — Долготерпению господню настал конец. А ты говоришь — каприз даты! Что же, по-твоему, нынешней датой господь решил наказать, а завтрашней помилует? Нет, ты покайся, смирись, возложи крест на свои плечи, потрудись в поте лица за один кус хлеба насущного. Тогда всемилостивец, может, и сжалится.
— Потрудиться — не новость. Вы вот всю жизнь трудились, а толку что? Труд — это есть средство самозащиты, папаша. В самом труде, если вы хотите знать научную точку зрения, ума нет, в нём только печальная необходимость. Из неё никакой премудрости не выкроишь.
— Хочешь их перехитрить? Они, милый, хитрее, чем нам спервоначалу показалось.
— Чем они, папаша, хитрее? Не замечаю.
— Тем, что из-под тебя твою телегу выдернули, да тебя же в неё впрягли, и ты их возишь.
— Я их вожу до поры до времени.
— Это они тебя в хомуте держат до поры до времени, покуда ты с ног не сбился.
Перепалки эти иногда доходили до решительных размолвок, но Шубников снова являлся к тестю и опять подбивал на споры.
Перед удалением в скитскую жизнь Меркурий Авдеевич ещё раз излил себя Виктору Семёновичу и окончательно убедился, что новый зять — Анатолий Михайлович — много достойнее старого. Ознобишин, вместе с Мешковым, объяснял происходящее гневом божиим, а Шубников говорил, что, мол, дело отца небесного — вносить в нашу жизнь неустройство, а наше дело — заботиться о своей судьбе, насколько хватит смекалки.
— Никогда я, папаша, не поверю, что вам нравится господне наказание. А если не нравится и вы недовольны — какое же возможно примирение? Это все лицемерие.
— Ты, Виктор, хулитель, — сказал Мешков на прощанье. — И я теперь рад, что Лизавета отняла у тебя сына. Иначе ты развратил бы отрока безбожием. Смотри, береги свою голову.
— Уж если не уберегу, то отдам недешёвой ценой.
— А цену кто получит? Тебя-то ведь не будет?
— Посмотрим, кто будет…
Назначение ехать за шофёра в Хвалынск грянуло на Виктора Семёновича громом из ясного неба. Едва он узнал, чем вызвана поездка, как на «бенце» отказались работать аккумуляторы. «Бенца» он обожал, но не настолько, чтобы ради его сохранности подавлять мироновский мятеж.
В Саратове Шубникова слишком хорошо знали, и за пределами города ему угрожало гораздо меньше превратностей. Но это — в равных, так сказать, в мирных условиях. В сопоставлении же тыла и фронта дело круто менялось. В Саратове, на самый худой случай, могли припомнить Витеньке его капиталы, или его газетку, или его купеческие грешки, а шальные пули на фронте относились к биографиям безразлично в гражданскую или какую иную войну.
Зубинский — приятель Шубникова по ночным похождениям с интендантами — держался иного мнения о фронтовых перспективах.
— Ты не блажи, — ответил он Виктору Семёновичу на его перепуг. — Умные люди давно гасят свечи, прячут огарки по карманам. Игра перестаёт окупаться. Если белые нагрянут в Саратов — разговор короткий: на советской службе был? И готово. Культурному человеку ещё хуже: вы, скажут, понимали, что делали. А на фронте в критическую минуту — тут тебе и поле, и лес, и хуторок какой, и своя линия и неприятельская. Большой выбор.
— На линиях не в подкидные дураки перекидываются. Там стреляют.
— А тебе что? Не будь и ты дураком. Стреляй… на своём «мерседес-бенце», — ухмыльнулся Зубинский и, сняв с обшлага пушинку, кончил начальнически: — Короче говоря, машина должна быть в безукоризненном состоянии!
Виктор Семёнович понял, что попал, как мышь в таз, и нельзя ждать, чтобы кто-нибудь пособил выкарабкаться. Наоборот, под горячую руку начальство не посчитается ни с чем. Поэтому «бенца» Виктор Семёнович подал точно к назначенному часу, с усердием помогал увязывать багаж, а когда появился Извеков, козырнул ему, ничуть не уступая в изяществе Зубинскому.
Кирилл обошёл автомобиль кругом.
— Все исправно?
— Горючего полный бак и бидон. Запасных два ската. Слабое место — мотор. Изношенность порядочная. Но, как говорится, господь не выдаст…
У Виктора Семёновича выработалась за последний год блаженная улыбочка, выражавшая нечто среднее между простодушием рубахи-парня и умилением льстеца.
Кирилл взглянул на него пристально:
— Мы будем требовать с вас, а не с господа.
— Понятно. Я ведь только ради поговорки…
Зубинский предложил Извекову переднее место, но он сел позади рядом с добровольцем. Посмотрев на часы, он приказал ехать.
В пути на машине есть время многое заново понять, охватить успокоенным взором происходящее. Толчок к размышлениям дают прежде всего пространства.
За Саратовом они то унылы, то даже грозны своим однообразием. Едва миновали небогатые пригородные рощи насаждений — возрастом немногим больше полутора десятка лет, — как потянулись лысые холмы, разделённые оврагами, с нищими купами тополей и вётел около разбросанных на версты и версты селений. Надо было бы обсадить дороги берёзой, раскинуть по низинам тёмные дубовые леса вперемежку с мохнатой сосной — прикрыть охровую наготу земель питательной тенью бора. Как вольно вздохнули бы нивы, если бы извечные степные ветры вместо жгучей суши принесли бы на пашню и рассеяли боровые туманы! Как сверкнули бы поднявшиеся в буераках зеркала родников, как заиграли бы на заре росы, какой звон подняли бы речки! Это была мечта безвлажных пространств, расстилавшихся перед Кириллом. С детских лет он разделял тоску своего края, грезил о дубравах на этом нескончаемом плато. Теперь, припоминая из детства, какими он себе рисовал будущие леса, Кирилл удивился. Фантазия уносила его тогда в парки причудливых тропических растений, словно приподнятых над землёй и оберегающих её пышно соединёнными кронами аллей. Эти странные парки возникали в воображении скачком — оно отталкивалось от голых степей и попадало прямо в кружевное плетение лиан. Мечтателя не занимали переходы. Вдруг степи покрывались парками. Как парки сделались — неинтересно. Фантазия наслаждается спелым плодом, не заботясь — кто насадил и вырастил его. Сорви и вкушай, плод сладок и душист, хотя бы плод далёкого будущего, а печальные глины, поросшие полынью, отвращают от себя неискушённую мысль. Сейчас Кириллу казались удивительными похожие на каменноугольную флору тропические декорации, увлекавшие детский ум. Он занят был тем, что в детстве не существовало для воображения. Он думал о переходах — о том, что надо сделать для обогащения степей. Как напоить их? Какие деревья насадить по оврагам, какие на холмах? Где та порода, которая устоит от суховеев? Сколько ветряков, сколько водочерпалок соорудить в уезде, чтобы он из степного стал лесным? Как объединить деревни, села и повести их к преображению земли? Довольно ли десяти тысяч людей, чтобы создать уход за десятью миллионами деревьев? Много ли это, мало ли — десять миллионов? Через какое время лес перестанет требовать у человека влаги и сам станет её источником? Нет, это была не мечта о переустройстве края, и может быть, это нельзя назвать даже думами, а только решением задачи, расчётом, черновым вычислением. Мечта устройства будущего становилась делом устройства, мечтатель становился делателем. И всё-таки, всё-таки! — вдруг мелькали в уме Кирилла разросшиеся дубравы, и где-то очень, очень далеко за синевой лесов на один миг приподнимались над землёй гигантские тропические парки детства.
А дорога извивалась вправо и влево, змеилась вверх и вниз, не боясь наскучить, не заботясь о какой-нибудь пище для мечтаний. И то жёлтые глинистые, то бледные меловые круглоголовые холмы чудились пузырями, вспухшими на чреве земли от солнечного ожога. Поля уже повсюду убрали, и только кое-где поблизости деревень кучились бесцветные скирды.
Зубинский медленно обернулся, неуверенный — можно ли нарушить чересчур долгое молчание.
— Я хотел спросить, товарищ Извеков, как прикажете мне именоваться?
Кирилл, словно пожалев, что мешают его мыслям, не отозвался, разглядывая длинное и будто изогнувшееся в повороте лицо Зубинского. Что это был за человек? Что побудило его идти одним путём с Извековым? Кто соединил их на этом пути — общие противники или общие друзья?
— Именуйтесь по имени-отчеству, — ответил наконец Кирилл и усмехнулся.
— Я понимаю! — громко засмеялся Зубинский. — Но в смысле служебного положения?
— А как вы себе представляете своё служебное положение, в чём будут ваши обязанности?
— Я понимаю так, — сказал убеждённо Зубинский и повернулся удобнее, навалившись локтем за спинку сиденья, — я буду при вас исполнять обязанности строевого адъютанта. Буду писать реляции.
— Это что ещё?
— Описание боя. Дневник военных действий. Вы как командир…
— Я не командир…
— Я понимаю. Но, говоря прямо, как фактический командующий, будете отдавать общие приказания, командир будет вести бой, а я буду представлять вам реляции.
Кирилл долго смеялся, покачиваясь от толчков машины, потом остро посмотрел в глаза Зубинского так, что тот подобрал локоть, поёрзал и сел прямее.
— Вы будете делать то, что я вам прикажу и что вам прикажет наш командир товарищ Дибич.
Зубинский проговорил как бы менее убеждённо, но с достоинством:
— Разумеется, исполнять приказания мой долг… Но хотелось бы, чтобы вы очертили мне круг обязанности, чтобы я знал. Строевой адъютант нёс, например, в полку обязанности начальника команды связи: ординарцы, разведчики, телефонисты…
— Вот это я вам и дам, — быстро перебил Извеков и опять посмотрел в глаза Зубинского. — Кроме разведчиков…
Они снова надолго замолкли. Дорога укачивала и клонила в дрёму, но не давала задремать, встряхивая на выбоинах. Шубников изредка ворчал, однако вёл машину искусно. Зубинский опять обернулся.
— Я все восхищаюсь, как вы быстро снарядили и отправили отряд, товарищ Извеков. Без сучка без задоринки. Талант организатора. Редко другой такой найдётся.
Извеков не ответил.
— Вам армией командовать, — продолжал Зубинский, — честное слово! В городе даже не могли понять: занимали такой пост, и вдруг вам дают роту…
— Обиделись за меня?
— Не то что обиделись, а не совсем понятно. Я считаю — не экономно. Крупные силы нужны в крупном деле. Смотрите, какие пошли успехи в международной революции. Вот где арена! А в нашем захолустье — это все возня с клопами.
— Интересная мысль, — сказал Извеков. — У вас, что же, своя стратегическая идея, да?
— Я думаю, — глубокомысленно произнёс Зубинский, — я думаю, что правильно было бы сосредоточить все силы против украинской контрреволюции, ликвидировать её и повернуть весь фронт на запад. Нас бы там подхватил гребень мировой войны.
— Интересно, — повторил Извеков. — А пока повернуться спиной к Деникину и Колчаку, чтобы они соединились и ударили нам в тыл с Волги. Так я понимаю?
— Конечно, мы кое-что потеряем, поворачиваясь спиной к востоку. Но то, что мы повернулись сейчас спиной к западу, станет нам гораздо дороже: упустим момент, он больше не вернётся. Волна спадёт.
— Да у вас целый план. Довольно распространённый, правда: славны бубны за горами!
Зубинский вскинулся возразить, но в этот момент автомобиль дал жёсткий рывок и покатился на обочину, с визгом удерживаемый тормозами.
— Прокол! — воскликнул Шубников и с досадой распахнул свою дверцу.
Все начали выходить из машины.
Стояли высоко над рекой с ленивыми оползнями берегов и сумрачными шиханами, которые сонно сторожили округу. Солнце уже ложилось, тени возвышенностей придавали местности вид застывший и траурный. Безветрие было полным. Где-то горько посвистывал парящий кроншнеп.
Шубников взялся за смену резины, как заправский шофёр — без раздумий и ладно. Извекову он понравился бережливостью движений. Зубинский тщательно оправлял и перетягивал на себе свои опояски. Доброволец, всю дорогу не вымолвивший ни слова, следил за ним недружелюбно.
Кирилл несколько раз вынул часы, прохаживаясь по береговому обрыву. Проехали уже больше половины пути, но остановка подрывала этот успех. Понемногу Кирилла начала раздражать возня Шубникова с колесом, расчётливость его работы стала казаться умышленной — он что-то слишком долго накачивал камеру.
— Давайте поживее, в очередь, — предложил Кирилл.
— Отчего же? — согласился Зубинский и принялся изящно расстёгивать портупею.
Наблюдая его плавные жесты, Извеков чувствовал, как росла и теребила душу неприязнь к особе этого вышколенного франта.
— Так, значит, у вас нет охоты возиться с клопами? — спросил он Зубинского.
— Я говорил не про себя. Я — простой исполнитель, человек, так сказать, лишённый инициативы родом своей службы.
— Не скажите. Вам инициативы не занимать. Что это там вы задумали с выселением Дорогомилова из квартиры?
— А-а! Вам нажаловались? Но это дело мне подсказано самим военкомом. У нас недостаёт помещений для призывных пунктов. Я изъездил весь город. А ведь квартира Дорогомилова, собственно, городская, казённая квартира. И очень удобная.
— Для вас?
— Не для меня, а…
— А вы лично хорошо устроены?
— В отношении жилья? Отвратительно!
— И квартира Дорогомилова вам понравилась?
— Не понимаю, почему я, военный работник Красной Армии, должен ютиться где-то на горах, в тесовой лачуге…
— Когда Дорогомилов живёт в удобной квартире, — досказал Кирилл.
— Я же не беру себе квартиру. Это сплетни. Я надеялся, военком разрешит призывному пункту выделить для меня комнату.
— И вы доложили военкому об этих планах?
Зубинский вздёрнул плечами. Он уже стоял в одной фуфайке и, вывернув снятый френч, опустил его на аккуратно сложенные при дороге свои ремни и маузер. Он пошёл к автомобилю, взял из рук Шубникова насос, вытянул поршень, приостановился с растопыренными локтями, сказал:
— Вы, товарищ Извеков, мало меня знаете. Зубинский доводит дело до конца, прежде чем докладывать. Какой толк, если я сейчас доложу, что шофёр качает воздух? Будет готово — я отрапортую: товарищ комиссар, машина исправна, можно отправляться!
Он энергично навалился на поршень…
Проехали, после этой остановки, ещё около часа, когда мотор вдруг стал давать перебои. Шубникову пришлось им заняться (не ладилось с зажиганием), и опять все вышли на дорогу.
Кудрявые палисады деревушки тянулись по сторонам большака. Народ высыпал посумерничать на улице, автомобиль скоро собрал вокруг себя любопытных ребятишек.
Зубинский, скучая, отошёл к крестьянам, которые держались поодаль. Вернулся он к машине возбуждённым, что-то даже для своих привычек слишком усиленно охорашиваясь.
— Слышно что новое? — спросил Извеков.
— Новости с бородой царя Гороха, товарищ комиссар. Медвежья берлога! Торговался, хотел достать молока. За деньги не дают — на соль меняют. Скорее бы Вольск!.. Как у тебя, Шубников?
Виктор Семёнович попенял, что не было времени заняться мотором перед отъездом и надо теперь просматривать контакты.
— Жалко «бенца», запорешь такой ездой.
Мотор, однако, заработал, и снова все расселись по местам. Никто не заговаривал. Дорога шла на восток, уже тёмный и остуженный. Чаще начали попадаться перелески, иногда массивные, глухие. Зажгли свет. Мир сразу сузился до обрубленной по сторонам ярко-белой прорези, навстречу которой, медленно вырастая и мигом рушась в мрак, неслись придорожные столбы.
Вблизи города, на виду у станционных огней, мотор опять отказал. Шубников выругался. Ровная тьма опоясала машину, как только выключили фары. Зубинский карманным электрическим фонариком взялся светить Виктору Семёновичу, который, подняв капот, уткнулся в мотор.
Кирилл, подавляя злобу, шагал по обочине, то скрещивая руки на груди, то закладывая их за спину. Внезапно он остановился.
Склонённые над мотором лица Шубникова и Зубинского были освещены неподвижным лучом фонарика. Зубинский, опустив глаза, рассерженно что-то говорил Шубникову, отвечавшему кратко и недовольно. Мотором они явно не занимались. Необычайными показались Кириллу ноздри Зубинского — очень остро прочерченных, почти вывернутых над кончиком носа линий.
Кирилл окликнул добровольца, тихо сказал ему, чтобы он не отходил далеко, и подошёл к Зубинскому.
— Пока мы тут возимся, надо узнать, известно ли на станции, где находится эшелон. Ступайте, справьтесь.
— Слушаю, товарищ комиссар.
— Дайте фонарик, я посвечу шофёру.
— А как же мне, товарищ комиссар, по незнакомой дороге?
— Ничего, приглядитесь. Станция видна.
Зубинский молча ушёл.
Кирилл приблизился к мотору.
— Ну, что у вас в конце концов происходит?
— Ума не приложу! — с отчаянием вздохнул Шубников.
— А вы приложите, — сказал Кирилл.
— Свечи в полном порядке, а искра потерялась. Нет хуже изношенных моторов. Другой раз такой ребус загадают, дьявол их раскусит!
— Подержите-ка, — сказал Кирилл, передавая фонарик Шубникову, и нагнулся над магнето.
— Магнето в исправности! — быстро сказал Шубников и отвёл свет в сторону.
— Светите ближе, — приказал Кирилл.
Он снял крышку прерывателя-распределителя.
— Да что смотреть, я уж смотрел! — воскликнул Шубников, тоже берясь за крышку.
Кирилл оттолкнул его руку, взял ключ и начал отвинчивать гайку прерывателя. Шубников погасил фонарик. В тот же миг он ощутил крепкую хватку на своих пальцах: доброволец, навалившись сзади, держал его за руку, вырывая фонарик. Свет снова вспыхнул. Кирилл спокойно отвинтил гайку и вскинул глаза на Шубникова: прерыватель отсутствовал.
Доброволец навёл луч на Шубникова. Нижняя губа Виктора Семёновича прыгала, пошлёпывая, будто он пытался что-то проговорить и не мог.
— Кто вынул прерыватель? — спросил Извеков.
— Что я… враг себе? — вдруг охрипнув, вымолвил Шубников.
— Себе не враг.
— Я сам ничего не понимаю, — сказал Шубников, откашливаясь и стараясь улыбнуться.
— Я понимаю отлично, — сказал Кирилл. — Револьвер есть?
— Нет.
Кирилл ощупал его карманы.
— Садитесь в машину… Нет, нет, не за руль! Садитесь назад!
Виктор Семёнович послушался без пререканий. Пока он влезал и усаживался, свет фонарика следовал за ним, потом угас. По обе стороны автомобиля встали Извеков и его помощник.
Долго никто не проронил ни слова. Печальным вздохом скользнул над головами полет полуночника, и дважды разнёсся его замогильный крик. Дружнее застрекотали кузнечики. С прохладным течением воздуха наплыл запах обожжённого кирпича. Со станции прилетел тоскливый гудок паровоза. Её огни стали ярче видны. Кирилл сказал неторопливо:
— Не подозревали, что я кое-что смыслю в моторе, да?
— Ну как не подозревать! — будто с облегчением откликнулся из машины Шубников (голос его уже окреп). — Я хорошо помню, что по образованию вы — техник.
— Вон как! На что же вы рассчитывали?
— Даю вам честное слово — ничего не понимаю!
— Значит, прерыватель вынут Зубинским? О чем вы с ним толковали, а?
— Да ничего не толковали. Ругал меня, что не могу найти причину неполадки. Я, говорит, тебя рекомендовал товарищу Извекову, а ты, говорит, выходишь идиотом.
Опять наступила тишина, и ночь как будто ещё больше углубилась.
— Вот уж, правда, на полную безграмотность надо рассчитывать, чтобы вынуть прерыватель, — сказал Шубников.
Кирилл промолчал.
— Напрасно меня подозреваете, я репутацией своей дорожу, — укоризненно говорил Виктор Семёнович. — Это вы просто так, лично против меня настроены, товарищ Извеков. Из личных соображений.
— Что ещё за чушь?! — сказал Кирилл.
— Я тоже думал — чушь, пустяки. Все, мол, давно забыто. А получается не так.
— Что — не так?
— Получается — не можете простить, что Шубников вам тропинку перешёл. А ведь когда было? — травой поросло. Видно, у вас сердце неотходчивое.
— Перестаньте плести.
— Я уже давно успел от того счастья отказаться, за которое мы с вами, по неопытности, тягались. Я ведь ушёл от Елизаветы Меркурьевны, товарищ Извеков. Не за что на мне вымещать сердце. Может, я своим несчастьем с Елизаветой Меркурьевной вас от большого разочарования избавил, — кто знает?
— Довольно! Молчать! — с лютой злобой крикнул Кирилл.
И все время безмолвный доброволец вдруг прогудел хмурым голосом, как спросонок:
— Закуси язык! Ты!
Прошло не меньше получаса, пока на дороге наметилась приближающаяся тень человека, который шёл вымеренным маршевым шагом. На свету все резче проступал очерк френча раструбом от пояса и контур галифе, как два серпа рукоятьями книзу.
Кирилл дал Зубинскому дойти почти до автомобиля и зажёг фары. Зубинский зажмурился, поднял к глазам руку, сказал:
— Свои, свои, товарищ комиссар.
— Ну, что? — спросил Извеков.
— Поезд с эшелоном находится на последнем перегоне, прибудет минут через двадцать. А как с машиной?
— Благодарю вас, — сказал Кирилл. — Снимите ваше оружие.
— Как — снять?
— Дайте сюда оружие, говорят вам!
— Вы смеётесь, товарищ Извеков.
Зубинский шагнул вбок, выходя из полосы света.
Кирилл достал из кармана револьвер.
— Снять маузер!
Зубинский своим изысканным жестом начал медленно отстёгивать громоздкую кобуру. Слышно было, как поскрипывал пояс.
— Может быть, вы всё-таки снизойдёте объяснить мне, что произошло? — спросил он вызывающим, но несколько кокетливым тоном.
Кирилл схватил маузер и вырвал его у Зубинского, едва кобура была отстёгнута.
— Это вы мне объясните, что произошло. Когда я вас спрошу…
Арестованным приказали откатить автомобиль на обочину: машину приходилось бросить на какое-то время в темноте ночи. Затем попарно двинулись большаком — позади Извеков с добровольцем, который, насадив на деревянную кобуру маузер, держал оружие наизготове.
Ещё оставалось далеко до станции, когда их перегнал грохочущий на стрелках поезд, и по числу вагонов Кирилл признал эшелон Дибича. Они застали роту в разгар выгрузки.
Дибич так обрадовался Извекову, словно расстался с ним бог весть когда, а не на рассвете минувшего дня, и — для обоих неожиданно — они обнялись.
— В роте полный порядок. А вы доехали хорошо?
— Обогнали собственную телегу.
— Поломка?
— Небольшая. Хотя натолкнулись на каменную стену. Помните? — с усмешкой сказал Кирилл.
— Каменную стену? — не понимая, переспросил Дибич и вдруг раскрыл глаза: — Зубинский?!
— Да. Я вас прошу, пошлите пару коняжек из обоза — пусть подвезут «бенца» к вокзалу. Сдадим его пока станционной охране, что ли…
Кирилл рассказал о происшествии, добавив, что арестованных необходимо взять с собой до места назначения и там разобрать дело.
— Наши первые потери в личном составе, — сказал Дибич, выслушав рассказ.
— Первые потери нашего противника, — поправил Кирилл.
— Успех разведки, — улыбнулся Дибич, глядя на Извекова с шутливым поощреньем.
— Ошибка разведки, — тоже улыбнулся Кирилл, — к счастью, вовремя исправленная.
— Я вас подвёл, не отговорив брать Зубинского.
— Я поторопился, — строго закончил Извеков. — Буду осмотрительнее. А сейчас давайте действовать: мы должны ещё затемно быть на марше.
25
Оставалось меньше однодневнего перехода до Хвалынска, когда ранним утром разведка Дибича обнаружила красноармейский разъезд и узнала от него, что близлежащее село Репьёвка захвачено какой-то бандой. Разъезд был выслан маленьким Хвалынским отрядом, пришедшим для подавления мятежа.
Подобные мятежи случались нередко, разжигаемые реакционными партиями, которые опирались на деревенских богатеев и рассчитывали на поддержку контрреволюции крестьянством. Иногда это были разрозненные вспышки, не выходившие за пределы волости или одного села. Иногда мятеж распространялся на уезды или даже целые губернии.
Так на Средней Волге возникло ранней весной этого года обширное брожение в соседних уездах Симбирской и Самарской губерний, получившее известность под именем чапанного восстания. (Чапаном зовётся верхняя одежда волжских крестьян, в иных местах называемая азямом, армяком. Ходит шуточная побасёнка: «Мы ехали?» — «Ехали». — «На мне чапан был?» — «Был». — «Я его сняла?» — «Сняла». — «На воз положила?» — «Положила». — «Да где ж он?» — «Да чаво?» — «Да чапан». — «Да какой?» — «Да-ть мы ехали?» — «Ехали». — «На мне чапан был?» — «Был…» И так далее, как в сказке про белого бычка.) За чапанами стояли партии правых и левых эсеров, выбросившие лозунг «освобождения Советов от засилия коммунистов» в целях мнимой защиты конституции РСФСР. Для большей мистификации чапанам раздавались знамёна с провокационными надписями: «Да здравствуют большевики! Долой коммунистов!» Кроме того, восставшие кулаки оснастили свою агитацию призывами к защите православия. Чапанный комендант города Ставрополя Долинин первое своё воззвание к крестьянскому населению начал словами: «Настало время, православная Русь проснулась», — и закончил: «Откликнитесь и восстаньте, яко с нами бог». Имя бога комендант начертал по правилу новой орфографии, со строчной буквы (очевидно, во внимание к объявленной приверженности Советам), но борьба за всевышнего, за иконы и за всяческую святость составляла важное подспорье в действиях чапанов, и тот же Долинин предписывал в одном из объявлений: «Приказываю гражданам, что по приходе в присутствие головной убор должен быть снятым, так как это есть первый долг христианина». Чапанное восстание было подавлено местными силами через неделю после возникновения. Но отзвуки его ещё долго таились в разбросанных деревенских углах лесного и степного Поволжья.
Богомольный разбой чапанов был частью российской Вандеи, так и не объединившейся в целое, несмотря на множество отчаянных попыток в годы гражданской войны — на Волге, на Украине, на чернозёмной Тамбовщине — обратить крестьянскую массу в стан контрреволюции. Мятежи случались грозные, затяжные, стоили большой крови. Но им не суждено было вылиться в решающие битвы. Участь будущего удерживалась в руках регулярной Красной Армии, сильнейшим противником которой оставались регулярные армии белых. Кулаческие восстания вспыхивали и разгорались, гасли и тлели в зависимости от событий на фронтах, и часто это были только крошечные угли, рассеянные бурей войны, зароненные в неведомую глушь деревень.
Едва разведка Дибича принесла донесение, что в Репьёвке находится противник, как была установлена связь с Хвалынским отрядом, вышедшим на подавление мятежников. Во главе отряда стояли военком и член уездного исполнительного комитета, которым было известно о движении из Саратова сводной роты. Встреча командиров отряда и роты произошла на широком бугре, к югу от Репьёвки, откуда хорошо видна была вся местность.
Репьёвка находилась в низине, оцепленной с севера и юга отлогими холмами. Село густо затенялось садами, переходившими на западе в покрытую лесом материковую возвышенность. На востоке тянулись береговые кряжи, крутизна которых обрывалась к Волге. Низину пересекал большак. Спускаясь с южного и северного холмов, от большака отбегал просёлок, терявшийся в садах, а потом, в виде главной улицы, деливший Репьёвку надвое. В центре села через бинокль виднелась базарная площадь — с церковью под васильковыми куполами, с волостной избой, трактиром, школой, ссыпным амбаром.
Позиционное положение мятежников казалось крайне невыгодным в охваченной высотами ложбине. Единственное преимущество занятого ими села составляли сады и близость леса. О численности мятежников соседние деревенские обитатели говорили спорно: кто ценил число в полсотню, кто в сотню человек. О происхождении банды тоже нельзя было судить с точностью. Одни говорили, что это зеленые, то есть дезертиры, явившиеся из леса. Другие уверяли, что — мироновцы. Третьи божились, что — репьёвские кулаки, отказавшиеся сдавать хлеб по государственной развёрстке. Скорее, правы были все вместе, хотя сведений о мироновском мятеже не поступало, кроме слуха, принесённого хвалынцами, — что Миронов разбит на Суре и конники его разбегаются.
Было принято решение о совместных действиях роты и отряда под общей командой Дибича и о создании революционной военной тройки, в которую вошли Извеков и Хвалынские военком и член исполнительного комитета. Дибич тотчас, в сопровождении верховых, поехал выбирать позиции, а ревтройка приступила к решению очередных дел — сразу же, как обычно, возникла неизбежная очередь дел.
Первым в этой очереди Извеков доложил дело о саботаже шофёра Шубникова и бывшего офицера Зубинского. Преступление было подсудно военному трибуналу. Правомочия такого суда в обстановке мятежа ложились на ревтройку, и она признала, что разбирательство не может быть отложено.
Эта высшая власть мгновенно зародившегося маленького фронта, в ряду десятков других фронтов, расположилась в крестьянской избе с оконцами на волнистые прибрежные горы, которые покоились в безветренном чистом полдне.
Когда в избу ввели Зубинского, воцарилась длительная тишина. Зубинский осунулся за время пешего перехода, но запылённый его костюм по-прежнему казался недавно разглаженным и ловко облегал прямой корпус. На нем не было пояса и портупеи, и на фуражке не алела рубиновая звезда. Он глядел на Извекова не мигая.
Кирилл сказал:
— Вы находитесь перед революционной военной тройкой, которая вас судит за совершённое вами преступление против Советской власти. Назовите себя полностью по имени и расскажите о своём происхождении.
Зубинский выполнил требование без запинки. Кончив, он вздёрнул бровь и спросил с подчёркнутой субординацией:
— Разрешите узнать, какое преступление вы хотите мне вменить?
— Вы обвиняетесь в злостном саботаже. Желая нанести вред Красной Армии, вы умышленно вывели из строя принадлежащий сводной роте, в которой вы служили, автомобиль.
— Каким образом? — удивился Зубинский.
— Объясните суду, что вы сделали, чтобы причинить поломку машине.
— Я не могу объяснить то, чего не делал.
— Какую цель вы преследовали, тайком вынув прерыватель из магнето?
— Я первый раз слышу, что существует какой-то прерыватель. Где он находится? Может быть, сидя с шофёром, я задел что-нибудь ногой? Я ничего не понимаю в машинах. Я понимаю в лошадях.
— Вы отвечайте: зачем понадобилось испортить машину? — нетерпеливо спросил военком.
— Я не могу на это ответить, потому что это дико — портить машину! Я предпочитаю ездить, а не ходить.
Извеков проговорил настойчиво:
— Мы находимся на фронте. Вы — военный и понимаете, что происходит. На войне мало времени для следствия. Отвечайте кратко. О чем вы шёпотом договорились с Шубниковым во время подстроенной остановки, когда он смотрел мотор?
— Я не хотел говорить громко, что он — болван. Я говорил, что ему несдобровать, если он не найдёт поломку. Мне стыдно перед вами, товарищ комиссар…
— Я вам не товарищ.
— Ну, я понимаю, в данный момент — граждане судьи, так? Я сказал Шубникову, что отвечаю за него перед товарищем Извековым. За свою рекомендацию.
— С какими намерениями вы рекомендовали Шубникова?
— Его считали классным механиком. Я думал — это так и есть. А потом, признаться, рассчитывал, что уж за своей собственной машиной Шубников ухаживать постарается. Чай, жалко!
Зубинский одернулся и чуть заметно повёл уголком губ. Кирилл вскинул на него насторожённый взгляд.
— Что значит — собственной машиной?
— «Бенц» был его собственностью. До революции.
— Почему вы это от меня утаили?
Оба других члена тройки, точно по сговору, повернули головы к Извекову. Он взял карандаш и завертел им, пристукивая по столу то одним, то другим концом.
— Я с седла не слезал двое суток, — ответил Зубинский. — Некогда было особенно размышлять. Рассчитывал, Шубников не подведёт. А получилось…
— Что получилось? — пытливо спросил военком.
Новое обстоятельство вселило в Извекова смущение. Он все постукивал карандашом. То, что он взял Шубникова в поход, словно оборачивалось теперь против него самого. Он обязан был ближе узнать Шубникова, а не отмахиваться только потому, что этот человек был ему лично неприятен. Недоставало времени, это правда. Но спросить, какое отношение имеет Шубников к автомобилю, — для этого не надо было времени. Теперь следствие усложнялось. Впрочем, не наоборот ли? Не упрощалось ли? Что должен вообще делать следователь? Искать решение задачи собственными умозаключениями? Подсказывать обвиняемым возможные выводы из дела? Что другое, а Кирилл не готовил себя к работе следователя. И вот он — следователь и одновременно судья. Прежде как будто эти функции строго разделялись. Может быть, только по видимости? Судья ведь тоже ведёт следствие, которое является окончательным, решающим для вынесения приговора. Кирилл должен расследовать, судить, вынести приговор. По долгу совести перед революцией. Это не дознание, не следствие в прежнем понимании, не суд по царскому своду законов. Это суд революции. И Кирилл не следователь такого-то класса. Не коллежский асессор. Он — революционер. Он должен думать не о букве, но об интересах, которым служит, о кровных интересах революции. И, таким образом, дело саботажников Шубникова и Зубинского…
Вдруг Кирилл остановил нервное движение руки. Он держал карандаш и глядел на остро отточенный графит, которым были немного испачканы кончики пальцев. Он слегка улыбнулся.
— Что же получилось? — повторил он вслед за военкомом и, вынув платок, стал медленно стирать графит с пальцев.
— Получилась ошибка… — отвечая тоже лёгкой улыбкой, сказал Зубинский.
— Не ошибка, а преступление, — суровее проговорил Извеков.
— Если преступление, то не моё.
— Чьё же? Яснее.
— Не знаю. Речь ведь обо мне и о Шубникове. Я не совершал преступления.
— Вы обвиняете Шубникова?
— У меня нет оснований.
— Вы давно знакомы с ним?
— Одно время я увлекался бегами, он тоже. Потом он увлёкся автомобилем, и мы видались только случайно. Он спортсмен.
— Он спортсмен! — вдруг вскрикнул член исполкома и покосился на Извекова точно с сожалением и какой-то неожиданной догадкой.
— Нельзя представить, что Шубников нарочно испортил машину. Все равно что я лошади насыпал бы в овёс стекла.
— Однако ведь испортил? — спросил Извеков.
— Может, он, правда, пожалел «бенца», — будто между прочим предположил Зубинский. — Боялся, поди, что на фронте машина погибнет.
— Понятно, — ещё более нетерпеливо, чем раньше, выговорил военком. — Вы показали, значит, что автомобилю причинена поломка, чтобы его нельзя было применить на фронте.
Зубинский поднял выделанные плечи своего необыкновенного френча.
— Если бы я капельку был в этом уверен, я сам поставил бы Шубникова в ту же минуту к стенке!
— По-моему, ясно, — сказал военком.
Все члены тройки переглянулись, и Кирилл приказал увести Зубинского.
Допрос Шубникова протекал в неуловимо изменившемся настроении суда, внесённом самим обвиняемым. Виктор Семёнович держал себя всполошенно, озирался на конвойного, будто все время ждал какой-то внезапности, перебивал сам себя, не досказывал начатое. Он словно не мог угадать, какой надо взять голос — повыше или пониже. Одно он понимал ясно (и это горело в перетревоженных его глазах), что дело идёт о всей его судьбе, которую вот тут же могут навсегда загасить легко, как спичку. Показывая о своём сословии и прочем, он остановился и спросил в полнейшем недоумении:
— Как такое — судить на дороге? Судят в установлениях, в городе, по форме. А тут и чернильницы нет!
Ему объяснили, что он на военной службе, но он запротестовал:
— Никогда не был! Освобождён по эпилепсии. Эпилептик. Белобилетник. Вот смотрите.
Он вытянул из-за жилетки кипу бумажек, поношенных и свежих, разбросал их по столу, ища и не находя, что нужно. Руки его плохо слушались.
Член исполкома собрал бумажки, отдал их Шубникову, сказал:
— У меня к обвиняемому один вопрос, к делу не имеющий, правда, отношения. Так, ради частного интереса. Поскольку я сам любитель спорта. Скажите, Шубников, это верно хвастал здесь нам Зубинский, что он в Саратове первый спортсмен был по автомобильной езде?
— Врёт! — вскричал Шубников, замахав руками. — Он все врёт! И не садился за руль! Какой он спортсмен! Он и лошадник дутый. Всегда потихоньку вызнавал, на какую лошадь я ставлю. Спросите в Саратове… я говорю, правильный суд может быть только в городе. Там свидетели. Они скажут, кто у нас первый автомобилист!
— А кто? — спросил член исполкома.
— А свидетели покажут кто! Шубников, вот кто!
— Зубинский, значит, не понимает в автомобилях?
— Он в портных понимает! — с презрением вырвалось у Шубникова, но он осёкся, тускло уставился на Извекова и сбавил тон: — Нынче моторы стали каждому доступны. Не мудрено научиться.
Не отводя взора от Извекова, он блаженно ухмыльнулся:
— Бывает, человек не автомобилист, а в моторе разбирается. Может, и Зубинский так же вот… Он для меня загадочный.
— Вы спортом занимались на собственном «бенце»? — спросил член исполкома.
Шубников обернулся на дверь, подумал.
— На разных марках.
— «Бенц», который вы поломали, принадлежал прежде вам?
— Я не ломал. Зачем ломать? И марка по-настоящему не «бенц», а «мерседес-бенц», если вы спортом занимались.
— Отвечайте на вопрос: это ваш «бенц»? — спросил Извеков.
— Не мой, а советский, — опять поднял голос Шубников. — Зубинский, что ли, наговорил? Ну да, был мой. Был мой, ходил, как часы Мозера.
— А потом вы его испортили?
— Я! Все я, я! Без меня было бы у саратовского Совета кладбище, а не гараж. На мне на одном все ремонты, а говорят — я ломаю. Я советскую собственность поддерживаю. Советская собственность живёт короче частной в четыре раза. Это статистика установила, если хотите знать. Я предупреждал товарища комиссара, когда выезжали, что мотор изношенный. Кто износил? Я, что ли? Я нанялся в гараж жизнь советской собственности поддерживать. У меня сердце кровью обливается, когда вижу, как с советской собственностью…
— Остановитесь, — перебил Извеков. — Зубинский показал, что вы вынули прерыватель, чтобы сделать машину негодной для похода.
— Зубинский врёт! Он фанфарон, разве вы не видели? — закричал Шубников, наскоро вытирая ладонью рот. — Он ни черта не понимает в моторе, а говорит, что я там что-то сделал. Врёт!
— Он не понимает в моторе и, стало быть, не мог вынуть прерывателя, — продолжал Извеков. — Значит, он правильно показал на вас. Признаете вы себя виновным?
Шубников огляделся, на один миг застыл, потом начал чаще и чаще обжимать губы рукой, как будто ему мешало говорить слюнотечение. Глаза его потемнели.
— Раз вы сами не отвечаете, зачем вы это сделали, тогда нам остаётся положиться на Зубинского. Он показал, что вы намеревались уберечь свою бывшую собственность и для этого вывели мотор из строя. Ответьте теперь: вы собирались затем дезертировать, да?
— Ну, ладно, — тихо произнёс Шубников и тряхнул головой. — Ладно. Зубинский наврал, чтобы меня потопить. Он думает, если я из купцов, так мне не поверят. Ладно. Он тоже не пролетарий. Ладно.
— Говорите яснее.
— Я говорю ясно, — громче, но малораздельно сказал Шубников. — Как на присяге. Перед Евангелием. И прошу записать. Хоть карандашом, всё равно. Записывайте.
Он расстегнул ворот рубашки. На губах его двумя белыми точками показалась густая слюна. Он дышал громко, и слова вырывались скороговоркой.
— Зубинский хотел перебежать к белым. Я не хотел. Он угрожал, сказал, что пустит мне в затылок пулю. И что никто не узнает. Сказал, что на машине можно в одну ночь докатить до белых.
— Когда он это сказал? — спросил Извеков.
— На остановке. На последней. Он узнал в деревне, что в Пензе белые. Мужики уже ждут. Когда мы стояли у деревни, они сказали. И что идут на Саратов. Все кончено с красными, сказали ему мужики.
— Кто идёт на Саратов?
— Мироновцы. Он не успел толком пересказать. Торопился. Сказал, что рассуждать поздно. Вот и все. Все он. Зубинский. Вот, теперь пусть.
Шубников вздохнул на всю избу.
— И он велел вам вынуть прерыватель?
— Он сказал: ты ковырни там, что надо.
— И вы вынули прерыватель?
— Товарищи! — вскрикнул Шубников. — Товарищ Извеков! Как вы можете говорить, будто я вынул! Это под револьвером, под страхом смерти! Да разве я волен был вынуть или не вынуть?
— Вы вольны были вовремя заявить мне об измене, — сказал Кирилл. — Когда Зубинский ушёл на станцию, он был больше не опасен для вас.
— Так ведь Зубинский унёс с собой на станцию прерыватель в кармане! — с отчаянием воскликнул Шубников.
На мгновение все смолкли.
— Но вы обманывали меня и покрывали Зубинского, — сказал Кирилл.
Шубников наклонился, словно готовясь упасть на колени.
— Виноват. В этом виноват. Побоялся. Не думал, что вы, товарищ Извеков, великодушно поверите. Все равно, думал, из личных наших отношений не захотите простить.
— О каких отношениях вы? — жёстко сказал Кирилл, и лицо его стало медленно желтеть.
Опять оба члена тройки пристально посмотрели на него.
— Не буду же я в данном обществе рассказывать, — пробормотал Шубников со своей простецко покорной улыбочкой.
— Вы ещё наглец к тому же! — не выдержал Извеков. — Признаете ли вы, что у вас с Зубинским был сговор в Саратове — перебежать к белым?
Шубников вытянул руки, словно обороняясь, и на миг остался в этой позе:
— Нет, нет, не предумышленно! То, что я здесь показал, — святая правда. Жертва чрезвычайной обстановки. Действовал под угрозой. И все. Сам никогда бы на это не пошёл. Я — человек слова. Раз взялся служить Советской власти, значит, служу.
Военком сказал мрачно:
— По-моему, ясно. Обвиняемый умышленно привёл машину в негодность и признался, что сделал это своими руками.
— То есть как — своими? Моими руками насильник действовал! Никак не я! Я жертвой сделался! За какую вину меня на одну доску с Зубинским ставите?
— Вы узнаете из приговора, за какую вину отвечаете, — сказал Кирилл и взглянул на конвойного. — Уведите его.
— Как из приговора?! — захлёбываясь и налегая на стол, выдохнул Шубников. — Из приговора поздно! Я хочу сейчас. Чтобы очевидно, чья вина. Если меня преступником выставляют, я требую очной ставки!
— Я полагаю — излишне? — обратился Кирилл к членам тройки.
— Излишне? — на неожиданной истеричной ноте вскрикнул Шубников. — Что ж, выходит, Шубникова жизнь излишняя? Вам-то она, товарищ Извеков, наверное, всегда была излишня! Не можете мне Лизу простить! Теперь я к вам в руки попал, да? Выместить злобу решили, да?
— Я вас заставлю молчать! — тихо перебил его вопли Кирилл.
— Рот мне затыкаете, а? Из личной ненависти, а? Не-ет! Не на такого напали!
Шубников рванул на себе и отодрал ворот рубахи. Губы его дёргались, взгляд блуждал мрачно. Вдруг он закатил глаза, взвизгнул и, побелевший, не сгибая колен, со всего роста повалился на пол. Его начало корчить, голова запрокинулась, дыхание почти остановилось, только изредка выталкивал он кряхтящие стоны. Бумажки высыпались у него из-за пазухи и усеяли половицы.
Все встали и молча смотрели за ним. Военком не спеша скрутил цигарку, закурил и, подымливая, косил глазом на искажаемое гримасами лицо Шубникова.
— Может, его — на воздух? — спросил взволнованный Извеков.
Ему не отозвались, и ещё минуты две, так же молча, все продолжали наблюдать припадок. Потом, в спокойствии, но немного брезгливо, военком сказал:
— Такие нам знакомы. Есть, которые гораздо натуральнее работают. Даже врачи затрудняются.
Он отошёл к окну, полуобернул назад голову и сквозь дым процедил:
— Вставайте, Шубников. Все ясно.
Но Виктор Семёнович забился ещё сильнее.
— Оттащите его в сени, — приказал Извеков, и конвоир приставил винтовку к косяку, подхватил Шубникова под мышки и выволок его из горницы.
В начавшемся после этого совещании вся тройка единодушно признала, что вина Шубникова установлена полностью тем, что он один физически выполнил акт саботажа. Что же касалось Зубинского, то соучастие его в деле устанавливалось лишь косвенно свидетельством Извекова о разговоре Зубинского с Шубниковым в момент совершения вредительства. Показания Шубникова на Зубинского могли быть продиктованы стремлением облегчить свою вину. Не исключалась даже и клевета, как месть за то, что Зубинский выдал Шубникова. Кроме недостаточности улик против Зубинского (в виновности которого тоже никто не сомневался), возникла опаска, что за человеком такого пошиба мог тянуться хвост других преступлений и что скорое решение помешает их раскрытию. Постановили поэтому дело Зубинского выделить и, если позволят обстоятельства, препроводить арестованного в Саратов.
В совещании не проявилось никаких разногласий, и уже встал вопрос о мере наказания, когда вдруг Извеков заявил, что он примет те предложения, которые будут на этот счёт сделаны, но подписать приговор Шубникову отказывается.
Произнося это слово — отказываюсь, — Кирилл был готов встретить изумление. Но как только оба члена тройки смолкли, он невольно опустил взгляд и притих так же, как они. Потом он превозмог себя и, не дожидаясь расспросов, прибавил:
— Должен отказаться по личным мотивам.
Но слова его не разрешили, а как будто ещё затянули тяжёлое безмолвие.
— Вы оба слышали, Шубников утверждал, будто я свожу с ним личные счёты. Я не хочу, чтобы у вас или у кого бы то ни было осталась тень подозрения, что это так.
— Но ведь ты судил? — сказал наконец военком.
— Я не мог предвидеть, что моё право судьи будет подвергнуто сомнению. В сущности, подсудимым сделан отвод судье.
— Хе! — усмехнулся член исполкома. — Какое тебе дело до этакого отвода? Контрреволюционеры отводят всю революцию.
— Я не о признании нашего права белогвардейцами. Но революционер должен быть вне подозрений, что действует хотя бы косвенно из личных мотивов.
— Да что у тебя с ним, любовные дела? — бесцеремонно спросил военком.
Как всегда, смуглость Кирилла, если он бледнел, переходила в желтизну и сейчас приняла даже зеленоватый оттенок. Глаза его необычно вспыхнули.
— Вот именно, — сказал он, нажимая на каждый слог.
— Жену увёл? О Лизе-то говорил, а?
— Это лишний разговор.
— Да ты что, против высшей меры, что ль? — воскликнул член исполкома.
Кирилл отошёл к окну. Оба товарища повернули следом за ним головы, и все увидели, как через улицу конвойный повёл Шубникова, довольно бойко маршировавшего.
— Вон твой подзащитный, здоровёхонек! — сказал военком.
Кирилл быстро обернулся:
— Я защищаю не его, а всех нас против него!
— Хочешь выйти с чистыми руками?
— Разве вы делаете не чистое дело? Но чистоту дела угрожают запятнать кривотолки подлеца. И я не имею права это допустить.
— Словом, уклоняешься, — чуть язвительно заметил член исполкома, — поддаёшься на провокацию.
Кирилл шагнул к двери, взялся за скобку.
— Если хотите, пусть моим поступком займётся партия… Против ли я высшей меры? Нет. Считаю, что другой применить нельзя. Но подписи моей под приговором Шубникову не будет.
Он стукнул носком сапога по двери и вышел.
Оглядевшись, он, кроме связного красноармейца, сидевшего на крыльце, нигде не заметил людей из роты — дворы, улица, дальние холмы за деревней были пусты. Он перешёл дорогу, миновал две-три избы и очутился перед садом с разваленным плетнём. Он вошёл в сад.
Тут никто не хозяйствовал. Среди заросших осотом лунок корягами торчали когда-то расколотые тяжестью плодов стволы яблонь; в междурядьях кусты крыжовника зло топорщили свои колючие плети, увитые цветущим белым вьюнком.
Кирилл остановился перед сломанной яблоней. Обломок молодого ствола вышиной по грудь нёс на себе большую ветвь, простёртую, точно человеческая рука, вбок и кверху и страстно засыпанную листом. На одной половине ствола древесина была совсем обнажена и уже засыхала, на другой — лента коры подогнула свои края внутрь, силясь плотно прикрыть ещё живую часть ствола.
Кирилл положил руку на мозолистый слом дерева. Ему казалось, что все внимание сосредоточилось на мельчайших впечатлениях, которые давал заброшенный сад. Но за поверхностью этих впечатлений непрерывно работала мысль о том, не уступил ли он мимолётной слабости и не правы ли его товарищи, говоря, что он уклонился от выполнения долга. Кому-то он должен будет дать отчёт в своём поступке. Кто-то будет его судьёй, как он был судьёй Шубникова.
С необыкновенной яркостью увидел Кирилл направленный на него взор Аночки. Конечно, она, может быть, не скажет, но непременно подумает, что Кирилл ненавидел личной ненавистью мужа Лизы. Может, придётся встретиться в жизни с самой Лизой. И она, наверное, не скажет Кириллу, но подумает: это он отправил на тот свет отца моего мальчика. И мать Кирилла тоже, может быть, промолчит, но отведёт глаза в сторону и подумает: было бы лучше Кириллу не порождать молвы, что он мог действовать из личных побуждений. А разве у тех же товарищей, которые разбирали с ним дело Шубникова, не останется в памяти, что в это дело замешалась какая-то интимная история Извекова? Любовная история, как выразился военком, то есть что-то недоступное постороннему глазу, скрытое, потайное.
Но неужели факт неподписания приговора имеет какой-нибудь смысл, кроме чисто внешнего? Шубников сам себе вынес приговор своим преступлением. Кирилл со всей глубиной убеждённости находит правильной для Шубникова высшую меру наказания. Меняется ли что-нибудь по существу от того, что Кирилл не даст своей подписи? Да, меняется многое. Меняется то, что отказом подписать приговор Кирилл разоблачает клевету, будто Шубников — его жертва. Разоблачается ложь, которая стремится нанести вред солдату революции, значит, самой революции. Нет, нет, Кирилл прав!
Внезапное предположение обеспокоило Кирилла: а что, если Шубников останется жить? Ведь могут же судьи применить более мягкую меру наказания? Не будет ли тогда Шубников торжествовать, что его провокация увенчалась успехом?
Кирилл туго зажал в кулаке обломанный ствол яблони. Ощущение руки вернуло его к внешнему миру. Он опять оглядел засыпанную сырым листом ветвь. Странно было, с какой жаждой жизни эту ветвь простирал к небу жалкий обломок ствола. Дерево было обречено на гибель, но с тем более жгучей страстью цеплялось оно за существованье и последней, уродливой лентой коры, почти уже с невероятной силой обилия, питало, насыщало единственную ещё пышную ветвь. Выживет ли она? Нет. Какой-то крошечный срок она ещё будет набирать новые почки, высасывая свои остаточные соки, когда уже омертвеет и превратится в полено исковерканный ствол. Потом она сбросит с себя пожухшие листья, чтобы никогда больше не зазеленеть. Если уж нужно возрождать такой полуумерший сад, то первым делом надо выкорчёвывать старые пни и поднимать заново всю землю.
Кирилл сказал вслух:
— Нет, конечно, присудят к высшей мере…
Вдруг он услышал сухой выстрел.
Он осмотрелся. Позади соседнего с садом двора он увидел амбар и перед ним — красноармейца с винтовкой, который, в необычайной спешке, бросился к двери амбара и начал вытягивать засов. В ту же секунду Кириллу пришла на ум догадка, что в амбаре содержатся арестованные — в этом направлении конвойный повёл Шубникова после допроса. Кирилл побежал на помощь.
Это был крепкий бревенчатый сруб, с узкими прорезями под крышей вместо окон, из тех ладных небольших амбаров, какие ставят крестьяне либо впритык к дворовым навесам, либо на задах, поодаль от двора, и куда ссыпают зерно.
С утра здесь поместили Зубинского с Шубниковым, и они, впервые после ареста, получили возможность переговорить без помехи. Пока шли из Вольска, в колонне и на привалах, они все время находились на людях.
Перед допросом разговор их сначала носил недружелюбный характер. Шубников обвинял Зубинского в торопливости, а Зубинский всю неудачу взваливал на Шубникова, слишком грубо — очевидно, в расчёте на дремучую глупость, нарушившего работу мотора. Понимая, что печального положения, в каком они находились, попрёками не изменишь, Зубинский и Шубников замирились и попробовали обдумать побег. Они пришли к выводу, что необходимо выждать, когда рота будет втянута в дело, а пока кругом тихо — понапрасну не испытывать судьбу. Затем разговор уклонился в лирику, и особенно Шубников изливал свою душу, вспоминая о золотых недавних днях. Под конец, скучно пережёвывая пшеницу, которую наскребли в закроме, он даже всхлипнул:
— Сколько талантов пожрала проклятая междоусобица! Возьми меня. Какой талант! Эх, какой талант! А что толку, когда в наших исторических данных все дарование целиком уходит на то — как бы увернуться от тюрьмы?!
— Вот и не увернулся, — подлил масла Зубинский.
— По чьей вине? По твоей!
Опять они поссорились.
Для обоих было неожиданностью, когда явился конвой и неизвестно куда увёл Зубинского. Он успел только шепнуть Шубникову: «Не признавайся в случае чего!» Возвратившись, он сказал, что судит ревтройка и что он все обвинения начисто отрицал. «Смотри, держись», — напутствовал он Шубникова.
После допроса их уже не сдерживали ни осторожность, ни надежда, что они ещё будут друг другу полезны. Ожесточение было единственным чувством, которым они пытались подавить отчаяние. Если бы они не набросились друг на друга с низкими ругательствами, им оставалось бы только трястись от ужаса. Страх они переключили на ярость. С ненавистью Шубников твердил, что Зубинский — предатель.
— Что заладил? Я сказал правду, что не понимаю в машине. Больше ничего.
— Нет, ты соврал, что ты первый гонщик на моторах! А раз ты такой, выходит, ты сам и навредил.
— Они тебя, дурака, вокруг пальца обвели.
— Выкручивайся. Кто же, получается, прерыватель в кармане унёс, а?
— Не знаю, что у тебя в карманах напихано.
— А я знаю, что ты в свой карман сунул! И Извекову это тоже понятно, коли хочешь знать.
— Ты что, наклепал? — вдруг почти вежливо спросил Зубинский.
— А ты думаешь, я за тебя под расстрел пойду? На простофилю нарвался, хват!
— Может, я за тебя идти должен?
— Ты за себя пойдёшь.
— Ну, ваше степенство, плохо ещё вы мои карманы изучили.
— Не отвертишься! Как ты меня, так и я тебя! Потопить собирался? Я тебя скорее на дно пущу. Теперь уж известно, что я твоему насилию уступил. И что ты — перебежчик.
— Ценой моей головы жизнь себе покупаешь? — холодно сказал Зубинский. — Ну, так и черт с тобой, с собакой!
Шубников увидел в полумраке, как Зубинский ткнул руку за френч, под мышку, и тотчас выхватил назад. Виктор Семёнович успел только раскрыть рот.
Зубинский убил его одним выстрелом в упор с необыкновенной лёгкостью и сделал два ровных шага к свету, проникавшему через прорезь отдушины в амбар. Осмотрев на себе френч и галифе, он обмахнулся от пыли левой рукой, а правую, сжимавшую револьвер, поднял вровень с грудью, ожидая, когда распахнётся дверь: засов уже гремел, плохо поддаваясь усилиям постового.
Зубинский выстрелил, едва проглянул в амбар яркий свет, но сейчас же был сбит с ног красноармейцем, придавившим его винтовкой поперёк груди.
В это мгновенье подбежал Кирилл и стал вывёртывать из судорожно сжатых пальцев Зубинского плоский холодный браунинг. Сухо треснул ещё один выстрел. Потом оружие перешло к Извекову. Зубинского перевернули ничком и заломили ему локти за спину. Красноармеец сказал Кириллу, что снаружи у амбара сложено надранное лыко. Длинной сырой лентой липовой коры Зубинскому скрутили руки.
Шубников лежал навзничь, широко разбросив ноги. Смертельная рана в голову была почти бескровной.
Постовому красноармейцу пуля поцарапала плечо, рукав его гимнастёрки побагровел. Кирилл хотел поднять с пола винтовку. Солдат отстранил его.
— Не полагается. Вы, товарищ комиссар, скажите, чтобы меня сменили. Я с поста не могу.
Кирилл один привёл Зубинского в избу.
Только теперь спохватились, что арестованные не были как следует обысканы: у Зубинского обнаружили внутренний карман, пришитый к френчу под мышкой, где он хранил браунинг. На разбор всего события ушло не больше четверти часа. Тройка нашла, что содержание Зубинского под стражей во фронтовой обстановке опасно. По совокупности преступлений его приговорили к расстрелу.
У ротного писаря достали чернил, но перо было вязкое и грязное. Кирилл старательно вычистил его.
Он первым подписал приговор прямым своим разборчивым почерком, с резким хвостом вниз у буквы «з».
26
Поутру другого дня Извеков и Дибич прорысили по позициям, осматривая расположение роты и отряда.
План Дибича, принятый тройкой, вытекал из благоприятных особенностей местности и состоял в кольцевом окружении мятежников. Хвалынский отряд остался на месте, которое занимал в момент встречи с ротой, немного спустившись с перевала северного холма под прикрытие погоста, заросшего берёзами. Роте принадлежали главные позиции. Часть её отделений залегла на восток от Репьёвки, за большаком, и предназначалась для лобового удара. Другая часть растянулась по южному холму, довольно кустистому, переходившему на западе в лесной массив.
Этот лес на материковой возвышенности был малодоступен с флангов из-за густоты и отсутствия троп. Единственная лесная дорога шла прямо из Репьёвки и находилась в руках мятежников. Лазутчикам удалось заметить на заре передвижение противника по этой дороге: банда садами отступила из села и заняла лесную опушку на возвышенности, оставив в Репьёвке только свой заслон.
Выяснилось, таким образом, что, во-первых, полное окружение трудно достижимо из-за природного препятствия с запада и, во-вторых, что противник готовится либо принять бой в лесных условиях, либо рассеяться в глубине бора. Извеков поэтому предложил усилить фланговые кулаки в расчёте на преследование врага в лесу. Дибич согласился и ускакал на большак — снять несколько отделений с восточной линии.
Кирилл остался на южном холме, спешился и пошёл перелесками вдоль позиции.
Дымки утренних костров уже исчезли, и красноармейцы занимались кто чем — порознь и горстками в три-четыре человека. Кирилл удивился, как маловнушительны были эти группы, какой реденькой цепочкой легла линия вокруг окрестности, которую предстояло захватить с боем. Когда рота двигалась колонной по шоссе, она казалась плотной силой.
Из-за кустов крушины пахнуло теплом притухшего угля, и в тот же момент донёсся певучий и задорный голос:
— Был у меня кобель — умом насыпан! Гоняли мы с ним зайцов.
— Постой, ты чем кроешь? — перебил другой голос, поважнее.
— Козырем, чем!
— Ты зубы не заговаривай про кобеля! Козыри вини, а не крести.
— Ах, вини! — сказал задорный. — За вини извиняюсь. Виней нет.
Кирилл шагнул вперёд и сквозь листву разглядел поодаль костра двух красноармейцев с поджатыми по-татарски ногами. Они играли в «простого дурака», щёлкая картами по шанцевой лопате, служившей вместо стола. Он сразу признал обоих.
Ещё в первый день по выходе из Вольска Кирилл невольно обратил на них внимание, и Дибич рассказал ему об этих разнолетках, друживших крепче ровесников.
Ипат Ипатьев и Никон Карнаухов во время войны служили в одной роте и в одном бою были ранены. Из госпиталя Ипат вышел раньше и опять попал на фронт, а Никон, встретив Октябрь в Москве, решил перед возвращением в деревню скопить деньжонок и занялся торговлей вразнос. Но сколько ни торговал, денег у него не прибавлялось — они дешевели скорее, чем он накидывал цены. Он все же околачивался в городе, и однажды, во время облавы на Сухаревке, его прихватил патруль, в котором был Ипат — красногвардеец. По-приятельски он выручил Никона. Угодив вскоре на фронт против чехов, Ипат был ранен в глаз, явился на лечение в Москву, демобилизовался, и Никон поселил его в своём углу. После этого они не разлучались.
Оба были саратовские, но разных уездов. Деревня Ипата находилась под белыми, в деревне Никона была Советская власть. По приезде в Саратов Ипат узнал, что попасть домой нельзя, и уговорил Никона пойти добровольцем в Красную Армию. Никон уступил неохотно — бродячая жизнь осточертела ему, он тянулся домой. Но Ипат обладал беспокойным духом убеждения, и Никон, всегда возражая, поддавался его предприимчивости.
На марше, возвращаясь не раз к рассказу об Ипате и Никоне и наблюдая их, Кирилл напомнил Дибичу когда-то изумившее толстовское разделение солдат на типы. Они отнесли Никона к типу покорных, а Ипата к типу начальствующих. Но к старым чертам русских солдат и в Никоне и в Ипате с очевидностью прибавились новые. Никон был расчётливым мечтателем и покорялся обстоятельствам, чтобы вернее уберечь свою мечту и выйти к ней, при случае, наверняка. Ипат был типом начальствующего с явными особенностями времени — типом начальствующего революционного солдата, именно красногвардейцем, взявшим за воинский образец бойцов-рабочих. Пройдя Карпаты, отступив до Орши, приняв участие в изгнании немцев из Украины и в преследовании мятежных чехословаков, он относился к войне с притязанием понимать её до самого корня и немного сердито, как к препятствию, которое, хочешь не хочешь, надо взять.
Глядя сквозь листву на картёжную дуэль, Кирилл припомнил рассказ Дибича о первой встрече с Ипатом во Ртищеве и попутный разговор о Пастухове.
— Он тоже Хвалынский, — сказал о Пастухове Дибич.
— Но в Хвалынск он не захотел, — заметил Кирилл. — Ипат-то его раскусил. Вы знаете, что Пастухов удрал из Саратова к белым?
— Я знаю, что он уехал…
Дибич не договорил, потом с какой-то виноватой тоской вздохнул:
— Жена у него красавица! Вот вернусь домой — найду себе Асю…
Он застенчиво покосился на Извекова, своротил коня с дороги и ускакал назад — подогнать отстающий от колонны обоз.
Между тем, с лихим вывертом рук хлопая картами по лопате, игроки продолжали переговариваться:
— Был он, брат, такой богатей, — докладывал Ипат, раздвигая зажатый в щепоть карточный веер, — такой богатей, что вымочит в пиве веник, да в бане и парится. Да-а…
— А кралей короля не крой.
— Это я хлопа покрыл… А под светлое воскресенье один раз… так велел мочить веник в роме. Пил когда ром? Нет? Это, брат, тройной шпирт. Сто семьдесят градусов… Так вот. Послал купить рома в ренсковой погреб. Доставь, говорит, прямо на полок… И зажги, чтобы горел. Ром-то. И мочи. Веник-то… Вот ты опять же и выходишь дурак! Со вчерашним седьмой раз.
— Вчерашнее считать, так ты тоже не шибко умный, — сказал Никон, бросая карты и отваливаясь на локоть.
— Я беру чистый баланц. Семь раз. Соображения у тебя не прыткая. Недаром в Москве проторговался.
— А у тебя какая особенная соображения?
Ипат выпрямил ноги, лёг на спину и сказал, взбросив глаза к небу:
— У меня есть всего два соображения. Как бы поохотиться, это первая. А вторая — как бы устроить правильную жизнь.
— Ты устроишь!
— Мы устроим.
— Это как же?
— Это вот как. Что не делится — то чтобы было общее. Скажем — лошадь не делится, тогда чтобы она и твоя, и моя, и ещё чья. Чтобы кажный запахал, забороновал. Это есть соображение.
— У тебя лошадь есть?
— Нет.
— Вот и видно, — оскорблённо сказал Никон и тоже повалился на спину. Подумав, он спросил: — А что делится?
— Что делится, то поровну.
Никон опять примолк.
— Я в городе повидал, — обратился он словно бы к новой мысли, — понимаю, откуда она идёт. Перекроить да перерезать. Перекройщики.
— А почему тебя жить оставили? — совсем неожиданно и свирепо спросил Ипат.
— Остерегался. Кабы не остерёгся, ту же минуту бы — хлоп, и готово! Город мужикам салазки загинает.
— А что ты без города?
— А он без меня?
— Железо на лемеха надо? Сейчас кузнец — в город. Зубья на борону. В город. Обводья на колёса. Опять же в город.
— Это причина торговая. А ручкой вертеть кто будет? Вот она, главная вещь! — хитро сказал Никон.
— Согласие с мужиками имеется — сейчас совместно за ручку. И сразу тебе — полный поворот!
— Совместно! — насмешливо переговорил Никон. — Либо баба в доме голова, либо мужик. Совместно!
Кирилл выступил из кустов, поздоровался. Оба собеседника приподнялись на корточки. Ипат сказал довольно:
— Товарищ комиссар.
— Может, присесть желаете? — конфузливо предложил Никон, растягивая за полу валявшуюся на траве шинель и прикрывая ею карты.
— У нас вышел спор, — живо начал Ипат.
— Брось, — отмахнулся Никон, — нужна наша болтовня!
— Нет, погоди! Как в настоящее время имеется союз пролетариев с деревенской народной беднотой, — без заминки сказал Ипат, переходя на язык, который, по его мнению, был более естественным в обращении с комиссаром, — то Никон сомневается, за кем теперь главная правления будет? Потому как, говорит, либо баба, либо мужик голова, а совместно в одном хозяйстве не получается.
— Есть старая пословица, — ответил Кирилл. — Водой мельница стоит, да от воды ж и рушится.
— Это как понимать? — осторожно спросил Никон.
— Вот и понимай! — тотчас с восхищением вскричал Ипат. — Народ… он все в действие приводит. Но ты его направь на колесо. Направишь неверно, он тебе всю плотину сковырнёт.
— Да ты что вперёд лезешь? Пусть товарищ комиссар объяснят.
— Он верно говорит, — сказал Кирилл. — Направлять должна разумная передовая сила. Такая сила в руках рабочих.
— Видал? — опять торжествующе вмешался Ипат. — Возьми теперь белых. Идут к мужикам, а желают помещиков. Направляют куда не надо. Вот на их голову все и оборотилось.
Он с гордостью уставил почти совершенно белый свой взор на Извекова, ожидая дальнейшего одобрения. Кирилл кивнул ему. Тогда, поощрённый, он задал личный вопрос, как человек, вошедший в доверие:
— Вы будете, видать, из образованных. И мы тут любопытствуем: был у вас какой умысел, что пришли к трудящей революции? Или, может, так почему?
Кирилл не успел ответить.
Винтовочный выстрел раздался в низине, быстро сдвоенный и строенный эхом в лесу, и затем с окраины Репьёвки был открыт недолгий беглый огонь по большаку и по холмам. Чуть в стороне жикнула пуля, дробно пробив себе дорогу через листву.
Никон вскочил, шагнул назад, но остановился, сказал:
— Товарищ комиссар, отойдите за деревце. Так стоять очень на видимости.
Ипат легонько откинул полу шинели, подобрал с травы карты, аккуратно, насколько поддавались обтрёпанные края, сложил колоду и спрятал в нагрудный карман, застегнув его на пуговицу.
— Интересуются определить наши линии, — проговорил он вдруг медлительно, на стариковский лад. — И обманывают опять же, будто ихнее нахождение в селе. А сами вона где!
Он показал отогнутым большим пальцем на лесную опушку.
— Вашим флангом командует сам комроты, — сказал Кирилл, — а моё место за большаком. Мы сегодня должны покончить с бандой.
— Как прикажете, тогда и покончим, — снова ретивым и певучим голосом откликнулся Ипат.
Он проводил Кирилла до лошади и готовно придержал стремя, помогая сесть в седло.
По пути Кирилл встретил Дибича, который вёл группу бойцов, снятую с большака. Дибич был весел и крикнул издали:
— Нервничает неприятель-то! Не терпит больше молчания. Мы заговорим!
Остановившись на минуту, Кирилл и Дибич сверили свои часы, потом командир подал руку открытой ладонью вверх, комиссар громко ударил по ней, и, улыбаясь друг другу, они разъехались.
Ещё ночью натянуло серых туч, они слились в завесу и осели, стало накрапывать. Безветренный, обкладной дождь, — из конца в конец горизонта — тонкий, как туман, внёс в окрестность новые особенности, она начала на глазах меняться. Сразу посвежело, бойцы, лёжа под насыпью шоссе, принялись раскатывать шинели, чтобы укрыться от дождя.
Кирилл обошёл цепь, выбрал себе место посредине и лёг. Все чаще он поглядывал на часы, и все медленнее, казалось, двигались стрелки.
Наступление должно было начаться правым флангом с северного холма. Хвалынскому отряду дана была задача перерезать дорогу из Репьёвки в лес и, развернувшись на запад, продвигаться садами к лесной опушке. К этому моменту приурочивалась атака Репьёвки в лоб цепью из-за большака, в расчёте уничтожить заслон мятежников, отрезанный хвалынцами в селе. Решающая третья часть операции возлагалась на левый фланг, которому предстояло выйти с юга лесом в тыл главной позиции противника.
Весь план представлялся Кириллу абсолютно ясным, и он настолько уже вгляделся в местность и примерил в ней все действия, что, по его убеждению, они не могли произойти иначе, нежели по плану.
Но чем ближе подходила минута, когда правофланговому отряду назначено было открыть огонь, тем беспокойнее становилось Кириллу. Дождь затушёвывал холмы, а лес уже отделяло от Репьёвки сплошное пасмурное полотнище. И, напряжённо глядя через бинокль на погост с потемневшими берёзами, Кирилл чувствовал, что требуется все больше и больше усилий, чтобы лежать неподвижно и не показывать красноармейцам своего беспокойства.
Знакомый голос прозвучал поблизости Извекова.
— А где комиссар?
Он, не приподнимаясь, повернулся на бок.
Ипат, держа одну винтовку за плечом, а другую — наперевес, вёл впереди себя безоружного Никона.
— К вам, товарищ комиссар, — сказал он громко, остановившись под дорожной насыпью и удерживая Никона за рукав.
— Ты как ушёл с позиции? — быстро спросил Извеков, не сразу поняв неожиданную сцену и удивляясь виду обоих бойцов.
В глазах Ипата, выпяченных и точно остеклённых, светилась безумная решимость. Он был бледен, голова его высоко вылезла из воротника гимнастёрки на обнажённой худой шее.
— Товарищ командир приказал доставить к вам дезертира Карнаухова на полное ваше решение.
— Как — дезертира?
— Да брось ты, — промямлил Никон, глядя в землю.
— Разрешите доложить?
— Скорей.
— Мне его беседы который раз сомнительны, товарищ комиссар. Тут в соседнем уезде его деревня недалеко, откуда он родом, Никон Карнаухов, товарищ комиссар.
— Короче.
— Я коротко. Он и говорит, что всю, мол, войну провоевал, цел остался, а тут, мол, к порогу родному дошёл — голову складать приходится. От кажного человека, говорит, какой ни на есть след останётся. Один скамеечку, заметь, сделает, другой ступеньки к речке откопает. А какое, говорит, от тебя наследство, кроме тухлого мяса?
— Да что он сделал-то? — нетерпеливо глянув на часы, поторопил Извеков.
— У меня один глаз, а я, думаю, тебя скрозь вижу! Ты, спрашиваю, в атаку пойдёшь либо нет? Сам, говорит, ступай. И облаял меня. А я, вишь, к себе в деревню пойду. Ах, ты так, думаю! Сейчас его винтовку — хвать! И говорю: нет, ты, дезертирская душа, не в деревню к себе пойдёшь, а к стенке! Вот куда! И прямо его к командиру. Командир мне приказание: доставь комиссару, как комиссар решит, так и будет. Расстрелять его, товарищ комиссар, к чёртовой матери! — ожесточённо кончил Ипат.
— Ну, ясно, а что же ещё? — сказал Кирилл, отворачиваясь и глядя через дорогу и потом — снова на часы.
— Ага! Слыхал? — устрашающе шагнул Ипат к Никону.
— Ты что? Перед боем вздумал товарищей предавать, а? — спросил Кирилл.
— Это все он выдумал, товарищ комиссар, — умоляюще сказал Никон. — Он горячий.
— Выдумал? — закричал обозлённо Ипат. — Ступеньки к речке выдумал?
— Он давно пужал нажаловаться. Не одобрял меня. Известно, спорили. Для одного разговора только, товарищ комиссар. Вроде в карты от скуки…
Никон держался на ногах неустойчиво, как человек в новых валенках, переминаясь, и лишь изредка с укором поднимал бегающие низко глаза на Ипата.
— Так, значит, в атаку, Карнаухов, не пойдёшь? — спросил Извеков.
— Как не пойти, товарищ комиссар! Служба! Не хуже Ипата солдатом был.
Кирилл хотел что-то сказать, но пулемётная очередь вопросительно разрезала насыщенное влагой пространство, оборвалась, и следом врассыпную защёлкала винтовочная стрельба. Били справа — это Кирилл тотчас уловил. Он только не понял направление огня. Он глубоко набрал в грудь воздуха и не сразу мог выдохнуть. Словно острая боль приостановила его сердце, и всё, что он видел, в этот миг приобрело удивительную зримость и чем-то особо ознаменованное выражение.
— А за кого ты бьёшься, я тебе говорил? — спросил Ипат снисходительнее, но с оттенком презрения. — За себя бьёшься. От нас пойдёт новый народ. Говорил я тебе, нет?
Кирилл обернулся. Будто из другого мира взглянув на этих бойцов, он повторил в уме последние расслышанные и непонятные слова и вдруг понял их: от нас пойдёт новый народ. Он спустился с насыпи.
— Если покажешь себя молодцом в бою — прощу, Карнаухов. Если нет — вини самого себя.
Он положил на плечо Ипату руку.
— Отдай ему винтовку. И смотри за ним. Передаю его тебе на поруки. А сейчас — бегом, на свои места!
— Я по-смотрю-у! — пропел Ипат с ликованием.
Кирилл уже не видел, как они оба, прижимая локтями закинутые за плечи винтовки, побежали солдатской рысцой вдоль линии стрелков.
В бинокле погост стоял по-прежнему, как застывший, но словно расчленённый на мельчайшие подробности, в которые упорно всматривался Кирилл. Он все хотел распознать направление стрельбы — куда били, по селу или по лесу? — и распознать никак не удавалось, особенно после того, как вразброд взялась отвечать на обстрел Репьёвка, а за ней — дружнее, но глуше — скрытая дождём лесная позиция банды.
Кирилл перевёл бинокль на село. Почти сейчас же, в нечаянную паузу стрельбы, до него долетели странные взвизгивания, и он увидел над полем, отделяющим шоссе от Репьёвки, мечущиеся чёрные стаи галок и грачей. Птицы врассыпную кружились над селом, отлетая от васильковых куполов церкви и возвращаясь к ним, и странный визг, соединённый с граем, все сильнее вплетался в ружейный треск и в короткие строчки пулемётного стука.
Все, что затем произошло, показалось Кириллу последовательным нарушением того плана, который он заранее так отчётливо себе представлял, хотя все время он старался выполнять его с неотступной точностью.
Хвалынский отряд поднялся с исходной позиции прежде положенного срока после начала обстрела. Кирилл различил на фоне берёз бегущие с холма по погосту маленькие фигуры, которые, спускаясь, исчезали в зелени садов. Этот момент должен был по плану определить начало атаки с большака. Но этот момент пришёл раньше, чем ждал Кирилл, и с мыслью, что все теперь не так, как нужно, он поднял над головой револьвер и, помахивая им и оглядывая вправо и влево свою цепь, прокричал: «Вперёд!» Голос показался ему совершенно непохожим на тот, который хотелось услышать. Выскочив на дорогу, Кирилл пересёк её, сбежал вниз, оглянулся, увидел высыпавших на шоссе, почудившихся ему страшно высокими и растерзанными в своих шинелях нараспашку, красноармейцев и закричал ещё раз: «Вперёд, за мной!»
Он побежал полем, держа револьвер над головой и прислушиваясь. Сзади и по сторонам от него раздавался топот грузных ног, вверху взвизгивали продолжавшие кружить птицы. Он не ощущал своего тела, хотя ноги непрерывно натыкались на борозды и кочки распаханного поля. Он что-то закричал опять и опять.
Уже добежали до половины поля, когда из-за репьёвских сараев ахнул по атакующим ружейный залп. Кирилл на бегу осмотрелся. Второй слева от него красноармеец мгновенно стал, точно налетев с разбега на незримое препятствие, сделал поворот всем корпусом назад и упал навзничь.
— Ложись! — крикнул Кирилл, махнув рукой книзу и падая. — Огонь по сараям!
Он ещё не успел докричать команды и не вся цепь ещё легла на землю, как в ответ на залп защёлкали, чаще и чаще, винтовки. Он выпустил всю обойму револьвера по какому-то амбарчику и заложил новую.
Ближний к нему стрелок — усатый, тяжёлый малый в фуражке, передвинутой козырьком на затылок, — сказал:
— По коноплям цельте. Ишь расступаются конопли!
Он отвернулся от Кирилла и крикнул спокойно, как кричат за общей работой:
— За коноплями гляди! На огородах!
Зоркость его озадачила Кирилла: он не сразу отыскал взглядом тёмные полосы конопляников, кое-где подымавшихся до крыш сараев. Но стрелки уже нащупали цель и вели по ней частый огонь.
Кирилл вдруг заметил человека, который прытко выскочил из-за угла строения и побежал через проулок. С никогда не бывалым физическим желанием охотника по зверю — не промахнуться! — Кирилл выцелил этого бегущего человека, но он мигом исчез. Вслед за ним так же быстро перебежали проулком двое других, потом ещё и ещё, и усатый малый, как будто разочарованно, сказал, щёлкая затвором:
— Тикают.
Кирилл вскочил на ноги и поднял цепь. Обгоняя его, красноармейцы добежали до огородов и, перекидывая ружья и сами перескакивая либо переваливаясь через заскрипевшие плетни, бросились по грядам, топча лопоухие кочаны капусты. Цепь все больше сгруживалась в кучки, устремляясь в проходы между сараев, с непрерывной стрельбой и возникшими без всякой команды грозно-отчаянными криками «ура».
Кирилл бежал вместе со всеми и так же, как все, кричал и стрелял. Он видел несколько человек с винтовками, пролетевших стремглав по сельской улице, в которых он инстинктивно признал врагов и в которых не мог стрелять, потому что менял обойму. Ему попались по дороге к этой улице два других человека, которые лежали рядом, уткнувшись лицами в землю. Он перепрыгнул через них.
Он помнил только, что должен вывести бойцов на базарную площадь и там, в центре села, перебить или захватить живьём всех, кто сопротивлялся.
Но когда он выбежал на площадь, раздалась встречная беспорядочная стрельба. Он наскоро огляделся, отыскивая укрытие для своих бойцов. В это время на другой стороне площади, высыпая из поперечных улиц, из-за церкви, разбитой волостной избы, появились бойцы Хвалынского отряда с такими же криками «ура», с какими выбегали за Кириллом его стрелки.
Это было решительно непонятное нарушение плана. Отряд должен был отрезать Репьёвку от лесной дороги и, не входя в село, наступать на главную позицию противника.
Кирилл побежал к хвалынцам, узнать — что происходит. Но они, не обращая на него никакого внимания, продолжали бежать площадью, на ходу заряжая ружья и по-прежнему крича. Он думал перехватить последнего из них и стал махать ему револьвером. Он почти настиг его у волостной избы. И тут остановился.
На самой дороге, поперёк грязных колей, лежало распластанное тело. Это была девушка с широко раскинутыми руками, в изорванном, насквозь мокром от дождя и облепившем тело лиловом платье. Череп её от лба и почти до затылка был рассечён, откинутая светлая коса — втоптана в колею. Верхняя половина лица — уцелевшая часть лба, закрытые глаза, переносица — все было черно от запёкшейся и загрязнённой крови. Но, начиная от ноздрей — очень тонких линий, приподнятой над ровными зубами молодой губки до подбородка и красивой шеи, — все это было чисто и как-то особенно мягко, как у спящей, которая, кажется, вот-вот глубоко вздохнёт.
Кирилл глядел на убитую выросшими недвижимыми глазами. Необъяснимо отчётливо в её подбородке и шее, запорошённых светящимися каплями дождя, ему виделись подбородок и шея Аночки, когда она, слушая, откидывала голову чутким поворотом.
Он расслышал всполошённый грай и визг вылетевшей из-за церковных куполов стаи галок и встрепенулся всем существом.
Площадь опустела. Красноармейцы, смешавшись в общую массу, бежали по большой улице между редко расставленных изб.
До сих пор Кирилл сверял происходящее с теми заданными в уме действиями, к которым себя готовил. Теперь поднялось в нём до полного господства единственное стремление уничтожать и уничтожать всех, кто отвечал за кровь распластанной на грязной дороге девушки. Он сорвался с места и полетел вдогонку за своими бойцами.
Стало очевидно, что засевший в Репьёвке заслон мятежников бежал к южному холму, в надежде рассеяться по кустам. В одиночку люди стали показываться на склоне, отстреливаясь и торопясь скрыться. Но преследование велось беспощадно.
Кирилл, пробежав село и очутившись на просёлке, увидел, как один из бандитов — в неподпоясанной рубахе и простоволосый — кинул ружьё, поднял руки, но в тот же момент свалился наземь. Вслед за этим и другие начали поднимать руки, а стрельба наступавших не прекращалась, и Кирилл тоже стрелял, не разбирая, — бросали оружие те, в кого он бил, или отстреливались.
К этому времени со стороны леса уже катился то слитный, то прерывистый шум боя, и по отдалённости огня можно было заключить, что фланг Дибича начал действовать.
Отдышавшись после почти непрерывного бега и придя в себя, Кирилл приказал брать сдающихся в плен. К нему подвели первую захваченную пару парней. Он встретился с их наполненными ужасом и жалкими глазами и тотчас отвернулся.
— Мироновцы? — выговорил он, не в силах разжать зубы.
— Не-е! Зеленые, — вместе ответили они со страшной поспешностью, чтобы скорее утвердить победителя в том, что ранг их банды самый захудалый.
— Сколько вас всего штыков?
— Меньше сотни не намного.
— Пулемёты?
— Один «максим».
Выделив охрану для пленных, которых продолжали приводить, Кирилл дал приказание собраться и построиться, хвалынцам — отдельно. Не спрашивая, он по наличному составу хвалынцев понял, что эту маленькую группу отделили от отряда для поддержки захвата Репьёвки. Среди них не было потерь. В строю у Извекова недосчитывались семерых. Санитар доложил, что четырём легко раненным сделал перевязку, и перечислил их на память. Стали называть по фамилиям убитых, и Кирилл удивился одной из них: Португалов.
— Который это, Португалов?
— Белоусый. Он один с такими усами.
— Здоровый малый? — спросил Извеков, сразу припомнив своего соседа по цепи, с таким спокойствием крикнувшего, чтобы целили по коноплям.
Кирилл неистово выругался и погрозил туда, откуда доносилась стрельба.
— Дело не кончено, — крикнул он, обращаясь к строю. — Месть за наших товарищей!
Он скомандовал идти за собой.
Молчаливо, не в ногу, прошли селом с затворенными у всех дворов воротами и с мёртвыми окошками изб. Несмотря на то что быстро приближались к лесной позиции, затихавшая стрельба как будто отдалялась и становилась все менее сосредоточенной. На выходе из садов встретился связной, которого Дибич выслал узнать о положении в селе. Кирилл едва начал говорить с ним, как на лесной дороге раздался конский топот, и сам Дибич вылетел из-за поворота.
Это было первое весело оживлённое, даже радостное лицо, какое увидел Кирилл за время боя.
— Вы что, на подмогу? Ну как у вас? Готово? Поздравляю! — разгоряченно и без пауз крикнул он, осаживая лошадь. — Есть потери? Ах, черт! Пленные? Сколько взяли? А мои ловят негодяев по лесу. Здорово мы их зажали! Вожака прикончили. Пулемёт захватили. Все как по-писаному!
Глядя на Дибича и не успевая отвечать, Кирилл неожиданно для себя тоже увидел, что все выполнено как по-писаному. Ему только тут стало ясно, что происходившее вовсе не было нарушением плана, а было предельным беспокойством и желанием, чтобы план не был нарушен.
— А почему вы не верхом? Где лошадь? — продолжал расспросы Дибич.
— Хорош бы я был, если бы верхом повёл в атаку по полю, — сказал Кирилл.
— Ах, верно! Я совсем окосел! — засмеялся Дибич. — Вы вон как себя разделали! Ползли, да?
Кирилл первый раз осмотрел себя. Грудь и живот, колени и голенища сапог были вымазаны землёй, руки исцарапаны в кровь. Он не помнил, когда поцарапался, и не ощущал никакой боли.
Надо было уступить дорогу: из леса вели пленных. Снова Кирилл столкнулся с глазами, в которых искательное выражение соединялось со смертельным ужасом. В сборных отрепьях, потерявшие, кроме чуть уловимых остатков, всё, что в них некогда было солдатского, люди эти тащились мрачным шествием отверженных. И вот где-то рядом с ними Извеков нечаянно схватил взгляд острый и гордый — одержимый весёлым вызовом, белый взгляд. Он узнал его.
Ипат Ипатьев с другими красноармейцами конвоировал захваченных в плен зелёных.
— Могу доложить, товарищ комиссар, — выкрикнул он, не сбавляя шага. — Никон Карнаухов бился плечом к плечу, как красный воин!
— Он жив?
— Живой, товарищ комиссар.
— А! Ну, хорошо. Скажи ему, что хорошо.
Кирилл усмехнулся Дибичу, и оба поняли друг друга.
— Обращённый! — сказал Дибич, тоже улыбаясь.
Они договорились о дальнейших действиях, и Дибич ускакал…
Через день в Репьёвке состоялись похороны жертв мятежа. Банда вкупе с сельскими кулаками перед отходом в лес учинила расправу над заложниками — председателем волостного Совета, продовольственным комиссаром, прибывшим из города, и учительницей — той девушкой, труп которой остановил Кирилла на дороге, во время атаки. Вместе с ними хоронили павших в бою красноармейцев.
Восемь прямых, как ящики, гробов, сколочепных из неструганых досок, стояли на церковной паперти — самом высоком месте, хорошо видном для всех. Собралось много народу из окрестных деревень, да и Репьёвка опомнилась после грозы — со всех дворов вышли на площадь люди, и кучки детей, перешёптываясь, с любопытством сновали в толпе.
Было очень ветрено, дождь переставал и снова принимался. Красное знамя, склонённое над открытыми гробами, тяжело покачивалось. Чем-то осенним веяло от берёзок и пахучих сосновых веток, которыми украсили паперть. К украшениям этим крестьянские девочки прибавили бумажные кружева, вырезанные из старых газет, жёлтой обёрточной бумаги и набитые вокруг гробов.
Кирилл одно время долго смотрел на приподнятый тонкий подбородок убитой девушки. Лицо её тянуло к себе, он должен был повернуться, чтобы не видеть его, и поднял глаза. Бурые тучи мчались низко, словно приземляя небосвод на окрестные холмы. Село казалось опущенным на дно громадного котла, исторгнувшего кверху клубы дыма.
Кирилл должен был открыть митинг и опять пробежал взглядом по гробам. Ветер шевелил белыми усами Португалова, и спокойное лицо солдата будто хотело улыбнуться.
Стало очень тихо, когда Кирилл проговорил первое слово: «Товарищи». Но, несмотря на тишину, он почувствовал, что его не слышат. Впервые он не мог совладать с голосом. И вдруг ему сжали горло слезы.
Потом гробы были подняты на плечи, толпа двинулась с пением на другой конец площади, к приготовленной братской могиле. Три ружейных залпа ударили в небо, опять вспугнув позабывших недавнюю тревогу птиц. Лес не спеша ответил на салют рокотом эха. Народ покрыл головы.
Часом позже хвалынцы провели селом пленных, построенных в колонну. Их пропустили мимо себя сидевшие на конях Извеков с Дибичем.
Пленные успели подтянуться. В осанке больше сквозило то общесолдатское, что делало их чем-то похожими на своих конвоиров. Шаг их говорил, что наступило покорное изнеможение духа, но ужас смерти миновал.
Появившееся в них сходство с красноармейцами словно обидело Кирилла, и лица пленных по-прежнему отталкивали его и наполняли тоскливой злобой. Сжав брови, он следил, как колонна вышла из Репьёвки и потянулась просёлком к большой дороге, в город. Потом он повернул лошадь и, не сказав ни слова Дибичу, отъехал прочь: предстоял ещё суд над репьёвскими кулаками.
27
Выкупанная дождями окрестность казалась невиданно яркой в тот солнечный день, когда Извеков с Дибичем выступили по большаку на север.
Осенние краски уже заметно вкрапились повсюду, но ещё не пересилили общего землисто-зеленого фона. Трава оживилась после мокрых дней, вдруг по-майски налившись изумрудом. На её сверкающих лужках особенно выпукло виднелись жёлтые лапы кленов. На черёмухе одиноко вспыхивали от солнца прозрачно-малиновые, повисшие, как капли, листья. Перерытая земля огородов была лилова, а рядом с её устало-спокойным цветом буйно отливали перламутром кудлатые гряды капусты.
Все эти отдельные пятна потерялись в неудержимом размахе пространства, едва Кирилл взял подъем изволока и, сидя в седле, оглянулся назад.
Слева уплывали вдаль береговые кряжи, вперемежку голые и курчавые, которыми начинались меловые Девичьи горы, уходившие на юг, к Вольску. За ними кое-где горела Волга. Справа дубравились угольники и овалы чернолесья, чем дальше по материковой возвышенности — тем более тёмные, загадочные, как бор. Внизу, чуть в сторону от большака, расстелилась Репьёвка, обёрнутая в слитную зелень садов.
При виде этого сельца, угнездившегося среди живописного сожительства холмов и перелесков, в сияющей чистоте утра и в такой тиши, что за версту слышно было кукареканье петухов, Кирилл нечаянно для себя застыл. Не поддавалось никакому уразумению, что в этом селе, будто нарочно созданном для вечного мира, только что пронёсся кровавый ливень, ужаснувший тех, кого он застиг, и что сам Кирилл должен был окунуться в этот ливень.
Он сидел в седле неподвижно, опустив удила, и казался себе очень маленьким перед лицом пространства, которое невозможно было сразу окинуть взором, и перед тем громадным по значению событием, в котором участвовал трое истёкших суток. В эту минуту он отдавал себе ясный отчёт, что в охватившей Россию гражданской войне событие где-то под Хвалынском обречено на безвестность и затеряется в общей памяти, как затерялась Репьёвка на карте земного шара. Но он так же отчётливо понимал, что это событие, обречённое на безвестность, составляет неотъемлемую тысячную часть из той тысячи частей, из которой слагается история. И, рассуждая так, он одновременно чувствовал, что ничтожное для подавляющего большинства людей событие в Репьёвке для него выражает сейчас неизмеримо много, как бы заменяя собою ход истории, и он не в силах во всей глубине уразуметь это событие, как не может сразу охватить взором все пространство, перед ним раскрывшееся с холма. Неожиданно вспомнил он поговорку: войну хорошо слышать, да тяжело видеть.
Он медленно отвёл глаза от Репьёвки. К нему шагом подъезжал Дибич.
— Какое спокойствие вокруг, а? — сказал Кирилл, чтобы отвлечь себя от того, что видел в Репьёвке, и все продолжая думать о ней.
— Чудо! И ведь с каждым шагом я ближе к дому, — обрадованно ответил Дибич, придержал лошадь и тоже оглянулся назад.
По большаку, наклонившись и тяжело сгибая колени, поднимались изломанным строем красноармейцы. Это был небольшой отряд, человек в пятнадцать. Уже стало твёрдо известно, что нигде в уезде не возникло какого-нибудь непрерывного фронта, но что малочисленные шайки из числа разбитых на Суре мироновцев пробираются к Волге и производят налёты на деревни, угрозами и обманами увлекая крестьян к бунтам. Поэтому рота Дибича была поделена на отряды, которым ставилась задача очистить ближайшую окрестность от шаек. Рота должна была затем соединиться в Хвалынске, куда направлялся и отряд во главе с Извековым и Дибичем, сохранявший значение центра для всех разбросанных групп.
Отойдя вёрст на пять от Репьёвки, отряд свернул с большой дороги на просёлок. Путь пересекали овраги, заросшие кустарником и буерачным лесом. Там, где тянулись участки чистого леса, дорожные колеи были бугорчаты от выпиравших на поверхность корней борового дуба, и бугры мешали идти.
К ночному привалу красноармейцы притомились, кое-кто заснул, не дожидаясь ужина. Ипат с Никоном раздували костёр. Мальчуганы из деревни, возле которой остановился лагерь, сначала издали, потом все решительнее подступая, следили за тем, что делалось. Винтовки, составленные в козлы, не давали их любопытству покоя.
Кирилл лежал на траве, закинув руки под голову. Серые вершинные сучья водяного дуба чередовались с сосной, стрельчатым тыном иззубрившей закатное небо. Пахло грибной сыростью низины.
Вдруг насторожившись, Ипат бросил возню с костром.
— Слыхали?
Кирилл вслушался, но ничему не мог внять, кроме плавного мычанья пригнанного на деревню стада. Ипат с задором подмигнул:
— Сейчас он у нас заговорит!
Он встал, прижал ко рту ладонь и на нутряной, необыкновенно высокой ноте завыл. Скатываясь исподволь книзу, вой становился все сильнее, в то же время как-то противоестественно уходя в самого себя, точно заглатываемый животом, пока не перешёл в басистый страшный рык. Ипат побагровел от усилия, глаза его вылезли из орбит и, налитые кровью, заискрились в зрачках. Он оборвал рык отвратительным звуком, похожим на рвоту.
Одни красноармейцы спросонья вскочили и забранились, другие начали смеяться. Какой-то мальчик выкрикнул с восторгом:
— Эх! Вот матерущий!
Ипат погрозил ему и потом, как регент, махнул растопыренными пальцами на своих товарищей, чтобы притихли.
Минуту спустя далеко в лесу повис ответный вой почти с точностью на той ноте, с которой начал подвывать Ипат. И так же, но словно ещё отвратительнее, наполняя весь лес перекатами рыка, вой оборвался на судорожном извержении звериного нутра.
— Сама старуха, — важно и снисходительно проговорил один из мальчуганов.
— Ага, это она, — подтвердили другие.
— Видать, много у вас их развелось? — спросил Кирилл.
— Поди-ка сосчитай! Целый выводок на натёке держится.
— Далеко? — нетерпеливо спросил Ипат.
Взгляд его перебегал с Кирилла на детей, потом на тот клин леса, где будто ещё раскатывался волчий голос, и опять на детей, и снова на Кирилла. Он совсем забыл думать о костре, и в лице его появились несовместимые выражения рассеянности и сосредоточенности. Важный мальчик толково ответил:
— Рядом. Сейчас за опушкой буровичник, — буровика растёт, а за ней — натёк: лесные ручьи растеклись. Там и волчишня, на натёке на самом.
— А что, товарищ комиссар, с утра облаву не разрешите поставить? — беспокойно спросил Ипат. — Весь выводок возьмём. Прибылые щенки теперь подросли, крупные будут. А может, и переярки за матерью ходят. Я с ребячьих лет волчатник.
Мысль эта тотчас вызвала страстное оживление. Все разом заговорили, что, конечно, дело плёвое — взять выводок, что надо только хорошенько обмозговать, как расставить стрелков да побольше собрать загонщиков. Нашлись и кроме Ипата охотники, которым доводилось бывать на облавах, или такие, которые явно подвирали и хвастали, так что мигом вспыхнул спор, перебиваемый рассказами о разных случаях на волчьих охотах.
— Что ж, ваша деревня многих овечек недосчитывается? — опять спросил мальчиков Кирилл.
— И-и-и! Овцы да гуси — что! Как начали выгонять скотину — корову зарезали! Потом нашли рога да два копыта. Все косточки растащили.
— Почему же вы их не перебьёте?
— Палками, что ли?
— А ружьишек в деревне нет? — невинно спросил Дибич и взглянул на усмехнувшегося Кирилла.
— Были. Да весной отобрали, и дробовики, и винтовки. После чапанного бунта.
— Разве у вас чапаны были?
— Нет, у нас нет, мы советские, — отозвались парнишки в несколько голосов.
— У нас не чапаны, у нас азямы, — сказал важный мальчик, и все его приятели заулыбались шутке.
— Правда, — сказал опять с нетерпением Ипат, — разрешите, товарищ комиссар, наутро обложить. Я бы сходил, повабил, определил бы ихнюю точку нахождения.
Кирилл, посмотрев на Дибича, увидел, что и командиру тоже хотелось бы попытать счастья на охоте — он так же, как красноармейцы, глядел вопрошающе, в ожидании согласия.
— Нет, придётся отложить, — сказал Кирилл так, чтобы все услышали. — У нас, товарищи, есть дело, которое не терпит. Облава нас задержит. Отвоюем, тогда уж поохотимся вволю.
— Эх! — даже крякнул Ипат и, быстро отходя в сторону, запел на весь лагерь: — Да мы их в один бы мах взяли! Тут и фокуса нет никакого! Не флачки развешивать! Не медведя на овсы ждать!
И долго ещё звенело его пенье вперемежку с возгласами красноармейцев, возбуждённых соблазном редкого удовольствия, каким для всех казалась возможная и напрасно упускаемая облава.
Ночь прошла тихо. Только дважды противно распорол округу тоскливый, ещё более страшный, чем вечером, вой, и Кирилл, просыпаясь, различал в темноте приподнявшегося человека, который, видно, маялся и не мог спать.
Перед утренней перекличкой Кирилл сразу заметил отсутствие Ипата. Но тут, один за другим, прискакали двое связных с донесением отрядов. Нигде в ближайших окрестностях противник не был замечен, в деревнях царило спокойствие, и продвижение шло нормально.
Приняв рапорты, Извеков с Дибичем вернулись к отряду, и к нему подбежал Ипат. Все на нём кривилось: фуражка — козырьком на ухо, пояс — пряжкой набок, на вороте не хватало пуговиц, и видно было, что он черпнул голенищами воды. Он выпалил, не переводя духа:
— Рукой подать, товарищи командиры! Вот за этими берёзками сейчас брусничная полянка, за ней дубняк, а там мочажина, сосонкой прикрытая сперва реденько, потом гуще. Вот в самой гущине они, как есть, и находятся…
— Постой. На поверке ты был? — остановил его Кирилл.
— Точно так. Угодил как раз, как меня выкликали, — ответил Ипат, улыбаясь виновато и хитро.
— Прыткий. Кто тебе разрешил отлучаться?
— Так я же не отлучался, товарищ комиссар. Тут рукой подать. Все равно что оправиться сбегать.
— Смотри. В другой раз…
— Так ведь тут случай! Весь выводок у нас в руках, жалко не взять, товарищ комиссар, а?
Ипат глядел на Кирилла белесыми своими глазами, умоляющими, полными страстной жажды действовать.
Кирилл никогда не охотился на волков. Но в Олонецких лесах, в такую красную пору осени, ему не раз, бывало, случалось побродить с крестьянами, промышлявшими ружьишком. Нельзя было с любовью не вспомнить этих блужданий по золотым просекам, с пищиком в зубах, которому доверчиво отзывались трепетнокрылые порхающие рябцы. Кирилл глянул на лес. Утро было серое, но безветренное, и словно ещё краше светились на берёзах первые зажелтевшие концы недвижно опущенных веток.
— Там что, болото? — спросил он.
— Какое! — воскликнул Ипат, почуяв, что дело приняло другой оборот. — Какое болото! Так себе, потное место!
— Как же ты на потном месте увяз по колено?
— По-русски сухо — увяз по брюхо, — улыбнулся Дибич.
— Да не увяз! Оступился в оконце. Ручеёк растёкся, полоем таким, вода собралась в ямке, я не приметил, оступился.
— Отстанем мы с твоими волками, — по виду недовольно сказал Кирилл и перевёл взгляд на Дибича.
— Нагоним да ещё перегоним, — уверенно сказал тот. — Наш маршрут самый прямой, раньше всех отрядов в Хвалынске будем.
— Ну, налаживай! — отмахнулся Кирилл и слегка приструнил: — Но чтобы на все дело не больше двух часов.
— Да мы, будьте покойны, — раз-два! — с упоением вскричал Ипат и, то срывая с головы фуражку, то опять кое-как нахлобучивая её, кинулся к обступившим его красноармейцам.
Однако наладить облаву было не так легко. Все стрелки наотрез отказались идти изгонщиками, каждый требовал, чтобы его поставили в цепь.
В деревне мужики тоже упрямились. Когда одному сказали, что, мол, чудак-человек, тебе же будет хуже, если твою корову зарежут волки, он не торопясь сплюнул и ответил:
— А мою уж зарезали.
Началась торговля — кому идти.
— У кого больше скотины, тот пускай и идёт, — говорили бедняки.
— Эка бестолочь, — кричал Ипат. — У кулака убудет — ему не страшно, а ежели у кого одна скотина, с чем он останется?
— На трудповинность положено брать сперва зажиточных, пускай они идут первые и в облавщики.
Вспомнили, что в прежнее время охотники всегда выставляли загонщикам вина. Но тут красноармейцы обозлились: они сами бы не прочь выпить, и — по справедливости — им надо бы поднести за то, что они перебьют зверя, а у мужиков, поди, полны жбаны самогона!
Только ребятишки рвались наперебой в дело, но и здесь не обошлось без раздоров и даже без плача: одних охотники взять соглашались, другим, по малолетству, идти запретили.
Наконец обе партии были готовы — человек до тридцати загонщиков, с палками в руках, и четырнадцать стрелков. Ипат обратился к ним со степенным наставлением:
— Операция будет, стало быть, такая…
Его выслушали, не прекословя. Он брал на себя расстановку номеров, а Никону поручал руководить загоном.
Партии, выступив и миновав березняк, разбились, и охотники пошли влево, загонщики вправо, гуськом, соблюдая полную тишину.
Кирилл шёл по стопам Ипата. На брусничнике кое-кто попробовал присесть, пощипать ягоды, но Ипат, обернувшись, свирепо затряс кулаком. Началось дубовое мелколесье, за ним короткая, по пояс, сосонка, которую приходилось осторожно раздвигать. Потом ступили на сырую почву, сапоги зачавкали, Ипат все оборачивался, тараща глаза, и по безмолвно прыгавшим губам его было понятно, какие избранные поучения читал он нарушителям тишины.
Вдруг на затянутой осокой плешине он остановился, пальцем подозвал Кирилла и указал на маленькие зеркальца ржавой стоячей воды в траве.
— Молодые нарыли себе колодцы, для водопоя, — прошептал он на ухо Кириллу. — Вон по краям когтями нацарапано.
Он долго прислушивался к безмолвию, накренив голову на вытянутой шее.
— Сейчас мы повабим, убедимся, где они, — шепнул он.
Опять, как вечером, он прижал ко рту ладонь и завыл. Медленно наполнял ни с чем не сравнимый звук бездонные мешки и карманы лесной чащи, пока не захватил всего леса, не растёкся и не исчез высоко над макушками деревьев. Долго этот мрачный зов оставался безответным. Затем, как отдалённое эхо, зародился в глубине леса и стал взбираться к небу тягучий отзыв зверя. Это взвыла волчица.
Но странно, — голос шёл совсем не оттуда, откуда ждали его охотники: волчица обнаружила себя у них за спиной, вне круга, который собирались оцепить облавщики. Ипат вытянулся стрункой, напрягая слух, стараясь в то же время сообразить — можно ли поправить дело, и уже понимая, что оно непоправимо, если волчица увела за собой весь выводок.
Тут неожиданно заголосил впереди по-собачьему высокий лай молодых волков, рьяно и вперебой ответивших матери.
— Здесь! — почти вслух выговорил Ипат.
Он не в силах был удержать своего торжества, кровь хлынула к его лицу потоком, и он с усердием закивал товарищам, что все, мол, будет ладно.
Волки лаяли фальцетами с лихим подвыванием, все более забиячливо, и быстро приближались к охотникам, так что многие невольно вскинули винтовки, готовясь их встретить.
— Это они на добычу: мать с добычей, — шёпотом объяснил Ипат.
В этот момент Кирилл щёлкнул затвором. Сухой, не очень громкий металлический треск настолько был чужд естественности природных лесных звучаний, что волки сразу примолкли.
Ипат в необычайном страхе, исказившем его белый взгляд, смотрел на виновника. Кирилл, подавленный, стоял с открытым ртом, и над бровями его заблестел пот. Казалось, минуту Ипат не знал, что делать. Потом он овладел собой и торопливо, но с крайней насторожённостью начал разводить и ставить стрелков на номера.
Цепь заняла линию двух заросших просек, и на самом скрещении этих просек Ипат поставил Кирилла, а рядом — Дибича. Это было верное место: сюда вели (как он выразился) «ихние преспекты» — нахоженные выводком тропы.
Кирилла прикрывала низкорослая сосна. Он нашёл в её мохнатых ветках просвет, дававший необходимую видимость участка. Через этот подзор он стал изучать отдельные коренастые стволы редкого дуба, путаную заросль бузины и столбами подымавшиеся над подлеском золочёные сосны. Ёлок почти не было, но одна, не больше человеческого роста, лежала сваленной около гнилого пня и почему-то надолго остановила внимание Кирилла.
Смущение его прошло, хотя нет-нет да возникал в памяти исступлённый взгляд Ипата, и неприятно мешала мысль, что если облава сорвётся, то овиноватят в этом непременно Кирилла, потому что он щёлкнул затвором.
Он устал держать на весу винтовку и опустил её к ноге. Тишина была нетронутой. Желтоплёкий ремез обследовал ближнюю сосну, вьюном забираясь вверх по стволу. Пискнув, он перелетел на сваленную ёлку, потом умчался в чащу, и за ним погналась стайка таких же юрких птиц, вынырнув неизвестно откуда. У Кирилла похолодели промокшие ноги, он осмотрелся — нельзя ли присесть.
Тогда беззвучие пересёк далёкий выстрел, который будто раздвоился на вздох и присвист, и вздох глухо побежал от дерева к дереву, а присвист удальски махнул в поднебесье.
Не спеша и неровно, точно закапываясь в глубину бора, а потом всплывая к его вершинам, занялись вопли, непохожие на людские. В первую затем минуту можно ещё было уловить визги мальчишек, звонкое «улюлю» мужиков. Но все быстрее, быстрее гиканье, свист, крики, стук палок по деревьям срастались в сплошной вал неподобного гула.
— Улю-у-у-у-у-ууу!..
Загонщики всей лавой двинулись на стрелков.
Тотчас, как сигналом разнёсся выстрел, Кирилл поднял винтовку и, принагнувшись к своему подзору, начал остро разглядывать вдруг точно подменённые новыми кусты подлеска. Всякий сучок, всякий лист сделался изумительно отчётлив, и словно озадаченная неподвижность деревьев была несвязуема со страшным зыком, ломавшим воздух. Чудилось, будто корчуют сразу весь лес, и выдираемые из земли корни и сама земля стонут и вопят от боли.
Упал одинокий выстрел в цепи.
Стон на секунду чуть ослабел, но сейчас же набрал ещё больше отчаянной силы. Кирилл слышал, как в теле его сжалась каждая мышца. И вдруг его словно окатило изнутри студёной водой: справа по цепи, там, где прозвучал одинокий выстрел, открылась беспорядочная пальба.
Было похоже, будто дети захлопали по лопухам свистящими прутьями. И каждый удар по лопуху ожогом отзывался на Кирилле. Он все больнее давил прикладом в плечо и смотрел, смотрел перед собой, боясь моргнуть глазом, так что веки защипало солью выступивших слез.
Тогда под сваленной ёлкой, которая уже привлекала его внимание, под самой звёздочкой её верхушки, мелькнуло светлое пятно. И тут Кирилл как будто оглох: не стало мигом ни шума загонщиков, ни стрельбы винтовок — весь мир вместился и замер в этом пятне.
Лобастая, с широко расставленными куцыми ушами морда волка выглядывала на просеку отливавшими чёрным лаком глазами. Вобрав голову в приподнятые лопатки, зверь чуть заметно крался.
Внезапно он дал лёгкий прыжок, растянув плавное тело над ёлкой, будто перелив себя через неё.
Прицел был взят Кириллом до этого мгновенья, но палец нажал на спуск в самый момент прыжка. Волк взвизгнул вместе с выстрелом. Ещё находясь в полёте скачка, он рванул головой к задней ляжке, словно огрызаясь на преследователя. Потом он упал. Дважды он схватил себя за ляжку, и вырванные клочья шерсти разлетелись от его хрипучего дыханья. Он пополз влево от Кирилла, часто перебирая передними лапами и волоча раненый зад. Иногда он по-щенячьи визжал.
Кирилл видел, что подранок может уйти, и готов был ко второму выстрелу. Но пока волк переползал просеку, было рискованно стрелять, потому что где-то совсем близко стоял на своём номере Дибич. Этой короткой нерешительности было достаточно, чтобы волк выполз из круга за линию стрелков. Он скрылся в кустах.
Все чувства Кирилла сразу после выстрела ожили и горячо заработали опять. Пальбы уже не было, крики загонщиков утихали. Он сошёл с номера и кинулся догонять волка. Он увидел сквозь листву его шубу и расслышал рычанье. Волк сидел, упёршись выпяченными вперёд лапами. На спине его топорщилась чёрная ость вставшей шерсти. Отвисший лиловый язык и пасть были облеплены светлым пухом.
В секунду, когда Кирилл разглядел эту облепленную пухом пасть, треснул выстрел, и Кирилл, почти не целясь, со вскидки, тоже выстрелил. Голова волка сделала поклон, и он как бы с осторожностью лёг на бок.
Все было кончено. И, однако, Кирилл не двигался с места.
Сойдя с номера, он нарушил правило. Дибич мог видеть подранка и стрелять по нем, не замечая подходящего Кирилла. Это была опасность. Предупредить её можно было только немедленным выстрелом, хотя торопиться было излишне, потому что волк уже сел, явно не в силах уйти далеко. К тому же выстрел отпугнул бы других волков, которые ещё могли выйти на прочие номера. Но к опасению, что Дибич выстрелит, не видя Кирилла, прибавилась боязнь, что кто-то другой добьёт подранка и возьмёт трофей. Надо было стрелять!
Только теперь, после того как волк был убит, Кирилл стал вникать во все эти молниеносные соображения, толкнувшие его к выстрелу. И только тут он вдруг понял, что мимо всех соображений его толкал подсознательный страх перед раненым, смертельно ожесточённым зверем. И едва он признался себе в этом страхе, его охватил стыд, и он почувствовал, что все его тело залито жарким потом.
— Ну как? Готов? — услышал он оклик Дибича.
В голосе этом было столько счастливой гордости, что Кирилл напугался: а что, если подранок прикончен вовсе не им, а Дибичем? Ведь первым-то стрелял Дибич?
— А у вас есть? — вместо ответа спросил он, все ещё не двигаясь.
— Е-е-есть! — так же гордо отозвался Дибич, и Кирилл услыхал неподалёку шелест раздвигаемых кустов.
Тогда он сорвался с места и подбежал к своей добыче. Слыша, как колотится сердце, он с дикой радостью ухватил волка за ухо, приподнял его толстолобую полупудовую голову и бросил оземь.
— У-у-ух, не-чи-стый! — гудел он упоённо, то расталкивая волка ногой в мягкое, пустое брюхо, то будто одобрительно теребя колючий мех его загривка.
Дибич вышел из зарослей, сияющий, быстрый, взял зверя за заднюю лапу и повернул с боку на бок.
— В окорок угодили? А я — слыхали? — с одного выстрела под лопатку!
— Так ведь у меня как вышло, — воскликнул Кирилл и неудержимо-пылко начал в подробностях объяснять, как выстрел совпал с прыжком волка, как волк стал уползать и как пришлось его добить. Он только не сказал, что стрелял по сидячему зверю.
Несколько загонщиков приблизились на голоса и с любопытством обступили добычу. Один из них — с кровоточащей царапиной поперёк щеки и с разорванным рукавом — мазнул пальцем по щеке и, показывая кровь, проговорил:
— Оборвались все об сучья. Одними спрысками не обойтиться вам, товарищи.
— Радоваться надо, что покончили с чертягами, — весело сказал Кирилл, награждая волка добрым пинком сапога.
— Оно, кому радованье, кому что иное, — ответил загонщик, пробуя приладить рваньё на рукаве и потом сощуриваясь на Кирилла: — Чуть не упустили, выходит, волчонка-то? Далеконько за линией стреляли…
— Почему упустил? — сердито остановил его Кирилл и опять принялся повторять сначала все, как было. Жар его не спадал, а все больше распалялся.
Сломав молодую сосну и оборвав ветки, загонщики продели жердину между связанных лап волка и понесли его на плечах. Кирилл шёл позади, с чувством триумфа поглядывая на волчью морду, чёрным носом бившую об землю, и говоря, говоря краше и краше все подходившим из леса загонщикам об удивительном первом своём выстреле и помалкивая о втором.
Было взято четыре волка-переярка. Их свалили в кучу. Похожие друг на друга, как могут быть похожи только близнецы, они лежали в своих наполовину уже зимних шубах, изжелта-серые, в черноватых подпалинах по хребтам и лапам, со светлым подшёрстком снизу и с боков. Глаза у них были крепко зажмурены, будто, издыхая, все четверо противились взглянуть на белый свет.
Когда окружившие их кольцом стрелки и загонщики разобрались, кто и как убил своего волка, раздался чей-то насмешливый вопрос:
— А что ж Ипат? Пустой?
Огляделись — туда, сюда: Ипата не было. Стали звать — никто не откликался. Начали спорить — где Ипат стоял. Никто толком не знал, потому что он разводил по номерам, а где сам стал — никому невдомёк было полюбопытствовать. Даже тот, кого он поставил на номер последним, не помнил, куда затем Ипат пошёл: как будто направо, а может, и налево. Заспорили и о том, кто первый выстрелил в цепи, когда двинулись загонщики. Каждый уверял, что первым стрелял кто-то другой.
— Да зачем вы пальбу-то подняли? — спросил Дибич. — Припаса извели — хватило бы на оборону целого взвода. Охотнички!
— Мы, товарищ командир, беглым огнём, чтобы наверняка!
Тогда выступил перепуганный Никон и сказал, что, по его мнению, стрельбу открыл Ипат.
— Как мы, посля моего сигнала, погнали, так вскорости я слышу — раз! — жигануло и вроде сразу хлипнуло. Ишь, думаю, — Ипат: у него ружьё с хлипом. Он ещё мне говорил намедни, что, мол, у ружья ствол простуженный, с трещинкой. Он стрельнул, а погодя ребята по-ошли палить по всей цепи! Ипат с краю бил, с самого фланга.
Пререканья так встревожили Кирилла, что почти не осталось следа ни от чувства триумфа, ни от неловкости за какую-то конфузную промашку, ни от стыда за мимолётный страх. Он будто впервые понял, что один отвечает за всю охоту и за всё, что бы ни случилось с Ипатом. Да и не с одним Ипатом. Он был тем сознанием, которое взяло на себя ответственность за каждого человека — от Дибича до последнего деревенского мальчугана, ради забавы увязавшегося с облавщиками в лес.
Нарядив красноармейцев пройти всей линией, которую занимали стрелки, Кирилл взял с собой Никона и направился туда, где — по догадке — мог стоять Ипат. Они осмотрели множество укрытий в кустах, какие могли привлечь охотника, они кричали, они прислушивались к далёким голосам товарищей, наконец вернулись назад и встретились с теми, кто ходил искать вдоль просек. Ипата не нашли.
Загонщики подняли на плечи трофеи, и за ними двинулась вся вереница людей.
По пути Кирилл сказал Дибичу:
— Неужели его могли невзначай пристрелить? Ведь бывалый парень. Немыслимо!
— Я думаю другое, — ответил Дибич. — Не встретит ли он нас сейчас в деревне?
Кирилл остановился от недоуменья.
— Не удрал ли Ипат от позора: выставил себя первейшим волчатником, все сам затеял, а как раз у него добыча ушла между пальцев!
— Ну, это слишком тонко, — убеждённо возразил Кирилл и всё-таки задумался, и чем ближе подходили к лагерю, тем больше обнадёживала его высказанная Дибичем мысль.
Однако в деревне ожидало разочарование: Ипат не возвращался. Так же скоро, как разлетелась весть, что красноармейцы перебили выводок волков, крестьяне узнали об исчезновении на охоте одного стрелка. Невозможно было выступить в поход, не разыскав пропавшего, и Кирилл, после совещания с Дибичем, снова отправил в лес поисковую партию.
Время подходило к полдню. Кирилл сидел в избе у растворённого окна, дожидаясь обеденной: похлёбки. Слышно было, как озорничали ребятишки вокруг сваленных под сараем волков да люто брехали на звериный дух попрятавшиеся собачонки. Что часто случается бабьим летом, с утра затянутое небо днём стало веселеть, и мягкое солнце без теней осветило землю.
В эту минуту Кирилл рассмотрел троих путников, вышедших из леса по дороге в деревню. Они шли в ряд нескорой походкой. У одного был в руке узел, двое других несли на плечах мешки. Когда они немного приблизились, сделалось видно, что позади выступает ещё один человек, которого передние собою все время заслоняли. Потом можно стало различить, что человек с узлом что-то прижимает свободной рукой к груди и, видимо, ему это неудобно, потому что он кособочит.
Уже неподалёку от деревенской улицы трое передних расступились, обходя рытвину, и Кирилл увидел, что четвёртый человек, отставая шагов на пять, держит наперевес винтовку. Почти тотчас Кирилл высунулся за окно, узнав в человеке с винтовкой Ипата.
Не отрывая своих издалека белеющих глаз от конвоируемых людей, Ипат ступал жёстким шагом, чуть вразвалку. Ружьё вздрагивало у него в руках, отвечая шагу.
Кирилл вышел на крыльцо избы. Крестьяне и красноармейцы собирались у открытых ворот, молчаливо ожидая пришельцев. Мальчишки вбегали с улицы во двор, оборачиваясь и наступая друг другу на пятки.
Когда Ипат ввёл подконвойных в ворота, он по-солдатски выступил вперёд и взял винтовку к ноге. Через его распахнутую гимнастёрку виднелась блестевшая от влаги грудь, удивительно светлая рядом с медно-алым загаром лица. Рапорт его звонко прозвучал на весь двор.
— Принимайте, товарищ комиссар. В лесу — мной задержанные неизвестные численностью три человека. Один названный неизвестный, раненный в оконечность при попытке от меня к бегству.
Двое арестованных были преклонных лет. Бородатые, довольно испитые, они казались очень усталыми, и оба, как только остановились, бросили наземь запачканную поклажу — холщовый мешок и перехваченный верёвкой тюк. Третий тоже опустил свой небольшой узел, с трудом нагнувшись и сразу подхватив замотанную окровавленной тряпкой руку. Приподняв эту раненую руку повыше, он затем снял кепку, вытер ладонью мокрую, совершенно лысую голову и поправил съехавшие с переносья очки.
И как только он обнажил лысину и сквозь очки глянул вверх, чтобы рассмотреть на крыльце возвышавшегося комиссара, Кирилл поднял брови, откачнулся и крепко прислонился к косяку плечом.
Лысый же продолжал глядеть на него через очки в металлической тонкой оправе, нисколько не изменившись в лице, а только опять поддержав снизу раненую руку.
— Поставить к ним караул, — тихо приказал Кирилл. — И обыскать.
28
Происшествие, о котором Ипат доложил Извекову, рисовалось так.
Заняв крайний в цепи охотников номер, Ипат начал приглядываться в ту сторону, откуда, в ответ на подвыванье, долетел голос волчицы. Он рассчитывал, что она должна выйти на лай молодых волков, и не ошибся. Наверно почуяв неладное в том, как оборвался лай, она пробиралась к логову с большой осторожностью, однако подошла близко к линии стрелков. Едва разнёсся крик загонщиков, она метнулась назад, и тут Ипат заметил её и выстрелил. Взять старого зверя ему было лестно. Он махнул рукой на облаву. Он обнаружил кровь на кустах там, куда стрелял, и побежал по следу уходившего подранка. По мере отдаления от места облавы следы крови попадались все реже, пока совсем не потерялись. Но Ипат упрямо продолжал искать. Давно уже притих лес после гая облавщиков, а он все рыскал, забираясь в самую чащобу. И вот в густой поросли лещины глаз его поймал пятно, которое он принял сперва за настигнутую цель, и чуть было не выстрелил. Но пятно оказалось мешком с кладью, рядом лежали узел и тюк, а за ними, скорчившись, прятались люди. Ипат заставил их вылезти, забрать пожитки и повёл арестованных лесом, крепче сжав винтовку и отвечая на прекословья единственным оправдавшим себя в веках афоризмом: «Там разберут!» Пока он сообразил, в каком направлении следует идти, утекло порядочно времени. Один из задержанных, когда проходили мимо лесного буерака, кинулся под откос. Ипат разрядил в него ружьё, ранил в руку выше кисти и угрозой нового выстрела принудил выбраться из оврага. Он дал беглецу перевязать рану рубахой, которую тот извлёк из своего узла, и после этого весь марш до деревни продолжался без приключений, — выглянувшее солнце довело Ипата куда надо.
Перед тем как арестованных посадили в амбар, Кирилл велел задать им вопрос: откуда они идут и далеко ли держат путь. Они ответили, что все трое идут из города Хвалынска в Заволжье. Выслушав Ипата, Кирилл принял решение доставить арестованных в Хвалынск, но сначала дознаться об их намерениях. Он велел привести в избу того из этой тройки, кто назовётся Хвалынским старожилом. Дибичу он ничего не сказал о своём замысле, но просил присутствовать на допросе.
Степенного вида бородач, в шерстяном платочке вокруг шеи, заправленном под глухой ворот сильно ношенного пиджака, сказал Кириллу о себе, что он — из Хвалынских мещан, что у него за Волгой, на Малом Иргизе, родственники, и он направляется к ним. На вопрос — зачем он прятался со своими спутниками в лесу — он ответил, что все трое испугались шума и стрельбы и думали отсидеться, а лесом шли для сокращения дороги. Когда Кирилл начал допытываться, кто же эти спутники и давно ли старику они известны, тот сказал, что они в Хвалынске люди новые, но он с ними знаком, и один из них даже стоял у него на квартире.
— Это который ранен, да? — спросил Кирилл.
Нет, раненого старик знал мало. По фамилии он Водкин, в Хвалынске поселился года два назад, родом будто пензенский, владеет садочком, купленным по приезде.
— У вас, значит, после революции поселился?
— Словно бы после. А может, и в войну.
— Ну, вы собрались к своим родственникам. А у попутчиков ваших тоже на Иргизе родня?
По словам старика, попутничество было довольно случайно: он и его квартирный постоялец вознамерились податься на Иргиз потому, что там спокойнее, а Водкин присоединился к ним в расчёте вывезти из Заволжья две-три семьи пчёл, — тамошняя пчела славится. Знал же он Водкина потому, что тот приходил к нему менять на очках оправу (старик немного ювелирничал).
— Прежде он золотые носил очки-то? — спросил Кирилл.
— Помнится, будто золотые.
— Кто же ваш постоялец?
Постояльцем у старика был человек православного исповедания, приехавший в Серафимовский скит с желанием принять впоследствии монашество, но пока не нашедший там пристанища из-за тесноты. Братия очень стеснена — народу притекает все больше, а скиток маленький. Фамилия этого человека — Мешков.
— Саратовец?
— Да, оттуда.
— Зовут не Меркурием Авдеевичем?
Дибич, чутко следивший за разворотом дела, не мог бы определить — кто в эту минуту был больше изумлён — старик ли, услышав вопрос, или Извеков, получив утвердительный ответ.
Кирилл сидел неподвижно, точно ему требовалось крайнее усилие воли, чтобы возвратить себя из бесконечной дали к тому, что находилось перед его взором. Потом он велел увести старика и заметил Дибичу:
— Я думал, в этой троице у меня найдётся один старый знакомец. А выходит, кажется, двое. Странно.
— Что это за антик такой — Меркурий?
— Попросту русский Меркул… Посмотрим, посмотрим, — опять задумался Кирилл.
Ввели Водкина. Он раскачивал туловищем, прижимая руку к груди.
— Нельзя ли показать меня фельдшеру? Рана не даёт покоя, — сказал он, опускаясь на скамью.
Кирилл долго глядел на него. Это был человек на шестом десятке, с примечательной головой — сдавленная с боков, она сильно выпиралась вперёд лбом, а на затылке, очень похожем на отражение лба, имела математическую шишку. Желтоватые ресницы ободками вычерчивали пристальные, недовольные глаза.
— Санитар перевяжет вам руку, — ответил Кирилл после молчания. — Почему вздумали бежать, когда вас задержали?
— Решил, что попал к бандитам.
— Со страха, значит?
— Да. Рассказывают, сюда стали забредать из соседнего уезда какие-то мироновцы.
— Как же вы отважились на путешествие, когда кругом этакие страхи?
— Нужда. За Волгой обещали пару ульев. Я пчёлками занимаюсь.
— Ах, пчёлками? И давно?
— Не очень. На старости надо чем-нибудь промышлять.
— Чем же раньше изволили промышлять?
— Я был ходатаем по делам в Наровчате.
— По судебному ведомству, стало быть?
— По гражданским делам, частный ходатай.
— Только по гражданским? — немного выждав, поинтересовался Кирилл.
— Исключительно.
— Документа у вас никакого не найдётся?
— Вам не передали? У меня сейчас при обыске отобрали.
— Паспорт?
— Да. Бессрочный паспорт.
— Что же в нём обозначено?
— Вы бы посмотрели. Ничего особенного. Уроженец города Пензы. Сын личного гражданина. Место жительства — Наровчат. Род занятий — писарь. Я начинал писарем, так и проставили.
— Значит, до Хвалынска в Наровчате проживали?
— Почти всю жизнь.
— А в Саратове не жили?
— В Саратове не бывал. В Симбирске, в Самаре — случалось. В Пензе, конечно. В Москву раз ездил. Третьяковскую галерею осматривал. Живопись уважаю очень.
— По фамилии вас?
— Водкин. Иван Иванович Водкин.
— Одна фамилия?
— То есть как? — удивился допрашиваемый.
— Я в том смысле, что бывают двойные фамилии. Одно лицо носит две фамилии.
— А-а! Бывают. Вот, родом как раз Хвалынский, наполовину однофамилец мой, Петров-Водкин. Может, слышали? Известный живописец.
— Вот видите, — привстал Кирилл, — какой удачный пример! Не наполовину, а почти полное совпадение!
— Почему совпадение? — обиженно проговорил Водкин.
— Другая-то фамилия у вашего однофамильца на букву «п»!
Кирилл насилу удерживал в голосе рвущееся наружу торжество. Водкин обнял кистью правой руки жёсткую от высохшей крови перевязку и опять закачал туловищем.
— Болит? — спросил, изучая его пальцы, Кирилл.
Дибич беспокойно отвернулся к окну.
— Болит, — терпеливо подтвердил Водкин, но сейчас же ещё с большей обидой прибавил: — Не понимаю вас, товарищ комиссар, о чём вы хотите дознаться. Так с советскими гражданами не поступают. Арестовали неизвестно за что, да ещё вдобавок раненому в помощи отказываете. Это все незаконно.
— Старый законник! — быстро воскликнул Кирилл. — Не сомневайтесь, санитара мы вам дадим. Закон будет соблюдён. Только не тот, который блюли вы.
— Это мне не в укор. Я хоть и маленький человек, а всегда готов был постоять за правого.
— Постоять вы умели, — убеждённо согласился Кирилл, все ещё не отрывая взгляда от руки Водкина. — Хватка у вас была поострее, чем теперь. Вы ведь отращивали да полировали свои коготочки-то, а?
Водкин перестал раскачиваться и сокрушённо покачал головой.
— Вы хотите меня кем-то другим выставить. Или, правда, приняли за другого?
— Нет, почему же? Именно за того, кто вы есть.
С улыбкой и будто раздумьем Водкин посмотрел на свои загрязнённые пальцы.
— Нынче приходится все делать, как садовому мужику. А прежде, конечно, руки чище были.
— Ну, особенно чисты они у вас никогда не были.
— Не знаю, о чём вы…
— Хотя раньше у вас, правда, было как-то все изящнее. Золотые очки, к примеру.
— Золотых я не носил.
— Ну как так? Когда вы задумали перебраться в укромный Хвалынск, вам ведь пришлось все менять — от гардероба до паспорта. А очки купить новые не успели. Торопились, наверно. И вот эта оправа на вас — это уже хвалынская. Но очки можно переменить, хотя и с опозданием. А голову-то не подменишь! Вот ведь какая неприятность.
Водкин развёл обеими руками, забыв о ране, но тотчас, впрочем, опять прижал замотанную руку к груди.
— Вы, кажется, действительно жестоко на мой счёт заблуждаетесь, товарищ комиссар.
Кирилл вскочил, оттолкнув ногой табуретку, и нацедил сквозь зубы воздуха, готовясь крикнуть. Но вместо крика произнёс очень раздельно и гораздо спокойнее, чем все время говорил:
— Наши биографии переплелись довольно туго, хотя между ними… собственно, никакого сходства. Вы постарались начать мою биографию. Я вашу постараюсь закончить (он примолк на секунду и затем будто выстукал по буковке на машинке)… господин жандармский подполковник Полотенцев.
— Боже мой, что за убийственная ошибка, — прошептал Водкин и зажал здоровой рукой лицо.
Дибич, который все время с болезненным напряжением ожидал какой-то необычайной развязки, громко ахнул и потянулся руками к Кириллу.
— Ошибки никакой, — сказал ему Извеков, пожелтевший от бледности и странно тихий. — Этот человек вполне овладел притворством. Он артист. Я его лично знаю: он некогда препроводил меня в Олонецкую губернию.
— Если вы убеждены, что это он, то… я поражаюсь вам, — торопливо сказал Дибич. — Что вы с ним забавляетесь? Ведь не находите же вы в этом удовольствия?
— Нет, разумеется, — усмехнулся Кирилл. — Скорее, противно… И все же, честное слово, когда подумаешь, чего только не проделывали эти господа в недавние времена… да и сейчас ещё кое-где проделывают, то… можно даже увлечься!
Полотенцев открыл лицо. Оно было совершенно прежним, только неяркие с желтизной бровки взбежали кверху над очками. Он сказал в каком-то слащавом разочаровании:
— Ваша слепая ошибка может мне стоить многого, я отдаю себе отчёт и тем более должен сохранить мужество, как это ни трудно. Однако если уж вы искренне принимаете меня за… жандарма, то ведь жандармы были извергами, исчадием! Как же вы… Извините, я обращался к вам, как к товарищу, но теперь, когда вы столь недоказательно обвиняете меня… (Он беззвучно и как-то в нос посмеялся.) Вероятно, со временем будет какое-нибудь величание, соответствующее высокоблагородию или светлости. Может быть — ваша справедливость или ваша безусловность, ну, я не знаю, хе-хе! Так вашей справедливости едва ли пристало следовать худым примерам проклятого прошлого. Всем этим исчадиям, которые позволяли себе измываться над беззащитными при дознаниях…
— Прорвало! — вскричал Кирилл, не давая Полотенцеву досказать тираду и рассмеявшись. — Старая жёлчь взбурлила! Помню, слишком хорошо помню, — вы были джентльмен иронический! И не без остроумия, черт побери, нет, нет, не без этого! Оно вас выдало не меньше даже головы с шишкой.
— Все это может показаться увлекательно, как вымысел, — скромно возразил Полотенцев, — однако несколько по-детски увлекательно. Чересчур косвенно, на неубедительном для закона единоличном, мнимом опознании. Прямого же ничего нет. И, позвольте вас разуверить, ничего не может найтись.
— Найдётся, когда мы вас доставим к месту вашего проживания. Не в Наровчат, конечно, а в Саратов. Наровчат вас только отвергнет, как Водкина. Зато Саратов примет, как Полотенцева.
— Ничего это не может дать, кроме излишних испытаний для меня.
— О, только не излишних, совсем, совсем не излишних! — с глубокой убеждённостью воскликнул Кирилл.
Четверо красноармейцев во главе с Ипатом внесли в избу разобранные узлы арестованных. Ипат выложил на стол документы, деньги, часы воронёной стали и серебряные, с ключиком на шнурке, потом взял у Никона жестяную банку, которую тот держал с благоговейным почтением, и так же благоговейно поставил её на особом расстоянии от других вещей.
— Оружия при обыске не обнаружено, а вот издесь имеется капитальная сила, — доложил он, постукав ногтем по жестянке, и значительно оборотился к красноармейцам.
Кирилл хотел придвинуть банку к себе, но рука его остановилась на ней, и он вопросительно поднял глаза на Ипата. Ипат выпятил нижнюю губу, важно вскидывая голову: мол, смотри сам, я говорю — не шутка!
Это была обыкновенная круглая банка с осетром на крышке, опоясанным надписью: «Астраханская малосольная». Однако вес жестянки оказался непомерно большим. Кирилл с одного края приподнял крышку и сразу опять закрыл.
— У кого обнаружено? — спросил он.
— В самом этом нутре, — возбуждённо сказал Никон, показывая распоротую подушку, — промежду самого пера.
— Это которого вы ещё не опрашивали, — разъяснил Ипат.
Кирилл повёл головой на Полотенцева.
— Ты, Ипат, его привёл, я с тебя за него и спрошу. Лично тебе приказываю: стой начеку и береги как зеницу ока.
— Я свою зеницу берегу вдвойне: она у меня одна…
Как только Полотенцева увели и оставшийся в избе Никон, с помощью другого красноармейца, взялся раскладывать на полу пожитки арестованных, Дибич шутливо мигнул на жестянку.
— Адская машина?
Кирилл подозвал красноармейцев. Все обступили его. Он открыл крышку, зажал ладонью банку и опрокинул.
На ладонь, покрыв всю её, увесисто высыпалась горка золотых, и верхние монеты маслено сползли на стол, как зачерпнутое сухое зерно с лопаты. Он тихо вытянул из-под золота руку. Чуть звонкий шелест металла мягко держался в воздухе, пока горка, оседая, будто растекалась по столу.
— Мамынька, родимая! Тыш-ша! — ошалело дохнул Никон.
— Приданое! — протянул другой красноармеец.
— Меркурий, вот он где, Меркурий, — бормотал Дибич.
Никто не отводил вдруг выросших очей от золота, только Кирилл рассеянно смотрел на всех по очереди. Он отошёл затем к окну, постоял, вернулся к столу. Вскользь, улыбнувшись, он сказал Дибичу:
— Вы не угадаете, о чём я сейчас вспоминаю. Это многое мне объясняет, очень многое…
И он дотронулся пальцами до золотых, и они с тонким звуком ещё шире распространились на столе.
— Мамынька! — безголосо, одними губами повторял Никон.
Третий арестованный, когда его привели, показался совсем убитым. Весь его стан как бы тонул в костюме, который его облачал, хотя было видно, что одежда не с чужого плеча, и владелец прежде хорошо знал, что шил. Давно не стриженные волосы и борода спутались, увеличивая смятенность убогого, словно просящего лица. Но в глазах, под растрёпанными крылами бровей, светился до странности тихий восторг, будто человек этот заслуженно торжествовал достигнутую справедливость, в которой не сомневался.
Глядя особенным этим взором на Извекова и вовсе не замечая золота, он сел на краешек скамьи.
— Мешков, Меркурий Авдеевич?
— Да.
— Вы давно из Саратова?
— Третью неделю.
— Погостить в эти места или на постоянное жительство?
— Полагал навсегда.
— Почему же оставили родной город?
— По своему желанию удалиться в обитель. Но прибыл, и не мог быть устроен. Келья, которую мне обещали в скиту, оказалась занятой, и я пока стоял на городской квартире.
— И, видно, не понравилась квартира?
— То есть, зачем я опять в дорогу тронулся? От беспокойства. Беспокойные вести пришли, что к Хвалынску фронт приближается. Я искал уединения старческим дням своим и забоялся, что мечтание моё нарушится.
— Кто же ваши мечтания должен оградить в Заволжье? Казаки?
— Почему казаки? — спросил Меркурий Авдеевич странным голосом, как будто сделавшим реверанс. — И в помыслах не было.
— Да ведь за Волгой-то казаки?
— Так далеко я не собирался. Меня Малым Иргизом прельщали — будто бы туда война не дойдёт, места спокойные. Хотя мне не очень по душе.
— Что ж так?
— Там люди больше старой веры. Квартирохозяин мой тоже кулугур. Вот и приходится раскаиваться, что дал себя смутить: это он меня уговорил идти.
Кирилл качнул головой, показывая на золото:
— Ваше собственное?
— Да, — сказал Меркурий Авдеевич, не только по-прежнему не глядя на деньги, а ещё больше отвернувшись и, однако, нисколько не сомневаясь, что спрашивают именно о золоте.
— Укрытое вами от Советской власти, да?
— Укрытое может быть то, что ищут. У меня никто не искал. Так что не укрытое, а сбережённое.
— Для спасения души?
— Я думал в дар принести обители.
Красноармеец, все время хмуро следивший за Меркурием Авдеевичем, неожиданно сказал:
— Что же раздумал? Кабы принёс, небось келья-то для тебя сразу бы нашлась.
Мешков смиренно оставил эти слова без внимания.
— Мы должны будем передать вас для следствия, — сказал Извеков.
— Воля ваша.
— А золото сейчас пересчитаем, составим акт, вы подпишете.
— И это в вашей воле, — бесстрастно сказал Мешков.
Он только прикрыл глаза и продолжал недвижимо сидеть на самом краю скамьи, будто присел на один миг и сейчас встанет и пойдёт. Невозможно было уловить, о чём он думал, но — конечно — он должен был думать и о деньгах, особенно когда в избе заворковал их однозвучный льстивый звон: Кирилл и Дибич принялись неуклюже отсчитывать и столбиками расставлять золотые. Он не мог не думать о деньгах, потому что мысль о них всегда то забегала перед прочими его размышлениями, то отставала от них, но была неотлучна, как тень, бегущая впереди или сзади. Он все время сравнивал прошлое с настоящим. В прошлом чем больше у человека накоплялось денег, тем больше к нему притекало новых. Они несли рост в себе. Было труднее всего когда-то раздобыть первый золотой. Каждый последующий давался легче и легче, как заметил ещё Руссо (которого Мешкову не надо было читать, чтобы с ним на этот счёт вполне согласиться). Теперь чем больше было у человека денег, тем меньше их оставалось, ибо тем больше у него отбирали.
И вот у Мешкова отобрали последние золотые. Это были на самом деле последние. Он припрятывал их исподволь, когда уже почти рухнуло все богатство. Он припрятал их ото всех. Было бы противно его естественным понятиям не припрятать сколько-нибудь ото всех, даже от святого духа. Он не сказал об этих золотых ни покойнице Валерии Ивановне, ни Лизе, ни своему духовнику, ни викарию, благословившему его в монашество. Он умолчал о них в финансовом отделе, хотя у него оледенела спина, когда Рагозин спросил, не осталось ли у него золота. Если бы человек был устроен так, что способен был бы утаивать свои поступки от самого себя, он и себе не сказал бы о своей банке из-под икры, чтобы в минуту слабости не посвятить в тайну кого-нибудь ещё. Он держал эту отяжелевшую от золотых банку под своим ложем и унёс её с собой в подушке. Он туго набил между монетами ваты, чтобы они, кой грех, не звякнули. Он клал во сне щеку на эту банку, и жесть была ему мягче пуха, и золотые словно бы шептали ему, когда он дремал: мы — твои, мы — твои, мы — твои. И вот тайны не стало! Счёт был кончен.
Да, счёт был кончен. Дибич начал составлять акт. Кирилл вывел цифры огрызком карандаша на липовой доске стола, сделал умножение, сказал:
— Всего пять тысяч шестьсот сорок рублей. Правильно, гражданин Мешков?
— Нет, — ответил тихо Меркурий Авдеевич, — неправильно. Обсчёт.
— Как обсчёт?
— Обсчитались. Не надо было и высыпать. По кругу в банке умещалось девятнадцать монет. В высоту по тридцать десятирублевых, то есть в столбике триста рублей. Триста на девятнадцать получается ровно пять тысяч семьсот рублей, а не пять шестьсот сорок. Коли, понятно, шесть золотых не… потерялись куда во время операции.
— А, к черту! Шесть золотых! Извольте пересчитать сами! — крикнул Кирилл, темнея от приступившей к лицу краски.
Меркурий Авдеевич подсел ближе. Окинув взглядом аккуратно выстроенные столбушки денег, он поперхнулся и долго не мог откашляться. Потом заговорил будто с самим собой:
— Ежели б стол гладкий, нет ничего легче проверить — во всяком ли столбике по сто рублей. А то на щелях неровность. Возвышение одних досок против опущения других. Вот столбик выдаётся, замечаете? Это он угодил на опущенную доску. А в нём между тем лишняя монетка. Вот ещё. Разрешите просчитать?
— Просчитайте.
Мешков подвинул к себе столбик золота, нажал пальцами, и монеты с послушной трелью развернулись перед ним в цепочку. Он подставил горсть левой руки под край стола. Захватывая средним и указательным пальцами правой руки враз по две монеты, он начал скидывать деньги в горсть с такой игривой быстротой, что все застыли от удивленья.
— Одиннадцать. — сказал он и со звоном откинул в сторону лишнюю десятирублевку.
Он безошибочно отыскивал неверно сосчитанные столбики, изымал их, пересчитывал, отбрасывал лишние золотые, пока не набралось шести штук, недостающих до круглой сотни. Пальцы его словно помолодели.
— Скажи на милость, — не утерпел Никон, заворожённый его виртуозной работой, — стрекочет, ровно кузнечик.
Точно очнувшись, Меркурий Авдеевич вскинул на Никона брови. Взгляд его совсем потерял свечение тихого восторга, с каким он вошёл в избу. Зрачки были мутны, трезвый смысл будто отлетел от них в одно мгновенье.
Все смотрели на него молча. Он стал медленно отворачиваться от стола и вдруг задёргал плечами, согнувшись над скамьёй.
— Развезло, — сказал красноармеец, — жалко прощаться с игрушками-то…
— Верен счёт или нет? — спросил Извеков, одёргивая Мешкова резким, почти озлобленным голосом.
Всхлипнув, Меркурий Авдеевич отозвался едва слышно:
— Верен не по-вашему. Верен по-моему. Пятьдесят семь по сто. Как было. Как было, о господи!
Он обхватил голову, вздрагивая от плача.
Дибич проставил в акте сумму — пять тысяч семьсот рублей. Стали укладывать деньги в жестянку. Не ладилось, потому что надо было спешить — слишком много времени отняли все эти неожиданности. Дали подписать акт Мешкову. Он овладел собой и приложил руку к бумаге, не колеблясь.
Его выводили из избы, когда Кирилл задал ещё вопрос:
— Раненого компаньона вашего вы по Саратову не знали?
Мешков остановился.
— Я ни за кого не ответчик, кроме себя.
— Каждый ответит за себя, разумеется. Но, думаю, вам зачтётся, если вы его назовёте.
Мешков помедлил немного.
— Он о себе не докладывал.
— Наверно, у него есть основания — не докладывать. Но я ведь не его спрашиваю, а вас.
Мешков опять помолчал.
— Он мне ни кум, ни сват, — вымолвил он все ещё нерешительно. — Только зачем наговаривать? Ошибёшься — согрешишь.
— А вы не ошибайтесь.
— Что ж, я правды не боюсь. Не знаю, какого он чина-звания. Похоже, будто раньше видал я его жандармским подполковником.
— Полотенцев?
— Полотенцев, — без раздумья подтвердил Меркурий Авдеевич и, опустив глаза, порывисто вышел за дверь.
Кирилл переглянулся с Дибичем.
Наконец выступили в поход. Солнце уже опускалось. Впереди отряда шли арестованные. В хвосте тянулась подвода, гружённая волками. Собаки, ощетинившись, провожали её истошным лаем далеко за околицу деревни.
Ипат маршировал подле верхоконных командира и комиссара. Он видел, что они неразговорчивы, и тоже помалкивал.
Дибич оглядывал окрестности свежим взглядом человека, давно не бывавшего в родных местах и за переменами угадывавшего памятные черты. По привычке юности, он мурлыкал под нос нехитрую песенку. С коня ему хорошо видна была дорога, как только расступался лес, и на лице его подолгу держалась задумчивая улыбка, если он узнавал какую-нибудь излучину холмистого пути. Было очень кудряво на этих холмах от буйного неклена, который любит склоны. Все чаще стали попадаться деревушки, и колеи ширились пыльными разъездами, указывая на близость города.
Кирилл с закрытыми глазами покачивался в седле. Его не клонило в сон, но не хотелось, чтобы с ним заговорили. Репьёвские события потеряли свою разительную краску, оттеснённые внезапной и почти фантастической встречей с прошлым, совпадением двух встреч, каждая из которых уводила к былому и могла бы надолго поглотить все мысли. Но вместе с тем была какая-то настойчивая связь, пожалуй, зависимость между разоблачением Полотенцева, мешковским золотом, распластанной на дороге девушкой, ветром, шевелящим бумажные кружева поднятых над головами гробов, волком, кусающим себя в ляжку, расстрелянным Зубинским и убитым Шубниковым, прощённым дезертиром Никоном и философствующим об устройстве жизни Ипатом. Все это сплеталось туго, как лозняк в сырой корзине, и нельзя было остановиться на одной мысли, чтобы она не повлекла за собой другой и третьей, как нельзя вытянуть из корзины одного прута, чтобы он не задел других. Кирилл видел, что за короткие эти дни он преодолел все препоны, которые воздвигались на его пути, и верно разрешил все испытания. Больше того, как никогда прежде, он был уверен, что одолеет гораздо более трудные препятствия, и воля его не согнётся, может быть, ни перед чем на свете. Он спросил себя — доволен ли собой, и ответил, что должен быть доволен. И когда он ответил себе так, сейчас же возник новый вопрос: почему же ему грустно? И этот новый вопрос оставался без ответа, и он все повторял его, и все не мог вникнуть в него умом, а только чувствовал грусть. Не переставая, роились перед ним люди, которых он незадолго видел, судьбы которых решал, и он вновь проверял себя — безошибочно ли решал, и убеждался, что безошибочно. А грусть не проходила.
Он услышал жалобный вздох шагающего обок Ипата и открыл глаза.
— Что, Ипат, — спросил он с улыбкой, — иль загрустил?
— Во сне будет являться, как я за ним бежал! Истинный бог!
— За кем бежал?
— Да за матёрым! Теперь, поди, издох где в буераке. Жалко шкуру… А все из-за этих окаянных, чтоб их розорвало!
Он со злостью погрозил кулаком на арестованных.
— Были б у нас награды, я бы тебя представил за этих окаянных, — сказал Кирилл.
— А мне матёрый волк дороже наград. У меня в подсумке два «Егория» болтаются.
Он примолк на минуту, потом вскинул меткий взгляд, точно нацелившись разгадать мысли Кирилла.
— Вы мне грамоту выпишите, товарищ комиссар, что я имею заслугу перед рабочей крестьянской армией. Я в рамочку оправлю, на стенку вывешу в горнице. Пускай знают. (Он с хитринкой прищурился.) Да за волка ещё с вас приходится. И с товарища командира тоже. На верные номера я вас поставил. Целое искусство!
— Возьми шкуру с моего волка, если уж дошло до расчёта, — опять улыбнулся Кирилл и дёрнул повод, догоняя Дибича.
— Как самочувствие, Василий Данилыч?
— Превосходно! — сказал Дибич с таким движением всего тела, вдруг поднятого на стременах, что конь под ним сбился с шага и затанцевал, готовясь перейти на рысь.
— Видите перевал? — продолжал Дибич, указывая протянутой рукой на взгорье, накрытое густым багрово-сизым от заката лесом, — во-он сосны золотятся. Дальше будет с полверсты ложбина, потом холмы, и между ними в ущельях скиты староверов, женский и мужской, по соседству. Ещё немного податься к Волге, в начнётся слобода. Так вот, в слободе…
— Что там?
— Моя хижина, — смутившись, негромко кончил Дибич.
Заговорив с ним, Извеков ожидал, что он непременно захочет подробно узнать — кто же такие Мешков и Полотенцев, и собирался рассказать о своём прошлом. Но Дибича, видно, совсем перестали занимать люди, которых вёл конвой впереди отряда. Будь они ничем не связаны с судьбой Кирилла, безразличие Дибича не особенно задело бы его: бывший офицер согласился драться с врагами революции, нёс свой долг добросовестно, и ждать от него чего-нибудь, кроме исполнительности, было бы нелепо. Но ведь в избе, показывая на высыпанные из банки деньги, Кирилл сам напросился сказать, как неожиданно много из прошлого объяснило ему мешковское золото. Пройдя мимо откровенности Кирилла, Дибич словно говорил, что личная жизнь — частное дело каждого, и это было чёрство и обидно.
— Значит, скоро Хвалынск?
— Рысью минут двадцать, не больше.
— Тут, наверно, тихо — к городу банды подойти не посмеют.
— Конечно, вряд ли кого встретим. Не знаю, как другие отряды. Наверно, тоже дойдут без стычек.
— Вы довольны?
— Чем особенно? Серьёзного дела пока не видно.
— А вам хочется серьёзного? Довольны, что пошли с нами?
— С красными? Мне хорошо с этими солдатами… вот с этими комиссарами.
Ямка на подбородке Дибича раздвинулась и почти совсем исчезла: он смотрел на Кирилла с любовной улыбкой.
— Я испытываю это больше как ощущение, — сказал он. — Ясно не могу объяснить, почему, собственно, хорошо. Например, философски мотивировать, что ли.
— Философия нынче — не абстракция, а деятельность. Вы разберитесь политически, как деятель. Тогда все станет на место.
— Да у меня, собственно, все на месте, — не переставая весело улыбаться, проговорил Дибич. — Я думаю, решил для себя все, как должно быть.
Кирилл не мог не ответить тоже весело: очень ему показался Дибич свободным и открытым в эту секунду.
— Рассказывайте! Просто счастливы, что добрались до дому.
— Пять лет! И каких лет! Подумать только! — воскликнул Дибич и тут же, робким, прозвучавшим юношески голосом, спросил: — Выберем с вами часок, Кирилл Николаевич, заглянем к моей матушке, а?
— Нет, что ж, зачем я буду мешать…
— Честное слово, не помешаете! Она у меня такая славная — вот увидите!
— Нет, я уж за вас покомандую, справлюсь как-нибудь, а вы…
Кирилл вгляделся пристальнее в растерянное от волнения лицо Дибича и неожиданно предложил:
— Хотите, поезжайте сейчас вперёд, домой, а завтра явитесь, поутру? К тому времени, надеюсь, рота будет в сборе.
— Правда? — чуть ли не испуганно вырвалось у Дибича.
Он придержал лошадь и, сбоченясь в седле, наклонился к Извекову. Глаза его сияли, но он колебался — поверить ли тому, что слышал.
— Роту мне боитесь передать? — засмеялся Кирилл. — Если б вы из боя выбыли, я принял бы командование по уставу. А ведь боя нет. Езжайте. Придёт случай — поеду я, останетесь вы. Кстати, за вами мой внеочередной отпуск. Помните, за немца? Я ещё не использовал… Ну?!
И Кирилл протянул руку Дибичу.
Дибич скомандовал отряду остановиться и отдал приказание, что свои обязанности командира возлагает на комиссара, а сам вернётся к ним из отлучки завтра, в городе, к восьми часам.
Он пожал руку Извекову, дважды сильно ударил коня шенкелями и, подпрыгивая в седле, крупной рысью обогнал отряд.
Он скоро свернул в лес. По глухой дороге, не убавляя рыси, а только все чаще кланяясь встречным ветвям, он перевалил гору, спустился в ложбину. Здесь было местами так просторно, что несколько раз Дибич пускал лошадь вскачь. Но когда он достиг холмов, дорога перешла в тропу. Неклен сплетался над ней сплошным низким сводом. Дибич спрыгнул с лошади и повёл её под уздцы.
С пологой высоты он различил в междухолмье раскинувшийся сад, затенённый наступившим вечером. Два-три дымка виднелись среди яблонь. Это были самые уединённые кельи скитов. Сюда в давние-давние годы забредал Дибич с маленькими своими приятелями ловить певчих птиц.
Он шёл быстрее и быстрее, разминая усталые от седла ноги. Ветви бурно зашумели в нескольких шагах впереди него и стихли. Лошадь вздрогнула, испуганно потянула повод назад. Дибич расстегнул кобуру револьвера. Ему послышался короткий болезненно-неприятный звук, и вслед за тем лес повернулся вокруг него каруселью, сонно качаясь. «Не может быть!» — хотел крикнуть Дибич, но голос уже не повиновался ему…
…В тот же момент сквозь листву он увидел над собой набирающего высоту ястреба.{4} Бесшумно взмахивая черневшими снизу огромными треуголками крыльев и накренив маленькую головку, птица косила на тропу яркой пуговицей глаза. Пройдя немного, Дибич заметил под ногами разлетевшийся пух, потом ворох крупных перьев, по рябизне рисунка которых узнал тетёрку. В другое время он, наверно, остановился бы и поискал в кустах растерзанную жертву, но сейчас он даже не убавил шага. Мелькнуло только в памяти, что когда-то он уже видел на этой тропе такого же ястреба, разорвавшего тетёрку…
Он вышел из зарослей неклена, вскочил в седло и без оглядки миновал разбросанные кельи и притулившуюся в низине церковку скитов. На виду слободы он погнал лошадь под гору в карьер.
В конце длинного порядка одинаковых тесовых флигелей с палисадниками высился серебристый тополь. По-прежнему вытянутым нижним суком он прикрывал конёк светло покрашенного дома.
Дибич осадил лошадь. Сердце его больно стучало, будто он пробежал всю дорогу, не передохнув. Он решил не подъезжать к дому и привязал лошадь у соседнего палисадника.
Калитка стояла настежь. Он ступил во двор. Виноград наглухо обвил террасу перед дверью, которая звалась парадной, и взобрался на крышу. Жидкий дым винтом подымался из трубы. Вишни разрослись на весь двор, их запущенные безлиственные ветки отвисали до земли. Деревянный настил дорожки прогнил и уже не скрипел, как прежде. Колодец припал набок. В собачьей будке валялась фарфоровая барыня с отбитыми руками.
Дибич тихо вошёл в дом. В кухне на полу стоял самовар. В жестяной трубе, воткнутой в печную отдушину, свистел огонь разожжённой лучины, и сквозь прогоревшие дырки оранжевым кружевом высвечивало пламя. Все казалось уросшим, игрушечным под этой кровлей, и когда Дибич входил в комнату, которую — как помнил себя — именовал «залом», он пригнул голову. Вещи были знакомы и близки, но каждую приходилось узнавать вновь: налёт престарелости покрывал весь дом, как пепел — отгоревший костёр.
На комоде зажжён был ночник. Раньше эту крошечную лампочку мать ставила у своей постели. Дибич заглянул в спальню. Старое плетёное покрывало отчётливо белело на кровати. Он вернулся в зал, подвинул ночник к фотографиям.
Он увидел себя с необыкновенно гладким лицом, в студенческой форме, с папиросой между кончиков пальцев. В плену он отучился курить. Студенческая форма осталась у московской квартирохозяйки. Тысячелетия легли между нынешним Дибичем и мальчиком с папиросой. Напротив стояла неизвестная фотография сестры об руку с надутым человеком, чрезвычайно похожим на Пастухова.
В кухне раздалось шарканье. Дибич обернулся. Грудь его была сжата никогда не испытанной болью. Через дверь, раздвинув бордовую занавеску с помпонами по бортам, на него смотрела очень маленькая женщина. Она не испугалась, а только удивлённо вытянула голову, и Дибич узнал в ней свою московскую домохозяйку, которой оставил студенческую форму, уходя в школу прапорщиков.
— Никак, сынок вернулся. Васенька? — спросила женщина, все ещё держа раздвинутой занавеску, на которой дрожали помпоны.
— Где же мама? — мучительно выговорил Дибич.
— Ты разве не видался с ней, голубчик?
— Где? Где я мог с ней видаться?
— Она, как получила твоё письмо, что ты в лазарете, в Саратове, так и принялась к тебе собираться. Да все никак не могла попасть на пароход. Вот только неделя, как уехала с подводами.
— Почему же она меня не дождалась?
— Она, милый мой, устала тебя дожидаться.
— А сестра?
— Сестрица давно замужем.
— За этим? — спросил Дибич, показывая на фотографию.
— За этим. Пастуховы-то ведь тоже Хвалынские.
Дибич увидел недовольного Пастухова, который высился во весь рост об руку с неповторимо прекрасной своей женой, улыбавшейся светло и чуть виновато.
— Это не моя сестра. Это — Ася. Вы обманываете меня.
— Зачем обманывать, родной мой? Вот и тужурка твоя студенческая, на-ка, примерь.
— Вы лжёте, лжёте! — крикнул с невыносимой болью Дибич. — Мама! Где ты?!
— А ты не кричи. Ты лучше скажи мне, а я передам твоей матушке, давно ль её Васенька пошёл служить в Красную Армию?
Он хотел кинуться на женщину, чтобы столкнуть её с дороги, но она вдруг спряталась, сомкнув перед своим носом борты занавески. Притаившись, она выглядывала в щёлку одним глазом, и помпоны мелко тряслись от её неслышного хихиканья.
Дибич выпрыгнул через окно на террасу, прорвал путаный переплёт винограда и бросился прочь со двора.
Он отвязал коня и перекинул повод. Улица была тёмной, но прозрачной, точно отлитая из бутылочного стекла. Едва он вставил ногу в стремя, как лошадь рванулась и помчала. Он все не мог сесть и тщетно отталкивался правой ногой от земли и чувствовал, как немеют руки, и седло, в которое он вцепился, сползает на бок лошади, и огненный встречный ветер душит, душит нестерпимо.
— Нет, нет, война не кончилась, Извеков ждёт. Я сейчас, сейчас! — шептал он сквозь зубы, в ужасе ожидая, что вот-вот расцепятся руки и он выпустит седло — тело его уже волочилось по земле.
Потом пальцы слабо разжались, он оторвался, упал, и конь ударил его задними копытами по груди с такой чудовищной силой, что он пришёл в себя…
Он лежал один на тропе, под густым прикрытием неклена. Лошади не было. Он вгляделся в просвет неба и подумал, что ястреб улетел. В тот же миг режущая боль словно расплющила его грудь, и он застонал:
— О, бред… все бред… Бан-диты!..
Он ощупал себя клейкой ладонью. Кобура револьвера была пуста. Он пополз, задыхаясь, по тропе и достиг склона. От бессилия он перевернулся, и голова его очутилась ниже ног. Мелкая галька, шурша, посыпалась из-под него по склону. Он увидел опрокинутый, словно в зеркальном отражении, огромный яблоневый сад с крошечными разбросанными избами и признал скит. В давние-давние годы ловил он где-то здесь с приятелями певчих птиц.
— Мама! — успел он прохрипеть. — Боже мой, мама!
Кровь хлынула у него горлом. Захлебнувшись, он опять потерял сознание.
29
— Весьма благодарен за доверие и честь, — сказал Пастухов со своей гипсовой улыбкой, — но я в городе человек случайный, и моё участие в таком представительном деле будет мало уместно.
— Помилуйте, Александр Владимирович, — на проникновенной ноте возразил человек, причёской и бородой напоминавший те светлые личности, некрологи которых печатала «Нива». — Помилуйте!
Двое других лидеров общественности города Козлова, явившиеся к Пастухову с просьбой, чтобы он вошёл в депутацию к генералу Мамонтову, протестующе пожали плечами.
— Вы, Александр Владимирович, не только для нашего города, вы для всей цивилизованной России человек не случайный.
— Поверьте! — задушевно поддержал человек из некрологов. — Имя ваше знает и офицерство. Прогрессивный слой нашего офицерства безусловно! И, может быть, ваше имя в самом генерале пробудит лучшую часть души, которая у него, под давлением военных обстоятельств, если позволено выразиться, находится в дремотном виде.
— Которую генерал в своём освободительном походе, во всяком случае, недостаточно обнаружил, — добавил другой лидер ядовито.
— И на которую нам единственно остаётся уповать, — сказал третий со вздохом. — Так что мы вас просим и прямо-таки увещеваем не отказываться!
Пастухов выжидательно помигал на Асю.
Она сидела тут же, в этой комнате с балконом на пыльную площадь. Как всегда, когда она бывала сильно возбуждена, лицо её сделалось покоряюще красиво с его нарядным взором: приподнятые ресницы словно круче изогнулись, и веки были тоненько смочены кристальной слезой.
Все четверо мужчин стояли, окружая её, в почтительном ожидании.
— Я думаю, Саша, если можно принести пользу… хотя бы минимальную пользу! Ведь это же кошмар — что творят эти страшные люди! Пусть хоть генерал… хоть кто-нибудь остановит их!
— Они вламываются в спальни, — вырвалось у светлой личности, — тащат даже просто… бельё!
— Но только, господа! Возглавлять депутацию я ни в коем случае не могу согласиться, — сказал Пастухов с отклоняющим мановением рук.
— Нет, нет! Александр Владимирович! Возглавлять будет известнейший у нас педагог. И тоже, обратите внимание, сперва не соглашался. Но — гражданские чувства! Вас же мы просим быть в числе депутации. Только в числе! Только поддержать!
— В общей куче, хорошо, я согласен, — снисходительно пошутил Пастухов.
Все улыбнулись ему благодарно, но он снова похолодел.
— И потом, господа, никаких адресов. Я против. Ничего письменного. Без слезниц и восклицательных знаков.
— Нет, нет! Исключительно на словах. Настойчивая… мы сказали бы — не правда ли, господа? — не просьба, а категорическое требование: оградить наш город и мирное население от разнузданных грабежей. Немедленно пресечь!
— И потом, эти насилия! — брезгливо сказала Ася, приложив к виску руку с оттопыренным мизинчиком.
— Я не возражаю, — повторил Пастухов.
— Вы, Александр Владимирович, пожалуйста, будьте готовы. Сейчас же, как генерал согласится принять, мы вас известим.
Визитёры стали раскланиваться, но самый молодой из них, тот, что ядовито заметил об освободительном походе генерала, задержался:
— Позвольте, на минутку?.. по личному вопросу…
— Я провожу, — сказала Ася, выходя в переднюю и оставляя мужа наедине с молодым человеком, который подождал, когда затворится дверь, и нервно помялся.
— У вас, может быть… стихи? Вы сочиняете? — сочувственно спросил Пастухов.
— Нисколько! Хотя вообще в газетной области — да. Меня тоже уговорили войти в состав депутации. Но, откровенно, хотелось бы знать ваше мнение насчёт того, как вы думаете поступить в случае… если они вернутся?
— Большевики?
— Именно.
Пастухов наблюдал предусмотрительного человека беззастенчиво, как особь, подлежащую исследованию. У особи были разные уши, одно — маленькое, другое — огромное, с оттянутой книзу и приросшей мочкой, будто созданное нарочно, чтобы внимать, и Пастухову пришло на ум новое слово: «Ишь слухарь!»
— Очень может произойти, что все это задержится у нас не дольше, чем в Тамбове. В виде набега. И кроме временного управления, не будет учреждено никакой власти. А потом придут они.
— Вы допускаете?
— Очень. Придут и узнают, что мы с вами ходили к генералу.
— Но ведь это в интересах всей массы населения, — попробовал найти оправдание Пастухов, отвлекаясь от рассматривания особи.
— Э, знаете, доказывай там! Масса!
Пастухов утёр лицо ладонью, смывая печать озабоченности, и выпалил мгновенно осенившее его открытие.
— Знаете, что очень было бы оригинально? Спрятаться в сумасшедший дом. Да! Купить себе мешок муки и спрятаться. Мешка хватит надолго. Непременно, непременно спрятаться у сумасшедших! — стал повторять он, будто и правда проникаясь верой в неотразимость своей идеи.
— Вы это советуете мне или сделаете сами?
Пастухов основательно потряс гостю руку, выпроводил его и неслышно засмеялся.
— Какой подлец! — проговорил он тихо.
Он вышел на балкон.
По другой стороне площади вдоль кирпичного фасада былого коммерческого училища, поднимая пыль, цепью мчалась кавалькада казаков с тюками, перекинутыми позади сёдел. Верховые взмахивали плетьми, удальски свистели и гикали. Кое-кто из них бережно придерживал прыгающие на конских крупах узлы добычи. У одного раскатался кусок украденного ситца, и ярко-голубая длинная лента змеилась позади лошади.
— Саша, Саша! Ты не в своём уме! — воскликнула Ася, вбегая и бросаясь затворять балконную дверь. — Ведь они могут выстрелить! На самом виду!
— Черт знает на что это похоже! — с отвращением сказал Александр Владимирович, принимаясь ходить по комнате…
С того часа, когда в город ворвались мамонтовцы и начались грабежи, ему было жутко и в то же время до странности любопытно — какая перемена предстоит для него с семьёй? Волнующее ожидание непредвосхитимого напоминало ему состояние детей в канун ёлки, но страх преобладал над любопытством, потому что Пастухов знал, что кровь льётся ручьём и ручей все ближе подбирается к его новому пристанищу.
Дом, где Пастуховы проживали вторую неделю, принадлежал не слишком заметному торговому человеку, сын которого состоял директором городского театра. Мысль обратиться за помощью к театру принадлежала Анастасии Германовне и оправдала себя: директор знал драматурга по имени, его самолюбию было приятно сделать Пастуховым одолжение, и в результате они устроились в двух недурных комнатах неподалёку от главной улицы.
Они начали привыкать к довольно размеренной жизни, понимая, что благополучие так же недолговечно, как нечаянно, и всё-таки с удовольствием пользуясь им и закрывая глаза на будущее. Пребывание здесь было столь же случайно, как в Саратове, но случайность тяготила теперь меньше в силу того, что одним этапом меньше оставалось до непременной окончательной развязки, в которую нельзя было не верить.
Алёше на новом месте нравилось не так, как у Дорогомилова, и он скучал. Не чувствуя в установленном житейском порядке что-нибудь непреложное, Алёша, как все дети, принимал случайность за такую же закономерность, как порядок. Ему казалось, что папа и мама поехали на Волгу, в Саратов, потому что надо было пожить у Дорогомилова, а затем не сразу попали к дедушке с бабушкой, потому что сначала надо пожить в Козлове, у директора театра. Алёше интереснее было играть в саду у Арсения Романовича, чем на дворе у директора театра, но он воспринимал свою игру в Саратове и в Козлове, как нечто одинаково естественное, однородное с прежними его играми в Петербурге. С ним рядом находились Ольга Адамовна и папа с мамой, его кормили, мыли в тазу или в корыте, ему стригли ногти и делали замечания, — значит, жизнь, раз начавшись, продолжалась неизменно, иногда веселее, иногда скучнее, но никаких случайностей в себе не содержала, а являлась именно жизнью, установленной в меру своих законов.
Для Александра Владимировича с Асей жизнь последних двух лет состояла исключительно из нарушений закономерности безостановочными отступлениями от порядка. Одну случайность они считали терпимой, другую принимали за муку. Но даже то, что Алёшу приходилось купать не в ванне, а в тазу или в корыте, являлось для них крушением непреложного порядка.
Оба они хорошо знали, что для облегчения жизни полезно отыскивать в ней смешные стороны. И они старались шутить.
Никто из них не живал прежде в этих краях. Тамбов знаком им был по лермонтовской «Казначейше», и они соединяли его с «Госпожой Курдюковой» Мятлева. Козлов, в их представлении, уже тем воспроизводил тамбовский колорит, что славился конскими ярмарками. Ася, обладая памятью на стихи, очень к месту прочитывала слабоумные излияния мадам Курдюковой, и Пастухов с хохотом повторял их:
Раз, сидя на балконе и наслаждаясь мёртвым сном уездного города, они отдавались тому умиротворённому течению мыслей, какое приходит звёздной ночью, когда воспоминания сливаются с надеждами и неясно, надо ли строить расчёты на новое будущее или принять настоящее, как полное счастье.
— Упала звезда, — сказала Ася. — Ты что-нибудь задумал?
— Нет, ничего. А ты?
— Я тоже ничего. Я всегда не успеваю.
Они долго молчали.
— Пыль наконец села, — сказал Пастухов. — Слышишь, что-то похожее на запах пионов? В народе их зовут — марьин корень. Неужели ещё доцветают где-нибудь?
— Да, правда, — солгала Ася. — Хотя для пионов слишком поздно.
— Странный аромат. Одновременно — розы и взмыленной лошади.
— У тебя странное чутьё. Ты всегда разлагаешь запах на прекрасное и гадкое.
— Беру в сочетании, а не разлагаю. Запах неразделен, как чувство. Кто хочет разделить чувство на составные части — либо теряет его, либо лишён его от природы. Чувство всегда — хорошее и плохое вместе. Отдели от пиона розу или взмыленную лошадь — и не будет пиона.
— У меня нет ничего плохого в чувстве к тебе.
Он погладил её колено.
— Ты женщина физическая. Преимущественно. Тебе присущи раньше всего свойства. Как звёздам. У них нет качеств. Они ни плохие, ни хорошие.
Он засмеялся.
— Господи, какую я несу чушь!
Потянувшись к ней, он сонливо поцеловал её в оба глаза.
Они опять долго не шевелились, потом Ася сказала так, будто разговор не прекращался.
— Знаешь, ведь это тоже — Мятлева: «Как хороши, как свежи были розы».
— Подумать, что он соблазнил Тургенева! Как у него дальше?
Она прочитала:
— Что это была за жизнь? — изумилась она. — Как люди должны были жить и что были за люди, чтобы могло появиться такое стихотворение?
— С такими рифмами! — сказал Пастухов. — Если бы эти розы всерьёз продекламировал конферансье Гибшман — «Бродячая собака» полегла бы костьми от хохота.
— Нераздельное чувство! — вздохнула Ася. — Ваша «Собака» все рвёт на куски. И каждый озирается на неё из боязни быть высмеянным. Искусству не осталось ни одного цельного переживания. Для него смешно, что мы смотрим на звезды. Смешно, что вспоминаем стихи Мятлева. Смешно, что любим друг друга. Для него все смешно.
Он усмехнулся, ничего не ответив. Барабаня ногтями по чугунной решётке балкона, он будто предлагал оставить разговор неоконченным. Но заговорил снова.
— Мне ни разу не удалось додумать до конца — что же такое искусство? Всю жизнь им занимаюсь — и не знаю, что это такое. Ради удобства считаю, что мне все ясно. Иначе ничего не создашь. Поймёшь до конца — захочешь делать безупречно. Но безупречного искусства не бывало. Оно больше, чем наука, чем всякий иной идеальный мир, делает петли, ошибается.
— Ошибайся, мой друг. Ты ошибаешься прекрасно…
Они расслышали топот бегущего человека. Звук приближался издалека, от собора, высокой тенью раздвоившего небосклон, переместился на площадь, стал громче, и они одновременно различили в свете звёзд тёмную фигуру, стремившуюся прямо к дому.
— Почему он бежит? Уйдём, — шёпотом сказала Ася.
— Погоди. Может, его ограбили?
Но они всё-таки ушли с балкона и продолжали слушать из комнаты. Взвизгнул блок калитки, застонала от стука дверь.
— Где спички? Это к нам, — сказал Пастухов, обшаривая стол.
Они не успели зажечь лампу.
Прижимая руки к сердцу, к ним наверх взбежал их молодой покровитель — директор театра.
— Идёмте вниз! К папаше! Скажу всем сразу!
Он задыхался. На лестнице он не утерпел — новость распирала его и вырвалась одним паническим словом:
— Белые!
Александр Владимирович обжёг пальцы догоревшей спичкой. Остановились в темноте.
— Идёмте, идёмте! — торопил директор.
Внизу он прикрыл щели на окнах шторами, заставил всех сесть. Его мать — медлительная, глуховатая женщина — непонимающе беспокойно ждала, что же должно последовать. Папаша, в жилетке и с засученными манжетами, переплетя пальцы, водрузил руки на толстый том иллюстрированного журнала. Он смотрел картинки и остановился на изображении библиотеки румынской королевы Елизаветы — Кармен Сильвы.
— В Тамбове донцы! Дорога перерезана! — возгласил мрачный вестник, найдя законченными несколько театральные приготовления.
Он рассказал затем, что один актёр удрал из Тамбова на маневровом паровозе, которому удалось, рискуя столкновением, проскочить по левой колее, когда в городе уже хозяйничали кавалеристы корпуса Мамонтова. Перерезанный участок дороги беглец объехал на крестьянском возу, а потом сел на товарный поезд. Казаки с хода в карьер принялись за погромы. Большевиков ловят и вешают на телефонных столбах. По деревням крестьян истязают, как во времена Салтычихи. Всюду пожары, и мамонтовцы не дают тушить.
— Да они кто? — спросила мамаша.
— Белые.
— Да им словно бы и неоткуда взяться.
— Генерал привёл. Белогвардейский генерал!
— Ах, генерал! — сказала мамаша и перекрестилась (Пастухов не понял — от испуга или с благодарностью). — И чего народ мечется, как флаг на бане? — посмотрела она на мужа.
— Наше дело тихое. Мы в стороне, — сказал папаша, не поднимая глаз.
— Они могут очутиться у нас завтра. Конница, — сказал сын.
— Очень вероятно, что — конец? — несмело выговорила разрумянившаяся Анастасия Германовна.
— Чему конец?.. Все через учёных! Вон сколько книг-то, — сказал папаша, мотнув головой на библиотеку Кармен Сильвы.
Пастухов косвенно мог отнести этот жест на свой счёт. Осаниваясь и тоже опуская глаза, он ответил:
— Не книги повинны в варварстве. Не учёные порют мужиков. Разум не отвечает за бессмыслие. Но вы правы в том отношении, что мы в стороне. Нам остаётся спокойно ждать событий.
Он поднялся. Больше обычного проступившая в нём статность была даже величественной. Афоризмы понравились ему самому.
— Если можно ждать спокойно, — дополнила их Ася и поднялась вслед за мужем.
— Что ж не посидите? Я подогрею самоварчик, — сказала мамаша, утирая пальцами губы и медленно поворачиваясь на стуле (глухота облегчала ей вопросы жизни уже тем, что уменьшала их число).
Но Пастуховы пошли к себе. До зари они не ложились в постель, рассуждая о предстоящем, поочерёдно успокаивая и волнуя друг друга. Только один раз Ася пошутила, выглянув на балкон, когда рассветало:
— Запах, который ты принял за пионы, сложнее, чем тебе казалось, Саша. В нем есть что-то от пороха.
— Ну, насчёт лошадей-то я, во всяком случае, прав: пахло казаками.
. .
Если вглядеться, каким представлялся набег Мамонтова рядовому Козловскому обитателю, который сначала по слухам узнал о внезапном захвате Тамбова белыми, а потом воочию увидел захватчиков у себя на улицах, то раскроется необычная картина.
Эти города с момента установления советского строя не знали никакой иной власти. Юг, изобиловавший сменами всевозможных мимолётных правителей, был отсюда далеко, фронт, казалось, обеспечивал прочность зачинавшейся новой жизни. Губерния коренная русская, притом не окраинная, а примыкающая к центральным, она — естественно — и в глазах своего населения составляла часть самой основы государства, его национально спаянного ядра, то есть именно России, установившей Советы и за них боровшейся.
Весть о падении Тамбова свалилась как снег на голову. Первый момент в Козлове вообще никто ничего не понимал — ни гражданские власти, ни рабочий люд, ни обыватели. Как мог вдруг очутиться целый корпус белых за двести пятьдесят вёрст от фронта, отрезав одним махом дороги на Саратов и на Балашов? Был ли дан бой, и где, и когда, и почему он проигран?
День спустя из Тамбова прорвался поток известий, но поток мутный: страшные новости по-прежнему ничего не объясняли, а только поражали.
Штаб Тамбовского укреплённого района оказался первым распространителем слухов о безнадёжном положении города. Сам комендант открыто говорил, что на Тамбов наступают двадцать полков противника. Обороны на подступах к городу создано не было, подготовка к уличным боям не велась. Однако и приказа об отступлении не издали. Это внесло в части гарнизона расстройство и посеяло в умах чудовищную неразбериху.
За день до прихода мамонтовцев ранним утром автомобили и телеги столпились у железнодорожных пакгаузов и на товарных дворах. Грузили всё, что нужно и что не нужно, вплоть до ломаных стульев и шкафов учреждений. Вскоре обозы потянулись в два ряда, и населению предстало зрелище бегства. В городе вспыхнула паника. Начальник броневого отряда, решив своим разумением, что паника должна быть подавлена, открыл пулемётную стрельбу по домам Советской улицы, а затем самовольно отошёл с броневиком из Тамбова на Моршанск.
На станцию ворвались казаки. Курсанты пехотной школы начали с ними перестрелку. Она не могла принести ощутимого результата. Тамбов пал. Гибли отстреливавшиеся до последнего патрона не снятые с постов красноармейцы. Гибли в одиночку сопротивлявшиеся коммунисты.
Не прекращая марша, корпус Мамонтова взял западное направление и пошёл на Козлов.
Это — главное, что узнали козловцы в первое время после падения своего центра — своей «губернии».
Городские власти Козлова пытались организовать сопротивление. Они заверяли, будто считают, что сил достаточно. Бригада большевиков с артиллерией была выслана на позиции верстах в тридцати от города. Около станции Никифоровка появились разъезды донцов. Бригада завязала перестрелку.
Но в то же время власти колебались, ожидая указаний — «как поступить?». Сообщения их были полны противоречий, действия растерянны. Они эвакуировали в Москву банк, но не решались эвакуировать до сотни вагонов ценных грузов. Они запрашивали — «следует ли эвакуировать отделы Совета, куда и какие?». И в том же запросе утверждали: «Что же касается отделов и их служащих, то, разумеется, они будут работать до последнего момента». Они доносили, что «все коммунисты и местные силы мобилизованы и находятся на позиции». Но тут же автор этого донесения признавался, что никто, собственно, не знал, на каких позициях следовало находиться. «Говорить об устойчивости сейчас не приходится лишь потому, что, к несчастью, наша разведка не может точно установить, где, в каком количестве оперирует противник, с какой приблизительно силой он наступает на Козлов, все это у нас неизвестно… Прошу сообщить о положении Моршанска, так как мы имеем сведения, что противник часть своих сил направил на Моршанск и Ряжск».
Устойчивости не было не только из-за негодной разведки. Тревогу вселял не только противник. Её причины лежали ещё и по эту сторону позиций.
Дело заключалось в том, что на все обращения к отделу штаба Революционного Военного совета Республики — как обстоит с обороной Козлова, есть ли надежда, что он не будет сдан — город не получал никакого ответа. Отдел штаба стоял уже на колёсах, предварительно эвакуировав своё имущество и готовый сняться, а штаб Южного фронта выбыл из Козлова сразу после возникновения угрозы городу и находился уже в Серпухове. Жители так же, как власти, все это знали, все видели своими глазами.
Трудно было городу в таких обстоятельствах рассчитывать на устойчивость. Он пал на пятый день после захвата Тамбова.
Немедленно покровительством Мамонтова была учреждена газета.
Играя в «демократа», генерал разрешил ей называться довольно гротескно и для демократа — «Чернозёмная мысль». На вторые сутки она оповестила население особым бюллетенем о событии: «…после трехдневного сопротивления казакам красноармейцы и коммунисты оставили Козлов. В город вошли донские казачьи полки генерала Деникина, с генералом Мамонтовым во главе командного состава. Коммунисты большей частью перебиты, красноармейцы сдались, частью разбежались, а остальные преследуются казаками…»
Для козловцев к этому времени вступление Мамонтова в город представлялось уже давностью. Они могли только вспоминать, как накануне, около трех часов пополудни, из-за реки Воронеж и с Турмасовского поля донёсся топот передовых эскадронов; как ровно в три на Ямской улице появился, окружённый свитой, сам белый генерал, не слишком твёрдо держась в седле после походного завтрака; как молча и недвижно стоял народ перед своими домами; как на перекрёстке выскочили вперёд мещаночки с цветами, и бородатый казак, приняв букет, вёз его в вытянутой руке, точно боясь обжечься; как ввечеру особенно внушительно звонили церкви.
Все это отошло в воспоминание. Потому что когда «Чернозёмная мысль» расклеивала по заборам свой бюллетень, другие события совершались в Козлове, другие картины возникали на его улицах.
Громили еврейские квартиры, громили склады и магазины. Мелкий люд выставил на окнах иконы — в ограждение от казачьих банд. Над пойманными евреями измывались, потом зарубали их шашками. С убитых стаскивали окровавленную одежду. Трупы волочили во дворы, охраняемые конными, — чтобы народ не глазел, не вёл счета замученным.
Выискивали, тащили всякое добро. Выкатывали из подвалов бочки с вином и мёдом, взламывали их, пили и ели, кормили мёдом с лопат лошадей. Разъезжая, торговали с сёдел мануфактурой. Очищали от денег кассы. Уводили с конюшен лошадей.
Станция дрожала от взрывов. Взлетела в воздух вокзальная вышка. Рухнули мосты. Покатились под откос пущенные друг на друга паровозы. Зачадили подожжённые поезда. Двинулись по путям специальные команды — сокрушать стрелки.
В городском саду играл казачий оркестр. Барышни вышли гулять с мамонтовцами. Появились чиновники в жёваных сюртуках — только что из сундуков. За собором, под откосом, тюкали плотничьи топоры — тюк… тюк: тесались брусья под виселицы.
Мамонтов принимал своих командиров дивизий — генерала Постовского, генерала Толкушкина, генерала Кучерова. Утверждал членов временного городского управления. Подписывал приказы о мобилизации лошадей, об устроении милиции из горожан, о введении для неё белых нарукавных повязок. Рассматривал золотую церковную утварь, драгоценные оклады с икон, награбленные по церквам, и указывал — что в обоз, что к себе в личный багаж.
На главной улице состоялся смотр частям корпуса. Промчались на рысях эскадрон за эскадроном, протарахтели пушки, продымили бронеавтомобили, грузовики с пулемётами, прошёл церемониальным маршем пеший отряд казаков.
Мамонтов принимал парад на коне. Он сидел, нахлобучив на глаза фуражку с красным околышем, в синей шинели и огромных чёрных рукавицах, расшитых золотом по тыльной стороне. Он держал поводья так, чтобы шитьё рукавиц всем было видно. Он подчас взглядывал свысока на толпу, резко отворачивался, приподнимался в стременах и чёрным кулаком недовольно всталкивал кверху усы: толпа не проявляла восхищения.
Таким воочию увидел козловский обитатель набег мамонтовцев на родной город и только из этого личного видения и знания мог тогда исходить в своём понимании события…
Если рассмотреть набег Мамонтова на основе знаний о событии, накопленных после того, как оно совершилось, то значение набега в ходе гражданской войны проглянет яснее.
Уходя из Козлова, Мамонтов отстоял на площади молебен с колокольным звоном и заявил обступившим его после богослужения облачённым в ризы попам, что сейчас он идёт на Москву — «спасать столицу от красной заразы».
Движение, взятое корпусом после захвата Козлова, давало основание допустить, что если Мамонтов и не мог отважиться на бессмысленную попытку рейда на Москву, то намерение попугать таким рейдом у него, конечно, было. Корпус пошёл в район Раненбурга, к дорогам, указывавшим направление на Павелец и Тулу.
Мамонтов пугнул рейдом на Москву вполне сознательно. Он не только хвастал, но и хитрил. Он хорошо знал свои преимущества. Они заключались в коннице, способной к самым внезапным изменениям направлений и — значит — в том, что корпус имел возможность произвольно избирать в жертву наименее защищённые города с малочисленными, слабо вооружёнными гарнизонами, предназначенными для местной охраны. Безнаказанно углублять своё движение к центру Мамонтову мешали два фактора: время, с течением которого должна была улучшиться организация обороны против налётчиков, и массовость рабочих сил примосковных промышленных районов, с красным арсеналом пролетариата во главе — Тулой. Мамонтов заранее знал о ближайшей неизбежности поворота назад к югу, на соединение с белым фронтом. Тем более ему надо было демонстрировать движение на север, к центру, чтобы затруднить разгадку своей тактики и ослабить сопротивление там, куда он в действительности метил проникнуть.
Своё демонстративное движение к северо-западу он быстро сменил поворотом на юго-запад. После Раненбурга был совершён набег на Лебедянь и на Елец. Затем направление рейда было резко изменено на юго-восточное, и мамонтовцы покатились через Задонск большим трактом на Воронеж.
Сопротивление советских городов на пути рейда донцов не ослаблялось, а возрастало. Самое беспомощное в начале рейда, при захвате Тамбова, оно оказалось настолько внушительным к концу, что мамонтовцы уже не могли полностью овладеть Воронежем, продержались в городе лишь одни сутки и, потерпев поражение, отступили. Боями у Воронежа закончился последний этап рейда. Мамонтов повёл корпус назад, и этим исчерпались бы результаты его рейда, если бы Деникин не выдвинул, специально для содействия донцам, третий конный корпус чернознаменного генерал-лейтенанта Шкуро, который две недели спустя и ворвался в Воронеж доделывать то, что не удалось Мамонтову.
Почему одни города оказывали сопротивление мамонтовцам, другие были сданы без боя?
Первоначальный успех Мамонтова основан не на одной внезапности налёта. Ему способствовала измена.
Командование Южного фронта почти игнорировало существовавшее указание — создать надёжные укреплённые районы в стратегически важных пунктах своего тыла. Оборона Тамбова, Ельца была совсем не налажена. Действовала разведка белых. Ей было известно, что, например, в военных частях и учреждениях Тамбова деникинцы встретят необходимых им предателей.
Когда курсанты пехотной школы взялись поутру отстаивать тамбовский вокзал, казаки кричали им с уверенностью: «Все равно вам нечем стрелять! Сдавайтесь!» Они были правы: ещё ночью бывшие офицеры сняли с орудий замки и во главе с командиром дивизиона ушли к мамонтовцам. Оперативная часть укреплённого района была вверена командиру Отдельной стрелковой бригады, который немедленно перебежал на сторону белых. Начальник броневого отряда, вместо того чтобы искать встречи с противником, обстреливал город под видом наведения порядка. Сам комендант района пустил панический слух, что на Тамбов идут двадцать полков белых, тогда как в действительности к Тамбову подступали две с половиной тысячи сабель, то есть всего три полка. Однако город был сдан без боя.
Лебедянь узнала о захвате Тамбова лишь на третий день, и так же, как Козлов, — по смутным слухам. Город сделал попытку обороняться. Ему помог Раненбург пешими и конными отрядами. Однако все эти попытки обороны предпринимались местными силами без содействия штаба Южного фронта, покинувшего Козлов, едва возникла для города угроза. Тамбовские организации впоследствии откровенно заявили, что «многие разумные распоряжения укреплённого района наталкивались на невероятное сопротивление со стороны командования Южного фронта».
Измена была прощупана, подготовлена белыми и сослужила им пользу. Они опирались на неё, как на подсобную силу, действовавшую против Советов и в поддержку успеха Мамонтова.
Но с течением времени действие основных преимуществ мамонтовского манёвра уменьшалось. Ослаблялся фактор внезапности: близлежащие города уже энергично готовились к возможной встрече с казаками. Увеличивалась бдительность местных властей против вероятных измен.
Кроме того, начинали действовать иные факторы, служившие на пользу советской обороне и во вред мамонтовцам.
Первым из этих факторов было разложение среди частей донского корпуса, наступившее быстро и возраставшее непрестанно. Погромы и грабежи разнуздали мамонтовцев настолько, что казаки перестали внимать приказам Мамонтова уже в Козлове, где за его подписью был издан бесплодный запрет грабить население. Считать этот запрет лишь выражением лицемерия Мамонтова нельзя: он сам грабил, но в то же время видел, что его войско предпочитает рвению в боях старательность в поживе. Дивизии шали с собой обозы награбленного добра, занимавшие на дорогах больше места, чем воинский состав. Разложение круто понизило боеспособность всего корпуса.
Другой фактор, препятствовавший развитию успеха мамонтовцев, состоял во враждебности советского населения. Расчёт на сочувствие крестьянства принёс Мамонтову разочарование. Крестьяне не поддержали казаков, а истязания и грабежи сильнее восстановили деревню против целей контрреволюции.
Результат изменившейся обстановки сказался при повороте мамонтовского рейда на юг.
Средняя колонна Мамонтова натолкнулась на первое серьёзное сопротивление у Задонска. Городу удалось провести мобилизацию, набрать отряды и развернуть их в полк численностью больше полутора тысяч штыков. Штаб Воронежского укреплённого района, проявивший решимость в подготовке к обороне и находчивость в оперативном руководстве, помогал созданию Задонского полка. Отдельные роты этого полка показали героическое желание сражаться до последней капли крови. Но защитники города повели тактику полевой войны, требующей резервов и достаточных огневых средств. У задонцев было всего восемь пулемётов и не оставалось никаких запасных сил в своём тылу. Их разжижённые на большом пространстве цепи не могли не оставить поле боя за казаками. Тактики уличной борьбы, которая была бы уместнее, Задонск не применил.
Воронеж своей искусной подготовкой к самозащите достиг того, что встретил мамонтовцев морально и качественно превосходящими силами. Бой под Воронежем длился четверо суток и, несмотря на все усилия белых, принёс им только кратковременный захват отдельных частей города, откуда они были выбиты уличными боями, и ускорил отступление корпуса к линии Южного фронта…
Чтобы затушевать свою ответственность за результаты мамонтовского прорыва в тыл Красной Армии, виновники создавшегося положения из числа руководителей штаба Южного фронта и Революционного Военного совета Республики старались представить дело, как «призрачную удачу» белых. Разумеется, ничего призрачного не было в огромном уроне, понесённом населением более десяти городов, подвергшихся набегу, в страданиях женщин, детей, в разрушениях дорог, станций, в разгроме складов, в уничтожении советских хозяйств. Не исчерпались потери народа и Красной Армии множеством погибших в боях с мамонтовцами. И желание уменьшить значение истребительного рейда Мамонтова могло диктоваться единственно нечистой совестью тех, кто сыграл роль пособников Деникина в его борьбе против Советов.
В то же время возвеличивать значение набега могли только сами мамонтовцы, при готовности белых и зарубежных газет создать им ореол.
Рейд Мамонтова белые считали одной из крупнейших стратегических операций. Какую, однако, жатву снял Деникин в результате этой своей стратегии? Мамонтовский набег восстановил против белых народные массы близлежащих к фронту губерний. Он ускорил дальнейшее формирование красной конницы, и её буденновский корпус (к этому времени уже с успехом действовавший против белой кавалерии юго-западнее Саратова) вскоре вырос в Первую Конную армию. Он, наконец, способствовал обнаружению самых уязвимых звеньев в командовании Южного фронта, а это помогало выработке плана военных действий, решивших исход борьбы с Деникиным.
Таков был действительный политический и военный результат рейда Мамонтова. Набег был показателем самой слабой стороны деникинской стратегии: её политической необоснованности. Он был проявлением существа деникинской тактики, определённого в июльском письме Ленина как авантюра. Он был именно «отчаянным предприятием, в целях сеяния паники, в целях разрушения ради разрушения».
. .
Согласившись принять участие в депутации к Мамонтову, Пастухов чувствовал себя неуверенно: шаг был политический, а он сторонился политики, считая её виновницей человеческих несчастий. Но, во-первых, этот шаг поддерживала Ася, во-вторых, уже некогда было раздумывать. Он только что оделся в лучший костюм и приготовил любимое пальтецо с белой искоркой, как за ним пришли: генерал назначил депутации пожаловать немедленно.
Ася поцеловала Александра Владимировича и, целуя, меленько перекрестила его в пояс, чтобы он не заметил.
Мамонтов со штабом корпуса стоял в единственной большой гостинице города, на главной улице, — в Гранд-отеле, под охраной конных и пеших донцов. Двое хорунжих встретили депутацию при входе и высказали сомнение, что генерал пожелает видеть столь большое число просителей — группа состояла из восьми человек. Но никто из депутатов, дойдя до порога спервоначала пугавшей цели, не захотел воспользоваться отступлением, словно жалея, что затраченные на мобилизацию духа усилия пропадут впустую. Особенно переполошилась светлая личность, приходившая уговаривать Пастухова.
— Помилуйте! Извольте прочитать состав. Представители исключительно благонамеренных слоёв горожан. Менее этого числа прямо-таки невозможно!
Пастухов перезнакомился со всеми и стал рядом с главой депутации, который понравился ему, — тяжеловесный мужчина с голубыми, словно извиняющимися глазами. Он очень волновался и все почёсывал в седой бороде и, спохватившись, разглаживал её, пока дожидались пропуска во внутренние комнаты штаба.
Наконец депутацию провели наверх к полковнику — личному адъютанту командующего. Он просмотрел список явившихся, спросил — кто возглавляет господ, и потом, поразмыслив, — кто господин Пастухов?
Александр Владимирович выставил одну ногу вперёд, слегка наклонил голову. Полковник остановил на нём долгий взор, ещё поразмыслил и, звеня длинными звонкими шпорами, подгарцовывая, вышел в соседнюю комнату. Возвратившись, он оставил дверь открытой, сказал — «командующий приглашает» — и пропустил мимо себя всех восьмерых поодиночке.
Мамонтов сидел за столом, наклонив голову над бумагами. Виден был ровный ёжик его волос и растопыренные, огромные усы, похожие на лопнувшие еловые шишки.
За спиной его, поодаль стола, высился молодой казак, державший руку на серебряном эфесе шашки. Двое других казаков стали позади депутации, которая, разогнутой подковой, выстроилась в корректном отдалении от стола. С момента как она вошла в здание, ей никто не предложил сесть.
Уже давно все разместились и окаменели, а Мамонтов продолжал читать. Вдруг он поднял голову и жикнул отточенным взглядом из конца в конец подковы, точно проверяя правильность строя.
— С кем имею удовольствие? — спросил он, не вставая.
— Господин генерал! — начал глава депутации, набрав полную грудь воздуха и чуть выходя из фронта, но Мамонтов перебил:
— Вы кем были до революции?
— Статским советником.
— Так вы должны знать, что ко мне обращаются как к превосходительству.
Захватывая в щепоть сначала один, потом другой ус, он жёстко прокрутил их вправо и влево (отчего они только больше растопырились) и обратился к полковнику:
— Поимённый перечень, чтобы я знал.
— Список представлен, — сказал полковник, отделяясь от двери.
— Позвольте сюда.
Полковник подвинул на столе лист бумаги. Мамонтов нагнул голову и спросил таким тоном, будто в комнате никого, кроме него, не было:
— Кто же эти, однако?
— Самая разнообразная публика, — сказал полковник, — вплоть до красных.
Мамонтов отбросил бумагу.
— Более чем великолепно! Ко мне?! Большевицкая депутация?!
— Вот, в числе прочих, господин Пастухов. Он — красный, — не без удовольствия сказал полковник.
— Который? Который Пастухов? — крикнул Мамонтов, опять прошлифовав весь фронт острым взглядом.
— Пастухов — я. Но господин полковник принимает меня за кого-то ещё, — не двигаясь и стараясь говорить убедительно, отозвался Александр Владимирович.
— Тут написано — литератор. Это про вас? — спросил полковник.
— Я — петербургский драматург. Театральный автор.
— Так чего же отказываться? Я своими глазами читал в большевицкой газете, что вы из саратовского подполья, — сказал полковник.
— Это недоразумение, если не клевета, — выговорил Пастухов, чувствуя, как коснеет язык.
— У меня нет времени разбирать недоразумения! — снова крикнул Мамонтов. — На замок! Смеет ко мне являться! Интеллигент… с-сукин сын!
Пастухова кто-то потянул за пальтецо, которое он держал через руку. Он оглянулся. Казак тяжело взял его под локоть. Пастухов отстранился и хотел что-то сказать. Но его уже выводили.
Он ещё уловил и будто узнал проникновенный голос светлой личности: «…ваше превосходительство… купечество… чиновничество… духовенство…» — и потом ясно расслышал окрик Мамонтова: «обольшевичились!»
Затем все восприятия его странно изменились: как во сне, они приобрели вязкую слитность, но в этой слитности вспыхивали разрозненные куски слепящего озаренья.
Он увидел скуластого казака, вертевшего в бронзовых пальцах бумажку. Эта бумажка имела роковое отношение к Пастухову, но что было написано в ней, он отчётливо не знал. Казак кого-то спросил: «Эсер, что ль, шляпа-то?» Потом хорунжий с чернявым чубиком, щёлкая хлыстом по голенищу, обратился к офицеру в уланской форме: «А через улицу дом, там что было?» — «Женская гимназия». — «Эх, черт, — сказал чернявый, — было время! Гимназисточки!» Почти тотчас Александр Владимирович возник сам перед собой в виде второго лица, бывшего тоже Пастуховым, но совершенно отдельного от него. Лицо шло по мостовой между двух верховых казаков, несло через руку пальтецо в белую искорку и осматривало улицу. По этой длинной Московской улице Пастухов не раз прогуливался до поворота к вокзалу и теперь узнавал её, но она была тоже какой-то второй Московской улицей, по которой вели второго Пастухова. Навстречу рысью близилась казачья сотня с песней, и, едва поравнялась с Пастуховым, один казак, по-джигитски перегнувшись в седле, свистнул. Нечеловеческой силы свист резанул Пастухова до боли, и ему показалось, что его ударили по голове нагайкой, и ощущение было настолько резким, что он схватился за затылок. И вдруг он увидел плоский фасад с безнадёжными оконцами по линейке и вспомнил, что на повороте к вокзалу стоял острог с проржавленной вывеской под крышей — «Тюремный замок». Воспоминание возникло потому, что Пастухов изумился вывеске, прочитав впервые неживое слово «замок», однако тот отдельный от него Пастухов, что сейчас подходил к воротам «замка», вспомнил слово не только без удивления, но с уверенным сознанием, что происшедшее должно было закончиться непременно «замком».
Цельное чувство действительности вернулось к Александру Владимировичу, когда его втиснули в камеру. Его именно втиснули, а не ввели, не ввергли, не втолкнули, не бросили. Он ощутил себя в массе тел и тотчас закашлялся от удушающего запаха. Нет, это был не запах (сразу решил он), это были наружные условия, в которых человеческое обоняние должно быть совершенно исключено. Действие наружных условий было таково, что у Пастухова переменился цвет кожи — он заметил это по рукам, поднося их ко рту. Наружные условия действовали на пигментацию — человек земленел от удушья.
В этот миг он отчётливо подумал об Асе, об Алёше, и только тут в полноте понял, что с ним случилось. Он понял, что ни Ася, ни Алёша никогда больше его не увидят, потому что он погиб. Он понял это и, наверное, застонал, так как кто-то рядом с ним издевательски вопросил: «Не любишь?» — и нагло засмеялся. Он ничего не сказал в ответ, предвидя более жестокую пробу терпения, его ожидавшую.
Как всюду, где бы ни обретались люди, образуется зависимость отношений, вытекающая из силы одних и слабости других, так в этой тлетворной свалке тел, невозможной для человеческого существования, установился порядок, подмеченный Пастуховым, как только кровь его начала приноравливаться к новым условиям дыхания. Людей оказалось не так много, как думал сначала Пастухов, или — вернее — камера могла вместить их меньше, чем то множество, каким представилась ему масса, когда он был в неё втиснут. Позже он сосчитал, что был сорок восьмым человеком в камере с двенадцатью нарами в два этажа. Здесь находились тюремные завсегдатаи, выпущенные в первый день набега мамонтовцами и затем снова посаженные; почтённые старцы и робкие юноши с невинными глазами; рабочие и служилые люди. Одна часть толпой стояла возле двери, другая сидела на полу, третья занимала нары. По истечении некоторого срока лежавшие освобождали нары и становились в толпу, сидевшие на полу лезли на их место, а на пол садилась часть людей из тех, которые стояли. В этом круговращении заключался основной порядок, дополнявшийся тем, что три-четыре человека надзирали за его соблюдением, не подчиняясь ему, и, лёжа на нарах, командовали всем населением камеры. Они и были самыми сильными людьми общежития.
Пастухов не скоро получил место для сидения. Знакомый издевательский голос, во время спора — чья очередь сидеть, просипел: «Он с воздуха! Постоит!»
Но сперва Пастухов даже предпочитал стоять. Его потребность наблюдать всё, что находилось в поле внешних чувств, не могла ни на минуту остановить горячечной работы мысли. Он непроизвольно запечатлевал мелкие особенности своего вынужденного окружения и одновременно ставил себе один за другим вопросы, как будто не связанные с тем, что видели его глаза, слышали уши, испытывало тело.
Настойчивее других вопросов возвращалось к нему недоумение — зачем же всё-таки он погибает? Ведь он же ровно ничего не сделал! Если бы он дал хотя бы повод причислить себя к красным! Мерцалову хотелось заработать себе расположение большевиков, и он сделал из Пастухова красного. Но ведь он сделал его красным в глазах белых! В глазах красных он как был, так и остался белым. А белые посадили его в «замок» как красного. Этого ли хотел Мерцалов? Но черт с ним, с Мерцаловым! Чего хотела судьба Пастухова, запутав его в эти клейкие тенёта? Где тут правда? В чем правда? Ведь Пастухов действительно ничего не сделал против правды, как он её понимал. Почему же правда отвратила от него свой лик?
Неужели он неверно понимал правду? Неужели его ошибки были преступлением против правды, и она наказывает его за ошибки? Неужели он не смел ошибаться? Не имел права допускать роскошь ошибок? Боже мой милостивый, неужели здесь, в этой пакости, в этом зловонии, Пастухов должен наново решать ещё на школьной скамье решённые вопросы? «Не любишь?» — слышится ему сипучий голос.
«Попробую, попробую наново», — говорит себе Пастухов, покачиваясь на отёкших ногах.
…Я прихожу в этот мир помимо моей воли, прихожу внезапно для зарождающегося моего самосознания. Меня встречают два закона, независимых от моей воли: закон биологии с его требованием, заложенным в мои клетки, — «Хочу жить!» — и закон социально-исторический с его ультиматумом: «Будешь жить только тогда, если подчинишь свою волю мне, иначе ты уничтожишься как человек». Если бы я вздумал жить отдельно от человечества, я стал бы только животным. Я обречён быть среди себе подобных. Я принял это, потому что это неизбежно. Принял то, что существовало в мире, когда я невольно появился в нём. Принял мир, как произвол над собой.
Внутренний, неприятно чуждый голос, чем-то похожий на тот, который нагло оскорбил Пастухова, вмешался в ход рассуждений: «Принял мир вместе с ретирадником, куда тебя сейчас ткнули?»
…Я не был ни в чём повинен ни тогда, когда сидел в кабинете карельской берёзы, ни теперь, когда сижу в ретираднике (ответил себе Пастухов). Но в котором случае со мной поступили справедливее? Когда держали меня в кабинете карельской берёзы или когда ткнули в ретирадник?
«Если ты принял мир, как произвол, то зачем же вожделеешь справедливости? — спросил неприятный голос. — Когда тебе было хорошо, ты не искал справедливости. Ты вспомнил о ней, когда тебе стало худо. Но тогда признай, что требования справедливости со стороны тех, кому худо, имеют твёрже почву, чем безучастие к справедливости тех, кому хорошо».
…Я не оспаривал ничьих требований справедливости. Природу таких требований я считал благородной. Я только полагал, что эти требования преувеличивают значение общественного устройства для целей справедливости. Каково бы ни было общество, человеку надо биться за существование. Так биться и этак биться. Не знаю, как и когда больше.
«Тебе не приходилось биться, сидя в кабинете карельской берёзы. Твоё существование было обеспечено тем устройством мира, которое ты принял, как произвол над собой. Этот произвол был приемлем для тебя. Но он не был приемлем для других. Прислушайся: все время ты говоришь об одном себе: я, я, только я!»
…Но я не виноват, что обречён на бытие! Мои претензии к миру несравненно меньше его претензий ко мне!
«А чем обоснованы твои претензии к миру? Мир так же не волен в твоём бытии, как ты. Ты хочешь получать, ничего не давая».
…Как — не давая? А моё искусство?
«Ты сам назвал его прекрасной ошибкой».
…Это не я назвал. Это сказала Ася. Бедная моя! Как она будет терзаться, когда я погибну! Ах, Ася! Сколько ошибок, сколько ошибок! Прекрасные ошибки? Ах, черт, это ведь просто поза! Разве всю жизнь я не был уверен, что нигде, как в искусстве, существуют законы, осмысленные по своему прообразу — природе? Вон — дом. Он безобразен, потому что у него нет затылка, нет плеча, нет бока. Это всякий видит, всякий говорит: дом безобразен. О, если бы человеку удалось построить жизнь без ошибок, по законам искусства как природы, — может быть, мы увидели бы счастливое общество.
«Ага, — опять послышался неприятный внутренний голос, — теперь ты взыскал счастливого общества! Не принимаешь мир, как произвол, а намерен строить его по своей воле. Ступай, ступай этой тропинкой дальше. Может, она выведет тебя на дорогу…»
— Ступай садись, что ль! Эй, с воли! Новичок! Упарился стоямши!
Пастухов не сразу понял, что крики относятся к нему. Его выжали из толпы. Он насилу согнул ноги, опускаясь на пол. Исподволь блаженная сладость потекла по его жилам, и он задремал, уткнув подбородок в грудь.
Так влился он в медленное круговращение тел по камере, начал существование, общее с другими заключёнными.
Когда-то он слышал о занятиях в тюремных камерах: чтобы убить время и не разучиться мыслить, заключённые преподавали друг другу языки, проходили целые курсы наук. Проверяя себя — чем мог бы он поделиться, Пастухов обнаружил, что, несмотря на разнообразие своих знаний, он ничего не знал до конца. Одно было забыто, другое — не изучено полностью, из третьего он помнил только выводы, в четвёртом по-настоящему не разбирался. Языки ему знакомы были лишь настолько, чтобы поговорить с французом о завтраке и вине, с немцем о погоде и дороговизне. Но ему не пришлось горевать о негодности своей к просветительству: никто не собирался слушать лекций, да у него не хватило бы сил читать. Без прогулок, без умыванья, он постепенно стал примиряться с грязью, потому что разбитость тела была страшнее грязи, голод — страшнее разбитости, неизвестность — страшнее голода. Как с самого начала притупилось обоняние, так со временем затухали другие чувства, и только слух неизменно остро разгадывал каждое движение за дверью, в коридорах «замка».
Как-то рано утром, очнувшись на полу после дурманного забытья, Пастухов увидел маленькое серое существо, неуклюже — то вприпрыжку, то ползком — приближавшееся к нему по вытянутым ногам соседей. Пастухов содрогнулся. Страшно и отвратительно сделалось ему, что он беспомощно валяется на полу и по его телу, как по трупу, ползают гады. Он распознал сверчка, и хотя в тот же миг в воображении его воскресло все сказочно-доброе, связанное с этим запечным домоседом, он не мог одолеть к нему отвращения. Сверчок подскакивал и полз все ближе. Он был не саранчой и не тараканом, а саранчой и тараканом вместе и поэтому вызывал невероятную гадливость. Он прыгнул на Пастухова. Пастухов вскочил, стряхнул его и растоптал на полу с мучительным чувством детского испуга и омерзения. Он долго растирал мокрое пятно подошвой и все не мог побороть в себе брезгливость.
Сутки делились на полосы рассветов и сумерек, полдней и полуночей, но все часы стали казаться одинаковыми, наполненные небывалым у Пастухова томлением, которое он назвал спором души с телом. Он ждал конца и уже не мог бы точно ответить, сколько прошло времени в ожидании, когда однажды за дверью вдруг поднялся шум.
Он был сначала непонятен — гулкий, перекатывающийся по коридорам, перебиваемый стуками и лязгом нарастающий шум. Но ещё до того момента, как распахнулась дверь, в камере кто-то ликующе и безумно закричал:
— Красные!..
Повскакали все с нар и с пола, и даже для этих привыкших к тесноте людей давка сделалась невыносимой, когда, не щадя друг друга, они стали рваться к выходу. Кулаки били в дверь, в откинутые к стенам нары, крики в камере заглушали всеобщий шум тюрьмы, и нетерпение обновило лица узников проснувшейся волей к действию.
— Открыва-ай! Свои-и, — вопила камера, и все больше, больше голосов вступало в этот вопль, все исступлённее громыхали кулаки, пока на месте двери не появился свет, в нём не сверкнули иглы штыков, под ними не колыхнулись фуражки с красными звёздами.
Шум сразу упал. Потому что все замерли, не веря своим глазам, стало на мгновенье будто просторнее, и в это мгновенье Пастухов услышал молодой голос:
— Которые сидят через мамонтовцев — выходи!
Снова зашумели и опять начали давить друг друга, и Пастухов протискивался вперёд, бессознательно работая всеми мышцами, давя собою тех, кто давил его.
Где-то внизу, в коридоре, его поставили в очередь, и он не помнил, как добрался до стола, за которым сидели, разбирая бумаги, красноармейцы. Его спросили:
— Вы кем, гражданин, будете?
(Как ни был выпачкан и смят на Пастухове костюм — вид его бросался в глаза.) Он ответил:
— Театральный работник.
— А! Театр! — весело посмотрели на него из-за стола, и дали ему какой-то квиток, и сказали: — Ну, выходите.
Он шёл по двору с квитком в руке, оглядываясь на тех, кого вместе с ним выпускали на волю, и лица спутников казались ему глупыми от счастья, и он чувствовал, что его лицо тоже глупо и счастливо, и его бесконечно волновало, что это так.
У ворот его задержали.
Красноармейский конвой вводил во двор арестованных. В первом ряду тяжеловесно выступал старик, нервно почёсывая в седой растрёпанной бороде. Он глянул на Пастухова голубыми, словно извиняющимися глазами, и Пастухов узнал в нём главу депутации к генералу Мамонтову.
На одну секунду сознание как будто сделало курбет. Пастухов подумал, что сейчас сойдёт с ума. Но вслед за этой секундой у него потребовали квиток, он отдал его, вышел за ворота на улицу, поднял взгляд, увидел безбрежную лёгкость неба и не совсем прочными ногами, но с удивительным вкусом к ходьбе зашагал по мостовой.
На перекрёстке дорог он увидел женщину и мужчину, сосредоточенно мастеривших что-то молотком у оконной рамы ларька. Он остановился, чтобы справиться со слабостью в коленях, и заглянул через разбитое окно в ларёк. Там было пусто, но на подоконнике стояли в ряд стеклянные баночки с залитыми сургучом горлышками. У Пастухова приятно кружилась голова, и он испытывал потребность радушного общения и шутки.
— Чем торгуете? — спросил он.
Женщина посмотрела на него, ничего не говоря, мужчина продолжал орудовать молотком.
Пастухов взял с подоконника баночку, прочитал: «Подливка из хрена на уксусе». Он ухмыльнулся и стал разбирать на этикетке незнакомое слово, напечатанное русскими буквами. Ему очень хотелось сострить, но мозг его будто упивался бездеятельной счастливой своей пустотой. Наконец он что-то разобрал на этикетке, сказал:
— Правда ведь! Как было прежде длинно — говоришь, говоришь: тамбовский… губернский… потребительский… А теперь — одним духом (он прочитал по складам) Тамгубпотребкоопартинсоюз. И все!
Мужчина опустил молоток, спросил:
— Оттуда, что ли? — и мотнул головой на тюрьму.
— Оттуда.
— Оно видно.
— Вы возьмите, если хотите, — сказала женщина.
Пастухов развёл руками: пальтецо его вместе с мелочью в карманах так и осталось в тюремном замке.
— Берите, всё равно этим товаром не расторгуешься.
Что-то проказливое мелькнуло в его лице, он сунул баночку в карман, сказал «спасёт Христос» и пошёл почти прежней независимой походкой, ощущая все ту же приятную пустоту в голове и воскресающее самодовольство артистизма.
К дому он подходил быстрее, быстрее и взбежал по лестнице, как мальчишка.
Ася вскрикнула, необыкновенно сильно обхватила его шею. Алёша выбежал из другой комнаты, оцепенел, потом бросился к отцу и прильнул к его ноге. Он раньше всех, глядя снизу сияющими, как у матери, глазами, прервал молчание:
— Пап, ты бородатый.
Александр Владимирович не в силах был одолеть немоту. Он задыхался от объятий и волнения.
Алёша нащупал у него в пиджаке баночку.
— Что это, пап? Вот это — что?
Пастухов вытянул её из кармана и дал Асе. Она ничего не могла понять и, держа в одной руке склянку, а другой по-прежнему обвивая его шею, заглядывала ему в самые зрачки, ища там ответа на единственное своё чувство к нему, которое её потрясало. Ему хотелось, чтобы она прочла, что написано на баночке, и чтобы они вместе посмеялись. Жажда шутки не проходила у него, но первые его слова прозвучали так, что даже Ася, изучившая его манеру говорить чепуху с серьёзной миной, приняла их за чистую монету.
— Арестантику подали ради Христа, — сказал он.
Она приложила к своей груди эту нелепую склянку с благодарным и растроганным порывом. И тогда Пастухов, со своим внезапным простодушием, захохотал, отнял у Аси баночку и швырнул на стол, бормоча сквозь смех:
— Потом… потом… посмотришь, что это за соус!
Она старалась улыбаться его смеху, все ещё ничего не понимая и не желая ничего понимать, кроме своего счастья.
Ольга Адамовна, вытирая платочком глаза, стесняясь, выглядывала из-за двери: она вполне отдавала себе отчёт, что это нескромно, но не могла не участвовать в необычайном свидании супругов.
Пастухов важно приблизился к ней, нагнулся к её руке. Лицо её покрылось пятнами, кудерьки задрожали. Она притворила за собой дверь.
Он крикнул ей:
— Ольга Адамовна, милая! Умоляю — поскорей помыться! Нельзя ли там, у хозяев, баньку, а?
Когда улеглось смятение поднявшихся с самой глубины души переживаний, и разум восстановил своё господство над мыслями, и Пастухов смог наскоро рассказать о себе, и Ася смогла выслушать рассказ — к этому времени Алёша был уже занят своими играми, а Ольга Адамовна воевала с коптившими фитилями керосинки.
Прохаживаясь по комнате со стаканом чаю, Пастухов увидел на постели разрозненные листы какого-то томика.
— Ты читала?
— Да. Я плакала над ним, и все читала, — ответила Ася, будто прося, своей неуловимой улыбкой, извинить за такое признание.
— Что это?
— Тут перепутано. Из разных книг «Войны и мира». Но, знаешь, мне нравилось, что перепутано. Это как-то грустнее.
Она присела на постель, начала быстро листать страницы.
— Здесь есть одно место…
Она бросила искать.
— Все равно не найдёшь в этой лапше.
— О чем?
— Это, знаешь, из тех мест, которые мне раньше казались скучными. Я всегда пропускала. А тут я задумалась… То место, где об истории.
— Знаю. Я там тоже думал об этом.
— Правда? Может быть, как раз в то время, когда я читала… Знаешь, где говорится, что это отживший взгляд на историю, как на произведение свободной воли человека.
— Да, да. О том, что нельзя, изучая историю, пользоваться этим воззрением наравне с признанием истинными законов статистики, политической экономии, прямо противоречащих этому устарелому взгляду на историю.
— Как ты помнишь!
Как всегда, когда муж думал вслух, Ася с восхищением следила за ним увеличенными глазами.
— Ну и что же?
Она притихла в нерешительности.
— Сперва я думала вместе с ним, а потом не так, как он.
— Не так, как Толстой?
— Да. Я думала, что ведь теперь уже победило новое воззрение на историю. Правда? Ведь теперь утверждают, что изучение истории согласовано со всеми этими науками, о которых Толстой говорит… ну, со статистикой, естествознанием. Ведь так?
Она опять замолчала, и во взгляде её появилось что-то двойственное, как будто она чувствовала себя виноватой, что затеяла отвлечённый разговор, и в то же время считала его очень нужным и гордилась им.
— Ну? — снова поторопил он.
— Я подумала, что как прежде человек подчинялся истории, толкуя её ложно, так и теперь подчиняется ей, толкуя её правильно. Она управляет им, как инструментом. Я не права? — спросила Ася с нарастающим выражением двойственности на лице.
Пастухов отхлебнул чаю, взял стул, сел против жены. Он делал все крайне медленно.
— Не права? — ещё раз спросила она. — Я не переставая думала о тебе, Саша, думала о нас. Я не спала, читала больше от бессонницы. Но к этому месту возвращалась несколько раз. И у меня создалось своё убеждение… Может, оно и не противоречит Толстому, я не знаю. Но для меня оно идёт дальше его. Я решила, раз нами управляет история и мы — её жертва, то какой же исход?
Он смотрел ей прямо в глаза, и ему сдавалось, что странным выражением вины прикрывается на её лице хитрость. Видимая слабость и скрытая сила — эти противоречия, жившие в её чертах, составляли так хорошо ему известное, чуть улыбающееся и мгновеньями будто нерешительное лицо Аси, казавшееся ему в эту минуту ещё красивее, чем прежде.
— Какой исход, — увлечённо и вкрадчиво продолжала она, — если независимо от того, ложно мы понимаем историю или правильно, мы остаёмся её жертвами? Покориться — вот в чём исход. Правда?
— Чертовски умная баба, — сказал он серьёзно, однако так, что она могла принять похвалу в полушутку и предпочла это сделать, возбуждённо засмеявшись.
Но он не ответил на её смех и заговорил, придавая каждому слову особое, как бы решающее значение.
— Оставим в стороне, что нельзя смешивать изучение истории с движением событий, в котором мы живём и которое только со временем станет предметом изучения. Я не хочу сейчас разбираться в ложных или истинных научных толкованиях предмета истории. Я живу своим ощущением. Понимаешь? Оно обогащено у меня жизнью как никогда. Это — история, в которой я — действующее лицо. Понимаешь меня? И я тебе должен сказать: у меня нет ни малейшего желания быть жертвой истории. Я не хочу быть жертвой! К черту! Ко всем чертям!
Пастухов поднялся, отодвинул ногой стул, опять заходил.
— Уразуметь, что происходящее в Петербурге, в Саратове, в Козлове и не знаю — где, с нами и с нашим Алёшкой, есть движение истории — это не фокус. Фокус в том, чтобы внутри этого движения найти поступательную силу. Надо быть там, где заложено развитие истории вперёд. Мамонтовцы — тоже история. Но благодарю покорно! Если я при всяких условиях подчиняюсь движению событий (в чём, я полагаю, ты совершенно права), то в моей воле выбрать, каким из составных сил движения я хочу себя подчинить. Жертва? Смерть со славой и с честью — не жертва, а подвиг. Протянуть ноги во вшивой каталажке неизвестно за что и почему — тоже не жертва, а идиотство!
Он недовольно оборвал себя:
— Вот видишь, оказывается, я умею произносить речи.
Он увидел Алёшу, который прижался к косяку и глядел на отца с гордым и перепуганным выражением.
— Ты что?
— Я думал — ты меня звал…
— Звал?
— Ты крикнул: Алёшка!
— Не подходи ко мне, я должен помыться, ступай играй, — сказал Пастухов немного растроганно.
Взгляд Аси заволокла та вдохновенная слеза, которая всегда размягчала Пастухова, и он старался поменьше глядеть на жену, чтобы сохранить разбег своей решимости.
— Ты помнишь разговор с Дибичем у саратовского вокзала? Так вот я теперь вижу, что Дибич прав. Такие, как он, если и погибнут, будут принадлежать Истории с большой буквы (это его слово, помнишь?), а не так называемым обломкам истории. Я тоже не намерен валяться в обломках. С какой стати, чёрт возьми?
Он с наслаждением от оживающей в нём силы распрямился, выставил подбородок.
— Ничего себе обломочек! — задорно сказал он.
Ася с одобрением, но слегка задумчиво покачала головой.
— Он очень милый… этот Дибич, — проговорила она.
Пастухов остановился и помигал на неё, упустив свою мысль. Подойдя к столу, залпом допил чай.
— Ты любишь, когда тают от твоих акварелей. Дибич созерцал тебя умилённо… На тебя и старик Дорогомилов вздыхал…
Она поправила мизинчиком волосы на виске.
— Так приятно-приятно, когда тебя немножко приревнуют!
Он опять подвинул стул, уселся против неё.
— Мой выбор окончателен. Понимаешь? Я сделал его там, в местном филиале Дантова ада. Решил, что если останусь в живых, — первое, что сделаю, напишу Извекову, что я был олух. И Дорогомилову тоже. Чтобы знали, что я не белогвардеец…
Он сказал это твёрдо и, пожалуй, торжественно. Вдруг, близко наклонившись к Асе, он снизил голос.
— У меня был там один момент… ужасный и отвратительный. Вот послушай…
Он рассказал и даже наглядно изобразил, жестикулируя, как на него полз сверчок и как он его растоптал. На лице Аси повторялись оттенки брезгливости, с которыми он восстанавливал остро запомнившееся впечатление.
— Самым отталкивающим в этом насекомом мне показалось то, что оно — не таракан и не саранча, а какой-то межеумок. Вдобавок, в нём было что-то самодовольно важное, точно гнус считал себя неотразимым красавцем. Это невозможно видеть без содрогания! Я потом все вспоминал, и у меня по спине мурашки бегали. Бр-р-р!
Он потёр руки и, вскочив, стал отряхиваться. Несколько листов книги слетели на пол. Он поднял их.
— На свете нет ничего омерзительнее межеумков. И я тогда подумал, что моё положение, ко всему прочему, мерзко.
— Саша! — неподдельно пугаясь, воскликнула Ася.
Он попробовал сложить ровнее листы книги. Они рассыпались у него в руках.
— Я представил себя со стороны. Каков я в глазах разумного человека. И сделал выбор… И когда остановился на своём выборе — можешь мне поверить? — в этой клоаке, обречённый и ждущий конца, я почувствовал себя гораздо свободнее. Понимаешь? Гибнуть из-за недоразумения, из-за анекдота — даже не смешно. Это унизительно! Я решил и совсем ясно представил себе: если уж всё равно должен пропасть — так я им крикну: да, да, я красный! Красный — черт вас побери! — и ненавижу вас утробной ненавистью!
Он опять заметил в дверях возбуждённое лицо сына.
— Пап, — сказал Алёша тихо, — а разве другие сверчки кусаются?
— Нет, — ответила Анастасия Германовна, чуть улыбнувшись, — другие сверчки не кусаются. Не мешай нам с папой.
Она приподнялась с желанием успокоить мужа или, может быть, удержать от опасного шага. Он отвёл это движение, словно боясь, что она посягнёт на шаткое здание, которое он едва начал возводить, и оно разрушится.
— И никуда я больше не побегу! — нетерпимо обрезал он. — Конец! Я понимаю Дибича, что он бежал из плена. Ему надо было домой. А мне не надо. Я дома. Мы с тобой дома, понимаешь меня? И нам надо разделять судьбу нашего дома.
Она всё-таки с кроткой настойчивостью обхватила его пальцы своими мягкими ладонями, развела его руки, прижала себя к его груди.
— Милый, но я ведь с тобой совсем, совсем согласна!
Он высвободился. Ему хотелось все привести к окончательному строю, положить предел угнетавшему спору души с телом, а главное — увериться, что его выбор не зависит от подсказок или давления, что он свободен. Он опасался возражений и в то же время не хотел, чтобы Ася поспешно соглашалась с ним. Он не мог уступить ей первенство в решении, которое должно было изменить всю жизнь.
Он сложил наконец листы книги и, с уважением поглаживая её рваные края, проговорил:
— Ты именно придерживаешься Толстого, если считаешь, что все дело только в том, чтобы покориться движению. А я не согласен с ним. Раз выбор зависит от меня, значит, я участвую в развитии событий своей свободной волей. Сумма таких свободных воль прилагается к равнодействующей всех сил истории. И, значит, история, в какой-то части, становится произведением свободной воли человека. Моей свободной воли.
— Я только и хотела тебе это сказать, — шепнула Ася, обнимая его голову. — Конечно, конечно, ты волен во всем… Как блудный сын, когда он вернулся в отчий дом, мы с тобой тоже вольны вернуться. С повинной головой. Повинную голову не рубят.
Она теребила его волосы, он хотел отвернуться, но вдруг рассмеялся своим обычным взрывом, и они остановили глаза друг на друге, довольные собой и будто омоложённые.
— Выходит, получилось по-твоему? — спросил Пастухов, едва заметно подмигивая Асе.
Ольга Адамовна заглянула к ним и с потерянным видом, с каким докладывают о нежданных праздничных визитёрах, сообщила, что явились хозяева — директор театра с мамашей.
— Мы только поздравить, только поздравить! — возвестил директор, тряся Пастухову руки. — Какое счастье! Как вы себя чувствуете? Ей-богу, мы за вас перетрухнули! Вот мамаша скажет, ей-богу! Ведь это же все бесконечно грустно, честное слово!
— Как вам сказать, — с тонкой улыбкой ответил Александр Владимирович. — Не помню, в каком романе Стендаль написал о своём горе: «Грусть сделала его душу доступной восприятию искусства». Так что это на пользу…
— Не били вас там, а? — спросила мамаша, выпростав из-под волос ухо.
— Бог миловал! — крикнул он ей весело.
Она перекрестилась.
— Бегу в театр, извините! — сказал директор. — Мы готовим апофеоз. Такой подъем, знаете ли, ей-богу!
— Что готовите?
— Апофеоз.
— Чей же это? Что такое?
— Ничей. Силами самой труппы. Как-нибудь, знаете, с музыкой, с пением, все такое.
— Погодите, — строго сказал Пастухов, прихватывая директора за рукав. — Погодите… я для вас напишу апофеоз. Он будет называться «Освобождение».
Он медленно обвёл всех великодушным взором.
— Александр Владимирович! Да мы… мы на руках вас… ей-богу, всей труппой на руках вас носить будем!
Директор бросился к выходу, что-то ещё восклицая на бегу.
— Чего это он, а? — не поняла мамаша.
— На руках меня хочет носить, — нагнулся к ней Пастухов.
— А-а! И верно. Мы ведь совсем вас похоронили… А я вам баньку затопила.
Александр Владимирович обнял её за плечи.
— Веник-то есть ли, веник-то, а? — крикнул он.
— Есть, да больно облезлый. Как помело.
— Спасибо и на том! Спасибо на помеле, мамаша!
— Парьтесь, батюшка, на здоровье…
— Смыть все с себя к черту! — громко вздохнул Пастухов, оставшись опять наедине с женой.
Они вышли на балкон. Он посмотрел из конца в конец безлюдной площади.
— Что за день! И как чудесно, кисленько пахнет уличной пыльцой, правда? Ах, Ася, Ася!
Он ещё раз полно вздохнул большой своей ёмкой грудью.
30
Внешняя неизменность Рагозина, выделяя его среди экипажа «Октября», всем казалась совершенно обыкновенной, и сам он не придавал значения своему отличию от моряков. По-старому он носил косоворотку, пиджак, слегка нахлобученную кепку блинком, которою иногда прихватывал с виска завиток волос. Зато ступал Рагозин даже больше моряков по-морски — прежняя развалка его стала опять заметнее, может потому, что он будто помолодел, кончив свою безнадёжную битву с финансовой цифирью и выйдя на певучий волжский ветер.
К высокому сутуловатому его сложенью скоро привыкли в дивизионе. Он появлялся на виду команды часто, хотя первое время подолгу приходилось сидеть в штабных каютах: надо было вникать в военно-морское хозяйство и продолжать перестройку политической работы сообразно меняющимся на ходу условиям.
Рагозин попал во флотилию за несколько дней до начала августовского наступления советских армий к юго-западу от Саратова. Он не был ни военным, ни моряком, он владел лишь одним оружием, довольно хорошо знакомым рабочему люду России: браунингом. Убеждённый, что всегда находится на месте, если поставлен на это место своей партией, он приступил к обязанностям дивизионного комиссара, не сомневаясь, что они ему под силу и он овладеет ими — дали бы срок.
В составе судовых команд были моряки-балтийцы, встречался судовой народ с Каспия и Приазовья, волжане, коренные поморы с Севера. Все это водное племя обладало навыками долголетних плаваний, в большинстве прошло войну и самой природой было словно выделано для пребывания на судах.
Пестрота народа сглаживалась военно-морским порядком и тем, что примером для команд служили балтийцы, принёсшие на Волгу двойную славу своей беззаветности — в борьбе на Балтике с германским флотом и на революционных фронтах Петрограда, откуда послала по России первый раскат Октября легендарная «Аврора». Каждый считал за правило подражать балтийцам — их самозабвенной ярости в бою, их прибауткам на роздыхе, даже их манере носить бескозырку — не набекрень, а прямо, в линию к надбровью, что придавало моряку облик не столько лихой, сколько непреклонный.
Кроме дивизионов канонерок, в Северный отряд Волжско-Камской флотилии вошли плавучие форты с батареями морской артиллерии, вспомогательные суда — ремонтных мастерских и госпиталей, дивизионы катеров, воздушный, воздухоплавательный, отряды десантные и минные. Когда эта вооружённая разномастная армада судов и судёнышек, пятная берега и небо чёрными, рыжими, свинцовыми дымами труб, пыхтя и стуча машинами, лязгая в клюзах якорными цепями, мигая на мостиках быстрыми флажками сигнальщиков, — когда эта многочисленная плавучая крепость заняла протянувшуюся на версты исходную позицию и Рагозин, на моторном боте, по дороге в штаб флотилии, прошёл только мимо передовых дивизионов, у него захватило дух. Впервые с такой властью очевидности развернулось перед ним могущество красного фронта, и он как бы предметно, на грозных вещах, обнаружил величие двинувшегося за своим правом народа.
Рагозин зачерпнул через борт горсть прогретой солнцем воды, хлебнул глоток, вытер лоб ничуть не остуженной ладонью и, не зная — как бы излить волнение, крикнул мотористу:
— Закурим, что ли? — хотя давным-давно отвык от табака…
С того момента, как в штабе дивизиона вскрыт был пакет с приказом о переходе в наступление и сигнальщик передал узорчатой игрой флажков приказание командира дивизиона — «следовать за мной кильватерной колонной», Рагозин больше не заглядывал к себе в каюту. Пребывание на палубе, или на командном мостике с биноклем перед глазами, или у орудий, среди молчаливых, серьёзных матросов, делало его чувство торжественным и напряжённым. Он был уверен, что первый же предстоящий бой будет решительным, и странным казались ему невозмутимое спокойствие берегов, нежная, как оперенье снегиря, краска восхода, одиноко возносящийся над деревней дымок затопленной печки. Полным кругом выкатилось над луговой стороной солнце, и другой высокий берег оживился. Взбивая пыль, тянулись по нагорью бесконечными цепочками гурты овец и волов: команды армейского снабжения погнали скот. Это был знак, что наступление на суше началось в один час с флотилией. Клубы береговой пыли будто переговаривались с редкими дымами канонерок: локоть к локтю, отважнее вперёд!
Но эти клубы пыли навлекли на себя противника. Две тройки самолётов быстро близились навстречу дивизиону, вырастая на безоблачном небе из едва приметных воробьиного размера пятнышек в парящих воронов и накатывая на окрестность свирепый гул. Передняя тройка пронеслась вдоль берега, задняя шла над руслом. Взорвались одна за другой первые бомбы, вскинув веера земли в воздух. Над гуртами выше поднялась непроницаемая туча пыли — скот бросился врассыпную.
Застукали зенитные трехдюймовки дивизиона. Суда начали маневрировать. Многосаженными стеклянными бокалами взвились над Волгой и ливнем пали водяные столбы от разорвавшихся бомб, Канонерки закачались на неровных волнах.
Кое-кто из нижней команды «Октября» поднялся на палубу. Все смотрели, как разворачиваются и заходят с тыла самолёты. На этот раз вся шестёрка взяла курс вдоль русла. Бомбы легли на воду кучнее, но суда успели к этому моменту отойти друг от друга на большое расстояние. Зенитный огонь усилился, лёгкие, будто пуховые звезды разрывов в небе стали чаще, самолёты должны были подняться выше. Но они вновь описали полукруг и вновь вернулись.
Одна бомба, со свистом раздирая воздух, низринулась поблизости от «Октября». Белый шквал пены окатил палубу канонерки, борта её ответили взрыву утробным воем, со звоном вылетели в крохи размолотые стекла штурвальной будки.
Молодой матрос был сброшен с носовой части в воду. Ему кинули с кормы конец. Он кошкой вскарабкался на борт. С него струилась вода, фланелевка и штаны облепили его резиновое тело. Он поглядел вслед ушедшим самолётам, поднял кулак, крикнул:
— Я вам попомню! — и ругнулся так звонко, что услышала вся верхняя палуба.
Страшнов, вылезший из машинного отделения, стоял во время взрыва позади Рагозина. Он утёр от воды выпачканное маслом жёлтое лицо и прогудел недобрым басом, с особым упором на своё «о».
— Горячий привет дорогой Антанты…
Рагозин, тоже вытирая платком загривок (его обдало со спины), проговорил спокойно:
— Союзнички.
— Французского изготовления птички-то?
— Черчи-илль старается, — протяжно ответил Рагозин и вдруг, повернувшись к Страшнову, быстро спросил: — А твоё место боевого расписания здесь?
— У нас на месте обе смены, — отозвался Страшнов куда-то вбок.
Рагозин промолчал.
Все время налёта он пробыл около зениток, присматриваясь к незнакомой работе артиллеристов. Он боялся упустить какой-то важный миг, который мог потребовать его вмешательства, и внимание его, отточенное до небывалой остроты, подавило в нём все другие способности. Он только потом, когда самолёты скрылись, словно бы с головы до пят ощутил, что момент был жестокий: если бы хоть одна бомба угодила в судно, урон был бы велик. Его поразило, что зенитки не причинили никакого вреда самолётам — они удалились пренебрежительно-спокойно, — и он не знал, как ответить себе — хорошо ли вёлся огонь и можно ли назвать происшедшее боем? Но команда молча приводила в порядок корабль, и Рагозин тоже многозначительно помалкивал, делая вид, что грохот таких схваток с противником ему вполне привычен.
Высланная вперёд канонерка «Рискованный» подошла близко к неприятельскому берегу и высадила на лодке разведчиков. Матросы забрались на крышу разрушенной дачи.
Степь простиралась в однотонном покое сожжённого солнцем былья. Пологая возвышенность тянулась под углом к берегу. Справа от неё видна была цепь залёгшей лицом к югу пехоты, слева далёкой грядою вздулись холмы, похожие на курганы. Сильно маревело, и нельзя было тотчас увериться — где призрак, где настоящее окаймление курганов. Потом стало угадываться через бинокль суетливое движение людей вокруг раскинутых по гряде точек.
И вот, будто проступая из земли, выплыли открытые артиллерийские позиции белых.
Разведчики попрыгали с крыши, бросились назад, на канонерку. Под прикрытием береговых обрывов она пошла полным ходом, но не успела передать штабу добытых сведений, как белые открыли по кораблям огонь.
Канонерки начали спускаться по течению, в расчёте зайти белым в тыл. Ответный огонь их нарастал. Подтягивались к месту дуэли корабли других дивизионов. Открыла стрельбу плавучая батарея. Гулкие вздохи морских орудий Канэ ворвались в рокот канонады. Как пузыри в воде, всплыли в воздух змейковые аэростаты. Светящимися облачками они повисли в прозрачной высоте, сигналами корректируя стрельбу.
Когда «Октябрь» обогнул протяжённую береговую излучину, перед ним, словно ущелье в горах, раздвинулся глубокий буерак, жерловина которого выходила к реке, а другой конец, далеко в степи, упирался в подошву курганов. Сквозь это ущелье с борта стали видны непрерывно бившие батареи деникинцев.
Перед глазами Рагозина выросла та живая, замкнутая в своей жгучей ясности цель, которую должно было уничтожить. В жёлтом, позолоченном солнцем чаду над степью он остро различал вспышки орудий, пыль, завихряемую выстрелами, взлёты земли от разрывавшихся корабельных снарядов — будто кто-то вскапывал почву огромными заступами и кидал в воздух.
«Октябрь» навёл четырехдюймовку вдоль буерака, коридором открывавшего путь для удара с тыла. Раздалась команда — и последовал выстрел. Корабль дрогнул.
Рагозин, установив локти на палубном поручне, глядел в бинокль. Если бы он мог в эту минуту наблюдать самого себя, он изумился бы скованности своего тела. Широко расставив ноги, пригнувшись, он прогибал тяжестью корпуса металлический прут, на который упирались локти. Иначе, нежели этой натугой всех мышц, нельзя было удержать в повиновении прежде никогда не ведомое чувство. Это была окрылённая злоба, звавшая его туда, где рвалась на комки и развевалась в золотую пудру земля. Он смотрел и смотрел в далёкий светящийся чад, напутствуя этой злобой снаряд за снарядом, летевшие с корабля на вражеские батареи.
Вдруг огонь флотилии начал утихать. «Октябрь» прекратил стрельбу. Рагозин оторвался от бинокля, подскочил ближе к мостику.
— Что такое? Почему замолчали?
Голос его после гула орудия прозвенел по-птичьи.
— Пехота с десантом пошли в атаку! — крикнул сверху командир.
Рагозин глянул на берег.
По полосе между водой и подножьем берегового обрыва бежали узкой тесьмою матросы десантного отряда. Один за другим исчезали они в крутобокой жерловине буерака. Несколько тесных кучек людей катили пулемёты, впрягшись в них спереди и подталкивая сзади.
Рагозин опять прижал к переносью бинокль. Пыль медленно оседала на курганы. Реже и реже вспыхивали огни выстрелов. Возник на бугре дымный шар, стремительно разбухая, и спустя секунду волной разлился по степи тягучий удар взрыва. Кто-то закричал на палубе:
— Орудия рвут!
Рагозин увидел, как совсем близко от позиций белых десантники, цепляясь друг за друга и скатываясь по оползающим откосам, выбирались из буерака наверх. Вот передовые выпрямились в рост на равнине. Вот со дна оврага потянули кверху пулемёты. Все больше появлялось на кромке буерака матросов, длиннее растягивались по степи их ряды. Прострекотала первая строка пулемёта. Воздух словно задрожал от далёкой ружейной пальбы.
— Пошли, пошли! — с нетерпением раздался новый выкрик.
Сразу в дюжину голосов со всех концов корабля начали кричать столпившиеся на палубе моряки:
— Бей их! Бей, в душу так…
Рагозин перевёл бинокль на курганы. По степной целине полные упряжки коней галопом уводили орудия. Почти в тот же момент на окоемку холмов россыпью вымахнула красная пехота. Цепь её просвечивала, как частокол против солнца. Десантный отряд матросов прянул наперерез бросавшим позицию белым.
Рагозин поднял голову на мостик.
— Сбили! Сбили! — кричал ему командир, непонятно взмахивая обеими руками.
Рагозин быстро оглядел моряков. Со смехом крича и бранясь, они смотрели на берег и тоже махали руками. Лица их сияли тем высокомерным и наивным счастьем, какое приносит успех.
Вдруг прямо против себя Рагозин опять увидел Страшнова. Залитый солнцем и потому ещё больше лоснившийся от масла, помор довольно улыбался.
— Лиха беда начало, — сказал он.
Рагозин нахмурился.
— Ты что за мной ходишь?
— Я тут… в случае чего исправить на палубе…
— Ты что мне — нянька, за мной смотришь? Я за тобой буду смотреть, а не ты за мной!
— Я что ж? Я как все…
— Нет, не как все, — с неожиданной угрозой оборвал Рагозин. — Мне опахала не требуется. Я не генерал — ходить за мной…
Он круто повернул плечо и ушёл. У него явилась раздражающая мысль — будто он что-то задолжал. Вот сбили артиллерию деникинцев, матросы с пехотой бросились преследовать её, а он только поглядывал в бинокль. Это был уже настоящий бой, и кончился он удачей. А что Рагозин сделал для удачи? И что ему надо делать в боях? Глядеть в бинокль?
— Опахало! — негодующе буркнул он, взбираясь на мостик и резко откидывая вбок болтавшийся на ремешке тяжёлый бинокль.
Командир дивизиона — уже немолодой и рыхлый морской офицер — проговорил навстречу Рагозину, когда комиссарская кепка только показалась над последней ступенькой к мостику:
— Пошло, Пётр Петрович, теперь пошло!
Он не приподнял, а лишь дотронулся левой рукой до козырька, делая вид, что приподнимает фуражку, и не перекрестился, а лишь наметил правой рукой перед лицом своим мановение, похожее на крестик.
— Господи благослови.
Он как-то официально и в то же время пытливо смотрел в лицо Рагозину. Пётр Петрович подвил растрёпанные колечки усов. Он не возражал против обычая: отчего не перекреститься, если дело пошло на лад?
— Приняли с флагмана радио, — как бы докладывал и вместе с тем просто делился новостью командир. — Наступление развивается по всему фронту. Дивизиону идти полным вперёд, очищая берега от противника.
— Не оторваться бы от пехоты, — с видом стреляного воробья заметил Рагозин.
— А зачем у нас глаза, Пётр Петрович? Глаза прежде всего.
Офицер уважительно постучал ногтем по биноклю Рагозина. Ему нравилось, что комиссар не говорит лишнего и не мешает ему держаться так, как он привык, то есть слегка отечески.
— Значит, полный вперёд?
— Вперёд, Пётр Петрович. Отдаю приказание.
…Этот день открыл собою обширные наступательные операции особой ударной группы советских армий Южного фронта по плану главкома, начавшиеся с успехов, но приведшие затем к отступлению.
Провал удара Южного фронта по казачьим армиям белых обнаружил себя через две недели для вспомогательной группировки, действовавшей на Купянск, и через три недели — для армий, наступавших в основном направлении на Царицын. Вспомогательная группа, вклинившись центром глубоко в расположение белых и заняв Валуйки и Купянск, оставила свои ослабевшие в боях фланги далеко позади и оказалась под опасностью полного окружения. Попытки ликвидировать угрозу флангам, созданную кубанской конницей Шкуро и донцами, не дали положительных результатов, и вся группировка вынуждена была с тяжёлыми потерями отойти в исходное положение, а потом и за его пределы. В направлении на Царицын упорные бои сначала принесли красным войскам немало успехов, но группа в целом быстро разбросала свои силы на широком фронте и не могла выполнить своих задач. Армия, продвинувшаяся до подступов к Царицыну, попала под удар манёвренной кавалерийской группы Врангеля, не выдержала её сосредоточенных атак и отступила к северу от города.
Однако пока наступление развивалось, оно дало примеры из ряда выходящей боеспособности солдат, сплочённых знамёнами революции.
Особенный порыв проявился на главном направлении, где советская пехота действовала совместно с кавалерией и при поддержке Волжско-Камской флотилии.
Тут объединённые в конный корпус под командованием Будённого дивизии, не прекращая формирования частей и черпая конский состав в окрестных селениях и станицах, вышли победителями в больших боях с казачьими массами белых. Корпус разгромил под Каменночерновской донскую конницу генерала Сутулова, а спустя три дня нанёс сильнейший удар противнику под Серебряковым. Быстро перебрасывая свои лавины с участка на участок, корпус как будто предвосхищал в краткодневных боях разительные походы Первой Конной армии недалёкого будущего.
Левый фланг наступавшей на Царицын армии опирался на Волгу, где действовала, продвигаясь к югу, речная военная флотилия, созданная Советами. В этом походе она прогремела бесстрашием и самоотверженностью русских матросов…
У Рагозина очень скоро исчезло ощущение неполноты своего участия в боях. Наоборот, ему стало очевидно, что он нужен дивизиону, требовавшему от него все больше усилий, чтобы соединить волю людей и бросить её на определённое дело. Сложнее и длительнее становились операции: то обходный манёвр десанта на берегу, то заградительный огонь с кораблей в поддержку атакующей пехоте, то отчаянная разведка в неприятельском тылу. А в то же время на ходу велись ремонты повреждений, множилось число раненых в госпитале, истощались запасы снарядов, безвозвратно выходили из строя люди.
Рагозин в какой-то час уловил сознанием самое существо своей задачи на судах, которую он выполнял сначала безотчётно, в силу течения вещей. Существо этой задачи состояло в том, чтобы любая необходимая работа исполнялась командами в полную силу воодушевления.
У него был странный случай при взятии Николаевской слободы. На «Октябре», который бил по отступавшим белым, когда десант моряков уже влетел на улицу слободы, от некалиброванного шрапнельного снаряда взорвалось носовое орудие.
Был убит наповал комендор — молодой моряк, державший орудие всегда на «товсь!», так и прозванный товарищами — «Товсь» и любимый ими за весёлый нрав. Взрывом опалило лица двум патронным и сбросило с мостика командира дивизиона — он оказался легко контуженным.
Скомандовали развернуться кормой и стрелять из кормовой пушки. Но комендоры, напуганные смертью товарища и опасаясь, что негодна вся партия снарядов, не решались продолжать огонь.
За истёкшую неделю боев Рагозин успел приглядеться к работе судовых артиллеристов. Он пошёл на корму, приказал команде отойти на бак, сам зарядил орудие и выстрелил. Он выпустил три снаряда и обернулся. Орудийная прислуга виновато стояла позади него. Он сказал:
— Ну, теперь валяйте, ребята, не страшно. Снаряды вполне приличные.
Матросы кинулись к пушке, мигом взяли прицел и открыли стрельбу с таким неистовым старанием, что раскалился орудийный ствол.
Рагозин, только отойдя в сторону, почувствовал, что прилипла к телу рубашка, и ему показалось, это не сам он орудовал у пушки, а какой-то особый в нём человек, и этому человеку он должен без колебаний повиноваться.
Все пережитое за эти недели Рагозиным он позже отнёс к тому роду напряжения человеческих возможностей, которое для своей разрядки словно уже не нуждается в отдыхе, а может быть выдержано только с помощью нового напряжения, ещё большей силы.
Но случилось в то же время два обстоятельства, как будто незначительных, тем не менее запомнившихся Рагозину и выведших его из напряжения действительности в какой-то особый мир прихотливого или даже не совсем реального беспокойства. Было похоже, будто Рагозин долго обретается в доме с занавешенными окнами, и — от привычки — дом мнился большим. И вдруг раскрылась одна занавеска, и в окне он увидел неожиданную синюю даль с деревьями над водой. Свет там за окном был совсем иным, чем в доме. Потом занавеска закрылась, глаз снова привык к дому, и дом стал мниться большим, как прежде. Но память удержала представление о другом расстоянии, о той дали с деревьями, о том свете, который был иным.
Ещё в ночь после первого боя комиссар «Рискованного», докладывая о положении на канонерке, сказал, между прочим, что матросы взяли с собой на судно одного парнишку и что теперь надо бы этого парнишку списать на берег, потому что жалко, если его покалечит: суётся куда не надо.
— Откуда взяли? — будто тоже между прочим спросил Рагозин.
— Ещё из Саратова.
— Большой?
— Да нет, так, малец. Лет, самое большее, двенадцати.
— Как зовут?
— Так все и зовут — малец и малец!
Рагозин взялся руками за край скамьи, точно собравшись сесть, но не сел, а быстро выпрямился и, глядя прочь от комиссара, сказал чёрство:
— Не знаешь поимённо личного состава своего экипажа?
Комиссар засмеялся:
— Это приблудный мальчишка-то — состав?
— А что у тебя на борту? Постоялый двор?
— Так я спишу, — как о нестоящем деле, кончил разговор комиссар.
Рагозин сурово помолчал.
— Парню на берегу с голоду умирать? Азиатчина, брат. Развели вот так… беспризорников. Спиши его на госпиталь. Там хоть сыт будет. И безопаснее.
Мысль о мальчике отвлекла Рагозина ненадолго, но резко, будто его кто-то взял за плечи и повернул назад. Бродячий парнишка объявился на «Рискованном», с которым были связаны в памяти розыски Вани, и это ожгло возобновлённой тревогой за судьбу найденного и потерянного сына. Рагозин вовсе не хотел внушать себе, что опять напал на след Вани. Но в самом уязвимом углу сердца затаилось чувство иной жизни, отдельной ото всего, чем был поглощён Рагозин, и существование этой вымышленной жизни было больно, как неутолённая обида.
События заглушили отвлекающий зов сердца. Они потребовали от Рагозина той брони, которая вырабатывается нервами для самозащиты в условиях, когда все время стоишь лицом к лицу с опасностью и должен её не замечать. Он ощущал в себе такую броню, и она была нетяжела ему. И, однако, в очень сильный момент этой гордой и уже нравившейся ему неуязвимости, как раз после случая с пушкой — когда он стрелял и ждал, что попадётся некалиброванный снаряд и пушку взорвёт, — как раз после этого случая Рагозина новым ожогом резнуло воспоминание о сыне.
Дивизион спускался к Быковым Хуторам, прославленным по всему низовью «арбузной столицей». Стояло удивительно тихое утро, либо оно чудилось удивительным после грома боев за Николаевскую слободу и Камышин. Здесь было очень высоко для левого берега, и заросшие травой обрывы с недвижными ивами зелено повторялись в воде. Ожидая сведений от высланной к Быкову разведки, суда задержались против разбросанных на берегу бахчей.
Дощаники, гружённые арбузами, с деревенскими мальчиками на вёслах, подошли вплотную к канонеркам. По воде далеко на стороны разносились тонкие голоса бахчевиков в перекличку с матросским смехом на судах. Шла бойкая торговля. Арбузы, подбрасываемые с лодок, взлетали вверх, а с бортов канонерок падали в лодки бумажные свёртки с солью и спичками, ломти хлеба, папиросы. Поплыли по воде, приплясывая, обглоданные арбузные корки, которыми с весёлым озорством кидались матросы.
Рагозин долго смотрел на воду, испытывая то счастливое недоумение, какое бывает у горожанина, если он, подняв голову, нечаянно увидит легко наслоённые друг на дружку перистые облака в приволье неба. Да, существовала извечная счастливая тишина воды и неба, и дерзость мальчишеских дискантов населяла эту тишину молодостью, и берега звали к себе ласково, как может звать человека только земля. И вот все вместе — Волга с арбузными корками, перезвон голосов в тишине, погожее утро — опять связало Рагозина, как путами, мыслью о сыне, о жизни с сыном, непохожей на все прежнее и безраздельно отвлечённой от настоящего. Броня, защищавшая Рагозина от грома, до непонятности легко пробивалась тишиной, и боль опять проникла в сердце.
Далёкий орудийный выстрел разбудил пространства, за ним — другой. Перепуганные мальчики на дощаниках, прыгая и переваливаясь через горы арбузов, бросились на весла. Баграми матросы помогали отвалить грузные лодки от бортов кораблей. Запели скрипучие уключины, забулькала вода под вёслами, окунаемыми по-волжски часто и глубоко. И тут над самой речной гладью разорвался шрапнельный снаряд.
Рагозин видел, как притаились на секунду маленькие гребцы и как потом, сбившись с удара, беспомощно забрызгали водой тяжёлые весла.
Он побежал к мостику, чертыхаясь. Нет, нельзя было даже долькой души отдаваться раздумью! Все было призраком — тишина, сонное утро, заманчивая ласка берегов. Ни смех, ни детские голоса не могли звенеть на земле, находившейся во власти порохового грома. Артиллеристы заняли места у орудий, плицы колёс шумно вспенили воду, сигнальщик начал своё тревожное письмо в воздухе…
Поход на Царицын одни моряки называли церемониальным маршем, другим он казался непрерывной цепью горячих боев. Как во всяком сражении, одни части армии наносят и принимают на себя решающие удары, а другим выпадают либо схватки, либо готовые результаты успеха, — так и в походе Волжской флотилии тысячи матросов, выйдя из тяжёлого боя, вступали в ещё более тяжёлый, а тысячи других шли от лёгкого боя к лёгкому либо совсем не вступали в дело и радовались, что противник бежит, уклоняясь от встречи.
Так десантный отряд и партизаны, нанёсшие деникинцам удар под посадом Дубовкой, знали настоящую цену своему стремительному успеху. Их путь был преграждён кинжальным огнём батарей белых. Десантники с хода выбросились на берег в тылу у артиллерии, опрокинули защищавшую её пехоту, разгромили батареи и, обернувшись на Дубовку, ворвались в посад. В представлении участников этой десантной операции бой за Дубовку был лихим обходным манёвром, потребовавшим исключительной отваги и жертв. В представлении же тех экипажей, которые не участвовали в бою, взятие Дубовки было только одним из других таких же успехов десантных отрядов.
Но никто из команд флотилии не мог разойтись во взгляде на Царицынский бой, в котором приняла участие вся матросская масса и которым несчастливо оборвалось наступление.
Этот трехсуточный бой за Царицын начался штурмом города при поддержке ураганного огня кораблей. Ряд поражений и глубокий отход, казалось, расшатали силы деникинских войск. Ещё на дальних подступах к Царицыну с судов видны были пожарища: белые сжигали всё, что не могли взять с собой, подготовляя эвакуацию города. Опыт сопряжённых действий военной флотилии с пехотой, оправдавший себя за время похода, должен был быть применён под Царицыном в невиданном на Волге масштабе. Все как будто сулило смелому предприятию удачу. И, однако, события приняли иной оборот.
Прибрежный участок белых был сбит огнём судовой артиллерии и сухопутным отрядом моряков. Матросы атаковали и захватили Французский завод.
Справа, на внешнем поясе окопов, действовала одна из отличившихся пехотных дивизий Красной Армии. Врангель, готовясь к обороне, стянул около трех кавалерийских корпусов в манёвренную группу. Дивизия попала под фланговый контрудар превосходящих конных сил. Тем временем моряки, увлекаемые своим успехом, обособленно продвигались с Французского завода к городу и ворвались в Царицын. Дивизия принуждена была отойти. Тогда белые перебросили силы против моряков и отрезали им отступление из города. В отчаянном сопротивлении большая часть матросов погибла.
Преобладание белых становилось очевидным. Они располагали крупным узлом железных дорог, быстро маневрирующей конницей, хорошей разведкой. Но борьба не утихала.
Флотилия применила заградительный огонь и остановила белых. Ещё и ещё раз красные части переходили в атаки. Деникинцы обратили против наступающих все свои силы. Они ввели в бой танки и авиацию. Английское и французское оружие, присланное на помощь Деникину, нашло здесь поле для широкого употребления: самолёты делали по двенадцати групповых атак в день, сбрасывая сотни бомб, особенно — на воду.
Стоял общий гул. Только залпы плавучих фортов да отдельные выстрелы орудий более крупного калибра выделялись из канонады. Корабли подошли вплотную к поясу окопов белых, навлекая на себя ожесточённый огонь.
С борта «Октября» Рагозин видел, как вышел из строя «Рискованный»: два снаряда друг за другом попали в камбуз и в палубу. Катера помчались снимать раненых. Задымилась исковерканная снарядом палуба. С «Октября» запросили — нужна ли помощь. «Рискованный» ответил: «Благодарю, справляюсь, бейте белых».
Вскоре замолкло носовое орудие на «Октябре». Чтобы не терять времени, решено было не разворачиваться, а перетащить на место повреждённого орудия пушку с юта. Но винты креплений проржавели, гайки не поддавались ключам. Пришли механики — распиливать и сбивать гайки.
Рагозин смотрел, как Страшнов — в одной полосатой тельняшке — бил клепальным молотком, и правая лопатка у него арбузом каталась под огромным плечом.
«Эка, чертушка!» — вдруг залюбовавшись, подумал Рагозин. Он вместе со всеми был поглощён работой, не обращая внимания на обстрел с берега, не слыша пушечного зыка, к которому успело привыкнуть ухо: «Октябрь» подводил к концу третью тысячу снарядов, и многие канонерки от него не отставали.
Когда вручную перетащили пушку на бак и, закрепив, возобновили стрельбу, Рагозин хлопнул Страшнова по лопатке. Тот мазнул засученным рукавом мокрый лоб, обвёл взглядом дымную окрестность, сказал, что-то одобряя:
— Да, голка!
— Что говоришь?
— Голчисто, говорю.
Рагозин не понял слова, но понял, что всё равно нет на языке такого слова, которым можно было бы назвать почти трехсуточное беснование взрывов и стрельбы, и тоже с одобрением мотнул головой Страшнову.
Под вечер третьего дня дивизион получил приказание послать на берег с каждого корабля ударные группы добровольцев в подкрепление отрядам моряков. На «Октябре» вызвалось идти больше людей, чем требовалось, и Рагозин отставлял тех, кого считал незаменимым на корабле. Страшнов хотел идти, Рагозин приказал ему остаться. Но когда катера высадили на берег добровольцев и матросы начали строиться, Рагозин увидел в шеренге, на полголовы выше правофланговых, громоздкого человека в бушлате и кожаной фуражке: Страшнов глядел вбок, и лицо его было неприступно. Рагозин сделал вид, что не приметил его.
Подкрепление, разделённое на два взвода, каждый до полусотни человек, было немедленно направлено на переднюю линию. Рагозин со своим взводом попал на участок, занятый остатками отряда, который брал Французский завод. Это был пустырь, захламлённый и наскоро изрытый шанцами, немного поднятый над степью, где виднелась искривлённая линия залёгших цепей.
Вёлся орудийный обстрел противника с кораблей, пыль закрывала собой позиции белых. Было гораздо тише, чем на борту «Октября», но Рагозин чувствовал, будто его вместе с тихой этой землёй так же покачивало, как на корабле.
Он лежал в неудобной яме, защищённой спереди бугром глины и открытой по сторонам. Глядя вправо на такой же бугор, который ему указали, он ждал, когда с этого бугра командир отряда даст сигнал поднимать цепь.
Солнце село за тучи, пронизав их багровым светом, как это бывает перед ветреной погодой. Все на земле вторило закату, и глина шанцев отливала красным. Рагозин насчитал на земле десяток английских матерчатых подсумков, брошенных белыми при отходе.
Едва артиллерия стихла, он увидел, как закарабкался на бугор и потом скачком распрямился на нём и поднял над головой руки высокий человек. Рагозин тоже вылез из ямы, так же вскочил на свой бугор и так же, подняв руки, спрыгнул с бугра и пошёл вперёд.
Цепь начала подниматься, и Рагозин заметил, что она гуще, чем он думал, когда она лежала. Он следил, катят ли пулемёты (перед высадкой были сняты с треног и поставлены на колёса пулемёты «максима»), и успокоился: их катили, не отставая от побежавшей цепи. Он следил, не отставал ли его взвод от соседей справа, и опять успокаивал себя, потому что матросы бежали в линию. Он проверил, спущен ли на маузере предохранитель, и уверился, что спущен. Он вгляделся, не забыл ли кто насадить на винтовку штык, и ему показалось, что щетина выставленных вперёд, прыгающих на бегу штыков нерушимо стройна.
Задавая эти вопросы и отвечая на них, он все глядел перед собой на пустырь, который покойно стлался впереди, облитый чуть-чуть потемневшим закатом.
Он скоро заметил красно-жёлтое пыльное облако наискосок от наступавшей линии матросов. Затем он услышал голоса, передававшие справа по цепи команду. Он сначала не разобрал слов, потом до него долетели крики: «Ложи-ись!» — «Ого-онь по кавалери-и-и!» Он тоже крикнул влево от себя:
— Ложи-ись! Ого-онь по кавале…
Немного спереди пыли он рассмотрел длинный строй низеньких коней, часто перебиравших ногами. Над строем светящимися нитями загорались и потухали клинки сабель. Казаки лавой лились по степи, накатываясь ближе и ближе с каждой секундой.
Грянул винтовочный залп, и его подхватили, соревнуя друг другу в завывающем стуке, пулемёты.
В казачьей лаве появились бреши, плотный строй расчленился на столпившихся кучками коней в одних местах и на реденькие цепочки в других. Но лава ещё накатывалась, вырастая, и топот копыт уже передавался землёй телу Рагозина, точно сердце его стучало не в грудь, а прямо в почву.
Новые залпы кое-где ещё больше сжали кавалерию в отдельные кучки, кое-где рассыпали. Одни кони стали выбрасываться вперёд, другие отставать.
Рагозин уже различал передних коней по мастям и видел закинутые кверху ощеренные морды, за которыми пригибались седоки, когда пулемёты подняли свой металлический вой до визга, и стало видно, как с сёдел срывались то тут, то там казаки, и лошади, обезумев, мчались без седоков либо тоже рушились на землю.
Тогда Рагозин расслышал чугунный конский топот совсем рядом и вовсе не оттуда, откуда ждал. В небывалом страхе глянул он и перекинул налево свой маузер.
На виду у его взвода вынеслись на пустырь из-за разрушенных хибар яростные всадники. Их было до сотни — на крупных, тяжелоногих конях — и впереди летел, клинком вычерчивая в воздухе спирали, моряк в распахнутом бушлате и бескозырке. Конь серой масти под ним недовольно крутил головой. Ленточки винтились у моряка над затылком, и полы бушлата били по коленям. Он привстал в стременах. Рот его был открыт. Сотня позади него кричала «ура!».
Рагозин прежде только слышал о матросах-всадниках, воевавших об руку с сухопутными отрядами моряков, но никогда не видел их в строю. Теперь он смотрел на них в деле. Они скакали на грузных своих лошадях, как истые конники, но вид у них был такой, будто они рванулись в рукопашную схватку: все на них развевалось и плясало под порывами тела и встречного вихря.
Крайний из этой сотни всадник промчался совсем близко от Рагозина. Он разглядел лицо матроса, перекошенное застывшим смехом, и разобрал необычайную команду-крик.
— Лево руля, братишки! За мно-ой! — кричал со своим выражением недвижимого хохота матрос. — Та-ак держать!.. Туды-т-твою…
— А-а-а! — неслось следом за умчавшейся сотней. — А-а-а!..
Стрельба остановилась. Рассеянная огнём кавалерия в беспорядке поворачивала назад, прибавляя ходу. Матросы-всадники уже сидели у казаков на плечах, и в воздухе засверкали шашки.
В этот момент цепи опять поднялись в атаку.
У Рагозина было такое состояние, что разгром белых только задерживается, но что он неминуем, и вот теперь осталось последнее усилие, чтобы сломить сопротивление и захватить город.
Вид конных матросов только укрепил это чувство, и, оглянувшись на свою цепь, Рагозин увидел, что взвод его — не хуже всадников, а так же яростен, так же стремителен на бегу, так же слит в нераздельный сгусток.
Матросы бежали за Рагозиным, овеваемые своими вьющимися винтом ленточками, либо гололобые, потерявшие бескозырки, кто с трепыхающимися за спиной воротами рубах, кто в одних тельняшках, мокрые, как пловцы, кто в кожанках нараспашку, кто с патронными лентами крест-накрест по груди.
«Такие люди если идут, то идут только за победой, — подумал Рагозин, — и победа — вот она! — впереди!»
Стала ясно видна наконец позиция белых — изломанный окоп в конце пустыря, и Рагозин услышал нарастающее по цепи гудение голосов: матросы зачали «ура!».
В то же время справа он опять близко увидел конных моряков, вразброд скакавших по пустырю, и за ними — новую лаву казаков, наползавшую оттуда, где только что спасалась бегством расстроенная кавалерия.
И тогда из-за окопов хлынул по наступающим беглый огонь.
Рагозин споткнулся, упал лицом вперёд, хотел встать. Но будто кто-то придавил сапогом к земле его плечо и не отпускал.
— Пусти, — крикнул он, но рот ему залепило глиной, и он сам расслышал только мычанье.
Он повернул голову и стал со злобой выплёвывать глину.
В двадцати шагах от него мчался на коне тот моряк в распахнутом бушлате, который повёл на казаков сотню.
Едва Рагозин признал моряка, как тот изо всей мочи натянул повода, отвалился спиной на круп коня, но тут же выпустил повод, и конь стряхнул его наземь. Одна нога всадника мгновение ещё торчала в стремени, потом выскользнула.
Конь же, как в цирке, встав на дыбы, пошёл на задних ногах, колотя копытами передних воздух. Серый, в яблоках, освещённый закатом, он переливался пунцовыми пятнами и словно взлезал по вертикали на небо. Он вдруг показался Рагозину таким маленьким, что его можно было бы уместить на листе бумаги. Потом он опять вырос и поскакал в степь.
Среди криков, долетавших до него, Рагозин услышал сильнее всего:
— Комиссар!.. Комиссар!..
Он ещё больше повернул голову, чтобы посмотреть — кто же его так прижал сапогом к земле.
Он увидел прямо перед своим лицом будто знакомое, но неузнаваемое лицо скуластого человека с раздутыми ноздрями и тяжёлым, подавляющим все черты подбородком. Человек этот, оскаливаясь, кричал ему на ухо:
— Куда тебя? Куда?
Рагозин не понял, что нужно этому человеку, но тут же вспомнил, что это — Страшнов, и почему-то обрадовался, и хотел ему крикнуть в ответ, но не мог, а только прокряхтел кое-как:
— Я сам, — и стал подыматься.
Никогда не испытанной силы боль в ключице и плече принудила его не двигаться.
— Что сам? Несогласный! Сам… — сердито гудел Страшнов, поворачивая его и подсовывая свои руки ему под спину и под колени.
Потом Страшнов поднял его и побежал с ним, как с ребёнком. Рагозин ничего не слышал, кроме толчков боли, от которых мутилось сознание. Страшнов же набавлял шаг, пригибаясь под тяжестью ноши и от ужаса, что не успеет вынести раненого с поля, как настигнут казаки. Топот кавалеристов слышался громче, чем в первый раз, и опять раздались залпы…
Уже почти на берегу Страшнов перехватил санитаров с носилками и затем доставил Рагозина моторным ботом на «Октябрь».
Но корабль был повреждён: снаряд разорвался в кубрике, наспех шла починка рулевого управления мастерами плавучей ремонтной мастерской, пришвартованной к борту. На этой самоходной барже-мастерской нашлась каюта, в которую перенесли Рагозина. Командир дивизиона пришёл к нему, когда судовой врач, осмотрев раненого, доложил, что раздроблена левая ключевая кость, задет нервный узел и нужна операция.
— Вот, видите ли, — снисходительно строго, как положено с больным, сказал командир, — мы вас, голубчик, эвакуируем в госпиталь.
В спокойном положении боль не так люто мучила Рагозина. Он ответил тихо:
— Я вам не подчинён, товарищ командир.
— Мы, голубчик, пять лет кряду воюем. А вы — подчинение!
— Словом… остался.
— Нет, родной. При наличии возможности, обязан эвакуировать. Вас там маленько прозондируют — что к чему.
— Как там… на берегу?
— Зачем — на берегу? На судне госпитальном медики прощупают.
— Дела, говорю… на берегу… а?
— Дела своим чередом. Делами мы займёмся. Вот пока огонь не открыли, мы вас и транспортируем полегоньку.
— Какой огонь?
— Прикрывать будем. Отход прикрывать, голубчик.
Рагозин не сводил взгляда с командира. Глаза его светились лихорадкой. Было явно — у него начался жар. Он потянул голову кверху, но не удержался. Сморщившись, он спросил:
— Отход?.. Страшнов!.. Как — отход?
Страшнов, заглядывавший через приоткрытую дверь, шагнул в каюту.
— Лежи, ладно, — сказал он шёпотом, — все хорошо.
Рагозин стонущим криком оборвал его:
— Что баюкаешь?! Нянька!..
Потом притих и выговорил глуховато:
— Небось выдержу… Чего хорошего, когда отступаем?
— Как чего? — обиженно сказал Страшнов. — От Саратова мы их отжали? За Волгу не пустили? Они у Эльтон-озера ручку было потрясли уральцам. А мы им пальцы-то укоротили…
— Баюкай! — вздохнул Рагозин и прикрыл глаза.
Командир, выходя, шепнул Страшнову:
— Зови санитаров. На бот с правого борта…
Доктор следил, как несли раненого и потом вставляли носилки в люльку, подвешенную на трос лебёдки. Моряки скучились на борту. Зашипел пар, трос медленно натянулся. Страшнов наблюдал, чтобы носилки не сплющило концами люльки.
Рагозин рассмотрел его над собой, чуть приподнял правую руку. Страшнов пожал её бережливо.
— Да, — сказал он.
— Вот так, — ответил Рагозин.
— Да уж ладно, — согласился Страшнов.
Трос натянулся туже, люлька поднялась, и Страшнов стал отводить её за борт.
— Вира, вира, помалу, — негромко сказал он, и моряки передали на ют: «Вира, помалу!»
Уже совсем как оттолкнуть люльку, Страшнов увидел в полутьме, что Рагозин хочет ещё говорить. Он придержал на мгновенье трос.
— Помогай тут, — сказал Рагозин быстро, — чинить корабль…
— Учи волгаря рыбу пластать, — усмехнулся Страшнов.
— Жалко, ты не волгарь!..
— Вира! — громко скомандовал Страшнов.
Он оттолкнул трос и напутственно крикнул опускавшемуся, дочерна затенённому бортом Рагозину:
— У нас в Поморье не хуже волгарей окают! До свиданья, Пётр Петрович! Поправляйся лучше!
— Поправляйся, товарищ комиссар, — разноголосо повторили за ним моряки, перевешиваясь через поручень и глядя книзу, в темноту.
Минуты две спустя бот отвалил и, шумно развернувшись вокруг «Октября», пошёл на середину реки. Огонёк его ещё светился жёлтым пятнышком на воде, когда флотилия открыла стрельбу своей артиллерии, преграждая огневой завесой путь нажимавшим к северу белым.
31
Лиза венчалась с Анатолием Михайловичем в середине сентября.
В ненастные сумерки два извозчика подъехали к Казанской церкви, и Лиза, подбирая белое платье, перешитое из первого её подвенечного наряда, вошла в ограду. На миг проглянула через решётку стальная полоса Волги — все та же, какой Лиза видела её каждую осень, и она удивлённо подумала, что вот так же все ещё течёт непрерывная жизнь прежней Лизы. Она ступала на паперть с этим чувством удивления, что она — все та же Лиза.
Горело несколько тоненьких свечей за аналоем в середине церкви, а по углам было темно. Казалось, что как раз в темноте будет совершаться та тайна, ради которой сюда приехала Лиза, а там, где было светлее, произойдёт что-то очень обыкновенное.
Витя смотрел венчание впервые. Оттого, что мама стояла лучистая и строгая, а Анатолий Михайлович был важен (наверно, чтобы показать, что он теперь Вите отец, а не просто Анатолий Михайлович), Витя не сомневался в праздничном значении церемонии. Но когда, с поднятым венцом над головой, Анатолия Михайловича стали водить вокруг аналоя об руку с мамой, шедшей под таким же венцом, Вите сделалось ужасно весело. Анатолий Михайлович под этой золочёной короной в самоцветных камнях стал разительно похож на царя Николая, и Витя тихонько хихикнул. Его одёрнули. Он обернулся и увидел поодаль двух таких же, как он, мальчишек, забежавших с улицы, которые глазели на Анатолия Михайловича и щерились. Витя попятился, пролез через ряды взрослых, заткнул рот ладонью и дал волю смеху.
Насмеявшись, он заметил, что прислонился к холодноватой каменной колонне. Он немножко отодвинулся.
В полумраке с колонны глядел высокий обнажённый старец, прикрытый до ступнёй белой бородой. Взор его был голоден и жгуч. Витя отошёл ещё дальше. Он чувствовал, что поступил предосудительно. И вдруг его стало беспокоить непонятное и пугающее разноречие между Анатолием Михайловичем в короне и нагим старцем с голодным взором. Весь обряд до конца он простоял в этом беспокойстве и все озирался на святого.
Но в общем свадьба Вите понравилась. Он проехал оба конца на извозчике — в церковь и домой. И там и тут было оживлённо. Среди гостей находились незнакомые Вите люди, приглашённые Анатолием Михайловичем. За столом они скоро развеселились, стали говорить в безглагольной форме:
— А мы её сейчас… вот под это самое…
— Ух!.. Хо-ро-ша-а…
— На чем вы её?
— Ах, на зверобое! Ну, тогда, коне-ечно!
— Калган вот тоже — ух!..
— Куда! Против зверобоя не-е!..
Вдруг — словно шквал налетел на листву — зашумели все сразу:
— Позвольте! — Нет, я сейчас кончу! — Тише! — Одна минутка! — Да ты погоди, так же мы никогда… — А я о чём? Я о чём? — Э, не-е-е, не-е-е!.. Дайте же договорить, так нельзя-а-а!.. Вот то-то и оно!..
Затем шквал пронёсся, листва успокоилась. Гости начали тяжело мигать, разряжать длинные паузы неопределёнными н-н-да-м-м… и низко клонить головы. В эти минуты те, кто умел поораторствовать, проявили глубокомыслие.
— Обратите внимание, — отвечал на спор Ознобишин, чуть дирижируя своей женственной кистью. — Запрет одного деяния всегда поощряет деяние, ему противоположное. Запрещено враждовать — значит заповедано любить. Осуждая жестокость, мы тем самым одобряем милосердие. Теперь представьте наоборот: мы стали преследовать милосердие. Что же получится?
— Беспощадность! — воскликнул один гость, мрачно подняв и снова роняя голову.
— Кто же преследует милосердие? — спросил студент (его пригласили, потому что он лечил Лизу впрыскиваниями кальция). — Возьмите народное здравоохранение, которому предстоит…
— Ну что же это за милосердие, — шутливо вмешалась Лиза, — когда вы вот такой иголкой — прямо в мясо!
Она была хороша в своём убранстве, знала это, и её немного задевало, что гости захмелели, понесли вздор, отвлекая от неё Ознобишина и забывая, что ведь это свадьба и всё должно быть полно счастья. Ей показалось, что только сын любуется ею чаще и больше других. Она налила ему бокал свекольного морса.
— Это ты должен за меня, за себя и за Анатолия Михайловича с нами.
Она с радостью смотрела, как жадно Витя глотал, краснея я восторженно глядя ей в лицо.
Нет, всё-таки это была настоящая свадьба, хотя и с извозчиками вместо карет, с морсом вместо шампанского, без музыки и новых туалетов. Не торжественная, но приподнятая значительность лежала на каждом предмете комнат, по крайней мере — взгляд Лизы придавал им эту особенность.
Гости скоро разошлись — до того часа, после которого запрещено было ходить по улицам, — и дом наполнился торопливым звеньканьем и стуком уборки.
Когда навели порядок, Анатолий Михайлович сел рядом с Лизой на диванчик. Он обнял обеими руками её руку и своим преданным взором с хитринкой безмолвно сказал, что теперь достигнуто то, к чему оба стремились, что у них теперь семья, нора, скорлупа, в которой можно, прижавшись друг к другу, укрыться от непогод человечества.
— Я такой богач! Все, что есть твоего, — проговорил он после молчанья, — сейчас моё. Спасибо тебе.
— Уже давно твоё, — ответила Лиза.
— Теперь по-настоящему, без остатка. Как в старинных купчих крепостях говорилось, знаешь? С хлебом стоячим, и молоченым, и в земле посеянным…
Они услышали покашливанье за дверью. Анатолий Михайлович встал.
Матвей, старик сосед, топтался в коридоре, стесняясь постучать. Оказалось, пришёл с улицы какой-то мужчина и, хотя Матвей сказал ему, что время неудобное — после свадьбы! — настаивает, чтобы его допустили к Лизавете Меркурьевне. Может, вернулся кто из гостей? Нет, это чужой, который себя не называет.
Лиза вышла на шептанье в коридор, сразу встревожилась, велела пустить.
Минутой позже Анатолий Михайлович привёл незнакомца в комнаты.
Это был низенький человек неопределённого возраста, несмелых манер, с лентой седины на темени, давно не бритый. Перебирая пальцами поля соломенной шляпы, он внимательно осмотрелся и быстро проверил, застегнут ли на все пуговицы пиджак. Видимо, он был озабочен, чтобы внешность не помешала расположить к нему хозяев дома.
— Я — могу? — спросил он тихо и опять скользнул глазами по стенам комнаты.
— Что вам угодно? — невольно тихо, как он, спросила Лиза.
— Лизавета Меркурьевна?
— Да, да, пожалуйста, говорите.
— Считая долгом выполнить обещание, которое дал вашему родителю, я поспешил вас разыскать… извините, не в урочный час.
— Вы от отца?
— Если вы будете Меркурию Авдеевичу дочерью, то я имел бы…
— Я дочь Меркурия Авдеевича Мешкова. Вы от него? Из Хвалынска?
— Нет, я здешний.
— Но вы были… вы приехали из Хвалынска?
— Имела место случайность, которая привела увидеть вашего родителя неожиданно, как для меня, так равно…
— Вы виделись?.. Что с моим отцом? — громко вырвалось у Лизы, и она не шагнула вперёд, к чему толкал её вдруг поразивший страх, но отшатнулась и туго сдавила руку мужа. Она уже ясно видела в низеньком приличном господине недоброе, знала, что он конторским своим языком объявит сейчас беду, и все в ней готовилось встретить удар, и словно только рука мужа, которую она сильнее и сильнее сжимала, могла помочь ей собрать силы.
— Вы видели Меркурия Авдеевича не в Хвалынске? А где же? — спросил Ознобишин, поглаживая руку Лизы.
— Я здешний, как вам доложил, и никогда выезжать из города не имел намерения. Но, волей независимой случайности, выехал не так давно… гораздо точнее, очутился вывезенным неотдаленно, и к моему счастью, не на продолжительный срок.
— Вы хотели о Меркурии Авдеевиче, — сказал Ознобишин.
— Совершенно верно. О том, на каком случайном основании с ним встретился. Я имел неприятность быть вывезенным на Коренную. Изволите знать?
— На Коренную? — переспросил Ознобишин, хотя, очевидно, переспрашивать ему было не нужно, потому что он тотчас осунулся и в испуге глянул на Лизу.
— Что это? — спросила она, тоже понимая, о чём шла речь, но ещё не желая признаться себе, что все понимает.
— На баржу, — объяснил деликатный человек. — Был вывезен на баржу. И сегодня отпущен, в силу полной выясненности досадного недоразумения. Отпущен в Покровск, и оттуда на пароме прибыл сюда, и поспешил к вам, не теряя времени. В исполнение долга обещания.
— Он… там? — спросила Лиза, вытягиваясь, будто вырастая на виду у всех.
— К печальному сожалению, извините, в настоящий момент Меркурий Авдеевич на барже…
Лиза всем телом прижалась к мужу. Он обнял её, подвёл к диванчику, и она села.
— Вы, безусловно, меня извините, но я — как человек слова, а также в интересах вашего родителя, с которым последнее время содержался вместе. Он меня очень просил, и я дал обещание передать, как для него дорога в его прискорбном положении каждая минута.
— Какая минута? Для чего? — уже действительно не понимая, сказала Лиза.
— Ваш родитель попал в нехорошее общество. И был доставлен по этапу водой, как я сейчас по вашим словам могу судить, из Хвалынска. Меркурий Авдеевич сам мне про это не говорил. И, по прибытии с этапом, оставлен на воде. То есть путём переведения на баржу, поскольку плавучая тюрьма была ближе прочих таких мест. Общество, в котором он задержан, состояло, собственно, из одной личности. Но личность, как мне Меркурий Авдеевич высказал, нехорошая. Извините, бывший жандарм. Будто бы с известной фамилией Полотенцев.
— Бог ты мой! — всплеснул руками Ознобишин.
— Как на барже стало известно, Полотенцев вскоре же по прибытии (тут этот человек сделал кривую мину, отчасти похожую на улыбку) отошёл в селение праведных, хэ… идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание. Или, как говорится, жития его было столько и столько лет.
— Но говорите же, пожалуйста, об отце! — неожиданно сурово остановила его Лиза.
Он чуть осёкся, но продолжал опять с завитками.
— В связи с прямолинейным развитием дела Полотенцева Меркурий Авдеевич имеет крайнее опасение за собственную участь.
— Отец не мог иметь ничего общего с каким-то жандармом! — с негодованием сказала Лиза.
— То есть не подлежит сомнению, нашему с вами сомнению. Наблюдая, я пришёл к заключению, что в силу личных склонностей ваш родитель ни к чему не причастен, кроме святой молитвы. Меркурий Авдеевич усердно молится. Но в настоящий момент, в чём на себе убеждаюсь, действуют фатумы.
— Что? — спросил Ознобишин.
— Фатумы. И Меркурий Авдеевич просит вас приложить все усилия к помощи, потому что может ожидать каждую минуту что угодно, вплоть…
Здесь незнакомец боязливо обернулся назад.
Из другой комнаты тихо вышел Витя и остановился, разглядывая его вызывающе гневными глазами.
— А дедушка жив? — спросил он как-то очень грубо.
— Да, — ответил приличный господин, будто заробев под взглядом мальчика. — Могу твёрдо сказать за сегодняшнее утро, когда был отпущен, что Меркурий Авдеевич ещё оставался на барже.
— Я знаю баржу на кореннике, — решительно сказал Витя. — Мы когда с Арсением Романычем ездили на пески, мы видали, где она. Она на мёртвом якоре. Арсений Романыч говорил — там сидят контрреволюционеры. А дедушка наш совсем другой! Возьмём, мама, лодку и поедем!
— Перестань, Витя, ступай отсюда, — сказал Анатолий Михайлович, но Лиза быстро подняла руки к сыну:
— Иди ко мне.
Она притянула Витю к себе.
— Я, таким образом, обещание сдержал, — сказал пришелец, накладывая шляпу на сердце и вежливо шаркая ногой. — Со своей стороны, советую как можно поспешить.
— Не знаем, чем вас отблагодарить, — сказал Ознобишин. — Хотя благодарить как-то даже… вы понимаете? Такая весть…
— Вполне! Поскольку сам находился в замешательстве, чтобы вас безболезненнее подготовить.
— Подготовить? К чему? — вдруг вспыхивая, привстала Лиза.
— Извините! Не подготовить, а произвести вас к действиям для спасения родителя. Я без корысти, а только из одного расположения к Меркурию Авдеевичу. Он меня покорил смирением. Достойный человек! Я его давно уважаю.
Он приподнял руку ко рту.
— Между нами, конечно: до ликвидации Меркурием Авдеевичем торговли я состоял доверенным в соседней лавке. Так что вас, Лизавета Меркурьевна, по прежним годам сейчас вспоминаю. И желаю вам успеха в смысле помощи родителю.
Он ещё раз прижал к груди шляпу, стал откланиваться. Вите он поклонился отдельно.
Анатолий Михайлович проводил его и вернулся, стараясь не шуметь.
Лизу он застал в том положении, в каком оставил, когда выходил. Она сидела, обняв сына, сосредоточенно что-то рассматривая перед собой. Она была строга, обтянутая своим торжественным белым платьем. Анатолий Михайлович присел напротив и скрестил руки. Некоторое время все были неподвижны. Потом Ознобишин наклонил туловище вперёд, стараясь перехватить взгляд Лизы.
— Затруднительно может быть, если Меркурий Авдеевич замешан… с этим самым Полотенцевым, — сказал он тревожно.
Лиза тотчас взглянула на него теми большими глазами, которыми что-то рассматривала в пространстве.
— Не все ли равно, замешан или нет?
— Юридически отягощающее вину обстоятельство — факт такого общения.
— Разве наше дело в его вине? — с изумлением спросила она.
— Нет, Лиза, — сказал Ознобишин, мягкостью голоса торопясь сгладить впечатление от своих слов, — я говорю не о вине, я вместе с тобой уверен, что Меркурий Авдеевич ни в чём не виновен. Я говорю о препятствиях, которые могут помешать нашим хлопотам.
— Зачем думать о том, что может помешать? Надо думать, как скорее помочь.
— Именно, именно! Но изыскать верный путь как раз и означает предусмотреть препятствия, которые могут возникнуть. Чтобы их обойти. Ведь так?
— Ну, я же вам говорю, что знаю самый верный путь на баржу! — горячо и с недоумением, как это его не понимают, воскликнул Витя, подпрыгивая на диванчике. — У Арсения Романовича есть знакомый лодочник. Дядя Матвей его тоже знает. Возьмём лодку, и я вас…
Мать не дала Вите договорить, пригнув к себе его голову.
— Ты не думаешь о Рагозине? — спросила она мужа, ища ответа на его лице.
Витя вырвался из её рук, вскочил и, раньше чем она вновь притянула его к себе, закричал обрадованно:
— Я, мама, думал о Рагозине, ей-богу! Я ведь у него был с Павликом! И все, как мы просили, так он все как есть сделал! Для Арсения Романыча. Пётр Петрович сразу все сделает: он ведь дедушку знает!
— Нет, горячая голова, ты ещё не годишься в советчики, — сказал Анатолий Михайлович с улыбкой, которая на мгновение отводила внимание от вопроса Лизы на мальчика.
Ознобишин сам не переставая думал о Рагозине с того момента, как понял, с чем явился нежданный вестник. Он понял в тот момент, что немедленно должны начаться хлопоты за Мешкова, что эти хлопоты целиком падут на него, что они опасны и, наверно, безнадёжны, что, однако, он не может уклониться от них, как бы они ни были опасны и бессмысленны, и обязан их взять на себя. Он был испуган, что событие отзовётся на здоровье Лизы, ещё совсем не окрепшем, и что тем более он должен будет действовать, чтобы поддерживать в ней надежду на хороший исход дела. Но он был испуган не меньше тем, что хлопоты за Мешкова могут получить в глазах властей вид хлопот за Полотенцева, если Мешков обвинён в сообществе с Полотенцевым. Он чувствовал в то же время, что наступил час, когда он должен отплатить добром за добро, отблагодарить делом за ту заботу о нем, которую проявила Лиза и проявил Мешков, когда он попал в тюрьму. Он чувствовал, что благородство его призвано на проверку. Но он отдавал себе ясный отчёт в своей беспомощности. Он был уверен, что в положении бывшего чиновника, заподозренного однажды в сокрытии своего прошлого, немыслимо рассчитывать на снисходительность или внимание властей к его просьбам. И он заранее убеждал себя, что ничего хорошего из его хлопот получиться не может. Ему был знаком единственный человек из тех, кто мог бы повлиять в таком трудном деле, как хлопоты за арестованного. Этим человеком был Рагозин. Но, сразу вспомнив о Рагозине, он тут же увидел его, каким тот остался в памяти после встречи на улице, когда Ознобишин упал, поскользнувшись на арбузной корочке. Рагозин остался в памяти жёстко-прямым и насмешливым, со своим отпугивающим словом: «Услужить мне не просто, я услуг не принимаю». Вместе с тем Ознобишин не мог не вспомнить своего страха и колебаний, с какими шёл тогда к Рагозину, опасаясь, что вдруг откроется проделка с бумагой, украденной из архива. С тех пор как он утащил эту бумагу и закинул её в Волгу, его преследовала болезненная тоска — а что, если обнаружится где-нибудь ещё подобная вредная бумажонка? Ведь не могло же быть уничтожено все прошлое, оно где-то живёт, и вдруг высунется из какой-нибудь глупой щели на свет божий? Что тогда? Как у юриста, у него было повышенное правосознание, и та придирчивость, с какой он прежде относился к чужой ответственности за проступки, оборачивалась теперь на него самого и лишала спокойствия. Ему было боязно думать, что придётся опять глядеть в глаза Рагозину.
Эти мысли, и опасения, и страх за себя, за жену, за ту жизнь, к которой он только что понадеялся прийти и которой с первой же минуты угрожало испытание, все это много раз с непонятной скоростью успело обернуться в его голове и в сердце, пока он слушал извитую речь непрошеного гостя с соломенной шляпой, и все это продолжало ещё стремительнее оборачиваться в воображении и в чувствах теперь, когда Лиза ожидала ответа на свой вопрос.
Вдруг Витя снова высвободился из рук матери, но не бурно, а тихо и сказал расстроенно:
— Я, мам, забыл: Рагозина-то больше нет! Павлик сказал, Пётр Петрович — теперь морской комиссар и уехал. Может, Павлик наврал, а? — перебил он себя почти отчаянно и опять притих. — Только он сказал, что Пётр Петрович уехал со всем флотом…
— Какое несчастье, если это действительно так! — поспешно выговорил Ознобишин.
Но уже до этого восклицания Лиза прочитала по лицу мужа ответ на свой вопрос. Она прочитала не весь ход его мыслей и чувств, но самое главное из того, что ей нужно было знать: она прочитала, что он боится хлопотать за отца и что ему стыдно в этом признаться.
Она улыбнулась горько и медленно.
— Вот он, мой хлеб стоячий, и молоченый, и в земле посеянный, — сказала она, покачивая головой и прямо глядя в глаза мужу.
Он не выдержал упрёка, бросился к ней и, отрывая её руки от сына, к которому она все тянулась, начал их целовать, бормоча:
— Не отчаивайся… Мы будем добиваться, мы добьёмся!.. Мы найдём другой ход… другого человека, который нас поддержит…
Она сказала:
— Я уже нашла такого человека.
Он немного откинулся от неё. Во взгляде её — ровном и тихом — он увидел как будто прощающее снисхождение. Он тотчас спросил:
— Кто?
— Извеков.
Это имя Лиза выговорила вслух впервые за много, много лет, и выговорила в странном спокойствии.
Ознобишин поднялся. Что-то отдалённое проступило в его памяти, связанное в прошлом с этим именем и с Лизой — какая-то детская её растерянность или даже испуг, и особая её прелесть, которая однажды привлекла его к себе, где-то на улице, или в камере прокурора, или на гимназическом балу, — он не помнил того, где это было. Но зато он мгновенно припомнил, что имя Извекова было связано с Петром Рагозиным, с несчастным делом, грозившим опять выплыть с другого бока, если бы пришлось столкнуться с Извековым.
— Это счастливая мысль, Лиза, право! — воскликнул Анатолий Михайлович, принимаясь ходить по комнате, чтобы как-нибудь затруднить Лизе почти холодное чтение мыслей по его лицу и не видеть её неестественного спокойствия, которое начинало его преследовать.
— Прекрасная мысль! Мы непременно должны с этого начать — пойти к Извекову!
— Я пойду одна, — сказала Лиза.
— Я тоже, мам, с тобой! — опять вмешался Витя. — Я Извекова знаю. Когда мы ездили на пески с Арсень Романычем…
— Ах, ты с твоим Арсением Романычем! — отмахнулся Ознобишин. — Перестань, пожалуйста. Какая польза от этого блаженного!
— Ничуть не блаженный! — оскорбился Витя. — Он и в церковь не ходит, если хотите знать! Вот!
— Идём, я тебе постелю, давно пора ложиться, — сказала Лиза и увела с собой Витю.
Анатолий Михайлович продолжал узенькими своими шажками мерить комнату. Чуть медленнее, но все в одном направлении вращалась его мысль о беспомощности перед лицом несчастья, вдруг свалившегося на его плечи, не успел он заложить первый прутик своего гнёзда. Да, эти часы после свадьбы прошли совсем не так, как заранее представлял их себе Анатолий Михайлович. И на рассвете, глядя воспалёнными глазами за окно, он так же, как в ночной темноте, ничего не мог рассмотреть: ночь была холодной, и стекла запотели.
Поутру он собрался проводить Лизу, но она захотела идти одна. Он поцеловал её, и его обидело, что она отозвалась на поцелуй немыми губами.
Её план был очень прост: она шла туда, где находился Извеков, — к месту его службы, чтобы говорить с ним, как с человеком, занимающим ответственную должность, говорить как просительница. Она шла не к тому Кириллу, с которым когда-то была близка. Она шла к секретарю городского Совета, к тому товарищу Извекову, фамилию которого прочитала в газете, когда он появился в городе после девяти лет отсутствия.
Она тогда сказала себе, что не должна с ним встречаться. По буквам разнимая и складывая в уме его фамилию, перечитывая её до ряби в глазах и слушая, как — по буквам — она выстукивается сердцем, Лиза застыла над строчкой с этой фамилией и уговаривала себя, что того Извекова, который был ей близок, больше нет, и поэтому она не в состоянии его увидеть, а тот Извеков, о котором напечатано в газете, ей вовсе не близок, и поэтому ей незачем с ним видеться.
Теперь, идя к нему, она так же уговаривала себя, что идёт к секретарю Совета, а не к Кириллу. Но совершенно так же, как было, когда она перечитывала фамилию Извекова в газете и сердце её не соглашалось с тем, будто это не прежний, а какой-то другой Извеков, который ей совсем не нужен, так теперь сердце не соглашалось, что она идёт не к прежнему Кириллу, а к какому-то неизвестному ей секретарю Извекову, в котором у неё нужда.
Если бы она не рассчитывала найти в секретаре Извекове именно Кирилла, способного увидеть в ней Лизу и выполнить её просьбу ради прежних отношений, то почему ей было бы не пойти к другому секретарю, или к председателю Совета, или к любому власть имущему человеку со своей просьбой? Однако она шла именно к Кириллу и всё-таки уговаривала себя, что идёт не к Кириллу, а к секретарю Совета, как простая просительница.
Но когда она пришла в Совет, ей сказали, что Извеков только утром возвратился из командировки, поехал домой, и на службе будет неизвестно в какое время.
Очутившись вновь на улице, Лиза остановилась у палисадника. Акация ещё не пожелтела, но листва была блеклой и сухой. Ветер что-то шарил в ней, она не шумела, а жёстко шуршала. Лиза оторвала одно солистье, стала откусывать ногтями и бросать на землю листочек за листочком. Вдруг, как в детстве, она загадала — дожидаться Извекова или пойти к нему домой? Она быстро оборвала листочки до конца. Вышло — идти к Извекову домой!
Она всё равно пошла бы к нему домой — получилось бы по загаданному или нет. Но оттого, что получилось, она тут же сказала себе: это к счастью. Ведь секретарь Совета остаётся секретарём и у себя дома. И если Лиза пойдёт к нему на дом, это не будет означать, что она пошла к Кириллу.
Она вернулась в Совет и спросила домашний адрес товарища Извекова. Ей не дали адреса.
Она опять вышла на улицу. Она находилась в том состоянии человека, как сомнамбула стремящегося к цели, когда препятствия только усиливают стремление. Она рассудила, что Извеков должен жить вместе с матерью, в противном случае — Вера Никандровна скажет ей, где сын живёт. Значит, она должна была немедленно идти к Вере Никандровне. Это очень воодушевило её — что она идёт не к Кириллу, а к Вере Никандровне. Удивительно, как она раньше не подумала, что лучше всего начать именно с Веры Никандровны, которая все сразу поймёт и, конечно, повлияет на сына, чтобы он помог Лизе. Ведь не могла же Вера Никандровна позабыть, как Лиза вместе с ней хлопотала о Кирилле, когда, девять лет назад, его арестовали.
Мысль её опять натолкнулась на препятствие: она не знала, где живёт Вера Никандровна. Можно было поехать по старому адресу. Очень, очень давно, когда Лиза ещё ждала ребёнка, она однажды почти собралась к Вере Никандровне и узнала адрес от Аночки Парабукиной. Она не поехала тогда к Извековой — чего-то устрашившись, — но запомнила, что Вера Никандровна учительствует в Солдатской слободке. Ах да, Аночка! Вот кто, конечно, знал адрес Веры Никандровны — её любимица Аночка.
К Парабукиным Лизе доводилось заглядывать не раз в поисках заигравшегося сына. Они жили недалеко от Совета. Ещё не приняв решения — узнать адрес у Аночки, Лиза направилась к Парабукиным: действия предупреждали её решения.
По дороге ей встретился Павлик. Он шёл, размахивая пустым кошелем, на базар — разживиться к обеду, как он тут же доложил Лизе.
— Аночка на репетиции, — ответил он, — наверно, до самой ночи!
— Что ж, она совсем стала актрисой?
— Да-а, как бы не так! Она все репетирует, разве это актриса?
Адрес Веры Никандровны Павлик помнил твёрдо, но где живёт Извеков, не знал, а только добавил, что Извекова искать нечего — он всё равно на фронте. Это испугало Лизу, хотя не могли же её обмануть в Совете, что он вернулся.
Она почти побежала к трамваю — время текло и текло, а ведь каждая минута была драгоценна, как, может быть, никогда в жизни…
Извеков был дома и, продолжая наскоро кое-что рассказывать матери из пережитого в походе и умалчивая о том, к чему особенно часто возвращалась память и что могло особенно взволновать Веру Никандровну, кончал переодеванье.
— И ты понимаешь, — говорил он громко через закрытую дверь, в то время как мать расставляла на столе посуду, — ты понимаешь, как все это вышло? В восемь утра Дибич должен был явиться. И не явился. В девять я посылаю связного разыскать его дом, а в десять связной прискакал назад и доложил, что дом-то он нашёл, но Дибич ни с вечера, ни поутру домой не показывался.
— От кого же он узнал? — спросила Вера Никандровна, захваченная тем переживанием, какое выпало сыну и передавалось теперь ей.
— Связной? Как — от кого? От матери! Понимаешь, от матери, к которой Дибич все время рвался.
— Какое несчастье, а?! Ведь — мать, подумай только!
Кирилл вышел, затягивая ремень на новой гимнастёрке, очень юный после бритья и умывания и в этой свежей военной одежде, похожей на школьную.
— Я чуть не смалодушничал потом, — сказал он тише.
— Когда потом?
— Думал, у меня не хватит сил зайти к его матери.
— Как же было не зайти!..
— В том-то и дело! Но тут одно обстоятельство…
Он не договорил, отошёл к открытому окну и замолчал.
— Ты садись, все готово.
— Да, — повернулся он, — я не досказал, что дальше. Я взял несколько красноармейцев, и мы двинулись по той дороге, по которой Дибич должен был приехать в город. Когда мы дошли до скитов, там уже была милиция. Его обнаружил на рассвете монах — садовый сторож. Оказалось — монахи слышали вечером выстрел, но побоялись пойти в лес. Нас повели к нему. Он лежал у самого выхода тропы в сад, на склоне, головой вниз. Он задохнулся от крови. Рана была в грудь.
— Что же это за злодеи! — сказала Вера Никандровна, вдруг простым женским движением подпирая голову рукой.
— Он, наверно, недолго жил. Его ранили в каких-нибудь трех шагах от того места, где он умер, под большим кустом неклена. Следы крови виднелись на тропе. Красноармейцы и милиция оцепили холм, и к обеду бандиты сдались. Этих сволочей было всего четверо. У них взяли револьвер Дибича, его лошадь. Они показали, что собрались ночью пограбить скит, залегли на опушке. Но тут подвернулся Дибич. Они выстрелили в него из кустов.
— Значит, простая случайность! — изумилась Вера Никандровна, как будто именно случайность больше всего поражала в смерти Дибича.
— Случайность, — хмуро согласился Кирилл, — но случайность, которую можно было предвидеть.
Он опять смолкнул и, необычайно для себя сгорбившись, опустил голову.
— Я тебе налила. Чай остынет.
— Я обязан был предвидеть, — сказал Кирилл.
— Что?
— Надо было предвидеть вероятность такого случая.
— Как же можно, когда, ты сам говоришь — такая обстановка.
— Вот, вот. Обстановка. Когда кругом шайки! Когда мы вышли их ловить! Какое я имел право отпустить Дибича одного?
— Но… он ведь сам… И потом, разве ты ему начальник? Ведь ты не мог запретить, правда?
— Но, значит, не имел права и отпускать. А я ещё сам ему предложил. Надоумил. Толкнул на этот шаг.
— Но ты же хотел ему добра, Кирилл! — сказала Вера Никандровна, сочувственно заглядывая сыну в глаза.
— Вот именно, добра, — воскликнул он, срываясь со стула и опять отходя к окну. — Почему же у меня не хватило мужества сказать потом его матери, что я ему хотел добра?! Я хотел доставить её сыну удовольствие. Почему же мне было стыдно, и ужасно, и страшно к ней идти? Я хотел сделать её сыну приятное, разнежился, растрогался. И его убили. В конце концов разве не я виноват, что его убили, нет? Как ты думаешь?
— Я думаю… ты зря себя казнишь. Ты не можешь отвечать за стечение… такое трагическое стечение случайностей. Не можешь укорять себя, что хотел сделать хорошее, доброе дело.
— Доброе дело, в результате которого погиб добрый человек, так? Знаю я такое добро! Добро из импульса. Без ума, без разума, без смысла. Просто так — потому, что приятно. Тебе самому приятно. Чтобы про тебя подумали, что ты добренький. Ну вот, я добренький. Мне было приятно доставить человеку удовольствие. А человека нет. И какого человека, мама, если бы ты знала!..
Он навалился на подоконник, высовываясь наружу, чтобы глотнуть ещё не развеянной утренней прохлады.
Вера Никандровна, подождав, сказала:
— Если бы человек всегда рассчитывал, к каким последствиям может привести благородный поступок, хорошие побуждения были бы мертвы. Я помню твой рассказ о Дибиче. Если бы он стал рассуждать, он, может быть, пришёл бы к выводу, что лучше отдать тебя под суд за пораженческую агитацию на фронте. А он не отдал.
Кирилл не ответил. Она ещё помолчала, затем спросила:
— Как же встретила тебя мать Дибича? Ты ей помог чем-нибудь?
Кирилл вернулся к столу. Огорчённая и нежная улыбка медленно появилась в его глазах.
— Что же ты спрашиваешь? Как встретила мать! Да ты сама-то кто, мама, а?
— Правда, — слегка потупилась Вера Никандровна, — все так понятно, к сожалению…
Они переговаривались редкими словами, когда к ним постучали. Дверь приоткрывалась неуверенно, точно младенческой рукой, и Вера Никандровна встала из-за стола, думая встретить в передней кого-нибудь из своих учеников. Но дверь вдруг решительно отворили.
— Вера Никандровна, вы? — громко спросила Лиза, останавливая глаза на Кирилле, не в силах оторвать их от него, но движением всего тела показывая, что хочет подойти к Извековой.
Она была очень бледна, насильственно вежливая улыбка не оживляла, а мертвила её ещё больше и делала неловкой. Первые слова, к которым она, наверно, приготовлялась, прозвучали у неё почти звонко, как крик, но голос упал, едва она опять заговорила:
— Простите, что я так…
— Лиза?.. Елизавета Меркурьевна? — прервала её Вера Никандровна, тоже оборачивая взгляд на Кирилла.
Он поднялся, услышав это имя и только теперь поняв, кто эта женщина.
— …что я так непрошено, — досказала Лиза, все продолжая глядеть на него.
Она глядела на него, как смотрят на человека, в котором увидели то, что ожидали, и который поражает именно тем, что — несмотря на долгую разлуку — остался совсем прежним и перемены не властны над ним. Не только в существе своём, заложенном во взгляде и незабываемых прямых чертах лица, Кирилл казался Лизе прежним, но также его наружная стать, с этим ремнём, в этой гимнастёрке, повторялась в настоящем, как точное отражение былого.
Он тоже смотрел на Лизу. Вся она была для него нова, но будто новизной подновлённого здания, за которой только значительнее видится протёкшее время.
Он первый подошёл к ней и быстро протянул руку.
— А я к Вере Никандровне, — сказала она, в тепле его жёстких пальцев ощутив холод своей руки.
— Так что же? Я должен уйти? — улыбнулся он молодо.
— Нет. Я… тоже и к вам, — призналась она, смущаясь чуть не до слез.
— Выходит, уйти надо мне? — засмеялась Вера Никандровна.
Поздоровавшись и не отпуская руки, она подвела Лизу к столу.
Начался разговор, который должен был помочь справиться с замешательством, — о том, что Лиза похудела и что она не совсем здорова; что Вера Никандровна видела её два раза в театре, но это было давно, и тогда Лиза была полнее; что вот уже она вырастила большого сына и что Кирилл познакомился с ним на рыбной ловле — славный мальчик, весь в неё; что — верно ли, будто она вышла снова замуж — и за кого (это, конечно, Вера Никандровна).
— За одного сослуживца. Нотариуса, — ответила Лиза, — собственно, за помощника нотариуса, — сразу поправилась она.
— Какую же вы носите фамилию?
— Старую… как сын.
— А фамилия мужа?
— Ознобишин.
— Ознобишин? — переспросила Вера Никандровна и повторила, задумываясь: — Ознобишин, — и поднялась и пошла в другую комнату.
— Нет, вы, пожалуйста, не уходите, — остановила её Лиза, — я хочу, чтоб вы…
— Я сейчас вернусь…
Так Лиза осталась вдвоём с Кириллом.
Только на одно мгновение наступило молчание, и это мгновение напугало Лизу. Оба они думали о своём прошлом, оба видели его с подавляющей ясностью, и Лиза чувствовала, что никогда не найдёт в себе сил словами коснуться этого чудом ожившего прошлого. Кирилл помог Лизе быстрым вопросом, мягкость которого и прямота отрезвили её:
— У вас что-то неотложное ко мне, правда?
— Простите, что я решилась. Это важно… не для одной меня. И вы не откажете, нет?
— Вы только не извиняйтесь.
— Вы один можете помочь. Я прошу за отца.
Она остановилась, ожидая, что он начнёт спрашивать. Но он молчал, и ей показалось — его глаза тускнели.
— Я узнала, что отец арестован. Что он в тюрьме. На барже. Вы знаете, есть тюрьма на Коренной?
Он молчал.
— Ну, что я спрашиваю! Конечно, вы знаете! — сказала она, поправляя свою наивность и не понимая его молчания. — С каких пор отец там, на этой барже, я не знаю.
Она снова подождала. Было что-то неуловимое в том, как Кирилл менялся у неё на глазах. Но перемена была слишком явной — уже почти ничего не оставалось от того прежнего Кирилла, каким он представился ей минуту назад. Она увидела морщины на его лице, особенно крутую между прямых бровей. Она тотчас сказала себе, что так и должно быть: ведь она шла к неизвестному ей должностному лицу, к секретарю, а вовсе не к Кириллу.
— Я не знаю, когда отца арестовали, — сказала она решительнее. — Мне вчера поздно вечером сообщил об этом человек, который отпущен на свободу.
— Значит, — сказал наконец Кирилл, немного отворачивая голову и глядя в окно, — вам неизвестно, за какую вину он арестован.
— Я не знаю за ним никакой вины! Я даже не знаю, где он мог быть арестован. В начале августа я проводила его в Хвалынск. С тех пор о нем ничего не слышала, он не писал. Доехал ли он? Не могу… просто не в состоянии вообразить, что с ним случилось! Но это, конечно, ужасная случайность!
— Случайно на баржу не попадают, — сказал Кирилл, по-прежнему глядя за окно.
— О, в такое время! Не это ведь важно. Пусть вы правы, пусть не случайно! Но сейчас там, где он находится, там ему угрожает слишком много случайностей. С этим вы согласитесь. И я должна… Мы… Вы можете ему помочь! Я прошу вас!
Скованно и несмело она показала, что хочет приблизиться к нему, чтобы жестом этим усилить настойчивость просьбы. Он становился все больше чужим, и это подрывало её надежды, ей казалось, что от её чувства остаются одни слова.
— Надо знать вину человека, чтобы думать о помощи. А вина — дело суда. Что же тут можно?
— Можно узнать, есть ли вина. Может, её вовсе не существует? Мне не скажут, а вам должны сказать. Если вы только спросите, это уже будет помощь.
Он опять промолчал. Тогда она договорила с раздражением:
— Вам обязаны все разъяснить. Вы — власть. Поэтому я пришла к вам.
Он резко бросил ей в глаза жёлтый свет своего прямого взгляда и спросил:
— Только на этом основании пришли ко мне?
Она опять увидела в нём Кирилла — в этой пронизывающей желтизне глаз и в голосе, полном юношески уверенного вызова. Она не могла ответить, всю свою волю сосредоточив на том, чтобы выдержать его взгляд.
— Зачем ваш отец поехал в Хвалынск?
— Это его давнишнее желание. Он хотел дожить там…
— У него там друзья?
— Наоборот, он искал одиночества. Хотел поселиться в одном скиту. Хотел принять… монашество.
Она вспыхнула, выговаривая это слово и почему-то испытывая стыд, но вдруг её осенила догадка, и она сказала неожиданно дерзко:
— Я уверена, он за это и пострадал! Совершенно уверена! За то, что пошёл в монастырь. Но это жестоко — преследовать человека за убеждения! Он старик, его поздно переделывать. И он… он не из тех, кого можно переделать. Я его слишком хорошо знаю. У него есть слабости, причуды. Но он честный человек. Нельзя его совесть лишать свободы.
— Может, всё-таки вы не очень его знаете, — будто нечаянно сказал Кирилл.
Лиза неровно и сильно дышала, проговорив так долго и убеждая не только Извекова, но и себя в том, что ей самой внезапно пришло на ум.
— Но вы-то его совсем не знаете! — с упрёком сказала она.
— Все-таки отчасти знаю… хотя бы по тому, как он относился к вам. По его роли в вашей судьбе.
— Моя судьба! — протестующе воскликнула Лиза. — Я отвечаю за неё больше, чем кто-нибудь ещё! Но ведь так естественно, что меня растил мой отец, а не кто другой, и что он вырастил меня по-своему! Он в ответе за мою участь? Согласна. Был когда-то в ответе. Но перед кем? Я не буду его судить. Неужели… вы хотите быть ему судьёй?
— Я сказал, что — не судья. Поэтому и не могу помочь. А если и вы не хотите судить, то как же оправдываете его, не зная, в чём он виновен? Нельзя же серьёзно думать, будто его арестовали за то, что он молится богу.
— Я не сужу его за свою участь. Не ношу в сердце злобы на него. Он в беде. Он — мой отец.
Она вскрикнула:
— Вы же понимаете — отец! Неужели вы не защитите свою мать, если ей нужна будет защита? Какое же у вас сердце?!
— Сердце? — тихо повторил Извеков, поднявшись и точно с изумлением прислушиваясь ко внезапному чувству, ему подсказанному. — Отец, мать, брат… эти слова звучат, как заворожённые, и мы поддаёмся им, как в старину поддавались ворожбе. Но… вот у вас был муж — Шубников. Вы что — тоже встали бы на его защиту, только потому, что он вам муж?
Она не ждала ни того, что это имя будет произнесено, ни укора, вдруг зазвучавшего в тихом голосе Кирилла. Ей показалось, что начат разговор, который она не раз представляла себе много лет назад, когда ещё жива была мысль о встрече с Кириллом и о том, как объяснить ему замужество, необъяснимое для самой Лизы.
Она ответила, стараясь говорить спокойно (она все время напоминала себе о своём зароке — не волноваться и говорить с Извековым как просительница, спокойно).
— Да, когда Шубников был мне мужем, я встала бы на его защиту. Встала бы, наверно, и теперь, потому что он — отец моего сына.
— Почему такое ослепленье?! Разве вы не слышите, что это только заклинания — муж, отец! Ведь за этими словами — люди, а за людьми — их дела. Ведь Каин тоже носил имя брата!
— В чем вы меня обвиняете? — возмущённо сказала Лиза. — В том, что мои родные — это мои родные? Что они мне близки и дороги?
— Обвиняю? — спросил он с недоуменной улыбкой, будто это слово ущемило его.
— Я же не виновата, что в нашей жизни все так случилось, — быстро заговорила Лиза, тоже поднимаясь. — Что судьбы наши не зависят от нашей воли! И ведь не я же толкнула тебя (у неё страстно прорвалось это нечаянное «ты», и она на один миг остановилась)… толкнула на путь, который отнял меня у тебя!
Он стоял неподвижно. Она опомнилась, провела рукой по лбу, точно снимая наплывшее головокружение.
— Никогда за всю жизнь и ни в чём я не думал вас обвинять, — сказал Кирилл. — Вы поступали, как свободный человек, потому что были свободны. Наши отношения тогда, в юности, не приневоливали ни вас, ни меня. Я думаю, тем меньше они могут к чему-нибудь обязать сейчас.
— Простите, у меня вылетело это, потому что вы начали о моем замужестве. Я считала себя тогда жестоко наказанной за то, что не нашла сил ожидать вас или пойти за вами… (Она глядела на него почти с гневом, подняв голову.) Теперь вы хотите уверить меня, что я ещё больше была бы наказана вашей жестокостью, если бы пошла за вами!
Снова, точно возвращённая к действительности его растущим изумлением, Лиза приложила ладони ко лбу. Отведя взгляд, она увидела Извекову, стоявшую в дверях соседней комнаты.
— Я, не желая того, слышала разговор, — сказала Вера Никандровна, — не обижайтесь. Вы пришли и к сыну, и ко мне, ведь так?
— Я очень надеялась на вас! — с покорной усталостью ответила Лиза. Воля её иссякала, и — казалось — уже не загорится больше ни возмущение, ни отчаяние мольбы.
— Я все понимаю, — сказала Вера Никандровна, осторожно приближаясь к Лизе. — Просьба ваша не нуждается в объяснении. И Кирилл извинит упрёки в бессердечии… даже в жестокости.
Она взглянула на сына, точно подсказывая, что он должен с ней согласиться. Он не отозвался.
— Я только подумала, — продолжала она, — может быть, вы напрасно воскресили прошлое. Оно — плохой помощник. Его всё равно немыслимо забыть. И мне вы разве что сильнее напомнили, как Меркурий Авдеевич отказался помочь, когда Кирилл нуждался в помощи. Или как мы вместе с вами напрасно стучались в ледяные стены, за которыми подвизался тогда и господин Ознобишин… если это тот самый Ознобишин…
— Боже мой! — прошептала Лиза.
— Я ведь не вас укоряю этим прошлым, поверьте! — волнуясь и боясь, что Лиза не даст договорить, торопилась Вера Никандровна. — Но разве заслужили упрёка в бессердечии люди, которые испили до дна самую бесстыдную жестокость прошлого и в борьбе с ней готовы теперь отдать жизнь?
— Нет, нет, — вдруг твёрдо остановил её Кирилл, — это неверно. Я не хочу действовать кому-нибудь в отместку.
— Конечно, конечно, Кирилл! Я же знаю, ты не способен действовать из каких-либо личных побуждений, — обрадованно и с гордостью подхватила мать.
— Подумайте! — в изнеможении воскликнула Лиза… — Неужели я здесь для того, чтобы слушать это разбирательство?! Неужели мне легко было прийти сюда к вам, к вам! — повторила она, порываясь шагнуть к Извекову. — Скажите же прямо, что вы отказываете мне… и я уйду!
У неё недостало сил сделать этот последний шаг к Кириллу. Она ухватилась за спинку стула и хотела опуститься. Но, словно продолжая расслабленное своё движение, она нагнулась и упала. Однако это не было падением — Лиза удержалась на коленях и стояла именно так, как будто нарочно хотела упасть на колени и стоять перед Кириллом, поднимая к нему отяжелевшие руки.
Он стремительно взял её за эти протянутые руки, и Вера Никандровна кинулась к Лизе, чтобы поднять её. Но в этот момент новый голос, которого никто не мог ждать, испуганно раздался в комнате:
— Что это? Что?
Все посмотрели на дверь, оставленную полуоткрытой с тех пор, как пришла Лиза.
Аночка, стоя в передней и распахнутыми руками упираясь в косяки, клонилась вперёд, в комнату, будто через силу остановившись на полном бегу.
Кирилл тотчас выпустил руки уже поднявшейся Лизы и пошёл навстречу Аночке.
Но она, минуя его, подбежала к Вере Никандровне, наскоро много раз поцеловала её, огромными глазами взглянула на Лизу, поздоровалась с ней и только потом обернулась к Кириллу.
— Вы приехали? — спросила она как-то мельком и опять перевела все ещё широко раскрытые глаза на Лизу. — Витя рассказал Павлику про Меркурия Авдеевича. Я все знаю, — выговорила она в порыве участия и почти с детским страхом. — Вы ещё не узнали подробностей, нет? Вы не волнуйтесь, это, я уверена, все не так опасно. Нужно только как следует похлопотать. — Она опять повернулась к Кириллу: — Вы ведь, наверно, обещали все сделать, Кирилл Николаевич, правда?
Он ответил умышленно отобранными и отчётливыми словами:
— Я обещаю Елизавете Меркурьевне узнать, в чём её отца обвиняют.
— И помочь ему, чем только можно? — спросила Аночка необычайно утвердительно.
— И помочь — если это будет можно, — так же отчётливо сказал Кирилл.
Лиза непонимающе смотрела на них обоих. В первый раз за эти короткие отчаянные минуты она увидела в Кирилле не человека двух раздельных существ (как ей все казалось), а слитного в одно целое, такого памятного, юного Кирилла и нового, чем-то ей недоступного Извекова. Она увидела в то же время глаза Аночки, в которых светилось не только великодушное сострадание к ней, не только детски наивный страх, но и счастливое, чуть дикое торжество.
Лиза вдруг распрямилась.
— Я пойду. Извините меня.
Она поклонилась, ни на кого не глядя.
— Одна? Я провожу вас! — воскликнула Аночка.
— Не надо, я спешу.
— Я не пущу вас одну, — вмешалась Вера Никандровна. — Вы совсем не успокоились. Я доведу вас до трамвая.
Лиза пошла к двери настойчивым шагом, но Вера Никандровна догнала её, взяла под руку, и они вышли вместе.
Кирилл улыбался Аночке неуверенно и будто с удивлением. Она сказала:
— Лиза ужасно изменилась…
— Очень изменилась.
— Правда, её жалко?
— Очень жалко.
Он ждал каких-то иных вопросов и стоял против неё, не двигаясь. Она взглянула из-под опущенных низко бровей.
— Я, как приехал, решил сейчас же пойти к вам, — сказал он, словно ощупью отыскивая её сочувствие.
Она все испытывала его взглядом. Он подошёл к ней близко.
— Вы, правда, не знали, что я приехал?
Она неожиданно схватила его пальцы, прижала их с женской жадностью к своей груди и, слыша, как они, поддаваясь ласке, теряли свою жёсткую силу, сказала тихо:
— Отлично знала, что приехал! Потому и прибежала…
Кирилл нагнул к её груди голову, впервые за эти недели непрерывных страшных испытаний чувствуя, что наступает покоряющее все существо облегченье.
32
Когда Кирилл вошёл в госпитальную палату, он невольно остановился. Ему сказали, что ранение Рагозина не тяжёлое, а он увидел Петра Петровича в странной и поражающей позе: койка была отодвинута от стены, между ними помещалась подставка, на которой лежала левая, толсто забинтованная рука Рагозина, и бинт окручивал не только всю руку, вытянутую под прямым углом к телу, но и плечо, и шею, и часть груди.
Но Рагозин, не двигая забинтованной частью тела, легко поставил на локоть другую руку, помахал ею и подмигнул гостю.
— На мёртвом якоре, а? — сказал он. — Ничего, скоро пойдём в новый рейд. Правый борт в исправности.
Он улыбался ласковыми, усмешливыми глазами.
— Бери стул. С приездом.
Кирилл, осторожно пожав его пальцы, присел поодаль, чтобы раненому удобно было его видеть.
— Давно? — спросил он, головой показывая на перевязку.
— Завтра неделя. Под Царицыном.
— Мне рассказывали. Вот когда принести бы кошёлку-то, — с улыбкой неловкости сказал Кирилл. — Не успел, извини. Я только утром приехал.
— Спасибо. Кошёлку мне доставляют, об этом не думай.
— В гипсе? — опять показал на раненую руку Кирилл. — Кость, да?
— Я молодой, срастётся, — все улыбался Рагозин.
Его стесняло принуждённое и, как ему представлялось, стыдное положение бессилия. Кроме того, едва вошёл Кирилл, запросилось наружу то беспокойство, которое нарастало во время эвакуации с фронта изо дня в день и которое Рагозин скрывал. И так как они оба занимали друг друга расспросами о личных переживаниях, обходя то общее, что внутренне объединяло их, то Рагозину все труднее становилось скрывать своё беспокойство.
Оно возникло, когда Рагозину сделалось известно о поражении под Царицыном и об остановке наступательных действий по фронту особой ударной группы. Нарастало же беспокойство вследствие накоплявшегося знания военных событий на других фронтах и в результате того, что это знание было неполно и не могло объяснить причину всех событий.
Рагозин, и Кирилл Извеков, и сотни и тысячи других советских военных работников, стоявших примерно на одной с ними ступени, складывали свои знания о происходящем прежде всего из наблюдений, которые были доступны этой ступени. Действительность, попадавшая непосредственно в поле зрения; газеты, приносившие, по неизбежности, только часть нужных известий; собрания, обсуждавшие те же газеты или распоряжения, присылаемые из центра и не являющиеся тайной; слухи о планах, приготовляемых высокими штабами и сохраняемых в секрете, — вот из чего составлялось Рагозиным и Кириллом знание событий. Им обоим, как — по-своему — всякому человеку, независимо от того, на какой ступени он стоит, был понятен общий смысл совершающегося в России и были понятны видимые причины маленьких событий, доступных глазу. Но действие движущих пружин огромного события гражданской войны было для них доступно только по результатам, и важнейшие причины изменений в ходе этого события оставались для них скрытыми, пока не проявлялись для всех.
Рагозин и Кирилл как бы бились на одной улице обороняемого города, и за баррикадами, домами этой улицы им не было видно бесчисленных других улиц и домов — они только знали, что там тоже бьются на баррикадах, и если доходил слух, что часть города пала, они не понимали, почему же она пала, когда их улица продолжает сопротивляться и когда командование города считает, что он не может быть сдан и должен победить.
Понимая, что их знания недостаточны, Рагозин и Кирилл судили о ходе событий на основе только этих знаний, поневоле создавая свою воображаемую действительность, то отстававшую от действительности живой, то забегавшую вперёд.
Так Кирилла в день встречи с Рагозиным в госпитале ещё волновал вопрос — удастся ли подавить Миронова, — тогда как за день до этого остатки мироновцев уже были окружены в Балашовском уезде и сам Миронов захвачен в плен кавалерийской дивизией Оки Городовикова из состава буденновского корпуса. Так и Кирилл и Рагозин в этот день, тревожась больше всего за надвигавшиеся новые события на Южном фронте, все ещё исходили в своих представлениях из обстановки, позволившей Красной Армии начать на этом фронте августовское контрнаступление.
Между тем к этому дню середины сентября положение на Южном фронте коренным образом изменилось.
Контрнаступление, начатое в августе по плану командования Южного фронта и главного командования, кончилось провалом. Особая ударная группа войск, дойдя до северных границ Донской области и потерпев поражение на левом фланге под Царицыном, сплотила против себя массы белого казачества, готовые любой ценой положить предел проникновению Красной Армии в глубинные казачьи земли. Вспомогательная группа войск, действовавшая справа от ударной, ещё ранее потерпела поражение и была отброшена белыми за пределы тех позиций, с каких она предприняла в середине августа своё наступление. Добровольческая армия Деникина тем временем стянула свои главные силы для удара на север, в центральном Курско-Орловском и Воронежском направлениях.
Рагозину и Кириллу была известна «московская» директива Деникина — его июльский план наступления на Москву, — и они строили домыслы о возможных операциях белых, считаясь с этим своим знанием деникинской директивы.
Но план сентябрьского наступления Деникина на Москву уже не имел почти ничего общего с его июльским планом. По «московской» директиве на столицу должны были наступать все деникинские армии одновременно в четырех направлениях, из которых три принадлежали казачьим армиям и одно — Добровольческой. По плану, применённому Деникиным в сентябре, наступление вела в основном Добровольческая армия, в центральном направлении при поддержке добровольческой кавалерии Шкуро и донской конницы Мамонтова. На казачьи армии Деникин возлагал обеспечение границ Донской области без глубокого продвижения за пределы казачьих земель.
Деникин основывал свой новый план, исходя из того, что казачьи армии неохотно сражались за чертой исконных своих территорий, зато с яростью обороняли их, в надежде закрепить за собой, как основу будущей, вожделенной для белого казачества, контрреволюционной «автономии». Он возлагал на казаков оборонительную задачу, которую они успешно выполняли, а задачу наступательную перелагал на плечи Добровольческой армии с её офицерством, стремившимся к столице для реставрации русской монархии.
Ни этого плана Деникина, ни ошибок командования Южного фронта Красной Армии Рагозин и Кирилл не знали.
Они не могли знать, что за четыре дня до наступления Деникина на Курск Революционный Военный совет Республики принял и утвердил доклад главного командования, в котором устанавливалось, будто «Курско-Воронежское направление как не было ранее главным, так и ныне не стало таковым» и будто «перенос центра тяжести с нашего левого фланга (то есть с придонских степей) на Курско-Воронежское направление привёл бы к отказу от только что вырванной из рук противника инициативы и к подчинению наших действий желаниям противника». Им не было известно, что в результате утверждения этого доклада, в тот момент, когда силы Добровольческой армии были стянуты для удара на Курском направлении, главком послал командованию Южного фронта директиву, гласившую, что «основной план наступления Южфронта остаётся без изменений: именно главнейший удар наносится особой группой… имеющей задачей уничтожение врага на Дону и Кубани».
Не зная ни этой директивы главного командования, ни плана Деникина, они не могли подозревать, что главком, настаивая на повторении удара через Дон на Кубань, именно «подчинял наши действия желаниям противника», вполне основательно полагавшегося здесь на оборону казаков. Они только желали, чтобы прерванные успехи Красной Армии как можно скорее возобновились и чтобы белые были разбиты.
Но Рагозину и Кириллу было известно, что ко дню их свидания в госпитале, то есть в середине сентября, после поражения под Царицыном, действия там приостановились, и они не понимали, почему это произошло, когда все так удачно началось в августе. Им было известно также, что в далёкой Сибири разбитый и отступавший адмирал Колчак вдруг, в конце августа, предпринял под Петропавловском контрудар, принудив одну из советских армий Восточного фронта отойти на двести вёрст за реку Тобол, и причина этого была для них тоже необъяснима. Наконец, самым угрожающим событием, им тоже известным, было то, что Добровольческая армия Деникина сосредоточенным ударом прорвала советскую линию на стыке двух армий центрального участка Южного фронта, наступая на Курск, и начала быстро развивать прорыв.
Все эти знания, накопленные Рагозиным, накопляясь, питали беспокойство, которое он таил в глубине души. Сейчас он видел, что Извеков улавливает его состояние и отвечает таким же затаённым беспокойством. Для них обоих неизбежно было заговорить об ощущении неблагополучия, но оба они не решались начать такой разговор. Кризис ещё не был назван своим именем. Штабы армий и за ними штабы дивизий старались отражать настроение командования Южного фронта, выдававшего кризис (вполне солидарно с главкомом) за небольшие неприятности. Поэтому для Рагозина с Кириллом кризис не мог быть очевидностью, но только подозревался ими, и они ожидали, что он непременно вскроется в каком-то надвигающемся событии или каким-то вмешательством проницательной, властной силы.
Но даже позже, когда события осени, нагромождаясь, создали сначала всем очевидную угрозу полной военной катастрофы для Южного фронта Красной Армии, а затем обратились в решительный разгром Деникина, даже тогда Рагозин и Кирилл, переосмысливая события, по-прежнему не обладали полнотою знаний о причинах, которые поставили Южный фронт на грань катастрофы, а потом вывели его из катастрофы на путь победы.
Эти причины были раскрыты с полнотою лишь историей, и среди фактов, вскрытых историей, был один, давший первый толчок к повороту событий гражданской войны на юге.
В день, когда Рагозин и Кирилл ещё не могли решиться высказать друг другу подозрения о неблагополучии на Южном фронте, когда Деникин бурно развивал свой прорыв в направлении на Курск, когда главное командование Красной Армии считало вынужденную остановку контрнаступления ударной группы «выполнением первого этапа плана», провал манёвра вспомогательной группы — «заминкой в операции», а истребительный рейд Мамонтова — «призрачной удачей» противника, — в этот день Ленин написал письмо, явившееся приговором виновникам военных поражений Красной Армии.
Письмо было адресовано одному из членов Революционного Военного совета Республики, бывшему одновременно и членом Революционного Военного совета Южного фронта.
Ленин писал:
Но даже после этого письма Ленина (три дня спустя после его написания) главком продолжал ждать военной развязки на Донском направлении, потребовав от ударной группы армии «резкого манёвра» с выходом правого её фланга на рубеж Дона.
Лишь ещё через три дня, уже после падения Курска, новое вмешательство Ленина побудило начать переброску резервов в угрожаемый район Орла, что, впрочем, и на этот раз ещё не означало отказа главкома от упорства, с каким он искал спасения все в тех же донских степях…
Рагозин, подёргивая ус, щурился на Извекова, ожидая, что он заговорит о самом главном. Кирилл ждал, что о самом главном заговорит Рагозин.
В окне беззвучно раскачивалась занавеска, кое-как сшитая из перевязочных бинтов. Залетевший в палату шмель сердито щёлкался об оконное стекло. За дверью шаркали туфлями санитарки.
Около трех месяцев назад, когда здесь размещался лазарет и Кирилл навестил Дибича, этот большой дом производил совсем небольничное впечатление. В нем было что-то обнадёживающее, будто он давал обещание все скоро переменить к лучшему. Теперь, превратившись в госпиталь, он насторожился и тишиной своей точно предупреждал, что людям тяжко и надо быть осмотрительным.
— Ты на меня не сердись, — сказал Кирилл, — я не успел разузнать о твоём сыне. Пока ты лежишь, я этим займусь.
— А-а, да, да, — вновь улыбаясь и как-то хитровато поднимая сощуренный глаз к потолку, ответил Рагозин. — Погоди… погоди малость… Не до сердечных дел. Другому о своих ребятишках некогда вспомнить, где там до чужих! Поспеется!
— Я займусь, не отказываюсь, — неожиданно пылко подтвердил Извеков.
— Ладно, не обижайся. Я ведь слышал, у тебя тоже была горячка. Рассказал бы о своём походе.
— Ты знал такого Зубинского?
— Кто это?
Кирилл рассказал историю с саботажем Зубинского.
— Хорошо ещё, он тебе в спину пулю не пустил, — сказал Рагозин.
— Я к нему спиной не оборачивался.
— И правильно. Не мало у нас бед оттого, что к военным спецам затылком становимся… Может, наш городской военком тоже из специалистов?
— Не знаю.
— Надо проверить. Зачем он тебе Зубинского подсунул? Не без дальней мысли, а?.. Ты как думаешь о юге? — вдруг спросил Рагозин.
— О каком юге? — словно не понял Кирилл.
— Под Курском. Похоже, мамонтовский урок не впрок, а? Попробовали — получилось. Отчего ещё не попробовать, а?.. О белых я говорю, о белых, а?
— Хуже бы не было, чем с Мамонтовым.
— А я про что? Отворят настежь ворота господа военные специалисты — и пожалуйте! — расхлёбывай.
— Не все же дело в специалистах. И не все они одинаковы. Вот Дибич… я тебе прежде не говорил о нем? Командиром моей роты был…
— Убили?
— Да. Не могу забыть человека!
Кирилл задумался на мгновенье, потом — будто настала пора оценить путь, пройденный с этим человеком, — стал вспоминать о всех встречах с ним, вплоть до последней на тропе, под кустом неклена, когда Дибич уже не мог отозваться на отчаянный взгляд своего товарища.
Рагозин ни разу не прервал печальной повести и только в конце, туго растирая ладонью свою лысину, сказал:
— Это так, дружище. Хорошую душу нельзя не пожалеть, это так.
— Что ж пожалеть! — встрепенулся Кирилл. — А отвечать за неё надо или нет?
— Отвечать? — переспросил Рагозин и помолчал. — Отвечать будто тоже надо бы… Вот какого рода вещь, понимаешь ли, да. Отвечать, да. Приходится, если этакий случай.
Кирилл грустно усмехнулся.
— Что ж, раскаянием, что ли? Раскаянием отвечать или как?
— Раскаяние перед собой — весьма похвально, пожалуй. Отчего же? Для самосовершенствования. Весьма. Но в смысле ответственности… Маловато, если перед одним собой.
— Так вот я и спрашиваю — что значит отвечать? — немного раздражённо сказал Кирилл.
— А это значит, чтобы кто-то с тебя спросил. Спросил, понимаешь ли, с тебя ответ — как и что, по чьей вине верный нам человек потерян… Ты отчитываться будешь в исполнении своего задания, вот тогда и скажи.
— Выходит, ты считаешь, вина на мне есть? — спросил Извеков, горячо всматриваясь в лицо Рагозина.
— А сам как считаешь?
Кирилл молча кивнул.
— По букве по военной, может, покойник больше виноват, — продолжал Рагозин. — Разве он смел оставить роту во время операции? Ведь командир, а? Дисциплинарно отвечает он. Да с мёртвых не взыщешь. Поплатился. А ты, слава богу, живой. Отлучился Дибич с твоего согласия, да? А в партийном смысле ты ведь тоже командир. И получается, понимаешь ли… Хотя поголовному это можно было бы обойти, а по-душевному — надо сказать…
— Спасибо, я тоже так думал, — быстро проговорил Кирилл, торопясь освободиться от мешающей мысли. — У меня ещё к тебе вопрос. Или уж — просьба…
Но, быстро начав, он тут же остановился, потому что едва представил себе яснее, о чём хочет просить, как понял всю трудность задуманного. Он принудил себя улыбнуться.
— Но тогда тебе придётся выслушать ещё одну историю. Не измучил ещё я тебя, нет? Я коротко.
Как только он заговорил о Мешкове, Рагозин стал ворочать головой на подушке, и вся свободная от бинтов часть тела — рука, и плечо, и ноги — тоже нетерпеливо задвигалась под простыней, которой она была накрыта, и сделалось будто виднее, какой он громоздкий и как, наверное, ему неудобно на койке. Он не мог дослушать до конца рассказа о мешковском золоте:
— Ах, купецкая душонка! Обманул! Ведь как притворился! Хоть, говорит, матрас мой вспорите — ни одного золотого! Надо было его подушку вспороть, выходит дело, а?! Обвёл меня, хитрец! И все ведь со смирением! Что будешь делать, а?
Он не мог остановить своих возгласов и то поднимал, то ронял на подушку голову.
— Деньги, которые мы конфисковали, доставлены в Саратов, — сказал Кирилл, — а сам Мешков — на барже!
— Там ему и место.
— Да, наверно, если суд найдёт это место для него подходящим. А до суда… Я хотел с тобой посоветоваться, Пётр Петрович. Меня просила дочь Мешкова, если возможно для старика что сделать…
Кирилл смолкнул. Рагозин перестал двигаться, затих и скошенным взглядом словно просматривал Извекова насквозь.
— Благодетелем заделаться вздумал? — сказал он после молчания.
— Похоже! — насмешливо тряхнул головой Кирилл.
— А что? Разве нет? Я этой святоше доверился, а он меня надул. И вышел я дураком. Ты его из ямы собираешься тянуть, а он, поди, думает, как бы тебя туда столкнуть.
— Да в яму-то он угодил не без моего содействия, верно?
— Сам посадил, сам пожалел…
— Я не по жалости. Он свою меру получит. Я хочу, чтобы не меньше и не больше меры.
— Боишься лишнего передать? Чтобы Соломон рассудил, да? А ты сам суди. За Дибича готов ответить — бери на себя ответ и за Мешкова.
— Я своё дело сделал.
— Чьё же теперь собираешься делать?
Кирилл дёрнул плечами. Он не находил возражений, но и с возражениями Рагозина не чувствовал согласия.
— Ты не понял. Я не собираюсь вызволять Мешкова. Я обещал его дочери узнать, в каком положении дело и что с самим стариком.
— За дочь страдаешь?
— Она за отца страдает.
— А тебе она кто?
— Ну! И ты туда же! — досадливо отвернулся Кирилл и таким тоном, будто решил бросить бесплодный разговор, прибавил, скорее из упрямства: — Ты посоветуй, у кого можно справиться о деле, ты ведь лучше меня знаешь.
— Делай как хочешь. Тебе я не учитель, а обманщикам не пособник.
— Нет, видно, учитель, если поучаешь меня, как маленького. В чем я пособник Мешкову? Что я, не понимаю, что он коли не по злобе, так по природе своей — наш естественный враг?
— Умные речи отрадно слышать.
Кирилл посмотрел на Рагозина. Странная усмешка скользила под его спутанными усами. Но нет, это была не усмешка, а непонятная застенчиво-нежная и хитрая улыбка, какой никогда Кирилл не видал на его лице. Как будто Рагозину было совестно и вместе непреодолимо приятно так хитро улыбаться.
— Вот и кошёлка для меня прибыла, — выговорил он таким же странным, как улыбка, голосом, силясь приподняться с подушки и глядя прямо перед собой.
Кирилл повёл взглядом за его глазами.
В палату входил мальчик — длинноногий, поджарый, с большим лбом и вскинутыми к вискам углами бровей. Любопытство и внимание, которыми светились его выпяченные глаза, противоречили беспечности всего его выражения. Он был ещё ребёнком, но в нём уже чуть проступала та нескладность, какая отличает подростков. И вдруг эта нескладность длинных ног и рук напомнила Кириллу что-то очень знакомое.
— Поставь пока корзиночку в уголок, — сказал Рагозин, — и познакомься с Кириллом Николаевичем Извековым.
— Рагозин, — сказал мальчик, не кланяясь, а вызывающе вздёргивая голову, и далеко вперёд вытянул руку.
— Ваня, — мягко договорил за него отец.
— А-а, вижу, — сказал Извеков и опять обернулся к Петру Петровичу. — Нашёлся?
Улыбка Рагозина показалась Кириллу ещё более неожиданной. К её хитроватой нежности присоединилось нечто заискивающее, как у бабушки, которая не может досыта налюбоваться внучком. Это удивительно шло к лицу лысого, вдруг словно постаревшего человека и одновременно так не вязалось с установившимся обликом слегка сурового, ироничного Рагозина, что Кирилл захохотал. Пётр Петрович, смутившись, тоже рассмеялся. Добродушный их смех наполнил палату гулом, и только Ваня сохранял серьёзность, неодобрительно следя за отцом и новым своим знакомым.
— Садись, — сказал Рагозин, отодвинув под простыней ноги и показывая сыну на край койки. — Теперь, видно, моя очередь рассказывать истории, а?
— Да, как же это случилось? — воскликнул Извеков.
— У нас с Ваней вроде бы одно подшефное судно оказалось: канонерка «Рискованный». Я её — помнишь? — перевооружал, а он на ней плавал…
Рагозин начал рассказ, стараясь говорить без затяжек, а в это время память его десятый раз повторяла подробности, которые казались очень значительными и без конца к себе привлекали.
Пётр Петрович встретил сына на госпитальном пароходе, через день после того, как был доставлен ботом с «Октября» и госпиталь, заполненный ранеными, направился в Саратов.
Боли немного отпустили Рагозина, хотя ещё мучило чувство, будто он окружён хмарью, и мозг работал урывками, с усилиями пробивая мысль сквозь эту хмарь. Думать было не только физически тяжело, но и неприятно, потому что все сводилось к сознанию огромной неудачи и безрезультатным поискам её причин.
К тому дню, когда Рагозин был ранен, его уже обогащал опыт боевого похода, и он жил с ощущением, что идёт все время куда-то вверх. Он инстинктивно слышал в себе неизвестное прежде качество, не думая его определить или как-нибудь назвать, — качество нового умственного глазомера. Как никогда, он далеко видел и знал, как надо действовать. Он словно бы взобрался на высоту, с какой можно было легко помогать успеху оружия, которое носил народ.
И как раз в это время все достигнутое будто и не достигалось Рагозиным; поход кончается отступлением, и сам он угрожающе полно испытывает личное своё бессилие.
В одну из таких минут урывочной работы мысли в каюту к Рагозину зашла медицинская сестра и сказала, что его хочет видеть один мальчик из команды парохода.
Позже Рагозин понял, что его поразила не столько сама встреча с сыном, сколько то, что он предчувствовал эту встречу с момента, когда комиссар «Рискованного» доложил ему о мальце, которого надо списать на берег. Услышав от сестры о мальчике из команды, Рагозин тотчас решил, что это тот самый малец, которого он приказал списать не на берег, а в госпиталь. Он вспомнил малолетков-бахчевиков на лодках под Быковыми Хуторами, и разрыв снарядов в воде, и перепуганный плеск весел, и свой страх за гребцов, и свою злобу, и то, что страх, злоба слились тогда с болью за сына. Теперь он уже не сомневался, что увидит его, потому что мальчик из команды — не кто иной, как сын. Уверенность эта несла с собой живительный приток крови к мозгу, и хмарь, мешавшая думать, развеялась, а боль отошла и угнездилась где-то поодаль.
Разговоры с сыном на пароходе были короткими (врачи не разрешали мальчику подолгу оставаться у раненого), но Рагозин на все лады перебирал в уме каждое слово этих разговоров, и они жили в нём незатухающим светом.
— Ты что же от меня с квартиры удрал? — спросил Пётр Петрович, когда Ваня, войдя в каюту, прислонился к косяку и смотрел, как провинившийся упрямец — боязливо и дерзко.
— Получилось хорошо, что удрал.
— Почему это хорошо?
— Буду теперь ухаживать… братом милосердным.
— А-а, ну спасибо… Какой же ты мне брат, если ты… Знаешь, кто мне ты, а?
— Знаю.
— То-то и есть… знаешь!
— Я ещё и тогда знал, на квартире.
— Знал, а сбежал!
— Ага.
— То-то… ага!
— А что?
— Зачем, говорю, сбежал, если знал, кто я тебе?
— Ну так что ж, что знал?
— Как — что?
— А так.
— Разве от отца бегают?
— Ещё как!
— Может, от дурного отца. А я тебе хорошего желаю. Радуюсь, что тебя нашёл. Ты-то рад?
Ваня заложил руки за спину.
— Кабы мне сказали, что вы — комиссар… А то я спросил, а мне говорят — он на счетах считает. Все равно, как в детском доме… булгалтер.
— Булгалтер! Эх, грамотей!.. А разве бухгалтер — это плохо? Я тебе покажу одного бухгалтера — Арсения Романыча. Посмотри, как его ребята уважают.
— Как бы не так — булгалтер! Я знаю, кто он.
— А кто же он?
— Он как художник.
— Вон куда ты! — улыбнулся Рагозин. — Пожалуй, верно — как художник… Ну вот, я тебя отдам учиться, будешь художником.
Ваня замолчал. Рагозин с нетерпением ждал ответа.
— Не умеешь — так учись не учись! — сказал Ваня убеждённо.
— Уменье придёт с наукой.
— Видел я таких! Учатся, учатся! А я подошёл — раз! И сделал.
— Ишь… — только и сказал Рагозин, удивлённо рассматривая маленького гордеца.
Уже тогда он предугадывал, что судьба этих едва возникавших отношений будет зависеть от желания сына учиться, и в новую встречу опять заговорил с ним о том же. Ему казалось — то, что он считал главным и необходимым в жизни, составляет главное и необходимое также в жизни мальчика. И он терялся, сталкиваясь с совершенно непохожими воззрениями Вани.
— Выучишься как следует работать, будешь приносить пользу, — сказал Пётр Петрович внушительно.
— Откуда приносить? — наверно, не понял Ваня.
— Ну, как тебе объяснить… Был когда в музее?
— Был.
— Понравились тебе картины?
— Ага.
— Значит, художники принесли тебе своим трудом пользу. Картинами своими, понимаешь?
Ваня мечтательно смотрел в отворённое окошко каюты. Там мчалась Волга — слышно было бурленье воды под колёсами огромного парохода, виднелись клином отбегавшие назад зеленые валы, и песчаная отмель окатывалась ими, белея на окоемке от разбитых в пену гребней.
— Это — не польза, — ответил Ваня, и так загадочно сделалось его серьёзное лицо, словно только он один знал — что же такое польза.
— Как не польза? А что же?
— Это… когда завидно, что не ты нарисовал. Что у тебя ни за что так не получится.
— Ну вот, вот! — обрадовался Рагозин. — Когда тебе хочется сделать так же хорошо, как другие. Чтобы твоей работой другие тоже любовались, как ты. Это и будет польза для них, а как же?
— Чудно как архиреите, — с насмешкой сказал Ваня.
— Это что ещё за «архиреить»?
— Ну, как духовник.
— Что — духовник? Откуда ты знаешь — как духовник?
— А мы в скиту бегали к архирею за сахаром. Он даст всем по кусочку да начнёт архиреить: играйте, детки, без ссор и без брани, внимайте слову наставников ваших, бог господь с вами.
Ваня ловко передразнил елейную речь.
— Ну, а вы что? — с усмешкой, хотя немного потерянно спросил Рагозин.
— А мы ничего. Съедим сахар, опять прибежим. Он даст ещё, и опять нас архиреить… А вы, чай, комиссар! — вдруг с укором взрослого объявил Ваня.
На следующий раз Рагозин попробовал зайти с другого бока.
— Не будешь ходить учиться — кто тебе даст бумагу, карандаши? Ведь рисовать-то ты не перестанешь?
— А когда мне было надо чего, я тырил, — не раздумывая, ответил Ваня.
— Ну, милок…
— Жди, когда тебе дадут! Разве дождёшься? Стырю где придётся — и рисую.
— Это, братец, воровством называется. Вот какая вещь, видишь ли!
— Карандаши-то?! — вытаращил глаза Ваня.
— Карандаши и все такое. Ты эти приютские замашки брось. Я буду давать всё, что потребуется.
Ваня пригорюнился, потом сказал упавшим голосом:
— Если товара много — лафа, конечно.
Но тут же и утешил отца, настолько позабывшись, что впервые обратился к нему по-приятельски:
— А если у тебя не будет, ты не думай: я расстараюсь — чего не хватит!
Нечаянный этот порыв был отцу и страшен и восхитителен, обнажив перед ним все уродство представлений и всю непочатость простодушия ребёнка…
Рагозин вспомнил это, пока рассказывал Кириллу о встрече с сыном на Волге.
Ваня сидел у отца в ногах, независимо поглядывая на гладко выбеленный потолок. Уже вторично доставил он в госпиталь заготовленные хозяйкой Рагозина кушанья и знал, что половину унесёт назад: отец был настойчив в своих заботах о нем. Мальчик видел, какое место занял собой в существовании отца. Находя это чувствительностью взрослых, он, с некоторой гордостью за себя, поощрял её и допускал даже ласку большого человека, раненного в сражении и нуждавшегося в помощи.
— Теперь мы с ним договорились жить вместе, — сказал Рагозин, одобряя Ваню взглядом. — И знаешь, Кирилл, к чему я прихожу после всей этой истории? Время-то у меня есть — размыслить. Вот мы радуемся, что идём к цели, которую хотим достичь. Думаю, радость станет ещё больше, ежели мы нашу цель, которую предстоит достичь, хоть бы отчасти, что ли, отыскали в том, что уже нами достигнуто. Понял меня?
— Более или менее, — улыбнулся Кирилл.
— Ну да насчёт отвлечённого я, знаешь, не очень… Я практически. Думаешь ты о человеческих отношениях в будущем? Думаешь. Так вот ты ищи такое в нынешней жизни, чтобы уже сейчас в тебе хоть немножко зажило из будущего, понял? Как бы тебе сказать? Ну… воплоти, что ли, свой план в живом человеке. В отношении своём к человеку, понятно? Чтобы практика была. А то ты будешь поклоняться своему желанию, скажем, коммунистического общества, когда ещё общества такого нет. И привыкнешь поклоняться — желанию. А от человека отвыкнешь. Верно? А ты его сейчас найди. Хоть немножко в человеке найди от будущего. И установи с человеком такую связь, как будто он уже наш идеал. Так? И чтобы таким путём действовал каждый. Тогда будет кое-что закрепляться из наших желаний будущего в нынешней жизни. Посев будет, понял?
— Понял. Но рецепт-то не ко всякому человеку приложим. Особенно теперь. Помнишь, ты мне сказал: какое время — такая политика.
— А как же! Ты умей найти такого человека, в котором немножко будущего есть. В труде его, в службе народу, ещё в чём. И на нём учись. Практикуй свой идеал-то на человеке. Умей найти, — повторил Рагозин и опять остановил довольный взгляд на сыне.
— А ведь ты прав! — воскликнул Кирилл. — Я припоминаю в этом духе у Чернышевского: приближайте будущее, говорил он, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести.
— Видишь! Оно крепче, когда своей голове подпорку-то найдёшь, — весело мигнул Рагозин, не отрывая глаз от сына.
Кирилл тоже посмотрел на Ваню.
Мальчик беспечно и сладко позевнул.
Кирилл спросил его, сдерживая невольную улыбку:
— Как же получилось, что сам ты ушёл на флот, а товарища бросил? Мне ведь Павлик Парабукин рассказал, как ты его подвёл.
— А я виноват? Меня военморы надули. Пашка знает. Мы помирились. Ещё хотели с ним к вам идти.
— Ко мне? Зачем?
— А жаловаться.
— На кого?
— На отца на его.
— Чем это его отец провинился?
— А он из книжек Арсения Романыча пакеты клеит.
— Арсения Романыча? — вскрикнул Рагозин, оторвав от подушки голову и тотчас, с гримасой боли, медленно опуская её назад.
— Арсений Романыч отдал свои книжки в одну библиотеку. А библиотека половину свезла в утиль. А Пашкин отец пустил книжки на пакеты. Пашка сам видел!
— Что такое, Кирилл, а? Ты сходи посмотри, — весь как-то затихнув, сказал Рагозин. — Не шутка — библиотека Арсения Романыча! Его нам грех обижать.
— Пойду сейчас же, — поднялся Извеков, — я давно хотел забраться к этим просветителям. Ты не тревожься.
Он взял с постели руку Рагозина. Пётр Петрович придержал Кирилла, будто подыскивая на расставанье слово.
— У тебя жар? Ты со мной заговорился.
— Ничего. Баня здоровит, разговор молодит.
Он все не выпускал Извекова.
— Будут новости — сообщай. Понял?
Он ближе притянул Кирилла к себе.
— Тут должен меня навестить один товарищ. Я ему поручу разузнать насчёт твоего дела. Он может.
— Моего дела?
— Ну да. О чем тебя Мешкова дочь просила.
Он вдруг хитро сощурился и шутливо оттолкнул Извекова.
— Чудак ты! — захохотал Кирилл.
— Да я не о Мешкове забочусь! Его песня спета. Я о его дочери. В ней-то, чай, малость какая есть от будущего? От твоего, скажем, будущего, а?
— Чудак! — смеялся Кирилл, неожиданно краснея и отступая к двери. — В Мешкове, это ты верно, от будущего ничего. Ну, а в настоящем он даже может пригодиться. Ты не поверишь: Мешков показал мне на Полотенцева!
— На жандарма? Да неужели? И ты не говоришь! Это, как хочешь, брат, за-слу-га!
— Расскажу после. Выздоравливай.
— Так ты прямо в утильотдел? — крикнул Рагозин вдогонку Кириллу, когда он уже вышел в коридор.
— Прямо туда.
— Выбери мне там что почитать, — кричал Пётр Петрович. — Да не забудь для своей полочки тоже. Постарайся!
Отдел утилизации был частью того организма, который носил именование Губернского совета народного хозяйства и гигантский мозг которого насилу вмещался в гостинице «Астория», построенной на главной улице в совершённом духе законодательства «модерн». Трудно сказать, что по своему значению аппарат утильотдела составлял полушарие этого мозга. Но по объёму он был едва ли не полушарием, и потому не мог найти достаточно места в ряду с другими отделами в «Астории», а получил особую оболочку по соседству с главной улицей, как бы на правах сепаратного мозга.
Здесь разнообразнейшие люди роились, как птицы на перелёте. И, однако, они не в состоянии были своими усилиями исчерпать заботы о деятельности всего утильотдела. Во главе каждого его предприятия стояли собственные аппараты со своими густо роившимися людьми. Наконец, в фундаменте этого мироздания заложены были производительные силы: салотопня, фуражечный и столярный цехи, сапожная и пакетная мастерские. Чем ниже спускалось строение от вершины к основанию, тем реже были людские рои, и где-нибудь в салотопне, у мыловаренного котла, или в сапожной, где стегались суконные голенища из армейского сырья, было совсем малолюдно и тихо.
На всем этом изветвленном учреждении сказывалось противоречие эпохи.
Предприятия, объединённые громадным управлением, сами до себе заслуживали только скромных похорон. Они кустарничали без тени надежды чем-нибудь заменить свои ремесленные орудия праотцев. Фуражечник довольствовался иглой, ножницами и утюгом. Плотник — топором и пилой. Да и правда: много ли было нужно, чтобы из выброшенной в ветошь шинели смастерить кепку, а из сырой сосны сколотить табуретку или гроб? Никто из людей, роившихся по комнатам гостиницы в стиле модерн, не собирался ломать голову над механизацией цехов утильотдела.
Но хотя эти цехи заслуживали лишь бесславных похорон, хоронить их было слишком рано. Как ни слабосильны казались их труды, обойтись без них было немыслимо. Разруха хозяйственной жизни достигла к этому времени неслыханных размеров и была открыто признана одним из опаснейших врагов революции. Кусок мыла, клок бумаги, подошва, годная хотя бы на неделю, пуговица, способная удержать на человеке незамысловатое одеянье, — все стало драгоценностью.
И, может быть, именно в силу противоречия, до крайности нужные производства утильотдела, несмотря на их вековую отсталость, так ценились и побуждали к такому деятельному роению вокруг себя людей, старавшихся подогреть в них теплившуюся жизнь и отдалить неминучую кончину.
Извекову не сразу удалось разыскать пакетную мастерскую. Склады и цехи были раскиданы от Волги до Монастырской слободки и занимали пакгаузы, лабазы, ветхие соляные мельницы в старом городе, подвалы и лавки базаров. Надо было узнать, где подвизается Парабукин, а он не настолько славился, чтобы любой делопроизводитель утильотдела догадался, о ком идёт речь.
Тихон Платонович сидел в своей фанерной каморе, выгороженной на стыке двух обширных залов, один из которых предназначался для журнальной и газетной свалки, другой заключал неразобранные библиотеки. Через пробитую стену первый зал соединялся с пакетной мастерской.
Человеческие тени скользили по бумажным нагромождениям, появляясь и пропадая. В тишине слышалось изредка шуршание тронутого сквозняком листа бумаги. Запахи свежего клейстера, заплесневелой кожи, отсырелого коленкора, напоминая цветущий пруд, легко проносились от дверей к окнам.
Тихон Платонович, выпив неизвестного напитка, доставленного Мефодием Силычем, убрал в письменный стол кружечку и слушал своего друга.
— Что ты толкуешь о Цветухине! Он мне как близнец, я его чувствую лучше себя, — говорил Мефодий. — Страдалец, как я. Но тайный. Гордыня не пускает склонить выю. Гений в нём не вылупился. Все стучит клювиком в скорлупку. А пробить скорлупку не может. Он и страдает. Я рядом с ним — инфузория. Хотя — актёр. Тоже актёр!
— Тоже в скорлупке, — вставил Парабукин.
— Признаю. Смиренномудро признаю. Ибо не горд, а только суетен. Мне не так больно. Он — гений, ему больнее. А что ему мешает? Рисовка. Принципами рисуется. Какие у актёра могут быть принципы? Сыграл хорошо — вот и принцип. Не сыграл — в чём же принцип? У нас был трагик — беспардонный черт, ни одного принципа, а весь театр рыдает. В нашем деле надо животом брать. А Егор много понимать хочет.
— Сгубит он мою Аночку, — горестно вздохнул Тихон Платонович.
— О ком говоришь? — оскорбился Мефодий. — О Гамлете говоришь, ты, затычка! Он от актёров чистоты требует, не клубнички. Учеников поучает, чтобы у них душа, как хрусталь, пела. Я у него две недели в ногах валялся, пока он меня к себе в студию принял. Талант, говорит мне, любит две вещи — чистоплотность и трезвость. Тот, говорит, кто пропивает талант, тот — вор. Он, говорит, крадёт у людей то, что им дано природой, ибо дарования отпускаются на пользу всех людей в лице одной персоны. Люди, говорит, были бы в сто раз счастливее, если бы талант не перепадал бы пропойцам. Бросишь пить — приходи, играй. А так, говорит, черт с тобой. У меня молодёжь, я отвечаю.
— А сам он что — на водопровод молится?
— Вот. Я у него в ногах валяюсь, а между тем отвечаю: мало ты со мной, Егор, выхлестал, что меня лишней рюмкой укоряешь? А он мне: Цветухин, мол, не пропойца. Если, говорит, я пью — я пью для радости. Пирую. Веселюсь. И понимаю, что это не всерьёз, а для удовольствия и смеха. А горькую запивать — разнузданность. Да как рассердится! Это, говорит, все из гениальничанья. Все пропойцы гениальничают. Заметил, говорит, они и разговаривать не умеют без претензий. Все удивить норовят, остроумничают. Это, говорит, антихудожественно. Понимаешь — куда?
— Отбрил тебя.
— Почему — меня? — снова обиделся Мефодий. — Я — простой человек, вместилище жидкости. Претензий не имею никаких. Пью, как обыкновенный пролетарий.
— Это ты-то пролетарий? Отец Мефодий!
— А кто же? Я — неимущая Россия! Вот кто я. На таких, как я, отечество держится! Кариатида!
— Кари-ати-да! — иронически перепел Парабукин.
И тут его лицо обвисло, он наскоро провёл рукой по гриве и нерешительно начал приподниматься.
— Где здесь хозяин всех этих богатств? — громко спросил Извеков, отворив фанерную дверцу и заглядывая в чулан.
— Товарищ секретарь, — проговорил Парабукин, и одёрнул куцую свою толстовку, и погладил усы с бородой, и откашлялся, не находясь, что бы ещё сделать в таких нечаянных обстоятельствах.
— Ожидаем давно, — сказал он. — Позвольте представить. Мефодий Силыч, сотрудник студии Цветухина. Так сказать, коллега моей дочери по театральному поприщу. Кариатида.
— То есть… по фамилии? — сурово удивился Извеков.
— Более в метафорическом смысле, — сказал Мефодий, раскланиваясь с важностью.
— Вы что же, закусывали? — на шаг отступая перед непонятным запахом, спросил Извеков (он внимательно глянул на перебитый сократовский нос Мефодия и подумал: этот, пожалуй, ещё отменнее Парабукина).
— В виде перерыва между занятиями, — торопился объяснить Тихон Платонович. — Так кое-чем. Нынче не до разносолов.
— Скажите, что у вас делается с библиотекой Дорогомилова?
Парабукин, радуясь, что одна щекотливая тема миновала, и опасаясь — не возникла бы другая, вполне, однако, успел овладеть собой и подставил гостю просиженный венский стул.
— Спасибо, не побрезговали, зашли в наш антиквариат.
— Покажите, что сюда попало из дорогомиловских книг.
— Это вам, поди, мой Павел донёс? Все как есть придумал мальчишка, от своего рвения не по разуму, не по возрасту.
— Проведите меня, я хочу видеть.
Они вдвоём двинулись между бугров и куч бумажного хлама, навалом ссыпанного и образовавшего целые улицы и переулки, за которыми нельзя было окинуть глазом всего помещения. Парабукин, путеводительствуя, не переставал говорить:
— От Дорогомилова к нам ничего не поступало. А поступило от библиотеки, которой он своё добро пожертвовал. Добра-то оказалось меньше, чем мусора. Библиотека весь мусор сюда и сбагрила. Журналишки, газеты, счетоводство разное. Ничего себе сырьё. Кое-что на фунтики пойдёт, другое на конверт. Есть которые поплотнее листы, можно канцелярский пакет клеить. Вот, как раз, поинтересуйтесь, этот ворошок дорогомиловский. Павел разворочал, копался чего-то, негодник.
Кирилл взял сверху переплетённую тетрадь в писчий лист. Это были печатные доклады городского управления двадцатилетней давности.
— Бумажку-то ставили, а? Говард! — сказал Парабукин, потирая в пальцах глянцевитый лист и зажмурившись.
Кирилл поднял другую тетрадь. В ней заключался отчёт городского театрального комитета управе и отчёт о приходе и расходе городских сумм по театру. Сезон, которому посвящались документы, был памятен: в тот год Кирилл последний раз побывал в этом театре — с Лизой, и наутро после спектакля, с неизгладимым ощущением её соседства по креслу, был введён жандармами во двор тюрьмы.
Непроизвольно пальцы его перелистывали тетрадь. Потом они остановились. Он не сразу понял, что заставило его сосредоточиться. Он читал примечание в конце страницы о том, что господин антрепренёр оспаривает удержание городом такой-то суммы с бенефисного сбора артиста Цветухина. Фамилия Цветухина была выделена жирным шрифтом.
Кирилл швырнул тетрадь прочь.
— А книги у вас где, книги? — настойчиво повторил он.
— Книги совершенно особо. Можно сказать, в хранилище. Пожалуйте.
Они прошли в смежный зал. Чуть не до потолка высились тут кучи книг, причудливые, как горные цепи со своими вершинами, ущельями, обрывами склонов.
Кирилл медленно обвёл взором эту стихию. Вот она, жизнь, честь, слава, вспомнил он, богатство, высочайшие взлёты, неизмеримое счастье! Могучая любовь человечества!
— Тут у нас происходит учёная обработка, — бормотал Парабукин, отодвигая пяткой мешавший ему стоять толстый том. — Изыскания, всякая сортировка.
— Гм, — промычал Извеков.
— А как же! Решается экспертами — что есть научность, а что, согласно инструкции, — утиль. Пожалуйте сюда. У этой стенки разные духовные писания, православные, римско-католические, немецко-лютеранские. Очень плотного переплёта.
— Это не эксперт с вами закусывал?
— Нет, мой личный друг. Мужчина образованный, антицерковный, знает по-древнелатински. В искусстве старый воробей, поскольку актёр. Но на сортировку искусства нам присылают больших знатоков. Один даже собственное сочинение в книгах обнаружил, называется «Что такое светотень». Не читали? По театральной части, к примеру, отбирал науку Егор Павлович Цветухин.
Извеков быстро перебил:
— Я хочу знать, где книги Дорогомилова?
— У самой двери. С полвоза, не больше. Жидкая литература. Без корочек.
— Оставьте меня одного.
— Пожалуйста! — обрадовался Парабукин. — Посмотрите, что вам подойдёт. Многие были довольны выбором.
Кирилл остался один. Через окно обрывисто влетали шумы улиц, лёгкое дуновение иногда шевелило раскрытыми страницами. Выдернутая из вороха книга задевала другие, они скатывались, падали. Из несвязных и будто раздумчивых звуков складывалась та тишина, в которой так бесконечно хорошо находиться наедине с собой.
Кирилл нагнулся, поднимая с пола книгу, сел на корточки и притих, изредка перелистывая страницы или меняя одну книгу на другую.
Если судить об Арсении Романовиче по сборищу изданий, какие угодили на этот склад, то это был необъяснимый человек. Книги накапливались у него десятилетиями, и за этот срок он, видно, отдал дань множеству увлечений, от ремесла часового мастера и фотографии до истории философии и пароходостроения. Здесь были и буддизм, и комнатная гимнастика, консервирование фруктов, русское сектантство, рыборазведение. Среди дешёвых брошюр, как баржа между лодчонок, плавала фундаментальная теория чисел, и вдруг — немецкий перевод похождений Казановы, и немец Гофман по-французски, с гравюрами Гаварни, и первый русский «Дон-Кишот Ламанхский».
И вот владетелю этой окрошки, чернилами проставлявшему на книжных титулах свою звонкую фамилию и дату приобретения книги (наверно, на базарном развале), суждено было остаться в памяти Кирилла загадочным, неприязненным существом — Лохматым, при встрече с которым на улице он перебегал на другую сторону. Чем же могло существо это расположить к дружбе отца Кирилла? Может быть, странная ярмарка интересов Арсения Романовича — простые случайности, которыми обрастает жизнь, как днище корабля — ракушками? Ведь если взглянуть на такое днище из-под воды, корабль покажется тоже странным. В самом деле, что особенного в человеке, находящем удовольствие расписываться на каждой брошюре? Книголюб, когда-то прививавший Извекову почитание к печатному слову, сказал: ставить своё имя допустимо лишь на той книге, которую сам написал.
Кирилл развернул оказавшийся в куче тяжёлый том русской истории Соловьёва и, полусогнув листы, пропустил их из-под большого пальца жестом книжника, проверяющего цельность страниц. В глазах мелькнули карандашные надписи на полях. Кирилл вернулся к этим страницам и нашёл резко подчёркнутые строки. Это были слова пугачёвской грамоты, жаловавшей рать рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью. На полях стояла надпись: «Так будет».
Кто-то думал над великолепием щедрых и свободных этих слов, кто-то хотел, чтобы читающие эти слова тоже задумались над ними, кто-то ждал, что они станут из слов делом. Неужели Дорогомилов?
Кирилл отложил том в сторону. Минутой позже он прибавил к нему томик запрещённых в России сочинений Льва Толстого. Ещё немного спустя он бросил ворошить дорогомиловские книги и перешёл к другим.
Ему подвернулись «Губернские очерки» Щедрина. Отличная книга валялась вместе с какими-то руководствами по плетению ковров и ткачеству. Он отложил Щедрина. Потом он нашёл драмы Ибсена (всего два тома — собрание было разрознено). Он присоединил их туда же. Пробираясь глубже в горные теснины, он поднял с пола Ломброзо (неважная книжка, с надорванным углом) — о сумасшествии и гениальности. Книга была давно разругана, он знал это, но не читал её. Не мешает, конечно, прочитывать и то, что бранят. Ему бросилась в глаза старенькая корочка с фамилией — Бельтов. Он прошёл мимо, но вернулся, прочитал название «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Плеханов! Четвертьвековая давность! Вероятно, эта книга была кем-то отобрана до него. Она лежала слишком на виду. Но Плеханов-то Извекову, во всяком случае, нужен. Это — не Ломброзо!
Вдруг он увидел Шекспира. Четыре роскошных тома, один как другой, с золотом по чёрной коже. Он раскрыл переплёт. Он никогда не видел подобных переплётов. Бумага форзацев была нежна и гладка, как шёлк. По ней вились птицы и цвели цветы. Они были не синие и не коричневые. Они были синими и коричневыми сразу. Серебряный волосок неумолимо вился между птиц и цветов. «Это хорошо для Аночки», — тотчас подумал он, прикоснувшись рукой к форзацу. «Аночка может брать у меня», — добавила за него другая мысль.
Эти книги были, во всяком случае, из числа отобранных до Кирилла. Они аккуратно стояли в ряд с другими прекрасными книгами. Но в конце концов кто мог здесь отбирать книги? Кто назначал сюда сортировщиков, специалистов, экспертов и как их ещё? У Кирилла вряд ли меньше оснований отбирать книги наравне с ними. Может быть, даже у него больше оснований, чем у них. Так или иначе, но пока он поставит Шекспира к своим отложенным книгам.
Он стал торопиться. Книг было слишком много, задерживаться подолгу над каждой означало бы ничего не отобрать. Он хорошо представлял себе вид своих полок, когда на них станут книги. Очень важно положить в основание будущей библиотеки известную систему. Обеспечить прежде всего главные разделы. Но ведь он выбирает книги не по своему произволу, а только бродит по лабиринту и берет лучшее из того, что попадается. Надо пока мириться, взять всё, что жалко не взять. «Я — как Дорогомилов, чёрт возьми», — подумал он. Но сейчас же другая мысль успокоила его: «Можно будет потом выбросить из отложенного, что лишнее».
На него напала алчность. Он нёс и нёс к своей стопе новые сокровища. Ум его сам, помимо желания, называл эту стопу «моими книгами». Воображение говорило ему: «Это интересно для мамы — педагогика». Или: «Эту я дам почитать Рагозину».
Надвигались сумерки. Он подносил книги ближе и ближе к глазам. Он был один. Никто не заглянул к нему ни разу. Это было самозабвение. Он копал и копал эти горы, прорывая в них туннели: в глубине могли таиться дорогие сердцу имена! Подхватив снизу пачку отобранных книг и прижимая её сверху подбородком, качаясь от усталости, он пробирался к своей стопе, которая росла и росла. Потом он шёл туда, где ещё не был, смотрел то, что ещё не видел, и опять рылся, разгребал уступ за уступом, переходил с места на место, взбирался на оползающие книжные холмы и съезжал вниз по их склонам. Руки его стали скользкими от пыли. Он наглотался этой тонкой, сладкой, щекочущей горло пыли и кашлял.
Наконец холмы и горы слились в общую массу, читать стало невозможно, светлели только окна.
Кирилл отряхнулся и подошёл к своим богатствам. «Бог ты мой! — изумился он. — Как же унести эту поленницу? Нужна лошадь». Он постоял, словно недоумевая — почему все это случилось? И что за книги он набрал? Ему показалось, будто кружится голова и его клонит куда-то вбок.
Вдруг через окно ворвалась маршевая песня. Грубые голоса, дружно нарубая такт топотом ног по булыжнику, сильнее и сильнее сотрясали улицу:
Кирилл вытер рукавом лоб. Его действительно качнуло, и он вздрогнул.
Ударив обеими ладонями по двери, он распахнул её и едва не сшиб отступившего от неожиданности Парабукина.
Тихон Платонович стоял с маленьким светильником, подняв его вровень с головой. Грива и борода его золотились в мерцании огонька.
— А я хотел вам лампочку предложить. Стемнело. Отобрали чего подходящее?
— Нет, — коротко сказал Кирилл. — Потом. Прощайте.
— Ежели вам неудобно или ещё что, так мы пришлём. Только прикажите — куда.
— Никуда. Прощайте, — ещё раз сказал Кирилл и чуть не побежал по бумажному хламу к выходу.
33
В искусстве существуют вопросы, кажущиеся решёнными только потому, что зрелые художники сжились с ними и привыкли считать, что они решены. Если молодой художник ставит такие вопросы перед зрелым, то получает в ответ не решение, а ссылку на опыт, которым обладает зрелость. Опыт заменяет собой решение, не существующее в виде вечного закона, но отыскиваемое каждым художником для себя и своего времени.
Едва только Аночка Парабукина занесла ногу на сцену, десятки недоумений обступили её, как деревья обступают зашедшего в бор человека. Среди туманностей, тупиков один вопрос казался ей необыкновенно важным, и с решением его было невозможно медлить.
Вопрос состоял в том, из какого источника черпать средства для воспроизведения незнакомого образа?
Если бы Аночке Парабукиной предстояло сыграть на сцене Аночку Парабукину, то задача решалась бы просто: Аночка должна была бы шагнуть из жизни на подмостки, оставаясь собой.
Но Аночке предстояло сыграть Луизу из «Коварства и любви». Аночка никогда не видела Луизу. То есть, совсем ещё девочкой, она видела Луизу на сцене Народного театра, в саду, известном под именем сада Сервье, на окраине города. Но это была Луиза, сыгранная актрисой. Луизы Миллер, жившей в восемнадцатом веке в каком-то немецком герцогстве, Аночка не могла знать.
Почему же говорят, что театр — это жизнь? Какая жизнь? Жизнь, которой никто не видел? Кого должна играть Аночка? Актрису из сада Сервье?
Когда Аночка спросила об этом Егора Павловича, он не задумался ни на секунду:
— Луиза — это ты. Играй себя.
— Как, — серьёзно сказала Аночка, — как это может быть? У меня короткая юбка, я шагаю, как барабанщик. А ведь у Луизы — фижмы?
— Когда наденешь фижмы, все станет на место. Только помни, ты — Луиза.
— А ноги, руки? Разве у Луизы они такие длинные?
— Да, такие же длинные. Не думай о них. Думай, что ты любишь Фердинанда, что ты могла быть счастлива со мной… с Фердинандом, а я… А Фердинанд тебя сделал несчастной. Думай о своём чувстве ко мне.
— Я только и знаю, что думаю! Но подумайте и вы!
— О, — с улыбкой пропел Цветухин, давая понять, что даже обаятельная девушка тоже обязана не забывать своего положения ученицы.
Это смутило её, но она не могла подавить искренность и умоляюще сложила руки:
— Чем же я виновата, что не понимаю! Луизе кажется её положение безысходно, а я легко нашла бы выход. Значит, она не такая, как я.
— Очень хорошо! Ты именно такая, как Луиза. Она точь-в-точь как ты сжимает руки, когда бросается с мольбой к Фердинанду. Запомни.
— Но я не бросилась бы к нему с мольбой! Ни за что! Я его отпустила бы. Пусть уходит!.. Все равно ко мне вернётся! — вдруг кончила она строптиво.
Он рассматривал её лицо с чувством растроганного и любующегося поклонника.
— Послушай, друг мой. Найди в Луизе хотя бы частицу того, что ты сама когда-нибудь переживала.
— А если в ней нет ничего от моих переживаний?
Он поправился:
— Хорошо. Не думай — что в ней от тебя. Ищи что-нибудь в себе от неё. Какое-нибудь сходство.
Он тут же задал в уме вопрос: что ей делать с отчаянием Луизы, если она ещё не любила и не испытала отчаяния?
— Вдобавок, — сказал он, — самое перевоплощение — это отчасти техника.
Разговор шёл наедине, после репетиции в клубе, где работала студия. Они стояли у окна запылённого зала, со стульями, перевёрнутыми вверх ножками вдоль стен.
— Ну, чтобы тебе было понятнее, если хочешь, я могу сейчас заплакать, — сказал Цветухин, улыбаясь.
Он поглядел за окно. Шёл меленький дождик. Булыжник мостовой поблёскивал разъезженной грязью. Ломовик с подоткнутыми за кушак полами кафтана стегал концом вожжей свою клячу. Воз был ей не по силам. Подковы соскальзывали с круглых лысин булыжника. Лошадь, спотыкаясь, вздёргивала кверху морду на вытянутой, словно вылезавшей из хомута шее.
Аночка увидела, как медленно выросшие чёрные глаза Егора Павловича засветились, будто кто-то мазнул по зрачкам слоем лака. Потом верхние веки дрогнули, на нижних появилась нитка влаги, утолщаясь в уголках глаз у переносицы. Это было прозрачное зерно, которое крупнело все быстрее, и вдруг, на левом глазу, оно оторвалось от века и тонкой струйкой прозмеилось по щеке.
Глядя на улицу, Егор Павлович плакал.
— Не надо! — порывисто сказала Аночка: у ней самой глаза вспыхнули от влажного налёта.
Он вытер лицо платком.
— Хочешь, теперь я побледнею?
Он взял Аночку за руку и, сжимая свои пальцы, всем корпусом отшатнулся от неё. Она увидела его отвисшую нижнюю губу и неподвижный полуоткрытый рот. Краска исчезла с его щёк, все черты его заострялись, утрачивая жизнь.
Она насилу вырвала из его пальцев руку.
Он засмеялся, довольный успехом урока.
— Знаешь, что это? Это воскрешение в себе пережитой однажды скорби, воскрешение когда-то испытанного страха.
Он глядел на неё с превосходством и выжидающе.
— Надо переживать. И потом возобновлять в себе переживания повторением. Остальное сделает твоё тело. Оно должно быть послушно чувствам, как инструмент послушен музыканту.
Ей не понравились его ждущие глаза.
Она понимала, что все это не отвечает на вопрос: какой была Луиза. Но то, что можно упражнять чувства так же, как пальцы, и этой «техникой» пробуждать ответные чувства в других людях, изумило её.
Она попробовала вызвать слезы по произволу. Оставаясь наедине с собой, она заставляла себя припоминать свои старые слезы. Но так, как она плакала прежде, ей не хотелось плакать теперь. У неё ничего не получалось.
Только однажды, проснувшись ночью и думая о матери, Аночка с такими подробностями разглядела её мёртвую руку, пригретую солнцем, с шершавыми, исколотыми кончиками пальцев, и так страшно ощутила прикосновение своих щёк к этим пальцам, что ей стало себя жалко. Она заметила похолодевшую мокрую подушку, догадалась, что плакала во сне, и тогда стала вновь разглядывать в памяти руку матери, и у неё навернулись слезы. Она вытерла глаза наволочкой, полежала и заснула с тяжёлым чувством чего-то нехорошего.
Утром она опять думала о матери — о её руке — и опять заплакала. Ей было мучительно стыдно, что она это делает с матерью, с памятью о матери, и было даже боязно это так кощунственно нарочно повторять. Но она повторяла, и хотя ей было стыдно и боязно, она радовалась, что всегда получалось по её желанию: вспомнит, как целовала руку матери, — и сейчас же выступят слезы. Она стала при этом просить у матери прощения за своё кощунство и словно объяснять ей, что ведь слезы эти глубоко правдивы.
Что же в самом деле оставалось Аночке, если у неё не было в жизни иного потрясения, кроме прощанья с матерью, и если только оно в любую минуту вызывало слезы? Она делала из памяти о матери свою «технику», но ведь это предназначалось для искусства — священного искусства, каким она его считала.
Если она хотела стать актрисой, ей предстояло сотни раз повторять на сцене одни и те же переживания, и она понимала, что ведь нельзя произвольно сотни раз полюбить или возненавидеть какого-нибудь героя, не превратив любовь или ненависть в «технический приём». Ей надо было приобретать «технику», и пока ей был указан один источник такого приобретения: действительность или познание жизни. У неё ещё не было времени узнать любовь актёра к роли (она сыграла всего одну роль и всего один раз), и она не знала, что любимая роль способна тысячи раз породить в актёре одно и то же непроизвольное переживание, которого в действительности он мог не испытать ни разу.
А стать актрисой Аночка хотела всеми силами своего существа. Она уже прошла в фантазиях долгий путь к этой цели, может быть нисколько не оригинальный, обыкновенный путь девочек, мечтающих о сцене. Но она считала его небывалым и предначертанным. И об этом пути у неё накопились неповторимые воспоминания.
Вера Никандровна, определив Аночку в училище, запретила ей бегать за кулисы театра. Это было не легко, потому что Ольга Ивановна работала для костюмерной и посылала дочь в театр с поручениями.
— Если хотите, чтобы я помогала вашей девочке учиться, — внушала Вера Никандровна, — вы должны это прекратить.
Ольга Ивановна легче послушалась, чем Аночка. Мать мечтала дать дочери образование, а для дочери за кулисами все казалось любопытнее, чем в школе. Но влияние Веры Никандровны взяло верх.
Когда Аночка подросла, её тяга к театру обрела новый смысл: то, что делалось позади кулис, было таинственно, но ещё таинственнее стало в зрительном зале, откуда открывалась чудом рождённая на сцене жизнь.
Но и тут Вера Никандровна уступила не сразу.
— Вот поэтому-то, — говорила она, — каждое посещение театра и должно быть праздником, что на сцене показывается жизнь человеческой души. А в человеческую душу нельзя ведь забегать, как в чайную, мимоходом, верно? Туда надо ходить, как в храм.
Эти наставления она с учительской последовательностью распространяла на книгу.
— Просматривать, перелистывать книгу — это не чтение. Читать надо так, как слушаешь исповедь человека. Углубляясь в книгу. Тогда она раскроет себя, и ты постигнешь её прелесть. Как лес нельзя узнать, не углубляясь в него, а только поглядев на него издали или пройдясь по опушке, так и книга не принесёт тебе радости познания, если ты не научишься углубляться в чтение.
При этом Вера Никандровна делала настолько ласковое лицо и так убедительно качала головой, что Аночке становилось неловко за себя, потому что и в книги она не успевала особенно углубляться, и в театр готова была забегать каждый день, утром и вечером, хотя бы на минутку. Храмом от такой непочтительности он не переставал для неё быть. Наоборот, он поглотил собою все храмы мира и звал к себе, как мир.
Потом пришла пора сменить внушения на советы, а затем и советы должны были уступить место благосклонной улыбке.
Аночка кончила школу в то время, когда ещё не умерли все гимназические обычаи. Довольно сказать, что бывшая классная дама, сохранившая место преподавателя словесности, переименованной в «литературу», одобрив Аночкино сочинение, спросила негромко после урока:
— Парабукина, дома вам уже разрешили писать без твёрдого знака?
Ей хотелось, чтобы ученица унесла с собой в пошатнувшийся мир хотя бы кое-что от разрушенных добрых устоев.
Но уже появились в стенах былой женской гимназии мальчики, уже начальницу сменил заведующий школой, уже забыл дорогу в классы расчёсанный законоучитель с наперсным крестом, и, наконец, девушки самочинно пригласили профессионального актёра руководить постановкой «Недоросля». Это был взрыв исконной традиции, по которой гимназические спектакли выпускной класс репетировал с преподавателем словесности, — взрыв, подготовленный Аночкой Парабукиной.
Во главе таких же, как она, смущённых своей смелостью подружек, Аночка явилась к Егору Павловичу Цветухину.
Он довольно долго приводил себя в порядок. Приход девочек был неожиданным, Цветухин воспринял его, как визит преданных театралок, что стало редкостью в эти годы.
Сидел он дома, в ночной рубашке, за стаканом холодного чаю. Его мучила беспредметная грусть, он чистил гусариком трубку, засорённую махоркой. Только что он прогнал Мефодия, который, придя к нему с похмелья, просил денег и жаловался, что в башке дым, как в чистый понедельник.
За стенкой, откашливаясь, пробовала голос Агния Львовна, около года назад седьмой раз вернувшаяся к Егору Павловичу в надежде на окончательное учреждение верности и счастья. Он с неприязнью слушал севшее от табака контральто и думал о далёком прошлом, когда называл глаза Агнии Львовны очами, её щеки ланитами. Тогда её красочность была натуральной, хотя немного олеографичной. Агния Львовна нравилась, её охотно приглашали антрепренёры, пока неспособность её к сцене не сделалась общеизвестной. Репутация скучной актрисы волочилась за ней из театра в театр.
В жизни Цветухина Агния Львовна была началом несущественным и, однако, сопутствовала ему, как нечто существенное, всю его молодость. После первого её ухода он не хотел с ней считаться, и, однако, она делала так, что он всегда с ней считался. От этого он не только меньше и меньше её любил, но больше и больше не любил, и, однако, не мог так сделать, чтобы она навсегда оставила его, потому что её желание не оставлять его было настойчивее его нежелания с ней оставаться.
По натуре Агния Львовна принадлежала к тому застарелому роду жён, которые сравнительно спокойны, когда водят мужа, как мопса, на поводочке, — сравнительно, потому что крайне раздражаются, если мопс больше, чем надо, потянет, и немедленно начинают плакать, убиваться, пить валерьянку, если поводок лопнет.
Егор Павлович не отвечал таким требованиям питомничества. Искания, любовь к изобретательству делали из него человека мечтательного и не совсем удобного для покорного счастья. Может быть, его удержала бы цепь, а не поводок, который он то тянул, то дёргал, то теребил, то рвал. Но, чтобы выковать цепь, чары Агнии Львовны были недостаточны. Она только штопала, надвязывала непрочно поводок, снова и снова накидывая его на непослушную шею.
Со временем метания Цветухина обратились отчасти в старые чудачества, отчасти в беспокойство характера. Скрипка забывалась, так как эластичность пальцев утрачивалась скорее, чем приобретала беглость. Размышления о новых летательных конструкциях притуплялись, потому что настойчивость прогресса, с какой во время войны строились самолёты, перегнала цветухинскую дерзость. Чтобы не засыпать над своими безрезультатными вычислениями, он начал раскладывать по вечерам пасьянс.
Оставался театр.
Егор Павлович был привержен своему искусству искренне и пылко. На сцене ему больше всего хотелось придумывать, изобретать. Но и здесь время осаживало его порывы, полет превращался в бег, бег переходил на ровный шаг, да и шаг иногда приостанавливался в нерешительности.
Цветухин спорил с актёрами часто уже по привычке, а не по страсти. Театральные кулисы наделили его навыками, с помощью которых препятствия одолевались гораздо легче, чем это могли сделать новшества. Исподволь он приживался к неподвижному складу рутины и все безразличнее грешил против своих настоящих склонностей. Немногих старших его друзей давно укатали горки, как поговорочную сивку. Они даже за грех не считали безучастие актёров к большим целям искусства.
— Ты нас не инструктируй, — говорили Цветухину старики, — а покажи, как у тебя получается. Мы за тобой пойдём, ежели нам по душе придётся. Шли же, бывалоче, за Сарматовым али за Орленевым.
С первым раскатом революции Цветухин прянул к небу. Казалось, сама эпоха будет теперь творить за человека все то, что прежде было не по его робким силам. Он думал сразу увлечь за собой весь театр. Но его слушали нехотя. Слишком привыкли в этих стенах к его вызывающим речам. Он был просто старым оригиналом, его выдумки не хотели признавать за порождение революции. И в ответ он слышал знакомые погудки:
— Ты все про то, что должно быть. А искусство, братец, то, что есть. Разродись! Что там должно вытанцеваться из твоих помышлений — сие никому не ведомо. Актёр, милый, — Фома неверующий. Не пощупал — не признал.
Надо было выходить на немощёную дорогу, а может, даже сворачивать на степную целину.
И вот Егор Павлович сидел с обидой на превратную актёрскую судьбину, слушая ненавистное контральто и думая о его обладательнице, что все в ней неестественно, наигранно, натянуто! Она любила играть кошечку и все забиралась с ногами на кушетку, а у неё были сухопарые ноги, коленки торчали пирамидами. Она подражала актрисам, которые умели на народный лад и по плечу хлопнуть приятеля, и подбочениться, и объятия распахнуть любому знакомцу, словно родному брату, и похристосоваться всласть. Но все это у неё выходило, как у трактирщицы, и поднимало в Егоре Павловиче протест.
Он собрался постучать в стенку, чтобы Агния Львовна прекратила упражнения голоса, когда явились девушки.
Облачившись и наспех прибрав комнату, он впустил их, и они скучились в дверях, не смея переступить порог в алтарь своего божества.
Удивительно, какое чисто физиологическое действие оказывает на человека поклонение. Увидев пылающие лица девушек, их разнокрасочные глаза, которыми они не решались мигнуть, Егор Павлович ощутил пение в каждом суставе. Будто хмель прокатился у него по жилам, играючи и подбивая развеселиться. Гибкий, выросший, моложавый, перед девушками стоял совсем не тот Цветухин, что, болтая ложкой в стакане морковного чая, воевал с жёлчью, поднятой Агнией Львовной.
Аночка, как зачинщица всего предприятия, заговорила совершенно в духе предводителей депутаций:
— Уважаемый Егор Павлович! Мы, ученицы выпускного класса школы номер…
Он улыбался подбадривающе и увлечённо, поняв намерения школьниц гораздо раньше, чем Аночка дошла до приглашения посмотреть и, если можно, поддержать ученический спектакль.
— «Недоросль»! — воскликнул он, броском поднимая голову, точно собираясь кивнуть давнишнему другу. — Ну, и кто же из вас Софья?
— Я, — ответила Аночка бесстрашно и покраснела.
— Ах, ты… — начал и не досказал Егор Павлович.
После революции он ни разу не видал Аночку, и она предстала перед ним сейчас ещё более неожиданной, чем было во время войны, когда — за долголетним перерывом — он встретил её уже девушкой, в гимназической форме, и все никак не мог поверить, что это та маленькая девчонка с белобрысыми косицами, которая давно-давно вертелась при артистических уборных и бегала за папиросами актёрам.
Он тотчас согласился прийти в школу. У него родилось предчувствие перспективы, какую могли открыть занятия вот с этими восхищёнными и перепуганными девушками, вряд ли знавшими, куда они стремятся. Но, кроме того, его подстегнуло тут же возникшее острое любопытство к Аночке: в ней ярче, чем в подружках, горело это восхищение, и она смелее боролась со своим испугом.
Начав ходить в школу, он быстро уверился в безошибочности предчувствия. Для молодёжи любое его мнение было непреложно. Он мог свободно толковать все роли «Недоросля», и артисты с доверчивой готовностью шли за ним, стараясь точнее поставить свои подошвы в намеченный учителем след.
Конечно, это было далеко от революции! Её вольный ветер дышал только в новизне общения, в отсутствии сбруи, какая удерживала бывалых актёров в театральных упряжках. Здесь искренность не считалась наивностью. Девушки ещё восклицали: «Как я плакала!» — не стесняясь простоты сердца и не зная, что в этом случае требования жаргона обязывают актрису сказать с усмешкой: «Я, милая моя, совершенно изревелась!»
Из «Недоросля» получился, конечно, вполне школьный спектакль, вплоть до традиционного анекдотического происшествия, когда госпожа Простакова, усердно бегая в конце четвёртого акта по сцене, затушила юбкой лампу в суфлёрской будке, и хлебнувший сажи суфлёр во всеуслышанье зачихал.
Но Цветухин черпнул в этом спектакле свежий вкус к работе, увидел, откуда надо ждать удовлетворения.
Он решил собрать такую труппу, где главное место займут люди, ещё далёкие от сцены, и прежде всего молодёжь, не боясь высокомерного осуждения в любительстве, помня, что открытия в искусстве первоначально были непременно любительством.
Самым сильным побудителем к новому делу стала Аночка. Цветухин не сомневался, что она должна прийти в театр. Со своими острыми локотками, худой шеей и будто излишней длиной рук, она казалась не вполне сложившейся девушкой. Но молодая эта несложенность странно одушевила образ Софьи, едва Аночка надела её костюм. Она была чересчур жива, лицо её чересчур резко меняло выражение — растерянное на хмурое, насмешливое на строгое. Но её живость превратилась на сцене в волнение, насмешка стала участием к партнёру, растерянность — чистотой, хмурость — задумчивостью.
Егор Павлович не заметил, как из увлечения артистизмом Аночки его чувство перешло в обожание к самой носительнице дарованья. Пока готовился «Недоросль» и потом с великими хлопотами собиралась студия, Цветухин испытал перерождение, какое бывало ему и раньше знакомо, но на этот раз почудилось неслыханно новым, как весна чудится неслыханной, если вдруг двинется в расцвет. На виду у всех Цветухин сделался тенью Аночки, и только она сама, захваченная работой, понимала это меньше других.
Труппа Цветухина получалась пёстрой. К невинной в делах искусства молодёжи присоединились старые актёры. Студии посчастливилось заручиться поддержкой военного клуба, а это значило — заручиться хлебом. Актёры надели на плечи мешки, и Егор Павлович тоже носил неразлучную суму с красноармейскими пайками. Он утешал пшеном и воблой Агнию Львовну, подавленную тем, что, как она выражалась, даже в собственной труппе ей не хотят дать достойной роли.
Сам Егор Павлович готов был питаться воздухом, репетициями и ежедневными провожаниями Аночки. Когда он однажды надел холщовую русскую рубашку, вышитую красными цветочками, и Аночка воскликнула: «Ах, как к вам идёт!» — ему представилось, что он так всю жизнь и проносит эту холстину, не снимая. Он помолодел и будто первый раз за все актёрство репетировал свою роль Фердинанда, в прошлом доставившую ему много счастья.
Он выбрал для начальной работы «Коварство», как одно из самых в революцию популярных романтических представлений, где был заложен огонь, которому прежде побаивались давать выход. Но актёры не видели в пьесе ничего, кроме давным-давно игранных ролей, опять предназначенных для переигрывания, и не собирались особенно утруждать себя, а больше любопытствовали — что же получится из цветухинской любительщины с подростками.
Как только Аночка показала, что способна играть, так к ней приступили — кто с чем. Одни толковали о французской школе, другие о реализме, третьи о Станиславском, а то и просто о значении благозвучного псевдонима для актёрского успеха.
— Нехорошо, детка, звучит — Пара-букина! — увещевал актёр на амплуа стариков. — Вообрази, будут кричать с галёрки: бу-у-кину!
— Имя человека украшается делом, — возражала Аночка, скрывая доктринёрским тоном одной ей внятную обиду.
— Оно, конечно, украшается. Да, поди-ка укрась своё имя, ежели ты — Титькин. Надо поблагороднее: Пара… белла, пара… целла… Что-нибудь этакое. У нас такой был случай. Играет один любовник — дух захватывает! А в публике — гроб. Почему бы? Фамилия не понравилась. Веретёнкин! Едет в другой город. Играет — вроде тачку везёт, самому тошно. А публика ревёт. Почему бы? Фамилию переменил. Фамилия понравилась: Расковалов!
Мефодий, подслушавший разговор, счёл долгом успокоить огорчённую Аночку.
— Что ты обращаешь внимание! Разве это актёр? Заведующий столовой, а не актёр! Вечно что-нибудь делит с другими, как черт — яблоки.
— Не понимаю, Аночка! — что это Егор Павлович помешался на зубрёжке ролей? — говорила Агния Львовна. — А что же делать суфлёру? Не помню сейчас, но я читала в каком-то французском романе — даже, кажется, у Бальзака. Такая молодая звезда, артистка Флорина, и к ней набились в уборную поклонники, и она их гонит вон, перед самым выходом, когда уж в коридорах звонок. И говорит: «Уходите отсюда все, дайте мне прочитать свою роль и постараться её понять». Это после-то звонка, милочка! Постараться понять! Перед выходом! Вот — артистка! А ты зубришь, зубришь, который уж месяц! Играть-то ведь надо не точки и не запятые, а ещё кое-что. Вот есть ли у тебя это кое-что — посмотрим, душечка.
Все они, эти верные солдаты кулис, простоявшие целую жизнь в очередях ко вратам славы, щедро предлагали свой опыт бедной познаниями девушке, и если Аночка не потеряла голову от советов, то единственно потому, что выше всех ставила Егора Павловича и ему одному пробовала себя подчинить, если могла.
Он, может быть, и не в силах был словами ответить ей на её вопросы — что же такое в искусстве перевоплощение и как играть Луизу Миллер, если ты — Аночка Парабукина, но он был художником, и опыт заменял ему слова. Он предлагал Аночке найденные им решения, и время должно было показать — способна ли она эти решения понять и хочет ли их сделать своими.
Наконец, уже к исходу октября, спектакль был готов.
34
Спектакль был готов.
Его играли в полковых казармах, рядом с университетом. Большой зал, ещё ни разу не протопленный, из конца в конец заняли нового призыва мобилизованные, в шинелях, полушубках, иные — караульной роты — даже с винтовками в руках. Но собралось много и невоенной публики, не испугавшейся полгорода пройти пешком во тьме и холоде ради события, которому имя Цветухина придало заманчивость. И — само собой — лучшие ряды стульев попали во власть к родным и знакомым актёров-новичков.
Парабукин, никогда в прошлом не сидевший так близко к занавесу, держался с мучительной солидностью. Выпил он до прихода только чуть-чуть, для смелости, старательно это скрывал, но раньше всех в переполненном зале почувствовал скопление тепла и начал прессовать лоб сложенным в тетрадочку платком.
Дорогомилов всю осень прихварывал, однако не мог отказать мальчикам в своём присутствии. Они тянулись на стульях, то примериваясь — все ли будет видно через рампу, то вертя своими стрижеными головами. Глаза их заранее горели энтузиазмом и ярко отвечали лампочкам: клубу на этот вечер было дано электричество.
Лиза и Анатолий Михайлович устроились в боковом ряду так, чтобы наблюдать за Витей и не быть на виду у Веры Никандровны. Лизе хотелось быть незаметной, обстановка волновала её — непохожая на театр, но сразу всколыхнувшая о нем множество воспоминаний.
Вера Никандровна приберегла место для Кирилла, и он пришёл в самый последний момент, когда погас свет и разговоры зрителей быстро притихли.
В эту минуту Аночка ещё глядела со сцены в зал, капельку раздвинув занавес. Егор Павлович сказал ей, чтобы она выбрала в публике какое-нибудь лицо, которое ей понравится, и потом играла бы для этого лица:
— Я всегда для кого-нибудь играл и думал, что мой избранник будет меня судить, вынесет моей игре приговор.
Она перебрала десятки лиц, не решаясь, на ком остановиться. Это была щёлка в мир. Щёлка в будущее Аночки, которому сейчас она должна была выйти навстречу. У неё замирало сердце.
И вдруг она увидела пробирающегося между рядов Кирилла. В тот же миг зал исчез во мраке. Ей сделалось страшно до головокружения, у ней подогнулись коленки, и тут она услышала, как подошёл Фердинанд и выговорил над её ухом:
— Довольно, Луиза, начинаем.
Действие «Коварства и любви» с первого акта увлекает за собой весь зал тем более властно, чем непосредственнее зритель. На сцене сразу раскрывается всем понятное положение и возникает завязка, которая будит любопытство уже назревшим противоречием страстей.
Тем, что актёры облачатся в камзолы, наденут парики и туфли с золочёными пряжками, они не будут отчуждены от зрителя. Необычный облик героев лишь увеличивает занимательность происходящего на сцене. Смысл зрелища лежит за пределами масок.
Какому сердцу не доступны первый пыл юноши или боязнь девушки за своё неискушённое чувство, и невозможность это чувство сдержать, и желание дать ему волю? Кому не знаком рассерженный отец, обвиняющий мать в потворстве опасному влечению дочери? Кто в жизни не встречал маленьких или больших вельмож, ради корысти разрушающих чужое счастье?
За стенами полковых казарм, в городе и за его чертой, в бесконечной стране велась борьба с произволом за тех, кто веками страдал от него и теперь призывал к своему освобождению. Красноармейцы, заполнившие клуб, в крошечных происшествиях мещанской трагедии явственно слышали отзвук живых своих чувств. Там, на подмостках, господствовал произвол. Здесь, в зале, произвол вызывал возмущенье. В зале горела жажда справедливости. На подмостках справедливость преследовалась, и к ней рвалось через рампу неудержимое участие и сострадание зрителя.
Нет, Луиза не напрасно терзалась своими муками. Она была не одинока в своём презрении к насилию, в своей гордости перед лицом властелинов, не одинока даже в бессилии и слезах. Солдат революции, искавший правду жизни повсюду, становясь зрителем, требовал правды и от театра. Он находил частицу этой правды в беззащитной девушке, и чем возвышеннее казались ему страдания Луизы, тем искреннее готов он был протянуть ей руку защиты.
В зале все притаилось, точно в поле ночным безлунным часом. Удивление было самым сильным чувством из всех, которые владели зрителем, удивление — что подкрашенные фигурки в цветных камзолах, в треуголках и чепцах жили, как настоящие люди.
Потоки, реки, океаны слов, изливавшиеся со сцены, не похожие ни на одно из тех обыкновенных слов, которыми объясняется простой человек, в журчании своём магически несли доступную всем мысль.
Ни ходульность, ни кудрявость восклицаний Фердинанда не могли помешать доверию, возникшему в публике к Цветухину, когда он — порывистый, горячий и лёгкий — юношески щедро нагромождал перед Луизой свои клятвы в любви.
Каждый солдат, закутанный в суконную шинель, кашляя в рукав, чтобы не помешать соседу, сам боялся упустить хотя бы звук приподнятого маслянистого голоса Цветухина. Каждый переводил на свой язык колдовскую декламацию Фердинанда и, может быть, думал однажды сказать кому-нибудь, как Фердинанд: «Пусть даже встанут горами между нами препятствия — они послужат мне лестницей, и я устремлюсь по ним в объятия Луизы! Бури враждебной судьбы раздуют мои чувства: опасности лишь придадут больше прелести моей Луизе!» И каждый, может быть, думал однажды услышать от кого-нибудь в ответ, как от Луизы, страшно громкий шёпот ужаса и страсти: «Довольно! Умоляю тебя, молчи! Если бы ты знал!..»
Эта Луиза, с такой трудно запоминаемой фамилией, проставленной чернильной мазилкой на афише, — Парабукина, — влекла к себе девичьей искренностью, простотой, смятением неопытной души, которое должна была передать своей ролью. Наверное, так только казалось. Наверное, она трепетала, что не справится с задачей, столь дерзко на себя взятой. Но страх её перед зрителями необъяснимым образом поглощался другим страхом — страхом девушки-мещанки перед своей нечаянной и обречённой любовью.
Лиза следила за игрой Аночки с недоумением, завистью, почти не веря, что на сцене та самая девочка, которая неприметной травинкой росла где-то поодаль, когда Лиза уже наслаждалась театром, наедине с собой грезя о нем, как о высшем мыслимом на земле уделе. Да, да, травинка вытянулась и окрепла. Это — не девочка, это — женщина накануне предназначенного ей цветения. Откуда у Аночки эти скользящие жесты? Кто научил её так свободно носить старомодное длинное платье? Не мог же это сделать Цветухин! Она играет с Цветухиным. С самим Цветухиным! Аночка, которая в детстве с боязнью звала его «чёрным»! Как сыграла бы с Цветухиным Лиза? Актрисой она, наверно, была бы очень хороша — с достоинством её поступи, с очарованием лица. Но актрисой сделалась не совсем складная и — право же! — не очень красивая Аночка. А Лиза так, наверно, и умрёт обыкновенной женщиной провинции, в грустной незаметности. Не к лучшему ли это? Может быть, судьба спасла Лизу от унижения? В жизни она оставалась привлекательной, на сцене могла бы стать жалкой — как знать? Не лучше ли решила судьба, милостиво предоставив Лизе любить сцену тайно, как любят её множество женщин?
Лиза оторвалась на секунду от сцены и разыскала глазами Кирилла.
Он сидел прямой, немного подавшись вперёд. В отражённом кирпичном свете рампы лицо его было как будто бледнее обычного и остро вычерчивалось на какой-то тени. Нельзя было издали в точности распознать выражение этого лица, но было видно, что Кирилл глядит на Луизу.
Удивление, вызванное зрелищем у публики, казалось, захватило и его. Но он удивлялся не зрелищу, а только одной Аночке. Впрочем, он удивлялся одинаково и себе: как мог он прежде не оценить, не видеть самой сильной, самой поражающей стороны её существа — её таланта! Она была несравненно богаче, несравненно шире, чем он её себе представлял. Она была выше всего, что приходило ему на ум, едва он начинал о ней думать.
Улыбка нежности медленно, непривычно легла на его губы и застыла. Слишком чистосердечны, слишком невинны были все эти театральные страдания, чтобы не размягчить и непреклонную душу.
Когда Луиза, вскочив с колен и вырываясь из рук отца, бросилась за уходящим Фердинандом и простонала: «Останься! Останься! Куда ты? Батюшка! Матушка! В эту страшную минуту он нас покидает», — Кирилл ещё больше подался вперёд и закашлял, чтобы приглушить какой-то странный звук, вылетевший с перехваченным дыханьем. Он вспомнил свой смех около окна, где поздно вечером расслышал этот мучительный стон, который сперва перепугал, а потом развеселил его: «Останься! Останься!» Но сейчас ему не было смешно. Волнение соединяло его с Аночкой больше, чем в тот вечер, когда он обнял её в первый раз. Ему хотелось скрыть это волнение, и он все больше подавался вперёд — на самый край стула. Но тем удобнее было смотреть за его лицом Вере Никандровне, отклонившейся назад и не устававшей переводить взор с Аночки на сына: всё, что ещё могло быть для неё вопросом, само собой разъяснялось до конца в эту минуту.
Второй акт закончился отлично, и артистов стали вызывать. Взявшись за руки, они цепочкой потянулись перед рампой, и счастливое их возбуждение словно колыхало занавес, который переливался у них за плечами, как волны.
Аночка, раскланиваясь, опустила глаза, чтобы взглянуть на Кирилла. И вдруг сияющая её улыбка исчезла. Она увидела красноармейца, наклонившегося к Извекову и что-то шепчущего ему на ухо. В ту же секунду Кирилл поднялся и быстро пошёл через зал за красноармейцем.
Зрители продолжали шуметь и все разгоряченнее выкрикивать имена актёров. К Аночке прорвался высокий молодеческий голос: «Пара-бу-у-кину-у!» Право же, это звучало внушительно и даже музыкально, несмотря на «бу-укину-у!», на эти долгие, пожалуй, озорные «у-у». Но внезапная печаль мешала ей насладиться шумным прологом успеха: Кирилл не поднял на неё глаз и, наверно, совсем исчез теперь из клуба — есть ведь более важные дела, чем любительские спектакли!
Актёры в четвёртый раз взялись за руки, и герой, во главе всего хоровода, уже потянул за собой героиню, когда за кулисами появился красноармеец, который только что увёл Кирилла из зала.
— Товарищ Цветухин, погодите!
Несколько сказанных им слов заставили Цветухина бросить хоровод, и через мгновенье на сцене все переменилось.
Плотники бросили оттаскивать в стороны декорации, выжидательно перекладывая в руках молотки и гвоздодёры. Вылез, отряхиваясь, взъерошенный суфлёр, сошёл с поста пожарный, показались статисты в форме полицейских какого-то лютого государства. Актёры обиженно переглядывались: в зале ещё не улеглись аплодисменты.
— Не расходитесь, товарищи, не расходитесь! — кричал помощник режиссёра, тряся над головой истрёпанным Шиллером.
— Весь состав! — приказывал Цветухин.
— Зал потушить? — через всю сцену спрашивал электротехник.
— Подковой, товарищи, подковой, — суетился помощник.
— Да что случилось-то? Фотограф, что ли?
— Позовите гримёра! Марь Иванну позовите!
— Исполнители, вперёд! Ближе, ближе! Луиза, в середину! Президент! Гофмаршал! Плотнее!
— Что же, петь будем?
— Товарищи плотники! Становитесь в ряд! Куда же вы?
— Правый софит! Софит потух!
— Митинг? По какому поводу?
— Длинный звонок в зал! Есть кто на звонках?
— Готово, Егор Павлович. Все в сборе.
Цветухин осмотрел труппу, стал в самый центр подковы и кивнул помощнику.
— Давай! — закричал тот, вскинув над головой и опустив затрепыхавшего листочками Шиллера.
Занавес торжественно пошёл.
Публика начала усаживаться, переговариваясь и опять зааплодировав. Никто не знал, что, собственно, должно последовать, и многие приняли неожиданный парад за благодарность коллектива на вызовы — все ведь было по-новому: и публика не знала традиций, и театр не собирался традициям следовать.
Но вдруг, пересекая частым шагом сцену, на середину её — к суфлёрской будке — вышел Извеков и быстро поднял руку. Все затихло.
— Товарищи, — произнёс он голосом совершенно несхожим с актёрскими — громко нерасчётливым, вскрикивающим, а не плавным голосом. И это было так ново, что все театральное сразу будто отзвучало, отодвинулось вдаль, и на смену пришло что-то совсем иное.
— Только что получено по телеграфу известие о нашей огромной победе на Южном фронте.
Зал словно зароптал, потом сам себя остановил и замер.
— Под Воронежем красной конницей товарища Будённого наголову разбиты два кавалерийских корпуса белых — Мамонтова и Шкуро! Воронеж…
Ему не дали говорить дальше. Не исподволь, а сразу гулким обвалом под откос рухнул на сцену шум. Крики будто хотели заглушить хлопанье ладош, топот подавлял стуки ружейных прикладов об пол. Сначала дальние ряды, потом все ближе и ближе красноармейцы начали вскакивать с мест, кучно высыпать в проходы между стульев и надвигаться к сцене.
Кирилл опять поднял руку и шагнул навстречу к толпе. Она неохотно стихала.
— Воронеж освобождён! В руки наших войск попала масса трофеев! Белые бегут!
Снова его перебили молодыми криками «ура» и треском аплодисментов. Глянув вниз, он с одного взора схватил и запечатлел в себе множество бесконечно разнородных лиц, соединённых как бы в одно пылающее лицо.
— Подробностей мы ждём с часу на час. В телеграмме сказано, что преследование продолжается. Мы бьём казаков Мамонтова, бьём добровольцев Шкуро. Это, товарищи, начало их конца. Деникин будет разбит. Деникинщина будет погребена навеки. Красная Армия выкопает ей бездонную могилу. Да здравствует славная советская конница рабочих и крестьян!
Это было уже призывом к ликованию, и ликование всколыхнуло старые стены казарм — дом начал вторить шуму, умножая его перекаты.
Поднялись со своих мест и передние ряды — вся невоенная публика. Забрались на стулья мальчики — Павлик, за ним Ваня и Витя. Арсений Романович бил в ладоши, высоко подняв над головой руки, и сивые его космы тряслись в такт ударам. Парабукин почему-то махал своим аккуратно сложенным платочком. Лиза аплодировала, глядя на сына, и все ждала, когда он обернётся, чтобы показать ему, что надо слезть со стула. Даже Ознобишин чинно похлопывал пальцами в свою маленькую ладонь.
На сцене актёры близко подступили к Извекову, сломав весь строй подковы. Они дружно поддерживали овацию и не давали Кириллу уйти за кулисы. Его гимнастёрка хаки казалась вызывающей среди цветных нарядов под восемнадцатый век — атласных лент гофмаршала, кружев и газа леди Мильфорд из рода герцога Норфолька, бархата и шелка президента. Извеков один был темноволос в окружении напудренных париков. И ему было так неловко своей естественности, будто это он один нацепил на себя мишуру, а маски рядом с ним были натуральны, как обыкновенные люди. От этой неловкости он спрятал руки в карманы, но тотчас выдернул назад и, сам не зная — зачем, быстро протянул руку Цветухину, пожал его крепкую кисть, и потом, ещё быстрее, схватил и тряхнул руку счастливо смеющейся Аночки.
Ему показалось, что в этот момент аплодисменты накатились на сцену шумнее, и он подумал, что своим нежданным рукопожатием переключил внимание зала с известия о победе на актёров и что это недопустимая ошибка. Он решительно двинулся со сцены.
Аночка догнала его за кулисами. Такая же смеющаяся, она громко спросила, торопясь за ним поспеть:
— Вы теперь, наверно, не останетесь на спектакле, после такого известия!
Он остановился и первый раз вблизи увидел её сверкающую пудрой шею и приоткрытую грудь, и словно лаковый рот, и темно-синюю краску глаз, которая будто растеклась и подсинила широкие веки. Но за всем этим на него с поразительной ясностью смотрела Аночка, какою она была всегда в его неустанном представлении о ней. Аночка, которую никакой грим не мог ни ухудшить, ни улучшить и которая с трепетом ждала — что он скажет.
— Нет, я останусь до конца. Я только буду ходить к телефону. Тут, через две комнаты.
Он подождал. Ему было жалко оторваться от того, что он разглядел за её гримом, как за стеклом, которое припорошено пылью.
— Вы очень хороши, — сказал он.
Она немного отодвинулась от него.
— Посадите кого-нибудь на телефон, — сказала она.
— Я должен сам.
— Тогда посадите кого-нибудь вместо себя в зале, чтобы вам доложили, как я провалюсь.
— Я буду уходить только в антракты, — улыбнулся он.
В лице её не было ни тени каприза или кокетства — она просто не верила в серьёзность его обещания. На них глядели издали актёры, и плотник прогудел сердито: па-ста-ранись! Кирилл ободряюще качнул головой и ушёл.
Цветухин сейчас же, на ходу, спросил у Аночки:
— Что он сказал, а?
— Ему нравится, — ответила она также мимоходом и безразлично.
Во время действия она не могла видеть Кирилла (она вообще боялась глядеть в зал), а в антракты его место пустовало. Она так и не знала, сдержал ли он слово.
Спектакль, раз выбравшись на гладкую дорогу, катился к концу без всяких злоключений. Наоборот, успех все время рос и рос. Может быть, повышенное настроение, созданное вестью о победе, сказалось на зрителях — они стали ещё добродушнее, чем вначале, и не щадили ладоней, но актёры относили расположение зала целиком на счёт своих талантов и делали своё дело уверенно и стройно.
Вызовы с окончанием последнего акта были бурны и щедры. Все толпились у сцены. Труппа аплодировала Цветухину, он аплодировал труппе, брал Аночку за руку и выводил вперёд. Нельзя было счесть поклонов, отвешенных публике.
Парабукин стоял гордый, ждал поздравлений. Арсений Романович первый с горячностью пожал ему руку.
— Видите ли, какого типа, а? Надежда! Надежда, открытая на своей родине. Так сказать, самобытность, а? И ведь все Цветухин! Великий пример!
Тихон Платонович, вытираясь давно развёрнутым и насквозь мокрым платком, кивал и покашливал многозначительно. Поймав за руку сына и подтягивая его к себе из толпы, он нагнулся к нему:
— Теперь, Павел, мы с тобой Ротшильды! Егор Павлыч сестру-то твою озолотит!
Лиза медленным взглядом встречала и провожала выходившую к рампе Аночку. И в эти минуты Лиза как будто не помнила ни об Ознобишине, который терпеливо её дожидался, ни даже о Вите. По-прежнему спрашивала она себя — откуда же эта девочка взяла силы отважиться на такой бой и выиграть его? — и по-прежнему не находила ответа. И тут она заметила почти рядом с собой Кирилла.
Он, приподнявшись, глядел через плечо Веры Никандровны на сцену. Губы его вздрагивали, ему, видно, хотелось остаться строгим судьёй, а переживание увлекало его, и радость сквозила в этой явной борьбе. Он будто почувствовал, что на него смотрят, беспокойно обернулся, увидел Лизу и смутился. Протиснувшись к ней, он поздоровался.
— Я вижу, вы тоже восхищены Аночкой? — спросила она.
— По-моему, у нас новый готовый театр. Я не думал, что Цветухину так все удастся. Смотрите, как приняли красноармейцы.
— Но Аночка-то! Правда? — настаивала Лиза.
— Да, Аночка, — опять уклончиво сказал он. — Для такой благодарной аудитории легко играть.
— А мне кажется, не легко. Надо, чтобы все было понятно.
— Никакой особой понятности не нужно. Народ достаточно развитой, — сказал он и приостановился, словно задержавшись на какой-то мысли, и вдруг добавил: — Но вы правы в том смысле, что непонятное делать гораздо легче.
Было все ещё шумно, и они говорили громко, стоя так близко, что плечи их касались.
— Я рада, что вас встретила.
— Я тоже.
— Я не решалась прийти к вам, сказать — спасибо.
— Это за что же?
— За отца. Уже две недели, как он дома.
— Он… Ах, да! Понимаю. Только я здесь ни при чем.
— Неправда.
Он засмеялся.
— Зачем мне приписывать чужие благодеяния? Это — хлопоты Рагозина. Он ведь знал вашего отца.
— Но это же неправда! До меня дошёл этот слух, будто помог Рагозин. Мой муж ходил к нему — поблагодарить. Но Рагозин сказал, что знать не хочет об этом деле, и прогнал мужа.
— Он дядя серьёзный, — опять засмеялся Кирилл, — и тоже не из благодетелей. Да и вообще отец ваш вряд ли кому особенно обязан. Чем должен был — он, видно, поплатился.
Лиза, насколько могла, отстранила своё плечо от Кирилла и молча глядела ему в глаза.
— Вы, как всегда, исполнили дочерний долг и должны быть довольны. Чего же больше?
— Это — что? Злопамятство? — с горечью сказала Лиза.
— Это — истина, — ответил он сухо и огляделся по сторонам. — Артисты больше не выходят. Надо расходиться.
Он торопливо попрощался.
Стало действительно тише в зале, но ещё многие хлопали, и Цветухин последний раз вывел за руку Аночку.
У неё был такой вид, будто она не могла отрезветь от неожиданного успеха — улыбка её совсем затвердела и поклоны потеряли гибкость. Она все тревожнее искала взглядом Кирилла и все разочарованнее уходила за кулисы.
Наконец она прибежала в свою крошечную уборную — уголок, отгороженный картоном, почти упала на стул и закрыла глаза. Все вышло так, как ей мечталось в сокровенные минуты наедине с собой: она сыграла главную роль, она одержала победу! И вот она не ощущала ничего, кроме полной потери сил и тупой печали. Ей хотелось заплакать от изнеможения.
Она только успела глубоко вздохнуть, как дверь задребезжала от ударов и тотчас наотмашь раскрылась.
Влетел Цветухин. Он сорвал с себя парик и, схватив его за косицу, вертел над головой, точно трофей. В одном шаге от Аночки распахнул руки:
— Роднуша моя! Дай я тебя поцелую!
С неё точно свалилась усталость. Она вскочила, откинув стул, и бросилась ему на шею. Он обнял её и поцеловал в губы. Оторвавшись, он сказал:
— И ещё раз, чудесная моя актриса! Ещё!
Она сама поцеловала его. Он опять нащупал губами её рот. Она хотела откинуться. Он зажал её голову в крепко согнутой руке. Она все-таки вырвалась. Он проговорил поспешно и очень тихо:
— Ещё. Ну, скорее… Ты!
Аночка разглядела его новые, чем-то страшные, тёмные глаза.
Она нагнулась, подняла стул, села за свой столик спиной к Цветухину. Через зеркало она видела, как он потирал лоб, резко разделённый на две полосы — верхнюю смуглую с седовато-чёрной шевелюрой над ней, и нижнюю, оранжевую от грима, под которой грубее проступали морщины.
— Егор Павлович, уйдите, пожалуйста. Я должна переодеваться.
Цветухин постоял ещё мгновенье. Вдруг он махнул париком, точно собрался его бросить, повернулся и ушёл, затворив за собой осторожно дверь.
Аночка сидела неподвижно. Опять вернулось к ней изнеможение, и руки не поднимались, чтобы отколоть шпильки и снять чепец. Начало небывалой, опасной жизни чудилось ей на этой грани между шумом зрительного зала и странным одиночеством среди притихших закоулков уборных.
Внезапно донёсся низкий женский голос. Аночка узнала его и принялась раздеваться.
— Ну, где же ты, милочка, прячешься? — распевало контральто Агнии Львовны. — К тебе пришли с поздравлениями, а ты убежала!
Она ворвалась в уборную, обхватила сидящую Аночку со спины и звонко облобызала в ухо, в шею, в щеку.
— Ну, я должна признать, должна признать! — восклицала она между поцелуями. — Просто очень, очень мило, и с природным темпераментом! Я не думала, честное слово! Конечно, у тебя, душечка, нет ещё внутренней страсти. Но нельзя же и требовать с такого цыплёнка! Право, душечка, не сердись. И потом — конечно — ещё никакой школы! Я сыграла Луизу только на четвёртый год. И какой фурор! Незабвенно! А ты хочешь сразу! Разумеется, будет поверхностно! Но ничего, ничего, не убивайся и не вздумай, пожалуйста, реветь. Главное — очень мило и дошло до публики. Школа — дело наживное. А что касается страсти…
Агния Львовна горячо прижалась щекой к Аночкиному уху:
— Не вздумай, дружок мои, в этом отношении поддаться Егору Павловичу.
— Откуда вы взяли? — отшатнулась Аночка.
— Ах, деточка, что же я, не знаю, что ли, его? Он сейчас же полезет целоваться! И потом начнёт тебе плакаться на свою судьбу. На то, что я его терроризую и что только ты можешь положить конец моему своевластию над его погибшей жизнью! Ничему не верь! Все это притворство и чушь! Просто он старый ловелас! И больше ничего! И если бы не мои вожжи, он никогда не стал бы Цветухиным. Так бы и путался с девчонками. А я из него сделала гения!
Аночка старалась возразить и даже поднялась, высвобождаясь из этого бушевания закруживших её фраз, но Агния Львовна туго зажала ей рот ладонью и, вплотную надвинувшись, прошептала с расстановкой, как заклинательница змей:
— Запомни! Я тебя сживу со света, если ты раскиснешь от посулов моего Егора.
В тот же миг Агния Львовна рассмеялась и снова звучно пропела:
— Рано, рано, милочка, зазнаваться! К тебе пришла толпа! Как волхвы на поклонение под предводительством, кажется, твоего папаши. А ты не хочешь показаться! Вон, смотри-ка. Принимай. А я — к Егору Павловичу.
Толпы никакой не было, но Тихон Платонович с Павликом действительно заглядывали к Аночке из коридора. Таинственным образом Парабукин успел немного подкрепиться. Вероятно, он захватил в кармане посудинку, на случай сильного волнения, за которым и правда дело не стало.
— Аночка! Дочь моя родная! — одышливо дунул он, войдя. — Смотрел и не верил глазам! Ты ли это? Пустил слезу! Каюсь! Прошибла! Кого прошибла? Батю Парабукина! Голиафа! Возвращаешь отца к благородной жизни. Поклон тебе родительский и спасибо!
Он поклонился и обнял Аночку.
— Готов за тобой остаток дней своих ездить из одного театра в другой театр. Куда ты, туда я. Занавес тебе буду открывать! Платьица твои, коли пожелаешь, буду разглаживать. А уж Павлик теперь на твоём попечении. Как хочешь! Расти его заместо матери. Маненько не дождалась, покойница, нашего счастья! Вот бы поплакала!
— Хорошо, папа, иди, иди. Подожди меня, пока не выйду.
Тихон Платонович загадочно погрозил пальцем.
— Подождать не могу. Подождать желает другой человек. У двери, через которую сюда ход…
Он тихонько качнулся к Аночке:
— Товарищ Извеков! Сам.
— Где? — чуть не вскрикнула она.
— Пойдём, я покажу! — с восторгом отозвался Павлик.
Но она выбежала, не глядя на них, и, пролетев коридорами, остановилась перед выходом в зал. Тут никого не было. Она тихо отворила дверь.
По самому краю ступеней, отделённых от зала куском кумача, отмеривал, как в клетке, — по три шага взад и вперёд — Кирилл.
— Вы ещё не готовы? — обрадованно спросил он.
— Где вы были? — сказала она, с трудом переводя дыхание.
— Я никуда не уходил.
— Я не видала вас.
— Но я видел вас. По-моему, так и должно быть. Скорее снимайте грим, я хочу вас проводить домой.
— Если вы торопитесь, я не буду задерживать.
— Я хочу, чтобы у нас было больше времени.
Она как будто не слышала его, и вдруг с детским отчаянием у неё начали вырываться, сквозь слезы, укоризненные и жалкие слова:
— Ступайте, ступайте! Если вам так некогда… Я и не думала, чтобы вы дождались, чтобы бросили дела! Идите по своим делам! Ну, что же вы?
Он сжал её руки.
— Дорогая, дорогая, — повторил он с беспомощной улыбкой. — Такой большой день. Правда же!
К ней словно вернулось сознание. Никогда ещё так не дрожал переволнованный его голос.
— Ведь это только от счастья, да? Правда? Не надо! Не надо же, Аночка!
Слезы ещё стояли у ней в глазах, но всю её пронизало новое ликующее чувство. Она перехватила и тоже сжала руки Кирилла.
— Сейчас! Погоди! — быстрым шёпотом сказала она и бросилась назад, с силой толкнув дверь.
Она вбежала к себе в уборную, на ходу сдёргивая парик вместе с чепцом.
— Идите домой одни, меня проводят! — говорила она, выпроваживая отца с Павликом и в то же время задерживая их короткими приказаньями брату:
— Передник! Развяжи передник. Расстёгивай крючки. Да сначала верхний! Ну, скорей! Да ты не бойся. Просто нажимай с обеих сторон, они сами расстегнутся. Господи, что за растяпа! Ну довольно, я сама! Уходи, ступай…
Она стащила через голову платье Луизы и, намазав лицо вазелином, привычно нырнула в платье Аночки. Стирая полотенцем грим, она по-ребячьи трясла ногами, чтобы сбросить туфли. Больше всего времени отняла шнуровка ботинок — впервые эта глупая мода (матерчатый ботинок до колен, снизу доверху на шнурках, которые продеваются в кольчики!) возмутила её прямо-таки до глубины души. Но в конце концов было покончено и с этой пыткой. Она накинула пальтишко, подхватила, как мячик в воздухе, с гвоздя берет и выскочила вон. На счастье, ей никто не попался по дороге.
Публика уже разошлась, и улицы пустовали, когда Кирилл вывел Аночку во тьму осенней ночи. Они обошли огромный корпус казарм и за углом различили отсвечивавший кузов автомобиля.
— Машина? — воскликнула она с неудержимым разочарованием. — Минута — и опять прости-прощай?
Он потянул её за руку.
— Не торопясь, к старому собору, — сказал он шофёру.
Это означало — через весь город.
Дул ветер, но в автомобиле было не холодно. Стекло, отделявшее передние места, зеркально повторило все их движения, пока они усаживались, и потом Аночка увидела голову Кирилла совсем близко от своей. Оба они чуть покачивались в стекле, и Аночка не могла оторваться от этого смутного, баюкающего отражения. Сквозь щели в дверцах тянуло ровной ниткой колючего воздуха, что-то тоненько на одной нотке звенело под сиденьем, и сонно урчал мотор.
И вот, после тоски, страха, мученья, надежды, которыми был переполнен весь день; после триумфа, пустоты, оскорбления, обиды, слез и вспышки радости, которыми кончился вечер, Аночка почувствовала странное спокойствие. Будто вслед за глубоким обмороком кто-то уложил её с необычайной заботой и накрыл и сказал тихое слово. Она даже не изумилась этой странности, настолько ей стало спокойно. Ей все казалось само собой разумеющимся, точно она уже в сотый раз ехала так вот рядом с Кириллом, и всем телом, от плеча до колена, в сотый раз касалась его тела, и это было естественно, и ей не хотелось больше никакого другого состояния, а только бы так ехать, ехать без конца.
Никто не встречался по пути, ничего не видно было за окнами, шофёр не подал ни одного сигнала. В самое лицо лилась нескончаемая свежая нитка ветра, и было похоже, что это она звенит на тоненькой ноте.
В центре города, когда выехали на асфальт и машина покатилась как утюг по гладильной доске, Аночка тихо заговорила:
— Сегодня я вспоминала, как мы, гимназистками, бегали в театр, на балкон. У нас была одна любимая актриса. Вас тогда не было здесь.
— «Вас»? — словно в шутку обронил он.
Она подумала немного. Взяв руку Кирилла и слегка надавив ею на его колено, она просто пересказала:
— Тебя тогда не было… Ты её не знаешь… Мы, когда она нас захватывала своей Катериной или Прибытковой, мы все, все хотели стать такой, как она. А теперь я хочу, чтобы все, все были такой, как я. Чтобы всем было, как мне сейчас.
Он ничего не ответил, а только обернулся к ней и стал на неё смотреть. Машина катилась и катилась, почти без толчков. Потом асфальт кончился, и отраженья в стекле опять закачались.
— Тебе понравился Цветухин? — спросила она.
— Да. Он гораздо лучше, чем я ожидал. Я его невзлюбил после одного спектакля… ещё перед моей ссылкой.
Она долго молчала.
— Я, может быть, скоро уйду из его труппы.
Теперь молчал Кирилл, не понимая, что она думает сказать, и все рассматривая её лицо. Она не глядела на него.
— Он хочет обучать меня не только искусству, — сказала Аночка и совсем отвернулась от Кирилла.
— Я предполагал это, — быстро отозвался он и, помедлив, утверждающе спросил: — Но ведь это ему не удастся?
Она вздёрнула плечами.
— Куда дальше? Направо, налево? — крикнул из-за стекла шофёр.
— Стойте!
Кирилл отворил дверцу. Островерхая колокольня собора чернела в буром небе. Ветер с Волги шёл широкой стеной.
— Выйдем.
Они очутились на площади. Влажный и щекочущий запах обдал их потоком, в котором слилось все: береговая тина, прелые канаты, смола, машинное масло, сладкая гниль плавуна.
— Ах, хорошо! — воскликнул Кирилл и сильно взял Аночку под руку.
Они стали медленно спускаться по взвозу. Выплыли издали два-три глазка бакенов. Какое-то судёнышко одиноко трудилось, что-то вытягивая против воды, и огни его то вспыхивали, то словно застилались слезой.
Они не дошли до самого берега и остановились на откосе, едва перед ними размахнулся тёмный, кое-где отдающий свинцом простор воды. Слышался сбивчивый плеск прибоя, и удары ветра заставляли скрипеть рассохшиеся на суше барки.
И все же Аночке было спокойно, и она только прильнула к Кириллу, когда он её обнял.
— Я смотрю в эту темень, — сказал он, — и вижу неисчислимые огни и множество людей, и слышу говор, говор, который не смолкает. А ты?
— Почему, если мы говорим о хорошем, то всегда думаем о том, что когда-нибудь будет?
— Чтобы идти к лучшему.
— Но бывает же лучшее вот сейчас? Я гляжу в эту темень, и она мне — лучше. И сейчас я не хочу никакого другого лучшего.
— Я тоже, — сказал он, крепче сжимая её.
— И, по-моему, такой ночи я никогда не видела.
— И я.
— И такого ветра ещё не было.
— Да.
— И смотри — всё-таки тихо.
— Правда. Жалко уходить.
— Уже?
— Жалко, немыслимо жалко! И — надо.
— И когда же конец?
— Конец?
— Конец этому бесконечному «надо».
— Конец? Послушай меня. И ответь мне. Мне сейчас нужен твой ответ. Согласна?
— Хорошо.
— Вот. Никакой полет в небо невозможен без земли. Чтобы взлететь, нужно твёрдое основание. Мы сейчас отвоёвываем себе это основание. Именно сейчас. Строим аэродром будущего. Это работа долгая и тяжёлая. Скорее всего — самая тяжёлая, какая только может быть. О перчатках приходится забыть. Мы, если надо, землю руками разгребаем, ногтями её рыхлим, босыми подошвами утаптываем. И не отступимся, пока не будет готов наш аэродром. Отдыхать у нас нет ни минуты. Иной раз и улыбнуться некогда. Надо спешить. Может, от этой работы мы и стали такими суровыми. Иногда ведь сам себе покажешься бирюком, каким детишек пугают. Настолько вдруг неуживчивым станешь. Я вполне серьёзно! Но перемениться мне невозможно. Я буду укатывать землю, пока она не станет годна для разбега. Чтобы оторваться потом в такую высь, какой люди никогда не знали. Я её вижу, все время вижу, эту высь, веришь мне? Скапываю бугры, засыпаю ямы, а сам смотрю вверх! И людей, и себя с ними вижу совсем другими, новыми, лёгкими. И ничего во мне нет от бирюка, веришь?
Пока он говорил, Аночка все отстранялась от него, чтобы лучше различить его в темноте, и когда он кончил — улыбнулась, потому что уж очень он серьёзно сказал о бирюке.
— На что же я должна ответить? На бирюка?
— Ты спросила, когда конец. Не знаю. Не скоро. Но он может быть и очень скоро.
— Не понимаю.
— Ты не видишь конца моему «надо», потому что это «надо» — не твоё. Если оно станет и твоим и моим, тебе не так важно будет — скоро ли наступит ему конец.
— Но скорее от этого он не наступит? — опять улыбнулась она.
Он тоже улыбнулся:
— Немножко скорее — да. Ведь одним землекопом будет больше… Ну, и это мой вопрос. Хочешь со мной вместе аэродром строить?
— Я думала… мы уже начали? — ответила она очень тихо, искоса на него поглядев и потом отводя глаза.
Он рассмеялся, повернул её и повёл быстро вверх по взвозу.
Он отвёз её домой, проводил двором, и они простились — до скорой встречи.
Парабукин с сыном явились почти сразу, как она вошла в комнаты. Ей хотелось остаться одной, но отец опять приступил с поздравлениями. На холоде хмель забродил в нём живее.
— Уж ты меня прости, дочка! Я ведь о-очень сомневался, чтобы так все путно вышло. Где, думал, там до этаких вершин! Артистка! У Тихона Парабукина дочь — артистка! Так себе, думал, что-нибудь такое, вроди Володи… А нынче смотрю — в публике разговор! Меня и то изучают — артисткин, мол, родитель! Поздравляю, доченька, порадовала.
Он похлопал в ладоши.
— Опять же и в Егоре Павловиче, грешный человек, не был в уверенности. Куда, думал, загибает? Что ещё произведёт с порядочной девицей, а? А нынче посмотрел, вижу — выводит в люди, поднимает. Поздравляю!
— Побереги, папа, поздравления, они ещё понадобятся.
— Понимаю. В отношении артистического будущего! Понимаю.
— И артистического, и всякого другого.
Тихон Платонович не сразу уразумел, о чём речь, и долго топтался на своих поклонах и поздравлениях. Но неожиданно что-то сообразил, словно громом поражённый опустился на стул, крикнул:
— Пашка! Иди сюда! Что я тебе говорил? Говорил я тебе — Цветухин твою сестру озолотит? Говорил? Иди, скажи Аночке, говорил? Аночку Егор Павлович замуж берет! Так? А? Верно?
Потом он вдруг оторопел:
— Как же это он позволяет себе, а? При собственной своей жене? Что же это? Развод? Развод, я тебя спрашиваю, а?
— Да ведь это ты сам выдумал! — сказала Аночка. — Укладывайся-ка спать.
— Как, то есть, выдумал? А что же ты требуешь, чтобы я поздравлял? Выдумал! Нет, шали-ишь! Я давно вижу! Что, у меня глаз нету? Слепой у тебя отец или зрячий? Слепой?.. Стой! Быть не может! — ещё громче крикнул он и вскочил. — Извеков, а?!
Он вытаращил глаза на дочь и, опираясь кулаками в стол, перегнулся к ней всем исхудалым, плоским своим телом.
Она весело захохотала и ушла к себе — раздеваться.
— Пожалуйте, Тихон Платоныч, с дочкой-невестой вас! — гудел он через дверь. — Пока отец тебя тянул, он был нужен. А теперь его, старика, можно за борт! Поставил тебя на ноги, вывел в люди, а ты — ха-ха-ха — и прочь со двора? А брата кто кормить? Может, товарищ Извеков? Они тебя всю жизнь от семьи отбивали, твои Извековы! Им только все по-ихнему. Всех бы поучать. То меня учительница поучала, то теперь, выходит, сынок её будет учить, а? Нет, ты сначала поработай, а потом — ха-ха-ха!..
Аночка долго слышала отцовскую ворчню, но все меньше вникала в её неустойчивый смысл.
Ещё не заснув, она словно плыла в длинном укачивающем сне, который вынимал и раскладывал, как карты в гаданье, отрывки пережитого за истёкший удивительный вечер. Аночка пыталась усталым умом отделить приобретения этого вечера от утрат. Но все больше кружилась у ней перед глазами какая-то путаница, и в путанице виделось, будто Извеков уходит вместе с ней в её сон, а маленький-маленький Цветухин машет напудренным париком откуда-то из-за далёкой, тёмной и огромной воды.
Последнее, что до неё донеслось из яви, был тяжёлый вздох ворочавшегося на кровати отца:
— Господи, прости меня, сукина сына!
К старости, особенно после смерти жены, Парабукин начал побаиваться небесных сил — это Аночка за ним давно замечала.
35
В равноденственные бури сентября белые, развивая своё генеральное наступление на юге, захватили район Курска. Именные пехотные офицерские дивизии Добровольческой армии, составлявшие корпус Кутепова, веером двинулись на север, северо-запад, северо-восток. Корниловцы шли к Орлу, дроздовцы — на Брянск, алексеевцы и марковцы — на Елец. Конный корпус Шкуро, соединившись с Мамонтовым, направлялся к Воронежу для совместных действий с левым крылом Донской армии.
В середине октября пал Орёл, и войска Деникина вышли на дорогу к Туле, создав прямую угрозу главному источнику снабжения Красной Армии патронами, винтовками, пулемётами.
Все более страшная нависала опасность над Москвой.
Это была кульминация успехов деникинских «вооружённых сил Юга России» и вместе с тем высшая точка напряжения в борьбе Советов с контрреволюцией на фронтах гражданской войны.
Тысяча девятьсот девятнадцатый год был для России таким предельным испытанием, что если бы силы народа надломились и не выдержали бедствий, обрушенных на страну историей, то народ лишил бы себя надолго того будущего, ради которого совершил Великую социалистическую революцию.
Знаменитые «пространства», о которых столь много и столь часто говорилось, что это они спасали Россию в годины нашествий на неё врагов, в подавляющей своей площади обретались под властью контрреволюционных правительств и чужеземных интервентов. В разгар гражданской войны в руках Советов оставалась лишь часть внутренней Европейской России, вокруг её центра — Москвы.
У России не было не только Дальнего Востока и необъятной Сибири, но — одно время — всего Урала и почти всего Заволжья. У неё не было всего юго-востока с Туркестаном, всего юга с Кавказом, Кубанью, Доном и бассейном Донца. От неё были отрезаны Украина с Молдавией и — на западе — Белоруссия с прибалтийскими землями. Она лишена была Озёрного и всего Северного края. Нигде с четырех сторон света ей недоступен был морской берег.
Все эти окраинные просторы составляли самые ценные богатства громадного государства. К девятнадцатому году Россия лишена была, в результате военных захватов контрреволюции, основной массы хлеба, руды Урала, хлопка Средней Азии, нефти и угля, степных и горных пастбищ, промышленного леса.
России, с её внутренними областями и двумя столицами, были оставлены, в ходе событий, только холод и голод, взамен богатств, ей принадлежавших и у неё отнятых.
И вот теперь, осенью, враг проникал с юга к Москве, с запада и северо-востока к воротам Петрограда.
После неудачи первого весеннего похода Антанты, кончившегося разгромом на востоке Колчака, капиталистические правительства — противники Советской России — подготовили второй поход, намереваясь новым сокрушительным ударом покончить с революцией. По максимальному плану главного инициатора этого похода, английского военного министра Черчилля, предприятие должно было быть проведено объединёнными усилиями четырнадцати государств — Англии, Соединённых Штатов Америки, Франции, Японии, Италии, Финляндии, Польши и других. Этот блок четырнадцати быстро обнаружил своё мифическое существо, чему способствовали четыре основных причины. Во-первых, поражение Колчака показало быстро растущую мощь Красной Армии. Во-вторых, большинство малых государств (на которых рассчитывала Антанта, как на исполнителей похода) надеялось и предпочло извлечь выгоду из национальной политики Советской власти, провозгласившей право народов на государственное самоопределение. В-третьих, попытки западноевропейских интервентов применить собственные войска для захвата советских территорий кончались возмущением среди этих войск, наряду с протестами рабочих и ростом стачек внутри государств-интервентов. В-четвёртых, сами эти государства не могли примирить своих противоречий в отношении к России, что особенно сказывалось во внешней политике Франции и Англии: французы хотели восстановить «неделимую» и сильную Россию, как постоянную угрозу побеждённой Германии; англичане добивались расчленения России, чтобы устранить всякую опасность для своих колоний в Азии.
Согласованный удар всех четырнадцати враждебных Советам государств, о котором мечтал вдохновитель интервенции Черчилль, не мог быть организован, и Антанте пришлось удовольствоваться созданием как можно более основательной опоры для внутренней контрреволюции в России. Ставка была поставлена на Деникина — его сделали центральной фигурой второго похода Антанты против Советов.
«Вооружённые силы Юга России» на протяжении полугода бесперебойно снабжались через черноморские порты всеми видами военного оружия. По признанию самого Деникина, к сентябрю его армии получили от Англии больше пятисот пятидесяти орудий и около миллиона семисот тысяч снарядов. Англичане прислали сто тысяч винтовок, сто шестьдесят восемь миллионов ружейных патронов, двести пятьдесят тысяч комплектов солдатского обмундирования. Соединённые Штаты Америки, идя об руку с Англией, предоставили Деникину тоже сто тысяч винтовок и огромное количество обмундирования. Были присланы танки, аэропланы. Фунты и доллары обильно струились в казну Деникина.
В то же время Красная Армия, имевшая источником снабжения исключительно отечественную военную промышленность, не могла полностью удовлетворить свои боевые потребности. Производство винтовок и ружейных патронов к весне упало до одной трети по сравнению с концом семнадцатого года. Выпуск артиллерийских снарядов на протяжении первых четырех месяцев девятнадцатого года сократился в пять раз. Здесь сказалось все: общая разруха хозяйственной жизни, недостаток сырья, мобилизация рабочих на фронты войны, небывалая смертность от эпидемии сыпного тифа, голод. Хлебный паёк городского населения доходил к этому времени до четверти фунта в день.
Как же случилось, что белая армия Деникина была разгромлена и уничтожена? Почему, когда у Советской России отняты были все окраинные пространства, все сокровища недр и почти весь хлеб, когда противник её, перенасыщенный военным снабжением, привёл на край катастрофы важнейший фронт Красной Армии и угрожал Москве, — почему Советская Россия вышла победителем?
В критические дни конца сентября укрепление дрогнувшего Южного фронта становится основной задачей в защите всего дела революции. По предложению Ленина Центральный Комитет Российской Коммунистической партии решает направить на военную работу максимальное количество партийцев, перебросить на юг сильные войсковые резервы, создаёт новое командование Южного фронта, назначает членом Реввоенсовета Сталина. Был разработан и утверждён Центральным Комитетом новый стратегический план нанесения главного удара деникинским армиям по линии Харьков — Донбасс — Ростов-на-Дону взамен изжившего себя летнего плана наступления со стороны Царицына на Новороссийск.
Десятки тысяч коммунистов и комсомольцев потянулись на фронт. «Партийная неделя» дала сотни тысяч новых членов партии из рабочих, крестьян, красноармейцев. Порыв и стремление покончить с Деникиным были настолько повсеместны, что балтийские моряки, несмотря на острое положение под Петроградом, где снова наступал генерал Юденич, послали в помощь Южному фронту тысячный отряд матросов, а многие комсомольские организации в полном составе отправлялись на юг, оставляя на дверях своих комитетов объявления: «Комитет закрыт. Все ушли на фронт».
Так открылась новая — роковая для всего белого движения, для всей контрреволюции — страница борьбы с деникинщиной.
Проведение военного плана в жизнь требовало исключительной решимости. Исходную группировку сил Южный фронт вынужден был создавать, опираясь почти целиком на части, уже находившиеся в линии боя. Требовалось остановить продолжавшееся отступление и перегруппировать войска для перехода в немедленное контрнаступление.
Задача решалась одновременно с очисткой фронта от негодных работников. Замена таких людей новыми работоспособными руководителями коснулась многих, начиная с прежнего командующего фронтом.
Восстановление боеспособности армий, благодаря наплыву народных резервов, преображавших усталые войска, проводилось с необычайной быстротой. На важнейшем направлении Воронеж — Донбасс Восьмая армия (являвшаяся здесь основной силой, так же как конный корпус Будённого, на соседство с которым она опиралась) выводила из линии фронта одну дивизию за другой, в течение нескольких дней пополняла их и возвращала на линию обновлёнными. Через неделю она увеличила свой численный состав в три раза. Вся грандиозная работа по перегруппировке и пополнению сил Южного фронта для перевода его в контрнаступление была закончена в небывало короткий срок.
Планирование борьбы с Деникиным в стратегическом масштабе предусматривало два этапа: рассечение деникинского фронта на две части — добровольческую и казачью — и последующий разгром обеих частей порознь. Для выполнения первого этапа плана Южному фронту ставились две оперативные задачи. Одна состояла в том, чтобы, пробив брешь в деникинском фронте на Воронежском направлении, выйти в Донецкий бассейн. Другая заключалась в задержке наступления белых на Москву, для чего должно было быть предпринято контрнаступление на Орловском участке.
РВС Южного фронта была создана ударная группа войск для действий против деникинской армии под Орлом. Эта ударная группа сыграла выдающуюся роль в тех первоисходных сражениях, которые обозначили поворот событий на Южном фронте.
Когда белые открыли себе дорогу на Тулу, когда Москва, казалось, вот-вот могла сделаться мишенью деникинских пушек, — успехам Добровольческой армии был положен предел.
Ещё до занятия корниловцами Орла РВС Южного фронта дал приказ о переходе ударной группы войск, образованной из переброшенных с Западного фронта частей, в контрнаступление против главной группировки противника, действовавшей на Орловском направлении. Удар должен был быть нанесён с запада на юго-восток, во фланг корниловцам, и имел целью перерезать железную дорогу Орёл — Курск у них в тылу.
Белые располагали крупными силами. Прорвав советский фронт на стыке двух армий, они заняли город Кромы, к юго-западу от Орла. Бои велись ожесточённо, белогвардейцы чувствовали их решающее значение и не жалели своих лучших офицерских полков. Дроздовцы стремились продвинуться западнее Кром на север, корниловцы нанесли поражение советским дивизиям, прикрывавшим Орёл с юга, и принудили части Красной Армии оставить город.
Это был момент необычайно тяжёлого положения для ударной группы, оказавшейся без обеспечения с флангов и тыла. Зажатая между корниловцами и дроздовцами, она истощала силы в длительных боях. На четвёртый день своего участия в сражении, медленно продвигаясь, она вышла в район Кром.
Так как дроздовцы, стремясь прорваться на Брянск, расстроили левый фланг западного соседа ударной группы и угрожали Кромам справа; так как в то же время корниловцы, демонстрируя наступление по дороге на Тулу, направили свой основной удар на Кромы слева, то командование Южного фронта приняло решение действовать сразу против обеих группировок противника. Ударной группе была дана задача наступать в расходящихся направлениях основными силами против корниловцев, на Орёл, а другими частями своей группы — против дроздовцев, на Дмитровск.
Операция привела к затяжным кровопролитным боям под Дмитровском, где части ударной группы сражались с переменным успехом. Но под Орлом на протяжении трех дней основные силы ударной группы в ряде жестоких боев нанесли крупное поражение корниловской дивизии. Благодаря этим боям удалось окружить Орёл с трех сторон — с севера, запада и юго-запада. Белые, исчерпав свои резервы, вынуждены были вывести корниловцев из Орла по единственной свободной дороге на юг.
Освобождение Орла упрочило уверенность Красной Армии в своём превосходстве над деникинскими войсками, всего неделю назад захватившими город. Наметилось истощение белых, стало очевидно, что советское командование закрепляет инициативу за собой.
Однако со взятием Орла не был ещё достигнут перелом во всей обстановке на центральном участке Южного фронта. Деникин продолжал активно действовать, его добровольцы напрягали отчаянные усилия, чтобы не упускать результатов недавних своих успехов.
Битва под Кромами не переставала бушевать.
На отрезке фронта в тридцать километров дроздовцы повели наступление на Кромы с юго-запада и, ценой непомерных потерь, сломили сопротивление советских стрелков, вновь захватив город. На другой день защитники Кром совместно с подкреплениями отважной атакой выбили белых из города. Но на следующие сутки дроздовцы опять двинулись вперёд, прорывом на одном из участков создали угрозу окружения, и советские части отступили к северу. Кромы в третий раз перешли в руки белых.
В результате неутихавших двухнедельных боев ударная группа израсходовала резервы и разбросала свои части на огромном фронте. Между тем после своего поражения под Орлом белые стянули против центрального участка Южного фронта все свои силы в расчёте разбить ударную группу по частям и снова взять Орёл.
Но намерение противника было разгадано. Командование построило такой план действий, чтобы обе армии, оперировавшие на центральном участке, сосредоточили свои удары на отчётливо определённых направлениях против орловской и против кромской группировок белых и наступали не разрозненно, а массивными группами.
Двадцать четвёртого октября на главном направлении удара был достигнут блестящий оперативный успех: частями конницы Будённого и Восьмой армии был взят Воронеж. Это открывало перспективу нанесения удара в тыл Добровольческой армии и обеспечивало решающую поддержку затянувшейся борьбе на центральном участке фронта.
Борьба под Воронежем носила совершенно особый характер. Это была великая битва конниц, после которой белым стало ясно, что преимуществу их в этом роде войск наступает конец.
В начале октября, после захвата Воронежа, конный корпус Шкуро двинулся на север. Мамонтов поддерживал его, рейдируя по районам расположения Восьмой советской армии. Правый северный фланг этой армии был обнажён, кавалерия белых могла легко выйти в глубокие тылы Южного фронта.
Единственной силой, способной противодействовать Шкуро и Мамонтову, был конный корпус Будённого.
Но существовала старая директива о движении корпуса в Донскую область.
Будённый, предвидя опасность проникновения Шкуро на север, решительно повернул свою конницу и ещё до падения Воронежа устремился к северу, ища встречи с неприятельской кавалерией. Этот ответственный смелый шаг был оправдан всем последующим ходом событий.
Вскоре РВС Южного фронта дал Будённому директиву разбить конницу противника в районе Воронежа и способствовать выходу Восьмой армии в кратчайший срок на линию Дона. Будённый быстро сосредоточил свой корпус северо-восточнее Воронежа.
Подготавливая части к операции и выясняя группировку белых, Будённый прибегнул к военной хитрости. Он включился в телеграфные провода связи корпуса Шкуро и передал ложный приказ Первому конному корпусу Будённого. В приказе говорилось о подготовке наступления на Воронеж с основным ударом с юго-востока, тогда как в действительности удар готовился с северо-востока. Штаб корпуса Шкуро счёл якобы перехваченный «приказ красных» за правду.
Шкуро, опасаясь упустить инициативу, перешёл в наступление с двенадцатью полками кавалерии. На первых порах ему удалось потеснить одну из двух дивизий Будённого, но затем другая дивизия вышла ему во фланг и тыл. Манёвр решил схватку. Будённовцы разбили казачью дивизию кубанцев, уничтожили полк белой пехоты и преследовали бегущего неприятеля до восточных окраин Воронежа.
После этого Будённый произвёл новую перегруппировку. Главные силы были сосредоточены в расчёте атаки Воронежа с севера. Остальным частям корпуса ставилась задача охватить город с юго-запада. Вся артиллерия и огромное число пулемётов были сконцентрированы в районе расположения этих частей.
В день решающего боя за город, рано поутру, шквал артиллерийского огня был обрушен на противника, и одна дивизия Будённого в пешем строю переправилась через реку Воронеж. Вспыхнул бой на востоке города, постепенно втянувший главные силы белых. Тем временем главные силы Первого корпуса появились с севера и северо-запада, стремительно приближаясь к Воронежу. Удар застиг белых врасплох. Шкуро ничего не оставалось, как отдать приказ к отступлению. Его кавалерия побросала орудия, пулемёты и ринулась к переправам через Дон.
День спустя после воронежского разгрома донской и добровольческой кавалерии ударная группа, перебросившая свои части из-под Орла в район Кром, снова перешла в наступление. За двое суток боев частям кутеповского корпуса были нанесены поражения на всех трех участках того рубежа, на котором Красная Армия поставила крест деникинскому «походу на Москву»: Орёл — Кромы — Дмитровск. Ударная группа ночной атакой выбила белых из Кром; соседняя с запада дивизия опрокинула дроздовцев и ворвалась в Дмитровск; дивизии, действовавшие слева от ударной группы, разбили корниловцев под Орлом, наступая к югу вдоль железной дороги.
Начался общий отход белых на всем центральном участке Южного фронта.
Вместе с тем начались с каждым новым боем возраставшие успехи советской конницы. Форсировав Дон и нанеся ещё крупное поражение кавалерии Шкуро, Будённый отбросил её в район станции Касторной по направлению к Курску. Здесь, в середине ноября, в разгар бушевавшей метели необычно ранней зимы, он вновь разгромил белых сокрушительным ударом соединённых конных и пеших сил.
Отступление добровольцев Деникина стало приобретать характер повального бегства. В этих условиях преследование врага кавалерией, преобразованной в Первую Конную армию во главе с Ворошиловым и Будённым, имело решающее значение. Невиданно поднялся среди полков боевой дух уверенности в победе. С каждым шагом вперёд сильнее сказывались в действии советских войск те выгоды, которые были заложены в стратегическом плане наступления.
Главный удар из района Воронежа выводил основную группу армий — во взаимодействии конницы и пехоты — с северо-востока на юго-запад, в Донецкий бассейн. В то же время удар из района Орла открывал выход правофланговой армии фронта на юг, через Курск к Харькову.
В Донецком бассейне победы советских войск были облегчены дружной поддержкой рабочих. Эти победы имели следствием то, что действовавшая на стыке Донской и Добровольческой армий Конная армия кратчайшим путём выходила к Азовскому морю. А этим предрешалось осуществление конечной цели первого этапа плана — рассечение деникинских сил на две части: добровольцев, которые отбрасывались в Правобережную Украину и к Крыму, и казаков, которые оттеснялись в низовья Дона и на Северный Кавказ.
В ноябре и декабре Деникин терпел поражения уже на огромных пространствах от Днепра до Волги. Красная Армия победоносно освобождала Украину. Двинулся вперёд Юго-Восточный фронт. Пошла в наступление руководимая Кировым армия со стороны Астрахани против группы белых войск Северного Кавказа. Полная победа над «вооружёнными силами Юга России» неудержимо приближалась.
«Главное — не останавливаться на Волге, — писал Деникин Колчаку, — а бить дальше на сердце большевизма, на Москву. Я надеюсь встретиться с вами в Саратове…»
Ни в Саратове, ни ещё где-либо Деникину встретиться с Колчаком не довелось. Колчак был разбит в Заволжье, войска его бежали за Урал.
На высшей точке успехов второго — южного — похода Антанты деникинцы были абсолютно уверены в своём триумфе. Они собирались пожаловать в Москву «не позже конца декабря, к рождеству 19-го года», как заявил генерал Май-Маевский после захвата белыми Орла. Однако к рождеству, потеряв не меньше половины состава Добровольческой армии, белые были отброшены за Полтаву и обращены в бегство из Донецкого бассейна, капиталисты которого в октябре объявили приз в миллион царских рублей тому из полков добровольцев, который первым вступит в столицу.
Орёл и Воронеж — первые из рычагов, которые повернули события девятнадцатого года в пользу Советской России и опрокинули расчёты Антанты на «московский поход» Деникина.
Мамонтов, с его набегом донцов, Кутепов, с его нашествием отборных офицерских дивизий, были белыми генералами, достигшими пределов внутренней России и даже переступившими в глубину её пределов. Они не дошли до Тулы всего каких-нибудь полтораста — двести километров — первый с юго-востока, второй с юго-запада.
Кончился деникинский поход Антанты в глубь России тем, что крестьянские массы решительно поддержали Советы, в самый острый момент встав на сторону революции против опаснейшего её врага — Деникина. Кончился этот поход тем, что рабочие не только выставили хоровод новых полков в помощь своей армии, но и в стане белых подняли партизанские красные знамёна. Не только на территориях, занятых властью Советов, но и там, где находилась власть белых, народ был уверен в правде революции и доверял лучшей, здоровой, сильнейшей своей части — рабочей части населения, считая, что именно эта часть населения — пролетариат — направит всю жизнь на справедливый для него, для народа, путь.
В самом начале января Конная армия, прорвав фронт Деникина и нанеся ему тяжёлое поражение у Таганрога, сломила отчаянное сопротивление белых под Ростовом и заняла город.
Добровольческая армия была разгромлена и утратила значение главной силы деникинщины. Роль главной силы возлагалась теперь Деникиным на казачьи войска, от них ждал он спасения, к ним обращал разбитые свои последние надежды.
Но это был уже новый, тысяча девятьсот двадцатый год — новое лето господне, как говорили старики, новый рубеж молодой Советской России, после того, как вершинный рубеж гражданской войны необыкновенного тысяча девятьсот девятнадцатого года был перейдён с победой.
36
Раз поутру, в последних числах ноября, Павлик попросил у сестры денег. Когда Аночка стала допытываться, зачем нужны деньги, он признался, что мальчики уже не впервые делают складчину, чтобы покупать на базаре молоко Арсению Романовичу.
Так стало известно о болезни Дорогомилова — Аночка сказала о ней Извекову, он передал матери.
— Ты не думаешь, ему надо бы помочь?
— Мне кажется — да, — ответила Вера Никандровна.
Все-таки в её тоне он уловил неуверенность. Он сам не мог решить, как следовало относиться к этому человеку.
— Рагозин его уважает.
Она промолчала. Он понял, что уважение, конечно, не обязывает к симпатии. Говорить, что Аночка ценит Дорогомилова, как человека доброй души, ему показалось лишним. Вера Никандровна знала это от самой Аночки. Можно было бы ждать только один ответ — что расположение к людям мало зависит от чужого мнения о них. Слишком лично развивалась история отношений семьи Извековых к Арсению Романовичу, чтобы кто-то со стороны мог вызвать здесь перемены. Да и нужны ли были перемены?
— История настолько давняя и в конце концов настолько неясная, — сказал Кирилл. — Вряд ли можно сейчас что-нибудь иметь против старика.
— Я давно ничего не имею. Да и в прошлом он только будил во мне тяжкие воспоминания. Больше ничего.
— Может быть, не мешало бы ему увериться в этом?
— Я поговорю с Аночкой. Если она согласна, мы вместе сходим к больному.
— Она, конечно, согласна, — вырвалось у Кирилла, и он, поймав себя на этой категоричности, которая могла бы принадлежать только самой Аночке, смолкнул.
Дорогомилов начал прихварывать ранней осенью. Определённой болезни он не замечал, ему было просто не по себе. Как раз когда он вознамерился вылезть из сюртука и надеть гимнастёрку, когда стал поспрашивать в военных учреждениях о новой службе и вдруг расстался со своей библиотекой, — он занемог.
Первый приступ слабости он почувствовал в день вывоза книг. Приехали сразу две телеги, и не успела закончиться погрузка, как уже больше чем наполовину опустошились полки. Бронзовая пыль заметалась в комнате, словно протестуя, что посмели нарушить её покой. Случилась непонятная вещь: едва принялись за самую большую полку и освободили одну её сторону, вся полка обрушилась. Столб пыли взвился к потолку, и мыши с писком промчались по книжной куче.
Дорогомилов не вынес зрелища крушения и лёг на диван. Лёжа, он отчётливее ощутил слабость — у него дрожали ноги и руки. Он не встал, когда приехали за остатками книг.
Он пожертвовал свою драгоценность библиотеке, открывавшей детскую читальню. Лучшей участи он не мог ждать для книг, собранных в интересах детей. К тому же он решил по возможности облегчить себя для не совсем ясного, но мужественного похода, о котором мечтал. И, однако, после вывоза книг его стало мучить давно забытое одиночество. Он безразличнее начал отзываться на события, прежде вселявшие в него смятение, может быть потому, что теперь грозность их как будто миновала.
Мальчики не переставали наведываться к нему, но он подозревал, что они остывали к его дому из-за отсутствия книг. Ему пришлось мирить Павлика с Витей, потому что Павлик отстаивал читальню, а Витя был против.
Недомоганье Арсения Романовича повторялось чаще и чаще. Наверно, сказывалось понемногу все: жалкое питание, сырость и холод осени, а главное — старость. И вдруг его свалило воспаление лёгких.
Новый его почитатель — Ваня Рагозин — сказал отцу об этой тяжёлой беде. Был прислан доктор, доставлен воз дров, мальчики поделили между собой дежурства.
Как никогда длинны стали ночи, как никогда велика квартира. Болезнь текла вяло, кроме слабости да колотья при кашле, Арсений Романович ничего не испытывал. Его томила бессонница.
Мысли его привязывались к мелочам. Он останавливал глаза на одном из сотен предметов, которыми завален был кабинет, и начиналось бесконечное припоминание былого. Как спутники кометы, окружали его жизнь когда-то нужные вещи. Все они имели свои биографии, и он высчитывал, сколько десятилетий служили ему какие-нибудь ножницы, которые от дряхлости уже не подчинялись никому, а в его руках годились одинаково для гигиенических операций, вытаскивания гвоздей и даже как музыкальный инструмент — когда Арсений Романович позвякивал ими, задумавшись и напевая «Дунайские волны».
Внезапно он вспоминал редкую книгу — не столько по содержанию её, сколько по связи с определённым обстоятельством жизни, по приметам, выделявшим эту книгу из сотен других особенностей её биографии — где куплена, в какой день, кем переплетена, куда поставлена, почему не дочитана.
Дочитывал книги Арсений Романович вообще редко, так же как редко доводил до конца начатое дело. Попробует что-нибудь мастерить, убедится, что получается, — и возьмётся за другое. Сядет за книгу, придёт в восторг, размечтается — и бросит. Он будто сам дописывал книги в своей фантазии и запоминал их больше по началу, с лица, как запоминают человека. Поэтому весь мир его вещей, мир его книг был миром неоконченным, словно вечным. И нельзя было понять — зачем же теперь вечность кончалась? — ушли книги, наверно уйдут вещи, за ними уйдёт он сам.
Ко дню прихода Аночки с Верой Никандровной он стал очень слаб. Но появление их лихорадочно возбудило его, он сделался говорлив, суетливость вернулась к нему, поневоле выражаясь только в лице и руках. Он смотрел все время на Аночку, лишь украдчиво покашиваясь на другую гостью, но Вера Никандровна физически ощущала, как он ждал, чтобы она заговорила. У неё не находилось слов — её поразил вид старика с горящим розовым лицом в ореоле сивых волос.
Аночка простодушно спросила — что, наверно, ему скучно в одиночестве? Он возразил торопливо, насколько позволяло короткое дыхание:
— Я никогда не бываю один. Меня тянут в разные стороны мои мальчуганы.
Отдышавшись, он сказал помедленнее:
— Одиночество ужасно, когда ты никому не нужен, и стоишь на улице, и тебя все обходят… Оно прекрасно, если у тебя есть угол, и ты иногда закроешься дверью — отдохнуть от тех, кому ты нужен.
— Поправитесь, — сказала Аночка, — тогда можете запираться на все замки и отдыхать от нас, а сейчас надо сделать, чтобы за вами был уход.
— О, я доволен! Ваш Павлик топит печь. Ваня Рагозин моет посуду. Они стараются.
— Мальчишки ничего не понимают. Нужна сиделка. Мы устроим, Вера Никандровна, правда?
Дорогомилов перепуганно взглянул на Извекову.
— Что вы! Я уже очень бодро чувствую себя. У меня служба!
— Служба не уйдёт, — немного повелительно заметила Аночка.
Он улыбнулся воспалёнными глазами, по-стариковски игриво и будто извиняясь:
— Я ещё пойду на войну.
— Как Павлик! — засмеялась Аночка.
— И потом займусь чем-нибудь поэтичным.
— Вот это чудесно! Чем, например?
— Стану рыболовом.
— Так это же времяпрепровождение, а не занятие, — засмеялась Аночка.
— Нет, почему же? Можно и зарабатывать… рыбной ловлей.
— Тогда вы будете рыбаком, а не рыболовом.
— Рыбак хорошо. Рыболов поэтичнее.
Он начинал уставать, щеки его бледнели, глаза делались печальнее.
— Вы как думаете, букинисты не будут упразднены… со временем? — неожиданно спросил он.
— Это — которые продают на базаре книги?
— Старые книги.
— Вы хотите продавать книги? Лучше быть библиотекарем.
— Букинист лучше. Он, если любит какую книгу, отдаст только тому, кто любит ещё больше, чем он… Библиотекарь… хорошо. Но должен угодить на всякий вкус.
— Сделайтесь, сделайтесь букинистом, пожалуйста! — вся загораясь, воскликнула Аночка. — Я буду ходить к вам рыться в книгах!
— Приходите с Павликом. Беречь… мальчикам, которые любят…
Ему становилось все труднее говорить, он как будто начинал бредить.
Явился Витя, сел в стороне, требовательно поглядывая на женщин. Они поднялись.
Вера Никандровна, быстро пожимая руку Арсения Романовича и наклоняясь над ним, проговорила единственную фразу, какая могла выразить её убеждённость, что он не встанет.
— Как встанете, прошу вас к нам с Кириллом, очень прошу!
— Пришли!.. Хорошо, — слабым голосом отозвался Дорогомилов и, сморщившись, туго сжал дрожащие веки.
Он умер спустя недолго после этого визита, ночью, один в своей нелепой квартире. Ваня Рагозин утром застал его холодным. Ваня не боялся мёртвых — на своём маленьком пути он видел их нередко. К тому же Дорогомилов казался по-старому добродушным. Он только держал правую руку сложенной в кулак, будто кому-то грозил или, может быть, с кем-то здоровался. Ваня побыл около него минуту, потом сорвался с места и побежал сказать отцу о происшедшем.
Странно, но похороны этого одинокого человека собрали довольно большую толпу провожающих. Тут была молодёжь самых разных возрастов, от мальчиков до юношей в солдатских шинелях или в полинялых студенческих фуражках. Большинство помнили друг друга по детским похождениям. Но за гробом шло много взрослых, не знавших друг друга, соединившихся на этот час в кольцо что-то одинаково понимающих людей. Конечно, были здесь и родные дорогомиловских любимцев, среди них — Лиза, Парабукин, Аночка. Был Рагозин, шедший одним из первых за дрогами. Он и помог устройству похорон, столь хлопотному в эти дни.
Обычные в былой провинции расспросы встречных — кого хоронят? — стали в суровое это время редки. Смертей было много, похороны — одинаковы, по одному «разряду» и разнились только тем, что одни гробы были некрашены, другие красились в красный цвет.
Но всё-таки обилие провожающих останавливало любопытных, и вопрошавшие не могли взять в толк, почему совсем непрославленный покойник собрал за собой столько народа.
— Учитель, что ли?
— Да нет, не учитель. По счётной части.
— Чего же за ним ребятишки идут?
Иная городская тётушка, однако, сразу догадывалась, кто умер:
— Дорогомилов? Да это не Лохматый ли?
— Он самый.
— Сумасшедшего хоронят.
— А-а! Тоже отжил, голубчик, своё…
Находилось, таким образом, основательное объяснение — почему идёт столько людей, ибо сумасшедший всегда представлял как-никак больше интереса, чем человек обыкновенный.
На кладбище провожавшие тесно сгрудились вокруг могилы. Хотя дул сильный ветер и начинало крутить недавней порошей, все стояли с открытыми головами — даже мальчики, которые не слушали старших, заставлявших надеть шапки. Почему-то все ждали, что минута прощанья должна быть отмечена особенно, и насторожились, когда Рагозин ступил на бугор земли у могилы.
Он помолчал секунду. Выше толпы чуть не на голову, взойдя на бугор, он стал ещё больше виден, и лысина его с трепыхавшими на висках и затылке кудрями привлекла к себе взоры отовсюду.
— Умер человек, которого многие знали в нашем городе, — сказал он негромко. — Знали сослуживцы по работе, которой он отдал три с половиной десятка лет. Знали дети, с которыми он любил проводить свой досуг. Знали, как труженика, как скромного человека, как друга детей. Но одной своей стороной известен он был, пожалуй, меньше всего. А сторона эта была в нём самой главной, и о ней сейчас надо сказать.
Пётр Петрович поглядел на красный гроб, вдоль крышки которого ветер гнал снежинки, и поднял выше голову.
— Арсений Романович Дорогомилов, — сказал он громче, — был мечтателем. Всю свою жизнь мечтал он о будущем, о великом будущем человечества, и помогал растить это будущее, делая своё дело незаметно, только потому, что верил в него, и не мог его не делать.
Теперь уже многие знают, что в годы царской реакции у нас в Саратове основано было общество «Маяк». Оно имело просветительные цели и действовало легально. Но в то же время, лет за пять до революции, у нас образовалась довольно крепкая подпольная организация большевиков. В ней работали тогда, вместе с другими товарищами, сестры Владимира Ильича Ленина. Сочувствие рабочих и ремесленников к своей партии росло быстро, и в войну у нас уже издавалась легальная газета большевиков. Она расходилась почти по всей России. Её читали и в Белоруссии, и под Москвой, и в Питере. Но жандармы закрыли газету. Тогда большевики нашли другой путь общения с массами. Было использовано с этой целью общество «Маяк», в котором создалось партийное ядро. «Маяк» стал легальным прикрытием революционной работы, проходившей на заводах, в кружках, в гарнизоне. Результат этой работы сказался с яркой силой к началу революции. Гарнизон наш в шестьдесят тысяч солдат, подготовленный пропагандой, сыграл выдающуюся роль в февральские и октябрьские дни. А в помещении «Маяка», вскоре после февраля, на собрании большевиков был избран наш партийный комитет…
Вите, слушавшему сначала очень внимательно, стало понемногу казаться, что речь Петра Петровича ушла чересчур далеко от Арсения Романовича. Он стоял прижатый людьми к намогильному кресту и, неудобно повернув шею, читал жестяную дощечку:
«Здесь покоится прах Алексинского уезда Тульской губернии деревни Корочки Агриппины Родионовны Калинниковой. Господи приими её дух с миром. И упокой её в селении праведных», и затем, под херувимом лазоревой краски: «Незабвенной дочки Бери от мами и папи».
Над прахом Алексинского уезда Витя размышлял недолго — это не было серьёзным вопросом: очевидно, прах географической местности известным образом соединялся с умершим. Это был момент формальный. Но селение праведных заставило Витю призадуматься. Он не мог решить, о каком селении надо просить для Арсения Романовича, какие вообще существуют селения, где собственно и к кому следует обратиться с просьбой о селении, если не к господу. Тут могло быть решение только по существу, так как от этого зависела будущая надпись на могиле Арсения Романовича. Селение праведных для него, вероятно, было бы тоже достаточно, как для праха Алексинского уезда, но, может быть, всё-таки есть какие-нибудь селения лучше? На такой важный вопрос должен был ответить Пётр Петрович, если он взялся говорить. И Витя опять начал слушать.
— Арсений Романович помогал революционерам ещё до возникновения «Маяка», — говорил Рагозин. — Но после того, как в этом обществе создалось партийное ядро, с Арсением Романовичем была установлена постоянная связь. Квартира его сделалась местом явок. Он скрывал у себя подпольщиков. В своих книгах, часть которых он собрал нарочно без всякого толка, для маскировки, в книжном хламе он иногда хранил агитационную литературу. Делал он все так искусно, что долгие годы водил за нос царскую охранку, и ни один революционер, который ему доверялся, не был разоблачён. Ради конспирации он даже не вошёл в члены «Маяка», который ему светил, как многим из нас. Вот тут, среди провожающих, находятся несколько старых партийцев, хорошо помнящих предреволюционную работу покойного.
Товарищи! Об Арсении Романовиче я не сказал бы, что он был высоким маяком в ночи, на котором выверяют свой курс дальние корабли. Но он был бакеном, маленьким фонарём бакена, который обозначал своим нетухнущим глазком поворот широкой реки. Всякий, кто плыл этой рекой к морю будущего, в ветер и в непогоду, видел светлый глазок бакена, и плыл дальше, уверенный, что о нем подумали и что он не один.
Теперь все мы вступили в это море, и оно, оставаясь будущим, стало также нашим настоящим. Простор его необъятен, и не мало ещё пронесётся над ним бурь и шквалов. Но маяки теперь сияют на нём для всех с одинаковой силой, и путь наш открыт всем.
Я начал с того, что Арсений Романович был мечтателем. Это верно, и это больше всех чувствовали в нём дети — мечтатели по природе. Мечта Арсения Романовича была, конечно, расплывчата. Дети, каждый на свой лад, вкладывали в неё свои желания, свой, скажем так, сон будущего. Мы, коммунисты, не можем мечтать бесформепно, потому что хотим не только мечтать, но и строить прекрасное будущее. А строить без ясной цели, без программы нельзя. Но в нашей программе заключён все тот же простор моря, который нужен для мечты. Тот простор, который влечёт к себе чистое воображение ребёнка, требующее от мира справедливости, красоты, счастья. Мы должны мечтать с той страстью, какая привлекала детей в Арсении Романовиче. Мы должны у него поучиться его страсти. Но мы должны указать нашим детям верный путь к мечте. На пути этом они безбоязненно будут разрушать всё, что противоречит нашей цели, нашему плану будущего. Вместе с молодёжью, которая сражается сейчас за Советскую республику, дети наши пойдут навстречу коммунизму.
Я кончу прощальное слово об Арсении Романовиче обещанием. Недавно я слышал от наших моряков, что кочегарам судов, курсирующих в Красном море, кажется, будто у котлов прохладнее, чем на палубе. Так вот нам, большевикам, кажется, что трудности борьбы за новый мир легче мещанского бездействия мира старого. Мы не отойдём от наших котлов, не выйдем отдыхать на палубу — нам там душнее. И мы можем пообещать нашему другу Арсению Романовичу, что, стоя у котельных топок, никогда не перестанем мечтать и научим мечтать наших детей, которых он так любил, научим их не упускать из вида маяков будущего.
Рагозин одним большим шагом спустился с бугра.
Его сменили ещё два оратора. Но они говорили кратко — все было сказано до них, да и ветер разгуливался сильнее, мело метелицей, люди жались теснее друг к другу.
Могилу ещё не сровняли с поверхностью земли, когда начали разбредаться. Трамваи не доходили до кладбища, надо было идти пешком к университету. По широкому полю перед кладбищем вожжами тянулась позёмка, закручиваясь вокруг трамвайных столбов. Местами проступила голая земля, расчищенная ветром. Снег сдуло к тесовым кварталам, и они насупленно темнели на ярко-белых тротуарах.
Мальчики — руки в рукава или в карманы, — намёрзнув, пока стояли у могилы, почти бежали впереди не поспевавших за ними взрослых.
— Как летит время, — сказала Вера Никандровна Аночке, — ведь это с Павликом рядом — сын Лизы будто?
— Да, Витя.
— А Павлик совсем молодец.
— Да. Иногда не верится, что я его нянчила.
Аночка засмеялась.
— Ты что?
— Помните историю с шоколадом?
— С шоколадом?
— Это ещё перед войной. Помните, вы подарили Павлику на именины плитку шоколада? Мама ему велела поделиться со мной. Он долго мучился, все не хотел давать. Потом говорит: «Ну хорошо, мама, я только дам Аночке ма-аленький кусочек». — «Почему же маленький, когда у тебя много?» — «Я боюсь, большим кусочком как бы она не подавилась».
Теперь они вместе засмеялись, но смех как-то сразу оборвался, точно они вспомнили, что идут с похорон. Прикрывая от порыва метели рукавом лицо, Аночка мельком спросила:
— Почему не пришёл Кирилл Николаевич?
— Да, жалко. Он понял бы своего отца, после этой речи — почему дружил отец с Дорогомиловым… Кирилл хотел пойти. Но что-то неотложное в военном комиссариате.
Аночка резко вскинула брови, но промолчала и сосредоточенно прибавила шаг: мальчики слишком далеко убежали вперёд.
Они кучкой семенили посередине мостовой, нагнувшись против ветра, мешавшего как следует говорить. Они перекидывались короткими словами, подолгу не отвечая друг другу.
— Здорово мой отец говорит, а, Пашка? — спросил Ваня.
— Ага, — согласился Павлик, но подумал и прибавил: — Зря это он про книжный хлам. Мой отец обрадовался.
— Чего обрадовался?
— Толкнул меня и говорит: товарищ Рагозин со мной согласен — Арсений Романович держал один хлам.
— Ну и пусть. Тоже! Твой отец!
Вите думалось, что Пётр Петрович не сказал об Арсении Романовиче самого важного. Самое важное состояло в том, что Арсения Романовича больше нет и что таких, как он, никогда больше не может быть.
— А как мы об Арсении Романыче напишем? — спросил он.
— Что напишем? — захотел узнать Ваня.
— На кресте.
— Правда, а? — встрепенулся Павлик.
— На кресте! — насмешливо переговорил Ваня.
— А что? — сказал Витя, принимая вызов.
— У Арсения Романыча будет памятник, а никакой не крест.
— Ну да, памятник. Большо-ой! — протянул Павлик.
Все трое по очереди потёрли уши.
— Ребята! Мужик на санях! — воскликнул Витя.
— Дурак какой! Снегу-то с гулькин нос, а он вылез, — сказал Ваня.
— Надо так написать, — проговорил Павлик сосредоточенно: — Здесь лежит наш Арсений Романович, и потом подписи.
— Какие подписи? — спросил Ваня.
— Ну, подписи — ты, я, Витя, ещё кто, ещё.
— Тоже выдумал! Кто это на могилах расписывается? Я на кладбище целое лето жил, знаю.
— Ну и что же, что жил? Разве есть закон? Захотим, так распишемся.
— А чего такое — селение праведных? — спросил Витя.
— На кресте, да? Знаю, — сказал Ваня.
— На кресте, да? — повторил за ним Павлик.
— Это всё попы! — сказал Ваня. — Воскресение, селение. Начнут архиреить! А ничего и нет. Закопают, так не воскреснешь.
— Ну да, — согласился Павлик. — Отзвонил, и больше каюк.
— А на Марсе? — скептически спросил Витя.
— На Марсе! Подумаешь! — дёрнул плечами Павлик.
— Ты не читал, вот и говоришь.
— Ты читал, да плохо, — сказал Ваня. — На Марсе не мертвецы, а живые люди.
— Ага, — подтвердил Павлик. — Только там марсисты.
— Надо так, — предложил Витя. — Здесь покоится (он сделал паузу, сомневаясь — нужно ли что-нибудь о прахе и о местности)… покоится Арсений Романович, самый хороший человек!
Он неуверенно взглянул на товарищей. Павлик подумал и признал, что проект удачен. Ваня был не очень доволен.
— Надо ещё нарисовать и выбить на камне, — дополнил он.
— Рисунок?
— Ага.
— А про что рисунок?
Тут мальчиков догнал Рагозин и положил им на плечи тяжёлые руки в варежках.
— Замёрзли?
— Не-ет! — дружно откликнулись они, опять потирая ладонями уши.
— Пётр Петрович, мы спорили про памятник, какую сделать надпись.
— Ну, какую же решили сделать?
Они опять заспорили наперебой, выдумывая новые предложения и в конце концов заставив Рагозина сказать, какую надпись сделал бы он сам.
— По-моему, надо просто: Арсений Романович Дорогомилов, революционер.
— И всё? — спросил Павлик, от неожиданности разинув рот.
— И всё.
— И всё! — вскрикнул Ваня. — Вот это да-а!
— Это да-а! — закричал тогда и Павлик. — Арсений Романыч тоже был бы рад, правда, а?
И только Витя задумался и ничего не сказал. Ему было грустно, что о таком человеке, как Арсений Романович, будет написано всего одно слово.
Мальчики шли в ряд с Петром Петровичем, стараясь так же широко шагать, как он, и скоро добрались до площади, где толпа людей дожидалась трамвая.
Становилось очень морозно, быстро темнело, вьюга крутила и крутила все злее. Но мальчики, прохваченные холодом и засыпаемые снегом, присоединились к толпе и стали терпеливо, вместе со взрослыми, ждать, чаще растирая уши, щурясь сквозь метель на далёкие неясные фасады университета.
37
После первого спектакля «Коварства» Аночка и Кирилл видались каждую неделю, и в день похорон Дорогомилова тоже должна была состояться встреча.
Кириллу казалось, что они видятся очень часто, то есть что чаще видеться невозможно — так трудно и хитро было выкроить два-три часа, свободных одновременно и у него и у ней. Сложнее, конечно, было для него. Аночка как-то спросила, договариваясь о свидании:
— Но ведь есть у тебя расписание?
— Расписание — чего?
— Ну, когда ты занят, когда нет.
— Когда нет? — усмехнулся он. — Тогда находится что-нибудь непредвиденное.
Усмешка его сразу улетучилась.
— Непредвиденное — довольно существенная часть работы. Иногда самая существенная. Это — школа, в которой учишься предвидеть.
— Есть, значит, надежда, что ты выучишься предвидеть, в какой день можешь по-настоящему со мной встретиться?
— По-настоящему?
— Да. Чтобы не на минутку.
Он с такой основательностью задумался, что ей стало весело.
До сих пор Кирилл ни разу не обманул Аночку, если обещал прийти, вернее — успевал заранее предупреждать, если встречу приходилось отложить. Но в этот день его неожиданно назначили выступить за городом на митинге.
Он рассчитывал вернуться к условленному часу. Но все сложилось не по расчёту.
Митинг был созван для записи добровольцев в кавалерию. На горах, в одном из унылых зданий разросшегося Военного городка, народ теснился плечом к плечу. Все стояли. Тут собрались служащие городка, новобранцы Красной Армии, пёстрый люд Монастырской слободки, обитатели разбросанных по округе выселок — рабочие окрестных кирпичных сараев.
Извеков говорил с помоста, который дышал у него под ногами. Он любил прохаживаться во время речи, это напрягало его и в то же время удерживало в сосредоточенности — мысль текла мерно с шагом. Он не замечал, как вздрагивает на помосте накрытый кумачом стол.
Говорил он легко. События, которых он касался, сами по себе приковывали слушателей — дело шло о победах на юге, о бегстве в белую Эстонию разбитого Юденича, о новом наступлении в Сибири против Колчака — все фронты гражданской войны находились в невиданном движении, но уже движение это было дано фронтам не по почину контрреволюции, как случилось два-три месяца назад, а сосредоточенной волею Красной Армии. Она несла свои знамёна вперёд, возвращая России её далёкие окраинные земли.
С какой-то взыскательной пристальностью, хмуро и насторожённо, собрание сотнями взглядов следило за Кириллом, будто испытывая его выдержку, проверяя знания. Но он упрямо шагал под этими взглядами, приостанавливая себя на поворотах и — видно, для прочности речи — изредка перерубая кулаком воздух. Знания же его были столь основательны, что, когда он начал перечислять победы красной конницы, народ словно решил, что он выстоял проверку: люди расправили брови, зашевелились, гул голосов прошёл в разных углах, и потом вдруг, как стрельба ракет, рассыпалась трескотня захлопавших ладош.
Кирилл кончил тем, что враг опозорен, разбит, отступает, но ещё не уничтожен, и чтобы добить его, нужен приток свежих сил в ряды бойцов. И он призвал вступать в Конную армию — старых и молодых кавалеристов, пулемётчиков бывалых и малоопытных, с конями и без коней — всех, кто слышит в плече своём силу, а в душе ненависть к белогвардейцам и преданность делу освобождения рабочих и крестьян.
Он ждал, что сразу после этого призыва начнут записываться добровольцы. Но из собрания раздались вопросы и вызвались ораторы — поговорить.
Вышел на помост усатый астраханец с жёлтыми лампасами на шароварах. Речь повёл он сначала не столько красно, сколько громко, и дивовались больше не его словам, а богатырскому его голосу. Говорил же он, что бывают всякие казаки — есть и генеральские приспешники, и кулаки лютые, и лавочники, но есть и такие казаки, как он. А он казак настоящий — из пригоршни напьётся, на ладони пообедает. Слушали его недоверчиво, но под конец он сказал такое, от чего все притихли и проводили его сочувственным глазом.
— Настоящий казак красную кавалерию уважает. Нонче только одни красные строевой верности держатся. Они перед противником своему строю верны все по-одинаковому, а не по-разному. От переднего до последнего. В прятки не играют. Ну, только медаль эта с обратной стороной. Какая у неё сторона? А вот я скажу. От кого у нас, от первого, уральцы деру задавали? От Василья Иваныча Чапаева. Даром что не казак, а самого скорого казака обходил на полный корпус. А где нонче товарищ Чапаев обретается? На дне быстрины уральской, что пониже буде Лбищенского. Как же, спрашиваю, его не уберегли? Как его грудьми не закрыли? Как его из Лбищенского на конях не упасли? Мало чего ему самому рубать уральцев захотелось! Его надо было на крыло посадить да крылом понакрыть. Он бы и остался нам целёхонек. Красных атаманов у нас немного, они только стали объявляться. И надо нам такой устав иметь, чтобы верность перед строем у всех была одинакова, а чтобы обереженье каждый получал по своей заслуге перед всей красной кавалерией. Атаманов своих надо беречь. Такое будет моё предложенье товарищам.
За этим оратором потянулись другие, потом стали говорить из толпы, не поднимая даже рук и не прося слова. Кирилл понял, что это далеко уводит от дела.
Он опять потребовал слова, ответил на вопросы и сказал о Чапаеве, что, мол, верно — ни товарищи его не уберегли, ни сам он не уберёгся, и что надо быть день и ночь начеку, потому что ни в какой прежней войне не знавали такого врага, как белые, — ни по беспощадности, ни по коварству.
— Геройскую гибель Чапаева оплакивает вся Советская Россия, и особенно тяжела эта гибель для Волги, которой он был кровным сыном. Но в самой гибели Чапаева заложено нечто роднившее его судьбу со жребием былинных и народных героев. Он, как Василий Буслаев, не знал перед смертью ни раздумий, ни робости. Он, как Ермак Тимофеевич, нашёл кончину, переплывая реку, прославленную его великими делами. На смену ему придут другие богатыри. И тем скорее придут, чем больше вольётся трудового люда в нашу армию, в нашу конницу. Придут богатыри из рядов народа, из ваших закалённых рядов, товарищи!
Кирилл подошёл к столу, схватил и поднял над головой лист бумаги.
— Кто хочет поддержать победоносную нашу кавалерию новым боевым эскадроном? Объявляю запись открытой и сам иду добровольцем в Первую Конную армию. Кто следующий, товарищи? Подходите!
Он обмакнул перо в чернильницу. Стол шатался под его локтями, перо просекало бумагу на мягком кумаче. Собрание изо всех сил хлопало в ладоши, пока он писал, а когда на помост начали взбираться и становиться в очередь к столу добровольцы из участников митинга, рукоплесканья разгорелись ещё горячее.
Кирилл громко выкликал имена и фамилии записавшихся, и все, кто сидел за столом, пожимали добровольцам руки, и они отходили с празднично строгой солидностью и, сойдя с помоста, рьяно уговаривали других — последовать своему примеру.
Открывая собой список, Кирилл знал, что — сделает это или нет — он всё равно идёт на фронт и что это будет не позже чем завтра утром — направление военного комиссариата уже лежало у него в кармане. Но он чувствовал, что не сделать это было невозможно перед лицом тех, кого он звал поступить так же. Необходимый во всяком деле почин застрельщика здесь был очевиднее необходим, чем в любом ином случае. Кирилл вызвался записаться первым, не обдумывая своего шага, по внутренней подсказке, что шаг этот сдвинет дело с места.
Когда он сделал этот шаг и увидел, что не ошибся и все пошло на лад, ему стало очень хорошо, будто он на миру получил открытое одобрение тому решению, которое для него лично уже само собой сложилось и было бесповоротно. Ему передалось общее, увлёкшее всех настроение, которого сперва вовсе не было и которое трудно было ожидать от неоднородной толпы жителей слободки и пригородных крестьян. Конечно, главную роль в общем подъёме сыграли новобранцы, чуть не сплошь требовавшие, чтобы их перечислили из пехоты в кавалерию. Но они захватили своим молодым волнением многих.
Кирилл покинул митинг в возбуждённо-довольном настроении человека, выполнившего важное предприятие. Он думал, что опоздает к Аночке не намного, и с удовольствием забрался в автомобиль. Но машина не успела въехать в город, как передний баллон спустил воздух.
Метель, разгулявшаяся с сумерек, к вечеру крутила без передышки. Зимы, если слишком рано выпадут, почти всегда начинаются с нещадных вьюг, рвущих и треплющих все на поверхности земли, наметающих сугробы по низинам и слизывающих последнюю былинку с бугров. Пыль, жёсткая, как толчёное стекло, носится вперемешку со снегом. Сами дома клонятся и стонут под напором ветра. Все гнётся, приникает, дрожит и высвистывает многоголосую недобрую песню.
Кирилла, едва он вылез на дорогу, чуть не столкнула дверца машины, откинутая вихрем. Воронка снега злобно вилась вокруг него, точно собравшись натуго запеленать и покатить его — спелёнатого по рукам и ногам — по сугробам вместе с позёмкой. Шофёр начал с самого драгоценного словца из своего аварийного запаса ругательств и полез за домкратом.
Кирилл хотел было опять спрятаться в автомобиле, но вдруг раздумал и заявил, что пойдёт пешком, чтобы не мёрзнуть в поле.
Он поднял воротник шинели, сунул в рукава кисти рук и, нагнувшись, зашагал посередине дороги. Он не узнавал окрестность, не представлял себе с точностью, по какой улице войдёт в город — впереди было так же темно, как по сторонам. Холод забирался все глубже под шинель, полы её то распахивало, то вдруг кидало в ноги и запутывало между колен. Все непослушнее, сбивчивее становился шаг.
Незаметно приподнятое настроение Кирилла исчезло. Ему было досадно, что он не предупредил Аночку о вероятном опоздании. К досаде прибавилась тревога, бередившая его уже несколько дней с того момента, как ему стало известно о предстоящем отъезде на фронт. Он все откладывал своё сообщение об этом Аночке и матери, надеясь, что чем короче будут проводы, тем легче они пройдут. Теперь ему вдруг стало очевидно, что он поступил жестоко, что Аночка непременно будет укорять его в бесчувственности, в пренебрежении к ней и что он действительно не может перед ней оправдаться.
Сквозь жгучее метание вьюги Кирилл видел тёплый свет маленькой комнаты, в которую ему хотелось скорее войти и до которой было все ещё далеко. С каждой минутой выплывала в уме какая-нибудь подробность этой комнаты, и досада его на себя росла.
Ветер грубо подогнал его в спину. На один миг у него явилось ощущение, будто он идёт под гору, и он вспомнил покатый пол в комнате Аночки: флигель, где ютились Парабукины, одной стеной осел в грунт. Плетёная, похожая на сотовые ячейки, скатерть; на стене — вырезанная из журнала «Берёзовая роща» Куинджи; коричневые и лимонные бессмертники, пучком воткнутые за фотографию Аночкиной матери; конус картонного абажура с шоколадно-рыжим прожжённым боком и фестонами по нижнему краю; колпак швейной машинки, уважительно накрытой полотенцем с вышитым изречением: «Коли вся семья вместе, то и душа на месте», — все эти мелочи легко изученного и уже милого обиталища проходили перед взором Кирилла, и — окружённую ими — он видел Аночку сидящей на кровати, уставившей неподвижные синие глаза в холодное окно: «Не пришёл, не пришёл». Он нахлобучивал фуражку, ниже пригибался против ветра, подтягивал на уши воротник, набавлял ход.
Конечно, не нужно было много фантазии, чтобы издалека рассмотреть каждый уголок незамысловатой комнаты и каждое движение в ней Аночки. Она успела посидеть не только у себя на постели (именно так, как вообразил Извеков), она двадцать раз перешла с места на место, присаживаясь и опять поднимаясь, подбегая то к двери, то к окну, вслушиваясь в стоны и присвисты вьюги и боясь не отличить от них стук Кирилла.
Придя с похорон Дорогомилова, она поставила самовар, чтобы как следует отогреться. Павлика она отпустила в гости к Вите (и сделала это с необыкновенной охотой), Тихон Платонович заявил, будто его ждут государственной спешности дела на службе (и как же она могла возражать против государственных дел, хотя ни на волосинку не поверила, что отец сказал правду). Она была счастлива, что оставалась одна.
Через час на ней было самое хорошее платье, и весь дом был прибран, и она ещё раз раздула самовар, чтобы Кирилл тоже согрелся, когда придёт. На дворе завывало свирепо, ветер выискивал в окнах микроскопические щели, и они пищали, точно в стекла бились налетевшие комары.
Время тянулось убийственно, Аночка начала отчаиваться. Она переворошила в памяти все мимолётные фразы, которые Кирилл когда-нибудь сказал в оправдание или объяснение своей занятости, или долга, или вообще чего-нибудь связанного с тем различием, какое было между ним и ею, с его ответственностью перед людьми, перед революцией, перед эпохой — ах, мало ли что обязывало Кирилла жить особой жизнью, совсем несхожей с обыкновенной маленькой жизнью Аночки!
Почему она до сих пор не задумывалась над значением всех его отговорок, мнимых нечаянностей, мешавших встречам на протяжении целого лета и осени? Как она не замечала, что ему в тягость, в обременение, в обузу эти её ожидания встреч, эти обещания, которые она берет с него — чтобы он пришёл, чтобы пренебрёг непредвиденными делами, как рогатка стоящими поперёк дороги? О, разумеется, у него чрезвычайно значительные дела. Они могут быть даже действительно государственной спешности. Извеков — не Парабукин. Привирать он не станет. Ему незачем даже преувеличивать.
Но если так, то ведь разница между большими делами Кирилла и маленькими — Аночки никогда не исчезнет. Разница может только вырасти, углубиться. Значит ли это, что Кирилл ещё больше будет тяготиться Аночкой и что она будет ещё больше обречена на бесплодные ожидания — когда он снизойдёт выделить ей минутку своего времени и, как милость, пожертвовать своё занятое внимание?
Почему, собственно, он считает себя в таком привилегированном положении? Разве для неё время не так же дорого, как для него? Разве ей легко далось вот сегодня, ради этой несчастной встречи с Кириллом, отказаться от читки новой пьесы, в которой Цветухин обещает ей новую роль? Не явиться в театр, когда её там ждут, когда она только что начала работу, с детства её манившую во сне и наяву! Это ли не жертва? А как поступает Кирилл? Он обманывает её. Он её обманул! Он не пришёл!
Все-таки, может быть, он ещё придёт? Может быть, его задержало что-нибудь из ряда выходящее? Ведь сейчас так много больших событий! А он такой большой человек! У него такие обязанности! Как можно сравнивать его обязанности с какой-то читкой пьесы, в которой Аночка, поди, и роли-то никакой никогда не получит! Она слишком обидела Цветухина, чтобы он дал роль. Она должна за счастье считать, что любит такого выдающегося человека, как Кирилл, и что он любит её.
Он, конечно, конечно, её любит! Он просто задержался. Не обманщик же он, в самом деле! Он сейчас придёт. Что она должна для него сделать? Ах, господи, она готова все, все для него сделать, только бы он пришёл! Но он не придёт! Он опоздал на целых два часа. Нет, уже на два часа четыре минуты. Четыре минуты! Мама милая, боже мой, что же всё-таки сделать, чтобы он пришёл?! Подогреть ещё раз самовар? Он остыл. Труба гудит, как домовой. А он уже остыл. Кирилл Извеков уже остыл. Господи, что за нелепица лезет в бедную голову!
Она нащепала лучины, бросила её в самовар и села на кровать. Положив локти на колени, она обхватила руками голову. Не лучше ли лечь в постель? Так жарко горит лоб.
И вдруг Аночка стремительно сорвалась с места и тотчас затихла. Стук в дверь. Да, она не ошиблась! Настойчивый, быстрый стук!
Пришёл!
Она бросилась в сени, с разбегу отодвинула щеколду. Облепленный с головы до ног снегом, согнувшись под порывами вьюги, на неё обрушился из темноты захолодавший человек.
— Скорее, скорее! — пробормотала она, распахивая дверь в комнаты и стараясь удержать другой рукой и коленкой входную дверь, на которую нажимал ветер. Она насилу справилась с запором, кинулась назад в дом, остановилась у косяка и чуть не вскрикнула.
Отворотив с плеч шубу и одним рывком стряхнув на пол снег, перед ней распрямился Цветухин.
— У-ф-ф, черт! Валит с ног! Здравствуй, дружок. Одна? Вот это отлично.
Прижавшись спиной к холодному косяку, Аночка смотрела на Егора Павловича огромными глазами. Смятение, охватившее мгновенно, свело черты её в гримасу беспомощности и испуга.
— У тебя самовар! — говорил Егор Павлович, платком разминая сосульки на висках и протирая мокрые брови. — Стаканчик горячего сейчас волшебно! И как хорошо натоплено! Ты что, ждёшь своих?
Он похлопал ей руку с неуверенной лаской.
— Нездорова? Почему не пришла? Я прямо с читки. Решил — ты заболела.
Наконец к ней пришло самообладание, и она ответила на все сразу, — да, она плохо себя чувствует после кладбища и поэтому не явилась на читку, и сейчас должны вернуться домой отец и Павлик.
— Да, Дорогомилов! — воскликнул он. — Жалко чудака. Я тоже хотел проводить его, но весь день ушёл черт знает на что. Большой был оригинал. Местный саратовский раритет. Племя, которое вырождается… А ты не в духе?
Она занялась чайным столом — обычным укрытием, за которым гостеприимные хозяйки прячут свои чувства к незваным гостям.
Цветухин придержал её за руку и усадил против себя.
— Послушай, Аночка. Я ведь у тебя неспроста.
Он глядел ей в лицо решительно, но что-то, словно обиженное, было в его вздрагивавшей нижней губе.
— Мы должны поговорить. Положение, которое создалось… которое создала ты своим поведением…
— Поведением? Я нехорошо себя веду?
— Ты, думаю, в состоянии решить — хорошо это или нет, если ты вызываешь нездоровый интерес… нездоровое любопытство всей труппы.
— К себе? Вызываю любопытство к себе? И притом всей труппы? И ещё — нездоровое?
Аночка слегка отодвинула от него свой стул.
— Пожалуйста, не говори таким языком, — попросил Егор Павлович. — Это не твой язык. Да. К сожалению, также и к себе.
— Но к кому же ещё?
— Ты делаешь вид, что я не существую.
— Егор Павлович, я вас обидела? — вдруг искренне, упавшим голосом спросила Аночка.
— Что значит — обидела? — воскликнул Цветухин, и уже открытая обида, делающая мужчину немного смешным и заставляющая его сердиться, прорвалась в его тоне. — Это скорее оскорбительно, а не обидно, если у тебя за спиной шепчутся на твой счёт и над тобой хихикают.
— Егор Павлович!
— Я говорю не о тебе. Не ты шепчешься. Но все другие! Я верю тебе, что ты это не вполне понимаешь. Поэтому и не обижаюсь. Но, ты извини, нельзя же, наконец, не разъяснить тебе, что происходит. Если ты этого не замечаешь сама или если… если ты всё-таки делаешь это немного нарочно.
— Я, правда, не совсем понимаю, — будто веселее сказала Аночка.
— Но как же? Целый месяц, как ты ввела в обращение со мной чуть ли не официальную манеру. И, прости, в этом есть что-то мещанское. Здравствуйте, до свиданья, благодарю вас — и все! Что это такое? Ведь это же все видят! Если бы ещё многоопытная, прожжённая какая-нибудь ветеранша интрижек — никто бы не обратил внимания. А ведь ты — ученица. Сейчас же у всех любопытство — что происходит? Наверно, у Цветухина что-то с ней вышло! Что-то получилось! Или не получилось! И… понимаешь теперь моё положение?
— Ну, и если понимаю, — медленно проговорила Аночка и как-то очень пристально вгляделась в Егора Павловича, — если это я всё-таки немного нарочно?
Он встал, потеребил волосы, прошёлся инстинктивно рассчитанным на размер комнаты шагом.
— Не верю. Слишком тебя знаю. Ты могла бы это умышленно сделать только в одном случае: если бы в тебя вложили чужое сердце.
Она задумалась. Ей хотелось прислушаться, что же происходит в перетревоженном её сердце и нет ли в нём действительно чего-нибудь навеянного чужим чувством. Но нет, нет.
— Нет! — сказала она с неудержимым волнением. — Я хотела остаться самой собой. Мне страшно, страшно горько было за вас, тогда, после того спектакля. Горько и — знаете? — очень стыдно.
— Но ведь я и хотел быть только самим собой! — вскрикнул Егор Павлович вдруг почти умоляюще. — Неужели ты до сих пор не хочешь видеть…
Она тоже поднялась:
— О да, я увидела! Я вдруг увидела и напугалась, что, может быть, Пастухов был прав. Тогда летом.
Он опять вскрикнул, но голосом непохожим на свой:
— Пастухов! Барин, за всю жизнь не сказал искреннего слова! Все только поза и ходули! Ты помнишь, он рисовался и хвастал, что сочиняет только по вдохновению? А нынче приехали актёры, рассказывают — он в Козлове, в этом лошадином сеновале, стряпает какие-то живые картины! Напакостил, напаскудил при Мамонтове и теперь расшаркивается, готов на что угодно! Пришлось слезать с ходуль! Болтун!
Егор Павлович оборвал себя, точно застыдившись, что вышел из всякой мерки. Одёрнув пиджак и опять пройдясь, он сказал все ещё раздражённо, но тихо:
— Странно, как ты могла подумать обо мне одинаково с Пастуховым. Ты сама назвала его гадкие слова грязью.
— Помню. Я только напугалась — неужели он прав?
— Но неужели он может быть прав?
— Егор Павлович, кто же виноват, что я вспомнила его слова!
Он шагнул к Аночке и, сжимая её руки, стараясь притянуть их к себе, заговорил с жаром, так, что она не могла ни остановить его, ни возразить хотя бы жестом.
— Послушай, послушай меня! Кто тебя успел заразить, кто успел внушить тебе пошлый взгляд на актёра? Я ведь вижу, как твоё мнение обо мне несвободно! Холодность, недоверие, пусть даже неприязнь — я понял бы это и простил бы, если бы ты меня только что встретила. Но ты не можешь меня не знать! Я столько делаю для тебя, столько готов и буду делать единственно из своего чувства к тебе, Аночка! Как можешь ты мне не верить? Разве в чём-нибудь я тебя обманул? Я никогда ещё не испытывал влечения более чистого, более цельного, чем к тебе! Ты — моё новое рождение. Понимаешь ты это? Новое будущее! Зачем мне таить от тебя свою надежду?
— Но как я должна поступить, когда… — стараясь прервать его, воскликнула Аночка.
Но он не дал ей договорить:
— Постой! Ответь на один только вопрос, глядя на меня — ну, смотри, смотри на меня! — веришь ли, что я никогда не знал такого нераздельного обожания, как к тебе?
— Но это же мучительно — заставлять говорить, о чём я не могу!
— Не можешь? Постой, постой отвечать! Хорошо. Я подожду. Я буду ждать. Я терпелив, о, я терпелив, — с горечью сказал Цветухин.
— Я не буду испытывать ваше терпенье, — сказала она в приступе подмывавшего её упрямства.
— Погоди! Никакого решения! Ничего окончательного. Ты убедишься сама. Ты увидишь, ты оценишь потом это переживание.
У неё дрогнул подбородок, и нельзя было понять — подавила ли она улыбку или сейчас заплачет.
— Переживать… и потом повторять переживания, — проговорила она будто самой себе.
— Нет, в невинном сердце немыслима такая жестокость! — с отчаянием вздохнул Егор Павлович и сильнее сдавил её руки.
— Пустите. Слышите? Слышите — стучат! — крикнула она, вырываясь и отбегая.
Она прислушалась и вышла в сени. К воплям вьюги ясно прибавился нетерпеливый гулкий стук. Как только она отодвинула запор, дверь сама растворилась, кто-то ступил в сени, и в тот же миг Аночка догадалась, что это Кирилл.
— Я запру. Ступай, простудишься, — сказал он охрипшим от ветра голосом.
Она бросилась в комнату. Цветухин стоял, заслонив собою окно, как-то по-военному подтянувшись. Она подняла руку, словно подготавливая его к неожиданности, но рука тотчас опустилась. Извеков уже входил в комнату.
Он с трудом расстегнул шинель закоченевшими пальцами. Снег пластами вывалился из складок его рукавов. Он стукнул сапогами об пол, бросил шинель, взглянул на Аночку, на Цветухина и попробовал улыбнуться. Лицо его, залубеневшее от мороза, багрово-красное, осталось неподвижно.
— Нет, товарищи, я не согласен! Это самый настоящий февраль!
Он наскоро подал обоим ледяную руку, отошёл к железной круглой печке и обнял её, прижавшись всем телом. Он пробыл в этом положении несколько секунд и повернулся к печке спиной.
— Ты заждалась, Аночка? Сердишься? Я был в Военном городке. По дороге спустила шина. От самого кладбища пешком.
— От самого кладбища?! — повторила она за ним и оглянулась на Цветухина, точно призывая разделить с ней изумление и испуг.
Егор Павлович вдруг продекламировал:
— «То, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит…»
Он незаметно отвёл руку за спину, постучал в окно и сделал вид, что прислушивается к чему-то таинственному.
— Это вы? — тихо спросила Аночка.
— Это я, — испуганным шёпотом ответил он. — А ты разве ждёшь ещё какого-нибудь путника?
Кирилл засмеялся. Быстро нагнувшись к самовару, он сдунул золу с крышки, поднял его и перенёс на стол:
— Хозяйничай, Аночка!
— Продрог, да? — спросила она, оживляясь, и опять поглядела на Цветухина с таким выражением, что, мол, судите сами, как все у нас с ним запросто!
Кирилл предложил Цветухину присаживаться к столу, но Егор Павлович отказался: ему пора идти, он ведь заглянул к Аночке на минутку — узнать, не заболела ли она.
— Заболела?
— Она должна была явиться на читку и не пришла. Прежде с ней этого не случалось.
— Что же ты молчала? — сказал Кирилл. — Назначили бы нашу встречу на другое время.
Все трое переглянулись, и — для всех троих неожиданно — Аночка выскочила в другую комнату и захохотала, как пойманная на проказе озорница.
На лице Егора Павловича опять появилась очевидная обида, — он в такие минуты слишком выпячивал нижнюю губу и брезгливо припечатывал её к верхней.
Подавляя улыбку, Кирилл сказал:
— Вы не очень давайте Аночке своевольничать. У неё к этому наклонность есть.
— Да, в ней ещё что-то детское, — осуждающе проговорил Цветухин. — Конечно, непосредственность — драгоценное качество. Но одной непосредственностью искусство не создаётся. Искусство — это больше всего труд, труд, труд (он рассерженно выдавил из себя в третий раз — труд!). Оно требует человека нераздельно. Личная жизнь должна быть отодвинута на задний план, подчинена (он чуть не со злобой рассёк это слово на кусочки — под-чи-не-на!) делу художника, если он хочет служить искусству. Это надо принять, как закон.
— Я разделяю ваш взгляд, — серьёзно, а вместе с тем как бы насмешливо сказал Кирилл. — И очень вас прошу не поступаться этой требовательностью в отношении к Аночке.
Он сделал паузу. Брови его тяжело оседали, он не сводил глаз с Цветухина.
— То есть, чтобы в личной жизни Аночки не случилось ничего в ущерб труду. Особенно в моё отсутствие. Если я уеду.
Аночка вышла из другой комнаты. Она держала лист бумаги, и рука с этим листом медленно опускалась, вторя каждому маленькому неслышному шагу.
— Если уедешь? — тихо спросила она.
Он не нашёл решимости сразу ответить правдиво и пошутил:
— Ну да, если мне придётся уехать, то какому же ещё наставнику тебя поручить?
Она почувствовала его уклончивость и — по-прежнему насторожённая — улыбнулась.
— Вот вы меня оба браните. А я работаю гораздо лучше не когда меня бранят, а когда хвалят. Можно, Егор Павлович, я похвастаюсь, а?
Она дала Кириллу бумагу.
Это была старательно расписанная кармином, гуммигутом, лазурью благодарственная грамота, поднесённая Луизе Миллер бойцами кавалерийского отряда (Аночка уже целых семь раз сыграла в клубе свою единственную роль). Составители грамоты обошлись с полюбившейся артисткой по обычаю, применяемому к покойникам, — они восхваляли её достоинства так щедро, как будто она уже никогда больше не могла подвести своих песнопевцев. Они писали, что её игра объяснила им, как терпели бедные люди от издевательства монархической власти. Они уверяли, что такие замечательные представления, как «Коварство и любовь», ещё крепче закалили их волю к победе над буржуями. Они называли товарища А. Т. Парабукину несравненной, глубокой, яркой и заявляли, что хотя некоторые из них уже дважды смотрели спектакль, но готовы смотреть ещё много, много раз. И они звали А. Т. Парабукину и других товарищей артистов поехать с ними на фронт. «Вы будете нам показывать своё пролетарское искусство, а мы будем дорубать до смерти гадину Деникина!» И почти у каждой подписи почитателей Аночкина таланта были сделаны приписки: «До скорого свидания», «Приезжайте к нам на фронт» и даже — «Даёшь Ростов!».
Кирилл с удивлением всматривался в причудливые росчерки вдоль и поперёк бумаги, изучая особый смысл, которым дышала сердечная и простодушная грамота. Потом он достал из кармана карандаш.
— Что ты делаешь? — ужаснулась Аночка и бросилась к нему, чтобы вырвать бумагу.
— Я хочу тоже расписаться.
— Нельзя! Это нельзя! Я не позволю смеяться над этим… над этой памятью! Я хочу её сберечь.
Защищаясь от Аночки, он встал, повернулся к ней спиной и, приложив грамоту к стене, резко и крупно подписался — со своим хвостатым «з» — наискось по верхнему углу листа.
— Зачем ты это сделал! — почти плача воскликнула она.
— Во-первых, я тоже хочу, чтобы ваш театр поехал на фронт, — ответил он как можно спокойнее, — во-вторых, я имею право подписаться вместе с этими бойцами.
— Никакого права. Ты и смотрел меня всего только один раз! И теперь насмехаешься.
— Это мой отряд конницы. Я назначен, за старшего, сопровождать его на фронт. Завтра утром мы уходим эшелоном.
Аночка неподвижно глядела на него. За миг до того ещё красное от мороза лицо Кирилла быстро желтело. Он словно растерялся перед тем впечатлением, какое произвели на Аночку его слова. Он придвинул ей стул.
Цветухин откашлялся, громко вздохнул.
— Ах да! Как это было бы идеально! Мы мечтаем о такой поездке. Фронт! Что может быть соблазнительнее? Но — репертуар! Ведь пока только одна пьеса. И довольно громоздкая. Правда, можно сыграть в сукнах. Облегчить, упростить…
Он тревожно подождал — что ему ответят. Голос его переливался своим обаятельным тембром чересчур сильно для этих маленьких стен.
— Но мы будем стараться! Правда, Аночка?
— Будем стараться, — сказала она за ним безразлично.
— А вы, значит, завтра? — все так же ненужно громко продолжал Цветухин. — На Деникина, да? Ну что ж, остаётся пожелать вам всего самого счастливого. От себя могу обещать одно: будем работать, будем беззаветно работать.
Он выразительно потряс руку Кириллу и начал одеваться.
— За Аночку можете быть спокойны. Я знаю ей цену, знаю её недостатки и буду к ней всегда требователен. Очень требователен. До свиданья. Если нам понадобится поддержка — не откажите. Я говорю о нашем театре. Мы с вами союзники!
— Я закрою за вами, — сказал Кирилл.
То, что он двинулся и пошёл к двери, словно привело Аночку в себя. Она решительно оторвалась от места, удержала Кирилла и вышла за Цветухиным в сени. Он успел в темноте пробормотать несколько отчаянных фраз:
— Все ясно, дружок. Ну, что ж! Ты для меня осталась прежней! Будь счастлива. Будь только…
Бушующим потоком ветер вырвал у него — едва он перешагнул порог — его последние слова и унёс с метелью.
Аночка захлопнула дверь, вбежала в комнату, остановилась перед Кириллом. Видно было, что ей страстно хотелось и невозможно было примирить свои чувства с происшедшим.
— Я ведь ничего не требую, кроме того, чтобы — не было так внезапно, — горько сказала она.
Он протянул ей руки, она будто не заметила его немного виноватого движения.
— Почему, почему всякий раз — в последнюю минуту?
— Я думаю — так лучше.
— Чтобы избежать лишнего часа, который можно бы пробыть вместе?
— Чтобы не говорить о том, что понятно без слов.
— Чтобы было больнее?
— Чтобы боль была короче.
— И тебе не кажется, что это жестоко?
— Слишком часто жестокостью называют мужество. Зачем ты это повторяешь? Единственно, что сейчас нужно для твоего и моего счастья — это мужество.
Она ответила ему взглядом, раскрывшим ему ещё никогда не бывалую в ней женскую мягкость, и — странно — он не усомнился, что это было её готовностью к мужеству, которого он ждал. Они сели рядом на край кровати. Он держал её руки и смотрел на неё.
В буйстве ветра, гулко раздававшемся за стенами, тишина комнаты была удивительно полной, и они слышали дыхание друг друга, несмелое потрескивание огонька в лампе, комариные песни в оконных скважинах. Под потолком с хрустом отщёлкивали своё тик-так весёлые ходики. Кириллу мелькнуло, что в Аночке наступало то примирение, которое ещё минуту назад ей казалось невозможным.
— Я очень, очень прошу, когда ты судишь мои поступки, будь немного старше себя.
— Я, кажется, всегда была старше себя. Но зачем это?
— Я не имею права поступать только так, как мне приятно или как приятно кому-нибудь из близких. Я должен отвечать за свои поступки, понимаешь? — отвечать.
— Понимаю. Это не трудно понять. Отвечать перед всеми. А передо мной?
— Насколько могу, — ответил он и добродушно улыбнулся. — Знаешь, я, когда шёл сюда, вдруг пожалел, что не сказал тебе об отъезде раньше.
Она стиснула ему пальцы.
— Значит, раскаялся в своём поступке?
— Я, наверно, недостаточно подумал о нем.
— Но неужели вечно, вечно надо думать о всяком поступке?!
Он ничего не ответил, а только нагнулся и приложил щеку к её ладони. Она другой рукой попробовала его жестковатые, давно не стриженные волосы. Он поднял голову и стал опять смотреть на неё.
— Ах, ты, ты, — сказала она шёпотом.
Он поцеловал её. Она долго молчала, потом у неё появилась рассеянная и совсем новая улыбка.
— Ты подумал, как поступаешь? — спросила она чуть погромче, скосив на него большой потемневший глаз.
Он ещё сильнее поцеловал её. Отодвигаясь, она вытянула свой лёгкий, чуткий подбородок, глядя на окна.
Он вскочил, шагнул к столу и, наклонившись, одним шумным дуновением загасил лампу.
38
За ночь вьюга улеглась.
Едва начался декабрьский рассвет, Аночка вышла на улицу. Было странно тихо. Вдоль тротуаров лежали снежные волны, на которых застыла рябая зыбь, как на песках дюн. Мостовые посредине были голы, только кое-где по краям кособочились сугробы с острыми рёбрами сверкающих верхушек. Вороны молча сидели на чёрных деревьях.
Спокойствие отдыхавшего после метели города не только не усмиряло волнения Аночки, но все больше бередило его. Она очень торопилась.
На вокзале недоспавшие, нетерпеливые люди неизвестно откуда появлялись, неизвестно куда исчезали, вдруг снова кучились и снова рассасывались. Двери маячили качелями, дребезжа и хлопая. То вдалеке, то где-то рядом, словно грозя ворваться в здание, шипели паровозы.
Аночка остановилась в главном зале, у дальнего окна на платформу, — как накануне условилась с Кириллом. Его долго не было, так что она устала глядеть в толпу, роями качавшуюся от выхода к выходу.
Когда он показался, она не сразу узнала его. На нем был овчинный полушубок по колено, белые валенки, короткошёрстая рыжая папаха. Он стал неуклюжим и не подходил к Аночке, а будто подкатывался.
— Ты не замёрзнешь, — сказала она с улыбкой.
Он снял меховые варежки, на солдатский манер заложил их под мышку.
— Если бы ты заранее сказал, когда уезжаешь, я не пришла бы с пустыми руками.
Он взял её руки, погладил каждый палец в отдельности, сказал:
— Они для меня никогда не пустые.
Минуту они глядели друг другу в глаза.
— Эшелон погрузился. Поезд у платформы. Нас сейчас отправляют.
— Уже? — проговорила она тихо, и взгляд её сурово опустился.
— Пойдём, — сказал он.
Он вывел её, держа за локоть, на перрон, и они пошли вдоль поезда. Из дверей катился пар, ледяные сосульки свисали с крыш, от товарных вагонов пахло лошадьми.
— Далеко? — спросила Аночка.
— Последний вагон.
— Идём тише.
Они не слышали ни криков, ни песен, упрямо споривших между собой на протяжении всего поезда, ни лихих переборов гармошки-саратовки. Они шли, шли, и шаг все замедлялся, помимо их воли.
Наконец они увидели Рагозина и возле него Веру Никандровну. Они постояли вчетвером, говоря о самых обычных вещах. Паровоз начал гудеть. Сильнее, гулче, перекатистее нёсся его бесстрашный голос, насыщая и содрогая пространство.
— Ну вот, — неслышно сказал Кирилл, глядя на мать, и обнял её.
Потом он всмотрелся в Аночку, обхватил её обеими руками и вдруг несколько раз кряду, до боли сильно поцеловал в губы.
Оторвавшись от неё, он опять поглядел на мать. Вера Никандровна улыбалась и кивала ему. Он шагнул к ней. Она прижала к себе его голову и — в то время, как оборвался гудок, — сказала шёпотом заговорщицы:
— Я её поберегу. Поберегу!
Она продолжала кивать. Её пожилые годы резче проступили на лице после этой ночи сборов. Вдруг сделалось видно, как она старится.
Кирилл круто повернулся к Рагозину. Поезд уже шёл. Они оба побежали за площадкой вагона, обвешанной бойцами. Кирилл вскочил на приступку.
— Я скоро за тобой следом! — крикнул Рагозин и снял шапку.
— Лечись сначала, Пётр Петрович! Выздоравливай! И — до свиданья, — успел ответить Кирилл и глянул поверх рагозинской лысины назад.
Аночка стояла с высоко поднятой неподвижной рукой. Кирилл стал махать своими варежками. Только тут и он и она заметили, какая толпа провожала поезд: почти мгновенно они потеряли друг друга из вида за мельканьем рук, шапок, платков.
Людские голоса, сначала заглушив собой шум поезда, быстро упали, и уже издалека долетел до Аночки рокот колёс, учащаясь и затихая.
Проводы близкого человека в неизвестность тяжелы особенно в эту секунду ухода поезда, в секунду исчезновения последнего вагона, когда вдруг пронизывает чувство физической утраты принадлежащего тебе существа, которого миг назад можно было коснуться и которое сразу стало недосягаемо.
Рагозин и Вера Никандровна заметили остроту этой секунды друг на друге, заметили на Аночке. Но, кроме того, им бросилась в глаза особая сполошная мысль на лице Аночки, как будто она не только была подавлена разлукой, но боролась ещё с другим труднейшим испытанием. Она была бледна, и казалось, вот-вот упадёт.
— А ну-ка, пожалуйте сюда, — сказал Рагозин, подставляя Аночке руку подчёркнуто бодро и с нарочитым шиком.
— Может, мы посидим, — предложила озабоченная Вера Никандровна, — а потом поедем все ко мне.
— Я не могу, спасибо, — сказала Аночка, — мне надо ещё съездить… вот если бы вы могли со мной съездить, Вера Никандровна!
— Конечно, голубушка, если надо. Но куда же ты вдруг?
— В больницу.
— В больницу? Да ты не расхворалась ли?
— Нет, нет! К отцу. Отец попал в больницу. Ещё вчера.
— Как так попал? Что с ним?
Они остановились посреди перрона, уже наполовину опустевшего, и Аночка наспех рассказала, что стало ей известно с вечера о Тихоне Платоновиче.
Вскоре после ухода от неё Кирилла возвратился домой Павлик. Пришёл он не один, а со знакомым сослуживцем Парабукина. Этот сослуживец по дороге из утильотдела, где оставался работать весь вечер, нарочно, несмотря на вьюгу, разыскивал квартиру Тихона Платоновича и встретился с Павликом на дворе. Шёл же он затем, чтобы сообщить, что с Тихоном Платоновичем случилось недоброе.
Выяснилось, что Парабукин, вернувшись с похорон Дорогомилова, заперся в своей каморе и вместе с другом Мефодием устроил поминки. Вышли они из каморы навеселе, ещё не поздно, и Мефодий заявил, что поминки не пропорциональны прискорбию, которое оба друга испытывают с утратой такого праведника, как Арсений Романович Дорогомилов. После чего оба ушли, очевидно — в поисках этой недостигнутой пропорции. А часа три спустя, когда свидетель окончил свою работу и собрался тоже уходить, в утиль-отдел позвонили по телефону из больницы. Оказалось, Тихон Платонович и Мефодий подобраны на улице и доставлены в приёмный покой с признаками отравления.
Было уже слишком поздно, чтобы в метель добираться до больницы. Поэтому Аночка решила ожидать утра.
Она остановила свой рассказ на том, что не могла заснуть всю ночь. Никому, разумеется, не надо было знать, что к мучительному страху за отца прибавлялось все пережитое в этот короткий, полный противоречивых событий вечер — от терзаний одиночества до объяснения с Егором Павловичем, от поразившего известия об отъезде Кирилла до тех минут наедине с ним, которые сделали Аночку и Кирилла счастливым достоянием друг друга навсегда.
Рагозин решил:
— У меня лошадь. Садитесь и езжайте. Если нужно будет в чём помочь, сообщите мне.
Обе женщины тотчас отправились в больницу. По дороге Вера Никандровна задала всего один вопрос — сказала ли Аночка о несчастье с отцом Кириллу?
— Зачем? Он ничего не успел бы сделать, и это отяготило бы его ещё одной заботой.
Вера Никандровна, держа Аночку по-мужски, за талию, плотнее приблизила её к себе, и так они проехали весь долгий неудобный путь — пролётка то увязала в сугробы, то ныряла на выбоинах голого булыжника.
Аночка владела собой, черпая силы в упорстве молчания. Все хождения по больнице она выдержала с напряжённой собранностью всего тела и с бледным недвижным лицом.
Везде надо было подолгу ждать, потому что каждый, к кому Извекова и Аночка обращались, был занят сразу многими делами. Всюду бродили туда и сюда сестры, сиделки, врачи. Их останавливали по дороге, либо они останавливались сами и толковали о своих неотложных житейских вопросах. Для этих постоянно работавших в больнице людей пребывание здесь было профессией, службой, производством, которыми они занимались всю свою жизнь, день и ночь. Для тех же, кто сюда приходил из-за болезни или смерти близких, пребывание здесь было из ряда вон выделяющимся событием, испытанием судьбы и часто неизгладимым горем. Те, кто работал в больнице, считали, что для больных всегда сделано все возможное, и волнение посетителей им казалось чрезмерным и обременительным. Посетители же были твёрдо убеждены, что для больных непременно что-нибудь не сделано, и спокойствие людей больничной службы их тревожило и раздражало. Как в камере судьи, здесь слишком наглядна была разница в отношении человека к участи своей и чужой.
В приёмном покое барышня в белой косынке, исследовав запись соответствующего дежурства, подтвердила, что Тихон Платонович и Мефодий Силыч действительно поступили и направлены из сортировочной в палату номер такой-то. О состоянии больных следовало узнать в справочном бюро посетительской приёмной. Справочная, после розысков по журналу ночного дежурства, установила, что оба больных приняты указанной палатой и что состояние их тяжёлое, а температура такая-то. Утренних сведений ещё не было, и следовало вызвать из палаты няню и попросить её, чтобы она узнала у ординатора, в каком положении находятся больные. Няни добрых полчаса не могли разыскать. Придя, она сообщила, что, когда поутру сменяла дежурство, ей никаких новых больных палатная не передавала. Она взялась справиться у сестры или в ординаторской — может, кто знает, но по пути очень долго простояла в дверях справочного бюро, на виду у Аночки и Веры Никандровны, разговаривая с другой няней и показывая ей у себя на ноге прохудившуюся войлочную туфлю. Спустя ещё добрых полчаса явилась сестра с игрушечным красным крестиком на переднике и сказала, что оба больных ещё ночью переведены из общей палаты номер такой-то в отдельную палату номер такой-то и что допуска к ним нет. До того, как утренние сведения будет давать справочная, о состоянии больных можно узнать с разрешения заведующего отделением, но сейчас этого сделать нельзя, потому что у него начался обход. Мог ещё дать разрешение главный врач, во он сейчас в операционной.
Сестра пошла назад к той двери, откуда все время выходили и куда входили белые халаты, но, не дойдя, вернулась и указала на тощего человека с запавшими бритыми щеками:
— Вот Игнатий Иванович, попросите его. Заведующий отделением.
Она сама подошла к нему и что-то сказала. Он поглядел на Веру Никандровну и Аночку, качнул головой и продолжал свой разговор с женщиной, которая перебивала его вопросами и крутила себе пальцы. Потом к нему подошла девушка из справочного и стала громко уверять, что ни от кого не получала какой-то книги. Они вместе удалились в бюро. Из окошечка, через которое давались справки, вылетали вперегонки их голоса, и было слышно, что спор идёт о той же книге, которой девушка ни от кого не получала.
— Игнатий Иванович! — неслось через окошко, — неужели я позволю себе трепаться?
Наконец Игнатий Иванович вновь появился в приёмной и пошёл прямо к двери, но заметил Аночку с Извековой и повернул к ним.
— Вы насчёт Парабукина? — спросил он доверительным голосом. — Вы кем ему будете?.. Ах, ваш отец…
Он медленно отвёл взгляд на дверь, в которую собирался пойти, и один миг подождал.
— Да, да, — проговорил он таким тоном, будто Аночке и Вере Никандровне было уже известно, чему он поддакнул. — Да, в семь часов. Скончался.
— Так… сразу? — словно ища смысл в этих своих словах, выговорила Вера Никандровна и взяла Аночку под руку нескладным движением, так что нельзя было понять, хочет ли поддержать её или сама ищет поддержки.
— Ну, как сразу? Часов десять жил. Ещё здоровое сердце. Хотя он, видимо, давно употреблял? Сильного сложенья, да.
— Он ведь не один? — все ещё отыскивала нужные слова Вера Никандровна.
— Да, тот тоже. Послабее. Несколько астенический субъект. Часа на полтора раньше. Тоже ваш родственник? Нет?
Он всмотрелся пристальнее в Аночку и сказал утешительно:
— Вы не горюйте слишком. Это ведь много лучше. Если бы выжили, то ведь оба ослепли бы. Метиловый спирт, да.
Он ещё раз покосился на дверь.
— Где он? — беззвучно спросила Аночка.
— После вскрытия вас допустят, — сказал доктор.
Он стал завязывать тесёмки на обшлаге халата, прижимая запястье к животу.
— Извините, у меня обход. Вы присели бы. Я скажу, чтобы с вами побыли.
Он откланялся им порознь и двинулся немного приподнятой поступью поджарого легковеса к двери, все время его манившей.
Аночка и Вера Никандровна сели на скамью. Они не смотрели друг на друга, но в том, как обе держались, тесно, плечом к плечу, было видно, что обоюдное ощущение близости для них спасительно и ничто не могло бы её сейчас заменить.
К ним подошла та сестра с игрушечным крестиком, которая заявила им, что допуска в палату нет. Она протянула Аночке маленький тонкостенный стакан с отогнутыми краями и желтоватым пахучим снадобьем, налитым до половины.
— Выпейте это. Вам надо выпить, — убедительно сказала она, и у ней был такой спокойный вид, будто между тем, что она говорила прежде и говорит сейчас, не существовало ни малейшего расхождения.
Вера Никандровна взяла стакан и поднесла Аночке. Послушно и старательно Аночка проглотила лекарство.
Лицо её как было, так и оставалось недвижным и бескровным. Не то чтобы она не воспринимала происходившего вокруг, но ей было безразлично, что воспринимать, точно для неё не стало никакой разницы между нужным и никчёмным, важным и пустячным. Она сосредоточенно поглядела на девушку из справочной, опять возбуждённо кому-то крикнувшую через окошко:
— Я говорю, что в глаза не видала! Что я — треплюсь, что ли?
И одинаково сосредоточенно Аночка слушала, как Вера Никандровна подбирала утешения, стараясь вызвать в ней живое желание сопротивляться горю и действовать:
— Ты не бойся, я буду с тобой. И у нас есть друзья. Мы не одни.
Но при всём очерствении к окружающему, при том безразличии, которое выражалось в эти минуты внешним существом Аночки, была одна черта, одна точечка, затаённая в глубине её взгляда, в зрачках, соединявшая в себе уже почти отсутствие рассудка с жадными поисками мысли, как бывает только у человека больной души. Аночка в эти минуты равно могла поддаться бессилию и заболеть, и могла найти такую опору в самосознании, что уверилась бы в своих силах на всю жизнь.
Этой точечкой взгляда видела она острейшие миги промчавшихся суток, и ей казалось, что до неё доносится рокот колёс по рельсам, и она глядит на последний вагон поезда, ускользающего вдаль, и слышит голос — «будь немного старше себя», и другой голос — «ещё здоровое сердце». В бессвязности этой заключалось что-то цельное, и в то же время одно исключало другое. Как будто душа Аночки раздваивалась, и одна часть, уходя с последним вагоном поезда, оставалась надолго жить, а другая, оставаясь здесь, в больнице, уходила из жизни навсегда.
В необычайной грусти Аночка улыбнулась. Как будто изумившись неожиданно сделанному открытию, она сказала:
— А знаете, Вера Никандровна, Кирилл ведь очень любил моего папу!
Вера Никандровна с материнской страстью прижала её руку к своей груди.
— О, как ты права! Ты даже не знаешь, как ты права, моя умница!
— Папа ведь был удивительно сердечный человек, — сказала Аночка все с той же грустью. — Он только был несчастный.
— Ты, ты возьмёшь за него счастье, которое ему не далось!
— Что же мы сидим? — сказала Аночка, всхлипывая, как после облегчающих слез, — надо ведь что-нибудь делать. Поедем к Рагозину. И потом к Егору Павловичу. Мефодий Силыч отнял у него сегодня полжизни.
— Да, да. Поедем. Мы не одни, мы не одни, — повторяла Вера Никандровна.
Они вышли на мороз, и это было словно телесным возвращением к действительности. Опять попеременно колёса пролётки то дребезжали по булыжнику, то скрипели в снегу. Город все ещё отдыхал, все не мог отдохнуть от вьюги. И с каждым новым домом, с каждым кварталом, отдалявшим пролётку от больницы, Аночке яснее виделся вагон, который плыл где-то среди безграничных белых полей и в котором она сама будто присутствовала, сидела против Кирилла, вычитывая его мысли в ровном взгляде табачных глаз.
Мысли были, конечно, о ней, об Аночке. Он не мог оставить её одну, он взял её, он увозил её с собой в этом вагоне, в этом огромном поезде, пересекавшем равнину России.
На каком-то далёком разъезде выйдя из вагона и щурясь на солнечное лучение заснеженной степи, Кирилл нечаянно вспомнил толстовское наблюдение о путешественниках: первую половину пути, заметил Толстой, человек думает о том, что им оставлено позади, откуда он едет, вторую половину пути — о том, что его ожидает впереди, куда он направляется.
Чем дальше продвигался поезд, тем разнообразнее становились связи Кирилла со множеством его спутников. Это был не рядовой поезд, пассажиры которого случайно соединились и тотчас разрознятся, как только доедут до места.
Эшелон был подобен маленькому шумному городу на колёсах. И как жителей города связывают в целое одни дороги, одни источники, одна плодоносящая земля, так спутников эшелона роднила одна общая цель, лежавшая за пределами движения поезда. Интересы их объединялись не только ежечасной заботой о фураже, провианте, не только закрытым семафором на разъезде, или игрой в шашки и карты, или табачком и гармошкой, но теснее всего — предстоявшей им борьбой за своё будущее.
И Кирилл все больше чувствовал свою принадлежность этому городу на колёсах, все чаще задумывался, как сложится ожидавшая его на фронте работа, все реже возвращался мыслью к оставленному Саратову. Поэтому и пришло ему на ум толстовское наблюдение, и он проверил его на себе и удивился, что — правда — за последний день даже Аночка вспоминалась гораздо меньше, чем в начале пути. Но это не беспокоило его. Аночка только отступила в сокрытую глубину его сердца, и он знал, что она будет там жить, пока живо само сердце.
Эшелон следовал через Балашов — Поворино с задержками, простоями, неизбежными в прифронтовой полосе. Лишь на третьи сутки прошли места недавних великих сражений — Воронеж, Касторную. Зима везде установилась, все время было вьюжно, снегом прикрыло следы истребительных полевых боев, и только в сёлах, при дорогах, на станциях траурно чернели пожарища да громоздились обломки взорванных сооружений.
Отряд был наконец влит в кавалерийскую бригаду, которая формировалась из пополнений, и на этом кончилась основная часть задания Извекова — сопроводить и передать эшелон по месту назначения. Он распрощался с земляками и двинулся дальше на юг, в район действий Первой Конной армии.
В тот день, когда он приехал в Новый Оскол, все вокруг было бурно оживлено: над обывательскими домиками трепыхали флаги, по дороге мчались всадники, через распахнутые ворота дворов виднелись осёдланные кони и кучки спешившихся бойцов. Укутанные в тёплые одёжки дети выводками бежали по улицам, и взрослые тянулись следом за ними — все в одном направлении — за город.
После неудачных расспросов — куда идти — Кирилл натолкнулся на молодого командира, распоряжавшегося красноармейцами, которые втаскивали в дом большой неуклюжий стол. Двери были узки, стол то клали и заносили ножками вперёд, то протискивали стоймя.
— Давай выворачивай ножки, — крикнул один из красноармейцев. — В горнице сколотим.
— Вали, — безнадёжно махнул рукой командир и отвернулся.
Он недовольно поглядел на Кирилла, как будто тот виноват был, что стол не пролезает в дверь.
— Вы что здесь, товарищ?
Кирилл ответил, что ему надо, и это вызвало ещё большее неудовольствие командира.
— А ну, документы!
По самому тону Кирилл понял, что если и не напал на верный адрес, то находится от него неподалёку. Он достал свои бумаги. Не снимая толстых перчаток, командир зажал документы в горсти и — пока стол хрустел, точно раскалываемый гигантский орех, — читал углублённо и строго. Потом он обернулся, увидел, что ни стола, ни красноармейцев уже не было на улице, и сразу радушно возвратил бумаги.
— Значит, из Саратова? В Саратове не бывал. А вот в Царицыне доводилось. С товарищем Ворошиловым тоже… Зайдём в горницу.
Он оказался из ординарцев Ворошилова и послан был в Новый Оскол с квартирьерским поручением. От него Кирилл узнал, что в соседнем селе состоялось объединённое заседание Революционных Военных советов Южного фронта и Первой Конной армии. Прибывший из Серпухова (где стоял штаб фронта) Сталин выступил на заседании с речью о задачах Первой Конной в дальнейшем осуществлении плана разгрома Деникина. В район были стянуты соединения Конной армии, и под Новым Осколом предстоял большой смотр (на фронте продолжали биться по одной бригаде от каждой дивизии).
— Хотите поехать? Через час у меня будут санки, — предложил ординарец.
Он чем дальше разговаривал, тем словно гостеприимнее становился. Вероятно, его на самом деле рассердила незадача со столом; теперь, когда все налаживалось и он распоряжался расстановкой мебели в мещанской гостиной и куда-то уносил цветочные горшки и перевешивал картинки, — хозяйственная стихия делала его, видно, сообщительнее.
— Поедем! Все равно ваше назначение мимо товарища Ворошилова не пройдёт. И рапорт ваш об отряде тоже. Значит, время есть. Увидите, что у нас нынче за дивизии. Дух замирает!
Он призадумался.
— Как по-вашему — оставить? Или лучше убрать?
Он с сомнением мотнул головой на закопчённую олеографию, изображавшую боярышню в кокошнике.
— А что вас смущает?
— Да тут командиров с комиссарами будут Реввоенсовету представлять.
— Ну и что же? Ведь это — Маковский.
— Черт его — с этим искусством! Никогда наперёд не знаешь.
Они оба засмеялись, каждый своим мыслям. Уже входила в права та короткость отношений, которая особенно быстро завязывается на фронте, нередко столь же быстро позабывается, а то вдруг переходит в солдатскую дружбу до скончания дней.
На смотр Кирилл и ординарец ехали приятелями. Подрезанные полозья санок выпевали неустанную скрипучую нотку, легко ныряя в ямы и медленно вылезая из них, причём седоки дёргались к передку, а потом откидывались на спинку, и в это время разговор их сначала убыстрялся, затем растягивался.
Сразу за городом открылась нескончаемая степь, кое-где в холмистых грядах, и стало видно, как её сахарную гладь лизала длинными языками позёмка. Был самый светлый зимний час, но свинцовая навись снежных туч низко спускалась с неба.
Ещё издалека Кирилл увидел тёмные расчленённые линии построенных конных войск. Они занимали огромное пространство своими, похожими на шпалы, разделеньями. Ближе чернела сплошная полоса народа, вытянутая по нитке, и, подъезжая к ней, санки все больше обгоняли запоздавших и торопящихся людей.
Когда приблизились к толпе и вылезли из санок, было уже невозможно пробраться вперёд в той центральной части зрителей, где виднелись красные знамёна и отведено было место для тех, кто должен был принять парад. Кирилл с ординарцем опять забрались в санки и поехали позади толпы, выискивая удобный, не очень плотно занятый народом участок.
Слышны были перекаты «ура», ветер то доносил музыку, то заглатывал её. Смотр уже начался — члены Революционных Военных советов, объезжая построенные дивизии, здоровались с частями.
Отыскав наконец подходящее место и протиснувшись в передний ряд, Кирилл окинул взором степь. Прямо перед ним и справа она уходила к небу, и не было видно на ней почти ни пятнышка, только далеко-далеко телеграфные столбушки, в карандаш высотой, неясно проглядывали сквозь рябизну позёмки. Слева виднелась кавалерия, и можно было, всмотревшись, отделить глазом на передней линии строя полосу коней и узенькую полосу всадников над ними и кое-где — знамёна, вдруг вырастающие на ветру.
Музыка и крики кончились, стали перебегать линейные, появились санитары с повязками на рукавах и сумками на бёдрах. Когда это мгновенное нервное оживление улеглось, Кирилл увидел, как слева приближается вдоль толпы к центру горстка верховых, и с ними санная упряжка.
— Едут, едут, — сказал ординарец, подталкивая Кирилла в бок.
Но почти сейчас же вся эта группа скачущих людей настолько приблизилась к переднему ряду толпы, что почти слилась с ним, и Кирилл ничего не мог различить впереди, хотя и выступил за край толпы на полный шаг.
Вслед за тем пронёсся позывной медью сигнал фанфар и отдалённо запели чуть слышные голоса команды. Но все это неслось влево, почти поглощалось степью, и тут Кирилл понял, как далеко он стоит от того места, где сосредоточилось самое ядро происходящего события. Ему было досадно, что он затерялся где-то в стороне, и хотелось быть в центре, но, несмотря на досаду, в нём все росло настроение праздничности, создаваемое зрелищем далёкой неподвижной стены войск, которая напряжённо ждала призыва к движению, и особенно — зрелищем снежного пространства, словно подчинённого общему строю людских масс.
Голоса команды совсем замерли, и в степной тишине стало слышно, как припадал на землю ветер и шуршала снегом жёсткая позёмка.
И вот загремела где-то близко музыка. Это был возбуждающий кавалерийский марш, в котором сплетаются голоса отваги и игривости и ритм которого рождён гарцеваньем вышколенного коня. И медленно, после того как заиграл оркестр, в музыку вступил глухой гул, накатом близившийся под землёй: конница двинулась, торжественный марш начался.
Но это было особое, вряд ли когда бывалое движение, так же мало похожее на марш, как полет голубиной стаи мало похож на шаг человека.
Дивизии шли по номерам, и парад открывала Четвёртая. Головной эскадрон, снявшись и пойдя с места рысью, почти сразу затем поскакал. Бойцы вскинули над головами шашки. Знамёнщик, пригнувшись к седлу, охваченный, как языком огня, красным полотнищем знамени, и — как пику — устремивший вперёд древко, взрезывал собой, точно клином, ледяной воздух, и следом, в распахнутые ворота простора, летел неудержимый эскадрон.
К тяжёлому гулу прибавилось звонкое пение мёрзлой земли — подковы пробивали снежный покров, и почва звенела, словно тысяча бубён. Конники грянули «ура». Эскадрон перешёл на полный карьер. Снег крутым паром заклубился под копытами и каскадами ударил по сторонам.
С подавляющей быстротой передний этот вал нахлынул к тому месту, откуда ещё минуту назад слышался марш музыкантов. В гудении земли, в крике бойцов, в барабанном топоте сотен копыт музыка бесследно исчезла. Народ, в первый миг оглушённый низвергшимся обвалом лавины, вдруг ответил встречной волной криков, и все слилось в нераздельный громокипящий стон.
Кирилл едва успел выхватить взглядом из промчавшегося эскадрона какой-то восторженный бронзово-красный лик со сверкающим оскалом длинных зубов; какую-то пламенно-жёлтую папаху; какую-то закинутую морду вороной лошади, перекошенным ртом ожесточённо жевавшей удила; и потом — сверкание размахиваемых клинков; и вдруг — огромный чёрный сапог, бьющий шпорой по животу коня; и так же вдруг — припавшее к рыжей гриве бледное лицо юноши, — едва все это взгляд Кирилла выхватил из белокипенной клубящейся тучи, как уже эскадрон умелькнул далеко вправо, а слева налетел другой, с гиком и неистовым «ура», в топоте и храпе обезумевших коней.
Так рушился на Кирилла эскадрон за эскадроном, в перемешанных одеждах — в полушубках, в шинелях, в казацких поддёвках и бурках, в рабочих стёганых куртках, в отвоёванной у белых английской форме, за плечами — винтовки, на головах — папахи да шапки, фуражки да треухи, под сёдлами — разномастные, разнопородные кони. И только клинки отточенных шашек зияли в воздухе одинаково горячим блеском да нет-нет одинаково дзинькали певучей русской сталью.
— Шестая! Пошла дивизия Шестая! — закричал над ухом Извекова его новый товарищ.
И Кирилл уже перевёл глаза на знамёнщика, пронзавшего остриём древка встречный ветер, когда внезапно оторвался от последнего эскадрона Четвёртой тёмный комок и закрутился в снежной пыли.
— Упал, упал! — раздались рядом с Кириллом возгласы. — Сомнут! Затопчут!
Свалившийся конник лежал на спине, шагах в десяти от края толпы, и чуть подальше била копытами воздух, стараясь повернуться с бока и вскочить на ноги, упавшая лошадь.
Кирилл вырвался из линии, в три прыжка очутился над бойцом и, схватив его за руку, начал тянуть по снегу. Но другая рука бойца была продета в темляк шашки, которая воткнулась в землю и точно не желала пускать от себя своего обладателя. Кирилл вырвал шашку из земли и снова потащил бойца. Он слышал, как пронёсся мимо знамёнщик и уже наваливался топот головного эскадрона Шестой. В этот миг подоспевший санитар перехватил вместе с ним тяжёлую ношу, и вдвоём они вынесли её за линию. Испуганная лошадь уже поднялась, к ней бросился линейный, рванул под уздцы и отбежал с ней в последнее мгновенье, когда эскадрон был тут как тут. Конь правофлангового ударил перебегавшую дорогу лошадь грудью в круп с такой силой, что она опять чуть не повалилась и не смяла собой людей.
Все это отняло несколько секунд, и так как очень торопились, то бойца, как только вытащили из предела опасности, бросили на снег.
От толчка он пришёл в себя. Это был плотный мужичок в казачьей форме, какую носили в Конной «иногородние» с Дона и казаки червонных частей. На голове его торчмя вилась природная шапка русых кудрей, а то, что их покрывало, осталось на попрание эскадронам. Приподнявшись и мутным взором глянув на народ, он быстро нащупал эфес шашки (Кирилл успел вложить её в ножны), как пружина вспрыгнул на ноги, запустил руки в кудри и провопил изо всей мочи:
— Машка! Где Машка, стерва?!
Тотчас разглядев за плечами людей свою кобылу, взволнованно мотавшую мордой с пегим пятном на храпе, он кинулся к ней, размашисто свистнул её ребром ладони между глаз и, вцепившись в поводья, дёргая их из стороны в сторону, закричал:
— Подвела! Язви тя в сердце! Позарился я на твою белогвардейскую стать, пострели тя зараза!
На него скоро перестали смотреть, потому что сотни и эскадроны продолжали и продолжали нестись со своими штандартами на пиках.
— Одиннадцатая! — с упоением крикнул ординарец, когда появились буйные всадники, как на подбор, до одного, в шишаках-будёновках. Азарт их карьера казался ещё разительнее из-за однородности невиданной этой формы, ещё отчаяннее был их напор, ещё беспощаднее крик — они словно шли в смертельную атаку.
С момента, когда Кирилл бросился на помощь упавшему с лошадью кавалеристу, его праздничное возбуждение превратилось в острое чувство участника этого марша в карьер. Он как будто не смотрел на мелькание эскадронов, а сам летел на незримом взмыленном коне в гуще армии. Разница была разве в том, что любой из бойцов проносился перед народом только один раз в строю своего эскадрона, а Кирилл нёсся своим сердцем в каждом эскадроне и чуть не в каждом бойце. Ему было жарко, он горел и задыхался.
Весь марш прошёл молниеносно быстро. Едва ли не две трети всего состава сабель Первой Конной пролетели перед своими вождями, принимавшими парад, в какую-нибудь четверть часа.
Народ немедленно сломал порядок и бросился к центру линии. Опять стала слышна музыка. Заколыхались знамёна. В толпе задвигались в разные стороны отдельные всадники.
— Смотрите прямо, — сказал не отступавший от Кирилла спутник. — Конь белой масти. Вот группа верховых едет на нас. Видите?
Кириллу мешали толпившиеся перед глазами люди. Потом пронесли мимо стяг, за ним — другой.
— Направо, глядите направо! Скорей!
Кирилл увидел верховых, рысью отъезжавших в ту сторону, куда умчались дивизии. Он старался разглядеть всадников, но они ехали кучно и закрывали друг друга. Он услышал голоса в народе:
— Будённый, Будённый!
Ординарец потянул Кирилла в сторону.
— Санки видите? Сталин! В санках — Сталин.
На секунду Кирилл отчётливо увидел седока в шинели солдатского сукна, в меховой шапке, похожей на шлем. Опущенные наушники скрывали лицо.
Упряжка быстро исчезала на повороте, и только мелькнул ковровый задок лёгких русских санок, вроде тех, на которых приехал сюда Кирилл.
Он ещё глядел вслед этой санной упряжке, в то время как ему опять что-то сказал ординарец. Когда Кирилл оглянулся, не было уже ни ординарца, ни его саней с лошадью — он вдруг ещё легче бросил Кирилла в поле, чем взял его с собой на смотр.
Кирилл засмеялся и с удовольствием зашагал вместе с народом в город.
Как всегда в минуты душевного подъёма, работа мысли была одновременно ощущением. Телесное чувство жизни сливалось с тем неустанным ходом картин и рассуждений, который занимал собою мозг. Степное однообразие и беспрепятственная мерность шага только упрочивали это единство дум и чувств. Идти становилось наслажденьем.
Кирилл не отбирал в мыслях отдельных черт поразившего переживания. Он нёс в себе это переживание неизменным, во всей полноте.
Но за этот лёгкий путь в степи память несколько раз повторила последнее сохранившееся впечатление. Оно было как будто очень скромно: мелькнувшие на повороте ковровые санки, седок в них, его плечо в солдатской шинели, его наглухо закрытая сзади шапка.
Кирилл вошёл в город, когда смеркалось. Он не знал, где придётся заночевать. Но забота о ночлеге не смущала его. В нем появилось чувство военного, подсказывающее, что если он в армии, то все непременно устроится.
На перекрёстке его окликнул громкий голос. Разбежавшуюся лошадь осадили посередине дороги. На маленьких санях сидели четверо командиров, друг у друга на коленях. Один из них соскочил. Кирилл узнал ординарца.
— Вы ступайте прямо к дому, где мы с вами были! — кричал он, подбегая. — Только вас не пустят в этот дом. А там подальше, ещё через дом, есть флигелёк… Да я вас сейчас догоню!
Он не добежал до Кирилла, повернулся назад и прыгнул на колени товарищу, когда уже дёрнула и пошла лошадь.
Вскоре Кирилл добрался до знакомого дома. Потемнело. Светились жёлтыми огнями узкие оконца. У палисада стояли на привязях осёдланные кони. У дверей Кирилл заметил пику со штандартом — матерчатым, наверно алым, но в темноте почерневшим флажком. Бывалый кавалерист понял бы, что здесь — специальная сотня штаба. Двое караульных охраняли вход. Кругом, скрипя по снегу, двигались одинаковые в темноте фигуры.
Пройдя шагов полсотню, Кирилл увидел такие же огни в маленьком флигеле. Из дверей выходили, шумно разговаривая, красноармейцы. Он только что хотел к ним обратиться, как сзади подлетели сани.
— Вы уже здесь? Пошли закусывать! — воскликнул ординарец, выпрыгивая из саней и подхватывая Кирилла под руку.
В горнице толпились командиры. На круглом столе резали ситный, украинское сало в четыре пальца толщиной, говядину. В россыпь лежали солёные огурцы, разворошённый вилок розоватой квашеной капусты. По рукам ходил стакан. Широкоплечий усач в распахнутой овчинной бекеше разливал из четверти густую, как варенье, чернильно-лиловую наливку.
— А ну, тесней, товарищи! Дайте-ка перехватить волжанину, — сказал ординарец.
Кириллу налили вина. Дохнув пахучей снеди, он почувствовал голод. Ему дали увесистый охотничий ножик. Он отрезал горбушку хлеба. Его спросили, из каких он мест. Кирилл выпил залпом полный стакан и, отдышавшись, ответил. Начался разговор.
После еды Кирилл обошёл комнатки флигеля. Ординарец, перед тем как снова скрыться, сказал ему, что здесь можно переночевать, а поутру все разберётся и станет на место. Но несколько кроватей и сплочённые кухонные лавки были уже заняты спящими людьми.
Кирилл вернулся в горницу, где у стола, точно на вокзале, все появлялись и исчезали новые едоки. В переднем углу он обнаружил кривоногое кресло с промятыми пружинами. Он расстегнул полушубок и уселся. Тепло и усталость быстро нагнали дремоту.
Закрыв глаза, Кирилл думал, что непременно, как только отдохнёт, напишет письмо. Он выбирал то самое существенное из своих мыслей, что надо было лучше запомнить и для этого записать, чтобы новые переживания не оттеснили первых впечатлений. Сначала он писал в уме одной Аночке. Потом прибавилось письмо к матери. Он несколько раз начинал с того, что ему сейчас очень хорошо и что он даже не может объяснить какими-нибудь словами — почему так хорошо. Он просто хотел, чтобы ему поверили без всяких слов, как ему хорошо. Но он всё-таки искал объяснения — почему же ему хорошо? И он думал написать, как оглушил его и унёс с собою гул земли, раздавшийся из-под копыт эскадронов в степи. Что этот гул слышен на весь мир. Что это — шаг истории. И что ему, Кириллу Извекову, так хорошо сейчас, потому что он к удару громового этого шага присоединил свой маленький, но верный шаг. Сказав себе это слово — шаг истории, — Кирилл понял, что пишет не Аночке и не матери, а пишет Рагозину. Все три письма тут же слились в его мыслях в одно. Но он с усилием, которым человек борет сон, отделил от письма всем троим письмо Аночке. И тогда он решил, что напомнит Аночке давнишний разговор с ней, когда они впервые встретились у матери. И он ясно-ясно увидел эту встречу, когда мать пригладила на голове Аночки торчащий вихор и улыбнулась ей. Кирилл напомнит в письме Аночке свой разговор с ней об искусстве, о том, что он любит искусство. И он напишет, что ему хорошо, потому что только здесь, где он сейчас находится, с полной силой звучит для него поэтическое содержание земли, только здесь и в эту минуту — нигде больше. Что-то туманное начало затем являться его представлениям, и ему все казалось, что он глубоко и плодотворно думает, и все пишет письмо, и только одного не мог он подумать: что это уже наступил крепкий миротворный сон.
Кирилл очнулся, наверно, от тишины. В горнице за столом сидел в папахе боец и мерно жевал сало. Другой боец спал на полу, положив голову на предплечье далеко протянутой вперёд руки. Лампа потрескивала, догорая.
Застегнувшись, Кирилл вышел на улицу. Ветер улёгся, мороз сильно набавил, очищенное небо было светло — луна, на второй четверти, забралась высоко. Снег трепетал в ночном блеске, и улица, словно убегая кверху, звала идти по белой своей целине.
Два-три человека, выйдя на волю, так же как Кирилл, неподвижно залюбовались зимней ночью. Безмолвие было почти совершённым, лишь изредка раздавался где-нибудь спросонок бурный храп коня.
Красноармеец выскочил из дома, который охранялся караулом, и побежал. Снег пел под его валенками хрустящую плясовую. Скрывшись во флигеле, красноармеец через минуту опять показался на улице.
— Эй, товарищи! — голосисто позвал он. — Нет издесь с вами такого Извекова?
Кирилл откликнулся.
— Идите со мной, вас требовают!
Он провёл Кирилла мимо караульных.
В той большой комнате, где Кирилл пробыл дневной час с ординарцем, было людно. Командиры, комиссары стояли у стен, сидели на подоконниках и вокруг стола. Кирилл остановился в дверях. Несколько разнообразных ламп многотонно освещали всю картину. Бросалась в глаза большая карта юга России на стене, позади стола. Флажки на карте и зримо нанесённые красные, синие скобки, овалы, стрелы показывали, чему она была посвящена. Стол украшался самоваром и такой же простой народной снедью, какую Кирилл застал по соседству, во флигеле. Вино уже не просвечивало в разноцветных бутылках. Сборная посуда была перепутана по краям стола. Ужин, как видно, кончился.
У окон и стен вполголоса разговаривали, а те, кто обступил стол, вслушивались в общую, тоже негромкую беседу маленькой группы, рассмотреть которую Кириллу мешала лампа. Было накурено, ламповые стекла окружались голубыми мячами дыма.
Кирилл продвинулся от двери, чтобы разглядеть беседующих за столом. В это время ординарец вдруг оказался рядом с ним и достаточно слышно, но почему-то над самым ухом сказал:
— Пошли представляться.
Едва подойдя к углу стола, он одёрнул Кирилла за рукав и проговорил, обращаясь к спине военного, накрест перетянутой портупеями:
— Товарищ Ворошилов, по вашему приказанию — тот саратовец, о котором я вам докладывал.
Ворошилов повернулся, быстро оглядел Извекова, сказал:
— Здравствуйте, товарищ комиссар.
— Я, товарищ Ворошилов, не комиссар, — ответил Кирилл.
— Как не комиссар? А мне про вас такого насказали, что хоть сейчас вам бригаду давай!
Кирилл промолчал. Отвечая на приветствие, он энергично сдвинул вместе подошвы и забыл при этом, что на ногах — валенки: получилось что-то развалистое, и он немножко смешался.
— Ну, а в седле-то вы когда-нибудь сидели? — спросил Ворошилов.
— Сидел.
— И ничего? Держались?
— Держался.
Ворошилов улыбнулся, слегка кивнул.
— Ну, пойдёмте.
Они подошли к той группе за столом, где велась беседа. Тут плотно друг к другу жались командиры, и кто-то неторопливо говорил. Ворошилов развёл рукой кольцо стоявших. Кирилл продвинулся за ним.
В центре кружка сидели Сталин и Будённый. Рассказчик чуть нагнулся к ним, опираясь локтями в колени, и держал речь без всякой жестикуляции, с расстановкой, видимо привыкнув, чтобы его слушали.
Сталин коротко и пристально взглядывал на него, пропуская папиросный дымок под тёмными усами.
— Сейчас же после Воронежа, — говорил рассказчик, — посылаю я по пятам белых Мироненку. Он, знаете, из бывших унтер-офицеров. Донбасский шахтёр. Даю ему приказание разведать со своей бригадой наступлением — в каких деревнях белые стали, когда, в каком составе, ну и все прочее. По исполнении спешно доложить. Да. Жду час, другой, третий. Полночь. Ничего нет. Наконец, глухой ночью, влетает с пакетом вестовой. Вскрываю пакет, смотрю — всего две строчки: «Противник бежит в панике в направлении города Ростова». А до Ростова пятьсот вёрст!
Сталин рассмеялся. Закуривая от одной папиросы другую, он сказал весело:
— Когда спишь и видишь Ростов, тут уж не до тактической разведки!
Несколько голосов живо подхватили этот разговор. Один сказал:
— Устав-то все труднее соблюдать. Недавно назначаю положенную днёвку. Вдруг мне докладывают: бойцы обижаются — на днёвку уходит время, а надо наступать!
Другой заметил:
— На родину торопятся.
— На родину? — словно мимоходом спросил Сталин.
— В моей части больше донцы да кубанцы. Скорее бы на Дон, на Кубань.
Сталин медленно, с лукавой усмешкой осмотрел собеседников.
— Я в общем за соблюдение устава. Но, откровенно говоря, я против того, чтобы днёвки чересчур затягивались. Мы, товарищи, кажется, немного засиделись?
Он поднялся. Все, кто сидел, принялись быстро вставать, вынимая из карманов часы. Сталин ещё раз, уже серьёзно, обвёл взглядом окружавшие его лица и проговорил по-прежнему тихим голосом:
— Повторяю: нам надо поспешить. Ещё раз, товарищи комиссары и командиры, желаю вам успеха. Успеха, который будет полным уничтожением деникинских армий. Нынешний смотр буденновской конницы показал, что мы можем в этом не сомневаться.
Сталин пожал руку Будённому и повернулся, чтобы идти. Ворошилов шагнул к нему.
— Я вам хочу, товарищ Сталин, представить саратовского товарища. Он прибыл с отрядом конников для наших новых формирований.
Сталин поздоровался с Кириллом и вдруг начал задавать ему вопрос за вопросом: велик ли отряд, каков в нём народ, хорошо ли обучен, сколько дней был в дороге, где выгрузился, и затем — как Кирилла по фамилии, служил ли в царской армии, где работал, каково настроение в Саратове.
— Продолжается набор добровольцев в кавалерию, люди идут с охотой, — ответил Кирилл, припоминая митинг в Военном городке.
— Это хорошо. Волжане народ горячий, а в коннице горячих ценят, — сказал Сталин. — Я полагаю, если саратовцы помогут разгромить Деникина в Донбассе, они тем самым наверняка устранят угрозу своей Волге.
Он взглянул на Ворошилова.
— Ну, что же, дело за назначением товарища в Первую Конную.
— Да я уж думаю для него о бригаде, — сказал Ворошилов.
— Не маловато? По виду человек молодой, но, как мне кажется, бывалый. К тому же волжане себе цену знают.
Сталин улыбнулся Кириллу и протянул руку.
Все направились к выходу. Громче, полнозвучнее перемешались голоса. Старые половицы сеней заскрипели под тяжёлой поступью плотной массы людей.
Ворошилов, оглянувшись и рассмотрев под мерклой настенной лампой лицо Кирилла, сказал:
— Так ты, значит, поутру являйся ко мне! Да пораньше!
Неожиданное, простое это «ты», вдруг изумив, напомнило Кириллу необычайное чувство, когда в юности, на саратовских горах, впервые в жизни старик-рабочий сказал ему ласково — «товарищ» и когда он побежал по горам, чтобы усмирить своё волненье.
С клубом тепла, который катился через отворённые двери и таял на морозе, Кирилл вышел из дома. По прямой снежной улице, как будто поднимавшейся кверху, он двинулся в путь со своими новыми товарищами, на солдатский ночлег, чтобы, отдохнувши, встретить будущее утро.
Костер
Книга первая
ВТОРЖЕНИЕ
Глава первая
Чем дольше не был в доме, где вырос и оставил свои ранние годы, тем беспокойнее стучит сердце, когда опять приближаешься к родному порогу.
Кажется, давно уже все позабылось, поросло мхом и грибами, да вдруг выглянет на повороте дороги какая-нибудь дряхлолетняя сосна, по которой карабкался мальчишкой, висел где-то на суку, под небесами, посвистывая Соловьем-разбойником, — и сами собой остановятся ноги.
Глядишь, глядишь на разлапую вершину и дивишься: да неужели ты все еще прежняя, какой была тогда? А я-то думал — уже больше ничего не повстречаешь былого, все переменилось или ушло. Но забвение — только дымка: дунет ветром — ее нет.
Так чувствовал себя Матвей Веригин, когда приехал на побывку к отцу на Смоленщину.
Ему повезло: у самой станции Белорусской дороги на рассвете его прихватил порожний грузовик с попутчицей-старушкой, успевшей занять местечко в кабине шофера, и баюкал в кузове скрипом, лязгом, хрустом своих разношенных мослов и суставов, пока не отмахал километров двадцать пять по жесткому уже грунту проселка с лужами в низинах после майского первого дождя.
Когда пришло время слезать, Матвей описал ногой, словно циркулем, полкруга через борт машины, упрочил ступню на заднем колесе, выбрал другую ногу и, балансируя ею, достал из кузова пиджак, сложенный подкладкой кверху. Спрыгнув наземь, он отошел от дороги, пощупал траву, глянул на ладонь — не сырая ли? — положил пиджак, вернулся, опять стал на колесо, выжал бицепсом в воздух, как гирю за ушко, веский чемоданчик, отнес его тоже на траву. Мгновение он постоял над вещами, потом нагнулся, переложил пиджак с травы на чемодан и пошел к шоферу, следившему за ним из своей деревянной кабины.
О цене Матвей сговорился на станции, но тут решил вместо условленной трешницы предложить два рубля, и так как свинство это было ему вполне понятно, то он попробовал обосновать предложение тем, что сам — московский шофер и потому может ожидать сочувствия.
— Та-ак. С добрым утром, — сказал шофер, косясь на своего пассажира.
Матвей улыбнулся. Улыбка его была во весь рот, сияющая зубами, похожими на набор образцов у зубного техника, но душевная и веселая.
— Чего оскалился? Ты, может, в Москве попутчиков задаром возишь?
— Я в Москве на должности.
— Мы тоже не единоличники.
— У нас в Москве за работу налево милиция права отбирает, — сказал Матвей будто, между прочим, и начал полегоньку отряхивать брюки от соломинок.
Шофер толкнул дверцу своей будки, свесил ноги в бурых сапогах наружу, внимательно посмотрел на Матвеевы туфли с резиновыми подошвами в палец толщиной.
— Тут пока милицию сыщешь, шины-то свои до пяток стопчешь, — сказал он не то с угрозой, не то с презрением к модным туфлям.
— Нет в тебе, друг, профессионального товарищества, — упрекнул Матвей.
— В тебе, вижу, есть: обманывать…
— Нехорошо говоришь, — сказал Матвей прискорбно.
— Кончай бобы разводить. Плати, как поладили. Мне ехать.
— Я у тебя со всего кузова грязь собрал. А костюм до сих пор не надеванный.
Матвей шагнул в сторону; чтобы увидеть за шофером лицо попутчицы и вызвать ее сочувствие. Но старушка, довольная нечаянной остановкой, дремала.
— На подушках привык! На «эмке»!.. — насмешливо сказал шофер.
— Нет, брат, я на «кадиллаке». У меня хозяин выше вон этой елки, — опять улыбнулся Матвей. Он тряхнул головой в сторону лесной опушки, над зубчиками вершин которой вымахивала одинокая черная макушка ели, — глянешь — сломишь шапку.
Тогда шофер, будто озаренный солнечными искрами, прыснувшими от зубов Матвея, вдруг тоже улыбнулся.
— Ты, выходит, жук порядочный… — проговорил он с мягким одобрением.
— Ладно, — ответил Матвей, — получай сполна свое счастье.
Он вынул из жилетного кармана тонко спрессованную пачку бумажек, отсчитал три рубля, сровнял их по краям, протянул шоферу.
— Спасибо, что подвез, хороший человек.
Засовывая деньги на самое донышко нагрудного кармана гимнастерки, шофер спросил:
— Так ты, говоришь, из Коржиков?
— Коржицкий, — довольно сказал Матвей. — И отец коржицкий, и дед. Кузнецы были. Я и сам кузнецом был, до армий.
— Постой, — сказал шофер и спрыгнул на дорогу. — Это не твой отец в сельпо работает?
— Во Всходах? А то чей же? Илья Антоныч, — уважительно отвеличал отца Матвей. — Я у него старший из троих сынов.
— Так я ж его знаю. Он хворый, что ли?
— Больной.
— Ага, правильно, знаю.
— Вот видишь. А ты с меня деньги взял, как таксист, — еще раз сверкнул зубами Матвей.
Шофер засмеялся, влез к себе в будку, грохнул дверцей, выкрутил влево баранку, включил мотор, крикнул через окошко, быстро оглядывая Матвея с головы до ног:
— С такого не грех взять. В Москве наркома возишь?
— Видал или нет, кого вожу? — опять кивнул Матвей на елку.
— Ну, топай в свои Коржики. Счастливо!
Шум удалявшегося грузовика угасал постепенно, но как будто не угас совсем, а незаметно перешел в иное, слитное движение звуков. Это подул утренний ветер. Новый шум был не жесткий: листья берез и осин еще не выросли вполне и чуть шелестели, нежно касаясь друг друга липкой поверхностью.
В рябизне лоснившихся зайчиков прочерчивались полунагие розовые стебли, раскачиваемые ветром, и казалось — слышно было, как стебли ласково хлещут и прищелкивают по молодой листве. Весь этот шелест несся поверх леса, а по самой чаще, низом, глухо пробирался шорох еловых лап, окропленных остриями почек, пестревших своей оранжевой чешуей.
За говором деревьев Матвею неожиданно почудился кипучий лесной шум, который, бывало (загуляй только над землей большой ветер), манил бродить и бродить без конца, и воспоминание было так ощутимо резко, что у Матвея скользнул по спине холодок, и он, поеживаясь, вздохнул во всю полноту легких и надел пиджак.
Запахи, которыми он дышал, едучи в грузовике, — пережженного масла, бензина, суперфосфата и еще каких-то удобрений, перебывавших за весну в кузове, — все это развеялось без следа. Благоухание почвы с ее травами, смолистой хвои, пряной бересты оживило, как после речного купанья, все его тело.
— Ах, мать честная! — выговорил он, сладко расправляя плечи и руки.
От развилки дорог, на которой он стоял, до Коржиков считалось десять верст — это Матвей хорошо знал. В окрестных местах он прежде с отцом, потом в одиночку гонял зайцев, а изредка ходил и по перу. Тут были обширные лесные участки и вперемежку с ними — привольные поляны, закустившиеся вырубки со старыми ягодниками — и стол и дом для дичи.
Пройдя недалеко, Матвей увидел широкий склон, наполовину под мелколесьем осинника с березняком, наполовину под свежими пнями. Матвей тотчас признал это пространство, но представилось оно ему таким, каким было, когда он только начал, со слезами, увязываться за отцом на охоту, еще без ружья.
Там, где теперь вперегонки рвались кверху зелеными конусами молодые деревца, тогда кудрявились кусты по колено человеку, а на просторе нынешних пней стеною высился бор, отступивший сейчас вдаль от оголенного склона.
Вот на самом краю былых кустов, на выходе из бора, Илья Антоныч когда-то и показал сыну одним примерным выстрелом сноровку настоящего охотника, и выстрел этот словно заново прогремел над ухом Матвея, едва открылось ему знакомое место…
Тот день был неудачным. Уже темнело, а Матвейка (отец звал его так в детстве) все таскал за спиной сетчатую сумку с дюжиной подобранных от скуки боровиков, не думая больше ни о какой добыче. Выводки давно разбились. Молодая и старая птица одинаково была напугана бродившими весь август охотниками и так крепко держалась в гуще подлеска, что не сразу взлетала даже из-под носа собаки. Илье Антонычу наскучило носить ружье наперевес, ложей под мышкой, и он перекинул его за плечо. Когда Матвейка с отцом вышли на открытое, довольно светлое пространство лесной вырубки, сумрак позади слил весь бор в сплошную массу, и только стволы крайних деревьев чуть теплились косым закатным светом.
Вдруг из-под самых ног Матвейки, за спиной его, со страшным шумом бьющих крыл, вырвалась поднявшаяся птица и, раздувая кусты тяжестью полета, мелькнув черной тенью, исчезла в лесу. Но в миг, когда, испугавшись, Матвейка обернулся на шум; когда он схватил глазом шевеленье кустов и быструю тень, метнувшуюся в сумрак бора; когда он увидел, как у отца, будто само собой скользнуло с плеча ружье и вскинулось ложей к щеке, — в этот миг, вместивший в себя множество нежданных движений, — в этот миг ахнул выстрел.
Тяжкий гул начал охватывать окрестность, уплывая к небу над вырубкой и ступенчато перекатываясь лесом.
Матвейка и отец замерли оба в том неудобном повороте всего тела, в каком их застал выстрел, и с вытянутыми шеями вслушивались — раздается ли сквозь гул биение крыльев улетающей птицы или его нет.
— Готов? — тихо спросил Матвейка. Отец продолжал слушать.
— Косач? — немного потерпев, еще спросил Матвейка.
— Иди, подбирай, — ответил Илья Антоныч, и медленно наклонил к земле ствол ружья, и повернулся лицом к сыну.
Тогда, прежде чем кинуться в лес, Матвейка взглянул в отцовские маленькие светлые глаза и увидел в них два совсем белых огонька, крошечных, как точки, которые будто дрожали. Всей костоватой, некрупной статью своей отец казался в эту секунду чем-то непохожим на самого себя.
Найти добычу было хитро, — Матвейка кружил и кружил между елей, а темнота все больше густела, и он не раз подумал, что отец промазал, и его подмывало высказать свое сомнение, пока Илья Антоныч не подозвал его:
— Глянь сюда!
Почти у самой опушки между двух березок, гладких, как свечи, лежал тетерев, примяв траву простертыми крыльями. Голова его подвернулась под зоб, и по черному перу, точно от влаги, струился сажистый блеск. Матвейка схватил и поднял птицу за горячую, клейкую от крови шею. Только что ничего не рассмотреть было в темноте, а тут словно рассвело, и Матвейка побожился бы, что различит на тетереве каждое перышко отдельно. Он долго — непослушными пальцами — втискивал его в раздвинутую отцом сетку.
Они двинулись вырубкой к дороге. Добыча, грузно повисшая за спиной, подталкивала Матвейку на ходу в бедро и была ему легка и удивительно приятна.
— Папаня, как же ты целил? Ведь темно! — спросил он, не чувствуя больше усталости, без труда поспевая за отцом.
Илья Антоныч был уже опять совсем таким, каким привык его видеть сын, — бойко, нешироко шагал по лесной дороге, муслил на ощупь скрученную из газеты цигарку, слегка прикашливал. Чиркнув спичку, по грудь осветив себя золотым, как заря, огнем, он сказал:
— Зоркий не увидит, чуткий услышит.
Остановился, раскурил, дал догореть спичке, притоптал ее искорку в колее, пошел дальше.
— Тут прицел не поможет. Тут надо, чтобы не усомниться, — сказал он и немного погодил. — Говорят про кузнеца — глухой. Он глух-глух, а на точность без промашки. Что стукнул, то гривна… Станешь работать, поймешь.
И так же по-отцовски, немного погодя, Матвейка сказал с большой похвалой:
— Здорово ты его саданул!..
Было это почти двадцать лет назад, но Матвей припомнил разговор от слова к слову.
С тех пор, еще не окончив сельскую школу, он начал помогать отцу в кузнице, проработал с ним до призыва в Красную Армию, сам стал отменным кузнецом, недурным охотником, давно научился стрелять со вскидки, хоть и не превзошел в этом уменье Илью Антоныча.
В армию он ушел в тот год, когда в деревне проводилась коллективизация, и после этого в Коржиках не был двенадцать лет. Он служил водителем в моторизованном полку, а отбыв срок, попал в Москву, женился, стал работать на грузовике, ездил несколько лет на такси, принялся было учиться на механика, но подвернулось хорошее место у того хозяина, который теперь, уехав с женою отдыхать на юг, дал Матвею отпуск до середины июня…
И вот он мерил родные холмы и леса, рассчитав, что до Коржиков солдатским шагом оставалось часа полтора. Он жадно узнавал памятные извивы дороги, былые клинья хуторских выделов, затерянные в перелесках, с улыбкой слушал гремучие вскрики соек, которых с малолетства звал карезами, или переливчатое бульканье иволги, и эти голоса словно выше и выше поднимали над ним небесный свод.
Он шел довольный, со своим московским чемоданчиком, в своей московской кепке одного — коричневого — цвета с костюмом. Он весь казался себе выразительным, как этот костюм, чем-то даже с лица похожим на прямоугольные плечи и стрелками торчащие лацканы пиджака, и ему ясно виделось, как он войдет в избу, поставит у косяка чемоданчик, положит на него кепку, вынет из кармана гребешок, причешется, поклонится, скажет — здравствуйте, папаня! — и обнимется с отцом, а мачеха и братишка Антоша будут только, окамененно смотреть, как у него это все щегольски получается.
И чем ближе он подходил к Коржикам, тем ярче предчувствовал свое появление перед семьей, тем больше думал об отце.
У кузнеца Антона Веригина, дедушки Матвея, было два сына — близнецы Илья и Степан. Илью отец оставил работать у себя в кузнице: он выдался хоть и слабее, но сноровистее брата, которого отправили искать городских заработков. В деревне толком не знали, сколько городов перевидал Степан, много ли переменил хозяев и велики ли его заработки — от него долго не было ни вести, ни повести, но со временем стало известно, что ушел он не очень далеко и поднялся не бог весть, на какую гору: осёл он в Тульской губернии, неподалеку от Черни, на станции Выползово, путевым обходчиком.
Илья появился на свет вторым из двойни, записан был в метрике младшим и как младший должен был служить. Его призвали в цареву армию в начале русско-японской войны, он попал в Маньчжурию. По тылам Мукденского фронта полк его перебрасывался с участка на участок, с одного берега Хуньхэ на другой, пока не начался стремительный отход на Телин, и тут война предстала Илье такой, какой предстает она солдату в расстроенной беспорядком отступления войсковой массе, среди стычек, кажущихся бесцельными, в погоне за ускользающими обозами снабжения, вперемежку с полевыми госпиталями, без привалов и с пустым животом. Ему удалось выбраться из Маньчжурии невредимым.
В Забайкалье Илья пережил всю горечь и возмущение армии, испытавшей разгром, измученной жертвами, униженной ненавистными штабами, обворованной интендантами, озлобленной офицерством. В Чите его взвод отказался выступить против бастовавших рабочих железной дороги. Солдат судили военным судом, и тем закончилось участие Ильи в событиях первой революции. Дисциплинарное наказание, полученное им, удлинило его службу, — он возвратился в деревню, уже достигши двадцати шести лет, и сразу женился.
Вскоре умер Антон Веригин. Наследство, оставленное им, состояло из семейного надела, избы и кузницы. Илья отписал брату, в Выползово, что батюшка, волею божией, скончался от неизвестной болезни живота, и брат приехал на раздел. Илья только еще ожидал первого ребенка. Степан жил с женой сам-друг — дети умирали грудными, — так что раздел не вызвал споров: все добро пополам. Но Степан не собирался возвращаться в деревню — работать на земле было невыгодно, кузнечеству он не обучился, да и кормила кузница тоже впроголодь, — и братья поладили на том, что долю Степана Илья выкупит.
К первой мировой войне Илья все еще состоял должником брата. У него росли сыновья — Матвей и Николай, два года кряду были недороды, даже в горячую пору, веснами, кузница давала скудный прибыток, долг брату почти не уменьшался. Дошло до того, что Степан пригрозил оттягать свою долю обратно. Но Илья ушел на войну. Жена его послала Степану слезницу, написанную за пятак под ее диктовку и с фигурами, без которых у писаря не ходило перо:
Степан ничего не ответил, но домогаться прекратил на продолжительное время, потому что с войной все начало быстро меняться, и мало таких людей осталось, что сами не переменились бы к тому дню, когда жизнью завладела уже не воина, а революция.
Илья вернулся в Коржики к., исходу первого военного года, демобилизованный по ранению в ногу. Пришел он больным той самой, как он был убежден, неизвестной болезнью живота, от которой скончался батюшка. Жену он нашел тоже больной. Ее письмо к деверю было не столько материнским ухищрением, сколько чистой правдой: бедованье без мужа напримаяло ее, и пожила она с ним после его возвращения недолго.
Хоть и вдовец с двумя ребятишками, Илья считался бы неплохим женихом — в руках его было доброе ремесло. Но он хворал. Долго ли, коротко ль маяться с болящим, да вдруг овдоветь с чужими ребятами на горбу — на такую долю не польстится даже труженица без ропота и расчета.
Илье, однако, посчастливилось. Только было заговорили по избам, что он совсем разгоревался и пропадает без жены, как за него вышла двадцатилетняя Мавра Ивановна — с безустальными руками девушка соседней деревни, конечно, из бедной, многодетной семьи.
С мачехой этой и выросли Матвейка и Николка.
Ко дню свадьбы отца первенцу было годков шесть, младшему — четыре. Никакой особой любви к пасынкам Мавра не испытывала. Но она обладала благодатной чертой: неуменьем ссориться. Разногласия и неполадки словно бы веселили ее, — она отшучивалась от них с таким простодушием, что на ее язык никто не обижался, — был он не очень остер, а только весел.
Трудная жизнь чаще вырабатывает такие ладные характеры, чем жизнь без забот. У своего отца Мавра ходила за семерыми ребятишками, а тут их было двое. Отец платил за ее работу острасткой, а Илья Антоныч всякое выполненное дело одобрял. В тепле ее старания семья Веригина ожила, и сам хозяин, исподволь поправляясь, встал на ноги.
К Февральской революции Илья снова раздул в кузнице давно остывший горн. Опять поплыл по Коржикам знакомый звон ударов, и, когда весной поспела земля и мужики потянулись в поле и Веригин увидел их — на лошаденках, с боронами зубьями кверху, — на душе его стало так хорошо, будто это он звончатой своей наковальней выманил деревню скородить озимь.
Недалёко от Коржиков обреталось поместье, владельцы которого мало что заслужили, кроме худой о себе славы по округе. Перед Октябрем крестьяне сошлись в имении, чтобы сходом этим придать силу решенному между ними делу — отобрать землю в собственность ближних деревень.
Может, так все и произошло бы, как было задумано: собрались, поспорили, составили приговор — какому обществу сколько прирезать господских угодий, — и начали бы столбить землю. Но в разгар спора выскочила из дома ополоумевшая старая дева, родственница помещиков, оставленная в усадьбе за хозяйку, и принялась грозить мужикам на все лады и тюрьмой, и сумой, и страшным на том свете судилищем. Ее пробовали унять, она еще отчаяннее ярилась. Ее заперли в старый каретник.
Разговор об угодьях сразу отодвинулся на задний план, а на передний выплыла усадьба. Дележ ее оказался проще. Кто поозорнее — уж выносили из дома зеркала и стулья, кто похозяйственнее — заторопились на скотный двор и в сараи, кто поголоднее — в амбар и в погреб. Заскрипели пробои в косяках, звякнули оконные стекла. Охранительница барского богатства подняла в крестьянах подспудную ненависть, а следом пробудилось и озлобленье, и ревность друг к другу — кому что достанется, и молодечество — кто кого больше горазд на дерзость.
Так складывалось исстари, что в таких случаях один огонь вдосталь утишал бушеванье общего гнева, и без красного петуха не обошлось бы даже в этом тихом лесном углу. Молодежь уже принялась таскать солому и обкладывать ею каретник, как вдруг на усадьбу подоспел, прихрамывая, Илья Веригин.
На плечах его была старая походная шинель, и она словно мешала выветриться в нем решительности солдатского духа. Схватив вилы, он наскоро отвалил солому от каретника, остановился один против всех, спросил:
— Добро палить? Кому польза, если спалите?
Был он так смел, действуя вилами, и так хорошо разгадали белую его точечку в глазах, когда встретились с его взглядом, что в первый момент кругом стихло и у всех будто приостыли руки. В тишине этой расслышали неунимавшийся женский вопль в каретнике.
— Кого заперли?
Тут несколько голосов стали кричать на Илью:
— Кого надо, того заперли! — Стерву на свалку стащили! — Хайло заткнуть приживалке, чтоб не лаялась!
— Стойте, граждане, дайте сказать, — перекричал Илья. — Вы, видать, разума решились, что задумали живьем бабу жечь! А ну, кто там такая, дайте взглянуть.
Он подошел к воротам каретника, открыл один створ.
На него выскочила раскосмаченная старуха с янтарным гребнем, запутавшимся в длинной седой пряди. Левой рукой подтягивая лопнувший пояс юбки, а правой замахиваясь и тряся над головой, она двинулась на народ, продолжая в голос выкрикивать свои поношенья.
— Эка ты чудище! — воскликнул Илья и попятился перед ней с притворным испугом.
Тогда раздался смех, сначала негромкий, потом шумнее, пока внезапно кто-то не свистнул в пальцы. Точно придя в себя от этого неожиданного свиста, старая дева умолкла, осмотрелась и, что-то уразумев, рванулась в сторону и пошла к воротам усадьбы, подбирая юбку, все больше путаясь в ней и торопясь.
К Веригину приблизился, со скрещенными на груди руками, узколицый бородач, спросил неодобрительно:
— Что ж, Илья Антоныч, так ее и пустить?
Он выговорил это негромко, будто не желал обращать на себя внимание людей, хохотом провожавших барыню. Но как раз то, что не слышно было, о чем он сказал с таким неприязненным видом, привлекло к нему взгляды, и кто был ближе, стал прислушиваться.
— А на кой она тебе черт? — ответил Илья.
— Мне-то она ни к чему… — сказал бородач и не договорил, а только нахмурился.
— Пускай шагает на все стороны, — сказал Илья.
— Вон как, значит, мужики, а? Один Веригин за всех за нас желает распорядиться?
Многие уже сообразили, о чем разговор, и ждали, как ответит Илья.
— Распоряжаться я не собираюсь, а есть у меня два предложения, — с расстановочкой проговорил Илья. Улыбка показалась на его лице и сразу опять исчезла, — Одно предложение — оставить эту самую дворянку на семена…
Обернулись на распахнутые ворота. Дворянка уже вышла из усадьбы и, не озираясь, тем же спутанным шагом удалялась по дороге прямиком в поле.
— И верно, чего с такой юродки спросишь? — отозвался чей-то голос. — Не замай! Кому охота, отведёт под нее на задах грядку. Еще не всех покинула веселость, и молодежь опять рассмеялась.
— Теперь чего скажешь, слушаем, — помедлив, обратился к Илье бородач.
Веригин словно бы покрупнел, выпрямляясь, быстрой оглядкой отыскивая, на чью поддержку можно положиться. Часть людей продолжала в одиночку шнырять по службам усадьбы, выбегать на двор и снова исчезать. Часть толпилась вокруг спорщиков, поставив на землю вытащенные из дома и амбара вещи, держа под мышками кто пилу, кто хомут, кто набитый всякой всячиной мешок.
— Теперь, граждане, второе предложенье, — сказал Илья. — Усадьбу господскую отобрать на пользу крестьянского народа.
В ответ живо заговорили, что, мол, правильно, так и надо, пришла пора делить барские богатства, а помещиков — гнать с земли, чтобы и духу их больше никогда не было. Но Илья еще не кончил.
— Произведем конфискацию скота, орудий в полном порядке, через волость, граждане, чтобы на каждое общество пришлось, сколько требуется, каких машин или чего еще.
Пока он это объяснял, слушатели поприкусили языки, и одна за другой стали клониться головы ниже и ниже. У бородача откуда вдруг взялся и тонко зазвенел рассерженный голосок:
— Это через которую волость, Илья Антоныч, раздел предлагаешь? Это в которую тебя от Коржиков посылают?
— Ну и что, что посылают? Не меня одного. Какой быть волости, решит съезд крестьянских и батрацких депутатов.
— То-то и есть, депутатов! Чего захотелось! — торжествуя, перебил бородач. — То тебе волость, то депутаты! Опять же, есть такие, волостное земство желают оставить. Ну, оставят. Тогда ты — в земство, так, что ли? А волостное земство скажет, что, мол, пускай уездное утверждает. А в уездном земстве господа сидят. Так, мужики, говорю, справедливо?
— Ты не путай, — сказал Илья сурово. — Одно дело волостной съезд, другое — земство.
— Сам, брат, не путай. Нас не запутаешь! Он, мужики, господской линии подсобляет. Для того и дворянку выпустил из каретника. Жалко стало. На семена! Ему, видать, любо барское семя! Она теперь, сучье отродье, без передышки — в уезд, с доносом, — мужики, мол, со света сжили. А мы, дураки, ждать будем, пока Веригин депутатов соберет, вместе с помещиками решать, в которую нас каталажку вернее запрятать…
— Да я тебя… — крикнул Илья, заводя кулак за спину и хромоного шагнув.
— А тронь! — еще звонче залился его противник. — За меня народ иль за тебя?
Но уже никто больше не хотел слушать Илью с бородачом, — их оставили разбираться один на один. Каталажка, донос, господская линия — слова эти порхнули раз-другой в гуле голосов, а потом и стар и млад разбежались по двору, опасаясь упустить добро, еще не прибранное к рукам теми, кто не зевал. Да и сам бородач откостерил Илью напоследок и был таков.
Оборота, который произошел, Илья не мог ожидать. Для него раздел земли, конфискация усадьбы, как для всех, было тоже дело решенное. Он думал, что если переход помещичьих владений крестьянам будет совершен с одобренья волости, то такой переход сразу станет законным. Но само слово — закон — в умах крестьян еще означало неприкосновенность помещиков, ту самую господскую линию, в поддержке которой Илью обвинил бородач. Илья был поражен, что хитрым поворотом выставили его перед всеми как барского пособника. Но еще больше поразило его, что, несмотря на привычное уважение к нему крестьян, они послушали не его, а человека, которого никто никогда не уважал.
Бородача Тимофея Ныркова знал каждый, кто слушал его нападки на Веригина. Нырков любил водить дружбу с богатыми, сам всеми жилами тянулся к богатству и то впрягал себя в работу, как вол, то пропадал на станции, в городе, по ярмаркам — продавал, перекупал, выменивал что придется. За эту его страсть жилиться и рваться к любой выгоде богатые над ним посмеивались, а за то, что он к ним льнул, — бедные его чурались. Но Нырков умел угодить всякому человеку, и никто, пожалуй, не отстранился от него до вражды. С Веригиным у него не было никаких счетов. Нырков однажды и кузнецу порадел, задешево продав раздобытый на станции железный лом. Что же его толкнуло к стычке с Ильей?
Оставшись в одиночестве среди мечущихся по усадьбе людей и немного остудив свой пыл, Илья Антоныч понял, о ком хлопотал Нырков.
Растаскивая усадьбу, каждый про себя побаивался ответа, и пуще всех остерегался тот, кто рассчитывал больше других поживиться. Главным соблазном для всех был скот. Но уведи корову бедняк — дома у иного нет не только кормов, но и места, куда поставить скотину. Да мало — поставить. Скотину на первых порах надо укрыть так, чтобы — случись что — можно было бы ее умеючи сбыть и выйти чистым. С этим под силу справиться только хозяйству прочному, и кондовые хозяева обмозговали дело заранее: коней и крупный скот ставят у себя, а беднякам сподручнее будет забрать что помельче — свиней, овечек: прирежут, и концы в воду. Но только каждый должен был получить хоть по курице, ради полноты справедливости раздела и круговой поруки.
Об этой поруке Тимофей Нырков и хлопотал, чтобы предупредить несогласие, которым угрожало вмешательство Ильи, твердо уповая вместе с богатыми тоже увести к себе во двор подходящую скотинку.
Веригин, не сходя с места, раздумывал, и горько у него было на сердце. Каретник давно был отворен настежь, из него унесли сбрую, всякий ручной инструмент, выволокли и, зачем-то осматривая подреза, повалили набок легкие санки.
Эти подреза прошедшей зимой ставил Илья и, явившись за расчетом перед грозные очи той самой дворянки, которую теперь освободил, выслушал от нее назидание насчет мужиков, будто только и норовящих сорвать поболе, дать помене. Веригин тогда ухмыльнулся, вспомнив это, известное ему с детских лет, поучение тех, кто умел сорвать ловчее, прочих.
Случилась тут у Ильи минута искушения, когда подвернулись ему на глаза кем-то оброненные у каретника клещи. Он поднял, попробовал, каковы они в руке — приемисты ли, осмотрел цевки. С такими цевками клещей у него не было. Он подумал, — все равно ничего на усадьбе не оставят, а инструмент нигде так не сгодится, как на кузнице. В тот момент крики нарушили его колебания: у скотного двора завязалась ссора. Он злобно швырнул клещи в каретник.
Скот был уже выведен из стойл, народ окружал его стеною. Веригин тоже не устоял перед тягой к этому главному месту действия и пошел, стараясь не слишком давать ногам волю.
Его трусцой обогнал мужичок, которого он не мог узнать, потому что лицо того закрывала объемистая кладь через плечо.
— Что, Илья Антоныч, — спросил мужичок счастливым голосом, — дележ, сказывают, тебе не по нутру?
— Дележ по нутру, да грабеж не по вкусу.
— Нос воротишь! — нараспев сказал мужичок, подправляя плечом свою кладь…
Долго потом помнил Илья, что за лютая тоска взяла его, когда он, поглядев, как набавил трусцы мужичок, плюнул ему вслед и вдруг повернул к себе восвояси. Помнил тоску, помнил одиночество, и сколько раз спросил себя — не глуп ли он, что не пошел заодно с другими, и сколько раз совесть ответила ему: хорошо, брат, что ты не поскользнулся.
Но и ему тоже попомнили его словцо — грабеж.
После происшествия в имении долго по деревням разносили слух, что Илья Веригин — за господ. Убеждение это разогрето было сильными хозяевами, укрепившимися в волости. Но когда спустя год создались комитеты бедноты и Веригин начал держать их сторону, его уже не называли иначе как комбедчик. Богатых из волости выгнали и тогда же заговорили, что, мол, Веригин для одного отвода глаз толковал, будто против грабежа, а на поверку, дескать, сам грабитель, коли подголосничает комбедам.
Однако до ссор с Ильей у односельцев не доходило, — позлословят, да и ладно. Кузнец — человек деревне нужный, какой расчет с ним ссориться, особенно если памятуешь, что умудряет бог слепца, а черт кузнеца, — не повернул бы так, что станет шеям еще мылче.
Сам Веригин, вел себя тоже небезоглядно. Мавра Ивановна однажды его остерегла:
— Смотри, Илья, перестанут мужики в кузню ходить, лихо будет. Комбед нам небось в закром гречи не засыпет.
Илья думал об этом не меньше жены. Мужики, которые злобились на комбеды, и в эти скудные времена давали кузнецу хоть изредка заработать. Не поладишь с ними — насидишься голодом. А неимущему чего не скуешь — все в долг.
Пока длилась гражданская война и больше всего деревню заботила хлебная разверстка, Илья говорил напрямик, что, мол, с богатых надо брать по-богатому. Потом наступила новая пора, пришло в Коржики слово —
Тимофей Нырков как-то посмеялся над Ильей:
— Ты на что рассчитываешь? Святцы перепишут? Нищих в отцы церкви посажают? Нет, брат, народ на твою булгахтерию не пойдет.
— А на твою пойдет? Землю господам назад отдать? — спросил Илья.
— Куда опять ворочаешь! Про господ вспомнил!
— Видать, сам ворочаешь. Я назад не тяну.
— Зачем назад? Мужики свое полное право уберегут.
— А Советы смотреть будут?
— А тебя кто кормит? Советы? Илья отмахнулся:
— Кому бог ума не дал, тому не прикуешь!..
Но отмахнуться от раздумок, одолевавших Илью, было не так просто, как от Тимофея Ныркова. Прикуешь ли, в самом деле, ум тому, у кого его нет? И годен ли для этого молот, которым ковал когда-то отец Ильи, кует ныне он сам и хочет, чтобы в будущем ковали его сыновья?
В те годы известной на Смоленщине тяги на хутора в Коржиках тоже, что ни весна, разбиралась какая-нибудь изба и до распутицы — бревнышко за бревнышком — переползала на лесные вырубки, подальше от деревни. Корчевались пни на новых выделах, жглись кусты. Старые лесные дороги новоселы перерывали канавами, заваливали сучьями, чтобы народ не заезжал куда не след: от лишнего глаза добра во двор не жди. Стали жить по-заветному — всякий Демид себе норовит.
Поначалу у Ильи дела двинулись бойко. Чего только не сковал кузнец и кто не перебывал у его горна, пока починяли мельницы, крупорушки, плотины на старых прудах, пока хуторяне обзаводились постройками, ладили инвентарь, телеги, перековывали своих сивок и каурок, пригоняли к амбарам новые засовы. Била кувалда, приговаривал ей меткий ручник, распевала наковальня. Про Илью начали говорить: пошел в гору! Он держал молотобойца, подраставший Матвей с каждым годом помогал ретивее, уже и младший сын, Николай, становился не только едоком, но и работником, и отец скоро позабыл, как на первых шагах Мавра Ивановна дула горн, а приходилось — бивала и молотком.
Понемногу Илья расплатился с братом Степаном. Была у него задняя мысль: авось, примирившись, брат иногда поможет раздобыть на своем путейском хозяйстве железного лома, который, после разрухи, уже везде успели прибрать к рукам. Но мысль эта позабылась вместе с другими расчетами Ильи.
Когда свили свои теплые гаюшки хуторяне, стало меньше появляться народа в кузнице. Деревенская жизнь, на глаз Ильи, будто приостановилась, и чаще начал он опять вмешиваться в споры об этой жизни, такой неспокойной в своих излучинах и поворотах.
Было над чем поразмыслить. Мельники вперевалочку похаживали под ветлами своих плотин, выстраивая в очередь подъезжающих помольщиков. Осевшие на хуторах хозяева укромно пасли в лесу скот, гулявший «в дезертерах» от налоговых властей.
Деньги вошли в силу, и, казалось, как прежде — куда деньга пошла, там и копится: богатые пузатели, бедные тощали.
Раньше Илья надеялся — вырастут сыны, все пойдет легко и складно. Но вот они, молодцы, не ступят в хату, не нагнув под притолокой голову, а жизнь все ковыляет от одной нехватки к другой.
— Ой, Илья, — сказала раз Мавра, — видно, наше с тобой счастье — вода в бредне.
— Какого тебе счастья захотелось?
— Мне что! А намедни парни за стол сели, спрашивают — что это, маманя, в горшке одни луковки плавают?
— Велела бы круче посолить, — отозвался Илья. Он было занес ногу через порог, но остановился.
— Кто тебе про луковки-то? Матвей?
— А не помню.
— Поболе бы еще с ним зубоскалила.
— А с чего слезы-то лить?
Илья грохнул дверью. С Маврой всегда так — сама начнет, сама отговорится. Да и правда, лишнего стала она с Матвеем лясничать. Плохо, плохо, а не слыхать, чтобы кузнецы пустые щи хлебали. Молодым парням только бы потешиться. До того ли им, что иная потеха отцу в досаду? Мало Илья наслышался попреков — не хватало от своих слушать! То его корили на деревне, будто он заодно с господами, то — заодно с комбедчиками, то теперь — с хуторскими. Каждому угождать — собьют с толку.
«Сам по себе был, — думал Илья, — сам по себе останусь».
Но нехитро было подумать, да мудрено самобытничать. Все больше ходило в округе толков про колхозы, все сумрачнее хмурились хозяева на хуторах. И нет-нет Илья Антонович словно мимоходом накажет сыновьям при случае добыть газетку, вычитать, что нового, а то задорно спросит младшего:
— Ну, про что нынче калякает твоя гвардия? (У Николая водились на селе приятели — из комсомольцев.)
Мавра Ивановна оставалась, какой была всегда, но мужу чудилось — она все веселее с пасынками, скучнее с ним. Жалоб он от нее не слышал, а иной нечаянный ее вздох с неохотой встречал поговоркой:
— Не одни наши сени подламываются. Другой раз и добавит в сердцах:
— Повесила нос! Придет Матвей — рассмешит… Она как-то не вытерпела:
— Грех перед богом, Илья! Присоромить меня хочешь — Матвей да Матвей… Скорей бы, что ль, его в армию забрали, — может, опомнишься.
Илья иногда сам себе дивился — что это ему втемяшилось примечать за женой и сыном всякий шаг? Матвей был парень общительный, веселый, но не потешник, не ветрогон. В работе не меньше отца был затяжным, на людях — степенен и не болтлив.
Илья знал это лучше, чем кто другой, держался с сыном уважительно-строго и прямо не высказывал недовольства так, как Мавре. Но пересмешки их между собою сердили его.
— Завидки, что ли, берут? — останавливал он себя, когда странная тоска начинала теребить больнее. Завистливым он не был, но тут взглянет на Матвея — как он, молодцуясь, одергивает свою чистую рубаху, огребает кудри округ белого лба и статно умещается за стол как раз против Мавры, — взглянет Илья и увидит себя рядом с ним чуть что не хилым, и опять защемит горечь. Что скоро Матвею призываться в армию, он думал частенько, но мысль эта не столько тешила, сколько бередила сердце. Как обернется дело, когда Матвей уйдет? В кузне он успел сделаться силой, младшему сыну вряд ли его заменить, а, самому Илье давно нажитая болезнь снова потихоньку подсказывает: памятуй, дружок, я тут, под ложечкой!
Пока Илья Веригин ожидал перемен, ему и не терпелось — скорее бы они наступили, — он и побаивался, как бы на переменах не обжечься. Но вот пришла пора, которая все за него решила, — не понадобилось ударить и пальцем о палец. Сколько он ни заглядывал в газетки, сколько ни слушал споров о землеустройстве, о мелком и крупном хозяйстве, все-таки ему показалось, что, как в свое время вдруг явилось слово
Хуторские мужики примером своим двоили мысли Веригина. Кое-кто из хуторян неохоткой поговаривал, как бы воротиться в деревню. Кое-кто, заколотив избу и опустелый двор, подался, с узлами, ребятишками, на железную дорогу и дальше, невесть в какие города.
Раньше всех, тихой невеселой ночью, исчез Тимофей Нырков, и о нем первом долетел со станции в Коржики слух, что видали, как он силком пропихнул мешок-пятерик в тамбур вагона и вскочил на подножку. Передавали, что его нельзя признать: обрился начисто, и только по узким скулам да по губам догадались, что это он, — губы у него багровые и нижняя грибной шляпкой, а верхняя тонкой веревочкой. С ним будто бы удалось перемолвиться, и он сказал:
— Нырков своего счастья выждет!
Его спросили насчет жены.
Он ответил:
— Коли жалеет меня — найдется.
С тем и отъехал.
Много ли в слухе было правды, неизвестно. Но Коржики в рассказ поверили, особенно потому, что Тимофей незадолго показывал ребятишкам бритву-безопаску и похвалялся, что вот, мол, грабельками разок гребну — бороды с усами не бывало, и опять девки за мной гуськом. След его простыл, а жена в ответ на расспросы только выла.
Илью Веригина приключение это сперва озадачило. Не взять было в толк, как мог решиться сквалыга Нырков бросить дом со всем добром и женою вдобавок? Но потом Илья Антоныч рассудил, что на свой аршин мерить маклака нельзя — у него свои маклачьи соображения. Что же теперь Веригину — посмеялся Илья — наклеить, выходит, бороду и — наутек?
«Мое дело особое!» — говорил он себе, поглаживая короткий пеньковый ус и чистый подбородок (бриться он не переставал с царской солдатчины).
Может быть, мысли его еще долго бы качались маятником, если бы жизнь не распорядилась без него одним махом за другим.
Тем годом Матвей ушел в армию. Проводы были без гулянья — отец отказал в деньгах, но выставил накануне четверть самогона, велел Мавре испечь пирогов и сгибней, позвал Матвеева крестного — кроткого мужичка, незадолго овдовевшего и на каждом шагу со слезой поминавшего покойницу. Пили стаканами, здравничали, чокались. Крестный поплакал — кто, мол, за здравие, а я за упокой! — начал целовать кума, обоих парней, жалостно заголосил, вдруг оборвал себя, принялся, не вылезая из-за стола, топать лаптями о половицы, неотвязно припевать на подходящий лад вывернутую песню:
Илья больше молчал, покашивался на Мавру. Она была невесела, хмель ее не брал. Он спросил:
— Что не поёшь?
— Тебя жду. Запоешь — подхватим с ребятами, — ответила она, не мешкая, но, смолкнув и посидев немного, рывком поднялась, вышла из горницы и долго не возвращалась.
Илья выпил стакан залпом, опьянел, стал несогласно махать на всех рукой, стуча размягшими пальцами об столешницу. Мавра повела его на постель, он дал себя разуть, продолжая отмахиваться и бормотать под нос.
Матвей с Николаем проводили домой крестного, еле двигавшего ноги, и пошли деревней назад, в обнимку. Стояла ночная тишь, осень выдалась сухой, и, когда спросонья тявкала собачонка, лай стеклом откликался высоко в воздухе. Ни в одном окне не светился огонь. Коржики спали. Покачиваясь, братья дошли до двора, взобрались на крыльцо, глянули в небо.
— Помнишь, ты мне маленькому велел слушать, как звезды звенят? — спросил Николай.
— А что, не слышишь?
— Это свет дрожит.
— Ученый будешь, — засмеялся Матвей.
Ударив брата ладонью в плечо, он повернул его к двери.
— Раньше деревня новобранцев уважать умела, — сказал он тихо. — Нынче не то… Свет дрожит, — вырвалось у него слово нечаянно, и он опять засмеялся. — Айда спать.
Утром, после снеданья, Мавра собрала Матвею подорожной еды. Все отправились с ним. Отец поджимался, вздыхал, похмелье только начиналось.
— Болит, что ли? — спросила Мавра.
Он ничего не сказал.
Почти из каждого двора кто-нибудь выходил или выбегал и шел с Веригиными от своей избы до соседней, останавливался, прощался с Матвеем. Старшие напутствовали его добрым словом, молодежь обнимала, приятели с девчатами дошагали до околицы, и отсюда Веригины двинулись одни скорым шагом.
Они миновали ближний выгон и пажить, где старый, не по годам легкий пастух Прокоп шустро перекрестил Матвея, повторяя ласково: «Дай бог, когда что, ворочайся здоровый, дай бог…» И Веригины вошли в лесное угодье.
Тут желтый свет берез бесшумно играл и осыпался наземь с листвою, и грустно и сладко было молча шагать по золоченому коврику дороги, прощаясь с родным лесом. На выходе из березняка и кончились проводы. Илья первым остановился, первым обнял и, обдавая Матвея перегаром, трижды накрест поцеловал его в щеки. Потом Матвей простился с братом. Они поцеловались долгим, сильным поцелуем, так что стукнулись, встретившись, зубы. Матвей вгляделся в намокшие глаза брата, сказал:
— Когда теперь свидимся, Николка?
— Может… в армии? — будто робея, выговорил Николай.
— Я, чай, отслужу, как тебе идти.
И вдруг Мавра пошатнулась и бросилась на грудь Матвею. Она прижалась к нему, вскрикнула, на один миг стихла, потом неожиданно чужим голосом завопила, давясь обрывистыми всхлипами и еле договаривая одно только слово:
— Сыно…сыно…очек!
Вопль ее колыхался в лесу перекатами. Она вздрагивала, билась лицом о плечо Матвея. Он силился отстранить ее, бормотал напуганно:
— Маманя… Мамань!..
Илья шагнул к ней, схватил под руки, оторвал, оттащил ее от сына.
— Ступай! — прикрикнул на Матвея с белым своим колючим взглядом.
Матвей отдал всем неторопливый поклон, крупно зашагал подымавшейся отсюда дорогой на село.
Ежели подвести счет, думал он, то вышло по положенному: было вино, были песни, были пьяные слезы, пролились и горючие. И вот идет он, с мешком за спиной, на сборный пункт в сельсовет, тоже как положено. Прощай, Коржики! Вспоили, вскормили молодца, обучили его славному рукомеслу. Чего лучше? Шагай — ать, два! Унывать не к лицу. Не таким его растил батюшка, чтобы вешать голову, не таким — мачеха. Эх, мачеха, маманя Мавра Ивановна! Спасибо тебе, что была ты пасынку не меньше родимой матушки!..
С уходом сына Илья Веригин слег. Поначалу утешал он себя, что перепил, занедужилось от вина и болезнь скоро пройдет. Но время убегало, а он не вставал. Был позван фельдшер. Он легонько ощупал Илью Антоныча, долго, шевеля губами, составлял рецепт, сказал, чего нельзя есть, и под конец спросил, как думает больной насчет колхозов. Лекарство его не помогло. Тогда звана была известная по округе знахарка-баушка, говорившая, что лечить надо не болести, а слаботу тела. Она охулила фельдшерскую кухню, присоветовала свою, пожирнее, и наказала, пока Илья не выхворался, чтобы и в думках не было поступиться чем колхозу, особливо (избави бог!) животиной, потому-де без молочной сыти один конец всем — что хворым, что здоровым.
От баушкина леченья Илье тоже не сделалось легче. Кто к нему ни заходил, давал свои советы, и, хоть он был несговорчив, боль нудила пробовать, что ни скажут, пока он не начал свыкаться с нею: чему быть, тому не миновать.
Навещали его всю осень и зиму, не столько чтобы проведать о здоровье, сколько потолковать о заботах, и одни отговаривали идти в артель, другие наумливали записаться. Он всем отвечал:
— Встану, тогда решусь.
Но наедине с собою Илья в прятки не играл. Хозяйство легло на одну Мавру, кузница — на Николая. Парень хотя и сноровился ковать домашнее подручье — рогачи, кочерги, сковородники, да ведь надолго его у наковальни не удержишь. Дружки частенько сиживали с ним у кузницы, раскуривая самосадный табачок, калякая о том, кто куда подастся работать, учиться, пытать счастье. Уйди Николай в город за своим счастьем — что делать? Если и поднимется Илья, все равно в полную силу ему уже не потрудиться, а взять работника — не то время. Вот и гадай. Жена к тому же не советчица — знай себе отшучивается:
— Аль мы хуже людей? У всех ничего, и у нас столько же!
Раз зимней ночью, когда Илья маялся приступами боли, Мавра подогрела на щепочках заваренный с утра липовый чай и, подавая испить, наклонила к мужу раскосмаченную голову, зашептала:
— Ты смерти не зови. Зови житья не короткого. Вот рожу тебе сына, будет помога.
Он оторвался от кружки. Догоравшие щепки чуть вспыхивали на шестке. В полутьме ему плохо видны были Маврины глаза. Он тихонько отвел от лица ее густые, по-ночному черные волосы, всмотрелся. Она глядела ласково.
— Иль не в своем уме? — сказал он.
— Ума тут много не надо, — улыбнулась она, но без своей обычной шутливости, а словно задумываясь.
— Правда, стало быть?
— Правда.
Он смолкнул и все смотрел ей в глаза.
— Попей, покудова не остыло, попей, — сказала она, поднося питье к его губам.
Он вынул из ее рук кружку, стал медленно допивать. Остановившись, проговорил:
— Дождаться еще надо… помогу-то твою…
— Нашу, нашу с тобой помогу, — опять шепотом сказала Мавра.
— Все жданки съешь…
— Жить ради чего будет! — как в горячке, добавила она.
Он выпил чай, она отнесла посудину на стол, вернулась, поправила мужнину подушку, взбила свою, тихо легла рядом.
— Отпустило тебя маненько?
Он молчал. Ему хотелось спросить, когда жена ждет родов, но что-то не допускало до вопроса, и он знал — что не пускает, и дожидался, когда она скажет сама.
Не то чтобы он нарочно загадал, но получалось, как в загадке: ежели Мавра не испугается, скажет, стало быть, все как есть правда истинная, а ежели забоится, промолчит, тогда какая ей вера? Он прикидывал понятные ему сроки и высчитывал — сойдутся они по тайным его приметам или нет.
Этими расчетами и загадываньем Илью будто кто-то дразнил — они забегали вперед всех рассуждений, над которыми работала голова. Не позабылось, как на другой год после свадьбы Мавра родила недоноска. Сколько они потом ни надеялись, детей не было. А жили без нужды. Самая бы пора. Стареть Илья тогда еще не собирался.
— Девку не послал бы бог, — со вздохом подумал он вслух.
— Клясться не стану, а сердцем чую — парень, — сразу отозвалась Мавра.
Они лежали по-прежнему тихо, и он спросил:
— А коль одна останешься?
— А не покидай, тогда и не останусь, — сказала она и, придвигаясь, обняла его. — Выздоравливай. К началу капусток крестины справим.
— Не раньше? — сорвалось у Ильи.
— Вроде бы не ране как к здвиженью.
Он слегка похлопал ее по круглому плечу и оставил лежать на нем руку. Получалось, что говорила Мавра правду истинную, — счет его сходился. Но чтобы не выдать себя, он сказал упрямо:
— Растить тяжело будет.
— Привыкать, что ль? Твоих вырастила, свово, чай, не тяжельше.
— Время трудное.
— Сам ты трудный! — бойко сказала Мавра. — Ах да ох не пособят… Вечор сустрела я председателя. Спрашивает, не пора ль, мол, веригинскому двору в артель идить. Я говорю, хозяин, мол, лежит хворый. А он мне — ступай, мол, сама. В артель-то. Нынче, мол, права одинакие. Что у мужиков, что у баб. В колхозе хозяйки тоже записанные. Ну, я ему свое: где муж, мол, там и жена.
Она переждала, не ответит ли Илья, но он смолчал. Тогда она повторила:
— Где муж, там и жена, говорю. А про себя соображаю, может, тебе с кузней выгода какая аль еще чего произойдет, коли меня запишут?..
Илья отнял руку с ее плеча.
Председателя артели он давно знал. Это был его сверстник, по прозвищу Рудня, крестьянин соседнего села. Они вместе призваны были из запасных и ушли на войну. Но земляк попал в австрийский плен, вернулся домой много позже Веригина, уже когда на деревне устанавливались комитеты бедноты, и — грамотный, натерпевшийся в неволе, к тому же из маломощного двора — пошел работать в комбед. Слух о коржицком кузнеце, который прослыл комбедчиком, свел его с Ильей, но столковаться им не удалось, дороги разминулись. Рудня ушел в город, на текстильную фабрику, и только десять лет спустя вернулся в село коммунистом, в самый разгар коллективизации. Тут он снова начал заглядывать к Илье в кузницу, втолковывал ему колхозный порядок, затевал споры с хуторянами — если кто из них случался к разговору, — убеждая, что кромешной их жизни пришел конец, пожили, дескать, особняками, опричь общества, и хватит — поворота назад не дождетесь. С Ильей он говорил мягко, дельно, и расставались они всегда по-хорошему, со смешком.
— Силком я тебя брать не собираюсь, ты мужик головастый, сам до нас придешь, — уходя, прощался Рудня.
— Где мне, колдыке, до вас догнаться! — отсмеивался Веригин.
— Доскачешь не хуже кого. Хромота тебе не помеха…
Ночной разговор с Маврой не выходил у Ильи из головы.
Все было неожиданно, и он не знал, чему дивиться — тому ли, как жена подводила дело к записи в артель, или тому, с каким нетерпеньем ждет она ребенка? А что, если, правда, можно и с колхозом поладить, и кузницу оставить за собой? Родится сынок — одной ботвой с огорода его не поднимешь. С кузней двоих вон каких молодцов вырастил. И третий подойдет за ними. Глядишь, Николай не скоро сбежит в город, поработает до призыва на службу, а там и Матвей вернется, станет опять у горна. Славно все может обойтись с легкой руки Мавры Ивановны, право. Нет, давненько не говаривалось Илье Антонычу с женой так душевно, как в ту тихую, темную ночь. И как ведь хорошо она под конец спросила: «Полегчало тебе от чайку-то?» А он и забыл, что попил чайку! Той ночью боли будто смилостивились над ним, отстранились, и он заснул.
Спустя недолго председатель явился к Веригиным самолично — забежал на минутку, по привычке постоянно спешить. Нехитро было Илье смекнуть, что его прихода Мавра поджидала: все у ней оказалось под рукой, хоть она и причитала что-то о госте нежданном, засуетилась, заахала, приглашая его садиться на кут. Рудня прошел в красный угол, пошутил:
— Не опоганю тебе святых-то?
— Святым-то что! Тебе б от них чего не попритчилось, — в лад ему смеялась Мавра.
Она встряхнула чистой скатеркой, покрыла стол, но Рудня — сказал:
— Ты не хлопочи. Мне некогда. Да и праздновать рано. Ударим по рукам с Ильей Антонычем насчет артели, общее собрание тебя примет, тогда отпразднуем.
— Ты что, вроде разводить меня с женой собрался? — угрюмо спросил Илья.
— С женой кто тебя разведет? А самая бы пора тебе с кузней, Илья Антоныч, тоже в артель податься.
— Отходную, стало быть, читать пришел, — сказал Илья и, спустив с кровати ноги, тяжело поднялся. — Собирай, Мавра, собирай на стол. Кутью по рабу божию ставить рано, не одубел еще, ну, а кузнецов Веригиных помянем, чем богаты.
— Бог с тобой, — испуганно втянула в себя шепотом Мавра, опускаясь на лавку. — Беду на беду накликаешь!
Илья тоже сел прямо против гостя.
— Полно, Илья Антоныч, плести вздор, — негромким голосом, но жестко сказал Рудня. — Послушай, что хочу тебе предложить. А там ругай иль жалуй.
То, о чем он сначала заговорил, было Илье не внове. Приближалась весна. Собранный по раскулаченным хозяйствам инвентарь ждал починки. Колхозу нужна бы заправская ремонтная мастерская, но, пока она будет, придется обойтись тем, что есть.
Веригинская кузница слабосильна, но сельсовет обещает помочь инструментом, людьми. Не одна пара рук понадобится. Нужны и мастера и подручные. Коня в стан завести подковать — тоже надо суметь. Николай, конечно, как работал, так останется. Парень толковый. Был бы Илья Антоныч в полном здравии — чего лучше? «Ага, — навострился Илья, — ну-ка, ну, чем теперь подаришь, говорун?»
— Рука в своем деле у тебя набитая, — не останавливаясь, продолжал Рудня. — Поправишься — не откажешь, чай, когда советом удружить, показать, что как надо. Народ тебя уважает, завсегда послушает. Мужик работящий, не чета кромешникам.
— Ладно петь. О себе я сам знаю, — прервал Илья. — Ковать кулакам деньги я чертей в кузню не зазывал.
— В карман себе, видать, тоже много не наковал, — усмехнулся Рудня, — а хворобу нажил. По твоему здоровью кузнечное дело, пожалуй, уж непосильно. Попробуешь опять взяться — хуже не стало бы. Прикинь теперь: ты лежишь хворый, а налог на кузню набегает, платить надо.
Илья слегка приподнятой рукой остановил Рудню, спросил без вызова, незлобно:
— Отбирать решил кузницу, а?
Он грустно поглядел на Мавру и отвел глаза. Она молчала ни жива ни мертва.
— Решать будет правление, — ответил Рудня.
— Знамо, правление. Ну, а власть его полная?
— Это как?
— А так, что его власть отобрать. А чья, чтоб за кузнецом Веригиным кузню оставить? Чтоб ковать ему на общество, как прежде отец Веригина и дед ковали и он с сынами.
— Такого ты, Илья Антоныч, от колхоза не дожидай.
— Я к тому, что ежели над своим двором моя власть, то хочу так решаю о нем, хочу — этак. К примеру, хочу схороню двор-то, хочу спалю.
Мавра ахнула, зажала лицо ладонями. Рудня пристукнул по столу кулаком, отчеканил негромко на низкой нотке:
— С примерами своими ты полегче. Другому кому сболтнешь — наплачешься. Скажут — грозишься петуха пустить по деревне.
Он подождал, испытывая суровым взглядом печальное лицо Веригина.
— Худа тебе в правлении никто не хочет.
— Худа не хотят. А на свалку стащат.
— Опять свое! — с досадой сказал Рудня. — Ты не противничай. Другую работу делать надо, вот что! Должность предлагается тебе, Илья Антоныч. На ставку. Понимающий в железном товаре человек требуется.
— Это где ж потребовалось?
— В сельпо. Наладить надо с мелочью скобяной. Мы на твой счет мыслишками намедни перекинулись.
— В торговца, значит, хочешь меня произвести?
— Торговцев мы скоро вовсе не оставим. Что в городе, что в деревне. Торговали — веселились, — сам повеселев, начал выбираться из-за стола Рудня.
Он охватил бока ладонями, подтянул пояс. Мягко привскакивая на носках валенок — с нередкой у низкорослых, плотных людей живостью, — юркнул в свой овчинный тулупчик, схватил с лавки шапку-ушанку, не прекращая говорить.
— Посчитай, что выходит. Твоя ставка, прибавь Николай сколько выработает, да скинь налог, да Мавре Ивановне своя пойдет плата… Решай. Время не терпит. С меня тоже спрашивают. Забегу днями за ответом.
Он взмахнул шапкой, потряс ее сердито, держа за одно ухо.
— Смотри, кончать надо с хворобой-то!.. Не провожай, не провожай, — еще сердитее тряхнул он шапкой на поднявшуюся Мавру и уже за дверью, из сеней, покричал — Прощевайте! До скорого!..
Было долго тихо в избе после его ухода. Мавра, стараясь не всхлипывать, укромно вытирала щеки. На мужа страшно было взглянуть: знала, покамест сам не заговорит, мешать ему нельзя.
Он смотрел в обледенелое стекло. Уже сумеречнело. За окном февраль, подметая дорогу, натягивал поземкой снежок к веритинским воротам. Чего Илья ждал, все сбылось. Но почему же теперь нужно убеждать себя, что он вправду этого сбывшегося ждал? Почему чудится оно негаданным, нежданным? Февраль — кривые дороги. Скривилась дорога Ильи Антоныча. Метет поземка. Завалит снегом ворота — не отворишь. Не конец ли наступил веригинскому двору? Доконала бы уж скорее немочь, чтоб не видать Илье разорища своими глазами.
Вдруг Мавра осмелилась тихонько подать голос:
— Принесть пойтить капустки, а? Может, поешь? И так же вдруг Илья ответил ей спокойно:
— Вина стакан налей.
— Ой! — вскрикнула она.
— Чего забоялась? Припасла, чай, зелья председателю?
— Кабы ты не повредил себе пуще!
— Клин клином… Да взгляни, может, Николай где за воротами.
— Сейчас покличу, — кинулась Мавра к сеням, на ходу сдергивая с колка платок и повязывая голову.
Так кончился этот день у Веригиных — втроем, всей наличной семьей, выпили они без долгих здравниц и поужинали. Кончился день, и каждый думал свое, но своим-то было у всех одно — за что поднят стакан лютой сивухи? Что увиделось на его мутном донышке — кручина или упованье? Оплакивать ли прошлую жизнь или играть встречу новой?
Назойливо занимал мысли Ильи Антоныча нечаянный случай, о котором узнал он вскоре после свиданья с председателем. От брата Степана, редко дававшего о себе знать, пришло письмо с просьбой о согласии Ильи записать его крестным отцом родившейся у Степана девочки. Лидия Харитоновна — писал брат — не нарадуется на дочку свою, целую жизнь протосковавши по ребеночку, и теперь торопится с крестинами, велит сказать, что нарекают новорожденную Антониной, и ждет от деверя поздравления.
— Гляди-ка! — смеясь, сообщил Илья новость жене. — Лидия поздняка родила! Обогнал меня брат!.. Ну, Мавра, смотри, чтобы наш с тобой поздняк был Антоном, — уже всерьез добавил он. — Степан, поди, тоже сына чаял. В почтение к нашему батюшке назвать собирался. А вышла Антонина.
— Как вышло, так получилось, — обиженно сказала Мавра. — Чай, Лидия куда меня старее. С чего это мне поздняка ждать? Самый раз первенцу быть!
— Ну, старайся, — будто уступая, смягчился Илья.
Он понимал, что шутить не надо бы, но невольно прикрыл шуткой свою тревогу — принесет ли ребенок утешение, которого они с Маврой ждали. Не раз заводил он ту же речь на новую погудку, хоть видел, как жена все больше пугается таких разговоров. Незадолго до родов она совсем, заробела и часто стала плакать. В непрестанном беспокойстве остались позади весна, лето, и, верно, не бывало никогда Веригиным тяжелее, чем в этот год.
Илья, немного поправившись, начал ходить на новую свою работу, в лавку сельпо. Сама работа была нетрудной, ни в какое сравненье с кузнецкой, но ходьба поутру и вечерами отнимала много сил. В непогожую осеннюю пору заночевал он однажды в лавке, чтобы не тащиться по мокряди домой, а на другой день приехавший из Коржиков колхозник привез ему поклон от Мавры Ивановны, наказ приходить домой с подарком повитухе и поздравленье с сыном.
«Наша взяла!»— подумалось Веригину, и он хлопнул по протянутой ему руке, благодаря вестника за радость, хоть и екнуло сердце: не пришлось бы застыдиться своей радости, если вокруг начнут перемигиваться — старшие сыны, дескать, в женихах ходят, а тут, снег на голову, — сосунок! Но Илья сразу же приободрил себя: не старик же он, в самом деле, да и не наздравствуешься на всякий чох!
С этого дня в веригинском доме наступила новая пора. Бывает, что свет проколет иглою тучную толщу неба, зажжет какой-нибудь одинокий пригорок — и сразу далеко по земле откликнутся этому лучу разноцветные краски, где не было их, и сами тучи сменят свою плоскую хмурь на игривые мелкие волны.
Забот прибавилось с появлением ребенка, но тягостное полегчало, мрачное посветлело. Все материнское, что томилось и просило выхода, как по взмаху руки, высвободилось и ожило в Мавре. И хороша она стала, и нежна, и будто сильней самой себя, и не случалось больше дела, которое было бы ей не по нраву. Отец смастерил и подвесил в избе на матицу колыбель, мать окружила ее цветастым положком.
— Здравствуй, Антон Ильич, живи долго, — сказал Илья, отодвинув полог и проверив, каково в люльке краснолицему, морщинистому и сварливому, точно старичок, младенцу.
Счет годам велся теперь у Веригина по меньшому сыну. Старшие только изредка отметят письмецом один-другой праздничный день, да и не тревожат больше отцовскую память. Пока Николай служил в армии и учился в летной школе, он даже приезжал на побывки. От Матвея же подолгу не бывало и слуху. Но время вывернуло все наоборот. Николай, женившись, перестал баловать отца вестями, а Матвей начал словно бы тосковать по деревне, писать чаще, собираясь приехать.
Сперва, однако, довелось приехать к нему в Москву Илье Антонычу, и причиной была все та же старая веригинская болезнь. Она то отпускала, то наваливалась. За здоровьем Илья езживал не раз в Дорогобуж, в Смоленск, наконец дошел до столицы. Лечили везде по-разному, а болело одинаково. Все же Москвой он остался доволен. Тут, правда, не ладилось с ночевками, зато накупил он по магазинам такого добра, что потом к Мавре целый месяц ходила деревня смотреть и щупать мужнины подарки.
Но главное, что Илья привез домой, было заново потеплевшее чувство к сыну. Матвей показался ему больше прежнего дельным, степенным, а уж молодцом таким, которым всякому родителю только бы славиться. Вспомнилось Илье ненароком, как вбил себе в голову мысль о негожем у сына с Маврой, но он засовестился, обругал себя старым чертом и дурнем. На расставании он взял с Матвея слово, что тот по весне непременно побывает в Коржиках.
Одна за другой проходили весны, но ждал Илья напрасно. Нелегко ему было переиначивать свою думу, к невыгоде сына, да, хочешь не хочешь, выходило, что слово Матвея не крепко. Горько было, когда он не ответил на отцовскую жалобу по случаю одной беды, посетившей веригинский двор.
Если всему старому впрямь наступил конец — какие могут быть расчеты на старших сынов? Ходит же Илья Антоныч мимо былой своей кузницы и не поведет на нее даже глазом. Никому она не нужна, и стежка к ней затянулась травою. Шумит вдалеке машинно-тракторная станция, шумят вокруг нее новые люди. И забыл говорить Веригин, что он — кузнец, а шагает, что ни день, к себе в сельпо, на службу, да думает об одном — как бы вывести в новые люди меньшого сынка, ненаглядного Антошу.
Глава вторая
Уже пригревало, но Матвей по-прежнему шел в пиджаке. До Коржиков оставалось лесное урочище с деревней, прозванной Дегтярями. В местах этих исстари гнали деготь, с угольных куч в лесу далеко разносило дым и сажу, вся деревня чернела закопченными кровлями неприютных изб.
Пройдя околицу, Матвеи взглянул на Дегтяри, узнавая отвоеванную у леса под огороды и дворы протяженную полосу земли с одной улицей из конца в конец.
Новый дом лучился на ближнем краю порядка, обшитый свежим тесом, очень казистый, а рядом с ним низко ушла в грунт стародавняя избенка, такая темная, словно ее только что окунули в деготь.
Тут Матвей развел руками: перед избенкой стоял неподвижно человек, и в человеке этом нельзя было не признать дегтяря Евдокима. Он смотрел навстречу пришельцу из-под козырька старого, огромного картуза, плоское тело его было вставлено, будто в короб, в засмоленный драповый пиджак, без единой складки, с отвислыми ниже колен полами. Черные оборы обтягивали его худые икры, и только лапти светились новизною лыка, как янтарь. Совсем таким же видел его Матвей, в последний раз на завалинке этой самой избы много лет назад.
— Здорово, дядя Евдоким, — почтительно сказал Матвей, подходя, и снял кепку.
Евдоким тоже снял свой картуз. Еще не сплошь седую гриву его слегка перебрал ветер, он взял в щепотку клок бороды, прихватил волоски губами.
— Это кто ты будешь? Веригин, что ли?
— Он самый, дядя Евдоким, Здравствуй.
— А… Ну, здравствуй, малый.
Он вгляделся в лицо Матвея, потом взыскательно обследовал на нём всю одежду.
— Ишь как оформился, — сказал он и протянул руку с таким видом, будто не произошло ничего примечательного, а увидел он знакомца, которого видит изо дня в день. — К отцу, значит?
— К отцу.
Евдоким шагнул к завалинке.
— Примаялся, поди. Отдохни.
Они сели рядом. Матвей молчал, ожидая расспросов, сам думая — о чем спросить.
Из новых соседских ворот выскочили вперегонки двое мальчуганов, лет по семи, добежали до середины дороги, заметили Матвея, остановились, пошли тихоньким шагом, огибая Евдокимову избу дальше и дальше.
— Вот я вас! — вдруг сильно хлопнул картузом по коленям Евдоким.
Мальчики по-заячьи дали стрекача назад к воротам. Матвей засмеялся. Евдоким чуть приметно усмехнулся, сказал:
— Ты как подошел, я тебя враз угадал. Не иначе, думаю, веригинские кусанцы… зубы-то… В родимые, значит, края пожаловал. Гостем.
— Отпуск вышел.
— Понимаю. Посмотреть, как сеем, косим, харчей просим… С отцом-то давно не видались?
— Четыре года, как он в Москву приезжал, к доктору.
— Слыхали. Куда, сказывал, супротив нашего Дорогобужа Москва-то.
— Попространней, — улыбнулся Матвей.
— Я и говорю… У хозяина работаешь?
— У хозяина. Машину вожу.
— Сам-то не ходит? Хозяин-то.
— Не хуже нас с тобой.
— Важность, значит, не допускает. Понимаю… Слыхать, ты и Ныркова Тимофея к месту определил, где сам?
Матвей насупил брови.
— Тоже отец рассказал?
— Народ знает. Нынче Москва песни играет, а Дегтяри притопывают.
Евдоким постучал лаптями об землю, тонко улыбнулся Матвею.
— Во как у нас. Видал, шесты на избах? Как чуть чего — нам известно.
— Нырков против прежнего совсем другой, — сказал Матвей. — И бороду сбрил.
— У меня вон она, борода-то, — чего в ней укроешь? Какой есть. Злобу не сброишь… Обидели Тимофея коржицкие. Куда податься? В город. Город всех подберет.
— Нырков не в городе, он дачу сторожит.
— Все то же. Жалованье схватил — сейчас в булочную. Иль за щиблетами, как у тебя…
Евдоким подвинулся к Матвею. Матвей близко увидел его лицо, исчерченное крестами морщин, красноватые веки, подернутые слабой слезой.
— Объясни мне, малый. Чего это народ все в город да в город? Одни города, что ль, останутся, теперь, а?.. У кума моего девчонка. Отвез ее учиться. Выучилась. Он — за ней, хотел ее домой. Она ему — что, говорит, дура я далась, семилетку кончила — в колхоз ехать! С моим, говорит, середним образованием, где хочу — меня примут. Во как! И поди-ка, вышло по ее: в Дорогобуже на почте через окошко командовает… Не ради деревни народ учится.
— У тебя ведь сын был, ровесник мне, он где? — спросил Матвей.
Евдоким показал на ворота, откуда опять жадно зарились во все глаза мальчонки.
— Внучата мои, — ласково сказал он, — погодки Васильевы.
— А сам Василий?
— Техником в Смоленске, дома строит. Вот и себе какую хоромину срубил. Васильева изба-то. Прошедшим летом поставил. Сноха на нас со старухой глядеть не желает. По пятистенке знай похаживает, слушает, про что радива играет.
— Что же он тебе-то избу не поставит?
— Может, ты своему отцу приехал ставить? — сердито спросил Евдоким. — Тулуп сосновый он мне сколотит, как на погост провождать… Прислал на святки письмецо, — с Новым годом, пишет. Ему — новый, а кому старый… Смотри, в чем хожу!
Он опять, но уже невесело топнул ногами по тугой земле.
— Лапотки завидные, весеннего лыка, — с улыбкой одобрил Матвей.
Евдоким отвернулся, вздохнул.
— Вот и видать — деревней учен, городом переучен. Осенние лыки супротив весенних на десять дён носче… Да и не бывал я с осени в лесу. Внучат водил в орехи. По-стариковски.
Он поднял голову, взгляд его ярче блеснул слезой. Вздернутая кверху борода, совсем белая над кадыком, перисто зашевелилась, когда он пожевал губами, и стало видно, что у него почти нет зубов.
— А разве больше не гонишь дегтя? — спросил Матвей.
— Дался мне деготь! Сколько живу — чертом хожу. Пора, чай, отмыться.
Евдоким обернулся лицом к Матвею, щеки, виски, переносье сморщились у него от неожиданно задорной усмешки.
— На кой леший тебе деготь? Небось свою машину маслом смазываешь?.. И мы не плоше людей. Слышишь, за лесом трактор фукает? А телеги колхозные о трех колесах. Мазать-то нечего…
Подумав, он вымолвил самому себе: «Деготь!» — потом толкнул Матвея плечом и вдруг оживился.
— Дочь у меня в Калуге за слесарем. Хороший мужик. Бойкий до заработка — страсть! Домишко у него за Окой. Знаешь Калугу? Сейчас как через мост — выселки. Ну, при домишке огород. Корову держат… Так дочка обещает забрать меня с матерью к себе. От мужа, говорит, есть полное согласие. Хороший мужик, нероженый, а лучше сына, зять-то мой…
Матвей засмеялся.
— Выходит, тебе тоже неохота век вековать у себя в Дегтярях?
Евдоким глянул на него недоверчиво, но тотчас лицо его опять сморщилось, он рассмеялся частым, едва слышным кхеканьем, разинув пустой рот.
— Ты что же, малый, думал, хитрей молодых никого нету? Кхе-хе!
Они со смехом всматривались друг другу в глаза, довольные, что вполне высказались.
Помолчав и покашляв, Евдоким слегка привалился к Матвею, навел на свое лицо строгость, доверительно снизил голос:
— Чай-поди, самого тоже видал? В Москве-то?
— Видал. Когда еще на грузовом транспорте работал. С демонстрацией по Красной площади ехал, на трехтонке шар земной вез. С флагом. Ну, и близко вот так вот его видел.
— Как до Васильевых ворот? — показал Евдоким и, когда Матвей подтвердил, дважды покосился на ворота, прикидывая расстоянье.
— Ну как он?
— Что — как? — переспросил Матвей. — Помахал нам рукой, мы и поехали.
— Сами не помахали? Ему-то.
— Еще как!.. Я, конечно, дистанцию держал, за рулем сидел. В шару.
— В самом шару?
— Ага.
— А каким манером ты его из шара видал?
— Окошечко было. Не то я весь бы народ передавил. Разговор был серьезный, и Евдоким не торопился с вопросами, обдумывая, все ли сходится.
— Ну, а чтобы потолковать?.. Не приходилось?
— С кем это? — спросил Матвей, заглянув ему в пытливо сощуренные глаза.
— Ну про кого говорим! — вдруг нетерпеливо ответил Евдоким.
— Ишь чего захотел! — рассмеялся Матвей. Отворилась калитка, и оба они посмотрели назад.
Со двора, держась большой бородавчатой рукой за черную верею ворот, выглядывала старая женщина. Тяжелый подбородок, обросший пухом, оттягивал книзу ее челюсть, приоткрывая рот, и лицо ее казалось недоуменным.
— Вот, мать, — сказал Евдоким, — смотри, кто пожаловал. Не признаешь? Веригинский старшой.
— Поди-ка, — сказала женщина ровным басистым голосом, но не изменяя недоуменного выражения лица.
Так же как Евдоким, она изучила медленным взором одежду Матвея, посмотрела на чемоданчик, покачала головой и, отняв руку от вереи, сложила накрест под грудями крупные свои кисти.
— В сам деле ведь, никак — Матвей? — без всякого участия спросила она.
Веригин поднялся и, смутившись безразличием хозяйке, приветил ее:
— Здрасте, тетенька… как зовут — запамятовал.
— Москва память отшибет! — весело сказал Евдоким. — Ненилой зовут, по отечеству — как тебя.
— Извиняюсь, — поклонился ей Матвей. Она ответила ему поклоном.
— Из Москвы приехал сынок-то, — сказал Евдоким с оттенком гордости то ли за гостя, то ли за себя.
— Поди-ка, — повторила хозяйка.
— Чем будешь угощать-то, мать?
— Спасибо, я пойду. Вот только попить бы… — сказал Матвей и, подождав немного, добавил: — Водицы разрешите.
Ненила молча повернулась, ушла, калитка хлопнула за ней по столбу.
— Вот она какая… положение наше, — раздумчиво выговорил Евдоким и снова прихватил губами кончик бороды.
Матвей не понял его, но, находя, что промолчать неудобно и сказать нечего, согласился:
— Это конечно…
Ненила вынесла большой ковш воды. Принимая его из ее морщинистой, усыпанной бородавками руки, Матвей увидал свою руку с гладко натянутой по пястке кожей. Он перевел глаза на воду. Она была прозрачной. Ковш, наверно, заново вылудили совсем недавно, его дно серебристо светилось, и, когда Матвей начал пить, ему, как из зеркала, засмеялись из воды яркие глаза, и отражение лица его слегка качалось в ковше из стороны в сторону, пока вода, убывая, не успокоилась.
Внуки Евдокима решились наконец подойти ближе. Тараща глазенки, они наблюдали, как Матвей пьет, и Евдоким с Ненилой тоже внимательно смотрели, ничего не говоря.
Он чувствовал холод колодезной воды, покусывающей горло и начинавшей словно играть с кровью во всем теле, и с каждым глотком удовольствие его становилось больше. Он выпил, весь ковш и с улыбкой плеснул последней каплей воды в мальчуганов, которые уже ничуть не испугались шутки, а только отозвались застенчивым смешком.
— Спасибо, Ненила Ильинишна. Все нутро вздохнуло! — сказал он, продолжая улыбаться.
— Значит, понравилось… — разъясняюще проговорил Евдоким. — На здоровье.
Женщина пристально следила, как Матвей взялся за чемоданчик, поднял его с земли, обтер снизу ладонью. Вдруг она спросила:
— Ларец, поди, гостинцами набил?
— Деньгами, деньгами, мать! — вскрикнул Евдоким, рассмеялся и размазал пальцем быстро выступившие слезы. — Была бы догадка, а в Москве денег кадка!
— Иль бы чего продавать привез? — невозмутимо спросила Ненила.
— Монисты бабам! — внезапно переходя со смеха на укоризну, оборвал ее Евдоким. — Монисты в Москве тоже лопатами гребут…
Он поднялся, протянул Матвею руку. Точно заглаживая необходительность жены, он сказал с почтением:
— Илье Антонычу, придешь домой, кланяйся.
Матвей попрощался с ним и шутливым голосом еще раз поблагодарил хозяйку за воду.
Она поклонилась ему почти в пояс и ответила с прежним недоуменным выражением лица:
— Не взыщи, когда чего не так… Нету у нас квасу-то.
Матвей напоследок кивнул старикам и зашагал вдоль широкой, длинной улицы Дегтярей.
Шел он со странным ощущением, которого не было до встречи с Евдокимом и Ненилой. То ли его забеспокоила мысль о том, как же теперь живется в Коржиках отцу с семьей, то ли показалось, что напрасно он на прощанье опять сказал Нениле насчет воды.
«Ну да ведь и дура она», — подумал он, вспомнив вопрос ее — не привез ли он чего продавать. Но низкий поклон, с которым она попросила не взыскать за угощение, все повторялся его памятью.
Оба внука Евдокима перегнали Матвея и бежали впереди, смело оглядываясь на него, словно хотели похвастать: «А вот и не боимся!»
Он только было вздумал заговорить с ними, но они встретили других мальчиков, остановились с ними, пропустили Матвея и все вместе долго провожали его изумленными глазами.
На выходе дороги из деревни торчал длинный журавль без бадьи, наискось лежала упавшая одним торцом на землю водопойная колода. Коза, сладко зажмурившись, терлась о колоду раздутым белым боком. Давно, видно, никто не подходил к колодцу — вокруг плотно стелилась кудрявая мурава.
Прохлада недавно выпитой воды еще не совсем исчезла в теле Матвея, ему хотелось перестроить мысли на тот приятный лад, в каком они вертелись прежде, но все не получалось.
«Хорошо еще, что напился, — размышлял он. — Ненила, может, и добрая баба. Да все они, в Дегтярях, нескладные. Темный лес!..»
Все кругом казалось ему скупее, чем было ранним утром, когда он выпрыгнул из грузовика и почуял щедрые запахи земли. И смотрел он на все ленивее. Ничего, правда, не было привлекательного в топкой равнинке с болотной зеленью, в участке мелколесья, куда змеилась дорога, ни в самой дороге с промятинами сырых колей, ни в редких отдельных кустах ольхи по сторонам, ни даже в двух каких-то путниках, нечаянно замелькавших вдали между этих кустов.
Но в однообразии природы глаз, заметив живое существо, всегда следит за ним, и Матвей невольно всматривался в пешеходов, которые меняли свое движение то вправо, то влево по змейке дороги.
Оба они сначала почудились ему одинаковыми и ростом, и всей своей статью. Потом он заметил, что один был будто потяжелее другого. Дорога все петляла, и то какой-нибудь ближний куст к Матвею, то дальний заслонит от него идущих, и он все не может разглядеть — кто они, — как бывает во сне. Затем путь спрямился, и Матвей увидел, что встречные близко и что один из них строен и легок, как мальчик, а другой точно бы старше и припадает на одну ногу.
Матвей никогда бы не ответил, почему само собой так вышло, что он убавил, а потом сразу прибавил шагу и что в ту же секунду тот, старший, который прихрамывал, сильней заковылял ему навстречу, взмахнул руками, и он ясно услышал тонкий отцовский голос:
— Матвейка-а!
Он бросился к отцу беглым шагом, но, увидав, что тот тоже побежал, крикнул: «Не беги!» — и сам утишил бег свой, одернулся, хотел еще что-то сделать, чтобы все было достойно, но ничего не поспел.
Отец обнял Матвея, задев и сбросив наземь с головы его кепку, и Матвей, прижимая к себе его узковатую, часто дышащую грудь, услышал, как быстрым глубоким вздохом оборвалось у отца едва начатое неразборчивое слово.
Разняв руки и успокаиваясь, они степенно трижды поцеловались и отступили на шаг друг от друга. Илья Антоныч смотрел на сына маленькими, светлыми, счастливыми глазами родителя, любующегося первенцем, и Матвей, чувствуя, что в такую минуту положено быть во всей красе, достал из кармана расческу.
— Неужели — Антоша? — спросил он, переводя взгляд на мальчика.
— А кто ж еще?.. — сказал отец и тоже посмотрел на младшего. — Чего стоишь, Антон? Здоровайся. Да не видишь — поднять надо кепочку братнину!
Мальчик поднял и бережно, чуть издали, подал кепку. Матвей притянул его к себе, поцеловал в щеку.
— Повыше вас, пожалуй, выйдет ростом, папаня, — сказал он, впервые в жизни приглядываясь к брату.
— Да уж чуть не догнал! — ответил Илья с удовольствием и, как всегда при долгожданных встречах, заговорил как будто о другом, но в самом деле все о той же радости свидания:
— А я поутру прихожу во Всходы, шофер к сельпо подъезжает, — валяй, говорит, домой, к тебе сын приехал! Бреши, говорю! Чего ж, говорит, брехать, я его со станции до старых вырубок подбросил. А тут как раз нашу машину в Коржики отправляют. Я — в нее! Прибег домой, — где Матвей, спрашиваю. Мавра у печки стоит, на меня глаза таращит. Наврал, говорит, шофер. И я вроде опять думаю — не наврал ли? Да только тут соображаю — не мог, думаю, ты так скоро дойти. И говорю Антону: собирайся, пойдем встречать, — Матвею, говорю, со старых вырубок не иначе идти как Дегтярями.
Илья передохнул, и тогда Антоша решился вставить первые свои торопливые, в тон отцу, слова:
— Мама говорит — надень сапоги, а я говорю — босиком скорее. Рубашку стираную надел и — айда!
Он провел ладонями по пестрому выглаженному ситцу рубахи от груди к поясу и покосился на брата. Тот глядел на него с любопытством.
— Я первый, только мы с папаней вышли из леса, увидал… — начал было Антоша, но запнулся, все еще нетвердо чувствуя себя в обращении с Матвеем.
— Мавра-то обрадовалась, как я объявил, что ты приехал. Наврал, говорит, шофер, а сама, вижу, радуется. Ждали мы очень тебя. Да где, думали, теперь приехать! А ты — вот он! — сказал. Илья любовно.
— Как мама поживает? — спросил Матвей.
— Здорова, ей что?
— А твое-то здоровье?
— Дать боли волю — плохо. А пока на ногах — то подступит, то и отпустит.
— Лекарства я тебе привез.
— Вот спасибо… А Мавра уж очень обрадовалась. Угадал, говорит, Матвей, когда приехать: корову как раз вчера пригнали.
— Купили? — живо спросил Матвей.
— Вчерашний день Лидия из Черни пригнала. Нынче уж в стадо пошла.
— Из Черни? Что ж так далеко?
— В тамошнем районе цена посхоже оказалась. Я брата Степана письмом спрашивал, какие у них цены, а он и пишет — приезжай: обходчик, сосед Степанов по участку, в город переезжает, хозяйство свое ликвидировает. У него корова ярославка, первотелка. Я поехал. Заявился к обходчику, а ему в городе еще квартира не вышла, отложил продажу. Я думал — зря издержался на билет, знаешь сам, как ездить. Вернулся, а мне вдогонку Степан опять письмо: приезжай, квартира вышла обходчику, продает корову. Тьфу, думаю, черт, — дался я вам ездить взад-вперед! А корова хорошая, спина только вроде припадливая. Ну уж а мастью нарядная. Наша прежняя — куда!
— Сама черная, а ноги в белых чулках, — с восхищением и проворно сказал Антоша. — И голова, вся как есть, белая, а на глазах черные очки!
— Мавре как рассказал, — продолжал Илья, — так она не дает мне покою: отпиши да отпиши Степану — может, Лидия согласится пригнать. Ну, пошла ходить почта — туда, сюда. Согласилась Лидия пригнать. Подаришь, пишет, два поросеночка за хлопоты, пригоню. Да Степан, мол, тебе вольготу исхлопочет на железной дороге, чтобы доставили корову с порожняком задарма, до самого до Павлинова. У них это, у железных дорожников, вольготно — катай, куда хошь…
— Сколько дал-то? — спросил Матвей.
— Дорого дал. Две тыщи без сотни.
Матвей прикрыл горстью губы, потихоньку оттянул их, сказал:
— Переплатил вроде…
Илья ответил, помешкав и словно робковато:
— У нас к двум-то сотни две прибавишь. Да поди-ка поищи. Он опять немного помолчал, ожидая, не скажет ли чего Матвей.
Потом с пытливой и неуверенной улыбкой, слегка отворачивая в сторону лицо, спросил:
— Ты, чай, привез деньжонок, как обещал? Поддержать меня.
— Привез, сколько мог, — сказал Матвей.
Тогда улыбка отца из неуверенной сделалась доверчивее, но в голосе его появилось что-то просительное:
— Задолжал с покупкой этой, право, ей-богу. Отдать бы скорей, не подвести. Без скотины куда денешься?.. Пришлось занять.
Матвей сделал вид, что пропустил рассуждения отца мимо ушей.
Они уже вошли в перелесок.
Антоша держался справа от брата, неслышно перескакивая через наполненные водой выбоины босыми ногами, а отец шел по другую руку, так что гостю приходилась неразъезженная середина дороги, и он выступал широким, ровным шагом, точно хозяин. Он сам заметил, что отец, вроде Антоши, перескакивает через лужицы, и сказал:
— Что ж тебе, папаня, пристяжной прыгать? Иди на середину.
— Ничего, — бойко отозвался Илья, — мы народ нетяжелый, нам что пеньки, что кочки. А у тебя подошвы привыкли, поди, к асфальту.
Матвей увидел, как оба они повели глазами на его туфли, и взгляд отца напомнил ему Евдокима, а взгляд Антоши — Евдокимовых внучат.
— В Дегтярях Евдокима видел. Велел тебе кланяться, — сказал он.
Илья махнул рукой как на нестоящее дело.
— Не говорил тебе — в колхоз не собирается? — спросил он, посмеиваясь.
— Разве он не в колхозе?
— Какое! На весь сельсовет один такой остался — Евдоким. Как осень — записываться, как весна — раздумал.
— Да ведь он беден? — удивился Матвей.
— Мышей в избе не осталось. Ну, а все одно: упрется — не переломится. Карактер!
Илья приостановился, обдумывая — не молвить бы лишнего.
— Дал бы чемодан Антону, устал, чай, нести, — сказал он заботливо и вдруг решил кончить свою мысль так, как она пришла в голову: — Евдоким на детей рассчитывает — будет, мол, с сыновьями в покое жить. Да не всякий сын на старость печальник. Не больно детки ждут к себе…
Матвей только глянул вбок, поймал выжидательный, прицеленный на него глаз отца и громко спросил забежавшего вперед братишку:
— Как пойдем, Антоша?
— Сейчас за мной по стежке, прямо на новый выгон, — показал мальчик, сворачивая в мелкий частый осинник.
Двинулись гуськом по просеке, устланной с осени глянцем черных пятаков листвы. Ноги с чавканьем отжимали из-под мягкого настила воду, которая зеркальцами держалась в следах, пестрея отражениями солнечных пятен и бледно-зеленых стволиков осин.
Тут что есть мочи насвистывало и верещало множество разных пичужек, то перепархивая внутри жидких крон, то пулями простреливая узкую синюю полоску неба над головами. Весна обратила жизнь скудного клина мелколесья в звонкий, цветистый праздник, и незаметно Матвею опять стало хорошо на сердце, и недовольное чувство, что отец с первых слов начал клонить разговор к деньгам, прошло.
Они выбрались из леса на чистую низину, поросшую высокой уже травой. Поперек их пути тянулась глубокая канава с черной водой на дне и буграми вынутой торфяной земли. Матвей не узнал этого места, хотя отсюда уже начинались коржицкие угодья.
— Колхоз наш осушает, — сказал Илья. — Второй год, как стадо сюда гонять начали, а то ведь, помнишь, трясина была, не пролезть…
— Ну, давай, папаня, руку, — с веселой улыбкой сказал Матвей, когда все трое взошли на бугор и надо было прыгать через канаву.
— Не-ет, — также весело отмахнулся отец, — я еще резвый!
Антоша первым легко перескочил до самого гребня противоположной насыпи и побежал книзу по стежке.
За ним прыгнул Илья Антоныч. Но до бугра насыпи он не допрыгнул, сдвинул подошвой землю к краю, она посыпалась в канаву, он пополз, припал на колено и схватился руками за бугор.
Матвей перепрыгнул следом за ним, бросив чемодан далеко вперед, и крепко подхватил отца под локти.
— Маленько просчитался, — тихо и как будто виновато говорил отец, стараясь улыбаться и отряхиваясь. — Ничего! Не зачерпнул — и ладно!
— Ступай вперед, папаня, тут узко, — сказал Матвей и пропустил отца вперед по тропке, непонятно для себя испытывая перед ним неловкость.
Когда он увидел отца со спины — его лопатки, как у мальчика, уголками выпирающие на полинялом пиджаке, его тоненькие шейные мышцы с запавшей под затылок ямкой между ними, — у него защипало в горле, и он быстро повторил, чтобы отец вдруг не обернулся:
— Иди! иди! Я за тобой…
Только тут он понял, что отец состарился, что, наверно, он уже непоправимо болен и что вряд ли долго будет болеть. Первый раз в жизни Матвей почувствовал к нему острую жалость и впервые сказал про себя, что ведь папаня-то у него один на всем свете.
Пройдя несколько шагов в этих нечаянных мыслях и поборов совсем новое для него волнение, он спросил:
— Много ль ты, папаня, задолжал, с коровой-то?
— А четыре сотни аккурат! — мигом выкрикнул Илья тонким своим голосом и повернул к сыну дрожавшую голову.
— Иди, иди, — повторил Матвей, — мокро тут по сторонам. Он видел, как забеспокоил отца его вопрос, — Илья даже прихрамывать стал больше, и плечи передергивались у него, словно надо было расправить тесную одежду, пока наконец ему стало невтерпеж и он спросил вполоборота:
— А сколько ты мне, Матвей, привез?
Матвей долго шел молча, прикидывая, что же ответить.
— Полторы сотни, папаня, — проговорил он неторопливо.
Отец с такой быстротой повернулся назад, что Матвей чуть не наступил ему на ноги.
Они стояли плотно друг против друга, и перед Матвеем зажглись на один миг знакомые с детства белые точечки в глазах отца, но тотчас и погасли. Все лицо Ильи Антоныча неожиданно зарябилось жидкими морщинами, как у просливой старушки, и он выдохнул с болью:
— Ну хоть две сотни с половиной, сынок, а?..
Антон первым взбежал на крыльцо с криком:
— Пришли!
Перепрыгнув через порог горницы, остановился, восхищенно вытаращил глаза на мать, сказал вдруг тихо:
— Идет… — и замер с открытым ртом, не решившись назвать брата просто Матвеем, а по-другому не выходило.
Мать второпях отставила кочергу, прикрыла печь заслонкой, сдернула с плеча измятый рушник, наскоро вытерла руки. Лидия, сидевшая у стола, привскочила, сунулась лицом к зеркалу на стенке, стала быстро подбирать седоватые волосы с висков на затылок, под тяжелый, еще сплошь вороной узел.
Матвей с отцом помедлили перед избой. Она казалась Матвею низенькой, дряхлой рядом с той, которая жила в памяти. И ворота и двор — все точно сжалось. Не потому ли, что Матвей давно уж москвич и глаз привык к большим меркам?
Отец угадал, о чем он думает, проговорил с сожалением:
— Выпрело бревно. Изба выстывать стала.
— Век что ли, стоять? Дед еще рубил, — успел сказать Матвей, снимая почтительно кепку навстречу Мавре.
Потопывая по ступенькам каблуками новых башмаков, она сразу залила звонким своим голосом все вокруг:
— Только я в печи уголья загребла, а гость во двор!
Она с бега выпрямилась перед Матвеем, откинула стан назад, ответила на его поклон. Малость подождав и глядя будто с вопросом в радостной своей улыбке, сказала:
— Здравствуй, сынок. С приездом. Милости просим.
Тогда у Матвея начали открываться губы, пока не расцветился огнями весь рот и по щекам не поднялись до скул румянцы.
— Здравствуй, маманя.
Они поцеловались по обычаю, и Мавра повела рукой на крыльцо. Опять зазвенел ее голос, и хотя все, что она торопилась выложить, Матвей знал, ему было приятно еще раз послушать, как мачеха сперва усомнилась, что он приехал, как потом поверила и ожидала — вот-вот придет, и что уж смерть как ему рада.
В горнице, опять с поклоном, она показала на гостью:
— Лида Харитоновна, невестка наша, сродственница твоя по дяде по Степану.
Лидия подала Матвею Пальцы, сложенные желобком, и, когда он легонько дотронулся до них, потрясла кистью.
— Супруга дяденьки вашего, вам тетенька, — сказала она чванно и кончиком пальца утерла узкий, сухой рот.
Расселись не спеша. В избе было прибрано. Передний угол красовался новенькими цветными картинками, и только под самым потолком темнела единственная из дедовских икон — под стеклом и со свечным огарком, прилепленным к фольговому окладу. В стороне от картинок висела полка с книгами, — она пришлась как раз над головой Антона, когда он, как видно по привычке, занял место. Печное тепло пахло салом и чем-то паленым. Среднее окошко отворили, чтобы продувало, но воздух стоял неподвижно, солнце грело через занавеску не меньше, чем сквозь оба крайних затворенных окна. И жаркий свет, и печные запахи, и духота похожи были на праздничный день, каким всегда бывал он в родном Матвею доме.
Разговор пошел с расстановками о том, как Матвей доехал да как дошел. Лидия сказала, что ее багаж, с которым она прибыла, потяжелее весит Матвеева чемоданчика, на что Илья посмеялся:
— Твой багаж не нести было. Сам на своих четырех дошел.
— Дошел-дошел, а поди доведи-ка! — отвечала Лидия. — Я с твоей Чернавкой-то еще в вагоне намаялась. А уж столько маянья в жизни не видала, как гнамши ее со станции. Все ноженьки сбила, все подошвы стоптала. Плечо и нынешний день зудит — намахалась хворостиной-то!
Она обиженно подобрала губы. Илья, застеснявшись, сказал в сторонку:
— Нешто взыщешь? Скотина. Сперва дай ей, коли ждешь от нее.
Все стали покашиваться на чемоданчик, едва Лидия заговорила о багаже, и Матвей решил — пора одаривать. Подвинув чемодан к столу, он принялся медленно выкладывать подношенья. Тут были платки головные — шелковый и набивной, кепка и шапка, мыло душистое, портсигар никелированный с папиросами, сода в пакетиках, а в пузырьках снадобья, и пенал ученический, и книжка с раскрашенным кораблем в парусах, и колбасы два круга, и две бутылки портвейна, и две печатки пряников, перед соблазном которых — по дороге, в Вязьме, — Матвей не устоял. Пока он все вынимал и разворачивал, мерещилось — богатствам не будет конца. А разобрали по рукам, кому что, расщупали да разглядели — каждому вроде чего-то не хватило. Но все благодарили, кланялись, душевно утешенные, что гость — обо всех подумал. Только отец, раз-другой щелкнув замочком портсигара, улыбнулся Матвею.
— Я ведь, сынок, давно уж не балуюсь.
Матвей опешил, хотел было оправдаться тем, что помнит, как гостем у него в Москве отец любил подымить, но загладить промашку ему не дала Лидия.
Она помалкивала, когда раскладывались по столу подарки, и не дотронулась ни до чего, словно ждала, что ее тоже не обойдут подношеньем, а тут вздохнула сочувственно:
— Угодить думали батюшке, ан невпопад!
— Ничего, — сказал Илья, — будет чем угостить табакуров.
— Что ж угощать? Все одно что передаривать дареное. Матвей Ильич не про то, чай, думали, купимши эту папиросницу.
— А что худого передарить? — сказала Мавра, быстро глянув на Матвея. — Вот позволит сынок, я и поделюсь с тобой, невестушка дорогая.
Она легким взмахом разостлала перед Лидией бумажный платок.
— Прими не погнушайся, Лида Харитоновна, на споминанье о родне. Спасибо тебе, что потрудилась, пригнала нашу Чернавушку!
Лидия потрогала платок, не торопясь сложила его по сгибам, отодвинула от себя.
— Спасибо, голубушка, только принять мне обновы никак нельзя, — опустила она глазки. — Сынок тебе всего-то что два платочка привез. Не рассчитал, видать, что попадет домой в самый маврин день, на именины.
Она сощурилась на Матвея с хитрецою и тотчас снова потупила взгляд.
Матвей встал. Всегда рдеющее его широкое лицо стало потухать, и голос немножко дрогнул, когда он с укором посмотрел на отца:
— Что ж мне ничего не сказал? И Антон ни гугу. За столько лет, как я дома не был…
— За столько лет и вспоминать забудешь, — не утерпела вставить Лидия.
Матвей шагнул к мачехе с поклоном:
— Извиняюсь, маманя. Не учел…
Но Лидия снова вмешалась:
— Уж зараз еще с праздником с одним проздравьте. Мамаше с батюшкой вашим нынче двадцать пять годиков супружества, серебряная свадьба!
— Брось ты, сделай милость, — махнул на нее Илья.
— А что брось? Не я выдумала, от молодухи твоей знаю. Такое ваше счастье, что за два праздника одним пирогом гостей отпотчиваете. У нас в городе кажную серебряную свадьбу справляют, а уж кто до золотой доживет, так гульба на целую неделю.
— Ну, мы деревенские. У нас как выйдет, так и ладно, — со смешком отговорился Илья.
Матвей все стоял против мачехи, будто дожидаясь, чем кончится у отца с невесткой препирательство и надо ли поздравлять со свадьбой либо только по случаю именин. Глядя на Мавру, он начал считать в уме, сколько же ей лет, и выходило то сорок три, то под сорок, а с виду словно бы куда меньше — чуть не тридцать! Так искрились из-под бровей ее глаза, обегавшие Матвея с ног до головы, такой задор играл у нее по смуглому лицу. И вдруг она отвесила на всю избу:
— А ты, сынок, постарел!
Он нерешительно провел пятерней по своим кудрям, но сейчас же осанился, проговорил:
— Одна только ты и молодеешь.
Хотел добавить — «маманя», но не добавил, а сказав — «с ангелом тебя», круто повернулся назад, к отцу, и поздравил его с именинницей. Потом взглянул опять на Мавру, еще раз поклонился.
— С исполненьем серебряной свадьбы. Много ль тебе, маманя, годков было, когда с нашим батюшкой венчалась?
— Да уж не знай. Двадцать-то было.
«Ага, — весело подумал Матвей, — вот они все сорок пять и набежали!»
Но Мавра не заметила лукавства. Живо и просто говорила она, и стены точно подпевали ее голосу.
— Про меня давно калякали, что, мол, в девках засиделась. И правда. Сватов-то к одним богатым засылают. А какой богач родитель мой был, с нами, с восьмерыми детями, — народ знал по всей волости. Одних девок в дому, со мной считать, пятеро было.
Сватов я не дождалась, а пришел сам жених. Больной, после раненья-то. Ну, быль короче сказки, — посватался ко мне Илья Антоныч. Тут как раз апрель месяц кончается. Я его торопить: гляди, смеюсь, Илья, в мае жениться — век маяться. А он мне — не стращай, говорит, с пустым горшком не останемся. Сама, мол, знаешь: Мавры — зеленые щи. Смотри, говорит, кругом щавель пошел в рост. Вот мы с тобой, говорит, в маврин день и обвенчаемся. Так оно и вышло.
Муж охотно слушал ее рассказ и поддакивал, исподволь качая наклоненной головой. Она засмеялась.
— Вправду ведь, похлебали мы зеленых щей на первых порах. Победовали. А потом — ничего. Ты, сынок, забыл, чай, как я тебя кисличку щипать посылала? — спросила она Матвея.
Отозвались оба сына. Матвей со смехом, меньшой — довольным голоском:
— Я вчерась нащипал маме полную кошелку!
Тонкий голосок этот перечеркнул разговор, хотя Лидия поспела ввернуть словечко о щавельной похлебке, которой-де, хочешь не хочешь, придется гостям нынче отведать.
Зачин отрадной встречи был выполнен, хозяйка заглянула в печь, потом взялась убирать подарки. Каждый вспомнил свои обязанности: поднялся и вышел в сени отец, начал пристраивать на полочку новую книгу Антон, выравнивая по корешкам старых.
— Антоша матери во всем помощник, — говорила Мавра, с уверенной легкостью двигаясь по горнице. — И уж такой порядливый! Покажи, Антоша, какие у тебя книжки чистые.
— В книжках я не черкаю, — сказал он, смело глядя на брата, — я все в мозгах запоминаю.
Матвей подошел к полке. Лидия ревниво присматривала, как он залистал страницы.
— Что это вы, Матвей Ильич, ничего про свою двоюродную сестрицу не спросите? — вздохнула она. — Тонечка, дочка моя, чуть только постарше Антона, а уж какая тоже отличница! Всегда у ней прибрано-убрано, и уж так все устройчиво! Посмотришь на нее — награда божия! Мы со Степан Антонычем все думаем свозить бы Тонечку в Москву, за ее успешности. Как вы своим мнением думаете?
— Привозите. Познакомимся… Только вот с квартиркой у меня плоховато, — широко улыбнулся Матвей и начал разглядывать на стене фотографии.
В рамочке из крашеной соломки висел снимок Николая в новой форме младшего лейтенанта авиации. Лицо его было круглым и взгляд полон неизмеримого достоинства. Вокруг веером размещались новые и старые карточки. Знакомый Матвею с детства царский солдат, стоявший во фрунт, выцвел, и хорошо виднелись одни острые колючки глаз, кокарда на бескозырке и черный кушак, — это был портрет папани времен японской войны. Побледнел и другой отцовский портрет, снятый в госпитале, но тут ясны были все отметки мировой войны — жеваная шинель нараспашку, заломленная на затылок папаха, пара костылей под мышками и длинное лицо со впалыми щеками.
— Вот она, моя Тонечка, — пальцем указала Лидия, вплотную становясь к Матвею. — Худенькая тут очень. Прошедший год, как корью переболела, на фотокарточку снимали. А нынче прямо все удивляются, красавица стала. На четыре кила поправилась.
Мавра, хлопотавшая у шестка, вдруг оторвалась, протянула Антону лепешку, строго наказала:
— На-ка, съешь горячий калабушек. Да сбегай поди в стадо, узнай у дяди Прокопа, пришлась, мол, Чернавка ай нет? Стадо должно на водопой приттить. Скажи, мама, мол, спрашивает.
Она чуточку дотронулась до плеча Антона, когда он бросился к двери, отрывая зубами кусок лепешки.
— А это дяденька ваш, — показывала Лидия. — Его у нас по отечеству зовут. Как вот в точности такую фотокарточку в газетке пропечатали, так и пошло — Антоныч. Тридцать годиков отслужил на железной дороге. Вся Тула про него услыхала. А в Черни и меня по нему уважать стали. Кого ни встречу, здоровкаются.
Вошел отец — спросить о чем-то хозяйку. Лидия сразу оборотилась и к нему и к Матвею:
— Папаня ваш, как гостил у нас по коровьему делу, своими глазами газетку видал. Расскажи, Илья, расскажи сынку.
— Да вижу, ты сама все сказала.
— Одно — сама, другое — кто со стороны. Мы с Матвей Ильичом впервижды разговариваем. Еще подумают — я хвастаюсь.
— Ну, разве кому придет на ум! — взмахнул рукою Илья.
Матвей с улыбкой постукал ногтем по соседней со Степаном фотографии.
— А это вы сами будете?
— Узнали? — вздохнула Лидия и слегка отвела голову вбок. — Только очень я получилась задумавшись.
— Полное с вами сходство, — шире раздвинул улыбку Матвей и потом, уже серьезно взглянув на отца, постучал по братниной рамочке.
— Осанистый вышел из Николки командир.
Отец сказал уважительно:
— А как же!.. Налетал, в письме пишет, километров… Никак, право, не упомню, сколько тыщ налетал он километров!
— Мельоны! — поправила Мавра.
Илья даже притопнул с досады — болтай, мол.
— Одним словом, отец — рядовая пехота, а сыны — соколы, — договорил он с лаской. — Ты ведь у меня не плоше летчика удался… Приди-ка минутой ко мне — кой-что плотничаю на дворе. Посоветуемся.
Как только он ушел, Лидия с умилением посмотрела на фотографию Николая.
— До чего братец ваш, Матвей Ильич, на дядю похож, на Степана Антоныча, страсть!
— Ты ж его в глаза не видала, Николая нашего, а говоришь, — попрекнула Мавра.
— Сличи-ка сама. Ну, прямо вылитый!
— Отца-матери, что ль, у него не было?
— Дяденька ему тоже родной. Ну, а сложеньем крепче твоего Ильи будет, Степан-то мой.
— А ты что, мерила?
— Я не в обиду, невестушка, я к слову, — податливо ответила Лидия, одергивая на себе щипками кофточку. — Душно очень в избе. Пойти посидеть на воле, вздохнуть немножечко.
Мавра прислушалась к ее шагам по крыльцу, натуго захлопнула дверь, ударила ладонями по бедрам:
— Силушек моих нету!
Грузно опустилась на лавку.
— Сутки, как она у нас, а словно бы я с ней неделю в темной яме просидела. Не смотрели бы глазыньки! Вчерась день целый охала да врала и нынче с самого утра врет. Вгрызется в чего, и грызет, и грызет. Куды, говорит, ихние железные дорожники чище живут, чем в деревне. И все — одно, у нас в городе, у нас в городе! А сама со Степаном в будке живет, — Илья-то повидал житье ихнее, хуже, говорит, конуры, будка-то. Тоньку-то, пигалицу свою, держат у сродственников, в Черни. Из будки, вишь, больно далеко ей до школы. Барышней, говорит, будет. Это Тонька-то, слыхал?! И выхваляется, выхваляется, стыда нет! Ведь старуха, а зенками так и дергает, кверху-вниз, кверху-вниз! Вздохнет и сейчас дернет. Про нас чего не скажем, так она нос в сторону и опять про себя да, про Тоньку. Ох, не знай!
— Плюнь ты на нее, маманя, — участливо сказал Матвей.
— Ой, плюнула бы, сыночек, да ведь она, чай, гостьюшка!
— Ну, потерпи. Небось долго не загостится.
— Терплю, милый, через силу терплю, сам видишь. Да хошь бы она зенкам своим покой дала! А то как ты ступил в горницу, так она и на тебя — дёрг!
— Щура! — усмехнулся Матвей.
— Вот уж что правда, то правда! Щура и есть. Все нутро у меня кипит. А как спомнится — Чернавку-то кто пригнал? Тут самый страх и возьмет. Чую, сынок, дойдет с ней до расчету — добром бы кончить…
— Я пойду, маманя, может, чем помочь отцу, — сказал Матвей, снимая пиджак и отыскивая, куда повесить.
— Давай, давай, я за пологом место найду. И кепочку давай, и чемоданчик приберу куда, чтобы ты знал.
Она взяла пиджак, готовая вновь с легкостью приняться за свои хлопоты, но остановилась, и руки накрест опустились у ней сами собою. Матвей, нагнув голову, затягивал поясную пряжку на глубоко подобранном животе и все никак не попадал шпилькой в прокол ремня. Нависшие кудри тряслись над его лбом.
— Лопнешь, смотри, — пошутила Мавра и тут же воскликнула с любованьем: — Эка я пригожего вынянчила мужичугу, право! Но удовольствие не удержалось на ее лице, — озабоченно-быстро она заговорила:
— Дай бог, Антоша пошел бы в тебя. Сколько годов еще прождешь? Покуда с отцом с матерью, все ничего. И корова, не сглазить, опять есть. А то намучились мы без молочного, только и знай — проси да плати. Отца за службу его уважают. Позволенье дадено в стадо гонять корову-то. И с кормами, глядишь, помощь какая будет.
Она неожиданно толкнула Матвея распрямленными пальцами в грудь и, точно увещая не таить правду, тихо и жалобно спросила:
— Плох стал папаня-то, а?
— Ничего. Скрипит да едет, — не посмотрев на Мавру, ответил он.
— Ступай пособи ему. А я обед соберу. Проголодался, чай? В стадо уж не пойду. Пристала больно Чернавка с дороги. В ранишний удой почти что не доилась. Пускай нагуливается…
Матвей не дослушал. Пройдя сенями в клеть, он огляделся. Уже по-летнему постлана была старая железная кровать. Давнишние связки кудели свисали со стен. По темным углам грудились кадки, ведра, корчаги. Из двери тянуло прохладными сладкими токами хлевов. Во дворе слабо визжала пила, и нет-нет мерный ее визг перекрывало залихватское, едва не грозное кукареку.
По крыльцу прошлепали босые ноги Антона. Высокий голосок долетел до горницы:
— Дядя Прокоп велел сказать, Чернавка к стаду пришлась! Очень много пила, велел сказать.
И громко откликнулась Мавра:
— Слава богу! Это она с устали… На-ка, съешь еще калабушек до обеда-то.
Когда Матвей выглянул из-под повети на двор, отец сидел на чурбаке, опираясь локтями на раздвинутые торчащие колени. Тяжелые кисти рук опущены были низко, спина округлилась дугой, но голову держал он вскинутой и нацеленно рассматривал что-то в небе. Матвей шагнул и тоже поглядел из-под застрехи кровли вверх.
В синеве расписывал широкие круги ястреб, изредка исчезая в блеске света и потом вновь появляясь, внезапно зачернев и будто остановив полет в одной точке.
Илья заметил сына, дал ему немного полюбоваться подоблачным охотником, разогнулся.
— Пожалуй, больше Николая налетал километров, — сказал он. — Кружит и кружит.
— И без бензину, — улыбнулся Матвей.
— Бензин его в перьях ходит, — качнул отец головой на кур, копавшихся в мураве.
Но, видно, ему было не до шуток. Он обтер рукавом потный лоб, поднял с земли ножовку, позвал Матвея взглянуть, какую делает работу.
Против прежней коровы Чернавка оказалась куда крупнее, — ей было трудновато повернуться в хлеву, да и для дойки он стал тесен, приходилось его раздвинуть. Илья мудрил, как бы поменьше израсходовать досок — переставить одну стенку, нарастить другую. Но тронул земляную обвалку, и под нею заклубилась пылью труха. Давно запасенных и береженых досок на замену гнилых было в обрез. Илья жался, заставляя сына мерить давно перемеренное, но в конце концов должен был уступить Матвею, который напомнил нехитрую мудрость, что, мол, дешево построил — дорого починил. Решили пустить в дело весь запас и работы не откладывать.
Матвей успел надеть отцовские ношеные штаны и старательно уложить свои разглаженные коричневые брюки в чемоданчик, когда Антон созвал всех обедать. Именинный стол Мавра объявила на вечерянье, но и к обеду подала заздравную малую чарку. Поели сытно и молчаливо. Одна только Лидия приговаривала, на какой манер лучше бы готовить лапшу или картошник, но ела много и с удовольствием все, что подавалось.
Отец прилег после обеда отдохнуть, Матвей вышел на солнышко. Вновь наедине с собою, он мог осмотреться. Он долго простоял под поветью. Годами оседавшая пыль и сумрак затеняли собой кое-как приваленный к стенкам и рассохам старый обиход — дровни, бороны, снятые тележные колеса. На ржавом гвозде, вколоченном в рассоху, висело обротье. Не тот ли это недоуздок, которым, бывало, лихо подергивал Матвей, отправляясь верхом на смирной гнедой кобыле с ребятами купать лошадей? Он попробовал на ощупь повод: ремень точно одеревенел, и, казалось, согни его — он переломится, как сухой прут. Все здесь отслужило прежнюю службу, и лишь у отворенных ворот, выводивших на зады, серебристо блеснули налощенные копкой земли лопасти двух заступов.
Земля на задах была обработана — вспахан лапик под картоху, перекопан огород, и по чистым грядам узнавались прилежные руки Мавры. Одинокий вяз в конце участка высился по-старому жилистый, по-весеннему молодой. Соседние огороды виднелись через плетень тоже ухоженные, прихорошенные и почти все безлюдные: колхоз еще не обсеялся, народ был в поле.
Матвей сел под вязом, вытянув по земле ноги, спиной к стволу. Не только он, в ребячьи годы, излазил с Николаем все суки этого дерева, но и отец говорил не раз про себя, как он с братишкой Степаном прятался от деда в непроглядной гуще вязовой листвы, и про самого деда, который вспоминал о том же — притаишься, мол, на вершинке, а мать снизу кричит: «Погоди, слезешь — я тебе покажу!» Так и прозывалось это убежище озорников «Погоди-слезешь!».
Прячется ли теперь Антоша от матери? — думал Матвеи. — Навряд. Больно она его нежит, а он, пожалуй, и не озорничает вовсе. Но ведь не тихоней же растет? Как будто — нет. Глазенки, что фары, — вот-вот зажгутся, прыснут веригинским огоньком. Смышлен! Пойдет, наверно, в братьев. Может, и Николая перегонит а уж Матвея — наверно. Впрочем, кто знает? Матвей зарока не давал весь век зваться шофером. Будет механиком, обзаведется машиной, поди-ка — перегони его тогда! Далеко еще Антону до Матвея! Надо подрасти, попасть в Москву. А попадешь — там скоро не побежишь. Не Коржики! Тут Антон — парнишка хоть куда! Но очутись где-нибудь посереди дороги, на Садовой, когда Матвей несется на «кадиллаке», сигналя трехголосо, — умрет, постреленок, от страха. А посади его рядом с Матвеем в «кадиллак» — вот диву дастся!.. Известно, в деревне тоже можно далеко пойти. Если уж в этакую глухомань, как Дегтяри, пришел трактор… Да! Что же это отец не завел радио? Некультурно получается. Скупится папаня. Вот и дай ему две сотни с половиной. Дать — дашь, а отдачи подождешь. В кузнецах ходил — был тоже прижимист… Чудно все-таки: живет по-старому, зовется по-старому, а уж больше не кузнец. Это Веригин-то!.. Может, только чудится так? Впрямь ли живет он по-старому? Службой дышит! Все равно что шофер. В кармане, поди, профсоюзный билет. Не позабыть спросить, как нынче папаня насчет крестьянства полагает. Один двор остался. Да неужто это веригинский двор? Взглянешь на поветь — что там крестьянского? Рухлядь, да лом, да воробьи… Вон как они стреляют — из-под повети на вяз, с вяза назад, под поветь. У них-то все по-старому. Шумят, чирикают. То ли ссорятся, то ли радуются. Самая пора. Пора хлопот, сердитых драк за счастье. Хорошо! Хорошо подраться за счастье. На вольной воле, в расцвете весны, в теплом духе развернувшихся листьев, пряной земли…
Что-то вдруг помешало Матвею. Наверно, неудобно привалился он головой к дереву.
— А? Кто? — забормотал он, вырываясь из сладкого сна.
Отец стоял над ним, положив ему на плечо руку.
— Вздремнул? Боюсь, не застудился бы. Земля покуда холодна.
Матвей вскочил, молча пошел впереди отца, словно винясь, что заставил себя ждать. Они прихватили заступы, и Матвей начал копать яму для углового стояка под новые стенки хлева. Он работал неторопливо, но на солнышко не оглядывался, рукам висеть не давал и не пускал отца делать тяжелую работу, хотя тот норовил себя показать. Оба припомнили, как спорилось у них дело, когда работали вместе, и все заладилось теперь снова, будто они никогда не разлучались.
Уже перед закатом прибежал к ним Антон с криком:
— Стадо дядя Прокоп гонит!
И они, всадив топоры в бревно, стали раскатывать засученные рукава.
Мавра с Лидией уже стояли за воротами. Прибитая недавним дождем дорога не пылила, улица ясно проглядывалась вдаль, скот виден был весь, и коровы легко узнавались — чья которого двора. Антон с матерью первые разглядели Чернавку — она шла чуть сбоку от стада, вдоль того порядка домов, в котором, почти на краю деревни, стояла веригинская изба. Антон готов был припуститься навстречу стаду, но мать не велела ему отходить от ворот.
Приближаясь, стадо понемногу редело, все больше слышалось мычанье скота, у своих дворов звавшего хозяек, если где не успели отворить калитку.
Чернавка остановилась, не дойдя до дома, косясь то на отставшую от нее корову, то на пару шедших впереди. Лидия стала ее кликать, но Мавра тотчас отстранила невестку и сама взялась голосисто подзывать:
— Чернавк, Чернавк!
Прокоп, для видимости поторапливая свой невозмутимый пастушечий шаг, строгонько прикрикнул на Чернавку. Она пошла. Уже в три голоса зазывали ее во двор обе женщины с Антоном, но она мерно выступала в своих белых чулках мимо настежь открытых ворот, не собираясь остановиться. Илья забежал ей наперерез, взмахнул раскинутыми руками. Она обогнала его, продолжая идти и глядя прямо перед собой лаковыми глазами в очках.
— Примани ее, примани куском! — кричал Прокоп Мавре.
— Беги скорей неси хлебушка, — кричала мать Антону, кидаясь за коровой и опять улестливо призывая: — Чернав, Чернав!
Матвей тоже двинулся на помощь, зашел спереди, стал в линию с отступавшим перед рогами отцом.
Лидия перехватила у Антона на бегу ломоть хлеба, бросилась вперед. Мавра хотела взять у ней хлеб, но Лидия стала отламывать кусок себе.
— Отдай хозяйке, хозяйке отдай! — с сердцем крикнул на нее Илья.
Мавра вырвала ломоть из рук невестки.
— Хороша хозяйка! Спохватилась! — во весь голос откликнулась Лидия. — Меня сразу признала б, а ты покланяйся ей, покланяйся!
Легкой, но уже скорой трусцой Прокоп нагнал корову. Он потряс у ней перед носом коротким своим кнутовищем, спокойно потянул за самую кривулину могучего рога в сторону. Чуть заворачивая, она сделала шага два и стала.
— Потчуй ее, потчуй да мани, — велел Мавре пастух, увидев, как Чернавка раздула ноздри и шумно дыхнула на хлеб. Повернувшись к мужикам, он сказал веско: — Справная животина, Илья Антоныч. Все при ней. Ляжка маленько бедна. А так — куда! Во всем стаде нарядней нету.
Он перевел глаз на Матвея, подмигнул ему с добродушной улыбкой.
— Дворычку прибыл?.. Слыхал от братишки от твово…
Матвей уже давно улыбался ему, изумленный до пясточки знакомым видом коржицкого старожила. Коричневое худое лицо его, словно окованное потемневшей медью, удлинялось бороденкой, похожей на скрученный жгутиком клок газеты — черный волос, как строчки, перевивался с белым. Даже парусиновый вроде халата армячишко, знаменитый тем, что Прокоп его не клал, а ставил, и он стоял, растопырив твердые рукава, — даже этот армячишко по-прежнему колоколом окружал поджарое тело старика.
— Гроши, чай, отцу привез, — еще раз мигнул он.
Матвей смеялся, жал его зачерствелую руку с таким чувством, точно встреча была если не самой любовной, то самой веселой из всех. И он повторил привечанье Прокопа, как оно им сказалось, слово в слово:
— Здравствуй тебе, добрый человек!
Они вошли во двор следом за хозяйкой, голос которой звучал теперь уверенно: Чернавка охотно тянулась за кусочками, пожевывая и мотая головой.
Под поветью опять вспыхнул перекор с невесткой. Пока Мавра наскоро взбалтывала мешалкой пойло и обмывала вымя, Лидия следила за каждым ее движеньем. Она стояла поодаль — руки за спину, одну ногу вперед, чуточек поводя носком туда-сюда. Было в ней что-то от надсмотрщика, придирчиво выжидающего у работника какого-нибудь промаха.
Мавра, ополоснув и смазав маслом руки, сказала, не глядя на невестку:
— Шла бы ты, Лида Харитоновна, в избу. Устанешь стоямши.
Не поспела Лидия выговорить закипевшего в ответ слова, как Прокоп, в голос хозяйке, прибавил:
— Лишний глаз дойке не помога.
— Это ктой-то тут лишний! Я — родня. А ты кто?
— А я никто, — легко ответил Прокоп. — Пастух скотину не сглазит.
— А я что? Пригнала, не сглазила, а сейчас сглажу?
— А коль и не сглазишь, нешто глазеть в подойник можно?
Матвей стал между пастухом и Лидией, совсем по-кавалерски предложил:
— Не пойдемте, Лидия Харитоновна, до горенки? Переодеться, может… к вечере.
Она стихла, от неожиданности зажмурилась, потом раскрыла на него глаза.
— Во чтой-то буду я переодеваться? Из дома вышла — ватник на плечи накинула да в сумку хлеба горбушку сунула. Истрепала на себе все как есть. Чумичкой пришла. Юбку никак вон не отчищу. А только и слышу что одни поношенья… Да кабы знать, рази я…
Она громко всхлипнула.
— Неужли Степан Антоныч когда пустил бы меня…
— Так как же, — растерялся Матвей, — может… все-таки в горницу?
— Дороги, что ль, не найду? — с досадой отмахнулась она и пошла прочь, в слезах дергая плечами.
Уход ее смутил не одного Матвея, но и хозяина, зато успокоил Мавру.
— Напустила на себя! — тихонько сказала она вслед невестке и быстро пристроилась с подойником к Чернавке.
Прокоп решил взглянуть, как Илья переделывает стойло, и Матвей пошел вместе с ними.
Прислушиваясь к разговору отца с пастухом, он глядел издали на Мавру. Лицо ее хорошо прочертилось в ровном вечернем свете. Притушенное теневой стороной, оно было мягким, сосредоточенным в своем спокойствии и очень шло к ее работе, которая тем краше Матвею казалась, чем дольше он смотрел. Руки ее в дойке двигались без перебивок, сменяя друг друга играючи-плавно.
— Слышь, Матвей! Прокоп говорит, уклон к стоку маловат, — сказал отец, — грунта поболе снять придется.
— Снимем, — ответил Матвей.
— А у кормушки, говорит, глинобитный оставить. Пол-то. Слышь?
— Слышу.
До него, правда, доходило все, о чем толковал Прокоп. Но слышалось ему не одно гуторенье стариков. Слабые, разрозненные звуки деревенского вечера рождались и таяли вдалеке, а рядом, как ход часов, били в подойник короткие струйки молока. Первым их ударам пустой подойник отзывался металлически звонко, потом донце перестало звенеть, но удары еще постукивали по нему резко, а затем начали бить глухо, все больше снижая звук в наполнявшем посуду и пенившемся молоке.
— Тпруся! — тихо погрозила Мавра Чернавке, лягнувшей по подойнику, и приподняла его с земли осторожным усилием.
— Матвей! — позвал отец. — Дверь-то, говорит Прокоп, близко получается. Холодновато не было бы.
Матвей промычал что-то, уже вовсе не вникая в разговор, испытывая одно только чувство слитности с этим вечерним часом, поднявшим из сонной детской памяти лучшее, что она хоронила. «Тут бы и надо жить, — думалось ему. — Нигде больше, как у нас в Коржиках».
Мавра кончила доить. Все подошли к ней.
— Вымя-то мягко ль после дойки? — спросил Прокоп.
— Знамо, мягко, — будто вскользь, но деловито ответила она и прежде чем обвязать рединкой подойник, выждала, пока все заглянули — намного ли он не полон.
— Процежу, отведаете парного, — пообещала она и приветливо досказала: — Приходи сейчас, дядя Прокоп, повечёришь с нами.
Хорошо смекая, на какое вечерянье он зван, Прокоп повеселел и, когда хозяйка ушла, с удовольствием хлопнул ладонью корову по ляжке.
— Лучшенных кровей ярослава! Отродья этакого только на хверме на колхозной увидаешь. Остхризами лучшили породу. Удоем, почитай, два раза больше простой ярославки.
Матвей просиял своею улыбкой.
— Ты вроде зоотехником заделался?
— Я, брат, не вроде. Я нынче куда ученей супротив прежнего! — важно дернул головой Прокоп, и легонько присвистнул, и тут же засмеялся с обоими Веригиными вместе.
И вот с наступленьем темноты все собрались в избе на вечерю. Началась она беседой при свете настенной лампы, которую долго налаживал хозяин, сощипывая с фитиля нагар. К столу не подходили, пока Мавра не собрала ужин, — присели кто где, чисто одетые, медлительные.
Рассчитывая залучить себе в союзники старшего брата, Антон пожаловался, что отец не дает ему пострелять из двустволки. Старое ружье висело под самым потолком, над фотографиями, — его увидел и признал Матвей сразу поутру, как переступил порог горницы, но лишь теперь охотничий разговор пришелся ко времени. Отец давно перестал ходить на охоту, однако на вопрос сына — балуется ли еще этой забавой, уклончиво сказал, что ходит редко.
— Мазать стал? — улыбнулся Матвей. Отец ответил со скрытой гордостью:
— Не случалось.
— Мастер спорта! — похвалил Матвей.
— Где нам!.. В мастерах, поди, твой хозяин ходит… Пуляет еще по тарелочкам, а?
— Нынче весной кто выехал на тягу, — а он — на стрельбище. Опять первым вышел… с хвоста! — мигнул Матвей, и все заулыбались.
— Тарелки-то дома легче бьются, — сказал Прокоп.
Мавра приостановилась с мисками в руках.
— Никак я, сыночек, твоему хозяину фамилье не запомню. Совсем быдто обыкновенно, а начну споминать — не дается!
— А ты подумай о дяде Прокопе и вспомнишь.
— Ну?.. Ужли Прокопов?
— Пастухов, а не Прокопов!
— Вот ведь дура, право! — со смехом воскликнула Мавра.
— Живет-то как хозяин твой? — спросил Прокоп.
— Крепко.
— Слыхал. А с чего?
— С театров.
— С двух ай боле?
— Какое! Может, с сотни целой.
— Ездит, значит?
— Сидит.
— А когда ж поспевает?
— Сидит, пишет для представлений. Напишет, тетрадками сошьют ему, что написал, рассылают по театрам. Во все концы. А там пошло. Афиши клеют, по радио объявляют — приходите, пожалуйста, смотреть, дается пиеса, такая там разэтакая, и как называется, чтобы знали.
— А он?
— Он — считай денежки.
— За тетрадки?
— Ему с билета причитается. Купил ты, к примеру, билет в театр — ему с билета процент.
Прокопу понравился рассказ. Некоторое время, скосив взгляд к плечу, он прислушивался к своим соображениям.
— С кажного билета? — спросил он, засомневавшись в мыслимости подобного дела, и, когда Матвей подтвердил, сказал не громко: — С выработки, стало. Сколько народу заманит, столько получай.
Но оставалось что-то незаконченное в любопытном рассказе. Он спросил:
— Неурожай тоже быват?
— Не без того. Сыграют представленье раз-другой, а потом в театр никого не загонишь. Сборов нету.
— Высеял, значит, а собрать не пришлось, — уяснил Прокоп, но все-таки решил доспрошать до конца: — А хозяин?
— Ему что? Он обратно пишет, — уверенно ответил Матвей, довольный общим интересом к своему превосходному знанию театральной жизни — А то еще так было. Это когда я только работать у него начал. Одну его пиесу совсем приготовили, а вышла закавыка. Порядок такой есть — перед тем как запустить представленье, требуется дать ему прогон. Словом, чтобы не вдруг его казать, а сперва просмотреть — как и что.
— Инспекция вроде как, — солидно вставил Илья.
— Ну, что ли, как у нас, шоферов: прошла машина техосмотр — валяй, можно гонять… Назначили пиесе прогон. Днем было. Я стою в переулке, позади театра, дожидаю. Выходит его жена, садится в машину, молчит. Потом сам идет. Красный и губы надул. То всегда рядом со мной садится, а тут открыл, заднюю дверцу к жене. Слышу, дрюпнулся и всего одно слово — завалили! Всю дорогу домой — молчок… Провалилось сказал представленье.
Прокоп с веселой живостью оглядел всех вокруг.
— Не все коту масленица, — одобрил он и, отвечая, видно, чему-то очень забавному, почти про себя закончил: — С каждого билета, хе-хе!
Тороватый рассказ Матвея о своем довольно загадочном хозяине потешил стариков, рассмешил ничего не понявшего Антона, а потом и мать, которая не прекращала уставлять посудой и снедью праздничный стол. Замерцавшая бутылочка посереди блюд способствовала тому, что приятная беседа не затянулась, и все дружно разместились вокруг стола.
Никто не подал виду, что заметил полное неучастие в разговоре Лидии. Ей не пришлось пересаживаться — она как уселась в самом куту, под картинками, так и сидела, поводя одной только бровью да слегка вздымая уложенные на грудь руки. Молчать ей было трудно, она крепилась, и неподвижность ее испугала посаженного рядом Антона — он поначалу тоже смирненько переплел на животе руки.
Был соблюден обычай — поздравили водочкой именинницу, привставая, величая ее по батюшке, а затем молча взялись закусывать холодным, разложенным по тарелкам. Лидия только чуть-чуть пригубила из своего стаканчика, и хозяин, начавший разливать по второму, шутливо укорил ее, что она не поздравствовала как следует хозяйку с ангелом.
— Очень для меня спиртное вино вредно, — серьезно ответила Лидия и, разомкнув губы, уже не могла остановиться. — А еще место хочу оставить, за молодых чтобы выпить. За счастье за ваше, деверь дорогой, с супругой, чтобы справить вам свадьбу золотую богаче серебряной, — сказала она врастяжечку, как причитанье. — А я, извиняюсь, пить никак не могу, потому завтра с зорькой самая пора мне собираться домой.
— Да чтой-то ты задумала, невестушка! — всплеснула руками Мавра, стараясь за удивлением спрятать свою радость.
Тут выручил ее Прокоп. Ему было все равно, уедет или не уедет веригийская невестка, но он разинул рот от неожиданности, что сидит в гостях у молодых. А так как стаканчик уже сделал свое дело и к тому же Прокоп твердо знал, как вести себя на свадьбах, то он и хватил пастушьим голосом — «горько!». Его сперва никто не поддержал, он опомнился и стал заглаживать свою торопливость сравненьем прошлого с настоящим. Выходило, что до революции справляли серебряные и золотые свадьбы больше лавочники да разве еще попы — у них-то вволю было и серебра и золота! Но насчет лавочников не могла согласиться Лидия. Поспорив, она сама принялась выкликать — «горько», так что Матвей и обрадованный шумом Антон не удержались, стали ей вторить, а с ними затрубил опять и веселый Прокоп, точно рогом.
— Что ж, Илья Антоныч, нам, чай, не впервой! — не то спросила мужа, не то решила за него Мавра.
Они встали, поцеловались. Она хотела сказать мужу спасибо на всем, что он ей дал за жизнь хорошего, но загорячилась, растроганно-спеша выговорила:
— А плохого не видала, вот как перед истинным!
К ней тянулись чокнуться. Она одним духом выпила стопку и, вытирая глаза, отошла к печке.
С минуты этой как-то все начали поторапливаться и с едою и с разговором. Чинность нарушилась разногласием между Прокопом и хозяином. Пастух предложил, в уваженье к обычаю, обмыть Чернавке копыта, на что Илья сказал, что положено пить за гостей, а копыта обмывать новокупке — за этим надо идти к тому, у кого корова куплена. Прокоп совсем не прочь был выпить за гостей (сам ведь сидел в гостях), но не уступал и копыт. «До продавца далеко, — возражал он, — а покупатель за столом».
Чтобы не давать огоньку загаснуть, капнула маслица Лидия:
— Ведь как было дело? Рассчитался Степан Антоныч за Чернаву, по доверию братца, копеечка в копеечку. Заговорил о литках. А хозяин, который продал-то, приятель моему Степану, и слышать не хочет: «Кто, говорит, купил, тот, говорит, со мной и литки выпьет». — «Да-ть покупатель — он в Коржиках», — говорит мой-то. «А мне, говорит, все одно, где он. Ты, говорит, мне только деньги передал, за это литки не пьются». Так и отбоярился, не выставил ни пол-литра.
— А я про что? — воскликнул Прокоп. — Рази можно без литков? Спрыснем новокупку, а ты, голуба, отвезешь поклон прежнему хозяину, скажешь, выпили, дескать, Веригины за его здравие, благодарствуют, дескать, за продажу. В хорошие, скажешь, руки скотина попала. Чтобы он не раскаялся, что продал. Она новым хозяевам ко двору и придется.
Мавра как услышала, к чему ведет Прокоп, сразу взяла его сторону. Чтобы корова пришлась ко двору — да не пропустить стаканчика? Какой может быть разговор! Но Лидия отозвалась по-другому.
— Чегой-то ради буду я развозить поклоны, — остро глянула она на Прокопа. — Мне со Степан Антонычем за все за наши труды, за старанье наше, не то что почета, спасиба по-людски не сказали.
— Ой, милая! — с горечью и укором вздохнула Мавра.
— Зачем зря говорить, — сказал Илья. — Степан мне брат, по нему и ты, Лида Харитоновна, нам родня. Мы с хозяйкой обоих вас почитаем и желаем выпить раньше всего за твое здоровье. Благодарствуй за услугу, что просьбу нашу большую выполнила со Степаном. Приедешь домой, низкий передавай поклон. А мы в долгу не останемся.
Лидия во время речи не шелохнулась, а когда Илья протянул к ней свой стаканчик, поднялась ответила на поклон и медленно развернула свободную руку, остановив ее так, точно вот-вот подарила бы словечком, да уж ладно, мол, лучше промолчать пропустить глазки.
Кто за кого пил от души, кто за кого для виду, но хозяйка выставила новую бутылку, а хозяин, потеряв глазомер, щедро окропил вином скатерть. Для Матвея, как хорошего шофера, выпивка была не в привычку. Чтоб угостить Антона, он откупорил привезенный в подарок портвейн и пристроился к братишке.
Хозяин с Прокопом настоящими выпивохами не были по болезни. Перед ужином Илья принял ложечку соды, и пастух попросил его поделиться снадобьем.
— Мы с Ильей Антонычем, — объяснил он, — одной бригады. — Он — ох, и я с ним — ох-ох! Сам-то я ничего, в силе, а нутро у меня крутит дюже.
Но болезни болезнями, а взявшись пить, они друг другу уступать не хотели. После здравицы за Лидию пир достиг черты, с которой идти ему было либо вширь, либо на спад, как половодью, поднявшемуся до красной отметины на мерке — либо дальше в разлив, либо назад, на межень. У Ильи отлегло было от сердца, когда перестали говорить о корове. Он все побаивался, не зашел бы спор о цене. Если решат, что дал много, стало быть, у него мошна толста, не считает он денежек, а скажут — купил дешево, значит, по цене и скотина, дороже не стоит. Но едва отпустили его клещи этих опасений, как Мавра подала жареное, приговаривая:
— Откушайте, гости дорогие. Живот крепше, так на сердце легше! — и чуть не звонче Прокопа возгласила, что уж теперь, под поросятинку, самый раз обмыть Чернавушке копыта.
— Одно к одному! Приплела поросятину! — буркнул Илья.
Но слово сказалось, не выпить он не мог, и пить нельзя было в полмеры. Лидия попросила себе портвейна, Матвей налил. Отхлебнув и облизываясь, она сказала с умилением:
— Вернусь домой, доложу братцу твоему, Илья Антоныч, про все как есть. Уж как, скажу, хорошо потчевали в гостях! За три праздника враз!
— Насчитала! И за один праздник не выпила, а хочешь на трех сидеть… — обиделся Илья.
— Отчего не выпить, когда что по вкусу? Вот за доброе здоровье племянничка! Спасибо вам, Матвей Ильич, на угощении, за сладкое винцо спасибо. Кабы не дареная ваша бутылочка, нечем было бы и полакомиться!
Она чокнулась с Матвеем, умеючи выцедила до дна стаканчик, зажмурилась и потом встряхнулась всем телом, словно ее пробрал холод.
— Так бы и не отрывалась! — сказала она, в то время как все глядели на нее, выжидая, что дальше.
И тут она осмелела. Выбрав и подцепив на вилку кусок жареного, она заиграла прыткими глазами, всех озирая, каждому показывая, что знает себе цену и уверена, что лицом эка уж смазлива!
— А закусить можно своей поросятинкой, — спела она, расплываясь в улыбке.
— Отчегой-то твоей? — словно не дыша, спросила Мавра. — У себя дома ты, что ль?
— Дома не дома, а поросеночек зажарен мой.
— С какой стати он твой, когда он из моей печки вынутый? — повторила хозяйка.
— Про печку не говорю. Твоя была, твоя останется. А поросяти изволь откушать мово собственного. На здоровьице. Мы не жадные!
Лидия медленно развернула руки и покивала Мавре с издевчивым радушием.
Мавра оглянулась на мужа, ища то ли заступничества от обиды, то ли согласия на отпор обидчице. Но он, будто окостенев, смотрел в свою тарелку, и только скулы острее выпятились на худом, помутневшем его лице.
— Ты что, Лида Харитоновна, вздумала изгаляться над нами? — вызывающе спросила Мавра.
— На что это мне изгаляться? Правда глаза колет. Муженек-то твой помалкивает. Да и ты знаешь, о каком деле разговор. Посулили двух поросят за пригон Чернавки, а пригнала, заглянула в свиной хлев — матку сосет всего один. Накануне, как мне прийти, было два, да под вечер одного зарезали, опалили, паленый дух еще не выдохся — нос-то не обманет! Я к Илье Антонычу: как же, говорю, это выходит? Обещал двух, а оставил всего только…
— Постой трещать, — вдруг осадил Илья. — Я тебе объяснял иль нет? Собрать денег на корову надо было? Пошел просить взаймы. А кто даст в долг за спасибо? Одному уступи поросенка, другой требует пару. Пришлось отдать. А всего опоросу было пять штук.
— Пара-то моя оставалась! Троих отдал, пара моя! — крикнула Лидия.
— Так я разве отказываюсь? Одного забирай сейчас, а другого — с нового опороса.
— Лови ветер в поле! Только бы выпроводить меня со двора, а там до тебя не докликаешься. Полжизни ушло, покуда Степан из тебя долг выколачивал после раздела. Накланялись за кровное свое-то имение!
С неожиданным смехом вскрикнул Прокоп:
— Да как ты, мать, за один раз пару поросят унести хочешь? В мешок, что ль, обоих сунешь?
— Мое дело, как унесу. А твое — скот пасти да лапти плести! Командир нашелся!
— Это ты тут раскомандовалась, стыда у тебя нету! — звонко вступилась Мавра.
Но едва вылетело у хозяйки слово о стыде, как на нее обрушила свой ответный перезвон Лидия, попрекая, что это у ней, у Мавры, стыда нет, ни совести. И потом взялись перебивать женщин Прокоп с Ильею, и уже никто ничего не хотел слушать, а нес только свое. Голоса подымались выше, выше, и видно было, как от грозного пристукиванья кулаков да ладоней по столешнице вздрагивали недоеденные куски холодного в миске и рябью подергивался в бутылке портвейн.
Матвей сидел бледный.
Когда, в начале ужина, еще говорилось трезво, ему стало скучновато после своего успеха рассказчика. В мерклом свете лампы лица казались одинаково усталыми. Здравицы звучали лениво. У одного Антоши звездились пылким огоньком глаза, выжидавшие, наполнят ли ему чем-нибудь стаканчик. Выпив с Антоном и любуясь его оживлением, Матвей сам почувствовал удовольствие и начал с интересом вникать в разговор. Он вспомнил, о чем ему с глазу на глаз наговорила о Лидии мачеха. Получалось как по писаному: пока не захмелели, толковали намеками, а едва затуманило хмеле разум — все, что скрывалось за подковыками, вылезло наружу. Ссора сделалась явной. Матвей, которого только было начали забавлять крикливые перекоры, нежданно испугался шума, как в поножовщине пугается сторонний человек, поняв, что, не разойми он драчунов, они перережут друг другу горло. Антон прижался к нему, и он накрепко обнял его.
Спорщики, не переставая кричать, все больше путались в своих доводах, запутывались в чужих. Мавра срамила Лидию тем, что она расчуфырилась, как барыня, и обзывала ее задерихой. Илья твердил, что договаривался с братом и перед одним братом в ответе. Лидия поспевала и напасть и огрызнуться. Напомнила опять, будто при разделе братьев Илья оттягал у Степана целиком всю отцову ковригу и расселся хозяином, а ведь как был полудворком, так и остался. Илья требовал ответить — коли он полудворок, то чего ж Степан в жизни не платил ни податей, ни налогов, ежели считает полдвора своим? Прокоп клялся, что был свидетелем полюбовного раздела братьев, а чтоб на веригинском дворе висели какие долги — никогда не слыхал и слыхом. Лидия снова начинала выкрикивать о своих набойках, которые она как есть все сбила, и вопрошала, не ей ли теперь вместо Ильи выкладывать за чаевые, уплаченные Степаном в поезде кондуктору с бригадой за даровой провоз коровы?
— Тебе лишь бы поболе рубликов вымозжить из нас, жила! — бранилась Мавра.
— Молчи ты, артачка, нету на тебе креста! — отмахивалась от нее Лидия и опять наскакивала на хозяина, кричала, что недаром Степан всегда ей говорил — захотела, дескать, от кузнеца угольев! Вот она и видит, чего стоят посулы деверя любезного, Ильи Антоныча, как с него получать долги.
Прокоп умаялся от раздора, вздумал помочь примирению.
— И что вы межа себе зассорились? — качал он горестно головой. — Бросьте, добрые люди, розниться. Поладить пора по-хорошему.
Но чтоб услышали его, надо было всех перекричать, а мирная речь от крика делалась злобной.
— Все прибедняешься, гундишь казанской сиротой, — тараторила без передышки Лидия. — А чего плакаться-то? Кабы беден был, одним духом не отвалил бы две тыщи за корову. Не мать сыру-землю пашешь. В лавке служишь.
— А что мне с того, что в лавке? Долги за меня сельпо не заплатит.
— Кто в лавке работает, у того карман не пустует!
Илья вдруг толкнул стол, поднялся. Оттого что голова его осветилась под лампой ярче, виден стал забелевший взгляд с остановленными на Лидии горячими бисеринами зрачков. Он покусывал нижнюю губу. Пальцы упиравшихся в столешницу кулаков дергались, натягивая сборки прихваченной скатерти.
Стало внезапно тихо, и слова его, выпущенные через зубы, были тоже тихи:
— Ты что, вором меня обзываешь?
— Никак я тебя не обзывала, — осекшись, ответила Лидия, — с чего ты взял?
Она принялась отрывисто оглаживать, обирать на груди кофточку, точно стряхивая с себя все, чем могли бы ее упрекнуть, и показывая, что она чиста и невинна.
— Хочешь, чтоб я накрал да тебе отдал, — по-прежнему сквозь зубы выговорил Илья.
— Мне все одно, где ты возьмешь. Я за свое страдаю. Быстро вскочила Мавра:
— Ах, тебе все одно?!
Она подбоченилась — локти вперед, голову к одному плечу и кверху брови. Наверно, такой вывернутой казалась ей противница, и для полноты сходства она еще и прижмурилась, свысока рассматривая невестку. Но та тотчас передразнила ее, уткнув в бока руки и, как танцорка, резкой вздержкой распрямив стан.
— Не на пугливую напала, голубушка, — сказала она без спеха.
— Такую, как ты, знамо, не напугаешь. Ославить двор наш задумала, щура!
— Бранью права не будешь, — нарочно сощурилась Лидия.
Мавра отшвырнула ногой табуретку, с угрозой нагнулась над столом.
— Ворами нас выставляешь?
Тогда вскочила Лидия.
— Ты что меня весь день хулишь да виноватишь? Моя разве вина, что Илья твой обманщик?
— Ой, нехорошо! Ой, срамота! — вздыхая, тронул ее локоть засуетившийся Прокоп.
Она наотмашь толкнула его руку.
— У себя дома, что ль, размахалась? — крикнула Мавра.
Лидия, стараясь выбраться к ней из своего угла, попробовала отстранить Антона, прижавшегося к брату.
— Ребенка мово толкать? — проголосила Мавра и потянулась рукою к Лидии, которая вмиг перехватила и начала выкручивать ее пальцы.
— Ты драться? Ты драться? — будто наперегонки бормотали, едва не задыхаясь, обе невестки.
Прокоп торопливо вытянул из-под боровшихся над столом рук бутылку с портвейном, переставил ее подальше.
Антон вырвался из объятий Матвея, кинулся к матери, оцепил ее кольцом своих трепещущих ручонок.
— Мама, не надо! Маманя моя! Мама!
Пронзительный его голосок встряхнул отца, окоченело стоявшего, пока женщины бранились.
Он ступил одним крепким шагом к Мавре и, снизу подцепив ее запястье, рывком высвободил женину руку из хватких пальцев Лидии. Глаз он не спускал с нее, оттесняя от стола и загораживая собою жену с сыном.
В тот момент, как он разнимал драчух, поднялся Матвей. Все время молчавший, он и тут, стоя вплотную перед Лидией, как будто не собирался ничего сказать. Только уже не оставалось на его лице следа красок, и губы стали меловыми, и по всему лбу белым песком высветился пот. У Лидии еще ходили руки, не терпелось дать им волю, и хоть страшновато было лезть в задор против (не в сравненье со стариками) крепыша Матвея, она все-таки попробовала отпихнуть его на место. Но он взял ее повыше локтя одной рукой, слегка качнул к столу, потом к стенке и аккуратно посадил в угол, в котором началась и протекала для нее бурная вечеря.
Она воскликнула в самом искреннем изумлении:
— Стало, и ты заодно со всей шайкой?
Но он, продолжая недвижимо стоять, раскрыл наконец рот. В том неохотно-вежливом спокойствии, с каким рассерженный московский милиционер говорит с провинившимся шофером, он сказал:
— Давайте, тетенька, не будем! Довольно вы подпортили компанию. Кончать пора, вот что.
— Бьют… бью-ут! — вдруг завопила Лидия и, так же вдруг оборвав истошный вопль, спрятала в ладони лицо и расплакалась. Не опуская рук, она медленно встала. Матвей дал дорогу, и никто не мешал ей, когда она пошла горницей к двери. Шагнув в сени, она остановилась и — словно не было никаких слез — отрезала:
— Чтоб вам от коровы столько удоя, сколько я от вас добра видала!
Слышно было, как она протопала в клеть и грохнулась на отведенную ей железную кровать.
— Типун тебе на язык, злыдня! — погрозила Мавра, наскоро приглаживая волосы себе и тут же гладя по голове Антона. — И на дите наскакивает, бесстыдница…
Вновь расселись все по своим местам, то поругивая Лидию, то успокаивая друг друга. Одно могло утишить жестокое волнение — хмельная чарочка. Да и жареное стояло почти нетронуто. Разлили, выпили, стали молча жевать, больше и больше входя во вкус. Мир благодатно опустился над хлебом-солью, избяное тепло окутало всех тихою лаской, спиртной жарок живее побежал по жилкам.
Прокоп, хвативший серьезного ерша из водочки с портвейном, причмокивая, радостно заговорил:
— А то еще есть така водка, зовут ее кашинской. В Кашине, значит, городе фабрикуется. Так, говорят, самый что ни есть нехрещеный пьянчуга не выпьет без упаси господи!
Развеселились, начали обсуждать, не полезнее ли для здоровья самогон и не так ли надо смотреть на это дело, что хотя оно Советской властью правильно запрещается, однако для крестьянского двора много экономнее. Прокоп возразил:
— Так оно так, да ведь и для такого дела тоже трудолюбие требуется.
Чтобы прийти к единомыслию, попросили хозяйку раскупорить другую подарочную бутылочку. Мавра пожелала узнать, как смотрит на этот счет Матвей. Он смотрел хорошо: для того, мол, и привез, чтобы пили. Раскупорили, выпили.
И вот, протерев усы, Илья одарил мягким взором жену и сказал искательно:
— А разве мы с тобой не отдали бы Степану второго порося, кабы у нас была пара!
— Да кабы не именины, так и была бы, — вздохнула Мавра.
— Может, прикупить одного? — погодя спросил Илья. — Оно правда, Степанова баба стерьва. Да ведь тоже невольная — муж спросит… Рассчитаться бы вчистую, и черт с ней!
— А купишь-то на что? — сердито отозвалась Мавра.
Илья кашлянул, ради соблюдения приличия помолчал.
— Матвей обещал малость деньжонок, — сказал, покосившись на сына. — Матвей, а?
— А как обещал, — ответил сын, подумав.
— Вот спасибо, сынок! — воскликнула Мавра, даже и не взглянув на него, а с улыбкой всем телом потянувшись к мужу. — Купи, отдай Лидке, пускай подавится! — беззлобно досказала она.
— Уж вот хорошо, как хорошо, милые мои! — пьяненько лопотал и, как регент, водил руками над столом Прокоп.
Каждый к этой минуте обмяк, посоловел и все медленнее жевал, ленивее брался за стаканчик. Антон задремал, неловко привалившись к матери. И Матвей решил, что пора говорить отцу с матерью спасибо.
Мавра дала ему овчинный тулуп, он взвалил его на плечо, вышел на двор.
Было звездно и холодило от охваченной заморозком земли. Вспомнилось прощанье на крыльце с братом Николаем перед уходом в армию и потом — слова его о том, что, может быть, им обоим доведется послужить когда-нибудь вместе. «Может, и доведется», — думал Матвей, глядя в усыпанное, холодными огнями неуловимое глазом небо.
Он пошел на сеновал, взобрался по скрипучей лестнице, нащупал ногами, где еще оставалось не скормленное прежней корове сено, и лег, свернувшись под овчиной калачиком, — память повторила ему это словечко мачехи, которым она отвечала ему и Миколке в детстве, если они жаловались на холод: «А вы свернитесь калачиком, и потеплеет».
Весь день поплыл в голове кругами, и внезапно круги застыли, остановленные одной мыслью. Эта мысль была изумлением, что минул всего только один день, как Матвей приехал домой. Да полно! Неужели один день? С тех пор как Матвей сошел с грузовика у вырубок и, за околицей Дегтярей, обнялся с отцом и братишкой Антоном, а теперь свернулся калачиком под овчиной, — неужели один день? Да ведь это добрые полжизни — полжизни несчетных, друг на друга похожих дней, которые успели притомить полное тягот и любви сердце!
И правда, сердце неспокойно, жарко билось, и Матвей засыпал тяжело, как от угара.
Пошла другая неделя, как Веригины отправили восвояси невестку, усадив ее на попутный грузовик вместе с парой поросят, завязанных в мешки.
Лидия Харитоновна последние дни гощенья не только притихла, но даже попросила хозяев извинить ее, что сильно разнервничалась. Так и сказала: очень сильно разнервничалась. Антону она подарила ледецец длиной в два пальца, наполовину в бумажке, обрисованной винтиком синей ленты. Мальчику смерть хотелось пососать леденец, но он положил его на книжную полку, чтобы все видели. Нельзя было, в самом деле, не показать полной холодности к тетке, которую он невзлюбил.
Перед ее отъездом в семье зашла речь об ученье Антона. Он окончил начальную школу, предстояло перевести его в семилетку и, стало быть, устроить где-нибудь в городе, лучше бы, конечно, у родных. Лидия сразу же предвосхитила угрозу. С самым готовным участием она заохала, что рада бы взять Антошу к себе, да ведь в железнодорожной будке его не поселишь, а какая теснота в комнатенке на городской квартире — Илья Антоныч удостоверился сам.
Премудрость Лидии вполне оценил Матвей. Он, правда помалкивал, думая, как бы своим отказом, не обидеть отца, но все-таки отказать бы ему. Когда отец, размечтавшись, сказал, что ничего бы не могло быть прекраснее, если бы Антон с осени начал учиться в Москве, испуганно вступилась Мавра:
— Куды это, в Москву? Антошу? Да его никогда в жизни и не увидишь!
Матвей подумал, что теперь можно бы согласиться: все равно мать не отпустит своего любимца. Но взглянул на Антона осекся: у парнишки загорелись глаза, едва он услыхал о Москве. Тогда Матвей твердо решил отказать и, уже без колебаний, свалить все на свою жену — она, мол, и его самого через порог дома не пустит, не то что с Антоном.
— Кабы своя квартира, — сказал он. — А то я у жены в это вопросе никакой роли не имею. Куда денешься? Тебе, папаня, меня в Москве и переночевать не пришлось. В смысле жилплощади меня жена только что с кашей не ест.
— Да что же она у тебя така несогласна? — удивилась Мавра.
— Уж какие сами, такие и сани! — прибауткой отделался Матвей.
К разговору о его жене отец вернулся после отъезда Лидии, и случилось это наедине, в той задушевной беседе, о которой не раз вспоминал Матвей, возвращаясь мыслью к своей побывке в Коржиках.
Беседа происходила в воскресенье, тихим днем, на сельском погосте. Веригиным в этот год из-за болезни Ильи Антоныча не привелось всей семьей побывать на кладбище в прошедшую родительскую — ходили только Мавра с Антоном. Отец предложил Матвею пойти вдвоем на могилу деда, и они отправились.
Как только показалась на взлобке белая колокольня, Матвей ясно увидел себя парнем восемнадцати лет, в своей первой городской коломёнковой паре, купленной с отцом в Вязьме. Он тогда впервые испытал удовольствие покрасоваться собою и тогда же узнал еще небывалое чувство — когда полюбится краса другая и словно позабудется своя.
Все случилось вот в этом же перелеске, что и теперь тянулся прямо к небу статными березами, точно строем свежепобеленных столбов. Издавна знакомая Матвею девочка ближней к селу деревушки встретилась на выходе с погоста и нежданно обернулась в его глазах пригожей, крепкой, будто спелое яблоко, красавицей. Уже сменились плачи на родительских могилах песнями, разгоряченными вином. Отходил короткий час за упокой, наступал час долгий за радость. Парни и девушки разбрелись по лесу. Пошли парою и Матвей с Агашей, все дальше уходя от прочих пар, все ближе идучи друг с другом — лес-то теснит! И где же еще примериться душой к душе, где свыкнуться, им, если не в солнечном лесу весенним днем?
Из лесу вышли они, взявшись за руки, но по дороге, на людях держались с чинным отступом друг от друга, заложив руки за спину. Матвей проводил Агашу до ее деревушки, и с этого дня запала в его сердце одна песня и больше не пелась никакая. Только становилась песня все тоскливее. Весенний день отблистал сияньем и померкнул: решившись спросить Агашу, пойдет ли она за него замуж, Матвей услышал признание, что у нее — жених в Ярцеве и скоро быть свадьбе. Он уже знал это по слухам, но страшился и не хотел поверить.
Тем кончилось их расстанное свиданье, — он убежал, не простившись, бродил то по лесу, то по берегу речки и просидел до ночи у пруда над заводью, где с детства любил просиживать часами за уженьем;
— Сломанная моя жизнь, — сказал он себе той ночью, как часто и, пожалуй, чересчур скоропалительно говорится в восемнадцать лет.
Старшие так и решили, разузнав подоплеку Матвеева гореванья, — на молодом, дескать, заживет скоро! Мавра даже посмеялась:
— Чтой-то нынче, сынок, у тебя пара и в праздник на гвозде висит?
— Успеет еще сноситься! — невесело ответил Матвей.
Он мучился своим разочарованием долго и, может быть, поэтому так и ушел холостым в армию.
Теперь, проходя с отцом опушкою перелеска, он нахмурился, перестал разговаривать. Илья Антоныч догадался, каким воспоминаньем затенилось лицо сына, и не мешал его молчанию.
На могиле Веригина-деда все еще приметной оставалась забота о ней недавно навестивших погост Мавры с Антоном: палый лист с насыпи убран, два уже засохших пучка кукушкиных слезок положены на поперечину кованого креста. Это был единственный железный крест среди небрежно рассеянных деревянных, и склепал его когда-то из пруткового железа Илья Антоныч, переклепывал позже Матвей. Нынче ржавчина на кресте из красной стала желтой, а на пересечках побурела, но крест был стоек, и, когда Матвей с силой нажал на его концы, заклепки не подались.
— Еще постоит, если покрасить, — сказал он по-хозяйски.
Отец тоже опробовал все три поперечины.
— Который год собираюсь выкрасить, — отвечал он. — Да разживешься с зимы олифой, а весна пришла — рамы надо освежить оконные, либо в избе гнилу половицу сменишь иль еще чего. Глядишь, извел всю краску. Мертвый-то погодит, а живым не терпится.
Они уселись на насыпи и опять помолчали, следя за воробьями, стайкой перелетавшими с места на место: кое-где еще виднелась раздавленная скорлупа яиц, которые крошат в родительскую на могилах для «птичек божьих». И вдруг Матвей повторил отцовское слово:
— Живым не терпится.
Илья Антоныч искоса глянул на него: о чем бы это он?
Не про птичек же божьих. Но разгадки ждать не пришлось. Неподвижный и будто нарочно безрадушный, сын спросил:
— Не слыхал ничего про Агашу?
— Это про которую? — притворился непонявшим отец. Матвей не ответил. Оставалось говорить начистоту.
— А-а, — словно надоумливаясь, протянул Илья Антоныч. — Агаша-то? Она в нашем колхозе.
— Вернулась? — встрепенулся Матвей.
— Давно уж. По учету работает. Учетчицей в бухгалтерии.
— С мужем?
— С мальчонкой со своим. Не ужилась с мужем. Пил, говорили, много.
Матвей стихнул. Отец решился спросить, не вздумал ли он повидаться с Агашей, но не получил ответа и, повременив, сказал:
— О жизни, вижу, раздумываешь.
— Чего о ней раздумывать? — с неожиданной досадой проворчал Матвей. — Силком не возьмешь. Старое ворочать — только горя наживать.
Отец не перечил, что прежнего не вернешь, но тогда надо, мол, не менять хорошего на плохое.
— А ты вон бросил первую жену, ушел к новой. Та плачет, а эта на тебе верхом скачет.
— Не все одно тебе, папаня, с первой я живу или еще с которой? — обиженно сказал Матвей, но усмехнулся и тотчас, заглаживая щедрой улыбкой свою досаду, повернул голову к отцу.
— У нас начнешь выбирать — давай квартиру. Нет квартиры — подождешь, когда тебя выберут. И рожа — завидная невеста, если при ней угол. О приданом забыли спрашивать. Было бы где койку поставить.
— В приданое и на деревне хату не схватишь, — возразил отец. — В зятья к кому вползти — это милости просим! Жених нынче дорогой, а бездомный. Крыша ему самая приманка.
— На деревне, выходит, у меня бы давно пацаны бегали. Пара, а то и тройка, — сказал сын.
— Чего ж не перебираешься к нам?
Матвей засмеялся, положил руку на колено старика, легонько и игриво похлопал ею, точно бы хотел назвать отца шутником. Но опять сменилась улыбка угрюмостью, и он заговорил тихо:
— От первой я не ушел бы. Да с парнем ее не было сладу, головорез. Пробовал я с ним добром. Еще хуже. Парню пятнадцати лет не было, а сколько раз из милиции его выручал, из-под ареста. Выслать собирались — на поруки его взял. Он обратно хулиганит. А мать его жалеет. Пальцем не тронь! Ну, либо он, либо я. Выжил он меня из дому.
Матвей остановился, задумавшись. Отец чуял, что ему надо выговориться, может быть впервые, и не шелохнулся.
А жена была хорошая. Плакала, когда я ушел, это верно. Да и я жалел ее. Чуть было не вернулся. Пришел раз к ней, а парень меня на смех поднял. Плюнул я. Ну, а потом… Сколько не ходи нечетом! Переженился… В общем и целом не жалею, папаня. Живем ладно. Одно меня задевает, — ни за что детей не хочет!
— Отчего это против женского она порядку? — не вытерпев, укорил отец.
— Что, говорит, я с ним делать буду, со своим дитем роженым, если опять война? Сама-то она натерпелась, пока стала на ноги, разряд свой получила на фабрике. Мать у нее вдова солдатская, беженкой была, все добро в войну потеряла. Привезла ее малолетней девчонкой, мыкалась, мыкалась, померла. Ну, и пошло: кто девчонку ради милости к себе пустит, то в детдом она попадет. В семи городах жила, нагоревалась… Я ее убеждал насчет ребенка-то. Слышать не хочет. Я, говорит, глаза до дна выплакала из-за проклятущей войны. Да чтобы по моему хотению, говорит, еще свой ребенок слезами изошел, никогда, говорит, этого не будет. И я с ней вроде заодно начал думать… А ребятишек люблю, — кончил Матвей, и лаской затеплился его взгляд, вдруг оторванный от земли и остановившийся где-то поодаль, в молодой зелени кладбищенских берез и кленов.
Илья Антоныч под конец рассказа забеспокоился, начал подергиваться, выщипывать сухие травинки из насыпи, крутить их в пальцах.
— Давно бы пора внуков мне, — со вздохом сказал он.
Наклоняясь к сыну, подбадривающе толкнул его локтем. — Больше слушай ее! Сноху-то мою. Чай, твой верх!
Матвей поймал припрятанное за усами насмешливое движение отцовых губ, но удержал просившуюся в ответ улыбку.
— Зачем тебе внуков? У тебя меньшой сынок наместо внучка.
Отец поднялся, взял с насыпи свою помятую кепку, отряхнул ее резким ударом по ноге.
— О детях будет заботно… случае чего, — начал и не досказал он, сам себя перебивая новым шумным вздохом. — Ну, прощайся с дедом. Пускай дожидает другого повиданья с нами… А крест я покрашу.
Он потянул Матвея за рукав, показывая, чтобы тот шел вперед. Пройдя немного следом, обернулся на могилу, приподнял над теменем кепку, махнул кистью накрест перед самым лицом, опять попал в ногу с сыном и покашлял, — тут, дескать, не отстаю.
Уже остался позади взлобок с погостом и миновали березовый перелесок, когда Илья Антоныч, с заметной осторожностью в голосе, спросил:
— А что, может, жена на фабрике у себя чего узнала? Опасение какое есть в Москве насчет войны-то, а? Говорят чего?
— Кто как.
— От хозяина своего не слыхал?
— Спросил его раз по дороге, в машине. Говорит: тучи ходят.
И замолчал сначала. Проехали, наверно, километр — сам меня спрашивает: а почему вы думаете, что я больше вашего знаю? Газеты, говорит, одни читаем, радио у нас тоже одно.
— Мнения своего не выдал?
— Только про тучи. А прольются, говорит, либо нет, поди узнай у бабушки.
— Скрытный! — неодобрительно вставил отец.
— Другой раз разговор вел с попутчиком с одним, тоже в машине. Тот, говорит, что с германцем замиренье подписано, стало быть, надежу терять никак нельзя. А мой ему: ты что, поручиться хочешь за фашистов или как? Ну, тот сразу в кусты.
— То-то и оно! — почти торжествующе сказал отец. — Помнишь, в Москву привозил ты Тимофея Ныркова за чем-то по дачному хозяйству? Он со мной разболтался. Погоди, толкует, немец теперь оправился, локти раздвигать начал. Мы у него на очереди. Как это на очереди, спросил я. А так, что не любит он нас за колхозы, говорит Нырков. Я ему — мало что не любит! Кулаки тоже колхозников не дюже обожали. Вот-вот, думали, проглотят. Да подавились. Тут мне Нырков тихонько, на ухо: поперхнулись, говорит. А немец и не закашляется.
Матвей остановился, вскинул брови:
— Так и сказал?
— Самым этим словом.
— Посадить его мало! — выговорил Матвей, едва приоткрыв губы, и с места широко зашагал, так что чуть впереди его остановившийся отец почти побежал вдогонку.
— Я к чему это, — торопясь, продолжал он. — С Нырковым я сроду не ладил. И тут он опять со мной заспорил, кто кого дальше видит, я или он. Только я тогда подумал — не от своего ума это он. Нос-то у него проученный, вынюхал, поди! У кого бы, думаю? Не у Пастухова ли вашего чего подслушал? У хозяина, а?
— Говорю тебе, хозяин воли, языку зазря не даст. Не из таковских. А Нырков — сволочь, — сердито сказал Матвей.
— Зачем же ты его на место определил? — вдруг с хитрецой спросил отец.
— Да с дуру — ума пожалел. Пошел как-то в забегаловку пива выпить. Нырков от стола к столу ходит, ждет, когда кто кусочек даст. Узнал меня, принялся жалиться. А нам как раз требовался сторож на дачу. Я его и привез хозяину. Земляк, мол…
— Порадел, выходит, человеку. А он отца твоего, когда заспорили, дураком обозвал. Ногу, спрашивает меня, с большевиками держишь? И засмеялся, вроде бы шутит. Погоди, говорит, вернусь в Коржики!
— Вы, чай, заждались! — усмехнулся Матвей.
— Сам знаешь! Он и у кромешников наших в подлюгах числился. Кого-кого, а его в колхозе добром никто не спомянет…
Илья Антоныч видел, что с лица Матвея не сходила озабоченность, но не мог угадать, какой разговор растревожил сына больше. Самого его не так занимало Матвеево сердечное счастье, как та доля, которая могла поджидать и старших сынов, и Антона с Маврой, случись война. И едва выступила на вид из порядка коржицких изб веригинская крыша, он будто спохватился и быстро выложил недоговоренное:
— Я свои две войны сработал. Нынче уж и бабы позабывали, сколько нашего брата домой не вернулось. Да и кто счет вел? Что в Маньчжурии, что в Галиции народу осталось — страсть. Как мухи, люди сыпались. Неужто опять к тому придем?.. Мне что! Как ни доживать. А вам идти обоим, с Николаем. Не досталось бы деткам работа пожарче, чем отцу. Четыре года, как Нырков поцапался со мной в Москве…
— Что ты про него заладил, — перебил Матвей нетерпеливо. — Трепло он!
— Верно. Не о нем я. Мы и сами умом не оскудели. Немец нынче не то что локти раздвинул, а вон сколько государств в охапку сгреб. Войдет во вкус — не остановишь.
— Постой, — тихо сказал Матвей, одергиваясь и всем своим видом показывая, что хочет кончить раздражавший его, чем-то неприятный разговор. — Наше дело — свою жизнь обстраивать. А врагов наших дело — нам мешать. Пока, вражье отродье есть, будут и помехи. Не верно разве говорю?
Из ворот дома показался Антон, увидел отца с братом, побежал к ним, выбивая босыми ногами короткие вспышки дорожной пыли. Не выждав ответа отца, Матвей заспешил:
— А надо будет остановить — остановим. Хоть немца, хоть кого еще. Николай, поди, сказывал тебе, что такое есть Красная Армия? Я могу подтвердить. А ты отвоевался при царе. И хочешь сравнивать. Теперь не те цевки у нас, папаня, — вдруг с задором договорил он и, нагнувшись, неожиданно прянул навстречу Антону, который с разбегу влетел к нему в распахнутые руки. Матвей охватил, прижал братишку к себе, оторвал от земли и закрутился с ним, так что отец едва поспел увернуться от мелькнувших в воздухе пыльных мальчишечьих пяток.
— Легше ты, силован! — вскрикнул Илья не от испуга за себя или за Антона, но обрадовавшись ловкости Матвея и любви братьев друг к другу, внезапно показавшей себя в удальской шутке.
Матвей взвалил болтавшего ногами Антона себе на плечо, и так, все втроем, наотмашь распахнув калитку, они вошли во двор, посмеиваясь, покрикивая, и Мавра встретила их тоже смехом.
— Эка! Отправились на поминки, воротились что со свадьбы!
С этим чувством легкости прошел и обед. Подбеленные щи хлебались дружнее, картошка солилась словно круче обычного, и отодвинулись, задремали беспокойные мысли. Говорили, как всегда за столом, мало, но обо всем очень весело, даже о покойнике дедушке Антоне — царство ему небесное, хороший был человек, право! И краску ему на крест Илья обещал поставить посветлее и попрочнее, чтобы надольше.
Матвею никто не мешал, когда он сел на крыльцо, медленно посматривая вокруг и не примечая, на что глядел. Доживал он дома последние дни. Хлев был достроен, мелкая работенка, в которой нашлась нужда пособить отцу и хозяйке, тоже кончилась. Что можно было наладить, наладилось, вошло в колею. Эту колею и рассматривал он, подолгу не отрывая глаз от какого-нибудь уголка полуденно-солнечного двора.
Тех забот, которыми жил отец, жила деревня, у Матвея не было. Отягчать себя ими он не собирался. Занявшись латаньем дыр отцова хозяйства, он мало кого повидал на деревне. С юных лет памятные сверстники поразъехались, кто постарше — давно обзавелись семьями, с головой окунулись в недосуги. Почти ни с кем не разговорился он сам на сам, а если доводилось покалякать, сейчас же обступят незнакомые и сведут всё к расспросам о том, как живется в столице.
Не раз случалось с ним — вдруг беспричинно сожмется сердце, как бывало в детстве, и все кругом станет мило, и опять, опять придет на ум, что тут твой дом и никуда тебе от него не уйти. Вот рано утром наперегонки завинтились печные дымы над избами; вот нечаянно долетели с далекого поля трескучие выхлопы мотора, будто целая орава ребят начала щелкать орехи; вот на бельевую веревку опустилась сорока и закачалась, поднимая и вздергивая долгоперый хвост, и просокотала в ответ орехам свое горластое трра-та-та-та. И сжалось сердце: мой дом, мой дом!
Дом этот менялся и переменился с той поры, как Матвей его оставил. Он видел перемены не только в молодежи — о переменах не забывали сказать и коржицкие старики. Поворчат, поворчат да прибавят: оно конечно, народ нынче грамотный — без книжек ни одной хаты не осталось. А то обзовут весь колхоз нерадельщиной, расхают за бесхозяйственность, но хватятся, что свои семьи тоже в колхозе, и опять доскажут: оно конечно, при нынешних машинах, да ежели бы еще правильный глаз за скотиной, да порядок с кормами — куда бы против прежнего! Матвей под веселую руку сказал отцу, что подходящее новое название Коржикам будет не иначе как «Оно конечно». И они вместе посмеялись.
Легко было примечать перемены, но незвано-непрошено Матвею лезло в глаза, как отстали Коржики от его жизни в городе, и к радости свидания с родным гнездом прибавлялось чувство превосходства и удовольствия, что сам он ушел далеко вперед. Иногда ему хотелось увести за собой и весь отцовский дом. Но он ясно понимал, что это ему не под силу, что если бы надо было взять к себе хотя бы только папаню, то и это можно сделать единственно за счет своего завоеванного благополучия. Тогда он видел, что этого благополучия самому еще вовсе недостаточно, и ему уже хотелось другого: не затягивать свою побывку в отчем доме (пусть как угодно будет он мил), а скорее покинуть Коржики и вернуться в Москву.
Накануне отъезда Матвей с Антоном пошли на пруд удить рыбу. Это были июньские ранние зори. Сквозь береговые заросли ветелок и ольхи пробивалась на водную гладь медно-алая россыпь восхода. Рыболовы выбрали мысок, покрытый молодой, по-весеннему нежесткой осокой. Между мыском и берегом стояла еще чистая от кувшинок заводь, как бы запертая с открытой стороны длинным островком, делившим пруд надвое. Тихий угол пруда Матвей хорошо помнил, да и Антон со своими товарищами знал, что это изысканный притон линей, с весны заходивших сюда нершиться.
Опрокинули на землю ржавую консервную банку с червями, нарытыми Антоном с вечера, выбрали из лоснящегося красно-сизого клубка самых жирных, самых темных, наживили крючки, поплевали на них для-ради удачи, закинули. Выломали ольховые рогатки, подоткнули ими удилища, сели, обняли руками коленки, замерли.
Каждому пришлось по паре удочек, и заброшены они были, как раздвинутая пятерня без большого пальца. Клева не было. Поплавки будто вмерзли в недвижимую, отливающую металлом поверхность воды. Солнце поднималось и переплавляло свою медь в серебро. Глаза обоих братьев держали первое время поплавки, как ружейную мушку, на прицеле, потом стали отрываться от них, сперва на короткий миг, дальше — дольше. Клева все не было.
Вдали, у береговой кромки острова, вынырнула черноголовая птичка, приподнялась над водой, вех лопнула крыльями, отряхнулась, сунулась легкими плавками туда-сюда, точно что-то потеряла, и вновь нырнула, показав острый хвостик. Ярко-светлые круги побежали по воде шире, шире, и первый, медленно теряя яркость, докатился до поплавков и чуточку качнул их.
— Курочка, — с восторгом шепнул Антон, оборачиваясь к брату, и губы побелели у него от волненья.
До сих пор они оба молчали. Матвей испытывал выдержку у мальчика, а у того и язык присох к гортани — так он был поглощен чудесным таинством выжидания клева, только изредка осторожно перекидывая удочку.
— Отгадай, где вынырнет, — сказал Матвей.
— Уйдет! — с видом знатока ответил Антон.
И правда, курочка канула под воду и больше уже не показывалась, уплыв, наверно, за островок. С этого пошел неспешный охотничий разговор, — все равно ведь клева не было, хоть тресни!
Диву даться, как испокон веков старшие охотники расписывают младшим богатства былых добыч и уловов, будь даже былинам без году неделя, а рассказчикам — далеко до Баяна или до вралей. По Матвею выходило, что, когда он начал охотоваться, держалось на островке, что ни год, три-четыре выводка кряковых уток, а ныркам никто не знал и счета. То же и с рыбой. На этой самой заводи налавливал он, еще перед самым призывом в армию, за какие-нибудь полчаса линьков на целую сковороду.
— Подумаешь, сковороду! — совсем неуважительно заметил Антон.
— А ты, поди, ни одного за всю жизнь не вытянул, — поддразнил Матвей.
— Еще как вытянул! — скрывая обиду, гордо возразил брат и долго потом смотрел, не мигая, на проклятые поплавки, пока не набежала слеза и не отлегло от сердца.
— Правда, мне мама говорила, — спросил он, — что ты один раз щуку поймал с меня ростом?
— Давно она говорила?
— Еще когда я был маленький.
— Ну, невелика, значит, была щука, — засмеялся Матвей.
Антон глянул на него недоверчиво и опять немного обиженно.
— Щук я ловил много, — с расстановочкой заговорил Матвей, — и про них никто не рассказывает. А про одну щуку, было дело, рассказывали по всем избам. Это про которую ты спросил. Только как раз эту щуку я и не поймал.
— Не поймал? — прошептал Антон, изумившись.
— Она ушла.
— Самая большая?
— Самая она. Такая большая, каких никто в пруду нашем не видывал… А было так. Поставил я, во-он там, повыше за островом, большой норот. Норот новый, крепкий, сплел его папаня — мастер был он плести норота.
— Когда еще кузнецом был, да?
— Да, тогда. Кузнецы народ ловкий на все руки. Я ведь тоже, кузнец, — улыбнулся Матвей (и ему ответил улыбкой Антон: тоже, дескать, ловкий, а щуку-то как же упустил, ну?).
— Поставил норот с лодки, вечером, по всем правилам. Донный конец шеста воткнул больше чем на полметра — дно там илистое, а верхний оставил чуток повыше кувшинок, чтобы с виду торчок был незаметный. Утром подъехал взглянуть — что попалось. Сразу мне в глаза кинулось, будто шест не так прямо стоит, как я воткнул. Ухватил, начал вытаскивать — тащится тоже будет легче, чем ожидал. Ну, думаю, достался улов кому другому! Воткнут шест наспех! Да нет. Только норот горбом своим показывается из-под воды, вижу, сетка волнуется. Есть кое-что, думаю. И не успел это подумать — ка-ак мою лодчонку под самое днище норотом бах! Насилу я устоял, не перекувырнулся вместе с лодкой — так она подо мной заплясала. Шест я все-таки удержал. Подхватил и норот за обручье. Тяну кверху, а вытянуть никак не дается. Вода бурлит, суденышко мое хлебнуло водицы, огрузнело, ходуном ходит с боку на бок. Понатужился наконец, дернул вверх изо всей силы, вышел норот из воды, почти весь, а выворотить его в лодку не могу — тяжесть, беда! Смотрю — ба-атюшки, что это?!
Из воронки наружу мутный такой хвостище торчит, в две мужичьих ладони, и то об лодку, то по воде — хлясть, хлясть! Аж борта гудят, словно кадушка. Гляжу — на дне норота этаким чептом ворочается щучина, как сажа черная, только ржа по ней полосами — страх! Мордой зеленой уткнулась в один конец, под самую воронку, а с конца напротив, из встречной воронки — хвост: не уместился зверь весь целиком в нороте. Присел я маленько, выпустил шест, обеими руками ухватился за обручья, а сам стараюсь вес свой на другой борт перевалить, чтобы не кувырнуться. Понемногу начал норот валиться, горбом на борт, но еще висит над водой. Осталось, может, перехватить обручья еще разок повыше. Хотел я привстать. И тут спину мою окатило холодом: сеть-то на донце норота в дырьях! А щучья морда — у самой большой дыры! Только я шевельнулся, как норот опрокинулся на меня в лодку и сам я — под ним!.. И вот, милок мой, в ту самую секундочку, как я повалился, точно резанула меня по глазам рыбья черная туша, да слышу вдруг — бултых! Только я ее и видел… Хвостом хлобыстнула по воде, да брызги разлетелись во все стороны на солнышке…
Матвей провел ладонью по лбу. Досказывая, он поднялся с земли. Воспоминание было излюблено им, и, глядя на пруд, он заново пересмотрел все приключение в мелочах, которые, наверное, давно считал забытыми. О слушателе же нельзя сказать, что он был неблагодарным. Он был упоен необыкновенной былью, душою всей и всем воображеньем переживал околдовавший его рассказ и лишь водил блестящими глазами с братнина лица туда, за островок, где разыгралось событие, и опять на брата.
— А дырья-то откуда? Норот ведь новый, — спросил он после молчаливых размышлений.
— Щука изодрала ячею вдрызг. Перепилила.
— Что же она раньше не ушла через воронку? Хвост-то торчал на воле.
— То-то что хвостом наперед она не плавает.
— Ну, а другие какие рыбы с ней в нороте были?
— За ними, чай, полезла! Полон норот линями набился. Половина вывалилась в дырья, половина… Да пес с ним, с другим уловом, — оборвал себя Матвей и неожиданно, как маленький, признался: — Чуть тогда я не заплакал! — Сказал это, нахмурился, с небрежным равнодушием пробормотал: — Дан мокрый я был насквозь.
— Ну… а как же… — собирался еще о чем-то спросить Антон, но задумался, прилег на траву, подложил руки под голову. Казалось, его возбуждение проходило, он немного осовел, стал часто мигать, точно его клонило в дрему. Но немного погодя, все так же лежа на спине и с закрытыми глазами, отчетливо выговорил:
— Может, она в пруду до нынче живет?
— Наверно, живет, раз ее с тех пор не поймали, — ответил Матвей. — Только она теперь уже не с тебя ростом, а, поди, с меня.
Антон остро взглянул на него: кажется, брат был вполне серьезен. Мальчик подумал и засмеялся.
— Такие, как ты, одни сомы бывают!
Он ждал, что услышит ответный смех, но Матвей вдруг погрозил ему и начал тыкать пальцем на воду. На крайней Антоновой удочке поплавок сильно вело в сторону, потом книзу, и он быстро исчез, пустив вокруг легко побежавшие по воде кольца. Со всех ног бросился Антон к удилищу, ловко подсек и выкинул на берег доброго окуня.
Матвей со вспыхнувшим любопытством следил, как уверенно снимает мальчуган с крючка рыбу, заглотившую жадно и глубоко приманку; как он спокойно вытаскивает из кармана и одним верным взмахом распускает смотанный кукан; как, бросив окуня плавать на кукане, снова закидывает удочку и проверяет другую. Рыболов был расчетливый, точный, владеющий собою и в то же время страстный. «Веригин!» — одобрительно и с любовью подумал о братишке Матвей.
Не так уж часто происходит этот вожделенный в охоте перелом, когда, после томительного выжидания, клев вдруг обрушивается горячкой своих требований к находчивости и мастерству ловца. Терпение стократ вознаграждено. В заводь зашла стайка прожорливых окуней. Тут не до сказок, не до разговоров — успевай поворачиваться. Охотники сбиваются со счета — сколько вытянуто из воды и наспех брошено в траву рыбешек. Видят только свои поплавки. Не смотрят друг на друга. Не насаживают с каждым забросом нового червяка — довольно оборвыша, едва ль не хорош и голый крючок! Дорога ведь минута! Прошла она — миновала лихорадка, спал жар, реже и реже сверкают в воздухе лески. Можно вновь похитрее насадить червячка, можно и поплевать на него, есть время присесть на корточки и поправить скособоченную рогатку под удилищем.
И, наконец, Антон победителем выступает по дороге домой. В руке его полный кукан окуней, на плече удилища. Остатки червей высыпаны в пруд на приваду, пустая консервная банка валяется в траве на берегу. Все выполнено по закону обычая, и счастьем удачи сыто гордое мальчишеское сердце.
Матвей любовался братом. Это было приобретение, отрадное своей нечаянностью и ставшее дорогим. Оно запало в душу, и хотелось унести его с собой, сберечь на всю жизнь. Думая, кто тронул когда-нибудь с такою нежностью все чувства, как этот мальчик, Матвей не мог еще раз не вспомнить о Николае. Почти повторяя давнишний разговор с ним, он спросил — уж не ученым ли хочет сделаться Антон?
— А как же! — не задумываясь, ответил рыболов. — Раз буду учиться, значит, буду ученым.
Тогда Матвей сказал:
— Кончай семилетку. А захочешь учиться дальше, возьму к себе в Москву.
Антон остановился. Удилища поползли с его плеча. Он не думал удержать их, они свалились на дорогу. Горящими глазами он смотрел на брата.
— Слово? — спросил он со строгой краткостью школьника.
— Слово! — так же строго сказал Матвей и подал руку. — Беги вперед. Пускай мама варит уху. Да помоги ей чистить окуней!
Антон живо нагнулся собрать удочки, но ловкость изменила ему и чем больше он старался их спарить, тем упрямее они распяливались крестом. Брат взял на себя доставку удочек домой, и мальчик освобожденно кинулся бежать, размахивая тяжелым куканом. Но, отбежав недалеко, придержал свой полет, обернулся, крикнул:
— Смотри! Я запомню! — и побежал еще прытче…
Деревня была на виду. Матвей неторопливо шел по безлюдной дороге. Истово грело уже высокое солнце, но казалось, и в слабых токах пахучего ветра, и в распевах жаворонка над открытым полем слышится не совсем ушедшее утро — тот свежий, счастливый час, которым одарили Матвея Коржики в канун расставанья.
Дорога делает последний изгиб перед тем, как влиться в деревенскую улицу, и в стороне от изгиба, на склоне бугра, Матвей видит кузницу. Он замедляет шаг, потом мгновение стоит на месте и вот решительно сворачивает; поднимается по склону.
Обнятая бурьяном, кузница кажется наполовину провалившейся в землю. Кусты отцветшей черемухи дотянулись до крыши. Елка вымахала выше трубы, разложив свои лапы по кровле. Дверь накрест заколочена длинными бурыми тесинами. Откуда взялись кусты, откуда елка? Занесло с ветром, посеялось, принялось, как принимается, живет жизнь даже на голых скалах.
Матвей раздвигает сухое былье, перемешанное с молодой крапивой, отыскивает щель между створом двери и косяком, заглядывает внутрь. Из угла солнечный луч бьет через рассевшиеся пазы бревен, режет лезвием земляной пол. Мусор ворохом высится перед горном. Под шатром горна куча щебня, на ней два-три прокопченных цельных кирпича.
Плохо видно место, где стояла наковальня. Матвей выискивает другую щелку в двери, но, когда припадает к ней глазом, видит словно чудом подвешенный в воздухе, вырванный из тьмы солнцем, серебристый круг паутины.
Не на что смотреть, да ведь и незачем смотреть на доживающую век развалину. Скоро, очень скоро ее покроет земля. Матвей отходит от кузницы, почти сбегает вниз, на дорогу, и вот длинный, ровный порядок улицы открывается его взгляду.
Женщина в темном платье идет навстречу. Частый шаг ее скор, она спешит. Но, приближаясь, будто сбивается с ноги. Можно разглядеть ее лицо. Оно бледно и как будто чересчур узко, обведенное платком. Странно, что в жаркий день на женщине такой плотный, наверно зимний, платок. Она все больше медлит. Видны ее глаза — круглые, светлые, немного выпяченные из черных окружий ресниц. Они одни живут, а впалые щеки, губы стынут в холоде одинаковой желтизны. Лоб, скулы, подбородок туго обтянуты краями платка, и треугольник лица напоминает убранных к отпеванию покойниц. Матвей отводит взгляд, когда женщина вот-вот должна сравняться с ним. Что ему до встречных прохожих?
— Никак, Веригин? — слышит он негромкий, но полный и певучий голос.
Они останавливаются в одно время.
— Не признаёте? — с печально-счастливой улыбкой спрашивает женщина.
Тогда, точно от огня, сплавляются в один слиток ее голос, глаза, освещенный улыбкой рот, и он видит Агашу. Он видит ее не той, которая неуверенно протягивает ему руку и ждет, как он ответит. С огнем узнаванья опять вспыхивает в памяти солнечный лес, и пылающий красками юный облик, и первое нескончаемое рукопожатье.
— А рыбу оставили в пруду? — кивает на удочки Агаша.
Матвей все, не может выговорить ни слова. Он быстро выпускает ее руку из своей. Рука, которую он сжимал давно-давно в лесу, была другой.
Агаша понимает, почему ему трудно говорить. Счастье мелькнуло и пропало на ее лице вместе с улыбкой. Остались боль и печаль. И Агаша принимается говорить сразу за Матвея и за себя, чтобы только не тянуть молчанья. Да, она знала, что он приехал. Да, она дожидалась, что он захочет повидаться. А он не подал о себе ни голоса, ни знака. Прислал бы сказать братишку или кого еще. Рассказал бы, как живет. Слухи были — не очень задалась судьба-то, а?
— Почему такое? Очень даже задалась, — останавливает ее Матвей.
Она смолкает, и ему становится не по себе, что первые слова его сказались жестоко.
— Что это вы так укутались? — спрашивает он.
Она отвечает обрывисто, коротко, что болит лицо, лицевые нервы, что это давно. Они стоят близко друг к другу, и она все время смотрит прямо ему в лицо, но тут опускает глаза.
— А моя жизнь не задалась. Из-за мужа. С тех пор и хвораю. Он переступает с ноги на ногу, говорит тихо:
— Лечиться надо.
— Лечусь.
Они молчат. Потом она поднимает глаза и вдруг стесненным голосом медленно выговаривает:
— Красивый вы.
Он отворачивает голову.
— Так, может, повидаемся? — спрашивает она.
— Я завтра уезжаю, — не глядя на нее, говорит он и спустя секунду слышит ее вздох.
— Все, стало быть?
Он насилу удерживает себя, чтобы не крикнуть, резко взглядывает на нее, хватает как попало ее руку, жмет и — уже сорвавшись с места — выталкивает на ходу свое прощальное слово:
— Ну… будь здорова!
«Только бы не бежать! Только бы не бежать, как тогда!» — думает он, отмахивая улицей что ни на есть широкий шаг.
Влетев во двор, он швыряет под поветью удочки наземь, идет огородом к вязу и, привалившись к стволу, ждет, когда отшумит в висках кровь.
Зачем понадобилось смотреть заброшенную кузницу? Не пойди он туда, не встретил бы Агашу. Не встреть ее, не мучился бы сравненьями, какой она была, какой стала. Ведь и сам он был когда-то не тот, что теперь. Может быть, он остался бы с Агашей в деревне или увез бы ее с собой, если бы она оставалась прежней? Но ничего не остается таким, каким было. Все другое.
Впервые с настойчивой силой ясности задал себе Матвей вопрос о переменах в жизни и впервые так ясно ответил на него. И когда нашел ответ, с болью думая о прежней Агаше, воображение повторило ту минуту восхода, когда он следил с Антоном на пруду за курочкой, исчезнувшей бесследно. Так было и с Агашей: ранним утром нежданно вынырнула она перед его глазами, всплеснула солнечными брызгами, да и канула в воду навсегда. Ушло на дно счастье, затянулось илом — нечего его искать! Пришла пора другим счастьем жить, другим и дорожить…
Этот последний день перед отъездом Матвей был молчалив. Не отозвался даже Мавре, сердобольно заметившей его грусть. «Жалко небось уезжать из деревни-то?»
Не скажешь ведь, что и жалко и не жалко. Не признаешься, что уже чувствуешь себя не столько дома, сколько в гостях. Иной правдой можно обидеть, и лучше держать ее при себе.
Не мог Матвей нанести обиды и своему папане, робко попросившему добавить все-таки сотенку к тем деньгам, которые получил взаймы от сына и уже истратил на поросенка, — долг за корову не переставал мучить Илью Антоныча больше всего. Матвей обещал с первых двух получек присылать по полсотни и сам был рад своему великодушию, увидав засиявшее от радости лицо папани.
Но обещанью суждено было остаться обещаньем. И что удивительно, — не только Матвей, но и батюшка Илья Антоныч — оба они позабыли думать о несдержанном слове.
Впрочем, удивляться нечему, потому что вскоре наступило время, когда из памяти стали исчезать куда более важные намерения, чем исполнение однажды данных обещаний выручить деньжонками.
Зато не забывал Матвей недолгих мгновений прощанья с родной семьей.
Утро сеяло мжичкой. Колхозный грузовик, отправлявшийся на станцию и по великой просьбе Ильи Антоныча завернувший в Коржики за попутчиком, стоял перед веригинским домом, словно только что из-под мойки. Мешок картошки, подаренный от доброты родительской, лежал в кузове, покрытый рогожей. Полегчавший чемоданчик был сунут в кабину. Заведенный мотор ворчал.
Антон, обхватив шею Матвея, висел на нем, то горячо прижимаясь, то заглядывая ему в глаза. Что-то он шептал на ухо брату, чего не могли понять ни мать, ни отец, и что-то ответил ему шепотом Матвей, согласно кивая.
Мавра потянула мальчика к себе ласково-ревниво:
— Да ладно уж, отцепись!
Матвей вскакивает в кабину и сверху бросает взгляд на мачеху, на отца. Мавра стоит вплотную к сыну, держа большую, рабочую свою руку на его плече. В глазах ее — спокойствие, счастье, в застывшей улыбке — далекая от всякой тревоги грусть. Илья Антоныч быстро мигает. Голова его, с каждым коротеньким поклоном, вздрагивает.
И, наконец, последний взгляд на Антона, встречный разящий ответ во всю ширь раскрытых, жарких мальчишеских глаз и трепетанье высоко поднятой тонкой руки.
Все это — сквозь частый ситник теплого дождика, почти как во сне. Машина уже рванулась, шофер спешит. Шоферы всегда спешат — Матвей это отлично знает.
Глава третья
Дорога от станции вела мимо усадеб, огороженных штакетником, обтянутых проволокой либо кружевными полосками жести, выкинутыми за ворота штамповальных фабрик и рачительно подобранными владельцами дачек.
Давно отцвели петушки, и лиловый водосбор уже не покачивал на жидких ножках колокольцами в шпорах, и стручки лупинов начинали чернеть, — все странно торопилось созреть этим знойным летом. Стояла сушь, обильная листва подорожника сизовела от пыли. Но беззаботны казались на солнце домики с излюбленными под Москвой резными наличниками оконцев и раскрашенными карнизами мезонинов.
Лет пять назад, еще студентом, Алексей Пастухов прошел этой чуждой ему дорогой единственный раз и, хотя она теперь изменилась, легко ее узнавал. Он снова направлялся с той же целью, как и тогда, к своему отцу, однако, думая о встрече с ним, не испытывал ни прежнего стеснения, ни тяжести.
За эти истекшие пять лет отношение Алексея к отцу нисколько не менялось. Горечь и обида обратились в привычное разочарование и не мучили сердца, как первое время, когда отец внезапно ушел из дому.
Памятным далеким утром в Ленинграде Александр Владимирович позвал к себе сына и, стоя у отворенного книжного шкафа, без пиджака, с закатанными по локоть манжетами голубой рубахи, проговорил безжизненными губами:
— Пока ты доучиваешься, будешь получать от меня… свое содержание. Это я хотел сказать, чтобы ты знал.
Он не подымал взгляда на сына, делая вид, что поглощен отбором книг, раскиданных на полу, и оба постояли несколько секунд неподвижно.
— Я буду переводить матери для тебя, — сказал отец и, отвернувшись, договорил: — И для нее… насколько возможно.
Он порылся в книгах, вынул одну, отнес на конторку, за которой обычно работал, и перелистал нервно.
— Мы еще увидимся. Я уезжаю вечером, «стрелой».
Алексей не мог сразу уйти. У него что-то небывалое творилось в горле, он боялся, что все эти тяжи, которые его душили, лопнут и он либо закричит, либо разрыдается. «Лишь бы удержаться, не заговорить», — думал он, все еще не двигаясь и не сводя глаз с головы отца.
— Ты как будто читал «Пармский монастырь»? Принеси. Стендаля я беру, — сказал отец.
Алексей знал, что роман читает мать, и видел, что отец не хочет еще раз заговорить о матери или, может быть, создать впечатление, будто что-то отнимает у ней.
Но Алексей продолжал молча стоять.
— Я все оставляю матери. Только кое-что возьму из кабинета, — сказал отец резко.
Он тут же обратил голову к сыну, и Алексей встретился с невиданным, пылающим, отчаянным взглядом его небольших зеленых глаз.
— Мне ничего не надо. Ничего! — вырвалось у отца придушенным криком, и он тотчас опять залистал книгу.
В эту минуту открылась дверь, и Алексей увидел мать.
Анастасия Германовна, словно нарочно празднично одетая, как она одна умела одеваться — почти скупо, но с удивительной красочной тонкостью (отцу раньше нравилось полюбоваться: «Я говорю, Ася, у тебя — адова бездна вкуса!»), — вошла с букетом душистого горошка и приостановилась.
— Что это? — спросил отец.
— Смотри, какие огромные! И совершенно покоряющего аромата! — мягко выговорила мать, делая шаг и глядя на мужа с каким-то восхищенным испугом и растерянной, извиняющейся улыбкой.
— Ну и ешь, пожалуйста, сама, — ответил отец, в то время как раздражение его сменялось нарастающей злобой. — На здоровье, — вдобавок, буркнул он, сдерживая себя.
Мать так и осталась с протянутым букетом и с той же улыбкой. Алексей выбежал вон из кабинета.
У него долго не проходила боль за мать, за праздничный, надушенный ее наряд, и за цветы, и особенно за смятенную ее улыбку и страх, который она силилась прикрыть неправдоподобным восхищеньем. Ведь, значит, хорошо знала, что от отца можно ждать оскорбленья, если страшилась. Зачем же унизила себя до такой прозрачной игры, — будто все доброхотно принимает, со всем мирится, будто все происходит по обоюдцому душевному согласию, тогда как отец ее бросал, бросал семью, дом и уходил к другой женщине? Вот и получила за вымученное свое великодушие, сразу холодно разгаданное отцом, как готовность терпеливо все снести, лишь бы он не рушил ее жадную надежду, что когда-нибудь все возродится, вернется и ее дом станет вновь его домом. Мать предлагала на будущее мир, в сущности, просила о милосердии. Отец отвергал ее заискивающее предложение, хотя вся вина лежала на нем, а вся правота была за ней.
Алексей глубоко понимал мать, делил с нею обиженное человеческое и женское чувство, слабость ее казалась ему оскорбительной. В отце же его поразило, что он был так непонятно безрадостен и рассержен, хотя ведь будто бы уходил от плохого к хорошему — за своим новым счастьем.
Год спустя Алексей, уступая просьбе матери, согласился поехать к отцу, которой словно запамятовал о своем обещании помогать Анастасии Германовне.
Александр Владимирович принял сына у себя на недостроенной подмосковной даче, водил его по участку, где разбивался сад и были выкопаны ямы под яблони, показывал саженцы, завернутые в рогожу, неостекленные рамы для теплиц.
Подошли к мокрой куче грунта. Рылся колодец. Худенький подросток залезал в бадью, вымазанную глиной. Перепачканное личико его жалко высунулось между острых коленок.
— Давай, — скомандовал он грозно, подбадривая себя.
Землекоп начал крутить ворот, парнишка исчез в яме.
— Сколько вынули? — хозяйственно спросил Александр Владимирович, — До песка дошли?
— Какое песок, — ответил землекоп, кивнув на комья глины, по которым срезы лопаты лоснились, как полировка.
— Любопытная наука — колодезное дело, — сказал отец с медлительной улыбкой. — Позвал я инженера, чтобы определил, где рыть. Тот мудрил, мудрил, говорит — копайте здесь. Пришел колодезник, кинул наземь прутик, посмотрел на него: тут, говорит, вода навряд будет. А где будет, спрашиваю. Потоптался он по участку, опять кинул прутик, раскумекал, говорит: вот тут вроде должна быть, копай. Рассказал я о прутике инженеру. Смеется, говорит: народ премудрый! Где же все-таки копать, спрашиваю, — по вашей выкладке или по прутику? Выкладка моя, отвечает, правильная. А сам усмехается. Ошибался я, говорит, редко, но и древним опытом не пренебрегаю: копайте по прутику!..
— А что? — обидчиво сказал землекоп, плюнув на ладонь, и взял заступ. — Вот еще кубометру вынем, пойдет песок.
А там и вода.
— Колдуны! — засмеялся Александр Владимирович.
Жена его находилась в отъезде, он спешил окончить дом к ее возвращению, видно было, что ему все нравится, — он пошучивал с печниками, которые клали плиту, пробовал, хорошо ли подогнаны дверные замки, лазил на чердак и через слуховое окно любовался отдаленными холмами, побуревшими от поднятой зяби.
— Смотри, воздух сверкает паутиной, — говорил он с одышкой, — продержится сухая осень. Надо сразу заложить весь сад.
Вероятно догадываясь, зачем мог приехать сын, он небрежно сказал, когда наконец уселись в сторожке:
— Чертовских затрат стоит это обзаведение. И не видно конца. Я в долгу как в шелку.
Алексей подождал, пока хлопотавшая у самовара женщина не вышла за дверь.
— Мама хотела бы знать, что она может продать из обстановки, — сказал он, краснея.
Вся история с поездкой и разговором о деньгах представлялась ему обидной для самолюбия. Он не был согласен с матерью, что старое имущество принадлежит одинаково ей и отцу, но она считала, будто «вместе нажитым» она не может распоряжаться одна, и все это теперь надо было объяснить отцу.
— Может быть, рояль? — спросил Алексей, принуждая себя не торопиться. — Маме как-то теперь не до музыки… Если ты не хочешь ей помогать… За рояль дадут… не знай… Нам хватило бы на год… Через год я кончаю институт.
— Ты все еще не куришь? — спросил отец, доставая портсигар.
Нет, Алексей по-прежнему не курил. Он сказал себе в эту секунду, что больше не проронит ни слова. Отец медлил, раскуривая папироску. Потом крупными глотками опорожнил наполовину стакан чаю, отставил его, прищурился на Алексея и немного удивленно подтянул вверх редкие брови: сын возмужал, но юношеской красотой все еще был похож на мать.
— Прошу тебя, Алеша, — проговорил отец не строго, даже сердечно, — никогда больше не бери на себя роль посредника. Это роль неловкая, особенно для молодого человека. Когда у тебя будет личная жизнь, ты мой совет оценишь.
У него погасла папироса. Он взял новую, закурил, ленивым помахиванием руки затушил спичку, недовольно кинул ее далеко на пол. Все в этом жесте было хорошо знакомо Алексею.
— Но раз уж ты взялся за такую роль, — продолжал отец, — я помогу тебе ее исполнить. Скажи маме, чтобы она перестала рассчитывать на мое возвращение.
Он еще сильнее прищурился, выпытывая в неподвижных глазах сына, так ли понимал тот намерения матери, когда принял ее порученье.
— Я не вернусь, — произнес Александр Владимирович черствее, — это надо выбросить из головы. Что же до обстановки, рояля и вообще… финтифлюшек, то я в свое время сказал: мать может всем, что у нее осталось, распорядиться, как хочет. Я не в состоянии ее поддерживать… сейчас. У меня — видишь?
Он мотнул головой на окно: перед домом, фыркая выхлопной трубой, развертывался грузовик с цистерной известки.
— Тимофей! — вдруг закричал Александр Владимирович. — Тьфу, черт, опять заехали на вскопанное.
Он вышел из сторожки. Тимофей — мужчина с густо-желтыми, как гречишный мед, усами — бежал к цистерне, яростно махая кулаком.
— Стой, куда, ах, паразит! — приговаривал он негромко, фальцетом, чтобы брань его слышал только хозяин, но не шофер.
— Вот так все время: одни делают, другие портят, — с брезгливой усталостью сказал Александр Владимирович.
Он направился проводить сына до ворот, но подошли рабочие, он затолковался с ними, и Алексей покинул его, дав себе слово больше не бывать в этом новом отчем доме.
Он уходил подавленный телесным ощущением, что не любит человека, которого должен называть отцом и которого в детстве обожал. Ему казалось непостижимым, что из всех качеств, некогда изумлявших в отце, он заметил теперь лишь одно — проницательность, чутье, с каким отец распознал тайную надежду матери (Алексей сам подозревал, что она хотела выведать — может ли надеяться на пимиренье). Другие, прежде столь привлекательные черты отцовского характера улетучились, — его ненасытное любопытство к людям, уменье пошутить с серьезным видом — все было словно вытеснено пошловатым хозяйским запалом. Такого скучного безразличия, которым Алексей был встречен, он никогда бы не мог заподозрить в отце, и это настолько его обидело, что он даже не написал ему, когда окончил институт и стал инженером. Единственно, что облегчало ему воспоминанье о тяжелом визите, это тогдашнее отсутствие новой жены отца, Юлии Павловны, — «мадмазель», как ее называл Алексей.
И вот он нарушил данное себе слово и после пятилетней разлуки или, вернее, после разрыва с отцом, без сторонней просьбы или подсказки, решил заехать к нему опять с тем же разговором о матери.
Он был давно не юношей, ему шел двадцать девятый год, он вряд ли мог бы, как тогда, по нечаянности оказаться в оплошной роли «посредника». Однако вовсе не эта зрелость, исключавшая риск выслушать новый урок от отца, толкнула Алексея к уже испробованному шагу. Да он и не рассуждал долго — испробован однажды этот шаг или нет, разумен он или глуп, достоин или унизителен.
Произошло нечто столь необычайное в мире, что все бывалое, привычное будто заколебалось в своей власти над жизнью. Не только в Алексее, но во всех, кто его окружал, в короткий миг возникло новое сознание, и это новое сознание за какие-нибудь трое суток после того, как возникло, успело настолько подчинить себе все мысли, что старое сознание послушно уступило ему место во всем.
Трое суток назад в Феодосии, в доме отдыха, где Алексей проводил отпуск со своим товарищем — плановиком завода Бегичевым, его застигло известие о начавшейся войне.
Раннее утро этого дня прошло особенно хорошо. Ездили в большой компании на автомобилях в Коктебель, купались, собирали на пляже камушки нежнейшего лунного свечения, и Бегичев, за неимением иной упаковки, завязал полупудовую коллекцию, на общую потеху, в мокрые купальные трусики. Вернувшись, Бегичев и Алексей сходили еще раз на море — освежиться — и после завтрака, усталые, решили спать.
Когда, часу в двенадцатом, Алексей проснулся, дверь в комнату стояла настежь, какие-то люди в пижамах отдергивали, на окнах занавески, из коридора слышались голоса.
Бегичев, спустив босые ноги на пол, сидел косматый, с полуоткрытым ртом, видимо не понимая, откуда явились и что делают эти люди. Но вдруг он потянулся с такой силой, что хрустнуло в плечах, и громко сказал:
— Вставай, Алексей. Кончились наши отпуска. Отдохнули. И вообще, брат…
— Война, товарищ Пастухов! — перебил Бегичева сосед по комнате, бодренько затягивая на животе тесемочный пояс пижамы.
— Напали немцы, ночью, — сказал кто-то глухо.
Алексей привскочил на локти. Он услышал шумные толчки в ушах, но этому внутреннему шуму в то же мгновенье будто ответила тишина огромного дома, в которой удивительно прояснился каждый звук. Неожиданно из гостиной нижнего этажа всплыл торжественный голос радио с гитарным отливом и через окно медленно вошел далекий накат морской волны.
Только потом Алексей догадался, кто произнес, как ему почудилась, неприятным тоном «напали немцы». Это был недавно приехавший на отдых другой его знакомый, тоже заводской служащий, по фамилии Сочин. У Алексея были с ним счеты, при встрече в доме отдыха они едва раскланялись. Но в тот момент, который позже Алексей назвал пробуждением в войне, все люди, нечаянно оказавшиеся в комнате, потеряли отличие друг от друга, да если бы тогда Алексей и узнал Сочина, он не удивился бы, что тот пришел. Все это стало не важно.
Дом был словно манием руки переброшен в мир тревожный и странный. Установилось непрерывное хождение по лестницам, коридорам, вестибюлям, всюду хлопали двери, народу будто прибавилось, хотя многие ушли в город. Среди отдыхающих находились приезжие из Москвы, Ленинграда, но были и киевляне, одесситы. Они сразу бросились на телеграф, запрашивать свои семьи о благополучии, самым страшным и чудовищным для них казалось сообщение о воздушных налетах на мирные Киев и Одессу.
Алексей и Бегичев решили выехать из Феодосии в тот же день — в воскресенье. Оба они числились на военном учете в Колпине, под Ленинградом, где служили на Ижорском заводе. Сочин присоединился к ним, и Алексей принял это молча: поступками руководили новые обстоятельства, и было некогда вдаваться в чувство обыденной неприязни к человеку.
На вокзале у билетных касс шумели чуть ли не битвы. Нетерпеливые людские очереди выползали из дверей на площадь. С азартной энергией Сочин пробился к осажденному народом коменданту и, козыряя документами, вырвал у него талоны в военную кассу. Очередь к ней змеилась в самой гуще толпы; выделяясь своим составом, — тут были почти сплошь мужчины и множество — в военной форме.
Бегичев, Алексей и Сочин дежурили за билетами, сменяя друг друга, чтобы после духоты вокзала отдохнуть и размяться на воле. К полудню жара стала нестерпимой. Алексей вручил свои документы Бегичеву и пошел к морю.
Берег был пустынен, только вдали у портовой пристани пестрела подвижная масса людей.
Алексей прилег на горячую гальку. Лениво шелестела по ней утихшая волна. В воде шла мраморная перекличка красок. По поверхности моря расходились круги, как от ныряющих поплавков. Алексей различил близко от берега лоснящийся купол медузы ветчинной окраски. Он поднялся и стал на камень у самой береговой кромки.
Он увидел стадо медуз. Это было нашествие многокрасочных, разнокалиберных тел, игравших на солнце пульсацией своих студенистых тканей. Большинство напоминало по цвету свежую ржавчину с вялым мясным отливом. Среди этих ржаво-красных скопищ то всплывали к самой поверхности, то солидно окунались поглубже особи опаловые или молочно-васильковые. Крупные медузы были подобны гигантским шампиньонам. Их ножки окружались придатками, похожими на стаканы. Маленькие медузы плавали как нефтяные пятна, отличаясь от них только звездочками либо крестами посредине.
Прозрачные, беспорядочно меняющие свою форму существа будто взвешивали себя в чистой воде, толчками погружаясь и восходя. Их наступление из пучины к берегу было притягательно-красиво и, по всей видимости, бессмысленно.
Алексей обладал особенной чертой: он «задумывался». Вероятно, душевная жизнь не знает каких-нибудь границ отдельных своих способностей. Человек не может только чувствовать или только мыслить. Он всегда чувствует, если мыслит, всегда мыслит, если чувствует. Но сила, с какой проявляют себя эти способности, редко бывает одновременно одинаковой. То мысль, то чувство пересиливают друг друга. И вот бывает, что чувство еще не успело захватить человека, пробуждаясь к полной жизни, а мысль, уже перестав вдумчиво работать, еще не задремала.
Эти мгновенья напоминали Алексею переход через ручей. Случалось, он подойдет к берегу и, не мешкая, вступит на мостик. У него нет никаких намерений, кроме одного — перейти лучей. Но внезапно его что-то удержит, и он долго глядит за стремниной ручья над сверкающей донной галькой, чтобы потом взбежать на другой берег с совершенно перерожденным чувством.
Так произошло и теперь.
Зрелище нашествия несуразных морских чудищ наделило Алексея на минуту застывшим равновесием. Он дивился этому все подавляющему обилию жизней и этому отсутствию в них смысла. Но до одиночества у моря тревога рассеивала его мысли. Теперь удивление перед неисчерпаемой и равнодушной к человеку природой сосредоточило и привело в строй его размышленья.
Он с неожиданным спокойствием признал, что пробуждение в войне означало полную перемену его существования. Ему стало ясно, что он уже подчинен новой цели, которой, вольно или невольно, подчинились все, кто встретил это утро. И, вспомнив, что уже пора возвращаться, Алексей отчетливо увидел вокзал, и волнующиеся толпы у билетных касс, и лица, так резко изменившие свое обычное выражение, и вдруг не подумал, а словно выговорил в уме: «Вот качество, которого уже потребовала война, — терпенье». И он двинулся в город, кинув последний взгляд спокойному морю.
Когда смеркалось, Бегичев, выйдя из дома отдыха в Сад, высыпал под старую тую камушки, собранные на память о коктебельском пляже. Секунду он смотрел на них, потом улыбнулся и медленно разровнял их ногой.
Чемоданы были уже заперты. Алексей и оба его спутника, вечером выехали в Джанкой.
Оттого что они и тут действовали согласной тройкой, их настойчивости поддались все препятствия: они попали в московский скорый.
С каждой сотней километров война упорнее рвалась в поезд. На узловых станциях ожидающие колонны пассажиров, пошумев с проводниками у запертых тамбуров, оставались на перронах ждать следующих поездов, в то время как толки и слухи алчно проглатывались вагонами и уносились дальше в горячую степь. Кто мог протиснуться из купе в коридор к радиорепродуктору, долго не уступал места под черной тарелкой, дребезжавшей и сыпавшей осколками новостей. Все больше рассказов о первых бомбежках передавалось со слов ухитрявшихся проникнуть в неприступный скорый. Все строже делались лица. И уже нигде не слышно было смеха.
Харьков долго не принимал. Разъезды рокотали под длинными составами платформ. Шли пушки в чехлах и без чехлов. Шли грузовые автомобили, покрашенные однотонно с заводской свежестью. Шоферы-красноармейцы дремали в кабинах за недвижимыми рулями. Странно было видеть застывшие колеса автомобилей над озабоченно бегущими колесами платформ. Как будто пробуя на ощупь рельсы, плыл воинский эшелон. В широких дверях товарных вагонов кучились бойцы. Они поднимали руки в ответ на приветствия из окон скорого. Паровозных гудков не было, — они предназначались теперь только для воздушных тревог, — и непривычной молчаливостью дорога выражала суровый долг своей военизированной службы.
Вокзал наконец принял московский поезд. Перед Алексеем открылся перрон, забитый красноармейцами. Дожидалась посадки пехотная часть. Скатанные шинели, винтовки, фляги, саперные лопаты, противогазы — все это новым языком соединяло людей, твердя о перемене, которая всех ожидала. Командиры то появлялись, то пропадали в разрозненных рядах красноармейцев, перехваченные своими портупеями, с пистолетами на поясах и планшетками, заключавшими в себе нечто таинственное и делавшими даже младших лейтенантов многозначительными.
Дохнув возбужденного нетерпения красноармейцев, ожидающих отправки, Алексей словно нащупал у себя на одном бедре пистолет, на другом — эту таинственную и важную планшетку командира. Здесь, на харьковском перроне, родилось его убеждение, что он будет тотчас призван по мобилизации, как только вернется домой. И с этого же момента его начало мучить беспокойство за мать, которая должна была остаться одна после его ухода в армию.
Когда подъезжали к Туле, Бегичев уже заразился уверенностью Алексея, что на войну возьмут сразу всех. Сначала он спорил, доказывая, будто завод не может отпустить инженеров, пока не найдет для них надежной смены. Потом согласился, что одних возьмут, другие останутся, — всякого рода переброски людей ему, плановику, знакомы были и по мирному времени.
— Мирное время, черт побери! — воскликнул он, вдруг усмехнувшись. — Позавчера еще так не говорили.
— Да. Жили-поживали. А нынче — Отечественная война, — сказал нахмуренный Сочин.
Это слово — Отечественная война, услышанное впервые по радио, изумило пассажиров и повторялось всем поездом. Мало того что, обладая историческим содержанием, оно казалось неприменимо к иному событию, чем 1812 год; но все привыкли думать, что история наименовала так войну с Наполеоном лишь после того, как она обнаружила себя именно отечественной. Теперь война, только что вспыхнувшая, называлась по имени, которое могло бы быть ей присвоено разве лишь в будущем, и это было в первый момент так неожиданно, как если бы войну с Фридрихом объявили Семилетней, едва она началась. Но, все чаще повторяясь, слово Отечественная война стало утрачивать тождество со своим прежним содержанием давнего исторического факта. Из старого оно делалось новым. Оно перебрасывало мысль от прошлого к предстоящему, заставляя думать о значении и небывалом объеме события. И, может быть, ничто другое, как это слово, не в одном Алексее и не в одном Бегичеве, так быстро не укрепило убеждения, что война неизбежно захватит собою каждого, захватит всех.
— Ну, пойдем за тульскими пряниками, — сказал Бегичев, поднимаясь.
Два прошедших дня, однако, успели очистить Тулу не только от пряников: киоски, тележки, лотки продавцов были опустошены. Людские потоки и на этой промежуточной станции удесятерились.
Протискиваясь к вокзальному буфету, Алексей заметил, как высокий желтоволосый молодой человек в веснушках, заползавших на шею, осторожно просунул пятерню под руку Бегичеву.
— Послушай-ка, джентльмен! — прикрикнул Алексей, хватая молодца за локоть.
Но тот не обратил внимания на окрик, а тут же обнял Бегичева сзади, крепко прижав его к себе. Бегичев метнул назад скошенный взгляд. Большой рот его растянуло удивленной улыбкой.
— Павел! — сказал он. — Чудило! Здравствуй.
— Не дали залезть к тебе в карман, — засмеялся желтоволосый, мельком посмотрев на Алексея.
— Откуда взялся? — спросил Бегичев.
— Это я должен спросить — откуда ты?
— Из Крыма. Отдыхали. Но пришлось выехать до срока: что делается, а?
— Я в июле тоже собирался было в отпуск. Теперь уж, наверно, до какого-нибудь Карлсбада!
— Вон куда целишь!
— А что? Не верится? — спросил Павел уже вполне серьезно.
— Далековато, думаю.
— Это вопрос другой.
Они продолжали тесниться к пивной стойке, сдавливаемые народом, обняв друг друга накрест сильными руками. Алексей, немного смущенный своим обхождением с незнакомым человеком, разглядывал его, продвигаясь следом за приятелями.
Павел был человек широкой кости, с покатыми плечами атлета. Лицо его выделялось крупными правильными линиями и здоровым цветом с желтизной от веснушек, которые ровно, без пятен, окрашивали всю кожу и только за уши забегали врассыпную отдельными зернами. Говорил он быстро, с вызывающей веселостью и казался очень самоуверенным (Алексей, впрочем, с детства не расположен был к рыжеволосым).
Они дождались, тюка им нальют пива, слегка выбрались из давки, чокнулись пузатыми кружками, с наслаждением окунули губы в холодную пену.
— Познакомься, — сказал Бегичев Алексею. — Мой товарищ по Туле, вместе работали, Павел Тихоныч Парабукин, оружейник. А это ижорец, Пастухов Алексей Александрович.
Парабукин мгновенье придержал на Алексее свой яркий золоченый взгляд и тряхнул головой, словно говоря, что, мол, знакомство ничего, приемлемое.
— К тому Пастухову отношения не имеете? — спросил он.
— К которому — тому?
— Ну, пьесы его, на театре. У нас в Туле тоже одну играли… как ее? Забыл сейчас…
— Родной сын, — сказал Бегичев.
— А! — опять одобрительно тряхнул головой Павел. — Ну, что он, новенькое чего сочиняет, да?
— Я его давно не видел, — с неохотой отозвался Алексей.
— А… — почти сочувственно протянул Парабукин. — Теперь на театре надо крепче насчет немцев, — добавил он, подняв вровень с пивной кружкой левый кулак — ненамного поменьше кружки. — Вы ему посоветуйте, что, мол, этих фашистов надо пластать, как рыбу. Везде, где придется. И словом и делом… Чтобы народ видел.
— Мы живем с отцом врозь, — ответил Алексей.
— Так вы ему напишите, — сказал Парабукин, не задумываясь, и допил пиво. — Кончайте, хватим еще по одной, я тут без очереди, меня пивник знает. (Он озорно мигнул Бегичеву.) Как это в столицах называется, — бармен, что ли?
Он забрал в одну руку все три кружки и, протягивая их над головами толпы, крикнул:
— Давыдыч! Нацеди, пожалуйста, — опаздываю!
— Да ты куда едешь разве? — спросил Бегичев.
— В Москву. Думал попасть на скорый, не вышло. Через, полчаса идет местный, доплетемся как-нибудь.
— Командировка?
— Дня на два, не больше. Заваруха получилась с одним изобретеньицем (он еще раз мигнул Бегичеву), протолкнуть требуется.
— Заводских у вас призывают?
Парабукин хлебнул из свежей кружки несколько жадных глотков, выдохнул, надувая щеки, сказал:
— С отбором, конечно. Ясно?
— А тебя? — спросил Бегичев.
— Меня? Я заявил, что пойду добровольцем. Директор спрашивает — повестку получил? Нет, говорю, не получал. Так я, говорит, постараюсь, чтоб ее не было. Забыл, спрашивает, каким делом занимаешься? Поедешь, говорит, завтра в Москву, и чтобы все было в порядке (насчет изобретеньица, — опять мигнул Парабукин). А добровольцем, говорит, пойдешь после меня… Точка. Оружейникам сейчас дадут жару! — улыбнулся Бегичев.
— Представляешь себе! — вскинул голову Павел и выпятил нижнюю губу. — У меня в Москве еще дельце: вывезти племянницу. Она там гостит. А выбраться не так-то просто. Да еще — девушка. Ты видал ее когда — Надю?
— Не помню.
— Давно, правда, было, третий год, как ты из Тулы, а? Нынче Надя невеста, — десятилетку кончила… Ну, мне в кассу, а то прозеваю билет. Будь здоров.
Они подняли кружки. Душевно глядя на Павла, Бегичев начал говорить, что вот, дескать, закрутила метелица и только жди — поднимет все с земли и понесет, понесет, загудит буран (он был из степного Заволжья и знал, как там заглатывают бураны землю), раскидает кого куда, и потом не встретишься нигде, да, может, и недосчитаешься иных друзей.
Павел, не дослушав, без передышки выпил, утерся кулаком.
— Ладно загадывать, уцелеем — не умрем!
Он стал прощаться. Уже толпа отделила его, когда, повернувшись, он со счастливой простодушной улыбкой крикнул:
— Бегичев! Я женился!
— Давно?
— Да уж порядочно. Четвертый пошел день! — громче закричал он и махнул тяжелой растопыренной пятернею.
Желтый затылок его понырял еще над толпой и скрылся.
— Какой парень! — вздохнул Бегичев. — Мы с ним душа в душу жили. И смекалка редкая. Старики конструкторы им дорожат.
— Туляк?
— Родом он волжанин. Артистку Улину видал?
— Слышал, кажется.
— Это его сестра.
— В каком она театре?
— На Волге играла, на Урале. Вообще… Народная. Я ее здесь в Туле смотрел. У нее муж — большой человек. Только, говорят, что-то с ним неладно…
Алексей не слушал.
Его раздражали расспросы незнакомых об отце. Иногда он даже отвечал, что не имеет ничего общего с «тем» Пастуховым: однофамилец. Он хотел быть самим собой, а не отголоском, не отражением «того» Пастухова.
Разговор с Парабукиным вдруг навел на нечаянную мысль. Алексей решил, что предстоящий его уход в армию даст матери основание ждать поддержки от отца. Сама она, конечно, не обратится к отцу — слишком застарела между ними рознь. Но что мешало Алексею подготовить отца к такой неизбежности? Ведь это не прихоть. Война должна была не только переиначить, но просто устранить сложившееся с годами чувство к отцу. Он проверил себя и нашел, что не ошибается: он словно забыл прежнюю вражду. В конце концов это только долг перед матерью. Решимость его созрела — тотчас по приезде в Москву отправиться к отцу и договориться.
Потоки людей, которые всюду текли к станциям и бушевали, в Москве будто слились в одно русло и низверглись водопадом. Все здесь клокотало.
Оглушенные, стараясь не терять друг друга, трое спутников окунулись с перрона в туннель, проплыли подземельем, вынырнули, отдуваясь, на городской площади. Водоворот понес их куда-то на край, где волны грозились опрокинуть павильончики пригородных касс. Они были изумлены, когда прибой взмахнул их вместе с багажом в утлый кузов «пикапа». Маршрутное такси совершило головокружительный переход по Садовому кольцу с Курского вокзала на Октябрьский. Друзья попали в новое круговращенье.
Тут Алексей сказал Бегичеву, что хочет съездить к отцу.
— Поезжай. В твоем распоряжении целый день. Мы с Сочиным все сделаем для пересадки. Кстати, ты деньгами не богат?
— Немного осталось.
— У Сочина не хватает, он просил.
Алексей осмотрелся. Сочин стоял поодаль, поставив ногу на чемодан. Он вообще, где мог, старался держаться слегка особняком. Это было в его нелюдимой манере. Они встретились глазами, и оба отвели их.
Алексей вздернул плечи.
— Сочин явился в Крым позже нас, — мы уже могли прожиться.
— Почем я знаю, — он не докладывал, как это у него вышло.
— Сочину я денег не дам, — с тихим упрямством выговорил Алексей.
— Что же, бросить его по дороге?
— Словом, вот так. Для него денег нет. Тебе — пожалуйста. Сколько?
— Хорошо, я верну, как приедем. Давай.
Отсчитав деньги, Алексей посмотрел на Сочина и опять поймал его нестойкий взгляд. Алексей кивнул ему. Сочин быстро снял ногу с чемодана и ответил вежливым поклоном. Застенчивой и чуть насмешливой улыбкой он как будто благодарил за деньги.
Алексей наскоро пожал руку Бегичеву. Через, несколько минут метро перебросило его на Белорусский вокзал.
В густом хвойном участку еловый лапник казался черным, и его тени на траве словно хранили ночную мглу, а рядом пятна света ослепляли огнем безоблачного дня. Тут не ощущалось жары, удручавшей открытые пространства, но она точно отжимала из деревьев соки, и весь лес был напоен теплом душистого, клонящего ко сну дыхания хвои. На разные лады тут все манило и звало к отдохновенью: крапивницы, в пару ведущие свою обманную игру на солнце; белка, вдруг рассерженно кинувшая с елки пустую прошлогоднюю шишку; голубое крыло мелькнувшей сойки и на лету ее перепуганный крик; и нарисованные в воздухе листы бузины, и загадочный сумрак под нею, и женское далекое, игривое «ау-у»…
Но Алексей удержался от соблазна. Только миновав лесную дорогу и деревеньку на косогоре, он остановился. Да и кто прошел бы мимо того, что перед ним открылось?
Недвижный пруд лежал, окольцованный крутыми берегами. Дремучие ветлы, намертво сковавшие корнями плотину, как по отвесу, ниспускали свинцовые ветви к воде. На выступах берегов клонились березы, готовые ухнуть в пруд вместе с подмытыми корнями. Позади них темнел вековой парк с шапками лиственниц посередине, кучно подброшенными в поднебесье. Ряска зеленой крупой накрыла заводи, и, рассекая ее, точно перенизанные ниткой, скользили друг за дружкой сахарные утки. Рыболов в колпаке из газеты тихонько шугал их удилищем, чтобы не мешали. Грачи летели, и там, где все отражалось вниз головой, летели их отражения вверх животами. Где-то прилежно урчал мотор и, будто стараясь перебрехать его, ярилась собачонка. На водосбросе колокольцем била струя, отыскавшая в заслоне щель. Влажной синей дымкой трепетал вдали воздух.
Это была обыкновенная, стократ повторенная русской природой картина. Но ее обаяние состояло как раз в том, что она была обыкновенной, как нередко в обыкновенном лице заключено самое значительное, что есть в человеке. Алексей удивился, как мог он не заметить этого пруда пять лет назад, когда приехал к отцу первый раз? Значит, и правда тогда от поездки не осталось на сердце ничего, кроме обиды.
Разительно было противоречие картины той тревоги, которая держала Алексея последние трое суток. Природа будто говорила: жизнь должна быть такой, как я. Но и другой голос звучал в нетронутом спокойствии дня. Меня грозят отнять у тебя, внушал этот голос Алексею, отнять навсегда. Я тебя вырастила, я тебя научила понимать и любить прекрасное, я — твоя колыбель. Лучшее, что ты видел и слышал во вселенной, что когда-нибудь чувствовал, дала тебе я. Ты — мое создание и моя надежда, мое дитя и мой гений. Теперь меня хотят вырвать из твоей жизни. Чем же будет тогда твоя жизнь, если ты не встанешь и не оградишь меня своей грудью от поруганья?
В первый момент у Алексея появилось желание проститься с этим солнечным миром, выплывшим на его пути. Но он вгляделся в бесконечно простые и чудесные его черты, как в черты матери, и внезапно сказал ему: «Здравствуй! Здравствуй, вечный мой спутник, ключ моих сил, отрада сердца, здравствуй всегда!»
С неожиданным волнением он двинулся дальше, вдруг зашагав длинным скорым шагом, как на походе.
Садовая калитка на даче Александра Владимировича была приоткрыта. Откуда-то вышла на тропинку бурая, в черных подпалинах овчарка, торчком нацелила вперед уши. Отступать было нельзя: Алексей маршировал прямо на нее. Ее ноздри подрожали, и вдруг, опустив голову, она положила уши и гостеприимно раскачала волчий хвост.
Через отворенные дачные окна сыпался дробью стук ножа. Алексей толкнул дверь черного крыльца и очутился в кухне.
Низкорослая стряпуха, вся будто из подушек, захватив край передника, мазнула им по верхней потной губе и только было любезно улыбнулась, как в комнатах раздалось бойкое триктрак каблучков и серебряная, в высшей степени озабоченная колоратура прозвенела на всю дачу:
— Мотя! А шафран вы не забыли, Мотя?
Юлия Павловна в своем утреннем великолепии выпорхнула на кухню. Все замерло в ней, и секунду она была похожа на живую модель, которую приготовился снять фотограф. Ни одна складочка не дрогнула на ее темном капоте, шитом цветами бледных шелков, ни один волосок не шелохнулся в кипенной ее седине, уложенной умелыми руками.
Алексей сказал:
— Здравствуйте.
— Боже мой! — шепотом ответила Юлия Павловна и медленно сложила ладони, точно умоляя ее не пугать. — Алеша? Какая неожиданность!
— Да, я, — сказал он, переступая с ноги на ногу.
— Я вижу, вы! Но я не верю глазам! — воскликнула Юлия Павловна.
Голос ее опять зазвенел, то забираясь тоненько на самый верх, то падая вглубь, будто она пробовала диапазон своего сопрано. Она засмеялась, и с этого момента каждая черточка ее начала ту оживленную деятельность, для какой была создана натурой вкупе с упражнениями, ставшими привычкой. Почти уже не было заметно, что Юлия Павловна изображала обворожительную женщину, — движения ее были естественны, как у артиста, у которого мастерство игры вытекает из прирожденного жеста.
Она схватилась за голову, ничуть не потревожив прически, брови ее выразили испуг, но улыбка не сходила со щек.
— Как же вы прошли садом? Я не слышала, чтобы наш Чарли лаял. Он должен был разорвать вас в клочья!
— Он добродушный пес.
— Вот плоды воспитания! — опять всплеснула руками Юлия Павловна, и россыпью заискрились ее ноготки. — Шурик так распустил Чарли, что он кидается только на своих. Представьте, этого лютого зверя не боятся даже котята!
Она вдруг серьезно всмотрелась в Алексея. В глазах у ней мелькнули изумление и грусть.
— Что такое, Алеша? Вы стали еще красивее! Гораздо красивее, чем раньше! Это… это наконец прямо неприлично!
Она засмеялась на ласковой нотке, откровенно любуясь им и, пожалуй, еще больше — собою.
— И как возмужали! Что значит — инженер!
Он все не мог уловить паузы, чтобы заговорить. На Юлию Павловну не действовало время: она была такой же, как прежде, когда отец представил ее Алексею («Изволь познакомиться с этим обаятельным созданием, — шутливо сказал Александр Владимирович, — и не думай, что это — бабушка: Юлия Павловна научилась так ловко красить волосы, что парикмахеры сходят с ума от зависти»). И тогда Алексей впервые увидел смех Юлии Павловны, услышал ее речь, вплетенную в этот смех, как нить в кружево. («О, мой отец в двадцать шесть лет был сед как лунь! — сказала она. — И он говорил, что это у нас в роду. И что это не от старости, а… от мудрости! Видите, я — не выродок. По крайней мере, что касается седины».)
Как тогда, при первом знакомстве, так и теперь, сплетение речи и смеха Юлии Павловны возбуждало в Алексее двойственное чувство. Слишком много эффекта таилось в непринужденности с какой она держалась, и в то же время не верилось, чтобы такая непринужденность могла быть деланной.
— Что вы все смотрите на меня? — продолжала спрашивать Юлия Павловна, довольная, что с нее не сводят глаз. — Я постарела? Не могло же у меня прибавиться седых волос!
Седина была коньком Юлии Павловны — ровная, будто наполированная голубая седина, еще больше украшавшая и без нее красочное лицо молодой женщины. Она готова была бы поступиться многим, но не своими полосами, которые подсинивала, чтобы увеличить голубизну: это она не считала краской и любила говорить, что женщина, покрасившая волосы, уже отступила на один шаг перед старостью. Ей, правда, незачем было делать такого шага, — она была едва за тридцать.
Алексей глядел на нее и думал, что, наверно, только наедине с собой, да и то нечаянно, Юлия Павловна могла заметить в зеркале лицо, отражающее ее существо. «Да, мадмазель», — чуть не вылетело у него, когда она с налетом обиды подсказала ему его вопрос:
— У вас на языке один вопрос — дома ли Шурик?
— Да, Юлия Павловна, мне надо поговорить с отцом.
— Какая же досада, — прощебетала она, — Шурик со вчерашнего дня в городе. Но он скоро вернется. Не позже чем к вечеру. Вы ведь побудете у нас, Алеша? Или… (испуг и укор раскрыли ее глаза) или вы все еще не можете меня терпеть?
— Я проездом и очень спешу.
— Что вы говорите! — еще больше испугалась она и приложила кончики пальцев ко рту. — Шурик мне ни за что не простит, если я вас отпущу! Нет, нет! Вы должны дождаться.
— Это невозможно.
— Неужели вы серьезно? После того как столько лет вы нас с Шуриком совершенно не признавали, вдруг заехать и не повидаться!
— Разрешите, я напишу отцу записку.
— Нет, нет, что вы! Никуда вы не пойдете! Я просто натравлю на вас Чарли!
Алексей достал записную книжку и стоя начал писать. Юлия Павловна сказала упавшим голосом:
— Боже мой, что за упрямец! Куда вы торопитесь? Скажите, может быть, это связано с этими неслыханными событиями? Что вы думаете о войне, Алеша? — проговорила она вдруг благоговейно.
Он что-то промычал, не переставая писать.
Шурик был разбит и подавлен. Но только первый момент. Потом он это принял как неизбежность и сказал, что готов ко всему. Да, конечно, надо быть готовыми! Шурик очень мужественно все это переносит. Ему так трудно, бедняжке!
Вдруг она откинула назад голову и не то чтобы закатила глаза, но немного притомила взгляд, отчего он выразил сочувствие и печаль.
— Боюсь, я все понимаю. О да, я угадала! Вы мобилизованы, да?
— Нет.
— Но вам придется идти на войну, да?
— Что значит — придется? Долг каждого.
— Конечно, долг. Но разве это не ужасно?
— Вот, пожалуйста, передайте отцу, — сказал Алексеи, вырывая из книжки листок.
Она близко подошла, взяла бумажку, медленно вложила ее в нагрудный карман его пиджака.
— Я не возьму ничего, пока вас не отпущу. Проездом в Москве, да еще добирался на пригородном поезде (она выпятила губки), не пимши, не емши (она ихикнула)… Мотя, что у вас готово? Кулебяку вынули?
Она приподняла суровое полотенце с противня на столе, вкусно понюхала корочку кулебяки, что-то детски жадное появилось в ее улыбке.
— Право, как у Чехова! Помните, Алеша? Кулебяка должна быть бесстыдная, во всей своей наготе, — проговорила она, подражая Александру Владимировичу, любившему цитировать. — Сей час, сейчас мы снимем пробу! Я не зову вас, Алеша, в комнаты, у нас такой кавардак!
Она ускользнула в дверь.
Алексей все время разговора слышал перезвон посуды в комнатах. На кухню вышла девушка, — юбка в обтяжку. Прижимая к груди стопку тарелок, стрельнула любопытным глазом на гостя, выпалила:
— Мытья — прямо я не знаю, спаси бог! — поставила тарелки, одернула юбку, ушла назад.
Тотчас вернулась Юлия Павловна с салфеткой в руках.
— Что же вы, Мотя, не предложите сесть? Садитесь, Алеша. Мотя, отодвиньте противень. Я здесь накрою.
Она встряхнула трещащую крахмалом салфетку, разгладила ее на уголке стола. Мотя вытерла табуретку передником.
— Так будьте любезны, передайте это отцу, — вполголоса повторил Алексей и положил записку на салфетку.
— Так вы в самом деле… — начала и не кончила Юлия Павловна. Поведя одним плечиком, она беспомощно опустила руки. — Если уж кулебякой вас не прельстишь, то что же еще мне остается?
— Я не хочу тут занимать чужое место, — сказал Алексей и легонько отодвинул табуретку ногой. Кровь густо проступила на его щеках.
Она тоже вспыхнула, но улыбнулась.
— Насильно мил не будешь. Только помните, Алеша, — мне за вас от Шурика попадет. Это на вашей совести.
Он попрощался. Она проводила его на крыльцо, и он услышал за спиной ее серебряный распев:
— Тимофей! Подержите Чарли! Чарли! Тимофей!
— А чего его держать — теленка? — откликнулся ленивый голосишко.
За калиткой Алексей поглядел в ту сторону, откуда пришел. Тянуло жгучим ветерком, кустарник вдоль забора шуршал рано подсохнувшими листьями. Он вспомнил пруд, дрожащий влажный воздух над водой, в ушах его ожил колоколец на шлюзе плотины.
В тот же момент весь путь сюда, увенчанный приемом мадмазель, показался ему бессмыслицей, ее щебетанье и салфеточка на уголке кухонного стола — издевательством. Злость просилась наружу, он обозвал себя дураком. Идти тем же путем назад — значит, все время ругать себя за глупость. Он решил возвратиться в Москву по другой дороге и отправился искать станцию.
Он не прошел полсотни шагов, как на него выкатилась песня под удалое многоголосье гармони.
Ельником, по широкой, заросшей травами просеке, шли четверо парней в обнимку и за ними, стайкой, девчата. Зеленый свет задорно пятнал сквозь деревья молодые лица, нарядные девичьи платья, рубахи парней.
— Что нынче за день? — спросил себя Алексей. — Почему деревня гуляет?
Молодежь, видно, была навеселе, шла неровно, но быстро, пела веселую песню, и, однако, что-то в ней щемило за душу.
«Призванные, — подумал Алексей. — Это — призванные. Уже пошел четвертый день… четвертые сутки после пробужденья».
Он будто взглянул в календарь: двадцать пятое июня. Вдруг он остановился: черт побери! Двадцать пятое июня? День рождение отца!.. Так вот что это такое — кулебяка, кавардак в комнатах, перезвон посуды, «мытья — прямо спаси бог». Александр Владимирович Пастухов созывает сегодня гостей.
Да, да. Он всегда любил в этот день попировать, отвести душеньку. Неужели и на этот раз он не поступится своим обычаем? Неужели он спит, как спал мирным сном Алексей в Феодосии, пока не пришли люди отдергивать занавески? Неужели не настало для него пробужденье?
— Цельный все-таки характер — мой папаша! — усмехнулся Алексей и набавил шагу.
Гармонь долго еще провожала его тоскливо.
Глава четвертая
У Александра Владимировича Пастухова в этот день была неудача. Театр, который чаще других играл в Москве пьесы Пастухова, прекратил репетиции его новой комедии.
Причина была ему не совсем ясна, но, впрочем, только в первый момент. Разговор в кабинете директора носил тот особенный, знакомый Пастухову характер, когда театральные люди не желают сказать всю правду сразу, чтобы не портить отношения с автором. Отведенный на потолочный карниз задумчивый взгляд, вдруг очень деловая фраза, вдруг шутка, смех и потом опять серьезность — вот нежная пастель, раскрашивающая беседу, после которой почтенный комедиограф, выйдя из театра, останавливается посредине улицы и спрашивает себя: «Что, собственно, мне там сказали?..»
— Нет, нет, пьеса твердо остается в плане театра! — сказал художественный руководитель таким убежденным тоном, каким говорится: «Сохрани вас бог подумать что-нибудь другое!» При этом он, сморщив над переносицей шишку, гипнотизирующе посмотрел по очереди в глаза директору, его заместителю, режиссеру и заведующему литературной частью.
Все четверо подтвердили его убеждение разнообразными кивками, — кто быстро и горячо, кто плавно и ласково, кто с восторгом.
— Короче говоря, вы хотите пустить пьесу в засол, — сказал Пастухов нарочно грубоватым голосом.
— Вы думаете — замариновать? — довольно весело спросил заместитель директора.
— Что идет в засол, то не маринуется, — улыбнулся художественный руководитель, и на секунду все очень оживились.
— Бросьте эти штучки, — строго сказал Пастухов. — Мы знаем друг друга не первый год, и я хочу получить прямой ответ: что значит — прекращены репетиции?
— Но, Александр Владимирович, за все наше знакомство никогда не было таких обстоятельств! — воскликнул режиссер.
— Форс-мажор, настоящий форс-мажор! — тихо выговорил заведующий литературной частью. Его белые ручки и головка сонливо выглядывали из маленького аккуратного пиджачка.
Пастухов повернулся к нему, сказал запросто, по-домашнему:
— Ты мне, завлитчастыо Боренька, французские пиявки не ставь. Форс-мажор! Говорил ты или нет, что это — лучшая комедия из всех, которые я написал за тридцать лет?
— А разве я отказываюсь? — как будто очнулся завлитчастыо. — Вот пусть все скажут. Я своих мнений никогда не меняю. Одна из лучших. Превосходная комедия! Но…
— Не в том дело, что она — лучшая ваша комедия, — сказал директор, не дослушав, — а в том дело, что она — комедия.
— В данном случае — к несчастью, — поддержал художественный руководитель.
— Дни-то пришли какие! — опять воскликнул режиссер.
— О чем же я говорю? — сказал завлитчастью, робко высовываясь из своего пиджачка. — Если бы ты сейчас написал что-нибудь… что находилось бы… перекликалось… отвечало нашим…
Пастухов вспылил. Поднявшись, он оперся раздвинутыми пальцами об стол.
— Я написал. Понимаешь? А мне опять говорят: если бы написал! Напиши ты, литчасть!
— Кто же из нас драматург? — немного смелее сказал завлитчастью.
— Речь идет о написанном, — продолжал, не слушая, Пастухов, — о том, что пьеса театром принята и что вы ее хотите сейчас зарезать.
— Александр Владимирович! — умоляюще сказал режиссер.
— Сто театров сделали заявку на пьесу. Где же она не прошла? В Москве. В театре, со сцены которого мои вещи не сходили годами. Что это значит? Все сто постановок, а может — больше, летят к чертям!
— Зачем же так истолковывать! — опять взмолился режиссер. — Мы отодвигаем работу на некоторое время, перед лицом факта, который…
— Вы, мой друг, отодвигаете заодно с работой меня. Вот что вы делаете. Это факт.
— Единственный факт сегодня — война, — сказал директор и начал перекладывать на столе красиво подшитые рукописи.
Пастухов оттолкнулся от стола, слегка отряхнул пальцы. То, что он сказал, прозвучало печально-торжественно:
— Я пережил, товарищи, три войны. Кто из вас помнит хотя бы одну, знает, что фронт войны воздвигается тылом. Наша помощь войне — в бодрости, которой мы зарядим в театре зрителя. Сцена должна дышать радостью, весельем. (Он медленно развел руки в знак того что — увы! — слова излишни и надо ставить точку.) Поэтому вы гоните меня с моей комедией вон из театра.
Его подбородок из двойного превратился в тройной и завесил узел галстука. Он сделал едва приметный поворот своего тучноватого стана, намекая, что готов уйти.
Все встали, расстроенные его обидой и сами обиженные. Художественный руководитель подошел к нему, переполненный участием, и произнес решительно и в то же время интимно:
— Ты глубоко прав, Александр Владимирович. Как никогда, в этот час сцена должна внушать зрителю бодрость. Но бодрость — не только смех или веселье. Бодрость — это гнев, это героическое чувство, это смелый зов на подвиг. В такой час…
Он поборол невольное пресечение голоса и поглядел на своих коллег. Они тотчас согласились: он говорил сильно. Тогда он взял Пастухова за локти и, с каждой фразой крепко потягивая его руки книзу, стал продолжать:
— Наш театр исполнит свой долг. Но, поверь нам, мы не мыслим наш театр без тебя. Это было бы трагично. Мы будем тебя просить… Нет, нет, не возражай! Не сейчас! Мы взволнованы не меньше тебя… Мы будем просить. Да… Но теперь ты должен понять. Мы озабочены. Нам нужен репертуар, который полноценней ответил бы требованию событий, великих событий, пойми! У нас в репертуаре кое-что есть бодрое, но именно только в том смысле, в каком ты сказал, — веселое, смешное…
— И более полноценное, чем моя комедия, — холодно ввернул Пастухов.
Оратор выпустил его локти.
— Коллектив репетирует вещь, которая сейчас не может прозвучать, — сказал он в сторону. — Это нонсенс. Если бы твоя пьеса была уже на сцене, — другое дело…
— Мы были бы счастливы, — скорбно вздохнул заведующий литературной частью и, как улитка, вобрал шею.
Пастухов помахал бортами пиджака: было, правда, очень душно. Он достал папиросу. Директор пододвинул пепельницу с самолетиком из прозрачной пластмассы. Заместитель директора щелкнул зажигалкой в виде пистолета. Художественный руководитель спросил режиссера:
— У тебя сейчас новые вводы?
Тот молча заглянул под рукав на часы. Заведующий литературной частью спросил директора:
— Вы хотели дать мне почитать?
Директор взялся перебирать фолианты.
— Я считаю, — сказал Пастухов, выпуская из ноздрей сердитую затяжку дыма, — мы здесь этой нашей милой беседой вопроса не исчерпали.
Он начал прощаться. Его обступили. Директор вышел из-за стола и потряс ему руку с выражением полного взаимопонимания.
До выхода из театра его пошли провожать художественный руководитель и завлитчастью. Он спускался по лестнице неторопливо, молчанием показывая, что принял решение бороться.
— Ты на дачу? — спросил художественный руководитель.
— Я в Комитет, — ответил он твердо. — Хотя вовсе не собирался портить себе нынешний день.
— Постой! — воскликнул завлитчастью и сразу будто выполз из своего костюмчика. — Поздравляю тебя, дорогой мой. Ведь нынче твое рожденье? Правда? И я мог забыть!
Все трое остановились.
— Поздравляю, — сказал художественный руководитель.
— Благодарю, — ответил Пастухов, чуть шевеля гипсовыми губами, и вдруг ухватил протянутые ему руки. — Очень обрадован вашим подарком. Большой сюрприз! Дорого яичко…
Ей-богу, напрасно ты расстраиваешься, — совсем убито проговорил завлитчастью.
— Не липни пластырем, Боренька, — сказал Пастухов и пошел к дверям.
Уже очевидно было ему, что война — удобный предлог отказаться от комедии, принятой театром с большими колебаниями. Пьеса обладала легкостью, которую, ставили Пастухову в упрек. Недостаток этот казался ему достоинством. Ему часто удавалось обрисовать сценический характер одной мимолетной репликой так метко, что исполнителю оставалось только хорошо ее произнести. Актерам нравилось играть его вещи, зрители не скучали на спектаклях, театры привыкли, что каждая вторая его пьеса подолгу делает сборы, — он сам привык к этому. Но и актеры, и театры, и зрители не ждали от него вещей особенно значительных, с героями большими и сильными. Создалось обыкновение относиться к драматургии Пастухова с тою легкостью, которую в ней находили. Это задевало его, но он утешался успехом и тем, что — как он любил повторять — комедия есть высший жанр критики. Он охотно критиковал, это у него получалось. И он не мог изменить того, к чему пристрастился, даже если бы очень хотел: природа есть природа, — он больше писал легкие пьесы.
Пастухов распрощался перед выходом на артистический подъезд. Когда он ехал в театр, у него было намерение вечером повезти к себе на дачу художественного руководителя и — может быть — Бореньку, человека не совсем бесполезного, на чей счет Пастухов как-то пошутил:
— Литчасть в театре, конечно, не аорта, но все же — капиллярный сосуд.
Теперь ему было неприятно, что он собирался этих людей пригласить. Прощаясь, он не сказал им ни слова.
Он сел в автомобиль, чтобы ехать в Комитет по делам искусств.
Его, как в бане, обдал жар раскалившегося на солнцепеке кузова, и он стащил с себя пиджак.
— Заедем в «Националь», я хочу пить, — сказал он шоферу.
Кафе было полно, народа. Открытые окна с шевелящимися тюлевыми занавесками не успевали выхлебывать табачный дым. Официантки вытирали лоснящиеся лица. Кое-кто назвал Пастухова по имени, пока он зигзагами пробирался между стульев. Он только кивнул в ответ.
Перед короткой стойкой толпились люди, подходившие сюда из зала и с улицы через неудобную узкую дверь. Пастухов встал на цыпочки, стараясь разглядеть, что делается за прилавком.
— Лимонад есть? — спросил он, ничего не видя, кроме затылков, и без всякой надежды, что ему ответят.
— Идите к нам, Александр Владимирович!
Пухлый, с коротким торсом человек в белой паре выглядывал из-за спин, теснившихся вокруг столика. Пастухов продвинулся к нему, и ой, закидывая назад голову, как делают низкорослые люди, и пытаясь стать так, чтобы лучше был виден наколотый на грудь орден, поздоровался довольно величаво.
— Мы разжились двумя бутылками нарзана. Сейчас достанем вам стакан.
— Вот, пожалуйста. Я еще не начинал, — сказал молодой человек, протягивая стакан с водой.
— Очень хорошо, — одобрил человек в белой паре. — Вы незнакомы, Александр Владимирович? Художник Рагозин. Станковист. Иван Петрович. Делает кое-что для нашего зала.
— Ну, это только так… — сказал неловко художник.
— Да, да… Сухой кистью, как говорится. Портреты артистов к юбилеям или в этом духе. Для убранства.
— Подработать, — опять будто с неловкостью за себя выговорил Рагозин.
— На бутылку нарзана? — почти подмигнул Пастухов, принимая стакан и рассматривая художника.
Человек в белой паре, выпив воду, начал просушивать лицо отрывистыми прикладываниями платка, точно ощупью проверяя — все ли на месте.
— Очень кстати встретились, Александр Владимирович, — сказал он важно. — Напоминаю ваше обещание выступить у нас на дискуссии.
— На какой?
— Не помните? Даже и тема-то была согласована с вами — о природе комического и прочее. Словом, дискуссия о комедии на советском театре.
Пастухов сощурился, встретив колючие, придвинутые к переносице глаза собеседника. «Знает или не знает?» — подумал он и повернулся к художнику.
— Я отнял у вас стакан. Умрете от жажды — за вас еще отвечать…
— Пейте, сколько хотите, — сказал художник с улыбкой, которая вдруг расширила и без того широкое его лицо.
— Так мы напечатаем ваше участие на пригласительном билете, — сказал человек в белой паре, нажимая на слова, чтобы заставить себя слушать.
Пастухов обвел над его головой взглядом, словно заинтересовавшись, что происходит в окружении.
— Видите ли, я думаю… — проговорил он, и было видно — он действительно придумывал, что бы такое сказать? — Я думаю, эта тема…
— Очень тонкая тема! — сказал собеседник, показывая намерение забежать вперед.
— Где тонко… — остановил его Пастухов. — Сейчас не до тонкостей. Мы перед новыми задачами. Природа комического от нас не уйдет.
— Э-э, а собрать аудиторию? Тут момент тактический. Начнем с комедии, перейдем на более серьезные вещи.
— Карамельки сейчас никого не соблазнят.
— Почему — карамельки? Вы же не карамелька?
Неожиданно ясно почувствовав — «знает!», Пастухов остановил взгляд где-то на касательной к макушке своего визави.
— Искусство не прощает хитростей, — сказал он увесистым тоном и опять обернулся к художнику: — Понимаете меня?
— Конечно, лучше говорить напрямик, что думаешь, — буркнул Рагозин.
Пастухов отдал ему стакан таким жестом, каким вручаются отличия: ему понравился этот малый — крупнолицый, похожий на ахалтекинского коня. Пастухов готов был заключить с ним союз против человека в белой паре, продолжавшего говорить с важностью:
— Вот вы и скажете, Александр Владимирович, о новых задачах театра напрямик. Как раз то, что от вас ожидаем. Но умоляю, умоляю, — он повторил это слово с оттенком предупреждения, — не отказывайтесь. Без вас невозможно… Кстати, что с вашей комедией? Репетируют?
— Я ее снял, — мгновенно ответил Пастухов.
— Сняли? А театр? Театр согласился?
— Что же вы думаете — театр не понимает, какой сейчас момент?
— А Комитет?
Кажется, этот напыженный лилипут был не из очень понятливых. Пастухов заглянул ему в глаза: что, если он ничего не слышал о решении театра? Все равно. На попятную идти было поздно. Пастухов сказал полновесно:
— Я как раз еду в Комитет заявить, чтобы репетиции были прекращены. До свиданья.
Прощаясь с художником, он посмотрел на него насколько мог ласково.
— Вы выставлялись?
— Немного.
— Где же кончали? У кого?
— Учился у Гривнина… а кончить пока не довелось. Рагозин опять, после мгновенной неловкости, широко улыбнулся.
Пастухов чуть-чуть помигал своими легкими веками.
— Пейзажики? — игриво спросил он. Рагозин вдруг помрачнел.
— А что? Пустой жанр?
— Будьте здоровы — сказал Пастухов и пошел к двери, не обращая внимания на встречных, толкавших его в бока.
«Что за противный день», — подумал он, откидываясь на горячем сиденье автомобиля.
— В Комитет? — спросил шофер.
— К черту Комитет! Едем… в парикмахерскую.
Александр Владимирович любил гостей. Трудно сказать — почему. Потому ли, чтобы множилась молва о широте его натуры, либо потому, что он был и правда широк по натуре. Свое тщеславие он называл другими именами — гордостью, честолюбием, достоинством. Он даже посмеивался над тщеславием. Его забавлял работавший у него шофер Матвей Веригин, которому нравилось покрасоваться за рулем, хвастнуть машиной и ездой.
Но Веригин своей невинной слабостью доставлял порядочное удовольствие хозяину и преотлично это знал. Трехголосною трубой раздавался сигнал Матвея, точно сел за орган консерваторский профессор Гедике, и прохожие как вкопанные останавливались на перекрестках: что за возвышенную персону катит лимузин, оснащенный такою музыкой? Пастухов только усмехался в нос.
Раз он добродушно сказал шоферу:
— Вам бы служить у какого-нибудь нувориша.
— Кто такой?
— Большой вы щеголь, Матвей Ильич.
Веригин ехал минуту молча, потом ответил с доброй улыбкой:
— Подшучиваете, Александр Владимирович. А самим по душе …
Пастухову на самом деле было все это по душе — и трубный глас сигнала, и крепдешиновые шторки на заднем стекле автомобиля (плоды обдуманных забот Юлии Павловны), и то, что Веригин, обогнав по шоссе какую-нибудь машину, старался как можно дольше придерживаться серединной черты дороги, которая отведена правительственным автомобилям. Поощряя эту ребяческую мистификацию, Пастухов сваливал весь грех на шофера, хотя сам испытывал щекочущую приятность, оттого что машина его и впрямь могла сойти за правительственную.
Юлия Павловна питала к Веригину большое расположение, и это давало Пастухову повод иногда подшутить и над ней:
— Что ты делаешь, Юленька?
— А что такое?
— Даешь Матвею чай с лимоном! Ведь этак у Ляли разовьется малокровие…
В разговоре с женой он прозвал Веригина Лялей: как бы Лялю не просквозило… у Ляли утомленный вид… — шпильки эти должны были означать, что если бы не Юлия Павловна, то Пастухов никогда не потакал бы шоферскому форсу.
К молве о себе Александр Владимирович относился настороженно, и, если она не благоприятствовала ему, он умел создать впечатление полного безразличия к ней. Многолюдие за домашним столом, потчеванье и пированье он любил искренне, но жестоко скучал, если гостей мало ублажало его радушие.
Сейчас, чтобы не думать о театральной неприятности, Пастухов старался перестроиться на праздничный лад и разъезжал по магазинам, забирая, где посчастливится, редкие марочные вина (тут он знал толк с молодых ногтей), разыскивая себе в подарок новое вечное перо и попутно накупая мундштуков, галстуков, цветных носовых платочков.
У него была способность управлять ходом своих мыслей: работая — размышлять о работе, отдыхая — освобождать голову от всего серьезного. Вещи влияли на его настроение, точно климат, — довольно было подержать в руках удачно расписанную старинную табакерку, как душа начинала улыбаться.
На этот раз и мысли и настроение Пастухова заупрямились. Он хотел представить себе приятный вечер с гостями, а воображение не слушалось. Хотел рассеяться, перелистывая на уличном столе букиниста «Русские простонародные праздники — Святки, Авсень, Масленица», а ему что-то мешало понять — есть ли у него желание купить вековой давности книгу или он сейчас закроет ее здесь, на Кузнецком мосту, чтобы больше никогда о ней не вспомнить.
Усталый от жары, он наконец велел ехать домой. Московские улицы быстрее покатились за его спину, и, когда уже поздно было придумывать — куда бы еще зайти, Пастухов вдруг почувствовал, что ему не жалко своей несчастливой пьесы. Он почувствовал, что настроиться на отдохновенный лад ему мешала не театральная неудача, а то состояние сжатой груди, которое, наступив три дня назад, притаилось в нем и не хотело отпускать.
С этим изменившимся чувством Пастухов наново взглянул на свою размолвку с театром и увидел, что она не имеет значения для него, потому что не имеет никакого значения для театра, для всех театров, собиравшихся поставить комедию, и главное — не может иметь того значения для зрителей, на которое он прежде рассчитывал.
В один миг после причудливых новых домов Можайского шоссе оборвалась Москва. Машина взлетела на Поклонную гору. Русской игрушкой проглянула издали выточенная церковь Покрова. Набегая спереди и уходя под бок, потянулись Фили с приземистыми жилыми бараками и с перекрещенными улицами старинного села. Простор равнины вливался в обвешанное редкими облаками небо, и на нем разрозненно виднелись фабричные трубы, массивы высоких зданий.
Одни эти названия — Фили, Поклонная гора — уводили Пастухова по исхоженным тропкам размышлений в давно прошедшие времена. Который раз за свою жизнь задавался он вопросом — повторяет себя человеческая история или нет? И если повторяет, то во всем и всегда ли? Во многом, слишком многом есть сходство между тем, что когда-то бывало и что происходит нынче. Но ведь неизбежно и различие. Чего больше? Существует прогресс, и, значит, различий между минувшими и нынешними временами становится все больше. Но одно меняется быстро, другое слишком медленно. Сколько раз за десятилетие отыщет себе новое русло какой-нибудь ручей, а леса стоят веками и скалы недвижимы тысячелетья:.
Бонапарт ждет на Поклонной горе, когда «бояре» поднесут ему ключи Москвы. Все говорит, что час его торжества наступил. Но перед тем как нога его коснулась Поклонной, военный совет в Филях решает, что час пробьет позже. И вот торжеству нетерпеливого цезаря суждено обернуться униженьем. Из века в век цезари не только побеждают, но и просчитываются. И, однако, за одним цезарем является другой, гонимый неумирающей жаждою господства над миром, уверенный, что хорошо обучился истории и не даст ей над ним посмеяться. Повторится ли история на этот раз, несмотря на все различия времен? Заурядный австрийский фельдфебель, еще вчера смешной, а нынче превратившийся в чудовище, ужаснувшее Европу, — этот горлан в римской тоге, взятой напрокат в балагане древностей, — удержится ли он на цезарском помосте, на который вскарабкался, подсаженный пушечными королями Рура?
Пастухов глядит через смотровое стекло прямо перед собой. «Кадиллак» мчится по широкой линейке Минской магистрали. В боковое опущенное окно жужжит Встречный ветер, пропитанный горячим духом асфальта, еще мягкого от дневного пекла. Солнце уже опускается, и на северо-западе облака золотятся. Далеко впереди линейка шоссе кажется кинжалом, положенным на землю. Асфальт отсвечивает краской заката, и похоже, что кинжал окровавлен… Вчера сообщалось о новом налете бомбардировщиков на Минск. Что будет сообщено завтра? Каким еще варварством, каким срамом покроет себя восславляемая на всех перекрестках цивилизация Запада? Какими еще жертвами, какой отвагою ответит народ, снова вынужденный кровью отстаивать советскую землю от нашествия врага? Что там сейчас, на другом конце этой новой, совсем недавно отстроенной магистрали? Как знать. Но вовремя, к самому сроку протянут на запад ее отшлифованный кинжал… Вдруг Пастухов увидел, как там, где склоняется солнце, прикрывая его, выпучилось громадное темное облако с отливом голубиного пера посередине и с огненной оторочкой по краям. Оно повторяло контур сфинкса, но вместо львиной головы несло остроносую морду павиана. Сфинкс не менял очертанья, не двигался. Только оранжевый хвост, обнимавший поджатые лапы, медленно вело книзу, будто страшилище собиралось им щелкнуть.
— Смотрите-ка, Матвей Ильич! — показал Пастухов на небо. — Жуть!
Он поежился, продолжая разглядывать странное облако, потом беззвучно засмеялся и посмотрел на шофера.
Матвей сидел строгий, сосредоточенный. Его челюсти, обычно игравшие мускулами, когда он не хотел отвечать, были крепко сжаты. Он по-шоферски быстро повернул голову вправо, косым взглядом задел Пастухова, остановил глаза на облаке и опять вперил их в даль дороги.
— А правда, страшно, — сказал он после молчания и набавил скорость.
«Черт знает! — немного насмешливо подумал Александр Владимирович. — Не хватает еще дожидаться небесных знамений!..»
«Кадиллак» брал отлогий подъём, и впереди постепенно открывалась близящаяся навстречу длинная колонна машин. В голове колонны катился «газик» с опущенным тентом, поверх которого вспыхивало на коротком древке воинское знамя. Командир, стоя позади древка, плыл в легкой скорлупке автомобильного кузова и, словно капитан буксира, наблюдающий за караваном, посматривал за следовавшими тягачами с пушками на прицепах.
Матвей сбавил ход. Можно стало приметить загорелые лица красноармейцев, плечом к плечу сидевших на тягачах. Гусеницы, скрежеща, выжимали на асфальте рубчатые дорожки глубокого следа, а бежавшие за тягачами прицепы тяжкими колесами стирали рубцы и наносили на шоссе елочку резиновых покрышек.
Грохот колонны, и эти тесно сидящие расчеты артиллеристов на тягачах, и обтянутые брезентами, прямые, точно гигантские указки, стволы орудий на прицепах — все это изредка встречал Пастухов и прежде по той же дороге к себе домой. Но его поразило, что передвижение артиллерии сейчас наполняло чувство чем-то чрезвычайно значительным, как будто по виду знакомая картина могла вместить в себя смысл наступивших событий.
Надо было поворачивать влево, и Матвей остановил машину, пропуская колонну. Тогда положенные дистанции между бегущими орудиями стали казаться длиннее, сам бег медленнее, скрежет тягачей пронзительней. Пастухов старался лучше вглядеться в красноармейцев, но движение сливало их в короткие полосы, мелькавшие мимо, он не мог ухватить глазом ни одного лица в отдельности, и от этого люди чудились составной частью катившихся стальных машин.
Когда колонна прошла и «кадиллак» свернул с магистрали на лесную дорогу, воздух все еще пропитан был газами бензина, горелого масла, вонью перемятого асфальта, и далекое грохотанье тягачей долго не угасало в ушах. Пастухову хотелось как-нибудь выразить возбужденные свои чувства, но то, о чем он думал, представлялось ему слишком отвлеченным для Матвея, и он сказал первое, что подвернулось на язык:
— Хороша тяжелая наша артиллерия, правда?
— Это зенитки.
— Я понимаю. Я про калибр.
— Калибр средний, а не тяжелый.
Снисходительность, с какой неторопливо отвечал Матвей, остудила Александра Владимировича. Он был небогат военными познаниями. Но, наделенный уменьем держать себя с достоинством, скромно переменил специальный разговор на общедоступный.
— Исковеркают асфальт гусеницами. Жалко шоссе.
Матвей выдержал куда более продолжительную паузу, чем раньше.
— Людей жальче, — нахмуренно сказал он.
Пастухов поднял брови: пожалуй, слово как раз было тем самым, что залегло в мыслях, о чем бы он ни начинал думать. Жалко людей, жалко себя, жалко налаженной, такой содержательной жизни, которая вот-вот, наверно, разладится и рухнет. Не таится ли в душе шофера нечто очень близкое тому, что не пускает Александра Владимировича в эти душные дни вздохнуть полной грудью? Бог его знает, этого Лялю! Очень может быть, Юлия Павловна справедливо считает его весьма деликатным созданьем.
— А как по-вашему, Матвей Ильич, деревня лихо будет драться?
Веригин ответил сразу, но словно бы с неудовольствием откалывая словечко за словечком:
— На деревне стоим. Надо — она дерется. Надо — замиряется… Да всегда пашет, — отрубил он под конец и дал сердитый сигнал, неожиданно тормозя.
Дорогу загораживали машины. Что-то происходило за вытянутым поворотом на выезде из леса. Тут начинались земли колхоза, соседнего с дачей Пастухова, и он хорошо знал места. Он с удовольствием распахнул дверцу.
— Пойду взгляну.
Сразу за поворотом столпилась кучка людей, неподвижная, тихая, — деревенские женщины в белых, платках, дачницы с загорелыми, босоногими ребятишками, шоферы. Слышался стук по загоняемым в доски гвоздям.
Поперек дороги стоял грузовик. Несколько человек кончали стелить примост к открытому кузову с построенным из брусьев станком для коня. Чуть в стороне от дороги низкорослый мужичок-крепыш, в заломленной на затылок кепке, держал за повод гнедую лошадь.
Это был знакомый Пастухову колхозный конюх — пожилых годов Малоярославец, безбровый, с круглым, рыжим от веснушек лицом и подвернутой с одного бока верхней губой. Он глядел немигающими сизыми глазами, как налаживают примост. Рука его с поводом не шевелилась, весь он был скован напряжением и, несмотря на малый рост, странно похож на лошадь, которая, насторожа уши, тоже не сводила блестящих черных глаз с людей, работавших у грузовика.
Пастухову с первой минуты стало ясно, что колхоз сдает коней по поставке в армию. Но только увидав конюха с лошадью, а в полусотне шагов — разинутые воротца конюшни, казавшейся сиротски брошенной среди поляны, он ощутил, как затомилось сердце, будто это у него самого забирал ремонтер добрую гнедую из опустевшей, уже ненужной конюшни.
Совсем неподалеку отсюда начинался тот пойменный лужок, куда гоняли лошадей в ночное. Здесь как-то вечером, на прогулке, Пастухов расслышал добродушно-острастный, хрипатый голосишко: «Ку-да, ку-да!» Жеребята норовили зайти в клевер, на смежное поле, и с неохотой, но послушались, повернули назад, к стреноженным маткам. Сидя на корточках, мужичонка затягивал на колу длинную привязь, на другом конце которой пущена была пастись статная гнедая кобыла. На пастбище и состоялось знакомство Александра Владимировича с колхозным конюхом.
Это был человек настолько словолюбивый, что не успел Пастухов полюбопытствовать, почему это все; лошади пасутся вольно, а гнедая привязана, как он в ответ начал выкладывать про кобылу что надо и не надо, и едва ль не всю свою бесприхотную жизнь.
Оказалось, гнедая была нравна и хитра, и если уж когда не дастся стреножить да вырвется в поле, то хоть скачи за ней верхом — не сгонишь, не заарканишь, не приманишь и лаской.
— Сказать по-настоящему, не конюхово это дело — сторожевать в ночном. А подмоги колхоз не дает. Поставили раз парня, на манер подпаска, да никудышного. Все только лается. Я ему выговор: «Ты что на коня материшься? Что он тебе — человек? Конь любит с собой обращение». А парень все свое. Выгнал его. Вот и маюсь один.
Поговорить особенно разохотили конюха папироски из пастуховского портсигара — выкурено их было за тот вечер на луговых кочках с полдюжины и про запас на ночь положено в кармашек не меньше. Он рассказал о службе своей в Малоярославце и о том, как приуныл в этом невеликом городе, пошел искать местечка по душе, из деревни в деревню, осел у самой Москвы, прижился, был принят в колхоз.
— Доверие мне полное, — говорил он, входя во вкус своей повести. — Конский состав у меня на высоте. Молодняка другая смена подрастает. К примеру, бедовая эта гнедая была жеребенком, как я приступил к руководству, а нынешний год второй раз сама ожеребилась. Все бы хорошо, лучше не надо. Да вот год назад овдовел… Жена у меня была обыкновенная. Прожили вместе тридцать лет, и что я к ней, что она ко мне без особого внимания. А померла — все одно отпилили мне руку. Ни обшиться, ни постираться, ни щей сварить. Хожу, машу одной рукой — как есть ничего не образуется. Только и свет что в конюшне. Домой хоть и не заглядывай… Стал я соображать — не жениться ли на какой старухе? Дай, думаю, схожу к покойнице, спрошу ее, может, что присоветует, надоумит. Купил четвертинку, пришел, отпил на могилке половину, спрашиваю: «Как, мол, ты скажешь? Плохо мне без тебя, обносился весь, не с кем словом перемолвиться, только и покричишь что на кобыл». А она и досказать не дала, про что я хотел. Спокойно так говорит: «Дурак ты, дурак старый, помирать тебе пора, а не жениться…» Из-под земли! Вот ей-богу! Аж меня прознобило всего… Хотел убежать — ноги дрожат, нейдут, того гляди, свалюсь. Ну, кое-как удержался, допил остаток. Корочка была в кармане, посорил у крестика крошками, сказал спасибо за совет, да — тягу! С той поры ни с чем и живу.
Сейчас, глядя с дороги на конюха, Пастухов не узнавал его. Так хорошо помнилось лицо любопытного знакомца, когда он раскуривал папироски и спичкой озарялись крапины веснушек на его пухлых щеках и странная улыбка подвернутой губы. Крылись тогда в его смешливых чертах наивность и мыслишки себе на уме. Теперь ничего не оставалось от прежнего в этом лице. Оно было жестко в каждой складке, как наплыв на коре дерева;.
Примост кончили делать, люди у машины расступились, негромкий голос прозвучал в тишине: «Давай веди!» Вокруг стало еще тише, словно чего-то все ждали.
Конюх потянул за повод, тронулся вперед, и лошадь сразу пошла за ним, острее насторожив уши и раздвинув дрожащие ноздри. Конюх шагал отрывисто, как на марше, и твердо ступил на примост, только шаги его укоротились, когда он, подымаясь, согнул колени. Звонко отозвались доски на цоканье подков по примосту, скрипнул кузов грузовика. Конюх с ходу ввел за собой лошадь в станок, поднырнув под его боковой брус, а на передний у затылка кабины кинул и туго примотал повод.
Кончив дело, он слегка хлопнул лошадь по шее и, не глядя на нее, спустился на землю, стал спиной к машине. Пока шумно заделывали брусом станок позади лошади, скидывали примост и запирали на крюки борт грузовика, он все стоял неподвижно, с открытыми своими сизыми, как олово, глазами. Но вздрогнула, забарабанила выхлопами машина, и он обернулся на лошадь.
Она косила сверкающим, испуганным глазом, отыскивая хозяина, не в силах двинуть привязанной головой, перебирая тревожно ногами, вздрагивая всем своим плотным, красивым станом. Вдруг всю окрестность огласило ее перекатистое, долгое ржанье. И сразу, только оно на низком угрожающем ворчании оборвалось, прилетело вырвавшееся из конюшни ответное, пронзительное жеребячье ржание, точно отчаянный вопль. И матка забила копытами, заторкалась в станке и опять заржала по-степному дико.
Тогда конюх сорвал с себя кепку, швырнул ее обземь, со всей мочи крикнул что-то бессмысленное и побежал. Он бежал сломя голову, размахивая руками, как бегают мальчишки, напрямик через поляну, к конюшне, и без оглядки скрылся в темноте ее распахнутой двери.
Машины засигналили, начали разворачиваться, распутываться на узкой дороге. Люди молчаливо расходились.
Пастухов не мог двинуться с места. Он отдавал себе отчет, что стоит уже один на поляне, и, как всегда, его ненасытные чувства не переставали поглощать внешний мир. Он приметил, что поблизости видневшийся приусадебный участок одинокой избы засеян рожью и что цветущий колос будто посыпан белой пылью, а стебли снизу еще синеют. Но сознание его не закрепляло впечатлений, а подчиняло все чувства одной мысли.
Мысль состояла в том, что наступила жизнь, совершенно несхожая с тем, что было прежде, что люди уже сменили все прежнее на что-то новое и переменились сами. Прежнего не стало, а новое было понятным только тем, что оно грозно. Он стоял и стоял, а эта мысль, точно внезапное открытие, на которое натолкнуло его зрелище расставания конюха со своей гнедой, мысль не прекращала упрямого кружения, пока до слуха не долетел вежливо-краткий знакомый гудок.
«Кадиллак» дожидался на опустевшей дороге. Пастухов сел рядом с Матвеем, и тот, по обычаю выдержав паузу, сказал: Мобилизовали лошадку-то? Мобилизовали! — тотчас ответил Пастухов.
Он мельком покосился на Матвея. Ему показалось, что слова шофера недружелюбны и он не все договорил. Но вернулась навязчивая мысль, что теперь не надо думать о прежнем, и Пастухов даже сказал себе какой же он олух, что расстраивался своими театральными делами. Сейчас их уже нет, они только были в отлетевшем, возможно навсегда, прошлом.
Он увидал открытые ворота на даче, — его ожидали. Размышления перебились. Он спросил себя: чего мог не договорить Матвей? Не хотел ли он сказать что вот, дескать, лошадку мобилизовали и не дурно бы забрить также вас, уважаемый Александр Владимирович? Но это же нелепость! Давно уже не в тех годах Пастухов, чтобы воевать. Да и довольно все-таки умен Матвей Ильич, чтобы такое подумать…
Не те года, не те! Но как-никак в свои пятьдесят восемь Пастухов прямо-таки хоть куда! И с удовольствием сейчас усядется за стол пображничать с гостями. Наверно, они уже собрались. Ах, если бы не эти задержки в дороге!
Матвей сделал ловкий, всегда удивлявший Пастухова поворот, так приятно откидывавший седока вбок, и самочувствие Александра Владимировича тоже совершило легкий, незаметный поворот. «Кадиллак» въехал в дачный сад. Пастухов провел ладонью по лицу, ото лба к подбородку, и стал самим собой, то есть совершенно прежним.
Прибыло уже пятеро гостей, когда Пастухов вошел в столовую с распахнутыми окнами и дверью на веранду, где был накрыт стол.
— Мы ужасно тревожились за тебя, — сказала Юлия Павловна, хотя никто не обнаруживал тревоги, а все улыбались хозяину.
Он также с довольной улыбкой рассматривал гостей, — это были люди, встречавшиеся у него, хорошо знакомые друг другу.
— Я выстоял чудовищное сражение, — медленно сказал он, выбирая, с кого начать здороваться.
— Сражение? Где же это, дорогой друг? — спросила худая дама.
— В «Гастрономе», — ответил он, подходя к ней. — В очереди, из которой вырвался, оставив противнику две пуговицы.
— Ну, что это, Шурик! — умоляюще сложила руки Юлия Павловна. — Зачем тебя понесло в «Гастроном»? Я же тебе сказала: дома все есть!
— Ты только поди, Юленька, посмотри на кухне, какого я отвоевал титанического рыбца! — говорил Александр Владимирович, нагибаясь к худой даме и целуя ее немного костлявую, но приятную, с длинными пальцами руку. — Это уж даже не рыбец, а какой-то абсолютный чемпион мира!
Кругленький гость, выглядывая из-за цветов на кабинетном рояле, крякнул, прикрыл, а потом выпучил светлые, как бумага, добрые глаза.
Юлия Павловна, смеясь и в то же время показывая неудержимый интерес к рыбцу, выбежала из столовой.
Худая дама взяла в ладони лицо Александра Владимировича, как берут ребенка, когда хотят сказать, что готовы от любви его съесть, поцеловала в лоб, сказала проникновенно-тихо, с большими паузами:
— Неизменный. Всегда неизменный. Как это хорошо. Особенно в эти дни.
— Да… эти дни… — тоже тихо сказал Александр Владимирович и задержался в наклоненной позе.
Любовь Аркадьевна Доросткова, актриса известного московского театра, немолодая, отличной сценической репутации, давно дружила с Пастуховым. Они встречались редко, как многие москвичи, даже обитающие по соседству, но каждый раз, встретившись, переживали минуту растроганности. Александр Владимирович глядел в умные, подведенные карандашом глаза Доростковой, а Любовь Аркадьевна — в глаза Пастухова, — оба с тоскливо-нежным выражением, будто говорили: вот ведь безжалостная жизнь, — мешает нам видеть друг друга каждый день!
Пока они здоровались, муж Любови Аркадьевны, режиссер Захар Григорьевич Торбин — вечный рыцарь, отпечаток вкусов и лепщик славы жены, — стоял около нее с неподвижно простертыми руками и молитвенной улыбкой. Застывший его жест почти пел за него: приди, приди ко мне скорее, иначе сердце мое не выдержит этого беззвучного экстаза ожиданья!
Пастухов наконец вошел в раскрытые режиссерские объятия и сам обнял Захара Григорьевича.
— Сто лет вам жить, милый наш друг, — проговорил Торбин.
Голос его тремолировал, слеза накоплялась у переносья.
— Какой, значит, он? Абсолютный чемпион мира? А? — спрашивал кругленький гость, выбираясь из-за рояля.
— Ты уж крякнул, Карп Романыч! Не терпится! — баском заметила его супруга, Муза Ивановна Ергакова, женщина рубенсовских красок. Взгляд ее выразил насмешку и утомленность — соединение нередкое у людей, которые для разнообразия супружеской жизни ничего друг другу не спускают.
— А почему я должен терпеть, а?! — задорно вопросил Ергаков. — Ради кого было сражаться в «Гастрономе»? А? Правда? А? Терять пуговицы, а?
Он тряс хозяину руку, а другой рукой толкал в локоть подошедшего доктора Нелидова, и все не переставал вопрошать, выпучивая свои бумажные глаза на жену, на Пастухова, на доктора:
— Кому предназначается этот самый чемпион мира? Дорогим гостям? А разве я не дорогой гость, а? Почему же не крякнуть, а?
— Подождал бы акать, пока не выпил, — сказала Муза Ивановна пренебрежительно.
— А в предвкушении нельзя? Ну, поздравляю, дорогой, а? Какой у тебя нынче юбилей? По-моему, подбирается к шестидесяти, а?
— Перестань толкаться, — сказал доктор.
Пастухов глядел на Нелидова хитровато, немного свысока.
— Что, спорщик? Выставляй шампанское, — сказал он с добродушной усмешкой и хмыкнул в нос.
Доктор вынул платок, прогладил длинные, как усы, брови, — все словно обдумывая ответ.
— Постараюсь расплатиться. Если не успею — считай за мной. Завтра я — в военкомат.
Пастухов отступил на шаг.
— Вы проиграли пари, доктор? — спросила Муза Ивановна.
— Вас берут в армию? — почти в голос с ней, но беспокойнее, спросила Доросткова.
— О чем пари? — настойчиво повторила Ергакова.
— Тебя забирают, Леонтий? — негромко выговорил Пастухов.
— Да, третий раз надеваю военный китель.
— Но ведь на войне нужны хирурги. Разве вы хирург? — спросила Доросткова.
— Десять лет вы у нас в театре, и мы всегда считали вас терапевтом, — добавил ее муж, — а вы хирург?
— Volens nolens, — сказал доктор.
— Он главным образом мичуринец, — улыбнулся Ергаков и снова толкнул доктора в локоть.
— Он не хирург и не мичуринец, он — невежа, — сказала Муза Ивановна. — Почему вы не отвечаете, Леонтий Васильевич, какое пари вы держали?
— Сколько ты выставляешь? — спросил Ергаков.
— Не примазывайся, — заметила ему Муза Ивановна.
— Да, черт возьми, пари! — вздохнул Пастухов и тяжело провел ладонью по лицу. — Я честно хотел бы тыщу раз проиграть, чем этот один раз выиграть.
— Ну, положим! — засмеялась Муза Ивановна. — Выиграть всегда приятней.
Пастухов посмотрел на нее строго.
— Я спорил с Леонтием, что война неизбежна. Он утверждал, что мы из войны вышли.
Было одно мгновенье чуть неловкой паузы, когда, наверно, каждый подумал, что у всех на душе одно и то же и никак нельзя избежать всеобщей мысли о событии, которое проникало в жизнь до самого ее ядра.
Ергаков отвел глаза к окну, они стали еще светлее и подобрели.
— Пари, извиняюсь, легкомысленное, — сказал он, словно обиженно.
Любовь Аркадьевна, разглядывая свои красноречивые пальцы и как будто обращаясь к ним, произнесла в тоне сожаления:
— Но ведь все были убеждены, что война будет. Разве кто из вас верил фашистам? Ни капельки. Все было подстроено ими для обмана. (Она резко оторвала взгляд от пальцев.) Подло подстроено.
— Решительно никто не верил! — отчаянно подтвердил Захар Григорьевич.
— Я бы даже не подумала спорить. Верный проигрыш, — сказала Муза Ивановна.
— А Леонтий думал выиграть, — сказал Пастухов и потом прижал доктора к себе и поднял голос, чтобы слышали все: — И давайте скажем начистоту — еще прошедшую субботу большинство было одного мнения с доктором.
— Ничего похожего, — гордо отвернулась Муза Ивановна.
— Никогда! — воскликнула Доросткова: она казалась расстроенной больше всех, и это передавалось ее мужу, который нервно поламывал пальцы.
Опять развеселясь и толкнув доктора под локоть, Ергаков сказал:
— Как же это, а? Опростоволосился, Наполеонтий Василич?
— Старо, уважаемый товарищ, — хмуро отозвался Нелидов.
— Да уж там старо не старо, товарищ Гибридов, а шампанское — на стол!
Муза Ивановна нетерпеливо вздернула плечи.
— Гибридов — тоже старо, Карп Романыч. Не прикидывайся, что тебе весело.
— Наполеонтий Василич Гибридов, — досаждал Ергаков, не сдавая позиций шутника, но с улыбкой немного поблекшей.
— Меня зовут Леонтий Васильевич Нелидов, — еще больше нахмурился доктор.
— Идите вы ко всем чертям, — сказал Пастухов, обнял приятелей, столкнул их животами. Ергаков засмеялся, выпаливая свое словечко — а? а? — будто понуждая всех согласиться, что он неотразим. Нелидов мрачно сказал:
— Остроумные люди не повторяются, — и отпихнул от себя Ергакова в низенький его живот кулаком.
— Гривнины! Благословенная чета Гривниных! — серебряно оповестила Юлия Павловна. Каблучки ее были слышны еще перед тем, как она вбежала в комнату, остановилась в дверях и повела рукой, приглашая новых гостей.
Бойко вбежал за ней Никанор Никанорович Гривнин — близкий сосед Нелидова по дачному участку и тоже приятель Пастухова, — человек в галстуке бантиком, в широком неглаженом костюме, под которым все время чувствовалась странная работа тела: оно то вдруг заполняло собой мягкий пиджак, так что набухали плечи и выпячивалась грудь, то вдруг съеживалось, и не только пиджак, но жилет и рубаха обвисали на нем, чтобы через мгновенье опять набухнуть под напором грудной клетки. Он был светло-рус, кудряв, веки его розовели от просвечивавшей крови. Смена жизнерадостности и удивленья, похожего на испуг, происходила у него скачками, и он так же часто казался восторженно-счастливым, как потрясенно-несчастным.
Вбежав, он тотчас спохватился, что не пропустил вперед жену, и бросился назад.
Она вошла — полная, уравновешенно-довольная, показывая большие светлые зубы, — приубавив шаг, поклонилась, проговорила сочным голосом:
— Я очень рада, о-о!
Француженка родом, Евгения Викторовна была давнишней спутницей Никанора Никаноровича, которого называла «Мой de L'academie» (Гривнин не был академиком, но преподавал живопись и носил звание профессора), считала мужа единственным современным пейзажистом, ласково снисходила к его несколько сумбурному быту, что самой ей не мешало оставаться прижимистой и домовитой.
Ей навстречу пошел хозяин, они расцеловались. Пастухов осмотрел ее с головы до ног.
— Черт знает сколько в тебе шику, Женя.
— О-о! — ответила она и снова огляделась. — Никанор, смотри, как красиво георгины отражаются в пианино!
— Очень, — быстро согласился Гривнин, — только, матушка, это не георгины и не пианино, а пионы и рояль.
— О-о, ты не можешь без колкостей! — сказала она и засмеялась, и ей в ответ начали все смеяться, женщины — целуясь с ней, мужчины — ожидая очереди поздороваться.
Гривнин поднес хозяину завернутый в газету маленький этюд в рамке. Картину развернули, Пастухов сощурился, держа ее в вытянутой руке, Гривнин внезапно засмущался, пробормотал:
— Так себе… нотабена к твоему рожденью…
— Поскупился! — воскликнул Ергаков.
— Пустячок, — сказал Гривнин с извиняющейся улыбкой, отошел на середину комнаты, вопросительно помычал — гм? гм? — и вдруг полной грудью дохнул, в изумлении обводя всех розовым своим взором.
— Как вам нравится? Вы понимаете или нет? Ломят и ломят напропалую! Будь они прокляты!
Мужчины бросили рассматривать картинку, подступили к нему ближе. Ергаков продекламировал:
— Гром пушек, топот, ржанье, стон, и смерть, и ад со всех сторон… А? А?
— Феноменальная память на стихи, — вполне серьезно сказал Пастухов, — откуда эти забытые строчки?
— Брось, пожалуйста, издеваться, — неожиданно покраснел Ергаков.
Гривнин будто уже забыл, о чем начал говорить, и поворачивал голову со светлой улыбкой, оглядывая по стенам картины, точно узнавая приятных знакомых.
— Ты любишь, Александр, свои старые пьесы? Какое, наверное, наслажденье — взять и перечитать!
— Необыкновенное! — ответил Пастухов. — Иногда просто хочется завыть.
— А я люблю вот так поглядеть… на самого себя.
Все стали повертываться, следуя за взглядом Гривнина. Когда-то Пастухов купил несколько его картин — излюбленные гривнинские мотивы: вода, пепельные ветлы, дороги, уходящие в нежные дали, пасмурное утро либо просветы неба после дождя, и опять те же ветлы, вспыхнувшие сталью влаги.
— Талантливо все-таки! — сказал Гривнин. Лицо его сияло от внутреннего умиления. Ему сочувственно улыбались.
— Ей-богу, здорово! — еще больше просиял он. — Хотя и не очень много мыслей… Что делать?.. Мысли передаются жанром, портретом. А если кому не дано?
— Если, в само деле, не дано? Тогда как, а? — засмеялся Ергаков.
Гривнин стал серьезен.
— Я сделал больше полсотни автопортретов. Напишу, покажу. Спрашивают: это, наверно, ты?..
— Страшный кошмар! — сказал Пастухов и обнял Гривнина.
— Вы про искусство? — спросила Юлия Павловна, подводя под руку Доросткову и Евгению Викторовну.
— О, мой de L'academie всегда только об одном! — сказала Гривнина.
— Да, вы знаете, это ужасно! — почти на самом деле ужаснулась Юлия Павловна. Судьба жены художника делать вид, что ей не надоело слушать каждый день разговоры об искусстве. Надо быть настоящей героиней, чтобы это выдержать! Надолго ли может хватить терпенья? У одной женщины — на год, у другой — на два. Но только у редких — на всю жизнь.
— Ты сама, Юленька, из редких? — спросил Пастухов и часто помигал, точно хотел прочистить глаза, чтобы лучше смотреться в лицо жены. — Понять страдания жены художника нетрудно, брезгливо двигал он опущенными губами. — Надо только представить себе, что было бы с ней, если бы она вышла замуж за водопроводчика и он каждый день плел бы ей про фановые трубы.
— Шурик сердится, но я говорю, что мы, жены, обязаны всегда с увлечением слушать наших водопроводчиков (Юлия Павловна приложила голову к плечу Доростковой, потом к плечу Гривниной). Софья Андреевна Толстая — всем нам поучительное назиданье. Если бы она терпеливо слушала за обедом и ужином проповеди Льва Николаевича, может быть, не было бы никакого Астапова?.. (Она сделала задумчивую мину.) Мне кажется, частые семейные драмы в среде художников объясняются именно этим неуменьем женщин годами слушать с утра до ночи: искусство, искусство, искусство!.. Это неизбежно ведет к разводам.
Все хором засмеялись, но так же сразу утихли, и кое-кто взглянул на хозяина.
Безжалостно раздался полный удовольствия голос Музы Ивановны:
— Это что? Предупреждение?
Юлия Павловна значительно поглядела на всех женщин по очереди, будто посвящая их в свои особые мысли.
— Интересно, Юленька, но немного длинно, — сказал Пастухов.
— Однако я страшно начинаю беспокоиться, — другим голосом сказала Юлия Павловна. — Стол накрыт на веранде, и мы должны откушать, пока светло: там не сделано затемнения.
— Да, затемнение… — сказала Доросткова.
Тогда чего же терять время, а? — забеспокоился Ергаков. Кого вы ждете? — по-деловому спросила Муза Ивановна. Хозяйка подняла брови.
— Как кого? Должны приехать народные.
— Ах, народные? Кто же именно? — спросила Гривнина. Тетя Лика, разумеется, — сказала баском Муза Ивановна.
— А еще кто?
Шурик просил тетю Лику привезти Улину, — сказала Юлия Павловна несколько пышно, как подносят сюрприз.
— Будет Аночка? — на громком шепоте проговорила Доросткова. Разве она в Москве?
— Ах, Улина! — скучно сказала Муза Ивановна. — Это которая приезжала с этим… как его, этот периферийный театр?
Нас не было в Москве, когда Аночка приезжала, и я страшно рада, что она сегодня будет, — сказала Доросткова с нежностью, — я ее обожаю.
— Ну что она за Аночка! Вторая молодость к концу… возразила Муза Ивановна.
— Она цветет, как вербена, — сказала на шепоте Доросткова.
— Удивительное существо, — вздохнул Захар Григорьевич, — и достоинство необычайное: актеры при ней галстуки подтягивают.
— Берите пример, женщины: рассказывают, она возит с собой мужнины фотографии! — вдруг нравоучительно сказал Пастухов.
— Это говорит больше о муже, чем о ней, — сказала Муза Ивановна.
— Мои, к примеру, фотографии Муза Ивановна не возит, а, а? — засмеялся Ергаков.
— Гудок! Слышите? Едут, едут! — воскликнула Юлия Павловна и побежала через веранду в сад.
Все пошли за ней.
Тимофей трусил по дорожке — открывать ворота, Чарли, навострив уши, обгонял его с увлечением, какой-то красный кот с перепугу махнул по стволу липы в гущу кроны.
В сад осторожно въехал длинный черный лимузин.
Маленькая старушка, сперва попробовав одной ногой землю, как пробуют лесенку, спускаясь в купальню, бочком выбралась из дверцы автомобиля, вытянула за собой допотопный ридикюль и с улыбкой во все лицо осмотрела встречающих. Глаза ее совсем потонули в радушно лукавых морщинах. Пастухов взял у нее сумку, она подняла руки для объятий. Но раздалось сразу несколько голосов:
— А Улина?
— Аночка разве не приехала?
— Где же Анна Тихоновна?
Морщины тети Лики расправились, блеснули быстрые глаза.
— Родимые мои! Вы что ж, не знаете, что ли? Ведь она, наверно, к немцам угодила!
— К немцам? Аночка?
— Бог с вами, Гликерия Федоровна! Она же в Москве!
— Кабы в Москве, милые!
— В себе ты, матушка, или нет? — оторопело сказал Пастухов. — Где ж мы ее с тобой видели?
— Сашенька мой, — с выступившими слезами ответила она и быстро прижала к себе руку Пастухова. — Да-ть Аночка наша за день до войны в Брест улетела! На гастроли!
— Боже мой! — выдохнула Доросткова, закрывая лицо длинными своими пальцами, и Захар Григорьевич участливо потянулся к ней.
— Ну, здрасте, приехали, — баском сказала Муза Ивановна.
Все двинулись к дому, по пути наскоро целуя Гликерию Федоровну — кто в щеки, кто в губы.
Ступив на крыльцо, она вдруг оборотилась назад, еще раз осмотрела всех мокрыми, горько-сморщенными глазами, потрясла головой, будто жалеючи всех нестерпимой бабьей жалостью, сказала:
— Вот ведь мерзавцы какие, что делают, супостаты!
И пошла в дом, кулачком вытирая лицо.
Есть дружбы, которые выражаются постоянными взаимными насмешками или подтруниваньями друзей. Это особый фасон, рожденный неприязнью к открытым излияниям чувств. Люди, умеющие любовно посмеяться над приятелем, умеют посмеяться, над собой, знают настоящую цену шутке. Искренностью симпатий поощряется юмор, и юмор исключает показные высказывания любви — они отдают лестью.
Застольный шум у Пастухова на веранде был похож на зауряд-дачные семейные празднества. Может быть, всего было побольше — побольше болтовни, смеха, спичей, побольше и споров, цитат к месту и не к месту, громких, однако не слишком радикальных расхождений. Вин было немного, зато на разный вкус, и каждое только на изысканный. Совсем не было пения.
Пастухов заметил однажды, что, когда не о чем разговаривать, тогда поют. Карп Романович весело возразил:
— По-моему, поют, чтобы не было слышно, о чем разговаривают.
Пастухов сощурился на него.
— Так вот почему ты всегда порываешься сколотить хор! По-твоему, наши разговоры надо замазывать от чужих ушей пеньем?
— Ах, что ты! Просто я музыкален…
Намек не очень понравился Александру Владимировичу: по части музыкальности природа отнеслась к нему безразлично, и он это скрывал.
Теперь диалог возобновился. Когда выпиты были первые бокалы за новорожденного и за хозяйку, Ергаков вызвался сказать экспромт. Юлия Павловна потребовала, чтобы все налили вина и сейчас же после экспромта выпили за его автора. Карп Романович поднялся, выпучил на хозяина глаза, заигравшие от первых порций сухого, прочел:
Все, кроме хозяина, захлопали в ладоши. Карп Романович сиял. Он потянулся к Пастухову со своим бокалом, но тот сказал, подымаясь:
— Минута терпенья! Пьем здоровье Карпа Романыча, но не раньше, чем все прослушают мой ответ на его «зане».
Гости притихли. Он сморщил нос, слегка пофыркал и прогнусавил речитативом:
Под общий смех он любезнейше чокнулся с Ергаковым. Разделывая на тарелке цыпленка, прислушивался, как комментируют соревнование импровизаторов. Ергаков закричал:
— Я посрамлен! Жалкий любитель, я складываю оружие к ногам профессионала. Какой блеск рифмы, а?! И что за элегантная вольность в обращении с грамматикой!.. Стихи, насколько понимаю, род мужской. И вдруг они стали
Пастухов забил ножом по бокалу. Дожевывая, не подымая взгляда, он выждал внимания и сказал как можно тише:
— Следуют разоблачения… Во-первых, Карп Романыч располагал почтенным сроком на сочинение своего экспромта. Владея в совершенстве стихом, он на протяжении недели… подыскал две… удобоваримых рифмы и даже… аллитерацию…
Голоса со всех концов стола уже перебивали его. Он не менял ни позы, ни тона. Муза Ивановна басом вторглась в шумы:
— Карп Романыч потел над стишком всего только одни сутки!
— Это была его Болдинская осень! — крикнул Гривнин.
— Доктор! Вы же классик! — пропела Доросткова.
— Вы классик, Леонтий Васильевич, — вторил ей супруг. — Разъясните недоразумение с Мельпоменой!
— Но дайте Шурику закончить разоблачения! — звенела колоратура Юлии Павловны.
— А что с Мельпоменой, что? — всерьез беспокоился Ергаков.
— Во-вторых, — начал Пастухов и подождал, когда гости угомонятся, — я не отвечаю за двустишие. Ни за грамматику, ни за рифму. Шедевр принадлежит стихоплету дореволюционных времен.
— Плагиат! — чуть не взвизгнул Ергаков.
— Нисколько. Я сказал, что это мой ответ, а вовсе не экспромт. Память подвела, не могу назвать автора. Но он был пророком. Он предчувствовал приход эпиграммиста Ергакова. Занеже подцепиша Карпа на свой крючок.
— Долой плагиатчика! — протестовал Карп Романыч.
— Леонтий, добей его, — почти скомандовал Пастухов. Нелидов положил пенсне перед своей тарелкой.
— Богиня Мельпомена, — вступил он учительски, — покровительствовала трагедии. Но трагедия древних, вы это знаете, включала хоры. Оценив заслуги пастуховской драматургии, богиня тем самым отдала дань всей совокупности звучания сценического искусства Александра…
— Послушай, ты!.. — прервал было Ергаков, но его остановили дружные возгласы, требовавшие, чтобы он дал договорить. Любовь Аркадьевна умоляюще сложила и вскинула руки.
— Милый доктор, но ведь надо отличать хоры в понимании древних от того, о чем говорится в эпиграмме. Права я? — обратилась она к мужу.
Захар Григорьевич не успел ответить: доктор продолжал:
— Несостоятельность эпиграммы, которая противополагает драму пению…
Ергаков был не в силах слушать дальше.
— Если ты сейчас не прекратишь свою лекцию, ты, клистирная трубка…
— О, о! — завосклицала Евгения Викторовна и ее певучие нотки подхватили на разные голоса все женщины, и хохот мужчин аккомпанировал им рокотаньем.
— Наших бьют! — кричал Гривнин, как защитник, прижимая к себе доктора.
Ергаков вскочил, попробовал что-то сказать, но безуспешно. Муза Ивановна потянула его за рукав и усадила.
— Сдаюсь! — протяжно выкрикнул он, склонив голову, озираясь исподлобья со смиренно-лукавой улыбкой. — Ну, что вы подняли хай? В конце концов, что я сочинил? Стихи военного времени, не больше.
До сих пор молчавшая тетя Лика встрепенулась, точно в испуге провела ладошкой по плечу Пастухова, с укоризною остановив бесцветные свои глаза на Карпе Романовиче.
— Что это вы, батюшка?
Гривнин утратил всю живость и спросил холодно:
— Ты это серьезно?
— Ну, если хочешь, чтобы серьезно, то ведь я шутил не больше вас всех, — сказал Ергаков. — И, наконец, не угодно ли вспомнить предложение хозяйки дома и выпить за…
— Да, да! За милого Карпа Романыча, которого совершенно напрасно исклевали в кровь! — бравурно и ласково договорила Юлия Павловна.
С питьем, однако, не поладилось, хотя все притронулись к вину. Ергаков один решительно осушил бокал и, чтобы сгладить наступившее затишье, опять начал говорить. Похоже было, он себя выгораживает.
— В общем, ясно, почему на меня ополчились. Зависть! Я сказал экспромт, а вы этого не умеете делать. Вот и все… А насчет твоего вопроса, Никанор Никанорыч… Давай не шутя. Подлинная поэзия живет вечно и во все времена года. Для нее нет зимней или какой иной спячки. Но я имел в виду стихи, приуроченные к событиям. К тем или другим. Так сказать, служебную поэзию…
— Оратор, перестань нести чушь! — сказал Пастухов. — Служебная поэзия — просто не поэзия.
— Она тогда поэзия, — настаивал Ергаков, — когда исполнена волнения. Сейчас, как никогда, перед поэтом стоит задача писать взволнованно…
— Крышка, брат, коли волнение становится задачей, — опять перебил Пастухов. — Тогда дело поэта безнадежно, как если станет задачей любить женщину. Да еще «как никогда».
— Я понимаю. Я хочу…
— В том и беда, что не понимаешь! Искусство, так же как знание, как наука, существует независимо от того, когда оно добыто — в войну или когда еще.
— Ты повторяешь меня!
— Но я не повторяю твоих глупостей. Война повышает требования к каждому человеку, стало быть, и к поэту тоже. Не каким-то служебным должно быть искусство в войну, но лишь самим собой. И разве только выше.
— Ах, это замечательно верно! — проникновенно выдохнула Доросткова, и казалось, муж дохнул с нею одной грудью.
— Шире, а не выше, — возразил Гривнин, — искусство должно стать шире.
— Что это означает — шире? Ниже? Хуже? Примитивней? — добивался Пастухов.
— Шире — значит распространеннее, — заявил Гривнин с некоторым удивлением перед тем, что сказал.
— Но тебе лучше знать, что распространенней видишь, когда подымаешься выше.
— Распространенно — это чтобы не для одного моего глаза, а чтобы для целого миллиона глаз, — сбивчиво торопился художник и вдруг вызывающе кончил: — Если нынче потребуется плакат, я брошу пейзаж и буду рубать плакат!
— Если только сумеешь, рубака! — дружелюбно улыбнулся Пастухов.
— О, я узнаю наших метров! — всем по очереди показывая жизнерадостный зубатый рот, провозгласила Евгения Викторовна. — Они уже сидят… как это говорят… о такой лошадке?..
— Сели на своего конька, — подсказали ей.
— Уже сели на коньки, — поправилась она.
— Женя, прелесть! — рассмеялся Пастухов. — Ты вынула у меня изо рта, что я хотел сказать. Каждый теперь должен сесть на своего конька. Работать то, что лучше всего умеет. И во всю силу.
Он отпил несколько маленьких глотков вина, пожевал губами, хотел что-то добавить к своей мысли, для него самого совершенно нечаянной. Но тут Юлия Павловна принялась громко перечислять закуски, которых еще никто не отпробовал, и посмотрела за окна, с изящной озабоченностью поводя своею красочной головой. Время шло к сумеркам, а ужин, не в обычай пастуховским празднествам, подвигался вяло.
Александр Владимирович тоже взглянул за окна и вновь ощутил тот, другой, простиравшийся где-то в бледном небе мир, грозную власть которого он стряхнул с себя, подъезжая к воротам дома. Перед ним вспыхнул глаз лошади, горящий страхом, и он увидал ее начищенное, лоснящееся рыжизной и дрожащее тело. В уме его путалась чепуха из фраз о коньке и коньках, но не было весело, и он чувствовал, что привычное подшучиванье друг над другом не доставляло гостям искреннего удовольствия. Хоть и безобидно, но шутки маскировали собой то, чего никто не скрывал и что было явью. Пастухов вспомнил, что надо скорее кончать с ужином и переходить в комнату, где подготовлено затемненье.
Он взглянул на тетю Лику, в ее сморщенное лицо с подобранными по-старушечьи, но тотчас улыбнувшимися губами.
— Что сидишь точно на поминках? — спросил он в усвоенной смолоду просторечно-грубой манере, всегда получавшейся у него удивительно приятной, почти нежной.
Гликерия Федоровна сразу прониклась этой озорной нежностью и с готовностью общенья, которая движет сердцем актрисы, отозвалась порывисто, но так, чтобы слышал он один:
— Сашенька, милый мой! Не выходит у меня из головы наша Аночка! Проснусь, подумаю, так и бросит меня в холод.
Он не нашелся, что сказать и только часто замигал, продолжая глядеть на нее в упор.
— Грызет меня совесть, убиваюсь, — прошептала она и тихонько подалась к нему ближе.
— При чем твоя-то совесть? Ты, что ль, пошла на нас войной?
— Ах, Сашенька! Ведь чуть ли не я сама взяла да спровадила Аночку в Брест.
— Что ты плетешь?
— Уж чего там, касатик! Расписала ей брестскую труппу, выпускников институтских наших, похлопотала о молодежи…
— Да кто тебя дернул сватать? Когда ты успела? — изумлялся Пастухов.
— А в прошедшую пятницу, как она нам с тобой встретилась, прихожу домой — трещит телефон. Она сама, наша милая, из гостиницы. Явились к ней от театра, рассказывает, директор с администратором, зовут на гастроли. Говорит, сама смеется, вроде и не думает о гастролях. А я вдруг распелась. Так уж, мол, хорошо получится, ежели свой первый сезон театр начнет с твоих гастролей. Поезжай, мол, не раздумывай… Очень уж молодежь способная.
Тетя Лика нагнулась, подцепила с пола свой ридикюль, сейчас же застрявший между стульев, неуклюже и сердито начала его дергать. Пастухов помог вытащить ридикюль и молча ждал, пока она раскрывала его, шарила, как в суме, и потом вытянула невесомый шелковый платочек, стала прессовать мокрые щеки.
— Ну! — поторопил он.
— Тут нукай не нукай, милый мой, — вздохнула она. — В субботу собиралась Аночка ко мне, прийти, не пришла. А в воскресенье, как услыхала я по радио… Ох, господи! (Она снова комочком платка размазала по морщинкам легко побежавшие слезы.) Кинулась я звонить в гостиницу. Насилу-насилу добилась. А мне словно спицей в ухо: гражданка Улина вчера утром выбыла!.. Так я и села, ни жива, ни мертва.
— Мало ли что выбыла! — неуверенно сказал Пастухов. — Уехала, может, куда еще…
Гликерия Федоровна обвела гостей вопрошающим взором.
— Неужто я дура, бог с тобой! Вся Москва говорит — в субботу поутру улетела в Брест. И в институте знают, и где только ни спрашивала…
Она прижала к губам платочек, на мгновенье отстранила его, со всхлипом вытолкнула из груди:
— Видно, уж никакой надежды!
Перед ужином она отказывалась говорить об Улиной — мешало волнение, и ее не расспрашивали. За столом, уже с середины рассказа, голос ее звучал громко. Все слушали. У Доростковой навертывались слезы. Ергаков порывался выпить, но Муза Ивановна блюстительно перехватывала его руку. Гривнин сидел напыжившийся, с пылающими веками. Ему очень хотелось утешить Гликерию Федоровну, и он наконец отыскал утешение:
— Но как можно винить себя в чем-нибудь, когда это… как гром (он с воплем затряс над головой руками), гром над нами всеми грянул!
— Грянул, я и крещусь! — слезно подхватила его вопль Гликерия Федоровна и правда меленько перекрестила грудь, как делала, по необоримой привычке, перед всяким своим выходом на сцену.
— Тетя Лика, а вы об Улиной у мужа ее не интересовались? — деловито спросил доктор. — Мужу, наверно, известно. Кто он у нее, актер?
— Он инженер, я знаю, — сказал Захар Григорьевич.
— Инженер в Сормове, — подтвердила Любовь Аркадьевна.
— Проснулись, родненькие! — сказала тетя Лика. — Давным-давно не в Сормове. Сколько лет как в Туле. Аночка прошедший сезон только из-за мужа и согласилась играть в Туле. Он там партработник какой-то…
Будто и не было слез, она обратилась с любопытством к Пастухову:
— Тоже ведь, как ты, саратовский, муж-то ее. Извеков. Не слыхал такого?
— Извеков? — переспросил Александр Владимирович. — Не помню, матушка, нет.
— Извеков… что-то как будто… — начал Гривнин и живо хлопнул себя ладонью по лбу. — Нет, не то!.. Но так же вот! Извеков… Ученик мой рассказывал, помню, одну историю. Там, кажется… в истории этой…
— Меня сегодня с одним твоим учеником в «Национале» познакомили. Славный этакий мордоворот, — сказал Пастухов.
— А по фамилии?
— Черт его… Зовут, по-моему, Иван. Да и с лица Иван!
— Рагозин? — вскрикнул Гривнин, весь задвигавшись от удовольствия. — Иван Рагозин! Мой, этот мой! Насчет физиономии ты это верно. Анфас у него округленный.
— Постой, постой, — говорил Пастухов, протягивая над столом руку и щелкая пальцами. — Что это за история, о которой ты… Погоди! Извеков! Да ведь это… Никанор! Какой же это Рагозин?..
Но распутать невразумительную путань с фамилиями не удалось.
Крикливые женские и мужские голоса долетели, из сада. Юлия Павловна выглянула в отворенное окно, сейчас же оборотилась к Мужу, испуганно шепнула:
— Шурик! — И, уже кидаясь к двери, на бегу досказала вслух: — Там драка.
Ергаков вскочил, броском навалился локтями на подоконник, высунувшись едва не наполовину в сад.
— Товарищи, товарищи! — позвал он в тревоге.
Все начали подниматься, шумно двигая стульями. Пастухов встал мешковато, одернулся, проговорил, неестественно отделяя слово от слова:
— Прошу, пожалуйста, оставаться на веранде! — И удалился картинным шагом.
Кухонная дверь стояла настежь. В маленьких сенях жались заплаканные женщины, не давая выйти на крыльцо Юлии Павловне, которая старалась заглянуть наружу и что-то требовательно бормотала.
Александр Владимирович молча протиснулся вперед, отстранив жену, и, спустившись на две ступени, оглядел свысока поле боя.
Шофер лимузина, темноволосый, устрашающе плечистый малый, возвышался между Веригиным и Тимофеем Нырковым, широко раздвинув руки, не пуская противников сойтись. Он удерживал Матвея, упирая ладонь в его грудь, а другой рукой легонько отталкивал петушившегося Ныркова.
Матвей белый и словно похудевший, с надвинутыми на злые глаза бровями, ненавистно следил за перекошенным лицом Ныркова. Было видно, что схватка остановлена, но не кончена, и шагни только в сторону усмиритель, как буяны сцепятся вновь.
Пастухов спустился еще на ступеньку и медленно возложил крестом на грудь руки, надеясь одною монументальностью позы всех призвать к порядку. Нырков ухватил его появленье, смекнул, что пора искать расплаты, вызывающе зажалобился:
— Насилье на мне произведено, Александр Владимирыч! Истребовать милицию надо! Товарищ шофер свидетель. Матвей удар мне нанес. В самое это место, сюда… — Он тер скулу, закрывая пятерней половину дергавшегося лица. — Протокол на него составить, на лиходея! Не шуточный удар! С ног сбил. За такие дела под суд!
Матвей повернулся ко всем спиною. Шофер, понимая, что свое дело выполнил, отошел прочь — руки за спину. Нырков понемногу сбавлял голос и придвигался поближе к хозяину.
Пастухов, довольный внушительным воздействием своего вида, сошел наконец с крылечного пьедестала на землю.
— Не похоже на вас, Матвей Ильич, — сказал он властно, но на низкой ноте, что звучало не столько выговором, сколько отеческим попреком.
— Но что такое произошло? — раздался сверху изумленный и вкрадчивый голосок.
Он бросил назад строгий взгляд. Женщины уже стояли на крыльце, и впереди всех — Юлия Павловна, как всегда, похорошевшая от волненья. Пастухов возвысил тон, давая почувствовать, что он один вправе рассудить дело как следует.
— Устраивать потасовки? Скандалить? Что это вам вздумалось?
— А чтобы этот сволочуга не ждал к нам своих немцев! — глухо ответил Матвей, опять с угрозой посматривая на Ныркова.
— То есть как своих? — успел спросить Пастухов, но Тимофей перекрыл его слова криком:
— А что я сказал? Свидетель у тебя есть?
— Дурак ты болтать при свидетелях! Мы тебя знаем!
Матвей сунул в пиджачный карман руку и так судорожно рванулся к Пастухову, что он невольно отступил и на крыльце ахнули женщины.
— Вот, — сказал Матвей, все еще тяжело переводя дыханье, и потряс выхваченной из кармана бумажкой. — Я ему показал повестку, он прочел и говорит… Вон у сторожки разговор был… Дурень, говорит, будешь, коли явишься. Пойдешь ты или не пойдешь в армию, все одно немцы фронт наш поломали. Добьют таких, как ты, придут, наведут порядок. Я спросил: фашистский порядок-то? Он мне: не знай какой, только самый для нас подходящий. Куда придут? И сюда, говорит, придут.
— Бреши больше! А кто слыхал? — опять крикнул Нырков.
— Скажи спасибо вон шоферу, а то я вытряс бы из тебя твоих немцев!
Пастухов взял у Матвея бумажку. Держа ее далеко от сощуренных глаз, прочитал, не спеша вернул и крепко утерся ладонью. С брезгливой миной он глянул на Ныркова.
— Ступайте к себе в сторожку.
— Я сам знаю, куда мне иттить! — запальчиво ответил Нырков, тряхнув головой на Матвея. — Клепать на меня? Я тебе это не спущу! Участковый разберет…
Он вздернул брючишки, с форсом сделал поворот и шибко засеменил к садовой калитке. Ему только посмотрели в затылок.
Внимание всех притягивал Веригин, осанкой и лицом выражавший свою полную, но возмущенную правоту. Шустро сбежала к нему по ступенькам; кубастенькая женщина с прилизанными на прямой пробор льняными волосами и крошечной головкой. Лишь теперь узнал в ней Пастухов жену Матвея, которую видел раз в жизни. За нею сошли вниз, кто был на крыльце. Из сеней показывались гости.
Юлия Павловна взблеснула россыпью своих ноготков, поправляя, впрочем нисколько не потревоженную, прическу.
— Как это было молчать, Матвей Ильич? — укоряюще спросила она. — Прямо нельзя поверить!
— Отчего нельзя? — сказал он грубовато.
— Но когда? Когда вы уходите? — продолжала она, все время рассматривая его жену, которая старалась приладить на мужнином пиджаке надорванный лацкан. — Надо было предупредить нас, чтобы мы знали.
— А я знал? Только что вот из города жена привезла повестку. Завтра являться.
— Как? — тихо выговорила Юлия Павловна, на миг замирая. — А мы?.. — вылетело у нее вдруг, но она оглянулась на Александра Владимировича, и он поправил ее:
— Мы что же, больше не увидимся разве?
— Это мне неизвестно, — уже спокойнее сказал Матвей и отстранил женины руки от своей груди. — Брось. Дома зашьешь. Сейчас поедем…
Он неторопливо осмотрел всех вокруг, увидел выжидающие, нацеленные на него взоры, прогладил кудерчатую свою голову и, точно скидывая с нее мешающую тяжень, махнул рукой.
— Теперь как военкомат — завтра меня в часть направит или — когда еще. (Он едва заметно, будто стесняясь, улыбнулся.) Вернее будет, пожалуй, проститься.
— Ах боже мой! — вздохнула Юлия Павловна, обеими руками обхватывая протянутую ей руку Веригина.
— Спасибо вам за все. Счастливо оставаться, сказал он чуть веселее и неожиданно расплылся в сияющей своей уверенной улыбке. — Придется вам, Юлия Павловна, с завтрашнего числа заступить мою должность. За руль пожалуйте.
Она с игривостью засмеялась.
— Ты как, Шурик, согласен положить мне веригинскую зарплату?
Пастухов, не отвечая на смех, сказал за нее, что хозяйка приглашает гостей в комнаты. Подошедшего проститься Матвея он подвел к соседям-дачникам, и сперва они, потом остальные гости уважительно трясли ему руку, желали, кто тише, кто громче, сякой удачи и, не торопясь, уходили в дом. Опять стала утирать глаза кулачком Гликерия Федоровна, и заразительная горечь добрых ее морщинок отозвалась на лицах других женщин: стряпуха пустила в ход подол передника, и у жены Матвея, ревниво косившей на плачущую молодую домработницу в модной юбке, полились слезы.
Отведя Матвея за угол дачи и не выпуская его локтя, Пастухов начал строго говорить:
— Я прошу мне писать. Где, как и что… Мы не должны терять связь. Если понадобится моя помощь, немедленно сообщи, чтоб я тебе мог…
Он вдруг понял, что впервые сказал Веригину «ты», и это мгновенно тронуло его самого. Показалось, настала минута вылиться чувствам, накопленным за годы службы шофера. Но только он произнес слова о верной службе, как защекотало в горле. Растроганный вконец, он прижал к плечу голову Матвея, на его по-мужски краткий поцелуй быстро ответил двумя в обе щеки, и пошел.
В коридорчике, соединявшем кухню с комнатами, он, натолкнулся на Ергакова.
— Кадры дерутся у тебя, а? — засмеялся Карп Романович, локтем пихнув Пастухова в бок. — Нехорошо, драматург! Воспитательная работа с личным составом запущена, а?
— Иди к черту! — отрубил на ходу Пастухов.
У себя в кабинете он выдвинул средний ящик стола, отсчитал несколько билетов из бумажника. Ему бросился в глаза электрический фонарик рядом со стопкою книг. Он повертел его в ладони, зажег. Огонек засветился ярко. Он взглянул за окно: сумерки сгустились. Он опустил фонарик в карман, задвинул ящик, хотел идти. Но в ладони оставалось ощущение чего-то приятного, прохладного и удобного жалко было бы расстаться с таким фонариком. Подумав, он положил его на старое место, опять полез в стол, добавил из бумажника еще два билета к отсчитанным раньше.
Вернувшись и найдя коридорчик пустым, он позвал из кухни Матвея и, когда тот вошел, прикрыл за ним дверь, в темноте нащупал его руку и заставил зажать в кулаке деньги.
— Тут подъемные, — негромко сказал он. — За расчетом велите жене приехать к Юлии Павловне. И не забывайте, о чем договорились. Договорились? — спросил он, тронул Веригина за плечо и ушел в столовую.
Здесь было оживленно: гости переносили с веранды закуски, вина, приборы, ставя, где придется, не исключая рояля и кирпичного карниза над топкой камина. Хозяйка дирижировала суетой, но каждый делал, что получалось, и незаметно стол на веранде опустел, овалами, кружками расставились по комнате стулья, в затворенной двери щелкнул ключ.
Никто не садился. Пастухов с женою взялись разматывать шнуры оконных шторок. Это была черная бумага, накатанная на палки в размер рам. Когда шнуры были пущены, рулоны начали раскатываться, шурша и постреливая щелчками покоробленной на склейках бумаги. Сумрак комнаты мерно переливался в темноту. Все почему-то молчали. Занявший позицию у электрического выключателя Ергаков тихонько откашливался. Одна за другой палки стукнули о подоконники. Наступил мрак.
— Порядок, — сказал Ергаков, и в тот же миг вспыхнула под потолком люстра.
Все ослепленно огляделись, будто попали в иной мир и не знают, чего от него ждать.
— Кто-нибудь дайте мне вина, — на глубокой, дрогнувшей нотке попросила Доросткова.
Кругом задвигались, стали отыскивать свои бокалы, наливать, рассаживаться, перебрасываться одним-другим словечком, пока, странным образом, вновь не сделалось тихо.
Обводя взглядом комнату, ерзая на стуле, Гривнин несколько раз кряду повторял удивленный вопрос:
— Знаете, на что стало похоже? На что? Знаете? — И сам ответил, будто вычитывая по буковке: — Похоже на зиму…
Попробовали пошутить. Муза Ивановна, обмахиваясь веерком, требовала затопить камин. Юлия Павловна жаловалась, что, живя в деревне, возит дрова из города и в сарае — ни полена. Ергаков утешал — чего, дескать, тужить, когда в доме столько гривнинских ветел? Хватит протопить целую зиму! Даже Евгения Викторовна ужалила обожаемого своего de L'academie:
— О, я стала бы капиталист, если бы за его красивые деревья платили, сколько за дрова.
Александра Владимировича не только не забавляла болтовня, но она казалась ему унылой и была противна. Он не верил в возможность другого общего разговора, чем тот, который всплывал сам собою и которого хотели бы избежать, потому что пришли на званый ведер. Пастухов чувствовал — пир не получался.
— Никто не может угадать, что такое будет нынешняя зима, — сказал он, когда шутки оборвались паузой.
— Ты о войне? — с невинным любопытством спросила Юлия Павловна.
— Нет, о парижских модах… Кстати, их нынче контролируют гитлеровские обер-лейтенанты.
— Невероятно! — вспылил Гривнин.
— Что именно невероятно? Капитуляция модниц?
— Я эти дни хожу точно лунатик. Но вдруг очнусь и — хвать за голову! Как это мы дали себя обвести вокруг пальца?
— Наш милый доктор, — усмехнулся в ответ Пастухов, — передал мне разговор с одним виднейшим нашим штабистом. Доктор усомнился в пригодности наших мерзких дорог для современной войны. Штабист ответил, что доктор — ребенок, и успокоил его: если, заявил, на нас нападут, то мы совершенно готовы, чтобы пользоваться отличными дорогами противника… Правда, доктор?
Нелидов наклонил голову. Все заволновались, Пастухов участливо покивал доктору, с улыбкой заметил:
— Поэтому ты дерзнул пойти со мной на пари, бедняга! (Он помолчал.) Да. Люди, которые войну готовят, в какой-то момент отдаются в руки обстоятельств и не знают, куда эти обстоятельства их приведут… Войны никогда не наступают в заранее намеченные сроки.
— Это можно также прочитать в неглупых романах, — ввернул Ергаков.
— Но я не заимствую, — парировал Александр Владимирович, небрежно вложив в губы пациросу, и зажег спичку.
Раздумчиво, но с твердым убежденьем прозвучал голос Нелидова:
— Дело будущего — исследовать, объяснять, судить. Война идет, и мы должны думать только о победе.
— Только о нашей победе! — на шепоте повторила Доросткова с поднятой головой.
Пастухов швырнул догоравшую спичку в тарелку, пососал обожженный палец, медленно дотянулся до бокала, встал.
— За славу советского оружия… — проговорил он тихо, и за ним поднялись все и выпили молча.
Минута эта, как он ее воспринял, разомкнула настоящее чувство и привела с собою простоту искренности, которой недоставало вечеру.
— Но, черт возьми, — снова всем телом задвигался Гривнин, — мне никто не хочет ответить, зачем мы дали водить себя за нос, чтобы потом напороться на такое вероломство!
— Остынь, метр, — сказал Пастухов. — Выкинь из башки это слово. Мораль проста. Не надо с разинутым ртом считать в небе галок. Вероломство существует столько же, сколько человеческая вражда. Займись историей. Наш классик может тебе порекомендовать что-нибудь поучительное. Какой-нибудь пример, Леонтий, можешь?
— Примеров слишком много, — пожал плечами доктор.
— Зачем поднимать пыль с книжных полок? — сказал Ергаков. — Жизнь рвется в окно… Александр Владимирович доверил свой дворец вкупе с собственной персоной ревнительному стражу. А страж оказался контрой! Вероломство или нет, а?
Пастухов продолжительно помигал.
— Представь, тебе удалось сказать нечто умное… Я, правда, этому Ныркову большой веры не давал. Думал, смирненько доживет свой век, и всё… Сейчас я увидел его новым глазом. И знаете?.. Такие фрукты дадут нам хлебнуть горя. Война — их реванш. Новые события они надеются взять в старый мундштук.
— Погоди ты с пророчествами! — не уступал Гривнин. — Ты же отсылаешь меня к истории! Примеры, где примеры, доктор?
— Пророчества вытекают не из чего иного, как из опыта истории, — сказал Нелидов. — Но пророчеством так же трудно верят, как легко забывают историю.
— Божественная интродукция! — зажмуриваясь, вздохнул Ергаков.
— Заткнись, — одернула Муза Ивановна.
— Пример? Ну хотя бы о тех же германцах, — не теряя ритма, говорил доктор. — С точностью не назову сейчас германские племена времен Гая Цезаря. Вроде узипетов и еще как-то. Замечательно, что родное гнездо их — хорошо знакомый нашей эпохе Рур… Для римлян германцы были варварами, опасным противником. В войну с Цезарем они отправили к нему послов для переговоров. Добились перемирия, а во время перемирия врасплох напали на его войско. У них была горстка конницы. Римских всадников — тысячи. И римляне бежали. Таков был урок… Научил ли он чему-нибудь Цезаря? Да. С истинной наивностью варваров германцы еще раз отправили к нему послов. Но он сказал, что глупо доверять столь клятвопреступным вероломным людям, задержал послов и двинул свое войско на германцев…
— Чудесные гимназические воспоминания, — сказал Ергаков мечтательно, но никто будто не слышал его, и доктор, передохнув, продолжал грустно:
— На моей жизни отгремело столько войн! В последних трех я орудовал собственноручно. К счастью, только скальпелем и пилой. Кому не хотелось бы, чтобы нынешняя война была на земле последней? Добиться этого можем, наверно, одни мы… Но если нам будет угрожать еще и еще война, то надо молить судьбу, чтобы мы не позабыли урок, который нам дан нынче цивилизацией Германии, как Цезарь не забыл урока, полученного от германцев-варваров.
Ергаков, изображая испуг, остановил глаза на Пастухове.
— Не самая ли пора запевать?..
— Я тебя вздую! — пригрозил хозяин.
Юлия Павловна воспользовалась моментом, чтобы свернуть разговор с глубоких рытвин на травку.
— Довольно, довольно! Пойте или пейте, играйте в фанты, делайте что хотите, но перестаньте вещать, предсказывать, повторять учебники!
Она подняла крышку рояля, пробежала пальчиками не слишком бойко по среднему регистру.
— Карп Романыч! Я аккомпанирую. Пойте что угодно.
— Хотел бы, с вашего позволенья, без сопровождающих лиц.
Он взял бокал, выступил на шаг, начал, заикаясь: «Пы… пы… пы…» На него замахали руками: «Старо, старо!.. Долой!» Он все-таки спел два стиха, на хмельной цыганский лад коверкая и вставляя гласные, куда не надо:
Он вытянул из кармана платок, прогладил вправо и влево бритые губы. Его заглушали выкрики. «Ах, как это делает Москвин!» — выпевала Доросткова. «А как подавали Лаврентьев, Певцов!» — вторил Захар Григорьевич. «Провалился, провалился!» — басила Муза Ивановна. «До-лой!» — гудел Гривнин.
Ергаков кое-как превозмог сопротивление, но уже не спел, а, подходя с вином к Пастухову, наскоро продекламировал:
— Ах, богохульник! — легонько охала тетя Лика.
Она все помалкивала и нет-нет перебирала в мягких пальцах платочек. Когда Доросткова спросила, что же она ничего не выпьет и, может, ей нездоровится, она взяла руку Любови Аркадьевны и, ласково ощупывая косточки, сказала:
— Дорогуша моя. Мы тут пьем да несем чепуху, а люди, поди, за нас, не знай где кровью исходят.
Она покосилась на Пастухова, поняла, что он слышал ее, и уже громче договорила:
— Признаться вам, милые, я об Аночке нашей нынче молебен отслужила. Она хоть и нехристь, но такой души женщина, что бог ей простит.
Тогда Любовь Аркадьевна перехватила ее руки и сама начала ласкать их благоговейно:
— Не поехать ли уже домой, тетя Лика?
— Да я давно думаю… Машины-то, видела, чай какие теперь? Надели на фонари на ихние шоры какие-то, словно лошадям. Чтобы не пугались, что ли?.. Противно ездить-то стало. (Она повернулась к Пастухову.) Ничего, что я молебен-то отслужила?
— Абы не панихиду! — вырвалось у него, и он даже не пожалел, что напугал нечаянным словом милую старуху. Ради приличия он вынул из рук Доростковой ее горячую маленькую кисть и поцеловал.
Он видел, как Юлия Павловна лихорадочно перелистывает жиденькую стопку нот, догадался, что жена будет петь, и от скуки у него физически засосало под ложечкой.
Нет, пир не задался. И Александр Владимирович с тоскою выжидал: скорее бы, скорей разъезжались гости.
После отъезда городских гостей, когда совсем рассвело, хозяева вышли за ворота проводить Гривниных и Нелидова.
Договорили о том, что тетя Лика все еще необыкновенно жива, и — нам бы вот такую старость (ничего так не старит, как годы, — заметил Пастухов, вспомнив остроумца Власа Дорошевича); о том, что Ергаков невозможен с его привычкой толкать локтями (на мне не осталось живого места! — сказала Юлия Павловна); о том, что Доростковы забавны своим взаимным обожанием, но что они трогательные и хорошие люди.
— Что за воздух! — воскликнул Никанор Никанорович, раздувая ноздри.
Заломив как можно выше руки, он вдруг обрушил объятия на свою супругу и потом так же внезапно и сильно перецеловал всех подряд.
— Боже, откуда эта уйма темперамента! — сказала Юлия Павловна.
— О, вы не знаете, когда он выпьет… — поправляя волосы, сказала довольная Евгения Викторовна.
— Подумать только! — опять, но уже печально воскликнул Гривнин. — В такое утро где-то там в Белоруссии…
Он оборвал себя, схватил под руку Евгению Викторовну, потянул ее за собой, враскачку шагая.
— Идем, старуха, на плотину, смотреть восход!
Распрощавшись, Нелидов пошел было за Гривниными, но вернулся.
— Я тебе хотел сказать, Александр. Выкопай у меня осенью мичуринки. Пересади себе… Какие полюбятся.
Он говорил торопясь, нетвердым голосом, будто ему было неловко.
— Брось, к черту! Вернешься, позовешь меня чай пить с вареньем из твоего пепин-шафрана, — сказал Пастухов.
Лохматые брови Нелидова поднялись высоко, он сорвал пенсне с переносья и глазами, необычно большими для постоянного его близорукого прищура и вспыхнувшими отсветом теплого востока, смотрел через голову Пастухова.
— А наша возьмет верх, — сказал он новым, задорным голосом забияки и прищуренно впился взглядом в глаза Пастухова.
— Дождаться бы, — помолчав, ответил Пастухов.
— Дождаться — не штука. А вот добиться! — сказал Нелидов, мотнув головой, словно откидывая со лба волосы (он стригся коротко), быстро пошел догонять Гривниных.
Пастухов с женой немного поглядели ему вслед.
— А ведь все может быть! — пробормотал Александр Владимирович.
Они возвратились в сад, он поднял с земли слегу запереть ворота. Где-то на деревенской стороне зазвучала и сразу оборвалась негромкая песня: молодежь, наверно, догуливала проводы товарищей.
— Что может быть?
— Может быть, мы видели Леонтия последний раз.
— Типун тебе на язык, — сказала Юлия Павловна и неохотно улыбнулась.
Вдруг обычным своим жестом она зажала ладонями виски.
— Шурик, милый! Ты должен… Ты просто меня прибьешь! Она и правда пугливо покосилась на слегу, которую он заносил одним концом кверху, чтобы сунуть в железную скобу на верее ворот.
— Что такое? — спросил он безучастно.
— Ты прости. Я совершенно позабыла, с этими гостями… за разговорами…
— Ну, что, что? — повторил он, с ленивым усилием тыча засовом и все не попадая в скобу.
— Ты не поверишь, — говорила Юлия Павловна, стараясь заглянуть в лицо мужу, — такая неожиданность! Сегодня поутру приходит вдруг Алеша…
Пастухов повернул к ней голову, помычал и застыл, продолжая неудобно держать на весу тяжелую слегу.
— Алеша, да, да, — подтвердила она, хотя было ясно, что он сразу понял, о ком она говорит.
— Ну?
— Ну… и так как он был проездом и не мог тебя дожидаться…
— Я вижу, не мог дожидаться, — перебил он. — Но ты, наверно, и не просила, чтобы он дожидался?
— То есть, как не просила? — сказала Юлия Павловна обиженно.
Пастухов досадливо бросил слегу наземь и огляделся с таким удивлением, словно не мог понять, как он попал в это место, в этот час и почему возится с этой дурацкой слегой.
— Он по какому-нибудь делу?
— Не представляю себе. Ему, вероятно, гордость не позволила высказаться, — проговорила Юлия Павловна свысока. — Он оставил записку. Пойдем, она у тебя на столе. И, пожалуйста, не сердись.
— Нет, — ответил он, — я посижу в саду. Брось записку в окно.
— Я принесу, — сказала она опять обиженно и деловитыми шажками пошла к дому.
Пастухов запер ворота, отряхнул руки, медля и останавливаясь, двинулся к скамейке под жимолостью.
Стояла нетронутая тишина, которая предшествует первым птичьим голосам. Уже все прояснилось, но сон вокруг еще длился, и холодок нет-нет пробегал по спине, сообщая телу Пастухова свежесть росной земли. Он поднял воротник пиджака, сел. Явился спросонья Чарли, несмело переставляя лапы, то вскидывая на хозяина, то виновато опуская глаза.
— Совести нет, дурак, — сказал Пастухов.
Чарли поблагодарил, потянулся передними лапами, поджимая хвост, потом задними; вытягивая кверху морду, зевнул и — оживленный — бросился по дорожке навстречу Юлии Павловне.
— Ты здесь? — спросила Юлия Павловна, издалека хорошо видя мужа, но все-таки вертлявыми движениями показывая, что ей трудно разглядеть за кустами, где он.
— Ты не простудишься? — сказала она и поплотнее укутала его шею поднятым воротником, садясь рядом.
Он молча взял у нее записку. Алексей писал: «Я проездом в Ленинград и, как приеду, наверно, буду мобилизован. Извини, что обращаюсь к тебе. Но ничего нельзя предвидеть. И я хлопочу не о себе. В случае мать лишится моей помощи, прошу тебя поддержать ее. Это единственная моя просьба. Перед уходом в армию я матери скажу, что оставил тебе эту записку».
— Он пишет — был проездом. Откуда?
— Он не сказал.
— Ты спросила?
— Но, я говорю, он пробыл всего несколько минут, — как будто дивясь нежеланию ее понять, ответила Юлия Павловна, но тут же сменила удивление опять на заботу: — У тебя неприятности?
— Время приятностей прошло, — сказал Пастухов раздраженно. — Ты так с ним ни о чем и не говорила?
— Я его все время оставляла, а он отказывался, боялся, наверно, опоздать к поезду. Я даже угощала его кулебякой, а он…
— Даже? — усмехнулся Александр Владимирович.
— По-твоему, я должна была умолять его на коленях? — громче сказала Юлия Павловна.
— По-моему, надо было, как я приехал, сказать, что он был.
— Ну, Шурик, ты же можешь понять, что я запамятовала! — протянула она с плаксивым выражением покорности и просьбы больше ее не мучить.
— Я съездил бы на вокзал повидаться. Поезда уходят поздно вечером.
— Но ты говоришь, извини, невероятные глупости! А гости?
— Это ты говоришь глупости. Алексей уходит на войну, — сказал он, значительно разделив слово от слова.
— Ужасно, — шепотом сказала она и поежилась. — Мне холодно.
Она вновь запахнула ему воротник, поцеловала его и поднялась.
— Мы поговорим в комнате. Не сиди долго. У меня зуб на зуб не попадает.
Она обхватила свои голые плечи крест-накрест кистями рук и побежала.
Александр Владимирович не только не сомневался теперь, что Юлии Павловне известно было содержание записки, но уверился также, что она вовсе не позабыла о приходе Алеши. Ей, как всегда, было неприятно напоминать ему об Асе, он это знал по прошлому. Но избежать напоминания она не могла, потому что скрыть приезд Алеши было нельзя, — она только оттянула передачу записки, может быть, действительно для того, чтобы Александр Владимирович не вздумал разыскивать сына на вокзале.
Когда он уверился в этом, лживость Юлии Павловны подняла и раньше знакомую ему неприязнь к ней, а эта неприязнь обратилась в подобие симпатии к прежней семье, — ему сделалось почти стыдно перед Алешей и Асей, чего он давно не испытывал. И чем он больше раздражался, думая о Юлии Павловне, тем сочувственнее начинал думать об Асе.
После шума и болтовни с гостями, в тихой чистоте утра чувства его постепенно собрались. Из возбуждения и рассеяния он перешел к сосредоточенности и заново увидел памятью свой разрыв с семьей так ясно, как глаза его видели каждый лист в саду и всякую замершую травичку в эти минуты восхода.
Это не были воспоминания, какие складно рассказываются самому себе в момент спокойной задумчивости. Это были нестройные куски картин без всякой последовательности, но отчетливые, вызывавшие беспокойную работу души, то очень далекие, то недавние, которым делалось теснее и теснее в памяти. Он будто глядел на свое прошедшее со стороны, а глаза его не переставали удивляться прелести утреннего сада, и у него росло ощущение прекрасной простоты этого мира рядом с уродством того, о чем он думал…
За всяким воспоминанием, как бы нестройно оно ни было, стоит логика события, оживляемого памятью, подобно тому, как за видимой суетою улицы стоит разум человеческих дел, порожденных городской жизнью.
Пастухов вспомнил себя в двух смежных комнатах Юлии Павловны, где она жила со своей двоюродной сестрой лет семь назад. Он зашел к ней после театра, где они случайно встретились, еще мало знакомые, и он предложил проводить ее. По пути их застиг дождь. Она настояла, чтобы он переждал непогоду в ее квартире. Кузины, как называла Юлия Павловна сестру, не было дома. Она заставила его снять сырой пиджак и пошла приготовить кофе. Явилась она переодетой в белое кимоно, шитое маркими цветами, и стала собирать на стол, все время запахивая на себе непослушную просторную одежду.
Они выпили кофе с остатками хорошего коньяку, которые обнаружились в буфетике, много смеялись, и Юлия Павловна, оживленная тем, что почти беспричинный смех нравится Пастухову, не переставала жестикулировать, вскользь подбирая с висков рассыпавшиеся прядки волос. Это была не экзальтация, а только непринужденность, и казалось естественным, что она, смеясь, вдруг высоко подняла локти, переплела пальцы на голове и так подержала руки несколько мгновений. Но в одно из этих мгновений он заметил, что она уловила его взгляд, остановленный на ней, когда ее широкий рукав кимоно скатился на плечо и раскрыл белый бок с темной ямкой подмышки. Она уловила взгляд и не сразу опустила руки, и он понял ее готовность продолжать начатую игру. Спустя недолго она повторила жест, будто подтверждая, что он верно понят — и да, она готова.
Пастухов пробыл у нее долго. Дождь не переставал. Она уговорила взять дамский зонтик, и Александр Владимирович, никогда не носивший зонтов, шел домой по пустынным улицам, рассерженный происшествием, униженный своим потешным видом.
На другой день он рассказал жене в забавных красках всю историю. Анастасия Германовна смеялась вместе с ним. Он говорил нарочно о всех подробностях, не опустив комичной манеры Юлии Павловны заламывать руки, и не сказал лишь о том, что в эту ночь началась с нею его связь.
Первое время приключение не очень его тревожило — он считал, оно того не стоит и скоро забудется. Неприятно было солгать жене, но он постарался отнестись к этому по-мальчишески, — мало ли чего не случается: он свою Асю не обманывал прежде, не будет и впредь. А что было, то сплыло.
Но почему-то не сплывало. Раз, идя по шумному, веселому проспекту и чувствуя себя вместе с толпою жизнерадостным, он испытал счастливое удовлетворение, что досадная горечь поступка прошла. Он сознавал себя сильным настолько, чтобы не повторять обмана. Но чем больше гордился в душе уверенностью в себе, тем настойчивее виделась ему Юлия Павловна. Он перешел с солнечной стороны проспекта на теневую, но вдруг свернул на перекрестную тихую улицу. Многолюдие неожиданно его утомило, и хотелось двигаться свободнее. Сообразив, что ноги сами ведут к Юлии Павловне, он заколебался, хотел воротиться, но в ту же минуту внушил себе, будто надо непременно сказать ей, что случившееся можно исправить только забвением навсегда. Она встретила его поцелуем, каких он не запомнил в жизни. Дома он с необыкновенной легкостью сказал, что ему давно так не гулял ось по волшебному Ленинграду, как этот раз.
Другой раз по виду незначительный случай призвал совесть Александра Владимировича к ответу.
В тот день Юлия Павловна по телефону просила разрешения зайти за своим зонтиком (погода была сырая). Она говорила с Анастасией Германовной, заверившей ее горячо и смущенно, что уже укоряла мужа его необязательностью и он непременно сегодня же лично доставит зонтик. Но Юлия Павловна не менее смущенно умоляла не беспокоить Александра Владимировича, потому что она находится поблизости и ей ничего не стоит забежать к Анастасии Германовне на одну секунду. Свидание прошло с обоюдной восторженностью в присутствии виновника этой приятной встречи, который дал повод пошутить над собой и шутил сам. Зонтик, кстати, очень пригодился, так как опять начался дождь. Но перед самым уходом Юлии Павловны хозяйка дома увидала открытые туфли гостьи и страшно испугалась, что на дожде они испортятся, а главное — промокнут ноги. Туфли были к тому же славненькие. После борьбы великодушного настаивания с великодушными отказами Юлия Павловна согласилась примерить летние ботики Анастасии Германовны. Ботики были маловаты, однако наделись, только застежки не поддавались усилиям Юлии Павловны. Тогда хозяйка легко опустилась перед сидящей гостьей на колени и помогла застегнуть кнопки. Сделала она это быстро и ловко, будто в шутку. И так же, точно в шутку, Юлия Павловна слегка приподнимала свои ножки, чтобы удобнее было застегивать, и при этом со счастливым смехом взглядывала на Александра Владимировича.
Он смотрел на Асю, скованный небывалым стыдом и страхом, что она обернется, увидит его омертвелую и (он потом себе говорил) подло-лживую улыбку. Однако Ася видела только обаятельную гостью. Он овладел собой и на прощанье сказал в своем пародийно-грубоватом тоне, что надеется — Юлия Павловна не зажилит новые ботики. Когда дверь закрылась, Ася назвала Юлию Павловну очень милой, и он, удаляясь к себе в кабинет, согласился, что — да, мила, хотя излишне вертлява.
Так началось самое мучительное время в жизни Пастухова, длившееся бесконечно долго. Стыд терзал его наяву, стыд угнетал во сне. Никакими ухищрениями он не мог изгнать из головы не отступавшее от него ни на час воспоминанье. Если бы мука стыда была не так велика, он решился бы во всем признаться. Но у него недоставало сил еще больше увеличить свою муку решением открыть Асе то, что казалось позорнейшим во всей его тайне. Позор этот был в том, что он не только обманывал, но принудил жену, стоя на коленях перед любовницей, обувать ее. Он испытывал к себе омерзенье.
Никогда он не ответил бы — сознательно или случайно в то особенно трудное, первое время мучений он взялся читать рассказ Льва Толстого «Дьявол» и сами ли собою или под впечатлением рассказа возникли его размышления о самоубийстве. Тогда же он узнал, что Толстой написал два варианта финала рассказа и долго колебался, какой конец естественнее, то есть какой из двух должен избрать герой рассказа Иртенев — убьет ли он себя или убьет свою любовницу Степаниду. Пораженный близостью переживаний Иртенева к тому, что его мучило, Пастухов спрашивал себя — не лучше ли одним ударом кончить все (были же люди, способные так кончать), и тоже решал, и тоже не мог решить — убил ли бы он себя или убил бы Юлию? Размышления были не слишком продолжительны и протекали, так сказать, в плане заданной драматической коллизии, потому что за всеми голосами души не умирал очень тихий, но стойкий голосок, утверждавший Пастухова в сознании, что он не убьет в действительности ни себя, ни Юлии.
Его дьявол не переставал укреплять свои позиции. Все чаще встречался Пастухов с Юлией Павловной, все необоримее его к ней влекло. Ему бывало легче с нею, чем с женой, по одному тому, что с нею не надо было лгать. Особенно же привлекательны становились эти встречи с тех пор, когда он начал убеждаться, что она может его полюбить с большою страстью. И тогда же с новым приливом страха он заподозрил, что Ася догадывается или даже знает о его связи.
Как-то поздно возвратившись домой, Александр Владимирович, встреченный женою, передал ей поклон от Ергакова, с которым и прежде ему случалось засидеться ночью где-нибудь в прокуренной шашлычной. Ему почудилось, Ася ждет чего-то, кроме поклона. Он рассказал, как встретился с приятелем, в какой ресторан пошли, какой ужин съели. Она смотрела на него, дружелюбно улыбаясь, но в дружелюбии ему виделась насмешка. Она будто испытывала его молчанием и ждала оправданий. Он стал припоминать подробности своего разговора с приятелем. Чем больше он говорил, тем яснее видел, что она не верит ему, и это было оскорбительно, потому что он говорил сущую правду обо всем, касавшемся ужина, ресторана и Ергакова.
Он остановился, спросил: «Ты, кажется, не веришь мне?» Она страшно удивилась вопросу, и это настолько показалось ему неискренним, что он с раздражением повторил: «Ты подозреваешь меня во лжи?» Она вдруг стала серьезной. Он спохватился, поняв, что своими вопросами запутывал себя, пугал и настораживал жену. У него вспыхнула надежда, что она в самом деле ни в чем его не подозревала. Но он не нашелся, как отступить. Жгучее желание узнать, известны ли Асе его отношения с Юлией, озлобило его, и он внезапно начал поднимать голос, пока не перешел на крик. Он кричал, что ему надоел вечный контроль за каждым его шагом, что он не может, не хочет дольше переносить нетерпимость Аси ко всякому человеку, с каким бы он ни встретился, если только этот человек хоть капельку его интересует, и что такой нанасытный эгоизм Аси отравляет ему жизнь. Она едва могла перебороть слезы и ушла к себе, сказав, что ему надо успокоиться и, по-видимому, с его нервами не совсем ладно.
Два открытия сделал Александр Владимирович после сцены, неожиданной для него самого. Он отдавал себе отчет, что обвинения, обрушенные на Асю, были лживы. Но, во-первых, эта новая ложь была несравненно легче прежней и заметно умерила тяжесть его муки. Во-вторых, ему стал очевиден лучший способ самооправдаться, состоявший в том, чтобы как можно сильнее разгорячить себя против жены.
Когда-то в полушутку он сравнил себя и Асю с двумя лодками, которые встретились на просторе, поплыли рядом и пристали вместе к берегу. Теперь он сказал ей, что эти лодки на приколе у берега похожи на пару ночных туфель. Свой дом он обзывал пасторским, свою жизнь — пресной, воспитание сына — мещанским. Во всем была виновата жена, которая мнила благополучие мужа единственно в банальном уюте семейного обиталища. А Пастухову нужны были бури (когда в уединении пришли на ум эти бури, он усмехнулся — «ой ли?»); ему нужно было находиться в гуще жизни, потому что он не обыватель, а художник (этого-то у него никто не отнимет! — вполне убежденно подумал он).
И так, хотя не во всеоружии, но он готов был встретить контрударом неминуемое столкновение свое с женой.
Если земля полнится слухами, то слухи о любовных связях проникают до ее недр. Жизнь Юлии Павловны не могла быть скрыта от людского глаза, даже если бы за стенкой не проживала кузина. Ни Юлия Павловна, ни Пастухов не дознавались, кто породил о них молву или какими судьбами молва дошла до Анастасии Германовны. Она должна была дойти, и это все.
Пастухов не мог потом припомнить, с чего, собственно, началось его объяснение с Асей. Он помнил, что, когда оно началось, он не испытывал больше страха, которого ждал, а был рад, что ожиданию наступил конец. Он запомнил особенно одно слово из скупой речи Аси, сказавшей, что он ослеплен своим увлечением. Это слово, а главное — то вызывающее смирение, с каким оно выговорилось, и совершенная уверенность Аси, что ослепление должно пройти, — вот что подняло в Пастухове негодование, к которому он себя готовил, которое было насквозь притворно и оттого тем более яростно.
Он даже не столько оспаривал обвинение в измене (хотя с места вскачь отвергнул его), сколько возмущенно торжествовал правоту своего приговора жене. Он винил ее в зоологической ревности, в закрепощении его неотвратимым бытом, в опеке над его личностью. Он кончил тем, что жена сама толкает его бог знает на что и делает жизнь с нею для него невозможной. Действительно, ему уже немыслимо стало видеть ее сострадающее лицо с глазами, светившимися чистотой и странной покорностью несчастью: он понял в тот момент, что она понесла это несчастье не как свое, а как нерасторжимо общее с ним.
Сразу после объясненья он пошел к Юлии Павловне. Несмотря на созревшую решимость с одного маху разрубить узел, он чувствовал, что по-прежнему противен себе, и яма лжи, куда он упал, стала глубже.
Снова вспоминая историю Иртенева, он обнаружил в ней гораздо меньше сходства со своим положением, чем казалось ему раньше. Ему представился приемлемым тот третий путь, который считал для себя невозможным герой «Дьявола». Иртенев не мог уйти жить со Степанидой, бросив жену, и не мог также оставаться с женой, будучи бессилен перебороть свою страсть к любовнице. Он думал об этом третьем пути — об уходе от жены — и отверг его. Пастухов же настолько успел раздражить себя против жены, что почти готов был к разрыву с нею. В то же время он уверился в своей страсти к любовнице, и если бы остался с женою, то это было бы не чем иным, как продолжением гнетущего обмана.
Свое состояние Пастухов находил теперь схожим с муками Иртенева только в том, что оба были мерзки себе, потому что не могли перебороть власть дьявола. Но либо дьявол отнесся к Пастухову снисходительнее, чем к Иртеневу, либо это были два разных дьявола, только там, где для Иртенева выхода не существовало, для Пастухова он отыскался. Идя к Юлии Павловне, он укрепил свое решение уйти от Аси. Что же до чувства омерзения, то — откровенный с собою — он иронически признал, что, значит, не так уж себе мерзок, как был мерзок Иртенев себе, а мерзок умеренно, то есть более или менее неприятно противен себе. Это тяготило его в силу привычки быть собой довольным, и он знал, что будет стараться впредь сохранять эту привычку в неприкосновенности.
Юлия Павловна, конечно, любила его, страстью своею горяча ответное чувство. Любовь проявлялась не в словах, а нюансами настроений, всегда ко времени нисходившими грустью, задумчивостью или необъяснимо печальными слезами, которые не обременяли, но трогали. Юлия Павловна умела смеяться, обладала юмором, к месту безобидным или довольно колким, если язвительность благосклонно встречалась Пастуховым. Она была музыкальна, начитанна, разумеется, в известной степени. Вообще в ее натуре было всего понемногу, и если бы человеческие качества поддавались сложению, как в арифметике, то в сумме Юлия Павловна была бы женщиной незаурядной. Когда она сблизилась с Александром Владимировичем, некоторые ее природные свойства проявились утонченно, например способность к сочувствию: она бессловесно, лишь одною мимикой сумела внушить ему свое растущее участие к страданиям, которые причиняла ему жена. Однажды он невольно схватился за голову: как это прожил четверть века, с Асей, не замечая, сколько пришлось перетерпеть?
Пастухов считал раньше свою семейную жизнь благополучной. В ней были испытания и радости, невзгоды и довольство. Он не обольщался счастьем, не замечал и недостатка в нем, а зайдет об этом популярном предмете разговор, спросит приятель: «Как семьишка?» — пошутит в ответ: «Благодарю покорно, все в брачной норме».
Он мог гордиться любовью сына. Алексей, выросши, сохранял нетронутым детское убеждение, что отец его — существо исключительное, полное примерных достоинств. Поэтому в мрачную пору разлома семьи, когда тайное становилось явным, Александру Владимировичу больнее всего было наблюдать, как замыкается от него сердце сына, оскорбленное изменой не меньше матери. В какой-то слишком хмурый час отец не удержался и, пряча свою нестерпимую боль за полусерьезной-полунасмешливой грубостью тона, спросил:
— Ты что, молодой человек, вздумал бойкотировать отца?
Алексей опустил глаза. Секунду побыв неподвижно, он молча вышел из комнаты. Это было для отца ударом невиданным и невозможным во всю прежнюю жизнь: сын, казалось, сломал в эту секунду природу души своей — нежной и чуткой. И тогда отраженным разрядом пробила для Александра Владимировича та секунда, которую он так долго и так нерешительно ждал.
Перед ним стоял только что налитый Асей чай. Он медлительно позвякивал в стакане ложечкой. Отворачивая лицо к окну, поводя взглядом по серому небу, точно прикидывая, не собирается ли дождик, он сказал в усталом разочаровании:
— Так вот что ты сделала из нашей красной девицы!.. Ты восстанавливаешь против меня сына?
— Он все видит и многое знает, — ответила Анастасия Германовна. — Тебе надо проявить мужество. Алеша должен ясно понять тебя.
Голос ее был спокоен, как будто она не только оправдывала сына, но видела в нем свою опору, как в союзнике. Александр Владимирович удивленно взглянул на нее и сразу опустил глаза
— Ты права, — сказал он. — Все должно быть ясно. И будет… как только я уйду от тебя.
Она помолчала немного.
— Может быть, так… Но ты вернешься.
Он поднял глаза. Лицо ее горело ровными красками, и странно воодушевлен был неустрашимо-осуждающий взгляд.
— Нет, — твердо сказал Пастухов…
Позже, думая об этих минутах, он изумлялся тишине, в какой они прошли.
Наконец Александр Владимирович и Юлия Павловна провели месяц на курорте, не очень пышном, но и не захудалом. Их объединение под одной кровлей не произвело шума. Киты, на которых держится мир любовных сенсаций, не шевельнули хвостами. И где-то у моря, вечерним часом, посвятив Юлию Павловну в подробности своего освобожденья от семейных уз, Пастухов поставил на прошлом крест. Несколько тревожный вопрос Юленьки — а как же с разводом — развеселил его, и он ответил, что все остальное теперь — вопрос техники…
Сейчас в молодом саду, который запечатлевал собою новую жизнь Александра Владимировича, он особенно долго вспоминал первую пору этой жизни. Главным тогда казалась ему — позабыть свою муку стыда, вернуться к равновесию и довольству. Но ему мешали иногда назойливые сравнения прошедшего с наступившим, Аси с Юленькой.
Началось это вскоре же после развода, когда Юлия Павловна заметила Пастухову, что он слишком щедро одарил бывшую семью и ушел, говоря попросту, в том, что на нем было. Чрезвычайно огорчило Юлию Павловну, что даже кабинет карельской березы остался за Анастасией Германовной. Александр Владимирович инстинктом мужчины почувствовал, что дело идет об угрозе той брачной норме, над которой он любил посмеяться, и немедленно отвел претензии Юлии Павловны, потребовав никогда не возвращаться к разговорам о его отношениях с семьей. О кабинете же добавил, что получил его от отца и хочет, чтобы он перешел к сыну — на будущее. Юленька быстро отступила, но с той поры он неизменно примечал ее скрытую ревность к Асе и к сыну, и каждый раз спокойствие его омрачалось мыслями о прежней жизни.
Он сидел, облокотившись на колени и держа на ладони записку Алексея. Размеренно складывались сами собой выводы, почему-то не приходившие на ум раньше. Он думал, что чувство требует принуждения, дабы сохраняться и давать плоды. Оно не должно быть разнузданным, совершенно так же как мысль, которую надо все время понуждать к деятельному порядку, к направлению, иначе она опустошится и придет рассеяние. Чувству тоже присуще рассеяние, оно требует, чтобы его вели.
Куда же и как поведет он живое, с тоской затрепетавшее свое чувство к сыну?
Вдруг звякнула щеколда калитки, и писк петель скрипуче вплелся в первые запевки и перекличку птах. Минуту не было слышно, чтобы калитка затворилась, будто кто-то открыл ее — заглянуть в сад. Потом она громко хлопнула. Послышалось неровное шарканье сапог. Чарли не подавал голоса.
Пастухов поднялся. Между стволиками молодых лип хорошо проглядывалась темная полоска дороги, и он издалека увидал Тимофея.
Нырков плелся домой медленными, нетвердыми шагами. Исчезнув за густыми деревьями, он приостановился, потом вновь заволочил тяжелые ноги и, когда дошел до дачи, стал прямо против веранды. Видно было, как он покачивался и то вскидывал голову, то ронял ее. Неожиданно взмахнув рукой, он погрозил пальцем веранде и засмеялся. Рука его опустилась, он качнулся, будто собравшись идти, но опять поднял руку и ткнул по направлению веранды на этот раз кулаком.
— У-у, пара-зит! — выговорил он для хмельного неожиданно отчетливо. — Спишь?.. Тря-сё-сся?!
Чарли подбежал к нему, и он забормотал что-то и, натыкаясь на собаку, вместе с нею двинулся к сторожке.
Пастухов вернулся на скамью. Не спеша он расправил смятую в ладони записочку Алексея и спрятал ее в карман.
Стайка воробьев, драчливо кружась, зашумела над ним листвой и тотчас умчалась. Он усмехнулся, сказал им вслед: «У-у, паразиты!» Словечко было любимым у Ныркова. Однажды Пастухов показал на запылавшую в сумерки, как раскаленная сковорода, полную луну и спросил Тимофея: «Хороша сторожиха-то, правда?» Тот покачал головой и ответил с весьма язвительным одобреньем: «Вот паразит!» Тогда это словцо понравилось Пастухову. Нынче оно толкнуло его призадуматься — он уже знал, кто должен заставить его, трястись по расчетам Ныркова. И он спросил себя — что же будет делать Нырков, когда Алеша пойдет на фронт и, может быть, сложит голову за землю, которую отстоять идет все его поколенье и с ним, если будет нужно, поколенье отцов?
Серебряный голосок прозвенел в недвижимом воздухе:
— Шурик! Ты простынешь! Я не могу заснуть…
Пастухов хотел крикнуть что-то злое, но промолчал и остался в саду. Надо было привести в крепкий строй все пережитое меньше чем за одни сутки.
Глава пятая
Утром в воскресенье Кирилл Николаевич Извеков проводил свою дочь Надю с тульского вокзала в Москву, куда она ехала подавать бумаги о поступлении в университет и погостить на даче у своей давнишней подруги.
Он с улыбкой глядел в ее глаза — светлые, выпуклые, как у матери, с розоватым оттенком тончайших жилок на белках.
— Не выспалась, гулёна, — сказал он, — смотри не вздумай кутить в Москве!
— Ах, ведь это только раз в жизни такое совпадение: дядюшкина свадьба и выдача аттестата!
Ей было приятно слово «аттестат», обиходное раньше, чем его ввела школа, — за последние дни она сказала его сотни раз, на всевозможные лады и с каким-то особенным вкусом выговаривая все его «т».
— Мне ужасно жалко, что мама не увидит моего аттестата!
— Конечно! Это не идет в сравнение с тем, что ты в Москве не увидишь самой мамы, — сказал отец с видом сочувственного понимания.
— Разве могу я с чем-нибудь сравнивать маму? Я просто подумала, что вот сдам аттестат в университет и больше даже не подержу его никогда в пальцах.
— Ничего, будешь держать университетский диплом.
— Ну-у, диплом — это что-то такое абстрактное! А мой аттестат — вот он! Реальность!
Она торжествующе приподняла к плечу свою сумочку, ладонью щелкнула по ней и тут же несколько раз быстро поцеловала отца в щеку, как всегда, по-детски туго притягивая его голову к своему горячему лицу, в то время как он ласково похлопывал ее по спине.
Она вскочила в вагон. Кирилл Николаевич постоял, пока виднелась ее машущая над чьими-то головами маленькая рука, и пошел опустевшим перроном к выходу.
То связно, то разрозненно шли с ним его мысли о новых не совсем буденных семейных событиях — окончание школы дочерью, новая поездка жены, свадьба шурина. Особенно занятной казалась свадьба, на которую Извеков не мог попасть из-за кропотливого и не безбурного пересмотра городских строительных смет на заседании исполкома.
Брат его жёны, Павел Парабукин, инженер Оружейного завода, в четверг прошедшей недели объявил, что он в субботу женится. Сделать это на тридцать втором году была самая пора, и выбор его тоже не составлял тайны: как он ни отшучивался, все хорошо знали, что он увлечен Машей Осокиной — одноклассницей Нади по яснополянской школе. Но полной неожиданностью было, что он и его невеста назначили свадьбу, будто сломя голову — как раз в день празднования выпускниками окончания школы. Когда Извеков сказал шурину, что, мол, ты, дружище, хоть недельку повременил бы, а то как-то нескладно — со школьной скамейки да прямо в загс, Павел ответил со смехом:
— Наоборот, очень складно! Крепче запомним этот день: сразу два свидетельства в семейной шкатулке. Я уж и шкатулку заготовил.
— Вот и сестра как раз в отъезде. Неловко, чай, перед ней, — укорил Извеков.
— А меня Аночка давным-давно благословила! Авансом! — опять засмеялся Павел.
Так и сыграна была свадьба в Ясной Поляне: получив в школе свидетельства, ребята гурьбой отправились в загс. Обе любимые приятельницы Маши — Надя и Лариса — были свидетелями при регистрации, а потом, вместе с молодыми, пошли пировать в избу Осокиных, в семье которых Надя прожила все время своего ученья в трех последних классах. Пир был на славу. Молодых встретили на крыльце пригоршнями пшеницы, усадили в красный угол, разлили брагу. Пили и горькое вино, и шампанское, и перед Машей на столе высилась старинная инкрустированная шкатулка с двумя документами на глубоком дне: одним — завоеванным десятилетней зубрежкой премудрейших истин, другим — подаренным судьбой. Кто-то из девушек бросил в шкатулку гривенник — Маше на счастье! — и тогда дружно посыпалась в ларчик звонкая мелочь, и Павел провозгласил:
— Теперь наше свадебное путешествие обеспечено!
Оно и впрямь было обеспечено этими драгоценными копеечными дарами. Когда окончилось застольное веселье, и под баян оттанцевали перед избой на дворовой лужайке, и в танцах, как обычно, Надя отличилась своей природной грацией, все двинулись провожать Машу с Павлом такой знакомой длинной улицей села и потом парком, засечным лесом до самой станции, и молодые вместе с Надей и другими гостями-горожанами поехали ночным местным поездом в Тулу.
Надя, рассказывая отцу о свадьбе, с восторженными девичьими ахами и охами, через каждые две фразы приговаривала:
— Что это, папа, была за ночь! Какой восход!
— Да уж понимаю, понимаю! — отвечал он. И через минуту опять:
— Ах, папа, если бы ты видел какой чудесный был наш Павлик! И, знаешь, откуда только взялась у него представительность!
Ну, а как же иначе, конечно, положение обязывает. Несмотря на то что, конечно, он порядочная, в сущности, свинья. Не мог отложить свадьбу. Ты кончила бы свое дело в Москве, приехала бы студенткой, да и мама, может, возвратилась бы. Лучше ведь было бы, а?
— Разумеется, лучше. Но, во-первых, я уже все равно студентка. А… понимаешь, вчера как было здорово, честное слово!.. В общем, если Павлику что-нибудь втемяшится… Разве ты его не знаешь?..
Кирилл Николаевич знал его отлично.
Павел вырос в семье Извековых, и его сестра Анна Тихоновна звала его своим старшим ребенком. Иногда, рассердившись за что-нибудь, — неудачным ребенком. Но на самом деле он был тем стоящим малым, каким считал его Извеков, и если случались на его пути неудачи, то он справлялся с ними своими силами и, как он говорил, без драм:
— Драмы — это не по моей части!
Он с детства понимал, что сестра «тянула» его. Ему приходилось учиться в разных городах, большей частью — где работал Извеков, но иногда и там, где служила сестра. Переезды стоили денег, так же как жизнь на два дома, а жизнь, особенно на первых порах, шла чаще всего на два дома: сестре хотелось играть в больших театрах, но большие театры не всегда были там, где строились большие заводы, на которые назначали Извекова. Павел никогда не испытывал своего сиротства, он жил в доме родным, но, может быть, именно как родному, ему рано начало казаться, что в дом надо что-то приносить, дому надо давать. Одна из его неудач была следствием этого чувства, если не исключительно — кризисом отроческого возраста. В пятнадцать лет он решил бросить школу и пойти на завод. Извеков сказал ему:
— Недоучки нынешним заводам ни к чему.
— Я все возьму практикой, — ответил Павел.
— Для практики ты не подготовлен.
— Я начну чернорабочим.
— Нерасчетливо. Ты уже слишком много лет потратил на образование.
— Ну вот: то не подготовлен, то слишком образован.
— Что делать, это так.
— Я пойду в фабзавуч.
— Сейчас нет набора.
— А разве нельзя, чтобы… сверх набора?.. Разве вы не можете так, чтобы приняли?
— Зачем я буду делать то, что нахожу для тебя неправильным?
— Все равно, — сказал Павел. — Меня интересует одна практика.
Извеков тогда написал жене об этом разговоре, она ответила большим письмом и вложила записку брату из четырех слов: «Дорогой Павлик, ты дурак». Он вспыхнул, хотел разорвать записку, но посмотрел на Извекова, спросил:
— Вы прочитали?
— Что?
— Записку.
— Как же я могу читать, что мне не адресовано?
Павел медленно сложил записку на много, много сгибов, квадратиком, спрятал ее в карман, пошел к себе, лег на постель — думать. Он не ходил в школу неделю, затем поутру, когда Извеков уезжал на завод, остановил его в дверях:
— Я пришел к убеждению, что надо окончить школу.
— По-моему, ты совершенно прав.
— Только… Я не говорил вам… я сказал директору, что больше не буду учиться.
— А! Ну, если тебя исключили, я поговорю в школе… что там они могут сделать. Будь здоров. Мне пора.
— И еще хотел… — сказал Павел, хмуро нагнув голову. — Я хотел… Можно мне опять поцеловать вас?
— Конечно, дружище мой! Отчего же? — улыбнулся Извеков и, сам поцеловал его в обкусанные, шершавые, толстые губы.
Много лет спустя, уже инженером, Павел как-то с шутливым задором спросил Извекова:
— А что, правда вы тогда не прочитали записку Аночки?
Извеков помедлил, чуть-чуть сощурился, чуть вытянул шею, словно ожидая услышать нечто чрезвычайно его интересующее.
— Само собой — правда.
— И Аночка ничего вам не говорила?
— Не помню. А что там такое было?
— Это секрет!
И оба они долго смеялись, вычитывая друг у друга в глазах, что было не договорено и без слов понятно.
На Оружейный завод Павел попал года за два до переезда в Тулу Извековых, после окончания Бауманского института в Москве. Наверно, поощренный Извековым, он рано научился читать чертежи, ковырялся в механизмах, любопытствовал около всяких замысловатых устройств. В институте его захватило конструкторское дело, так что и оружейники скоро сочли его подходящим заводу специалистом.
Извековы были счастливы новой встречей с ним. Первое время они испытывали в Туле одиночество, и Павел утешал их слегка насмешливым радушием:
— Не горюйте, я всегда с удовольствием составлю вам общество!
— Очень благодарны за покровительство, — отвечал Извеков, — но чем же ты изволишь нас занять?
— Начнем, дорогие мои, с трека. В Туле трек — это как Колизей в Риме.
Он во всем был самым обыкновенным молодым человеком новых лет России — горячо, хоть и не всегда ровно трудился, был общителен, любил кино, смотрел футбол, ездил на велосипеде и — длинноногий — достиг в этом традиционном тульском спорте порядочного успеха, даже какого-то нагрудного значка, который накалывал на праздничный пиджак, пока не потерял. Начав хорошо зарабатывать, он сразу купил мотоцикл.
Он очень любил Надю, говорил, что она росла у него на закорочках (между ними была разница в тринадцать лет), и, когда, первой же ее тульской осенью, у нее обнаружился инфильтрат в легком и ее поселили в Ясной Поляне, он вызвался быть постоянным связным между городом и Ясной. Чуть не каждый свободный час он залетал на сияющем, фыркающем, брешущем мотоцикле к Извековым, спрашивал: «Есть что отвезти? Давайте отвезу!» — и мчался к Толстовской заставе и дальше, прямо по Орловскому шоссе в деревню.
— Надюшка, здравствуй. Я привез тебе жамок!
— Что еще такое?
— Где ты уродилась, чудище, если не знаешь, что такое жамки?
— Там, где ты, — на Волге.
— Все заволжское Понизовье спит и видит во сне жамки!
— Сколько ни сплю, не видала.
Он вытряхивал из пакета на стол кучу медовых круглых пряников.
— Только это не настоящие жамки. Туляки хорошо умеют делать одни свои печатки. И как раз что умеют, того в Туле не достать.
Он засовывал себе в рот пряник, подсаживался к Наде на шезлонг.
— Славно у тебя на курорте! Как делишки-то? На поправку?
На этом курорте Павел и познакомился с беленькой девушкой — таким же подростком, как Надя, и так случилось, что через год-другой он уже не твердо знал, ради кого больше ездит в Ясную — ради племянницы, давно поправившейся, или ради Маши Осокиной.
Вспоминая сейчас эти маленькие подробности, Извеков усмехнулся про себя: «Доездился!» Ему досадно было, что не удалось побывать на свадьбе, посмотреть (как он подумал в эту минуту о Павле) в его счастливую, веснушчатую морду, полюбоваться Машей и Ларисой, потому что они были, наверно, хороши, эти девушки, а главное — потому что они были милы его Наде.
Но еще больше он досадовал, что свадьбу сыграли без его жены. И тут опять, знакомым ему быстрым бегом, пробежала у него мысль о ее поездках, которым он потерял счет.
Анна Тихоновна, по сцене Улина, по себе Парабукина, всю жизнь была связана с театрами провинции. Слуху ее долго было приятно это отзвучавшее словечко — ей нравилось повторять: провинциальная сцена, провинциальный актер. Она не считала случайностью, что для народного зрителя театр родился в маленьком городке Ярославле, ничем тогда не знаменитом, кроме древностей. Самыми желанными были для нее старые волжские сцены. Но этой привязанности нисколько не мешало то, что она называла своими эскападами. Вдруг, вместо летнего отдыха, ринуться куда-нибудь в глухомань, сыграть полузабытый спектакль на новостройке или в дальнем военном гарнизоне — это было ей нужно, как испытание бывает нужно верности. Она была убеждена, что актер — спутник русского человека, потому что у нас театр — любимое училище жизни.
Извеков привык к вечным поездкам жены, иногда совсем внезапным. Он разделял ее романтическое обожание сцены, заложенное еще кочевыми представлениями артистов на фронтах гражданской войны перед красноармейцами. Ее рассуждения были ему своими, он соглашался с ними без спора. Но ни он, ни она никогда не сказали бы, что не видеть друг друга месяцами отвечает их обоюдному желанию. Она спросила его однажды в тихий час близости:
— Тебе очень трудно без меня?
— Ты ведь знаешь, — сказал он, как обычно помолчав немного. — Но если я выбрал женой актрису, я представлял себе, на что иду.
— Бедный мой, на что ты пошел! — засмеялась она не столько его словам, сколько удивительной сладости услышать от него самого то, что она чувствовала без его слов.
Они переписывались, когда живали врозь, и, несмотря на то, что после писем жены ему острее недоставало ее, он как-то по-юношески жадно хотел бы получать их каждый день. У нее образовалась своя манера разговаривать письмами, начиная с очень серьезных новостей своего местопребывания, с театральных событий, толков о пьесах и переходя к наивной всякой всячине, за которой вдруг слышался одной ей принадлежащий женский и женин голос: «Тут в эту быструю неделю стало так тепло, что хочется ходить без всего. А у тебя?.. И как все мигом распустилось и зацвело, заблагоухало! А у тебя?.. У меня такое состояние, едва выйду на улицу, что вот-вот запоют и деревья, и синее-синее небо. И так стучит сердце! А у тебя?.. Что в твоей рабочей Венеции, которую ты строишь, строишь и никогда, наверно, не выстроишь? Распустились прошлогодние лужи, да? И по-прежнему ты подымаешь из трясины автомобиль вагой? Ах, я с удовольствием налегла бы с тобой вместе на вагу, помнишь, как прошлый раз? На самый конец, и поболтала бы в воздухе ногами. Напиши скорей, как у тебя…»
После этих писем он проделывал несколько решительных диагоналей по комнате, одергивался, затягивал потуже ременный пояс, сперва теребил, потом приглаживал затылок и строго-озабоченным выходил к обеду. Если случалась за столом Надя, она секунду вглядывалась в отца, с укоризной вздыхала:
— Зачем ты, папа, притворяешься?
— Что значит — притворяюсь?
— Ведь на лице у тебя написано: пришло письмо от мамы!
— На лице ничего не пишется, если желаешь знать…
— Прочтешь? — вкрадчиво спрашивала она.
— Подумаю, — отвечал он загадочно.
Обыкновенно он читал дочери что-нибудь из письма на выборку, а Надя тянула его за руку, допрашивая:
— Что опять пропустил? Покажи. Ведь я тебе без пропусков показываю, что мне мама пишет.
— Читай лучше Пушкина. У него это все гораздо удачнее получалось.
— Что, что получалось?
— У него все получалось.
— Я знаю. А ты прочитай, что у мамы получилось не как у Пушкина!
Он выбирал еще какие-нибудь строчки, кроме тех, которые заставляли его вдруг бегать по комнате и теребить затылок.
Да, конечно, отсутствие жены ему было не внове. Но нынешнее совпадение обидело его. Надо же, чтобы так произошло с этими упрямцами, братом и сестрой! И вот уж правда: один другого стоит.
Аночка, только что закончив сезон в Тульском театре, уехала ненадолго в Москву. Сезон в Туле был для нее унылым предприятием, придуманным, чтобы пожить с семьей после трудного и сложного у мужа трехлетия, в течение которого она могла бывать дома только в отпуск и короткими наездами. Извеков проводил ее буквально накануне того, как Павел заявил о свадьбе. В пятницу, на протяжении дня, нельзя было добиться телефонного разговора с московской гостиницей, где Аночка остановилась, а ночью она сама позвонила ему и сказала, что отправляется в двухнедельную гастрольную поездку в Брест. Он сообщил ей о новости. Она ахнула.
— Пусть Павел не смеет этого делать, пока я не вернусь!
Извеков ответил, что уговоры не подействовали.
— На него может подействовать Маша. Придумай что-нибудь. Скажи ей, что ты будешь посаженым отцом Павла и просто требуешь, чтобы эту сумасшедшую свадьбу отодвинули на две недели.
— Не вернее ли на два дня отодвинуть сумасшедшую поездку?
— Ты сердишься? Я вовсе не поехала бы, если бы ты позвонил днем. А я вот только-только подписала договор. Завтра утром вылетаю, в воскресенье играю спектакль.
— Что ж, в добрый путь. И счастливо возвращайся.
— Ты только пойми, Кирилл, как же теперь нарушить слово? Ведь договор! Знаешь, очень интересная труппа, сплошь — молодежь. И потом, мне так вдруг захотелось…
— Понимаю. Но вот и Павлу тоже вдруг захотелось.
— Я вижу, что ты, в самом деле, недоволен. Но что я должна теперь сделать? Не могу же отговориться свадьбой брата! Если он заупрямится, скажи ему, что я на него зла и никогда не прощу. И вот еще что мне приходит в голову: подари им от нас чайный сервиз… Что?.. Ну, конечно, молодым! Синий с полосочкой. Надя знает. Мы с ней уговорились… Как ее дела? А когда же она в Москву, если свадьба…
На этом месте междугородная перебила, — истекло время, разговор надо было кончать. И Аночка кончила его, как много, много своих телефонных разговоров с Кириллом, сказав, что целует его, и, торопясь, подымая голос, успела прибавить — «очень-очень-очень». А он, будто из неловкости перед междугородной, ответил кратчайше:
— И я…
В конце концов все эти мысли о житейских делах надо было привести к какому-нибудь заключению, сделать вывод из воспоминаний. Впрочем, вывод явился Извекову сам собой и был не менее прост, чем мысли и воспоминания. Выросла Надй, прочно стоит на ногах Павел, полна жизни Аночка, каждый из них чувствует себя свободным, верит в свое дело, а что всяк молодец на свой образец — значит, тому и быть. Не по Домострою закладывалась семья, не по Домострою ей и бытовать.
Дорогу домой от вокзала Кирилл Николаевич шел прогулочным шагом. Он решил устроить себе день отдыха, — не зауряд-календарное воскресенье, а такой праздник, когда не делается ничего обязательного, и ноги ходят, куда им захочется, и на душе беззаботно, как у дошкольника.
Он оставался один в доме. Было жарко, и ноги прямо привели его в комнату, которую Надя окрестила «периферийной ванной». Называлась комната так потому, что собственно ванны в ней не было. На широких скамьях и под ними стояли ведра, тазы, кувшины, по стенам развешаны были баки, вместительные лохани и всяческие иные сосуды и посудины, на том же языке Нади именовавшиеся «физкультинвентарем». По утрам звонкие вместилища наполнялись свежей водой, затем в доме начинал раздаваться ее плеск или переливание, бурленье, шум, и по ее музыке все легко узнавали, кто из обитателей заперся в комнате на крючок.
Извеков проделал последовательный, как служебный устав, ритуал мытья с той неторопливостью, которая вызывалась удовольствием. Ощущения в такие минуты господствуют над головой, она будто освобождается от прямых обязанностей, а тело всякой своей долькой внушает единственное певучее чувство: хорошо, что ты всю жизнь заботишься обо мне и меня холишь, смотри, как я живу и хочу жить, жить! И как ни механичен был усвоенный Извековым с юношеских лет уход за телом, сколько ни казалось, что, пока руки заняты заученными движениями, мозг продолжает делать свое дело — в действительности мозг только отдыхал, наслаждаясь телесной работой, посылавшей ему, волну за волной, разгоряченную кровь.
Так же медленно, со вкусом, Извеков занялся старой своей бритвой, отдав должное правке ее на оселке и ремне. После бритья снова умылся и потом, в легкой пижаме, подошел к полке с книгами. Палец его нажал было на корешок «Духа законов» Монтескье, но тут же и вдвинул книгу на место, а взгляд уже переместился на другую полку. Почему бы в такой час не почитать то, к чему был интерес и на что никогда не хватало времени? Беллетристика? Сколько ведь разных томов и томиков выстроилось в ряд, которые откладывались до поездки в отпуск!
Он наклонился к переплетам, но зазвонил телефон. Он снял трубку.
Павел, не поздоровавшись, спрашивал его, уехала ли Надя и что он сейчас делает.
— А, молодожен! Поздравляю. Я думал тебя предупредить: собираюсь к тебе с подарком.
— Интересно, что же это, — насмешливо и как-то вскользь сказал Павел.
— Это уж ты сам рассмотришь.
— Что-нибудь бьющееся?
— Вроде того.
— Самая пора! Черепки на свадьбе, говорят, к счастью.
— Ты что, подарки бить собираешься?
— Я — нет… Вы радио слушали? — быстро спросил Павел.
— А что? У меня выключено.
Только в это мгновенье Извеков уловил непривычно глуховатый тон в голосе Павла и едва не пустил вдогонку своему вопросу шуточку насчет похмельного утра или бессонной ночи, но Павел так же быстро сказал:
— Включите. Сейчас опять передают обращение. Война. Понимаете?
— Какая… что ты… — начал Извеков и тотчас расслышал в трубке отчеканенно строгую речь диктора, которую тут же заглушил Павел:
— Включайте скорее. Как прослушаете — сразу к нам. Мы с Машей будем ждать.
Приемник стоял рядом с телефоном, Извеков протянул руку, включил ток. Пока нагревались лампы, у него странно столкнулись друг с другом несовместимые мысли. Он подумал, что уже в первые часы супружества появляется эта священная формула — «мы с ней, мы с ним»; почему — мы с Машей будем ждать, а не просто, как еще вчера, — я жду?.. Война идет без малого два года. Как ее только не называли! Придумали — стоячая война. А она растеклась по всей Европе… Старая манера Павла — вдруг хлоп трубкой, и ничего толком не поймешь… Хорошо еще, нас не втянули в побоище, ни в стоячее, ни в лежачее… Мы с Машей! Как-то ты с ней уживешься, когда, сколько тебя ни учили разговаривать по-человечьи, все без толку. Ну, вот, раньше кино звали «Великим немым», теперь онемело радио. Как бы, правда, не начал ты с Машей бить посуду…
Он вертел нетерпеливо регулятор настройки. Тоненький писк, обломки далекого танго, актерский хохот, треск, какие-то выхлопы грузовика раздались вперемежку, и за ними, внезапно чисто, он услышал ту самую дикторскую речь, которая на секунду прозвучала в телефонной трубке, когда Павел сказал — война.
Он понял все сразу.
У него открылся рот и стали подниматься все еще черные, как в молодости, сросшиеся в одну черту над переносицей брови. Рука сама отделилась от приемника, взяла за спинку стул, потянула. Чтобы шум не помешал слушать, он заставил руку приподнять стул. Не отрывая глаз от неподвижной шелковой шторки приемника, за которой чеканились неслыханные слова, он тихо опустился на сиденье.
От его слуха не ускользал ни один звук этих слов, и в то же время он так же ясно, как звуки, воспринимал беззвучный голос сознания, отвечавший, казалось, на каждое слово.
Так, так, — говорил голос, — они все-таки обрушили на нас войну. Мы уже в войне. В той самой, в которую им не удавалось втянуть нас. Которой мы противились из всех сил. Которую ненавидим. Они оборотили ее против нас, чтобы не дать нам из нее выйти. Они опрокинули ею мир и хотят опрокинуть всех нас. Со всем, что мы сделали, что делаем. Это их война. Так, так. Теперь она наша война. Уже наша. Наша война против их войны. Война нашей ненависти к их войне. О, как неожиданно! Как — вдруг! Мы должны были ждать. Могли ждать. Ждали, и все же — как нежданно! Все великое, говорят, приходит вдруг. И все подлое, наверно, тоже. Так, так. Подлое тоже…
Извеков слушал оба голоса — тот, что звучал, и другой, беззвучный. Все в нем было неподвижно, как неподвижна была натянутая шелковая шторка приемника. Только медленно закрывался рот, и, когда сжались губы и на выбритой досиня губе прямее прочертилась ложбинка к носу, рот как будто все еще продолжал сжиматься, и тени вздрагивали на челюстях под закрасневшими ушами.
Выше зазвучал голос радио, еще выше, и вот высоко: «Победа будет за нами!» Мгновенная тишина после этих высоких нот, нестерпимая пустота, будто из дома все исчезло, будто исчез сам дом, — и вдруг, отшвырнув ногою стул, Извеков поднялся.
Все, что отзвучало в комнате, все, чем только что ответило на эти звуки сознание, все отлилось в единственное слово: Брест.
Аночка в Бресте! Она сама сказала ему, сама произнесла — Брест. Почему он сразу не подумал об этом? Не важно. Все неважно. Она там, где огонь. На границе! Может быть, он ослышался? Почему не переспросил ее? Неужели она действительно выговорила это? Не ошибся ли он? Ее последние слова были: «Очень-очень-очень!» Но почему — последние? Что значит — последние? Что это?
У него тяжко поднялись руки, словно — растопыренными пальцами — им хотелось впиться в голову. Он принудил их опуститься. Он почувствовал, что сейчас закричит. Он не закричал. Натренированным усилием мужества он заставил себя опять сесть и зажал кисти рук коленями.
В комнате грянул марш.
Походный марш. Такой бодрый, веселый. С такими форшлагами, трелями. Из-за той же неподвижной шторки. Надо готовиться. Аночка второй день в Бресте. Сегодня она должна играть спектакль. Сегодня с рассвета она в огне. Надо прежде всего телеграфировать. Нет, послать радиограмму. Не растеряться. В этом все дело. Просить радиограммой, чтобы Аночку вывезли немедленно самолетом. Кого просить? Что это за театр, которым она соблазнилась? Должен знать Комитет искусств. Он отвечает. Он не может не знать, куда поехала народная артистка. Сейчас же телеграфировать. Да, черт, там никого нет, воскресенье! Надо поручить Наде, чтобы она завтра утром… Да, Надя! Она сейчас еще в поезде. Лучше всего через военные организации, через военком. Власть в Бресте сейчас у военных. В армии Аночку знают. И через Комитет одновременно. Адрес Нади в Москве? Ах да, она хотела прислать. Она сегодня — прямо на дачу. В поезде, наверно, уже все известно. Надя узнает и возвратится. Зачем ей возвращаться? Неизвестно. Все предстоящее всегда неизвестно. Но сегодня я его знаю. В такой опасности Аночка никогда не была. Надо обдумать спокойнее. Поспешность — это тревога. Не поддаваться ей, нет…
Забил настойчиво-частый телефонный звонок, каким вызывают для междугородного разговора. Извеков бросился к аппарату.
Низкий, с хрипотцой курильщицы голос, который он, сразу узнал, монотонно, но с любезностью проговорил:
— Товарищ Извеков?.. Здравствуйте. Товарищ Новожилов просит вас прибыть в обком на совещание. Совещание начинается через полчаса. Что передать?
— Сейчас иду.
Он шагнул к двери передней, увидел, что на нем пижама, и повернул к спальне. Он одевался нарочно не спеша, стараясь занять внимание тем, на что оно не требовалось. Сосредоточенную его мысль можно было заметить лишь по надвинутой на глаза черной черте бровей в линейку.
Проходя мимо телефона, он вспомнил о Павле.
«Ничего, — подумал он, — позвоню из обкома. Подождет. Молодожен!»
Он проверил, в кармане ли ключи от входных дверей. Все было в обычном порядке.
Когда Кирилл Николаевич вышел из дому, взгляд его приостановился на водоразборной колонке, из крана которой, серебрясь на солнце и завиваясь, текла струйка воды. Колонка стояла на углу через дорогу, как раз против дома. Извековы пользовались ею вместе с соседями по кварталам, и Кирилл Николаевич, конечно, сотни раз замечал ее, выходя на улицу.
Но эта колонка имела для него некоторое особое значение, о чем он, пожалуй, никому не сказал бы, чтобы не вызвать на свой счет шуток. Достойный, хотя слегка устарелый прибор, воздвигнутый в интересах материальной культуры горожан, был отлит из чугуна в форме толстого знака вопроса, и к нему приспособлена была такая же чугунная ручка, выгнутая как запятая. Сооружение стояло на пятачке бетона, всегда мокром, а у переднего края пятачка, в черноземе, вымыта была водою скважина, переходившая в канаву, которая извивалась вниз по улице поэта Жуковского, образуя между тротуаром и мостовой рубеж, живописно поросший травой и усеянный булыжником.
Что-то лирическое слышалось в полязгивании ведер у колонки, в шуме наливаемой воды, и звукам этим мирно отвечал кудрявый уличный ландшафт с его липами, ясенями, простиравшими зелень над крутизной всего спуска — от кладбищенской стены улицы Льва Толстого, через перекрестки Гоголевской и Пушкинской к нижнему ярусу города.
В семье Извековых эта местность звалась «литературным заповедником». Надя с матерью посмеивались над Тулой, говоря, что, назвав именами писателей старые улицы, отцы города исчерпали свою любовь к литературе и оставили классикам девятнадцатого века самим заботиться о своей репутации в двадцатом. Извеков переносил насмешки с виду добродушно, хоть и не очень ему было по душе, если Надя в его присутствии спрашивала подружек: «Ну как, девочки, — потопали по Жуковскому или по Тургеневу?» И те отвечали: «Все одно притопаем на Колхозную».
Великолепие писательских имен напоминало Извекову не только его прямую принадлежность к отцам города. Он сам облюбовал по приезде в Тулу «литературный заповедник» для своего жительства с семьей и выискал квартиру против водоразборной колонки.
В тот год, усталый от пережитого, он бродил по незнакомому городу, в котором ему предстояло жить и работать, — бродил, потому что выдался ничем не занятый час и противно было сидеть в гостинице.
Неожиданно он остановился против гигантской липы в два обхвата, необычайно пышной красоты. Тень ее целиком накрывала длинный одноэтажный дом, крашенный по тесу темно-коричневой масляной краской. Дом был тоже не совсем обычный — приземистый, с посаженными, одаль друг от друга, тремя тройками окон в резных наличниках и с разрисованными такой же резьбой старого вкуса воротами. Незадолго перед тем прошел дождь, и листва липы, краска дома, деревянные завитушки на нем искрились влагой, а по размытым канавам улицы еще журчала вода, сверкая на белых голышах.
Вдруг улица показалась Извекову, очень похожей на саратовские родные волжские взвозы, где по таким же вымоинам мостовых бормочут дождевые потоки, и он подумал: «А славно было бы поселиться в таком доме!» С камушка на камушек он перешел дорогу, махнул через канаву под покров липы, но тут же и увидел, что поселиться в этом доме ему вряд ли удастся: с самым живым удивлением он прочитал на памятной доске, прилаженной к фасаду, что здесь родился писатель Глеб Успенский. Дом сразу приобрел новый интерес, и все вокруг стало вызывать к себе внимание и любопытство. Извеков пошел дальше в гору и только теперь, изучая надписи на уличных углах, обнаружил, что бродит как бы по редкостному, нигде не бывалому конспекту истории русской литературы.
Ему это представилось занятным, и что еще неожиданнее для него было — это странная, но явно ощутимая уместность звучных писательских имен в приложении к этим улицам, не претендовавшим на что-нибудь знаменитое, показное или хотя бы щеголеватое. Нет, это были самые простые, хранящие провинциальную свою неприхотливость, в большинстве бедные дома, построенные во фронт по линеечке, но только что не по росту, и больше в тесовых мундирах с дырьями вместо отличий. И, однако, общая картина улиц, богатый убор деревьев, переживших век-другой, живописные дворы с наполовину поглощенными землей заборами, — картина была привлекательно-уютной и — уж без малейшего, отклонения — русской. То есть это и была решительно не изменившаяся оболочка той самой жизни, той самой России девятнадцатого века, которую пели, любили, которой мучились, терзались и которой пророчили лучшую в мире долю создатели ее литературы, чьи имена теперь прославлялись дощечками на перекрестках тульского историко-литературного удела. Само собой — только наружная оболочка жизни и только России девятнадцатого века: оговорку эту сделал про себя Извеков сейчас же, едва пришла мысль в голову, что о русской литературе, звавшей к обновлению жизни, и надо было напоминать новой нашей эпохе как раз этими старыми улицами. Здесь уют и миловидность как-то даже внезапно сочетались с грозным предупреждением молодой России: смотри, как будто говорил наглядный музей прошлого, не переделаешь старины-матушки — вот так все и останется!
«Наверно, отцы города столь далеко и крепко не замахивались, — думал позже не раз Извеков, — но получилось у них с этой смелой реформой очень внушительно».
Именно тогда, в момент этих неожиданных впечатлений, Извеков и подошел к водоразборной колонке на самом углу улицы Жуковского и Гоголевской.
Из крана бежала струйка игривым винтом вокруг своей оси, отскакивая от бетона и яркими брызгами исчезая в скважине, где глубоко шумел мутный дождевой поток, несшийся по мостовой сверху. Бетон был раскрошен, и чугунная труба крючком вопросительного знака наклонилась вперед. Извеков решил отведать водицы, нажал на ручку со всей осторожностью, но вода вдруг ринулась из крана мощной массой, как из пожарного рукава, и он отскочил в сторону.
— Ага, — улыбнулся он, постукивая мокрыми сапогами по булыжнику, — техника, однако, на высоте!
Тут, c этой техникой, началось раскрепощение пленной мысли Извекова, не дававшей ему покоя после того случая с ним, который привел его в Тулу. Он глянул своими мыслями не на то, что оставалось позади, а туда, куда ему надо было теперь идти. Он не только подумал, но с присущей ему телесной живостью ощутил, что хотя находится перед обстоятельствами несравненно более стеснительными и мизерными, чем те, из каких его вырвали и в каких он приучился действовать, но что он и в них отыщет свое рабочее увлечение, без которого не умел жить.
Пока он, тогдашним летом, бродил по «литературному заповеднику», ему встретились, дай бог, трое прохожих, да и те что-то совсем мало примечательные, сонные, а за водой так никто и не подошел, сколько он ни стоял у колонки. Только двое мальчишек перебежали со двора на двор, и тот, кто улепетывал первым, кричал на высочайшей ноте, а преследователь его грозно вертел над своей головой деревянным мечом татарского образца времен Куликова поля. Потом опять все заснуло. Дремотный темп идеально отвечал тихим декорациям кварталов, возобновляя в памяти Извекова с детства запечатленную гармонию таких же солнечных улиц родного города, в такой же предобеденный безлюдный час.
Сколько же годин минуло с его детской поры и где запропастились двадцать лет революции, переворошившей, казалось, весь мир, если убереглись в целомудрии такие музеи закоулочного российского быта? Как же эта за два-то десятилетия, в городе, славном исстари мастерствами и гордо прозванном «Кузницей русского оружия», не дошли руки, чтобы развести водопроводные трубы по домам, флигелям, квартиркам, право же, по-своему привлекательных уголков обок с городским центром? Неужели тут обретается такой замшелый народишка, что его осудили до конца света ходить по воду с коромыслами, как на деревне? И что же, собственно, ты сам-то, премногоуважаемый товарищ, совершил такого, чтобы до человеколюбивого упразднения коромысел дошли руки?
Задавая себе этот вопрос, Извеков, в силу свойственного каждому инстинкта самооправдания, опять скользнул мыслью по своему прошлому, на котором поставлен был тогда крест, — не по его воле.
Получилось, что наработано было Кириллом Николаевичем за истекшие годы немало. Больше того: его работа и состояла как раз в замене всякого рода допотопных коромысел самыми новейшими орудиями. Извеков, конечно, не мог думать, что освобождение человека от неустройства старого быта произойдет прямо и сразу. Он был убежден, что тут неизбежна своеобразная стратегия, провести которую должна помочь методическая тактика. Стратегия состояла, так сказать, в большом заходе, тактика же — в показательности примера. В эту свободную минуту размышлений Извеков слегка, правда, но остановил внимание на том, что называется неравномерностью развития, на том — почему же получается, что в одном направлении все так быстро движется к лучшему, в другом несколько отстает, в третьем же не только хоть бы топталось на месте, но даже как следует и не стояло, а засасывалось своими зыбучими грунтами.
Рассуждения о неравномерности развития были Извекову и прежде знакомы, однако здесь явилось в них одно звено, раньше им как бы пропускаемое.
Существование старого быта для него было легко объяснимо как временное. Но объяснение это вдруг показалось ему чересчур отвлеченным. Занятый всю жизнь делами большого стратегического захода, Извеков почти уже не примечал старого быта, как нечто грубо существующее. Это не значит, что он стал бы утверждать, будто все уже отличным образом переустроено. Наоборот, он чувствовал себя в разгаре переустройства. Но он строил непрерывно только новое, и отношение ко всему старому определялось для него одним словом: пережитки. То обстоятельство, что все новое неизбежно возникает из старого, означало для него не больше, чем для строящегося дворца могут означать деревянные бараки, окружающие строительство: выстроится дворец — бараки будут снесены. Если, однако, сами бараки были не больше как пережитками, то такими, которые должны были бы легко убираться и без следа исчезать, едва только воздвигался дворец.
Шутливо-горький лозунг, гласящий, что нет ничего более постоянного, чем временные сооружения, Извекову был ненавистен. Он хорошо знал, как прекрасное, могучее предприятие обрастает за время своего возведения подсобными для строительства халупами, хижинами; как они облепляются дровяниками, курятниками, свинарниками; как вся эта мусорная стихия бытования превращается в некую самость, — и вот уж необозримо простерся на косогоре ни людьми, ни богом не спасаемый град, по которому ни пройти, ни проехать, который гниет, починяется фанеркой, снова гниет и о котором давно позабыли, что его строили затем, чтобы сломать.
Большим заходом стратегии был для Извекова всеобъемлющий дворец, заложенный революцией и состоявший из тысяч строительств, которыми заняты были тысячи тысяч людей, и среди них — Извеков. Он поглощен был своим трудом, как долей всеобщего, он отдавал его с радостью то одному, то другому делу, быть может — крошечному, но необходимому для возведения дворца. И он так часто собирал и так часто сносил всяческие бараки вокруг своих дел, что само время ускорилось, укоротилось в его воображении.
Но на этих тульских улицах, перед этой колонкой на перекрестке он спросил себя:
— Каково же должно быть исчисление, применяемое ко временности пережитков? Чем измеряется пропорция, в которой одни из них отмирают, а другие здравствуют? В каких цифрах выразится неравномерность развития, если сопоставить большой заход стратегии с тем фактом, что вот есть же уголки, где будто и не думают дотронуться до бабушкиного быта? Ну, цифры цифрами. А все-таки, неужели тут так и забыли, что пережитки надо искоренять? Выстроили бы один, что ли, восьмиэтажный дом, чтобы кругом понимали, куда идет развитие. Как же так, без примера?..
Тактика показательности примера рисовалась Извекову так же, как всем. Если, допустим, некий мир состоит из десяти условных единиц, то переустраивается сначала одна, а девять остальных ожидают очереди, проникаясь превосходством первой и стремясь к тому наилучшему, что в ней наглядно воплотилось. И в теории и по опыту Извеков находил метод примера жизненно полезным и лично работал всегда с необыкновенно искренним воодушевлением, до полной самоотдачи, над созданием примеров, достойных всеобщего подражания. (Тем более, между прочим, поразило его, когда он сам очутился в глазах многих примером сомнительным, если даже не опасным.) Путь примера, очевидно, неоспорим. Но в нем таится коварство, редко замечаемое теми, кому выпадает счастье пользоваться превосходством первой уже переустроенной единицы: они слишком поспешно и далеко уходят вперед от девяти других единиц, ожидающих своей очереди быть переустроенными.
Дойдя до этой точки рассуждений, Извеков ухватил звено, которое прежде от него ускользало.
А был ли он, в самом деле, счастливцем, увлеченным большой стратегией настолько, чтобы за возведением нового совсем упустить из виду одновременное существование старого? И еще: не утешился ли он на том, что уже пользуется благами превосходного способа жизни, в то время как люди, продолжающие бытовать по закоулкам прабабушек, покуда только мысленно подготовляют себя к превосходству жизни, демонстрируемому как пример для всех?
На последний вопрос Извеков ответил категорическим — «нет». Он даже усмехнулся такому вопросу к себе. Нет, он никогда не удовольствовался бы тем, что может жить лучше других. Целью его была лучшая жизнь именно для других, для всех. Да и жил-то он сам очень просто, как научен был с детства матерью — Верой Никандровной, всегда обходившейся достатком школьной учительницы. Что же до вопроса об увлечении стратегией в ущерб тактике, то Извекову сразу пришло в голову готовое на такой случай понятие «противоречий», и можно было бы на этом все объясняющем слове поставить окончательную точку рассуждениям. Но он уже так настроился, что точка не получилась.
Она не получилась, потому что Извеков не только рассуждал, но все время испытывал как бы сопротивление чувств ходу мысли. Мысль исходила из того, что каким-то чудом уцелела нетронутой оболочка прошлого века, давно подлежащая замене оболочкой более совершенной, как того требует век настоящий. Но глаза, уши, дыхание Извекова не переставали впитывать собой тончайшую жизнь привольно разместившихся по улицам деревьев, журчание воды по промоинам стоков, запахи орошенной дождем травы, холодок теней, кинутых домами на мостовую. Он нечаянно для себя, одним влечением симпатии, облюбовал угловой, светлый, отштукатуренный дом — второй его этаж с окнами, густо закрытыми листвой ясеней, — и маленький двор под нависью одинокого могучего дерева. Он не сказал себе, а почувствовал: тут мы будем жить с Аночкой, Надей и мамой! Он почувствовал также, что люди, испокон дней обитающие в этих заповедных кварталах, любят их, любят свои дворы, свои домишки, несмотря на великую их скромность, и что — случись какая угроза всему этому человечьему гнездовищу — обитатели его, как один, бросятся грудью отстаивать от беды каждый закуток, ибо это есть не замененное ничем лучшим и потому единственное, что пока дано их любви.
Надо было бы сносить, выкорчевывать пережившее свой век бытовое старье, — так выходило по рассуждениям Извекова. Но не совсем так выходило по его чувству, потому что он, к удивлению своему, понял, что, если уж второй раз облюбовывает себе здесь будущее жилье, значит, прельщает же его нечто в прабабушкином быту, все равно — ландшафт ли, воспоминание ли о волжских взвозах или тишина, целительная для усталых нервов. Может быть, если бы, паче чаяния, оказалось, что уже ни в каком захолустье и никогда больше не встретишь подобного ласкового взору угла, то и пожалеешь, что он навечно ушел в небытие и не существует даже как памятник.
Впрочем, Извеков тотчас признал, что все-таки какой-нибудь восьмиэтажный пример тут водрузить следует, так как лирика лирикой, а дело делом. Выстроить многоэтажную громадину, пустить по улице для начала, скажем, один автобус, сфотографировать громадину с автобусом, напечатать фотографию в газете — это будет шаг. Рано или поздно, а с пережитками кончать надобно, и, пожалуй, если поздно, то будет плохо. Дело и заключается в скоростях, в соревновании скоростей, в расчете сил: будет ли коромысло быта оттягивать плечи по-прежнему или ослабит тягу и скоро ли ослабит — как долго придется ждать?
Вопрос был изрядно загадочный. Но одно было в нем несомненно — это то, что коромысло оттягивало плечи и что Извеков не придавал этому особого значения, поглощенный заботами большой стратегии. «Очевидно, — сказал он себе общепринятым словом, — я таки оторвался от действительности: противоречия-то развития не так уж бойко у нас изживаются».
Это был момент, когда он ясно увидел свое дело, ожидающее его на новой работе, когда новая работа перестала казаться ему бедной по сравнению с той, что он выполнял прежде. И хотя он подумал насчет фотографии с одним автобусом несколько иронически (встреченные им в жизни фоторепортеры всегда выискивали для своих камер некий предмет прогрессивных достижений, чтобы щелкнуть его на переднем плане), он с точностью теперь знал, что в корчеванье старого быта и будет состоять его деятельность, которую на него возлагали в качестве наказания и которую он сам считал тяжелым наказанием, пока не забрел на картинные тульские улицы.
Нельзя, конечно, сказать, чтобы Извеков сделал для себя какое-нибудь открытие, — он и до этого момента хорошо понимал, в чем состоят обязанности заместителя председателя исполкома городского Совета по коммунальному хозяйству. Но до сих пор он больше думал о том, что с этим внезапным назначением он попадал, так сказать в штрафные, что его возвратили более или менее в исходное положение, потому что ровно восемнадцать лет назад он тоже работал в городском исполкоме. Поэтому момент был важен, так как мысль о наказании уступала место совсем иной: с чего же все-таки придется начинать, чтобы обуза старого быта живее уменьшалась, а новый — помогал бы не столько фоторепортажу, сколько революции.
Появление Извекова в Туле было неожиданностью не для него одного. Лично его здесь мало кто знал, а те, кто знал, считали его кадровым работником промышленности и недоумевали — зачем и почему прислан он заниматься коммунальным хозяйством незнакомого ему города. Пусть бы на Оружейный завод или на металлургический Косой горы — никто бы не повел глазом. А то с большой дороги — куда-то вбок, да еще и под откос: каждый ведь, кто об Извекове слыхал, узнай только, что его прочат в начальники какого-нибудь отменного главка либо даже повыше, счел бы это естественным. Но никогда никто и тем более в исполкоме не мог бы допустить, что Извеков пойдет в городское хозяйство по своей охоте.
На этот счет немало было гаданий, и особенно старались гадать сотрудники городского хозяйства, где, столь же давно, сколь безрезультатно, ожидали перемены начальства.
Возглавлял коммунальное дело города бывший заместитель председателя исполкома Михаил Антипович Придорогин, человек внушительной, но не совсем толковой энергии, и притом с фантазией. В постановлении о нем, подшитом к делам исполкома, значилось, что он освобождается как не справившийся с работой и временно, до назначения нового заместителя, будет исполнять свои прежние обязанности. Как на мотив освобождения указывалось, что Придорогин допустил засорение кадров сотрудников чуждыми элементами, среди которых действительно некоторые проявили вполне легкомысленное отношение к государственной собственности.
Михаил Антипович, в жизни своей не встречавший Извекова, больше всех, однако, о нем разузнавал, мимоходом внушая, где мог, впечатление, что от приезда его в Тулу вряд ли можно ждать чего-нибудь доброго. Едва ли не ему принадлежало словцо, пущенное на ветер, но подхваченное: «Случай Извекова». Он был из мудрецов, которые предпочитают во всех житейских обстоятельствах подозревать нечто худое, делая вид, что не усомнятся и в наихудшем. Его этим никто особенно не попрекал, так как похулить ближнего считалось плохой осторожностью. Скажешь о человеке плохо — ничего не произойдет, а похвалишь — тут тебе и крышка: поддерживал, солидаризовался — изволь нести ответ и за себя и за того, кого похвалил. Осмотрительность Придорогина широко стала известна, и он не заметил, как сделался ее жертвой. Его облепили мастаки играть на слабых струнках, и он, точно конь, вострил уши на шорохи, которыми его подпугивали. Он только и слышал: «Время-то какое, Михаил Антипович, время-то!» Он уже и шага не ступал, чтобы не сказать себе самому: «Поглядывать надо, товарищ Придорогин, поглядывать! Не успеешь зевнуть, как прослывешь соучастником дела, о коем ты ни сном, ни духом. Вольное и невольное отплачивается нынче возмездием без кропотного деления на категории. Забывать об этом нельзя ни на минуту. Посему знай себе — смотри в оба!»
После того как к протоколам исполкома подшили роковую для Михаила Антиповича резолюцию, он пережил такой шок, что даже разговаривать начал на каком-то геометрически округленном языке, так что и щекотливая тема, обработанная этим способом, и преимущественно с помощью молчания и мычания, не давала собеседнику подцепить какие-нибудь определенные выводы. Конечно, с друзьями он говорил более откровенно, чем с малознакомыми, да и то, во-первых, лишь в том случае, если разговор происходил с глазу на глаз, а во-вторых, и с друзьями, в силу привычки и осторожности, пользовался отчасти мимикой и языком округленности.
Подобным дружеским излиянием была беседа Придорогина с его старым приятелем, городским архитектором Филиппом Филипповичем Бокатовым — родственником его по жене.
Оба они ехали в служебную командировку, в Москву, и, на их счастье, удалось получить отдельное купе в южном поезде. Закрыв дверь и усевшись визави у навесного столика под окном, приятели вздохнули с облегчением, достали папиросы, обменялись сентенциями насчет вреда курения, помолчали. Хотя день был яркий, Придорогин повернул выключатель настольной лампы под оранжевым колпачком искусственного шелка. Тока не было. Придорогин медленно оглядел стену, обнаружил над окном черную тарелку радио, встал, нащупал регулятор, покрутил его в обе стороны. Звука не последовало.
— Пора бы тебе, Михаил, жирку сбавить, — сказал Бокатов.
Охлопывая себя по оттопыренному животу, подобранному широким желтым ремнем, Придорогин опустился на диван, опять вздохнул, ответил:
— Жизнь, братец мой, — борьба с излишками веса. Теперь будет время физкультурой заняться.
Снова помолчали.
— Сдаешь? — спросил Бокатов.
— Приготавливаюсь.
— Что-то затянулось.
— Извеков не хочет принимать, пока семью не перевезет. А тут два пункта. Первое — квартира не готова. Второе — его жене театр отпуска не дает, привык с удобствами.
— Где ему квартиру отводишь?
— Да он сам придумал: кварталом ниже кладбища, на Жуковской. Я ему предлагал в новостройке, — так нет, уперся: там, говорит, у вас ничего, кроме щебня да известки. А он, видишь ли, желает, чтобы с деревцами.
— Будет хозяином — пускай себе озеленяет, где хочет.
— Я тоже думаю — пусть озеленяет. Пусть и квартиру устраивает, какая понравится. Хоть на Жуковской, хоть… на самом кладбище.
Они улыбнулись друг другу.
— Да, правда, — с досадой сказал Придорогин. — С Жуковской, чтобы он въехал, надо десятерых жильцов переселять. А куда? Извеков говорит — вот, мол, ты и предоставь им жилплощадь в новостройке, где мне предлагаешь. Так ведь они — не очередники на площадь, жильцы-то, отвечаю ему. Вот, говорит, ты своих очередников размести в новостройке, а на ихнюю площадь пересели жильцов с Жуковской. Ишь, говорю, какой ты ученый. Этак ты все новостройки очередникам разбазаришь. А он мне — разбазаривать, говорит, не следует, а распределить между очередниками — твоя обязанность. А как же, спрашиваю, быть со вновь прибывающими ответственными товарищами, которых к нам назначают на работу, вроде, например, как ты, а? Куда их прикажешь? Может, в очередники зачислять или как?
Бокатов засмеялся.
— Это ты подколол!
— А как же? Приезжают на готовенькое! И жильцов им высели, и ремонт произведи, и чтобы с деревцами.
— Да что ты с ним нянчишься? Поживет в гостинице.
— Говорил!.. Он мне — я в гостинице, говорит, не намерен каждое утро терять полтора часа в хвосте к умывальникам. И умывальники, говорит, у тебя такие, что тошно руки сполоснуть. И все, знаешь ли, — «у тебя», да «у вас», да «твое», словно сам не бог весть из какой Филадельфии заявился.
— Да, — заметил Бокатов, — рассказывают про него — крутоват.
— Кто рассказывает? — насторожился Придорогин.
— У меня в мастерской чертежник один, работал прежде в Сормове, сталкивался с ним.
— Сталкивался? Конфликт какой был?
— Нет, не то чтобы… А приходилось наблюдать по работе. Неутомимый будто этот самый Кирилл Николаевич, ну и шибко требовательный, крутоват.
Придорогин, чуть повременив, рассудил:
— Если так подумать, то ведь оно и нельзя по-другому. Время такое. Да и народ такой, правду сказать. Страна особенная. Строгость требуется. Распустишь — революцию упустишь. Нельзя.
— Конечно. Но ведь одной строгости мало. Рассказывают, он порядочный будто дипломат.
— А как же? Без гибкости далеко не уедешь. Крутоват — хорошо, дипломат — хорошее. Народ требует к себе подхода.
— Политик!
— Кто? — почему-то даже испуганно спросил Придорогин.
— Да Извеков-то.
— Что ж ты хочешь? Тридцать почти лет в партии — да чтобы не политик.
Бокатов подался немного вперед, мигнул Придорогину, сказал тише:
— А на
Придорогин поднял плечи, сделал руками такое движение, словно на его кисти надели моток шерсти и он помогает перематывать ее на клубок.
— В оппозиции он словно бы не был, — сказал он на низкой ноте. — У него, братец мой, позиция, а не оппозиция.
— Своя позиция и есть оппозиция.
— Не скажи. Дисциплину он понимает. Ни одного ему выговора, говорят, не записали до этого случая.
— Говорят и другое. Ни одного будто предложения не примет, если нет особого постановления. Всякое, мол, предложение принимать — и своего ума не надо.
— А разве не верно? — довольно громко возразил Придорогин. — Не успеет человек себя на каком деле показать, как на него пошли сыпаться предложения — давай это, и то, и другое, и там тебя ждут, и тут ты нужен. Приучают народ к работе спустя рукава, плодят формалистов. Извеков не формалист, он — работник.
— Разделяешь, значит, его установки? — не без колкости вставил Бокатов.
— На кой он мне сдался!
Разговор приостановился, как будто собеседникам надо было дать себе отчет — одобряют они Извекова или порицают и до какой черты допустимо то или другое.
— Работник! — скептически начал Бокатов. — Все мы работники, а приходится иной раз поработать не то, что хочется… У Извекова всегда шло по шерсти. Чего захотел, то и получалось. И постановления насчет его работы поспевали как раз такие, которые ему нравились. Рука у него наверху, в аппарате… Оно и получалось.
— Ты кого думаешь? — требовательно, но опять потише спросил Придорогин.
— Рагозина. Слыхал?..
— Думаешь, один ты слыхал?.. Рагозин в военном отделе, а Извеков по тяжпрому.
— А военный отдел голоса, что ль, не имеет в тяжелой промышленности?
— Ну, коли хочешь знать, Рагозин нынче Извекова против шерсти и погладил!
Бокатов вроде как удивился, но промолчал из соображения ответственности предмета, который всплыл по его же вине, и решил несколько отступить:
— Странно все-таки. Не чужак ведь какой. Надо было — воевал, торговал, речной флот восстанавливал. Буксиры-то, говорят, к Нижегородской ярмарке кто под пары ставил? Извеков. Пришло время заводы строить — он в первом ряду. На автомобильном конвейер при ком налаживали? Не хуже спецов-инженеров справлялся. Учился, совершенствовался. Не клевал носом, не спал.
— А кончил — с чего начал: коммунхозом! — усмехнулся Придорогин и вдруг крепко ударил друга по коленке. — Непонятная одна в нем черта: всегда он словно бы на втором плане стоял, до настоящего руководства не подымался, в замах ходил? При его-то партстаже, а?
— Знаешь, ведь есть люди, без которых настоящего дела не сделаешь, которые ценности создают и этим свою гордость питают. У которых что голова, что руки — золото.
— А руководители — безрукие, что ли? — укоризненно заметил Придорогин.
— Одни руки водить предпочитают, другие делать работу. Сам говоришь, что Извеков — работник. Завод-то ехал на нем, так?
— Это все разговоры. Неизвестно, какими он их фактами подтвердил. Зачем-то ему надо, говорю, в полутени держаться, не на солнышке, не на припеке самом, а?
Придорогин отвалился в угол дивана, закрыл глаза. Он обладал способностью мгновенно задремывать, и даже прихрапывал легонько при этом, вздувая обширный, живот, но, так же быстро и неожиданно пробуждаясь, он мог, как ни в чем не бывало продолжить прерванный спор или начать любой новый. Бокатов знал это за ним и, хотя на сей раз Михаил Антипович уснул надолго, спокойно дождался момента, когда тот поднял веки и глазами лунного света оглядел купе.
— Вот так-то, братец мой, — сказал Придорогин, устраивая свое тело удобней. — А в чем, собственно, самая что ни на есть закавыка этого случая, мы с тобой так и не знаем! Про Извекова-то…
— Ошибка, говорят.
— То-то что говорят. Кто говорит-то?
— Ошибка с каждым может случиться.
— Это мы понимаем. Только мало нынче что-то слышно, чтобы ошибки случались ни с того ни с этого. Вот так иной копошится в тени, на свет не выпячивается, а глядишь — он воду мутил, да вдруг на каком-нибудь этаком процессе в полном освещении и предстал!
— Такое не с одними замами бывает, — сказал Бокатов.
— Тоже верно. Иной всю жизнь мораль преподавал, к верности заветам призывал и прочее такое, а глядь — ведут, голубчика, без пояса, и два красноармейца по бокам, при винтовочках. Вот тебе и мораль…
— Время такое. Ни за кого без проверки не поручишься.
— О том и говорю. Послали к нам для первоначала товарища Извекова городской канализацией заниматься, а погодя да присмотревшись к его портрету — цап сокола да на цепочку…
— Да, — согласился Бокатов, — уж больно самостоятельного ума человек.
— То-то и есть, — заключил Придорогин. — Знавали мы этаких гордецов!.. Вставай, Филипп Филиппыч. Пора.
Они поднялись, разложили по карманам папиросы, причесались.
Уже взявшись за ручку двери, Михаил Антипович остановился, обнял другой рукой Филиппа Филипповича, приклонил голову к его уху:
— Товарищ Новожилов встретил Извекова очень, передавали, сочувственно: но старой работе будто бы знаком. Неосторожно все-таки, думаю я. Пес его знает, что у Извекова за спиной. Поглядим. Представят бумаги в кадры — будет нагляднее.
Он с силой отодвинул дверь, шагнул в коридор, где уже толпились с чемоданами пассажиры, и во весь голос сказал:
— Ну вот и матушка-Москва!
Правда, словно отвечая его возгласу, из всех тарелок громыхнула по радио песня, почему-то прямо с середины припева: «Страна моя, Москва моя…»
И Придорогин бодро попал в тон: «…ты самая любима-я!»
Глава шестая
В тот раз, четыре года назад, Извеков не придал особого значения, что его вызвали в ЦК. Вызовы в Москву по телефону происходили часто. На его плечах лежало основное производство завода, и год был особенно хлопотный из-за расширения программы выпуска автомобилей. Бурлила кухня уточнения, согласования, утверждения проектов, планов, смет. Бывало, он поутру вернется домой из поездки в столицу, предпринятой по своему почину, а ночью его приглашают опять выехать по почину наркома либо кого-нибудь еще.
Он остановился, как всегда, в гостинице «Москва» и сразу позвонил в Отдел тяжелой промышленности, давнему своему товарищу.
— Кто? — переспросил знакомый голос.
Извеков повторил свою фамилию, добавил неизменное «здорово», сказал, что прибыл по вызову.
— Слушаю, — ответил товарищ.
— Ты что, стал глуховат?.. По какому делу меня требуют, не знаешь?
— Сейчас справлюсь.
Извеков успел только подумать, что, наверное, совсем запарились в аппарате отдела — лишнего слова некогда сказать, — как неизвестный красивый бас ровно выговорил в трубке:
— Это товарищ Извеков?.. Вам надо позвонить по телефону… (И еще ровнее продиктовал номер.)
— Кому позвонить? Чей это номер?
— Это телефон КПК.
— Благодарю.
— Пожалуйста.
В таких случаях Извеков коротко нажимал пальцем на рычаг контакта и, не мешкая, набирал нужный номер. Но на этот раз привычка изменила ему — он положил трубку.
В Комиссию партийного контроля могли вызвать по любому делу, не касающемуся непременно лично его, — это была первая мысль, и в нее влилась другая, явно безответная, о том — чье же это может быть дело, требующее его явки? Известные ему партийцы были неисчислимы, перебирать их в уме не было смысла, он только попробовал вспомнить, не знает ли кого-нибудь из членок КПК, но не припомнил и кончил тем, с чего должен был начать, — позвонил по телефону, который ему дали.
Отозвалась женщина, попросила подождать, и он дожидался так долго, что уже хотел отложить разговор, когда она секретарски-корректно сообщила назначенный ему час, подъезд и комнату, куда он должен прийти. Он спросил, кто его вызывает. Она ответила:
— Вам скажут, товарищ Извеков.
Недоговаривание было вполне обычно, но толкало, помимо воли, выискивать причину вызова.
До назначенного часа оставалось некоторое время, но не такое, чтобы его можно было занять большим делом. И тут пришел ему на ум Рагозин — старинный друг. Они встречались последние годы исключительно на разных заседаниях и совещаниях, редко и мельком разговаривали, всегда уславливались повидаться, как следует, но вечная срочность дел мешала то одному, то другому, и Рагозин пошутил однажды, что уж, мол, выйдем на пенсию, тогда отведем душу за самоварчиком. Извеков решил пойти к нему.
В здании ЦК, подымаясь по широкой, устланной ковровой дорожкой лестнице, Извеков испытывал знакомое состояние некоторой торжественности, внушаемой важным деловым спокойствием этого большого дома с беззвучно скользящими лифтами, с закруглениями площадок между маршами, с лейтенантами при дверях, ведущих в безлюдные коридоры, с такими же дорожками на полу.
Секретарь по приемной Военного отдела пошел доложить о прибывшем. Возвратившись, он придержал за собой дверь, наклоном головы показывая, что можно войти в кабинет. Но не успел Извеков подняться с дивана, как навстречу вьгшел Рагозин.
— Заходи, заходи, — проговорил он и, не выпуская из своих сильных пальцев руку Извекова, продолжая отрывисто ее пожимать, заставил его пройти вперед.
Они немного постояли посередине кабинета, молча сравнивая свои сложившиеся представления друг о друге с тем, что теперь видели их встречные взгляды.
Петр Петрович Рагозин был настолько уже лысым, что лишь окоемка сивого пуха узенькой тесьмой тянулась от ушей к загривку, и казалось, даже брови вылезли у него и усы поредели, тоже сивые, но по-старому — колечком. Он носил одежду, к которой привыкли и которую считали даже чем-то значительным многие большевики, прошедшие гражданскую войну, — галифе и нечто вроде френча. Этой форме оставались верными, допуская в ней одну вольность: она могла быть стального цвета вместо прежнего хаки. Рагозин называл ее гражданской военного образца. Галифе своими пузырями словно шире раздвигали обруч его выгнутых ног, и это особенно бросалось сейчас в глаза, когда он, стоя на месте, покачивал длинный, тяжелый свой корпус. В нем исчезла былая жилистость, он стал грузноват.
Кирилл одевался обычно, но долгополый пиджак не очень к нему шел. Он делал его еще приземистее, а подложенные плечи и стрелки отворотов острее вычерчивали и без того прямоугольное его сложение. Лицо его мало менялось, только смуглая кожа резче темнела на бритых щеках да виски сильно посеребрились. Глаза, как в молодости, были ясны и редким цветом своим похожи на крепкий чай.
— Все тот. Разве что красивей, — сказал Рагозин.
Извеков, довольный встречей, хотел сесть в кресло спиной к окну, но Петр Петрович опять взял его за руку и усадил в противоположное кресло. Кирилл улыбнулся:
— Совсем забыл: посетителю положено лицом к свету.
— Привычка, братец, — не придавая значения улыбке Извекова и обходя письменный стол, сказал Рагозин.
Он сел на свое место за столом, положил локти на стекло, прикрывавшее лист с отпечатанными номерами телефона, известного под именем «вертушка», и в отражениях белых оконных бликов, бронзы чернильного прибора.
— Да и что ты за посетитель? — продолжал он, тепло глядя в глаза Извекова. — Не знаю, кого больше хотел бы я повидать, чем тебя.
— Я тоже. Но ты не хуже меня знаешь…
— Мне как доложили, — не дал докончить Рагозин, — доложили, что ты пришел, я подумал, не опять ли ты в армию захотел? Соскучился по шинели?
— Просто на тебя взглянуть, — чувствуя внезапную нежность, сказал Извеков. — Не простишь ведь в конце концов, что так часто бываю здесь и никогда не зайду.
— Не прощу, — строго подтвердил Рагозин, и оба засмеялись, припомнив этот особо выделанный под суровость тон, пугавший тех, кто хорошо не знал Петра Петровича.
— Рассказывай, как живешь, — потребовал он и налег грудью на стол, раздав локти, показывая удобством позы, что приготовился слушать долго.
Они переговорили обо всем, что было Кириллу близко, — Рагозин сам подсказывал, о чем говорить, и, выспросив о матери Извекова, Вере Никандровне, тогда еще здравствовавшей, спрашивал о дочери, ее ученье, даже ее росте (в тебя? коротковата? вон что, на полголовы выше! в четырнадцать-то лет? фору, значит, отцу дает, вон как), а потом, с настойчивостью, о жене (об артистке-то своей, об артистке! любят, слыхать, ее на Волге, правда?).
— Как же это ты, братец, — сказал он с неожиданной серьезностью, — как же столько лет ты с ней почти всегда врозь живешь и все еще не развелся?
— По поговорке, Петр Петрович: врозь-то скучно. Оно и крепче, — весело ответил Извеков.
— Нет, не горазд ты идти в ногу с временем. Нынче мужья куда прытче. Сидит жена дома, — почему не работаешь? Развод. Ходит на работу, — чего не сидится дома? Опять развод. А ты, вижу, соглашатель, — как по ее, так и по-твоему.
Хитрый глаз Рагозина поблек, он перевел взгляд за окно, и Кирилл не нашелся, чем прервать вдруг наступившее молчание: он знал, что вторая жена Петра Петровича, прожив с ним больше полутора десятков лет, умерла почти внезапно, никогда прежде не болев. Одиночество было Рагозину знакомо по его первому десятилетнему вдовству, но ои не мог с ним свыкнуться и в одну из мимолетных встреч с Извековым непрошено признался, что нет на свете доли горше байбака поневоле, да к тому же на пороге седьмого десятка.
— А что, скажи, этот, как его? — быстро спросил Рагозин, явно уходя от разговора о себе. — Забыл, как же его… Да брат твоей Анны Тихоновны!
— Павел?
— Ну да что ж это Павел… Он ведь студент как будто?
— Давно уж инженер.
— Да что ты? Где же он?
— На Оружейном, в Туле. Разве твой Иван ничего не говорил о нем? Он ведь дружит с Павлом.
Рагозин широкой своей ладонью медленно провел по всей лысине, что могло означать довольно очевидную неохоту говорить о сыне, но он решительно оторвал от стола локти, распрямился.
— С Павлом дружит, а вот с отцом не шибко. То помиримся, то опять поцапаемся. Да уж коли поцапаемся — надолго.
— Чего вы не поделите?
— Я себя проверяю иногда, может, сам виноват, — не умею подойти? Да нет — вроде пробовал со всей мягкостью, можно сказать, как с дамой изъяснялся. А выходит — все одно поругаемся. И он тоже будто не хочет меня обидеть, а получается… — Рагозин посмотрел на Кирилла с неловкой, извиняющейся улыбкой. — Очень, понимаешь, обидно получается… Ни с того ни с сего меня этаким профаном выставит. Я тебя, скажет, уважаю, но ты ничего не смыслишь в моем деле…
— Об искусстве, значит, изъясняетесь, — чуть насмешливо повторил Извеков рагозинское словечко.
— О живописи, ясно. О чем еще с Иваном говорить можно? А тут — только держи! (Рагозин сжал губы, опять отвернулся к окну.) Скоро год, как глаз не кажет, — проворчал он. Но, видно, ему самому послышалась в ворчне этой жалоба, и, резко поворачивая голову, глядя прямо в лицо Кирилла, он заговорил как человек, вдруг решивший выложить все, о чем долго принуждал себя молчать. — Я его последний раз прогнал. Сказал, ступай от меня, болван. Он пошел. Потом останавливается, говорит: ты будешь раскаиваться, что так сказал. Я ему ответил — никогда! Но я помирюсь с тобой, когда поумнеешь, говорю ему. А он в ответ: для тебя, говорит, поумнеть — означает во всем тебе покорствовать, а искусство, говорит, послушанием не добывается. Повернулся и этаким, знаешь, рыцарем вышел. И дверь за собой не затворил. Сам, мол, за мной затворишь…
— Оставил бы ты его своим умом жить.
— Да разве я против ума? — с некоторой воинственностью изумился Рагозин. — Тут принцип!
— Чей принцип, Ивана?
— Зачем Ивана? Мой! — воскликнул Рагозин. — У Ивана каша в голове. Заладит: двигаться надо в живописи, двигаться! Двигайся, пожалуйста, никто не возражает… Летящий, говорит, камень мхом не обрастет. Откуда у него такой афоризм — не знаю. Но не возражаю. Тоже правильно. Только куда ты летишь, спрашивается. Ежели — в пропасть, то зачем же?
Рагозин повел плечами и, успокаивая себя, сказал помедленнее:
— Может, ему вывихнули мозги, когда он еще по детским домам ходил? Там тогда разные левые лады пропагандировали.
— Дети и без пропаганды всегда левых направлений, — сказал Извеков.
— Вот-вот! Иван мне тоже втолковывал, что, мол, художник в совершенном виде встречается только в ребенке. А что такое совершенный вид? Непременно разве левый? Домики да лошадок рисуют все дети. А потом из одних рисовальщиков фашисты выходят, из других — честные люди.
— Ну, а принцип твой в чем? Из-за чего ваша драка-то?
— Вот он принцип мой тут и есть. Не домиками с лошадками мы дорожим, а людьми. Иван мне что говорит? Я один раз смотрю его живопись, спрашиваю: это какой породы у тебя дерево? Он мне: ты хочешь, говорит, чтобы я пересаживал на холст деревья из ботанического сада? Может, говорит, дощечки с надписями прикалывать — мол, кипарис вертикальный или там… олеа фрагранс? Хочешь, говорит, из художника садовника сделать? И пошел! Я, говорит, не выходя из комнаты, могу написать любой пейзаж вселенной. Воткну, говорит, вместо натуры старые кисти в миску с зелеными щами и создам мой ландшафт.
— Ну, хорошо, Петр Петрович, его ландшафт, — смеясь, сказал Кирилл. — Но что все-таки ты от него хочешь?
— Ты слушай! — ответил Рагозин наставительно. — Я иду ему навстречу. По-мирному. Пусть, говорю, зеленые щи. Но ты смотри, говорю, на свою натуру в миске, а думай об идее. О какой, спрашивает он. То-то что — о какой! О своей. А коли у тебя ее нет, говорю, так тебе и писать нечего… Опять мы врозь!.. Последний раз так и вышло. Он снова мне толковать пошел о летящем камне. О поисках художника, о мастерстве. Я ему отвечаю, что, мол, пойми ты, кривая голова, — все дело в назначении твоих поисков, в назначении, а не в них самих. Что же он мне на это? Азбуку твою, говорит, понять нетрудно. Я, говорит, знаю ее с молодых ногтей. Мастерство, говорит, будет посложнее азбуки. И беда, вдруг заявляет, беда в том, что твердишь ты о назначении искусства, а думаешь на самом деле о его утилизации! То есть вроде как я двоедушничаю, так ведь? Я его за эту утилизацию и прогнал…
— Представляю себе ваши стычки, — сказал Извеков, немного будто заскучав. — Стоит ли только разрывать с сыном из-за споров о картинах, может, даже о вкусах?..
Рагозин горестно махнул рукой:
— Да я бы и не стал! Пусть там поиски… летящий камень… Но во что это в жизни превращается? Непутевость какая-то! Классы Академии художеств бросил. Приехал в Москву, стал заниматься у мастеров-живописцев. Один не понравился, с другим не сошелся. Вернулся в Академию, опять не кончил, опять начал прилепляться к художникам. Слышал я, специалисты о нем неплохого мнения. Талантом будто называют. А у него с ними никак не заладится — все впоперечь. Талант не талант — время уходит ведь, как ты думаешь? А толку не видно.
— Да, время не стоит, — согласился Извеков непохоже на прежний участливый тон, а как-то чересчур общепринято.
Рагозин тонко уловил перемену, и по ответу его видно было, что он готов сменить порыв откровенности на полный нейтралитет.
— Образумиться пора бы Ивану. Мужик вымахал давно под стать отцу.
— Наверно, все-таки ты тянешь побольше, — улыбнулся Извеков.
— Нашему брату тоже бы двигаться надо, не только живописцам. А я как после гражданской войны расстался со строевой, так только из кабинета в кабинет и передвигаюсь… Заговорил я тебя. Торопишься? По части своей индустрии приехал?
— Нет, понимаешь ли, зачем-то вызвали в КПК, — очень живо отозвался Кирилл.
— В Контрольную? — переспросил Петр Петрович с маленькой паузой и, приподняв тонкую стопочку чистой бумаги, постучал ею по стеклу, сровнял листы, положил на прежнее место.
— Да. Не слышал случайно, что там сейчас за дела разбираются?
— Где слышать? У нас дела особые, — раз, два, шагом марш! — шутя скомандовал Рагозин, в такт ударяя легонько кулаками по подлокотникам кресла. — А что у тебя может быть? Нажаловался кто?
— Понятия не имею.
— Что же, прямо от меня — туда?
— Да, уже пора.
Они поднялись.
— Ты зайди, как освободишься, — сказал Рагозин, — расскажешь, что там.
— Непременно. Не очень ты занят?
— Приходи, я буду здесь до вечера. — И Рагозин несколько раз качнул головой, как показалось Кириллу, с ободряющим выражением.
«Значит, он полагает, что меня надо подбодрить, — подумал Извеков, выходя из кабинета, — это странно, однако, если ему неизвестно, зачем я вызван…»
Оставшись один, Петр Петрович подошел к окну. Внизу, ровно вписанный в массивные, высокие фасады домов, лежал по-комнатному тщательно убранный двор. На нем никого не было и у стен не стояло никаких обычных дворовых предметов, так что он был как бы не двором, а особым помещением смежных домов. Перед решетчатыми воротами виднелась будка дежурного поста, и по другую сторону ворот, за их чугунными прутьями, недвижимо сиял черный лимузин, казавшийся сверху длиннее самого себя. И эти ворота, и будка, и лимузин говорили о жизни вне стен домов, о близости улицы, о том, что пространство между домами все-таки — двор, а не комната.
Рагозин глядел на двор, на этажи домов с их начищенными окнами, за которыми белели вздернутые или приспущенные шторы и кое-где по бледно-тепловатой подцветке угадывались зажженные потолочные лампы в белых абажурах колоколом. В окнах, как и во дворе, никого не было видно, и вся картина была неподвижной и неподвижностью знакома Рагозину настолько, что, глядя на нее, он ее не замечал, а лишь принадлежал ей, как она принадлежала ему. За каждым из окоп со шторами, в кабинетах, похожих на рагозинский, находились люди, работа которых состояла в том, что они рассматривали поступавшие дела и готовили по ним доклады, заключения, предложения, либо, получив по делам решения, исполняли их, составляя по ним предписания, директивы, инструкции, разъяснения. Хотя Рагозин не мог видеть людей, заселявших кабинеты за окнами, но они были столь известны ему, что словно бы находились перед взором, и, не глядя на них, он их видел и чувствовал свою общность с ними. Его работа тоже заключалась в том, что он изучал прибывавшие дела и по одним исполнял, по другим принимал решения.
Он постоял так у окна не больше минуты, вовсе не осознавая ни своей принадлежности неподвижной картине домов и двора, ни общности с людьми, сидевшими за делами по кабинетам, — ему незачем было об этом думать, потому что это было ему дано, как даны пять чувств. Но минута была ему нужна, и ее было достаточно, чтобы закончить неожиданные размышления, на которые толкнул его Извеков, — закончить тем, без чего он вообще не мог размышлять, то есть определенным решением.
Он зажег потолочные лампы, вернулся к столу. Водрузив на нос очки в роговой, устаревшей оправе, он долго водил щепоткой пальцев по стеклу, отыскивая на телефонном листе нужный номер. Уселся, взял трубку «вертушки». Особенным пониженным голосом, каким говорил только по телефону, он спросил у своего товарища, старого работника КПК, не знает ли тот, по какому поводу вызван в Комиссию Извеков. Товарищ, в свою очередь, спросил, не собирается ли Петр Петрович привлечь Извекова к военной работе. Рагозин ответил, что не собирается, но и не прочь бы, потому что хорошо знает Извекова по его старой службе в Красной Армии. На это было замечено с дружественным оттенком, что с тех пор порядочно утекло воды и, значит, привлекать его опять к старой службе никакого спеха не было, да, видно, и теперь нет. Кроме того, был задан вопрос:
— А что, он к тебе с просьбой, что ль, обращался?
— Нет, просто в приятельской беседе сказал, что идет в Комиссию по вызову.
— Так он сейчас у тебя, что ли?
— Нет, заходил и пошел к вам.
— Так вот, так, — сказал помедлив, товарищ.
Из его коротких слов Рагозин сделал вывод, что решение, принятое у окна, было правильно. Оно было правильно с двух сторон: во-первых, в КПК будет известно, что Рагозин находится с Извековым в старых приятельских отношениях (от чего Петр Петрович не подумал бы отрекаться) и что он отзывается о нем хорошо, но, впрочем, это ничуть не означает, что Рагозину надо делать секрет из беседы с Извековым у себя в кабинете; во-вторых, из разговора для самого Петра Петровича вытекало, что некое дело Извекова действительно имеется и оно таково, что если Извеков обратится с какой-нибудь просьбой, то идти ему навстречу не следует, не говоря о том, что его нельзя подпускать к военной работе (да это Петру Петровичу и не приходило в голову).
В общем, оправдывалось привычное рагозинское правило — решать все немедленно, но не торопиться. Так хорошо уяснив себе обе стороны вопроса, Рагозин все-таки снова задумался. Он постукивал сложенными очками по стопочке бумаги, повернув голову все к тому же безмолвному окну, будто именно там заготавливались ответы на мысли, которые, прежде никогда не могли возникнуть в связи с Кириллом Извековым, а теперь начали пятнать его, как мокрый снег пятнает человека, вдруг вышедшего из-под крова на улицу. Просидев в раздумье немного дольше, чем стоял у окна, Рагозин внезапным движением кисти оттолкнул очки, скользнувшие по стеклу в сторону, и сказал еще тише, чем говорил по телефону:
— Нет, невозможно поверить!
Но спустя мгновение он тяжело потянул плечами вверх и точно в бессилии опустил их. Наверное, припомнились ему случаи, когда и невозможное в жизни оказывалось возможным.
Извеков в эти минуты уже находился в передней другого подъезда. Широкая дверь лифта щелкнула за ним, и по дуновению воздуха стало ощутимо, что лифт быстро пошел. Лейтенант перед входом в коридор, нагнувшись к столику, сверил по списку инициалы и фамилию Извекова с его партийным билетом, взял под козырек, сказал:
— Прямо и налево, товарищ Извеков.
Казалось, такими же коридорами час назад шел Кирилл к своему старому другу и нога так же мягко уходила в глубокий ворс красных, с цветами по краям, дорожек. Но теперь у него было чувство, как будто он уже лишался какого-то подразумеваемого высшего доверия, так приятно поднимавшего его уважение к себе в этой безукоризненной обстановке.
Справа и слева линейно-точно тянулись желтые полированные панели и двери, и он заметил, что не пропускает взглядом ни одного номера комнат, словно номер, который был нужен, мог выскочить из всякого порядка и очутиться перед ним нежданно. Но когда наконец очередь искомой цифры пришла, на дверях вовсе исчезли номера — на одной, другой, — и Кирилл невольно примедлил шаги.
Вдруг на третьей двери он увидел отсвечивающее, золото большой надписи под стеклом и прежним шагом пошел вперед. Он прочитал надпись от слова к слову: это был кабинет председателя Комиссии — комната, куда его вызвали.
Извеков явился в назначенное время, но пришлось долго ждать. Он заставлял себя думать о делах, которые можно было попутно исполнить в Москве, но не мог сосредоточиться. Он не волновался, или ему казалось, что не волнуется. Он только заметил, что следит за своими движениями, но и это объяснил тем, что не научен терять время на ожидания.
В комнате, кроме него, находились секретарь приемной — женщина с пепельным острым личиком и — у круглого стола рядом с дверью в кабинет председателя — молодой человек в темно-синем костюме, читавший газету. Вероятно, сидел он за ней с начала рабочего дня, потому что у него смежались веки и, как приметил Кирилл, он каждый раз, одолев дремоту, читал одно и то же место.
Секретарь входила в кабинет, возвращалась и, не взглянув на Извекова, садилась за свой стол. Ему хотелось спросить, доложила ли она о нем, но в ушах еще звучало отточенное ею приглашение: «Посидите, товарищ Извеков», — и он молча дожидался. Ему подумалось, что это было предусмотрено — не, принять его сразу, а выдержать при дверях, и он спросил себя: не подготавливают ли в этом преддверии по мудрости изречения — смирись, гордый человек? Усмехнувшись сперва такой мысли, он тут же почувствовал раздражение и решил напомнить о себе. С готовой фразой к молодому человеку — «разрешите газету, — вы, кажется, уже прочитали?» — он встал, но поймал вдруг направленный на себя бодрствующий, будто никогда не дремавший взгляд и, сам того не ожидая, повернулся к секретарю:
— Можно взять газету?
На столе лежала пачка газет — наверно, вся утренняя почта, и секретарь, быстро пропустив их между пальчиков, как книжные страницы, спросила, какую он хочет. Извеков ответил:
— Какую дадите.
Тогда пальчики будто недовольно захватили едва не всю пачку и подали ее Извекову.
— Неужели так долго я не буду принят? — спросил он.
Острое личико улыбнулось, видимо оценив изящество вопроса, но в этот момент, по неуловимому для Извекова сигналу, женщина поднялась и пошла в кабинет. Он не успел отойти к своему месту, — она вернулась, повела рукой на открытую дверь:
— Пройдите.
Кабинет был мягко освещен. Торцом к письменному столу тянулся другой — накрытый зеленым сукном, по сторонам обставленный стульями, похожий на предусмотренную дистанцию, которую вошедший должен был пробежать взглядом, чтобы в некоторой отдаленности увидеть председателя.
Хотя он сидел в обычной позе наклонившегося над бумагами человека, было видно, что он низок ростом и изрядно плотен. Он не ответил, когда Извеков поздоровался, но через секунду, не отрываясь от бумаг, словно застуженным, хриповатым голосом утвердительно произнес:
— Задержал я тебя, — и это как бы заменило приветствие, и даже с отзвуком извинения.
Еще через секунду он поднял голову. Его глубокие маленькие глаза через весь кабинет деловито оглядели стоявшего в дверях Кирилла.
— Садись поближе, товарищ Извеков, — показал он против себя на первый из стульев, выстроенных вдоль зеленого стола.
Пока Кирилл проходил комнату, выдвигал стул, усаживался, он осматривал его, слегка пожевывая губами. Потом снова начал прочитывать бумаги, будто забыв об Извекове.
— Двадцать семь лет у тебя партийный стаж-то, — выговорил он неожиданно, не то спрашивая, не то удивляясь.
— Да, — подтвердил Извеков.
— Большой стаж, — сказал председатель.
Оба они глядели теперь друг на друга, точно в равной мере от каждого зависело приступить к делу, но каждый предпочитал не начинать.
Взгляд председателя был взыскательно-пристален, отягощенный, почти прижатый лбом с вылысевшими высокими затонами над висками. Нижняя часть лица, будто не подчиняясь сильному черепу, одутловатая, плывучая, смягчала облик, и главным в нем были подвижные губы, на свой особый лад пояснявшие речь.
— Большой стаж, — повторил он. — Беречь надо такой стаж. Уметь надо дорожить.
Он потеребил пальцем в ухе, словно туда налилась вода, что-то брезгливое изобразили его поднявшиеся к носу губы, он стал листать бумаги, уже совсем не глядя на то, что листает.
— Вот, рассматриваю дело, в которое затесалось твое имя. Расскажешь, как оно затесалось. Для того велел тебя вызвать.
Он замолчал.
Извеков хотел спросить, в чем состоит дело, но его сдержало чувство странной невозможности так же просто сказать председателю «ты», как говорил он. Обратиться же к нему на «вы» — значило бы поставить себя вне обычая доверия, от которого он сам не счел нужным отказываться. В председательском «ты» был заключен именно обычай. Это казалось Извекову несомненным, иначе «ты» было бы не товарищеским, грубым, а Извеков был прямо назван товарищем.
— Хочешь что-то спросить? — будто прочитал его колебания председатель.
— Мне незнакомо дело.
— Познакомишься. Не в прятки играем. И не в кошки-мышки. Разговор будет начистоту.
Председатель опять замолк, долго смотрел в глаза Кирилла.
— Проступок твой возымел тяжелые последствия. Некоторые товарищи считают тебя недостойным звания коммуниста. Вопрос будем ставить.
Кирилл поднял руки на стол и с силой вдавил ладони в скатерть. Ощущение чуть прохладного сукна дало ему возврат к жизни, из которой на мгновенье его словно вытолкнули.
— Не знаю за собой никакого проступка. Кто эти товарищи?
— Кто они — не относится к твоему проступку. Не из тех они людей, с которыми ты себя связал.
— Я могу назвать всех, с кем связан.
— Должен будешь. Без утайки.
— Мне нечего утаивать.
— Не ершись. Забыл, где находишься, — отечески сказал председатель. — Тут вот кратенько составлена справка, где ты работал. Я прочитаю. Скажи, если что пропущено.
Он стал читать с маленькими остановками, изредка вскидывая глаза на Извекова и особой своей мимикой рта выражая то вдруг сомнение, то как бы удивленное согласие, — оттопыривая губы, прикусывая по очереди верхнюю, нижнюю или поджимая обе сразу.
Кирилл держал на столе руки, как они легли, будто найдя верную опору для неподвижности собранного своего тела и для полноты внимания.
То, что он слушал, что было известно ему до мелочей и что вспыхивало в памяти, как только назывались, одно за другим, места его давнишней работы, — все это было пунктиром обыкновенной биографии старого партийца. В иной стране такая биография не могла бы сложиться, а если бы сложилась, ее считали бы чудом. Но здесь, в мире, которой делался и отстаивался такими же людьми, как Извеков, она была обыкновенна. Его шаги ступали вослед событиям, и где находился он, находилась сама современность, — он создавал ее совершенно так, как она — его. И все, что он слушал, говорило не против него, а за него, так что он не мог понять, зачем нужно чтение анкетного прошлого, когда прошлое исключало возможность в чем-нибудь его обвинить. Шаг за шагом оно напоминало торжество Октября, защиту Советов от мятежей, гражданскую войну, победу над анархией, подавление банд и первый, веселый удар топора по свежеокоренному бревну — воскрешенный труд, первый вздох мирного возрождения, молодость, детство новой жизни с ее азбучной наукой штопать, починять, ставить латки, с ее жадным лозунгом: учиться, учиться всему — торговле, арифметике, политграмоте, гигиене, вежливости, технике, отдыху, дисциплине, гражданственности и чтению, чтению без конца! О, как потом все это стало воздвигаться, шириться! Как из азбуки росла, зрела, мужала наука строить дотоле небывалый мир общности, единства целей! И те, кто еще вчера, взрослыми, садились с грифельной доской за парту и учились писать палочки, сегодня осуществляли индустриализацию страны, создавали университеты, академии и уже не хуже знали цену каким-нибудь астрономическим исчислениям, чем сапогам и мылу. Дорога этих побед была трудна, как трудна карнизная дорога в непроходимых горах, и ей были отданы, принесены тяжкие жертвы. Но она работалась, отвоевывалась, мостилась народом, по слову гимна — своею собственной рукой, и потому что обещала быть не только своей, но всечеловеческой, становилась все драгоценней. В борьбе за нее были преподаны и выполнены железные уроки жизни. Они решались Извековым в строю таких же, как он, рядовых истории, и он был счастлив, что число рядовых растет и они все дружнее теснят противников, врагов этой крутой, но чарующей дороги по не доступным никогда раньше карнизам дух захватывающей высоты.
Чем дальше выслушивал Кирилл нечаянный перечень своих трудов и дней, тем яснее чувствовал себя ободренным, что так за него хорошо подсчитано все сделанное им, будто кто-то решил заранее очистить его имя от подозрений или наветов. Сам он вряд ли рассказал бы о себе так коротко и полно.
— А в Ленинграде работал? — спросил внезапно оборвавший чтение председатель.
— Работал. На Ленинском, бывшем Невском судостроительном.
— Что же Молчишь, что пропущен Ленинград?
— Не хотел перебивать. Пропуск я заметил.
Председатель брезгливо опустил углы губ.
— Больно деликатен, погляжу я: не хотел перебивать!.. В каком году работал на Невском?
— Меня направили туда из Сормова. Завод в то время переводили с судостроения на турбины. Пришлось переучиваться. Было это в тысяча девятьсот тридцать…
— Вот тебя и переучили в Ленинграде, — не дал договорить председатель и громко спросил: — Хлебцевича знаешь?
— Хлебцевич… который во Внешторге?
— Был во Внешторге, — сказал председатель с укоризненным упором на «был».
В тот же миг Извеков вспомнил, как добрый год назад из случайного разговора узнал, что Хлебцевич снят со своего поста в Народном комиссариате внешней торговли. Он считал, что Хлебцевич, человек очень способный, заслуженно подвигался по работе в комиссариате, и его удивило — почему он снят. Извеков тогда спрашивал у хорошо знавших Хлебцевича, что с ним произошло, но никто не мог или не желал сказать ничего определенного. Потом это забылось.
Извеков хотел подтвердить, что знал Хлебцевича, но его опередил вопрос:
— С какими иностранцами связан?
— Связей нет и не было, — резко ответил Извеков. — Я согласовывал с иностранцами номенклатурные списки наших заказов. Чаще всего с немцами.
— С американцами, — вставил председатель.
— Да, тоже. Но всегда в присутствии работников Внешторга.
— Значит, иностранные связи те же, что у Хлебцевича, — сказал председатель.
— Мне неизвестны связи Хлебцевича. Меня он приглашал на консультации. Были заседания, больше ничего.
Председатель протянул через стол лист бумаги с отогнутым нижним краем.
— Твоя подпись? — спросил он, встряхивая в руке бумагу. — Привстань, привстань!
Опираясь кулаками на стол, Извеков приподнялся, посмотрел на свое бесспорное, с нажимом по опущенному хвосту «з», тяжело поднял глаза. Кровь прилила к лицу, — он проговорил медленно, насилу удерживая голос:
— Я не знаю, под чем стоит эта подпись.
— Надо знать, под чем подписываешься! Хочешь, чтобы я тебе доверял, а мне не доверяешь? Думаешь, ловушки тебе будут ставить? Читай!
Председатель толкнул бумагу в воздух, она взмыла вверх и, остановившись, плавно опустилась, далеко скользнув по сукну, так что Извеков должен был отодвинуть соседний стул, чтобы до нее дотянуться. Едва он увидел первые строки текста, как возмущение, которое толкало его к резкости ответов и которое он сдерживал изо всей силы, вдруг улеглось. Он сказал с каким-то доверчивым недоуменьем:
— Так ведь это моя характеристика Гасилова! Старая характеристика, — я ее дал, кажется, еще в Ленинграде…
— Опять, стало быть, Ленинград… — будто одному себе проворчал председатель.
— Гасилова я знал еще в Саратове, в самом начале гражданской. Он работал по жидкому топливу — проводил национализацию складов Нобеля. Так и оставался потом топливником. Отлично знал свое дело. Когда я был на Невском заводе — встречался с ним по работе в Ленинграде. Там он тоже был на хорошем счету. Помогал и нашему заводу при заминках с топливом. Да, припоминаю сейчас: характеристика написана в одну из моих московских командировок. Не в Ленинграде.
— По чьей просьбе написана? — остановил его председатель.
Неожиданное раздумье помешало Извекову ответить сразу.
Он старался припомнить, как появилась на свет бумага, которую он все еще держал в руке, и в то же время искал разгадку — почему ход разговора ставит его в зависимость от двух выплывших чужих ему имен.
— Долго думаешь, — заметил председатель.
Вдруг, будто сделав открытие, почти обрадованно Извеков сказал:
— Гасилов-то переходил тогда из Ленинграда во Внешторг!
— Вот то-то, — с упреком вздохнул председатель. — Дай сюда бумагу. Получается, Гасилова подсунул Хлебцевичу ты.
— Я никогда ничего не подсовываю. Я написал, что о нем знаю.
— Помолчи. Все уже сказал. Больше не скажешь. Вот и Хлебцевич пишет, что Гасилова ты знал. А он не знал. Так и пишет: Гасилова с лучшей стороны рекомендовал мне хорошо знавший его старый большевик товарищ Извеков Кирилл Николаевич. Он, значит, Хлебцевич, не виноват. А ты, выходит, виноват.
— В чем виноват?
— В чем виноват! — переговорил ворчливо председатель.
В этом его ворчании, сопровождаемом разновидным движением губ, иногда с почмокиванием, сквозило что-то добродушное, как у стариков, которые хотят быть суровыми, по природе же снисходительны. Но внезапно рот его выпрямился в линейку, губы стали бледны, голос чист и холоден.
— Аттестуешь честным советским работником мерзавца, да еще спрашиваешь, в чем виноват. Гасилов — невозвращенец. Изменник! Понимаешь? Который раз за границей печатают его паскудные интервью о Советском Союзе. Клеветник!.. Хлебцевич командировал за границу клеветника. Врага народа! А кто поручился Хлебцевичу за врага народа?
Он несколько раз попробовал ухватить лист с подписью Извекова, но лист ускользал все дальше от его дрожавшей щепоти. Он, как школьник, быстро помуслил указательный палец, подцепил бумагу и, тряся ею в вытянутой к Извекову руке, крикнул:
— Вот кто!..
Он бросил бумагу и отвернулся всем корпусом вбок. Горящие маленькие глаза его сделались виднее, губы опять потолстели, надулись дудочкой, как от обиды. Он шумно дышал, раздувая ноздри.
Прошла безмолвная минута. Он встал.
— Рассмотрим вопрос о тебе на партколлегии.
Взгляд его был опущен и с неприязнью передвигался по разрозненным на столе бумагам. На низкой ноте, как будто успокоившись и совсем вскользь, он выговорил:
— Предъяви партбилет свой.
Извеков поднялся, тихо обошел председательский стол, подал билет.
Председатель раскрыл билет, долго смотрел на заглавную сторону, перелистнул страничку, также долго стал рассматривать ее оборот. Потом он взглянул на Извекова, вздернул брови, словно пораженный изумлением, и тотчас опять перевел глаза на билет.
Рот Кирилла не разжимался, под нижними веками проступили темные разводы, точно он только что встал после болезни.
Председатель медлил. Затем как-то странно, негодующе кашлянул и не отдал, а воткнул в опущенную руку Извекова его партийный билет.
— Ступай! — глухо сказал он.
Кирилл поклонился и пошел к двери. Тот застуженный, хриповатый голос, которым он был встречен, нагнал его на выходе из кабинета:
— Мы вызовем тебя, товарищ Извеков.
Он придержал шаг, но не обернулся, отворил дверь, стукнулся плечом о ее закрытую половину и, глядя перед собой неподвижными глазами, все еще сжимая в пальцах свой билет, прошел приемной комнатой секретаря.
Человек с газетой смерил его взглядом по спине от затылка до ботинок. Секретарь поправила на виске свесившуюся букольку.
Кирилл медленно шагал пустыми коридорами, стараясь ровно держаться полосы в цветах по краю мягких ковровых дорожек.
Если бы Кирилл Извеков не обещал зайти к Рагозину или если бы вовсе не виделся с ним перед тем, что произошло, как не виделся иногда годами, то все равно в такую минуту он вспомнил бы о нем. Петр Петрович в сознании Кирилла был уже больше четверти века из тех учителей, которые не только не запрещают ученику возражений, но любят, когда он возражает. Редкий разговор Кирилла с Петром Петровичем не был спором, и, когда, со временем, ученик начал переспоривать, учитель, поупрямствовав, признавал за ним правоту и потому всю жизнь оставался в его глазах прежним, всегда правым учителем.
Очутившись на улице и отойдя от дверей подъезда на край тротуара, Кирилл остановился. Ветер сильно клонил деревья бульвара, ветви кипели, пестро размахивая метелками своей листвы. За этим шумом неслышно подкатил, притормаживая, и стал перед Извековым сияюще-парадный «паккард». Кирилл невольно посторонился, чтобы не задела открывающаяся тяжелая дверца машины. Медлительно пригибаясь, на тротуар вылез и осанисто распрямился мужчина жизнеобильных красок на лице.
— Извеков! Опять в Москве? — сказал он, нимало не удивляясь. — Ждешь машину? Нет? А то садись, тебя доставят.
Они поздоровались. Это был знакомый Кириллу инженер-плановик, известный работникам заводских плановых отделов по прозвищу «Дам жизни!». Задержав руку Извекова в своей, он спросил:
— У тебя жар? Нездоров?
— Простыл, — ответил Кирилл.
— Чего ж кепку не наденешь? Надо за собой следить. У меня приятель погулял вот так с гриппом, потом воспаление среднего уха, потом осложнение, потом трепанация, а третьего дня мы ему сыграли Шопена. Следить за собой надо, — повторил он и, уже не подав руки, но крепко обтирая ее платком, кивнул и пошел к подъезду.
С этой чужой фразой в голове — следить за собой надо! — Извеков тронулся с места, повторяя ее бессмысленно, в то время как весь он был во власти одной-единственной мысли о нечаянно обрушенном на него обвинении и о жестоко открывшейся ему своей вине.
Уже в первый момент, как только он ступил в кабинет Рагозина, по первому его шагу Петр Петрович понял, что Кирилл явился к нему не тем человеком, которым ушел час назад. Они сели лицом к лицу перед столом, одинаково, как бы равноправно освещенные потолочной люстрой, и Рагозин молча смотрел на Извекова, пока тот не поднял веки и тоже не остановил на нем своего взгляда.
— Ну? — сказал Рагозин.
Тихое, колеблющееся движение прошло по щекам Извекова, будто он не мог решить, какой склад лица отвечает тому, что он чувствовал, да так и не решив, выговорил с однобокой, не то пренебрежительной, не то извиняющейся улыбкой:
— Существует, оказывается, дело… дело Извекова, понимаешь ли…
— Дело?
Малословная строгость Рагозина помогла Кириллу собрать волю. Он коротко, одним духом выложил ему суть происшедшего и остановился, изумленно вскинув черную линейку своих бровей, точно не веря тому, что говорил сам о себе.
— Как же это ты, а? — тихо спросил Рагозин.
— Ну, именно! — воскликнул Извеков. — Я только услышал это, подумал прежде всего, как же это он… Гасилов… — Кирилл опять приостановился. — Подлец… — выговорил он с омерзением. Подбородок его свело судорогой, оттянувшей рот книзу. — Как осмелился, как он мог, изменник… была у меня мысль. А сейчас спрашиваю себя: как же это я? Как это я?
— Да, брат… выходит, ты, — угрюмо сказал Рагозин.
Вдруг Кирилл уткнул локоть в колено, прижался виском к раздвинутым пальцам, быстро спросил:
— Ты не думаешь, кто-то меня хочет замешать в ленинградские дела… не знаю, со старой оппозицией, может быть? Все время клонился разговор к Ленинграду.
— Совесть, что ль, не чиста? — нахмурясь, спросил Рагозин.
— Это ты смело!
— А я не из робких.
— Я тоже, — немного вызывающе сказал Кирилл и резким толчком снова распрямил спину.
— Чего же ты испугался, что тебя во что-то там замешивают?
— Я хочу знать, что ты скажешь: может ли дело быть вовсе не в предателе или не в нем одном, не в Гасилове, а еще в чем?.. Но если ты стал сомневаться в моей совести…
Рагозин наклонил голову — не согласно, а с тем выражением, что, мол, не только может понять обиду Извекова, но очень хорошо, что он обиделся.
— Ты, видать, здорово расстроен. Не поглупел ведь?.. Выискиваешь объяснения, когда они на ладони. Как это так: дело не в предателе? Хочешь не хочешь, удружил ведь предателю…
— Не по злу же я, в самом деле! — вырвалось у Кирилла.
— Не по злу. И не по легкомыслию, наверно. По случайности. По случайности, которой нельзя допускать. Нам, партийцам, особливо нельзя.
— Теперь будешь мне говорить о партийном долге.
— Буду. Долг-то, получилось, нарушен? Не Гасилов, поди, обязан был соблюдать его за тебя.
— Значит, ты спрашиваешь насчет моей верности партии?
— Я не спрашиваю. Я говорю, как ты с твоей верностью обошелся.
— На карту ее не ставил.
— Не ставил. А ставка взята. Каким игроком — нынче тебе поднесли на подносе.
— Но ты ведь тоже знал и помнишь Гасилова?
— Вроде как помню. Крутился такой…
— А я его и много позже знал, по Ленинграду.
— Стало быть, он и в Ленинграде крутился.
Извеков откинулся на спинку кресла. У него как будто не находилось больше никаких слов, или он перестал их искать. Он глядел на стол, на ту зеркальную гладь стекла, в которой недавно, вот только что отражалось лицо Рагозина — прежнего Рагозина, участливого, любимого товарища, а не хмурого ворчуна, заладившего читать монотонную пропись. Стекло на столе теперь взбрасывало кверху отражение люстры и этим застывшим светом холодило Извекову глаза. Все стало иным в этой комнате, и казалось, Рагозин не понимал чего-то самого главного, какой-то особой боли, испытываемой Кириллом, и не хотел дружелюбно вслушаться в нее, почувствовать то, что чувствовал он. Неужели исконный добрый друг и впрямь мог усомниться в верности Кирилла тому, чему оба они, с молодых лет, отдавали свои силы без остатка?
— Верность! — словно одному себе проговорил Кирилл. — Убеждения свои складываешь мыслью. Мечту строишь тоже мыслью, воображением. К цели своей тебя зовет сердце. А верность? Дышишь — тебе и на ум не приходит, что без воздуха перестанешь существовать. Убеждения, цель, мечта — все вместе живет, пока ты этому верен, пока этим дышишь. Верность — это дыхание. Дрогни она — сразу тебе перехватит горло.
— Пострадать она может, вот что, — сказал Рагозин, — понимаешь меня? Думать о ней надо, о верности. Ладно там, дыхание, или как ты еще захочешь рассудить. А за чистотой-то воздуха небось наблюдаешь? Зазевался — его отравят. Гасиловы всякие…
— Я говорю, невозможно, чтобы человек нарушил верность и не заметил, что нарушил! — с новым жаром воскликнул Кирилл.
— Что же ты не заметил, пока тебе не сказали? Раньше, чем сочинять похвалы черт те кому, ты бы вспомнил о преданности партии.
— По-твоему, я забыл.
— Не по-моему, а по тому, что вышло.
Кирилл развел руками: оба они топтались на месте.
Он явился к Рагозину, чтобы тот отмерил его виновность той же мерой, какой мерил ее он сам. Сколько лет Гасилов повсюду считался достойным человеком, и никакой провидец, будь он святым духом, не наворожил бы, что это — изменник. Почему его тень должна упасть теперь на Извекова? Если вина Извекова в том, что он поступил доверчиво, где была нужна проверка, — разве отсюда возникает его прикосновенность к измене? Он ждал, что Рагозин скажет: нет, такую меру к его вине никто не приложит. Но у Рагозина не находилось сказать ничего, кроме укора, словно он наперед вынес Извекову приговор без снисхожденья. Словно не случилось бы никакой измены, не будь злосчастной бумажонки, по старой памяти написанной когда-то где-то на ходу.
— Тут никакой связи! Нельзя так ставить вопрос, — сказал Кирилл с обидой. — Это все равно, что привязать меня к Гасилову, потому что… он и я купались когда-то в Волге.
Рагозин легонько кашлянул, погладил усы.
— Волга уж наверно ни при чем. Ну, а ежели бы ты на Волге Гасилову купальню соорудил, тогда…
— Спину бы тер ему! — вставил почти злобно Извеков.
— Вот-вот, — уже не скрывал улыбки Рагозин. — Спину ежели бы мылил ему персонально, в купальне, как же бы тебя не спросить — а с какой целью?
— Вся эта нелепая история для меня нешуточное несчастье, а ты… — перебил и не досказал Извеков.
Рагозин вгляделся в него все еще улыбающимися глазами и этим взглядом заново рассмотрел его лицо — сжатое, странно уменьшившееся и в мелком подергивании, заметном не по наружным чертам, а где-то под ними. В то же время Кирилл увидел, как улыбка Рагозина, исчезая, оставляла на нем какой-то брезжущий, рассеянный свет, точно поутру медленно приотворялась ставня. Недолгий этот момент показался им обоим внятным возвращением прежнего взаимного чувства, может быть, потому, что произнесено было все объяснявшее слово — несчастье.
— Век целый друг друга знаем и, кажется, обходились без объяснений насчет верности, — смягченно, но все еще с горечью сказал Кирилл. — Что тебе не понравилось в моих словах? То, что считаю свою преданность партии естественной, как самодыхание? Разве это значит — я не проверяю себя, не слежу за своими поступками? (Он вдруг, словно бы не к месту, усмехнулся.) Мне сейчас пришла одна такая мысль… Воспоминание. Может, рассказать?.. Словом… Помнишь, конечно, мироновский мятеж? Историю под Хвалынском?.. Я тогда очутился в Черемшанах, в мужском скиту. Староверы еще ютились там густо, монахи по-прежнему служили в рубленой своей церковке. Все ущелье было переполнено пришлым людом — гостями, набежавшими из городов. Но в скиту были две-три далеких кельи, — их уединение ревностно охранялось. В одну меня сводили — посмотреть. Я был комиссаром, и монахам надо было показать, что от начальства тайн никаких нет. Вилась туда тропинка сквозь гущу неклена. Знаешь, как у нас оплетаются некленом склоны холмов. На таком заросшем склоне увидел я, когда уже вплотную подошел, избенку. Кряжи в пол-обхвата, а похожа на игрушку — очень ладно связана, вся в одну горсть. Сени были настежь, и дверь в горницу тоже отворена. Я подал голос, никто не отозвался. Шагнул на крыльцо. В сенях на полу, как раз против входа в горницу, — открытая дубовая домовина. В головах ее — приплюснутая подушка в ситцевой розовой наволочке, и к ней прилипли переплетенные длинные седые волосы. У задней стены сеней — стойком гробовая крышка. Поверху накрашен черный крест о восьми концах. Словом, все, что в этой части наложено на монаха по схиме. Я хотел заглянуть в избу. Но появился из некленов сам схимник — сухой, опутанный седым волосом, как хмелем, старик. Сказал «мир вам», пригласил зайти в горницу. Мы поговорили. То есть говорили мои провожатые, а схимник отвечал больше поклонами. На прощанье он подал руку и сказал мне: «Мир с вами». Мне, помню, представилось это неподходящим: я тогда воевал, на фуражке моей была красная звезда. Но, правда, не победы ведь мог он мне пожелать? Это и не важно — не к тому веду… Я спросил тогда у него, с извинениями за неуместное, может быть, любопытство, с каких пор начал он проводить ночи в своем дубовом ложе. Он ответил (конечно, как это у них полагается — очи долу), что, мол, память его этого не хранит. Но потом мне сказали, что почивает он во гробе уже скоро двадцать лет. Стало быть, с самого начала нашего века! Это меня изумило: до чего стоек старик! Такой не поддастся, не уступит… Вот и вся история. Но, представь себе, мне тогда неожиданно стало весело. Я даже рассмеялся. Да, да, там же, только мы отошли от кельи и мне сказали, что монах ночует в своей колоде двадцать лет, я засмеялся. Мне подумалось, что мы — тоже ни за что не поддадимся, не уступим! Подумалось, что мы крепки своими убеждениями не меньше, а больше, чем старик своей верой. И что не только он нас не пересилит, но и все, кто с ним, сколько бы их ни было и сколько бы ни изумляли своим упорством, — не перетянут нас никогда!.. Пока Извеков говорил, Петр Петрович все больше мрачнел и так под конец насупился, будто наглухо захлопнулась ставня, через которую минутой раньше брызнул на него свет.
— Сладостная басенка, — сказал он неторопливо. — Ты что же, убеждения коммунизма со старой верой сравниваешь? С религией?
Кирилла даже отшатнуло в сторону от удивления.
— Крепость приверженности сравниваю, — воскликнул он. — Стойкость сравниваю, упорство! Шли ведь когда-то раскольники в огонь за свою веру. Разве мы отступаем перед огнем, защищая свои убеждения?
— Какое же сравнение? — настаивал Рагозин. — Там люди в чем стойки были? Что отстаивали?
— Ну, подумай, о чем ты спрашиваешь? — не переставал дивиться Кирилл.
Но Рагозин только настойчивее напирал. Впервые за разговор он поднялся и, нависая над Извековым твердыней своего тела, одним видом говорил, что не намерен соглашаться.
— Староверам хотелось, чтобы ничего в мире не двигалось. Вот они за гробы и держались. Чтобы вся жизнь была приготовлением смерти и все как было, так бы оставалось. А мы идем к тому, чего еще никогда не бывало. Стоим за то, чтобы все менялось, вперед двигалось, к переменам. Они за покой готовы были жизнь положить, да и клали, знаю. А мы из беспокойства сделаны. Они на смерть шли потому, что, по-ихнему, все вокруг должно умереть и весь род человечий алтарю господнему представиться. А мы на смерть идем, потому что, по-нашему, все вокруг должно жить. Мы за жизнь, они за смерть. Как же этого не понимать?
Рагозин уже решительно прохаживался, останавливаясь на каждом своем «а мы» и взглядывая на Кирилла осуждающе.
— Наша стойкость иного источника и совсем иных целей. Никакую другую в сравнение с ней поставить нельзя. Пусть твой монах сто лет проспит в колоде, упрямство его все равно — бессмыслица и потому нуль. А ты своим сравнением нуль этот возвеличиваешь.
— Сразу уже — мой монах! — сказал Кирилл с усталостью. — Ну, что ты мне вдалбливаешь? Я не совсем тупой. Сравнение пришло мне на ум давным-давно и больше со смехом, чем всерьез.
Он тоже поднялся.
— Раньше ты умел в шутке найти соль.
— Знай, чем шутить! — почти оборвал Рагозин, но тут же добавил помягче: — Да и не до шуток тебе сейчас.
— Верно, не до шуток, если уж и ты говоришь со мной, точно с отступником.
Рагозин только метнул суровым глазом, достал платок, развернул его обрывистым взмахом, накрыл голову и протер лоб и лысину. Точка была поставлена.
— Я хотел бы знать, — сказал Извеков, — дашь ты обо мне товарищеский отзыв, если понадобится?
— Спросят — отмалчиваться не буду.
— Извини за длинный разговор, — сказал Извеков и подал руку.
Когда он уходил, Рагозин посмотрел ему вслед с таким выражением, словно никак не ждал, что разговор на этом будет, в самом деле, кончен. Ему важнее всего было убедиться, что Извеков только ошибся, не более, и он убедился, что это так, и не понимал, отчего не успел сказать об этом Кириллу. И тут в нем очнулась к Извекову любовь. Это было так, будто кровь остро прилила к сердцу и остановилась в нем. Он поднял руку, хотел позвать Кирилла, но тот уже закрыл за собой дверь.
Кирилл закрыл дверь совсем не с тем чувством, с каким до того выходил за дверь другого кабинета, где обрушилась на него нежданно-негаданно беда. Оттуда вышел он ошеломленным. Рагозинский кабинет он покидал в полной ясности сознания, говорившего ему, что старый друг оттолкнул его в горькую минуту. Он сознавал, что Рагозин был по-своему прав, как по-своему прав был он сам. Он искал мыслью, почему эти две правоты не сошлись в одну, а разошлись. На это он не мог себе ответить. Но из того, что правота Рагозина не сошлась с его правотой, вытекало одиночество, которого Кирилл не знал никогда в жизни и которое угадал предчувствием, когда расстался с другом.
Он в тот же день уехал из Москвы домой. Ночью в поезде его знобило, он не спал: стояла зяблая весна.
Вскоре партийный комитет завода и партбюро районного комитета рассматривали его дело, и дирекция завода предложила ему оставить должность. Через двадцать семь дней (он считал эти дни) ему прислали направление на новую работу. Он был назначен в Тулу. В Москву его больше не вызывали.
В полушутку сам с собой он говорил о себе, как о штрафном. Всерьез же он сложил правило: делай, что должен, и терпи, что неизбежно.
Как много вмещает в себя минута воспоминаний! Она похожа на короткий взгляд, брошенный с горы на окрестность: видишь сразу леса, поля, речную пойму в лугах, дорогу, то исчезающую в зарослях, то лентой перетянувшую взгорье, строения под одинокими деревьями, и крыши в садах, и карусели облаков в воздушных далях, и все это — в сумраке теней и бликах света, все в красках, движении людей, машин, животных, и все, кажется, обернулось туда, куда торопится охвативший пространство ветер. Беспорядочно смешанные подробности зрение улавливает в один миг, связывая их в целое.
Так в быстрых подробностях и в один миг вспомнил Извеков множество событий, предшествовавших его приезду в Тулу, едва только вышел за калитку и заметил беспечную струйку воды, которая вилась из крана колонки на перекрестке улиц. Память искрами выбивала из прошлого важное и ничтожное, далеко ушедшее и недавнее, и все это вилось вокруг одного стержня, как падающая струя воды.
Всего несколько минут хода предстояло Извекову до обкома. Он торопился. Еще звучал в ушах голос радио, отчеркнувший прожитую жизнь от новой. Надо было в эти минуты решать — что брать с собой из пройденного в эту новую жизнь. Хотелось, чтобы все было ясно: точное осознание случившегося, твердый план действий. Но чувства бушевали, и сразу смирить их ему не удавалось. И вдруг нежданная мысль приостановила шаг Извекова:
«Хорошо, что умерла мать».
Он сейчас же пошел по-прежнему быстро. Ему никогда раньше не приходила на ум такая нелепая жестокость. Он жалел, что мать не пожила еще, не увидела выздоровевшей Нади, не посмотрела, как жизнь подвигается дальше. В последние годы он старался оберечь мать от всего, что ее могло встревожить. Но ведь нельзя же было бы скрыть от нее войну! Сейчас ей стало бы известно, что случилось с Аночкой. Она уже терзалась бы мукой за Кирилла, за Надю. О да, мать сделалась бы опорой Кирилла в испытаниях, которые для него наступили и теперь ожидают всех. Она умела бороться без жалоб. Кирилл учился у нее самообладанию. Но все же лучше, что смерть оградила ее от горя, собравшегося шагнуть, а быть может — уже шагнувшего через порог извековского дома. Разве мог Кирилл пожелать, чтобы это бремя ему облегчила мать своими старыми плечами?
…Он вспомнил, как однажды померкли от горечи всегда ясные ее глаза. Это был все тот же случай, который своротил жизнь Извекова с большака на проселок. Когда он сдал дела завода своему преемнику и вернулся домой, он взялся очищать свой стол от накопившихся бумаг. Тут были наброски размещения станков по цехам, карандашные эскизы разных чертежей, черновики докладных записок, планы жилых домов для рабочих. Он думал — могут найтись документы, нужные заводу, однако бумаги показались ему отжившим век хламом. Он решил все сжечь. Но тут мать позвала его ужинать.
Они сидели вдвоем — дочь возвращалась из школы поздно, жена была в отъезде (Кирилл ждал ее на другой день). Он спросил:
— Ты, мама, все еще, кажется, бережешь мои письма с фронта и разную разность?
— Даже твои ученические тетрадки, — ответила она с гордостью.
— Не добавишь ли к ним кое-что из бумажек времен здешней моей работы?
Немного подождав, она спросила:
— Что-нибудь случилось?
Он взглянул ей в лицо и опустил глаза.
Он не мог спокойно видеть, как спрямились в спичку побелевшие ее губы и темнел свет ее взора.
— Ты прости, что я молчал до сих пор.
— Думаешь, я ничего не замечала?
Он заставил себя вновь посмотреть на мать и улыбнуться:
— Нет, не думаю.
— Скрывать тяжелее, чем сказать, — опять повременив, выговорила она.
Он рассказал, что с ним произошло. Она ни разу не прервала его. Она настолько ушла в слух и затихла, что ему стало казаться — он вместе с ней начинает слышать удары ее сердца.
Едва он кончил рассказ, мать поднялась и подошла к нему. Она провела по его голове ладонью, потеребила, помяла густые волосы, как делала в его детстве, своим учительским приобадривающим движением, потом по-матерински вдавила его лицо к себе в грудь и, все еще молча, вернулась на свое место.
Его голова горела, он ничего не мог сказать, а только пожал плечами и со странной, мерцающей улыбкой глядел на мать.
— Ты обманулся, Кирилл. Но сам ведь ты никого не обманывал. Это главное, — сказала она.
Лицо ее уже прояснилось, и чуть-чуть выступившие слезы жарче осветили взгляд.
— Аночка еще не знает? — спросила она.
— Я скажу ей завтра.
— Конечно, в письме этого не опишешь, — рассудительно сказала мать. — А переезжать нам с тобой не привыкать.
— Не в переезде дело.
— А в чем? В работе? Пользу людям ты делал на всякой работе.
Он не ответил и встал. Она озабоченно потрогала посуду с ужином.
— Все остыло. Я подогрею.
— Есть я не хочу. Принеси мне, пожалуйста, чаю.
Он пошел к себе, но обернулся и почти с веселой усмешкой сказал:
— Я, мама, все-таки дам в твой заветный архив кое-какие планы жилых домов. Теперь ведь я — по коммунальной части.
Мать хорошо знала его силу, но знала также, что любая сила питается своими источниками, а неисчерпаемых источников нет. Их должно быть поэтому много. И она щедро расходовала себя на семью сына и на него самого. Она была лоном ключа чистого, непритязательного, как все в природе: ни разу в жизни Кирилл не заметил, чтоб она чем-нибудь тяготилась.
«Теперь ей было бы очень тяжело», — подумал он и тотчас оборвал себя, потому что это была оборотная сторона мысли о том, как хорошо, что мать умерла.
— Это все эгоизм, — рассуждал он, тверже и словно бы злее шагая. — Просто мне было бы сейчас невмоготу, если бы прибавилась тревога за мать. (Он снова перебил себя.) Ах, что за чушь! Мне было бы легче, если б она жила. Несравненно легче. Мать взяла бы на себя всю заботу о Наде. Воспитала же она ее одна! Хотя нет, она никогда с этим не соглашалась. Она была уверена, что Надя воспитывалась всей семьей. Всей семьей? Но Аночка дай бог, чтоб месяца три в году жила дома!
— Ничего не значит, — когда-то возразила мать Кириллу. — Если Аночка сумела к себе внушить Наде любовь и уважение, значит, она настоящая воспитательница. Такую семью, как наша, в былое время назвали бы благословенной. Ты недостаточно придаешь значения семье.
Кирилл не придавал значения семье! Да если бы у него нашлось иное слово, разве повторял бы он про себя в счастливую минуту полушутливо и отрадно — «благословенная семья»?
…Вдруг мелькнула в его памяти очень давняя картина. Они втроем — мать, Аночка и он. Квартирка в Сормове, распахнутые окна, прикрытые ставни и духота июня. Это было в последнюю Нижегородскую ярмарку. Кирилл только что встретил на пристани жену. Она привезла с собой необъятный букет пионов: кончился сезон, и театральные товарищи пышно проводили ее домой. Она перебирала на столе тяжелые — не уместить в пригоршне, — осыпающиеся шапки цветов, расставляла их по вазам. Пол пестрел розовыми, белыми, свекольно-красными лепестками, воздух стал душно-сладок. Она смеялась, спрашивала обо всем, что вертелось на уме, не дослушивала ответов, начинала рассказывать о себе, перебивала себя новыми вопросами:
— Ну, а что у тебя, Кирилл? Впрочем, ладно, можешь не говорить! Все знаю, все читала! (Она заговорила тоном радиорепортера.) Основные восстановительные работы по волжскому судоходству закончены. Заложены современного типа теплоходы. Вводятся новые производственные мощности… Нет, это невыносимо! Откуда, Кирилл, откуда этот язык? Представь, я говорю со сцены: «Какими вы, товарищ инженер, располагаете мощностями?»
Оторвавшись от цветов, она делала вращательные пассы, охватывая руками все больше пространства и считая: «Две мощности… пять мощностей — что это такое?» Потом неожиданно останавливалась:
— Теперь точка! Я говорю, говорю, а вы толком не сказали мне даже про Надю!
— Надя твоя тоже вводит новые мощности, — смеясь, начала докладывать Вера Никандровна. — Является недавно из детского сада, спрашивает: бабушка, скажи мне, пожалуйста, капиталистов выгоняют или они превращаются в людей?..
— Что за прелесть! — вскрикнула Аночка, с хохотом бросаясь к мужу и обнимая его. — Подумай, Кирилл, — девочка на шестом году! Что же будет дальше? И как вы ей ответили?
— Я сказала — давай спросим у папы: он имел с ними дело.
— А ты? А ты, Кирилл?
— Что ж оставалось? Я сказал — если капиталисты не превращаются в людей, то их обыкновенно выгоняют.
Они хохотали, и даже теперь, когда вместе с этим мгновенным воспоминанием зажглась у Кирилла мысль, что, может быть, он больше никогда не услышит смеха Аночки, — даже теперь, отсветом счастливой сормовской встречи, секунду держалась на лице его улыбка…
Аночка нисколько не была смешливой, она, пожалуй, вообще смеялась скупо, но почему-то сейчас Кириллу виделась только веселой.
…Не так давно Извекову пришлось заниматься городским парком: переделывалась планировка цветника, высаживались кусты, всю весну заливались песнями пилы вокруг возводимых павильонов и волновался в воздухе колючий запах свежей олифы. Наконец на скрещениях аллей расставлены были прибывшие из Москвы скульптуры.
Аночка приехала летом. Парк уже блистал чинным порядком. Кирилл показывал жене свое многотрудное достижение. Ранним утром они обошли сначала боковые аллеи в пушистых тенях на дорожках. Это входило в замысел Кирилла: ему казалось — в сравнении с убором почти нетронутой природы декоративные красоты в центре парка должны просто покорить воображение дорогой гостьи.
Но странно, — легкая, праздничная, сосредоточенная на своем удовольствии, что идет об руку с Кириллом, Аночка словно заскучала, как только они вышли на разлинованные площадки, где зелень парка отступала, стыдливо прячась за спиной торжествующей фанерной архитектуры. На солнце жгуче пылали анилиновые краски, не очень большого разнообразия, но такого бесстрашия колеров, что никто не заподозрил бы строителей в мучительных поисках цветной гармонии.
Искоса взглянув на жену, Кирилл спросил:
— Тебе не нравится?
— А тебе нравится?
— Что же ты отвечаешь вопросом на вопрос!
Она засмеялась и, потянув Кирилла за руку, заставила его повернуться.
— Тебе не кажется, что эту богиню с лодочным веслом мы где-то уже видали? — спросила она невинно, кивнув на гипсовое изваяние. Плечистая дева своими завидными пропорциями доказательно убеждала, что гребной спорт полезен для здоровья.
— Конечно, это не подлинник, — почти серьезно сказал Кирилл. — Но что ж из того? Венеру Милосскую повторяли куда чаще, даром, что она безрукая.
— Но, однако, это испорченная Венера, несмотря на руки и даже на лопату в руках.
— Не знаю, что в ней испорчено. Формы как формы, — усмехнулся Кирилл, — я не скульптор.
— Но это твой вкус? — не унималась Аночка.
— Скорее, вкус Павла.
— Как — Павла?!
— Я его просил узнать, где в Москве покупают садовые статуи. Он отправился к своему приятелю Ване Рагозину. Тот повел его в мастерскую. Там они сообща отобрали несколько фигур, и я их заказал.
— Заказал, не посмотрев?
— А зачем? Я знал, что покупал. Ты сама говоришь, спортсменка где-то нам встречалась… На Нижегородском Откосе, правда? — спросил он, ласкою голоса напоминая Аночке вечерние прогулки с ней над Волгой.
— Хорошо бы только на Волге! А ведь это весло богини маячит даже там, где в жизни не видали лодок. Чуть не в пустынях.
— Не велик выбор, — словно поддразнивая, заметил Кирилл, — приходится мириться с тем, что есть.
— Что значит — мириться? — горячилась Аночка. — Разве не поэтичнее таких пародий на Версаль простая зелень или цветы? Нет, нужны непременно антики в трусиках!
Словечко развеселило его, и, со смехом поглядев в сияющее лицо жены, он повел ее дальше, держа за кончики пальцев, как когда-то, в юношеские времена.
Веселость не могла, конечно, разрешить спор о вкусах. К тому же Кирилл и в спорах привык доводить дело до конца. Скамья поодаль от раскрашенных павильонов должна была помочь ему.
Они долго не разговаривали, прислушиваясь к шелесту березовой листвы в ответ на еще робкий утренний ветер. Кирилл положил руку на плечо жены, и это движение, похожее на приглашение к миру, отдалось в ней знакомым чувством, — она знала, что он хочет высказаться.
— Я не думаю утверждать, что парк нельзя устроить лучше, красивее. Ты права. Но убранство, даже бедное, обязывает — как это выразить? — к хорошему поведению, что ли. Посаженных цветов не рвут. Поставленную статую не ломают. Должны не рвать. Должны не ломать. Мы ведь по убеждениям своим — воспитатели. (Он улыбнулся.) Ты скажешь: воспитывать надо на хороших образцах. Прививать плохой вкус не годится. Опять ты права. Но как, по-твоему, должны ли мы посредственным театрам запретить играть Шекспира только потому, что они посредственны?
— Нет, нет! — воскликнула Аночка, вся вдруг всколыхнувшись. — Запрещать — нет. Но мы обязаны выпускать на сцену только хороших исполнителей!
— Но ведь пока у нас больше плохих?
— Пока — да, — подтвердила она с убеждением, но быстро, на озорной нотке, опровергла себя: — Плохих, наверно, всегда будет больше.
— Это ты от гордыни, — сказал он шутливо. — Плохих будет со временем меньше, я уверен. Но пока… Лукавая штука это самое «пока», — остановил он сам себя. — В сущности, мы должны из возможного выбирать лучшее. Во всем. И наши, как ты говоришь, антики — они сейчас лучшее… в своем роде, разумеется. И парк сейчас не так уж плох. Ты зря смеешься, право.
— Не обижайся, — сказала она с улыбкой, — я сочувствую… твоему… помнишь, как говорила Надюшка? — твоему безобразительному искусству.
— Ну, удружила… Дело, однако, не так просто. Было бы из чего выбирать лучшее. Но — возможности, каковы возможности? Знаешь, раньше я все иначе понимал, потому что многое иначе видел. Кто долго работает в промышленности, у того особый взгляд на вещи. Там все растет. Даже плохой работник, хочет не хочет, тянется за общим ростом, иначе ему — каюк. Хороший же идет впереди роста, тянет рост за собой. Его все время спрашивают: а можно сделать больше, скорее, лучше? Можно, говорит он, если будут деньги, люди, головы на плечах. Будет всё, отвечают ему, — деньги, люди, — получай новый план, делай план, работай по-новому. И он работает, и все вокруг работают — быстрей, совершенней. Попробуй отстань! Попробуй завали план!.. Когда я приехал сюда, мне поначалу городская работа показалась куда обширней заводской. Помнишь, я тебе говорил: завод — это продукция, город — это жизнь. Там — часть. Здесь — целое. Здесь родятся, учатся грамоте, создают семьи, кормятся, лепят свой личный быт, ищут счастья, мечтают, как нигде, трудятся на тех же заводах, фабриках, в каждом переулке, под всякой крышей, отдыхают, развлекаются, старятся, страдают, лечатся, приобретают навыки жить ульем, сообща. Здесь так все разделены и так все сцеплены, что никакое производство, будь оно из тысячи процессов, невозможно сравнить с городом. Стоит только произнести слово жизнь, как мы представляем себе город. И не одни горожане. Нынче, может быть, особенно — негорожане… Так вот, в тот город, который мы унаследовали, который отбили у истории кровью лучших ради молодей жизни, в тот город надо вдунуть новую душу… Это действительно большой план. Это план титанический.
Он говорил тихо. Он думал вслух не раз передуманное молча. Аночка сидела неподвижно. Никто не мешал им, не прошел мимо — был воскресный день и все еще рано.
— Я собирался приняться за работу широко, по заводскому примеру — планом сверху. Но во всяком деле есть еще план снизу. Это — возможности, реальность. Прикрываться объективными условиями нельзя. За это у нас бьют. И поделом. Но это не значит, что объективной действительности нет. Она существует. Мы зовем не отрицать ее, а переделывать… Ну, я и переделываю нашу тульскую объективную действительность. Как? Вот, слушай.
Кирилл помолчал, вопросительно глянул куда-то вбок.
— Не знаю, с чего начать. Да с чего ни начни, — усмехнулся он. — В год, когда мы с тобой приехали сюда, все жилищное строительство местных Советов велось в Заречье и было оно в три раза меньше построек личных собственников на окраинах — в Мяснове, в Рогожинском, в других поселках. Год спустя, когда я уже впрягся в телегу, мы выстроили в десять раз меньше, чем собственники. А прошлый год — в восемьдесят два раза меньше.
Неловко сказать — все-то наше достижение вообще измерялось двумястами квадратных метров. Обгонял нас, коммунальщиков, эти четыре года фонд предприятий, учреждений, кооперации. Но и этот фонд изрядно отставал от собственников, которые, кстати, прошлый год в два раза опередили и школьное, и больничное, и жилое заводское строительство, взятые вместе. Значит, эти годы городское коммунальное хозяйство свое жилье только теряло. Нужда более нетерпимая бьет нас ожесточенно. Ведь кто бы ни соорудил домов, обслужить их должен город. А у нас еще до сих пор есть деревянный водопровод, и заменить его весь чугунным мы пока не можем. Мы планируем ежегодно утечку воды. И прошедший год план блестяще перевыполнили. А что мы делаем с бедной тульской Упой. Около четырех миллионов кубометров сточных вод мы спустили в нее за год без очистки! И так за что ни возьмись: мосты, дороги, прачечные, бани… а главное — дома, дома!
Он приостановил свою медленную речь и вдруг с облегчением сказал:
— Знаешь, я все чаще думаю о маленьких домах. Даже о каких-нибудь шестистенках. По-русски. Доступнее, скорее строить. Кварталы, которые омываются дыханием леса, полей. С водоемами, а зимой с катками для ребятишек.
— Но коттеджи, наверно, малоэкономичны, — перебила Аночка с видом критически мыслящего плановика.
Ее шутливое лукавство он, конечно, уловил, но ему хотелось договорить серьезно:
— Представь — нет. Если это не барские особняки, разумеется. Я вычислял. Получается, что при одинаковой жилой площади строительство и содержание многоэтажных домов-коробок по вертикали гораздо дороже, чем комплекс маленьких отдельных домов — по горизонтали. Там лестницы, лифты, поэтажные перекрытия, подвалы, глубокие фундаменты. Тут этого не надо. Чем выше дом, тем больше тратится металла. Попробуй растяни в длину трубы, калориферы, перила, каркасы железобетона, балконные решетки — и что еще там? Металла с лихвой хватит на массивный квартал поселка.
— Деревенского, — добавила она, покосившись на Кирилла.
— Типового. Благоустроенного. Превосходящего не только деревню, но прежде всего — город. Без его пыли, сажи, грохота, толкотни. Без потасовок в коммунальных квартирах. Все дело в планировке, в размещении. В оздоровлении условий. В характере градостроительства.
— Все поселки ползут вширь, — скептически заметила Аночка. — Сколько же надо земли?
— По-твоему, у нас мало? Мы же не спекулируем землей. Другое дело — разбазаривать ее.
— Ну, а транспорт? Если твои горизонтальные поселения растянутся на километры…
— Это из области ужасов! Города-гиганты бессмысленно перегружаются промышленностью, а жилье строят так, что горожанину до места работы скорее как за два часа не добраться. И жалуются на трудности коммуникаций! Надо перестать кучиться. Тогда и с транспортом будет куда проще. Дело в пропорциях между промышленностью и жилыми строениями. В размещении по плану. В большом государственном плане!
— В мечте, — улыбнулась Аночка.
— Да. В битве за мечту, — подтвердил он сурово и заговорил с необычной для него поспешностью: — Меня ругают. Кто? Все, кому нужна вода, жилье, трамвай, мосты, очистка ям, кто ходит в бани, в парикмахерские, лечебницы, кто лежит в больницах, родильных домах, живет в бараках, которые значатся под рубрикой аварийных. Граждане. Горожане. Они-то, во всяком случае, правы. Одна беда — сам себя ругать я не могу. На свой вопрос — делаю ли, что возможно, я по совести отвечаю себе — делаю все, что мыслимо. Мою мыслимую, а вернее — немыслимую работу критикует исполком, тянет меня на своих заседаниях. Но заговори я о средствах, о людях, о том, что и коммунальному делу надо дать размах, а не подпирать его то тут, то там пасынками, как гнилые телеграфные столбы, — только заговори! Разве я не пробовал? Меня засмеяли. Намереваешься раздуть коммунальный вопрос, а сам не выполняешь даже своего малого плана! Почему же меня не прогонят со службы, когда я его не выполняю? С любого завода прогнали бы, наверно. Да потому что нельзя строить дом без кирпича или без леса, без плотников, нельзя вести водопровод без труб, без слесарей, землекопов. План слишком мало обеспечен, потому и мало выполним. Все это знают. Знают также, что без коренной решительной перемены в подходе ко всему коммунальному делу нечего и говорить о каком-то большом плане. Еще лучше знаю я, что большой план придет. Это никогда не может быть слишком рано. Однако не должно быть и слишком поздно. Но сейчас… С этим придется, товарищ Извеков, погодить. Пока это невозможно. Пока…
Он наконец остановился. Видно было, что мысль его не изменила направления, но ведь не с отчетом же он выступал перед пленумом исполкома, — да для пленума и не годилась бы его речь, а для жены она могла быть, пожалуй, много короче. Аночка нежно погладила его руку. Он спросил:
— Ты что? Жалеешь меня?
— Разве таких, как ты, жалеют! — вдруг сильно сжав его пальцы, отозвалась она.
Он поднялся. Она тотчас встала и пошла с ним в ногу.
— Взвиться бы соколу орлом в поднебесье! — раздвигая плечи, громко сказал он и огляделся. — Всего становится больше, как ни говори. И чем больше становится, тем больше не хватает.
Тогда она опять засмеялась.
— Насчет орла, милый мой сокол, и насчет того, что всего становится больше, — это чтоб я не подумала, будто ты, со своим немощным хозяйством, сильно устал!
— По-твоему, тульские немощи заслонили мне весь свет? А я вижу, мы растем, и знаю — будем расти еще больше. Если нам не помешают.
— Кто? Помешает — кто?
…Сейчас Кирилл живо расслышал, голос беспокойства, заглушивший Аночкин смех ее настойчивым вопросом. Они тогда много говорили о том, кто может помешать росту, помешать жизни. Зачем должно было случиться, чтобы Аночка теперь первой, одной из самых первых и на самой себе узнала — кто помешает, кто уже помешал? Зачем? Что с ней, что с ней теперь, в эту минуту, когда он слышит ее голос, ее смех, видит ее так кристально четко, как ни в одну из прежних разлук? Что с ней? — повторял и повторял он, пока воспоминания, перегоняя друг друга, смешиваясь или разделяясь, струей вились вокруг единственного чувства, переломившего сознание: мы в войне. Уже в войне.
Нет, не выходит из головы никчемный теперь вопрос — что же все-таки сделано за прошедшие четыре тульских года? Что прочно, что гнило? Чему предстоит выдержать испытание, чему — рухнуть? Так много, кажется, поработано для будущего, так мало выполнено. Чугунный вопрос с запятой играет на перекрестке язвительной струйкой воды: да, товарищ Извеков, — такой срок, и так мало сделано.
Черт побери эту колонку! Она вывинчивает из памяти Кирилла все, что ей захочется, да еще и посмеивается: немного сработано, товарищ Извеков, немного. Например, можно было бы провести водопровод к себе в квартиру. Всего каких-нибудь метров десять через мостовую от колонки. Небезызвестный Михаил Антипович Придорогин, удержавший за собой скромную должность по водопроводной части, советовал такое благоустройство осуществить непременно. Но Извеков не внял совету.
— Не раньше, чем дойдет очередь до нашего квартала, — возразил он. — Есть нужды поострее моих.
— Старомоден ты, товарищ Извеков, право, — сказал на это Придорогин.
— А по-моему — новомоден. К тому же ты первый напишешь докладную, что, дескать, Извеков самообслуживается.
— За кого ты меня принимаешь? — в высшей степени обиженно парировал Придорогин.
— За тебя, — спокойно ответил Кирилл.
…Новомоден. Что значит это дурацкое слово — новомоден? Оно бессмысленно лезет в голову Кирилла, и нужно чуть ли не физическое усилие, чтобы выбросить слово вон из головы и с ним всю путаницу, нахлынувшую после того, как прозвучала по радио страшная новость.
Кирилл делает это усилие и распахивает хорошо знакомую дверь здания на улице Коммунаров.
По лестнице обкома Извеков поднимался не один. Впереди, торопясь, шли люди, — он видел перед собой запыленные сапоги. Разговоров слышалось немного, звучали они глухо.
На верхней площадке становилось тесно — движение замедлилось в дверях. Явившиеся здоровались друг с другом, и здесь, наверху, держалось тихое гудение голосов.
Наряду со знакомыми лицами были никогда не встречавшиеся Кириллу, среди них — совершенно молчаливые военные. Ему несколько раз пожали руку и кое-кто на ходу задал вопросы, не обязывающие отвечать, вроде: «Ну, что скажешь?» Все говорили короткими фразами, которые будто нечаянно выпадали наружу из замкнутых размышлений, более важных, чем произнесенные слова.
Эта сдержанность, эти обрывистые фразы на какой-то общей низкой ноте мужских голосов не только не создавали шума, естественного для стечения людей, но производили впечатление напряженной тишины.
Кириллу стало казаться, что ему давно знакомо такое странное впечатление тишины и одновременного гудения голосов, что это, наверно, отвечает какому-то состоянию чувств, в котором находятся все, кого он видит, и он сам. Он все больше ощущал тесноту, все внимательнее останавливал взгляд на лицах, продвигаясь вместе с другими вперед. Ему представилось, что он уже когда-то продвигался вот так же, замедляя шаги, теснясь в проходе к дверям, и что так же, вплотную с ним, двигались его товарищи, обмениваясь обрывистыми словами, и что тогда тоже было напряженно-тихо.
И он увидел Саратов.
Да, конечно, это происходило там, происходило не раз, когда созывались экстренные собрания по поводу неожиданных событий и к назначенному часу являлись вызванные товарищи и шли в зал. Жизнь в то время была жизнью фронтов гражданской войны, — ими жил вместе со всеми Кирилл. И что же было теперь? Продолжение тех лет или возврат их, как повтор припева в песне? Далеко отодвинутые в историю события откликались из прошлого неумирающим своим смыслом. Смысл состоял в том, что старый враг снова открыл военный фронт, что опять наступила эпоха фронтов. И вот оно, знакомое чувство борьбы решимости с тревогой, — в этих сдержанных голосах, в этой тишине.
Кто-то тронул Кирилла за локоть. Он вполоборота посмотрел назад. Придорогин, отдуваясь от жары, во весь голос выдохнул:
— Повоюем, товарищ Извеков?
«Не ты ли со мной?» — хотел отозваться Кирилл, но подумал, что глупость — самое терпимое из несовершенств Михаила Антиповича, и промолчал.
Он уже дошел до дверей в зал, когда кто-то громко попросил «минутку повременить», и все начали сторониться, насколько еще было можно. Кирилл увидел Новожилова и за ним, плотной кучкой, несколько членов обкома.
Крупное, немного рыхлое лицо Новожилова стало как будто мускулистее и сбавило сильные свои краски. Но шел он, как прежде, — с раскинутыми плечами, выдвинутым подбородком. Он был прям и высок, а в этот момент почудился Кириллу даже еще выросшим, в старом своем защитного цвета френче, туго обнимавшем туловище.
Поравнявшись с Кириллом, Новожилов, точно от неожиданной боли, крепко сдавил веки и чуть заметно дважды кивнул с таким выражением, будто подтверждал, что оба они — Кирилл и Новожилов — одинаково все понимают, одинаково чувствуют. В то же время он левой рукой нащупал правую Кирилла, сжал ее в запястье, подтянул Кирилла к себе, повел его рядом.
— Как самочувствие? — спросил он вскользь, продолжая смотреть прямо перед собой.
— В порядке, — ответил Кирилл.
Они вошли в зал, где сразу стало просторнее. Новожилов выпустил руку Кирилла. Они поглядели друг другу в глаза на миг дольше, чем прежде, и в этот миг Кирилл понял, что ответил Новожилову не так, как хотел бы.
— Порядок нужен теперь военный, — сказал Новожилов, но, словно перехватив колебание Кирилла, тут же спросил: — Что у тебя?
— Надо что-то сейчас же сделать для жены. Она — в Бресте, — торопливо ответил Кирилл.
Новожилов на мгновенье остановился, голова его толчком поднялась еще выше, он спросил едва слышно:
— Как в Бресте?
— С каким-то театром. Только вчера улетела.
Новожилов уже двигался дальше и уже по-прежнему глядел вперед, но, снова подтягивая к себе за руку Кирилла, отстающего в проходе между стульев, сказал недовольно:
— Даже не знаешь, что за театр?
— Какой-то московский. Молодой.
— Зайди ко мне после собрания.
Минуту спустя в зале стихло. Кирилл сидел в первом ряду. Против него, чуть наискось, высился Новожилов: подойдя к своему месту за столом, он не сел, а стоя выверял взглядом весь зал, как будто без переклички хотел установить, кого недостает в строю. Потом он медленно произнес обычное слово, зазвучавшее необыкновенно:
— Товарищи!
Кирилл принял слово как в самом деле необыкновенное для такого часа, когда все должно было решительно перемениться. Но слово было прежним. Привычка к нему десятилетиями впитывалась кровью. Если оно зазвучало необыкновенно, то потому лишь, что власть его господствовала вопреки перемене, содрогнувшей всю жизнь.
Новожилов сказал, что товарищи уже слышали сообщение, переданное по радио, но он огласит его еще раз по записи. Он начал читать. Рука его твердо держала сложенные листы бумаги. Он был веско-неподвижен, как глашатай. Одни губы его грозно затворялись и размыкались да глаза, которые он отрывал от бумаги, синим отблеском пробегали по залу.
Извеков чувствовал, как водворяется в душе самообладание. Но мысли продолжали свою странную рысь несколькими ярусами, то вклиниваясь одна в другую, то опять расслаиваясь.
Если бы надо было повторить, что читал Новожилов, он повторил бы. Но повторялось также все, что бушевало в его мозгу, когда он сидел перед холодной шторкой радиоприемника. Мы находимся в войне — твердил его внутренний голос. Нам не скоро теперь дадут передышку. Нам никогда ничего не давали. Мы брали сами. Все надо взять самим. Всего можно добиться, как мы добились в гражданскую войну. И вот мы опять в войне. Что следует дальше? Каким будет исход войны? Откуда эти слова об исходе? Война только что грянула — и нет, не время думать о ее исходе.
Извеков не отрывался от лица Новожилова. Оно было гневным и было добрым. Новожилов всегда был таким — гневом ограждал он добро, во имя которого поднялась революция. Он умел быть другом и был им Извекову. Что случилось бы с Кириллом, если бы Новожилов не согласился дать ему работу в Туле?
Четыре года назад Извеков неожиданно узнал, что своему переводу в Тулу обязан Рагозину. Оказалось, Новожилов хорошо знал Петра Петровича. Однажды при встрече он пожаловался ему, что старая Тула с ее тесовыми домишками гниет, новых квартир дают мало, население растет, рабочих прибывает все больше. Петр Петрович в разговоре об Извекове с председателем Комиссии партийного контроля и вспомнил об этой жалобе. Взыскание, наложенное на Извекова партией, не открывало ему никаких заманчивых далей. Рагозин предложил направить провинившегося на жилищное строительство в Тулу. Председатель Комиссии, сам туляк, отозвался в том смысле, что сватом быть не собирается. Случись опять какая промашка у Извекова, отвечай тогда вдвойне перед своими земляками? Пусть решает отдел кадров. Рагозин поговорил в кадрах. Там ответствовали: как посмотрит Новожилов — ему работать с Извековым. Новожилов отвечал, что посмотрит хорошо, но ведь не он направляет на работу, а — к нему. Кончилось тем, что Рагозин и Новожилов согласились поддержать Извекова сообща, и он прибыл в Тулу.
Когда в первом подробном рассказе Новожилову о своей печальной истории Извеков назвал себя «штрафным», тот пошутил:
— Ничего, мы тебя в ускоренном порядке перекуем!
Извеков с сомнением повел плечами:
— Беда, что перекованный всегда в худшем положении, нежели перековщик: он во веки веков не станет равноценен своему воспитателю, даже если превзойдет его качествами, — он ведь произведен из худшего, чем воспитатель, материала.
— Ну, — воскликнул совсем повеселевший Новожилов, — ты разве росточком немножко не вышел, а материал, я знаю, — закаленный.
— В Питере я наблюдал любопытный случай, — сказал на это Извеков. — Был там один упоенный успехами своего учреждения директор. И служил в учреждении очень дельный бухгалтер. Только в прошлом за бухгалтером числился грешок, который искуплен был трудовым лагерем. После лагеря директор решил перековывать бухгалтера дальше и определил в свой финансовый отдел. И вот осчастливленный бухгалтер начал выказывать чудеса такой одержимости своим делом, что поднял всю бухгалтерию до идеала. Директор не нахвалится им. Приди какой важный посетитель и окажись, как на грех, под рукой бухгалтер, сейчас же директор: «Познакомьтесь, прошу вас, — это наша гордость, главный бухгалтер, отличник, можно сказать — герой труда, золото, а не работник, вдохновляет весь аппарат, энтузиаст финансов… а ведь, подите-ка, с какой анкетой! Смеются вон дурни разные над перековкой, а ведь он в лагере три года отработал, да-с, в лагере за нечистоплотное дельце, — вором ведь был, вором!»
— Что ты говоришь! — перебил с изумлением Новожилов. — Не может быть! Анекдот!
— Представь себе, может быть. Я знал обоих. Директор и мне демонстрировал свое перекованное сокровище. Мало того, что обозвал его вором, потребовал еще, чтобы бухгалтер сам подтвердил: «Правду говорю про тебя, а?»
— А тот что?
— Подтвердил. Опустил голову, глаза в землю: «Правда, говорит, было несчастье…»
— И что же… Что с ним… с бухгалтером?
— Ничего особенного. Спился понемногу. Новожилов рассмеялся, но тут же нахмурил лоб.
— Сопьешься!..
С неожиданно ласковой хитринкой он сощурился на Извекова:
— Это ты что же, мне в поучение?
— К слову, — улыбнулся Кирилл.
— Понимаю. Да слово-то у тебя олово. Стукнешь — не позабудется… (Новожилов усмехнулся.) Я себе в заслугу демонстрировать тебя не собираюсь. И мой тебе совет — поменьше думай, что проштрафился. Ни к чему. Перестань. Это, брат, интеллигентщина…
Перестать думать о своей беде Кирилл не мог. Но после разговора стал думать меньше и меньше: пришла работа без роздыха, да и Новожилов чутким своим расположением к нему настроил многих в его пользу.
Сейчас, в застывшей неподвижности зала, взгляд Кирилла не отрывался от лица Новожилова, и память, в невольном беспорядке, вычитывала из прошлого то одну, то другую встречу, в которой этот друг ободрил его мимолетным пожатием руки. Кирилл назвал в эту минуту Новожилова не только другом, но даже спасителем, уверив себя, что Аночка непременно будет спасена Новожиловым, только им, никем, иным. «Зайди ко мне после собрания» — слова эти сопровождали все мысли Кирилла, на всех ярусах, по которым они скользили. Раз Новожилов сказал — он сделает, он спасет ее. Кто же еще, кроме него? Он, один он в силах вырвать Аночку из огня.
И вдруг Кирилл увидел самого себя — в то давнее, давнее время, когда судьба случила его впервые с Новожиловым. За двадцать лет с тех пор ни разу не думалось с подобной остротой о необычайном событии, сопутствовавшем этой встрече, а тут оно удивительно быстро прорезалось иглой воспоминания.
…Белые армии были разбиты. По укромным углам русской равнины держались одни шайки бандитов. На подавление бандитов Извеков был послан в лесную Тамбовщину с отдельным отрядом Красной Армии. Но неожиданно его откомандировали из армии и назначили начальником уездной милиции. Тут встретился он с Новожиловым.
Новожилов стоял во главе местной Чрезвычайной комиссии. В первом разговоре, с глазу на глаз, он сказал, что, мол, вот Извеков два года был комиссаром на фронте и служба в милиции чудится ему, наверно, мелкой. Но милиция — дело особенное. Она близка к населению, много знает, должна больше кого другого отвечать. Слыхал ли Извеков, спросил он, за что посадили прежнего начальника, — нет?
— Это относится к теперешней твоей задаче, — сказал Новожилов. — В уезде гуляет Иван Шостак. Он из здешних. Был раньше у белых, дезертировал. Сразу, как возвратился домой, начал подбивать по деревням людей: айда, ребята, за мной — искать в зеленом лесу правду. Научился у своих атаманов на юге. Мы все время на его следу, но банда уходит из-под рук. У Шостака, что ни деревня, свои покровители. Он прошлый год ловко купил кулаков: отбил у советского продотряда обоз с хлебом и весь вернул кулакам. Они, в благодарность, всю шайку от себя на паек поставили. Мы арестовали человек сорок, о которых знаем, что они с бандитами связаны. Начальнику милиции приглянулась одна молодуха из арестованных. Он потом сам показал, что красавица стояла у него перед глазами во сне и наяву. Выведут арестованных на прогулку — он за ней в щелку смотрит, оторваться не может, — пава! Про себя он решил — попроси она, чтоб он помог ей убежать, он поможет. Она возьми и заговори с ним. Почуяла, видно, его вздохи. Это народ опытный. Я с ней беседовал. Действительно, хороша собой, ведьма. Дальше — больше, начальник стал давать ей разные поблажки. А уж тут — что ему оставалось? Они положили бежать вместе. Но сорвалось — мы перехватили их по дороге… На следствии пава эта смеется мне в лицо: потеряли вы, говорит, начальника, он теперь ко мне прикован. А про свои делишки с бандой, — ни слова. Но мы установили, что она вела дружбу с Шостаком еще прежде, чем ему уйти с белыми. Начальник милиции клянется, будто об этом не знал. Да все равно. Знал не знал — чести не прибавит. Первый долг милиции — честность. Если без утайки, то у нас в этом пункте имеются нарушения, — закончил Новожилов.
Извекову поручили ликвидировать банду. Это была его единственная операция на службе в милиции — его вскоре отозвали, он опять вернулся в армию.
Задача была военной, но войну в деревнях вели хитрее, чем на фронте: не вдруг углядишь, кто на чьей стороне — все будто мирно, гладко. Идешь по земле как по травке. А под травкой — огонь. Где он вырвется — не угадаешь.
Как только Шостаку стало известно, что прислан красноармейский отряд, он начал маневрировать, запутывая следы банды, распространяя по деревням вздор о ее движении. Извеков поддерживал с красноармейским отрядом связь. Шостак все внимание сосредоточил на военном отряде и, отходя от него, сближался с милицейской группой. Разведка наконец донесла Извекову, близ какой деревни банда остановилась на дневку. Шостак перед тем ночевал в этой деревне у завзятого кулака Воронкина. Не исключалось, заночует и еще раз. Извеков решился действовать немедленно. Людей у него было немного, и только он один и его помощник — на конях, остальные — пешие. Но он успел до вечера обложить деревню двумя линиями милиции с лесных сторон. Проезжую дорогу, которая шла по деревне из конца в конец улицей, Извеков приказал держать открытой, поставив секреты.
Один милиционер, родом из этой деревни, в сумерки заметил на дороге крестьянку, узнал ее, вышел из укрытия, поговорил с ней. Она направлялась переночевать в соседнее село, чтобы с утречка занять очередь в фельдшерском пункте: она мучилась зубами. Милиционер не удержался спросить про Воронкина. Она ответила — ничего, мол, черту лысому не делается, живет — пирует.
— И сейчас пирует? — спросил милиционер.
— А кто его знает.
К полуночи лазутчики доставили Извекову сведения — каков был результат разговора на дороге. У Воронкина за полдень были будто бы неизвестные люди, пили самогон, но как при сумерничало — вдруг схватились с места и все до одного исчезли. Операция была выдана. Извеков арестовал милиционера, сказав, что женка своими больными зубами заговорила дураку его здоровые.
Надо было поправлять проруху. Извеков подтянул обе линия милиции к деревне и в полночь приказал проводить себя в избу Воронкина.
Ему открыл сам хозяин. Кирилл велел засветить огонь, вошел в горницы в сопровождении двух милиционеров, другие оцепили двор. Вся семья поднялась со сна, чужих никого не оказалось. Воронкин был человеком умным. Он признал, что днем к нему явились люди, погрозили («вот как вы теперича, товарищи») оружием, потребовали достать вина, выставить сала, выпили, наелись, наказали проглотить язык («не то быть от двора моего с избой останутся одни головешки») и ушли, как пришли. Никого из них Воронкин, по словам его, никогда не знал, а исполнял, что они требовали, под страхом. О Шостаке заявил, что о таком слышал, но видеть не видал («бог миловал!»), и в подтверждение перекрестился на божницу.
— Ну, Воронкин, довольно вранья, хоть врешь ты складно, — сказал Кирилл. — Нам все известно. Правды от тебя добьется суд. А теперь выбирай: либо ты сейчас идешь в тюрьму, либо выполняешь задание, которое исполнить я тебе прикажу. Банда Шостака свое отгуляла — она в кольце. Мы действуем с Красной Армией. У Шостака один выход — сдаваться. Понятно?
Воронкин ответил с раздумьем:
— Понятно. Давай вам бог, ежели оно так, как изволите сказывать… А какой же мне будет от вас приказ?
— Ты сейчас отправишься к Шостаку и скажешь, чтобы он вышел со мной на переговоры. Передашь ему от моего имени, что Красная Армия вести переговоров не будет, у нее приказ — разгромить шайку наголову. Бандитам выгоднее иметь дело с гражданской властью, с милицией. И это тоже передашь Шостаку. Запомнил?
— Как не запомнить, товарищ начальник! Куда только мне теперь идти? Вы укажете? Лес велик, а ночью того больше. Каким таким людям ваше слово передать, которых я ведать не ведаю?
— Тогда вели хозяйке дать тебе смену белья да два каравая хлеба на твоих конвоиров. Пойдешь в город, в Чека.
Женщины по горницам, за ними детишки принялись голосить, плакать. Воронкин цыкнул на домочадцев, чтобы замолкли, стал к иконам, помолился. Оборачиваясь к Извекову, развел руками:
— Тут тюрьма, там смерть — выбирай, чего хочешь. Сколько живу — ни разу не ходил по грибы в ночное. Слушаюсь, товарищ начальник, ваша воля.
— Не вздумай остаться с бандой! Я буду ждать тебя в избе. Никто из твоих отсюда не выйдет, пока не вернешься. Не забывай про семью.
— Об ей как забыть! — сказал Воронкин и с этими словами взял с лавки армяк, накинул на плечи и, поклонившись Извекову, пошел к дверям.
Много передумал Кирилл, дожидаясь Воронкина, поворачивая в уме его последние слова, которые могли означать что угодно. Так ли, этак ли поступит Воронкин, но с появлением его у бандитов Шостак получал достоверные сведения о местонахождении милиции. Стало быть, надо было ждать удара с любой стороны.
Однако на рассвете Воронкин возвратился и принес ответ Шостака. Главарь шайки соглашался встретиться при условии, что встреча произойдет без оружия.
— Значит, бандиты будут меня держать на мушке, а я перед ними — как новорожденный, — сказал Извеков.
Воронкин пожал плечами:
— Я ихним желаниям не волен.
— Ты ничему не волен, а небось сыскал в лесу своих дружков без промаха!
— Не я их искал, товарищ начальник, они сами меня пымали.
Кирилл засмеялся. Подумав немного, он расстегнул пояс, скинул с плеча портупею и отдал свой маузер милиционеру.
— Показывай дорогу, — приказал он Воронкину.
Они вышли за Околицу деревни вчетвером — двое милиционеров при винтовках конвоировали Воронкина, Извеков ехал верхом.
В лесу висел туман и было сонно-тихо. Они прошли с полчаса, когда Воронкин объявил, что с этого места Извекову надо ехать одному по просеке, на которой его встретят и проводят куда следует.
— Когда встретят?
— Они скажут. Услышите.
— Ты знаешь, Воронкин, чем я рискую, — предупредил Извеков. — Но мои ребята (он показал на конвой) тоже знают, что им с тобой делать по первому выстрелу.
— Кто же станет стрелять, товарищ начальник, когда вас ихний голова дожидает? Извольте навязать на рукав белый платочек да езжайте себе шагом.
Так Извеков и сделал.
На узкой, заросшей просеке туман был гуще. Сентябрьский холодок нетронуто держался в лесной тени. Но Кириллу было жарко. Он расстегнул шинель и френч. Сделать это было надо и потому, что френчем к самому сердцу прижат был наган. С каждым шагом назойливее мучило его желание повернуть вспять. Ему казалось, он обманут. Весь его план представился ему детски глупым. Но он видел, что перестраивать замысел поздно. Время потеряно. Он отпустил поводья. Конь обходил выступавшие из тумана деревца молодого подлеска. У него было ощущение, что просеку заглатывает вода и сам он медленно идёт ко дну. Он глядел на часы. Стрелка двигалась лениво, как никогда.
Раздался свист. Конь рванул вбок. Кирилл остановил его.
Было тихо. Он тронул вперед. Засвистели еще раз. Он вновь остановился. Что означали слова Воронкина — «они скажут»? Он подумал: разбойники говорят свистом. Он не двигался. Он думал — как быть, если его подкарауливают справа и не видят платка на его левом рукаве? Он ничего не слышал. Он следил за ушами коня. Конь поводил ими в обе стороны. Вдруг он потянул мордой влево, поднял ее, дважды кратко и тихо проржал. «На лошадь», — подумал Кирилл и крикнул с нетерпеньем:
— Выходи! Я безоружный.
Почти сразу он услышал шелест раздвигаемой листвы.
На просеку вышли двое. Один держал винтовку наперевес, другой — браунинг. С противоположной стороны показались еще двое вооруженных. Все они неторопливо обошли коня кругом, держась в сторожком отдалении. Тот, что с браунингом, спросил Извекова, кем он будет и привел ли кого-нибудь с собой. Потом потребовал, чтобы он спешился, и взяли коня под уздцы.
Кирилла повели в лес по старой тропе. В нескольких шагах стояла привязанная к осине лошадь. В седло вскочил человек с браунингом, — он командовал людьми. Скоро вышли на небольшую поляну. Туман здесь успел поредеть, было светлее. Извекова вывели на середину поляны и отошли от него. Он сказал себе, что, может быть, теперь конец, и улыбнулся тому, что во всем виноват сам. Он стоял как перед расстрелом.
Спустя минуту против него, на опушке, бесшумно появились три парня и, раздвигая сапогами несмятую, тяжелую от росы траву, медленно зашагали к нему.
Средний из них — высокий, очень худой, с подстриженными темными усиками, в запачканной панаме и накинутой на плечи помятой военной шинели — первым остановился перед Извековым и приложил руку к виску. Кирилл удержал дернувшуюся в ответ руку и кивнул. Все молчали. Голубыми навыкате глазами высокий рассматривал из-под пригнутого поля панамы лицо Извекова. Парень справа проговорил нахмуренно:
— Атаман Иван Шостак слушает, что скажете.
Извеков повторил слово в слово то, что уже должен был передать Воронкин. Шостак молчал. В стане шайки принятого решения, очевидно, не было. Ее главарь раздумывал, прикрывая свои мысли словно омертвевшей неподвижностью испитого лица. Неожиданно оно все дрогнуло, от сощуренных глаз до рта, который засветился неровными зубами. Он спросил певучим голосом:
— Вы требуете сдачи на милость?
— Я ставлю требование по расчету сил. Превосходство на нашей стороне.
— Мы о вас больше знаем, чем вы о нас, — сказал Шостак.
Он взглянул на своих подручных. Они усмехнулись. Лицо его опять остыло. Он добавил вызывающе:
— Красноармейский отряд запутался в четырех соснах. А над начальником милиции сейчас наша воля.
— Я не боюсь и не верю, что вы меня убьете, — быстро и зло сказал Извеков. — Это вы прежнего начальника вокруг пальца обводили. За то он теперь и сидит. Вы меня убьете. Вас все равно разобьют, переловят. Уйти вам некуда. За нами Советская власть, а что за вами? Вы убьете десятерых. Вас уничтожат всех. Сложите оружие. Я гарантирую вам жизнь. Если кого суд накажет, отбудете наказание, станете честными людьми.
Оба парня покосились на своего вожака с улыбкой. Его лицо не менялось. Кирилл чувствовал, что пора выкладывать козырь.
— Кто из вас хочет сегодня же пойти по домам, ночевать с женами? Все могут идти. Завтра явитесь, я сдам вас Советской власти. Вас будут судить, применят амнистию, как к добровольно сдавшимся, — закон вам известен. За свое слово я отвечаю. Убьете меня — вам хуже. Дальше бандитить не рассчитывайте. Ваши семьи у нас в руках. (Кирилл остановился на мгновенье.). А у кого семей нет — красавицы. Сошлем всех. Сдадитесь — семьи будут пощажены, и вы к ним вернетесь.
Он замолчал. Шостак не двигался. По-прежнему выпяченным своим взором он изучал лицо Извекова. Потом голова его нехотя оборотилась вправо, и, будто с удивлением, он хмыкнул, не открывая рта: «Гм?» Наверно, это была его манера спрашивать: парень, на которого он смотрел, потупился, но не ответил.
Шостак снял панаму, взмахнул ею, как флагом, и вдруг высоким, заливистым голосом пропел команду:
— Парламентера от-пу-стить!
— Я буду ожидать два часа, — сказал Извеков. — Прибыть надлежит с оружием, во двор Воронкина.
— Переговоры кончены, — отрезал Шостак и отступил на шаг. Парни заслонили его собой, и через их плечи он, смеючись, сказал: — Прыткий товарищ!
Той же тропой Извекова проводили на просеку. Ему отдали коня. Он перекинул поводья, поправил седло, не спеша сел и тронул шагом. Он думал, что же означала команда — отпустить? Отпустить — на тот свет? Он ждал пули в спину. Он едва подавил желание выхватить спрятанный наган, чтобы отстреливаться. Но продолжал ехать шагом. Уже уверенный, что туман скрыл его, он ударил коня стременами и поскакал.
Когда он завидел милиционеров и осадил коня с галопа, его встряхнуло ознобом, и он почувствовал, как ледяная нательная рубаха словно примерзает к лопаткам и плечам. Он приказал милиционерам занять секреты, чтобы надежно следить за бандой, и вернулся с Воронкиным в его избу.
Время, назначенное Шостаку на размышление, он провел в подготовке к схватке, на которую рассчитывал больше, чем на сдачу бандитов. Срок истекал, а их не было.
— Что, Воронкин, уйдут твои дружки?
— Один господь знает, — вздохнул Воронкин, — Не ихней кончины дожидаю, а своей…
— Убьют они тебя за то, что их выдал?
— Время такая — кажного кто-нибудь безотменно убьет… Извеков не успел открыть рта, чтобы ответить, — прискакал его помощник с донесением: банда при оружии и во главе с вожаком вышла на дорогу и двигалась к деревне.
Ворота были распахнуты настежь, в глубине двора, из-под повети, выглядывал пулемет «максим» — оплот милиционеров.
Шостак подъехал к воротам и спешился. Извеков подошел к нему:
— Приняли условие?
— Не доверяешь? — почти с насмешкой спросил Шостак, опять уставив выкаченные глаза в лицо Извекова.
Оба помолчали.
— Сдашь оружие — заслужишь доверие.
Шостак содрогнулся всем, корпусом, отвел лицо на свой отряд, застыл. Извеков следил за его опущенной правой рукой. Кисть ее была прижата к бедру, и тонкая светлая материя пальтеца, затянутого в поясе офицерским ремнем, струисто переливалась под дрожавшими кончиками пальцев.
Не поворачиваясь к Извекову, Шостак небрежно сказал:
— Всякому делу свой черед. А выслуживаться не собираюсь.
Он вскинул руку, прихватил свою панаму, помаячил ею высоко над головой. Вся его команда, вытягивая шеи, чтоб лучше видеть его, зашевелилась. Хмурый парень — тот, который на переговорах в лесу первым обратился к Извекову, — крикнул с коня:
— Слушай, ребята, атамана!
Шостак опустил руку, выждал тишины. По Кадыку его, острым, большим углом выпиравшему на худой шее, видно было, как он, раз за разом, проглотил слюну. Потом пронесся вдоль улицы его пронзающий голос:
— Коней во двор, на коновязь! Пешим, всем до одного, в избу за мной!
Он резко повернулся и, обходя Извекова, пошел вперед на крыльцо.
В горнице он сел к пустому столу. Воронкин, свесив голову, стоял поодаль, у косяка. Шостак сказал ему со своей мгновенной гримасой усмешки:
— Что ж плохо принимаешь гостей, хозяин?
— Хозяин будут вот они — товарищ начальник, — ответил Воронкин.
Извеков вдруг приказал ему раздобыть ведро самогона, принести снедной зелени да зарезать барана. Воронкин не только безропотно, но с виду повеселев, бросился через сени на бабий кут давать распоряжения.
Извеков сел рядом с Шостаком, к торцу стола, почти под иконы. Атаман молча глядел в окно. Изба стала заполняться его людьми. Кто постарше, устраивались на лавках вдоль стен, помоложе — скучивались у печи, в дверях, и все теснее набиваясь в сени, откуда уже выглядывали форменные фуражки милиционеров, одна к другой.
Еще на улице Извеков прикинул на глаз число бандитов. Оно было невелико, не больше трех десятков, и ему запало подозрение, что явилась не вся шайка, а могла какая-то часть укрыться в засаде, и, стало быть, милиции приготовлена ловушка. Но по словам Новожилова тоже выходило, что людей у Шостака мало, силен же он пособничеством кулаков. Шостак, наверно сам того не думая, навел Извекова на мысль — выставить банде вина: откажись она пить, значило бы, что замышлена каверза; прими она угощенье, тогда можно ее употчевать допьяна.
Извеков внимательно посматривал на собравшихся.
Все они держались за свое оружие. Наполовину были с винтовками, кое-кто с охотничьими дробовиками, а двое даже с берданками образца прошедшего века.
— Не богато оснащено твое воинство, — сказал Извеков Шостаку.
Тот сразу и нарочно громко отозвался:
— Хватает! Одним «максимом» нас не запугаешь.
— Одним не знаю, а моим трем нечего делать, — схитрил Извеков, но тут же пожалел: шумок, поднятый сапогами, оружием, пока люди размещались, заглох, едва они услышали разговор. Слова его были внятны всем, и тишина наступила такая, будто горница вмиг опустела. Начинать с угроз было не к месту. Но Шостак нежданно пришел Извекову на помощь.
— Ну, коли так, начальник, открывай конференцию по нашему перевооружению, — засмеялся он, — мы от твоих «максимов» не откажемся.
— Шутить рано. У нас не перемирие. Раз привел людей, значит, условия мои приняты, надо их выполнять. Без общего вашего согласия ты бы сюда не явился.
Все глядели на атамана, но тут задвигались люди в сенях, стали расступаться. В горницу протиснулся Воронкин, со взъерошенным затылком, с мокрой лысиной, и — по четверти самогона в руках.
— Полведра расстарался, товарищ начальник, — бойко оповестил он. — Покеда разопьете, мужики промыслят еще… А барашка в сарае обихаживают (он мазнул пальцем по глазам, будто смахивая слезу).
Девочка в синем сарафане робко вынырнула из-за его спины, кучей высыпала из подола на стол огурцы, веником бросила охапку зеленого луку. Женщины стали вносить щербатые чашки, стаканы, кружки. Кто-то зычно сказал:
— Поминки, похоже, ребята, а?
— Сватанье! — задорно поправил другой.
— Пропой девки, — крикнул еще кто-то.
— А который жених?
— Вон красный околыш сговорил себе в бабы Иван-атамана.
Шостак вскочил. Худое лицо его удлинилось, побелело. Он шумно втянул воздух, но сдержал голос.
— Кто меня заместил — подыми руку!
Все замерли. Шостак переждал секунду, потом на свой лад певуче сказал:
— Моя воля, мой ответ. Наливай вина.
Он сел, опять отвернулся к окну. Начали разливать, поднесли первый стакан Шостаку. Он крикнул Воронкину, чтобы подошел. Тот принял стакан, но поставил его перед Извековым, поклонился ему, назвал его «уважаемым товарищем», осклабился. Извеков отодвинул вино, покачав головой.
Шостак трунливо спросил:
— Брезгуешь нами?
— Служба запрещает, — ответил Извеков и погодя договорил. — Да и не за что пока с вами пить.
Шостак снова быстро поднялся, отвесил поклон на обе стороны.
— Пейте, молодцы, на здоровье. Я выпью, чтоб мачеха-судьбина не больно вас била. Как порядили, так тому и быть. До нового свиданья!
Он стоя неторопливыми глотками опорожнил стакан до дна. Ему подвинули солоницу, дали луку. Принялись пить его побратимы, передавая друг другу сборную посуду. Захрустели на зубах огурцы, заскрипел лук. Стало шумнее, хоть слова еще были у всех редки и коротки.
Шостак придвинулся к Извекову.
— Что ты нас не разоружаешь?
— Не хочу вас унижать. Разоружайтесь сами.
Навалившись на стол и снизу близко подставляя свое лицо Извекову, Шостак остро-испытующе сверкнул на него взглядом.
— А что потом будешь делать?
— Потом всех перепишем, отпустим до завтра по домам.
— Перепишешь? По пачпортам или как? — Ты что, паспорта своим выдал?
— Зачем выдавать? Революция пачпорта отменила. Остается тебе записать нас по кличкам.
— Один соврет, а скопом не удастся, — улыбнулся Извеков. — Думаешь, мало про вас знаем? Вот хоть бы ты. До войны певчим был, так?
Шостак откинулся к стене, тихо смеясь, взял стрелку луку, откусил, пожевал.
— В козловском соборе пел на клиросе, это верно. (Он задумался, но тотчас покосился на Извекова недобро.) Ты меня по лесам не за то ведь ловил, что я певчий?
Он подождал ответа. Извеков молчал. Шостак поднял взгляд к матице, губы его обиженно что-то пошептали.
— Я человек музыкальный, — сказал он со вздохом. — Мне много говорили — учись, Иван, вторым Собиновым сделаешься. Тенор у меня был атласный. И нынче еще, как запою, народ за меня — в огонь так в огонь. А женщины… Девицы эти… Да что себя растравлять! Пришла война, забрали в солдаты. Очень меня оскорбило, что природного таланта не пожалели. А там уж поехало…
— Что же от белых сбежал? Не сладко?
— Я за сахаром не гоняюсь. Мне справедливость подай, вот чего хочу! Справедливости! — чуть не зарычал Шостак и грозно побил себя в грудь кулаком.
— В бандиты пошел за своей эсеровской справедливостью?
— Не за своей, а за моей и твоей, твоей человечьей, а не милицейской, и вон за его, и за его, за всейной, мирской! — повел Шостак рукою на окно и пропел: — Ребята! Разливай по чарочкам, потрудися! Да чтоб никого не обделять! По-божески! Слышишь, в нос бараниной шибнуло?
Шум скоро закружил по горнице винтом, на столе появилась третья четверть, в сенях пробовали песню, кто пристукивал прикладом по полу, кто завел спор. Воронкин с кем-то обнимался, какой-то малый голосил через головы бабынькам, чтоб они сбегали в погреб — поскрести по днищам кадушек — не осталось ли чего соленого, квашеного.
Шостак неожиданно забеспокоился, озирая опьяневших людей своих, да, видно, и по себе заметил, что хмель в нем не спит. Он опять пригнулся к Извекову.
— Лучше разоружи, а то вино ударило в головы. Не знай, что может случиться. Народ горячий.
— Ты не стращай, — сказал Извеков, — а скорее дай приказанье. Я приказывать не буду.
Шостак раздумывал. Извеков следил за ним настороженно, — не угадать было, что бродит в уме у избалованного послушаньем, самовольного вожака. Долго ждать, как дело само собой пойдет дальше, казалось опасным, но вмешаться в него было, пожалуй, еще опаснее: люди только разгуливались, заливая вином горькие свои росстани. Нанеси обиду их гореванию, разве не могут они со зла повернуть на попятную от своего раз принятого решения? Извеков положил про себя выждать еще пять минут — что будет? — и посмотрел на часы. Шостак мгновенно ожил, приметив его движение.
— Тревожишься? — С участливой издевочкой спросил он.
— Нет, — спокойно ответил Извеков, — только смотрю, куда девалась у тебя лесная храбрость? Раз твой собор преподобный постановил сдаться, чего же ты мямлишь?
— Ты не промах, начальник, — ухмыльнулся Шостак. Вдруг почти шепотом, но очень ясно и строго он спросил:
— Что ты давеча, в лесу, сказал про красавиц? Моя — жива?
— Жива. Сдержишь слово до конца, жива и останется.
— А что конец?
— Сейчас сложишь оружие, завтра — в сельсовет с повинной.
— Это не конец. Это кончик, — пробормотал Шостак. Губа его в усиках дрогнула, скривилась. Помедлив, он отпил глоток из стакана. Лицо его сморщилось, но он пересилил отвращение, поманил пальцем своего подручного, сидевшего от него слева. Тот перегнулся через стол.
— Угомони их, — велел Шостак.
Парень встал, приподнял полу своего солдатского френча, вынул из коротких ножен на поясном ремешке финку, обушками ее звонко постучал в пустую четверть. Люди не спеша стихли.
— Атаман говорить будет! — угрюмо объявил парень.
Извеков видел, как Шостак сучил неуемными пальцами на коленях, потом сжал кулаки, уткнул их в край столешницы, с трудом поднялся.
— Скажу вам это слово, братцы, и нет больше моей воли над вами, — исполняю свое полномочье. Пора. Сколько сокол в небе ни летай, а на землю сядет. Не просили мы крестить нас в крови, да уж семь лет, как силком в купель нас окунули. Коркой покрылись сукровичной с головы до пят. Смерти не страшимся, да кто ее ищет? Осудят нас или помилуют — что было, того не переделаешь. В войну всяк про правду трубит, да только верх берет сила. Я тоже свою совесть не заспал, — как хотят, пускай обо мне думают. Не на разбой вас вербовал. Сами как понимали, так поступали. За веру вашу кланяюсь вам, а в чем повинен — отпустите.
Он поклонился, едва не тронув стол головой. Никто не шелохнулся — сидели, стояли бессловесно, и у всех опущены были глаза. Шостак окинул избу пылким взглядом, не встретил в ответ ни одного прямого взора и тоже опустил воспаленные веки. Негромко затем припечатал кулаки к столу, задел и подхватил стакан — не дал опрокинуться, только плеснул мутным вином на выскобленные добела доски. Распрямился, немного повысил голос:
— Слушай, ребята, мой последний приказ.
Он сухо закашлял, скулы его потемнели, кадык челноком скользнул под подбородок, опустился. Он напряг дыхание.
— Приступить к сдаче нашего оружия Советской власти!
В избе по-прежнему не двинулся ни один человек. Шостак ногой толкнул колени Извекова, молча протиснулся между ним и столом, подступил к людям у печи, развел их на стороны руками.
— Складывай, ребята, в порядке. Огневое, холодное. Огнеприпас. Полностью. Приступай.
Он расстегнул пояс, стащил с него свой браунинг в кобуре, бросил на пол. Достал из кармана две полных обоймы, нагнувшись, положил их рядом. Долго не мог, подпоясываясь, попасть концом ремня в пряжку. Крикнул обрывисто:
— Спета песня! Нет атамана!
Попятился и сел не на прежнее место, а на край лавки, спиной к Извекову. Вытер ладонью лоб, сплел пальцы рук, опустил их низко меж колен.
Трудная минута прошла в оцепенении, пока не поднялся первым из-за стола малорослый, с виду старший по годам, уже с сединой мужичонок. Подойдя к печке, он аккуратно поместил на полу рядом с браунингом Шостака свой дробовик, скинул через голову замызганный парусиновый подсумок с патронами, сказал скребучим голоском:
— Крепись карактером, давши слово-то, братцы мои. Вон куда линия поворачивается. Не как бабка загадала, а как карта вынулась.
Всех будто расковала немудреная прибаутка — люди задвигались, стали решительнее выходить один за другим и кто кидать оружие злобно, кто класть его примиренно. Быстро — со звяканьем и стальным скрежетом стволов, с грохотом березовых прикладов, со скрипом и хлястом ремней — вырастала нестройная куча винтовок, пистолетов, шашек, сабель. Двое милиционеров по знаку Извекова протиснулись толчеей в горницу, стали у наваленного оружия на караул.
Последним снял свой маузер в деревянной кобуре подручный Шостака и, отойдя, хотел замешаться среди людей, но Извеков громко позвал его:
— Эй, что же финку не сдал? Приберечь думаешь?
Парень обернулся, отстегнул нож от пояса и с размаху кинул на стол, Извекову.
— Подавись! — выжал он сквозь зубы ненавистно. Извеков не дотронулся до ножа.
— Возьми положи куда следует, — сурово сказал он. Парня словно кто-то толкнул из стороны в сторону. Качаясь, он подошел к столу, взял нож. Секунду глядел на Извекова сощуренно, потом распахнул по-бычьи недвижимые, дымкой замутневшие глаза и тяжко шагнул к нему.
Извеков вырвал из-за пазухи наган. В этот момент вспрыгнул и всем телом загородил его от парня Шостак.
— Пули захотел, дуралей? — крикнул он.
Ближний милиционер оттащил парня за руку, выбил из его пальцев нож.
Извеков встал, спрятал наган. Оглядывая людей, он — уже полный хозяин — спросил:
— Ни у кого не осталось оружия? Добром не зачтется, если кто не сдал.
Он повременил, еще раз озирая всю горницу.
— Теперь слушайте меня. Я знал, у вас хватит соображения. Сдаваться вам было не миновать. И не потому, что испугались. Вы смельчаки не хуже, чем головорезы. Испугались вы белых, а не красных. Красные мужиков шомполами не драли. А вы — мужики и хорошо знаете, что вас всех перепорют, дайте только себя оседлать помещику. Вы думали, уйдете от белогвардейцев, значит — уйдете и от помещиков. Ан нет! Кулак — тот же помещик, разве что посмекалистее. За него эсеровская колокольня трезвонила. Против чего вы дрались? Против хлебной разверстки. А у кого хлеб? Кулацкие амбары-то попузатее ваших. Да и времена теперь другие. Белых мы разбили. Сибирь, Украина, Кубань стали советскими. Нужды в хлебной разверстке нет. Она отменена. Колокольня эсеров с вашим звонарем Антоновым рухнула. Чем нынче поднимать вас кулаку? За что вам драться с большевиками?
Он остановился. Исподлобья горящие взоры людей взыскательно ждали — что дальше, и он чуял, что в безмолвии ожидания люди напрягали головы уже не той думой, с которой прежде слушали своего вожака.
Медленно подняв руку, Извеков выпрямил ее, оттопырил и словно бы вонзил указательный палец в кучу оружия на полу.
— Вы побросали свои самострелы к ногам Советской власти, потому что ноги ее твердо стоят на земле. И потому что знаете, что огнем да ножом ничего, кроме преступления, не достигнете. Вас подучивали не признавать большевиков. А что вышло?
Не признавали большевиков попы с архиереями. Да нынче вон в Сибири за Советы молебны служат. С похмелья, видно; после колчаковцев. Чадам своим возвещают нелицемерную покорность предержащей власти, «я же есть — говорят по апостолу — от бога». Ну, если рабочих и крестьян попы в ряд со своим богом ставят, мы мешать молебнам не будем. Не признавали нас министры Антанты. Да как пришлось убраться из России восвояси всему разношерстью иностранных вояк с кораблями, пушками, танками, так и Антанта заговорила с нами по-новому. Тихо-ладно торгуют нынче с Советами и Англия, и Германия, и все восточные соседи. Денежки-то манят! Заморский купец тоже, наверно, возносит моления ко господу, да уж не о победе над нашей революцией, а, поди, о преуспеянии своих контор в сделках с красной Россией.
Что-то будто придержало Извекова — он отвел глаза к окну. День давно разгулялся, сиял синевой сентябрь, и ветер разносил над крышами редкие стайки первых золоченых березовых листьев.
— С великой красной Россией! — вдруг тише договорил Извеков и продолжал по-прежнему: — Что же остается делать вам, бандитам, во зеленом во лесу, по оврагам да буеракам? Не признавать победивших большевиков? Становиться к стенке и душу отдавать за разгромленную контрреволюцию? Нет, на этакую дурь вас больше никто не подобьет. Потому что шкурятину-то вам кулаки пришили бандитскую, а мясо ваше, с мослами и мозгами вместе, осталось у вас крестьянское. Глаза вострые, сметка выкладистая, рассчитали вы теперь верно: куда денешься, если не выйдешь на улицу да не поклонишься всему честному народу? Народ-то ведь большевиков признал еще в Октябре. И вышел победителем. Счастье ваше, что повинились перед ним. Не сносить бы вам головы… вон ты (Извеков кивнул), ты говоришь — карта вынулась не та, какую бабка загадала. Вольно слушать бабок. По ворожеям ходить — до острога доворожишься. Тебе бы сперва умом раскинуть…
— Дозвольте! — перебивая, вскинулся седоватый мужичонок и даже привскочил. — Дозвольте, ваше… товарищное начальство.
— Ну?
— Желательно знать, к примеру, как располагает Советская власть по случаю летошной засухи? Народ голодовать начал, а зима, между прочим, еще и на пятки не наступила.
Мужичонку было тесно, — он не то стоял, не то сидел, зажатый соседями по лавке. Голову держал он на бочок, будто тянулся заглянуть в неудобную маленькую щелку, — и ладонью примял бороденку к губам. На него сразу обернулись с любопытством. Видно стало, что в банде был он вроде школьного озорника.
— А ты с голодом думал своим ржавым дробовиком побороться? — гневно спросил Извеков. — Вдвойне, втройне работать заставим, чтобы одолеть народное бедствие!
— Да уж как пить дать, не иначе, — поубавил прыти вопрошатель, но опять заглянул в заманчивую щелку. — Еще будьте добреньки, скажите нам разъяснение: прощеные мы теперь или бы выкланять надо отпущенье-то? И опять же, у которой такой дистанции просить?
— Повторять не буду. Закон вы знаете, — ответил Извеков. — Я свое военное дело выполнил. Допивайте, что на столе, да кто из ближних деревень — ступайте по домам, мойтесь в банях, отсыпайтесь. Кто из дальних — бани вам тут вытопят. Завтра ровно в полдень явиться всем в сельсовет. Да чтобы без обмана! Не то будет худо…
Так закончила свои дни шайка Ивана Шостака.
Последний час в избе Воронкина прошел громко. Ловко, по-артельному разобрали накромсанные куски баранины, разлили расстанные чарки, лихо загорланили песни. Сам Воронкин то подтягивал певцам, то плакал, то подлещивался к милиционерам, допытываясь потихоньку, вышел ли он из опасной игры целым, а свою роль в игре выставлял заслугой.
Извеков в тот же день повез Ивана Шостака в сельсовет. Сидя рядом в телеге, они почти всю дорогу не проронили ни слова. Только на виду села Шостак спросил:
— Ты мне свидание устроишь… с кралей моей?
— Увидишь ее на первой очной ставке.
— Мне бы в ее очи окунуться, — вздохнул Шостак, — а все равно в каком месте. Хоть на курином нашесте.
Он засмеялся, но оборвал себя, нахмурился, сказал обиженно:
— Кабы не я, полоснул бы тебя финкой мой порученец. Я тебе жизнь спас. Должен понимать.
— Проценты с меня хочешь содрать? Не удастся, — невозмутимо отговорился Извеков.
— Черт тебя родил, бесчувственного! — буркнул Шостак.
Извеков лишь улыбнулся. Они больше не говорили. Уже назавтра, когда Извеков сдавал его Новожилову, Шостак сказал на прощанье:
— Ты сдержал слово, пустил моих ребят к родным на побывку. Не струсил. Я тоже своему слову крепок. Так вот заметь: решетки мне не помеха, через месяц я из тюрьмы уйду.
Слух о поимке и сдаче банды без единого выстрела облетел скоро весь уезд. Начальника милиции узнали по имени, и на первых порах загорелось что-то вроде тяжбы, где Извекову быть дальше — возвратиться в армию или оставаться на новом посту. Армия, конечно, перетянула.
Отсюда пошла его дружба с Новожиловым. Расставаясь, они проговорили вечер один на один и узнали друг о друге все, чем наполнено было первое их десятилетие пребывания в рядах большевиков. Новожилов сказал тогда, сжимая руку Извекова:
— Теперь у меня на свете два человека, которым верю я совсем одинаково. Первый — это я, второй — ты.
Много позже, случайно, узнал Кирилл, что и правда Иван Шостак угрозу свою исполнил, бежав из заключения и уведя с собой конвойного, который водил его на допрос. Как распорядилась с ним потом судьба — об этом Кириллу слыхать не довелось.
Когда теперь Извеков увидел себя, каким был на исходе гражданской войны, к нему опять вернулось только что отвергнутое им слово — исход: ко времени ли думать сейчас об исходе войны, начавшейся всего полсуток назад? Разве не говорил Ленин, что сегодня надо делать дело
Но вот, вот кому принадлежит слово — исход! Ленин! Мы находимся в войне (мгновенно припомнилось Кириллу), и судьба революции решится исходом этой войны.
Исход — это задача войны. Это цель войны, диктуемая ее смыслом. В чем же задача войны, если не в победе?
— Победа будет за нами! — кончил Новожилов свое чтение.
Разве не звал Ленин этим лозунгом Красную Армию к битвам насмерть, когда Деникин грозил Туле? Разве не воскликнул он, что победа за нами, когда ворота Петрограда таранил Юденич?
Да, с первого часа войны надо думать о ее исходе, потому что уже в первый час бросается жребий последнего, а последний решает народную участь. Дело
О, конечно, конечно, война разбудит дремлющие упования Воронкиных — на рокотанье фронтов они выползут из своих щелок, как на ненастье выползают наружу земляные черви. Иваны Шостаки загарцуют на конях, которых снисходительно разрешат им вывести из захудалых конюшен там, где только отыскали себе Шостаки какого-нибудь покровителя.
Если революция вынуждена вести войну, то ведет ее всегда и только против контрреволюции, думал Кирилл. И где же будет его место, когда теперь страна поднимается на самозащиту?
Там, где оно было, когда решалась судьба революции, — в Красной Армии. Нигде больше — в ней и с нею.
Он старался вникать в речи ораторов совещания, говоривших, как делалось дело дня и часа. Уже остались позади вопросы о маскировке заводов, о затемнении области и города. Уже выступил военный с сообщением, что командованием гарнизона дано приказание произвести поверку готовности частей противовоздушной обороны. Уже военком доложил о предстоящем пополнении личного состава районных военкоматов и о необходимости выделить помещения под сборные пункты для мобилизуемых. Наконец усатый военврач, все время подсаживая длинным белым пальцем сползающие очки, мягко и на бестрепетном языке канцелярских бумаг потребовал, чтобы исполком немедленно выдал смотровые на здания, предназначенные под госпитали, на предмет ознакомления с пригодностью таковых зданий для таковых целей, как то предусмотрено мобилизационным планом.
Тогда вновь поднялся Новожилов, собрал в целое все, что разрозненно сказано было ораторами, и предупредил о строгом требовании ко всем — находиться на своем посту денно и нощно.
— Нет малых и больших дел, — сказал он, — всякое дело велико, если исполнено по зову Родины. То, что вчера было долгом гражданским, нынче стало долгом военным. Все, что у нас есть, и самих себя мы обязаны отдать славной нашей Красной Армии.
«Он говорит моими словами. Мы отдадим себя нашей армии безраздельно», — думал Кирилл, с волнением чувствуя, как молодеет голос Новожилова, и сам волнуясь молодо.
— Наша родная Тула, — продолжал Новожилов, — не запятнает историческую свою гордость Кузницы оружия, а послужит несокрушимой опорой победе над врагом. Все учреждения, и в первую очередь исполкомы с их отделами, не теряя ни минуты, переводят свою работу на военный лад. (Тут Новожилов будто по заранее рассчитанному прицелу остановил на Кирилле остро светившиеся глаза.) На товарища Извекова возлагается ответственность по обеспечению в черте города всех требований военной власти в отношении расквартирования частей любого рода оружия или предоставления жилплощади на любые воинские нужды.
Новожилов выдержал короткую паузу, полуобернулся назад и указал на знамя, неподвижным красным слитком ниспускавшее тяжелые свои складки с древка под вызолоченной звездой.
— Наши руки крепки, как тульская сталь. Знамени этого у нас из рук не выбьет никакой противник, будь он трикрат наглее немецких фашистов. Нынче утром на этом священном полотнище огнем советского сердца зажглись слова: смерть фашизму!
Зал вспрянул, словно в общей присяге. Кирилл поднялся вместе со всеми и вместе со всеми бил в ладони, высоко вытянув руки.
Новожилов первым пошел к выходу, за ним двинулись, кто находился за столом. Зал провожал их аплодисментами, и потом все начали быстро скучиваться в дверях.
Извеков, занимавший место в переднем ряду, шел в числе последних. Людской шум казался ему все живее, голоса звонче, движение тесней. Его сдавили в дверях и толкнули такими же, как он, сдавленными и вослед ему вытолкнутыми телами. Так и должно было все происходить, представлялось ему, — проще обычного, устремленнее, жарче.
Но что-то вошло не вполне понятное в его мысли с последними словами Новожилова, — нет, разумеется, не со словами о красном знамени, а с теми, когда он, Извеков, был назван по имени. Истертое, недопустимо будничное для возвышенной, драматичной минуты слово — жилплощадь! Не мог же Новожилов позабыть, что. Извеков всю гражданскую войну был комиссаром Красной Армии! Кем хотят сделать Кирилла теперь? Распределять ордера да выдавать смотровые на квартиры довольно было бы какому-нибудь майору интендантской службы. Или, может быть, Новожилов полагает, что простой администратор не справится с обязанностью квартирьера? Пусть это даже очень ответственная обязанность. Но неужели он, Извеков, верный, опытный, боевой товарищ, годен уже только к тыловой работе?
Он выбрался из тесноты и шагал по коридору. Он был уверен, что сейчас все станет ясно — с ним, с его назначением, с эвакуацией Аночки.
В приемной Новожилова, поодаль от его кабинета, два лейтенанта дымили папиросами, обволакивая низенькую, полнотелую женщину в сиреневой ленточке, охватывающей волосы, и тоже с папиросой во рту. Кирилл поздоровался с ней и попросил доложить о себе Новожилову.
— Товарищ Новожилов занят. Подождите.
— Он мне назначил.
— Я знаю.
— Он сказал, чтобы я зашел к нему сразу после собрания.
— Я знаю. У него совещание.
— Разрешите, я скажу ему по телефону.
Лейтенанты переглянулись. Один из цих, совсем молоденький, в новой, с иголочки, форме, солидно кашлянув, сказал:
— Но вам же говорят, у товарища Новожилова совещание.
Кирилл оглядел его: неужели этот мальчик в форме считает себя старшим? Не потому ли, что на пиджаке у Извекова нет знаков различия?
— Я разговариваю с секретарем товарища Новожилова, — вырвалось у него на низкой нотке, но он не мог удержаться на ней, — и не имею удовольствия знать, какую должность занимаете здесь вы.
Секретарь взяла Извекова под руку, любезно повернула его, прошла с ним несколько мягких шагов к стульям, пыхнула дымком, полушепотом говоря:
— У товарища Новожилова начальник гарнизона. Короткая беседа с командованием. Он просил, чтобы вы подождали.
— Сколько это продлится? С полчаса? Ну, минут двадцать, да?.. Я успею сходить домой? Мне надо, Кирилл запнулся, но нечаянная мысль уже отчетливо сложилась… я только переоденусь…
В самом деле, переодеться — это, наверно, было то, чего недоставало и что надо немедленно сделать. Старый френч, галифе покоятся в сундуке, оставленном в наследство матерью. Новожилов явился на собрание во френче, хотя тоже не носил его давным-давно. Теперь все переоденутся. Все станут похожи на молоденького лейтенанта. Каков мальчик! С каким видом отпустил замечание! Наверно, уже слышал, что Извеков по-прежнему будет вязнуть в своем коммунхозе. Что его не собираются мобилизовать. Что его не допустят в армию — нельзя допустить!
«Штрафной!» — обидно вспыхнуло в сознании Кирилла.
Он едва не бежал по улицам, огибая квартал, и одним махом, по-школьничьи, через две ступени, взял лестницу к себе на второй этаж.
Он не сразу вставил в замок ключ, а когда вставил, не мог повернуть и, выдернув его, терпеливо повторил все сначала, В это время раздались шаги по лестнице. Он отпер, распахнул дверь, но не вошел в переднюю, а шагнул назад, к пролету, и посмотрел вниз.
Поднималась женщина с пачкой телеграмм в руке. Он кинулся по ступеням ей навстречу. Она дала ему карандаш, помуслякала палец, сняла с пачки верхнюю телеграмму. Не глядя, он расписался, где она показала.
В тот миг, как взгляд его ухватил на телеграмме смазанные, наседавшие друг на друга буквы адреса, мысль отчеканила полные надежды и трепета слова: «Не уехала! Осталась в Москве!» Но он перевернул депешу, увидал другое четкое слово: «Бреста…», и затем цифры, которые он не стал разбирать, а пропорол ногтем бумажную заклейку, развернул листок, прочитал: «Долетела отлично целую».
Безостановочный звонок полился из дальней комнаты квартиры. Он взбежал наверх, с размаху захлопнул за собой дверь, бросился к телефону. Сказали, чтобы он не отходил от аппарата — вызывала Москва. Не вернулась ли Аночка? Ведь очень может быть. Самолетом. Утром вылетела и сейчас — в Москве. Позавчера так же трещало в телефоне, когда она звонила из Москвы. Черт знает, что творится с телефонами! Техника! Возьмутся когда-нибудь за нее или нет?
Он старался скинуть пиджак, подергивая плечами и тряся левой рукой с зажатою в пальцах телеграммой, а правой прижимая к уху трубку. Было душно, хотелось распахнуть окно, но дотянуться до него было нельзя.
— Говорите, — отчетливым альтом сказали ему.
Он говорил. Он кричал. Какое-то бульканье разнотонных звуков то начиналось, то переходило в непрерывный треск, точно медленно разрывали кусок полотна.
— Говорите, — опять услышал он.
— Да я говорю, черт побери!..
— Спокойно, гражданин, — невозмутимо и на диво чисто сказала телефонистка.
Он будто опомнился, замолчал. И тут очень, очень тихо, долетели до него, как сигналы бедствия, повторяющиеся отрывистые слова:
— Папа… Папа… Папа, это ты?
— Надя! — выкрикнул он. — Я, я! Надя!
— Что с мамой, папа? — страшно близко прозвенел ее голос, словно она вошла в соседнюю комнату.
— Маму обещали доставить на самолете, — сказал он внезапно с полным убеждением.
— Почему — доставить? Что с ней?
— Ее устроят на самолет. Мне обещали.
— Когда? Кто обещал?
— Ну, это потом! Один ответственный товарищ.
— Ты что-то скрываешь.
— Не выдумывай. Успокойся. Как ты доехала?
— Я буду добиваться билета, папа. Я сегодня же вернусь. Или завтра, самое позднее — завтра!
— Но послушай, Надя. Не пори горячку. Зачем? Зачем тебе возвращаться?
— Даю Тулу, — раздалось в ответ.
— Надя, ты слышишь?
— Москва на проводе.
— Я говорю с Москвой! Не перебивайте! — крикнул он. — Надя! Надя!
— Товарищ Извеков? Не отходите, даю Москву.
— Но это наконец безответственно! Я требую, чтобы меня не перебивали!
— Перевожу на прямой.
Что-то щелкнуло в трубке, как в перегоревшей электрической лампе. Отчаянный голосок Нади опять задрожал позывным сигналом из бесконечной дали:
— Папа!.. Папа!.. Ты слышишь меня?.. Па…
Но отчеканился уже знакомый, невозмутимый альт:
— Абонент у аппарата. Говорите.
Ровная мужская речь включилась неторопливо:
— Товарищ Извеков?.. Здравствуй. Беспокоит тебя Рагозин… Да, Петр Петрович. Не узнал?.. Да, давненько… Нет, и не думал забывать. Все про тебя известно. Знаю даже, что ты только что с собрания… Верно, сейчас звонил Новожилов. Что у тебя с твоей артисткой-то?
Это был вопрос, которого уже ждал Кирилл, едва Рагозин проговорил, что не думал его забывать. Странно скрестились в этот момент два чувства Кирилла: радость и страх, что она неосуществима. Ему хотелось завопить от боли. Он заставил себя говорить тихо и сказал все, что мог, понимая, что довольно было одного слова — Брест.
— Сделаю все возможное. Обещаю, — ответил Рагозин. — Ты крепись. Новожилов говорил — большое дело на тебя возложено. Поработать придется. Да ты справишься, знаю. Жму твою руку, дружище. На счастье. Будь здоров.
— Спасибо, — отозвался Кирилл.
Он думал добавить — обнимаю тебя, по-старому, — но расслышал, как была положена трубка.
Он, правда, обнял бы Рагозина от чистого сердца. Если не пришла радость, то родилась надежда.
Он раскрыл окно и вдохнул жаркий, но легкий воздух, которым потянуло из густой листвы дворового ясеня.
Ему показалось, что он успокаивается. Разве только звучал еще глубоко в душе позывной отчаянный голосок: «Папа!.. Папа!..» Да пальцы не переставали катать скрученный уголок телеграммы.
Глава седьмая
Приезд Анны Тихоновны Улиной в Брест был неожиданностью для драматического коллектива, прибывшего из Москвы. Труппа была образована из молодых актеров, только что выпущенных театральным институтом, — в состав ее вошло всего два-три артиста со стажем, которых в кругу молодежи звали «стариками». Перед самым выездом из Москвы заболела актриса, исполнявшая главные роли в небольшом репертуаре новой труппы. Расстраивался план работы с его расчерченными «графиками» открытия театра, репетиций, премьер, расходов и сборов кассы — того переплетенного постоянно лихорадящего театрального хозяйства, о котором не хочет, да и не должен знать зритель, слушающий из рядов, как человек с наклеенными бакенбардами произносит свое знаменитое — «карета подана». План труппы рушился, карета не могла быть подана.
Улина в то время находилась в Москве, где думала провести часть своего летнего отпуска и куда должна была приехать Надя, к своей подруге, на подмосковную дачу: девушки собирались вместе хлопотать о поступлении в университет.
В первый день своего пребывания в столице Анна Тихоновна пробежалась по улицам, заглянула в магазины, удивилась, что в Москве «все есть», съела пломбир с земляникой, купила полдюжины открыток с видом на одну и ту же кремлевскую башню и в кучке зевак посмотрела, как милиционер штрафует шофера-любителя в соломенной шляпе.
Переходя Моховую, она встретила свою любимую артистку — Гликерию Федоровну Оконникову, или тетю Лику, когда-то очень ей покровительствовавшую. Тетя Лика была с Александром Пастуховым. Встреча произошла в толпе пешеходов, застигнутых посередине дороги движением, и тетя Лика как обняла, так и не выпускала Улину из объятий, пока справа и слева летели автомобили и прохожие теснили друг друга. За эти минуты актрисы успели раз пять поцеловаться, условились о свидании назавтра, и тетя Лика представила Улиной Пастухова. Анна Тихоновна сказала, что играет в его пьесах и что — он, конечно, забыл — она с ним знакома еще по Саратову.
— Значит, вы были совсем крошкой! — сказал Пастухов. — Я не ездил в Саратов двадцать… позвольте, сколько же лет?.. Тетя Лика его одернула:
— Ладно подсчитывать. Она, моя милая, как была, так и осталась все той же Аночкой!
Блестящая длинная машина промчалась на желтый свет вдоль самого края толпы. Аночка ахнула — сшибут!
— Что вы! — сказал Пастухов в полном спокойствии. — Сшибать приезжих! Москвичей-то всех никак не посшибаем.
Он улыбнулся и любезно пригласил Улину к себе на дачу.
Семафор открыли, толпа двинулась, актрисы еще поцеловались, Пастухов, простившись с Улиной, полуобернулся, увидел, что она тоже оглянулась, крикнул ей:
— Тетя Лика вас ко мне привезет! — и, подняв щеки, проговорил сквозь не разжатые зубы: — Привези ее, тетя Лика. Славная какая артисточка…
Улина пошла к себе в гостиницу в превосходном расположении духа: сразу налаживалась интересная жизнь со встречами, поездками за город, знакомствами, словом — та рябизна впечатлений, которой недоставало в областных городах, особенно в Туле, где она играла прошедший сезон.
В вестибюле, едва она вошла, перед ней, как по команде, сняли шляпы двое мужчин, явно дожидавшихся ее, и один из них затараторил в карьер:
— Милая душечка, Анна Тихоновна! Какая радость, какое счастье, честное слово! Сколько лет, дорогая, и все такая же обаятельная, простая, легкая, светлая, с неповторимой улыбкой… Тот же свет в глазах, помните, о вас говорили: мерцает свет неугасимый у Анны Улиной в очах… честное слово! Познакомьтесь, душечка, это директор моего… нашего театра. Да что говорить! Какой театр! Вот вы увидите, честное… Вы в каком номере, дорогая? Десять восемнадцать, да?..
Улина сразу вспомнила этого известного среди бывалых театральных работников администратора с прозвищем «Не будь я Миша», и потому, что ей в эту минуту все улыбалось в Москве, она с удовольствием позволила ему трясти, жать и бормочущими губами чмокнуть ей руку.
— Подымемся к вам, дорогая, у нас единственный капитальный вопрос, всего на пять минут, ни секундой больше! Я вам расскажу реалистическую, но полную романтики новость. Вот как раз лифт! Скорее, душечка, мы дорожим каждой терцией вашего отпуска, мы знаем, вы отдыхаете, знаем, что Тульский театр кончил, что вы остаетесь еще на сезон, что вас зовет Саратов, зовет Свердловск, но вы предпочитаете Тулу, и мы, душечка, хорошо понимаем: муж, семья, положение в городе, что поделаешь! Осторожно: дверь. Ближе ко мне. Вот так. Щелк! Поехали. Мы знаем о вас, дорогая Анна Тихоновна, все, все!..
Он на самом деле знал все. Если театральные администраторы — профессия, то он был истинным профессионалом. Вождение маломаневренных драматических галер по рифам безденежья и провалов; борьба за кассу и афишу, за актеров — не по вкусу худрука, а по вкусу публики, за репертуар — не ради отчета перед начальством, а ради успеха у зрителя; дни и ночи труда, изобретательства, придумок, препирательств, обид, страха, угождений, и, однако, в конце концов любовь ко всей этой пытке, умеренная зависть к актерской славе и несколько преувеличенное обожание сцены, — никто не скажет, что этот хлеб легок и в этом искусстве нет своей хитрости. Старый знакомец Улиной заслужил популярность не всегда поощряемыми качествами. Но о нем говорилось, что это — пример перерастания одних качеств в другие: он так много переменил за свою жизнь театров, что уже не было такого, где он чувствовал бы себя не у места. Получив назначение в новый театр, он тут же делался в нем своим человеком настолько, что переставал отличать свое от чужого. Его обычно удаляли с должности со скандалом, но, удалив, вспоминали о нем с сожалением.
Пока лифт поднимался, Анна Тихоновна весело слушала лишенную всякого смысла трескотню. Но как только вошли в номер и присели на плюшевых зеленых креслицах под такой же зеленой картиной, изображающей то, что в инвентарях гостиниц числится под именем «Шишкин лес 90X60», Анна Тихоновна почувствовала, как хорошее расположение ее исчезает.
Лицо администратора выразило мучительное страдание, он бледнел, отчего бритые щеки его синели больше и больше. Его нога, спущенная с кресла, была согнута в коленке и упиралась носком лакированного башмака в ковер, как у премьера в сценах объяснения с героиней. Он вперил горящие глаза в лицо Улиной. Голос его ослаб и задрожал.
— Анна Тихоновна, — сказал он, сдерживая дыхание, — спасите. Горим! Какое дело погибает! На каком историческом этапе! В каком центре! Острополитического, пограничного значения центр, душечка! Не пойдет занавес в срок — иди сам арестовывайся.
Вдруг в своем неудержимом темпе он ринулся выкладывать все, что надо было, по его мнению, выложить, чтобы убедить Улину в совершенной неотложности ее поездки в Брест; чтобы расписать таланты молодой труппы, закладывающей себе розовую будущность в эти решительные для своей славы дни; чтобы клятвенно заверить, что от Улиной потребуется исполнить всего две роли, притом именно таких, в которых она имеет несравненный успех, и что выступит она не более чем в пяти спектаклях и это будет ее напутствием юному племени дарований и свидетельством могучего расцвета театрального искусства перед лицом дорогих нам зрителей недавно воссоединенного с Советской Белоруссией красавца города.
Ему понадобилось не больше минуты для речи, исчерпавшей весь предмет и в своем роде блистательной, и за эту минуту он не дал Анне Тихоновне выговорить и одного слова, которое ей хотелось сказать.
Она поднялась. Он понял, что предстоит борьба, выхватил из нагрудного кармана платок в горошек, обтер влажно сверкавшую кругом рта синеву и будто хотел сказать — рубите мою голову, я не отступлю, — кончил:
— Судьба театра в ваших руках.
— Почему же? Если труппа на самом деле так сильна, в ней должна быть на эти роли дублерша, — сказала Анна Тихоновна.
— Не верю! — вскрикнул он. — Не верю, что уши мои слышали это от вас! Чтобы новый театр открывался с дублершей в главной роли! Душечка, не надо, не надо так! Зачем это вы? У меня сердце. Я — человек. Зачем?
Улина отошла к окну. Москва размахнулась перед ней своими дымчатыми далями. По беспорядочно насыпанным разноцветным крышам запутанных улиц стелились длинные предвечерние тени высоких зданий. Зной огненного июня еще не сдавал. Местами колыхался бледно-серыми клубами пар, поднимаясь с горячего асфальта, политого водой. Желтели облачка золотисто-просвечивающей пыли. Глубоко под окном тянулся приплюснутый манеж, затененный университетом. Вдоль сада, окаймившего кремлевскую стену, подрумяненную солнцем, и справа по площади бежали маленькие автомобили. Все чудилось игрушечным с высоты, и люди на тротуарах бойко перебирали коротенькими, словно подставленными ножками.
Улина вспомнила Пастухова с его гладкими щеками, опирающимися на подбородок, как на фундамент, с его меткой улыбкой едва ли не на строгом лице. Она вспомнила добрую тетю Лику, ее бесчисленные ласковые морщинки, ее запрятанный в глазницы лукаво-заманчивый взгляд. Уехать из Москвы, сломав свой отдых, не повидавши никого из друзей, не побегав вместе с Надей по музеям, паркам, не услышав, как Надя назовет себя первый раз студенткой — счастье, которого не узнала ее мать, — ради чего это делать?
Она была уверена, что откажется, что уже отказалась ехать, и только одно придерживало ход ее мыслей — то, что существует театр еще не начавший работать, наверно беспомощный, но переполненный желанием показать себя, жаждой взять зрителя в руки, покрасоваться перед ним и, может быть, повести его за собой — куда? Ах куда хочет вести молодежь, куда хотела в юности вести за собой зрителя Аночка! Да и не так это было давно, она молода до сих пор, она чувствует себя по-настоящему счастливой среди таких, какой сама была почти вчера. Вчера она была еще неумелой, но дерзкой в душе, еще неловкой, но совершенной и чудесной в своем воображении. Сегодня она могла бы научить других, как можно жить на сцене, — у нее есть опыт, есть потребность учить, которая приходит и начинает расцветать как раз с ее возрастом, на пороге… нет, нет! вовсе не на каком-то пороге, а тогда, когда молодость овладевает всеми своими силами, поспевшими как урожай к сбору.
Она смотрела на Москву и думала, что ей никуда не надо ехать и она ни за что не поедет, но что если бы поехала, то, пожалуй, как раз к желторотой молодежи, которая еще не сыграла перед зрителем ни единого спектакля.
Тяжелый удар по полу, приглушенный ковром, раздался позади Анны Тихоновны. Она резко повернула голову. Не прекращавший своей мольбы администратор съехал по скользкому плюшу креслица на пол и стоял коленопреклоненный.
— Простите меня, — быстро сказала Улина, — вы ведете себя, как… Это наконец шутовство!
— Бог ты мой! За что, за что? — простонал он, прикрывая лицо ладонями, сложенными как для умыванья.
— Никогда не поверила бы, что за столько лет вы не отучились от этих водевилей.
Он сел в кресло, не открывая лица, сжавшись и даже как-то очень жалостливо, чуть слышно подвизгивая.
— Почему вы решили, что я ни с того ни с сего полечу бог знает куда? — говорила Улина, переходя с места на место и останавливаясь после каждого своего вопроса. — Почему именно я должна играть с никому не известной труппой? Неужели вам мало всей Москвы, чтобы найти замену какой-то выпускнице театральной школы? А если бы я уехала с дочерью на дачу или сидела бы у себя в Туле, вы что же, распустили бы свой коллектив?
Вдруг она остановилась вплотную против директора.
— Что же вы все время молчите, товарищ директор? Правда то, о чем мне здесь наговорено, или это сказки?
— Правда, Анна Тихоновна, к сожалению, правда, — сказал директор печально и мягко.
Это был человек болезненного вида, с постным очерком сухого рта и тихим, будто выгоревшим цветом глаз. То ли его смутила напористая работа своего помощника, то ли он считал задачу безнадежной и не хотел за нее браться, а может быть, это была продуманная тактика, но только директор и тоном своим, и скромностью жестикуляции обнаружил унылую примиренность с постигшей его неудачей и понимание, что переубедить Анну Тихоновну никому непосильно.
— Мысль пригласить вас, уважаемая Анна Тихоновна, конечно, очень отважная, но совсем не случайная. Я сегодня должен был вылететь в Брест, но утром мы позвонили в Тулу, и нам сказали — вы выехали в Москву, Я остался. Идея, что, может, вы сыграете на нашей сцене, родилась у молодых товарищей, — они все, еще студентами, видели ваши выступления в Москве. И наша заболевшая, так сказать, премьерша, восторженная ваша поклонница, с отличием кончившая институт артистка. Вот так вот. Миссия наша ответственная, а положение, вы сами понимаете, пока безвыходное.
Улина опять отошла к окну, нисколько не скрывая раздражения, а директор продолжал въедливо-грустную речь, глядя Анне Тихоновне в спину:
— Вы изволили сказать: замена. Разве мы не понимаем, что значит — Улина? Почетное участие, гастроли — вот на что мы осмелились надеяться. Если бы вы оказали нам такую честь — долг мой сдержать слово: пять спектаклей. Только.
Администратор, мгновенно оживши, махнул директору рукой и сначала прошептал, а потом крикнул:
— Четыре… Четыре! Ни одним больше!
— Я подумаю, — сказала Улина.
— Не надо думать! — всколыхнулся он. — Некогда, некогда, душечка Анна Тихоновна, думать! Это же военный город! Когда там думать?
— Я посоветуюсь.
— С кем, милая, с кем советоваться? Это же Брест!
— Я завтра увижу Оконникову и поговорю.
— Тетю Лику? — возопил обрадованный администратор. — Зачем же завтра? Сейчас, сейчас!
— Мы с ней условились. И потом… ее теперь нет дома.
— Господи! — воскликнул он, сорвавшись с места и подбегая к телефону.
Он мигом пролистал свою потертую записную книжку, уважительно нагнулся над столиком с телефоном, набрал номер и заговорил новым слегка жеманным голосом:
— Можно просить к телефону Гликерию Федоровну?.. Ах, это вы? Извините, Гликерия Федоровна, как мог я не узнать!.. Ах, вы только что поднялись в квартиру! Простите, пожалуйста! С вами желает говорить Анна Тихоновна Улина… Да, да, совершенно верно: ваша Аночка. Я передаю трубку…
Он распрямился.
— Анна Тихоновна! Вас ожидает у телефона Гликерия Федоровна.
Улина пожала плечами, улыбнулась. Он величавым шагом пошел к окну, заложил руки за спину и принялся выбивать двумя пальцами трель по запястью.
Анна Тихоновна рассказала тете Лике о нападении, которому подверглась после встречи с ней на Моховой, сразу же добавила, что, конечно, не подумает никуда ехать и что ужасно радуется завтрашнему свиданию. Она была убеждена, что тетя Лика никуда ее из Москвы не пустит, а только посмеется вместе с ней над анекдотом с коленопреклонением администратора. Но Гликерия Федоровна неожиданно разохалась в телефон и стала чуть не слезно уверять, что, если бы Аночка поехала, это было бы благодеянием для удивительно способных мальчиков и девочек, которые составили такую обаятельную брестскую группу. Оказалось, тетя Лика принимала в институте выпускной экзамен у этих мальчиков и девочек, а заболевшая актриса необыкновенно напомнила ей на экзамене своею Машей из чеховских «Трех сестер» самое Аночку, и тетя Лика думала непременно завтра ей об этом сказать. Она так растроганно это описывала, что Улина в полушутку спросила — уж не в сговоре ли тетя Лика с брестской дирекцией, на что та ответила, что вот, мол, истинный крест, — ни сном ни духом! Разговор почему-то очень разволновал Анну Тихоновну, и она его кончила обещанием еще подумать.
Пока она говорила, администратор все чаще перебирал и постукивал пальцами, так что уже вся пятерня принимала в этом участие, а когда Улина положила трубку и взглянула ему в лицо, оно сияло таким заразительным счастьем, что она расхохоталась.
Она потом сама признавала — ей так никогда и не удалось понять, какой бес кольнул ее в эту минуту вдруг сказать свое короткое:
— Хорошо!..
Но с этой минуты она вновь принадлежала той машине необходимости, которой принадлежать ей было часто очень отрадно и никогда не обременительно.
Администратор, считая победу вырванной единолично своим гением, перешел на самый высокий из доступных ему стилей.
— Сегодня, без красного слова, большой день, — произнес он. — Дорогая Анна Тихоновна! Картина, написанная молодым живописцем, может стать шедевром, когда к ней подойдет мастер и положит мазок своей кистью. Вы сделали великодушный шаг нам навстречу. На нашей многообещающей афише вспыхнуло: «С участием народной артистки республики»… и Брест пал. Мы его взяли.
Он низко поклонился Анне Тихоновне и на том закончил торжественную часть визита. Он наскоро перечислил, что будет сделано директором до отъезда, и говорил с такою юркостью, что Улина принимала его слова как любезную заботу о ней, а директор мог их принять за предписание себе, однако нисколько не посягающее на директорский авторитет. Потом он назвал Анну Тихоновну спасительницей, взял директора под руку и, удаляясь из номера, зажег электричество.
— Зачем вы? Совсем светло, — сказала опять повеселевшая Улина.
— Простите: по привычке к гостиницам. Я прочитал — «Уходя, гаси свет»… Через два часа доставлю вам, душечка, на подпись соглашение и аванс на дорожные расходы. Ровно в одиннадцать. Не будь я Миша…
Ночью Анна Тихоновна говорила с мужем по телефону. Было плохо слышно, — наверно, где-то ходили грозы, — но Извеков понял, что ее неожиданная поездка продлится не то девять, не то десять дней, а она уловила не столько слухом, сколько навыком чувствовать его состояния, что он ее одобряет. Ей показалось, она ясно разобрала фразу: «Ты засиделась со мной в Туле!» — и короткий добродушный смешок. Она тут же написала ему открытку с пересказом восторгов тети Лики от молодежи и нового театра и поставила три восклицательных знака после задорной угрозы посмотреть — чем нынче у нас гордятся театральные институты. Огорченная известием о свадьбе брата в ее отсутствие, она решила не посылать поздравительной телеграммы, но написала ему с Машей другую открытку, а потом — третью, Наде, обещая дочери пожить с ней в Москве по возвращении из Бреста.
После этого принялась укладывать в чемодан платья, еще не успевшие отвисеться в стенном шкафу.
Театральные люди, когда им нужно, проявляют неукротимый натиск энергии и могут быть сравнены в преодолении препятствий только с вооруженными силами государства. Утром Анна Тихоновна сидела в самолете, держа на коленях сумочку с пропуском в Брест, и рядом с ней, склонив себе на плечо голову и открыв рот, покоился спящий администратор Брестского театра.
Нельзя сказать, чтобы неожиданный приезд Улиной мог произвести в Бресте впечатление особого события. Вдобавок к артистам, музыкантам, певцам, танцорам, которых город перевидал и переслушал за последние года полтора, со времени прихода Красной Армии, можно было всегда ждать, а можно и не ждать еще одну артистку. Горожане были перекормлены искусством, и — например — в гостинице Улину совсем не думали порадовать гостеприимством. Сражение за номер, которое театральный опекун Анны Тихоновны дал войсковому коменданту отеля, решилось в пользу военных сил. Улиной оставалось поместиться в комнате, предназначенной для не приехавшей по болезни актрисы.
Осмотрев свое новое жилище, Анна Тихоновна повела смеющимся взглядом на администратора и нарочно вполголоса, чтобы не заводить долгого разговора и скорее остаться одной, сказала:
— Ну, что ж. Заменять, так заменять во всем…
На клочке бумаги она, торопясь, написала короткую телеграмму мужу и дала ее администратору с просьбой непременно отправить сейчас же вечером.
Комната Анне Тихоновне понравилась. Стеклянная дверь стояла отворенной на маленькую террасу со ступеньками в сад. Старый серебристый тополь шатром накрывал дом. Скамейка под сиренями с отцветшими коричневыми султанами, две-три строчки маргариток на пахучей, только что политой земле — все напоминало тульский дворик, к которому Анна Тихоновна успела привязаться.
Она достала из дорожной сумки книгу и, не читая, просидела в саду до сумерек, прислушиваясь к смеху детей за забором, к накатам далеких, угасающих шумов города.
Когда она вернулась в дом, уже надо было зажечь свет. Опять, как вчерашним утром в Москве, она стала вынимать из чемодана платья и, встряхивая их, рассматривать, какое нуждалось в глажении, какое можно повесить на распялке в старомодный ореховый гардероб.
Кто-то робко постучал в дверь. Она приоткрыла ее. Хозяйка квартиры, опираясь рукой на косяк, всунула голову в щель и тихо, подзванивая по-польски в нос, доложила:
— Мадам, к вам один господин.
— Где он?
Хозяйка подалась ближе, прошептала:
— Он вошел и тут стоит.
Улина распахнула дверь.
В комнате, обставленной по традиции зальца провинциальных домиков, под бронзовым настенным бра из двух ламп в лилиях голубого стекла, стоял навытяжку прямой, красивый старик. Под этими лампами волной голубела его седина над смуглым лбом. Он был одет в летний чесучовый разглаженный, но поношенный костюм. Обеими руками он держал, прижав к груди, обернутую розовой бумагой бутылку.
Улина обхватила плечи руками крест-накрест.
— Цветухин! — выговорила она чуть слышно и вдруг вскрикнула: — Егор Павлыч, хороший мой!
Ни она, ни он не могли сдвинуться с места. Он сказал вполне серьезно:
— Мне сейчас на улице сообщили, что ты похищена из Москвы. Если нужен избавитель — вот твой рыцарь.
У него был такой знакомый и, ей показалось, — молодой голос. Она бросилась к нему. Они поцеловались по обычаю — три раза.
Она ввела его к себе в комнату. Он осмотрелся.
— О-о, — протянул он многозначительно, — тебя, кажется… окружили заботой?
Он поставил на середину стола бутылку, спросил:
— Ты не против?
Они молча и долго смотрели друг другу в глаза.
— Аночка, — сказал он.
Она часто дышала, взгляд ее все больше светился.
— Не знаю, Егор Павлыч… не знаю… но я давно не была так счастлива!
Он повторил тише:
— Аночка…
Они услышали какой-то шорох, обернулись на открытую дверь. Хозяйка с готовой улыбкой заговорщицы спросила:
— Господам чай?
— Господам два бокала для вина! — почти пропела Аночка, схватила Егора Павловича за локти, и они начали смеяться с такой раздвигающей грудь полнотой удовольствия, с какой смеялись когда-то очень давно.
За двадцать лет после того, как Анна Тихоновна покинула Саратов, отправившись на фронт актрисой красноармейского театра, она только однажды встретилась с первым своим сценическим учителем.
Проездом через Москву, стоя в очереди у кассы Художественного театра, она заметила голову, наклоненную к маленькой оконной прорези. Голова еще была наполовину смоляной, а матовая, как замша, смуглость лба, который виднелся за чьим-то плечом, была так особлива, что Улина тотчас громко назвала Цветухина по имени.
Ему достался единственный, чудом застрявший в кассе билет на вечерний спектакль, а он той же ночью должен был уезжать из Москвы. Им хотелось как следует выговориться, и ничего не оставалось, как зайти в актерское кафе-полуподвальчик через дорогу против театра. Они заказали коньяку, лимонаду, фруктов и проболтали добрый час.
Этот час показал, что они во многом были близки друг другу. Слегка наставнический тон Цветухина нисколько не смутил Улину — уже уверенную в себе актрису, не разучившуюся, однако, прислушиваться к советам, из десятка которых разве какой-нибудь один заставлял ее вновь проверить свои профессиональные навыки или убеждения. Назидания, высказанные Цветухиным, относились, пожалуй, к категории девяти — их можно было пропустить мимо ушей. Но они говорились человеком, который поставил на театральные подмостки ноги Анны Улиной и любовно глядел в ее лицо, когда она, сменив свою девичью фамилию Парабукиной на сценическое имя, прочитала его в афише спектакля и с тайным восхищением сказала себе — это я!
В кафе было малолюдно. Официантки с накрахмаленными хохолками поверх коротковолосых причесок неслышно скользили в туфлях, известных подстранным названием «тапочки», в тихом бездумии расставляли по столам традиционные пары бокала с рюмкой и кое-где мягкосердечным движением пальцев подбадривали поникшую над скатертью гвоздичку в ее предсмертный час.
Невероятно, но во всех искусствах не умирают и едва ли умрут азбучные приемы работы, заучиваемые мастером раз навсегда. На сцене азбука применяется актером в той же бездумности, в какой официант накрывает стол. Здесь нет места спорам, и были бы бесплодны вольности — просто надо уметь на глазах у публики стать на колени перед героиней, так же как в ресторане надо уметь сервировать. Споры начинаются там, где выплывает вопрос — какому зрителю служит актер или (что то же самое) какому едоку предназначается суп в тарелке.
Люди разных поколении, Цветухин и Улина, учитель и ученица, считали себя воспитанными дореволюционным театром, но душой и плотью принадлежали советской сцене: он — потому что в старом театре ему всегда было тесно, она — потому, что ее жизнь началась в театре новом. У них, конечно, могли найтись разногласия, но в ту московскую встречу слишком много надо было рассказать о себе, а главное — с первой минуты вспыхнула их нежность друг к другу, какой ни он, ни она не ждали.
Протянув руки над маленьким круглым столом, они чокнулись. Он легким оборотом кисти перелил в рот стопку коньяку, она чуть-чуть отпила из рюмки и взяла яблоко.
— Вот очень хорошее, — сказала она, увидав, что Цветухин тоже выбирает яблоко, и отдавая ему свое.
Он зажал в ладони ее пальцы вместе с яблоком. Она не отнимала руку. Взгляд его лучился, и они несколько раз согласно качнули головами, подтверждая, что их волнение одинаково.
— Ты больше прежнего Ева, — прожевывая с кожурой хрустящую мякоть яблока, говорил он. — Но поздно Адаму надеяться на то, чего он не успел достичь в свое время.
— Что теперь у вас с Агнией Львовной?
Вместо ответа Цветухин передернул плечом, с улыбкой пробормотал:
— Ты и раньше была малость дипломатом…
Он налил себе еще коньяку, но не выпил, нахмурился.
— Я решил наконец добиться развода. Она недавно опять явилась в Саратове, (Он замолчал, и что-то задорно-вызывающее стало загораться в его лице.) А я бросил Саратов! — выпалил он мальчишески.
— Как? — воскликнула Анна Тихоновна, пораженная и тоже загоревшаяся от любопытства.
— Я понял, это необходимо, — сказал он решительно и придавил стиснутые кулаки к столу. — Целых три эпохи в одном городе! Это должно убить актера. Пришел конец нэпу. Понимаешь, что это означает? Все равно, как будет называться период, в котором мы уже начали жить. Не важно. Но опять что-то новое, небывалое. С неведомыми людьми, которые недавно были мальчиками. Их отцы дрались в гражданскую и понемногу седеют. Журавли отлетают, куры остаются. Я не хочу больше сидеть на нашесте.
— Но Саратов — без вас! — в недоумении сказала Улина. — Я же всюду слышу о вас, если говорят о Саратове. Стоит дойти молве о каком-нибудь успехе, как уязвленные театралы ворчат: затвердили — Саратов, Саратов! Посмотрели бы мы на Саратов без Цветухина!
Он был польщен, но обиженно опустил губы.
— Мою славу не подвергают сомнению, а почести убавляются.
— Вы никогда не жили одними почестями, Егор Павлыч! — сказала Улина с возмущением в притушенном голосе.
Он гордо встряхнул головой.
— Ты права. Да. Есть нечто, что мне дороже всего… За наше искусство!
Он выпил свою стопку. Поежившись, неожиданно хитро сощурил левый глаз.
— И все-таки! Почести — это кислород актера.
Он стал доедать яблоко, разглядывая лицо Улиной, любуясь им и вместе изучая его. Она не могла под этим пристрастно-оценивающим взглядом скрыть женское удовольствие.
— Ну как? — засмеялась она.
— Если бы ты жила в Саратове, я остался бы там, — горячо ответил он, но Улина почувствовала, что мысль его отошла от нее.
— В городе считают меня редким артистом, я знаю, — сказал он. — Но уже не удивляются моему таланту, как не удивляются памятнику, мимо которого каждый день ходят на службу. К моим поискам новшеств любопытство пропало. Улыбаются, если не отмахиваются: ну, Егор Павлыч опять что-то придумал! А во мне — помнишь? — беспокойство, страсть, любовь… Бежать, бежать! Иначе я умер.
Он взволнованно оглянулся. Анна Тихоновна догадалась — он хочет позвать официантку, и приподняла рюмку:
— Выпейте мою. Я не буду.
— За тебя! — поспешно отозвался он, принимая рюмку и немного плеснув на стол.
— Публика не должна привыкать к актеру, к художнику, как бы талантлив он ни был, — говорил он без передышки. — Я чересчур знаком каждому зрителю в партере, ложах, на галерке. Мне аплодируют, потому что я известен, а не потому, что хорошо сыграл. И я начинаю клевать носом в кресле славы. Завтра я в нем засну. А спящий художник не проснется. Аплодисменты его не пробудят. Они прекратятся. Где спят, там стараются не шуметь.
Было заметно — он хмелеет, но что-то гипнотическое лилось из его возбужденного монолога, и Анна Тихоновна все больше узнавала в нем прежнюю влюбленность в сцену, и одержимость фантазерством, и сумасбродство изобретателя, и раньше всего — властность артиста. Она слушала его преклоненно.
— К актеру, которого зритель видит впервые, он придирчив и подходит ревниво. Зритель хочет, чтобы новый актер его покорил. Это держит актера начеку, не дает ему киснуть, заставляет работать изо всех душевных сил. Слабость актера, которого зритель давно признал, он снисходительно ему извиняет, как мать — своему баловню-сынку. В актере-любимце хотят видеть непременно то, за что его полюбили. А я не могу, я не хочу, я не буду себя повторять! Я хочу вечно обогащаться. Я все время пробую ввести что-нибудь новое в уже сыгранную роль. Если это вызывает отзвук у зрителя, значит, я сделал приобретение, значит, я живу. Кто вдул в меня жизнь? Зритель. Только зритель, который оценил мое открытие, мое новое достижение. Без зрителя я не сдвинулся бы с места ни на шаг.
Цветухин откинулся, обнял позади себя спинку стула. Речь будто утомила его. Лицо пожелтело и вздрагивало. Он долго молчал.
— Спасибо, милый Егор Павлыч, — тихо и словно не зная, что сказать, проговорила растроганная Анна Тихоновна.
Он оперся локтями на стол, нагнулся, погрозил указательным пальцем и, поднимая брови, низким своим маслянистым голосом таинственно сообщил:
— Только тебе одной. И — смотри, ни слова!.. Я пишу книгу. Она будет называться «Работа зрителя над актером»…
— Это напоминает… — начала было Улина, но он строго затряс головой.
— Это не напоминает, нет! Это дополняет! Будет дополнять великую книгу, о которой ты подумала… Я тебе скажу главное. Но — смотри, чтобы никому! Главное — это исторические смены качеств зрителя. Отражение этих смен на исполнителях, режиссуре. И, само собой, на репертуаре. Понимаешь?
— Философия? — удивилась она.
— Да, да! Не улыбайся. Своего рода теория среды актера. Теория, родившаяся из опыта, из практики нашей сцены. Из моих проб, которые я, артист, не прекращал никогда. Я пробую непрестанно перерождаться, отвечая перерождению среды или массы зрителя.
— Почему — перерождению? — в растерянности спросила она.
— Ну… Может быть, нарождению. Не в том вопрос. Я это найду. Это вчерне. Важно главное. Смена качеств. История смен. Тут ядро глубочайшей истины нашего искусства. Оно здесь, — кратко срезал он, охватив раздвинутой пятерней свою красивую черную голову.
Его глаза, искрившиеся, как в гневной решимости, затревожили ее, и она оживленнее, чем к этому был повод, сказала:
— Знаете, Егор Павлыч, вы должны написать свои воспоминания. Столько ролей, такая огромная жизнь!..
— Это потом. Сейчас книга, — недовольно посмотрел он на нее и добавил: — Ты совсем не пила. Возьмем еще? Почему ты загрустила?
— Я думаю… как вам покажется на другой сцене? Куда вы сейчас?
— В Ленинград, — быстро и все еще недовольно ответил он. — Меня давно звали. И уже все решено. В Большой драматический. Рассказывают, там еще томится дух Александра Блока.
— Как хорошо! — восхитилась она, испугавшись, что в душе не поверила ему.
Он разгадал деланный тон.
— Уж не думаешь ли ты, что без саратовского лукошка я пропаду? Но ведь ты сама перелетная птица. Что тебе не сидится, бродяга, а?
Ее повеселевшая улыбка смягчила Цветухина, и он стал слушать с увлечением, как она превозносила какой-нибудь один театр, чтобы разбранить другой, или пророчила великое будущее своей подружке, о которой никто нигде не слышал, а то читала отходную некоей прославленной известности.
— Вы так удивительно верно сказали, Егор Павлыч, что зритель хочет, чтобы его покорили. А разве не чудесно — встретиться с незнакомыми товарищами по сцене? Столкнуться с их непривычными требованиями? Убедить их в своей силе? Мне каждый новый театр приносит новый приток воодушевления. Всякий раз, даже в старых ролях, выступаешь чуть-чуть дебютанткой…
— Прекрасно, прекрасно, — поддакивал и умилялся Цветухин. — Не эасиживайся, Аночка, на месте. Засидишься — захочется вздремнуть… Значит, ты одобряешь мой шаг? Да? Моя публика слишком меня полюбила. Я оставляю ее. Пусть она потоскует. Это как во всякой любви: будет крепче. Согласна? И не думай, что я уступлю тебе, милая моя ученица! Я возложу на себя подвиг. Подвиг бродяги на старости лет!
— Ах, ну какая же старость? — перебила Анна Тихоновна в искреннем протесте.
— Ты полагаешь? — отозвался он, очень довольный, и с нежной вкрадчивостью спросил: — Ты счастлива?
— Сейчас?
— Сейчас и вообще.
— Сейчас — очень! Вообще… тоже очень! — сказала она вдруг чересчур твердо.
Он в сомнении прикрыл глаза, повел головой к одному, потом к другому плечу.
— Ответ сердца всегда быстрый, ответ ума медленный.
— Мое сердце ответило сразу, но ум захотел проверить его, — живо сказала она.
— И контролер увидел, что ошибки нет? — продолжал он в манере искусителя.
— Да, ошибки нет! А вы ждали другого признания? — со смехом кончила она и поднялась.
Зашли в гардероб, — у нее оставался там зонт, у него — шляпа. Этот гардероб был неудобной, крошечной раздевальней, зажатой в угол ступенями входа, и отделялся занавесом от зала кафе. Швейцар куда-то отлучился. Тяжелое драпри грубо-зеленого мятого бархата заслонило их. Через оставшуюся щель не было видно в зале никого.
Цветухин неожиданно обнял Анну Тихоновну, сжал пальцами ее щеки, вдавил усатый свой рот в ее открывшиеся губы.
Сдвинулась в сторону полоса драпри.
— Номерочек, граждане, — прозвучал с подкашливанием голос швейцара.
Что было сил упираясь руками в грудь Егора Павловича и оторвав голову от его лица, Улина громко сказала:
— У вас!..
— Что? — не понял он.
— От вешалки! — прикрикнула она и, распахнув занавес, взбежала по ступенькам к выходу.
На улице, остановившись, она облегченно вздохнула. В ошеломившем ее поступке Цветухина воскрес его поцелуй, которым он напугал ее давно-давно, после первого ее дебюта. Но она не чувствовала оскорбления, как тогда. Ей было стыдно и отчего-то тоскливо.
Вышел из кафе подгарцовывающей своей походкой Егор Павлович, с поклоном подал зонт.
— Ничуть ты не переменилась, упрямица, — постарался он сказать с шутливой досадой.
— Вы тоже.
Ответ был ему приятен. Но он все-таки испытывал неловкость. Он показал медлительным жестом на приземистый театр, как всегда производивший впечатление слишком маленького для самого себя, со своим величием, в скромной оливковой одежде, с тесными окнами особняка.
— Знаменательно, что мы встретились с тобой в этом московском святилище, — будто по тетрадке прочитал Цветухин.
— Хотя лишь в очереди за билетами, — сказала она и вдруг, в упор устремляя взгляд на него, рассмеялась: — Эх вы! Жуир!
Они расстались, не сердясь друг на друга, без всякой обиды, но и без грусти.
И вот, отсчитав после московского свидания больше десятка лет, они встречаются в Бресте.
Они сидят под абажуром, обшитым дешевыми розанчиками, в комнате с отворенной дверью в душный, темный сад. Они не видят этой случайной для них комнаты, похожей на будуар заштатной красотки, которым, наверно, гордится его чопорная хозяйка, любезно, если не льстиво, подавшая на стол бокалы и чуточку стукнувшая ими, чтобы господа послушали, как звенит настоящее баккара. Они видят и слышат только друг друга.
Егор Павлович — все в прежней волнистой, богатой шевелюре. Но она сплошь бела. Он снял усы. Мешки бритых щек скатываются к помятому подбородку. Брови густы, но тоже побелели, словно затем, чтоб — черносливами — ярче блестели глаза.
Анна Тихоновна глядит на него, не веря себе. Старик! И все-таки, сколько еще в нем трогательной нежности, когда-то возбуждавшей в ней отклик! Кажется, его старое чувство и не содержало того дурного отпечатка, который оттолкнул ее от Цветухина в Саратове и позже ошеломил при свидании в Москве. Нет, он никогда не был жуиром. Просто однажды, еще девочкой, она приняла его совершенно естественную мужскую тягу к ней за пошлость! Без всяких уверений себя она чувствовала в эти минуты, что Егор Павлович привязан к ней всем сердцем.
Они выпили шампанского друг за друга, и Анна Тихоновна сразу попросила налить еще.
— Ужасная духота!
— А-а, — одобрительно тянул он под ее радостный смех, — прогресс, прогресс!
Они не могли не вспомнить своего московского разговора, заново проверяя, что в них осталось от прошлого, что изменилось.
— Одного не могу понять, — говорил Цветухин, удивленно двигая морщинами высокого лба, — как это у тебя соединилось абсолютно, по-моему, несоединимое? Если твой Кирилл так тебя любит, то как он может жить с тобой врозь?
— Почему — врозь? — тоже удивленно, но с веселой и счастливой живостью говорила Анна Тихоновна. — Всю нашу жизнь мы с ним вместе.
— Ну, это хорошо говорится. Вроде девиза. Но что это за жизнь? Не помню ни одного такого брака.
— Сколько угодно! Как же иначе, когда разные профессии? Сначала получилось неожиданно. Его перевели в другую дивизию. Я была в отчаянии. Мне насилу удалось перебраться к нему, — у них там была концертная группа. Но его, как нарочно, опять откомандировали. Так и пошло — я за ним, он от меня. А после войны — только я устроюсь в театре, в городе, где Кирилл работает, как его переводят на новое место. Точно назло! Нас это сперва страшно мучило, но мы думали, переездам вот-вот наступит конец, и все пройдет. Но ничего не проходило. Мы поняли, что это неизбежно, начали привыкать к цыганскому кочевью…
— Цыгане-то семьями кочуют, всегда вместе, — усмехнулся Цветухин.
— В том-то и дело, что мы не цыгане! Ни он, ни я не могли бросить свою работу, а работа нас все время разлучала. Не отказаться же было от счастья из-за того, что нет постоянного местожительства. Для меня мое призвание — то же, что долг. А для Кирилла долг, я убедилась, такое же призвание.
— Опять девиз, — остановил он ее быструю речь. — Ты мне скажи лучше — где же любовь? Я понимаю — отказаться от совместной жизни, если не любишь. Когда бы я любил, я ни за что не примирился бы с разлукой. Не простил бы ее жене. Не перенес бы.
— Значит, это не была бы любовь! — заносчиво сказала Анна Тихоновна. — У наших разлук с Кириллом есть свои замечательные праздники: наши встречи.
Она выговорила два этих слова — наши встречи — с каким-то замкнутым торжеством, очень тихо, будто хотела сказать их одной себе, и отвернулась к двери. Он тоже отвел взгляд за дверь, в темноту сада, и они целую минуту не говорили.
— Будь я счастлив, я сумел бы уберечь свое счастье какой угодно ценой, — сказал он глубоко сосредоточенно. — Я даже бросил бы сцену.
— Никогда! — воскликнула она с жаром, но тут же стихла, как будто, внезапно разглядев Егора Павловича, открыла в нем неизвестную, изумившую черту.
Он сгорбился, облокотившись на колени, голова его почти легла на край стола, тень придавила опущенные глаза. Необыкновенная печаль сковала все его лицо.
Анна Тихоновна боялась спугнуть его неподвижную горькую задумчивость. Все ее чувства к нему превратились в одно состраданье. Она прежде никогда не поверила бы, что этот привыкший к успеху человек мог быть таким жалким. Она не знала, как продолжать разговор, с чего начать, чтобы сгладить боль, которую, наверно, причинила ему таким живым торжеством эгоистичного своего счастья.
— Конечно, у нас с Кириллом бывало… Это, в общем, не всегда так легко. Не без каких-нибудь… — искала, заговорив, и все не могла найти она нужного слова. — Не без неожиданностей, изредка несогласия… У меня был один разговор с ним. Я очень запомнила. С Кириллом. Рассказать?.. Он вначале очень следил за моими успехами. Всегда радовался, когда узнавал даже о крошечной удаче. Может, у него были сомнения на мой счет, не знаю, — он не говорил. Наоборот, убеждал постоянно, что у меня большие способности, ну, и прочее. Я ужасно много работала, хотела как можно больше достичь, потому что думала, чем большего добьюсь, чем больше буду актрисой, тем он больше будет меня любить. И это было так. То есть тогда. Теперь, правда, тоже. Но тогда это я больше чувствовала. С годами мне стало казаться, что он меньше говорит о моих успехах. Меня это задевало. Но он, наверно, привык… или уже так уверился, что я достигла своей цели. И потом, он настолько занят, перегружен работой. Это ведь, знаете, не шутка, раньше — его заводы, теперь эта несносная служба в Туле… Я уж это отлично знаю! Но вот один раз мы были в отпуске, на Кавказе, и много говорили, — мы вообще много говорим, а тогда почему-то особенно. Отпуск мы стараемся всегда провести вместе. Мы что-то толковали о нашей жизни. Одним словом, я задала ему наконец свой вопрос… ну, насчет того, почему он редко говорит со мной о театре. И писать мне тоже стал мало о моей работе. А ему я очень много писала. Пишу и теперь. И всегда буду. Я спросила — почему? Он любит иногда отшутиться. Говорит — тебе мало, что ли, твоей славы? Я сказала, что мне нужно, больше всякой славы, его признание. Он все шутит: я тебя, говорит, давно не видел на сцене. Но я настояла, чтобы он ответил. Он тогда сказал, что любит меня
— На том вы и помирились, да? — спросил Цветухин со всепонимающей, грустной улыбкой, и Анна Тихоновна ответила ему немного смущенным кивком.
Пока она рассказывала, он постепенно оживал, но выражение странной, изумившей ее печали не исчезало с его лица — он с чем-то не мог совладать внутри себя и потому ждал, чтобы говорила опять она.
Но, кончив свой рассказ, она замолчала. Ей казалось — Егор Павлович нуждался в участии, и вряд ли это был утешительный путь — говорить ему о своей любви к мужу.
— Я с тобой согласен, — вдруг сказал Цветухин. — В любви к артисту непременно должно присутствовать признание его таланта. Иначе ему и любовь не в любовь.
— Я вовсе не говорила, что Кирилл не признает моего таланта! — готовая обороняться, возразила она.
— Но его признание не очень для тебя питательно.
— И этого я не сказала!
— Ты много чего не сказала, — улыбнулся он, — но из того, что сказала, я вижу, что у мужа с тобой нет полного понимания.
— Ведь это же как раз обратное тому, что я говорю, Егор Павлыч! — воскликнула она. — Вы все вывернули!
Он смотрел на нее, не переставая улыбаться, точно поддразнивая, и продолжал в снисходительно-добром тоне:
— По-настоящему понять артиста способен только артист. Я тебя так и не видел на сцене полноценной актрисой. Ты вон уже в народных ходишь. А в моем сердце ты еще девочка, еще Луиза, не знающая, с какой ноги сделать лучше реверанс. Я тебя, как актрису, на веру принял. Понаслышке. И признаю. Потому что дар твой — от матери-природы. И мне хорошо известно, ты не скряжничала эти двадцать лет, не скупилась на актерский труд, о котором никто, кроме актера, даже махонького понятия не имеет. Каторжный труд! — вдруг с нежданной обидой провозгласил он и, выдержав паузу, повторил шепотом: — Ка-торж-ный!.. Но одно дело я, актер. Другое дело… Я не хочу ничего о твоем муже сказать в умаление его.
— Да вы забыли Кирилла! Не знаете, какой он!.. — горячилась Анна Тихоновна.
— Пожалуй, не знаю. Но не забыл. Помню, ершом таким, наскочил на меня и отчитал. За что? За то, что я не по его вкусу трактовал Барона в «На дне». Ты вот с этакими косичками тогда бегала (он показал палец), а Кирилл твой уже читал нотации известным актерам. Теперь он не признает тебя, хоть и не смотрит, когда ты играешь спектакли.
— Неправда! — резко перебила она. — Зачем вы говорите неправду? Кирилл прошлый сезон видел меня в трех новых ролях. В Туле он редкий спектакль пропустил, когда я играла.
— Ты не сердись, — мягко сказал Цветухин.
— Нисколько я не сержусь, — по-прежнему резко и торопливо говорила она. — И вообще вы все неверно истолковали и вовсе не хотите понять. Мы с Кириллом прекрасно друг друга понимаем. И я не собираюсь ничего доказывать. И вы сами начали о нас с ним. И о любви… и не знаю, о чем… И начали потом вдруг…
Анна Тихоновна неожиданно нащупала уязвимое место противника и, решив нанести удар, придержала на один миг свой нескладный разбег и старательно-ровно спросила:
— Вот вы сказали — по-настоящему понять артиста может только артист. Вероятно, вас всегда очень хорошо понимала Агния Львовна? Она ведь тоже артистка.
Егор Павлович опустил глаза. Но, ожидая этого вопроса, он все время не переставал думать, что неизбежно надо будет на него ответить, что вопрос выплывет сам собой. Вызывая Улину на откровенный разговор, он подчинялся своей потребности, своему желанию заговорить откровенно о себе самом.
— Агния Львовна, конечно, артистка, — с тихой усмешкой ответил он. — Именно — тоже артистка. Но у нее ко мне, ты знаешь, никакой любви не было. Странно ждать от нее понимания. Как раз потому, может быть, что она слишком мало артистка…
— Развелись вы с ней наконец? — не совсем уверенно спросила Анна Тихоновна, колеблясь, уступить ли раскаянию, что затронула вечно больную для Цветухина историю, или своему любопытству к ней.
— Давно. Очень давно, — сказал он. — Агния Львовна уже не возражала. Может, ей надоело противиться. А скорей всего я перестал быть ее пристанищем, так как чересчур много теперь передвигаюсь. Но знаешь, что удивительно? Чуть не целую жизнь я все хотел порвать с ней навсегда, думал о разводе, добивался ее согласия, а когда добился и она согласилась, стало как-то… нечего делать.
Он засмеялся негромко и поглядел на Анну Тихоновну извиняющимися глазами.
— Все-таки я ей был нужен… Хотя бы для того, чтобы меня терзать, — пояснил он и опять засмеялся.
Его смех был старым, шипучим, точно насквозь продувались воздухом щеки. В то же время веки его едва заметно мигали, будто с иронией приглашая не принимать смех за чистую монету. Но и при желании нельзя было считать посмеивание Егора Павловича искренним.
Анну Тихоновну не столько изумляла очевидная постарелость его, сколько то, что он уже не молодился, не думал прихорашивать свою стать, как в былое время, когда она была хороша и без того. В том, как он теперь говорил, как держался, было что-то просительное. Казалось, он хотел, чтобы его брали без прикрас — каков есть. И опять ей стало жалко его.
— Человек хочет быть кому-нибудь нужен, — продолжал он с извиняющейся усмешкой, — Кому-нибудь. Не вообще, не всем нужен, но одной-единственной какой-нибудь личности. Проще сказать, надо, чтобы его кто-то любил… Наверно, это самозащита. Когда виден конец, хочешь не хочешь, задумаешься, кто тебе подаст воды, если сам ты не дотянешься до кружки?
— Егор Павлыч! — с болью остановила его Анна Тихоновна.
— Брось, миленькая. Тут не мелодрама. Тут трезвость… Когда я бывал счастлив или думал, что счастлив, я не был счастлив вполне. Всю жизнь только мечтал о полном счастье. Что это такое, полное счастье, не могу ответить. Да и кто ответит?.. Я делал то, что хотел. Старался делать. И этого было довольно. Будущее добавит, чего тебе недостает, — я был убежден в этом, потому что работал не только для своего будущего, не для себя одного, а для всех. Для всех тех, кто меня смотрел в театре, кто у меня учился, кого я учу до сих пор. Но пришло время, и я вижу, что мне мало этих всех. Мало. Мне нужен еще кто-то один. Недостает его, единственного. Его нет. Его нет…
— Я не верю. Это все не так, — сказала встревоженная Анна Тихоновна. — Не верю, что вы одиноки, разочарованы, что…
— Постой, постой! О разочаровании нет и речи. Мне только страшно… немного страшно…
— У вас есть друзья, — не давала она ему говорить, — вас так любят…
— Кто?! — вскрикнул он. — Кто любит? Где? Где меня любят?!
— Тише. Мы в чужом доме!
— Здесь все дома чужие для меня… А может, и для тебя. Для всех нас, — вдруг прибавил он, неприязненно озираясь на развешанные кругом, затененные абажуром картинки, вазочки с живыми и — рядом с шелковыми цветками, тюлевые гардины с подзорами по золоченым карнизам.
Он разлил остаток вина, стукнул ножкой своего бокала по неподнятому бокалу Анны Тихоновны и, пока таял стонущий хрустальный звон, медленно цедил свою порцию, точно в надежде, что пощипывающий нектар успокоит его. И правда, понемногу к нему стало возвращаться мужество, взгляд его снова добрел.
— Нет, нет! — вздохнул он шумно. — Мне претит разочарование. Не так-то бедна моя жизнь. Но что правда, то правда. И прежде хотелось, хочется и сейчас ощущения счастья, еще не известного. Всего один раз в жизни причудилось или приснилось мне, что я испытываю вздох до глубины глубин легких. Представь и поверь, друг мой Аночка, что это связано не с теми женщинами, которых я знал, а с твоей чистой улыбкой, с твоей рукой…
В голосе его слышалась мольба, и, как в мольбе, он сложил руки, но сразу же и опустил их бессильно на стол.
Анна Тихоновна не смотрела на него. Замешательство овладевало ею. Боязнь чего-то, что могло, казалось, сейчас случиться, и желание, чтобы не улетучилось так внятно звучавшее напоминание о юных годах, грусть и сочувствие — все вместе боролось в ней и волновало.
— Ты не пугайся, — сказал Цветухин отечески усмешливо. — Я ведь не собираюсь просить, чтобы ты возместила мне, чего я не получил.
В конце концов разговор повторял московское искушение, и Анна Тихоновна решила укрыться в прибежище, которое всю жизнь было ее щитом.
— Я не пуглива. Я рада, что вы откровенны в своих чувствах. Вы хорошо знаете, что женщина любит самое слово — любовь. Но говорить о любви ей трудно. И труднее всего — о своей любви. Но, наверно, правы те… прав мой Кирилл, когда он однажды сказал, что в любви не говорят о любви, — в ней просто любят.
— Моя ошибка, — немедля отозвался Егор Павлович, — моя ошибка в том, что я собирался заговорить с тобой о любви, когда ты в ней ничего еще не смыслила… Твой Кирилл, как видно, из проповедников. Тебе не пресно с ним?
— А вы не пересаливаете? — обиженно вспыхнула она.
— В тебе есть что-то флоберовское, провинциальное, — сказал он, улыбаясь.
— Я должна оскорбиться? Или это похвала?
— Ты должна гордиться:
— При чем же здесь Флобер?
— Ты уверяешь себя, что счастлива. Это — борьба с чувством, которое знает, что один шаг, какая-нибудь встреча, какой-нибудь неожиданный человек — и возникло влечение, и счастье пошатнулось.
— Послушайте, вы, прорицатель! — стараясь побороть смущение, засмеялась она. — Не довольно ли вашего ясновидения? Лучше поставим на мне точку.
— Вот и ответ — при чем Флобер. Эмма Бовари тоже ведь не очертя голову бросилась за желанным счастьем. Была борьба с долгом…
— Довольно, довольно! — замахала руками Анна Тихоновна. — Иначе я перестану разговаривать.
— Трусишь? — прищурился на нее Егор Павлович.
— Нет. Я хочу слушать. Но говорите о себе… Что у вас с вашей книгой?
— Откуда тебе известно о книге? — весь насторожившись, спросил он.
— Неужели забыли? Ведь вы сами, в Москве, посвятили меня в свою теорию.
— Да?
С тревожным удивлением он всмотрелся в лицо Анны Тихоновны и нерешительно отвел взгляд.
— Меня немного огорчает… Нет то, что ты знаешь о книге, — встрепенулся он, — нет! А вот, что стал забывчив… О далеком прошлом, представь себе, помню все отчетливо. А недавнее как-то… (Он по-прежнему иронически усмехнулся.) Ты понимаешь, что это за признак… Н-да. Так, значит, — о книге… Я ее написал. Правда, не совсем. Известные части. Да. Читал в близком кругу. Так сказать, фрагменты. Делился с некоторыми товарищами. Очень хорошо слушали. Ну, как это обычно бывает, когда автор захватывает. Критические замечания, дискуссия, большой интерес, одобрение, рукопожатия и все такое. Один театровед даже соавторство предлагал. Известный. Ты его, наверно, знаешь. Не стану называть, потому что с ним разругался. Я не хотел сразу давать ответ на его предложение, а он взял да исковеркал в мизерной полемической статейке мою заветную мысль. Представь, а? И так вздорно… Ты не читала?.. И хорошо, что нет. Порядочный оказался свистодуй… Ты не будешь допивать? — живо окончил он и потянулся к вину Анны Тихоновны.
Ей показалось, трудный перевал Егор Павлович уже осилил — было ясно, что книги он не написал, а с тем, что мог написать, провалился, — и она вдруг вспомнила, что в молодости он слыл незаурядным исполнителем Хлестакова. Она подумала об этом с внутренней веселостью, и нечаянное воспоминание не переставало еще больше занимать ее, пока Егор Павлович настраивался на высокий лад.
— Я еще с гимназии помню самохарактеристику Державина, — продолжал он. — Поэт сказал о себе, что он «горяч и в правде черт». Я всегда был склонен к воспитанию в себе образцовых качеств, — это было приметой и немножко модой нашего поколения. Больше всего я стремился быть в правде чертом. Но мой черт не снискал заметного признания у начальства, да и у редких коллег по театру имел успех. Понятно — почему. Я окончательно убедился, что наши актеры заучились. Театр повторяет себя, подобно академиям искусств. Сцена любительская, как мы ее раньше называли, одна обещает нечто значительное. Если, конечно, мы ее не загрызем до смерти, мы, актеры-академики… Я очень многому научился в своих скитаниях. Лучше сказать — наново переучился. Сколько я перевидал за последние годы всяких клубных кружков! Сколько их создал! Решил отдать себя всего кружковцам. И отдаю. Думаешь, зачем я здесь? Надо пополнить один превосходный коллектив самодеятельности. Я ведь уже опять три года в Ленинградской области. И вот ищу хорошего героя. Узнал — есть в Минске необыкновенный самородок. Приехал, говорят — он в Бресте. Явился сюда — он уехал назад, в Минск. Зато я отыскал здесь обаятельнейшую травести! Не девушка, а ртуть! Непременно покажу ее тебе. Ты ахнешь…
Одно выражение лица Егора Павловича сменялось другим непроизвольно и быстро, по привычке актера рассказывать наружными чертами все, что делается внутри. По сменам этим было очевидно, что он не может найти главную мысль, — она была где-то заложена и все время терялась, и мимика его едва успевала за отыскиванием мысли, и он говорил, говорил.
Анна Тихоновна следила за его лицом почти с мучительным вниманием, и ее лицо тоже непроизвольно, под властью усвоенной привычки, отзывалось на все переходы его мимики. Так же как Егор Павлович, она казалась то заносчивой, то мечтательной или что-то осуждающей, чем-то восхищенной. Но она не понимала, о чем же он говорит, а только видела, что он не может остановиться, и это возвращало к его словам о забывчивости как признаке старости, потому что струение его речи было тем же признаком. Она уже отказалась от своего уподобления Егора Павловича Хлестакову, — сострадание к нему снова заныло в ее сердце. Какой же он Хлестаков! Скорее уж обыкновенный Несчастливцев. Вечный и еще, еще один новый Несчастливцев!
Придя к этому сравнению, она не могла отвязаться от него, но жизнь ее лица продолжала зеркально отражать Егора Павловича, и было похоже, что она безраздельно ушла в слух.
— Да, да, провинция! — задумчиво сказал он и тотчас сменил тон на суровый. — У нас дали этому слову презрительную окраску. Опошлили его, сделали кличкой. Провинциала перекрестили в мещанина. А где было больше мещанства, чем в петербургском большом свете? Столичные купцы, чиновники — чем они лучше своих собратьев-провинциалов?.. Возьми художников, актеров. Все гении пришли из провинции. Театр — откуда он, если не из захолустья? Да и чем было бы искусство, если бы его не напоили жаром талантов и крови незваные и званые пришельцы из Ярославля, Казани, Саратова, из крепостных гнезд и деревушек? В каких только углах не побывал я за эти годы! Как там восторгаются талантом, как его ценят! Разве кто-нибудь умеет любить творчество, как мы с тобой, провинциалы? Как произносили мы эти высочайшие из человеческих слов — творчество, любовь! Слышишь? (Он наклонился к ней, привставая.) Любовь… Наши раскрытые огромные глаза, которыми мы смотрим на природу… наш голос, который выплывает из души, точно летний рассвет… А бескорыстная жадность? Стоит нам услышать, что где-то нашлось письмо Чехова, Толстого — открытка, клочок бумаги, — мы бежим смотреть. В столицах покоятся горы и горы драгоценностей в архивах, музеях. Кто зайдет поглядеть на них, если не приедет дорожащий минутой, запыхавшийся от спешки провинциал, чтобы дохнуть застывшим воздухом, которым окружены святыни?
— Да это гимн! — воскликнула Анна Тихоновна. — И… бедные столицы! Хорошо еще, в них тоже немало провинциалов…
— Не шути, мой друг, — строго и тихо остановил ее Цветухин. — Мне слишком дорого приходится оплачивать убеждения, сложенные в борьбе за творчество. Я жизнью своей заработал право быть в правде чертом! Ты увидишь: во весь голос скажу я о бессмертных, которые явились на сцену провинциалами и воздвигли великий русский театр. Любовью к искусству земля наша искони выковывала актера. Выковывает и теперь. Его лишь надо уметь найти. Об этом ты прочитаешь в моей книге!
Цветухин встал, величаво, будто в клятве, поднял руку.
«Недостает рампы», — подумалось Анне Тихоновне, но она тоже быстро поднялась и протянула ему руки, тронутая его вдохновеньем.
— Это будет книга о вас самом, милый, милый Егор Павлыч.
— И о тебе… Книга о нас с тобой, — неторопливо ответил он.
Она не сомневалась, что только сейчас родилась эта идея в горячей его голове, — о такой книге он раньше и не думал.
Он подошел к ней, взял ее руки, поднес к лицу, но не поцеловал, а приложил их ладонями к своим вискам, и она слегка погладила пальцами тугую гриву седых его волос.
— Я тебя люблю за одно то, что ты не изменила провинции, — выговорил он осекшимся голосом и неожиданно по-детски просиял. — Впрочем, я тебя и так люблю. Так, без всяких умных обоснований.
Он махнул рукой с добродушным отчаяньем. Она ответила той улыбкой радостного спокойствия, которая является, когда душевная борьба окончится облегченьем.
— Выйдем в сад. Взглянем на брестскую ночь, — сказала она, беря его под руку.
Они вышли на террасу. Свет лампы падал из комнаты, затененной сверху ветвями тополя, свисавшими над дверью и окном. Ночь показалась темной, но глаз скоро привык к ней. Выпукло проступили в саду деревья, кусты, скамья, и вот уже начали в отдельности белеть кружочки маргариток, разглядываться листья, отсвечивать тропинки. Воздух был сонно-ясен, небо чисто.
— Встречаются заря с зарей, — сказал Цветухин.
— Пойдем сядем в саду.
— Нет.
— Почему?
— Поздно.
— Целый час до рассвета, — настаивал Егор Павлович.
— Утром репетиция, вечером спектакль. Я боюсь: меня будет смотреть Цветухин, — шепнула ему на ухо Анна Тихоновна. — Бог знает, что за актеры эти дети, которыми соблазнила меня тетя Лика. Уж она их расхваливала!
Как бывает в ночной тишине, потянуло неожиданным прохладным током. Кое-где чутко отозвалась ему едва слышным вздохом листва и сразу опять стихла. Дуновение это принесло с собой очень далекие звуки аккордеона, сейчас же угасшие.
— Откуда это? — спросила Анна Тихоновна.
— Где-нибудь танцуют… Веселый город, — сказал он. — Все развлекаются, точно на роздыхе в походе. Я здесь две недели. Вечерами полно народу на гуляньях, полны кинематографы. Масса парочек, толпы молодежи. Множество артистов, больше с бору да с сосенки. Думаешь, где я узнал о тебе? Приехала новая эстрада. Я зашел в театрик, полюбопытствовать. Ни одного места, — битком. Больше половины — военные. Суббота, — у всех увольнительные. Я стал в проходе. Программа — знаменитая окрошка. Певица, фокусник, акробаты, за ними — допотопный декламатор. На декламации я не утерпел, сдался. Пробираюсь к выходу, и тут — твой гений-похититель. Обнялись, вышли на улицу. Он мне сразу: какую, говорит, я звезду схватил в московском поднебесье!.. Ну, и выложил победоносно всю историю с тобой…
Егор Павлович засмеялся.
— Веселый город… Тетя Лика знала, что делала. Будет интересно. Ты не раскаешься в своей афере!
— Я не раскаюсь, потому что увидела вас, — шепотом сказала Анна Тихоновна. — А теперь ступайте. Правда, поздно.
Он мягко положил ей на плечо руку. Они помолчали, стоя по-прежнему неподвижно.
— Ты что, всегда будешь говорить мне «вы»?
— Всю жизнь, — ответила она. — Идемте. Только тише.
Они на цыпочках прошли в переднюю, долго в темноте не могли справиться с замками, — разгадают один, оказывается, есть другой, отперли его, обнаружили третий. Когда раскрылась дверь и они шагнули через порог, улица удивила их покоем ровного, бледного света.
— Вот и утро, — проговорила Анна Тихоновна. — До свиданья вечером на спектакле!
Она так же тепло, как только что в саду Цветухин, дотронулась до его плеча и, в напутствие, слегка подтолкнула era.
Вернувшись к себе, она разделась и легла взволнованная, с боязнью, что, наверно, скоро не заснет. Но невозмутимый, бледный покой рассвета начал заплывать в комнату и клонить к дремоте. Веки быстро тяжелели. Впечатления суток стали смешиваться, несвязно порождая обрывистые картины.
Несколько раз она силилась ответить себе на возвращавшийся вопрос — неужели она в самом деле та маленькая девочка, которая жила на берегу огромной реки, с мамой, папой, братиком? Неужели девочка, которую актеры поймали в креслах театра, куда она забралась во время репетиции, и потом Цветухин держал ее в своих коленях и о чем-то выспрашивал, неужели та девочка — то же самое, что Анна Тихоновна? Седой, усталый старик, проговоривший с ней до утра; это совсем не Цветухин — молодой, сильный, черноволосый красавец. Маленькая Аночка, которая принесла отцу в больницу кисель, сваренный для него мамою, а отец заставил ее съесть кисель, и она долго боялась есть, а потом съела, — та девочка, которой она тогда была, и артистка Анна Улина, которой она сделалась, прожив так много, много лет, неужели они одно и то же?
Она задавала себе вопрос не словами, а разрозненными воспоминаниями, и чем больше приходило воспоминаний, тем больше она ощущала, что засыпает.
Ей показалось, будто она сейчас уловит неуловимый момент, когда явь кончается. Возникло как бы еще одно воспоминание, но она успела себе сказать, что в жизни с ней не было того, о чем она вспомнила…
Она увидела себя маленькой и почувствовала, что укутана чем-то шерстяным, мягким и теплым. Это теплое было большой толпой, теснящей ее со всех сторон, почти несущей своими телами. У всех людей в толпе — свечи. И отец Аночки, прижатый к ней сбоку, тоже держит свечку в жилистой тяжелой руке. На нем праздничный шерстяной пиджак, и по бородатому светлому лицу с дрожью мелькают отсветы желтого свечного огня. Она понимает, что это — пасха, пасхальная утреня, и толпа с крестным ходом идет вокруг объятого ночью высокого дома семинарии. Аночка смотрит вверх и видит на низенькой звоннице кудлатого семинариста. Он таращит на нее белые глаза с пляшущими в них язычками огней и вдруг дергает обеими руками веревки колоколов. Трезвон оглушает Аночку, она прячет лицо в колючий, ворсистый рукав отца, и отец гладит ее по голове. Звон становится тише, тише. Толпа уже у входа в семинарский домашний храм, и, точно крылья сверкающей птицы, раздвигаются беззвучно двери, и народ начинает петь, и отец шепчет Аночке, щекоча ей ухо волосами бороды: «Что ты не поешь, пой!» И сам запевает — «смертию смерть поправ»… Его светлое лицо опять близко к Аночке, увлажненные глаза блестят, он говорит: «На, возьми, это тебе, ты давно хотела…» В руках у неё что-то холодное, гладкое. Это детские резиновые ботики. Она с радостью надела их, разбежалась, прыгнула и вот летит, скользя по накатанному ледку уличной канавки между тротуаром и мостовой. Перед ней бежит по льду, серебряным остриженным ноготком, отражение месяца. Она вот-вот догонит ноготок, но он убегает и дрожит, дрожит впереди и манит, играючи, вперед. Тут она видит — ледовая дорожка обрывается куда-то в яму. Она не может остановиться, ей делается жутко, страх перехватывает горло. Она слышит, кто-то нагоняет ее на коньках и кричит ей — стой! Но она мчится, и темная яма все ближе, ближе к ней, и она вдруг видит, что это Кирилл стремительно настигает ее, на страшной скорости поворачивается, соскабливает коньками со льда взвивающийся кверху снежный щит, и она срывается в пропасть. До нее еще долетает пронзительный свист коньков по льду, когда от грузного удара она содрогается всем телом и через силу раскрывает глаза…
Пробуждение Анны Тихоновны было тем переходом от тягостных снов к действительности, который в первый момент состоит из мучительного желания и полной невозможности понять — кончился ли сон.
Она лежала навзничь в незнакомой, залитой солнцем комнате, и с потолка сыпался на нее тонкий, как пыль, сухой дождь. Матрас под ней гудел звоном потревоженных пружин. В доме слышался женский визг с плачем. Где-то вдали, за стенами комнаты, катились, нарастая, волны глубокого гула.
Анна Тихоновна провела ладонью по потному лбу и ощутила прилипшие, царапающие зерна пыли. Визг раздался ближе, совсем рядом, и в то же мгновенье в комнату ворвалась с рыданьями хозяйка в длинной, до пола, розовой сорочке, перехваченной под грудями скрученным пояском.
— Мадам! Мадам! — крикнула она визгливо и, размахивая над головой связкой ключей, глядя перед собою остановившимися мокрыми глазами, промчалась к двери на террасу.
Анна Тихоновна приподнялась на локти и, вытягивая шею, поглядела через окно в сад. Хозяйка бежала по дорожке, до колен подобрав мешающий подол сорочки, взмахивая, словно дирижер, в такт бегу ключами.
Вдруг она дернула головой вверх, окинула взглядом небо, бросила подол, рванулась в сторону, упала. Не подымаясь, а только привстав на колени и часто передвигая босыми ногами, она поползла с дорожки в сторону и забралась под скамью.
В том гуле, который накатывался издалека и начал угрожающе приближаться, прорезался на высочайшей ноте свист. Нота стала быстро падать ниже и ниже, из свиста превращаясь в стон и стон переводя в вой.
Не думая, чего можно ждать или что надо делать, Анна Тихоновна сбросила голые ноги с кровати на пол и стала нащупывать туфли.
Солнечный свет дрогнул в этот миг, будто пересиленный молнией, и вместе с этим взблеском гром пал наземь и взвыл раскатами.
Удар опрокинул Анну Тихоновну и приплюснул к постели. Она зажмурилась от боли и от ужаса, что стены затрепетали, точно паруса. Она слышала дрожь дома, звон искрошенных и осколками протрещавших по полу оконных стекол. Она страшилась шевельнуться.
Потом, приоткрыв глаза, она увидала прямо у себя над головой углом впившийся в стену обломок винного бокала, колеблющиеся полусорванные гардинки и в саду, за выбитыми окнами, медленно, как крупные хлопья снега, разлетающиеся тополиные листья. Хмарь известковой пудры клубами затягивала солнце.
Тяжесть тела мешала ей встать, но, одолевая боль, она опять села в кровати. «Что теперь с женщиной в саду?» — подумала она, пытаясь оторваться от постели, но расслышала с террасы шлепающие по половицам шаги.
Хозяйка, в остатках папильоток на раскосмаченной и обсыпанной пылью голове, в измазанной травою сорочке, вошла и твердо остановилась. Протягивая кулак с зажатыми ключами, она погрозила ими Анне Тихоновне, как оружием и своим оплотом.
— Все ты! — насилу выговорила она от одышки, сдавившей грудь. — Такие, как ты…
Анна Тихоновна, еще не совладавшая со страхом и не понимая, что значат слова женщины, робко потянула на себя за угол одеяло. В глазах хозяйки слезы исчезли бесследно, щеки сухо пылали. Она оглядела стены, с которых все было сорвано, схватилась за голову, простонала:
— О-о! — и крикнула, снова оборачиваясь к Анне Тихоновне: — Будь ты проклята, с твоими русскими, большевиками! Это русские виноваты, ты, ты!
Анна Тихоновна увидала кровью ненависти горящий взгляд, и смысл бесстыдного крика обжег ее сердце.
Она резко накинула одеяло на ноги, выпрямилась, сказала негромко:
— Перестаньте болтать вздор. Оставьте меня!
— Ты! Ты! Вон из моего дома! — провопила хозяйка и пошла к себе, неожиданно осторожно выбирая, куда ступить босой ногой, чтобы не пораниться стеклом.
Вырвавшись из непрестанного гула, новый взрыв взревел неподалеку.
Анна Тихоновна упала на подушку, как в детстве, зарывшись в нее лицом. Единственное слово, в которое заключены были все чувства, безответно повторялось в ее голове:
— Неужели? Неужели…
Глава восьмая
Анна Тихоновна лежала на кровати по-прежнему со спущенными ногами. Ее знобило, но она не могла двинуться. Тело не подчинялось ей. Только сердце глухой рабочей молотьбой выстукивало свой испуг.
Весь страх, который отнял у нее движения, был подчинен самому страшному — тому, что она одна. Она сознавала, что должна положиться на одну себя, что все мыслимое и возможное она должна сделать сама. Но она не знала, что надо делать.
Вслед за одним близким взрывом она ждала другого, еще ближе. Эти взрывы доносились со всех сторон, и где-то за взрывами, не прерываясь, ворочался гул земли, доползая под почвой до стен дома, и стены гудели в ответ.
Она не понимала, который был час утра и сколько времени прошло с тех пор, как вылетели из рам стекла. То ей казалось — давно наступил день, то она догадывалась, что это минуты стали такими терзающе-долгими. Несколько раз ей бросалось в глаза сиденье стула, куда, укладываясь спать, она положила свои часы. Стул был перевернут на спинку, его отбросило от кровати, и на старой кожаной обивке сиденья поблескивали вонзившиеся маленькие угольники стекла.
Вспомнив о часах, она тут же забывала о них. Ей было безразлично, в какое время суток происходит то, что совершается за стенами. У нее было одно, полное грызущей тоски, желание, чтобы это перестало совершаться.
На короткое время остановился грохот взрывов, и только рокотанье гула содрогалось вдали.
Тогда Анна Тихоновна услышала в доме чей-то мужской голос и перекрывающий его вопленный крик хозяйки:
— Немцы! А что из того, немцы? Если твои красные не могут нас защитить, пусть убираются, откуда пришли! И ты тоже, со своей актеркой!
Сразу за этим воплем мужской голос раздался с порога комнаты:
— Ты лежишь! Аночка! Весь город уходит. Скорее!..
Цветухин был без пиджака, кое-как заткнутая под брючный пояс синяя рубашка с одного бока вылезла наружу концом подола. Он дышал ртом, с трудом набирая воздух. Губы его были желты, лоб лоснился от пота, плечи покрывала белая пыль. С первыми своими словами он стал озираться в комнате и, поняв, что случилось, закрыл глаза рукой.
Анна Тихоновна оторвала голову от подушки, хотела что-то выговорить, но голос отказал ей, и, сопротивляясь его бессилию, она поднялась с постели.
— Ты ранена! — вскрикнул опять взглянувший на нее Егор Павлович. — У тебя лицо в крови.
Она дотронулась до щек, посмотрела на пальцы.
— Подушка! Видишь? Кровь! — кричал он, подбегая к Анне Тихоновне.
Но она вдруг с ожившей сосредоточенностью начала водить глазами из угла в угол комнаты, оглядывая пол.
— Ухо! Кровоточит ухо, — в самое лицо ей крикнул он.
Она провела пальцами по раковине уха, увидела на них красные пятна и еще озабоченнее стала исследовать взглядом пол.
— Сумочка… — себе одной отрывисто говорила она.
Голос ее немного окреп. Она постаралась отлепить от уха прилипшие волосы и сказала с недоумением:
— Не больно. Наверно, стекло…
Будто только что обнаружив вплотную к ней стоявшего Цветухина, она увидела его испуганно-большие, незнакомые глаза. Она схватила одеяло, одним рывком закрыла себя всю.
— Киньте мне одеться. Вон там!
Он заглянул, куда она показывала. Под столом валялось спутанным комком белье. Вытаскивая его, он защемил ножкой стула чулок с резинкой, дернул, оторвал, кучей бросил все на постель.
Снаружи донесся взрыв. Еще переваливались в воздухе тяжкие его раскаты, когда над самой крышей дома с ревом промчались подвывающие моторами самолеты. Почти сейчас же другой взрыв сотряс весь дом.
Егор Павлович низко пригнулся и, ухватившись за стол, не двигался с места, пока наполовину сорванные занавески и абажур раскачивались от пронесшейся мимо взрывной волны. Потом он вскочил и снова голосом, в котором перемешались отчаяние с нетерпением, выкрикнул:
— Ты понимаешь, что надо бежать? Прозеваем все машины. Брось ты чулки! Скорей!
Анна Тихоновна трясущимися руками силилась привязать к поясу обрывок резинки. На его крик она вдруг потребовала, чтоб он отвернулся.
— Бог ты мой! Точно не видал я раздетых женщин! — пораженный досадой, выдохнул Цветухин.
Но он тут же подчинился и с этого мгновенья перестал кричать, а только непрерывно торопил Анну Тихоновну — готова?.. Ну, готова?
Пока он мчался к ней улицами, у него было ощущение той кипучей деятельности мышц, которая была единственно необходимой, чтобы одолевать ужас. Теперь он должен был бездействовать, и каждый миг чудился ему потерянным для самозащиты. Ему казалось спасением, если свою волю к действию он вольет в другого человека и у них будет одна воля. Но оттого что он был вынужден не двигаться и дожидаться, он чувствовал, что Анна Тихоновна завладела им, мешает ему. И он уже молил ее, чтобы она избавила его от мученья стоять и ждать, в то время как целью жизни стало бегство.
— Наконец-то! — вырвалось у него сердито-освобожденно, когда не прошло и минуты и он услышал, что она застучала по полу, всовывая ноги в туфли, и бросилась к гардеробу.
Она сорвала с вешалки первое подвернувшееся платье. Надевая его через голову, она велела Цветухину помочь ей, сказав: «Что ж вы стоите?» — и, вытянув из гардероба рукав другого платья, наскоро обтерла себе лицо. Делая все это, она не переставала взглядами искать сумочку и увидела ее под спинкой опрокинутого стула.
Она успела шагнуть к ней, но из непрестанного гула опять вырвался и с нарастающей стремительностью покатился над домом рев самолетов.
Цветухин обнял Анну Тихоновну, и они прижались к стене. Зажмурившись, она ощущала странную вибрацию тонкой стенной переборки, толчки резко вздрагивающего тела Егора Павловича, и его дрожь передалась ей.
Миг спустя после режущего пролета машин он обеими руками сдавил локоть Анны Тихоновны и с неодолимой силой потянул ее за собой к двери.
Они выбежали на улицу.
Солнце поблекло над городом. Покров кирпичной, известковой пыли лежал на дорогах и домах. Навись этой пыли колыхалась в воздухе, там и тут перемешанная с черными, рыжими дымами или розово окрашенная пожарами. Поглощая сверху всю землю, гул будто исторгался самой землей — ноги слышали ее содроганья.
— Куда мы? — спросила Анна Тихоновна, когда они по засыпанной щебнем и щепой дороге обегали тесовый дом с разинутыми оконными проемами.
— Куда все, — ответил Цветухин.
Он все не выпускал и тянул за собой ее руку.
Они завернули за угол, на улицу, казавшуюся бесконечной. Люди, держась как можно ближе к домам, цепочками спешили по тротуарам, торопясь обогнать друг друга. Проезжая мостовая была почти пустынна. Изредка, на полном ходу, пролетали одинокие грузовики. Мужчины, женщины катили детские коляски, тележки, набитые тряпьем, или тащили на спинах и плечах узлы, мешки, сумки. Дети бежали с матерями, вцепившись ручонками в подолы, крича и плача. Те, кто бежал в одиночку, то соскакивали на мостовую, чтобы их бег не задерживали двигавшиеся по тротуару, то кидались назад, к домам.
Анна Тихоновна тоже пыталась перетянуть Цветухина на дорогу, но он не пускал, и они толкались, перегоняя плетущихся стариков, старух, и обнимающих один другого ребятишек, и женщин, в слезах хлопочущих вокруг опрокинутой тележки с пожитками.
Около угловых домов люди скучивались — и потому, что страшились сразу перебежать открытое пространство перекрестков, и потому, что с поперечных улиц вливались новые люди. В эти замедления возникали тревожно-краткие разногласия — каким путем ближе выйти на Московскую улицу, чтобы потом попасть на Кобринский тракт: всех невольно влекло туда — на восток — как к исходу спасенья. Часть людей вдруг поворачивала, либо соблазненная аллеей, укрывавшей человека от неба густыми каштанами, либо в надежде хоть на минуту скорее выбраться из города. Но все многолюднее становилось на улице, которая стрелою длилась и длилась неизвестно куда.
На одном из перекрестков Анна Тихоновна очутилась рядом с целой семьей. Мать прижимала к себе грудного ребенка; длинноногая девочка-подросток несла в одной руке узел, а на другой сидел у нее мальчуган, немногим больше чем годовалый, крепко обняв ее тоненькую вытянутую шею в проступивших жилках; за девочку и мать держались еще двое похожих друг на друга мальчиков, лет пяти оба, и тоже с узелками в руках. Все дети и мать молчали. Лицо девочки вымазано было пылью с засохшими следами слез, и пот обсыпал каплями ее по-детски оттопыренные губки.
— Дай мне узел, я понесу, — безотчетно для самой себя сказала Анна Тихоновна.
— Не надо, нет, — отстранилась девочка, — я сама.
— Мы уж сами, — подтвердила тотчас мать, — по очереди с Сашенькой.
— Ей же не под силу!
— Нет, спасибо, — сказала мать и повернулась к мальчикам: — Коля, не отпускай руку. И ты держись, Ваня, держись за Сашеньку.
— Велите вашей Сашеньке дать мне понести! — упрямо говорила Анна Тихоновна. — У меня пустые руки. Нас двое, видите? Пойдем вместе. Ну, дайте, мы поведем мальчиков!..
Все уже двинулись через дорогу, и впереди пошли Цветухин с Анной Тихоновной, за ними мать с дочерью и другими детьми.
Егора Павловича сначала изумило предложение Анны Тихоновны. Он хотел опять потянуть ее за собой, но глянул на девочку и подумал, что это так надо, как сделала Анна Тихоновна, и хорошо, что она так добра. И он совсем отпустил ее, — ему стало тяжело все время держать ее за руку. Он начинал задыхаться, мучила жажда, першило в горле от кислой гари с пылью. Было облегчением идти так же медленно, как женщина с ее малорослой семьей и Анна Тихоновна, старавшаяся не потерять из виду детей. Она все оглядывалась на них, особенно на Сашеньку, и он продолжал думать, как это хорошо, что она пожалела девочку.
Но они прошли недолго и вдруг заметили, как засуетилась и молчаливо, но страшно быстро начала редеть на тротуаре вся эта длинная цепь людей. Сейчас же, едва они это заметили, и еще быстрее, чем редела толпа, стал надвигаться им навстречу машинный рев самолета с равномерными, уже знакомыми взвываниями моторов. Улица чуть не сразу опустела. Люди прятались во дворах и домах, забегая в те ворота, калитки, подъезды, которые были отворены и брошены настежь.
Анна Тихоновна и Цветухин схватились друг за друга и, прижавшись, мешая себе, побежали.
Место, где застигал их налет, оказалось длинным забором, но впереди видели они полуразваленный кирпичный дом и людей, бежавших в развалины, и стремились туда. Уже подбегая к дому, Егор Павлович расслышал в шуме самолета обрывчатый сухой треск, понял, что это стрельба, хотел крикнуть, но — споткнувшись — нагнулся и потащил за собой Анну Тихоновну, падая.
Упав, они не приникли к земле, а тут же оба задвигались ползком дальше. Всего шагах в десяти перед ними высилось засыпанное кирпичной крошкой дощатое крыльцо дома с выбитой боковиной. Черная эта дыра под крыльцом обетовала им укрытие — они что было духу работали локтями и коленями, стараясь его достичь.
Очутившись на коленях и перебирая ими торопливо, Анна Тихоновна мигом припомнила свою хозяйку ползущей под садовую скамью, и впервые злоба к этой бабе и злоба к унижению своему резнула ее еще не испытанной болью. Она принялась изо всей силы заталкивать под крыльцо отставшего Егора Павловича. Потом с ловкостью забралась за ним сама, сжалась, накрыла рукой его голову и туго прильнула щекой к его лицу.
Она не могла слышать, но ухо ее будто угадкой поймало в дрожащем, душном вздохе Егора Павловича беспамятные слова:
— Боже мой! Что же это?.. И она сама бормотала:
— Боже мой!..
Рычание самолета со жгучим стрекотаньем стрельбы пронеслось так низко над головами, что чудилось — самолет вихрем поволочил за собой воздух.
Тогда, нагоняя этот вихрь, расплылось над улицей тяжелое гудение другого самолета, поглотило собой все, и затем грянули удар и грохот. Клуб мусора с тротуара ворвался под крыльцо, в развалинах дома глухо заворочались оползающие кирпичи, что-то посыпалось сквозь щели ступеней.
— Вылезем! — закричал Цветухин. — Нас раздавит!
Он порывался приподняться, но Анна Тихоновна сильнее прижала к себе его голову. Они полежали еще, не шевелясь, пока по тротуару не замелькали ноги опять побежавших людей.
Первое, что стало слышно, когда после взрыва стихнули раскаты разрушенья, были стонущие, плачущие голоса вдалеке. Но потом откуда-то поблизости долетел исступленный крик женщины:
— Сашенька!.. Сашенька!..
— Это они! — проговорила Анна Тихоновна.
Она первой выбралась из-под крыльца. Пыль колебалась на улице туманом, люди появлялись из его пелены, пробегали мимо и вновь исчезали.
— Сашенька!.. — пронзительно повторился зов, и нельзя было разобрать, откуда он шел.
Осматриваясь по сторонам, Анна Тихоновна заметила прямо перед собою какой-то шевелящийся ком на мостовой. Она сделала два шага и попятилась.
— Миленький! Смотрите! — вскрикнула она, вся потянувшись к Цветухину.
Они кинулись на дорогу.
Девочка стояла на четвереньках, силясь подняться и все припадая к земле. Голова ее была наклонена и слабо покачивалась. С лица темной ниткой тянулась на мостовую кровь. Руки, все платье были покрыты кровью. Девочка немного подняла голову, и Анна Тихоновна, нагибаясь, увидела исковерканный ее рот без нижней губы и подбородка.
— Сашенька! — насилу выговорила Анна Тихоновна.
Она опустилась, подхватила девочку со спины под мышки, но поднять не могла.
— Что же вы, мужчина!.. Дайте, дайте что-нибудь! — крикнула она.
Цветухин сунул руки в карманы перемазанных грязью чесучовых своих брюк и только потряс головой: не было даже носового платка.
— Ну, надо же, надо! — в беспомощном ожесточении твердила Анна Тихоновна. — Ну, слышите, гудки? Машина! Остановите, остановите ее!
Грузовик, наполненный плотно друг к другу стоящими в кузове женщинами и детьми, гудя и едва успевая вывернуться, чтобы не налететь на Цветухина, промчался мимо. Егор Павлович только взмахнул руками.
— Еще, еще машина! — кричала Анна Тихоновна, оторвавшись от девочки и бросаясь на середину дороги.
Она распахнула руки, крестом своего тела загораживая путь. Грузовик пищал слабосильным сигналом, близясь к ней, но она не сходила с места, пока в последний момент Цветухин, ужаснувшись, не дернул ее к себе. Тормоза, однако, взвизгнули, и, пролетев на несколько шагов, машина стала.
Из кабины выскочил молодой офицер в ладной, новой форме, подбежал и не то что спросил, а по-командирски призвал к ответу:
— Вы с ума сошли, задерживать военную машину?
Анна Тихоновна, тряся кистями рук на раненую, кивала офицеру, будто соглашаясь с ним и уже не в силах ничего сказать.
Да и не нужно было говорить. Офицер увидел девочку, на мгновенье опустил глаза и сейчас же обернулся к машине.
К нему торопился его товарищ, такой же ладный, но покороче ростом, и он побежал ему навстречу. Оба они что-то прокричали друг другу на бегу, и тот бросился назад, к машине, а первый вернулся и приказал:
— Отнесем ее с дороги.
Девочка лежала, стараясь опираться локтем и все больше сникая к земле. Офицер так же, как до него Анна Тихоновна, поддел руки под мышки раненой, но с легкостью оторвал от мостовой и поднял ее узенькое туловище.
— Берите ноги, — сказал он Цветухину.
Егор Павлович кинулся исполнять приказанье. Девочка застонала, забилась в их руках. Повернуть голову она была бессильна, но по глазам ее, тонувшим в слезах, видно было, что ей мучительно хотелось обернуться — она косилась в сторону и стонала громче. Ее все же понесли к тротуару.
Одна Анна Тихоновна осталась неподвижно стоять. Не зрением, а точно чутьем по следу происходящего, она отыскивала и отыскала то, о чем девочка хотела, но не могла сказать.
По другую сторону улицы вдоль приземистого дома рядком расставлены были хилые саженцы деревцов и одиноко между ними высился старый каштан. Вплотную у ствола его лежал ребенок. Он лежал, как спящие дети на спине, с немного приподнятой на кромку тротуара головой — как на подушку, со скрещенными на груди руками, свободно раскинув ноги в зеленых сапожках по булыжнику дороги. Осевшая пыль успела ровно покрыть его, и белый слой ее пудры слился с бледностью лица ребенка.
Это был тот годовалый мальчик, которого несла на руках Сашенька. На виске его, чуть выше приоткрытого глаза с помутневшим зрачком, чернела ранка, и от нее книзу, в золотистые волосы, шла темная полосочка крови, уже с пленкой свертывания. Наверно, крепко прижимался мальчик головой к щеке сестры, когда ее ранило и его убила.
Анна Тихоновна не усомнилась, что он мертв. Она секунду постояла над ним, прямая и тихая. Вдохнув, насколько было сил, глубоко, она долго, скупо выпускала воздух, будто остерегаясь, что из груди слишком рано вырвется прежде никогда не известное ей чувство, которое она еще никак не называла и которое ее душило.
Все в ней с этой секунды как бы смолкло, притаилось. Она пошла назад через дорогу. Цветухин подзывал ее нетерпеливыми взмахами рук. Она не прибавила шагу.
Низенький офицер, успевший сбегать к машине, принес чистую мужскую рубашку. Тот, который переносил девочку на тротуар и посадил ее к забору, встряхнул рубашку, надвое разорвал по спине с подола до ворота, начал отрывать ровные полосы и одну за другой передавать их своему товарищу.
— Осколок, — сказал низенький, беря полосу и охватывая ею снизу лицо девочки. — В самую челюсть… Ах, сволочи!
— Живей, живей, — торопил другой.
— А майор твердит свое — пограничный конфликт! — продолжая бинтовать, говорил офицер. — Черта с два… Только и разговора было в городе вот-вот начнется… Прямо срок называли. Воскресенье!.. Так и есть.
— Ладно. Живей, говорю! Связной сигналит…
Но и без понуканий дело подходило к концу. Первая полоса перевязки сразу густо пропиталась кровью. Вторая окрасилась меньше, на третьей проступило пятно. Бинты все больше окутывали лицо и голову раненой, и вот остались видны залитые слезами глаза, вздернутый носик да жалобно поднятые, досветла выгоревшие, узенькие детские бровки.
— Есть оказать первую помощь! — как в ответ на команду, сказал низенький офицер, вскочил с колен и обмахнул их по привычке ладонью.
Он пальцем показал товарищу на его грудь. Тот нагнул голову. Новенькая форма на нем была перепачкана кровью. Рот его дернулся не то в горькой усмешке, не то в злобе. Они коротко переглянулись, поняв друг, друга, как, может быть, без слов понимают друг друга все молодые лейтенанты, только что прибывшие из военного училища в часть для продолжения службы.
— Пошли! — сказали они в один голос, добавили: — Счастливо! — и, козырнув Анне Тихоновне, побежали.
— Как! — крикнула она им. — А девочка?
— А мы?! — вырвалось у Егора Павловича.
Почти уже на полдороге к машине низенький лейтенант поднял над головой руку, грозя ею, оглянулся, проголосил:
— Еще заход!.. Воздух!..
Цветухин теребил и тянул руку Анны Тихоновны. Он не расслышал слов офицера. Но в небе нарастал шум, и опять исчезали из виду люди, ища укрытий, — это он слышал и видел.
Когда Анна Тихоновна поняла, что, кончив перевязку, офицеры оставляют на волю судьбы Сашеньку, она на мгновенье очнулась от сосредоточенности. Для нее самой было нечаянно, что она крикнула офицерам о девочке. Увидав же их бегущими к машине, она так же быстро вернулась к своему замкнутому новому чувству, будто звавшему его разгадать. Она не противилась Цветухину, который тащил ее вперед, но и не бежала, как он требовал. Она подчинилась тупой работе ног, — ей стало все равно — медленна эта работа или скора.
Самолеты прошли в отдалении, огибая город большим кругом. Показалось даже, что после прокатившегося воя наступает тишина. Вновь появились на улице люди, ободренные надеждой добраться куда-то, где их, наверно, ждала безопасность.
Оживляясь вместе со всеми этой надеждой, Цветухин перестал дергать Анну Тихоновну и пошел с ней в ногу. Мерный ее шаг немного утишил его возбужденье. Что-то похожее на отрезвление сделалось с его мыслями. Он взял ее под руку и первый раз со вниманием заглянул в глаза. Под нависшими бровями они неподвижно смотрели вдаль. Он хотел спросить, как она себя чувствует, но решил, что глупо спрашивать, и только раза два потеплее придавил к себе ее локоть. «Как можно себя чувствовать, когда все повергнуто в ужас? — думал он. — Можно лишь потерять рассудок. Да и не потерян ли он? В уме ли Аночка?»
Он еще и еще глядит на нее. Все может быть! Несчастная… Но, может быть, и он сошел с ума? Нет, кажется, нет. Он рассуждает, он идет твердо, с поднятой головой. Ну, что же, если такая выпала доля! Не он один. Все. Но он не утратит достоинства. Нет. Он останется человеком. Он обязан сделать все, что возможно. Он — мужчина. Аночке вовсе не надо напоминать ему об этом. Что в его силах — он выполнит. Он знает свой долг. Он скорее умрет от жажды. Ах, какая жажда!.. Бедная Аночка!
Он опять испытующе смотрит на нее. Глаза ее явно остановились. Она не мигает. Все может быть, — повторяет он себе. Она заболела. Значит, теперь на его руках вдвойне беспомощная женщина. И кто? Аночка!.. Нынче она по-настоящему узнает его, Цветухина! Он вырвет ее из этого хаоса. У него достаточно мужества. Вот все бегут, мчатся не помня себя. А он идет уверенным шагом. Отдает себе отчет в поступках. Видит себя. Что ж из того, что вылезла из-под пояса и раздувается перемазанная грязью рубашка? Он простой смертный. Как все. Но как он идет! Величаво. Пренебрегая опасностями. Пусть все смотрят. Он ведет женщину. Она не могла вынести потрясений. Нуждается в помощи. И сам в такой беде, забыв о себе, он самоотверженно, он благородно, он…
Егор Павлович наклонил голову к Анне Тихоновне и сказал убежденно:
— Я спасу тебя.
Ничего не изменилось в ее лице — она не поняла или не слышала его.
Они, наконец, вышли к той широкой улице, на которую стекался весь город, если только весь город искал избавления в бегстве. Наверно, не весь. Вон те деревянные домики, вдоль длинного порядка справа, с закрытыми ставнями, запертыми воротами, — вышел ли кто-нибудь из них этим утром? А в порядке слева? Такие же домики, и тоже почти каждый на засовах.
«Где же укрыться, куда воткнуться головой, если опять…» — спрашивает себя Цветухин и осматривается.
Какие пространства! Все, что пройдено и осталось позади, много-много короче этой нескончаемой, необъятной улицы. По ее середине не шла, а как будто текла аллея вместе с плывшими по ней вереницами людей. Текли старые и молодые ясени, подменяя высоких низкими, тенистых лысыми. Плыли, чередуясь, деды с детьми, женщины с мужчинами. По обе руки аллеи пылили проезжие дороги. По булыжным горбинам неслись в обгон автомобили — все к одной цели, куда плыл народ.
Несколько раз на этом долгом пути пришлось миновать пожары. Перед ними не останавливались ни дети, ни взрослые. Цветухин, проходя мимо полыхавшего дома, примедлил шаги, но поглядел не на огонь, а на то, как лихорадочно выбрасывают из окон подушки и тащат швейную машину. Повела взглядом на охранителей подушек и Анна Тихоновна, но не разжала рта и отвернулась. Потом они уже не замечали пожаров.
Гул, которым гудела земля, слышался сильнее. Он шел справа. Небо там было завешено смутной толщей. Оттуда, из толщи, сперва едва показывались, затем яснее проступали и вдруг вырывались то в одиночку, то собранные в эскадрильи самолеты. Взоры были наведены на них — куда летят? И каждому казалось — летят сюда, летят на него. Каждый выискивал — куда бежать, где ложиться? Под старыми, густыми деревьями люди скучивались, прилеплялись к земле. Тень должна была их уберечь, и если уберегала, как уберегает же человека счастье, то они подымались, шли дальше.
Пологий подъем на виду Кобринского моста был забит толпою. Движение стопорилось узостью предмостной насыпи и тем, что местность была открытой со всех сторон, и многие, очутившись тут, не сразу решались подняться на мост. Уже побывали здесь штурмовики — охотники за автомобилями и людьми. Вдоль глухой стены какого-то склада лежали на земле раненые — взрослые и дети. Рядом дымился опрокинутый грузовик. Вывороченный корень липы висел над краем воронки от взрыва бомбы. Под лежачей кроной дерева женщина кормила грудью ребенка.
Цветухин и Анна Тихоновна проталкивались толпой по узкому перешейку между гребнем земли, выброшенной из воронки, и лагерем раненых с обступавшими их людьми. Мост был уже близко. Обзор открывался все шире.
Выбегавшее из-под моста полотно железной дороги влево раздвигалось, покрытое сплетениями разъездов, испещренное семафорами, стрелками, фонарными столбами, словно завязанными в узел, который закрывал подъезды к далекому вокзалу. Вправо рельсовые пути тянулись стрелою к смутной дали из дыма с пылью. Оттуда не переставал накатываться гул, и туда все время обращались глаза толпы.
— Там что? — спросила Анна Тихоновна, вдруг прямо взглянув в лицо Цветухину.
— Река, — сказал он.
Она не отводила от него взгляда, будто утратившего свою синеву и резко зазеленевшего. Помолчав, он добавил:
— Граница.
— Там бьются наши? — очень быстро спросила она.
— Да. Бьются, — ответил он, как отвечают детям, когда хотят, чтобы они отвязались.
Но он тоже взглянул на нее. У нее дергались брови, — наверно, ей мешали стекавшие со лба капли пота. Она облизывала и прикусывала губы, и ее лицо показалось ему ожившим. Он подумал, что она, очевидно, потеряла рассудок не больше, чем он сам, и сказал терпеливо:
— Там крепость. В приречье.
Она не отозвалась. Напор людей неожиданно вывернул их так, что они очутились лицом друг к другу, и он двигался теперь спиною вперед, придавленный вплотную к ее груди. Он дохнул ей в лицо, не своим голосом крикнул:
— Прижми к бокам локти! Раздавят!
Он видел по мучительной гримасе ее взмокшего лица, что она не в силах согнуть руки, припечатанные людскими телами к ее бедрам. Он напряг всего себя, точно готовясь оторвать от земли страшный груз, и с трудом просунул свои руки за спину Анны Тихоновны.
Толпа двинулась на мост. Она управлялась теперь единой силой, скованной из тысячи отдельных сил, потерявших над собой власть. Человеческое тысячеголовье задыхалось между мостовыми перилами, как в аркане, и аркан влек его, то потягивая, то слегка отпуская, и оно то собиралось покатиться лавиною вперед, то отшатывалось и замирало на месте.
Вопли и плач поднялись с разных концов к небу, и где-то позади Анны Тихоновны, совсем близко, взвизгнула, занялась лающими рыданиями женщина. Толпа вдруг валом повлеклась на середину моста, быстро остановилась и даже как будто разжижилась. Но внутри нее одновременно заработали вращательные движения словно спаянных в отдельные круги людей. Один такой круг был повернут, как колесо, и — захваченные его ободом — повернулись Цветухин с Анной Тихоновной. Теперь уже не он, но она оборотилась спиной туда, куда должна была двигаться.
Они оба были прижаты к перилам. У него правое плечо, у нее — левое высвободились из-под напора толпы, но тела их были втиснуты в решетку перил. От боли они, наконец, выдернули руки и уперлись ладонями в железный переплет решетки. Непомерная их сопротивлению людская масса давила на них. Они ждали, что вот-вот будут сплющены. Они видели ужас друг у друга в глазах и продолжали смотреть друг на друга, ощущая себя настолько одинаковыми, будто они были одним целым, и это целое только двоилось. Они оба совершенно одинаково знали, что будут раздавлены, если руки их обессилеют. Оба одинаково понимали, что если рухнут перила, то они полетят на полотно дороги и размозжат головы о рельсы, блестевшие глубоко под мостом. И, как один человек, они оба страшились вновь услышать над собой шум самолетов.
Лицо Цветухина пожелтело, по щекам сползал пот. Кроме страху гибели, в глазах его Анна Тихоновна поймала изливаемую к ней стариковскую, беспомощную жалость. Боль несчастья, которую она слышала не сердцем даже, а где-то под ложечкой, резнула ее жестоко. Она оторвала взгляд от Цветухина.
Внизу, откуда они поднялись на мост, по-прежнему виднелось роение людей вокруг раненых, и лента беженцев, обходивших вырытую взрывом воронку, и недвижимая поваленная на землю липа. Солнце стояло уже высоко и ярче пробивало пелену дымов.
Вдруг несколько отчаянных криков раздалось на мосту. Из грузовика, зажатого толпой, через борты кузова перебирались, вываливались женщины на головы и плечи людей. Падая, они не выпускали из рук детей, тянули их за собой из кузова в людскую кучу, набухшую около машины.
В ту секунду, когда Анна Тихоновна увидала это, взгляд ее успел схватить множество обступавших ее лиц, которые неподвижно смотрели не на давку вокруг грузовика, но в обратную сторону, и она сразу оглянулась туда.
Очень низко над полотном дороги близился издалека ширококрылый самолет. Он шел ровный, прямой над стрелами рельсов, будто не спеша и не собираясь менять ни курса, ни высоты. Но он мерно увеличивался, крупнел.
На мосту все притихло. Анне Тихоновне почудилось, что никто больше не шевелился и стало свободнее. Она отняла от решетки руку, чтобы обнять Цветухина, но рука затекла и не поднималась. Точно в ответ на ее усилие Егор Павлович пробормотал, мигая и торопясь:
— Ну, все. Сейчас…
Он бессильно уткнулся ей лицом в грудь.
Самолет все больше вырастал и, задирая нос, начал быстро заглатывать высоту. Скорость его уже казалась стремительной. Вой моторов надвигался. Внезапно одно его крыло стало подниматься. Он сошел с прямой, уходя кверху в разворот. Будто прощально, он качнулся с крыла на крыло, весело сверкнув, едва ли не подмигнув на солнце, а потом крупно показал под крыльями два угрожающих черных креста по обе стороны от своего серебряного брюха.
С присвистом он пронесся невдалеке от моста. Но вираж его делался круче. Крылья наклонились чуть ли не до вертикали к земле. Он возвращался, описав полкруга. Его цель была — мост. Анна Тихоновна еще видела, как люди скатывались по откосам земляной выемки к полотну дороги; как мчались, ища укрытия, одни прочь от моста, другие — под мост. Вой самолета в этот момент уже был вспорот пронзительно-острым свистом, который она узнала или поняла. Она не могла спрятать своего лица — подбородок ее был вздернут вверх плечом Цветухина, крепко прижавшегося к ней.
Она только зажмурилась, бровями притиснув сцепленные из всей силы веки. Но хотя она ничего больше не хотела видеть, в сознании расставаясь с собой, белая вспышка света проколола ее веки, и глаза сами по себе открылись на ничтожное мгновенье, чтобы тотчас опять туго закрыться. Это было уже другое мгновенье — мгновенье взрыва, всю ее содрогнувшего.
Качнулся от удара по устоям мост. Воздушный пласт, отодранный от земли взрывом, понесся сам сдирать с нее все, что ему было посильно. Следом за ним раскатывался грохот.
Анна Тихоновна упала, как показалось ей, сваленная Цветухиным, придавившим ее всей своей тяжестью к дощатому настилу моста. Она словно забылась. Но в этом забытьи продолжало странно чудиться ей мгновенье вспышки, когда — против воли — открылись у нее глаза: она тогда увидала на том месте, где были раненые, высоко в воздухе громадный конус земли и вместе с землей летящую липу с черной кроной.
Потом видение исчезло. Она почувствовала боль в пояснице, попробовала приподняться на локте.
— Живы? — спросила она не то себя, не то Цветухина.
Он отстранился от нее, неожиданно вскочил на колени, ухватил ее за руки.
— Ты как? Ничего? — говорил он с воскресшей энергией, стараясь помочь ей встать. — Больно?.. Где?.. Ну, как-нибудь!.. Подымайся.
Он все сильнее тянул ее. Лицо ее сморщилось от боли, но она дала себя прислонить боком к перилам. Он нагнулся к ее уху:
— Милая, ну, пожалуйста!
Перемогая боль, она начала медленно вставать.
— Вот видишь! — сказал он с одобрением и укоризной. — Теперь идем. Идем, если хочешь жить.
Народ уже снова двигался. Точно возвещая спасение, гудели автомобили. С мольбами, требованиями, криками цеплялись за них люди, и чем ближе к концу моста, тем больше редела толпа, быстрее делалось движение, громче вокруг голоса.
— Не было такого приказа! — кричал из кабины грузовика шофер. — Эвакуировать! Не давалась такая команда!
— Народ скомандовал!
— Да ведь она на восьмом месяце!..
— Что зря болтать — «юнкерс»! «Юнкерс пятьдесят семь» — с одним мотором.
— А этот что — двухмоторный?
— Я говорю — «хенкель» это! «Хенкель сто одиннадцать».
— Ножку повредили ему, милая, ножку!..
— Потерялся он. Мать потерял…
Никто не оглядывался. Что позади — то позади. Все взоры тянулись вперед. На выходе с моста люди кидались по спускам насыпи, и там, внизу, становилось просторнее. По шоссе шли теперь немногие, оставив дорогу машинам, с шумом набавлявшим ход.
Анна Тихоновна и Цветухин тоже сбежали с насыпи и на равнине остановились передохнуть. Цветухин вытер рукавом лицо. Он ободрился, осмотрел себя, заправил рубаху за пояс, обошел вокруг Анны Тихоновны, дотронулся до ее поясницы:
— Не болит больше?
Она поколебалась, приглядываясь к нему, потом ответила со старательной улыбкой:
— Не очень. Видали, могу даже бегать.
— Я думал, не выберемся. А ты совсем молодчина! — похвалил он.
— Это вы молодец, — сказала она.
— Проклятый мост! — вздохнул он с облегченьем.
Они пошли, и сначала, правда, было легче. Им не мешали шагать, и с каждым шагом они удалялись от города, и перестала душить едкая гарь пожаров. Но они шли не одни — река беженцев влекла их, множество голосов либо отвечало их мыслям, либо заставляло думать о том, что раньше не приходило в голову. И оттого что чужие страдания неотступно следовали за ними, их собственные страдания все тягостнее возрастали.
— Если мы… умрем, — остановившись, проговорил Цветухин с передышкой после каждого слова, — то умрем… от жажды.
Это была не его жажда — это была жажда всех, кто тащил узлы, толкал коляски, нес детей на спинах или плелся с пустыми руками. Прошел слух, будто где-то совсем близко — на кладбище или не доходя до него — есть родник. Потом, как по цепи, передали, что чуть в стороне от тракта скоро должно быть цветоводство с колодцами.
Цветухин обнадеженно прибавлял шагу, чтобы через короткое время опять кое-как перебирать ногами и вслушиваться в стонущие детские припевы, готовый сам застонать, как ребенок: «Мам! Попить!..»
Уже добрались до кладбищенской стены — далеко по равнине протянувшейся, приземистой кирпичной ограды, побеленной известью. Стали говорить, что родника на кладбище нет, но сейчас же за кладбищем протекает ручей, в котором, глядишь, можно и выкупаться. Нетрудно было простить эти слухи, рождаемые материнскими утешениями: дети вспоминали, что мать говорит всегда правду, и минуту плакали потише. Взрослые же чувствовали ложь, но знали твердо, что впереди будет не только вода, а должно быть все для жизни, так как уходили и, может быть, уже ушли от смерти.
Рассекая медленное шествие толпы, стала вплетаться в нее цепочка красноармейцев — вряд ли полные два взвода молодых пехотинцев при винтовках с примкнутыми штыками. Тех, кто не успевал дать им дорогу, они обходили, и марш их был нестройным, разорванным — они то догоняли друг друга, то мешкали по трое, четверо перед нечаянным препятствием. Тогда очутившиеся рядом с ними люди слышали их отрывистые разговоры, и слова красноармейцев передавались молвою дальше.
— Приказ-то — к старой границе? — расслышала Анна Тихоновна негромкий вопрос бойца к сержанту.
— Повторять тебе, что ли? — обрезал сержант. — Приказание товарища командира — занять оборону в районе кладбища.
Он скомандовал цепи подтянуться, крикнул:
— Посторонись, граждане!..
Анна Тихоновна обернулась к Цветухину. Глаза их встретились.
— Ты слышала? Отступают, — сказал он.
— Нет, — возразила она поспешно, — нет, я слышала — будут обороняться.
— Все равно, — сказал он, опять останавливаясь. — Я больше не могу.
Она погладила его по плечу:
— Ну постоим немного. Хорошо?
Поодаль от них красноармеец, сидя на земле, разматывал портянку. Другой стоял над ним и, засунув руку в снятый сапог товарища, прощупывал стельку.
— Нет там ничего. Ты стряхни хорошенько портянку.
Несколько беженцев задержалось около них. Светлоглазый старичок с повязанной носовым платком, как видно, лысой головой сочувственно произнес:
— Получилось, товарищи военные, обманули вас немцы-то? Тот, который держал сапог, покосился на старичка, кинул сапог наземь, сказал сердито:
— Мало, что ль, предателей!
— По казармам прицельным огнем бьют, — добавил занятый переобуваньем.
Проглаживая ладонью портянку и принимаясь обвертывать ступню, он продолжал, ни к кому не обращаясь:
— Вчера в гаубичном парке всю технику приказали на козлы поставить. И горючее слили. Смотр, говорили, ожидается. Он и грянул… смотр!..
Старичок, отщипывая что-то из аккуратной кошелки, совал в беззубый рот, пожевывал, с любопытством слушал.
— Это который парк, в Северном городке? — спросил он.
— А тебе не все равно — который? — одернул старичка сердитый красноармеец.
— Пошли живей, Славка! — прикрикнул он и метнул глазом на старичка. — Лазутчики! Только и гляди…
Оба они побежали, локтями придерживая винтовки за спиной.
— Всё ищут виноватых… Ветра в поле… — снисходительно сказал старичок, что-то опять закладывая щепотью в рот.
Цветухин смотрел на Анну Тихоновну. Не надо было слов — лицо умоляюще говорило за него, что он изнемогал. Она повела его к кладбищенской стене. Под простертым из-за стены навесом кленовых ветвей они опустились на траву и здесь, в неожиданной тени, впервые оглядели себя.
В грязных пятнах измятой, жалкой одежды, потрясенные и нищие, они молчали, не понимая, означала ли эта минута конец испытанию или ею начинается новое, еще горше пережитого.
Егор Павлович отвалился на спину, вытянулся во весь рост, закрыл глаза. Анна Тихоновна разглядывала его заострившийся, будто выросший нос, впалые виски, раскрытые губы в белых сухих шелушинках, неподвижно торчавший горбик кадыка. Если ей было так тяжко, что она не могла бы встать на ноги, то что же происходило с ним? Не умирал ли он? Но он дышал размереннее, тише. Надо было дать ему покой. Пусть даже подремлет, — рассудила она почти с безразличьем. Не отдохнув, нельзя идти дальше. Пусть заснет.
Она решила не беспокоить его, может быть, единственно потому, что сама ничего не ощущала, кроме истощения. Земля тянула ее к себе, и она хотела тоже прилечь, когда заметила смятение в потоке беженцев. Люди бросились к кладбищу и стали падать у самой его стены, стараясь прилипнуть к ней, сжаться, и если бы только было можно — вдавить себя в ее кирпичи. Равнина вокруг опустела. Только по дороге неслись друг за другом в пыли безудержные грузовики.
Кровь жаром охватила Анну Тихоновну, тело ее вскинулось, она встала на колени и замерла — прямая, настороженная. Какое-то слово летело над нею, подхваченное, повторенное разноголосо, и она вдруг поняла его смысл.
— Наши! Наши! — громче и громче кричали голоса, и люди, которые только что кидались на землю, изо всех сил прижимаясь к стене, вскакивали и бежали назад, к дороге, обгоняя один другого, задирая вверх головы, размахивая над ними кто платком, кто рукой, кто чем попало.
Построенная угольником, пронеслась синим небом тройка истребителей и скрылась вдали над городом.
— Наши! — не унимались голоса, как будто эти три самолета в небе обещали избавить людей от земных мучений и горя.
— Наши! — не переставала вторить про себя Анна Тихоновна, положив высоко на грудь руки с раздвинутыми пальцами и глядя кверху полными слез глазами. Она как подскочила, чтобы куда-то бежать, и стала на колени, так и стояла недвижимо, пока взгляд ее сам собою не опустился на Цветухина.
— Егор Павлыч! Видели? Наши! — воскликнула она.
Он лежал по-прежнему, как смертельно усталый и отдавшийся покою человек. Потом его губы шевельнулись, точно готовясь к улыбке, и он, приоткрывая веки, не спеша выговорил:
— Наше, наше с тобой кладбище. Наше.
Она закричала на него:
— Не смейте! Нет, нет, не смейте этого думать!
Скопившиеся слезы потекли у нее быстро-быстро, она размазала их, по-детски, кулаками и с такой же детской, плачущей злостью вскрикнула еще раз:
— Не смейте! Я… я сейчас же устрою вас на машину! Сейчас!
Это была решимость, приходящая наперекор отчаянию. Но слова, которые вырвались у нее, значили не больше того, что она видела: прямо против нее, на дороге, грузовик с парусиновым тентом, сделав два-три рывка, откатился к обочине и стал. Она побежала к нему.
Едва он остановился, его обступили беженцы и вокруг засуетились дети, пытаясь заглянуть под тент. Водитель-красноармеец, открыв капот, что-то ощупывал на моторе. Нетерпеливый голос раздался через открытую дверцу:
— Чего там у тебя?
Водитель приподнял голову, собираясь ответить, но тут же отскочил с обочины на дорогу, сорвал с себя пилотку, замахал ею близившемуся легковому автомобилю.
— Товарищ лейтенант! — крикнул он через плечо. — Наша «эмка»! С товарищем комполка.
Лейтенант выпрыгнул из кабины. Наспех застегивая на гимнастерке непослушные пуговицы, он решительно раздвигал плечами загородивших дорогу людей. Ему навстречу отмеривал саженые шаги сутулый, длинный командир в галифе, похожих на два огромных флакона горлышком книзу, в фуражке артиллериста. Шофер «эмки» бегом перегнал марширующего командира, подлетел к грузовику и вместе с его водителем уткнулся в мотор за ответом — почему потерялась искра.
В полушаге от лейтенанта, еще больше сутулясь, но на голову выше его, комполка стоял, слушая рапорт, и смотрел не в лицо рапортующего, а то на его оттопыренную портупею, то на пуговки расстегнутого воротника.
— По причине непрекращения артобстрела тяжелыми орудиями, а также бомбежки авиации, — чеканил лейтенант, не переводя духа, — выезд через ворота не представлялся возможным, в результате чего первая автомашина с погруженными документами отбыла в тыл через сломанный забор позади двора в сопровождении помнач связи по радио младшего лейтенанта Осенника, после отбытия которого товарищ помначштаба полка приказал грузить оставшиеся сундуки с документами на прибывший из парковой батареи другой грузовик, каковые сундуки были погружены и через указанный пролом забора в моем сопровождении согласно приказанию…
— Постойте, — негромко сказал комполка, по-прежнему не глядя на лейтенанта. — Коротко: все ли документы вывезены? Так точно, товарищ майор. С окончанием погрузки автомашины товарищ помначштаба отдал мне приказание в совершенно дословном виде: теперь всё, и ты, товарищ особоуполномоченный, катись сейчас без оглядки до станции Жабинка, где будешь ожидать дальнейших приказаний. В настоящий момент, находясь в пути следования и в результате непредвиденной неисправности двигателя…
— Перестаньте, — снова прервал майор.
Его лицо, немолодое, исхудалое, отразило смущение, похожее на застенчивость человека, собравшегося объясниться в любви, но неопытного в ее делах. Он взял двумя пальцами портупею лейтенанта и, словно через силу, заглянул ему в глаза.
— Потери? — спросил он, смолкнул и потому одолевая неловкость, принудил себя к пояснению: — В личном составе потери… значительны?
Тогда лейтенант качнулся на носках вперед и, сбившись с картонного языка рапортичек, испуганно сказал в подбородок майора:
— Очень большие потери. В ворота было не выехать. Убитые, раненые. Кто выбежал из казармы на двор — тут же и попал под огонь. А кто в казарме — больше от бомбежки.
— Из комсостава — тоже?
— И комсостав. А бойцов прямо-таки даже много.
Майор опять опустил взгляд, отнял пальцы от портупеи лейтенанта, переложил их на пуговицу его воротника. Лейтенант машинально потянулся к той же пуговице, руки встретились, и он вдруг крепко сдавил длиннопалую кисть майора, прижав ее к своей груди.
— Как же теперь с полком, товарищ майор? — спросил он, еле сдерживая свою нечаянную горячность и вытаращенными глазами выпытывая, что скрывалось за взглядом командира. Майор высвободил пальцы, уткнул руки в карманы, отчего его галифе круглее распузырились, и он проговорил немного вбок:
— Я одобряю приказание помощника начштаба. Полк выполнит свой долг. Двигайтесь на станцию Жабинка, товарищ особоуполномоченный.
Он замолчал, но ему хотелось что-то договорить — он медленно справлялся с растерянностью. Лейтенант дышал ему в подбородок, и он слегка попятился.
— Невозможно было дозвониться до штаба. Связь оказалась нарушена сразу после…
— Так точно, нарушена, — с исправной отчетливостью подтвердил лейтенант, вспомнив о своем месте, и это «так точно» службиста облегчило майора — он досказал свою мысль как бы из вежливости, почти небрежно:
— Я отправил связного с приказаниями. Он прибыл назад, доложил, что принято решение штаб эвакуировать. Правильное решение, — дополнил он снова куда-то вбок, — единственно верное решение в данной обстановке.
Разговор занял не больше минуты, но пока тянулась эта минута, привлеченные остановкой грузовика беженцы образовали собою на обочине дороги стенку, и она незаметно, с большой уважительностью подступала к майору, постепенно огибая его с флангов.
В молчании людей чувствовалось, что они понимают разницу между ними и двумя военными, ведущими срочную, важную беседу. Нет-нет долетавшие до сторожких ушей беженцев слова содержали в себе особенный, совсем отличный от интересов беженской толпы смысл. Военные говорили о приказаниях, решениях, документах и штабах, о комсоставе, бойцах и связных, о погрузках и путях следования. Военные заняты были делом, не терпящим помех и, несомненно, спасительным в той обстановке, которую они называли «данной». В то же время каждый беженец думал, что дело военных должно было быть спасительным не только для них, но и для всех тех, ради спасения кого существовали сами военные. Они обязаны были спасать себя, чтобы спасти всех. И хотя все понимали, что важная беседа военных требует к себе почтения, каждый беженец знал, что его интересы только по виду отличаются от интересов военных, потому что военные бежали так же, как он. Разница же, которая существовала между одинаково бежавшими, состояла в том, что одни могли быстро ехать, другие — только волочиться пешком.
Анна Тихоновна успела вовремя вклиниться в толпу беженцев и стояла на их фланге, все больше наступавшем на майора. Ей казалось — судьба столкнула ее недаром с большим начальником, каким был командир полка. Одного жеста его было довольно, чтобы дать ей с Цветухиным место не только на грузовике, но и в легковой командирской машине. Она собрала всю свою волю, выжидая мига, в который, раньше чем кто-нибудь в толпе раскроет рот, она шагнет к майору и выложит ему неотразимую фразу: я, народная артистка республики Анна Улина, прилетела вчера из Москвы в Брест и умоляю вас, товарищ майор…
Такой миг явно пробил, когда Анна Тихоновна уловила в речи майора слово — «эвакуировать» (эвакуировать штаб — едва слышно произнес он). Слово кольнуло ее, как реплика на сцене колет актера, и она с одного вдоха набрала полную грудь воздуха, чтобы вступить со своей готовой фразой. Майор еще досказывал что-то, и Анна Тихоновна расслышала, как он проговорил — «в данной обстановке», — и она сделала свой решительный шаг к нему, и в это время позади треснули один за другим два кратких разрыва, похожих на внезапные удары грозы.
Майор, глядя прямо через голову лейтенанта, вдруг во весь голос сказал:
— Пристрелка к дороге.
Лейтенант обернулся назад, немедленно ответил: — Так точно, товарищ майор. Пристрелка с целью перерезать нашу коммуникацию. Два недолета. Ясно наблюдаются трассирующие пули.
Все беженцы, как по команде, поворотились лицом к кладбищу. Над его темно-зеленым растянутым покровом деревьев летели, плавно опускаясь, светящиеся изумрудами точки. Сразу в четырех, пяти местах высоко зажглись брызнувшие стрелками белые огни и вновь протрещали грозовые разряды.
— Шрапнель! — в странном каком-то восторге выпалил лейтенант своему комполка.
— Дорогой товарищ командир, я приехала… народная артистка… приехала… — осекающимся голоском начала Анна Тихоновна, с дрожью протягивая руку к локтю майора.
Он отдернул локоть, размеренно повторил приказанье лейтенанту двигаться на Жабинку, наспех тронул длинными пальцами козырек своей красивой фуражки, сделал полуоборот к шоферу, крикнул:
— Киселев! За руль!
Никто уже не смотрел, как он замаршировал к своей «эмке», учащая и все шире вытягивая ноги, как ластами плескались его галифе и как его тонкая, дугой согнувшаяся фигура влилась в отворенную дверцу автомобиля.
Народ врассыпную убегал с дороги. Кладбищенская стена была единственной защитой, и все, кого обстрел настигнул невдалеке, ринулись к ней.
Анна Тихоновна с разбегу почти упала подле Егора Павловича. Он сидел на прежнем месте, упираясь кулаками в землю, откинув корпус назад. Приоткрытый рот его подергивался от обиды. Он часто мигал. Ему все же хотелось проявить спокойствие, и он слегка высокомерно приподнял брови:
— Пора перестать метаться, Аночка. Еще ни один мудрец не угадал, где ему суждено…
Она не дала кончить:
— Да, да! Скорей подвигайтесь к стенке!
Он тут же послушался. Они подползли и прислонились спинами к выступу цоколя.
Несколько тяжелых разрывов грянуло далеко позади них, перекатываясь над кладбищем. Протяжно донесся жалостный скрип сломленных деревьев. Зашумела листва.
Цветухин прижал плечо Анны Тихоновны своим плечом к стене.
— По-твоему, это старая кладка? — спросил он.
— Очень.
— Я думаю, ничего, что стена невысока?
— Ничего.
Разрывы снарядов начали раздаваться залпами. Все короче делались между ними паузы. Все ближе они надвигались и вот шагнули через кладбище: над шоссе разорвался первый снаряд.
Цветухин с Анной Тихоновной оцепенело глядели прямо перед собой, на дорогу.
Бойко катившийся легковой «газик» стал замедлять бег. У него хватило раската дотянуться до грузовика с тентом — он стал ему в затылок. В ту же секунду из «газика» выскочили человек шесть, непонятно как умещавшихся в крошечном кузовке. Они легко, как тени, перебежали через дорогу и юрко скрылись за ее насыпью. У грузовика уже не видно было ни лейтенанта, ни шофера.
Вдруг близко хлопнул как будто очень слабый разрыв. Там, где скрылись подъехавшие на «газике» люди, свистя взлетели желтые комья грунта. «Газик», точно игрушка со стола ребенка, перевертываясь, скатился с дороги. Пошатнулся грузовик. Клочья содранного с него тента заболтались на обнаженных каркасных дугах. Выбросило из кузова в воздух связки и листы бумаг.
Анна Тихоновна спрятала лицо в поджатые колени. Она чувствовала, что и Цветухин сделал то же — его согнутое тело плотно подвалилось к ней.
Разрывы нахлынули и слились в оглушительный стон, поглотив всю окрестность. Стена дрогнула. Казалось, где-то совсем рядом посыпались с тяжелым треском камни: обломки их, точно лопатой брошенная щебенка, простучали об землю у самых ног Анны Тихоновны.
Она долго не двигалась, потом чуть-чуть подняла лицо. Народ бежал от стены кто куда. Донеслись крики. Красный туман пыли медленно расплывался, и в нем покачивались сбитые с ветвей кленовые листья. Разрывы снарядов стали удаляться — артиллерия передвигала обстрел к городу.
Анна Тихоновна взглянула на Цветухина. Он опять прислонился к стене. Голова его опиралась на грудь. Он смотрел исподлобья как будто ничего не понимающими глазами. На раздвинутых коленях лежали ладонями кверху руки. Кончики пальцев слабо подергивались.
И тут она увидела на правом его рукаве отливающее блеском черное пятно. Оно проступало полосою от сгиба локтя к запястью, и ясно видно было, как полоса ширится по синей материи и все жирнее отливается мокрым блеском. Из-под манжеты вытекла и поползла в ладонь струйка темной крови.
Страх не отступил, а словно весь перелился в испуг перед одной этой струйкой крови, начавшей заполнять ладонь Егора Павловича. Мысль, что он погибает, обдала Анну Тихоновну холодом и будто пробудила ее. Она расстегнула его манжету, осторожно вздернула и закатала рукав. Кровь едва заметно пульсирующими толчками выбрасывалась из рассеченной локтевой вены.
Анна Тихоновна огляделась, растерянно что-то ища, провела руками по своему платью. Вдруг она резко откинула подол, оборвала резинку чулка, стянула его с ноги, отбросив далеко в сторону скинутую туфлю. Как можно выше она подняла закатанный липкий рукав Егора Павловича, трижды перехватила чулок вокруг предплечья и затянула узлом с такою силой, что услышала саднящую боль под своими ногтями. Секунду она следила, как стихает, останавливается струйка крови. Расстегнув на груди Егора Павловича рубаху, она согнула его руку, заложила кисть глубоко за пазуху.
— Надо держать так! — строго сказала ему.
Он застонал негромко, будто стыдясь, что не может не постонать. Потом чуть слышно, но отчетливо выговорил:
— Спасибо.
Он был бледен. В глазах его исчезло выражение непонимания, они влажно светились и казались ласковыми, почти счастливыми.
— Не бросай меня, — сказал он немного слышнее.
У нее сжалось горло. Она положила ладони на его коленку и подержала их, слегка надавив. Справившись с волнением, она ответила твердо:
— Я возьму тебя к себе домой.
Медленная улыбка появилась на его губах, он опустил веки.
Она отняла руки и увидала на его измазанных чесучовых брюках темно-красный след своих, пальцев. Мгновенно уткнув их в землю, она принялась настойчиво, долго оттирать кровь о траву.
— Вот я и услышал от тебя — «ты», — все еще странно улыбаясь, сказал Егор Павлович.
Она помолчала, разглядывая зеленые от травы пальцы.
— Можете вы идти? — спросила она опять строго. — Надо скорее перевязать рану.
— У меня крылья за спиной, — усмехнулся он через силу. И она горько отозвалась ему:
— Тогда летим.
Она помогла Егору Павловичу встать и пошла по левую руку от него, стараясь быть ему опорой, когда шаги слабели и он пошатывался. Она пробовала окликать людей, которые их обгоняли — спрашивала — нет ли бинта или тряпки, не выручат ли раненого. Иной отвечал, что сам гол как сокол. Иной проходил глух и нем. Она изредка махала рукой какому-нибудь автомобилю. Но это делали все, кто шел по сторонам дороги, и автомобилям было не до пеших попутчиков.
Кладбище осталось позади. Потянулось поле с редкими деревцами и домиками кое-где. Жара переходила в зной.
Егор Павлович еле брел и жаловался на головную боль. Вести его дальше Анне Тихоновне стало не под силу. Она уложила его под каким-то деревом, села рядом, взяла его голову себе на грудь, несколько раз погладила по волосам, отлепляя со лба прилипшие прядки и почему-то вспомнив, как ярко лоснилась когда-то его молодая черная грива. Потом решила, что он заснул, что это очень хорошо. Ее тоже клонило в дремоту, и она невольно поддалась ей.
Очнулась она от шума. Что-то хлопало, завывало, и она сперва подумала в испуге — не начался ли вновь обстрел. Но неподалеку дымилось рыжее облако, в нем шарами появлялись непроницаемые клубы сажи, и слышался грохот, похожий на тарахтенье по мостовой таратайки, и обрывистые стуки, и одновременно женские голоса. Из облака вырвались двое юношей, один в апельсинной рубахе, другой в небесно-лазурной, и было удивительно, как эти маркие цвета не померкли в дыму и саже. Анна Тихоновна стала следить, как юноши помчались мимо нее, будто играючи в веселые перегонки; как, подбежав к одинокой избенке, они взялись набирать охапки дровишек из поленницы, выложенной по ее завалине; как выскочила на двор женщина и, размахивай хворостиной, пошла на похитителей, а они обратились в бегство со своей добычей.
Облако дыма тем временем разрядилось; из него проступил грузовик с газогенератором, слегка умерившим свои грозные изверженья. Вся машина была забита женщинами в цветистых платочках или модных, шляпках. Они стояли в кузове, сидели на его бортах. Две-три худенькие девушки, спрыгнув на землю, по-птичьи одергивали и отряхивали светлые свои платья. Шофер и в паре с ним еще паренек пробовали завести мотор с ручки, а он, взрычав, смолкал, как пес, которому лень огрызаться. Перед открытой дверцей кабины толстяк в клетчатых штанах на подтяжках с ожесточением колол чурочки легким топориком.
Анна Тихоновна спустила голову Егора Павловича на землю, сказала — «я сейчас» — и пошла к машине.
Все сразу затихло, приостановилось вокруг грузовика, и ей показалось — ее встретили злые лица. Она не знала, с чего лучше начать, оглядывала всех молча, и так же молча смотрели на нее эти чуждые, неприязненные люди.
— У меня раненый, и нечем перевязать, — сказала она виновато. — Помогите. Пожалуйста.
Она чувствовала, что если скажет еще слово; то заплачет. Но ей непременно хотелось сказать — она была убеждена, что недостает главного слова. И она с такой мукой искала его, что, когда услышала, как вопросительно кто-то назвал ее фамилию, не поверила ушам.
— Хоть носовой платок! — вырвалось у нее неожиданно, и она зажала руками лицо.
Тогда сильный женский голос прозвенел над ней из кузова:
— Анна Тихоновна! Да вы ли это?
Ее кто-то обнял, и тотчас вперебивку заговорил, завосклицал обок с нею изумленный, обрадованный хор:
— Мы ведь заезжали за вами. Комната ваша вся как есть разбита!
— Товарищи! Это же — Улина!
— А мы думали — вас убилй!..
— А кто это ранен?
— Администратор-то поехал за вами! Сказал — привезет вас в театр. Мы и ждали.
— Товарищи! «Не будь я Миша» ранен!
— Черта в ступе, ранишь такого!
— Где, где он, — рычал толстяк, тряся топориком над своей головой. — Дайте мне этого презренного, я его добью!
— Мы и так как сельди в бочке, — сказал кто-то недовольно.
— Одной селедкой больше! — возразили ему.
— Ну да, да! Не верите? Мы и есть та самая труппа! Половина труппы. А другая уехала вперед.
— Осталось полтрупа, а полтрупа неизвестно где, — каламбурил толстяк.
— Анна Тихоновна! Господи! Как мы вас ждали!
Она озиралась с застывшей улыбкой, в слезах, не в состоянии перевести дыханье. Девушки около нее тоже плакали, и одна — курносенькая, круглобокая — простодушно вытерла ей своим платочком щеки и сказала жалостно:
— Вы в одном чулке, товарищ Улина.
— Где же ваш раненый? — крикнули с машины.
— Да это ранец Цветухин! — с жаром воскликнула Анна Тихоновна. — Артист Цветухин!
— Цветухин? — будто с угрозой вопросил толстяк. — Егор?! Где он?
Она показала на дерево. Все стали смотреть туда, потихоньку отходя от грузовика и заслоняясь от солнца.
— Ах, боже мой, вон под самым деревом! Вон лежит! — испуганно закричала курносенькая.
Толстяк бросил топорик, приставил ко рту руки, протрубил:
— Егор! Мила-ай! Ступай скорей сюда! Опаздываем на репетицию!
Кто-то засмеялся, но Анна Тихоновна, словно всерьез приняв слова актера, взыскательно поглядела в его одутловатое лицо.
— Сколько же времени?
— Оно, правда, торопиться некуда, — успокоил толстяк. — Нет еще семи, дорогая моя.
— Как? Все еще так рано? — тихо переспросила она.
Он с сочувствием покачал головой и нагнулся за своим топориком.
Молодежь уже бежала к дереву, и Анна Тихоновна, спохватившись, бросилась следом.
Цветухин спал. Она дотронулась до его плеча и потеребила с боязнью, как ребенка, который пугается спросонок.
— Нас берут в машину, Егор Павлыч!
Он открыл глаза и как будто не вдруг узнал ее, но заметил наклонившихся к нему людей, пришел в себя и сказал ей:
— Ах, это ты?
— Это наши друзья. Нас повезут. Сделают перевязку, — твердила она.
Ему помогли встать. Двое юношей в цветных рубашках скрестили свои руки.
— Садитесь, садитесь, пожалуйста, мы донесем… понесем вас, садитесь, — говорили они
Но Егор Павлович приподнял здоровую руку, ласкательно потряс кистью и отказался гордо:
— Не смотрите, что я слаб… Я пойду. Пойду сам… Душа моя кипит… Кипит возвышенно!
— Ах, зачем вы это, зачем?! — с болью остановила Анна Тихоновна.
Его повели, и она шла справа, чтобы защитить раненую руку, а молодые люди поддерживали его слева и со спины так почтительно, точно священнодействовали.
Толстяк приблизился им навстречу. Он поцеловал Цветухина, который, как успели подметить перемигнувшиеся юноши, едва ли признал его.
— Эх, милай! Немного от тебя осталось, — напрямик сказал актер. — А мы проскочили, крещенные в четырех бомбежках. Солоно пришлось… Поедем, милай, господь милостив. Отведаем вместе из этой солоницы. Соль земли горька, милай.
Егор Павлович ничего не ответил на сердечную тираду. Но когда его довели до машины, он очень ясно проговорил два слова:
— Умоляю. Пить!
Толстяк велел подать свой маленький чемоданчик, и актрисы с актерами торопливо переставляли в кузове багаж, пока не напали на то, что нужно.
— Вот, матушка, — сказал толстяк, доставая бутылку с водой и протягивая Анне Тихоновне. — Можете оба отпить ровно половину. Ни каплей больше. А половину я спрячу на другой подобный акт милосердия.
Анна Тихоновна быстро передала Цветухину бутылку. Курносенькая девушка предложила ему кружечку:
— Только извините, это у меня зубная…
Но он уже сжал губами горлышко бутылки, запрокинул голову, и всем стало видно, как по его шее начал жадно скользить вверх и вниз горбом выпяченный кадык.
Анна Тихоновна отвернулась и опять натуго закрыла лицо руками. Плечи ее дергались.
Большая, многолюдная колымага табора, похожего на цыганский, со страшным своим коптящим самоваром, непослушным мотором и притащенными с чужой усадьбы дровами для чурок, шумно готовилась в неизвестную и неизбежную дорогу.
Глава девятая
Было тихо вокруг, и стихло в сознании, в его глубине. Но в телесном ощущении Анны Тихоновны наступал какой-то переход: что-то кончалось и что-то вот-вот должно было начаться. Этот переход не мешал видению, которое ей мерещилось.
С крутой, непонятной высоты Анна Тихоновна смотрит на крыши Москвы. Между крыш по дну улицы игрушкой ползет поливная машина, и голубой асфальт превращается позади ее водяного душа в черный лак, зеркально отливающий блеском солнца. Двое крошечных мальчуганов то бросятся под душ, то выскочат из-под него, приплясывая, и тогда появляются на черном лаке их тени и в воде пляшут четверо мальчуганов — двое светлых, двое темных.
Спокойствие царит над Москвой. Спокойно, точно в дремоте, смотрит Анна Тихоновна на переплетение крыш, на дно улицы. Отраженный мокрым асфальтом блеск ослепляет, долго глядеть на него нельзя. Она отходит к столу.
Беззвучно в комнате. Гладко и быстро скользит перо по глянцевитой почтовой открыточке, и так славно спархивают с него наскакивающие одна на другую узенькие буквы. Милая Надя! Так ведь всегда начинались мамины письма, с самого, самого раннего детства Нади — милая Надя! В Москве очень жарко. Так жарко, что я не утерпела и на улице, как была — прямо в платье, кинулась под душ поливной машины, и искупалась вместе с уличными мальчишками. Их было сначала двое, а потом стало четверо, потому что в воде на асфальте родились их отраженья. И я была сначала одна, а потом меня стало две. Можно так сказать — меня стало две? Иначе ведь, Надя, не скажешь. Меня стало две — та, которая была прежде, и та, которая сейчас. Раньше я была твоя прежняя мама. Это еще до душа, когда я не промокла насквозь, не стала мокрой, Мокрой и холодной до самых костей, когда я еще не уехала из Москвы.
Анна Тихоновна перестает водить пером. Зачем же она пишет, что уехала из Москвы? Ведь Надя не знает об этом — чудится ей. Никто не знает, что она уехала из спокойной Москвы, где все так тихо и где такое ласковое солнце. Но как же никто? — спрашивает она себя, — ведь она разговаривала по телефону с Кириллом, и он знает.
Но, ответив себе, что Кирилл знает, она чувствует, как ей делается тяжелее, и что-то действительно начинается совсем другое, новое во всем теле и тишина куда-то явственно отходит.
Неужели она забыла о своей Наде, о своем Кирилле? Перестала о них думать? Нет, нет! Она думает о них каждую минуту и всякий миг. Но только думы о них она прячет в тайники тайников, чтобы ни Нади, ни Кирилла как бы вовсе не было в памяти, потому что все силы духа, до последних, нужны на одоление того, что произошло с ней после Москвы.
Но может ли быть, чтобы Москва и правда оставалась спокойной, чтобы во всей Москве ничего не переменилось после отъезда Анны Тихоновны? И or том, что с ней произошло, знает ли кто-нибудь там, в Москве? А вдруг происшедшее с ней произошло со всеми везде, везде — и в Москве, и там, где Надя, где Кирилл? Если же не произошло, то что с ними теперь? Если у них не так, как здесь, если по-другому, то — как же, как? Может ли быть, что у них по-старому тихо и они не узнают никогда про то, что здесь?
И где это — здесь? Где Анна Тихоновна? Почему ей становится все тяжелее? И зачем выпустила она из тайника памяти Надю и Кирилла? Все время мысль о них жила в ней, но была нерабочей. И вот вырвалась из тьмущей тьмы, озарилась и заработала. Зачем?
Нестерпимая тяжесть придавила ее тело к земле, и саднящей болью заныло лицо. Кончилась тишина. Стоны и плач заполнили слух Анны Тихоновны. Она сама простонала и едва расслышала свой стон, как к ней вернулась ясность сознания.
Было так…
Уже близко станция Жабинка. Дорога сплошь забита брестскими эшелонами. Грузовые, легковые машины, переполненные людьми, повозки, орудия, телеги — всё вперемешку, — еле двигаясь, поминутно останавливаются. По обе стороны дороги лентами ползут пешие беженцы, семья к семье, с детьми всех возрастов, так тесно, что пыли не выбиться кверху и она только клубится в ногах. Калит полдневный жар.
Вдруг женские вскрики пробегают над толпою. В сухом небе, и кажется — низко-низко, журавлиным строем надвигаются самолеты.
О, в тот момент является Анне Тихоновне чудесное это слово — журавлиный строй! Как любила она журавлей с незапамятно-ранней детской поры! Как всякий раз долго-долго провожала глазами отлетающий угольником плавный птичий плот. Как птицы гибко гребли в воздухе своими медлительными крыльями-веслами. И как она, поднявшись на цыпочки, принималась взмахивать и опускать руки, и плыть, плыть с птицами над землей, и от какой-то волшебной, грустно-счастливой догадки, что птицей быть лучше, чем девочкой, у нее навертывались слезы.
Да, в тот момент женских криков нечаянно зажигается в уме слово — журавлиный строй, — и вот жгучее детское воспоминание ее осквернено: с ужасом глядит она в злобное небо, по которому журавлиным строем движется на людей смерть.
Но уже смолкает и бросается пешая толпа по открытому полю в бегство. Уже выскакивают из грузовиков, спрыгивают с телег люди, догоняют толпу, бегут с нею, вдруг сбившись в одну стену, — все, кто раньше ехал и кто шел пешком, бегут вместе. Стремителен молчаливый бег, густо вздымаются в поле вихри поднятой пыли. Толпа бежит, бежит вперед, все равно — куда, только вперед.
Молодые актрисы, точно грибы из корзины, сыплются через борт грузовика на землю, артисты подхватывают их, толстяк-актер, одной ногой уже за бортом, по-капитански командует:
— Сперва женщин, пропустите женщин, товарищи! Егор Павлыч; дерзай!
— Дерзай, Оника-воин! — кричит толстяку молодежь. — Не позабудь чемоданчик!
«Они смеются от страха. Надо, надо смеяться!» — думает Анна Тихоновна, в отчаянии прыгая из кузова в чьи-то руки, и тянется своими руками назад, к борту, и тоже силится крикнуть:
— Егор Павлыч! Сюда!
«Не надо бежать со всеми, — говорит она себе, — не надо с толпой». Она схватывает Цветухина за рукав. «Дальше, дальше от толпы, — твердит свое рассудок, — ни шагу нельзя с людьми! Вон туда не бежит никто. Туда, туда!» Она тянет Егора Павловича, но непосильна тяжесть, и сами разжимаются пальцы.
Она не слышит под ногами землю. Вес тела исчезает. Вперед. Вон что-то вроде строений. «Ты ведь одна. Выбирайся сама», — повторяет без перерыва мысль. Вот какой-то забор. Перепрыгнуть? «Не останавливайся, не выбирай, выбора нет». Есть! Выбор есть. Вон чуть в стороне — ворота. Они закрыты. Раскрыть их! Со всего разбегу и всем телом — в решетку ворот. Они не поддаются. Их створы сцеплены, закручены чем-то железным. Проволока. Раскрутить, сбросить ее! Не пускает засов. Вытащить, выломать его! Силы безмерны, в них все спасенье. Вперед.
Тут, за распахнутыми воротами, — наезженная, крепкая дорога. Бег становится полетом. Длинный дом без единой двери тянется вдаль. И поодаль от дома, в самом конце его, одиноко стоит красноармеец. Он при винтовке. Неподвижен. Голова поднята. Свободной рукой он притеняет лицо от солнца. Каких-нибудь двадцать шагов до него. Десять. Пять. Два последних шага — и крылья ли, ноги ль приносят к нему Анну Тихоновну. Она падает — нет, повисает на нем, прижавшись щекой к его мокрой от пота гимнастерке. Он не шевельнулся. Он смотрит вверх. Ее глаза сами собой следуют его взгляду.
Самолеты изменили строй — они тройками, похожими на рогатки, облетают все, что видно окрест, примериваясь и выискивая цели. И потом сразу — ни неба, ни земли. Встают и судорожно развиваются сыпучие столбы извержений там, где бежит народ чистым полем, и там, где верста за верстой кучатся по тракту машины, телеги, орудия со своими статными конями и артиллеристами на передках, где под кузова машин и телег забрались со своими малышами и младенцами матери.
Анна Тихоновна считает взрывы. Она сбивается со счета. Она ждет взрыва, который кончит собою всё. Но он медлит, этот последний, этот назначенный одной ей, этот
Кажется, реже сотрясается воздух. Когда же, когда последний взрыв? Реже, реже. Вот всего только один, и чудится — далекий. Еще один, и еще дальше. Уходят, исчезают перекаты гула. Глохнет воздух. Земля опять начинает отделяться от неба. Неужели последний взрыв уже был? Неужели он не назначен ни ей, ни человеку, который ее все время держит?
Человек, не торопясь, разжимает, разводит руки Анны Тихоновны, высвобождает себя из ее незваных объятий.
Она видит лицо красноармейца — юноши, нет, мальчика! — так светится навстречу ей это неожиданное лицо, омытое струящимся потом и все в трепете необоримых чувств, точно лицо ребенка, залитое слезами и уже готовое озариться улыбкой радости. Она порывается что-то сказать ему, но нет ни голоса, ни слов, и она хочет вновь обнять, прижать его к своему сердцу — уже от счастья, а не в беспамятстве ужаса. Но красноармеец с маху вытирает рукавом свое лицо. Оно вдруг становится иным: поджаты губы, сузились глаза, дрогнули ноздри. Нет, это не мальчик, не юноша.
— А ну, проходи, гражданка, — говорит он сухо. — Здесь нельзя…
Он делает шаг назад и вместе с шагом припечатывает приклад винтовки к земле у своего сапога.
Тогда Анна Тихоновна иссушенным ртом натужно выговаривает и потом почти шепотом продолжает лепетать единственное слово, все повторяя и повторяя его:
— Спасибо, спасибо… Спасибо, спасибо!
Он круто отворачивается от нее. Она должна, должна добавить к своему лепету хотя бы одно лишь слово, одно. Но у нее дергаются, дрожат щеки, подбородок, и она не может справиться с собой. Она смотрит красноармейцу в прямую его спину с раздвинутыми лопатками. Он по-прежнему неподвижен. Теперь она знает, почему он прирос тут к почве со своей винтовкой. Он не сойдет с поста, пока не явится его сменить заступающий. Пусть слилось небо с землей, — он выполнил долг, остался на месте. Он принял на себя и другой долг — долг сильного перед слабым, в беде потерявшим над собой волю. Он не дал и не даст слабому упасть.
— Товарищ! — вылетает у нее наконец тихое слово, которого недоставало ее благодарности.
Красноармеец оглядывается на нее, молчит. Жестко сведены брови, опущена голова. Анна Тихоновна кланяется ему быстрым поклоном. Еще раз с поднятыми руками тянется к нему. Но он отрывистым кивком указывает на ворота, и ей понятно, что он требует: ступай, откуда пришла! И она идет.
Она идет скорее и скорее к растворенным настежь воротам, за которыми непроглядно дымится пылью пространное поле;.
Вдруг ей кажется — что-то шевельнулось обочь дороги. Она останавливается. В примятых зарослях чертополоха, в канавке, скорчился человек. Она видит сгорбившуюся спину в синей рубахе, седой затылок и торчком над затылком, точно заячьи ушки, концы завязанной косынки в красных горошинах. Ну как же, как же, — это курносенькая актриса сердобольно дала Цветухину свою косынку — подвязать раненую руку, и сама Анна Тихоновна наспех затянула, узел на его шее, как только разместились в грузовике!
— Егор Павлыч! — зовет она.
Так вот где было ее место в эти нещадные минуты бомбежки! Зачем она отступила от своего долга? Зачем оставила Егора Павловича? Что с ним? Она зовет его еще раз, боясь подойти ближе.
Он осторожно выглядывает из канавки, протягивает руку:
— Помоги-ка… Я тут обстрекался в крапиве.
Он искательно улыбается, будто ему нужно замять какую-то смешную неловкость: Да и не пришло ли время улыбнуться, хотя бы тому, что уже не существует ничего неловкого, ничего смешного? К тому же и он и Анна Тихоновна насквозь видят друг друга.
— Не бросай меня, — говорит он с той же нелепой улыбкой на дрожащем лице, наперед зная, каков будет ответ.
— Никогда, никогда! — восклицает она в порыве странного сочувствия к нему и стыда за себя.
Он опирается здоровой рукой о ее плечо. Они подходят к воротам, и тут, словно на что-то наткнувшись, она отступает и глядит в землю.
Растянутая спираль толстой проволоки и рядом деревянный брусок валяются на дороге. Откуда взялась у Анны Тихоновны небывалая сила — размотать эту проволоку, выбить этот брус из железных скобок ворот? «Если силу породил страх, — внезапно приходит ей на ум, — что же тогда? Значит, нет страха — нет и сил? Ах, ведь это совсем не так», — сбивается она, изумленно переводя взгляд на свои тонкие пальцы.
— Я тебя почти догнал, когда ты сюда ломилась, — говорит Цветухин.
Вся в набежавших мыслях, она молчит, — да это и не мысли даже, а так, коловращение какого-то вопроса, который переиначивается на неосмысленные лады. «Может, у меня есть совсем иная сила? — спрашивает она себя. — Но такой силы, как от страха, не было и нет. Страх — самая большая сила. Эти изверги убивают нас от страха. От своего страха. Им страшно, и они убивают. Ах, вздор!» — опять останавливает она себя.
— А наших нет и нет, — говорит Цветухин.
— Каких наших? Вздор! — отзывается Анна Тихоновна, все продолжая спорить сама с собой. «Это вздор, что страх. Это одиночество. Не на кого рассчитывать. На одну себя. Вся сила в одиночестве. Если каждый положится на одного себя, он в десять раз сильнее… И все не то, не то!.. Зачем только бегут все вместе? Я не добежала бы до красноармейца, если бы — с Цветухиным; Он обессилел. Боже мой, как можно было его бросить? Не раскрой я ворота, он так и остался бы в поле. Его убили бы. И меня тоже. Как всех…»
— Егор Павлыч! — неожиданно вскрикивает она. — Что же там со всеми? Чего мы стоим?
Наверно, оба они эту минуту одинаково боялись выйти за ворота, точно за какой-то заговоренный порог, и вдруг пошли, пошли, набавляя шаг, открытыми ртами хватая горкло-палящий жар полудня.
Над полем зыблется туман от истолченной в порошок земли. Желтый свет, струясь, пробивается вниз. По сторонам мелькают тени. Вон кто-то бежит, кто-то плетется вперевалку, кого-то медленно несут. Звуки слышнее и слышнее. Надсадный голос выталкивает из груди приказанья. Женщина причитает, как вопленица у разверстой могилы. Взвизгивает пронзительно ребенок. Плачи, плачи наступают издали мучительным хором, и вблизи кто-то хрипит.
— Дети! Слышите? Скорее! — задыхаясь, торопит Анна Тихоновна отстающего Цветухина.
Но оба они вдруг останавливаются.
Небо — источник земной радости, краса жизни, теплый покров человека, — небо стало злобным вором и врагом. Опять близится гул, и воздух дрожит в нарастающих его волнах. Бомбардировщики показываются в светлой синеве. Растопыренные крылья растут, и вырастает их число. Неужели они обманно скрылись, чтобы вернуться, лишь только развеется пыльный туман и люди в поле станут видны? Они вернулись, чтобы убить живых, добить недобитых. И небо сейчас рухнет на землю, чтобы разрушить ее.
Анна Тихоновна опять бежит. Ей кажется, она бежит назад, бежит туда, где ее спаситель. Прильнуть к его мокрой, потной гимнастерке, обнять его, прижаться и ждать, ждать, когда все кончится, пронесется, когда снова земля отделится от неба. Только он — этот мальчик и богатырь, только он один убережет ее от смерти. Никто не видит, как она бежит за своей жизнью от смерти. И где же, где те ворота, к которым она безоглядно мчится и за которыми — ее жизнь?
— Ложись! — доносится до нее слабый, но страшный голос.
Она быстро озирается. Поле пусто, люди исчезли — прилипли, наверно, к земле. И по пустынной земле скользит, разрастаясь, огромная серая тень растопыренных крыльев, с коротким, словно обрубленным хвостом.
— Ложись! — кричит Анне Тихоновне бегущий за нею Цветухин.
Она уже не слышит голоса, но видит, как Егор Павлович скрывается где-то между наваленных куч мусора, и сама, споткнувшись о мусор, куда-то летит или все еще бежит, бежит без остановки.
Так было…
Сознание вернулось к Анне Тихоновне с ее стоном от боли. Это не было тем обычным сознанием, которое является с пробужденьем на смену отошедшим снам. Призраки еще жили рядом с действительностью, и то казалось Анне Тихоновне — она в самом деле пишет Наде письмо и смотрит из окна московской гостиницы, как поливают улицу, то словно бы во сне видит красноармейца на посту, и он отворачивается он нее, и она хочет ему что-то крикнуть и не может.
Но забытье постепенно отступало перед болью.
Анна Тихоновна лежала ничком. Вплотную перед глазами ее, когда они открылись, высилась груда щепок, стружек, комьев извести с кирпичной крошкой. Ее щека прижималась к этой груде, но боль лица была слабее ломоты, тяготившей голову и тело. Насилу повернувшись на бок, она приподняла голову и увидала на мусоре кровь. Щеку саднило. Она пощупала ее. Пальцы сейчас же склеились. Но она как будто осталась безразличной при виде крови, попробовала сесть, и не могла. Прислушиваясь к отдаленным крикам, она старалась понять — те ли это голоса, хор которых слышался, когда она вышла через ворота в поле с Егором Павловичем, или же это новые плачи и вопли? Почему она лежит, придавленная ноющей тяжестью к земле? Упала ли она сама или кто-то ее толкнул? Почему она разлучилась с Егором Павловичем? И где он теперь, Где?
Она наконец одолела боль, согнула колени, обхватила их и села. Кругом дымилась пыль, вверху бледно-желтая, светящаяся, снизу почти непроглядная.
Вдруг сбоку и совсем близко от себя она увидала Цветухина. Он сидел на такой же, как она, куче строительного мусора и, глядя на Анну Тихоновну, медленно потирал подвязанную руку. Они понимали, что видят и узнают друг друга, но молчали и долго не двигались.
Потом Цветухин встал. Он шел к Анне Тихоновне, высматривая, где ступить, будто не доверяя земле. Подойдя, он с тем же недоверием вглядывался в ее лицо.
В это время слышнее стали автомобильные гудки. Он показал в ту сторону, откуда они доносились, и так же молча, одним жестом дал Анне Тихоновне понять, что надо идти. Ей все же не хватало сил подняться. Он подал руку. Она исподволь начала подтягиваться, вставая. Какой-то момент они держались как дети, которые приготовились покружиться, и тогда руки их чуть-чуть не расцепились, и отчаянное усилие исказило их лица. Но и тут они не вымолвили ни слова, и немота все так же продолжалась после того, как Анна Тихоновна уверилась, что может двигать ногами. Если бы что-нибудь сказалось в эти минуты словами, то разве только изумленье, что перенесенного было все еще мало, чтобы умереть.
Они брели полем. Она изредка покачивалась, и он останавливался, чтобы удержать ее. Повременив, они опять трогались вперед. Пыль разрежалась. Все лучше становилось видно. Голоса резче долетали до слуха.
Они обходили воронку с выброшенной из глубокой пасти чистой глиной, когда на другой стороне ямы появился человек, который что-то нес. Он обогнал их, маршем отмеривая крупный шаг. Неожиданно он стал. По-прежнему держа свою ношу, немного нагнувшись, он смотрел в землю. Но почти сразу, как он остановился, кто-то крикнул:
— Не оглядываться!
Человек кинулся с места, и Анна Тихоновна увидала свисавшие у него через руку легкие ножки ребенка: в лад с быстрым бегом удалявшегося человека они подскакивали в воздухе.
Этот ребенок — раненый или мертвый — поднял ее силы, она опомнилась, и происходившее окончательно отделилось от того, что ей мерещилось, когда она приходила в себя после беспамятства. Отстранив руку Цветухина, она сама повела его.
На том месте, где только что стоял человек с ребенком, лежала женщина. Над нею нагибался красноармеец — коротенький, с плечами и спиной как шар. Это его команда раздалась — «не оглядываться», и сам он не мог не оглянуться, и стоял теперь неподвижно, уткнув кулаки в колени, и против него остановились Анна Тихоновна с Цветухиным и тоже глядели на женщину.
Она лежала навзничь, и что в ней, прежде всего, бросалось в глаза — был ее вздутый беременный живот, туго обтянутый яркой шотландковой юбкой. Распростертые голые до плеч руки вдруг отрывались от земли и, согнувшись в локтях, плавно складывались на высокой груди, чтобы через секунду опять раскинуться, упасть на земли и потом снова медленно скреститься на груди. В движениях этих, которые все повторялись, особенно когда руки откидывались на стороны, заключена была не только мука, но, казалось, необыкновенное удивление. Серое лицо женщины, с завалившейся книзу челюстью, было неживым.
— Отходит, — сказал красноармеец одному себе и распрямился, снял пилотку, обтер ею взмокшее лицо. — Катком проехали по народу, — все так же тихо договорил он и, вдруг оглядываясь, взмахнул рукой, закричал: — Ребята! Ко мне! Двое! Двое ко мне!
Невольно обернувшись, Анна Тихоновна увидала ворота, за которыми она выстояла первый налет и откуда сейчас выбегали несколько бойцов, рассеиваясь в поле поодиночке.
— Ну, чего стали? — голосом, привыкшим по-старшински командовать, сказал красноармеец, — Ноги держат — шагайте до тракта. Раненых берут на машины.
Он показал, куда идти.
Снова Анна Тихоновна взяла Цветухина под руку — наступал ее черед быть ему поддержкою, как он был ей поддержкой, когда ее силы истощались. Она была не одна и уже знала, что вдвоем они не дадут уснуть своей воле к жизни.
Жить, жить! — никогда еще с таким упрямством не требовала жизнь борьбы за себя и никогда не испытала Анна Тихоновна такой власти этой борьбы, какими были сейчас упрямство и власть измученного, изломанного ее тела. Жить, жить! — твердило оно почти ожесточенно и с тем большей злобой, чем беспредельнее виделись вокруг людские страданья, грознее, уродливее витала повсюду смерть.
Шоссе было засыпано выбросами грунта от взрывов, обломками, осколками грузовиков, повозок, камнями и растерзанным беженским скарбом. По канавам и дальше в стороны от них торчмя высились перевернутые машины, валялись опрокинутые лафеты с орудиями. И вое же в этих хаотических следах, оставленных судорогами земли, среди тел убитых, рядом с искалеченными, обессиленными, потерявшими ясность ума людьми, — все же там и тут шевелились, выкарабкивались из хаоса уцелевшие машины; перепрягались лошади; несли, вели раненых, помогали друг другу перевязаться, подобрать с земли, что может как-нибудь изгодиться человеку. Все громче треск моторов врывался в людские стоны, глушил их и шумом своим будто звал народ продолжать судьбою вынужденный исход: уже толпились женщины с детьми в очередях перед готовыми двинуться грузовиками, хлопотали о порядке добровольцы-распорядители.
Последнее, что Анна Тихоновна увидела на этом поле смерти, было кольцо артиллерийского расчета вокруг подыхающей лошади. Грязный тяжелый круп с поджатыми ногами и откинутым, слипшимся от крови, коротким хвостом не двигался, а конь все сучил передними расползающимися ногами, силясь подобрать их, чтобы приподняться. Голова его то отрывалась от земли, то падала и, наконец, высоко вскинулась на вытянутой шее. В этот момент стоявший ближе всех командир вынул из кобуры пистолет, наставил коню в ухо и подряд дважды выстрелил. Голова рухнула наземь, ноги выпрямились, дрогнули. Конь утих.
На эту смерть Анна Тихоновна глядела из кузова грузовой машины, набитого ранеными, куда ее усадили вместе с Цветухиным. Она следила за лошадью пристально, не отрываясь. Она понимала, что это сильное, красивое животное надо было пристрелить. Понимала, что его гибель должна вызвать у нее жалость. Но она не могла и не старалась понять, почему не испытывает ни жалости к погибшему коню, ни страха, что на ее глазах его убивают. Она смотрела на него как слепец. Все в ней сосредоточилось на том, чтобы не дать рассудку пошатнуться.
Она взглянула на Егора Павловича, и встречный его взгляд отозвался тем же упрямым чувством самозащиты, которое властвовало над ней. Она увидала в растрепанной белой гриве Цветухина запутавшуюся щепку, аккуратно вытянула ее, отрывистым движением пальцев отряхнула от сора его волосы и потом начала приглаживать свои…
Часами двумя позже их грузовик после проволочки в городе Кобрине добрался с колонной машин до поезда, отведенного далеко от станции; он принимал раненых летчиков с разбомбленного Кобринского аэродрома, и вокруг него быстро набухали толпы беженцев.
Вагон был переполнен, но в проходе люди все еще двигались, проталкиваемые вперед теми, кому удавалось взобраться с подножки в тамбур. Егор Павлович старался держать раненую руку как можно выше, подпирая ее здоровой, которая угнетала его болью не меньше, чем раненая. Анна Тихоновна, спиной вплотную к нему, стала опорой его локтям. Она жадно отыскивала глазами кого бы попросить, чтобы дали ему сесть.
Женщины с детьми на руках лепились друг к другу по скамьям и на полу. С верхних полок свешивались пыльные босые и обутые ноги ребятишек, теснившихся, как на нашестах куры. Несмотря на давку, все словно бы примирились, стихли, и только снаружи отчаяннее доносились голоса потерявших надежду попасть в поезд.
Кто-то снизу потолкал Егора Павловича. Он тяжело наклонил голову. На самом краю скамейки примостился толстяк-актер.
— Думал, я один кавалер на весь вагон, — сказал он горестно-шутливо, — ан старикам и впрямь у нас почет. Жив, оказывается?
Анна Тихоновна попробовала сдержать собой Цветухина под напором людей.
— Поступитесь местечком для раненого! — нежданно-жалостным позывом протянула она, оглядывая женщин.
Старуха, устроившаяся на полу с беленькой девочкой, погладила ее успокаивающе по острому голому плечику, кивнула актеру:
— Ты, батюшка кавалер, встал бы. Наместо тебя, я чай, двое усядутся.
Вагон дрогнул от сильного толчка, в проходе люди отвалились назад, Анна Тихоновна толкнула Цветухина, он очутился на коленях актера. Где-то прокричали громко — «поехали», слово повторилось едва ль не всеми устами, и с ним будто слабый свет облегченья скользнул по измученным лицам. Старуха начала креститься, бормотать молитву.
— Приподымись, Егор, дай вылезти, — сказал актер. Обняв Анну Тихоновну, он подтянулся, встал, помог Цветухину усесться.
Старуха оборвала молитву, принялась быстро распоряжаться:
— Садись, Флорочка, садись живей с дяденькой, — говорила она, подсаживая с пола девочку и стараясь втиснуть ее на скамью под бок к Цветухину. — Дяденька добрый. Садись.
— Это как же, бабуля, зовешь внучку-то? — сердито спросил актер.
Старуха махнула рукой.
— Кабы я нарекала-то! Папочка у ей больно образованный. Флориной назвал. Так и пошло… Сиди, Флорочка. Пускай дяденька ручку здоровую за спинку тебе положит. Вам обоим и не обидно.
— Флора, — по виду все еще Сердито, но с глубоким вздохом проговорил актер. — Цветы природы… Косят под корень, терзают вас… За что?
Он перевел взгляд с девочки на Цветухина, дотронулся до платка, в котором покоилась раненая рука, спросил:
— Помнишь, чей подарок?.. Курносую нашу не забыл, Егор, а?
Цветухин молча прикрыл глаза. Актер, потерев краешек платка в пальцах, точно на ощупь пробуя шелк, посмотрел на Анну Тихоновну, мелко замигал.
— Все, что от нее осталось. От курносой, Егор! Платочек…
Он было всхлипнул, но удержал вздох.
— После жабинской второй бомбежки, как ни искали… Ничего!.. А всю первую рядышком пролежала со мной. На поле!.. И еще с нами парень был. Тоже пропал. Все смеялся. Оникой-воином меня прозвал. Талант!.. А курносая-то что за чудо была травести! Как играла мальчишек! Неотразимо! Да ты сам видал, Егор! В Ленинград ее переманивал, верно, а? Егор, слышишь?.. За что же ее теперь, за что?.. Лучше бы меня. Отжил, отмыкался. Уж все равно…
Он больше не сдерживал всхлипов, понуро свесил на грудь свою белоснежную, вздрагивающую голову. Старуха сказала твердо:
— Война любит молодых, — и тут же испуганно покосилась на внучку и вновь закрестилась.
Пока актер говорил, Анна Тихоновна не отрывала взгляда от девочки. Встречный взгляд малютки сначала робко и ненадолго, потом смелее, пристальнее отвечал ей любопытством и участием. У Анны Тихоновны выше и выше вздергивались щеки, собирая морщины под воспаленными нижними веками, и вдруг по вишневым засохшим царапинам ее лица капля за каплей побежали слезы. Может, от истощения сил, а может быть, потому, что не отступало от ее взора поле смерти, по которому она только что прошла, но на нее наплывали красные круги и в них беспорядочно виделись детские лица — одно за другим и одно из другого, как эти плывущие красные круги: лицо Нади, чем-то схожее с беленькой девочкой, но потемнее, и лицо Сашеньки с жутко-алой, разорванной челюстью, и бледное, подернутое известковой пылью лицо братика Сашеньки с ниткой почерневшей крови на виске, и снова — Надя, Надя, вдруг маленькая, а то взрослая, в один миг сплошь залитая красным, и за этим красным — курносая артистка, протягивающая Егору Павловичу зубную кружечку. Тогда расслышала она писклявый, но полный какого-то серьезного увещания голосок девочки:
— Не плакай, тетя. Ведь мы по-правдышному едем. Ведь да, бабушка?
— Едем, милая, едем! — ответила старуха. — Ты у меня счастливая. Вот мы и едем. А тетя пускай поплачет. Сердце бабье слезами облегчается.
Анна Тихоновна, не вытирая лица, взяла узенькую, горячую руку девочки и стала мягко пожимать ее в своей малосильной ладони. Теперь девочка совсем уже не отводила от нее глаз, и странным успокаивающим лучением светились эти глаза, вызывая к себе благодарное, тихое чувство.
— Сколько тебе лет? — спросила Анна Тихоновна.
— Пять стукнуло, — гордо ответила девочка.
Все, кто расслышал ответ, облучились улыбками, и было это так нечаянно, что каждый с недоверием к себе оглядел соседей, а затем опять улыбнулся, видя, что и в безысходном горе не гаснет бесследно человеческая ласка. Цветухин тоже открыл глаза на девочку, переглянулся с Анной Тихоновной, с актером, и на минуту как будто исчезла его тупая подавленность своею болью.
Девочка, наверно, не задумывалась над причиной оживления взрослых, но оно не ускользнуло от нее. Она продолжила разговор и с вежливой серьезностью сообщила Анне Тихоновне:
— У меня точь-в-точь родинка на плече, как у папы.
Она немного выпятила остренькое плечо, покосилась на него и убедительно договорила:
— Это от родинки мой папа счастливый. Его не убьют. Правда, бабушка?
Анна Тихоновна кинула быстрый взгляд на бабушку. Старуха нагнула голову, сказала себе в колени:
— Так, Флорочка, так… В крепости твой папочка. В крепости-то как убить?
Кто опустил, кто поднял глаза, невольно отворачиваясь от девочки. И тут она начала меняться в лице — из-под насупленных бровей испытующе следить за взрослыми, строго шевелить оттопыренными губками, шепча какое-то тайное слово, пока внезапно удивительной угрозой не прозвучал ее писклявый голосок:
— Папа мой немцев всех перестреляет!
В людской тесноте нельзя было пошевельнуться, все только покачивались с ходом поезда, но после слов девочки будто застыли, и с верхних полок недоверчиво смотрели на нее сосредоточенные, молчаливые дети. Старуха страшно засуетилась, что-то отыскивая в своей кошелке со всякой всячиной, обрадованно вытянула за уголок тонкую раскрашенную книжку, принялась совать ее внучке:
— На вот, на, возьми. Попроси дяденьку, он тебе почитает. Твоя смешная книжка. Посмейся-ка. Возьми!
— Почитаешь? — с сомнением спросила девочка Цветухина.
Он будто очнулся, вскинул руку, подержал ее над собой, растопырив пальцы, схватился за голову.
— Очки! Как теперь я? Очки!..
— Ах, Егор, милый! — вздохнул актер. — Чего же плакать по волосам? Того гляди, сымут голову.
Кто-то было подхватил — снимут голову, — громко напомнив, что нет цели для бомбежки приманчивей, чем поезд. Но так и довисло жестокое напоминание без отзыва — никто не хотел говорить вслух о том, чего каждый страшился про себя.
Поезд шел, не задерживаясь подолгу на маленьких станциях. С каждым перегоном прибывала надежда, что опасность уже не возвратится вновь. Но с ростом этой надежды злее томили голод и жажда. Кто был с детьми и успел захватить с собой съестного, отдал его детям либо приберегал для них, а сам терпел наравне с теми, у кого не было во рту ни крошки с прошлого вечера.
Уже клонилось к новому вечеру, но в открытые окна залетал по-прежнему знойный воздух. В духоте вагона и дети и взрослые расслабленно поддавались дремоте. Редко-редко слышался между вздохов чей-нибудь вялый голос.
Но вдруг взорвалось сразу множество голосов, наполнивших весь вагон, и был миг, когда, наверно, в каждой голове пронзающе пронеслась одна и та же мысль: опять!.. Только это был именно один миг, столь же острый, сколько ничтожно краткий и тотчас исчезнувший, потому что из конца в конец вагона шумевший рой голосов звучал каким-то восторгом избавленья:
— Хлеб, хлеб! Вода!
Похоже было, будто настежь распахнулись двери школы и под долгожданный звонок горохом высыпали из всех классов на двор ученики и кричат, кричат освобожденно под топот неудержного своего бега. Случилось это, когда поезд словно ощупью пробирался к станции с длинными платформами. У станционного здания вдоль перрона выстроились, лицом к подходящему поезду, девушки с ведрами, полными воды, отсвечивавшей розовыми кругами на закатном солнце. Корзины с хлебом стояли тут же. Во всей строгой линейке девушек и, очевидно, назначенных соблюдать порядок мужчин, которые расставлены были по самому ранту перрона, виделось что-то озабоченно продуманное, почти торжественное, как перед смотром. Неожиданность могла бы почудиться сном, если бы явь не сдунула обворожения, едва поезд начал останавливаться: люди спрыгивали с подножек, руки тянулись из окон, умоляя, требуя скорее утолить жажду и голод.
Анна Тихоновна с актером вцепились в раму окна, изо всех сил противясь хлынувшим с полок, ребятишкам, готовым заодно со старшими отстаивать право на глоток воды, кусок хлеба. В актере пробудилась азартная распорядительность, он покрикивал, не разжимая скрюченных пальцев на раме:
— Сперва ребят! Ребята! В очередь, в очередь! К порядку, товарищи! Хватит всем, всем!
Поданное с перрона ведро он ухватил за дужку, но подтянуть его кверху не мог. Анна Тихоновна помогла ему обеими руками. Вдвоем они подняли и поставили ведро на раму. На них плеснуло водой. Актер кричал что было духу:
— Разольете! Граждане ребята, не нажимайте! Тише! Порядок!
Но порядок по неизбежности быстро установился сам собой: не хватало посуды. У кого нашлись чашка, манерка, кружка, те протягивали их к ведру через головы остальных и получали воду первыми. Все вокруг смирили свое нетерпенье и, замолкая, ревниво провожали глазами каждый глоток счастливцев. Попытка этих счастливцев добиться повторной порции была дружно пресечена. Господство справедливости учредилось, и справедливость, как всегда, потребовала жертв: поили детей, и старшие дети давали пить сначала младшим, а матери думали не о надзоре за ними, но трепеща о том — самим останется ли что-нибудь на дне ведра.
Вряд ли от кого понадобилась горшая жертва, чем от Анны Тихоновны и актера, которые черпали, раздавали воду. Пусть еще дышала она не остуженным теплом кипятильника, но они непрестанно слышали ее зовущий плеск, руки их были мокры, перед глазами сменялись одно за другим обрадованные мгновеньем лица. Но ведь обязаны же были они показать пример порядка, раз сами призвали к нему других. Актер прильнул было к воде, улучив момент хлебнуть через край ведра, но Анна Тихоновна одернула доброхотного распорядителя с решимостью, от которой он опомнился.
В эти минуты пылкого общего дела воспрянувшая энергия Анны Тихоновны боролась в ней с изнеможеньем. Мельком увидала она лицо Цветухина. Он сидел на своем месте, неподвижный, с закинутой головой, прислоненной к стенке купе. Лицо его казалось слепком, второпях сработанным из глины, и он ничем не отличался бы от слепка, если бы не прыгала его нижняя челюсть: он будто откусывал от воздуха маленькие кусочки и жевал.
Получив из рук какой-то женщины кружку, Анна Тихоновна зачерпнула воды, но не воротила кружку, а подняла ее, глянула прямо в глаза ожидавшей женщине:
— Надо дать раненому.
— Бог с тобой! Давай живей, — ответила та.
Перед Анной Тихоновной посторонились. Она поднесла кружку ко рту Цветухина. Его зубы застучали по фаянсу. Вода потекла за ворот рубашки. Он сделал два-три глотка.
— Вам плохо, Егор Павлыч?
— Заснуть бы, — сказал он нехотя.
Она плеснула немного, воды ему на голову, потеребила, как ребенку, волосы и обтерла мокрой ладонью его лицо.
— Сейчас к вам сяду.
Она шагнула назад к окну, глядя в кружку, наполовину еще с водой.
— Попей, попей сама, — вдруг сурово-участливо сказала женщина и в то же время высвободила из ее пальцев кружку, залпом допила остаток, пробилась к ведру, зачерпнула пополнее, осторожно подала Анне Тихоновне:
— Пей!..
Это были первые глотки Анны Тихоновны с тех пор, как мирной ночью, посматривая в любящие лукавые глаза Егора Павловича, она чокнулась с ним вином, и — по нетленному обычаю — они пожелали друг другу счастья. Теперь вода ожгла, как вино, горько-сладкою болью. Анна Тихоновна качнулась. Ее поддержали, усадили рядом с Цветухиным. Она нагнула его голову себе на плечо. И так они остались на скамье, оба с закрытыми глазами.
Взрослая девушка и с ней подросток-пионерка в красном галстуке прошли вагоном, роздали хлеб, и по купе началась дележка подушных пайков. Они были скудны, эти первые пайки войны, но каплей и крохой они зачали веру, что пострадавшие не обречены на произвол, не брошены теми, кого люди зовут «своими». Именно эти «свои», взволнованно приготовившие раненым и беженцам встречу на неведомой станции, именно они заново пробудили доверие к жизни. И разве только прирожденному скептику пришло на ум, что поезд просто случаю обязан счастливою заботой станционного начальства, и этим скудным хлебом, и этой бедною водой. Жизнь тем и стоит, что верит в самое себя, хотя бы грозили отнять ее у человека.
— Евангельское чудо, больше ничего, — сказал толстяк-актер, с благоговейной улыбкой дожевывая свой паек.
— Ты, батюшка, помене точи лясы-то, — остановила его старуха. — Знай приличие…
— И верно, мать. Поужинали, давай поспим, — предложил он.
— Тьфу тебе, старый! — отмахнулась она, загораживая от него и привлекая к себе свою внучку.
Мало было снов, как мало сна недолгой ночью и бесконечными июньскими сумерками заката и восхода над равниной Полесья. Земля не отдохнула, лежала мутной как в похмелье, накрытая душными туманами болот, редких полей, непроглядного леса.
Сказка промелькнула и не повторялась. На одних станциях встречало поезд глухое безлюдие, на других — растерянная суета. Все в вагоне вспоминали поутру, что исполнились сутки, как Брест проснулся в войне. Уже известно стало, что не один Брест подвергся внезапному нападению, — назывались город за городом, которые бомбил немец. Но это были слухи, никто толком не знал, верны ль они. Говорили, что война идет по всей границе, с юга до севера. Но и это не принималось за достоверное. Почти дословно на станциях повторялся эпический ответ железнодорожника-украинца, когда его спросили — что говорит наше радио:
— Наших мы увесь день и не чулы. Нимець марши грае. Та Гитлер гавкае.
Ничего не менялось в томительной дороге. Надежды оживали перед каждой остановкой и, неисполненные, оставались позади. Испытания неизвестностью, голодом, тоскою и болями состязались одно с другим, росли от перегона к перегону, пока вечером поезд не дотащился до Пинска — большого города, породившего в людях, задолго до прибытия, большие ожидания.
На разъездах безмолвно стояли вагоны — разрозненные либо сцепленные в короткие составы. Вокзал бурлил народом, но в бурлении не было и тени той возбужденно-нетерпеливой отрады приездов и отъездов, которой обычно полны вокзалы. В гуле сдерживаемых голосов таилась настороженность, будто все друг в друге видели тревогу и всякий пытался ее скрыть, как больной, которому страшно признаться, что у него жар.
Расспросы перекрестно захватили тех, кто собрался бежать из города, и тех, кто прибежал с границы. Подтверждалось все худшее, что узнавали беженцы в пути, а все новое, что услышали они по прибытии, не обещало лучшего: истекшим вторым днем войны уже отбыли из города пинские власти. Горожане воочию наблюдали их бегство и вольны были решать на свой страх — уходить самим или оставаться на месте.
Первое, что стало твердо известно беженцам, было приказание немедленно очищать вагоны и всем переходить в вокзальные помещения. В сумятице, царившей около служебных комнат станции, передавали из уст в уста, будто срочно формируются поезда для раненых и беженцев, но тут же говорилось, что сам начальник станции, замкнувшийся у себя в кабинетике, не может ответить — что означает «срочно» и когда поезда будут отправлены.
Как только Анна Тихоновна устроила Цветухина на полу в уголке пассажирского зала среди детей, плачущих или забавляющихся на материнских коленях, на узлах и голых скамьях, она пошла привести себя в порядок.
Пока она продвигалась в очереди к умывальникам, надо было обогнуть плотно скученную группу женщин, которые теснились перед старым трюмо. Ей страшно хотелось тоже посмотреть на себя, но темное, в мерклых радугах зеркало было узко, она видела только чужие лица да мелькание рук, работающих пуховками, губной помадой и наскоро оглаживающих прически. Невольно она начала поправлять свои волосы в тот самый момент, как сразу две женщины отошли от зеркала, и в просвет она опять увидала чье-то чужое лицо и тонкие руки, красиво и странно-знакомо закладывающие прямые светлые пряди волос за уши. Вдруг ее руки остановились, и по остановившимся рукам отражения она узнала в чужом лице себя. Она тут же зажмурилась, сжала в пальцах лицо и так, не в силах глянуть на свет, подталкиваемая очередью, дошла до умывальника.
Она старательно, до привычного похрустывания кожи, растирала руки под краном в теплой, казавшейся липкой воде и потом долго мыла лицо, ощущая пощипывание царапин на нем, опасаясь сорвать подсохшие корочки и в то же время словно бы надеясь смыть начисто все то отталкивающе-чужое, что ужаснуло в зеркале. Ее торопили ожидавшие очереди. Она боялась снова взглянуть на себя и вместе неудержимо стремилась как можно скорее сделать это, настойчиво пробиваясь к загороженному женщинами зеркалу.
Прильнув к нему почти вплотную, она подробно рассмотрела лицо. Запекшаяся ссадина резко прочеркнулась от виска к губам. Мелкие царапины, будто высеянные зерна, окропляли щеку. Мочку правого уха отяжелила круглая черная корка — «это брестская, — подумала она, — точно клипс». Ее поразили не столько эти ссадины (она была уверена, что от них не останется следа), сколько омертвевшие черты лица, его одутловатость, и она вспомнила, что была такой только однажды, совсем молодой — перед родами. «Ужасно постарела», — сказала она себе, кончиками пальцев ощупывая одну за другой каждую складочку лица.
Рядом с нею маленькая женщина-пышка, не замечая ее всецело поглощенная своею яркою, пухленькой мордочкой, пудрилась с деловитой и нежной поспешностью. Когда она щелкнула крышкой пудреницы и, послюнявив пальчики, начала ими ловко отряхивать крашеные ресницы и протирать наполовину выщипанные бровки, Анна Тихоновна протянула к ней сложенную лодочкой ладонь.
— Вы не отсыплете мне чуть-чуть пудры? — нерешительно попросила она, движимая потребностью поправить свою беду и смущенно завидуя, видимо, довольной собою маленькой особе.
Та метнула на соседку глазами через зеркало, сразу обернулась к ней всем пышным, но поворотливым станом, с изумленьем оглядела поцарапанное лицо.
— Оттуда? Да? — спросила она быстрым шепотом.
— Да, — ответила Анна Тихоновна, мигом поняв вопрос. Пышка подняла пальчик к ее лицу.
— Это вас…
— Да.
С каждым «да» маленькую женщину передергивало, как от озноба, она все шире распахивала подведенные свои глаза, и могло показаться — вот-вот убежит, если бы не мешало убежать любопытство, пылавшее в этих глазах. Ни разу не мигнув, она безошибочным движением открыла пудреницу, потрясла ею над ладонями Анны Тихоновны и в то же время не утерпела с новым вопросом:
— Страшно?
— Где страшно? — едва уже не шутливо спросила Анна Тихоновна, щепоткой беря у себя из горсти пудру и накладывая ее на царапины.
— Там, — прошептала пышка, больше прежнего ужасаясь.
Анна Тихоновна растерла остаток пудры в ладонях, мягко омыла ими все лицо, оторвалась от зеркала.
— Не очень, — медленно и учтиво сказала она. — Не очень страшно, — повторила, засмеявшись, и опять оборотилась к зеркалу.
— Господи! — перепугано воскликнула пышка и начала было выбираться из толчеи, но остановилась, откопала на дне своей пузатой, чем-то звякающей и шуршащей сумки палочку губной помады, подала ее Анне Тихоновне.
— Нате!
— Что вы! Зачем?
— Нате, у меня две! Возьмите! Ах, скорей, пожалуйста, скорей! — неожиданно со слезой в голосе пробормотала пышка, насильно всовывая помаду в руку Анны Тихоновны, и вдруг юрко пронырнула между женщин и исчезла.
Без долгих колебаний Анна Тихоновна мазнула по губам помадой, тщательно разровняла ее пальцем. Цвет ей понравился. Он был не темный и не светлый. Он был ее цветом. С чувством, похожим на удовольствие, испытываемое после переодеванья, она возвратилась в зал и, увлеченная людскими потоками, поддаваясь первому из них, очутилась на улице.
У нее не было никакой цели, или перед ней было так много целей и они так заплелись в голове, что надо было их немедленно расплести, расставить в разумном порядке. Она была уверена, что сейчас же что-то предпримет, как только уяснит, на каком месте находится это «что-то». Вернувшиеся к ней силы требовали, чтобы она добилась посадки в поезд для раненых или хотя бы в беженский; чтобы Цветухину сделали, наконец, настоящую перевязку; чтобы вместе с ним она попила чаю из стакана, а не пресного пойла из жестяной кружки на цепочке, за которым они уже отмаялись в очереди к кипятильнику; чтобы послать в Тулу телеграмму о том, что жива, несмотря ни на что — жива, и едет домой; чтобы, прежде всего, чтобы сию же минуту поесть! Это главное, с этого и начинать — с какой-нибудь еды. Тогда остальное само собой отыщет свой порядок, и чего она ни предпримет, все разом осуществится.
Ах, если бы она зажимала в кулаке хоть самую малость денег вместо губной помады — куда все было бы проще! Кругом сновал, толпился народ, осаждая ларьки, магазины, оцепляя продавцов. Не было видно человека без кульков, кошелок в руках — всех била лихорадка купли и вдруг очнувшегося от дремоты обычая мены тряпья на продукты. Что могла бы выменять на еду Анна Тихоновна? Она все катала пальцами в горсти холодный футлярчик с помадой.
Мужчина того редкого сложения, которое называют представительным, в охапку прижав к бостоновому отличному своему пиджаку тяжелые буханки хлеба и ворох пакетов, шагал наискосок через дорогу к старенькому рыжему автомобилю. Перед ним отворилась дверца, и он, наполовину всовывая громоздкое туловище в машину, вывалил на сиденье всю добычу. Анна Тихоновна подбежала к нему.
— Скажите, вы уезжаете… вы оставляете… — заговорила она, никак не попадая сразу на подходящее выражение, и вдруг, поймав его, выпустила очередью, как в мишень: — Эва-ку-иру-етесь, да?
Спиною в полкорпуса к Анне Тихоновне, представительный незнакомец, в пару с шофером перекладывал покупки с переднего сиденья назад, где стройно высились чемоданы.
— Допустим, — громко ответил он, пыхтя и не оглядываясь. — Что от меня желаете?
— У меня раненый. Известный артист. Он не тяжело, легко ранен. Я тоже. То есть артистка. Народная артистка республики. Мы…
С трудом нагибаясь, мужчина вытащил из дверцы туловище, распрямил себя в рост перед Анной Тихоновной, обмерил ее отчетливым взглядом.
— Фамилия как?
— Улина. Анна Улина.
— Не слыхал. А его как?
— Это уважаемый, старый артист…
— Постойте, это который… — не давая досказать, спросил он с некоторым интересом… — Этот, как его? Знаю, знаю! Видал…
— Конечно, очень возможно, он ведь популярен, его имя… — обнадеженно торопилась Анна Тихоновна, но он, не слушая, говорил вместе с нею:
— Видал… Так он что, ранен? Где это его? Третёва дни сидели еще с ним в соседних ложах… Овацию ему устроили. Как его, черт, вылетело!.. Скудин, ну как же! Скудин!
Он обернулся к шоферу, довольный, что вспомнил:
— Слыхал? Приезжий-то актер попал под бомбежку, а? Она сказала удивленно:
— Почему Скудин? Я говорю о Цветухине. Артист Цветухин.
— Цветухин? — будто даже оскорбился незнакомец. — Народный?
— Нет, но поверьте мне, известный драматический…
— Не слыхал, — опять перебил он, теперь уже спиною вталкиваясь в машину и в повороте прижимая своим весом шофера.
— Возьмите, прошу вас, довезите нас только до первого города! — все быстрее говорила Анна Тихоновна, ухватив дверцу, которую он подтягивал к себе.
— Это как такое взять? — прежним строго-отчетливым взглядом посмотрел он и кивнул на чемоданы. — Куда взять?
— Поймите, я забочусь, я сопровождаю раненого!
— Вхожу в положение. Раненых много. Хлопочите, чтобы в организованном порядке… Сожалею!
Он захлопнул дверцу. Шофер нажал стартер. Анна Тихоновна закричала, спохватываясь:
— Вы говорите — Скудин! Он здесь?
— Вчерась был здесь, — раздался сердитый голос за стеклом, — а нынче… Что он, дурак — сидеть в Пинске?
Автомобиль уже двинулся. Она не расслышала последние слова, постояла мгновение, не шевельнувшись, и скорым, решительным шагом пошла на вокзал.
Цветухин сидел на старом месте, протянув на полу ноги. У него был сонный вид, он тихо покачивался, поддерживая руку, но улыбнулся Анне Тихоновне.
— Ты долго, — слабо сказал он.
Она присела против него на корточки.
— Здесь Скудин, в городе! — ясно и с такой значительностью проскандировала она, будто одного этого известия только и ждал Егор Павлович. Но он едва качнул головой.
По ее убеждению получалось, что Скудин поможет во всем — у него связи, несравненное влияние, его повсеместно уважают, он необыкновенно дружески относился к Анне Тихоновне и, конечно, не мог позабыть Цветухина: в провинции они начинали карьеру в одно время. У Скудина, безусловно, должны найтись деньги, он с радостью даст взаймы. Анна Тихоновна, не теряя ни минуты, разузнает, где он остановился (ну, там, по телефону, через театр, — как удастся!), и пойдет к нему.
— Потерпите, Егор Павлович, миленький, совсем еще немножечко, часочек! Потерпите — и сегодня мы ужинаем в буфете и — вот увидите! — отправимся с первым же поездом!
Пока она выкладывала свой план, Цветухин слушал с безразличием, но стоило ей дойти до ужина, как он снова улыбнулся, и на этот раз — с хитринкой.
— Синица в небе, — сказал он, — ступай, лови ее у своего Скудина. А я — чем бог послал.
Он не спеша достал из кармана и положил ей на колени бумажный сверточек.
— Оставил тебе. Я уже поел.
Это был ломоть черного хлеба в пол-ладони, с побелевшими сырыми краешками ноздрей по поверхности.
— Он не мокрый, он посоленный. Ешь, ешь, — приговаривал он. — Соль — это сахар нищих, изрек когда-то Беранже.
Она мгновенно вспомнила, что он уже говорил об их нищете — тогда, под кладбищенской стеной, до ранения, — и хотела попрекнуть его, но не удержалась, откусила подряд раз, другой от пахучего ломтя и с полным ртом, прожевывая, спросила:
— Откуда это?
Он показал на окружающих женщин, молча следивших за ними.
— Не без добрых людей…
— А я все-таки пойду за нашей синицей! И вы, милый, увидите, увидите! — сказала она с горячим упрямством и быстро поднялась.
Продолжая с наслаждением жевать, она погладила взлохмаченную гриву Егора Павловича. Он поймал ее руку за палец, заставил нагнуться и сказал на ухо, ласково подмигивая:
— Война войной, а грим-то наложить исхитрилась!..
Она засмеялась и ушла, прокладывая себе дорогу зубчиком в усеявшей весь пол непокойной толпе, ощущая приток волнений от не сравнимого ни с чем запаха ржаного хлеба.
В городе, спрашивая у встречных, как пройти в театр, Анна Тихоновна рассудила, что надо также искать и лучшую гостиницу: еще бы, — где иначе подобало остановиться актеру Скудину? Но, узнав, где гостиница, она испугалась, что не застанет Скудина, что он мог уехать, а может быть, и вовсе не жил тут — зачем бы ему понадобился какой-то Пинск? О чем напоследок сболтнул отъезжавший в автомобиле барин? (Она с негодованьем припомнила, как сердито отряхивал он свой бостон, глядя на нее через стекло, и мысленно обозвала его не только барином, но и чинушей и рвачом.) И все же, несмотря на возраставшую боязнь не найти Скудина, она почти влетела в неосвещенные двери гостиницы и — в полутьме, сквозь толчею людских теней, между наставленных повсюду чемоданов, тюков — добралась до портье. Ей сразу ответили:
— Они у себя.
— Правда? — вскрикнула она на весь вестибюль, вне себя от счастья.
Ее особенно в этот момент восторгнуло позабытое словечко — «они». Это так шло Скудину, его маститости, его ореолу — эта старомодная, заочная почтительность множественного числа — они! Впрочем, — подумалось Анне Тихоновне, когда она чуть не ощупью поднималась в номер по темной лестнице, — впрочем, Скудин мог ведь находиться у себя не один, настало быть, она сочиняет чепуху о множественном числе — он, единственный в своем роде, способный вызвать восторг в эти страшные дни.
Она постучала и услышала за дверью стариковский, с трещинкой хрипотцы голос:
— Пожалуйте! Кто там?
В номере пылала люстра, окна были занавешены. Скудин стоял посередине, под лампами, держа стакан с чаем, притеняя другой рукой лицо и щурясь в переднюю, куда вошла Анна Тихоновна. В сторонке от него, на полу, спиной к передней, кто-то затягивал ремнем объемистый узел в портплед. Так как длилось молчание, то этот работавший человек, продолжая упираться в узел коленкой, покосился назад, вглядываясь в темноту передней. Через мгновение он выпустил из рук еще не застегнутый ремень, сам повернулся со скоростью свистнувшего в пряжке ремня и сел на узел, раскрыв рот. Он, наверно, закричал бы, но Анна Тихоновна стремглав вошла в комнату:
— Неужели не узнали? Прохор Гурьевич!
Скудин отступил на шаг. Чай слегка брызнул из его стакана на ковер.
— Голубушка, — проговорил он. Голова его задвигалась в том слабом трясении, которое отличает чувствительных стариков.
В то же время вскочивший с узла человек, опомнившись, воскликнул неудержимо-восхищенно:
— Прохор Гурьич! Да это наша… Бог ты мой! Анна Тихоновна! Нечаянная радость! — кинулся он к ней, прихватив по пути и подставляя стул.
Взгляд ее невольно отошел от Скудина: перед ней расшаркивался, пританцовывая по мягкому ковру, администратор брестской труппы. На лице его плясали самые противоречивые мины, и казалось, раз начав восклицать, он не мог остановиться:
— Знаю! Все знаю и понимаю, все вижу, несравненная Анна Тихоновна! Вижу, что пострадали! Клянусь, вся душа истерзалась о вас! Подумать, вы меня сочтете своим злым гением! Но не вините, не вините! Видит бог — с опасностью для жизни искал вас, искал по всему Бресту! В страхе перед смертью — все ради вас, трепеща за вас, милейшее вы создание! Разве я иначе мог? Примчался к вашей квартире — вас нет. Думаю, Цветухин собирался вечером к вам — не увел ли вас куда? Я — к нему. Я туда, сюда!.. Спросите вот Прохора Гурьича: я выложил ему все как есть. Правда, Прохор Гурьевич, правда?
Он лгал слишком уж явно, и Анна Тихоновна, не перебивая, только сильнее и сильнее кусала губы. Скудин участливо, поглядывал на нее, вздыхал, но, видно, ничего не имел против, что зачин нежданной встречи проводится хоть и дешевым, но опытным оратором.
— Вы гневаетесь на меня, Анна Тихоновна. Вы думаете — перед вами похититель вашего спокойствия, вашей безопасности! Вывез, мол, из столицы и бросил на лютую казнь. Будь проклят час, когда я посмел увлечь вас на роковой этот шаг! Ведь он мог нам стоить вашей жизни! Да кто же во всем свете, кроме проклятых фашистов, предвидел сатанинский их план? В несчастное утро, когда я… ведь я под бомбами, в пламени огня, забыв самого себя…
— Вы забыли не одного себя, а всю труппу, с которой обязаны были… — оборвала его Анна Тихоновна, но оратор не дал ей кончить.
— Труппу? — вопросил он с видом уязвленной гордости. — Да труппа-то наша, коли угодно знать, неоцененная Анна Тихоновна, труппа теперь от здешних мест предалеко-далёко, если не подъезжает уже к Москве! И кто, как не ваш покорный слуга, обеспечил ее транспортом? Сам-то вот насилу добрался до Пинска, и ежели бы не благодетель Прохор Гурьевич…
Он сменил гордый тон на растроганный, но Анна Тихоновна остановила его резко:
— Вы, кажется, в такие минуты привыкли падать на колени?
— В такие минуты! — негодующе переговорил он. — Не ждал, не ждал от вас злопамятства. Да ведь это же тра-ге-дия! Исторические минуты! В такие минуты короли Лиры рождаются!
— Или бессовестные болтуны, — добавила быстро Анна Тихоновна и стала к нему спиной.
— Миша, уймись, — с болезненной мольбой сказал Прохор Гурьевич, — пакуй шурум-бурум, дай поговорить.
Он нежно взял за обе руки Анну Тихоновну, усаживая ее, и сел напротив, касаясь ее колен своими. Глаза его источали добрый, стариковский жидкий голубой свет. Не отпуская ее рук, тихо оглаживая их, он опять назвал Анну Тихоновну ласковым именем: голубушка!
Вдруг собрав силы, она высказала ему одним духом все, что пришлось перенести ей с Цветухиным: как их подобрала на дороге молодежь брестской труппы, как после бомбежек под Жабинкой выбирались они с поля смерти, не зная, кто из труппы уцелел, не понимая, каким чудом уцелели они сами. Когда она помянула первый раз имя Цветухина, Прохор Гурьевич взялся за сердце:
— Ранишь меня, ранишь!
Голова его затряслась чаще, он, видно, старался пересилить слезы.
— Что ж ты все врал, Миша? — сказал он огорченно своим душевным голосом с трещинкой, оглядываясь на беднягу, который потерял речь и сидел с закрытым лицом.
— Ранишь, ах, ранишь, — стонуще причитал Скудин, вновь, обращая кротко слезящиеся глаза к Анне Тихоновне. — Рассказывай, душенька, как оно в сам деле было, рассказывай, Ах-ах!
«Ужель притворство? Какой артист!» — с удивлением думала она, слушая его вздохи, страдая за себя вместе с ним и отгоняя непрошено-обидную мысль: нет, самой природой, казалось, ему было отказано в лукавстве. Он плакал горько.
…Прохор Гурьевич Скудин был одной из наиболее видных примет одушевленной театральной жизни Москвы. Уроженец старой столицы, он в молодости, как делали нередко москвичи, ушел искать свою звезду в провинцию. Ему не очень долго пришлось испытывать гороскоп — счастливая планета, поводив его по губернским сценам, вернула домой почти готовым любимцем публики. Натура его изобиловала качествами, которые в особо красочном подборе встречаются в московских талантах с их непринужденной простотой повадок, с громами смеха и задушевностью бесед, с умом суждений, радушной шуткою и хитрой подковыкой, с бесшабашным размахом в пировании — до дыма коромыслом — и с тонким соображением насчет копеечки. Он был жарок в работе и терпим к мелким прорухам, умел простить, но, раз невзлюбив или разгневавшись, помнил нелюбовь и туго сменял гнев на милость. Зато в симпатиях бывал прямо неистов, требуя себе не менее двойной меры ответного чувства. Все вперемешку уживалось в нем совершенно так, как в русском его лице уживались кое-как смётанные и словно бы на разный масштаб закроенные черты, связь которых, однако, была на редкость привлекательна. Связью этой и служила его чувствительность, столь живая, что Скудин слыл у всех, кто бы его ни встретил, человеком отзывчивой, нежно-женственной души.
Судьба Прохора Гурьевича обладала полным равновесием таланта с оценкой его зрителем, что не так уж повседневно в делах искусства. Газетам ничего не приходилось о нем выдумывать, они только низали на строчки то, что думал о нем зрительный зал, обмануть который не легко артисту, но гораздо труднее критику. Популярность его была буквальной, то есть была народностью его имени, и ей во всем помогала живописная натура Скудина. Словом, он считался одним из чудес артистического мира. О нем так и говорилось, случись ему выступить даже в провалившемся спектакле: «А вот Скудин все-таки был чудесен».
Личное знакомство с Анной Тихоновной произошло у него около десятка лет назад. В то время он пробовал свои силы в режиссуре. Исполнитель бытовых ролей, он превосходно знал театр Островского и решил, что приспела пора блеснуть перед Москвой любимым классиком в истолковании постановщика Прохора Скудина. Он был упоен начатой работой, и его целыми днями облепляли, как комары, люди всех театральных цехов. Тогда-то Анна Тихоновна и явилась к нему с письмом от своей покровительницы Гликерии Федоровны Оконниковой.
Очень долго для своего возраста, лет уже за тридцать, успев добиться известности на сценах Поволжья и отправить в школу дочь, Анна Тихоновна сохраняла все еще девичью стать и иногда на нее нападала необоримая застенчивость. Войдя в пышную комнату Скудина и застав его окруженного людьми, она остановилась в уголке. Кончался какой-то спор, все поднялись, с шумом топтались у стола, так что она ничего не видела, кроме спин. Потом грянул дружный хохот, несколько человек пошли к двери, жестикулируя, смеясь и не обращая внимания на Анну Тихоновну. Позади стола видно стало плосколицую, с большими ушами, седую голову на коротком, ловко округленном туловище. Нерешительность приковала Анну Тихоновну крепче к месту: словно жар хлынул на нее от этой крупной скудинской головы с лицом, застывшим в изумленной серьезности, и с маленькими, голубоватыми, ярко-лукавыми глазами, которые вопросительно передвигались с одного собеседника на другого, будто недоумевая, чего они хохочут. Вдруг Скудин крикнул в тот дальний угол, где стояла Анна Тихоновна:
— А вы, девочка, зачем?
— У меня к вам письмо, — сказала она, не решаясь сделать шага.
— А! Ну, погодите, милая.
Минуту спустя собеседники кончили разговор, вышли, и Скудин поманил ее согнутым указательным пальцем к столу, как манят детей. Он, не присев, разорвал конверт письма воткнутым под язычок толстым красным карандашом, насадил роговые очки. Окончив чтение, ниже нагнул голову, точно собираясь боднуть Анну Тихоновну, пристально рассмотрел ее поверх очков.
— Ну, хорошо. А где же эта самая дама Улина?
— Это я.
Он встряхнул голову кверху, разглядывая Улину уже через очки, вдруг скинул их, бросил на стол.
— Деточка моя! Да что же вы сразу-то… Чего же вы там забились в угол, а?
Он тихо шагнул к ней, с благоговением взял ее голову в ладони и, давя на щеки так, что у нее губы выпятились дудочкой, притянул к себе, чуть наклонил и поцеловал в темечко. Глаза его быстро заволоклись слюдяной пленочкой влаги.
— Как же, как же, родная, — говорил он проникающим в душу мягким голосом, — счастлив, счастлив! Довелось, увидал… Ах, что же это, а? Ну, совсем ведь девочка! А сколько уж лет о вас слышим, как же, как же… То-то вас за глаза зовут все Аночкой!
Вон ведь и тетя Лика пишет… Вон как, вон…
Он повел Анну Тихоновну к дивану и, хоть не очень долго, но и не торопясь, посидел с ней, продолжая растоплять се сердце своим воркованием, изредка оглаживая то одну, то другую ее руку.
Оказалось, в пьесе, которую он собирался ставить, не совсем удачно «расходились» роли, как раз такая актриса, как Улина, могла бы подойти вместо намеченной неподходящей исполнительницы. Скудин поэтому, как подарком судьбы, был порадован приходом Анны Тихоновны и обещал всенепременно и наискорейше ее посмотреть, чтобы потом уже и пригласить на постоянную работу в Москву, что ему в письме советовала сделать почитаемая Гликерия Федоровна.
— Слово ее священно, — говорил на расставание Прохор Гурьевич, — тетя Лика для меня — закон. А в столицу, милая, вам давно пора.
Что-то, впрочем, помешало ему посмотреть Улину, пока она была в Москве, — из радужного плана ничего не получилось. Но знакомством с ним Анна Тихоновна была до глубины тронута и эту первую встречу с Прохором Гурьевичем называла незабвенной.
Немного позже ей довелось быть на юбилее Скудина (чествовали его нередко, но и не настолько часто, чтобы лаврам примелькаться, а красноречию хвалителей поблекнуть). Он был радушен с Анной Тихоновной, спросил, не сетует ли она на него, и — услыхав восторженное «ни капельки!» — сказал, что ведь и нельзя сетовать: на режиссерском поприще ему не повезло, и залучи он Улину в московский театр — прибавить ей успеха он не сумел бы. Слава, мол, у нее и без Москвы на всю Россию. Пусть любезность прозвучала благожелательно-шутливо — Анне Тихоновне услышать такое было лестно. Но еще больше взволновало совсем уже неожиданное признание Скудина, когда она на банкете подошла к нему с бокалом вина и он, чокнувшись, тихо взял ее за локоток.
— Единственно, чего я хочу вам, это счастья, — сказал он так, что слышно было ей одной. — А свались на вас какая беда, осчастливьте и меня — сообщите, дайте случай доказать, как вы мне дороги.
Анна Тихоновна пошла к своему месту, едва не шатаясь. Тетя Лика, которая сиживала званой гостьей на всех больших актерских юбилеях, тотчас привалилась к ее ушку.
— Чего он тебе, этаким бесом, нашептал? Присватывался, что ль?
— Ах, он такой чудесный! — воскликнула Аночка, сама, как юбиляр, сияя.
Она радовалась, что чудодей заставил ее гордыню трепетать от похвалы. Радовалась, что — ни звуком не намекнув Скудину о невыполненном обещании — убедилась, как крепко он о нем помнит (хотел ведь выполнить, но что поделаешь — не мог! Совестлив, значит, и добр)…
Теперь, в пинской гостинице, опять лицом к лицу с Прохором Гурьевичем, она покорялась доверию к нему, которое не переставало теплиться в ее памяти, а тут начало быстро согревать сердце.
— Сбегай, Миша, насчет чайку, — сказал он. — Звонками-то буфетчика не дозовешься.
— Один минут, Прохор Гурьич! — имитируя полового, выкликнул оживший администратор и даже кинул себе через руку, для пущего сходства, какую-то тряпчонку и лакейски засеменил к выходу.
Сценка была словно выхвачена из старомосковской чайной. Да ведь и само имя Прохора Гурьевича купеческим созвучием своим настраивало на былую московскую гамму, и этой нечаянной актерской импровизации Анна Тихоновна улыбнулась.
На мгновение иной мир отразился в ее улыбке — мир превращений, игры и наитий, родной мир, о котором за истекшие два дня она позабыла думать.
Наедине с Анной Тихоновной Скудин без заминок и междометий перешел на деловую речь. Он отдавал себе отчет, насколько Улина и Цветухин нуждались в помощи, и сказал, что не только всей душой хочет, но считает долгом друга сделать для них все, что в его силах.
— Да вот беда, сам-то я на казарменном положении.
— Как на казарменном?
— А так. Начальством здешним настрого приказано никуда не выходить, сидеть, дожидаться, чего прикажут дальше. И театр тоже сидит. Всей труппой смирненько ожидает телефонных распоряжений.
— Но все начальство, говорят, сбежало? — не утерпела Анна Тихоновна.
— На телефонах, кого надо, оставили…
Тут Прохор Гурьевич картинно рассказал, как он очутился в Пинске и что испытал за два первых военных дня. В истории было нечто похожее на злоключения Улиной, хотя и более легкой, воодушевляющей вариации.
Скудин приехал посмотреть репетиции пьесы с участием двух дорогих ему учеников. Появление его не обошлось без чествования, нисколько будто бы не подготовленного, однако сопровождавшегося овациями. Прохор Гурьевич, говоря об этом, повел ручкой на букеты пионов с охапками поздней махровой сирени, которые пышно громоздились на полу и столиках за спиной Анны Тихоновны (ароматы перенасыщали просторный номер — она это все больше чувствовала). В воскресное утро сон Прохора Гурьевича потревожен был отдаленным грохотом. С улиц виднелся на горизонте струящийся дымок. Передавался слух, будто во время учений на одном из аэродромов возник пожар. Кое-кто с сомнением покачивал головой, но легковеры были в большинстве — город собирался проводить праздник как ни в чем не бывало.
Утренняя репетиция в театре шла не просто своим чередом, а на том взлете всех способностей коллектива, когда артисты знают, что за игрой следит обожаемый ими мастер. Он воспламенял их. Лицо его, молодея, вторило каждой удаче исполнителей, передергивалось болью на каждом промахе, и тогда он хватался, за блокнотик, черкал в нем, не переставая косить глазом на игровую площадку.
— Вдруг слышу (здесь Прохор Гурьевич перемежил рассказ паузой), отворяется дверь, кто-то входит в репетиционный зал, и — тихое этакое шевеление на стульях позади меня. Я было сморщился, думал обернуться, но… не поверишь: шаги!.. Ох, милая моя, кабы ты слышала! Не знаю, что было у него на сапогах, у этого пришельца — чугун или камень? Только я как сидел, так и остался. Потом слышу рядом где-то голос — негромко, но колюче так для уха выговаривает: «Скажите Прохору Гурьевичу, чтоб остановил репетицию». Я вздрогнул… понимаешь? Кто посмел, думаю. Но — опять те же шаги… И проходит передо мной на площадку, чуть не прямо к артистам, вроде бы замухрышистый человек, — ну, не понять — он ли, этакого росточка, нагнал на меня страху? Останавливается, оглядывает нас и опять так негромко говорит: «Товарищи! Сейчас по радио…» Прохор Гурьевич махнул рукой.
— Как в бреду! — прошептал он и съежился, пригнулся в кресле. Анна Тихоновна потянулась его поддержать, но он выпрямился.
— Одно скажу: шаги!.. Кто со мной их слышал, запомнит на всю жизнь. Каменный гость!..
Он подождал, легонько потряс у большого своего уха согнутым указательным пальцем, вдруг замер, прислушиваясь к чему-то, и было это так заразительно, что Анна Тихоновна тоже прислушалась. Но он беззвучно засмеялся.
— Вообрази! Это был председатель исполкома. Встречал меня на вокзале. С букетом. Речь мне сказал. А в эту минуту, как явился на репетицию, я его не признал. Подменили человека… Ну, что дальше рассказывать? Кинулись к радио — немцы марши свои барабанят со свистульками: там-тарарам, фить-фить-фить! Чуть Москва прорвется — опять что есть мочи там-тарарам. Высыпали мы на улицу, а уж тут гонка машин с беженцами. Так-то вот…
Она слушала Прохора Гурьевича, не прерывая. Его беда рядом с той, которую перенесла она, казалась ей разве что беспокойным стечением обстоятельств. Но он страдал, ей было больно смотреть на него, и только не исчезала из головы одна мысль — зачем же он все время уходит от самого главного: как быть ей дальше, на что надеяться? Она собралась вернуть его к этому главному, когда он неожиданно спросил:
— Как ты, в общем, думаешь обо всем?
Он увидал, что она не поняла его, удивился, настойчиво сказал, втолковывая:
— О войне, о войне!
— В общем?.. Я не подумала еще. Не успела. Больше думала о том, что под носом…
Она ладонью обвела вокруг своей исцарапанной щеки, не дотрагиваясь.
— Ах, ах! — зажмурился он. Жалостливо смеялись его морщины, но он пересилил волнение и стал говорить, сам себе задавая вопросы один другого жестче: — По пословице рассчитал действовать немец? Обманом, мол, города берут? Угоститься к нам идет? Нагишом от нас домой воротится! Нагишом! Разгневанный, вскочил, сделал несколько поспешных, узеньких шагов, остановился у незастегнутого портпледа, прижал руку к сердцу, усмиряя его.
— Сперва бы только нас догола не очистил, — сказал тихо.
— Я-то уж почти голая! — с горьким смешком отозвалась Анна Тихоновна и, распрямив ноги, показала на них.
Прохор Гурьевич обернулся, воскликнул изумленно:
— Не успела и чулок надеть?!
— Одним перетянула Цветухину руку, другой — не знаю. Сняла… потеряла.
Вдруг он чуть не подбежал к ней, нагнулся, быстро сказал:
— Завтра поутру начальство обещает вывезти меня машиной. Не обманет — возьму тебя с собой. И Егора возьму… Тш-ш! Молчи!
Она охватила его шею, готовая повиснуть на ней.
Он вырвался, ткнул пальцем на дверь, еще сильнее зашипел: «Тш-ш!»
Что-то звякнуло в передней, и в ту же секунду раздался голос администратора:
— Насилу добился! Выстоял! Вымолил!
Расшаркиваясь, он внес на блестящем подносе чайник и стаканы.
— Вашим именем, Прохор Гурьевич, вымолил. Магическое у вас имя! Буфетчик голову потерял. Один за всех! А как услышал ваше имя…
— Ладно, ладно, Миша, — говорил Скудин, нюхая, каков заваренный чай, — Куда спрятал лимон? Достань живей. И сухариков. Сухарики оставались, подай тоже.
Он уселся, вынул из Жилетного кармашка ножичек, отрезал горбушечку лимона, налил чаю, аккуратно запустил в стакан сахару, помешал ложечкой.
— Подвигайся, Аночка, к столу.
Пока она глядела, как медленно длилось это священнодейство, у нее кружилась голова. Но с первыми глотками кровь встрепенулась в ней, окутывая мягким теплом. За всю свою жизнь, кажется, она не испробовала ничего похожего на такое лакомство богов! Глядя в расплывающееся лицо Скудина, она видела себя — как больше и больше она ему нравится, как хорошеет, становится собою в его глазах.
— Ах, если бы стаканчик этого чаю нашему Цветухину!
— Голубушка, — в смущении развел руками Прохор Гурьевич, — чего было бы лучше, когда бы я вас обоих взял к себе в номер!
— Что вы, что вы! Нам бы с Егором Павлычем только чайку на заварку. Да разве еще в придачу в кулак… рубликов пять. А уж (Анна Тихоновна мельком взглянула на администратора), а уж… выстоять да вымолить на вокзале кипятку я сумею.
Все еще не опуская разведенных рук, Скудин потряс ими с безнадежностью.
— Не поверишь, милая: сижу на бобах!.. Театру нынче из Минска дали распоряжение — взять в банке деньги, раздать штатным работникам. Я-то ведь не в штате!.. Покумекаешь! — Он слегка щелкнул пальцами по лбу, потер его, собираясь с мыслями.
— Вот тебе мой совет, — сказал он твердо. — Отправляйся-ка сейчас с Егором в театр. Актеры везде свои люди. Поделятся чем богаты. Переночуете. А утром прямо ко мне.
Он оторвал от газеты четвертушку, завернул надрезанный лимон, положил его перед Анной Тихоновной. Поднялся, достал из брючного кармана смятые деньги, вытянул за уголок синенькую бумажку, шепотом повторил: — Чем богаты… — и присоединил бумажку к лимону.
Она тоже встала, приблизилась к нему. Он оглянулся, строго сказал:
— Миша. В чужом городе и днем потемки. А сейчас на улице, поди, глаз выколи. Покажешь, как идти в театр. Да смотри…
— Нет! — не дала кончить Анна Тихоновна. — Я сама. Я знаю.
Она сжала руку Прохора Гурьевича и, быстро выпустив ее, пошла к двери.
— Да что ж ты, Аночка! — испуганно вскрикнул он, схватил лимон с деньгами, догнал гостью в передней. — Неужто обиделась на старика? На, на! — Вдруг заговорил на ухо: — Мишка прибился ко мне, что поделаешь? Не выгонять, чай. Ты завтра приходи с Егором пораньше. Бог даст, устрою вас обоих.
Анна Тихоновна обняла его. Сказать что-нибудь в ответ она не могла — залубенело горло.
Но порыв нахлынувших сил чудом нес её по темной лестнице, и людской толчее вестибюля, и по сумрачной улица, пока она не спохватилась — верно ли идет? Прохожий показал дорогу на вокзал — «вон, куда пошла машина, прямо». И если бы не мрак, она бегом кинулась бы этой дорогой — прямо, прямо. Ей чудилось, — все теперь ясно, все распрямилось, стало видно далеко, впереди. Отлегло от сердца, и она почти пожалела, что не простилась с болтуном-администратором. Много ли спросишь с человека в дни таких потрясений? Ну, пусть несчастный прибился к Прохору Гурьевичу. Каждый ведь брошен на произвол, каждый ищет, к кому бы прибиться. И счастлив, кто встретит великодушие, как встретила его Анна Тихоновна.
На вокзале мудрено было отыскать Цветухина. Над дверями и по переходам одиноко светились лампочки, обмотанные синими тряпицами, а в зале ожиданий еще не сделали затемнения и царствовала тьма. На ощупь пробираясь среди человеческих теней, она по памяти старалась угадать, где место, которое занимал Егор Павлович. Не раз и все громче она звала его, пока, наконец, он не откликнулся и перед нею не забелела перевязь его руки, когда он привстал со скамьи.
— Вот она, наша синица! — бормотала Анна Тихоновна, развертывая лимон и поднося его к лицу Егора Павловича.
— Гм… Это что? От Прохоровых щедрот?
— Да, да! Я говорила — вы не знаете, какой он, наш чудесный Прохор Гурьич, не знаете!
Она наскоро выложила радужный план, рожденный в номере отеля и выросший в ее воображении до воздушного замка. Слова ее взбудоражили Цветухина — он заявил торжественно, что чувствует себя мобилизованным. За время отсутствия Анны Тихоновны ему сделали в медпункте вокзала перевязку, и на вопрос, хорошо ли сделали, он отговорился, повеселев:
— Чулок был лучше.
Он заторопился с выполненьем ее плана из трех пунктов: напиться чаю, послать телеграмму в Тулу, отправиться на ночевку в театр. Они поплыли друг за другом в слепой темноте зала, обсуждая по пути, что написать в телеграмме Извекову. Текст вызвал нечаянное разногласие. Анна Тихоновна составила такой: «Жива здорова возвращаюсь».
— А про меня? — тотчас спросил Цветухин.
Они тут же столкнулись с каким-то встречным. Когда разминулись, она ответила:
— Я вас привезу сюрпризом.
— А сюрприз не получит от твоего Кирилла по затылку?
На них налетели плачущие дети, потом женщина, и, лишь добравшись до двери, Анна Тихоновна сказала:
— Дорого будет стоить.
— Что?
— Телеграмма. Много слов, если еще о сюрпризе.
Над ресторанным буфетом теплился мертвый синий огонь. Но света было довольно, чтобы разглядеть множество голов, которые чуть-чуть шевелились, заслоняя стойку. Толпа томилась, как повисший на ветке пчелиный рой.
Они спросили, чего народ ждет. Им ответили: «Пошли за кипятком». Они решили сначала отправить телеграмму.
— Достаточно двух слов: «здорова возвращаюсь», — рассудила Анна Тихоновна. — Если здорова, значит, жива.
Цветухин не ответил. Ему хотелось чаю.
— Вы пососите лимон, — сказала она. — Это очень бодрит.
На почте было темнее, чем в ресторане, — только несколько лиц подсвечивались у телеграфного окошечка. Но позади них нависал такой же изнывавший от нетерпенья отроившийся клубок пчел, как у буфета.
— Не лучше ли нам сразу в театр? — вдруг спросила Анна Тихоновна. — Вы можете дойти?
— В театр? — громко вырвалось у Цветухина. — В театр я дойду и мертвым!
Этот поход им обоим казался самым важным в спасительном плане. На вокзале оставались обманутые надежды — поезд все еще не был сформирован, народ маялся в ожидании. А в тревоге мрачных улиц билось движение. Оно обещало перемены, и каждая машина своими линеечками просветов в заклеенных фарах торопила, звала к манящей дали.
Торкнувшись понапрасну в одну, другую дверь театра, Анна Тихоновна напала на открытый вход. Егор Павлович не выпускал ее руку из своей. Они остановились. Темень была полной. Но где-то в неизмеримом на глаз отдалении тлели и вперемежку загорались красными зрачками папиросы.
Анна Тихоновна осторожно подвела Цветухина к безмолвным курильщикам, спросила, можно ли увидеть директора либо заведующего труппой. Ей сказали, что оба на огороде.
— Где?
— Со всеми вместе, на огороде. За театром. В курилку их не отпускают, чтобы, чего доброго, не улизнули.
— Нынче навыворот, — вмешался другой голос. — Живем на улице, курить ходим в хату.
— Наружи нельзя чиркать спичками, — сказал опять первый. — А вы кто?
Улина назвала себя. Папиросы, как по команде, дернулись кверху, раздвинули свои огненные зрачки. Прояснело, и в пурпурном свечении видны стали четыре несхожих головы с глазами, уставленными в ее лицо. Пурпур сейчас же начал потухать, немного задержавшись на чьей-то лысине и потом исчезнув в дыму.
— Анна Улина? Откуда это вы? — недоверчиво спросил лысый.
Когда она сказала, что с ней раненый, и выговорила слово — Брест, все четверо ахнули, обступили ее, и она уже не знала, на какую из протянутых ей рук опереться, чтобы идти за этими одинаково радивыми людьми.
— Я вижу. Не беспокойтесь, вижу, — говорила она, ничего не видя. — Только, пожалуйста, не потревожьте руку Егору Павловичу!
Все выбрались во двор. Наверно, самый молодой из провожатых побежал вперед. Было светлее, чем в здании, но не настолько, чтобы рассмотреть лица, — они, казалось, повторяли друг друга. Вечер дышал покоем, и с каждым шагом свежее выплывала откуда-то прохлада влажной земли.
Беззвучно явился перед Анной Тихоновной высокий человек, снял шляпу и, точно совершая обряд, стал молча, долго жать ей руку. «Наш директор», — отрекомендовал его кто-то. Она ощутила в рукопожатии такое расположение к себе, что сразу обрушила на молчаливого незнакомца свои с Егором Павловичем несчастья, нужды, мытарства и кончила встречей с Прохором Гурьевичем, внезапно оборвав себя вопросом:
— По-вашему, дадут ему машину?
— Скудину как не дать? — не спеша ответил директор. — А вот не знаю, на каких фаэтонах будет выбираться отсюда наш колхоз?.. Ну что ж… Милости просим, присоединяйтесь к нам. Он вздохнул с тихой покорностью судьбе и надел шляпу. Подошли еще несколько человек, и уже целая свита провожатых повела Анну Тихоновну с Цветухиным туда, где актерская группа стояла лагерем.
Так началась ночь, может быть, самая странная и трогательная из памятных ночей, которые запечатлело когда-нибудь сердце Анны Тихоновны.
Нельзя было рассмотреть, сколько высилось деревьев на том клину, куда ее привели. Под купиной их густела такая, чернота, что за ее пределами, точно из-под ящика, все казалось виднее. На полянке стали различимы силуэты людей — там кто лежал, кто сидел со своими пожитками. Пространство дальше было ровно, еле угадываемое в наступивший самый темный час кратких ночей солнцеворота. Оттуда стлался аромат политых огородных грядок.
Многие заснули либо забылись от усталости. Двумя колечками вокруг Анны Тихоновны и Цветухина какое-то время держались любопытные, но и они, послушав да порасспросив, отходили на свои облюбованные раньше места и стихали. Говорилось немного, с паузами, как будто заранее было условлено, что думать нужнее, чем разговаривать. Вышло само собой, что женщины толковали больше с Улиной, а мужчины с Егором Павловичем, но изредка слушатели менялись позициями из опасения пропустить в разговорах что-нибудь особенно значительное. Клуб этот вскоре начал таять. Анна Тихоновна осталась в обществе двух актрис. Рядом с Цветухиным, усевшись на земле, помалкивал, если не дремал, единственный собеседник.
Вот тогда, в минуту, грозившую горечью разочарования, к двум актрисам подле Улиной, словно рожденная кроной дерева, прибавилась третья.
— Нехорошо сидеть на траве. Встаньте-ка, пожалуйста, — проговорил низкий голос — На пледике уютнее… Подушек-то ни у кого нет. Я вам жакеточку свернула, под голову… Ложитесь-ка. Приятная жакеточка. Укладывайтесь.
Правда, небывало уютно стало Анне Тихоновне, когда она вытянулась во весь рост, и накрыла пледом ноги, и услышала под затылком ворсистую, защекотавшую ткань. Медленно, сперва недоверчиво начала она как бы наново узнавать свое тело, бесконечно усталое, измолотое болями. Эти боли давали о себе знать по очереди, и каждый раз, как они сильнее вступали, она видела себя где-нибудь в прошедшие дни и говорила: «Это мост» или: «Это Жабинка». Но упрямое оживание болей не страшило ее. Она ведь уже пересилила их, перенесла, и они оживали теперь, потому что она жива. Она живет — вот почему ей больно. И пусть будет больно! Пусть ноет тело. Жизнь взяла верх — она течет, течет по жилам, — и что же это за наслаждение лежать, закрыв воспаленные глаза, и слышать себя всю, всю, от пальцев ног до горячих висков с гулкими их отзывами на толчки сердца!
— Кто это так хорошо меня уложил? — спросила она не двигаясь.
Соседки лежали по сторонам от нее — не спали, шевелились, и та, которая устроилась справа, ответила:
— Наша старуха.
— Она славная, — пояснила та, которая слева. — Мы ее выбрали вашей опекуншей.
— Кто — мы?
— Ну, мы, комсомолки… И утвердил комсорг. Сказал, чтобы — порядок!
Речь велась тихо. Один голос звучал глубоко и был, наверно, сильный — и в нем слышалась альтовая струна. Другой, по-видимому, нелегко было сдержать — он рвался вверх, к своему певучему звону.
— Она не старая, — сказал альт. — Мы только между собой говорим — старуха. По амплуа.
— Я поняла, — ответила Анна Тихоновна и потом, вслушиваясь в ночное безмолвие и яснее всего слыша не перестающую свою борьбу с болями, сказала: — У меня дочь комсомолка.
— У такой молодой? — прозвенел голос слева, на мгновенье смолкнул и заговорил тише: — Мы с Мариной первые решили взять над вами опеку. А комсорг говорит: пожалуйста, на добровольных началах. Но, говорит, чтобы я знал, с кого спрашивать, за народную артистку я в ответе. И назначил старуху.
— Значит, Марина. А вас как?
— Лена.
— И, значит, опекуншу мне не выбирали, а назначили?
— Какая же разница… в данных обстоятельствах! — удивилась Лена и, будто решив прекратить разговор, принялась шуршать бумагой, что-то перекладывая или развертывая. Немного пошуршав, остановилась. Анна Тихоновна почувствовала прикосновение чего-то легкого, будто лист упал с дерева на плечо и скатился.
— Возьмите, пожалуйста, — расслышала она шепот.
— Что такое?
— Ну, я даю! Возьмите.
Анна Тихоновна ощупала над плечом воздух, пальцы наткнулись на теплую руку, и эта рука ответной ощупью вложила ей в ладонь продолговатый сверточек. Сразу же остро пахнуло сыром. Она откусила от бутерброда и, только судорожно проглотив кое-как разжеванный кус, выговорила свое спасибо. Потом она глотала, глотала, заставляя себя не спешить и неудержимо спеша.
Осторожные шаги прошелестели в траве. Знакомо зажурчал низкий голос:
— Заждались? Провозилась я с буфетчицей… Плитка перегорела! Сцепим пружинку, воткнем штепсель — пшик! — опять лопнула… Держите-ка, товарищ Улина. Не обожгитесь… Сахар на дне, помешайте.
— Егор Павлович! Скорее сюда! — обрадованно позвала Анна Тихоновна, — У меня чай!
— Уже пью, — откликнулся он, и ей показалось, она опять расслышала его прежний маслянистый бас, не стареющий, красивый.
Что-то приговаривая, опекунша укладывалась рядом с Мариной. Анна Тихоновна жглась и пила и в промежутки между глотками наскоро смахивала со щек слезы, — они текли ровно, без перерывов, и ей делалось все спокойнее, и боли точно бы позыбывались.
Минул перелом темноты, заметнее отделились друг от друга спящие люди на полянке, туман становился полосатым.
Тогда справа неторопливо зазвучал альт Марины:
— Мы уже до вас встречали беженцев из Бреста. На улице. Кто в чем. Мужчину видели в одном белье. Как вскочил с постели, так и побежал. Где-то уж за городом его подобрали, привезли сюда. Оркестрант какой-то. Сколько его ни спрашивали, он все одно: играл ночь в джазе, пришел домой, лег спать, а что было потом — ничего не помню…
— А вы всё помните? — спросила Лена.
Долго молчали, ожидая, что скажет Анна Тихоновна, но она не ответила.
— Еще был случай, — опять заговорил альт. — Приезжал к нам областной начальник по делам искусств. Познакомиться со Скудиным. Смотрел репетицию. Черноволосый такой, напомаженный. Сразу, как услыхали сообщение, он кинулся в свою машину и — в Брест. Только уж не успел — в городе немцы… К ночи вчерашней вернулся. Вся голова белая. Как лунь… Сидит, раскачивается, бормочет: «Ах, мерзавец, мерзавец». Про самого себя. В Бресте у него семья осталась — дети, жена. Беременная. Она целую неделю к нему приставала: отправь да отправь ее с детьми из Бреста, — оказывается, на базаре только и разговора слышала, что немцы со дня на день войну начнут. А он на нее кричать, «мещанка, дура»… Вот на себе и рвет теперь седые волосы. Мы обступили его, смотрим. А он схватится за голову, закачается и опять бормотать: «Ах я мерзавец…» Не знаю, может, это нехорошо только нам его было не жалко.
— За что его жалеть? — сказала Лена. — А вам разве его жалко, товарищ Улина?
— Ну, что пристали? — с доброй укоризной вмешалась опекунша. — Страха, что ли, не повидала Анна Тихоновна? Дайте покой. Натерпелась, поди, без ваших россказней.
— От страха не уйти, мы должны быть к нему готовы, — с решимостью возразила Лена. — Не нынче, так завтра… И не все страшно. Даже смешно бывает. Правда, Марина?.. Представьте, товарищ Улина. С первыми машинами беженцев видим мы — мчится грузовик, полный всякой мебели. И посередке — толстая тетища в обнимку с высоченным трюмо! Вцепилась в него, глазищи вперед, лицо от жары с ветром — как кирпич. И шарф газовый за спиной извивается голубыми змеями.
Лена усмехнулась, подождала, но рассказ никого не повеселил.
— Такая мать-командирша… настоящая «сама»! Детей не пожалеет, а свое трюмо отстоит… — сказала она, почерствев и будто замыкаясь.
Никто не двигался. Чем ближе шло к рассвету, тем полнее немота охватывала воздух. Розовел оседающий клочьями туман, и с зарею больше охлаждалась почва. Запахи трав, листвы грузнели, источая мед и пряность, но дышалось свободно.
Вдруг Анна Тихоновна привскочила. Уткнув выпрямленные руки в землю, она замерла. Обе молодые соседки всполошились — что с ней?
— Самолет! — едва слышно проговорила она, глядя в небо.
— Разведчик, — сказала Лена. — Он и вчера начал поутру шарить.
— Как раз в это время, — спокойно подтвердила Марина.
Анна Тихоновна с недоверием посмотрела на них и опять подняла взгляд. Мотор вопил слышнее.
— Мы сначала ужасно боялись вот этого воя, — сказала Марина. — Чуть кто услышит, крикнет, мы врассыпную, а то собьемся в кучу. Весь первый день так. А второй, — ничего. Даже когда целое звено пролетит. Разве убежишь? Под крышей хуже. Еще вчера утром мы ложились на землю, лицом вниз. Страшнее всего почему-то за лицо. А нынче лежим животами кверху. И глядим.
— И клянем, проклинаем этих… этих… — искала слова Лена, и либо не могла найти никакого, либо застеснялась найденного, и сжала рот.
Анна Тихоновна снова прилегла, закрылась до самых глаз углом пледа. Лишь в эти минуты перед восходом она могла разглядеть своих новых, поднесенных ей судьбою друзей.
Марина была крупной, с лицом ярким, с волосами, отливавшими краснотою и спутанными, как сноп без перевясла. Пухлые губы надуты, словно от обиды. Лена казалась маленькой. Острые, прямые черты ее личика были как-то кучно посажены. Сильно выпячивался подбородок, может быть, только потому, что запрокинута была голова. Косынка обтягивала лоб, и вровень с ее краем чернели отточенные стрелки бровей. Все говорило о Лене как об упрямице, если бы не рот, почти такой же пухлый, как у Марины.
Обе подруги лежали под своими пальтишками, и Анна Тихоновна успела невольно отметить в уме, что каждая выбрала материю со вкусом — Марина темную, Лена светлую — по контрасту своих типов. Сейчас же вспомнился ей очень хороший образчик бежевой ткани с чуть заметным рисунком в клетку, — она увидала его в самолете, по дороге в Брест, решила такой образчик разыскать по возвращении в Москву и купить на пальто Наде. (Разведчика над головой уже не было слышно, и она подумала, что больше никогда, ни за что не согласится лететь самолетом.) Ее удивило, что у Марины с Леной, несмотря на несходство в лицах, так долго сохраняется общее наивное выражение рта. И ведь совершенно так же у Нади: приподнятый в середине краешек верхней губы, неясность, небрежность очертания и ребячья надутая обида. Правда, все это — до первой улыбки. Или до первого волнения. (Неужели эти девушки ничуть не испугались, когда появился разведчик? Нет, решила Анна Тихоновна, они просто хотели ее успокоить.)
Еще раз посмотрела она на Марину и Лену. Они по-прежнему лежали с открытыми глазами. Она спросила:
— Вы сказали, Марина, в Бресте — немцы?
— Да.
— Неужели не верите? — изумилась Лена.
Анна Тихоновна ответила не вдруг. В коротком «да» Марины, в изумлении Лены послышалась ей такая боязнь спугнуть непрочное спокойствие, что она должна была побороться с набежавшими опять слезами.
— Милые, милые девочки. Пусть только убережет вас судьба от того, что я… убережет вас от бомбежек!
На минуту остановившись, чтобы овладеть собой, она нечаянно для себя стала говорить о том, как разбудил ее грохот в Бресте, как явился за ней Цветухин, и они шли и бежали по городу, и впервые увидели кровь — на девочке Сашеньке, и потом как смотрела она на мертвого братика этой девочки. Она говорила медленно, будто — сказку детям, и чем дальше лилась сказка, тем легче было говорить. Все время ей виделась Надя и думалось, что вот так будет она Наде рассказывать обо всем, обо всем, когда вернется домой. И тогда все, что сейчас неизмеримо тяжело, станет легко…
Девушки изредка о чем-нибудь спрашивали, не удержавшись. Она отвечала, и ей начинало казаться, что, о чем бы она ни рассказывала, все гораздо страшнее Лене с Мариной, нежели ей самой. Она дошла до Жабинки и тут остановилась, как будто на этом быль уже не поддавалась уложить себя в сказку. Но девушкам смертельно хотелось знать, что же сталось с актерами, спасшими, Улину и Цветухина. Наперебой они придумывали хитрые околичности, лишь бы выудить какой-нибудь намек на ответ. Но она отмалчивалась.
— Ну, скажите, что было самым, самым страшным? — с испугом на упрямом личике допытывалась Лена.
Тогда раздался отрезвляющий голос:
— Угомонитесь вы, наконец, девчонки, или нет?
Все были уверены, что опекунша крепко спит, свернувшись под теплым платком. Но вряд ли спросонок могла так отчеканиться ее острастка, и значит, она молчаливо участвовала в разговоре (что старуха любопытна, девушки хорошо знали). Все-таки ее послушались, стали поворачиваться с отлежалого бока на другой, — земля ведь на чуточку лишь мягче голых досок.
Утро засияло, обещая июньский жар. Лагерь, залитый солнцем, еще спал, и разве только кто-нибудь потягивался, разминая ноющие кости или тоскуя в бессоннице.
Анна Тихоновна не успела задремать, когда Лена осторожно выползла из-под своего пальтеца, подобралась к ней на коленках.
— Я — поцеловать вас. Хорошо? — шепнула она быстро.
Без раздумья привлекла ее к себе Анна Тихоновнами расцеловала, как целует мать своего ребенка или старший товарищ — младшего, когда надо вместе выдержать одно испытание.
— Спать нужно, спать! — тоже, как старшая, сказала она, натягивая на себя потуже плед. И телом, и утихшей душою почувствовала она, что сейчас сладко уснет под этой еще не исчезнувшей, прохладной тенью деревьев. Только теперь, увидавши листву, она узнала клены — такие же, какие нависали над кладбищенской стеной, где ранило Егора Павловича. Но она тотчас решила про себя: «Нет, не вспоминать, не думать! Скоро будет хорошо. Все хорошо. Хорошо». Она повторяла и повторяла это слово, точно нянька у колыбели, и слово убаюкало ее.
Очнулась Анна Тихоновна от внезапно толкнувшей ее мысли — «опоздала! надо бежать». С улицы доносился шум езды. Полянка, которую припекало солнце, опустела от актеров, одни чемоданы, узлы лежали врассыпную. Марина и Лена спали. Опекунши не было.
Анна Тихоновна взглянула на Цветухина. Рядом с ним было пусто. Он тоже спал. Перевязанная рука покоилась на груди, голова привалилась к плечу. Чтобы не разбудить, она отошла от спящих тихо, но потом уже не могла сдержать ног. В дверях театра она с разбегу натолкнулась на простоволосую женщину.
— Куда вы?
По голосу легко было узнать ночную благодетельницу.
— Который час?
— Что вы, милая, всполошились? Шесть только пробило.
— Если проснется Цветухин, скажите, я пошла к Прохору Гурьевичу. Да накормите его. Нет ли у вас платочка?
— Идемте, я достану. И умоетесь кстати.
— Нет, нет! С собой у вас есть?
— Да что за горячка, право! — вытягивая из-под рукава помятый платок, с досадой ворчала опекунша. — Пошли бы наверх, позавтракали с товарищами.
Анна Тихоновна схватила платок, бросилась к выходу на улицу.
Вокруг было тревожно. Переполненные людьми, неслись грузовики. Лентами тянулись пешеходы с поклажей, детьми. Когда она остановилась передохнуть и зорче глядела на народ, испуг встряхивал ее. Казалось, брестское утро гонится за ней по пятам, и она опять бросалась вперед.
Но в вестибюле гостиницы было спокойно и так светло, что в первый момент Анна Тихоновна с недоуменьем осмотрелась — туда ли попала? Ошибиться она не могла — на свету все представляется иным, чем в темноте, и она признала лестницу, по которой спустилась накануне вечером. Навстречу шел сонный человек, спросил — к кому она в такую рань.
— Положено справиться у дежурного, — кивнул он на остекленную выгородку портье.
За окошечком взлохмаченная женская голова оторвалась от своих голых локтей, уложенных на столе.
— Кого? — переспросила женщина, с трудом раскрыв клейкие веки.
— Я к народному артисту Скудину.
— А-а… Уехал.
— Он мне назначил, — пропуская ответ мимо ушей, сказала Анна Тихоновна.
— Артист, говорю, уехал.
— Вы меня не понимаете. Он назначил прийти к нему утром. Вот в этот час.
— Это вы не понимаете. Нет такого у нас, выбыл! Понятно?
На лице Анны Тихоновны начала медленно появляться улыбка.
— Вы ослышались, — сказала она немного снисходительно. — Скудин. Прохор Гурьевич.
— Ну, Скудин! — раздраженно переговорила женщина, пододвинув к себе конторскую книгу и сердито залистав. — Какие-то все… точно… не знай… Пожалуйте, отмечен: Скудин П. Г…
Она вскинула глаза на Анну Тихоновну, примолкла и потом досказала смягченно:
— Не буду же я зря… Вон и ключи от номера. Я как раз на дежурство пришла в двенадцать ночи. Сама видела, как его усаживали в машину. Скудина этого.
— В машину? — повторила за ней Анна Тихоновна.
Брови ее сошлись круто, словно она не могла разобраться в чем-то запутанно-сложном. Она еще раз повторила — «машина».
Это ушла
— Благодарю вас, — сказала она тихо. — Извините.
Отодвинувшись на шаг от окошка, она вдруг повернулась к лестнице и побежала наверх. Сначала одной рукой, потом сразу обеими она забарабанила в дверь номера. Гул долго гулял коридорами. За дверью покоилось безмолвие. Анна Тихоновна забила по ней ногою.
Тот человек, что встретил ее в вестибюле и велел обратиться к портье, запыхавшись, подлетел к ней и отдернул за руку в сторону.
— Вы что безобразничаете? Она опомнилась.
— Можно… Можно, я посмотрю в номере? — пролепетала она.
— Это как такое, в номере?
Она теребила и мяла в пальцах платочек, не в силах совладать с дрожью, окатывавшей ее, как ледяная вода.
— Вчера я здесь, у Прохора Гурьевича, — не могла она остановить своего лепета, и то ли ей пришла на ум ложь, то ли было это правдой, но она, сжимая в комок платочек, выпалила: — Я забыла в номере свою губную помаду! На столе!
— Стыдно, гражданка! Нашли время думать про помаду! Идите-ка отсюда, я провожу вниз.
Она шла, покачиваясь, а сойдя с лестницы, опустилась, присела на ступеньку. Всплыло в памяти, как здесь, в вестибюле, прошедшим вечером назван был Прохор Гурьевич почтительнейше в третьем лице — «они».
Почему же о нем теперь не сказали — «они», а просто — «такого нет»? Значит, между «есть» и «нет» — пропасть. И что же в пропасти? Время. Время, пожирающее все, не исключая совести и вплоть до надежд.
Анна Тихоновна заметила, что за нею следят все те же двое — выпроводивший ее сверху мужчина и дежурная. Они будто остерегались приблизиться и смотрели на нее, как глядят здоровые на душевнобольных.
«Этого не будет, — подумала она со страшной болью оскорбления, — я знаю теперь цену опекунам. Я обойдусь. Я разогну проволоку своими руками. Как тогда, в Жабинке. И если опять — слезы, никому не дам их утирать. И если — пропасть… меня столкнет в пропасть одна смерть».
Она поднялась. Не оглянувшись, вышла на улицу. До самого театра она ни разу не остановилась и ни разу шаг ее не сменился бегом. Он стал тем шагом, каким всегда был ей свойствен — стремительно-ровным, и в эти минуты — на ее ощущение — невесомым. Вслед за потрясеньем, испытанным в гостинице, по пути к театру, мысли Анны Тихоновны свелись к одной: молчание! Слишком, много слов она вчера слышала и чересчур легко обольстилась ими, чтобы вновь доверяться словам. И не говорила ли она слишком много сама, чтобы теперь уже молчать и только действовать, только делать, что необходимо?
На тротуаре перед театром стояли Цветухин, Лена и полненький актер из брестской труппы (Анна Тихоновна издалека узнала его по клетчатым штанам). Когда она подошла, все трое будто удивились ей, и мгновенье взгляды их не отрывались от ее глаз. Глядя на Егора Павловича, она проговорила, чуть скандируя:
— Изволили отбыть в двенадцать ночи.
— На машине? — вполголоса спросил Цветухин, и смуглость его отдохнувшего за ночь лица стала серой.
— Да. Их усадили в автомобиль.
Лена зажала рот рукой. Актер ахнул, дернулся всем телом.
— Как же это, а? Я-то думал, вы меня тоже куда в багажник упакуете!.. И Мишка с ним? — спохватываясь, выкрикнул он.
— Не знаю. Меня не было там в полночь… Что с поездом?
— Ах, с поездом! Не добиться до сих пор, когда сформируют. Гонят одни военные составы… А я как потерял вас, думаю, куда им деться? Ясно, думаю…
Анна Тихоновна перебила актера на полуслове.
— Пойдемте, — дотронулась она до руки Егора Павловича.
— На вокзал? — изумился актер, — Я же только оттуда! Егор, милай! Там же бедлам! Не продохнуть, не вылезти. А тут, плохо-плохо, свои люди. Чего нам еще — старикам?
Анна Тихоновна видела, что Цветухин колебался. Его успели переодеть в чистую рубаху и поверх во что-то похожее на пижаму, один пустой рукав которой был подколот снаружи к плечу английской булавкой. Заботы эти обязывали его. Он нерешительно оглянулся на Лену. Тогда Анна Тихоновна притянула и прижала Лену к себе:
— Спасибо. И скажите от нас с Егором Павловичем спасибо всем, всем товарищам. До свиданья.
— Но зачем вы, зачем… в такую полную неизвестность?! — плачущим и все же звонким голосом вылетело из груди у Лены.
— Неизвестность везде. И что лучше — остаться с нею на месте или попробовать вырваться из нее? — ласково ответила Анна Тихоновна. — Пошли, Егор Павлович.
И правда, ни те, кто продолжал стоять на улице, ни те, кто уходил, не знали с точностью, зачем стоят или идут. Воля обладает взрывною силой, и редкий, кому посчастливилось спасти тонущего, знал наперед, что бросится в воду; Одним казалось, что вернее не двигаться, другим — что надо идти.
Улина с Цветухиным не прошли полсотни шагов, как их догнала Лена.
— Я приду… мы принесем на вокзал, принесем вам… — торопилась она.
— Ничего, родная, ничего не нужно, — успокаивала Анна Тихоновна.
— Нет, мы все равно!.. И я вам не успела сказать. Мы решили и уже послали телеграмму, чтобы нас… чтобы всю нашу труппу считали фронтовой! Вот.
Было что-то наивное во внезапно возникшей ребячливой привязанности девушки, но была и покоряющая прелесть чистосердечия. Анна Тихоновна печально улыбнулась.
— По правде сказать, двадцать лет назад я думала — у нас больше никогда не будет фронтовых театров. Никогда. Ну, что ж! Может быть, до встречи на фронте?
— Ах, я бы так хотела! — воскликнула Лена.
Они еще раз простились как родные.
— Вечный фронт, вечный фронт! И люди нашего театра! Что за славный народ! — произносил Цветухин в ногу с маршем, который старался подравнивать к частым шагам своей спутницы. Он был, как видно, рад покориться твердому курсу, опять настраивался на мажор возвышенной роли, и Анна Тихоновна немного иронично взглянула на него — надолго ли?
Вокзал встретил их не-тем, каким они оставили его и каким актер думал припугнуть Егора Павловича. Совсем другой испуг охватил Анну Тихоновну, когда она увидала нараспашку стоящие двери, полупустые переходы и зал с приютившимися по скамьям унылыми горстками людей. Она сразу вышла на перрон, ведя за собой Цветухина.
Было тихо. Огромный, казавшийся бесконечным, поезд тянулся у платформы. Он пестрел разнокалиберными вагонами — пассажирскими, товарными, русскими, дольскими. Анне Тихоновне не надо было справок, чтобы понять, что произошло. Но первый спрошенный ответил мимоходом: посадка кончена. Кое-где у дверей вагонов, словно приплюснутые к ним, жались молчаливые кучки народа. Двери были закрыты.
— Идем, — сказала Анна Тихоновна. — Идем! — повторила она настойчивее и почти столкнула с места опешившего Цветухина. — Без вас нельзя.
У двери в комендантскую стоял впечатляющего вида железнодорожник, заслонявший собою ход. Его обступала такая же, как у вагона, неподвижная, плотная кучка людей. Анна Тихоновна на ходу сбросила с плеча Цветухина борт пижамы, внакидку свисавшей на забинтованную руку, чтоб она была виднее.
— Пожалуйста, пропустите раненого, — сказала она, выбирая, где бы ближе протиснуться к двери…
Никто не обернулся. Она дотронулась до спины какой-то низенькой женщины и до локтя ее соседа. Они не двинулись. Тогда начались ее дуэли с голосами этой спаянной ожиданьем семьи поневоле. Она все упрямее повторяла, что раненого надо пропустить. Ей отзывались, что тут до нее стоят раненые и что очередь одна для всех. Она громче сказала, что человек ранен в Бресте, но слово будто уже потеряло свою магию: ей ответили — она не одна из Бреста. Тогда она вскрикнула — до каких же пор мучиться человеку, после того как он счет потерял бомбежкам и чудом уцелел в Жабинке? Слово это на момент затушило пререканья. На Анну Тихоновну стали оглядываться, и ей удалось, остерегая руку Егора Павловича, вклинить его в ослабнувшую снизку людских тел. Но сразу раздался грубый или уже сверх меры накричавшийся голос:
— В Кобрине было пожарче твоей Жабинки. От самолетов-то наших ничего не осталось…
— Вы что же, думаете — убитые в Жабинке не заслужили у нашей Родины почитания, которого достойны убитые в Кобрине? — вызывающе спросила Анна Тихоновна.
Несколько человек заговорили с сочувствием к ней. Она еще немного продвинула вперед Цветухина. Страж у двери сказал:
— Ладно шуметь. Приказ всем один — дожидаться другого поезда.
Кто-то выкрикнул с возмущением:
— Дожидайся такой посадки, как нынче: люди штурмом поезд взяли! Вояки…
— Чего вас к дверям поставили? Вон она куда пролезла!
— Да она никакая не раненая. Напустила на себя!
Анна Тихоновна, как в судороге, взбросила к лицу руку, зацепила ногтями корку своей царапины, содрала ее со щеки.
— Ты не в себе, Аночка! — стараясь удержать ее руку, крикнул Цветухин.
Но она не далась и, ухватив пальцами мочку уха, рванула ее книзу раз, другой, пока не оторвала болячку и ухо не покрылось кровью. Она поглядела, на руку и размазала кровь по лицу.
Все, кто стоял вплотную, отступили от нее, тесня друг друга. Железнодорожник приоткрыл дверь, поманил кого-то к себе. Вышел высокорослый человек с красными, распухшими глазами. Ворот его гимнастерки был расстегнут, худая шея тянулась столбиком.
— Что такое?
— Вроде как… — начал было отвечать страж, но только качнул с сомнением головой.
Высокий уже увидел Улину. Встречно глядя на него немигающими глазами, Анна Тихоновна заговорила о том, что должно было окончательно все разрешить:
— Я — народная… народная… — Дальше этого она не двинулась.
Цветухин растерянно поводил кистью руки по очереди на нее и на себя, что было тотчас понято высоким.
— Пройдемте, — сказал он.
В комнате Анне Тихоновне подали стул. Говорить она не могла. Кровь капала из уха на платье. У Цветухина нашелся платок — великодушный дар пинских друзей. Он сам приложил его к лицу Анны Тихоновны и велел держать. Его попросили рассказать покороче, что произошло. Он справился с задачей довольно хорошо.
Через несколько минут они оба шли по перрону следом за высоким. За ним бежали женщины с детьми. На мольбы и плач он отвечал одной фразой: «Со следующим поездом». И лишь иногда, будто не справляясь со своей мягкостью, добавлял: «Да, скоро» или: «Да, сегодня».
У вагона с красным крестом, недалеко от паровоза, они остановились. Он сказал проводнику, что надо посадить.
— Полным-полно! — развел тот руками.
— Надо. И передайте медсестре, чтобы гражданке оказали там… все такое…
Проводник отпер дверь. Высокий нагнул голову на своем тонком столбике и ушел, заарканенный петлей женщин.
Анна Тихоновна с Цветухиным остались на площадке, забитой людьми. Они глядели в дверное стекло и молчали. Очень скоро состав перекликнулся буферами, вагон дернуло и повлекло с тяжким медленным усильем.
Тогда, в последнюю секунду, оба они вскрикнули. Лена и Марина бежали по перрону с узелками в руках, заглядывая в окна, и за ними устало поспешал актер в клетчатых брюках. Никто из них не увидел, как принялись махать им руками Улина и Цветухин. Проводник отворил снаружи дверь, прижав ею к стенке Егора Павловича. Анна Тихоновна успела отодвинуться и зажала все лицо платком в красных пятнах и разводах.
Поезд набирал понемногу скорость.
Так потянулась дорога, исход которой остался позади и был бегством от Смерти. Впереди мерещилась жизнь. Она звала к себе с могуществом, никогда, казалось, прежде не испытанным. И в то же время она внушала сознанию, что бегством ее не отстоишь. Как и чем придется отстаивать — на это еще не могли ответить ни Улина, ни Цветухин. Общими часами испытаний две разные судьбы слились в одну. Но общими часами впереди каждому виделась своя судьба отдельно от других. Какой она будет? Пока они чувствовали себя только беженцами.
На первой большой станции известно стало, что с отходом их поезда немцы высадили в Пинске воздушные десанты. Раскаты брестского огненного изверженья безостановочно ширились над землей. И самой скрытой, а потому самой мучительной боязнью у всех в поезде стала одна: что, если эти раскаты обгонят, забегут вперед, перережут путь?
Поезд уступал дорогу встречным и попутным составам, нескончаемыми стоянками вымаливая себе чуть не всякий перегон от разъезда к разъезду. Но чем дальше пробирался он по неписаному, небывалому маршруту — этот сборный, не составленный, а кое-как сляпанный поезд без номера и литера, — тем больше его изнуренное население накапливало разительных известий о войне. Тогда эти известия начали складываться в новое знание о событии, обрушенном историей на страну.
Война была для Анны Тихоновны Брестом. Теперь же Брест становился лишь одной главой из десятка других глав, с неслыханной мгновенностью вписанных в книгу жизни кровью всего советского народа. Трагедия Бреста не делалась от этого меньше — она открывала собою гордую череду всех трагических превратностей войны.
И в какую-то минуту Анна Тихоновна нарушила молчание задумчивым словом:
— А ведь мы, Егор Павлович, пощажены нашим счастьем с большим великодушием.
Он поднял брови и не отвечал долго, как будто ее мысль была неожиданностью. Потом поскреб ногтями заросший подбородок, улыбнулся.
— Да. Мы, в сущности, отделались крепкими тумаками.
Он привык последние годы не слишком доверять своему жребию, который в молодости рисовался цветистым. Теперь, в конце многотрудного пути, он сомневался в скороспелом решении ехать в Тулу. Не ждет ли его там какой-нибудь новый тумак? не упадком ли духа рожден этот план? Не разумнее ли отправиться к себе в ленинградский угол — одинокий, бедный, но свой, и ждать, когда неизменной верности труду и самой жизни будет поставлена точка?..
На пятый день путешествия голос Анны Тихоновны вывел его из дремоты:
— Видна Москва!
Волнению, овладевшему всеми, было дано слишком много сроку, чтобы перейти в крайнее беспокойство, а затем увлечься и смениться уныньем. Поезд держали на отдаленном подступе к столице. Паровоз отцепили, вагоны заперли, вдоль полотна по обе стороны расставили охрану. Уже к вечеру опять зазвенели сцепы, торкнули буфера, колеса залязгали на стрелках. Но двигались не к вокзалу, а в обход города. Сразу стало известно, что поезд передан на Окружную дорогу и пойдет на восток, в Москве же сходить никому не разрешено.
Но Москва, с ее дорогами на десять сторон, не для одних москвичей означала свободу, к которой все рвались. Улучив момент, когда поезд сильно примедлил ход, Анна Тихоновна и Цветухин выбрались на площадку. Проводник, ожидавший станцию потребовал вернуться на места. Они отказались, уверяя, что умрут в вагоне от духоты. Он пригрозил позвать охрану. Выйдя на подножку, он захлопнул за собой дверь. Поезд тормозил. Проводник стоял, держась за поручень, заслоняя спиной выход.
— Прыгаем? — быстро обернулась к Цветухину Анна Тихоновна.
— Да. Пусти, я первый.
— Нет!
Ухватив ручку замка, она поднялась на цыпочки, всем телом своего легкого корпуса надавила на нее и распахнула дверь. Прежде чем проводник оглянулся и; чтобы помешать ей, вытянул свободную руку, она соскочила на ступеньку, прыгнула на платформу и упала. Проводник, с умелостью железнодорожника, приземлился за нею длинным, плавным шагом, сделал поворот назад, крикнул кому-то — «сюда!»
Анна Тихоновна видела, как спрыгнул Цветухин, Припал на одно колено, но выпрямился, стал подниматься. Два молодых человека уже бежали к нему, словно готовые помочь в беде ближнему, и загородили его. Проводник вскочил на подножку другого вагона. Около Анны Тихоновны тоже стояли двое — девушка с юношей — и девушка взяла ее под руку:
— Не ушиблись?
— Благодарю вас. Ничего.
— Ну, пойдёмте.
И вот Анна Тихоновна и Егор Павлович сидят друг против друга перед столом, покрытым черной клеенкой. В окно напротив видно, как уползает мимо последний вагон беженского поезда. Они в Москве, а если не в Москве, то рядом с нею. За столом перед ними — пожилой сосредоточенный человек в военной форме. Он только что разложил чистые листы бумаги, рядом какие-то бланки и, не собираясь писать, приготовился слушать. Он уже спросил Анну Тихоновну, сохранился ли у нее пропуск в Брест.
— Сохранилась одна я, — не без шутливости ответила она.
Это прошло вполне незамеченным. Егор Павлович предъявил уцелевшее в заднем кармане замызганных чесучовых своих брюк командировочное удостоверение самодеятельного драмкружка с печатью заводского комитета. Бумажка вызвала у военного усмешку, но осталась при бланках.
Задержанные рассказывают свои истории. Военный точно бы проникается расположением к пострадавшей Улиной. Даже замедляет сочувственный взгляд на девушке, которая привела Анну Тихоновну с перрона и осталась при двери вместе с юношей, таким же добровольцем охраны, как она. Щеки девушки покрываются пятнами, и она часто мигает, услышав, как гитлеровцы бомбят на шоссе женщин с детьми. Затем говорит Егор Павлович. Тон его несколько небрежен, будто он хочет внушить, что перенес все ужасы достаточно бодро. Когда на вопрос, зачем спрыгнул он с поезда, Егор Павлович ответил, что едет в Ленинград, а не в Сибирь, — Анна Тихоновна странно поглядела на него. Военный не пропустил ее движения.
— У вас, стало быть, пересадка в Ленинград, — сказал он, — а у вас в Тулу? Интересные точки выбраны.
— Вы не верите? — простодушно удивилась Анна Тихоновна.
— Я вернусь к этому. Сейчас я должен произвести личный обыск.
Она вдруг встала. Бледная, с поднятой головой, сказала глухо:
— После того, что мы пережили… такие же люди, советские люди, как вы, здесь… После всего…
— Сядьте, — остановил военный.
Считай он нужным выкладывать свои мысли, он, наверно, сказал бы: «Не мешайте выполнять обязанность транспортной власти. У вас нет документов. Вы прибыли из военной зоны. Нарушили приказание не покидать поезда. Между собой не связаны ни родством, ни службой. Случайно встретились на границе. Случайно попали в беженский поезд на территории, захваченной врагом. И мы будем отпускать на все четыре стороны, кого бы ни приволок такой поезд?»
Но он сказал то же самое на кратком служебном языке:
— Пройдите в дверь налево.
Анна Тихоновна опять вскочила.
— Это оскорбление… Как не совестно! Позвоните моему мужу, Извекову, в Тулу. Он заместитель председателя исполкома. Меня знают в Москве. Соединитесь с любым человеком из десятка, который я назову… Егор Павлович! — внезапно сменила она пыл на мольбу. — Что же вы ничего не скажете?!
— Что я могу, — пожал он одним плечом. — Первый раз вижу такое обращение с советскими актерами. Как с чумными. Я понимаю — военное время. Бдительность… А вдруг в бинтах моих замотана какая тайна!..
— Бинты тоже посмотрим, — прищурился на него военный.
— Но это же насилие! Над раненым! — обрывисто восклицала Анна Тихоновна. — Люди помогали друг другу под бомбежками, а вы… Почему вы не делаете ничего для выяснения? Вам подтвердят его личность. Позвоните… Соедините меня с Оконниковой, с народной артисткой!..
Существуют имена, один звук которых действует, как горящая спичка, брошенная в сено. Конечно, сырое сено не вспыхнет: далеко не все насторожатся при ином даже громком имени. И Гликерия Федоровна не могла бы рассчитывать, что вся улица обернется, если крикнут — «идет Оконникова», как обернулась бы в свое время, если бы услыхала — «идет Шаляпин!». Но огонь ее славы воспламенял московских театралов.
Военный, видимо, не был театралом. Зато едва произнесено было имя Оконниковой, как девушка, не покидавшая поста у двери, явно сдерживая восторг, спросила:
— Тетя Лика?!
— Да, да, тетя Лика! — обрадовалась Анна Тихоновна. — Позвоните ей! Пожалуйста!
Девушка, осмелев, попросила разрешения найти номер телефона, но начальник манием руки указал ей на ее место. Все же порыв театралки смягчил его. Он достал истрепанную телефонную книгу.
Анна Тихоновна, как только начался разговор, пыталась взять у военного трубку, но указующая его рука делала свое дело. Он не отступил ни на йоту от формы, положенной для такого рода бесед. Лишь удовлетворенный ответами, он проговорил почти уже не служебно: «Передаю трубку гражданке Улиной».
По существу, совершилось восстановление Анны Тихоновны в правах гражданства, и, как при всяком торжественном акте, это мгновение не могло не взволновать. Анна Тихоновна успела крикнуть в телефон — «тетя Лика!» — и расслышать ее голос. Потом она уронила голову на стол и разрыдалась. Военный бережливо вынул из ее стиснутого кулака трубку, сказал:
— Прошу подождать. Гражданка должна успокоиться.
То, что наступило затем, было действительно спокойствием, — наверное, таким, какое живет на большой глубине вод. Но поверхность маленького события, происходившего в этот час на товарной станции Окружной дороги, напоминала скорее шум и плеск разгулявшихся на ветру беляков.
Тетя Лика приехала в сопровождении Доростковой. Обе они сразу сжали в объятиях Анну Тихоновну и не выпускали ее, пока все трое не выплакали первых слез. Потом начался беспорядок вопросов и ответов с короткими всплакиваниями, которые чередовались с наплывами радости и утешений. Потом тетя Лика прижалась к уху Анны Тихоновны.
— Прости ты меня, старуху!
— За что, тетя Лика?
— Господи, да кабы я тебя не втравила в эту поездку!.. Дай, дай я еще поцелую твои ранки, милая.
Она почмокала Анну Тихоновну в давно опять очерствелые на щеке царапины и тут же сообщила самую большую московскую новость:
— Угодил, говорят, Прохор-то Гурьич к немцам. У всех только одно на языке — Скудин!
Анна Тихоновна призналась, что видела его в Пинске, и уверила в благополучном его отъезде. Но в Москве о нем после его отбытия из Пинска не было никаких известий, и — по словам тети Лики — об этом гудят все театры. Анна Тихоновна ни звуком не обмолвилась, как поступил с нею Скудин, и была рада, что в момент разговора о нем куда-то вышел из комнаты Егор Павлович. Перед тем как садиться в машину, она поспела шепнуть ему, чтобы и он ничего не говорил о Скудине никому.
— Он, может, правда погиб. Не надо его винить. Не всегда человек властен над собой.
— А боец властен? — недобро спросил Цветухин.
— Он не боец… Да и мы с вами — какие мы бойцы?
— Положим, мы прошли нашу подготовку, — усмехнулся Цветухин, добавив: — Не все так добры, как ты.
Проводы со станции оказались не тем, чем была встреча. Служащие, искавшие повода взглянуть на артистов во время свидания в комнате, теперь дружно выглядывали из окон, когда они усаживались в черный лимузин тети Лики. Кое-кто вышел на дорогу, и даже сосредоточенный военный солидно тронул пальцами висок, провожая дотоле мало что говорившую ему Оконникову.
Вечер и ночь Улина с Цветухиным были ее гостями. Расходясь по отведенным спальням, они пожелали друг другу покойной ночи. Взаимные улыбки долго держались. Но в последнюю секунду Анна Тихоновна довольно требовательно спросила: — Что вы сказали на этом допросе, на товарной станции? Вы собираетесь в Ленинград?
— Я думал об этом, Аночка. Я ведь уже поправился… И еще как меня встретят в твоем доме, незваного?
— Пока совсем не выздоровели, вы просто в моей власти, — сказала она. — Утром мы едем.
Он поклонился. Быть покорным — иногда это и легче и приятней.
В тульском поезде они почти весь путь простояли рядом у окна, ни о чем не разговаривая, одинаково отдыхая и — кто знает — не одинаково ли думая?
Небо было оживленным — то дымилось тучками, то сверкало лазурью. Русские леса казались созданными, чтоб открывать человеческую душу и полнить ее нежностью к миру.
На мосту через Оку Анна Тихоновна сказала, что эта река почему-то ее всегда волнует.
— Это почти Волга, — ответил Цветухин. — А Волга — что может быть роднее?
Ни слова, ни одного слова не выговорили они о войне, наверно, потому, что не могли забыть о ней ни на минуту. Брест стоял у них в глазах, и они мало теперь смотрели друг другу в глаза. Тот Брест, где ясным утром нарушилось все, что было человечностью. Тот Брест, откуда пошла неутолимая любовь к человеку, обороняющая себя от зверства.
Книга вторая
ЧАС НАСТАЛ
Глава первая
Надя Извекова устроила свой чемодан под окном купе. Поезд уже разогнался и лихо тараторил на стыках. Окрестные тульские домишки ускользали порывами, то кучно, то вразброс, как ветреным днем отсохшие листья с дерева.
Так и должно быть. Уносилось, исчезало прошлое. Неужели — исчезало? Ну, до известной степени. Чуть-чуть… И неужели у Нади уже есть какое-то прошлое? Что значит — какое-то (улыбнулась она своему вопросу)? Просто отличное. Но может ли быть, чтобы отличное не вернулось? Конечно. Раз оно прошло. Жалко все-таки, что прошло. Очень жалко. Хотя… разве впереди не будет ничего хорошего? Будет, разумеется. Только совсем другое. А которое прошло — не повторится. Жалко… Но — ничего. То, что впереди, — наверняка неплохо. Даже замечательно. На большой палец, как любит говорить Маша… Чудачка! Выскочила замуж. Восемнадцати лет! А все — Павел… В общем, очень удачно. Он ее любит. Ужасно любит — Надя-то его знает насквозь. И Машу знает. Даже больше, чем его. Влюбилась еще позапрошлым летом. И сразу — по уши. Ревела сколько! Все боялась — мать не позволит. Ну что ж. Счастливая. И Павел… Как все-таки странно: девчонка Машуха, и вдруг — женщина! Уже сегодня. Бог ты мой, какой кошмар… И с кем? С Павлом! На целых тринадцать лет старше ее. Подумать только! Счастливые…
Надя разгладила платье на коленях.
Две женщины сидели напротив, похожие друг на друга, как мать и дочь. Едва тронулся поезд, они стали молча вынимать из опрятной корзиночки и развертывать сначала всякую снедь, потом — замысловатые солоницу, перечницу, складные вилки с ножами, каких Надя отроду не видывала. Закутанные в салфетки вареные яйца они со тщанием раскутывали, ловко раскалывали надвое ножом и выколупывали половинки из лодочек скорлупы. Посолив, поперчив, посандалив половинки горчицей, медленно жевали, глядя за окно.
Надя была довольна, что никого, кроме женщин, в купе не было. Она взяла со столика свою сумочку — недавний подарок мамы («окончишь школу — можешь носить», — сказала мама). По лакированным бокам сумочки бежал рисунок змеиной спинки — черным по белому, а ремешок был гладко черный, и такая же черная полоска опоясывала края и донышко. Удивительно приятия вещица. Внутри лежали платочек, запасные шпильки, иголка с ниткой телесного цвета (на случай, если «потянется» чулок), маленький флакон одеколона и сбоку, в кармашке, деньги («береги капитал» — посмеялся в напутствие папа). Необыкновенно хороший у Нади папа!.. Да, так вот. Словно по мерке устанавливался в сумочке Пушкин в бежевых матерчатых корочках — один из двух томиков, которые подарила Наде ее Лариса, закадычная подружка.
Откуда это? Ах да! Вот четырьмя строками выше:
Лариса читала это на школьном вечере с таким чувством! Ей тогда говорили: ты прямо артистка! И потом все трое, Лариса и Надя с Машей, сошлись на том, что недаром Толстой так высоко ставил Пушкина. У него ведь, совершенно как у Пушкина, младшие братья завидуют старшим, которые уходят умирать. Маша сперва было заспорила с Надей. «Ты, кажется, подозреваешь Толстого в подражании? — сказала она. — Нельзя же, говорит, механически связывать разные эпохи. Пушкин — одно, Толстой — абсолютно другое!» Но Надя легко ее опровергла: речь-то ведь шла о пушкинских и толстовских героях. А герои жили в одну и ту же эпоху. И Петя Ростов до смерти завидовал брату Николаю, что тот пошел умирать. И завидовал Денисову. От этого, в конце концов, и погиб. Кому-кому, а Наде это совершенно ясно: она ведь неспроста писала про Петю, когда задано было сочинение на тему о любимом герое из «Войны и мира».
Да. Это так. Пушкин предвосхитил Толстого. Жалко, что эта мысль пришла на ум уже после того, как сочинение было написано. Вечная история — когда пишешь, ничего такого блестящего в голову яе приходит. Куда-то улетучиваются красивые выражения… «Предвосхитил» — очень интересное слово. Значительное. Но появилось, когда не надо…
Тоже очень красиво. «Сень наук». Надя едет в сень наук. Только она не возвращается, а едет первый раз. И уж конечно без малейшей досады (опять улыбнулась она). Едет в Московский университет… Какая же она счастливая! И как бьется сердце (она потрогала себя — сердце билось не очень сильно, но все-таки). Завтра, в понедельник, она явится в канцелярию университета. Ее спросят: «На какой факультет?» Она ответит. Ее спросят: «Образование?» Она скажет: «Яснополянская средняя школа». Все сразу обернутся. Все будут смотреть на нее. У всех засветятся глаза. «Ах, из Ясной Поляны!» — скажет делопроизводитель или даже начальник канцелярии… скорее всего женщина, наверно — очень симпатичная. «Ну, давайте ваши бумаги». И Надя подаст бумаги. В Московский университет!..
— Вы не желаете с нами закусить? — любезно предложила старшая визави.
— Благодарю вас, нет. Собственно, да, но погодя. У меня есть тоже… Есть с собой, — сказала Надя, немного краснея за свое «и да и нет».
— Скушайте вот яичко.
— Право, я завтракала дома.
— Вы в Москву? — спросила младшая.
— Да.
— На каникулы?
— Нет. То есть само собой, потому что теперь каникулы. Но я уже окончила школу.
— Неужели! — вежливо удивилась старшая. — Вероятно, будете поступать в вуз?
— Как вы догадались? — почти воскликнула Надя.
Женщины переглянулись.
— Мы смотрим на вас, как вы все время так славно улыбаетесь.
— Разве?!
Голос Нади стихнул. Сидеть и все время улыбаться — глупо. Сочтут за дурочку. К тому же мамаша с дочкой, хорошо закусив, решили, кажется, поразвлечься Надей. Что-то в них старомодное. Впрочем, не учительницы ли они? Этот обмен взаимопонимающимй взглядами — как он напомнил Наде школьных педагогов!
— Куда же вы? В университет? — спросила старшая.
— Почему именно в университет? — слегка дернула плечом Надя.
— Я просто интересуюсь.
Ну, разумеется! Снисходительность прямо-таки присуща педагогам.
— А какую школу вы окончили? — спросила младшая.
Тут наступил миг торжества Нади (ласковые тети сами подготовили его). Она быстро перелистнула две-три странички своего томика, захлопнула его и с таким холодным видом уставила глаза на вопрошавшую, будто хотела сказать: в сущности, это праздное любопытство!
— Я училась в Ясной Поляне.
— О-о, — вместе отозвались обе женщины и опять переглянулись.
«Получили?» — подумала Надя и нисколько не вызывающе, а спокойно отвернулась к окну. Но нет, странные тетушки не унимались.
— Мы слыхали много интересного о вашей школе.
— Простите, я не расслышала.
Можно было, правда, не расслышать — поезд что-то уж очень загромыхал.
— Из вашей школы выходят, вероятно, настоящие толстовцы, — точно поддакивая самой себе, качнула головой старшая.
Нет, это было умилительно! Так обращаются разве с каким-нибудь малышом, когда говорят ему, что он, поди, положит на лопатки самого большого дядю. На этот раз оба плеча подскочили у Нади.
— Это вы могли слышать от тех, кто не совсем разбирается, что такое толстовство.
— Вы разбираетесь? — с серьезной миной спросила младшая.
— Я делала когда-то на эту тему доклад, — небрежно сказала Надя. — Литкружковцам.
— Вон что! — снова удивилась старшая, и потом обе женщины беззвучно засмеялись, а Надя раскрыла Пушкина и тихо-тихо, почти про себя, промурлыкала в нос обрывок какой-то мелодийки. Это была одна из ее особенностей: если она вдруг на что-нибудь обидится — непременно капельку помурлычет, и тогда все станет на место.
В стихах попадались строки, которые Надя знала, но они почему-то казались новыми, и чтобы понять — почему, надо было думать. Думалось очень плохо. Надя облокотилась на столик, прилегла щекою на ладонь. Вблизи за окном отбегали назад, строка за строкой, полоски огородов, крыши изб и дворов, а вдалеке, не поспевая за строками, тяжелым книжным томом сползал под горку темно-зеленый лесной клин. Опять вспомнилась Маша. Она шла в окружении таких вот клиньев засечного лева, по которому этим утром, на восходе, Надя брела со своими друзьями из Ясной после того, как сыграли Машину свадьбу. Минутами было все еще весело, а потом — как-то расстанно-тихо. Словно каждый в душе своей с чем-нибудь прощался: с лесом, со школой, друг с другом. Маша — с девичьей своею волей и с домом на краю деревни, где оставалась мать. Надя — с комнатушкой в этом доме, где целых три года прожила душа в душу с Машей. Нет, разве кто может понять, что такое в Надиной жизни Ясная Поляна? Разве поймут это сладкие тетушки, которые, наверно, так и не задумываются никогда о разнице между толстовством и Толстым.
Надя немного раздвинула пальцы, закрывавшие глаз, и в щелочку поглядела на женщин. Старшая дремала в уголке, младшая, положив голову на ее колени и подобрав на скамью ноги, неподвижно куда-то смотрела. Глаза у нее были синие-синие… Странно, что Надя ни с того ни с сего обиделась на незнакомых женщин. Они простодушны, доброжелательны и заговорили с ней, как обычно заговаривают попутчики — не лучше, не хуже.
Правда, их тон превосходства, и эти переглядывания несносны. Им хотелось развлечься. Им просто было скучно. Их клонило в сон. Вон ведь как слипаются веки у синеглазой. Можно вполне понять… Наде тоже хочется уснуть. Вернувшись домой после свадьбы, она спала не больше трех часов… Можно понять. И, значит, простить. Простить тетушек… Досадно все-таки. Что досадно? Что так неприятно получилось с тетушками… Но ничего… Сейчас — поспать. Поспать и потом уже возвратиться к тому, что неприятно. С досадой возвратиться… Что это? А! Сень наук… Да, да, Надя едет в сень наук…
Она пришла в себя, потому что больно ткнулась носом об стол. У нее затекли руки. Женщины спали. Поезд шел гладко. Под вагоном лился гул. По лицу Нади размеренно проплывали тени, точно за окном вертелись мельничные крылья. Она взглянула туда. Переезжали Оку мостом под Серпуховом. Вода пылала, как сам огонь солнца. В конце моста, около будки, стоял загорелый часовой. И Надя припомнила прогулку по Оке на моторном катере прошедшим летом.
…На маме было оливковое платье, очень открытое, и она сожгла спину. За капитана был Новожилов. Его все слушались. Он велел маме прикладывать к ожогу капустный лист. Надя с папой ходили в деревню, раздобыли кочан. Катер мчался со вздыбленным носом посередине реки, белые гребешки волн барабанили по днищу. Капитан командовал: «Менять галсы!» Ни он сам и никто на катере не знали, что такое «галсы». Папа стаскивал со спины мамы подсохший лист капусты, Надя прикладывала свежий. Капитан наслаждался властью. Но прочеркнулся над рекою серпуховский мост и стал расти, расти и подниматься ввысь. Человек с моста махал катеру рукой. Другой человек бежал с насыпи полотна по земляным ступенькам к воде. Капитан отмахнулся: «Ерунда, проедем!» Тогда человек на мосту вскинул винтовку над головой кверху. Капитан подчинился, выключил мотор, подрулил к берегу. «Пропуск!» — сказал человек, сбежавший сверху, и подцепил катер багорком за борт. «Я — Новожилов», — ответил капитан. «Дозволение на проезд под мост есть?» — спросил человек. «Я — секретарь Тульского обкома», — сказал капитан. «Нам все едино. Вылезай с бота!» Капитану пришлось смолкнуть. Все поднялись на полотно дороги, в будку, предъявили документы, ждали, пока охрана договорится но телефону с начальством. «Бдительность!» — сердито ворчал капитан. «Это тебе не капуста!» — смеялся папа. «Капусту я выдумал», — еще сердитее сказал капитан. «Как выдумали? — изумилась мама. — Она же мне помогла!» — «Значит, мой авторитет», — внушительно сказал капитан… Вдруг один за другим раздались телефонные звонки. Люди из охраны начали охорашиваться. Принеслась, застреляла выхлопами мотоциклетка, соскочил наземь лейтенант, вытянулся, выкрикнул приказание — немедленно пропустить. Тут только и слышно стало: «Товарищ Новожилов, товарищ секретарь». На катер подсаживали всех под локоток. И уже оставалось прыгнуть с берега капитану, как его попридержал часовой с винтовкой: «Дозвольте спросить, как вы есть авторитет, не скажете — средствие это скотине тоже помогает?» — «Что такое?» — «Я про капусту. Жена у меня ягненка кипятком ошпарила». — «А-а! — воскликнул капитан и прыгнул. — Верное дело. Вели прикладывать утром и вечером!» — скомандовал он с борта… Долго потом веселились на катере, и больше всех смеялась мама, которая тотчас произвела капитана в чин «товарища Авторитета».
…Надя будто и теперь слышит ее смех — рассыпающийся под трель волны о суденышко, видит взгляд, искрящийся пляской солнечного огня в реке. Необыкновенно хороша была мама в своем легком оливковом платье, и чудесной помнится сейчас игра ее коротких волос на жгучем лобовом ветру. Как жалко, что теперь из-за неожиданных гастролей мамы в каком-то брестском театре Надя ее увидит не раньше чем через две недели. Зато потом они не разлучатся все лето. Ни за какие блага на свете! А покуда — покуда Надя поживет в Подмосковье со старинной-старинной своей подружкой Женькой!
И Надя стала думать о Женьке. Впрочем, нет, это не так. Она совсем было собралась как следует подумать о Женьке, но из чемодана уже вынута была и свернута жакетка, Пушкин спрятан в сумочку, а сумочка засунута под жакетку, и на этом аккуратном сооружении уже покоилась Надина голова, по скамье же с наслаждением вытянулось и мгновенно, скрестив руки и ноги, замерло тело. Сну, которому так много задолжала Надя минувшие сутки, пришла пора с ней сосчитаться — правда, не до полной расплаты.
Она проснулась от пронзительного свиста. Поезд тормозил, до боли прижимая ее плечо к стенке. В купе находилась только старшая из попутчиц. Она стояла спиной к Наде и, одной рукой вцепившись в столик, другой силилась умять в корзине свертки, кульки, узелочки, которым, казалось, нет числа.
Шумно откатилась дверь. В купе шагнула другая женщина. Она была бледна. Синева влажных, странно недвижимых ее глаз как будто тоже поблекла. Старшая оглянулась на нее сразу, как зашумела дверь, но какой-то момент они молчали.
— Да. Правда, — сказала потом младшая, и быстро обе взялись щелкать замками чемоданов, друг дружке передавая неуложенное добро.
Мельком обернувшись, младшая спросила:
— Еще лежите?
— Москва? — вопросом ответила Надя.
Поезд все сбавлял ход. Дверь в коридор оставалась открытой.
Там продвигались пассажиры с багажом. Спутницы Нади разобрали свой по рукам, осмотрелись.
— Вы что же, не слыхали? — опять, но чуть громче, спросила младшая и, удерживая странный свой взгляд на лице Нади, досказала: — Не слыхали? Война.
— То есть как?.. — помедлив, спросила Надя.
Втиснуться с чемоданами в коридор не пускали тянувшиеся к выходу люди. Женщины замешкались, старшая успела только сказать Наде:
— А вот так, деточка… Всегда так.
Поезд остановился, толчок сгрудил, а потом разорвал коридорную очередь, женщины вклинились в нее.
Надя поднялась. Сборы были коротки, она вышла из купе. Одна мысль начиналась у нее и все не доходила до конца: «Если так, то…» Пассажиры теснились — что-то задерживало в проходе. Она увидела своих спутниц: у них раскрылась корзинка, они собирали рассыпанные по полу пакетики, салфетки. Кто-то поднял им разбитое яйцо. Люди протискивались мимо, перетаскивая над их спинами багаж, но никто не попрекнул их, все молчали. «Если так…» — думала Надя и подвигалась понемногу вместе со всеми вперед, как все — со строгим лицом.
На перроне идти стало просторнее. Но тут двигалась вдруг выросшая, сосредоточенная толпа. Было похоже, что все приехали на службу и боятся опоздать к занятиям.
Тогда Надя кончила свою мысль: если так, то надо же делать что-то другое — не то, что она собиралась делать прежде, уезжая из Тулы. Но все вокруг, казалось, продолжали делать именно то, зачем садились в поезд и что привело их, с пожитками, на этот московский перрон.
И Надя, шла, как все, торопясь, перекладывая свою ношу из одной руки в другую, шла в строгой толпе, сосредоточенная на том, чего не могла понять.
Впереди, у спуска в туннель, набухала и колыхалась людская масса.
Женя была младшей в семье Комковых. Младших любят нежнее, им выпадает больше ласки, и они умеют извлечь отсюда выгоду, как своего рода избранники судьбы. С двух ее братьев требовалось больше: они были старше, к тому же как-никак мужчины. Оба переняли от родителей снисходительность к любимице. Законы мальчишеского превосходства диктовали им пренебрежение, к маленьким прихотям и слабостям сестры. Она росла несговорчивой, но ее строптивость никому не мешала, может быть, потому что проявлялась по пустякам и не со зла.
Надина одноклассница Женя подружилась с нею еще в Сормове. Когда семьи разъехались (Извековы — в Тулу, Комковы — в Москву), дружба будто озолотилась воспоминаниями. Надя дважды ездила гостить к Жене; та провела у нее последние зимние каникулы. Они, конечно, переписывались, хотя с годами письма делались все короче, что оправдывалось фразой: «Я должна тебе очень, очень много рассказать!» Число восклицательных знаков в письмах оставалось постоянным и три года подряд, пока длилась эпистолярная повесть, в каждом письме за обращением следовал с детства усвоенный вопрос: «Как ты поживаешь?» При свиданиях у них вспыхивали иногда ссоры, которые потухали с быстротою отгоревшей спички. Повод к раздору обыкновенно давала Женя, но она же первой и добивалась мира. «Из-за какой это дурости мы повздорили? Подумаешь! Великие державы! Нарушенный альянс!» Надя шла на мировую пе вдруг, однако, поладив, испытывала такое же удовольствие, — как виновница ссоры.
После разлук они сначала приглядывались — что изменилось с последней встречи. То женское, что привходило со временем, складывая внешность девушек, нрав и повадки, вызывало их восхищенье и ревность. Каждая невольно сравнивала себя с другой — не отстала ли от нее? За всякой мелочью могло таиться нечто значительное. «А! Новость! Ты решила носить челку?!» — это только непроницательному, человеку может показаться мелочью. Не означала ли челка, например, чересчур далеко зашедшее влияние на Надю ее отсталых деревенских приятельниц — Ларисы, Маши? Точно так же нельзя считать пустым удивление Нади: «Ты делаешь маникюр? Ты мне не писала…» Как не увидеть в самом, деле, что от маникюра Жени один шаг к губной помаде, от помады — к подбритым бровям? Не стала ли Женя очередной жертвой вкусов, над которыми Надя любила подшутить: «Ну, как обстоит у столичной молодежи с дальнейшим ростом сознательности?» Но девушки были ровесницами, и скоро выяснялось, что все изменения идут, пожалуй, нога в ногу, а маленькие различия не вселяют никаких подозрений. Исконная любовь перевешивала все остальное, и — как подружки сами посмеивались — что касается подбритых бровей, то тут противоречия между городом и деревней успешно изживаются. За первым взаимным оглядыванием следовал неудержимо буйный восторг: «Надька! Ты совершенно, совершенно не переменилась!» — «Ну, знаешь, Женька, ты абсолютно все та же!» Тогда зачинался приступ разговора, прерываемого неожиданным шептанием на ухо, или внезапным взрывом хохота, или долгой мечтой о том, что же их ожидает впереди.
Новая встреча в Москве на вокзале куда-то отодвинула привычный интерес обоюдного узнаванья.
Женя пробивалась навстречу скатывающемуся в туннель водопаду пассажиров. Идти так было не только против правил, но наперекор здравому смыслу. И все-таки она шла, протискиваясь вверх, пренебрегая протестами, не слыша, как ее толкают. Ей надо было загладить свое опозданье и встретить Надю хоть немного поближе к поезду.
Она увидала ее у огнедышащего паровоза. Под его одышку они кинулись друг к другу.
— Ты вся взмокла, — заговорила Женя, — где у тебя платочек? Дай я понесу чемодан.
Надя отстранилась, не пуская подругу взять чемодан и протягивая ей свою сумочку.
— Достань.
— Дай, тебе говорят! — командовала Женя, перехватив ручку чемодана.
— Я сама.
— Нет, я!
— Нет, я.
— Отвратительный характер!
— У тебя.
— Нет, у тебя!
— Самой надо вытереться. Блестишь, как самовар.
— А ты просто из-под ливня! Неужели не чувствуешь? Дай сюда, говорю!
Наконец был найден компромисс — они опустили чемодан на асфальт перрона, достали свои платочки. Секунду не отрывали они сияющих глаз друг от друга, продолжая быстро протирать раскрасневшиеся лица. Потом, как будто осознав счастье увидеться после долгой разлуки, дали полную волю поцелуям.
В туннеле толпа успела поредеть, их дружным шагам уже не мешали, и тут Надя остановилась.
— Что произошло? Мне в поезде сказали…
— Как! — не дала договорить Женя. — Ты ничего не знаешь?
— Нет, я знаю, но я, понимаешь ли, заснула и…
— Ах, ты заснула! Вот это мило!.. Ну, чего же ты теперь стала? — говорила Женя, стоя рядом и уже не в силах удержать своей без перерыва полившейся речи.
Оказалось, вся Москва давным-давно знает, что началась война (Женя так и сказала — «давным-давно», хотя с момента сообщения о войне прошло часа два). Уже трижды Женя своими ушами слушала радио: первый раз у себя дома, на даче, второй — на улице, когда дожидалась трамвая, потом, совсем мельком, отрывочками на вокзале, когда летела и чуть не опоздала к поезду. Она рассказывала об этом так, будто самым важным было не известие о грянувшем страшном несчастии, а где и как она слушала радио. Слова несли ее с собой настолько властно, что она не замечала, как изменялась Надя, слушая перечисление городов, которые бомбила немецкая авиация. Но Надя, качнувшись, прислонилась плечом к сырой стенке туннеля, зажмурилась, и тогда Женя оборвала себя:
— Что такое?
— Женечка… — через силу выговорила Надя.
— Забыла что-нибудь дома? Что с тобой? Ты нездорова? Больно? Что ты морщишься? Где больно? Не можешь идти? Отвечай же, Надька!
Надя разжала глаза.
— Моя мама уехала в Брест.
На мгновенье Женя обмерла, но сразу же с уверенностью, всегда рождавшейся в ней раньше каких-нибудь размышлений, начала решать все за Надю.
— Когда уехала? Вчера? Значит, она еще не могла доехать… Что?.. Да говори громче!.. Ах, на самолете? Ну, самолет задержат… задержали в пути… Как не могли? Непременно даже могли! Посадили на другом аэродроме. Так обыкновенно и делают. Что? Что ты говоришь?
— Женечка! Ведь на самой границе! — вдруг плачущим голосом выкрикнула Надя.
— Что ты меня учишь географии! Знаю без тебя, где этот самый Брянск. Что?.. Ну да, Брест, а я что говорю! Вот как раз… как раз потому, что он на самой границе, значит, там уже гораздо раньше, уже, наверно, вчера узнали, что война, и запретили принимать самолеты. Улетела еще утром? Ну, и что же? В пути всегда бывают задержки. А тут такая даль. Надо же понимать, что из Тулы туда лететь не долететь! Представляешь?!
Вряд ли Женя сама представляла себе, что глупость, которую она порола, была тем единственным целительным средством, какое могло быстрее всего подействовать на пораженные чувства Нади. Но она порола и порола чушь, движимая силой любви и таким необоримым желанием заставить Надю взять себя в руки, что скоро разбередила в ней дух противоречия. Останавливая, поправляя Женю, Надя не то чтоб отвлекалась от страха за судьбу матери, но каждое возражение на глупость требовало от нее одного мига внимания, и эти миги толкали ее скорее собрать свою волю. Вовсе было засочинялась Женя, когда услыхала от Нади слово «Москва». Она принялась твердить, что от Москвы лететь до Бреста еще дольше, чем от Тулы, и что это тем более благоприятно для Надиной мамы. Надя остановила ее:
— Да я говорю, мама жила в гостинице «Москва». И если бы узнать…
— Ну, разумеется! Это замечательно! — перебила Женя, тут же оборачивая путаницу в полную для себя ясность. — Мама просто могла не улететь. Вот и все!.. Знаешь, как трудно попасть на самолет! Давай пойдем. Прямо в гостиницу. Ты ничего себя чувствуешь, правда? Тебе лучше, да?
И Надя, поддаваясь внушению, с затлевшим в сердце колебаньем послушно пошла за Женей, и они поднялись из духоты кислого туннеля на волю.
Кроме змеившейся очереди людей, на стоянке такси ничего не было. У автобусной остановки змейка была короче, но взобраться по ступенькам автобуса, протискивая с собою чемодан, — этого не удалось бы осилить без предприимчивой Жени.
— На попа его, переворачивай на попа! Ну, вместе — взяли! — распоряжалась она, нещадно сдавливая пассажиров и в тоже время рассыпая перед ними направо и налево свои любезные «извиняюсь!»
В кучно сжатой, раскачиваемой автобусом толпе Надя, с усилием выпростав одну руку, вытирала лицо комочком уже насквозь мокрого платка. Женя следила за неоживленным выражением этого лица и пугалась его. Испуг побуждал действовать, чтобы выпростать Надю из остановившейся мысли. Но действовать можно было только языком — она придумывала вопрос за вопросом, так что голос ее вспархивал на весь автобус, привлекая внимание тех, кто стоял ближе, и заставляя дальних отыскивать говорунью глазами. Особенно зазвенел голос, когда — на расспросы о яснополянских подругах — Надя сказала про Машину свадьбу.
— Вот это да-а! За кого ж она?.. За Павла? Не может быть! За твоего дядюшку? Сколько ж ему годков?
— Тридцать один.
— Старик! — воскликнула Женя и огляделась вокруг, ища сочувствия. Наткнувшись вплотную с собой на усмехавшегося старичка с изящно обработанным уголком бороды, она деликатно поправилась: — Я понимаю, если бы женщина лет двадцати пяти или, пусть там, двадцати трех, наконец. А то вообрази себе!..
Опять она оглянулась и, встретив новые полунасмешливые улыбки, убежденная в общей солидарности, продолжала болтать еще бойчее. Интерес к свадьбе был у нее так естествен, что никто не заподозрил бы, как она радовалась своей удавшейся хитрости: глаза Нади становились отзывчивее, ответы охотней. Но Надя не ответила бы, почему стала общительнее. Вместе с тлеющей надеждой вдруг увидеть мать росла боязнь, что надежде не сбыться, и лучше всего было отдаться еще не остывшей новости о замужестве Маши.
Она первой пробралась к выходу на остановке у Большого театра и, спрыгнув, не слыхала, как позади нее жикнули, точно рапиры, ехидный выпад старичка и парирующий ответ Жени.
— Теперь вам, молодежь, хлебнуть горюшка, — сказал старичок, соскакивая следом за Женей на тротуар, и она прошипела через плечо:
— Фашистам, а не нам хлебнуть! Подхватывая вместе с Надей чемодан, она сказала:
— Вредный какой старикашка!
— Ты все о Павле?
— С ума я сошла? Неужели ты не заметила? Этот сивый все время строил глазки!
Но обе они тут же примолкли. Цель их была на виду: громадина гостиницы поднималась к небу, и лента прохожих рябила вдоль мраморного фасада, и одна нитка отрывалась от ленты, другая вплеталась в нее — это входили и выходили люди через распахнутую стеклянную дверь гостиницы.
Отсюда Надя вела потом свой счет войне. Здесь, в гостиничном вестибюле, начался ее московский отдых, ни на что не похожий из испытанного когда-нибудь в жизни и уж-действительно совсем иной, чем обещало воображение, когда она мечтала о московском блаженстве свободного, бесконечно долгого лета.
В человеческом бурлении девушки немного оробели. Женя пересилила замешательство, скорее. Проныривая между людей, она нашла то течение, которое струилось к портье. У них не мог не возникнуть спор — кому подойти за справкой, но Надя быстро уступила в ужасе перед ударом, которого ждала. Она остановилась поодаль от очереди, выбрав такое место, откуда хорошо было видно лицо Жени. И она прочитала по нему безошибочно оба ее вопроса и полученные ответы, краткие, как два поворота ключа в замке.
Пока подходила очередь и пока служащая справочного стола перебирала картотеку, Женя была уже готова не только стойко встретить слово — «выбыла», но готова и к тому, чтобы снова утешать Надю обдуманным планом действий, который, впрочем, ничего не мог бы дать, разве лишь оттянуть минуту бессильного примирения с тем, что случилось.
Но когда, осмотревшись, Женя увидала свою подругу сидящей на чемодане так низко, точно на полу; когда увидала ее голову уткнутой в коленки, выпиравшие кверху торчком, и ее руки, оцепенело прижатые к затылку, — когда увидала ее такой, у нее вылетело из памяти все, что она успела приготовить.
Она бросилась к Наде, с бега опустилась на корточки и, гладя ее руки, забормотала бессмысленно-страстно:
— Ну, Наденька! Ну, миленькая! Ну, пожалуйста, пожалуйста! Прошу тебя, родненькая. Хорошая-хорошая! Пожалуйста…
Под это порывистое бормотанье с жарким и одновременно баюкающим поглаживанием стали вздрагивать Надины плечи. И Женя принялась потихоньку отрывать ее руки от затылка, добираться пальцами до ее подбородка, приподнимать ее голову. Глаза Нади были почти сухие, но Женя вынула из ее кулака потяжелевший платок, вложила взамен свой и с упрямой нежностью помогала Надиной руке водить им по мокрому лбу, бровям, вискам.
Они вместе встали, распрямились, и Женя оправила на Наде платье, одергивая его поспешными щипочками. Надя сказала:
— Не говори ничего. Я все знаю.
— Ты знать не можешь, — с неприступным убеждением возразила Женя.
— Не говори ничего, — повторила Надя.
— Как это можно не говорить? Ты же не знаешь, какую мне дали справку.
— Улетела вчера, — словно бы равнодушно отозвалась Надя.
— И что же из этого? — распалялась Женя. — Абсолютно ничего! Я спросила, куда? Куда улетела? Мне сказали: «Уезжающие этого не докладывают, и нам неизвестно». Им неизвестно, а тебе? Что ты знаешь? Ровно столько, когда шла сюда. Поэтому…
— Поэтому перестань!
— Никогда! Ты сейчас же, немедленно позвонишь по телефону отцу. Да, да, сию минуту. Это совсем рядом, на телеграфе. Позвонишь и спросишь. Может быть, он давно… мама ему, наверно, давным-давно сообщила… Не возражай, пожалуйста, слышишь?..
Но Надя будто и не думала больше возражать. Она подняла чемодан, взяла Женю под руку и не просто пошла с нею, а с твердостью повела ее к выходу. Это было так неожиданно, что Женя, только очутившись на улице, опять открыла рот. Ей пришлось дважды задать свой вопрос — куда ж они идут? — и она была удивлена чуть ли не насмешливым тоном Нади:
— Что значит — куда? Звонить. Ведь ты уже решила.
Нет, насмешка Жене только почудилась. Вглядевшись пристальнее, она увидала на Надином лице гордость. Конечно, гордость не пускала Надю признаться, что не она сама отыскала единственно верный в этот час путь действий. Нагрянула беда. С кем разделит ее Надя прежде всего? С тем, кого беда так же ранит, как ее. Кто это? Отец. Как же могла она не вспомнить о нем? Она его не забывала, нет. Но все ее чувства были с матерью. Пока не угасала надежда, что матери посчастливилось избежать беды, надо было идти по следу, который еще виднелся. Но след оборвался, надежда исчезла. И, может быть, беда уже обратилась в горе — матери не стало. Надя осталась одна. Нет, она осталась с отцом. И вдруг это слово — отец — когда оно с болью зажигается в сердце, — Надя первым слышит от Жени! Как будто Женя лучше знает, что происходит на душе у Нади. Как будто Надя не вспомнила бы о своем отце без Жени.
Она идет собранная, твердо знающая — без Жени знающая, — что надо делать. И Женя, чутьем угадывая, как тяжело Наде, идет и молчит, изо всех сил старается молчать и думает: «Ей трудно, ей очень сейчас трудно. А гордость ей помогает. И я ее люблю в сто раз больше. И не проговорю ни слова. Ни одного слова до самого телеграфа!»
Улица Горького поднимается выше. Солнце калит. От домов, тротуаров, дороги пышет жаром. Духоту только сильнее нагнетают пробегающие мимо машины. Но народ спешит в гору и под гору одинаково. И Надя с Женей тоже спешат, обремененные ношей, часто передают ее друг другу, несут по очереди — теперь уже без пререканий.
У телеграфа, на овале каменного крыльца, людские заторы не сразу впускают торопящихся — спутаны выходы со входами, никто не подумает, что лучше б их распутать. Наконец Женя берет команду: идем сюда, стань здесь, не отходи, посиди, теперь пошли, подожди тут. Зал телефонных переговоров полон, скамьи заняты. Перед кабинами разминаются, топчутся, прохаживаются. Из кабин вылетают обломки голосов, то гулкие, то звонкие до вскриков. Включается громкоговоритель, хрипит призыв зайти в кабину номер… и глохнет на каком-то игрушечном выстреле хлопушки.
Подруги сидят рядом. Ползут минуты. Душно. Томятся ожидающие, обмахиваясь газетами, бессильными кистями рук. Лица похожи одно на другое. Нет скучных, нет веселых, нет любопытных. Нетерпеливые, тревожные, рассерженные, испуганные. Хрип, голос, стрельба хлопушки. Что-то переменилось в громкоговорителе. Вон что! Сначала хлопушка, потом хрип. Ползут минуты. Что-то переменилось в мире. Плач из какой-то кабины. Опять по-старому — хлопушка в конце. Кто-то поблизости говорит: «Связь нарушена». Надя рассуждает: пойти заказать разговор с Брестом — если примут, значит, связь не нарушилась. Ничего не переменилось. С мамой все хорошо. Два мужских голоса спорят. Опять хлопушка, и Женя говорит надчсамым ухом:
— Ты спи. Я слушаю.
— Я не сплю. Сколько мы дожидаемся?
— Час. Не беспокойся, я слежу. Пересядем. Вон там не так тесно.
Они поднялись, и в этот момент им показалось — весь зал закричал: «Гражданка Извекова, Тула, кабина одиннадцать».
Они кинулись вместе. Надя вбежала в кабину. Женя осталась снаружи — не втиснуться было с чемоданом. Она прижалась к дверце. Надя без конца повторяла «алло!». Потом, все громче — «папа, папа!». Но когда заговорила, стало шумно в зале, и слова ее, путались в ушах Жени, которой было боязно приоткрыть дверцу и мучительно видеть через стекло, как сжимались в кулачок и, вздрагивая, опять разжимались, что-то ощупывая, Надины пальцы. Едва лишь стихло в зале, голос из кабины прояснел, но Надя опять выкрикивала всего одно слово «папа!», тише, тише, пока не опустилась рука с трубкой.
Из кабины она вышла, держась за косяк. Женя потянулась к ней.
— Что он сказал? Что?
— Разъединили.
— Что сказал отец?
— Ему обещали… Да ничего он мне не сказал! — точно опомнившись, воскликнула Надя.
— Как — ничего? Что ему обещали?
— Кто-то там обещал помочь маме.
— Вот видишь! Что я говорила? Видишь!
— Я еду домой, — тихо сказала Надя.
— Ты рехнулась!
— Я еду домой.
— Посмотри на себя! На кого ты похожа!
— Можешь не провожать меня. Я прямо на вокзал.
— Надька! Надька! А университет?!
Верхняя губа Нади обиженно оттопырилась, но тут же выпрямилась, приоткрыла зубы, и в этой по-детски незаконченной улыбке появилось столько печали, что Женя вдруг уткнулась в плечо подруги.
— Какой университет! — услышала она почти нежный вздох. — Когда… все сразу! Так сразу все, все!
Женя оторвалась от нее. Каким-то категорическим жестом службистки поправила волосы.
— Довольно. Ты приехала ко мне. Сегодня-то я тебя не отпущу. Отдышись… И знаешь, Надька? Мне тоже не сладко. Один брат с армии, другого вот-вот… я не хочу об этом, не хочу! — чуть не прикрикнула она. — И не поддамся. Ни за что! Исторические события? Ну и что? Обедать, что ли, не нужно? Как бы не так! Пошли. Пошли, говорю я! Живо.
Она заставила Надю выбраться на улицу, перебежать, озираясь, дорогу, стать в очередь к тележке с газированной водой. И только было Надя сделала первые, обжигающие льдом глотки, как Женя сунула ей свой недопитый стакан и рванулась опять на дорогу. Из «эмки» выгружалось у телеграфа какое-то семейство. К машине устремились со всех концов охотники за такси. Она раньше других юркнула в «эмку», через открытое окно замахала рукой Наде, будто и не замечая переполоха подлетевших конкурентов.
Обе уселись. Женя ангельским голоском отворковала водителю, что ехать надо на Можайку и потом прямо-прямо, а дальше она будет говорить, куда и как.
— Я взмокла, — кончила она, отваливаясь и толкая коленкой осточертевший чемодан. — Разберем твои манатки, сбегаем на пруд, выкупаемся. И я тебя уложу спать.
Она отрывистым пожатием стиснула пальцы усталой Надиной руки.
— Ох, совершенно, ну совершенно задыхаешься в этой несносной Москве! Правда?
Глава вторая
Чарли сидел на цепи, потому что Пастуховым должны были привезти кирпич, жестяную трубу и вентилятор, — возчик мог бы испугаться собаки.
Чуть не на другой день войны, за утренним кофе, Юлия Павловна заговорила о том, что котельную дачного отопления легко приспособить под очень уютное бомбоубежище.
— Котел прекрасно можно убрать. Ведь лето. Александр Владимирович хмыкнул:
— Обаятельная фантазерка… Москву? Германцы? Ха! Он закрылся газетой и, минутку почитав, сказал в нос:
— Отыщи в энциклопедии букву «м-мы», — он длиннее промычал это «м-мы», — справься, на какой долготе ты живешь.
— Не понимаю.
— Не понимаешь, тогда, Юленька, возьми свои маникюрные ножнички и отсчитай по карте, сколько до нас от границы. От нынешней границы. Поняла? До Москвы. Поняла?.. Что такое масштаб, ты еще помнишь?
Юлия Павловна взяла не ножницы, а другую газету и, махом развернув ее во весь лист, тоже закрылась. За кофе они еще не принимались, кофе стыл.
Газеты с каждым днем читались у Пастуховых больше и больше. Александр Владимирович прослушивал не раз в сутки радио, чего в мирное время не терпел.
Ровно в конце первой военной недели вечернее сообщение известило, что наступательный дух немецкой армии подорван. Пастухову казалось, что если бы этот самый дух не был подорван, то слово «наступательный» в сообщении вряд ли мелькнуло бы. Говорилось дальше, что продвижение прорвавшихся моторизованных частей противника на Минском направлении остановлено. И опять Пастухов подумал: если бы продвижение не было остановлено, то как было бы узнать, что противник прорвался к Минску? А Пастухов узнал. Узнали все. И, значит, ничего не утаивалось, обо всем становилось известно, когда приходил черед.
Но, черт возьми, почему черед пришел так быстро за Минском и приходил так медленно за известиями о прорывах? Нет, нет, неверно. Сообщалось ведь и о том, что отходящие от госграницы, наши пехотные части прикрытия ведут ожесточенные бои и что продолжается сражение крупных механизированных масс на направлении Луцком.
Да, сообщалось о многом. Не слишком ли о многом для семи дней? На прямой от Минска лежала Орша. За Оршей, тоже по прямой, виделся Смоленск. Он виделся в уме — со своей историей, в своих седых камнях, со своими былями, сказками, распевами.
Ум выкутывал его из туманов памяти. Ум твердил одно и то же слово — исконность: бои шли за исконные земли. Они уже шли на исконных землях.
Перевал на вторую неделю войны был отмечен в известиях новым рывком противника — все шире разевал он клещи, наложенные на Белоруссию. В этот день, дойдя глазами до слов «Барановичское направление», Пастухов швырнул газету, поднялся, выговорил подавленно:
— Чудовищно.
Пробегавшая кабинетом Юлия Павловна не расслышала. У нее теперь прибавилось дел, и каблучки ее туктукали то тут, то там.
— Что ты говоришь?
По обыкновению, он выдержал паузу обдумыванья и ответил с расстановкой:
— Ты обладаешь, Юленька, даром предвидения.
Она сделала кривую в своей пробежке, оттопырила губки и не поцеловала, а едва-едва приблизилась ими к его щеке, так что вся прелесть заключалась не в прикосновении, а в звуке, и притом тоже таком изящном, что его не столько можно было расслышать, сколько о нем догадаться.
— Я теряюсь, Шурик. О чем ты мог подумать? Но когда ты находишь во мне что-то необыкновенное — я это так люблю!
Она убежала. У нее действительно было много дел: на этих днях Александр Владимирович молчаливо передал ей бразды правления, и на крепостном валу быта она вела оборону, как хотела.
Он поднял брошенную на пол газету. Он запомнил этот день именно как день, когда он бросил и потом поднял с пола газету — день, когда сказал: «Чудовищно».
Он стал смотреть в отворенное окно. Бомбоубежище отстраивалось. В сад въезжала телега с небольшой выкладкой кирпича. Скучный возчик шагал обочь, подскакивая на одну ногу, незлобно выговаривая что-то толстобрюхому мерину. Чарли облаивал пришельцев, отбегая назад, когда ошейник туго прихватывал его, и с ленцой кидаясь снова на полную цепь. Он не очень ярился, потому что было жарко и, может быть, его немножко обижало, что мерин не повел на него и глазом. Возчик начал складывать кирпич у той дыры в цоколе дома, которую продолбили, чтобы вывести из котельной трубу вентилятора. Из-за леса доплыл и потом разлился звон рельса — дело шло к полудню, колхоз колотил отзыв на обед.
Но обычно плавный звон сразу захлебнулся — в него беспорядочно стало насыпаться что-то стукающее, поспешное, будто бивший по рельсу торопился скорее отзвонить и частил удары и набавлял в каждый все больше силы. Дело шло к полудню, но шло, как видно, не к обеду.
Насторожила уши лошадь. Остановился с кирпичами в руках возчик, прислушиваясь. Смирненько вполз в будку Чарли, подобрав хвост. Из сторожки вышел Нырков, обвел взором небо по верхушкам деревьев, глянул на возчика, а тот — на него.
Наверно, вместе с этими переглянувшимися работниками Пастухов подумал: не пожар ли где? Он успел только это подумать, слегка наклониться над подоконником, опершись рукою об открытую створку, когда над лесом раздался грохот. Отдача его перевалами пророкотала по далекой округе.
Нырков присел — это успел заметить Пастухов, сам отшатнувшись от окна, и поглядел на створку, которая, словно под дуновением воздуха, прикрылась за ним (он, впрочем, тут же сообразил, что потянул ее за собой — кругом ничто не шевельнулось). Набатные звоны рельса опять стали слышны, и слышен стал топот взволновавшейся лошади, и затукали по лестнице каблучки Юлии Павловны..
И тогда грянул залп орудий, казалось, совсем подле дома, и дом жалко дрогнул.
Что это был орудийный залп, Пастухов не усомнился — когда-то, в гражданскую войну, довелось ему слышать залпы, не так близко, правда. Выстрелы прогремели со стороны юга, и тотчас ударило залпом с востока еще ближе, и дом весь зазвенел ответно в неудержимом, чудилось, испуге, точно все в нем до этих секунд таило свою жизнь, а тут выдало себя и ужаснулось, как ужасается все живое. Опять ухнул залп с юга, и за ним на севере — из-за леса, откуда прогрохотал первый гром, и потом опять с востока.
Дом был в кольце пальбы и содрогался, и уже нельзя было понять — пальба ли это или разверзается земная кора.
Пастухов прижал руку к сердцу. Оно забило ему в ладонь. Он снова шагнул к окну. Он себе не отдавал отчета — зачем шагнул. Ему казалось — чтобы закрыть окно и, может быть, взглянуть кверху и увериться, что там, в небе, — вражеские самолеты. Но он не сделал ни того, ни другого: глаза его, выросшие, зазеленевшие, остановились на том, что разыгралось внизу.
Лошадь с опрокинутой набок телегой шарахнулась в сад. Она переломила оглоблю, порушила сучья крайней яблони, вскинулась, повалилась с дыбков на другую, подмяла брюхом ее ветви и стала рваться, вывертывать на себе хомут с дугою, не в силах ни вытянуть зацепившуюся о дерево телегу, ни оторваться от нее.
Словно состязаясь с лошадью, бился на цепи Чарли. Он подпрыгивал, взвивался, греб в воздухе передними лапами, захлебываясь. Ошейник душил его. Долгий красный язык в лад с прыжками болтался обок разинутой пасти. Вдруг цепь разорвалась. С длинным ее обрывком Чарли ринулся к открытым воротам и мигом исчез за ними.
Все произошло словно бы в полной немоте — пальба поглощала собою все остальные звуки. Только в кратчайшую паузу между раскатами залпов слабо донесся женский визг, и Пастухов увидел соскочившую с черного крыльца Мотю — она побежала в лес. Пастухов не приметил, куда девались возчик и Нырков.
Он все держал ладонь на сердце. Ему тоже хотелось бежать, и, может быть, он помчался бы куда глядят глаза, если бы, повернувшись, не обнаружил Юлии Павловны.
Она скорчилась в кресле. Лица и кистей ее рук не было видно — их закрывали волосы, свесившиеся над головой.
Пастухов смотрел на эти волосы, так непохожие на Юленькину прическу — раскосмаченные, потерявшие свою холеную волнистость. Казалось, каждый волосок трясся непрестанной дрожью, и в этой мелкой дрожи одних волос — тогда как сжавшееся тело Юлии Павловны неподвижно застыло — виделось больше страха, чем испытывал Пастухов.
Ему явилась мгновенная мысль, что судьба вечно миловала его — он никогда не бывал на войне, и вот война пришла к нему. С тою же мгновенностью он решил, что самая худшая низость на войне — бегство, что он не подумает бежать, и с этим ответом на жгучее стремление куда-то мчаться он не очень верным, изо всех сил сдерживаемым шагом пошел к жене.
Приблизившись, он вставил в трясущиеся ее голубые космы, как в конскую гриву, свою раздвинутую пятерню и прижал голову Юленьки себе к бедру. Но, ощутив это прикосновение, он тотчас почувствовал, что у него дрожат ноги. Он сразу же выпутал из ее волос пальцы, дернулся, чтобы отойти, и не успел: жена обвила его руками, еще крепче прижимаясь, по-прежнему с низко опущенным, спрятанным за космами лицом.
Так они побыли какое-то время, казавшееся нескончаемым, одинаково думая: конец всему. Пальба длилась. Дом будто доживал последние минуты и в то же время был полон странной жизни, как никогда раньше.
Потом что-то медленно начало меняться: поредели залпы, рокот их раздвинулся, падая или уходя ввысь. Умолкнул север, за ним — восток. Вот и с других сторон не стало доноситься ударов стрельбы, а только еще ворочался, укладывался грозный гул. Но вот и там все улеглось. И тишина восстановилась.
Дом стоял как дом. И лес не шевелился. Небо блаженно сияло. Сердито прожужжал по кабинету и с разлета щелкнулся о стекло залетевший шмель. Из сада донёсся добродушно-грубый голос:
— Н-но, спятил, дурак!
Пастухов высвободился из рук Юлии Павловны. Она с одного взмаха головой откинула назад волосы, спросила изумленно, как спросонья:
— Все?
— Не надо было выключать радио, — сказал он хрипло и, откашливаясь, повернулся к ней спиною.
Она ожила, вскакивая с кресла, попеременно оправляя платье и пробегая нервными пальчиками по прическе.
— Пойдем, пойдем!
Он пошел за нею, нарочно тяжело ступая по лестнице, чтобы прибавить уверенности. Юлия Павловна уже настроила приемник, когда он спустился в столовую. Победный марш бравурно встретил его. Он остановился среди комнаты. К нему возвращалось самообладанье, но медленнее, чем хотелось бы, и так как он испытывал почему-то неловкость, то придал позе вид спокойно-величавый.
— Сделай потише, — велел он.
— Что это было? Налет?
Судя по голосу, Юленька приходила в себя скорее его. Превосходство было досадным. Он ответил небрежно:
— Успокойся… Представь, Чарли от страха сорвался с цепи.
— Боже мой! Где он?
— Удрал.
— И ты… Ты говоришь, будто ничего не случилось!
— Ну, кое-что случилось, — ухмыльнулся он. — Но я постарался не дать деру за собакой следом.
— Это жестоко! Бедный пес!
Юлия Павловна бросилась к выходу. Пастухов удержал ее.
— Я сам.
Это был удачный повод, чтобы окончательно восстановить над собой власть — выйти из дома, навести порядок, как подобает хозяину. Но только что он хотел шагнуть с террасы на ступеньку крыльца, как его нога отпрянула, будто от огня: со дна тишины всплыли опять звонкие удары по рельсу.
Щемящая сила потянула Пастухова назад в дом, и он вернулся бы тотчас, когда бы не увидал Ныркова, который показался из-за угла.
Он шел исподволь, улыбаясь и слегка прищуриваясь от солнца, а дойдя до Александра Владимировича, стал на приличном расстоянии и все молчал, оглядывая хитроватым глазом его лицо.
— Отбой, — наконец выговорил он благосклонным тоном, каким утешают испугавшихся детей.
Пастухов расстегнул ворот рубашки, ухватил ее под мышками в щепотки и слегка повеял, выгоняя жар. С облегчением и как бы между прочим он сказал:
— Угостили немчиков!
— Которых это? — удивился Нырков. — Иль радиво не слухали? Тарелка в сторожке у меня исправная: отбой учебной тревоги.
Еще лукавее почудились Пастухову его глаза, и, спускаясь по ступеням в сад, он внушительно пригрозил:
— Значит, угостим. Если сунутся…
Лошадь, выпряженная и привязанная к яблоне, пряла ушами, — беспокоящий звон продолжал литься по простору. Возчик мудрил, приладить изломыши оглобли друг к другу.
— Вишь, дело какое, — покачал он головой.
— Военное действие, — весело сказал Нырков.
Пастухов обиженно мигал на изуродованные стволы, поломанные сучья и ветви яблонь.
— Обпилить надо, — сказал он.
— Д-уж теперь пили не пили… — отозвался Нырков.
— Давай ставь телегу, — сказал ему возчик.
Они обошли ее, взялись за грядку, подергали, потянули. Не пускал сук яблони, в который упиралась торчавшая кверху задняя ось.
— А пила, видать, снадобится, — рассудил Нырков.
Пастухов с неожиданной быстротою подцепил сук обеими руками и, жмурясь, отворачиваясь от хлестнувших по лицу ветвей, стал оттягивать его от оси. Раздался треск. Нырков одобрительно засмеялся.
— Ч-черт! — со злобой ругнулся Пастухов и крикнул — Взяли вместе, ну!
Ухватившись втроем за телегу, они раскачивали ее до тех пор, пока тяжесть не перевисла на них и она сама грузно не ухнула на колеса.
Александр Владимирович неторопливо отряхнул ладони. Было в этом движении столько солидности, что он почувствовал, как начинает приливать к сердцу спокойствие, и, уже уверенный в себе, пошутил:
— Чарли-то! Дезертир, а? Искать придется паршивца.
— Явится! На то собака, — махнул рукой Нырков. Пожалуй, теперь от всего происшедшего не оставалось у Пастухова ни испуга, ни неловкости. Но что-то противное в мыслях свивало себе новое гнездо или шевелилось в старом. Противен был Тимофей Нырков. За его ужимками проглядывало злорадство, а в речах слышалась не одна насмешка, но и угроза. Она запала в память Пастухова с печального утра в саду, когда, проводив гостей, увидел он хмельного Тимофея, который показывал пустой дачной веранде кулак: «Тря-се-сся?..»
Вспомнив сейчас это пьяное словечко, Александр Владимирович посмотрел на сторожа и брезгливо отвел взгляд. Синяк, припечатанный Ныркову шофером, расплылся по скуле и едва только начинал желтеть. «Так тебе и надо», — подумал Пастухов, с надменным видом направляясь к воротам.
Он постоял за калиткой, покурил. Дымок поднимался над головой — было тихо, пустынно на дороге, недвижимо вдали. Возвращаясь на дачу, он больше не глядел на пострадавшие яблони, на рассыпанный, побитый кирпич у котельной. И когда на террасе встретила его Юлия Павловна стремительным вопросом — не видел ли он Чарли, он почти хладнокровно ответил:
— Попробуй, детка, узнать, не продается ли где хороший щенок.
— Как не стыдно! — воскликнула она в крайнем расстройстве.
Конечно, Александру Владимировичу было не безразлично — найдется собака или нет. Но чуть не единственный за целый день разговор о Чарли слишком остро возвращал его к предмету, куда более значительному.
Этим предметом, который он тщетно хотел бы изгнать из головы, был вопрос — удастся ли по-прежнему делать свою излюбленную и единственно мыслимую работу? Или же войной, грозящей опрокинуть всю жизнь, его работа будет снята с очереди, как снятой оказалась театром его последняя пьеса — лучшая, наверно, из многих, им созданных? Все ли уже теперь нужно менять в эту грянувшую войну, подобно тому как менял он все в далекие годы войны гражданской? Годен ли он, драматург Александр Пастухов, годен ли, чтобы опять заново переучиваться, кинув прочь инструмент, всецело ему подвластный, и взявшись за иной, который подчинить себе, быть может, и недостанет власти? Самому ли придется менять себя или за него сделает это страх — коварнейший из властелинов? Что останется от его забот после того, как страх собьет его с ног? Вот только лишь тенью страха дунуло на его игрушечную крепость, как он дрогнул вместе с нею. Странно устроен человек: сам изо всех сил нагоняет на себя ужас и от ужаса зарывается в землю как можно глубже. Сооружает под домами убежища и разрушает эти дома, погребая убежища под руинами. Странно, трагично и… смешно! Смешно подумать, что драматург Пастухов полезет под пол. Спрячется и будет трястись от страха — где же? В котельной!
— Черт побери! — оборвал свои размышления Александр Владимирович.
И нельзя было бы не оборвать: он не выносил смешного, если смешное переступало границы его пьес, распространяясь на самого автора. Томительным напряжением воли он заставил себя взяться за привычную работу над комедией, начатой до войны. Вопрос — придется ли менять привычное на непривычное, оставался вопросом.
Но тут Юлия Павловна под каким-нибудь невинным предлогом вновь напоминала о собаке. Чарли не объявился ни днем, ни к вечеру. На розыски был послан Нырков, выполнивший поручение без всякой охоты, считая его блажью. Прошла ночь, минуло утро, исполнились сутки с пропажи Чарли, а его не было. В конце концов, Пастухову не оставалось ничего, как уступить жене: едва жара спала, он отправился разузнавать — не встречал ли кто собаку в деревне.
С дороги он свернул на тропинку, которая вела лугом к оврагу. Он тихо шагал над самым обрывом, изредка постаивая на месте, когда медлительный ручеек проблескивал со дна оврага сквозь заросли черной ольхи. Никто не встречался ему, и он был рад помолчать один на один с природой, утишающей все боли. Ему становилось легко, и, когда с изгиба пути завиделся порядок редких дач и первой — мансарда художника Гривнина, он решил заглянуть к нему и, может быть, попить с ним чайку.
Только он вошел на участок, как его увидела с огорода Евгения Викторовна и, взмахнув руками, а потом отряхивая их, тяжеловато побежала навстречу. На ней был пестрый помятый фартук, и она принялась оттирать об него ладони, что-то громко восклицая. Пастухов слышал непрестанное: «О-о, как хорошо, о-о!» — и шел к ней с улыбкой. Но она была озабочена и все трясла кистями рук, испачканными землей, показывая, что не может поздороваться.
— Редиска… немного дернуть надо, — торопясь, лепетала она, — дергать… мы уже еще раз садили…
— Ну, понял, понял, — сказал Пастухов. — Мастер дома?
— О, мой маэстро! Он сошел с ума, мой de L'academie.
— Как так?
— Он поехал в Москву, он сказал, он хочет, чтобы его записали… Хочет на фронт!
Она с отчаянным возмущением ударила себя по бедрам.
— Ты в себе, Женя?
— Я? О, я!.. Это он… Это у него… он совсем…
Она не могла найти слов, крутила перед своим лицом пальцами, потом взбросила руки к небу.
— Он говорит и говорит, он должен добро… добровольски… как это?.. Eh! Должен… будет le volontaire!..
Пастухов нежно взял ее под локоть, повел к дому, тихо, но внушительдо отчеканил:
— У него и правда мозги набекрень, у твоего старика.
— О, мой Никанор, он… — хотела возразить Евгения Викторовна, но, прихорашиваясь, только оправила в талии фартук и подтянула за лямочку кверху.
Они сели на плетеный диван перед дачей. Из рассказа не перестававшей горячиться француженки Пастухов узнал, что Гривнин уже накануне был в городе и со своим учеником, художником Иваном Рагозиным, ходил в военный комиссариат — записываться добровольцем в Красную Армию. Но там сказали, что его не запишут, а Рагозину велели пойти куда-то, подать заявление. Гривнин вернулся возмущенный, решил «так дела не оставить» и вот снова отправился в город — протестовать, настаивать на своем.
— Когда ты его ждешь?
— О, нет терпенья, как жду!
— Я спрашиваю, когда он приедет?
— Сегодня. Позже. Я весь день плачу, милый Александр. Я пошла на моя редиска и там тоже…
— Послушай, Женя. Я приду вечером. Я скажу твоему герою профессору, что надо идти не в военкомат, а в газету и заявить, чтобы редакция его мобилизовала рисовать все, что она потребует. Можешь быть уверена — Никанор меня поймет.
Евгения Викторовна быстро отсела подальше.
— Он не может согласиться, Александр. Никогда! — Она быстро встала, огородилась от Пастухова руками, проговорила высокомерно — Ты не знаешь моего Никанора. О, он не Старик!.. Он хочет драться!
Александр Владимирович улыбнулся.
— Ты, кажется, сама готова, пойти в военкомат? И, может, вспомнить заветы Жанны д'Арк?
— Я не Жанна. Я — Женни… Но если… Да, да! Я не хочу простить бошей!.. Что они хотят делать в России? Что они… О, моя Франция!
Она отвернулась. Он поднялся, секунду колеблясь — что лучше сказать.
— Я приду, Женя. Я буду здесь, как смеркнется. Успокойся. Будь умненькой, Женя.
Она кинулась к нему, обняла, повторила в отчаянном порыве:
— Уговори его! Уговори, уговори, Александр! — И, больше не глядя на него, пошла в дом, уже кокетливо деловым голоском досказывая — Смотри же приходи… Дам кофе. И есть бутылочка «камю» la grande marque!..
Пастухов отправился дальше своим прежним путем, но уже без следа легкого чувства, какое завело его на дачу приятеля. Смущенье мешало совладать с мыслями, только было отвязавшимися от него и теперь переплетенными с нежданной новостью.
Идиллический живописец-пейзажист отважился сменить привычный запах макового масла на неведомый — порохового дыма. Пусть еще не сменил, а всего лишь задумал. Это уже решение. Чудак! И настоящий художник. Неведомое манит настоящих. Не отпугивает их. Это вот такие (Пастухов не мог остановиться на слове, которое внезапно подвернулось — «такие трусы») — такие башмаки (поправился он), башмаки вроде него шаркают по комнате днями и ночами напролет, пока на что-нибудь решатся. Гривнин решился. Не башмак. Но выдумщик, конечно… На войну! Не от страха ли? Перепугался, наверно, вчерашней пальбы. И сразу — в пекло! По-русски… Удивительно, что Евгения Викторовна даже намеком не вспомнила об этой пальбе. Неужели не испугалась со своим героем? Как видно, испуг старый перекрыт новым: вдруг ее de l'academie действительно превратится в lе volontaire? Ерунда!.. Дрожал, поди, когда показалось, что попал на войну. И, само собой, обрадовался, что это не война, а всего-навсего репетиция войны. Репетиция… Так устроен человек: скажи ему — это не война, это учебная тревога, — и все ужасы будто сняло рукой… А вот бедняга Чарли задал стрекача. Ему все равно — воюют люди или только учатся воевать. Но как же все-таки случилось, что Пастухов не обмолвился словом насчет Чарли? Было стыдно заговорить о собаке. И глупо! Разве не пришло бы на ум обидное сопоставление? В сопоставлениях всегда что-то скрыто…
Пастухов, сам того не ожидая, примерил эту мысль на себя. Нелепость параллели между собой и Чарли настолько раздражила его, что с досады он забормотал вслух (это становилось у него возрастной привычкой):
— Мало ли какие репетиции мы принимаем за действительность. Иллюзии, иллюзии! Твержу зады. Считаю себя бойцом за новое искусство. Дерусь, дерусь, как дурак. А оно… Ни черта оно не ново!.. Тьфу, что только не лезет в голову…
Он посмотрел вокруг в надежде отыскать что-нибудь отвлекающее. Ему повезло.
Распахнулась дачная калитка. На дорогу вышли девушки — одна в шароварах, какие носят женщины на стройках, другая в светлом платье, с железной лопатой в руке. Они заметили его, остановились. Та, что в шароварах, повернулась к другой, сказала что-то, и обе стали с любопытством глядеть на него. Он был шагах в десяти и, не дойдя до них, приподнял шляпу, громко спросил, не видали ли они сбежавшую овчарку. Девушки обменялись взглядами. Одетая необычно и явно подражавшая мальчикам небрежно сунула пальцы в карманы, смело шагнула к Пастухову.
— Во-первых, здравствуйте, Александр Владимирович. Не узнали меня?
Он не узнал ее, но он догадался, кто это мог быть, потому что узнал дачу юриста Комкова, к которому обращался однажды за советом и тот представил ему своих детей (кажется, среди них — эту девочку).
— Я — Женя, — сказала она и кивнула на подругу — А это Надя.
— Женя? — удивился он.
— Не вспоминаете?
— Нет, как же!.. Но, представьте, я только что расстался с другой Евгенией.
— Ну, и которая?.. — с лукавинкой улыбнулась Женя.
— Что — которая? — спросил Пастухов, притворно недоумевая.
— Та Евгения… она кто?
— Никакого сравнения! Она уже сильно в годах, — утешил Пастухов.
— Ах, если сильно!.. — засмеялась Женя.
Забавляясь ее по-девичьи незрелым кокетством, Александр Владимирович пристальнее всматривался в Надю. Светлые глаза ее, внимательные, серьезные, казались насыщенными грустью. Она не шевельнула ни разу руками, и — странно — лопату она держала по-рабочему просто, и это шло ко всему ее облику в легком платье, наверно, лучше, чем шла бы лопата к шароварам бойкой подружки.
— У вас убежала овчарка? — деловито спросила Женя.
— Да. Бурая, в черных подпалинах. Не попадалась?
— Нет. Если увидим, придем вам сказать.
Пастухов помолчал, почти задумчиво продолжая смотреть на Надю, потом приветливо выговорил:
— На огороды?
— Что вы! — тут же отозвалась Женя. — Копать щели.
— Щели?
— Конечно. А к вам еще не приходили от Осоавиахима? Он сделал вид, что первый раз слышит такое слово.
— Неужели вы не состоите в Осоавиахиме?
— Я состою в УОАПе, — ответил он необычайно многозначительно.
— Что это?
— Охрана авторских прав. А что такое О-со…
— Авиахим, — не дала ему договорить Женя. — Сейчас это тоже охрана. Прежде всего от воздушных налетов врага. Неужели правда не знаете, что для укрытия от бомбежек под Москвой население должно рыть щели?
Вопрос звучал осудительно, и Женя как будто впрямь собралась пристыдить Александра Владимировича, но подметила, как дрогнул уголок его пухловатого рта, и рассмеялась.
— Недаром папа говорит, что вы — большой шутник!..
Так весело, хотя не без церемонности, кончилась эта нечаянная встреча: Пастухов снял шляпу, учтиво пожал девушкам руки, и Женя с Надей быстро пошли своей дорогой, а он — нежданно и резко повернул назад, домой.
Он останавливался чуть не каждую полдюжину своих медленных шагов и смотрел девушкам вслед. Они шли в ногу тем ладным, мерным маршем, который свойствен юности. Он сравнивал их издали и видел, что Женя на ходу непрестанно жестикулирует, все поворачивая голову к подруге, но Надя идет ровно, прямо и, вероятно, молчит. Да, конечно, молчит, глядя перед собою серьезными и грустными глазами. Ведь не сказала, не вымолвила ни единого словечка за весь разговор, не шевельнулась, а только глядела внимательно и — при всей грусти — светло. И Пастухов опять, опять останавливался, смотрел вслед Наде, точно в чем-то проверяя себя, пока девушки не исчезли из вида.
Он подошел к даче не с тем чувством, с каким уходил, но не мог себе ответить — что же это было за чувство. Он только слышал отзвук того состояния, которое угадывалось в Наде. Назвать ее состояние он тоже не мог. Оно влекло к себе, и это было все, что он испытывал.
В саду, едва он вошел, бросились ему в глаза все домашние, стоявшие около собачьей будки. Юлия Павловна и Мотя то по очереди, то вместе нагибались к земле, Нырков с опущенной головою, не двигаясь, тоже наблюдал что-то у себя в ногах. Никто не заметил, как Пастухов подходил.
На земле, поодаль от будки, лежал Чарли. На вытянутые передние лапы положил он морду с повисшими ушами. Мокрые глаза тускнели в полудреме. Распухший нос, похожий на корку черствого хлеба, был покрыт сухими следами травы.
Юлия Павловна подставляла собаке чаплашку с водой и справа и слева, чуть не слезно увещевая попить, но Чарли будто ничего не слышал.
— Прибежал? — тихо спросил Пастухов.
Нырков оглянулся, взмахнул зажатым в кулаке обрывком цепи с расстегнутым ошейником, ответил, как о настоящем деле:
— Приполз!
Юлия Павловна вскрикнула:
— Шурик! Ты посмотри, посмотри! Надо сейчас же везти его к ветеринару!
Мотя посторонилась. Пастухов взглянул на поджатые лапы Чарли и мгновенно отвернулся.
— Нельзя терять ни минуты, — плачущим голосом уговаривала Юлия Павловна. — Ты же видишь! Это же смертельно! Внутренности, понимаешь? Выпадение! Он умрет, Шурик! Он просто подохнет, поднимаешь меня?
— Подыхать он домой не пришел бы, — трезво рассудил Нырков. — Не человек. Вправит сам.
— Оставьте! Это бессердечно так говорить! Шурик, ты же видишь…
— Господи, боже мой! — перебил Александр Владимирович. — Я же не возражаю! Возьми его, пожалуйста, вези, куда надо… Машина в гараже. Тимофей, езжайте с Юлией Павловной…
Он пошел в дом.
— Просто удивительно, что Чарли еще жив! — услышал он затихший голос жены и приостановился.
— Удивительно, что с нами не случилось того же, что с ним, — буркнул он, пожимая плечами.
— Шу-урик!
Он уже не слыхал ее укоризненных слов.
У себя в кабинете он долго сидел, положив руки на рабочий свой стол, казавшийся пустынным полем. Стоило труда преодолеть отвращение, вызванное отталкивающим видом больного пса. Понемногу, однако, он перебрался на размышления. То, что видал он на прогулке, снова мелькнуло перед ним, и все, что происходило с первого дня войны — большое и маленькое, великое и ничтожное, — все представилось ему чередою неожиданностей, перед которыми он стоял безоружным. Не Надя ли сосредоточенным своим взором толкала его к такому признанию?
И вдруг Пастухов вспомнил о своем сыне. Тяжело поднимаясь над чуждо пустынным столом, он сказал:
— Где ты теперь, Алеша? Что с тобой?
Глава третья
Никогда Павел Парабукин не ходил, не бегал так много, как за этот приезд в Москву: целыми днями на ногах.
Москва и в мирное время необыкновенно подвижной город. Во всем свете так не спешат, как здесь. Людские речки и ручьи, струящиеся по московским холмам, не замерзают в лютые стужи, не мелеют знойной порою. Разбрызгиваются, где попросторнее, сливаются, где потеснее. Нет другого города в мире, где бы какой-нибудь самый суматошный бар окрестили бы именем «забегаловка». Бежит москвич сломя голову по улице, влетит в пивнушку, с превеликой мукой выстрадает в очереди у стойки кружку пива, иной раз плеснет в нее для пущей действенности припасенную в кармане четвертинку водочки, залпом опрокинет в себя «ерша», словно в бачок мотоциклетки — горючего, и вылетит из пивной проворнее, чем влетел, и побежит по улице озабоченнее, чем бежал прежде. Забегаловка! Экое народилось имечко с московской хлесткостью в московской сутолоке и пошло гулять по всем советским городам, где только народ хотя бы мало-мальски ни поторапливается. Даже спокойнейшее кафе в Москве не может идти в сравнение с подобными институтами в прочих мировых столицах. Там чинный посетитель, прежде чем выцедить сквозь зубы последнюю каплю кофия, перелистает полсотни газетных полос, усеянных рекламными голенькими красотками, сам засеет приветами и поклонами две-три почтовых открыточки друзьям-знакомым — и все это с приятной расстановкою, исподволь соизмеряя глазом структуры дам за соседними столиками с конструкциями дам на рекламах. Когда еще он дойдет до того, чтобы потребовать счет за свою чашечку кофия, когда еще проверит, правильно ли гарсон начислил себе проценты за услуги, когда еще поднимется, выйдет за дверь и приступит к своему тактовому движению по тротуару, которое на музыкальном языке можно бы обозначить как анданте грациозо. В Москве происходит все наоборот. Кафе бурлит, роится, кафе парится, потеет. Самая ужасная для москвича пытка — ждать. Дожидаться, когда примут на вешалку пальто; когда освободится столик; когда стряхнет с него крошки подавальщица; когда запишет она в блокнотик заказ; когда заказ появится перед носом. И вот уже куда-то ты опаздываешь, где-то кого-то ты уже не застанешь, и кто-то нацелился уже на твой столик из очереди дожидающихся, с ненавистью наблюдая, скоро ли ты дожуешь свой кусок и пропустишь наконец последний глоток какого-нибудь пития. Скорее бы только подбежала взмокшая от трудовой перегрузки официантка; скорее бы рассчитаться с нею; скорее бы вытянуть свою одежку меж столпившихся в гардеробной прибывающих и уходящих посетителей; скорее бы нырнуть в людскую речку на улице, а там — вынырнуть из речки и по мостовой броситься к остановившемуся автобусу; а там уж как-нибудь втиснуться в него, чтобы через остановку вывалиться с кучей пассажиров у метро и кинуться в его наземный павильон. Тут после уличных порывов движения, которые музыкант назвал бы аллегро энержико, открывается счастливая пауза. Москвич ступил на эскалатор и, опускаясь в подземелье, поднимается на седьмое небо блаженств: нигде не отыщется такой живительной прохлады, как в этой дворцово-блистательной преисподней. Можно вздохнуть, можно утереть лицо, можно прикинуть в уме — как исхитриться и поспеть в два служебных учреждения, если времени в обрез только на одно? Чудесное путешествие — это минутное ниспускание на эскалаторе к поезду метро! Есть, правда, люди, которым не терпится и тут — им хочется свести минуту спуска хотя бы до трех четвертей минуты, — они проталкиваются между отдыхающих на самоходной лестнице бездельников и бегут по ней на шум близящихся туннелями поездов. Москва не может не бежать. Так в мирное время. И было ли оно когда, мирное время? Всего несколько дней войны позади, а чудится — оно за горами, за долами. Прежняя Москва была как будто тихой, чуть не медлительной, спокойной. Военная — уже не бежит, нет. Она мчится. Мчится сама, мчит всех и каждого с собою.
Павел ничем не отличался бы от обыкновенного москвича, если бы не был приезжим. Дела приезжего — это квадратная степень всех дел, которые хочется переделать за день оседлому обитателю Москвы. Приезжий может даже не испытывать ни в чем особенного недостатка, но уж чего ему не хватает — так это второй пары ног. К счастью, ноги Павла годны были поработать и за две пары.
У него не клеилось с командировкой. Он прибыл в Москву не по вызову, и в высоком ведомстве для него не сразу нашлось время — предпочтением пользовались вызванные. Ему назначили явиться через два часа. Он рассчитал, что успеет побывать в Комитете по делам искусств — там только и можно было разузнать о театральной труппе, с которой сестра отправилась в Брест.
В простоте душевной он удивился, что на лестницах и в коридорах Комитета по делам искусств толклось несравненно больше людей, чающих движения воды, чем в наркомате, куда он приехал по делам оружейным. Но, выспрашивая в коридорах, где ему могут дать нужную справку, он понемногу начинал уяснять, что управление искусствами, наверно, сопряжено с такими компликациями, какие не снились всем главкам по производству оружия.
Переходя из одной комнаты в другую, Павел уже не помнил, в которой по счету получил ответ, состоявший в том, что надо прийти завтра, так как товарищ, возможно располагающий сведениями о брестской труппе, сегодня отсутствует. При этом сказано было очень сочувственно — что же, мол, толком узнаешь об этой труппе, когда уже на другой день войны Главное командование Красной Армии сообщило в сводке, что Брест занят противником.
Сочувствия Павлу было мало. Участь сестры жестоко его тревожила. Но он один знал это. Что случилось с ней, где она теперь — доискаться ответа на эти зовы сердца стало его целью.
Перед командировкой он виделся с Кириллом Николаевичем. Об Аночке не было никаких известий, кроме телеграммы из Бреста, полученной еще в первый день войны и тотчас обернувшей в безжалостную грозу свой счастливый смысл: «Долетела отлично целую». Наказ Извекова Павлу был краток: «Разведай!» Ничего не оставалось, как бодриться, и Павел, слегка рисуясь, объявил, что уверен — в Москве давно все известно. «Неувязочки! Чтобы сестрица на одной телеграмме успокоилась? Никогда не поверю. Напутали чего-нибудь барышни на телеграфе. Паникуют!»
Но бодрись Павел не бодрись, нельзя было и думать явиться к Наде, пока не найдешь концы, казалось, небывалого исчезновения не только Анны Тихоновны, но с нею целого театра. Да что театр! И самим городом, где он обретался, завладели немцы. А ко дню приезда Павла в столицу сообщение с фронта говорило не только о городах, но чуть ли не о республиках: перерезав под Вильной Литву, немецкие танки очутились в районе белорусских Ошмян, и стрелка продвижения целила отсюда в Минск, который становился мишенью уже не одной этой стрелки.
В наркомат Павел пришел к назначенному часу. Но час был передвинут на более позднее время. Хотелось перекусить, и, соразмерив в уме расстояние до знакомой пельменной со скоростью длинных своих ног, Павел определил, что задача хорошо разрешается во времени и пространстве. Однако его выкладки поколебались. Мало того, что пришлось слишком долго дожидаться за столом пельменей, Павел сам допустил ошибку, заказав всего одну порцию. Он не вытерпел, велел принести еще одну. После этого надо было считать время минутами. Он вылетел из двери в тот миг, когда в нее влетел такой же, как он, долгоногий молодой человек. Столкнувшись, они оба вскрикнули «а!». Восклицание изумленной обрадованности — оно прозвучало у одного, словно «а, попался!», у другого, словно «попал!». Они уставились друг на друга восторженно, а потом во всю ширь раздвинули руки для объятия.
— Ей-богу, Иван, ни секунды! Опаздываю в наркомат!
— Да ты, черт, скажи хоть — надолго приехал?
Это был закадычный приятель Павла, однолетка и однокашник, живописец Иван Рагозин.
— Не знаю, — говорил Павел, с силой потряхивая его руку. Два-три дня. Может, и больше. Дел — не провернуть!
— Опять, значит, не до моей колокольни?
— Вот те крест, приду!
— Веры-то твоим крестам…
— Не сердись. Слово! А сейчас… ну вот до зарезу!
Павел чиркнул себе пальцем по горлу, показывая, как его режет спешка, выпалил привычное «пока!» и пустился вымеривать тротуар шажищами чуть что не в полсажень.
В наркомате, этот раз вовремя, Павел был принят в огромном строгом кабинете не по масштабам щупленьким, но соответственно строгим начальником. Павел вручил ему бумагу, излагавшую дело, по которому был командирован заводским конструкторским бюро. Пока начальник прочитывал бумагу, его вызвали по двум телефонам из четырех, флангом стоявших у него по правый локоть. Он кратко отвечал, не отрываясь от чтения. Потом Павел услышал, как отворилась дверь. Начальник посмотрел на дверь и тотчас снял трубку третьего телефона. Дверь затворилась. Начальник перестал читать. Вдруг он поспешно сказал: «Да, да, слушаю вас», — и, быстро приподнявшись, остановился в полунаклоне к телефонному аппарату. Напряженность позы, видимо, его не затрудняла. Он слушал недвижимо, пока не наступил конец разговора, который был завершен значительным углублением наклона и всего одним словом: «Выезжаю». После этого начальник распрямился, отчего малость его роста сделалась заметнее, и он сразу же возвратил бумагу Павлу.
— Усилия должны быть направлены на увеличение выпуска производства, а не на разъезды по командировкам, — сказал он отчетливо.
— Потому и хотим мы скорее пустить в производство наше усовершенствование, — начал Павел и тоже встал, невольно понуждая взгляд начальника вскинуться выше.
— А сколько станков вы остановите на переоборудование?
— Они с лихвой восполнят остановку, и будут перекрывать нынешний выпуск на…
— Но сейчас, говорю я, они будут стоять! — перебил начальник; шумно запирая ящики стола.
— Испытание нашего опытного образца показало, что…
— Я знаком с делом, — опять не дал договорить начальник. — Извините, должен уехать. Прошу завтра к началу занятий. Решение вам будет сообщено.
Он обошел стол, примедлил движение, кивком дал понять, что разговор окончен.
— Значит… утром, — будто настаивая на подтверждении, проговорил Павел.
— Как я сказал.
— Явиться к вам?
— Этого я не сказал. Узнаете завтра там… у секретаря. — Начальник потряс пальцем на дверь.
Только на улице и всего на мгновенье Павел словно опешил от неудачи. Спустя минуту он твердо сказал себе, что раз еще решения нет, стало быть, предстоит за него подраться. Он не помнил, чтобы когда-нибудь повесил нос из-за неудач. Как на оселке, он оттачивал на них упрямство.
Он переключил себя на мысль о сестре. Это становилось похоже на челнок: командировка — сестра, сестра — командировка. Везде поспеть — поспеть, как бы ни мешала торопящаяся и все будто не поспевающая Москва.
Обгоняя пешеходов попутных и вывиливая против встречных, Павел добрался до Театрального общества. Карта розысков Аночки разработана была им вместе с Извековым в Туле. Карта имела жалкий вид: кроме Комитета и Общества, на ней значилась только тетя Лика, кладезь театральных слухов.
В Обществе оказалось не очень людно. Уже в третьей комнатке приветливо выслушала Павла женщина, одетая в синий жакет с белой манишкой. Имя Анны Улиной вызвало почтительный отголосок. Ее здесь не просто знали, ее уважали, ее любили, ее ставили в ряд известнейших актрис (конечно, на периферии). Женщина в манишке объявила себя ее поклонницей. Тем более искренно она жалела, что Анне Тихоновне вздумалось поехать в этот несчастный Брест с этой не вылупившейся из яйца молодежной труппой. Само собой, Общество сделало, что могло, — запрашивало, справлялось, писало, телеграфировало. Жалко ведь и молодежь — талантами надо дорожить. Но коли Анна Тихоновна связала себя с нею, так и участь у них, вероятно, одна. Передавали, правда, будто администратор брестского театра чудом добрался до Пинска.
— Кто передавал? — даже подскочил на стуле Павел.
— Да уж не помню, право, — сказала женщина в жакете. — Кто-нибудь из Театрального института.
— Из института? — опять подскочил Павел.
— Это ведь нынешний выпуск, этот коллектив, попавший в беду, — вздохнула она. — Мало ли что говорят. Вот и о Скудине рассказывают — выехал из Пинска и пропал.
— Кто это — Скудин?
— Народный артист. Не слышали? — уже суховато ответила женщина. Ее начинало раздражать подскакивание нетерпеливого посетителя.
— Какой телефон у артиста?
— Что даст телефон, когда о Скудине во всей Москве никто ничего не знает? — сказала она и с достоинством поправила бортики жакета. Что-то надменное мелькнуло в ее лице, и это очень шло к синему одеянию с манишкой — костюму, который стал популярен у деятельниц, высоко чтущих свой общественный долг, как был популярен стального цвета френч среди особенно ответственных деятелей. Костюм обязывал. Но Павел настоял, чтобы ему — вынь да положь! — выдали телефон артиста, как дали адрес Театрального института.
Спустя недолго он несся по бульварам, уверенный, что нельзя пренебрегать слухами, потому что ничего не обрастает так пышно вздорными выдумками, как зерно истины. Где-нибудь да оно проклюнется.
Наступал вечер. Вешалки институтской раздевальной пустовали. На голос Павла никто не откликнулся. Где-то за дверью звякнули ведром. Он пошел туда. Уборщица мыла лестницу. На расспросы она с полной готовностью отвечала, что в канцелярии кто был — давно ушел, а кто из педагогов — вовсе перестал ходить: занятия кончились, студенты разъехались, а которых полагалось на войну взять — забрали. Если же справка какая требуется, то вон на стенке объявления висят про экзамены иль о чем еще.
— Чтой-то вроде кто задержался? — подняла она голову. — Студенты, никак!
Двое юношей, сбегая по лестнице, перескочили на мокрых ступеньках через половую тряпку и промчались бы мимо, если бы Павел не остановил их. Только он успел выговорить слово «Брест», как они закивали.
— Это наши, — сказал один.
— Наши, да, — кивнул другой.
— Плохо с ними вышло, — сказал первый.
— В самое пекло угодили, — подтвердил второй.
— Верняк, — сказал первый. Так они налепляли фразу на фразу, двое как один. Толком они ничего не знали. Да и кто знал? Но они навещали выпускницу-актрису, которая заболела и не могла поехать с труппой.
— Ей здорово повезло, — сказал первый.
— Представьте, она говорит, ей будет стыдно, когда товарищи вернутся, — добавил второй.
— Подумают, она заболела нарочно, чудачка, — засмеялся первый.
— Точно кто мог знать? — сказал второй.
Что Анна Улина отправилась с труппой, студентам было известно от той же больной актрисы. Они над ней подтрунивали — не сыграла, мол, дебютного спектакля, а ей, ни много ни мало, дают дублершей народную артистку! Бедняжка чуть не расплакалась: случись, говорит, с Улиной несчастье — я себя всю жизнь буду корить.
Павел страшно взволновался рассказом, стал просить, чтоб его непременно повели к актрисе — она уж конечно что-нибудь узнала об Аночке. Студенты собирались опять пойти к больной, но отказались вести к ней незнакомого. Тогда он взял с них обещание, чтоб они получше расспросили актрису и потом позвонили ему по телефону в гостиницу, и они дали слово, что позвонят. Своей ручищей он жал и тряс им руки, и ему было необыкновенно приятно, что хватка их рук не уступала ему. Чудесные ребята, они были первыми за весь день, кто тронул его нежданным и таким простым участием. И уборщица была Павлу тоже приятна. Она слушала весь разговор и под конец громким вздохом заключила его нетрудный смысл:
— Ох, господи!
Павел и ей потряс бы руку, но она взялась за тряпку и окунула ее в ведро.
Марш Павла по московским переулкам сделался еще напористее. Предстояло телефонировать тете Лике и на квартиру Скудина. Ближе и удобнее можно было поговорить с Центрального телеграфа, но по дороге попалась будка автомата, и он ринулся в нее.
От Гликерии Федоровны никто не отзывался. Зато словно ждали звонка у телефона народного артиста. На вопрос, нет ли от него или о нем каких-нибудь известий, немощный женский голос ответил:
— Ничего нет… А кто спрашивает?
Поощренный таким любопытством, Павел пустился было выкладывать всю историю, происшедшую с сестрой, как вдруг ответный голос сменил свою немощь на вызывающий окрик:
— Когда наконец оставят меня в покое?! Никто не может помочь, а только звонят и звонят день и ночь напролет!
Онемело прижимал Павел к уху тяжелую, прикованную к аппарату железной цепью трубку, точно не веря, что последняя из надежд целого дня отнята у него так обидно. Он только тут заметил, как тесно ему в будке. Повесив трубку, он стукнулся локтями в одну, другую стенку, чуть что не в дверное стекло, и вывалился на тротуар, чертыхнувшись.
Он шел в гостиницу, перебирая в уме свои бесплодные походы. По навыку отыскивать во всем знак плюс он решил, что, в общем, заручился как-никак тремя обещаниями и два из них — на завтра. Стало быть, все зависит от того, как он их завтра реализует. А уж он постарается! И, значит, до тех пор можно переключить размышления на другие рельсы.
На рельсах появилась Надя. Вместе с нею была и Маша. Если же сказать правду, то Маша очутилась на рельсах уже в ту минуту, как Павел пошел на телеграф: оттуда проще всего было поговорить с Тулой. Сказав себе эту правду, Павел должен был тотчас сознаться, что Маша вообще не сходила с рельс ни на минуту с самого отъезда его из дома. Он только перевел ее с широкого полотна на узкоколейку, и она потихонечку катилась рядом с ним все время, пока он вышагивал Москву по неотложной важности делам. Теперь, когда дела отодвинулись на завтра, Маша — по ее любимому словечку — зачуфыкала с ним колесо в колесо. Разговор с нею он перенес тоже на завтра, как и поездку к Наде, потому что нынче было нечем их порадовать.
Но с Машей он уже не разлучался. В гостинице он жевал приготовленные ею бутерброды, разбирал уложенный ею чемодан, вывязал подаренный ею пестрый галстук и постоял в нем перед зеркалом, продолжая жевать. Потом он вдруг засмеялся, и оборвал смех, и застыл: из ночной сорочки, когда он ее развернул, выпала фотография Маши, снятая за неделю до окончания школы. Он спрятал карточку в бумажник, вволю наглядевшись.
Кровать была коротка. Он лег немного наискось. Ступни высунулись наружу между железными прутьями. Но ему было хорошо. Он думал о Маше, вместе с Машей, думал о коротких днях — нет, днем они почти не видались, — о коротких с нею ночах. Разрумяненное, удивленное лицо ее в рассеянных по наволочке волосах то близилось, то уплывало куда-то по длинному коридору. Коридор вливался в улицу, и Павел мерил, мерил улицу своими ножищами и слышал, как уставшие, натруженные ступни его гудят. Глубоко внизу, за окошком гостиничного номера гудели улицы, гудела бесконечная торопящаяся Москва, и Павел все шагал по Москве и все никак не мог нагнать заплывшую куда-то Машу, которая в одно и то же время была от него невесть как далеко и все-таки, все-таки была с ним рядом.
Когда Надя кончала школу, у нее сложилось неосознаваемое телесное ощущение, что она находится в центре окружающего ее мира и как бы в центре самой себя. Без обдумыванья, мимоходом, схватят глаза отражение в зеркале, и пальцы быстро приберут волосы, или поправят поясок, или одернут блузку: что-то тронут. Все — нечаянно, вскользь, по приятному самоощущению. Мысли в это время заняты своим обращенным к цели намерением, своею озабоченностью. Мысли — это узнавание, поглощение мира, имеющего для Нади собственный интерес, который живет отдельно, где-то на окружности. Надя непрестанно насыщает себя этим интересом к миру и остается ненасытной. Но ощущение своей центральности не мешает никаким интересам, не замечается, как не замечается здоровье. Это не эгоизм, это сила расцвета, сила своей полноценности: я как все, но я — это я! В школьной болтовне Лариса, залюбовавшись Надей, скажет вдруг: «Какая ты хорошенькая особь!» — И обе расхохочутся озорному переосмыслению знакомого по урокам слова. Но дальше хохота не пойдут. Не замечаемое Надей ощущение потому и не замечалось, что не делало ее особью, не было никакой особенностью, а только — свойством ее лет. И в Ларисе и в Маше оно было таким же. «Я — это я!»— текло и пело в их жилах, как пел и звенел их смех, на взгляд старших чаще всего беспричинный.
И вот пришло осознание этого ощущения — пришло с его потерей. Оказалось, Надя была счастлива, и счастье утратилось. Оказалось, девичье прихорашиванье было обычной радостью Надиной жизни. Теперь обычное исчезло. Теперь, увидав себя в зеркале, Надя отворачивалась. Ей стало все равно — измялось на ней платье или нет. Дотрагиваться ни до чего не хотелось. Руки стали чужими. И так тянуло куда-нибудь спрятаться, отыскать местечко, где тебя не нашел бы никто!
Женя назвала ее поведение детским и считала своей обязанностью положить ему конец. Один раз она обнаружила Надю в саду укрывшейся в малиннике. Весь дом кликал ее — она не отзывалась. Другой раз
— Ну и что же? — горячилась Женя.
— Она сейчас у кого-то на даче.
— Вот видишь! Ты думаешь, мой папа не сдержит обещанья? Он же сказал, что поговорит с Оконниковой. И вообще он знаком чуть не со всеми народными. Значит, незачем себя мучить. Посмотри, какой у тебя вид!
Смотреть на себя Надя даже не подумала. Что же до отца. Жени, то он все не мог узнать об участи Надиной мамы, хотя и старался. У него были другие тревоги, заполнившие дом Комковых. Наде казалось, что ее присутствие с каждым днем больше тяготит эту дружную, близкую ей семью. В действительности ее все больше тяготила судьба матери.
Женя не щадила сил, чтобы приободрить подругу, и с жаром отдавалась своему сочувствию ей. Но нельзя было скрыть, что сердце перетягивало ее к другим волнениям. Когда от старшего брата, лейтенанта, пришла с неведомой станции открыточка со следами пальцев, перепачканных чернильным карандашом, Женя прибежала прочитать ее Наде. Брат писал: «Милые папа, мама, Борис и Женечка! Сегодня мы выступаем. Горю желанием и готов отдать всего себя на защиту нашей любимой Родины…» На этом Женя чуток подождала и зачем-то повторила:
— Всего себя… — Опять подождав, неожиданно всхлипнула: — Молодец! Правда? — У нее показались слезы, она быстро обернулась к двери. — Меня зовут?.. Я сейчас! — И она выбежала из комнаты.
Ее никто не звал. Она долго не возвращалась, а вернувшись, дала Наде открытку — дочитать. Сама она с ревностью, готовой вспыхнуть, прочитывала по ее лицу — как оно отзывается на первую весть фронтовика: брат Владимир с этого часа стал для нее фронтовиком и едва ли уже не героем. Надя обняла ее. Они посидели, тесно прижавшись друг к дружке и медленно покачиваясь. Растроганная вдруг сказавшимся ответным сочувствием, Женя тихо выговорила:
— Вовка раньше никогда не звал меня Женечкой…
Она одернула себя и зашептала, словно второпях:
— Я тебе открою одну тайну. Только ты… Словом, ты понимаешь. Об этом знаем мы с папой, больше никто. Ну, конечно, отчасти Борис. Он, наверно, скоро уйдет… Понимаешь? Его призовут. У него отсрочка. Получил ее, когда еще учился в Архитектурном. А в консерватории он ведь совсем недавно. И она больше недействительна. Отсрочка. Понимаешь? Папа справлялся и узнал — новых отсрочек не дают. Естественно. Как же иначе, правда? И вот… может прийти повестка. Каждый день. А папа боится сказать маме. Она ужасно расстроена. Наверно, чувствует… Раньше времени ей лучше не говорить. До повестки. Но мне папа сказал. И говорит, что надо все готовить для Бориса. Только чтобы потихоньку. Чтобы мама не знала. Погоди!..
Женя высвободилась из рук Нади, подошла к комоду. Со дна ящика, из-под белья вытянула записочку в ладонь величиной. Опять подсела к Наде.
— Смотри, что надо готовить. Папа для меня сам перестукал на машинке. Это закон. Папа ведь, знаешь, законник. Видишь, от руки пометил: иметь с собой при явке в воинскую часть. Вот… Явиться, — она начала отчеканивать, — в собственной исправной одежде, имея при себе пару нательного белья, одну верхнюю рубашку или верхнюю куртку, одни брюки, исправную обувь (сапоги или ботинки), теплое пальто и ватную куртку, головной убор и мешок для укладки собственных вещей.
Они помолчали, еще раз пробегая глазами записку, обладавшую двояковажным значением — как тайна и как закон.
— Нет носков, — сказала Надя.
— Носки в нательном белье, — решила Женя.
— Сказано: пару белья. Если и носки, тогда уж не пара.
— Ты хочешь, чтобы все. Папа говорит, нет такого закона, который сказал бы все.
Это было убедительно. Они опять немного помолчали.
— Будут трудности, — сказала Женя. — Теплое пальто! Все теплые вещи на лето уложены. От мамы потихоньку не вытащишь.
— Начнем с того, что легче, — неожиданно твердо предложила Надя.
— Само собой, — согласилась Женя. — Давай устроим тайник. В комоде.
Они принялись перекладывать содержимое ящиков, обсуждая, где и как разместят вещи Бориса. Вдруг Надя остановила Женю.
— Зачем, собственно, целый мешок всякой одежды? Ведь дадут военную форму?
— Конечно, дадут форму, — как будто растерялась Женя, но тут же нашлась — Папа еще проверит, может, теперь что-нибудь новое… новый какой порядок. А то, сказал он, этот действует уже с самого начала войны.
— Какой войны? — не поняла Надя.
— Какой! Этой самой.
— Почему же… как может порядок не действовать, если только что введен?
— Не только что, а с тех пор… Милая моя! — перебив себя, воскликнула Женя. — Да ты что? Война началась — помнишь? — скоро два года! Как раз в тот самый день, как мы пошли в девятый класс! Немцы стали бомбить Варшаву, тогда все и началось.
— А! Ты про ту войну, — сказала Надя и внимательно всмотрелась в глаза Жени.
— Что значит — ту?
— Та война нас не касалась, — быстро ответила Надя.
— Если ты о том, что мы вообще не хотели никакой войны и что мы поверили, что немцы тоже не хотят…
— Да, о том, чтет мы поверили, — не дослушав и с прежним вниманием глядя на подругу, подтвердила Надя.
— Ну, о фашистах мы с тобой одного мнения! Есть предложение перейти к текущим вопросам. Пока пианист за работой, — Женя подняла палец и прислушалась к плывущим по дому фугам, — я проберусь к нему в комнату и чего-чего раздобуду из его бельишка.
История с тайником, окрещенная девушками «акцией», немного рассеяла Надины тягостные думы. Было любопытно осуществлять затею — похищать, прятать, приводить в порядок вещи, отвлекать внимание матери, «стоять на стреме», пока тайком пришивается какая-нибудь пуговица или разыскиваются по чуланам старые башмаки Бориса. Потом Наде прискучила глупая игра, она затосковала.
Который раз уже принимала она решение уехать домой. Но неожиданно отец Жени, вернувшись из города, сообщил о своем разговоре по телефону с Извековым: в Москву вот-вот должен был приехать Павел. Новость захватила Надю. Первое время ее нельзя было узнать — так ожило все в ней, осветилось. Если кто мог доискаться, где находится сейчас мама, то только один Павел. Он был старшим, но, однако, казался Наде настоящим ровесником. Женитьба на Маше делала его в представлении Нади еще больше ровней. С ним можно было о чем угодно толковать и всегда столковаться. Надя ждала его как избавленье. Ей думалось — она будет с ним неразлучна в дружных розысках матери.
Но прошел день, прошел другой, а Павел не появлялся. Надя опять съездила в город и отсидела в очереди к междугородному телефону. Разговор с отцом не состоялся. У него были военные обязанности — сказали ей и обещали передать, чтобы он известил Комкова, когда ждать Павла. Комков возвратился на дачу поздно вечером. Никаких известий он не привез. Говорил с Надей нежно, утешая ее по-отцовски. От этой ласки ей становилось больнее. Она не верила никому: чудилось — ее жалеют, как жалеют сирот. Ночью она втихомолку плакала. Страх обступал ее. Она одна. Мать погибла. Отец, конечно, уходит на фронт. Павлу не до нее. Да и смешно его ждать: он молодой, такие нужны в армии, если ей нужны даже пианисты. Павел знает оружие и сам отличный стрелок. Нет, нет! Ее обманывают. Ей некого ждать. Она одна.
Поутру, изломанная бессонной ночью, Надя нехотя умывалась, когда за дверью послышался решительный возглас Жени:
— И совершенно незачем тебе идти! А Надя вообще другое дело!
Дверь распахнулась.
— Ты готова? Чудесно! — восклицала Женя. — Кончай прическу. На работу! Все население. Да, да!.. Что так смотришь? Приходил комсомолец-активист — я его знаю, парень — во! Все дачники, все колхозники — на рытье щелей. От каждого дома, разумеется — кто работоспособен.
— Что это — щели?
— Ну, понимаешь, такие ямы. И в них укрытия.
— Укрытия?
— Как ты не понимаешь! Если вдруг налеты, то чтобы было, где спрятаться, копают такие… ну, такие…
— Налеты?
— Ты как ребенок. Это же современная война! Проходили у вас, в вашей деревенской десятилетке, о противовоздушной обороне?
Деревенская десятилетка задела Надю за живое.
— Я вижу, в вашей столичной десятилетке предмет проходили основательно. Поэтому и не можешь объяснить, что это за щели.
— И я и Борис поняли без объяснений. И ни к чему вовсе ирония. В конце концов будет ясно на практике. Но мама и я против того, чтобы шел Борис. Он не сможет играть после земляной работы. Будут дрожать пальцы. А мы с тобой пойдем. Пойдешь, Надя? Не отказывайся.
— И не думаю отказываться, — ответила Надя, принимаясь старательно укладывать волосы.
Ей вспомнилось, как она вдруг поняла, что с войной все должно быть по-другому. Уже давно, ах, как давно наступило для нее это другое! И если теперь все пойдут копать какие-то щели, значит, и она должна пойти со всеми.
Часом позже, снарядившись и напутствуемые домашними, под маршевый хор мальчиков из «Кармен», сыгранный Борисом, подруги отправились на работу.
Путь туда начинался сразу за дачными участками — яровым полем овса с викой, за ним по луговому склону к оврагу, по жердинкам через ручей и вверх к деревне, за которой тянулась полоса соснового леса кое-где с ельником. На подходе к опушке стал попадаться разномастный народ — кто с дач, кто из колхоза. К подругам подбежал тонконогий подросток. Он поздоровался и ломавшимся голоском озабоченно доложил, что в его молодежной бригаде не хватает как раз двоих работников до десятка и он включает девочек в ее состав. На вопрос Жени — почему в бригаде должен быть десяток, он ответил, что у него в наличии четыре лопаты, а когда будет пять, — он кивнул на заступ в руках у Нади, — тогда — посменно — пятерка грабарей роет, пятерка передыхает.
— Почему же, — спросила Женя, — не могут посменно рыть четверки?
— Потому что щель сооружается покоем, и если на покое поставить пять работников, то как раз будет в точку, четырех же мало.
— А что такое «покой»? — не унималась Женя.
— Покой — это буква «пы», — сказал бригадир и разъяснил, что на поперечине «пы» размещаются трое грабарей и копают самое щель, а на обеих ножках «пы» — по одному, и они роют спуски в щель.
Хотя инженерно-вычислительно нарисованная картина не совсем убеждала, но со стороны стиля она показалось подружкам блестящей. Они засмеялись, и Женя решила:
— Идем на «пы», согласны!
Щели копались в лесу, шагах, в полусотне от опушки, на таком же отстоянии друг от друга. Та, на которую пришли Надя с Женей, была только-только в зачине — колышки размечали ее план, снят был слой дерна, отброшены вырванные молодые елки. Просторное место хорошо затенялось соснами, и в тени отдыхала вся дружина работников, как видно — старшеклассники школы.
— Товарищи, стыдно! — сам будто стыдясь, укорил их бригадир и показал на лопаты, холостяком торчавшие в земле.
Кое-кто из ребят, посмеиваясь, начал подниматься. Женя, отобрав у Нади лопату, заняла позицию на крайнем колышке. Бригадир расставил взявшихся за инструмент товарищей и заявил, что ненадолго пойдет на соседнюю щель перенимать опыт грабарей, которые хотят вызвать бригаду на соревнование.
Что затем произошло, было похоже на обрыв киноленты, тут же склеенной по совершенно другому сценарию.
Не успели землекопы в полную силу взяться за работу, как в лесу послышалась пронзительная команда: «Ложись!» Со всех ног примчавшийся бригадир что было духу вытолкнул дискантом: «Воздушная тревога!» Губы его оттопырились, и на верхней вдруг затемнел пушок. Из колхоза донесся звон рельса. Суматоха кинувшихся под деревья ребят быстро улеглась. Какую-то минуту казалось — лес вслушивался в тишину. Потом его накрыл с неба громовой раскат.
Надя лежала ничком под тяжело нависшими лапами старой ели. Озноб пробегал с плеч к поясу. Билась кровь в висках. Из всех мыслей не отступала одна: вот так же оборвалась жизнь мамы. В таких ударах грома. В таком содрогании земли… Гулу неба воплем отзывается лес. Все ближе, ближе грохот. Наверно, это бомбы. Сейчас конец. Конец Надиной жизни… Вот… вот кто-то грозно кричит рядом: «Не подыматься!»
Как будто тише гул. Но тянутся и вот-вот остановятся жестокие минуты. Кто ж это крикнул?
Надя выглядывает из-под согнутого локтя. Бригадир лежит почти вплотную к ней. Странно, что она не заметила его прежде. Да и не мог он кричать басом. У него мальчишеский, чуть не детский голосок.
— А самолетами не пахнет! — слышит она другой голос и смелее поднимает голову.
Парнишка виден неподалеку. Подоткнув кулаком голову, он хитрым глазом смотрит на бригадира. Вдруг подскакивает, на четвереньках перебегает к елке, растягивается на земле.
— Мой отец еще утром говорил, что нынче проверка зениток на готовность.
Он усмехается, но бригадир режет в ответ сурово (и в самом деле — настоящим басом):
— А дисциплину, соблюдать надо? Сказано — ложись, лежи.
Гул уже укладывается в глубокой лесной постели. Тише и точно ярче становится вокруг, и все резвее слышится перекличка голосов, и Женя, вынырнув на свет, задорно спрашивает:
— Ты, поди, смерть как боялась, Надя? Признавайся!..
На диво слаженно пошло дело у землекопов после отбоя учебной тревоги. Поспорив, кому становиться с первой сменой, кому со второй, подруги поладили на том, что начин — за Надей. Орудовать заступом она научилась в школьном саду. Вынимать грунт было, конечно, потруднее, чем перекапывать лунки под яблонями. Зато все скорее проходило волнение и уже забивался испуг. Бригадир похаживал с топориком. Было весело подзывать его, когда лопата наткнется на неподатливый корень. Он подойдет, гекнет, как дровокол: «гек, гек!» — и начальственно прикажет: «Продолжай».
Первая передышка была Наде приятна. Вторая чересчур быстро пролетела — не хотелось вставать с земли. На третьей заломило поясницу, плечи, зажгло ладони. Надя пошла на опушку — там, в мелком ельнике, была гуще тень и могло хоть немного подуть ветерком.
Только перед ней открылась поляна, как она увидела шествующих от деревни к лесу двоих молодцов. В них было что-то схожее, но, заслонившись от солнца, в одном она признала Бориса и тотчас — по явному отличию от него — угадала другого. Она сорвалась с места. Оба замахали ей.
— Наконец-то, Павлик! — выкрикнула она, с разбегу влетев в раздвинутые его руки.
Она дала себя расцеловать. Радость, которой не было удержу, вырвавшись, подняла за собой всю горечь, причиненную ожиданием встречи. Но Надя подавила в себе упреки.
— Где ты был во время тревоги?
— Отсиделся на станции. Ждали градобития, но и не покапало, — смеясь, сказал он. — А ты? Крепишь оборону? Похвально. Здорово как получилось! А то Борис говорит: «Идем, покажу, в каком они лесу». Да лес-то велик!
По своему обыкновению разговаривать с Надей слегка покровительственно, на веселой нотке, Павел думал и это свидание провести на полушутках. Надо было девочку ободрить. Но она слишком насторожилась, и он понял, что Шутливость оскорбила бы ее. Борис, решив посмотреть, где же работает сестра, оставил их вдвоем. Они сделали всего несколько медленных шагов, и Надя задала вопрос, к которому Павел был готов:
— Что с мамой? Не узнал?
Он взял ее под руку и повел прямо поляной, не глядя и не думая — куда. Он рассказывал о своих московских походах в самых тщательных подробностях, даже в лицах, к чему уже вовсе не был способен. Стараясь убедить Надю в том, чему не верил сам, он видел, что и она ему не верит. Соломинкой, за которую он наконец ухватился, была история с молодой заболевшей артисткой. Он стал расписывать встречу со студентами — в красках, которые ему не поддавались, и Надя уже не могла больше слушать.
— Павлик, зачем ты… Тебе ведь трудно говорить неправду.
Он остановился, повернул ее лицом к себе. Она глядела в упор и с таким грустным изумлением, будто не узнавала его. Он отвел глаза, попробовал перейти на свой обычный язык:
— Послушай, козявка, ты дерзишь. Как-никак я прихожусь тебе дядюшкой.
Тон не был принят. Павел вернулся к убеждению:
— Я не считаю, а говорю тебе факты. Администратор театра успел из Бреста выехать. Это проверено. Не станут же в Комитете болтать попусту. А раз так, то ясно…
Он сделал паузу. Не было ничего ясного. Но отступать он не любил и продолжал бы доказывать недоказуемое, если бы Надя мягко не положила ему на грудь руку.
— Ты не думаешь — мама могла погибнуть?
— Ни в коем случае! — словно в отчаянии, воскликнул он и, чтобы она опять не перебила его, заговорил как никогда быстро: — Я не деревянный. Столько прошло дней и все прочее. Но возьми ты в толк. Связь перегружена. Телеграф завален. Поезда — сообрази только — потоком хлынули к фронту. Туда, понимаешь, туда, на фронт! А не сюда, не к нам. То есть оттуда идут тоже, но насколько реже, с какими задержками! Всюду пробки. Какие массы людей бросились оттуда к нам, на восток! И что ты думаешь, беженцев будут отправлять в первую очередь? Как бы не так! Когда еще погрузят весь театр! Ну, а если бы вся труппа, предположим, вернулась в Москву и мамы твоей с труппой не оказалось бы, тогда… ну, тогда… Но ведь никто из труппы пока не приехал.
— Ты говоришь — администратор?.. — немного охладила его Надя.
— Но он еще тоже не вернулся! Известно, что выехал из Бреста. Уж не он один, конечно. Весь коллектив! Скорее всего, Аночка тоже с ним.
— С администратором?
— Ну, да.
— Мама?
Вопросы звучали неожиданно игриво. Рассуждение о поездах как будто нашло у Нади отклик. По дороге в Москву, глядя в окно вагона, она каждый встречный поезд провожала мыслью, что он — туда, где мама. Это мог быть такой же дачный поезд, в каком ехала Надя, — все равно он шел туда. Все поезда шли в одном направлении, куда, обгоняя их, стремилось чувство Нади. В рассуждении Павла обнаружился странный резон. Очевидно, резон обмана. Она даже улыбнулась, как улыбаются, когда хотят сказать: хорошо придумано!
Павел сразу подхватил едва заметное колебание в настроении Нади. Торопясь, он начал посвящать ее в трудности своей командировки, которых не требовалось сгущать — их было много. Терпеливое молчание Нади пугало его. Он скоро примолк. Тогда она спросила:
— Ты меня жалеешь?.. Ведь и мне тебя жалко. Но зачем буду я скрывать от тебя, что мне страшно… ужасно как страшно за маму?
Она спохватилась — не обиден ли ее упрек. Но взглянула на Павла и вдруг обняла его: такое славное, желтоватое, залепленное веснушками лицо его густо налилось краской.
Она проводила его до деревни, и он дал слово, что они едут вместе домой не позже чем послезавтра.
Сутки за этим свиданием были труднее всех, проведенных Надей в Подмосковье. Утрачивались надежды. Оставалось смирять тоску и готовиться встретить неминуемый удар. Она старалась держать себя в руках и обещала Жене быть больше на людях. Как ни тяжело было идти на другой день копать щели, она пошла.
Ее немного развлек этот поход нечаянным знакомством с драматургом Пастуховым: живых драматургов она еще не видала. Выяснилось, что, в общем, драматурги ничем не отличаются of прочих достаточно солидных людей. Надю только удивило, что именно этот толстоватый медлительный человек сочинил ужасно смешную роль барыньки-вертушки — роль, в которой мама имела необыкновенный успех на тульской сцене. Откуда взялась в его массивной голове подобная легкомысленная фигура? И, пожалуй, еще одна странность задержала на нем внимание Нади: знаменитый (как уверяла Женя) театральный автор ходит по дачам и разыскивает сбежавшую собаку. Разумеется, любовь к животным — качество положительное. Но вот, например, Надя с Женей и столько людей идут рыть землю, а он занят собакой! Возможно, впрочем, он просто стар? Да, кажется, он уже стар… Бригада явилась на работу полностью. Дело, однако, двигалось вяло — копнут, копнут, да и посидят. И Надя больше посасывала вздувшиеся за ночь водяные мозоли на ладонях, чём бралась за лопату.
Домой она возвратилась усталой. Женя, забрав подушку, ушла отдыхать в сад. Борис с утра уехал в город. Дача стояла с открытыми настежь окнами, беззвучная, как за день истомленное солнечным жаром небо. Надя долго стояла у окна. Ей хотелось лечь, но тягостная неподвижность всего тела не пускала оторваться от такого же недвижимого, безразличного к ней мира за окном. Что-то похожее на всхлипы послышалось Наде из дальней комнаты. Но снова стихло.
Потом внезапно донеслись шаги. Частые, в то же время широкие, как в беге, они громче, ближе, ближе раздавались по всему дому, и вот — стоп перед самой комнатой Нади и тут же — стук. Она успела повернуться и робко сказать «да», как дверь растворилась.
Павел высился у порога. Она испугалась. Но лицо его сияло, рыжие волосы прилипли ко лбу и вискам. Губы медленно раздвигались, и блеснул его счастливый оскал.
— Надюха! — сказал он очень тихо, переводя дух. — Мама дома!
Испуг не покидал Надю, взгляд остановился.
— Ты поняла?
— Когда? — пересилила она свою немоту.
— Сегодня! Сегодня Аночка в Туле.
— Когда узнал?
— Вчера.
— Вчера узнал, что… сегодня?..
Павел шагнул в комнату и уже во весь голос, старательно начал выкладывать:
— Ночью. В ночь на сегодня говорил с отцом. Он сказал: она в Москве, у Оконниковой. Он разговаривал с ней.
— С Оконниковой?
— Да с мамой! Поняла? Я с утра сколько ни звонил Оконниковой — все нет и нет. Дозвонился, не помню, который раз. Она мне — только, говорит, с вокзала. Проводила, говорит, нашу Аночку!
— Павел, Павел, — стала бормотать Надя, — Павел, ты…
Она крикнула что-то несвязно, бросилась к нему, оцепила его шею, повисла на ней. Подобрав ноги и болтая ими — как в детстве, когда Павел, разбаловавшись, говорил: «Ну, давай возиться!» — она продолжала выкрикивать невнятные слова. И он гудел, силясь выговорить что-нибудь и невольно вторя ее радостной бессмыслице.
Вбежала Женя, оторвала от него подружку, принялась чмокать ее в щеки, губы.
Тогда вошла хозяйка дома, неторопливая, грузная. Участливо покачивая головою на девушек и привечая степенным поклоном Павла, сказала:
— Ну, вижу, вижу, Наденька. Вернулась мамочка. Ну, слава богу.
Она осмотрелась в комнате, точно стены были ей малознакомы. Сделала два-три осторожных шажка и так же осторожно опустилась в кресло.
— Слава богу, — еще раз проговорила она и подождала. — А у нас, — начала она и посмотрела по очереди на Надю, потом на дочь. Глаза ее были заплаканы. — Ты, Женя, тоже еще не знаешь. Пока вас не было, Бореньке принесли повестку. О явке.
Женя отняла руки от Нади, вмиг очутилась около матери. Все притихли. И Наде показалось, что в дом вернулась та неподвижность, которая держала ее скованной перед приходом Павла.
Глава четвертая
У Нади с Павлом все как-то заладилось после счастливого известия. Они радовались, и обоим было легко. Павлу не пришлось уговаривать Надю, чтобы она подала бумаги в университет. А Надя, уверенная, что командировка Павла завершилась удачей, настраивала его на бодрый лад.
Но с командировкой дело обстояло не совсем ладно. Павел провел в наркомате немало часов, пока там перелистывали бумаги заводского конструкторского бюро, акты экспертиз и обсуждали достоинства предложенного усовершенствования, чтобы затем сказать Павлу: возвращайтесь немедленно к месту работы, вновь испытывайте, быстро докладывайте — решение о реализации будет сообщено. По тому, как сперва его принял начальник, можно было ждать худшего, и Павел считал теперь дело наполовину выигранным. Хвастать полделом он не мог, но и признаться Наде в своем недовольстве ему не хотелось — он предпочитал, посмеиваясь, увиливать от ее расспросов.
— Какой башмак тебе больше жмет? — спрашивала она. — Ведомство или наука?
— Оба, — улыбался он.
— И никак не расшнуровать?
— Идет примерочка.
— Пристрелочка?
— Какая ты умненькая! В кого бы?
— Не в тебя ли?
— Очень просто. Боковая линия дает себя знать… Хотя, кажется, закон наследственности аннулирован?
— Что ты мнешься? — с поддельной строгостью приставала Надя. — Я ведь отлично знаю — тебе не дает спать твоя минометная идея.
— Капелька моя, тебе что миномет, что пулемет — все едино!
— Вот и ликвидируй мою неграмотность.
Он смеялся, и они болтали дальше. У них было свободное время — на вечер заказан телефонный разговор с Тулой («Нет, я умру от счастья, когда услышу маму», — твердила Надя), билеты на утренний поезд обещаны наркоматом («Что ни толкуй, а товарищи в наркомате — золотые люди!» — говорил Павел).
После обеда в излюбленной Павлом пельменной они стали прикидывать — куда бы пойти, что посмотреть из невиданного, где послушать неслыханное, и Павел сказал:
— Тебя не удивишь, ты программу приезжих знаешь назубок — Третьяковка, зоопарк… А настоящей Москвы, поди, и не понюхала.
— Где она, настоящая?
— Хочешь, съездим. Посмотришь, между прочим, на одного художника.
— Художника?
— Да. Тоже настоящий… Ты его когда-то видала.
— Я?
— Забыла, конечно. Я тебя на школьную елку брал с собой, и один парень потчевал тебя леденцами.
— Ну, знаю. С которым ты в школе учился?
— Он самый. Знаменитым стал. Свое ателье имеет. В церкви.
— Сочиняй!
— А увидишь. Вон наш трамвай. Бежим?
И они побежали…
Это была церковка древних времен из тех Никол, которых на Руси никто не считывал, и вместе — из тех легендарных «сорока сороков» московских храмов, какие не меньше четверти века ожидали обновления и наперегонки впадали в ветхость. Не то чтоб время выбросило их за борт бытия — напротив! Памятникам зодчего искусства существование обещано было законом революции. Об этом гласили охранные доски на седых стенах у намертво замкнутых врат храмовых притворов. Призвав к обережению памятников и объявив их неприкосновенными, охранители искусств и просвещения распространили призыв и на себя: они десятилетиями не прикасались ко многим и многим древностям, так что и охранные доски обросли глубокими мхами. Никому, пожалуй, не верилось, что не так уж далек день, когда на солнышке заиграют тут либо там вековечные красоты, похожие на сахарную роспись русских пряников, и наивно вонзят в поднебесье свои лазоревые, а то и золоченые куполки да копья колоколен. Если, же кто надеялся на такой красный день, то уж редко кому шло на ум воскрешение под куполами сурового церковного чиноначалия. Скорее думалось мечтателю о задорном состязании вкусов ярославских строителей с новгородскими, из которых каждый сам по себе и каждый хорош, — думалось о том, чтобы зодчим будущего сохранить во всем цветистом наряде причудливую гармонию издавнего мастерства, чтобы она линиями своими пела в ясном воздухе и звала к новым напевам, как старая народная песнь зовет и приводит к еще небывалой музыке.
Церковка, о которой речь, проходила свои лихие годы. Ее обступали со всех сторон хоть и не высокие дома, но так кучно, что из-за них виднелись почти только купола да легкий, взлетавший с изящной неспешностью шатер колокольни. Может быть, укромность расположения здания, скрывавшая от прохожих полноту его прелести и уж конечно — охранную доску, — способствовала возникновению странного мира вокруг и внутри церкви. Снаружи камень ее настолько выветрился и вымылся дождями, что стал бесцветен, как руины какого-нибудь былого кремля в захудалом городишке. На шатре колокольни кудрявилась зелень, тянулись березки — две-три в рост человека. Но не этот упадок, довольно распространенный, поражал созерцателя. В ветхости даже есть своя притягательность — завзятые древлелюбы это знают. Посередине пространного двора, образуемого перенаселенными домами, церковь, будто магнит, подволокла к себе множество тесовых и фанерных пристроечек — дровяников, сарайчиков, — так что церковные стены поднимались как бы не из земли, а из какого-то вала щепных отбросов.
Наде, когда она с Павлом вошла во двор, прежде всего бросилось в глаза это скопление трухлявых конур, баррикадами стороживших подходы к церкви. Павел, однако, уверенно провел Надю порядочным прогалом среди сарайчиков ко входу на колокольню. Он все приглядывался с любопытством к раскрытому от удивления взгляду племянницы, пока шли двором, но тут сказал:
— Не пугайся, козявка. Давай руку, я пойду вперед.
И они окунулись во тьму. Сначала внутри колокольни можно было двигаться, только нащупывая подошвами стертые кирпичные ступени. Потом забрезжило через узкий просвет в стене, и теснина каменной лестницы привела на площадку в пятачок, и с пятачка взметнулись перед Надей, чуть не торчком, ступени деревянные. Здесь еще посветлело, но не больше, чем сквозь бойницу в крепостной башне. Стало видно, что в колокольне тоже сколочены впритык друг к дружке, под лестницей и вокруг, дощатые чуланы и закуточки. И вдруг под самым Надиным ухом что есть мочи забил крыльями и прогорланил свое «кукареку», как видно, бравый петух. Надя от неожиданности даже прижалась к Павлу. Но тотчас же всплыли снизу разноголосые отзывы соревнователей изо всех дворовых курятников, и сделалось весело, как в зорьку на деревне.
— Может, тут и козлов прячут? — сказала Надя.
— По запаху судя — да. Народ практичный! — ответил Павел и шумно распахнул тяжелую дверь.
— К вам позволите войти? Я с дамой.
— Фу, черт, Пашка!.. Дурак, напугал, — басисто раздалось за дверью.
Комната, откуда брызнуло светом, почти ослепила Надю — не столько, наверно, яркостью, сколько своим неожиданным возникновением из полумрака затаенности и захламленной тесноты. Показалось, что комната не очень мала, привлекательна пестротою красочных пятен, даже уютна. Раньше могла она быть жильем звонаря либо кого из низших причетников церкви. Сейчас это было ателье художника.
— Ну как, монах? Спасаешься? — приветствовал друга Павел и потянул за собой мешкавшую Надю в комнату.
Едва она нагнулась под притолокой и шагнула через порог, как ей почудилось, что она выросла, а Павел, вровень с хозяином, стал чуть не великаном — так низок был потолок и крошечно свободное место посередине комнатенки.
Лицо художника раздвинулось в улыбке, и она не убывала, пока он чего-то искал подле себя, укладывал в раскрытый этюдник палитру, тыкал в кружки кисти и оттирал тряпкой пальцы. Он не торопился и все молчал, а взгляд поднял, лишь кончив дело и подав медленно руку.
— Чего ж не постучал?
Павел, смеясь, хлопнул приятеля по спине.
— Испугался небось, не описывать ли пришли твой скарб за долги?.. Гляди, какую я привел красавицу.
Художник только теперь всмотрелся в гостью. Улыбка его начала исчезать так же исподволь, как все, что он делал, будто тихо таяла под наступавшей серьезностью.
— Обалдел? — с гордым удовольствием сказал Павел.
Надя дернула его за рукав. Но он, не смущаясь, продолжал:
— Мы с тобой кончали школу, а ей было, поди, лет пять. Так она запомнила, как ты леденцами ее угощал. Вот, Надюха, он самый и есть — тот Ваня, а теперь незаслуженный деятель искусств.
— Правда, помните? — спросил художник вдруг с интересом.
— Да, — быстро отозвалась Надя. — Я бумажку помню. Синюю-синюю! Вы с елки сняли. И к вам подошел учитель и сделал выговор. Я страшно испугалась, что… отнимет!
— С елки?
— Да. Всем раздали гостинцы. А мне не досталось — я ведь была не школьница. Вы и сняли с елки.
— Известный нарушитель! — сказал Павел. — Можете теперь продолжать свой роман. Никто выговора не сделает… Чего ты меня за пиджак дергаешь? — обернулся он к Наде.
— Ну, что ж я-то! Садитесь, пожалуйста, — спохватился Рагозин. — Вот… на кушетку.
— А то куда еще, на краски, что ль, на твои? Меблировочка у тебя, маэстро…
— Почему же? — возразил Рагозин, бочком обходя Павла и выдвигая из-под маленького стола табуретку. — Прошу…
— М-да, проблема мебели, она, конечно… Кстати, Иван! О романах. Знаешь, мой кончился.
— Как так?
— А как, по-твоему, кончаются романы?
— Женился?! Врешь!
— Вот, подтвердит.
Павел подцепил Надю под руку, вскинул голову.
— Пиши патрет.
Рагозин недоуменно перевел с него глаза на Надю. Она вырвалась от Павла, подвинулась к кушетке.
— О ней подумал? — воскликнул Павел. — Она же мне племянница! Понял? А у тебя мысли… Ох, и народ эти свободные художники!
— Много ты знаешь художников!
— Хватит одного тебя!.. Надя была свидетельница, понял? На свадьбе. А жена… Да ты же знаешь! Про Машу мою. Забыл?
— Когда успел-то?
— В обрез, понимаешь. В канун войны. Угадал!
— Запоздай на день — не женился бы? — улыбнулся Иван. Павел подумал, закачал головой.
— А знаешь? Поразмыслишь… Слушай-ка, с моей сестрой, что случилось, с матерью Надиной.
И он стал рассказывать об Анне Тихоновне.
Надя оглядывала комнату. Больше всего на стенах висело маленьких холстов — в размер обычной книги, и такая же холстинка прилажена была к листу фанеры на мольберте, который стоял рядом с дверью. Единственное окно находилось за спиной у Нади, над кушеткой, и прямой свет падал на мольберт. Боковые стены освещались скудно, приходилось всматриваться, разбирая, что же написано на маленьких холстах. Это были этюды, может быть, среди них и эскизы будущих картин, вроде двух больших, висевших повыше. Все работы передавали один и тот же мотив отражающегося в водной поверхности света: болотце или уголок пруда, речка, лужица после дождя и над ними — прорвавшийся сквозь облака сильный, луч, либо наполовину солнечное, наполовину притушенное небо, либо рассыпанные просветы в густой листве деревьев. Но каждый из этих пейзажиков написан был в особом колорите, в свою особую минуту освещения, и одинаковость мотива пересиливалась различиями тона, и ни один кусочек холста не повторял другого.
— Вы всегда ландшафты рисуете? — спросила Надя, когда, замолчав, друзья уселись.
Павел схватился за голову:
— Ах, козявка! Разве можно такое сказать! В алтаре искусства! Я раз этак ляпнул, так чуть за порог не вылетел. «С глаз долой, — крикнул на меня маэстро, — ежели ты написанное не способен отличать от нарисованного!»
— Не дури, — остановил Иван.
— Я потому спросила, — совсем тихо сказала Надя, — что есть художники, которые ничего… которые только одни ландшафты делали. Ведь, например, Левитан, он… Правда?
— Нет, я писал всякое, — улыбаясь, ответил Иван. — И рисовал, конечно. А теперь другую цель поставил. Студию такую пройти. Частную задачу, в сущности. На опыте ландшафта… Такая полоса у меня.
— Понимаешь, Надя, у него вся жизнь полосатая этакая, — с видом знатока обстоятельств пояснил Павел.
— И портреты тоже… — начала и приостановилась Надя, но все-таки выговорила будто не свое слово: —
— Писал. Сейчас перестал. Сейчас другое.
Иван отвечал отрывисто. Улыбка уже опять исчезла, он пристально глядел Наде в лицо и, стараясь увидеть его сбоку, клонился на сторону вместе с табуреткой.
Надину голову окружали прозолоченные через окно, слегка косматые волосы. Выступавшее из солнечного круга лицо было затенено, но не контрастно, а мягко — на нем лежало рассеянное отражение волос, мерцавшее и в больших глазах.
Неустойчивая табуретка скользнула под Иваном, он чуть не свалился. Все трое засмеялись. Он, однако, сразу же нахмурился, сказал решительно:
— Ваш портрет написал бы. Сейчас.
— Что вы! — весело вскрикнула Надя. И, вторя ей, Павел:
— Ага! Уже новая полоса!
— Старая! — строго отрезал Иван. — Когда хотите? Сегодня? Завтра?
Надя вдруг отвернулась от его настойчивого взгляда. Точно самой себе, едва внятно, пробормотала:
— С меня? Что я, героиня какая?
— Жалко, друг мой, но гениальная идея неосуществима, — со вздохом объявил Павел. — Отбываем завтра с утренним тульским номер…
В этот момент послышался стук палкой в стену и потом голос: «Дома, Ваня?»
— Гривнин! — сказал Иван и кинулся к двери.
Никанор Никанорович вошел не один — за ним с оглядкой вдвинулась в комнату фигура очень импозантная в летнем костюме с платочком, небрежно торчавшим из нагрудного кармашка, и с панамой в руке.
— Ты, Ваня, уже знаком, — кивнул на своего спутника.
Гривнин, — представь твоим гостям меня и, — он отвесил вбок нечто вроде поклона, — Пастухова, да-с, именно, — зачем-то присоединил он многозначительно, — Александра Владимировича.
Пастухов окинул глазами стены, ища, куда бы пристроить панаму, и, не находя ей гвоздя, с улыбкой надел ее на кисти, букетом торчавшие в кружке. Жест мог быть понят не иначе как заявка, что обладатель панамы намерен вести себя у живописца по-свойски. После этого вступления все молча поздоровались. Казалось, что теперь комната только-только вмещает собравшихся и что больше всех потребовалось пространства новым пришельцам.
Надя, по девичьей привычке уступать место старшим, поднявшись, не хотела снова садиться, пока Пастухов почтительно не взял ее за локотки и не заставил сесть. В каком-то повороте к свету он неожиданно узнал ее и с живым удивлением спросил:
— Землекоп?.. Не ошибаюсь?
Она наклонила голову. Он спросил, можно ли сесть рядом. Она подвинулась.
Гривнин, спиной ко всем, перебрасывал взгляд по стене от одного этюда к другому и одновременно говорил с Иваном, и с самим собой, и как будто со всеми разом.
— Значит, вот Ваня, по военной части Александр Владимирович меня устроил. Поладили с газетой. Мы с ним только что из редакции… Этот закатик давно сделал?.. Вижу, что новый. Так себе закатик… Да, милок. Летчиков буду рисовать. Редактор обещал направление на аэродром. Как летчик какой с задания приземлился, так я сейчас — рисуночек. И в газету… Ну-у, это ты начернил! Сажа, брат, сплошная. Ха!.. А что у тебя, Ваня, с военкоматом? Опять повестку ждать приказали? Вон Александр Владимирыч от верного человека слыхал — не сегодня-завтра приказа ждут народное ополчение формировать. Как в двенадцатом году. Куда, брат, пошло… Это все старенькие. Этот видал. И этот тоже… Ты бы записался в ополчение-то. Не ждал бы повестки. Теперь, наверно, запишут. Раз уж ополчение.
— Я бы записался, — вдруг во весь голос сказал Павел.
— За чем же дело? — спросил Иван.
— За тем, что дело не пускает.
Пастухов раглядывал Павла, каждую черту его лица отдельно, будто вместе они не поддавались разгадке — что за молодец, осыпанный веснушками под цвет своих глаз, сидит рядом, преспокойно тукая тяжелыми пальцами по коленкам.
— Вы тоже художник?
— Я-то?
Вопрос так удивил Павла, что Надя, посмотрев на него, со смехом закрылась рукой. Рассмеялся и Рагозин.
— Пожалуй, нет, — ответил он за изумленного приятеля. — Художник свою работу показывает, а он свою прячет.
— Точно, — сказал Павел.
— Прячете? — спросил Пастухов, не спуская с него любопытных глаз.
— Прячу.
— Что же… может — пушкарь? — допытывался Пастухов.
— Вроде того.
— Тульский мастер левша, — усмехнулся Иван.
— Не хвали, сглазишь, — польщенно сказал Павел.
Гривнин только на секунду отвлекся от рассматривания этюдов — когда Павел заговорил. Потом он снова повернулся к стене. Отстраняясь от одной холстинки, приближаясь к другой, он вдруг запрокинул голову и с открытым ртом остановился на верхней с краю. Постучав под нею концом палки, объявил:
— Отличное решение. Удалось. Удалось, говорю, Ваня. Найдено!.. Александр, посмотри, каково? Нет, подойди-ка. Стань сюда. Нет, левее. Тут отсвечивает. Еще чуток. И подальше. Вот так.
Он уступил свою позицию и старался зафиксировать на ней шагнувшего к нему и медлившего Пастухова, подтягивая его к себе. Александр Владимирович глядел на этюд недолго и уже начал коситься на соседние, а Гривнин, нет-нет пристукивая палкой по стене и одной рукой все жарче обнимая, едва не тиская друга, говорил:
— Колоритик-то пойман как! Не спутаешь с иным. Не просто — утро. Не лубок малиновый какой. Ты всмотрись. Влажность слышишь? И мягко. Воздух чувствуешь как мягок? А холодноват. Пробуждение. Самое первое. До солнышка. Предчувствие. Только предчувствие, что вот-вот к восходу… Ваня, часа три, что ли, было?.. Начало четвертого. Ага. Так оно и есть. Верно. Ночь только-только надломилась. Еще не уходит. А простор уже меж деревцами показался. Без всяких пурпуров показался. И ах как влажно… Аж знобит! Здорово, Ваня!
Пастухову слышно было, как под пиджаком Гривнина съеживается и расправляется на каждом слове беспокойная грудь. И он с деликатностью отвел от себя его руку. Тот понемногу смолкнул. Высвободившись, Пастухов не отошел от стены, но так же, как Гривнин, начал водить взглядом от одного этюда к другому. Все чаще внимание его задерживалось. Никто в эти минуты не вымолвил ни слова. Он оторвался от осмотра, проделал свое обычное медлительное омовение лица ладонью, подсел к Наде. Нацелился на Рагозина, особенно продолжительно помигал, вдруг произнес отрывисто:
— Очень хорошо.
Безмолвие показалось исполненным необыкновенного значения, и, дав время, Пастухов счел нужным повторить те же два слова еще отрывистее и много тише. Но молчание длилось. Он понял, что от него ждут что-то существеннее похвалы.
— Интересно. Интересно потому, что в каждом этюде кисть стремится к одной цели. И потому, что цель эта, по-моему, самое ядро живописной задачи: битва света с тенью. Не новая задача. Однако самая важная из старых и новых.
Он осмотрелся. Гривнин закусил верхнюю губу, сердито вперив розововекие глаза куда-то за окно. Сосредоточенность Нади была слегка испуганной. Павел улыбался чуть что не свысока. Один Рагозин хранил выжидательную серьезность, наверно, в предвидении критики: обычай подперчивать одобрение хулою, как видно, был ему знаком. Но Пастухов не думал хулить — на него нашло добродушие и хотелось поразмыслить.
— На большинстве ваших этюдов, — сказал он, — передний план чересчур настойчиво зовет к себе глаз. Тут, мне кажется, излишки света. Все слишком ясно прописано. Я хочу, прежде всего, смотреть и видеть главное из того, ради чего написан этюд или картина. А главное вовсе не спереди… Вы помните, конечно, знаменитую копию Рубенса с картона Леонардо «Битва при Ангиари»? Помните там фигуру воина, который уползает из-под коня? Кони с всадниками сбились в смертельной схватке. Скрестились сабли над головами, столкнулись щиты, ломаются копья. Лица всадников искажены ужасом гибели и злобою ненависти. Поверженные уже затоптаны копытами. Глаз ваш хочет распутать жуткий клубок вздыбленных коней с людьми — хочет и не может. Но и оторваться от этого центра события на картине он не может. Только разглядывая подробности, глаз доходит до того, что к нему ближе — до уползающего воина. Он весь в тени щита, которым прикрывается. Чтобы рассмотреть его перекошенное ужасом лицо, нужно всматриваться. Его фигура тоже, конечно, нужна замыслу художника. Но она не в центре замысла, не в центре события. Она лишь дополняет события, хотя воин ползет с картины прямо на вас. Он хочет выйти из игры, бежит прочь от схватки и, может быть, будет раздавлен копытами. Но дело не в его драме, не в нем самом. И художник лишает его вместе с передним планом силы света и отдает свет центру изображенной схватки…
Пастухову показалось — лучше не скажешь. Внимание к его речи было так глубоко, что все оцепенели. Но он тотчас подумал: не оттого ли оцепенели, что он говорит ни к селу ни к городу? И он добавил к речи полушутливую концовку-мораль:
— Ищешь славы — не бейся за передние места, а бейся за место в центре схватки. Так в живописи. А может, и в жизни.
Сказал и улыбнулся.
— Цвет забыл! — неожиданно крикнул Гривнин.
— То есть, как забыл? — опешил Пастухов.
— Неисчислимое множество красок в мире забыл! Что значит твое утверждение? Свет — ядро живописной задачи? Бумага с куском угля! Воззрение, прости меня, фотографическое.
— Не вали на меня бог весть что, — обиделся Пастухов до такой степени, что губы его будто даже вспухли.
— Сила света — не все в живописи. Светлота одна, да тон с оттенками разны. Взгляни на эту сотню оттенков, — несся Гривнин, поводя рукою по стенам. — А ну-ка, пусть это снимет фотограф да разложит, рядышком свои карточки. Чем они будут разниться друг от дружки? Потемней да посветлей, потускнев да поярче. А кровь — тю-тю! И сердце — стоп! — Он шагнул к Пастухову и заговорил вкрадчиво: — Павлова-физиолога портрет помнишь? Нестеровской кисти. Видел? Так вот. Тон найден! Тон! Измени колорит, хоть самую малость, — пропало все. Дьявольский колорит отыскан! Будто букетик незабудок в ручку миловидной девочке вложен. Под стать невинности совершенной. И кто же изображен? В богоугодном, небесном тоне незабудок — кто? Не инок какой блаженный замечтался о вечном спасении души, как раньше у Нестерова бывало, бывало! Нет! Ученый! Дерзкий экспериментатор, который раскрывает дорогу познанию тайны самой жизни! Мозга, мысли человеческой тайны, а может, и души!
— Постой, вития, — сказал Пастухов, поднимаясь с необычной для него поспешностью. — Что, по-твоему, в центре изображения? Да, да, на портрете ученого, — что в самом центре? Кулаки в центре! На стол с железной силой положенные… нет, не положенные! С железной силой вдавленные кулаки! Глаз прежде всего схватывает на портрете эти кулаки ученого. Вот неожиданность, вот открытие! А в нем весь смысл. Наука — это могущество, добываемое борьбой, утверждаемое в схватке, в драке с тьмою — кулаками!
— Правильно! — внезапно воскликнул Павел. Пастухов покосился на него.
— Оружейнику приятно слышать?
— Тем держимся, — с удовольствием сказал Павел, — тем и ученых держим.
— Спасибо за… поддержку. Я, Никанор, не отрицаю того, что ты говоришь. Да, голубой тон. Все собою обнимающий тон портрета. И этот тон насквозь пронизан светом, господствующим на полотне. И не портрет это вовсе. Больше! И даже больше, чем картина. Это концепция, вот это что. Она-то и разит светом. Там, за колоссальным окном, — целый мир, голубой мир. Очень реальный к тому же: там только что достроенные домики виднеются — это ведь Колтуши, городок ученых физиологов. Будущее в настоящем. Голубое, конечно, будущее, как всякая мечта. Но… кулаки! Голубая, незабудковая мечта, кусочек мечты, уже отвоеванный у тьмы в яростной драке. Павлов-то драчун был! — вдруг хмыкнул Пастухов и всею своей изящно облаченной фигурой и со своей плавностью повернулся к Рагозину: — А вы? На чьей вы стороне?
— На своей, — спокойно ответил Иван.
— Честь и слава! Но в чем она, сторона ваша?
— Самое главное — связать, — сказал и замолкнул Иван, словно решив, что спор исчерпан.
На него смотрели, как раньше на Пастухова, молчаливо ждали, подталкивали молчанием. Тогда он, перемогая неохоту говорить, начал на свой лад осекать слово за словом:
— Вы только про одну какую часть. Если больше одну или другую видно — чепуха! Надо, чтобы целое. Это есть труд. А то колорит хорош — композиция ни к черту. Либо мрак вокруг, а предмет, словно ножницами вырезан. Пишут маслом, но чтобы мазок — мазком не пахнет. Тушуют, а не пишут.
— Насчет кулаков-то не забудь, — подсказал Павел.
— Не знаешь меня? Я за свое боюсь. (Он показал на стену.) Никанор Никанорыч почему спросил, в котором часу писал я тот вон этюдишко? Я на этюды хожу как на рыбалку — с ночевкой. Забрезжит — не зевай. Свет — хозяин не только краскам. Он и в композиции хозяин. Выберешь другой раз хорошую точку. А тени сместились — и все рухнуло. Наблюдаешь в шесть утра — чудо! Четверть седьмого — куда ни шло. А в семь уже скука. Время построило, время и поломало. А живопись… Ну, живопись… — повторил Иван, задумываясь.
— Синтез, — сказал Пастухов.
— Рыбалка, — сказал Павел.
Гривнин сделал два стремительных шага (он и в тесноте двигался так, что казалось — бежит), схватил Ивана за руку, стал жать, дергать. Все заулыбались этому порыву, и с улыбкой поощренья Пастухов, опять усаживаясь, обратился к Наде:
— У нас есть молчальники. Вот вы.
Все посмотрели на нее. Она сидела на самом краю узенькой кушетки и следила за тем, чтобы как-нибудь не коснуться свободно восседавшего посередине Пастухова. Едва он повернул к ней голову, как она отодвинулась еще больше, чуть не забившись в угол.
— Почему… Почему я? — спрашивала она неслышно.
— Да, да, вы! — сказал Иван.
— Я не разбираюсь так… чтобы…
Пастухов вдруг перешел на ласковый язык детского сада:
— Нравятся вам эти картинки? Надя помолчала.
— Я думаю — да.
Опять все улыбнулись. Тогда она выдвинулась вперед. Осмелевшим голосом, глядя прямо в глаза Ивана, спросила:
— А у вас есть что-нибудь совсем законченное?
— Совсем? Нет, — ответил он и нахмурился.
— А такое начатое, которое вы хотите непременно закончить? Вопрос был не столько лукав, как суров. Никто не двигался.
Набух и замер под пиджаком торс Гривнина. Ждали ответа.
— Если начну, про что с вами говорил, то закончу, — медленно сказал Иван.
— О чем говорил? О чем, Ваня? Мне не говорил, нет? — взволновался Гривнин.
— У них секретное соглашение! — посмеиваясь, сказал Павел.
— Никакого соглашения нет, — отозвалась Надя.
— И не будет? — спросил Иван.
— Нет.
— Может, подумаете?
— Мне думается о другом.
Надин голос был неуступчив. Наблюдавшему за нею Пастухову не верилось, что перед ним — девушка, которая смущенно поднялась, когда он здоровался. Надо же было заговорить с нею, как с ребенком! Не раскрывалась ли теперь загадка, заданная ему при первой встрече? И он спросил со всею полнотой уважительности:
— Не скажете, о чем таком другом вам думается?
— О чем, наверно, думают все.
Так вот он, ее сосредоточенный взор. Где же ее тогдашняя, при встрече, безмолвность? Девушка в светлом платье, с железной лопатой в руке — она и не она. Разгадать ли ее Пастухову — неизвестно. Но она его разгадала: он думает, о чем все, это так.
— По-вашему, канавы, которые вы ходите рыть, понадобятся? — спросил он.
— Раз роют — значит, могут пригодиться.
— Могут! — воскликнул Гривнин и вновь беспокойно задвигался, всех спрашивая, за всех отвечая. — Так ты мне про это милейшее существо рассказывал, Александр?.. Это вы? На участках наших оборонные позиции возводите — вы? Вижу, вижу. Та самая? Комсомолка? Не иначе. Само собой. Понимаешь, Ваня? Каждый нынче находит свое место. И твое место ожидает тебя. Со всем лучшим, что ты можешь, и с этим, и с этим. — Он потыкал палкой на расхваленный этюд. — Все пригодится, все. Хочешь, тебя Александр Владимирович устроит при газете? Как меня. Поможешь, Александр? Согласен, Ваня? Или в ополчение лучше?
— Такому драчуну чего лучше, — весело одобрил Павел. Поднимайся, Надя, нам идти.
Гривнин тоже спохватился, что пора, и все начали скучиваться, топчась и шаркая по половицам. Он успел еще раз кинуть глазом все на тот же этюд, сказал негромко:
— Вделай в рамочку, Ваня. Я покупаю… Не согласен?.. Ну, подари! — вдруг крикнул он и от души захохотал.
Старшие вышли первыми. Павел хотел на прощанье обнять своего друга, но Иван протолкнул его вперед.
— Иди, я провожу.
Когда окунулись в темноту и стали на ощупь спускаться, Иван сказал, чтобы Надя держалась за него. Он сам положил ее руку себе на плечо и пошел спереди. Ей показалось, тьма была гуще, чем при подъеме, а вниз идти куда страшнее, чем вверх. Гудел, всплывая, точно из-под земли, голос Гривнина, и чертыхался Пастухов. Как только кончилась деревянная лестница и на площадке засветлело, Надя потянула к себе руку, но Иван крепче ухватил и прижал к плечу ее пальцы.
— Вы позируете мне, я знаю, — уверенно сказал он. — Назначайте скорее, когда?
— Пустите. Здесь светло.
— Когда?
— Я хорошо вижу. Пустите.
Но темнее становилось опять, и он не выпускал ее пальцев, твердя чуть не на каждой ступеньке свое «когда».
Только с заглянувшим в дверь солнцем она высвободилась и жестом непослушницы переплела руки за спиной.
На дворе стояли Пастухов с Гривниным и Павел, заломив головы, разглядывали диво-шатер звонницы с березками, оживлявшими шевеленьем зелени его омертвелое каменное покрытие.
— Тихая жуть! — вздохнул Пастухов и поглядел на Ивана. — Ни боитесь — рухнет?
— Я давно толкую ему, — сказал Гривнин, — выбирайся отсюда, пока не провалился в тартарары вместе с колокольней.
Он знай смеется: в семнадцатом, говорит, веке камень клали, на совесть — перестоит всех нас. Правда, Ваня, смеешься?
— Правда, — ответил Иван без тени улыбки. Он так и оставался серьезным, пока дошли до ворот и стали прощаться.
Тут Наде ее новые знакомые показались обычнее и проще. Она повеселела. На упрямое последнее «когда» Ивана она ответила бойким «когда-нибудь!» и не удержалась подшутить над Пастуховым.
— Опять за лопату? — спросил он.
— Надеюсь, вы тоже?
— Где наше не пропадало! — в лад ей махнул он рукой.
Им было не по пути, они расстались на улице, как встретились на колокольне, — пара налево, пара направо.
Один на один с Надей Павел сразу же рассказал ей о своем знакомстве с сыном Пастухова перед отъездом из Тулы.
— Я чуть не ляпнул об этом, когда нам представили самого папашу.
— А отчего бы не сказать ему?
— Да, похоже, у сынка с ним врозь. Чужая душа потемки. Не мешайся, пока не позовут… Как тебе сам-то? Ведь знаменитость!
— Пыжится, по-моему.
— Да, мудрит. Учитель-то Ивана понятнее будет… А Иван? Каков он?
— Он — да.
Этим расплывчатым Надиным «да» подытожены были необыкновенные в ее жизни впечатления от похода в мастерскую художника. Иные думы, иные чувства звали ее к себе. Павел должен был управиться со своими хлопотами в городе, ей предстояло поехать распрощаться с домом Комковых.
На другое утро их провожала Женя.
Вагон, в котором они устроились, был последним. Наде кто-то помешал обменяться взглядом со своей любимицей, когда поезд тронулся. Через плечо проводницы она увидела, как Женя удаляется по перрону, спеша и не оборачиваясь. Боль сдавила Надино горло. Внезапное сознание, что она бросила свою Женьку в трудные для нее дни, напугало Надю. Слезы стали ее душить. Она закрыла лицо и долго не сходила с места. В грохоте, разгулявшемся по хвостовому вагону, она еле расслышала голос Павла:
— Капелька, что с тобой? Что ты?
Он успокаивал ее, повторяя одни и те же слова, чаще и чаще, и ей хотелось больше и больше плакать.
— Ведь все хорошо. Едем домой, Капелька, домой.
— Это… это… — начинала она, стараясь не всхлипнуть, и наконец выкрикнула, уткнувшись лицом ему в грудь: — Это я… от радости, Па-авлик!
Глава пятая
Что было самым необыкновенным и поражающим человека в начальную пору войны — это быстрота событий. Внезапность, с какой война обрушилась на страну, задала не меру, а безмерность всему, что затем происходило час за часом во всем необъятном государстве, в его людских ульях, под каждой крышей, в любой семье, со взрослыми и детьми. Представление о том, что война — раньше всего дело военных, как будто вмиг отжило свой век: по-разному, но война коснулась всех сразу. В господстве этого всеобщего удела неисчислимо великое множество случайностей, из которых слагались отдельные судьбы. Иному малому челну выдавалось дальнее плавание, другой большой корабль не терял из виду защищенную от бури бухточку.
Александр Владимирович Пастухов неожиданно остался один. Произошло это так.
Ездившая по своим хлопотам в город Юлия Павловна вернулась домой чрезвычайно расстроенной.
— Прости, Шурик, я должна тебе помешать, — сказала она, подходя к мужу, который сидел за столом и, едва заслышав ее шаги, сделал вид, что углублен в работу. — Ты был прав — можно было не ездить. Платье не готово. Любовь Ивановна эти дни не взяла в руки иголку. Она проводила обоих сыновей в армию. Ужасно плачет. Я привезла платье домой. Оно сметано и пусть лежит. Я тебе хочу совсем не о том… Ты ведь знаешь, где живет Любовь Ивановна. Я подъезжаю к этой площади у Савеловского вокзала, и можешь себе представить — невозможно проехать. Вся площадь — вся, вся! — покрыта людьми. Просто засеяна! Нет, я ничего подобного никогда не видала, и ты вообразить не можешь, потому что это не обычная толпа народа, а это… это густая-расгустая каша голов и тел, и они все, представь себе, не стоят, а сидят! Все до одного сидят прямо на земле, на булыжнике — там же, конечно, обыкновенный булыжник. Ну, и на узлах, на чемоданах прикорнул кто. И, Шурик, ты сейчас мне не поверишь, но знаешь, это все — дети! Дети и женщины, и, наверно, совсем без мужчин, я не видала, по крайней мере, ни одного мужчину. Может, они затерялись в этой гуще. Я начинаю спрашивать, что это значит, и вдруг мне говорят: это эвакуация! Какая эвакуация, откуда? Мне в ответ толстая такая тетя, облепленная малышами, точно клушка, прямо с земли: «Вот те, говорит, и откуда! Из Москвы, говорит, откуда еще!» — «Как из Москвы?» Нет, Шурик, ты не поверишь! Москва эвакуирует детей! С матерями, а которых без матерей, подряд всех, с нянечками, вообще с женщинами — детские дома, лагеря, не знаю там что. Но куда же? А куда попадем, отвечают мне, — за Волгу, на Урал, а может, и в самую Сибирь, абы не к немцам. Меня просто ужас взял. Чего же, спрашиваю, расселись прямо на площади? Ждут поездов, а вокзал, перроны — все, все сплошь забито ребятишками. Представь только, Шурик, — солнце жжет немилосердно, кто полотенцем, пеленкой детишек притеняет, кто обвязался платочком. Много ведь есть и с грудными. От жажды все просто изнывают. Девочке одной, смотрю, мать из бутылки воды попить дает, а та глотнула, оторвалась, слезы на глазах: «Мам, она горячая». Мать ей: «Не обожглась ведь? Ну, и хорошо». Ты представляешь себе?
Пастухов встал, двинулся было, чтобы походить, но уткнул пальцы в стол, опустил голову. Юлия Павловна передохнула. Поправив прическу, медленно и как только могла широко раздвинула веки.
— Был момент, я подумала, что каждый одет в светлое из-за этой жары, вся площадь белая сплошь, как известка, и это настоящая цель… если в самом деле вдруг налет! Раз уж эвакуируют — значит, ждут налетов, Шурик, ведь да?
Он не отвечал.
— Я еще подумала, хорошо, что наше бомбоубежище вполне готово, — сказала она и подождала, не ответит ли он.
Но он по-прежнему молча стоял с опущенной головой.
— Ты не видал, какой я приделала уютный колпачок на лампочку в нашем подземелье? — спросила она повеселее. — Будет удобно читать.
Он резко взглянул на нее и тут же прищурился.
— Советую забрать туда спиртовку. Варить кофе. Будет еще уютнее.
— Ты опять чем-то раздражен, — с печальным укором сказала она.
— Я пойду нынче копать щель на соседнем участке со всеми вместе, — проговорил он настойчиво, будто заранее отклонял всякие возражения. — Я буду отсиживаться в щели, если случится налет. Вместе со всеми.
— Очень великодушно. Я тоже, конечно, рыла бы эти ямы, если бы позволяло мое здоровье. Но извини, твой возраст исключает земляные работы… И к чему было ломать нашу котельную?
Она сдержала себя, поднялась и скучно потянулась, точно от усталости.
— Я понимаю, тебе тяжело. Но от этого только тяжелее мне… А мне самой разве легко? До сих пор не знаю, что с кузиной в Ленинграде. Я написала и тетушке, она молчит. У меня болит за нее душа. Было бы, наверно, лучше съездить к ней, узнать… Как ты смотришь?
— Пожалуйста, — мгновенно ответил Пастухов.
— В самом деле! — вновь оживилась Юлия Павловна. — Еще не известно, не придется ли перебраться к тетушке на какое-то время… Сегодня эвакуируют детей, завтра…
— Завтра — стариков! — грубо досказал он.
Неужели, Шурик, ты обиделся? — улыбаясь, протянула она к нему руки, — Я думала сказать — завтра, может быть, Москву?.. У тетушки над нами все-таки будет крыша, если дача у нее не совсем сгнила.
Юлия Павловна уже готова была к своему поцелую примирения, но Пастухов уклонился, на ходу буркнув, что выйдет в сад.
Рассказ о детях, сидящих на площади, поразил его. Эвакуация детей из столицы продиктована была, разумеется, дальновидностью. Но какова же даль?.. Лишь только Юленька заговорила о налетах, он понял, что у нее уже есть свое готовое решение, к которому она непременно будет его склонять. У него не было решений. Неопределенность намерений сделалась его обычным состоянием. Это тяготило его, потому что он предпочитал о себе думать как о человеке, в общем, твердых желаний и действий. Чем очевиднее он теперь избегал принимать какие-нибудь решения, тем больше давал простора планам Юленьки, и это оскорбляло его. До ссор у них не доходило. Но не ссорились они именно потому, что он уступал ей во всем. Она чувствовала, что у него нет планов и ему ничего не остается, как уступать. А он не знал, что же его больше раздражает: сами ли по себе планы Юленьки, откровенно эгоистичнее, или странная его неспособность им противостоять.
Они не ссорились, но не могли и поладить с тех пор, как из-за Юленьки он лишился случая повидать приезжавшего к нему Алешу. И что только не служило поводом ко вздорам!
Пастухов избегал ездить с Юленькой, когда она садилась за руль. Конь (как величал он свой «кадиллак») терял стать, почуяв, что за повода опять взялись изящные ручки. Но заточиться на даче он не мог и незадолго до того, как была придумана поездка к тетушке, отправился с Юленькой в город.
Скрепя сердце он молча терпел толчки, рывки, внезапные остановки, пока мотор вдруг не отказал водителю в послушании. Сюрприз поднесен был при въезде в Москву и — что на грех случается чаще всего — посередине улицы. Подошел милиционер. Юлия Павловна озадаченно выскочила на мостовую, кинулась к капоту, с превеликим усилием подняла его и принялась что-то такое ощупывать на моторе. Милиционер приглядывал за ее ворожбой с полминуты, затем в мудром спокойствии удалился шагов на пять, стал спиной к машине и, подняв фуражку, обтер голову и шею огромным носовым платком.
Пастухов огорчительно наблюдал через стекло то за этой спиной с желтой портупеей и такой же желтой кобурой длиннейшего пистолета на поясе, то за беспомощными пассами белых, оголенных по самые плечи рук Юленьки. Она мало что разумела в моторе — ему это было известно, и он уже рисовал себе дальнейшее не менее ясно, чем равнодушно проницательный милиционер: будет остановлен какой-нибудь порожний грузовик, беспомощный «кадиллак» будет взят на трос, отведен в сторону, к тротуару, и оставлен там, покуда не явится опытный водитель либо механик, который вдунет жизнь в заглохшее чудовище.
Но этого водителя, этого механика должен будет невесть где отыскивать, упрашивать, умаливать не кто другой, как самолично Александр Владимирович. Пока же он приговорен изнывать во чреве раскаленного на припеке, омертвевшего своего коня.
Пастухов чертыхнулся, распахнул дверцу, вылез. Он стал тоже спиной к машине, не упуская из вида милиционера и ожидая, что тот вот-вот должен, говоря его языком, принять меры. И правда, милиционер вдруг поднял над головой, а потом вытянул вбок руку, перекрыв одну сторону движения. Пастухов решил было, что дело теперь явно за грузовиком и тросом, но ошибся.
Посреди дороги маршем близилась к милиционеру колонка красноармейцев. Дойдя до него, она по команде начала поворот на перекрытую сторону и зашагала к приземистому дому с вывеской «Фабрика-кухня». У подъезда дома строй сломался. Почти сразу от кучки отделился один красноармеец и побежал назад через дорогу, то ловко ныряя, то останавливаясь перед носом двинувшихся машин.
Пастухов увидел играющее ярким оскалом лицо, мигом признал в подбегавшем Веригина, да только и мог выговорить:
— Матвей!
Он тряс ему руку, быстро мигал, не отрывая взгляда от сияющего его лица, чувствуя, как все, что накипало в груди, разряжается удовольствием.
— Бедствие терпите, Александр Владимирович? Я сразу увидел вас, — весело говорил Веригин. — Да сержант сперва ни в какую! Я ему объясняю, что это
Обрадованная и пристыженная своей незадачей, бросилась к Матвею Юлия Павловна и тоже горячо жала ему руку, лепеча о зажигании, которое в полном порядке, но почему-то, однако, теряется.
— Не должно быть, — веско отвечал Веригин, — Я вам, Юлия Павловна, говорил, подача у нас шалила. Не поспел я перед уходом заняться. Взгляну.
Все у него заладилось, как у хозяина, который отлучился из дома и через часок вернулся продолжать неконченую работу. Когда он продувал насосом бензопровод, снова подошел прилично неторопливый милиционер.
— Моя, — осведомил его Матвей, опять кивком показывая на «кадиллак». — Сколько лет водил. Да пришло время… — И он провел, для понятности, рукою от своей пилотки к сапогам.
Милиционер понаблюдал за его работой, покосился на Юлию Павловну.
— Любители! Все в одного, — невозмутимо сказал он чуть в сторонку и удалился на свои, как видно, обычные пять шагов. Мотор ожил. Веригин сел за руль, отвел послушную машину к тротуару. Тут приспел разговор по душам, и Александр Владимирович спросил, где же Матвей стоит и получил ли уже назначение. Веригин улыбнулся.
— Стоим в городе Энске. А направление, надо ожидать, будет в энский полк энской дивизии.
— Прямо секретная особа! — восхищенно сказала Юлия Павловна. — Нет, правда, где же вы?
— До прошедшей недели был на гипподроме.
— Как так? В кавалерию, что ли, попал? Что там, на бегах? — удивился Пастухов.
— Гараж! — со смехом сказал Веригин, но сейчас же нахмурился. — Попал я по специальности, в автомобильную роту… словом, одной части. Приказом командируют в тот же день наших ребят на приемку машин. И меня с ними. Приемка на бегах. Машины идут с утра до ночи. Всех что ни есть марок. Из учреждений, от торговой сети, а которые, вот, как наша, от личных владельцев. Одним словом, мобилизация. Весь транспорт согнали. Со всей, почитай, Москвы. Шоферы руками разводят — вот это гараж! Из конца в конец весь гипподром. И все гонят. А как приказали наряды давать на выезд, которую куда, — тут началось!.. На весь гипподром нашлось одно ведро. А половина машин без воды — жара парит страшенная. И кран всего только один подходящий, на конюшнях. У него давка. А из-за ведра — чуть не до драки… Запомнят шоферы московские бега!
— Черт знает! — воскликнул Пастухов, с досадой хлопнув себя по коленке.
Веригин вдруг, точно заговорщик, тихо и крайне озабоченно спросил:
— Нашу еще не истребовали?
Вопрос задавался, вероятно, не без лукавства. Заметив, что у Юлии Павловны на секунду перехватило дыханье, Веригин добавил:
— «Кадиллак» один тоже доставили на бега. Как миленького. Похуже нашего будет…
— Сдавать придется? — спросил Пастухов, и опаска послышалась в его голосе.
— Да ведь сдают… Насчет нашего — что может остановить? Иностранная марка. Запасных частей, сами знаете, никаких. Начальники, конечно, могут позариться. Им что! Поездил — бросил. Но если вам похлопотать — может, и не заберут.
— Разумеется, будем хлопотать, — словно опомнившись, спохватилась Юлия Павловна. — Я понимаю — грузовики или, пожалуйста, «газики», «эмки». Но к чему на войне «кадиллак»?
— Сгодится, Юлия Павловна. Текущий момент нынче такой, что все сгодится. Вроде — куча мала.
Веригин сказал это шутливо, но и наставительно, так что обидеться было нельзя, а посмеяться — неловко. Он тотчас заторопился:
— Бежать надо. Не то и впрямь оставят меня без приварка.
Уже распрощавшись и захлопнув за собою дверцу, он просунул голову в окно.
— Конечно, если не обидитесь, Юлия Павловна, с просьбой я. Есть у меня охотничьи сапоги хорошие. Подкладка меховая. Жена скорей всего тоже как бы не уехала куда с заводом co своим или что другое. В комнате сапоги оставлять — неверное дело. Пропасть могут. Вещь ценная. Сохранить бы. Да еще носильное какое, из нового. На случай, если вернусь, конечно… Так, может, позволите — в доме у вас, чтобы полежало где? Пока, конечно…
— Матвей Ильич! — растроганно вскрикнула Юлия Павловна. — Да приносите, присылайте, хоть сапоги, хоть что еще! Какой может быть разговор!..
— Очень даже благодарен! — как-то неожиданно по-военному отозвался Веригин и вытянулся, взяв под козырек, перед машиной.
— К лицу, к лицу вам форма, Матвей Ильич! — совсем расчувствовалась Юлия Павловна.
— Это конечно. Форма народу подходящая. А сапоги вам занесут, — довольный, отозвался он и побежал через дорогу.
Сейчас же, как он исчез из виду, Юленька взволнованно объявила, что надо самым энергичным образом добиваться, чтобы автомобиль остался в неприкосновенности.
— Ты должен, Шурик, получить бумагу… я не знаю, документ, грамоту…
Она уже вела машину, и Александр Владимирович приструнил ее:
— За рулем не разговаривай.
— Сегодня же надо узнать, от кого это зависит. От военных или, может быть, от исполкома?
— Молчи.
Но потух зеленый глаз семафора, и, затормозив, Юленька со всею скромностью упрекнула мужа:
— Ты сердишься, потому что я плохо понимаю в моторе.
— Желаю тебе, чтобы пришлось середь улицы менять колесо.
— Шурик!..
Может, и в этом случае Пастухов не перечил бы Юленьке, а уступил. Но случай-то казался исключительным: хлопотать об автомобиле пришлось бы не ей, а самому Александру Владимировичу. Но ему легче было изо дня в день пререкаться, сидя дома, чем обивать пороги канцелярий и улыбаться незнакомым начальникам.
Временами его охватывала усталость от этих разногласий — невмочь становилось говорить обиняками, и он с тоскою ждал часа, который наконец взбесит его и он покажет свой норов. Юленька не уставала. Он сказал ей однажды, что она действует по закону капли воды, частым падением долбящей камень. После этого, являясь к нему со своими заботами, она стала шутливо говорить: «Я пришла опять капнуть». Свой обычный поцелуй она сопровождала полушепотом: «Милый мой камень!» Ему это надоело, он начал злее фыркать, и она как-то обиделась не на шутку:
— Тебя немыслимо трудно убедить!
— Легко убедить только равнодушных, — сказал он, ставя точку на разговоре.
Он не считал себя равнодушным. Он с наслаждением перевинтил бы в себе винты, на которых держалась его жизнь. Но их заела ржа. А главное — чем заменил бы он их? Что должен он делать? Не проще ли не делать того, чего он не должен?
Он смотрит через окно на гараж. Коня его еще не увели. Но придут уводить — он не шевельнет пальцем. Или нет — он сам отопрет гараж, во всю ширь растворит ворота и хлопнет ладонью по капоту «кадиллака», как тот отменный конюх, что хлопнул по шее свою любимую кобылу, когда колхоз сдавал лошадей в армию. Да, так сделает Пастухов. Не иначе. Прощай, коняшка! Александр Владимирович не пойдет по начальству на поклон, чтобы оно вошло в положение немолодого (придется ведь сказать — старого) человека, желающего (надо будет уверять — вынужденного) ездить в город непременно на «кадиллаке». Не пристыдили бы! Отдают же люди по доброй воле жизнь свою на защиту родимой земли, а ты чего жадничаешь, дружище? Не смерти ведь твоей хотят. Уж не пойти ли Александру Владимировичу по начальству не на поклон, нет, а чтобы сказать: возьмите, забирайте скорее моего коня — все ворота для вас настежь, а мы обойдемся? Но зачем он будет делать то, чего не должен? Да и язык не повернется выговорить «мы», когда Юленька только и твердит, что обойтись без машины невозможно. Назло ей он ничего делать не собирался. Он лишь усвоил, что у Юленьки прошла пора, когда влюбленная рада слушать своего возлюбленного, и наступило время, когда она только говорит сама.
Потому-то с легким сердцем и отпускал он ее к тетушке. Можно отдохнуть от споров, да и машина хоть на короткое время с глаз долой: Юленьке посчастливилось договориться о поездке со старичком шофером. Ну, и счастливый путь!
На другой день после решения отпустить Юлию Павловну Пастухов почувствовал себя очень свежим. Утро сияло. До зноя было еще далеко. Он надел русскую рубаху, отыскал, давнишний ременный поясок. Проходя комнатами, старался не шуметь и по шевеленью за дверями Юленьки понял, что там укладываются чемоданы. В кухне он выпил кружку молока, отрезал хлеба. Никто не видел, как он вышел из дому. Пожевывая хлеб, он брел участком, пока тропа не вывела через калитку в соседний густой лесок. Скоро донеслись голоса и шум работы. Он пошел живее.
Две срубленные полнорослые ели лежали рядом, закрывая место, где копошились люди. Комель одной был уже очищен, и мужичонка, раздвинув ноги, Словно верховой в седле, тюкал топором, обрубая лапчатые сучья. Пастухов узнал Тимофея Ныркова и постарался обойти его незаметно.
Людей на работу вышло не больше десятка, мужчин, кроме Тимофея, всего двое, сидевших с папиросками на нераспиленной лесине. Щель была уже выкопана и во всю длину покрыта бревенчатым настилом. Несколько женщин, стоя на отвалах вынутой земли, заваливали ею бревна. Некоторые знали Пастухова, поздоровались, шепнули о нем товарком, и тогда работа начала приостанавливаться.
Был момент растерянности Пастухова, когда привиделась ему правота недоуменья в удивленных женских глазах и улыбках: «Этот чего заявился?» От неловкости он сказал самому себе, одергивая и ощупывая поясок: «Вырядился, дурак!» Особенно смутило, что женщины разглядывали его сверху, с земляных бугров, а он один стоял перед ними внизу в своей долгополой рубахе. Но как раз в это мгновение, будто из-под почвы, всплыл перед ним Тимофей — видно, заметил его и шел по пятам.
— Побаловаться желаете, Александр Владимирович? — спросил он с усмешливым почтением.
Пастухов не сказал ничего, но что-то толкнуло его в словах Ныркова. По оползавшим под ногами комьям он взошел на бугор, выдернул воткнутый в землю заступ и не своим, а каким-то пасторским голоском (позже не мог понять, откуда взялся у него противный, словно бы даже с петушинкой голос) воззвал негромко:
— Ну-ка, взялись, соотечественницы!
Раздались смешки, и с края звонко долетел вопрос: «А где вы раньше были, соотечественник?» — но понемногу женщины стали браться за лопаты.
Сначала Пастухову казалось — дело у него спорится. С гребня отвала кидать землю было нетрудно, она подсохла, рыхлые комья сыпались от легкого толчка чуть не сами собой. Но чем глубже, тем плотнее слежалась глинистая сыроватая земля, тем крепче она налипала на заступ и с каждым копком скидывать ее делалось тяжелее. Пастухову не хотелось сдаваться. Не так уж давно миновало время, когда он в охотку перекапывал садовые гряды. С лопатой он, бывало, обходился бойко.
Но у него внезапно огрузнели ноги, и похолодевшими ладонями он ощутил, как предательски поскальзывают руки по черенку заступа. Женщина около него сказала:
— Взятьем, отец, не возьмешь. Передохни!
Нырков, приглядывавший за ним, подошел, тронул его за локоть.
— Не такие ваши года, Александр Владимирович. Ступайте-ка на бревнышко.
По неожиданной участливости Тимофея Пастухов понял, что, наверно, изменился с лица. В ту же секунду голову его овеяло странной прохладой, и он увидал, что ели в лесу быстро меняются друг с другом местами, перебегая и клонясь.
Тимофей свел его с бугра, усадил. Он не противился. С закрытыми глазами он сидел на лесине, где раньше, покуривая, отдыхали рабочие. Женщины перестали кидать землю. Что они смотрят на него и что Нырков стоит подле — он знал, хотя и не успел увидеть. Ему точно бы подсказали, что за ним следят. Спустя недолго ему захотелось проверить — следят ли? Он приоткрыл глаза. Опять перед ним развернулся лес. Деревья все еще делали перебежки, но плавнее, чем прежде. В их кружении было что-то привлекательное, и он чувствовал бы себя уже лучше, если бы не начинало томить, как перед тошнотой.
— Молоко! — вспомнил он брезгливо.
Вдруг явилась ясная мысль, что ему нельзя больше здесь оставаться, что он осрамился и сидит на посмешище людям, на позор и свое несчастье. Он поднялся. Перемогая неуверенность, слабым шагом пошел, не слушая голосов, которые останавливали его. Он слышал только, что за ним следом тащится дядькой Нырков. Он боялся, как бы не прорвалось желание крикнуть ненавистно, чтобы тот отстал: почва под ногами зыбилась, упадешь — кто поможет встать? В дом он входил, держась, за что попало неверными руками. Холод встряхивал его тело. Он все-таки взобрался кое-как к себе наверх.
Юленька, догнав его, ахнула. Вся ее речистость исчезла. Зато жаром полыхнуло от ее рук, с женской отдачей проявивших и уменье помочь, и складность. Раздев, уложив мужа, она побежала готовить грелку и расспрашивать Ныркова — как же все случилось.
Тимофей рапортовал с подробностями и, само собой, приврал, что кабы не он — вряд ли доплелся бы Александр Владимирович до дому, так бы и лежал плашмя, покуда его не унесли бы.
Задачей, не терпящей ни минуты, было — решить, куда, за каким доктором посылать? Юлия Павловна перебирала в уме свои «за» и «против» знаменитых и не знаменитых врачей, когда Нырков отскочил от входной двери и потом напуганно попятился: в кухню ступил командир Красной Армии.
— Дома кто из хозяев?
Испуг Ныркова мгновенно передался Юлии Павловне, и он был еще сильнее, потому что влился в слово, грозно мелькнувшее в голове. Словом этим был «кадиллак»! Но это был не измеримый временем миг, как мигом была сразу пойманная и узнанная примета вошедшего: под козырьком военной фуражки блеснуло пенсне. Кто еще спустя почти четверть века после революции носил пенсне?
— Леонтий Васильевич! — рванулась Юлия Павловна. — Сердце сердцу весть дает! Я только что, сию, сию минуту думаю о вас, милый вы человек! — Она распахнула для объятия руки: в одной — грелка, в другой — чайник с горячей водой. — Вы просто спаситель. Слушайте, слушайте скорее, что с моим Шуриком.
Тревога ее, до сих пор замкнутая молчанием, нашла выход не в одних восклицаниях, но в полном пересказе слов Ныркова, не исключая его вранья. Нелидов слушал, нагнув голову, неподвижно глядя поверх пенсне в какую-то найденную на оконной занавеске точку, которая, вероятно, облегчала вникать в происшествие. Едва Юлия Павловна сказала, что Шурик лежал плашмя, как Нелидов перебросил взгляд на Ныркова, уже через стекла нацелился в его глаза и спросил внятно:
— Он упал?
Нырков, смекавший кое-что в знаках различия начсостава, по шпале на петлицах военврача знал, перед кем стоит.
— Как есть упал, товарищ майор, коли бы их не держать…
— Значит, не упал?
— Совсем они валилися… а я их таким манером вот все поддерживаю.
— Положили его или как?
— Не то чтобы, а на бревнышко. Они, как сказать, были к сидению неспособны, того гляди, повалятся, товарищ майор. А я, стало быть…
— Поднялся сам? — с нажимом и сурово спросил Нелидов. Нырков замялся:
— Как сказать…
— Идемте, идемте к нему! — нетерпеливо позвала Юлия Павловна.
— Вы что же это, дорогая моя, сами лечение назначили? — сказал Нелидов, легонько щелкнув пальцем по грелке.
— Леонтий Васильевич, у него же озноб! Я думаю — к ногам горячее…
— Гм-м, вот именно…
Нелидов пошел за нею, помедливая, с тем выразительным докторским спокойствием, с которого, собственно, и начинается всякое лечение. Он шел бы так к любому больному, по своему навыку, впитанному со временем кровью и плотью. На этот раз одного навыка оказывалось маловато, потому что предстояло врачевать не любого больного, но приятеля. Таких совпадений он не мог терпеть, считая человека-врача двуединством неделимым, а с приятелем всегда уж, по человечеству, натворишь чего-нибудь такого, что врачу вовсе не подобало бы. Он поэтому высказывал несколько больше спокойствия, нежели оно было ему присуще, — думал о нем, приуготовлял себя к встрече, и, как выяснилось, напрасно.
Юлия Павловна, не дыша, приоткрыла дверь в мужнину комнату, но отступила, пропуская вперед доктора, и приложила пальчики к вискам, означая этим, что не в силах превозмочь волненье.
Но доктор галантно показал, что войдет только после нее.
Пастухов с виду был бодрее, чем выходило по рассказу Юлии Павловны. Он чуть, что не был весел. Улыбнулся, хотел приподняться на локте, поздороваться, впрочем, сам же опять и откинулся на подушку, не успел Нелидов договорить, что, мол, «изволь-ка, батенька, лежать». Они глядели друг на друга — лекарь испытующе, больной с любопытством.
— Забрили? — подмигнул вдруг Пастухов озорно.
— Об этом после, — сказал Нелидов, подтягивая к постели стул и садясь. — Надо тебя послушать. Что это ты?..
Он взглянул на Юлию Павловну.
— Мне уйти, — понимающе сказала она, приподняла грелку, тихим голоском спросила: — Не надо?
— Подождем, — примирительно повел рукой доктор.
Юлия Павловна вышла на цыпочках и, пока бесшумно затворяла дверь, расслышала первый вопрос Нелидова: «На что сейчас жалуешься?» Это был лекарский канон, и, как всякий канон, он нес с собою струю надежды, что все пойдет правильным курсом. Порыв шторма пронесся. Юлия Павловна приходила в себя.
В ее комнате царил хаос, в котором она одна, поглощенная сборами в дорогу, видела порядок. Проверяя этот порядок новым и как бы рассерженным взглядом, она обдумывала, как ей поступить, если болезнь Александра Владимировича очень опасна; если только серьезна, но не опасна; если длительна или — наоборот — скоропреходяще; если он должен лежать или если ему можно немного прохаживаться. Каждая из возможностей требовала особой вариации готовившейся поездки. Не ускорит ли болезнь переезда к тетушке? Надолго ли его задержит? Мыслимо ли, чтоб от него пришлось отказаться? Испуг за мужа сменялся рассуждениями, и они были бы уже спокойны, когда бы само спокойствие не заключало в себе разочарования. Как будто жизни, устроенной трезвым умом, вдруг глупо помешали.
Осмотр больного, показалось Юлии Павловне, затянулся выше меры. Она решила пойти постучать. Нелидов громко крикнул: «Можно!»
По лицам обоих друзей она с одного взгляда поняла, что сейчас они переменят разговор, который вели наедине.
— Так вот, дорогая Юлия Павловна, — немного помолчав, сказал доктор. — Ничего такого тревожащего не нахожу. Перегрелся работничек наш сгоряча… Не рассчитал. Сосудистая система, понятно, не такая уж безукоризненная.
— Что я говорила! — воскликнула Юленька.
— М-да. Прилив крови. Обморочек… Не очень глубокий, по-видимому. Однако… Предупреждение все же…
— Видишь, Шурик!
— Со стороны сердца, насколько сейчас можно судить, не нахожу… Со стороны головы…
— Какое же лекарство, Леонтий Васильич?
— Не делать глупостей, — сказал он, упирая осуждающий взор в больного.
— Боже! Разве я не права была, Шурик?
— Я тут приготовил рецептик… Капсюльки будете давать. Три раза. Папаверин там и все такое. Рецептик я захвачу с собой в город — с обратной машиной лекарство вам доставят. А может, с ней приедет и врач. Постараюсь его залучить.
— Врач? — вся вдруг всколыхнулась Юленька. — Зачем же… врач, когда вы говорите…
— Не волнуйтесь, голубушка. Ничего такого нет, чтобы волноваться. Нервы, однако. Нервы. Голова. Не что-нибудь! Специалисту посмотреть необходимо. По нервной части то есть.
— Я понимаю. Я отлично понимаю! И я вам абсолютно верю, Леонтий Васильич, — все заметнее оживлялась Юленька. — Раз никаких опасений нет — слава богу! Надо непременно сделать все, все, как вы сказали… Я понимаю! Это просто чудо, что вы… Представь, Шурик, открывается дверь, и вдруг я слышу… Нет, это просто… Что делала бы я без вас? И вы еще берете на себя труд прислать невропатолога. Доставить лекарство! Ах, милый Леонтий Васильич! У Шурика такая слабость!
Она шагнула ближе к кровати, нервно обхватила пальцами холодный край полированного изножья, проговорила умоляюще:
— Правда, Шурик, у тебя сильная слабость?
Пастухов ответил благоговейно:
— По слову твоему да восчувствую я силу в слабости моей! Есть церковное речение: «Силу твою в немощи моей…»
— Он еще шутит! Всегда наперекор. Но, доктор, неужели сидеть, сложа руки, потому что нет капсюлек, нет невропатолога? Что надо сейчас?
— Полагаю, хорошо бы к ногам грелку, — уже хитровато сощурился Нелидов.
— И тут я права! — торжествующе захлопала она в ладоши.
— Но стоп! — придержал ее Нелидов. — Это, голубушка, не признание за вами прав медсостава. Даже — младшего. Назначаю вас сиделкой.
— Повинуюсь. Ничего без предписания врача! Однако это жестоко, Леонтий Васильич! Сиделка! При моей-то подвижности! — Юлия Павловна надула губки и потом обворожительно засмеялась. — Пока вы не ушли, я сбегаю сменить в грелке воду.
Но каблучки ее стукнули всего раз-два — она деловито остановилась.
— Шурик, я как раз взялась разбирать теплые вещи и хотела спросить: может, твою шубу… Я думаю положить ее к моим вещам, хорошо?
— Положите, голубушка, положите, — одобрил за Пастухова доктор, сняв пенсне и закрывая глаза, точно от назойливого света.
Юлия Павловна на секунду растерялась, бровки ее взлетели, но сразу и опустились недовольно…
— Так я и знала. Шурик успел вам наговорить бог знает что?
— Почему — бог знает? Куда положить шубу — дело, Юлия Павловна, житейское.
— Военным известно, конечно, больше, чем нам, — сказала Юлия Павловна немного заносчиво, хотя быстро смягчаясь. — Вот вы, Леонтий Васильич, вы можете дать нам совет?
— Врачебный?
— Да. Профилактический, — заставила она себя улыбнуться.
— Извольте. Шубам надлежит быть там, где предполагается зимовать.
— Но что зимовка может застигнуть неизвестно где… это предположение основательно?
— Оно допустимо.
Юлия Павловна бросилась к Нелидову.
— Скажите же, скажите все, что вы знаете, — взмолилась она.
— Что ж я могу знать, дорогая моя?
— Но ведь вы в армии!
— В ополчении.
— Но оно тоже должно воевать! Как же так воевать, ничего не зная? Нет, я прекрасно вижу — вы что-то уже сказали Шурику.
Пастухов, все время лежавший неподвижно, поднял руку.
— Ну, скажи Юленьке про Подмосковье, Леонтий.
— Уже? — пораженная, воскликнула Юлия Павловна. — Уже в Подмосковье? Что там такое?
Она присела на постель. Взгляд ее не отрывался от Нелидова, раздвинутые пальчики одной руки, приставленные ко лбу, застыли.
— Да не волнуйтесь вы, голубушка, — чуть не смущенно заговорил доктор. — Просто беседа зашла… куда не надо. Ну, словом, назначили меня в ополчение. Вчера я с начальниками ездил осматривать дома под наши учреждения. Недалеко. Усадьба такая старая. За день до нас оттуда вывезли детей. Детский лагерь был. Мебель не успели всю отправить, кое-где еще и не сложили. Картинки над кроватями. А вокруг пустынно… Когда знакомились с парком, садом, набрели на горку песку. В песке разбросаны каравайчики — как играли, так и оставили.
Поодаль желтый башмачок с развязанными шнурками. Разулся какой ребятенок, играючи, а искать — было не до того. Совсем уж нам кончать осмотр и уезжать, вдруг кто-то крикнул: «Смотрите, смотрите!» Подошли мы к молодой сосенке. На веревочке болтается подвешенный к суку лист фанеры. Вкось и вкривь детской ручонкой по листу выведены мелом буквы: «Смерть Гитлеру»… Наверно, все мы подумали: это нам ребятишкин завет. Оберечь должны их… от войны. Как бы явились мы сменить их, и они нам сказали, что пароль и отзыв у нас с ними одинаковы.
— А вы? — спросила утихшая Юлия Павловна.
— Постояли, помолчали. Надо было спешить.
— А лист?
— Фанерка? Фанерку один командир забрал. Покажет ее ополченцам, в частях.
Нелидов встал, отодвинул стул, шагнул к постели. Прямой и будто торжественный в своем новом кителе, он всматривался в крупно вылепленные черты знакомого лица с двойным подбородком, еще больше потолстевшим от упора в грудь. Постепенно начинала лучиться на губах Нелидова сперва добрая, затем грустная улыбка. Пастухов поманил его нагнуться, обнял его голову, притянул, долго держал прижатой к своему лицу. Нелидов ощупью шарил по подушке — искал ускользнувшее пенсне, потом вытянул из кармана платок, отвернул и стал тщательно протирать стекла.
Юлия Павловна сзади подошла к нему, поцеловала за ухом тихим поцелуем, одернула платье, спросила:
— И больше ничего о Подмосковье?
— Да. Все.
У нее прошла мгновенная растроганность, она обычным щебечущим голоском быстро выговорила:
— Прости, пожалуйста, Шурик, я заболталась. Сейчас принесу тебе грелку.
Она вопросительно посмотрела на Нелидова. Он наклонил голову и пошел за нею, на выходе из комнаты махнув рукой больному.
— Меня ужасно тревожит Шурик, — сказала Юлия Павловна.
Нелидов не отозвался.
— Его не расстроит, надеюсь, эта печальная история, которую вы рассказали?
Нелидов и тут смолчал. Уже в сенях она спросила, не сердится ли он, и он ответил вопросом — почему бы ему сердиться? Тогда, поощренная, она со всей прямотою высказала наконец, что ей хотелось бы от него услышать больше всего:
— Не лучше ли уехать, не дожидаясь событий? — Она многозначительно попридержала себя на
— Открывать мне нечего. А мой совет один. Александра вы должны беречь. Где это лучше делать — на даче, в городе, в деревне, — решать вам с ним. Как сказано, ожидайте врача и лекарство. Оно пригодится, уверен.
Они сухо распрощались.
В сущности, у Юлии Павловны не было оснований обижаться на Нелидова: сдержанность его, разумеется, казалась нелюбезной, зато он не ошибался как врач. К его назначенным Александру Владимировичу порошочкам невропатолог добавил еще одни порошочки, и больной быстро поправлялся, может быть, даже вследствие лечения.
И чем быстрее он поправлялся, тем быстрее собиралась Юленька в путь. Душою она давно была у тетушки — в далеком домике на заманчивой речке Упе, куда вела хоть и полуброшенная, но приятная крапивенская дорога.
Александр Владимирович был уже настолько здоров, когда провожал Юленьку, что вышел с нею вместе за ворота и посмотрел, как она усаживалась в «кадиллак». Глаза ее блеснули ему слезкой, и он почувствовал, что, право, она дорожит им, как никто на свете.
Глава шестая
Когда Анна Тихоновна, выйдя на перрон тульского вокзала, увидала бегущего Кирилла, который искал ее в окнах вагона и по сторонам, в толпе, она не могла сойти с места. Она крикнула:
— Я здесь! — и не услышала себя.
Он был совсем не таким, каким она ждала его встретить. Он бежал, точно из прошлого, — молодой, быстрый. И вот тоже увидал ее, и она, одолевая внезапную слабость, раскрыла навстречу ему руки.
— Кирилл!
— Еще минута — опоздал бы.
— Ты задохнулся, — выговорила она, едва только сама перевела дыханье.
— С машинами беда. А вещи?
— Какие?
— Ах, совсем ничего?
— Вон, тетя Лика дала нам гостинцев.
Она обернулась.
Цветухин стоял позади — правая рука все еще на перевязи, в другой — набитая свертками авоська. Он кивал Извекову.
— Узнаешь? О ком я тебе в телеграмме? — спросила Аночка.
— Как же, очень рад, — улыбался Кирилл. — Давайте, я понесу.
— Нет, мне не тяжело.
— Дайте сюда, Егор Павлыч, — сказала Аночка.
Он отдал ей сумку. Они пошли в вокзал. Аночка пригнула и немного подержала голову на плече Кирилла.
— Ты другой. Как тогда.
— Нынче много чего похоже на тогда, — сказал он шутливо, но остановил взгляд на ее щеке, спросил тихо: — Что это у тебя?
— Пустяки. Потом скажу… А твой френч, как уложила в сундук мама, так и лежал? Правда? Он все хорош тебе.
— Он счастливый, — усмехнулся Кирилл.
Они усадили Цветухина рядом с шофером и, только тронулась машина, взяли друг друга за руки и не выпускали их. Из клочков непрерывного разговора Аночка спустя минуту знала все, что было главным.
— Словом, завтра Надя дома, — повторил Извеков.
— А Павел?
— Я говорю, он привезет ее.
— Мог бы и сегодня, негодник?
— А командировка? Чудо, что как раз эти дни он оказался в Москве.
— Чудо, что он к тебе дозвонился. Меня довели до слез: не соединяют, и только!
— Я как сказал — ты вернулась, слышу: Павел подпрыгнул.
— Хорошо, я догадалась телеграфировать в исполком.
— Ты умница. Новожилов велел откопать меня из-под земли. И видишь — как по писаному.
— А Павел заслужил хорошую взбучку. Не мог разыскать меня!
— Когда! Он же звонил мне во втором часу ночи.
— Захотел бы, нашел меня утром.
— В поезде?
— Я знаю, ты его союзник! — засмеялась Аночка. — Понравились тебе молодые?
— Представь, я… (у Кирилла чуть не вырвалось словечко — «тоже», но сравнение было бы жестоко, и он кончил с улыбкой неловкости) я не попал на свадьбу!
Она недоверчиво отодвинулась от него.
— Условимся давай, — сказал он, — ты рассказываешь о себе первая. Все-все! После тебя я — о чем захочешь. И прости, пожалуйста: буквально на минутку мне надо в жилотдел, подписать бумагу — она там уже подготовлена. Вот тебе ключи, поезжай… езжайте. Машина вернется ко мне, и я сейчас же…
Аночка глядела на него удивленно; Шофер тормозил — стало быть, знал, что делать. И, стало быть, правда — Кирилл был как тогда, в юные годы, да ведь и потом всю жизнь: радость свиданья не переспорит в нем долга.
— Ну, что так смотришь? — с укором, но будто и виновато сказал он, — Через десять минут приеду.
Улыбнувшись, она пожала плечами. Машина уже стояла. Он вышел, захлопнул дверцу, кивнул Цветухину:
— Извините. Я — следом. Анна Тихоновна весело сказала:
— Видите, какой он.
Для Егора Павловича ее слова могли прозвучать и похвальбой и сетованьем. Он наклонил голову. Ответ для нее мог сойти и за одобренье, и за простой знак, что он слышит, — машина тарахтела по булыжнику, слышно было плохо. Они промолчали до дома.
И вон уже этот дом, наполовину обнятый лапами ясеней, наполовину окаченный светом полдня; дом с кривым козырьком обшарпанного, но чем-то уютного русского крыльца; дом, который стал во сто раз милее, чем казался Анне Тихоновне всего какой-нибудь десяток дней назад.
Она легко взбегает по лестнице, оглядываясь и крича, чтобы Егор Павлович не спешил. Она гремит ключами. Она влетает в переднюю, заглядывает во все двери, отворяя и прихлопывая их. Она бежит назад и у самого входа встречает гостя:
— Устали? Идемте, идемте. Господи, какое счастье! Идемте же!
Она ведет за руку Егора Павловича по комнатам и не перестает говорить:
— Это то, что мы называем залой. Столовая, собственно. Надя даже говорит о ней неуважительно — столовка. Немного темновато. А здесь я с мужем. И спальня, и его рабочий стол. Но я гораздо больше за столом, чем он. Ему ведь некогда… Пойдем, я покажу, где будете вы, — мне уже сказал Кирилл. Вот здесь. О, глядите-ка, все приготовлено. И книги на тумбочке. Почему-то Гёте?! Странно, а?.. Все свежее. И постелено хорошо. Руки нашей домработницы. У нас она приходящая. Удивительно порядливая, вы увидите. Нравится вам диван? На каникулах и по праздникам это Надина комната.
— Как же Надя теперь? — спросил Цветухин слегка оробело.
— Надя вот где… Идите сюда. В этой светелке жила ее бабушка. Моя свекровь. Тут пока не совсем убрано. Завтра мы с Надей устроим, будет, право, мило. Она любила бабушкину комнатку.
— Мне бы тут очень удобно. Зачем выселять дочь?
— Это дело не нашего ума. Решил Кирилл Николаевич, — в тоне непререкаемости выговорила Анна Тихоновна. Первый раз, пристально взглядывая на Егора Павловича, она сразу утишила голос: — Вы очень утомлены?
— Немножко, — ответил он и, поглаживая спинку полинялого креслица, сел в него, лениво сказал: — Наверно, еще бабушкино.
Анна Тихоновна прижала ладонь к его лбу. Она успела привыкнуть в обращении с ним к некоторой решительности и не возражала, когда он однажды посмеялся: «Ты, Аночка, становишься вроде моей мамки».
— У вас жар, — уверенно сказала она, отняв руку. — Пойдемте, я покажу, где у нас умываются. И надо поставить градусник.
Градусник был поставлен и действительно показал жар. Егор Павлович согласился прилечь. И едва хозяйка затворила комнату, уже ставшую в ее мыслях цветухинской, как пришел Кирилл.
Он спросил глазами — где гость, и Аночка глазами же ответила — там.
Тогда Кирилл, ступая осторожно, подошел к ней и, обняв, прижал к себе. Они стояли не шевелясь. Он не отпускал ее и все молчал. Потом, не ослабив ни на капельку стиснутых вокруг нее рук, тихо повел ее в спальню, и они вместе опустились на край кровати, так же, не произнося ни слова, как будто не разомкнутое объятие говорило все, что они должны были сказать. Они побыли так долго и все не двигались. Потом Аночка начала медленно перебирать волосы Кирилла.
Его руки стали мягче и тоже медленно поднялись к ее голове. Он поцеловал ее и, со счастливой нежностью осматривая каждую черту ее лица, улыбался в каком-то возрастающем удивлении.
— Что же со щекой?
— Это долго. Может быть — целую ночь.
— А если коротко?
— Когда разговорюсь, — сказала она и закрыла глаза. Подождав, он спросил:
— Набралась страху?
— А ты? Ты ведь был один, когда я исчезла… Могла исчезнуть.
— Д ты? — переговорил он ее вопрос.
— Много было людей. И Егор Павлыч. Он очень помог мне.
— Перевязка его оттуда же? (Кирилл все смотрел на ее щеку.)
— Нет. Раньше. Под самым Брестом. Был обстрел. Ему разрезало осколком вену. В локте. И уж эти перевязки — где они только не делались!.. Знаешь, у него температура, он мне не нравится, — заговорила она быстро. — Я его уложила. По-моему, нужен, наконец, порядочный доктор.
— Само собой. Вызовем сейчас. Я с докторами на короткой ноге, — сказал Кирилл и поднялся.
— Новая должность?
— Прежняя. Но с добавкой. Новожилов… Кстати, он велел тебе кланяться. А меня освободил до вечера. По случаю твоего возвращенья. Я у него нынче правая рука.
— Был разве левой?
— Скорее — никакой. А теперь я… Сейчас на мне госпитали. Гоним что есть силы. Приспособляем школы — парты долой, койки на смену… Значит, кого вызывать? Хирурга?
Он уже держал руку на телефоне.
— Погоди, — остановила Аночка. — Предупредим Егора Павлыча. Он щепетилен. Боялся — будет нас обременять. Насилу убедила его поехать к нам. Раненый, совершенно одинокий, не бросить ведь его где придется.
— Кто же кому помогал? — ласково усмехнулся Кирилл.
— Друг другу! — ответила Аночка так просто, будто как раз это и подразумевала, говоря, что Цветухин ей очень помог. — Идем, скажем ему.
У цветухинской комнаты они постояли, прислушались. Там было тихо. Кирилл поднес к двери согнутый указательный палец — постучать, но не постучал, а вопросительно взглянул на Аночку. Она отвела его руку, шепнула:
— Может, уснул?
Он так же шепотом сказал:
— Поставим его… перед фактом.
Они вернулись в спальню, и, как только вызван был врач, вступила в действие цель, которая, все сильнее овладевая ими, стала заботой каждого часа.
Уже не нужно было выспрашивать у Аночки, что она испытала во время своего бегства под огнем. Заговорив о том, как был ранен Цветухин, она вдруг перешла на рассказ о бомбежке под Жабинкой, загорячилась, чаще и чаще прикладывая к глазам платок, но не могла остановить слез.
— Ты понимаешь, понимаешь, он меня спас! — восклицала она, показывая, как часовой-красноармеец в налет бомбардировщиков держал ее, чтоб она не свалилась с ног. — Понимаешь, спас мне жизнь!
Кириллу казалось — ему надо тоже держать Аночку, и он держал, успокаивая ее, уговаривая сесть, перебивал ее речь, убеждая, что лучше она доскажет, когда пройдут слезы. Но она говорила, говорила, а потом вперемежку со слезами начала смеяться, будто в самом деле было смешно, как она упала на кучу мусора и после беспамятства пощупала лицо, и пальцы у нее склеились от крови. Наконец Кирилл заставил ее выпить воды. Понемногу она стихла, и это было ко времени, потому что явился врач.
Пока она переодевалась, у Кирилла с врачом нашелся разговор о госпитальных делах. А ей непременно надо было привести себя в порядок после волнений, после плача, после дороги: тетя Лика только кое-как могла приодеть ее, отправляя из Москвы, и все на ней было чужое, ношенное, если не старушечье, то старившее. Дом ей открывался приютом чистоты, устроенности. Неизменный шкаф с платьями; нетронутая расстановка флаконов, скляночек, щеточек, гребней на туалете; распахнутое окно и застывшая крона ясеня за ним вплотную. Аночка торопилась — ее ожидали. Но и медлила — хотелось ничего не пропустить из приятного ритуала переоблачения. А тут — невольные возвраты только что разбереженных напоминаний. Перед пустыми вешалками и плечиками в шкафу: каких платьев недостает? Брошены в Бресте. И пауза. Затем перед хрустальной пудреницей: какая красивая! Да, пудреница! Что за пудреница была у смешной Пышки, поделившейся с Аночкой пудрой? (Пинский вокзал.) И опять пауза. Затем главное — еще не отболевшие жесткие корки на щеке. (Жабинка, жуткая Жабинка, а за нею снова пинский вокзал.) Пауза. Разглядывание, ощупывание, смазывание, припудривание щеки. И все время неотступно — Цветухин, бедный Цветухин…
Когда она, собрав платье в кольцо, вскинула его на себя и ее руки пробирались рукавами над вынырнувшей из кольца головой, в комнату вошел Кирилл.
— Доктор спешит, Аночка.
Она обтягивала себя платьем, он смотрел на нее. Платье было то самое, — оливковое, которое ему нравилось, и он знал, что его любит жена, им восхищалась Надя.
— Вот ты и настоящая, — сказал он медленнее, чем обычно.
— Правда? — осчастливленно изумилась она и чуть не игриво показала на щеку: — Если бы не это!.. Ты сказал Егору Павлычу?
— О докторе? Лучше бы ты.
— Да, ты прав.
Она пошла легко, тою поспешной, заинтересованной походкой, которой умелая хозяйка выходит к гостю, заставив его дожидаться. Врач уже знал, что заболевший был ранен. Знал, что у него жар. Оставалось предупредить больного. Врач стоял, ждал, чтобы его пригласили к постели.
Тут легкость изменила Анне Тихоновне. Не исчезла, нет, но осталась только снаружи, как в неосвоенной роли — движения верны, а веры нет. Постучала, позвала, приоткрыла дверь и еще позвала, заглядывая в комнату. Цветухин спал на диване. Не входя, она потянула за собой Кирилла — он стоял близко позади. Они вместе шагнули вперед.
— Егор Павлыч!
Цветухин открыл глаза, тяжело повел ими вокруг.
— Лежите, лежите! Мы, Егор Павлыч… Мы решили показать вас доктору.
Он помолчал немного. Вздохнул.
— Что ж, милая мамка… Дитя послушно.
Все трое постарались улыбнуться. Задачи как не было. Врач вошел, поклонился, вычеканил свое бодрое «здравствуйте», и Аночка с Кириллом очень тихо удалились.
Новый акт начинался с этой тишины. Они сидели за столом, прислушиваясь. Ни звука не раздавалось в цветухинской комнате, а через открытую дверь спальни доносилось с мерными интервалами воробьиное «чик-чик-чик», точно капля падала в стоячую воду.
— Как ты находишь Цветухина? Изменился очень? (Чик-чик…)
— Изменился? Плохо вспоминаю его. Не с чем сравнить.
— Конечно. Но вообще?
— Вообще?
— Да.
— Вообще довольно стар.
— Что ты! — мигом возразила Аночка. — Он заболел, это ясно. А так, если б ты видел… он просто неугомонно молодой!
Они надолго смолкли. Потом поднялись, услышав, как за дверью двинули стулом. Неторопливо вышел врач, сел к столу, поглядел на дверь в спальню (воробей словно опрокинул капельницу, зачирикал что есть духу и, наверно, умчался от окна).
— Мы одни, — перехватывая взгляд врача, сказал Кирилл, и Аночка, усаживаясь, поддакнула ему головой.
— Мы слушаем вас, доктор.
Он заговорил. Остановки были длиннее отрывистых, рассудительных фраз. Он будто складывал про себя вывод, а вслух только подсчитывал предпосылки. Да, налицо воспалительный процесс… Травма, видимо, была незначительна… Занесена ли инфекция?.. Исключить нельзя, но… Скорее, все дело в перевязке… Последний раз перевязывали вчера?.. Чрезмерное давление на ткани… Воспаление интенсивно… Барьер его совершенно отчетлив… Если, однако, все-таки токсины…
Вдруг Анна Тихоновна подалась к нему. Он ближе увидел ее лицо, перестал рассуждать.
— Вы опасаетесь… гангрены? — спросила она едва слышно.
— Я ничего не сказал об опасениях, — ответил он холодновато. — Каковы бы опасения ни были, нужны предупреждающие меры…
— Против?.. — не утерпела Анна Тихоновна.
— Сейчас не столько против, сколько
— Кирилл, пожалуйста, бумажку и карандаш.
Она наклонилась над столом, нацелилась глазами на доктора, карандашом — в страничку блокнота. После же первого продиктованного пункта ни разу не подняла взгляда. Сидела пристальная, строгая, дожидаясь, когда последует докторское «во-вторых», «в-четвертых» и до конца — «в-седьмых».
Проводила она доктора очень обязательно, но Кирилл видел ее возбуждение.
— Сухарь! — досадливо пожаловалась она.
— Один из лучших у нас докторов.
— Даже не поставил диагноза!
— Отличный диагност. Здравотдел посылает его на самые ответственные консультации.
— Ты, кажется, правая рука и у докторов?
— Пока ждут от меня госпиталей — само собой. В неожиданном порыве Аночка обняла его.
— Мы вылечим его, Кирилл! Вылечим, да?
Улыбка, с какой она близко смотрела ему в глаза, была тревожной — он хорошо знал это чуть заметное вздрагивание тонких Аночкиных ноздрей.
— Разумеется, вылечим, — сказал он убежденно. — Что там написал эскулап? Давай я схожу в аптеку.
Она пересчитала — для верности — лекарства на двух узеньких рецептах и так же быстро, как ушел Кирилл, принялась за работу первого, странного дня, встретившего ее угрозой, едва она переступила порог дома.
У нее самой вылетело испугавшее слово «гангрена» и возвращалось, как она его ни гнала, — за хлопотами в кухне (диета, прежде всего диета!), за отборкой белья (не так-то просто: Егор Павлович высокий, Кирилл, можно сказать низенький). Потом наступило труднейшее. Надо было входить к больному. Входить каждый раз веселой, чтобы не заронить подозрения, будто существует какая-то опасность (доктор умолчанием только подтвердил, что она несомненна). И Аночке удавалось быть приветливо уравновешенной, хотя, перед тем как войти к Цветухину, ей приходило на ум, что выход на сцену куда менее страшен, и она проделывала сначала небольшое упражнение, чтобы снять неестественность, и проверяла себя у зеркала. Но гораздо больше упражнений ей помогало спокойствие, которое вносили с собой являвшиеся лаборантка, медсестра, — с ними Аночка становилась чем-то вроде необычно деятельной больничной нянечки.
И вот вечером вновь прибыл врач. Во время дневного визита он не обмолвился, когда придет, и внезапность его появления была всполохом всех чувств Анны Тихоновны. Несмотря на его заверение, что выполненные анализы не показали ничего плохого, страх перед самым плохим не улегся. Она то присаживалась, то ходила, то замирала у цветухинской комнаты. Выискивая утешения, она уговаривала себя, что ошиблась в докторе — он вовсе не сухарь, каким ей показался, и как раз отзывчивость привела его опять к больному. Но утешение тотчас отвергалось: кто же не знает, что и заурядный врач никогда не позабудет своего долга обнадеживать, успокаивать больных. Недаром он все не выходит и не выходит от Цветухина… Она снова принималась бродить, не зная, куда девать отяжелевшие руки, не в силах остановить подергивания холодных пальцев.
Она оказалась у телефона, когда он зазвонил. Сняв трубку, Аночка побоялась поднести ее к уху: что, если вызывают доктора? Что, если ему сообщат, что новый анализ обнаружил нечто непоправимо страшное? Позвать ли к телефону Кирилла? Она позвала его и все-таки поднесла трубку к уху — там слышался настойчивый голос.
И вдруг у нее сжалось горло. Тепло хлынуло острым приливом к голове. Это был первый беззвучный момент ее ответа на-то единственное в мире слово, которое извечно творит на земле чудеса.
— Мама! — услышала Аночка.
Уже когда она собрала силы и начала говорить, Кирилл подошел к ней сзади и поцеловал ее коротко остриженную, мягко-волосую голову, всегда казавшуюся ему необыкновенно красивой.
Первые часы после приезда Нади домой ни ей, ни матери не пришло бы на ум спросить себя: кто из них счастливее? Они не считали, сколько раз подступили слезы, и повторились вопросы, и забылись, а потом вспомнились второпях прерванные рассказы. Любящие не ведут счет своей любви.
Все казалось Наде исключительным. Ни с чем в прошлом нельзя было сравнить то, что происходило в доме теперь. И не потому ли она непрерывно сравнивает происходящее с ушедшим?
Наверно, так. Вчера и сегодня должны бы жить в мыслях порознь — так они не похожи одно на другое. Но они живут вместе. Как двойня.
Прежде Надя не слышала от мамы имени Цветухина. Теперь мама назвала его своим давним другом. Он был ее первым учителем на сцене, сказала она. Бывало, бабушка рассказывала Наде о молодости мамы, но никогда не говорила об ее первом учителе. Конечно, у мамы множество друзей. Надя не могла бы уверенно перечислить театры, в которых играла мама. А ведь в каждом, наверно, найдется актриса или актер, с которыми она дружила. Правда, учитель — куда больше, чем обыкновенный друг. Но не странно ли, что и у папы с Надей ни разу не заходила речь о Цветухине?
— Папа его знал? — спросила Надя осторожным голоском.
— Само собой! — негромко воскликнула Анна Тихоновна. — Они как-то даже поссорились.
— Поссорились?
— Папе не понравилось, как он играл.
— Он плохо играл?
— Такого не могло быть! — с решимостью ответила мать. — Я тогда была ребенком и знаю о приключении со слов Егора Павлыча. Он смеялся, рассказывая.
— Они помирились?
— О, конечно. Они вчера так дружелюбно встретились!
— А сколько тебе было лет, когда ты стала у него учиться?
— Сколько тебе сейчас.
Ответ уводил в дебри. О столь отдаленных эпохах подружки Нади говорили, что «нас, девочки, тогда еще не запроектировали». Надя появилась на свет после гражданской войны, о которой написано столько книг, сколько не писалось ни о Греции, ни о Риме. А мама была уже актрисой. Что же такое был тогда Цветухин? Не важно. Важно — что такое он сейчас, когда мама говорит о нем, удивительно притишая свой распевный голос. Она часто сдерживала увлечение разговором и поглядывала на дверь, где лежал больной. Потом быстро-быстро начинала опять вспоминать что-нибудь о пережитом, почему-то больше останавливаясь не на себе, а на Егоре Павловиче. Разумеется, он был опасно ранен. Но ведь она тоже пострадала. Они перенесли одинаковый ужас. И какое же сравнение? Если он такой храбрый, то мама еще храбрее — она женщина!
— Сейчас познакомлю тебя с ним, — говорила мать и тихонько подходила к двери. Прислушивалась, возвращалась.
— Кажется, спит. Подождем. Сон ему очень нужен.
Это повторялось, пока не пришло время давать больному какие-то таблетки. Заглянув к нему, мама позвала будто издалека наплывшим, праздничным голосом:
— Надюша! Егор Павлыч тебя ждет.
На постели Нади (да, да, к полной неожиданности, на
— Ты! — сказал он.
— Но больше в отца, — сразу отозвалась мать.
— Вижу пока тебя, — возразил он и, высвободив из-под простыни левую руку, неудобно подвешивая ее в воздухе над перевязанной, полуспросил Надю:
— Познакомимся?
Она притронулась к его пальцам, почти неслышно назвалась:
— Надя.
— Цве-ту-хин, бывший ар-тист, — выговорил он по слогам и усмехнулся точно бы шутливо, но не без горечи.
— Егор Павлыч! — вспыхнула Анна Тихоновна.
— Какой лицедей из безрукого?
— Не смейте так говорить! Прошу вас! Ведь вам сегодня легче, да? Надо уж выполнять, что велел доктор. Вот, примите, — спешила она, наливая воды, игравшей в граненом графине солнечной россыпью. — Примите таблетки. Сейчас придет сестра. Ступай, Надя. Егору Павлычу должны сделать уколы.
— Заходите… или заходи? Как лучше? — спросил он Надю.
Он глядел на нее все теми же горящими глазами, но показалось — его голос ослаб. Ее охватила жалость к нему. Она ответила уже без растерянности, которая сперва мешала:
— Лучше, как вы с мамой.
— Ну, и славно. Приходи же.
Ей хотелось улыбнуться, но она только сказала:
— Если будете поправляться.
— Слыхала — мне легче!
— Ступай, ступай, — повторила мать и заслонила собой больного, налепляя ему на высунутый язык таблетку и поднося воду.
В бабушкиной комнате Надя, отворив окно, долго смотрела на улицу. Босоногие мальчишки играли в бабки, победно вскрикивая, когда кто-нибудь метко попадал битком в кон и козны искрами разлетались по тротуару.
По дороге маршем прошли молодые ребята — человек десять, попарно. Рюкзаки, мешки за плечами. И позади нестройных пар, как отделенный командир, шагал красноармеец с тощим портфелем под мышкой. Игра в бабки остановилась. Мальчишки, не двигаясь, во все глаза глядели вслед молчаливому маршу, с недетским пониманием провожая парней, когда они уже исчезли за окном Нади.
Она смотрела на мальчишек и думала об их игре, которая внезапно оборвалась. Вот так же оборвалась ее игра. Только бы замахнуться, прицелиться, кинуть битком в кон и вскрикнуть от радости: попала! Студентка! Московская студентка! И впереди целое лето, которое она — студенткой! — проведет неразлучно с мамой. Но разжались пальцы, выпал биток, и занесенная рука опустилась.
Надя смотрела на марш парней и думала о мешках на их спинах, думала о том «мешке для укладки собственных вещей», который собирала с Женей для Бориса. Наверно, Борис уже оставил позади свой марш от сборного пункта в казарму. Что будет делать пианист в армии со своими фугами? Пошла ли нынче Женя копать щели? Или осталась с матерью, которая, может быть, грузно сидит в кресле, вытирая красные от непросыхающих слез глаза? Все стало по-новому у милых Комковых, и грустно-новой виделась Наде любимая ее Женька.
Но сама-то Надя — почему она опять, словно прикованная, стоит у окна, как стояла, глядя в беззвучный сад Комковых? Так же светилось белесое от жары небо. Так же ничего не двигалось в доме. Но тогда сковывал Надю страх за маму, а теперь мама рядом, за стеной. Почему же Надя по-прежнему не знает, какою быть ей в новой жизни и с чего начать эту новую, непонятную жизнь?
Однажды, девочкой лет шести, бабушка пустила Надю побегать по бережку Волги, и она подошла к маленькой кучке таких же девочек. Они были босиком и месили ногами грязь на той рыжей полоске пены, которую намывает волна к берегу. Грязь чавкала, пузырилась и шоколадными ошметками облепляла ноги до коленок. Надя со жгучей завистью глядела на месиво грязи и не сходила с места. Одна из шалуний, курносенькая и, видно, первая зачинщица, крикнула Наде:
— Девочка, ты зачем только стоишь? Идем с нами играть!
— Мне нельзя. Я хорошая, — ответила Надя.
Курносая рассмеялась, а за нею смех подхватили все до одной озорницы, припевая и ладно чмокая ногами по грязи: «Хо-ро-ша-я, хо-ро-ша-я!» Чуть не плача, Надя убежала к бабушке. С кем еще было поделиться обидой — это ведь бабушка все хвалила ее, и называла хорошей, и внушала, чего «нельзя». На горькую жалобу Нади она сказала, что, конечно, нельзя было играть с девочками: «Ведь на тебе туфельки». Надя тотчас спросила: «А если разуться?» Нет, по-бабушкиному, нельзя было и разуваться — месить грязь опасно, можно порезать ножки. А нехорошие девочки тем и плохи, что обижают хороших.
Но после истории на волжском берегу Надя перестала называть себя хорошей.
В школьные годы делались открытия, то исключающие, то подтверждающие друг друга. Самым изумительным было то, что нехорошие девочки часто поступали прямо-таки замечательно, вызывая у Нади восторг. Привязанности возникали не потому, что было задано — дружить непременно с хорошими, а сами собой. Ни бабушка, никто другой не могли тут ничего изменить. Хорошие девочки изредка оступались. Тогда Надя проникалась сочувствием к ним и помогала выпутаться из беды. «Они не нарочно ведь», — защищала она их. Но чего не выносила она, так это злорадства, и ей казалось — оно свойственнее как раз самым хорошим. В отличие от прочих самые хорошие обычно были одинаковы, точно бусинки, и, как бусинки, холодны. Надя считала их просто-напросто никакими. С ними было скучно. Весело бывало с девочками, которых Надя, как и себя, находила обыкновенными. И это стало убеждением, окончательно сложившимся у нее много лет спустя — уже в Ясной Поляне.
Обыкновенными были Маша и Лариса. Сильнее тянула, глубже затягивала в себя Лариса. В ней все-таки таилось что-то не совсем обыкновенное, может быть, неровность нрава — полная замкнутость сменялась у нее порывами откровенности. Но признания свои она делала обдуманно, так что разговор с нею получался в такие минуты серьезным. Надя любила говорить с ней, особенно если наскучивала болтовня с Машей. Три года прожив в одной комнате, можно и без болтовни узнать друг о дружке все сокровенное, а узнав — как не поскучать? Маша была для Нади по-настоящему своя. А в своих не так-то много заманчивого — с ними легко, и только. Маша нуждалась в дополнении, каким и была Лариса. Обе они давно соединились в воображении Нади как половинки целого: придет на ум одна — сразу выплывает другая.
Теперь, у окна, не успела мысль коснуться подруг, как несвязные чувства Нади стали собираться возле них. «Мечты, мечты! — сказала бы сейчас Лариса. — А кто будет прибирать в комнате?» Кровать стояла непостеленной, белье, подушка, одеяло высились на ней горкой. Мать обещала привести комнату в порядок вместе с Надей. Но нельзя же было оставить без присмотра раненого. Мама ни словом не обмолвилась, что боится, как бы ему не отпилили руку. Но Надя без слов поняла это. Почему бы маме так зардеться и почти вскрикнуть, когда раненый назвал себя безруким? Она полна страха за него. И разве не страшно? Та самая рука, замотанная бинтами, с теми самыми тонкими пальцами, которые выглядывают из бинтов, — да, та самая рука… И ее отпилят! Руку Цветухина. Маминого друга, Нет! Этого нельзя допустить! Мама отдаст всю себя, чтобы выходить и спасти друга. И пока не спасет, принадлежит одному ему.
— Принадлежит ему? — вдруг изумившись, спросила себя Надя шепотком и остановилась, держа перед собой насученную до локтей наволочку. Подушка не влезала. Наверно, второпях мама не подумала, что Надя будет спать на бабушкиной подушке, и приготовила наволочку с Надиной. А на небольших Надиных подушках лежит мамин друг. И мама больше всего занята им одним. Ясно.
Все стало ясно в этот момент — и почему мама не приехала встретить Надю с Павлом на вокзал, и почему лишь мельком спросила брата о женитьбе, а про Машу и не справилась. Правда, в первые мгновенья свидания все шло кувырком. Павел, обнявшись с мамой, что-то повосклицал, кинулся звонить Маше, начал, по своей манере, хохотать, неожиданно смолкнув, даже смутился и, отойдя от телефона, с напускным смехом объявил:
— Первый нагоняй от супруги!
— За что?
— А так. Входит в курс.
Надя тоже поговорила с Машей, но тут же забыла о чем. Запомнила только обещанье поскорее к ней забежать. Все это было в первый момент счастья снова видеть, целовать, всем телом слушать маму — момент, который с непонятной скоростью удалился, и Наде кажется: с ним удалился прежний ее дом и она живет в другом доме — в доме раненого.
Она достелила постель, кулаками втиснув в наволочку подушку и перекатив тугой пуховый шар к изголовью. Потом она вышла из комнаты. В кухне стучал нож. Она заглянула туда. Мама скоблила морковь:
— А, Надюша! — сказала она любовно. — Морковку хочешь? Молодая.
Надя взяла тонкохвостый, с прожелтью корешок и, похрустывая им на зубах, спросила:
— Я, мама, хочу сбегать к Маше, а?
— Конечно, сбегай, — ни капельки не раздумывая, ответила мать. — Мне бы тоже посмотреть, как они там? Но это потом… Ты не опоздай к обеду. Попробуешь моей вегетарианской стряпни. Егор Павлыч на строгой диете, знаешь?
Да, Надя знала это. Больше — она знала, что мама непременно напомнит о Егоре Павловиче, но очень, очень хотела узнать, отпустит ее от себя мама в первый же день встречи или нет. И вот узнала. Может идти куда угодно. Ясно. Поцеловав маму, она деликатно спросила — не надо ли чего-нибудь в городе?
— Нет, — сказала мать, потянувшись вбок и отвечая поцелуем. — Пока все есть. Поспеть бы с кухней. Скоро приедет доктор.
— А папа скоро?
— Он не мог сказать. Такое время, Надюша!
— Да, правда, — помолчав, согласилась Надя. — Он позвонит?
— Нет, он твердо назначил час.
— Кто?
— А, ты про папу? Позвонит, если найдет минутку.
— Я пошла, мама…
Дорога по Жуковской скатывалась книзу и сама диктовала шаг. Но и там, где покатость кончалась, Надя не убавила скорости. Чем ближе была цель, тем ровнее становилось у нее на душе.
Жилье Павла она хорошо знала. Довольно большая комната за единственным широким окном открывала неподалеку зрелище екатерининской надстройки Одоевских ворот кремля. Тяжкая луковица со шпилем казалась татарским сооружением, под грузом которого осела в землю и без того грузная башня. Надя любила смотреть на эту память времен. Она рисовалась ей как неуклюжая, но привлекательная буквица летописи, напоминая прочитанные рассказы о страстотерпной истории Тулы.
Не то чтобы Надя не могла оторвать глаз от Одоевской башни — просто не доставляло удовольствия видеть перед собой беспорядок в комнату Павла, о котором он пренебрежительно говорил как о невинной слабости холостяков. Но то, что Надя увидела в комнате своего женатого дядюшки, заставило попятиться перед самым порогом.
Маша выскочила из развороченной постели в чем была, бросилась к подруге, потащила ее за собой. Отодвигая голой ногой стулья, навьюченные всякой одежонкой, она тискала Надю в кольце своих крепких, таких знакомых рук.
— Ты спала?
— Нет.
— Нездорова?
— Да нет! Лежала.
— Днем? В сорочке?
— Какая женщина не любит ходить в белье? Полюбуйся. Хорошенькие, правда?
Маша погладила на себе кружевца сорочки и заставила Надю тоже погладить, схватив ее пальцы и обводя ими глубокий ворот.
— Привез Павлик. И еще вот, смотри. Последняя мода. Правда, они смешные? Но очень приятные, да? Представь, узковаты. Я уже сколько раз примеряла. Напялишь — и как-то мешают. Вот тут, понимаешь? Совсем, совсем маленький запас, гляди. Но немножко все-таки удастся припустить. Вот по этому шву. Как ты думаешь? Хотела распороть и боюсь. Распорем с тобой, хорошо?.. А блузка? Примерь. Тебе тоже пойдет, я уверена. Мне очень идет! Да, я надену.
— И все Павел? — удивилась Надя.
— А кто еще? Конечно!
— Чего, ж ты на него озлилась? Не пришла на вокзал. Почему?
— Мне это нравится! Я еще и виновата! Я сплю — приносят телеграмму: «Приезжаю завтра утренним». Завтра — это сегодня. А поезд уже подходит к вокзалу. Не мог послать вовремя! Ей-богу, Надюха, я разрыдалась! Смотри, вот она, телеграмма… Где же она?..
Маша откинула одеяло, пошарила в разбросанном белье, провела рукой под кроватью.
— Завалилась, наверно… Вся подушка мокрая, не поверишь. Лежу, реву, и в это время…
— Ты не знаешь, Маша, как в Москве Павлик был занят.
— Знаю! Позвонил всего два раза. А обещал… Ну, ладно. Лежу, реву, и вдруг — звонит… Откуда же? От тебя! Из твоего дома.
— Странный ты человек! Уж это ты действительно знаешь, что моя мама ему родная сестра.
Маша выпрямилась, слегка подымаясь на цыпочки, медленно откинула белую, вескую, свалявшуюся косу за плечо, взглянула исподлобья и тихо, будто о чем-то тайном, спросила:
— Но я — его жена?
Надя ответила резко:
— Мама чуть не погибла. Спаслась чудом. Понятно? Что было с нами, с Павликом в прошедшие, жуткие… — не кончив, оборвала она и отошла к окну.
Вдруг Маша заговорила просто:
— Надюха, я счастлива, что мама твоя вернулась! Я столько думала о тебе! И люблю ее очень, маму. И папу твоего тоже.
Она неслышно приблизилась к Наде, стала за ее спиной.
— Ну, что ты сердишься? Я ведь от тебя не скрывала, что больше, чем кого хочешь на свете, люблю Павлика!
Надя повернулась, оглядела ее с ног до головы. Немного выше ростом, тонкая, в светлой сорочке, ровным столбиком опускавшейся до щиколоток, Маша похожа была на свечку, и коса, опять перекатившись на грудь, сползала с головы восковым светлым оплывом. Лицо ее тоже светилось и было трогательным и вместе смешным.
— Ты хоть туфли надень, — улыбнулась Надя. — А еще зовешься женщиной! Шлепаешь босая по грязным половицам.
Маша засмеялась, взяла Надю за локоть, обвела вокруг раскрытого на полу, заваленного всякой всячиной чемодана, потом мимо кучи рассыпанных книг и, остановив перед шкафом, постучала в стекло дверцы. Там расставлен был синий с золотою полосочкой чайный сервиз.
— Папа твой с запиской прислал. Пишет — это от мамы и от тебя, — пробормотала она, носом и ртом быстро прижимаясь к Надиной щеке.
— Ну, хорошо. Скажи, Лариса заходила?
— Ни слуха ни духа.
— В Ясную ездила?
— Ужасно хотелось, но когда же? И днем и ночью у телефона — вот-вот вызовет Павел. А ты говоришь — почему злюсь!
— Знаешь, Машуха, что мне кажется? Мне кажется, ты с какой-то другой планеты. Слышала ты, по крайней мере…
— Понимаю, все понимаю! — перебила Маша. — Дура я, что ли? Если хочешь — поняла раньше тебя. Только что по радио услышали с Павлом первый раз это слово… Ведь ты о войне, да? Только услышали, вижу — он побледнел, как… не знаю… Ты не замужем, а у меня муж. Муж-оружейник. И все. Если хочешь знать.
Надя вернулась к окну. С минуту обе молчали.
— У тебя есть часы? — вдруг спросила Надя.
— Будильник я сломала. Живу по радио. Включить? Но неужели…
— Не обижайся, Маша. Я еду в Ясную.
— Свинство. Даже не поговорили. Я все время одна! После свадьбы Павел не был со мной и четырех дней. Даже обедаем врозь. А нынче вернулся — и прямо на завод. Выпил вон со мной две бутылки лимонада. Вот тебе и с другой планеты!
Маша села на постель, уткнула лицо в подушку. Надя подошла, погладила ее пышную голову.
— Не надо, милая. Не надо, товарочка ты моя, — чуть слышно сказала она. — Должны же мы узнать, почему не заходит к тебе Лариса. Узнаю — сразу к тебе. Как так — не знать о Ларисе? Не надо, повторила она громче и, оторвавшись от Маши, быстро вышла из комнаты.
Глава седьмая
Дом Осокиных на краю яснополянской, как нитка, прямой улицы Надя привыкла считать своим. Войдя в сени и обнаружив дверь на замке, она сразу потянулась к притолоке и нащупала пальцем хорошо известный тайничок. Ключа в нем не оказалось. Секунду Надя постояла, не опуская руки. Зашла она в дом потому, что не могла пройти мимо, и замок на двери ее не удивил — день был рабочий. Елена Ивановна, мать Маши, служила экскурсоводом в музее Толстого, застать ее в дневные часы дома можно было только случайно. Но в тайничке не было ключа. Это означало небывалую перемену: Елена Ивановна не ждала больше ни дочери, ни Нади — они не придут из школы, не забегут нечаянно и на каникулах. Мысль хотя бы оставить в доме записочку мелькнула понапрасну.
Надя тихо притворила за собой сени. Дворовая лужайка ей показалась все еще примятой после топтанья танцоров на свадьбе. Огород, с помощью Маши и Нади прежде всегда ухоженный, давно не поливался. Надя пошла торопливее — до деревни Грумант, где жила Лариса, оставалось добрых полчаса хода.
Перебравшись через овраг, она взяла подъем к лесному клину Заказа, срезала угол клина и вышла на тропу, обнимавшую лес. Тут развертывалась милая сердцу окрестность, и с яркостью вдруг поплыло перед Надей воспоминание об одном дне ее последней школьной осени.
…С Ларисой и Машей она возвращалась после уроков домой, любуясь сентябрьскими гроздьями рябины, приложенными к синему небу, точно сургучные печати. Было дано слово Ларисе, что на другой день, в воскресенье, зайдут за ней в Угрюмы, как звалась по округе деревня, Маша с Надей и все втроем отправятся гулять в Засеку.
Но утром, проснувшись, Надя увидела, что от синего неба остался только просвет — как раз над Грумантом, а с востока наползали низкие тучи. Надя разбудила Машу, они посердились на погоду и потом все выбегали за дверь или высовывались из окошка, ожидая, что разъяснится.
Когда стало накрапывать, Маша уселась в комнате матери за книги, а Надя не могла успокоиться — ей было чуть не до слез обидно, что так скоро наступают нестерпимые месяцы, когда надо — шлепать в калошах по черной улице либо еще более черным перекопанным участкам, на которых загнивают плети порыжелой картофельной ботвы.
Наскучив горевать, Надя снова вышла на крыльцо. Далеко за толстовской усадьбой сверкала полоса света такой чистоты, будто лето и не думало уходить. Она промурлыкала себе что-то веселое и вбежала в дом.
— Il ne pleuvera plus! — распахивая дверь к Маше, крикнула она со смехом.
— Что такое? — испугалась Маша и выронила книгу из рук. Она не поняла и слова из короткой французской фразы. В то же время после тишины, помогавшей, ей вникать в таинственные понятия производительных сил и производственных отношений общества, ей показалось, что в доме что-то случилось, хотя Надин смех тут же успокоил ее.
— И ne pleuvera plus!
— Ты с ума сошла!
— Der blaue Himmel! — хохотала Надя.
— По-каковски, наконец, ты? — продолжала спрашивать Маша, уже поняв немецкие слова «синее небо» и увидев в окно, что посветлело, но делая вид, будто сердится.
Надя вскинула над головой руки:
— Товарищ дорогой! В какой школе ты обучаешься?
— Ладно, ладно, понимаю. Идем к Ларисе, да?
Надя примостилась к Маше на краешек стула и, покачивая ее, стала говорить на ухо, как говорят маленьким сказку:
— Неужели не догадалась, откуда это? Как все дети, мальчики и девочки, собирались на прогулку в Грумант, и как вдруг пошел дождь, и как все выбегали на балкон смотреть — расчистится небо или нет, и потом радовались, что блеснуло солнце, и кричали, чтобы немец Федор Иванович вышел тоже посмотреть — blauer Himmel! А тетеньки повторяли за детьми по-французски, что дождя нет. Неужели не знаешь? Это же Толстой о своем детстве!
— Отстань! — говорила Маша, и ей казалось: она тоже припоминает эту описанную Толстым сцену. — Не тараторь! Ты ведь известный толстовец! — смеялась она, высвобождаясь из рук Нади.
— Да, толстовец! — воскликнула Надя. — Я тебе когда-нибудь скажу, что это такое, — серьезно прибавила она и сейчас же опять повеселела. — Теперь — собираться. И давай, знаешь?.. Я сейчас придумала. Пусть будет такая игра. Нарочно мы еще маленькие. Хорошо? Как те самые дети, о которых все это написано. Мы едем в Грумант. С тетушками, с Федором Иванычем, всем домом! И дождя больше нет, смотри, смотри — солнце!
Она начала подталкивать Машу к окну, показывая туда, где высоко вдали стоял белый дом с мезонином и перед ним тянулась приземистая усадебная конюшня.
— Видишь, уже заложена парой линейка. Сейчас подадут. Одевайся скорее, скорей!
Так завязалась эта игра, унесшая обеих девушек в столетней давности прошлое, однажды восстановленное любовью писателя к своему детству и теперь переиначенное их фантазией.
Через несколько минут деревня, овраг остались позади. Надя и Маша шли вдоль опушки Заказа. То и дело они принимались смеяться, рисуя друг другу подробности поездки, участницами которой себя воображали. Маша понемногу заразилась Надиной выдумкой, но рассудительный склад ее ума мешал вполне ох; даться игре, и она подшучивала над мнимыми тетушками, будто бы все время донимавшими кучера: «Лошади дурно пахнут, когда ты гонишь, Николай, фи!» Или: «Тише, Николай, можно задохнуться от пыли, фи!»
— Ах, откуда же пыль? — чуть не досадовала Надя. — Тетушки едут под балдахином!
— Ну, если балдахин, то тетушки собирают всю пыль юбками.
— Никакой пыли. Прошел дождь. А юбки закрыты фартуком.
— Ты скажешь, Надя! Барыни носили фартуки?
— Никто не носил. А были такие на линейках кожаные фартуки, которыми покрывались ноги. Ты никак не можешь себе представить старых дворян. Неужели тетушки не могут слова сказать без глупого «фи»?.. Держись за меня крепче. Федор Иваныч сейчас пустит лошадь вовсю!
— Как Федор Иваныч? Ведь на козлах Николай?
— Ты все время путаешь! Николай везет на линейке тетушек и девочек. А мы с тобой мальчики, братья, понимаешь? Пусть ты — Николенька, а я, я — Левушка. И нас везет чудесный немец Федор Иваныч в кабриолете. Я же объяснила тебе, что значит кабриолет!.. Держись! Бежим! То есть едем! Несемся! Федор Иваныч пустил вожжи!
Они схватились за руки и побежали с той горки, почти обрыва, которым кончается лесок по имени «Подкапустник». Покрикивая друг другу: «Держись!.. Тише!..» — смеясь и невольно все ускоряя бег, они домчались до мокрой низины с визгом от удовольствия и страха упасть. Солнце по временам укрывалось остатками туч. Девушек веселила смена яркого и смягченного света и шалость придуманной игры.
Запыхавшиеся, они промчались по Груманту и вбежали в избу к Ларисе с криком:
— Сметаны, сметаны и творога!
Лариса встретила их с тем недоуменьем, с каким только что Маша смотрела на Надю, вбежавшую к ней с известием о синем небе.
— Мы — Толстые! — требовательным взглядом ответила Надя на изумление подруги. — Понимаешь? Я — Левушка, а это — Николенька. Мы приехали к тебе на скотный двор с нашими тетушками из Ясной есть творог со сметаной. Только, прости, мы забыли, как тебя зовут. Ведь ты скотница, правда? Накрывай на стол.
Лариса в малиновых спортивных брюках и в сорочке на скрученных лямках стояла над тазом с мыльной пеной. Она опустила руки, держа в одной недостиранный, похожий на раздавленного ужа чулок, с которого мутно струилась на пол вода. Чуть-чуть усмехаясь, как взрослые, разговаривающие с баловниками, она сказала:
— Так вот, милые тетушки иди — как вас? — Левочки и Коленьки. Извольте-ка развесить на дворе мою постирушку. Пока не уберусь, мне не до ваших забав… Это все твои причуды, Надежда? — договорила она ласково и, откинув волосы согнутой в локте рукой, выпятила губы — поцеловаться.
Все время до полдня прошло затем в особенном душевном ключе, заданном игрой Нади, только веселье постепенно сменилось оживлением, оживление — раздумьями, раздумья — серьезностью. Девушек связывало товарищество, но к Ларисе у Нади прибавлялась тяга нежности и восторга, вызываемая любовью. Любовь пришла в тот момент, когда они впервые заметили общее, вдруг их соединившее переживание. В классе однажды читалась сцена ночного прихода Наташи Ростовой к раненому Болконскому в Мытищах. Когда кончилось чтение и весь класс сидел притихший и недвижный, глаза Нади и глаза Ларисы нечаянно столкнулись, и в одинаковом блеске взглядов они увидели такую боль и такое счастье, что в тот же миг поверили друг в друга и отвернулись, чтобы не заплакать от восхищенья. Лицо Ларисы, прежде казавшееся Наде ничего не значащим, почудилось ей в ту минуту потрясенного воображения прекрасным. Потом она всегда им любовалась. Оно было лицом женской крестьянской красоты — довольно крупное, округлое, с чертами, будто выверенными на полное соответствие между собою. Ему очень шли медленные движения этих черт. Рядом с Надей Лариса по виду была спокойнее и при всей любви к Наде привыкла останавливать ее, точно старшая.
Дружно окончив уборку в горнице и приняв подробное участие в переодевании Ларисы, девушки отправились гулять. Так как надо было успеть по домам к раннему воскресному обеду, они решил отказаться от Засеки и пойти в парк заповедника.
Раз начавшись, воспоминания не оставляли Надю. Отчетливо видела она с собою подруг. Только сейчас, в действительности, она шла одна в Грумант, а в воображении ее они шли втроем из Груманта.
…Они шли тогда вдоль Старого сада яснополянской усадьбы с многолетними, прошедшей зимой побитыми морозом яблонями. Все было объято светом. Но рядом с радостью его пятен по левую руку — в лесу, по правую — в саду солнце только ужаснее выхватывало из омертвелого пространства черные сучья яблонь. Не верилось, что годом раньше в такой же светлый сентябрь тут каждое дерево золотилось и рдело плодами; что пирамидами высились в междурядьях раздвижные лестницы; что громко пересмеивались женщины, подтаскивая к возам скрипевшие прутьями корзины с урожаем.
— Не могу смотреть на наши сады, — сказала Маша с неожиданной досадой и грустью, отвернулась, пошла скорее.
Чем ближе подходили к развилине дорог в центре заповедника, тем больше встречалось людей. В одиночку и парами или семьями с детьми они то разбредались, а то скучивались и настороженно слушали что-то рассказывающих экскурсоводов. Все это были приезжие — почти такие же разные, пестрые, как разны и пестры были листья и травы лужаек, и, однако, такие же одинаковые, как эта зелень, составлявшая одно цельное благодатное ложе тихого парка.
Одинаковыми делала людей праздничность их состояния, которая ничуть не была похожа на праздничность толпы где-нибудь на городском бульваре. Даже нечаянно прорвавшееся веселье молодежи — школьников или студентов — не нарушало благоговейного вслушивания людей в рассказы о том, что их окружало. Красочно сверкая на солнце, природа будто сообщала гостям, какой необыкновенной жизни была она сверстницей в прошлом и как счастлива своим непрерывным с тех пор существованьем. И гости старались прочитать во всяком старом дереве, и в полутенях аллей, и в разворотах дорожек еще один знак, одну букву этой жизни, ради приобщенья к которой сюда явились.
— Правда, Надя, осень, а народу по праздникам больше, чем летом, — сказала Лариса.
— А знаешь, что случилось с мамой прошлое воскресенье? — спросила Маша, останавливаясь перед Ларисой. — Мама только что провела подряд две экскурсии, страшно устала…
— По заповеднику? — спросила Лариса.
— По дому, а не по заповеднику, слушай! — сказала Надя.
— Слушай, тебе говорят, — повторила Маша. — Страшно устала и пошла на кухню, к Марь-Петровне, отдохнуть. Не успела сесть — за ней прибегают: душенька, Елен-Иванн, приехала экскурсия из Москвы, важная-преважная — какие-то академики, какой-то нарком, ну, словом… проведите, пожалуйста!.. Да что вы, говорит мама, дайте хоть дух перевести! И слушать не думают: другие экскурсоводы заняты, ведут экскурсии — не бросать же! А потом никто, кроме вас, Елен-Иванн, такой экскурсии не угодит: там даже известный критик приехал, старый-престарый. И потом — нарком!.. Делать нечего, мама выпила стакан, воды, пошла. Поднимается с этой знатной экскурсией в зал, начинает говорить: «В этой комнате обычно собиралась вся семья Льва Николаевича с его друзьями и близкими, здесь принимали гостей…» И вдруг — грох!
— Что грох? — не удержалась Лариса.
— Не что, а Елена Ивановна, — сказала Надя тоном наставника, но улыбнулась и закрыла лицо рукой.
— Мама! В обморок! Подкосились ноги — и прямо на пол! И, можешь себе представить, сам нарком первый кинулся ее поднимать.
— Возмутительно! — воскликнула Лариса.
— Что возмутительно? Что нарком ее поднимал? — спросила Надя, все улыбаясь своей фразе об Елене Ивановна.
— Что за глупости, Надежда!
— Вовсе не глупости, — вдруг с жаром возразила Надя. — Кто у нас, по-твоему, лучше всех рассказывает о Толстом? Разве не Елена Ивановна?
— Никто не спорит. Но разве не возмутительно, что с Еленой Ивановной так обращаются?
— Это совершенно другой вопрос, — убежденно сказала Надя.
— Ничуть не другой.
— Нет, другой. Все дело в том, что работа экскурсоводов у нас ужасно плохо организована.
— Я про это и говорю.
— Нет, не про это. После каждой экскурсии экскурсоводам должны давать отдых. Иони должны выпить — например, сладкого чаю.
— Как бы не так — чаю! Хорошо, что Елена Ивановна успела воды напиться. Возражаешь самой себе.
— Ну и выслушай, пожалуйста, до конца. Елена Ивановна сама рассказывала нам с Машей эту историю. Она все равно не могла бы отказаться от таких экскурсантов, сказала она. Ей только надо было четверть часа отдохнуть. И надо было заявить наркому, что экскурсовод будет через четверть часа, и попросить подождать.
— Наркома-то? Подождать?
— Да, наркома! Объяснить, что Елена Ивановна устала, и он бы понял. А если не понял бы — значит, он не нарком. Нарком должен лучше всех понимать.
— А если у него нет времени?
— Пусть приезжает в другой раз. На балет небось время находится? Там он не торопит, чтобы скорее оттанцевали, — сидит и ждет. Ясная Поляна поважнее балета.
— Чудачка, Надя, — сказала Маша, внимательно слушавшая спор. — Когда столько народу, надо успеть всех провести. Нарком или не нарком. Вон какие толпы наехали. А ты — отдыхать!
— Надо по-другому организовать работу, — упрямо сказала Надя, чувствуя, что немного запуталась. — Надо, чтобы Елене Ивановне давали такие экскурсии, которые… Ну, кто более подготовлен. Кто уже хорошо знает Толстого.
— Сортировать народ или как? — спросила Лариса.
— Почему же не сортировать? Подростков водят ведь отдельно? А почему не спрашивать экскурсантов — кто знает, например, биографию Толстого и кто нет?
— Все знают, — сказала Маша.
— Знают одни хорошо, другие едва-едва. С академиками, конечно, должна идти Елена Ивановна, а для школьников даже я была бы хороша!
— Ну, ты уже покраснела. Сейчас рассердишься, — сказала Маша.
— Потому что противоречит сама себе, — снисходительно добавила Лариса.
— Вот назло вам возьму и не рассержусь! — отговорила Надя и, раскинув во всю длину руки, обернулась вокруг себя на одной ножке, точно заглавное «Т», и побежала вперед.
Они уже вошли в Чепыж — старую рощу, веками растившую свое величие. Тут осень почти не угадывалась. Ночные холода едва начали пятнать липу отдельными, поблекшими листьями. Дубы совсем еще не поддавались заморозкам. Огромные кроны их были темно-зелены, и только когда дуло ветром, казалось — они звенят суше, чем летом.
Девушки уселись на траве под дубом, Под которым и в прежние прогулки не раз отдыхали. Лариса прислонилась спиной к стволу, Надя вытянулась на земле. Положив голову на колени Ларисы, она глядела ей в глаза, будто спрашивая — поговорим еще или лучше помолчим?
Иногда вершинные ветви лениво раздвигали маленькие просветы. Наде становились видны то белый гребень облака, то его свисающий дымчатый край, то лоскуток лазури. На тяжелом нижнем суку, простертом под прямым углом к стволу, листья слегка вздрагивали, отзываясь движению вершины. Надя начинала думать, что, наверно, каждая жилка дерева прекрасно ощущает свое участие в его жизни, какможет быть, и все дерево, вся дубрава ощущают себя частью большого мира с лесами, ветром и с беспредельной глубиной далеко над облаками.
Никогда Надя не забывала своего первого приезда с отцом в Ясную Поляну. В Чёпыж их тогда привела Елена Ивановна. Стояла тихая погода. На могучих, в два-три обхвата деревьях листья свисали, как один, и сначала Надю больше всего поразила эта их полная неподвижность. Они были словно бы срисованы с самих себя. Но удивление перед неподвижностью деревьев исчезло у Нади так же, как явилось. На смену пришло волнение странных чувств, когда Елена Ивановна в своей размеренной манере сказала, что Надя находится среди тех самых дубов, которые ей, наверно, известны, если она уже начала читать Толстого. Именно под этими дубами пережидала в смятении ужасную грозу Анна Каренина. (Отец вдруг воскликнул: «Да может ли это быть?!» Запрокинув голову, чтобы лучше рассмотреть макушку дуба, он стал теребить по привычке затылок. А Надя только покраснела: ей тогда еще не исполнилось пятнадцати и «Анну Каренину» она читала потихоньку от папы и бабушки.) А вот там, подальше, говорила Елена Ивановна, я покажу вам дуб, который увидал князь Андрей Болконский, уезжая из своего имения к Ростовым. («Не может быть!» — подражая отцу, воскликнула Надя: она тогда еще и не думала браться за «Войну и мир».)
В тот первый яснополянский день для Нади начался внутренний ход восторженного и немного причудливого одушевления всего, что ей встречалось в усадьбе. Фантазия гнала ее от одного предмета к другому, и она непрестанно гадала и по-своему разгадывала, какую мысль могли вызвать эти предметы у Толстого. Со временем, поселившись в Ясной, она стала, что ни шаг, повсюду видеть Толстого и, читая его книги, населять описания картинами садов, полей, пасек, деревень, которые могли стоять перед его глазами, когда он писал.
Вспомнив свое первое посещение Чепыжа и осязая связь с этой почвой, с этим зеленым покровом над ней, Надя опять поглядела в лицо Ларисы. Ее встретили улыбающиеся глаза, и она приняла сердцем этот милый, спокойный взор. Она посмотрела потом на Машу, сидевшую поодаль с обвитыми одной рукой коленями, почувствовала так много раз испытанный прилив влечения к подругам, широко, свободно вздохнула.
— Я очень люблю Елену Ивановну! — сказала она.
Ей не ответили, и она как будто ничего не ждала в ответ. Но ей хотелось объяснить то, чего не удалось высказать, пока шли. Она приподнялась и заговорила так, словно разговор не прекращался:
— Прошлый год я слушала, как по дому вел экскурсию один толстовец. Не совсем по-прежнему толстовец. Но, в общем, у него что-то осталось… Елена Ивановна с ним тоже ходила, чтобы послушать. Конечно, очень интересно. Столько подробностей о всяком закоулке, о любой вещице. И вот я слушала, слушала, и мне стало тоскливо. Я никак не могла понять — почему?
Только ужасно тоскливо. Я тогда сказала про это Елене Ивановне. Она мне говорит — подумай почему. Я подумала. Маша с любопытством покосилась на Надю.
— И что придумала?
— Мне кажется, мало говорить о вещицах. Получается, как будто показывают коллекцию. Собрано, расставлено, занумеровано. И что-то такое рассказывается о номерках.
— Но ведь это музей! — возразила Маша.
— Конечно.
— Почему вдруг пренебрежительно — «вещицы»? Это экспонаты. Как же о них не говорить?
— Важно, Маша
— Ну, а толстовец, про которого ты… Он разве не так?
— Он все-все знает! И уж если начнет про карандашик какой, — пошел! Кем карандашик подарен, в каком году и как потом пропал, а его нашли, и кто нашел, какой замечательный человек, и о похвальной деятельности его, о его семье, и опять — в каком году, какого месяца, числа. Заговорит, заговорит… пока из толстовского дома не исчезнет без следа сам Толстой.
Надя всмотрелась в Ларису, точно спрашивая — права ли, и сразу же кончила решительным заключением:
— Экскурсоводы должны работать, как Толстой. Его произведения — это множество подробностей. Но он никогда не забывал о главном — зачем он пишет.
Лариса засмеялась и, обнимая Надю, притянула ее к себе.
— Ты сказала это маме? — живо спросила Маша.
— Да.
— И что она?
— Елена Ивановна похвалила.
— Известно! Ты у мамы любимица!
И снова в разговор вплелась веселость, которая озарила тот осенний день общим счастьем подружек.
…Сейчас, когда с небольшой высотки открылась перед Надей деревушка Грумант, она вдруг задала себе вопрос: почему с такою ясностью ожили подробности прошлого? Ответ был быстрый: она бесконечно рада, что вот-вот опять увидит Ларису и как же не думать о самом хорошем, что в жизни испытано обеими вместе? Но — вечная история! — в ответе скрывался другой вопрос. Существует ли вообще настоящее без прошлого? Что такое прошлое? То, что было сто лет назад? Или десять? А если всего год? Если один день? Нынче народ поднимается на защиту своей земли. Она своя, потому что была ею много сот лет, и год, и день назад. И она своя сегодня, в настоящем. Построены новые заводы, новые каналы, созданы новые машины. Они новые, нынешние. Но в то же время они уже вчерашние. Странно. И, может быть, неверно?
Надя решила непременно говорить об этом с Ларисой. Рассказать обо всем, что было в Москве и что встретила она дома. О своей маме. И тогда о том, кто теперь лежит в Надиной комнате. О раненом. Это тоже из прошлого, которое стало настоящим.
Уже виден в Груманте белый каменный дом с красивым маленьким крыльцом. Из-за него выглянула изба тети Агаши — матери Ларисы. На скамейке у палисадника, по своему обычаю, сидела слепая бабушка. Все по-старому.
Она узнала Надю по первому звуку голоса — сухонькая старушка в застиранном ситцевом платье, как я просторном мешке. Ее голова дернулась куда-то к небу. Застланные голубоватыми бельмами глаза стали перекатываться из стороны в сторону, забегая кверху, словно выискивая и все еще надеясь что-нибудь увидеть. Она гладила и обирала дрожащими пальцами платье.
— Нету, — улыбаясь, сказала она, — нету Ларисы… Не знай, когда придет… Поди, поди в избу, спроси у матери, мать аккурат прибежала.
Горница наполнена была сердитым шипеньем примуса. Около него тетя Агаша перетирала помытые тарелки. Оглянувшись на дверь, закивала Наде, шагнула к ней.
— Заходи, Надюша, заходи. А мы думали, ты в Москве… Вернулась? Когда? Да, никак, с лица спала? Что это ты?.. Утомилась? Садись-ка, попьешь со мной чайку. Я полчасика с тобой побуду — идти надо в правление. Вызвали. Колхоз лихорадка забила. На свете-то что только делается, а?.. Садись вот сюда.
Она говорила приветливо, не переставая орудовать развевающимся полотенцем, пока речь не дошла до Ларисы. Здесь тетя Агаша присела, бойкий голос ее стихнул:
— Ничего от нее толком не дознаешься, от Ларисы моей. Не поймешь, где и пропадает. Уйдет с утра раньше меня, а домой — то к вечеру, а то намедни в полночь. В Туле, скажет, была, и все. Один только раз говорит: что, мол, ты меня спрашиваешь — знаешь, говорит, сколько ребят наших в армию ушло? Я ей: девчонки-то, говорю, при чем? Их чай, не забирают? Это еще как знать, говорит. Вижу, она что-то таит про себя. А станешь выпытывать — молчок. Может, ты чего знаешь, Надюша?
— Могут, конечно, и девочек мобилизовать на разные работы, — ответила Надя и сказала, как сама под Москвой копала с молодежью щели.
— У нас тоже слышали. Оборону будто готовить заводы начали. Про Косую Гору рассказывали. Да коли война до Косой Горы дойдет — какая там оборона, — махнула тетя Агаша рукой и тихонько тронула Надино плечо.
— Лариса-то у вас в последнем классе комсоргом была. Так ведь говорю? — сощурилась она и покачала с укоризной головою. — Вот оно, думаю, пошло откуда. Небось ты тоже голосовала, как ее выбирали?.. Натворили себе беду, девоньки!
Вместе со вздохом тетя Агаша хитрее поглядела на Надю.
— Ты бы попридержала малость Ларису, а? Хоть бы она сама-то не лезла в полымя.
Надя улыбнулась в ответ. Опять что-то новое начало ей видеться впереди, до сих пор глубоко скрытое. Но ее мучила усталость. Путь от станции до Груманта, пройденный почти незаметно, теперь ее пугал, и она тешила себя надеждой, что в Ясной подвернется автобус. Как могло случиться, что чуть не весь первый день желанной и счастливой встречи с мамой она пробегала по подружкам, было ей сейчас непонятно. Какой стыд! И что скажет Надя отцу, с которым даже не повидалась?
— Тетя Агаша, пожалуйста, дайте мне поскорей чаю. Я должна бежать.
Глава восьмая
С отъездом Юленьки вернулось к Пастухову давно не испытанное им состояние: рой чувств снова шумел в его жилах. Полной грудью вдыхал он утренний воздух, насыщенный током обильно политых с вечера рабаток и клумб. Розы распускались в полную силу. Горьковатый их аромат минутами смягчался медом, пряность которого слали издалека уже зацветшие липы. Чтобы заставить голову работать (убеждал он себя), надо опереться на природу. Иной ведь раз на дуновенье ветра лес отзовется такою песнью, что задаст мыслям и тон, и ритм, и строй. Дня два он нарочно не подходил к своему столу, пока потребность что-то делать не усадила его.
Чем было «что-то» — Пастухов еще не знал. Ему хотелось идти, и он шел, но шел ощупью, угадывая мысли по обрывкам, попадавшимся в темноте суждений. Толчком к неясным планам была та встреча с театральными друзьями, когда они сюрпризом поднесли ему известие, что репетиции его новой комедии прекращены. Тяжесть обиды начала уступать место интересу к предложению, от которого он тогда раздраженно отмахнулся и которое теперь показалось неожиданно заманчивым. Это был замысел какой-то пьесы, сейчас ему думалось — сатиры, может быть, даже буффонады, нечто злободневное или просто злое. У него еще не складывалась фабула, а только мелькали в воображении сонмы уродищ, выродков, гномов с жестокой претензией на величие, с бесстыдными повадками шаманов. Где-то в гуще этих карлов должен был обретаться и предмет их ненависти — прекрасное утро человечества, зовущее к себе и себя утверждающее.
Главным своим оружием Пастухов считал иронию. Но ирония не годится в друзья пафосу. Прекрасное же всегда патетично. И драматург очутился перед задачей — не обуздывая себя, пробить дорогу к пафосу. Этот незнакомец путал карты и завел искателя к размышлениям о героическом начале высокой драмы. Чтобы выпутаться из достаточно позабытых теоретических истин, он предпочел блуждать по истокам героизма в жизни и обнаружил их необозримые качественные различия. Ему рисовались типы побуждений, руководящих поступками героев. Он варьировал качества этих побуждений, сопоставляя их. Любые сходные между собою героические действия, по его рассуждениям, могли иметь совершенно несходные истоки — добрые и безжалостные, хладнокровные и гневные, неосознанные, тщеславные, вытекающие из убеждений, из товарищества, из ненависти, из удали, мести или страха. Героев много. Их столько, сколько повторяется героическое в жизни. Но истоков героики больше, потому что к общему благородному мотиву героических поступков прибавляются частные, для каждого героя в отдельности. Поднять на сцене поступок героя до патетической высоты — еще не значит объяснить природу самого героя. Она заложена в нем глубоко, не всегда понятна ему, и он действует как личность, а не только в подражание себе подобным. Пафос, если он не присущ характеру, всегда символичен. Но выставить пафос на сцене как символ — значит уравнять его с уродами, которые тем и пригодны в сатире, что символичны. Если же представить патетическое не больше как чертой характера, оно лишится всеобщности и станет тем же уродством.
По всему выходило, что Пастухов чувствовал злость и мечтал о сатире. Но чтобы было очевидно, ради чего он ополчается против вызванных им из тьмущей тьмы уродов, он должен подавить их образом прекрасного. Этого можно достичь единственно силою пафоса, который заложен в героизме. Но на сцене герой лишь тогда убеждает, когда наделен качествами своей личности. Его не обозначишь формулой. Он — жизнь.
Итак…
— Итак? — спросил себя вслух Пастухов, откидываясь на спинку кресла. — Итак, следовательно, реальный человек в недрах сатиры? Человеческое сердце среди надутых пузырей?
Он медленно обвел глазами поле битвы. Стол теперь не казался ему пустыней. Следы работы налицо. Но много ль сделано? Две-три надорванные записки с некончеными фразами. Поломанные карандаши. И два листа добротнейшей бумаги, один — невинной белизны, другой, что ближе, — весь исчеркан вкривь и вкось: слова, слова!.. Чертежики, рисунки. И даже начатый стишок (как пауза — лишь шутки ради). Вот репка пучеглазая на козьих ножках. А вот подкрашенная красным роза, похожая на ту, которая остановила взор на себе в саду. Какое было утро!.. Слова, слова! Еще рисунок. О, сколько уж столетий витии тоненько выводят на своих рукописях обольстительную эту ножку…
— Тьфу, черт! — опять вслух пробормотал Пастухов. — Плету стишки не хуже Ергакова… Ах, Карп Романыч, незаменимый дружище! Потолковать бы с тобой. Иль, может быть, с Доростковой? Умнейшее созданье… Чего же я сижу квашней?
Пастухов поднялся с решимостью. Переоделся. Запер дом. Сказал Ныркову, что к вечерку вернется, — надо в город.
В город, к людям, может быть, в толпу. Но прочь, скорее прочь от холостого бега мыслей.
Дул ветер, обжигая жаром раскаленного чистого неба. Все окна поезда были открыты. Стенки и крыши вагона пылали. Пассажиры томились. С пустыми сумками, мешками, кошелями ждали Москвы-кормилицы, чтобы набить их доверху добычей, пропитаньем и — отяжелевшими — потащить назад, на нивы, огороды, в сады, деревни Подмосковья. Так складывалась жизнь: чем дальше от города лежат земли, тем больше они в нем нуждаются.
Все медленнее движется поезд. Свистки воспрещены. Молчаливо подкрадывается он к перронам, как зубья гигантского гребешка выдвинутым ему навстречу Белорусским вокзалом. Перекатываясь со стрелки на стрелку, он вползает в гребешок между двух зубьев.
Глаза всех пассажиров, уже готовых выходить, обращены к окнам на перрон слева. И Пастухов глядит туда со всеми вместе. Там, как в строю, тесно друг к другу, медленно проплывают спины стоящих на месте красноармейцев. Снятые с плеча скатки шинелей грузно топырятся на согнутых в локте руках. Пилотки заломлены на затылок. Гладкие, влажные виски, загривки, шеи поблескивают на солнце. Выглядывают, играя зайчиками, стволы винтовок, поставленных к ноге. Пикою высится одетое в чехол знамя. Над древком его звезда, слепящая позолотой. И опять плечистые, одна под стать другой спины, спины, иные с потемневшими от пота заплечьями гимнастерок.
Бойцы не оборачивались взглянуть на подходящий пригородный поезд. Почти не шевелясь, они смотрели на другую — свою — сторону перрона, откуда подавался им тот особый —
Пригородный остановился первым, но за ним тотчас стал и воинский. В тот же момент весь перрон, из конца в конец, зашевелился, задвигался, и движение с каждой секундой делалось беспокойнее, превращаясь в толкотню. Больше и больше выходило на перрон приехавшего народа, и казалось, ему не будет конца, а красноармейцы скучивались у дверей своих вагонов и простенками перегораживали перрон поперек.
Пастухов был твердо подхвачен горячими телами. Каждому нужно было выйти в город, и тысяча одинаковых желаний, скрепленных в одно, составили волю толпы, властно вязавшую всех. То, что не слышно было пререканий, Пастухову показалось особенно странным. Молчали все, кто протискивался к вокзалу. Молчали красноармейцы. Если что долетало до слуха, так это стук ружейных прикладов по вагонным ступенькам и с площадок, на которые непрерывно взбирались бойцы.
Несколько раз Пастухова повертывало то одним боком, то другим, когда толпа совсем переставала двигаться, а затем, под напором, вдруг подавалась вперед, прорвав или сдвинув затор. Изредка он вплотную видел взгляды людей, скрестившиеся на мгновенье, и прочитывал то, что должно было сказаться и не сказывалось на словах. «Ну, стало быть, прощай, мать!» — говорило пухлое, краснощекое, со строго опущенными бровями лицо бойца. «Дай бог тебе, счастливо, сынок!» — отвечали вдруг часто замигавшие на него, наверно, много раньше заплаканные глаза женщины.
Только однажды услыхал Пастухов короткий разговор, происшедший, как ни удивительно, почти у него на груди. В какую-то раскачку толпы прижало к нему спиной девушку. Черные, пышные ее волосы, взбитые ветром, защекотали его подбородок. Лица ее он не видел. Рядом очутился монгольского типа молодец в лихо скособоченной на ухо пилотке. Он был рослый, на полголовы выше Пастухова, и сверху в упор смотрел на девушку прицельными узкими глазами. Она громко рассмеялась.
— Ты чего мне мигаешь?
У бойца потянулись вверх тоненькие синеватые губы.
— Эх! Когда еще теперь опять мигнешь! — сказал он с веселым сожаленьем.
Тут новая волна толкнула и стала двигать людей.
— Ну, так будь здоров! — успела пожелать девушка.
— Гляди, и ты не хворай! — воскликнул он, стреляющим взором отыскивая уже заслоненную народом черноволосую девичью голову.
То, что говорилось молчанием, расслышал Пастухов и в этом смешливо-грустном разговоре. Проводов не было, и проводы были. Остающиеся простились с отъезжающими. У него сжалось сердце — он тоже простился с ними, и прощание незаметно заставило его позабыть о самом себе. Было душно в людской давке, но он будто освободился от мешавших ему мыслей и ждал новых, еще неуловимых.
Когда последний вагон воинского поезда остался позади, толпа разрядилась. Но и до широкой платформе, на которую выходили вокзальные двери, идти было нелегко — народ сновал по всем направлениям, сбиваясь в пробки у входов в здание.
Здесь донеслась до слуха какая-то песня — наверно, самый ее конец. Похоже было на концерт по радио — так слаженно, уверенно прозвучал хор. И, как постоянно в передачах, послышались аплодисменты и стали нарастать быстрее и все громче, громче. В это время поток поднес Пастухова к двери, протолкнул через нее в вокзал и повлек дальше. Уже понятно было, что никакой радиопередатчик не мог произвести гула, раскатами гулявшего под потолками здания. В массе вооруженных, с походной выкладкой бойцов силком просачивались ручейки людей, но вся громада стояла недвижно. Только крыльями рябили над нею взлетавшие и бившие в ладоши руки да гудели зычные голоса, пронзаемые отдельными вскриками.
— Что ж он тебе, каждый батальон провожать будет? — спросил кто-то над самым ухом Пастухова.
— А вот увидишь — повторит! — с задором мальчишки отозвался другой голос. — Ребята говорят, он уже четыре раза пропел. Споет и пятый!..
Как ни настойчиво напирали на Пастухова, продвигая его вперед, он в конце концов остановился будто перед стеной. С трудом поднявшись на цыпочки, он увидел, что стена эта удерживается одной своею силой, образуя овальный фронт, против которого выстроен скобкой хор в такой же, как бойцы, военной одежде, но в фуражках вместо пилоток. Внезапно шум взмыл, потом стал падать и стихнул, точно гром, что грянул, откатился, и кругом смолкло. Тогда Пастухов заметил маленького человека, стоявшего, вероятно, на стуле: он виден был по пояс — в белом кителе, без фуражки. Вскинув, он остановил над головой казавшиеся коротенькими руки. Это был дирижер снискавшего славу хора, известный всей армии не меньше ее маршалов. Короткие руки содрогнулись, упали. Хор запел.
Пастухов, знавший меру своей музыкальности, был все же памятлив на доходчивые напевы и с первых тактов песни признал ее новой, никогда не слышанной. Да и не стали бы армейцы так бушевать, требуя повторения песни, коли она была бы давно знакома. Не стали бы ее так слушать. А слушали они жадно, словно припали к роднику иссохшими губами.
Лица их Пастухов ясно видел на изгибе кучных рядов, который освещался окнами. Лица эти были розны. Большинство смотрело на хор, но многие кверху, совсем куда-то оторвавшись, улетев. Губы были сжаты, кое у кого даже стиснуты либо закушены, а другие будто что-то лепетали.
Минуту, не отрываясь, вглядывался Пастухов в стоявшего ближе всех юношу со вздернутым женственным лицом, открытым ртом и настолько туго зажмуренными глазами, что переносье, надбровье сморщились и побелели. Всего раз в жизни видел Пастухов на концерте одно женское лицо, похожее на этого юношу, — женщина подпирала тогда свой подбородок белыми кулачками. И что вдруг глубоко тронуло теперь Пастухова — юноша, скомкав свою пилотку в кулаках, прижимал их к груди под самым горлом. Голова его на длинно высунутой из воротника шее была чуть наклонена к винтовке, прихваченной в локте. Он был выражением боли — боли жданной и жаркой, как тогда, у женщины на концерте.
Но наперекор розности лиц было в них нечто единящее, и оно вспыхивало общим отзывом, когда хор начинал повторять припев. Он был торжествен, как гимн, призывен, как походный марш. По залу пролетало едва приметное шевеление в ответ на музыку голосов, и все больше ртов неслышно вторило ей.
Слова песни чаще убегали от Пастухова, чем схватывались им. Напев вел его с тою же властью, что и всех людей, которых он видел. Но не в напеве и не в гармонии голосов чудилась ему сила музыки. Она кровью сердца билась в ритме. Отдаваясь ему, Пастухов невольно ловил памятью слова с детства близких стихов, а они все ускользали от него вместе со словами хора. Он был уверен, что ритм, родивший песню, сам рожден могучим давним стиховым тактом. И вдруг, когда вновь зазвучал припев, он поймал давно любимые слова:
Да, да, это было самое возвышенное, что когда-нибудь сказалось русским поэтом о человеческом слове мольбы, о его власти, его обаянии. Пастухову уже казалось, что он поет вместе с хором, вместе с залом — поет с Красной Армией, повелительно чеканящей от слова к слову новую песню:
А душа его в такт повторяла, как ребенок, завороженный сказкой, — «и дышит непонятная, святая прелесть в них»…
Опять ударили громы от стены к стене. Хор кончил петь. Его крепкая скобка была сломана. Певцов разбирали по рукам, и слушатели не спрашивали, кто попадет к ним в объятия — тенор или бас. Где-то над головами мелькнул белый китель и коротенькие руки взмахнули в воздухе, но взмах их уже лишен был общего послушанья: дирижера качали.
Пастухов не помнил, как очутился снова на платформе. Он был будто пьяный. Иль, может быть, опять подступало головокружение, раз уложившее его в постель? Он прислонился к фонарному столбу. По-прежнему сновал вокруг народ.
— Запомнил мотив?
— Слова бы достать…
— Раздобудем!
Нет, со слухом было все хорошо. А как с глазами? Не чудится ли ему все это круговращение людей, как было в лесу с деревьями? Надо проследить на каком-нибудь одном человеке. Вон проталкивается, обгоняя товарищей, приземистый командир. Он полнотел, грузноват для бега — и пот на лбу обтереть надо, и портупея с плеча съехала, а он знай мельтешит сапожками, да еще обернулся, крикнул кому-то к слову:
— Песня есть — все есть!..
«Воистину, — подумал Пастухов, — все есть. Все во мне живо, все, что есть сильного, прямого, доброго. Что же теперь делать? Идти разыскивать приятелей? Зачем? Толковать с Доростковой? О чем? Нет, нет. Все должно быть иначе».
Оставалось три минуты до отхода обратного пригородного. Пастухов успел протискаться к хвостовому вагону. Народу было не так много, зато много мешков. Какой-то мешок подвинули, и место освободилось.
Ко второй остановке поезда Александр Владимирович отдышался, стал разбираться в мыслях. После третьей он решил, что прежде всего изорвет написанное поутру с рожицами и розочками вместе.
Что за чушь — начинать с выкладок, какой должна быть пьеса! Она будет — и все тут. С каким это гением в искусстве бывало, чтоб он до тонкостей предусмотрел, как разовьется замысел? Побольше чувствовать — вот в чем соль. («Поменьше понимать, — скользнула в пару другая мысль, но Пастухов с усмешкой, как приятельницу, придержал ее: — Ну-ну, заехал!»)
К пятой остановке, как раз когда с озорным присвистом заскрипели тормоза, он увлеченно сказал себе, что надо возвратиться к молодости. Нет ничего плодоноснее на свете, чем дерзание. Смелость неуменья — вот богатство молодых. Опыт — преимущество возраста. Преимущество опасное, потому что опыт — это контролер дерзаний. Дай этому надзирателю волю, и он отучит тебя от поисков. Втиснет в раму законченного уменья — и уже раз навсегда. Тогда смерть. Разве не в отсутствии исканий все пороки академизма? «Нет, нет, если хочешь идти с жизнью, с ее радостью, ее трагизмом — назад к молодости!» — почти смеясь нежданному приволью размышлений, думал Пастухов.
С легким чувством он вышел на своей станции и отправился лесом домой. Он любил ходить здесь по утоптанной, прямой, как аллея, тропе. Солнце жгло милостивее, ветер не опалял своими порывами. Но по вершинам леса он шумно распевал на разные лады, и один такой лад — глубокий, торжественный — вернул Пастухова к песне и лицам вокзала.
Он вспомнил юношу, с такою жаркой болью слушавшего хор, и понял, что все время, пока пелась песня, а он всматривался в этого юношу, похожего на женщину, и во множество других лиц, — все то время он словно выискивал одно-единственное лицо, которое затаилось в его воображении. Сейчас в лесу, наедине с собой, когда взгляду не мешали сотни незнакомцев, он живо увидал это единственное лицо — лицо Алеши.
После несостоявшегося свидания с сыном Пастухов думал о нем все чаще, а в эту минуту, готов был поверить себе, что думал постоянно. Его легкое чувство отступило перед озабоченностью. Внезапно, точно в незапамятную пору юности, ощутил он краску стыда на щеках. «Свинья! До сих пор не запросил мать — что же с Алешкой?! И что с нею самой?» — пробормотал он, осматриваясь, будто не узнавая дорогу. Только что миновав боковую тропинку, которая вела в поселок, он вдруг вернулся и зашагал по ней.
Он пришел на почту, купил бланк для денежного перевода, устроился за столиком в присохших разводах фиолетовых чернильных клякс. Но, взявшись за перо, он остановился.
Не оскорбится ли Ася непрошеным пособием, которое он собрался препроводить ей после стольких лет молчания? («Гробового молчания», — подсказала вдобавок непокойная совесть.) Алексей просил помочь матери, когда его призовут в армию. И надо проставить на бланке сумму перевода. А сколько наберется в кармане? Дай бог, сотня целковых. Чего доброго, Ася просто вернет ему эту сотняшку. Нечего сказать — отвалил Александр Владимирович за шесть-то лет! Но пусть даже она примет деньги. Тогда это будет означать, что и впредь она рассчитывает на помощь. Это обяжет его. А разве он в состоянии принять такое обязательство? Одна комедия зарезана, другая брошена неоконченной, третья не завязалась. А старые? Кое-какие еще в репертуаре. Вчера они шли, завтра их уже сняли; Авторская доля капризнее злобы дня — она злоба часа. Если же что и отложишь про черный день, то — вот он, уже нагрянул. В судороге страха все кинулись к сберегательным кассам. И Юленька, рачительница, в числе первых. С чем же она пришла домой? Лучше не вспоминать ее лица, q каким она положила на стол двести рублей и побелевшими губами прочитала приговор: «Извольте с сего дня уложить ваши ежемесячные домашние, личные и прочие расходы в эту сумму». Да, не иначе. Юленька всего лишь озвучила своим певучим голоском объявление, которым ее встретила сберкасса. Вкладчики должны быть дисциплинированными гражданами: двести рублей в месяц, ни копейки больше. Война — и все сказано. Понятно? Разумеется, понятно. Не тупицы. И не какой-нибудь отсталый элемент. Граждане, готовые показать пример высокой сознательности. Двести — значит, двести. Александр Владимирович так и сказал. «Юленька, — сказал он, — ведь не закрыты, в самом деле, счета вкладчиков, а только разумно ограничена сумма ежемесячных выдач». В ответ она взялась пересчитывать по пальчикам статьи пастуховских расходов и, когда пальчиков не хватило, воздела руки к милосердному небу. Но в конце концов и ей ничего не оставалось, как показать пример сознательности. «Слава богу, — сказала она, — про запас в доме кое-что осталось. Месяца на два. Но, милый Шурик! Как бы так сделать, чтобы твои авторские переводили не через сберкассу, а прямо из театров нам домой?» — «Отчего же, — сказал тогда милый Шурик, — я непременно это сделаю, как только меня назначат на должность господа бога всевышнего», — и он тоже воздел руки к небу. Жест вышел у него излишне театральным. Юленька слегка надулась, и новый вопрос ее прозвучал требовательнее: «Допустим, мы протянем, говорю я, месяца два. Но что потом?» Его взорвало: «Вся Россия задает себе вопрос — что потом?! И будет задавать его два месяца, иль двадцать два, иль целых сто два — почем я знаю! Мы должны, мы будем жить, как все!» Юленька пожала плечами: «Не понимаю, что значит — все!» — и молча ушла из кабинета, оставив лежать перед носом мужа двести рублей. Он долго не брал их, пока не успокоился. Затем небывало почтительно устроил деньги в ящике стола. Они переставали быть сотняшками. Они становились уважаемыми сотнями, даже сотнищами — чем-то всеобъемлющим, как некий владыка.
Сейчас, за столом поселковой почты, память Пастухова молнией скользнула по недавнему милому диалогу, который добавил свою каплю яда к тревогам трудных дней. И что же? Навалить на себя обузу зачем-то придуманного долга? Взять обязательство, никем не прошенное, совсем невыполнимое, лишь только сотняшка станет драгоценностью (если — по историческому опыту судя — не превратится в грош), — зачем? И наконец всего смешнее: ведь Алексей, быть может, и не призван? Вот в этом главное. С этого надо начинать.
Александр Владимирович вложил в бумажник незаполненный бланк перевода и снова подошел к окошечку. Купил листок бумаги с конвертом и, уже пристроившись с пером на прежнее место, опять застыл.
Шесть лет ни слова, ни строчки, и вот начать — с чего? Неужели же — «уважаемая»? Пошлость. Естественнее, проще — «дорогая». Ах, сударь, если б вы на самом деле дорожили этой дорогой! Но разве нет? Конечно, дорожил. Как нераскаянный грешник невольно дорожит всем добрым, чем обладал до своего грехопаденья… Не время теперь — в эти дебри. Пусть будет общепринято, корректно: «Анастасия Германовна». Ужасно. Мерзко. Лживо! Говорит же он с нею про себя по-человечески? Говорит. Говорил все шесть лет. За чем же стало? Ну же, скорей! Непринужденнее, проще. Вот так: «Будь добра, Ася, ответь мне сразу, как получишь письмо, что с Алешей?» — и дальше все само собою. Дальше легко. Она ведь знает, что Алексей оставил отцу записку, просил помочь матери, если будет призван. И Александр Владимирович отвечает. Значит, готов исполнить просьбу. Значит, готов помочь. А уж там сотняшкой или полсотняшкой — будет видно потом. Вся Россия не может сейчас сказать, что будет потом. Письмо написано, подписано, брошено в ящик и — с плеч долой.
Пастухов выходит на воздух облегченно. Опять он шествует вольной волей с бугра на бугор, овражками, зигзажками. Опять перед ним стрела тропы, как аллея, и над ним распевает вершинами лес. Дышится сладко смоляным ароматом. Думается складно, как будто знакомыми, а все еще не исхоженными думами. Об Алексее думы опустились на глубину. О труде который вечно ждет, — поднялись из глубины на поверхность.
Откуда черпнуть прекрасного? Наверно, из слов, запавших в душу с детства, из песни, которую запел нынче народ, провожающий свою армию за славою и за победой. Но ведь Пастухов не собирается писать гимна. Он задумал сатиру. Откуда же прийти злому, нещадному и едкому, как соль? Ну, за солью ли быть нужде? Только загляни поглубже в себя. Ангелы и черти уживаются в сердце поэта испокон веков. «Великое дело — вера в себя!» — усмехнулся Пастухов, чем увереннее, тем все плавнее шагая под баюкающие распевы леса.
Домой он возвратился едва ли не совершенно счастливым. Давно знакомое, но так редко балующее нетерпенье — скорее за рабочий стол! — желанно и до боли телесно сосало под ложечкой.
Когда он отпирал дверь, к крыльцу не спеша подошел Нырков.
— Скоровато обернулись, Александр Владимирович.
— А что?
— Да так. Приятней, когда кто дома.
— Иль одному страшно?
— Какой страх! — улыбнулся Нырков. — Слухай себе радиво, и все… Вы, чай, в городе про Смоленск тоже слыхали?
— Про Смоленск?
Лицо Тимофея казалось Пастухову в каком-то особом роде значительнее постоянного его плоского вида.
— Да неужели! — удивился Нырков, не то сочувствуя, не то посмеиваясь. — Немец, передавали, Смоленск воевать начал.
Пастухов глядел на него молча. Странно, в самом деле, вилась ухмылка Тимофея — точно человек раздвоился: нижняя губа простодушно отвисла грибной шляпкой, а верхняя так и поигрывала над нею тонким шнурочком. Выбрит Тимофей был чисто, как брился по праздникам.
— Что значит начал воевать? — осерженно спросил Пастухов. — В осаде, что ли, Смоленск?
— Да-ть сразу нешто объявят?.. По сводке по нашей указывают, бои очень крупные… Под Смоленском… На Смоленском, передавали, направлении…
Нырков выбирал слова осторожно, сдерживал себя и на всякой остановке примеривал глазом — как принимается новость. Вдруг он жалостливо закачал головой.
— К родным самым местам проникают…
— Подлец какой! — тихо сказал Пастухов.
— Это… про немца вы?
— Про тебя! — краснея, крикнул Пастухов и, круто отвернувшись, вошел в сени.
Нырков, совсем было потерявшись, быстро превозмог свою неловкость:
— Неизвестно, это самое… кто подлец-то!
— Убирайся на все четыре стороны! — опять закричал Пастухов.
— Зачем на все? Мы свою сторону найдем! — отозвался ему вослед негромкий, но уже с торжествующей угрозой тенорок.
Александр Владимирович со всего размаха захлопнул за собою дверь и в доме тоже хлопал всеми дверьми, пока не поднялся в свою комнату.
И день и ночь он не мог найти себе покоя. То брался за книгу, то ложился, пробуя заснуть, вскакивал, готовил чай, но не пил, а расхаживал по комнатам либо старался что-то писать и рвал написанное.
Уже перед рассветом он забылся в кресле. Ему увиделось, что он стоит перед садовой скамейкой и до опасливости робко просит Тимофея, чтобы тот вкопал новые бревнышки под сиденье на место сгнивших. Он слышит излюбленный нырковский ответ: «Это можно», и спрашивает себя — чего же он робеет и опасается, когда Тимофей так готовно-исполнителен? Но тут он обнаруживает, что перед ним — одна голова Тимофея, а самого его нет. Узкое, гладенько побритое лицо растет в воздухе, близится больше и больше, перекашивается в улыбке, подмигивает, повторяет: «Это можно». Все ближе, ближе искаженные губы, все слышнее — «это можно».
Александр Владимирович очнулся в приступе непонятного страха, с мыслью, что он во власти Ныркова.
Бросившись к окну, он увидал, как медленно отворяется дверь сторожки. Он отскочил вбок, прикрыл себя занавеской. Высоко из двери высунулся мешок, под ним спина Тимофея, сума в одной руке, в другой палка. Пятясь, Тимофей старательно притворил дверь, повернулся лицом к дому, побыл секунду в неподвижности. По-праздничному одетый, при галстуке, в новой кепочке, он плохо был слажен с дорожным мешком на горбу и с базарной сумою. Но он бодренько встряхнул своим, как видно, приятным грузом, раздал пошире плечи и пошел.
Пастухов перебежал к другому окну. Отсюда хорошо просматривалась дорога к воротам. Поперечные длинные тени нежно стлались по ней — солнце уже принялось сверкать. День приветствовал всех путников равнодушно и прекрасно. Наверно, и Нырков счел красный этот денек благим для себя знаком: он семенил бойконько, помахивая палкой и только чуточку пригнувшись наперед — своя-то ноша не так уж тяжела.
«Не унес бы чего чужого», — подумал Пастухов, прислушиваясь, закроет ли беглец калитку.
Нырков закрыл ее аккуратно, и тогда Александр Владимирович пробормотал вслух:
— Немцы аккуратность любят… Приоделся! С-сукин сын!..
Страх прошел, волненье утихало, и лишь одно усилие оставалось сделать, чтобы вытащить назойливую занозу из головы.
«Крысы бегут, бегут, — думал он. — Но что же это? Мыслимо ли, что корабль пойдет ко дну?..»
Он перебирал в уме пережитое за сутки. Багрово-красным всплыло слово: «Смоленск». Он закрыл и потом вдруг открыл глаза. Пространство за окном слепило блеском.
— Нет, — сказал он. — Никогда. Пусть даже Смоленск. Госпоже Истории не вырваться из наших рук. Корабль будет плыть.
Он спустился вниз, включил радио, хозяйски осмотрелся, и тут же его потянуло на кухню. Чертовский голод начал воцаряться над всеми его чувствами.
Глава девятая
К разгару июльской жары вся Смоленщина находилась в движении. Каждый час увеличивалось число деревень, каждый день — число поселков, городков, которые с уходом народа если не обезлюдевали вовсе, то пустели наполовину. Движение это звалось эвакуацией. Оно звалось так после того, как властям стало известно разосланное в самые первые дни войны правительственное предписание прифронтовым областям — как поступать в случае вынужденного отхода Красной Армии и оставления врагу советской территории.
Право безоружного человека бежать от напавшего разбойника приобрело с этого момента еще и силу закона. В постановлении об эвакуации на первом месте значилось оборудование предприятий. За предприятиями следовал скот, и (конец делу венец) фраза вершилась словами: «а также население». Предприятия занимали первое место не только потому, что — захваченные противником — могли бы принести ему пользу, но и потому, что они не могли убежать от противника сами, а требовали вагонов и автомашин, железных и шоссейных дорог. Скот мог обойтись любыми дорогами — было бы кому погонять. Люди, на худой конец, могли передвигаться и без дорог. Они могли бежать, и они бежали от врага, очутиться под властью которого одним было страшно, другим мерзко.
С того дня, как бегство было названо эвакуацией, оно, подобно закону, становилось обязательным, но не утрачивало и вполне доброй воли. Стада нуждались в людях, люди — в них. Испокон веку нераздельные, они оставались ими и на вынужденном, бог весть куда ведущем пути. Странно тесное соседство скота и населения в предписании об эвакуации, случайно или нет, только отразило собою эту нераздельность.
Если бы в те дни сразу охватить взглядом леса и просторы этого древнего русского края, не нашлось бы ни большака, ни проселка, по которому не ползли бы гурты скота, не тянулись бы обозы, не растягивались цепочками беженцы. Сторона, обильная водами рек и речушек, то равнинная, то холмистая, укрывала бредущий народ одеялами лесной прохлады, выводила из-под них на солнцепек, провожала полями, или пастбищами, или брошенными угодьями, желтевшими от сурепки, и снова, снова окутывала покровом еловой хвои, чтобы вдруг завести на какой-нибудь заболоченный, кочкарник. Народ шел от восхода до заката, дорожа лишними минутами на роздых, не отсыпаясь за короткие ночи. Шел и ночами, где скорее надо было миновать лишенную лесных укрытий землю. Шел день за днем, верный спасительному направлению — на восток, и редко иная партия откатывалась поюжнее, иная забирала к северу.
Об уходе людей с западносмоленских земель стало известно в Коржиках, едва только уход начался. Позже довелось увидать беженцев уже из самого Смоленска, услышать о пережитых ими немецких бомбежках в пути. Все понимали, что над Коржиками беженская судьба нависает ниже и ниже. Но каждый в уме своем и в пересудах с односелами еще называл беженцев —
Семье Веригиных выпало на долю разделить участь многих своих земляков.
Первым принес новость в дом Антон. Он вбежал в избу, позвал:
— Мамань!
Изба была пуста. Он кинулся на двор. Мавра чистила коровник. Антон с бега выпалил:
— Дядя Прокоп сказать велел: Чернавку завтра в стадо не выгоняй. Колхоз поутру сымается.
— Ой! — вскрикнула мать. Вилы выпали у нее из рук. Она схватилась за косяк.
Антон был напуган пастухом Прокопом, но испуг матери нагнал на него куда больше страха. Никогда не видел он, чтобы мать что-нибудь выронила из рук. Он все не мог отдышаться, начинал что-то бормотать и срывался. По разговорам он знал, что деревня боится эвакуации пуще всякого лиха. Ему не терпелось сказать, как ребятишки пошли в лес — вырезать удилища — и не дошли, а увидали на выгоне пастуха и двоих дяденек на правленской лошади, и как дяденьки сразу умчались, а Прокоп поманил к себе ребятишек и сказал… Но рассказывать это было очень длинно, а коротко мать все поняла без рассказов, и глядеть на нее Антону было жутко…
Уже два дня назад Маврин муж, Илья Антоныч, слышал в сельпо, что, мол, если придется от немца уходить, то пускай служащие сами думают о своей скотине — с колхозными гуртами ее не погонят. Слух тогда же стал повторяться в Коржиках. Получалось, что служащие — те же единоличники, и веригинская соседка-колхозница выложила Мавре напрямик:
— С чего это взяли, гонять твою корову в стадо? Чье такое разрешение?
— Тебя не спросили! — отмахнулась Мавра.
Теперь уже не отмахнуться. Дело решилось и шло не об одной Чернавке. Страх, который она видела на лице Антона, и невнятное его бормотанье помогли ей опамятоваться от боли.
— Беги скорей за отцом. Чтобы сейчас шел домой, — наказала она негромко, точно наказ ее надо было от кого-то утаить.
Антон, подстегнутый таким приобщением к тайне, пустился бежать, а мать, оставив работу, пошла в избу.
Шла она ссутулившись и по ступеням крыльца поднимала ноги, как грузчик под непомерной кладью. В горнице огляделась, будто спросонья, заправила выбившиеся волосы под платок, но тут же сдвинула его на затылок.
В семье вечно чего-нибудь недоставало — по дому либо по двору. А тут — откуда что взялось. Глянула Мавра на постели — подушки горою. Посмотрела на сундук — вспомнила: насядешь на крышку — не закроется. И по углам — там короб, тут корчага, а то мешок, то кадка — все напихано каким-никаким добром. Куда теперь с этим? Одной посуды на полке наставлено — и-и! Примись-ка складывать — не увезешь на возу. Да и где взять его, воз-то? Взбредет же на ум — всем домом сымайся, всем двором уходи. Сымись-ка, д-уйди!
Мавра как присела на лавку у самой двери, так и не шевельнулась. Руки ладонями кверху положены на раздвинутые колени. Недвижными свисают темные волосы. Одни глаза нет-нет обведут стены, словно не узнавая, и опустятся. Только было остановились они на книжной полочке Антона — он сам тут как тут. Вбежал и — прямо к ведру с водой и за ковшик. Два глотка сделал, выдохнул:
— Сельпо грузится! Из магазина все подчистую увозят.
«Не мог же мальчонка одним духом слетать за добрых три версты от деревни», — думает мать, наскоро подбирая волосы. А сынишка опять глотнул водицы, выкрикнул уже позвонче:
— Агафья-учетчица к себе домой бежала, говорит — папаню видела в правлении.
— Чего ж ты не побег в правление?
— Она говорит — может, его там уж и нету. Там, говорит, народ со всех деревень. Колхоз за трудодни авансы посулил.
— То-то, видать, и бегут теперя. От посулов. А нам чего?..
Мавра недосказала. Вместе с сыном расслышала она нескладные шаги по крыльцу, вместе с ним узнала их и только насторожилась, как Илья наотмашь растворил дверь и стал на пороге.
Вряд ли когда была так близка недобрая минута к веригинской избе. Муж знал, что встретит несогласие жены. Она знала, что муж не согласится с нею. Кто сейчас уступит — не рассчитывай потом взять верх. И они смотрели друг на друга, боясь проронить первое слово, точно это слово — жребий, а от жребия не уйдешь. Их лица гасли и бледностью своею стали схожи. Они молчали, ожидая, кто сдастся.
Антон вдруг перехватил в глазах отца блуждающий белый огонек и не вытерпел — кинулся к матери. Уткнувшись стриженой головой в ее грудь, замер. Мавра укрыла его торчащие худенькие лопатки своими растопыренными пятернями. Щеки ее затемнели.
Илья обошел обнявшихся, сел на другой край лавки и наконец разжал рот.
— Что волей, что неволей, а идти надо, — сказал он. — Народ уходит… Насчет скотины с председателем поладили. Отгоним одним гуртом с колхозом.
— В Коржиках, стало, не упасем?.. Угонять-то!
Илья будто не расслышал.
— Собирай чего из теплой одежи. Обувку тоже. Покрепче. Обещали забрать узлы с машиной.
— Дом-то в узел не завяжешь.
— В дом договорился кум перебраться.
— Этот усторожит! У него двор небом крыт, ветром обнесен.
— Чужого он не возьмет.
— Не подпускали, вот и не брал.
— Болтай! На кого еще хату оставить?
— А пошто оставлять?
Илья вскочил. Видно было — чуть не крикнул и через силу удержался. Ковыляя, перешел к стене напротив. Тронул пальцем по стеколышку, за которым в рамке равнялась разноголовая родня и он сам — еще с царской кокардой и на костылях.
— Соображаешь иль нет? — спросил он;— Кто такой воздушного флота советский лейтенант? Веригин Николай. Это раз. А другой? В Красной Армии, в моторизованной части — кто? Веригин Матвей.
— Казать, что ль, будешь фотокарточки? Спрячешь подале, и все!
— Молву как спрячешь? Придет немец — заставит языки говорить До Матвея с Николой не дотянется, да как бы на Антоне не отыгрался.
Антон уже не виснул на матери, но она опять прижала его к себе, когда отец назвал его по имени. Точно изготовляясь наступать, Илья выпятил грудь.
— А со мной будет как? Ранение, спросят, откуда? В Галиции дрался? Солдат? Ну, и каюк. Не посмотрят, что у нас сынок-малолеток.
Илья погладил Антона по острому плечику, переложил руку на женино плечо, потеребил его. Оно показалось мягким, непохожим на то, к которому привык. Он вновь распрямился — хотелось быть повиднее.
— Две войны прошел, а в плену бывать — не был. Нынче, что же, по своей охоте сдаться?
— А куды теперь пойдешь-то? Подумал?
— Ты одна думаешь!
Илье послышалось — жена всхлипнула. Было похоже на готовность примиренья, и он заговорил терпеливее:
— Насчет харчей, слушай-ка. Мясного надолго не возьмешь — стухнет. И не до стряпни. Пару курей сваришь, и ладно, крупу всю что есть — забирай… Мне теперь опять в магазин. Завмаг говорит: случае на продовольствие недостанет транспорта — распределим по рукам. Машинами только-только асортимент вывезти. Что другое, видно, поделим…
Мавра Ивановна нередко слышала от мужа мудреные слова с тех пор, как он поступил в сельпо. Скобяной товар он звал «асортиментом». Слово чудилось склеенным — серединка всегда смешила Мавру. Но тут оно обеспокоило. От «асортимента» вроде бы зависело — перепадет продовольствия из магазина или нет?
— А что как машины обернутся?
— Поспели бы уехать, — проворчал Илья и кивнул сыну: — Помогай смотри матери.
Он так проворно вышел за дверь, что Мавра только из сеней успела крикнуть ему:
— Кума-то когда ждать?
— А избу заколотит и — к нам! — тоже крикнул Илья, отворяя калитку, и тотчас она захлопнулась.
Неровно и все чаще затопал он по дороге — надо было что есть силы торопиться.
Вернувшись в горницу, Мавра взглядом ответила на взгляд Антона и вздохнула: «Ну, сынок…» Больше ни слова не сказав, она с резким щелчком встряхнула платок и обвязала голову решительным движением, с которым привыкла браться за работу и которое тут же словно толкнуло ее к делу.
И Антон отозвался на знакомое движение матери: он затянул одной дыркой потуже ременной поясок, одернулся и, как котенок, с любопытством стал впиваться глазами во все, что мать ни делала. Она достала ключи из-под подушки, отперла сундук. Замок прозвенел колокольцем и заныл. Нытье это Антоша любил. Задумываясь, он послушал, как оно таяло. Мать только на миг приостановилась, а потом рывком подняла и откинула к стене сундучную крышку.
В жизни своей не знавала она сборов в отъезд. Точно потеряв толк во всем, чем заняты были руки, она наваливала на лавку вынутое из сундука добро. Антон смотрел, как росла куча, пока с лавки не начали сползать на пол полушубки да полушалки, шапки, валенки, телогрейки, и тогда он кинулся перекладывать их на стол. Мать выбрасывала наружу все без разбора, когда вдруг руки ее повисли. Целым пластом в сундуке зардели ее головные платки. Были тут даренные мужем — золотой, лимонный, красный; выглядывал из-под них купленный самою Маврой в Вязьме — лазоревый, по краям в венке алых маков, перевитых изумрудными листиками. Любимый этот плат увиделся ее памяти развернутым во всю ширь: висит он во дворе на веревочке и ветерок легонько играет им, как паруском. В приотворенную калитку мимоходом заглядывают с улицы две товарки — не утерпелось дать глазу полюбоваться, — и одна говорит: «Мавра Ивановна плохого не наденет!» Другая поддакивает ей, и они проходят. А Маврино сердце окунается в масло… Нет, где там! Воспоминание сдавило сердце. Мавра оглядывается на сына, видит — он опять задумался.
— Взгляни поди, — велит она, — как сборы-то на деревне.
Антону самому хотелось за ворота — давно не слышал он ничего с улицы, — да не пускала жалость к матери. Но тут он вылетел со двора пулей. А мать — ну что ж мать? — она послала, он и побежал. Не в ответе же он за то, какие новости соберет по соседним дворам, хоть иную весть лучше вовсе не доносить до дому: маманя не успеет услышать, как обомрет опять.
Только Антон выскочил на улицу, тетка Лена — соседка вышагивает на пруд, прижав к боку лохань с постиранным бельишком, а за нею — гуськом трое ее ребятишек враспояску, немытые. Спросил Антон: поедет тетя Лена поутру с колхозом или нет?
— Еще бы! — ответила та, мотнув головой на ребят. — Заложу в тачку свою тройку, сяду сама на козу — и поехали!..
То ли она со зла смеялась, то ли пошутила, но глянул Антон на тройку, подумал: куда, правда, девать тетке Лене своих голопузиков? А она перекатила круг себя на другой бок лохань с бельем да нараспев:
— Твоей мамоньке небось сельпо машину подаст?
От обиды Антон ей наставил было нос, но раздались голоса мальчишек, и он побежал.
Вместе с приятелями стоял он при дороге на краю деревни. Постреливая выхлопами, медленно полз трактор с прицепом. Пыльца лениво кудрявилась следом. Две пожилые женщины, которых ребячий язык уже окрестил «баушками», в ряд с мальчишками молча пропускали поезд. Платформа прицепа была дополна набита поросятами и поверх затянута старым дырявым бреднем. В дырья высовывались розовые пятачки, а то и рыльца целиком. На выбоинах прицеп подскакивал, и тогда треск трактора пронзали поросячьи взвизги.
В отгороженном спереди углу платформы сидела девушка и терла кулаком глаза. Ей закивали женщины, она стала помахивать в ответ, выпустив из кулака платочек. Антон глядел на этот мокрый, похожий на сосульку платочек, и ему было боязно, что мальчишки приметят, как он вдруг замигал, и он скорее начал, подражая им, трясти над головой руками.
Из ближнего двора выбежала молодуха, бросилась следом за трактором, крича:
— Таня! Мы нагоним! Нагоним, Таня!
Поравнявшись с прицепом, ухватилась за борт, пошла рядом, без перерыва говоря. Шум стал удаляться, к «баушкам» вернулась речь:
— Воем выла девка: «Не хочу ехать перьвой…»
— На то ударница. Остатный трактор, сказывали, наладят — отправят всю бригаду.
— Всех не усадят. Жижкам и то тесно.
— Можа, раздадут по дворам?
— А чего не раздать? Своим ходом не уттить. Что жижкам, что чушкам.
— О скотине хлопочут. А у которой семье хворые кто? Хоть бы у меня. Куды я с мужиком моим?
— Здесь умирать не тяжеле, чем иде ишшо.
— Кому дело об нас?
— Свою волю иметь — оно верней…
— Небось нас нигде не ждут…
Мальчики слушали «баушек», помалкивая: скажет чего одна — послушают, мигнут. Заговорит другая — повернут к ней головы, опять мигнут. Все, что они узнавали, примерялось ими к родному дому. Своя беда, названная чужим языком, понималась яснее. То там, то тут они вострили уши. И уж совсем разойтись им по домам, когда они услышали, как колхозник спроваживал за свои ворота пришлого, видать, человека:
— Совести нет — за телку давать, как за ягня!
— Завтра сторгуешься! — ухмылялся пришлый. — Уйдешь с эвакуацией — рад будешь квиток получить, за телку-то.
Не надо было догадки, чтобы понять — кто собирался уходить, кто оставался. Антон вспомнил отцовское словцо: «Мотай на ус!» Друг перед другом товарищи держались по-взрослому — не требовалось и усов.
Но, придя к себе во двор, Антон стал опять мальчуганом: вновь сделалось ему жалко маманю, вновь страшно.
Мать несла в избу охапку дров. Он глядел на ее руки. Сплетенные пальцы были выпачканы кровью и, поблескивая, чернели пятнами на бересте поленьев.
— Вишь, уставился! — сказала она. — Перья драть надо. Ступай, под поветью увидишь, — говорила она так сердито, будто и не думала посылать Антона на улицу, а он по своей воле бегал озоровать на деревне. — Слышь? — прикрикнула она с крыльца.
И Антон пошел. Не мог он взять в толк — чего хочет мать? Ведь он ее жалел во сто раз больше прежнего!
Чурбак, на котором кололись дрова, был вымазан теми же черными пятнами, что и пальцы у матери. Антон не вдруг угадал, какие зарезаны куры. Они лежали на рассыпанной поленнице. Подойдя, он дотронулся до верхней, разглядел ее.
Это была старая курица рябого пера, долголапая, с хохолком. Неохотница сидеть на яйцах, она отличалась жадной бойкостью до корма. Стоило Мавре показаться из хаты, как она неслась со всех лап чуть что не к хозяйке на макушку. Антон привык смеяться над ней, звал ее, как в сказке, Курочка Ряба и сколько раз спасал от ножа — задумай только мать от нее избавиться.
Теперь Ряба лежала без головы. Видно — не поддавалась хозяйкиной расправе, и маманя сгоряча отхватила голову начисто да швырнула подале. А может, и спрятала куда нарочно? Думала, поди, Антону легче будет щипать, если на глаза ему не попадется хохолок Рябы. А ведь просчиталась! Антон и не подумал драть перо со своей любимки. Он отодвинул ее, взял с поленьев другую курицу. Уселся, подтянул себе к ногам корзину.
Выдирать крупные перья — хитрость невелика, а помельче — дадут себя знать. С какой руки он ни брался, пальцы одинаково, деревенели, и чуть дошло до пуха на зобу и щепоть стала захватывать слабее, срываться чаще, у Антона замутилось в глазах. Без того уже пушины липли к рукам и потному лицу — а тут еще поползли слезы. Антону хотелось рассердиться, он злее прихватывал, дергал пух. Но от рывков колюче саднило под ноготками, и становилось обидно за себя, и он больше всхлипывал, чем сердился.
Хлопнула калитка. Он выглянул из-под повети. Возвращался домой отец. Антон вытер лицо рукавом, что было сил посбивал с себя пух и выпрыгнул на двор, схватив за лапу курицу, плохо ль, хорошо ль ощипанную. Помахивая ею, он побежал по солнышку вприскачку, как драчун после неопасной потасовки.
В доме посреди горницы ждало его молчание. Отец мерил глазом навал одежи по лавкам и на столе. Успел ли перемолвиться он с матерью — Антон не понял. Мать вынула из его кулака курицу, покрутила перед своим носом осматривая.
— Другую-то не ободрал?
Антон пососал большой палец.
— Вон кровь с-под ногтя… Услала меня, а сама Рябу прирезала.
— Ладно разбираться, — остановил отец и прислушался: кто-то звякнул щеколдой калитки.
— Кум, что ли, — крикнул отец, приоткрыв окно. — Заходи, заходи!
Кум не шел, а кивал на свои узлы, благодушно улыбаясь.
— Да тащи, что там у тебя!
Кум протиснулся дверями, пихнул один узел под лавку, другой приставил к порогу — решето, накрест завязанное тряпками, между полос которых пучила глаза пара умаянных кур и высовывалась на лысой шее петушиная головенка, увенчанная пунцовым гребнем.
— Весь скотный двор при тебе, — сказал Илья.
— Ты свой небось увезть собрался, — весело ответил кум, тыча пальцем на курицу в руках хозяйки.
Он поздоровался, но смотрел не на Мавру, а вокруг и все повторял с любопытством: «Добра-то, ишь ты!» Стало заметно, что он на взводе. Хозяева нахмурились. Одного Антона оживило разглядыванье лысого петуха и нисколько не задело, что куманек весел: хорошо еще не голосит, а то он чуть захмелеет — сейчас в песню. Он продолжал водить взглядом по одеже, пока не поднял голову и не увидел на стене под потолком ружье в чехле.
— С собой возьмешь? — спросил он Илью.
— Тебе оставлю.
— Смеесся.
— До смеха ль!
— Ты-то уйдешь, а мы воевать, чай, будем?..
— Война скажет кому воевать.
— Оно да-а… — помямлил кум, опять озирая лавки и стол, — Все, поди, не унесешь?
— Что оставим — спрос не с тебя. С твоей совести.
— Коли меня не тронут. Знамо…
Перестав искать — где же все-таки присесть, кум неожиданно тихо спросил:
— Закапывать будешь чего?
— Думаешь, скопил горшок золота? — поддразнил Илья.
— Я давеча слышу: у соседей в сарае копают. Колхозники они. Торопятся. В щелку глянул — баба яму роет. На землю самовар положен. Блестит. Рогожа рядом. На обвертку, видать.
— Пожалуй, давай закопаем и мы, — усмехнулся Илья. — Да ты ведь охотник посидеть за самоварчиком.
— Куды ему наш, ведерный, — спохватилась Мавра. — Небось звать гостей не станет.
— Свой махонький есть, не пугайся. Принесу. А твоему яму вырою. Только скажи.
Опять расслышали щеколду. На этот раз лишь только лязгнуло железо, как во всю ширь распахнулась калитка. Два твердых шага отмерил во двор высокий человек, тут же позвав голосисто:
— Есть кто? Хозява!
Илья с кумом посмотрели в окно, потом друг на дружку.
— Не узнал? — спросил тихонько кум. — Прасол со станции, помнишь?.. Всплывать народ начал. Откуда кто…
Антон потянул отца за рукав, и — шепотом на ухо:
— Я его видал, папань. По дворам ходит, телят скупать.
— Забирай, кум, свою живность. В курятник, — сказал Илья. Антон, отцу подголоском, озорно добавил:
— Смотри, наш петух забьет твово!
— С меня одного хватит… коль ваш дома останется, — подмигивая, отозвался кум.
Сердито вслед ему тряхнула головой Мавра:
— Нацелился! Себе бы да себе… Чего под лавку-то швырнул? Постоялец!
Она ощупала узел, проворчала:
— Одевка будто…
— А чего еще? — сказал Антон.
— Выпимши он. Еще бы вина при нем не было.
— Так бы он и швырнул вино об пол!
Мать подождала говорить, словно удивленная соображением сына, и вдруг переменила речь на вкрадчивую:
— Чего нашептал, отцу-то?
Антон начал рассказывать о встрече своей в деревне, но мать заторопила его:
— Поди послухай, что там они калякают.
Он не успел выбежать: за окном появился отец и с ним — скупщик. У самой калитки помешкав, они ударили по рукам, и гость — за ворота, хозяин — в избу.
С одного взгляда на жену Илья почувствовал ее вопрошающую строгость.
— Придут, часом забрать поросенка, — сказал он особенно деловито. — Ценой сошлись.
— Чернавку тоже продашь… коли дадут цену? — спросила Мавра почти смиренно.
— Дело надо делать… Не языком: чесать, — буркнул он, но сразу поднял голос на Антона, который отвернулся к двери: — Куды метишь?
— Не мне разве Рябу щипать?
— Давно бы!.. А то повесили руки. Мать вон никак печку не растопит…
Антон живо юркнул прочь, а Мавра, не проронив слова, взялась за дрова. Укладывала она их в печь быстро, будто с сердцем наверстывала упущенное, — поднимет с пола полено, двинет его от себя по шестку, нырнув головой чуть не под самое печное чело, и уж опять отвешен поклон до пола, и новое поленце ширкнуло по шестку в топку, и так одно за другим, пока не очутилось у Мавры в руках последнее — и тогда пошла трещать отдираемая от него береста на разжигу.
Тут сказал себе Илья, что прикрикиваньем мало поможешь, если не примешься за сборы сам. Он раздвинул на лавке одежу, забрался в прогал между ее куч, снял со стены ружье. За сокровищем своим следил он всегда пристально. Ничего неожиданного не увидел и теперь, вынув из чехла ружейные части. Но разглядывал он их требовательно — затвором щелкнул не раз, а стволы прямо-таки изучал, наводя на залитое солнцем оконное стекло и прицельно испытывая сверкающую гладь двустволки то левым глазом, то правым.
К этой минуте занялся в печи огонь. Его стрельба играючи защелкала по горнице. Мавра собралась потрошить курицу, на полушаге к двери приостановилась, глянула на мужа. Примерочка охотника к ружью была хозяйке знакома. С грустью пошутила она под треск полыхавшей бересты:
— По утям вроде бы рано ишшо?.. Чевой-то ты?
— Уж коли в поход — стреляй, кого прикажут. Абы по уставу, — ответил Илья.
И вдруг, попадая в горечь этих перемолвок, за окном смешливо крикнул кум:
— Ну, Илья Антоныч, командовай! Птичий двор свой подселил к твому. Обчее у нас таперя хозяйство.
Те, кого они встречали последние дни своего странствия, жалели их, готовно растолковывая или вместе с ними разузнавая у людей дорогу на станцию Выползово. Уже близко от нее, выйдя к железнодорожной линии, набрели они на человека, который, поспрошав, куда лежит путь, сказал, что надо идти в другую сторону и сейчас будет тропа — она выведет к переезду через полотно, откуда веригинскую будку видать как на ладони.
— Ты, похоже, знаешь Степана-то? — спросил Илья.
— Мне обходчики известны на всех здешних околодках, как сам я дорожный мастер.
— Дома он сейчас, не слыхал?
— Далеко не уйдет. Служба нынче военная.
Порадовались беженцы доброму человеку и, ожившие, двинулись бы скорее прежнего, да ноги плелись через силу.
Недолго спустя Илья начал признавать местность по недавней своей побывке у брата, и, когда вдали открылся на взлобочке яично-желтый домишко о двух оконцах, все трое остановились. Будки на железных дорогах одна как другая — может, это вовсе не веригинская? И Мавра глядела больше не на заманчиво светившийся домик, а на Илью. Антон тоже молча смотрел на отца, вытянув тоненькую шею.
— Он самый, Степанов, — сказал Илья облегченно.
Мавра перекрестилась, со всей мочи дернула, потянула Чернавку.
Казалось, конца не будет крошечному остатку пути. Цель была на глазах и все же не близилась, а будто шла далеко впереди Веригиных одним шагом с ними. Но вот они добрались до картофельного лапика, перерезанного на половинки узенькой стежкой. Миновали картофель, идут вдоль плетня. За плетнем — три старые яблони, полоска вишняка. К плетню впритык — глухая бревенчатая стена. Лает собака — первый голос, подающий сигнал: «Чу-жи-е!» И чужие огибают угол будки, появляются на лобовой ее стороне по очереди, в какой шли — Антон, Мавра с Чернавкой, Илья с хворостиной.
Под приотворенными окошками сидела на скамейке девочка в пестром платьице, с желтыми бантиками в куцых косичках и грызла подсолнечные семечки. Жевала она все медленнее по мере того, как выходили из-за угла пришельцы, и потом рот ее с повисшими на губе кожурками разинулся.
Босоногие, запыленные, с мешками на горбах, трое путников, загородив собой корову, скучились перед девочкой. Она озирала каждого, дичась.
— Здравствуй, Тоня, — сказал Илья. — Не узнала?
Она поднялась, вытерла губы, но промолчала, словно из боязни обознаться.
В это время ее мать откинула занавеску на окне, высунулась, на миг обмерла. Вдруг тяжко вздохнула — «о-ох!» — и спряталась за занавеской.
— Лида Харитоновна, милая! — жалостливо пропела Мавра.
Услышав мамашино «ох», Тоня посмелела — гости-то были незваные, — и язык ее ожил:
— А вы кто?
— Братец Степан Антоныч дома? — вместо ответа обиженно спросил Илья.
Тоня сразу и потупилась, и двинула глазками по сторонам, будто стесняясь своей запоздалой догадки:
— Дядя Илья?.. Папа вон идет с обхода.
В глубокой дорожной выемке шагал по шпалам Степан. Шел он неторопливо, нагнув голову, держа на плече свой тяжелый инструмент — гаечный ключ и кирку. Примедлил шаги, посмотрел назад вдоль линии и, повернув к откосу, стал подниматься.
Илья ждал на самом краю откоса. Степан заметил его с половины подъема, вскинул голову выше, остановился, вразмах отвел от себя свободную руку.
— Братеня, — выговорил он, не веря глазам.
Илья стоял, опустив руки ладонями к Степану, точно говоря неподвижным жестом: хочешь — казни, хочешь — милуй. Степан широким шагом поднялся к нему, бросил наземь инструмент, в испуге спросил:
— Что это ты? — Только сейчас увидел он остальных гостей и корову. — Неужто бросил дом?
— Умирать, брат, кому охота.
— Пришел немец?
— Теперь уж пришел, может. Прощай наши Коржики…
Мавра бросилась к ним, ниже, ниже клонясь к земле, готовая упасть перед деверем на колени.
— Родной ты наш! Степан Антоныч! Будь милостив, — на ходу причитала она, и лицо ее дергалось от боли. — Приюти ты нас в углу каком! Упаси мальчонка нашего от погибели…
— Ладно, Мавра, — остановил Илья, удерживая ее, чтобы не повалилась брату в ноги.
Степан приветил ее по имени-отчеству, выждал, пока она стихла. Взваливая на плечо инструмент, он заключил не спеша, как человек, принявший неизбежное решение:
— Так, та-ак… Ну, айда в хату.
На крылечке дожидалась Лидия. Высоко на груди скрещены были ее руки, узенькие губы сжаты. Мавра с Ильей поклонились. Она скупо опустила голову и молча первой пошла в дом, оставив двери настежь.
Заробелая Мавра все-таки успела шепнуть сыну, чтобы он потерпел немножко, пока хозяева распорядятся, куда пустить Чернавку на выпас, а его покличут в горницу.
Антон привалил свой заплечный мешок к другим мешкам, взялся перебирать в подойнике узелки, нащупывая засунутую поглубже горбушку хлеба. Тоня изучающе следила за всяким его движением и снова пощелкивала семечки. Когда он раскутывал из холщовой тряпицы хлеб, Тоня неожиданно спросила:
— Удрал от немца? Испугался?
Руки его застыли, он исподлобья уставился на девочку. Она спокойно поплевывала кожурою.
— А ты не удрала бы? — угрюмо сказал он.
— Ни за что!
— С отцом с матерью не пошла бы?
— А мои мама-папа никуда не пойдут.
— Под бомбежку попадешь — узнаешь!
— Зачем это мне попадать?
— Дура ты. Вот зачем.
— Сам дурак.
Они отвернулись друг от друга. Погодя Тоня вкрадчиво предложила:
— Хочешь подсолнушков?
Антон отломил кусок хлеба, запихал в рот.
— Чего стоишь? Садись, — сказала Тоня.
Антон спиною к ней попятился шага на два, присел.
— Чего нос воротишь? — услышал он шепот за своим затылком и обернулся.
У его лица смеялись во всю ширь неожиданные глаза — желтее бантиков в косицах. Двигаться от девочки подальше было некуда. Она фыркнула и опять шепотком дыхнула ему в лицо:
— Я понарошке ведь! А ты взаправду? Дружиться хочешь, а?
Этим кончилось первое знакомство двоюродных брата с сестрицей. Из будки вышли Степан и Мавра, велели перетащить мешки в горницу, а Чернавку повели привязывать в ближнем лесочке над откосом.
Глава десятая
Александр Владимирович Пастухов должен был поехать в Москву, чтобы выступить на дискуссии о советской комедии. Незадолго получил он наконец приглашение на эту дискуссию и удивился настойчивости устроителей вечера, задуманного еще до войны: одно название избранного предмета разговора казалось в эти дни странным. Впрочем, Пастухов сам же себе и возразил: «Название — одно, а предмет-то, конечно, будет другим. Знаем вашего брата!»
Днем у Александра Владимировича хорошо пошла работа — сатира его перестала упрямиться и поддалась искушенному перу. К обеду Мотя состряпала окрошку на молодом квасу своего изготовленья. «Пленительно», — только и сказал Пастухов на ее вопрос: «Каково откушали?»
Перед тем как идти на станцию, он на часок прилег. И тут напал на него кошмар.
Он видел, что стоит у окошечка вокзальной кассы. Поезд вот-вот уйдет. Кассир спрашивает: «Куда билет?» У Пастухова вдруг вылетело из головы название города, в который ему надо ехать. «Я возвращаюсь в…» — бормочет он в смятении. Кассир торопит его. Он достает бумажник, перебирает документы, ищет, ищет название. Нигде нет. Он раскладывает перед кассой портфель, роется в нем. Какие-то пачки, связки бумаг растут, растут под его руками. «Я возвращаюсь в…» Нет, он не может вспомнить. Пот выступает по всему его телу. С жаром работает память — десятки названий ведут в голове войну. Но нет, он не в силах припомнить единственного, которое нужно, немедленно нужно сказать: «Я возвращаюсь в…» Кассир глядит из окошка со злобой, и он прочитывает в глазах его подозрение: «Слабоумный? Сумасшедший?»
Он делает усилие полусна, чтобы совсем очнуться, но сон опять берет верх, и все повторяется сначала — трясущиеся руки роются в бумагах, из-за вороха их глядят ненавистно-злые глаза, поезд сейчас уйдет, он силится перебороть муку тщетного припоминанья, и тут неожиданная догадка осеняет его: «Я возвращаюсь в небытие! Возвращаюсь, чтобы
Александр Владимирович пришел в себя от боли в груди — сердце то замирало, то колотилось, словно торопясь скорее нагнать упущенные удары. Но оно выправилось, когда в голове еще туманились нелепые слова — «возвращаюсь, возвращаюсь в небытие».
Умывшись холодной водой, Пастухов подумал освобожденно: «Историйка обернулась к лучшему, поезд ушел на этот раз без меня…» Человек физиологический, как в шутку (и вряд ли без основанья) любил он себя называть, остроумец, он решил, что виною кошмара была окрошка — квас, наверно, еще не перебродил…
К нему вернулось хорошее расположение духа. У станционной кассы он только усмехнулся: кассирша, как автомат, выбросила ему билет, не спрашивая, куда он едет, — все ехали отсюда в Москву. Сны, преследовавшие его, на то и были снами, чтоб устрашать. Действительность была разоблачением страхов.
Но в Москве ждала Пастухова незадача.
В подъезде дома, где назначена была дискуссия, встретил его инициатор вечера — тот пухлый, орденоносный коротышка в белой паре, который во время случайного свидания в кафе «Националь» напомнил Пастухову уговор выступить с речью о природе комического. Как и тогда, с ним был художник Рагозин. Они стояли в сторонке от публики, частью входившей, а частью тянувшейся назад к выходу, и Пастухову бросилось в глаза замешательство тех и других. Напыщенное привечание орденоносца — «дорогой наш Александр Владимирович!» — заставило его тотчас понять, что дело неладно. И правда: дискуссию отменили.
Уже когда были разосланы приглашения, громом в ясном небе грянули неожиданности. Из объявленных в афише ораторов двое, в том числе докладчик, получили повестки военного комиссариата о явке. Третий — известный режиссер — опасно заболел четвертый — не менее известный театровед — уехал в срочную командировку Оставался единственный — пятый, который, молча и в крайнем недовольстве мигая, выслушивал теперь объяснения, и хотя он был (по высказанному убеждению объяснителя) известнейшим из известных, но не мог же все-таки он один заменить собою всех. Произошли эти неожиданности буквально накануне и в самый день объявленной дискуссии, Так что известить об ее отмене не было возможности.
Чтобы чувствительнее выразить свое негодование, Пастухов, прослушав волновавшегося деятеля в белой паре, обратился не к нему, а к Ивану Рагозину:
— Вы-то как попались на эту затею?
— Я и не думал о дискуссии. Пришел получить за работенку. Старый должок. Завтра мне — в Дубки.
— Какие такие Дубки?
— А где ополчение стоит.
— А-а! Мечта достигнута?
— У-гму.
— Службу прежде не проходили?
— Нет.
— Видать орла по полету.
— Почему это?
— А потому что не положено называть местонахождение воинских частей.
— Да про Дубки вся Москва знает, — смущенно и все же посмеиваясь, сказал Рагозин.
— Мало ли что мы знаем. А помалкиваем, — отечески возразил Пастухов.
И вполуоборот к надутому устроителю вечера:
— Приглашение оторвало меня от работы. Но остается порадоваться, что предприятие лопнуло. Я не собирался выступать. И приехал сказать вам это. Темка, согласитесь, не ко времени… Помнится, я толковал с вами на этот счет.
Он не любопытствовал, какое впечатление произвели его слова — они были достаточно язвительны. Опять взглянув на Рагозина, он прищурился и вдруг компанейски предложил:
— Пивка дунем?
Художник мотнул головой. Они наскоро простились с орденоносцем, оставив его отбываться от недовольства публики.
Пивная на Пушкинской площади, куда они пошли, была любимицей среди понимавших толк в питейных заведениях. Если бы заурядные для таких мест скандалы случались здесь даже чаще, нежели в прочих пивных, все равно она оставалась бы своего рода мозговым центром. Сюда стекались актеры ближних театров, газетчики из соседних редакций, сотрудники радио, студенты Литинститута после семинаров, и кинозрители после сеансов, и просто ротозеи с бульвара. Окружавший площадь переплет старых улиц и переулков был похож на бредень, а пивная была мотней, куда набивалась рыбка на любой вкус и до отказа.
Когда Пастухов очутился в толкучке переднего зала, у него захватило дыхание от настоя кухонного чада с табаком и пивом. Этот коктейль ароматов туманом висел над головами. Гудение разговоров за столиками напоминало работу дизель-моторов на теплоходе. Рядом в большом зале туман стоял немного выше, моторы урчали словно бы умереннее, но также были заняты все места. Пастухов с Рагозиным долго пробирались по залу, напрасно озираясь вокруг, пока в самом конце не освободился столик, к счастью — как раз на двоих.
На первых порах они не проронили между собой ни слова, осваиваясь с шумом и выжидая, чтобы приняли и подали заказ. Жажда, когда уже знаешь, что близится ее утоление, мучит иссушающе. Перед ними не успели поставить бутылки, как — от нетерпенья — оба взялись за них и опрокинули друг другу в кружки. Лишь у самого рта придержал свою Александр Владимирович.
— Что ж? За Добровольческую? Счастливо вам вместе с нею!
Они выпили до дна. Вытирая бумажной салфеткой пену на пухлых своих губах, Пастухов вглядывался в художника с дружелюбным интересом и будто гадал — о чем же вести речь. Рагозин вдруг спросил:
— Вы правда не хотели выступать на дискуссии?
Пастухов не ждал такого начала. Сперва понимающе улыбнувшись, он исподволь менял улыбку на осудительную мину.
— По-вашему, я сказал неправду?
— Что вы! — воскликнул Рагозин. — Я подумал: стоило приезжать, чтобы заявить, что… не хотели!
Пастухов скатал в ладонях салфетку, бросил в полоскательницу, засмеялся.
— Действительно глупо!
Рагозин взрывом захохотал, но тут же стихнул. На лице Пастухова водворялось неудовольствие.
— А вы задира! — полунасмешливо сказал он и опять повременил. — Правда вот в чем. Я ехал, хорошо представляя себе споры о комедии. Они бесцельны. Комедию может написать только тот, кто ее может написать.
— И кто хочет, — вставил Рагозин.
— Всякий хотел бы!.. Слепой хочет видеть. Ему можно только посочувствовать.
— Сочувствовать — это умыть руки. Слепого сделать зрячим. Это надо. Научить… (Рагозин запнулся.) Учить видеть надо.
— Учит уменье.
— Вы умеете.
— Ну и пусть на моем умении учится, кто способен.
— Мало. Должно быть раскрыто. Все раскрыто.
— Разжевано?
— Объяснено.
— Ха! — отмахнулся Пастухов.
Он налил пива, взял ломтик сыра, показал его Рагозину, откусил с уголка. Не сиеша пожевывая, заговорил:
— Я пишу: «Джон любил эмментальский сыр». Приходит критик с объяснением: «У Джона была слабость завтракать сыром буржуазного животноводческого молочного хозяйства горных лугов области Эмментальских Альп».
Лицо Рагозина расплылось. Он смотрел на Пастухова увлеченно и похлопывал себя по коленке.
— Может быть, я и ввязался бы в прения на этом… мероприятии, если бы меня рассердили. Сказал бы, что есть все-таки разница между воскресной школой для взрослых и театром. А то на днях читаю о педагогическом назначении положительного героя комедии. Он, видите ли, должен быть расположен к юмору. Он-то, может, расположен, а зритель храпит в кресле. Ну, рассердился бы я. Что вышло бы? Ополчились бы на мои комедии. И все.
— Спор! Хорошо, хорошо! — восхитился художник.
— Хорошо, кому внове. Но сунься я с наставленьями — заранее известно, что из наставника меня превратят в ослушника.
— Пусть, пусть! Не поддавайтесь.
— У нас разный язык с объяснителем. И это уже означает, что я не поддаюсь. Не принимаю его языка. И это — ослушанье.
Понимаете меня? На моем языке: «Темнеют тучи». На его: «Возрастает скопление продуктов конденсации водяного пара».
— Э, э! Повторяетесь… — подзадорил Рагозин.
— Повторяюсь? — грозно переспросил Пастухов и словно поставил точку: — Значит, дискуссия состоялась.
— То есть?
— То есть споры о театре и вообще об искусстве повторяют себя. Потому бесцельны.
— Не согласен. Нет. Дают понять. Споры.
— Понять — что? Необъяснимое?
— А что необъяснимо?
— Талант.
— Ну-у, — протянул Рагозин. — До таланта уменью далеко. Я о чем? Ремесло в руках. Вот. Ремеслу учат? Так?
— Да.
— Уменье приходит из ремесла? Так? Где логика тогда?
Пастухов пожал плечами.
— Логика? Захотели!.. Всего только простое дискуссионное недоразумение.
Они уже улыбались друг другу. Можно было с тем же успехом продолжать разговор или остановиться. Они остановились. Потягивая из кружек, каждый оглядывал свое поле зрения. Разноликость людей была невелика, мало кто притягивал к себе наблюдающий взгляд, но у Александра Владимировича он вдруг замер.
— Посмотрите назад, — сказал он.
За столиком поодаль сидел пожилой мужчина с женщиной много моложе его. Ни одеждой, ни обликом они не выделялись. Но они вели неудержимо-страстный, исступленный спор — такой спор, который никем не мог бы остаться незамеченным, хотя и был безмолвным.
— Немые, — сказал Рагозин едва обернувшись и сразу въедаясь глазами в примечательную пару.
Мужчина с летящей быстротой рисовал в воздухе замысловатые изображенья пальцами, кистями руки и руками по самые плечи. Локти его раздвигались птичьими крыльями. Он вскидывал руки над головой и низводил их, вычерчивая в пространстве плавные линии. Лицо его сопровождало жесты мимической игрой. Казалось, его подстриженные усы послушны капризам пальцев, с которыми сотрудничал рот, — они оттопыривались, ершились, вскакивали кверху, ползли вниз.
Женщина милой улыбкой сдерживала собеседника, изящно строя краткие переплетенья из пальчиков у своих губ, вытягивая губы в дудочку, или, раскрыв их, показывала белозубый маленький рот. Жесты ее изредка тоже что-то живописали над головой. Было понятно, что она возражает, а партнер настойчиво выкладывал ей всю свою горячую убежденность.
— Смотрите, смотрите, о чем они, — сказал Рагозин.
— Вижу.
Нельзя было не увидеть, вокруг чего разгорелась и полыхала речь немых.
Зал оканчивался малиновой плисовой драпировкой в виде ниши, в которой, на возвышении, стояло в человеческий рост изваяние трех граций. Как подобало, грации были обнажены. Гипсовая нагота была обмалевана эмалевой краской, — порядка и красоты ради. На фоне ярко-малинового плиса кремовая обмалевка фигур плоско сияла глянцем колен, животов, грудей и прямых римских переносиц меж бесчувственных теней глазниц. Оценке граций и посвящался захватывающий спор.
Немой негодовал, указывая на скульптуру. Он стремил на нее сосредоточенно-лютый взор, его лицо на один миг каменело. Потом он обращался к женщине, и лицо содрогалось от ожесточенья, и руки пускались в нещадную пляску.
Пастухов начал вслух расшифровывать жестикуляцию спорщиков.
— Он говорит, что щеки граций одинаковы, как булки… Она поддразнивает его: ему, поди, хотелось бы расцеловать их!.. Он кричит, что все шесть рук граций развешаны, будто колбасы в мясной лавке, а ляжки похожи на окорока… «У тебя просто разыгрался аппетит», — смеется она… Он вопит: «Ты ничего не смыслишь — это пошлость!..» Она не согласна: на ее вкус они все-таки грациозны, эти фигурки, — вон как высоки их груди, вон, погляди, у той, что справа, какой волной стекает линия шеи к плечу… «Дешевка, базар!» — уже прямо орет он… Она как будто обиделась. Отвела глаза… Он все наступает… Может быть, она в чем-то готова согласиться с ним?.. У нее привлекательные черты, правда?
— Они договорятся, — подтвердил Рагозин.
— Да, наверно… Вон они уже одинаково свысока улыбнулись чему-то вместе… Вон он махнул на скульптуру, как на нестоящую дрянь…
— А этот кто? — спросил Рагозин. — Еще один немой?
Пастухов подождал с ответом. Но и в беззвучном состязании немой пары наступила пауза. И мужчина и женщина — оба с неприязненным отчуждением смотрели на подошедшего к ним верзилу.
— Да это пьяный, — сказал Пастухов тоже вдруг с неприязнью.
Пьяный, покачиваясь, нависал несуразным туловищем над столиком, выламывал свои непослушные пальцы, корчил рожи, дурацки передразнивая немых. Сначала они, будто окоченев, разглядывали его, затем мужчина сделал быстрое движение кистью и стукнул себя по лбу. Женщина сразу повторила его жест. Оба привстали, передвинули свои стулья спинками к гримаснику, уселись и дружно рассмеялись. Официантка подтолкнула кривлявшегося пьянчугу, показала ему, чтоб он убирался. Он поплелся, все продолжая вывертывать пальцы у себя под носом.
— Обалдуй! — сказал Пастухов.
По-прежнему вчитывался он в свободный язык немых, такой независимый от мира слышащих и говорящих. Они теперь весело посмеивались, явно забавляясь выпровоженным кривлякой, и — наконец — мужчина протянул руки женщине, она вложила в них свои, и оба стали потряхивать ими, с нежностью глядя друг другу в глаза. Когда они чокнулись кружками, Рагозин одобрительно заключил:
— Поладили! — и тоже потянулся со своей кружкой к Пастухову.
— Счастливцы, — сказал Пастухов, помолчав после нескольких глотков. — Как не столковаться на одном языке?
— Завидки взяли! — изумился Рагозин. — А ведь и у них спор! На всех языках без спора нет лада.
— Знаете ли вы? — точно не слыша его, каким-то новым голосом устало спросил Пастухов. — Знаете ли, что говорил Леонардо о немых? Внимательно изучайте их жесты, советовал он, движения их рук обладают редкой выразительностью… Мы убедились, что это так, а? — Он не дал Рагозину ответить, а перебил сам себя неожиданно брезгливо: — Но вон из этого вертепа! Нечем дышать.
Им стоило усилий дозваться официантку и расплатиться.
На площади они минуту стоят, глотают едва начавший остывать воздух. Дневной шум укладывается, зато острее слышатся резкие трамвайные звонки да вскрики автобусных сигналов. Еще людно, только шаг прохожих делается терпеливее — часы хлопают почти у всех позади.
— Вам, поди, надо собираться? Когда завтра должны явиться? — спросил Пастухов.
— Какие там сборы! Смена белья, карандаши, блок бумаги. Да фляжка с чаем.
— Не верю.
— Чему?
— Не верю, будто — с чаем.
— Для начала с чем другим неудобно, — улыбнулся Рагозин.
— Так если не торопитесь, часок подышим?
Они миновали площадь, пошли бульварами, и над этой прогулкой за беседой не мог в конце концов не подшутить Александр Владимирович:
— Мы вроде античных философов. Московской отливки, конечно.
Он вел беседу охотно. Не признаваясь себе, он чувствовал, что начинал тяготиться одиночеством, несмотря на работу, с каждым днем больше возбуждавшую его. Рагозин казался ему почти идеальным собеседником: он был молод, с ним можно было говорить поучительно, и в то же время он не соглашался с поучениями, хорошо знал себя и жестко стоял на своем. Пастухову почему-то рисовался таким же сын Алексей. За годы разлуки с отцом он, наверно, утратил прирожденную свою мягкость и тоже меет постоять за себя. Они ровесники — Алексей с Иваном Рагозиным. Люди одного поколения, они неминуемо должны были приобрести общность даже в своих особенностях. Но открываемся ли душа Алексея ключом искусства? Не замкнулась ли она навсегда для всех искусств с тех пор, как отец бросил его с матерью? Не говорят ли ему, инженеру, формулы техники больше всех звуков и красок мира? Рагозин — художник. Он не упустит в этом мире ни одной интонации, ни единого полутона. Вон с каким настороженным лукавством напомнил он Пастухову оборванную мысль:
— Вы почему вдруг — там, в пивной, — о Леонардо? Хотели сказать, мы с вами наблюдательны не меньше его?
— Мы с вами! — немного грустно переговорил Пастухов. — Мы с вами — и Леонардо… Нет. Я хотел сказать, вряд ли узнать нам о человеческой душе больше того, что прежде нас знало о ней человечество. Знало до нас с вами и до Леонардо, разумеется.
— А! Любимый мотив? Все повторяется? Так? Леонардо — он тоже повторял?
— Он делал ясным то, что уже знали, может быть только угадывая, до него.
— Значит, разгадывал? Не повторял?
— Что разгадывается — существует сперва как загадка.
— Софизм! — выкрикнул Рагозин.
Пастухов засмеялся. Он терпеть не мог общих мест и ему больше была по душе запальчивость спора, чем расчетливые цепочки суждений. Но он видел, что с Рагозиным мало перебрасываться, как игральным мячом, пришедшей на ум фразой. К тому же чувство старшинства щекотало его: одно дело любоваться задором молодежи, другое — оставлять за нею преимущество атак.
— Я запомнил ваши этюды. И думаю — понимаю вас. (Пастухов особенно плотно замкнул свои губы, как бы обещая отмыкать их только для строго обдуманных мыслей.) Вы говорили, слепых надо учить видеть. Это задача медицинская. Оставим ее врачевателям. Не отрицаю, что видению искусства… или лучше — восприятию всего художественного тоже можно учить. Но при этом гарантия успеха не больше, чем — скажем — в преподавании юмора. Юмор — не наука. Искусство — тоже. В чем я убежден, так это в одном: талант родится зрячим. Видит от природы.
Как зрение, его можно развивать, портить. Его можно потерять. Но он прирожденно зряч… Хорошо так сказать? — спросил Пастухов, усмешливо заглянув в нахмуренное лицо Рагозина.
— Вам лучше знать.
— Талант зряч, — еще раз и упрямее сказал Пастухов. — Как это ни банально, возраст увеличивает обзор. Накапливает сравнения… Рядом со мной вы уже не второе, а третье поколение в искусстве. Я был моложе вас, когда сошелся с тогдашними новоселами в мире художников. И — бог ты мой! — никогда так не высмеивала молодежь всяческие каноны, как в ту пору.
Схватив художника за руку, Пастухов заставил его остановиться и, пока они стояли, сделал внушительную оговорку:
— Стариковские назидания — довольно противная штука. Вроде касторки. Я не лекарь и ничего не прописываю. Не собираюсь зазывать вас в лоно каких-нибудь канонов.
— А что же каноны? — сказал Рагозин так безразлично, что Пастухов опешил: то ли молодой человек уже избрал себе некий канон, то ли давно расправился со всеми? Лучше было не мешкать, а держать взятый курс. Александр Владимирович только откашлялся — бульвары пыльноваты.
— В дни моей юности от былых традиций, например — от академизма, оставались одни головешки. И они уже не тлели. Пьедесталы рушились под напором новых течений. Но разрушители вовсе не почивали на обломках. Они возводили новые пьедесталы — самим себе. Отрицание сменялось утверждением. Точно из лотоса, рождались новые традиции. Но только что их начинали канонизировать, как волны новейших течений подмывали пьедесталы и у этих традиций… Кстати, само, понятие «традиция» пережило удивительную метаморфозу: нынче довольно в каком-нибудь районном садике повторить раз устроенное гулянье, чтобы тотчас появилось сообщение, что создалась «хорошая традиция» — гулять по этому садику… Традиции устанавливаются в искусстве пока еще не так скорострельно, как в садиках. Однако чем дальше, тем скорее. Не без помощи сочинений об искусстве, само собой. Посильных сочинений о нем больше, чем его образцов. Но если что-нибудь в искусстве достойно стать образцом, то единственно как плод таланта. И присмотритесь: в образце, будь он сколько угодно нов, непременно сохраняется нечто от предшествующей ему либо, чаще, от очень давней традиции. Прекрасным из прошлого талант никогда не пренебрежет. Он зряч, говорю я, и поэтому…
— Забавный какой, правда? — перебил Рагозин показывая на старичка, который остановился посередине бульвара.
Во рту у старичка клыком торчала наполовину съеденная баранка. Под мышками он зажимал с одного бока тросточку, с другого сверток газет и, словно подвязанными руками, старался сложить развернутый газетный лист, фартуком закрывавший его чуть не до ступней. Он насилу справился с непослушной газетой, аккуратно сложил ее в восьмую долю. Откусив от баранки, почитывая через очки, он двинулся, сопровождая изящные шажки вежливым притрагиванием к земле тросточкой. Он чувствовал себя дома и, наверно, принадлежал к породе районных старожилов, которые проводят вечерний отдых на своем бульваре приятнее, чём дома.
Пастухова старичок нисколько не забавил. Он и взглянул на него мимолетно. Он испытывал поднявшуюся в груди обиду и беспокойную растерянность. Неужели Рагозину не совестно было перебивать течение его мыслей? Не заскучал же молодой человек? И не мог Александр Владимирович наплести такого, чтобы и слушать не хотелось. Старался говорить ясно. Конечно, когда стараешься, получается хуже. Закон этот он прекрасно знал. Да и не умел он что-нибудь излагать. Не лектор. Не педагог он, нет.
— Материя, которую я жвачкал, не очень, вижу, любопытна, — сказал он после молчания.
— Наоборот! — весь как-то задвигался Рагозин. — Очень. Я согласен.
— А собственно, с чем?
— Ну, там… борьба, естественно. Старое, молодое…
— Только?
— Разве еще что?
— Вы разделяете мой взгляд, что старшее поколение искусства видит в новом свое преодоленное прошлое?
— Старшие сердятся, — сказал Рагозин мягко. — На нас.
— Я не сержусь.
— Вы, как это… про сочинения? Какие они?.. Да! Посильные! — вспомнил Рагозин и повеселел и заговорил быстрее: — У вас сочинение получается. Искусство вообще? Книжность! Не ощущаешь. Похоже на арифметику. Не слышишь материала. Два да два сложишь, а — скрипача с живописцем?.. Ну, оба водим, он — смычком, я — кистью. Да судьи требуются разные… Вы про образцы — верно. Почему, тогда не назвали ни одного образца? Какие только есть роды искусств сложили в одно. Вышло —
— Явления уясняются по сходству или различию, — сказал Пастухов, не столько чтобы возразить, сколько примирительно. — Нужны сопоставления.
— Нужны, нужны! А я о чем? — обрадованно ухватился Рагозин, — Из кучи вытянешь Миланский собор, за ним — туфельку Улановой. Сопоставимо?
— Милан — Уланова — недурной ассонанс, — заметил Пастухов, но Рагозин продолжал:
— У нас, в работе, назовешь образец — слышно, как на ощупь. С намека. Скажешь: Матисс. Понятно. Коровин — да. А наш Гривнин? Разве у вас по-другому, в театре?
— Так же. Но вы ведь не отвергаете поэтический образ? Он тоже сопоставление. Иной собор ничего легче уподобить балетным туфелькам. Не Миланский, само собой, — он слишком колюч, чтобы напоминать туфли. По-вашему, назвать образец искусства — значит донести мысль? Внутри одного цеха — пожалуй. Мастер называет инструмент — цех знает, о чем речь. Манера одного живописца может стать инструментом целого живописного цеха. Но в других цехах могут и не знать вашего инструмента. Где же способ понять друг друга, если мы разных цехов? Аналогии, сходства нигде так не на месте, как в искусстве. Все его цеха, объединяет однородное назначение каждого. Однородность в том, что искусство, без разделения на цеха, обращено к человеческой душе. Или к духу… если позволите. А вы говорите — куча!
Пастухов кончил, довольный собою. Уже не испытывал он обиды и опять с дружелюбием смотрел на художника.
— Душа? Так… А мне послышалось — хлопотать о душе нечего. Раз уж до нас о ней все было известно, — сказал Рагозин. Мальчишески покосившись на Пастухова, он невинно опустил глаза в землю, но не выдержал игры, засмеялся. — В пивной мы столковались бы скорее.
— Разве что помогли бы глухонемые, — сказал Пастухов.
— Верно! — почти крикнул Рагозин. — У них ни слова лишнего!
Пастухов чудаковато докрутил пальцами, точно на языке немых показывая, что тема исчерпана. Но, посмеиваясь, они продолжали перебрасываться репликами на ту же, может быть, самую запутанную в мире тему и шли, шли, медленно описывая незаметную дугу бульварного кольца. Пройдя Петровский и отдохнув на вздыбленном подъеме Трубного бульвара, они добрались до Чистых прудов, и тут Пастухов решил, что пора домой. Он начал прощаться, но Рагозину захотелось продлить свое расставанье с Москвой, ее сумеречно-тихими улицами, отдыхавшими от жары, и он вызвался проводить Пастухова до Красных ворот.
Они вышли с бульвара, по-прежнему вразвалочку двинулись длинной излучиной переулка.
На первых же шагах нагнал их хоркающий отрывистый голос. Они обернулись. Кольцевой трамвай заглушил это хорканье и отгородил от них вагонами бульвар. Сейчас же, едва вагоны промчались, стало видно, как через решетку бульвара перескакивают люди и бегут в переулок. В то же время и на тротуарах появились выбегающие из домов люди.
Через открытые темные окна, над самым ухом, слог за слогом, однотонно раздалось:
— Граждане. Воздушная тревога.
Только мгновенье Рагозин с Пастуховым постояли неподвижно. Как по одинаковой подсказке, глянули они друг другу в новые глаза и сразу пошли — непохожим на прежний шагом.
По дороге бежал длинноногий человек. Стараясь натянуть на рукав красную перевязь и все больше вместе с нею задирая кверху рукав, он выкрикивал:
— Направо за угол!.. Направо и через дорогу!.. За угол, граждане…
Пастухову хотелось идти скорее, но чем настойчивее делал он усилия, тем медленнее переставлялись ноги. Он дышал тяжело. Рагозин взял его под руку. Их обгоняли, и, пока они дошли до угла, бегущих оставалось в переулке меньше и меньше.
Кучка людей теснилась перед полуоткрытыми воротами мрачного дома. Кто-то, как командир, повторял во дворе:
— Соблюдайте… Спокойно…
Когда уже подходила очередь войти в ворота, Рагозин, оглянувшись, увидел женщину, перебегавшую через дорогу. Она мчалась, прижав к себе младенца с такой силой, что — казалось — маленькое тельце его втиснулось целиком в грудь матери. Ребенок был в ночной рубашонке. Короткое одеяльце, прихваченное женщиной с одного угла, плескалось на бегу в ее ногах.
Пастухов только что хотел шагнуть в ворота, как Рагозин потянул его назад. Оба они на миг столкнулись с огромными остановившимися глазами на белом лице женщины. Следом за нею и они очутились во дворе. Командирский голос послышался где-то рядом:
— Пропустите с ребенком, товарищи.
В темноте еле угадывалось слабое движение множества голов. Было очень тихо, и в тишине, отдаваясь под воротами, ясно прозвучал другой голос:
— С ребенком — сюда.
Вдалеке над толпою чуть светился боязливый синий огонек. Это был вход в бомбоубежище.
Глава одиннадцатая
Подвал, в котором устроено было убежище, вмещал много людей. Он лежал под старым домом. Каменные своды его были низки. Помещение делилось на секции.
В первой, меньшей, находился единственный вход, в остальных — на высоте в рост человека — по небольшому окну. Проемы их уходили глубоко в стены. Было видно, что снаружи окна вплотную к стеклам заложены мешками с песком. Посередине каждой секции свод подпирался деревянным столбом. На проводе свисала лампочка, скупо румянившая побеленные стены.
Народ старался разместиться ближе к Дверям. Тут многие сидели на полу. Коренастая взволнованная дама деликатно требовала, чтобы проходили дальше. Ее, хоть неохотно, слушались: через плечо у нее висела на ремешке сумочка с маленьким красным крестом и к рукаву приколот был булавкой большой крест.
Пастухов и Рагозин прошли в самый конец подвала. Тут еще были места на скамьях, расставленных по Стенам. Но становилось теснее — люди все шли.
Явился пожилой, кудлатый человек в старомодной тужурке. Он осмотрелся вокруг, поднял взгляд на лампочку. Можно еще было устроиться на скамье. Две девушки, пошептавшись, начали примериваться, как сесть, чтобы дать ему место. Но у него был раскладной стул-треножник, с какими ходят на этюды живописцы. — Он раскрыл его, поставил под самой лампочкой, вытащил из-за пазухи книгу и сел читать, прислонившись спиною к столбу.
Было бы совсем тихо, если бы изредка не долетали от дверей голоса распорядителей. Даже дети говорили чуть слышно, заражаясь полушепотом взрослых. Пришла еще женщина с нарукавной перевязью Красного Креста. Вместе с первой они начали освобождать от людей проходы. Кто стоя приваливался к стене, кто, подложив пиджак, садился на цементный пол. Запасливые приносили с собою чемоданчики, пледы, а то и подушки — все это исподволь превращалось в сиденья.
Спустя какую-нибудь четверть часа подвал переполнился народом. Блюлись неписаные правила обхождения, как бы особая чинность. Она-то, эта чинность, наружно и отражала почти всеми скрываемую тревогу. Но и у тех, кто не мог скрыть своего беспокойства, оно было неподвижным — люди словно застывали, едва отыскав и заняв место.
В эту бесшумность вдруг стал вплывать, со страшною, быстротой нарастая, вой моторов. И хотя тотчас захлопнулись двери — верхняя со двора, за ней внутренняя в подвале, — вой делался все слышнее, от мига к мигу накатываясь ближе, ближе. Рыдающими взревами — а-ы-ы, а-ы-ы, а-ы-ы — вой обрушился в подвал и поверх голов, поверх сводов, поверх двора и дома пронесся куда-то, еще быстрее затухая, чем нарастал. А-ы-ы, а-ы-ы…
Все ждали чего-то, будто главное еще должно было вот-вот последовать за исчезновеньем воя. Несколько секунд после того, как пронесся самолет, тишина упрямее прежнего держала убежище в своей власти, затем послышались женские всхлипы и побежал под сводами глухой говор. Кто-то громко сказал:
— Да это — наш!
Мужские голоса ожили, забурлили, точно в котел с похлебкой пустили ходить мешалку. Чей самолет — наш или не наш? Спор кое-как сглаживал испуг, для которого словно и не было действительной причины.
Рагозин подтвердил убежденно:
— Самолет наш.
— Немец! — твердо сказал Пастухов. — Наши моторы без отрыжки. Мое ухо привыкло: живу недалеко от аэродрома.
Он заметил, что на него посмотрел со своего треножника человек в тужурке и как будто утвердительно повел бровями, прежде чем опять уткнуться в книгу.
Эта книга уже останавливала на себе взгляд Александра Владимировича. Увидав ее в руках странного человека, он подумал о Юлии Павловне, о своем дачном бомбоубежище, о том, что Юленька приладила там лампу с абажуром для чтения во время тревог. Тогда это ему казалось глупостью. Сейчас он жалел, что не сидит с книжкой у абажура, а примостился на узенькой, как нашест, скамейке и тем сильнее подпирает Рагозина одним боком, чем старается меньше беспокоить с другого бока щупленькую, все время вздрагивающую девушку. На треножнике, во всяком случае, сидеть было бы свободнее. Человек с книгой напоминал Пастухову добряка Гривнина за этюдником на пруду, с берега которого сто раз перекочевывали на холстинки неизменные гривнинские ветлы.
«В какой щели сидит сейчас Гривнин? — думал Пастухов. — Судьба перехватывает человека где-нибудь посреди дороги и всегда — где он не ждет. Добеги-ка до своей лампочки под абажуром! Слава богу, Юленьке не надо никуда бежать, — тетушкин домишко утопает в лесной глуши. Не разыщет никакой самолет. Да и кто станет искать? Германские цивилизаторы попусту сорить бомбами не будут. Им подай столицы. Что проку прикокошить тетушку? Другое дело — Москва. Средоточие, мозг страны…»
На этой точке размышлений Пастухов хотел задержаться. Сидеть в каменном мешке, набитом людьми, было томительно, и он надеялся на минуту высвободиться из томленья с помощью отвлеченной мысли. Но как только пришла на ум метафора — мозг страны, он еще нестерпимее почувствовал тоску. Если уж безумие войны взяло верх над человеком, то нет ничего практичнее, как загонять людей в каменные мешки, и сыпать по мешкам бомбами. И что же может быть лучше прямых попаданий в мешки, доверху наполненные мозгом страны? Тетушка уцелеет, а Пастухова прикокошат. В мыслях его назвалось имя Пастухова, так сказать, фигурально, — просто потому, что он думал о нем больше, чем о каком еще. Но в сердце отозвались другие имена. Убьют, конечно, не одного Пастухова. Может быть, убьют Гривнина. Или Доросткову с ее рыцарем Торбиным (где прячется сейчас эта трогательная пара?). Или вот этого славного парня Рагозина (утешающего себя тем, что над самыми крышами Москвы зачем-то носятся советские самолеты — разве что вдогонку за немцами). Или вот этого чудака, уткнувшего нос в книгу (интересно все же, что его так увлекает, — не полагает ли он черпнуть мужества в Священном писании?).
Пастухов медленно и, сколько допускало неудобное положение увесистого его торса, осторожно обернулся к девушке.
— Вы не знаете, кто такой там… с книжкой?
— Да так. Видаем его… С нами соседнего дома. Ученый будто.
— Что за ученый?
— Кто его знает, — сказала девушка и вздрогнула, насторожилась, шепотом спросила:
— Слышите?
Очень далекий удар и за ним тающий гул расслышаны были не всеми. Но те, кто не уловил удара, видели по лицам услыхавших его, что нельзя шевелиться и надо слушать. Опять притихло в подвале, как в первые секунды после воя самолета, когда все чего-то ждали.
Этот раз ждали недолго. Новый взрыв тягуче прорычал где-то поблизости. Его отголоски, нагоняя друг друга, врывались в убежище то глуше, то острее, точно грозовые раскаты. Люди отозвались на них по-разному. Одни вскакивали и тут же опять садились; другие, поднявшись, продолжали неподвижно стоять; кто спрятал лицо в согнутые руки; кто только зажмурился. По-прежнему натянутой держалась тишина, точно у каждого перехватило голос в эту минуту, которая требовала внимания единственно к тому, что происходило за пределами подвала.
И вот — еще не истекла эта долгая минута, — вот что произошло в самом подвале.
Глаза Пастухова успели схватить два впечатленья. Первое — это мигнула лампочка. Она погасла, зажглась и погасла опять. Когда она на миг зажглась, деревянный столб, подпиравший свод, явственно выгнулся и тут же распрямился вновь. Это было другое впечатленье, нераздельное с первым. Они слились: мигнул свет — дрогнул столб.
Но в том, что Пастухов успел зрительно схватить, он дал себе отчет только позже. В этот же момент его поразил гром, который — казалось — разодрал подвальные своды, и стены, и над ними весь дом. Пастухова притиснуло к стене. Он ощутил ее дрожь. Что-то сдавило ему шею. Треск и звон стекол смешались с общим человеческим стоном.
Очень ярко вспыхнул опять свет. Лампочка размашисто качалась на проводе. Тени кинувшихся к выходу людей метались по озаряемым ею стенам. Кинулись почти все сразу, кучей, и началась давка. Стон, исторгнутый в темноте, когда еще гудел — удар взрывной волны, теперь раскололся на множество криков, и они ужасали не меньше, чем удар.
Вдруг, перекрывая крики, раздался высокий мужской голос:
— Граждане! Уж теперь-то никакой опасности! Садитесь по местам!
Высоко подняв книгу, ученый остановил ею качание лампочки. Не спеша начал он устраиваться опять у столба на своем треножнике. И не столько его голос, не столько тщательность, с какой он отряхивался от пыли после того, как волна повалила его на пол, не столько это самообладание подействовало на людей, сколько прекратившаяся качка теней по стенам и невозмутимая ровность электрического света. Крики упали. Но люди все продолжали кучиться в проходе, стремясь к выходу, где шум голосов не унимался.
Пастухов опомнился, услышав призыв — садиться по местам — и не поняв его. Он сидел на месте, как прикованный. Его шею все еще давило. Он попробовал высвободиться и тут понял, что крепко оцеплен руками девушки, прижавшейся к нему сбоку. Он насилу раздвинул ее руки.
— Ах, нет, — вскрикнула девушка и в каком-то беспамятстве забормотала: — Не уходите, не уходите, нет-нет…
Она вцепилась в его пиджак, и пальцы ее так сжались, что Пастухов не мог сразу вырваться. В это время поднялся Рагозин.
— Я узнать, что там.
— Я с вами, — вытолкнул из себя Пастухов, с жесткой досадой дергая полу пиджака.
— Зачем? Я вернусь! — говорил Рагозин, успокаивая его и вдруг мягко погладил содрогавшееся плечо девушки. — Мы вернемся, вернемся! Мы только узнаем. Сейчас.
Она выпустила пиджак и расслабленным движеньем согнулась, зарывая лицо в колени и туже, туже охватывая голову сведенными в локтях руками.
Со мгновенной ясностью увидел Пастухов жену: одинаково с этой девушкой она прятала лицо в колени — тогда, на даче, во время учебной тревоги. Как все-таки много в женщине от ребенка! И хорошо, что Юленька отправилась к тетушке — если колени там и понадобятся, то разве чтоб разложить на них вышивание крестиком.
Пастухов решил ни на шаг не отставать от Рагозина. Он заражался его потребностью действовать, которую чувствовал, но он не знал, что предпринять, и делал то, что делали все — протискивался с людьми проходами из одной секции подвала в другую.
Народ уже во множестве успел, выбежать во двор, и хотя в дверях еще бессмысленно теснился, прежней давки здесь не было — она перенеслась под ворота, откуда люди рвались на улицу. Все больше появлялось в толпе распорядителей, слышнее раздавались их приказанья. Одни кричали: «Молодежь, сюда!» Другие требовали: «Граждане, назад, назад!» Третьи подзывали к себе своих товарищей по именам.
Чтобы не отставать от Рагозина, Пастухов держался за него, и они вместе протискивались сквозь толпу, пока она сама не довлекла их до ворот.
Один створ стоял закрытым. Несколько человек силились притворить другой, оттесняя людей, громко командуя: «Отбоя не было! Назад!»
Рагозину пришлось уже силком пролезать щелью между створами. Он натолкнулся на подоспевшего с улицы милиционера, один вид которого (можно было подумать) обладал всевластьем; ворота наглухо затворились и отделили Рагозина от Пастухова.
Сила, влекшая людей на улицу, была прежде всего неодолимым стремлением бежать того места, где испытан страх. Она была внезапны чувством, что стены, которые дрожали, грозят рухнуть и под домом скорее найдешь могилу, чем под открытым небом. Она была сознаньем, что все одинаково ищут спасения и, значит, каждому надо поступать так, как поступают все. Она была в то же время жгучим нетерпеньем узнать — куда, в какой дом попала бомба и что произошло там, где она разорвалась: большинство укрывшихся в убежище состояло из жильцов квартала. Первобытная страсть толкала избежавшего смерти увидеть, чего он избежал. И наконец, сила была порывом тех, кто, ощутив себя невредимым и целым, подумал с состраданьем о неуцелевших и кинулся им на помощь.
Ворота закрылись. Улица стала недоступной. Сила, которая гнала туда людей, начала падать, потому что некуда было бежать. Но она падала и потому, что страх, испытанный в убежище, начал утихать, а на смену приходил страх перед улицей, опасность, таившаяся за воротами, была больше, чем в убежище, иначе зачем закрыли бы ворота? Зачем бы распорядители громче и громче требовали, чтобы все шли назад в убежище?
И когда, словно еще против воли, колеблясь и боясь, люди опять начали спускаться в подвал, тогда донесся издали новый взрыв. Устрашающе ожило значение слов «отбоя не было» — и народ рванулся назад, толпясь у входа в убежище, как за минуту до того толпился у ворот.
Пастухов вернулся в подвал, когда там было еще не очень многолюдно. Несколько женщин с детьми рассаживались или уже сидели на скамье. Одну он вспомнил: это ее, большеглазую, пропустил Рагозин вперед, удержав Пастухова в воротах, и она с разбега влетела во двор. Сейчас она унимала кричащего ребенка, давая ему грудь. Он не брал, выплевывал мокрый сосок, вертел головенкой и, совсем выпростав из одеяльца ножки, сучил ими в воздухе. Мать в настойчивой сосредоточенности делала свое дело. Пастухов остановился. Его изумила любовная строгость ее лица, казавшегося прекрасным. Она будто не замечала ничего вокруг. И вид этой мадонны в бомбоубежище (как отпечатлелась она мыслью Пастухова) внушил ему внезапное убеждение, что не чем иным, как только одною заботою о родном, либо близком, либо о каком другом, но непременно
Поодаль от матери стояли две женщины и, широко поводя руками, о чем-то рассуждали. Пастухов взглянул, куда они показывали. От удара волны мешки с песком, которыми снаружи заложено было окно, втиснулись в его проем, выдавив стекла, исковеркав раму. Один мешок разорванным углом свисал на стену. Из дыры текла струя песка. Мешок, рядом с другими, уже наполовину сплющился. Надо было его поднять и все мешки уложить как следует, наново, — об этом, видно, калякали женщины. Пастухов только было огляделся — кого позвать на нелегкую работу, — как послышался гул взрыва, и снова всеми овладело волнение, и густо хлынул через двери людской приток.
Он захватил, повлек Пастухова проходами в ту дальнюю секцию, где он сидел раньше.
Все еще с неугасшим желанием что-то предпринять, Пастухов подумал, что и там, в дальнем помещении, окно тоже выломано мешками, и надо привести мешки в порядок, и он сейчас же этим займется, и это хорошо, что он проталкивается с народом туда, где у него есть свое место (думая так, он назвал место именно «своим»). Но, войдя туда, где находилось это место, он увидел, как со скамьи под окном спрыгивают одна за другой Женщины и отряхивают платья, а впереди них стоит и так же отряхивается человек в тужурке, которого щупленькая соседка Пастухова отрекомендовала ученым. Она была тут же и, торопясь, одергивала свою вязаную кофточку. Заметив Пастухова, она стала пробираться к нему.
— Пришли, — неуверенно сказала она. — А мы в окошке заграждения поправляли… вот с ними, — добавила она, взглядом указывая на ученого. Он уже устраивался на треножнике.
— Местечко наше занято, — продолжала девушка разочарованно и точно еще с большей неловкостью. — А под окошком никто не хочет… Вон в углу разве еще пристроишься… Ничего, я около вас опять? — совсем робко спросила она.
Ее будто подменили — испуг ее прошел, а за стеснением виделась сердечность, и она ласково улыбнулась, едва Пастухов с убеждением проговорил:
— Само собой, конечно!
Он чувствовал какое-то согласие в окружении, и ему казалось — он был участником этого согласия, как будто вместе с девушкой сам укладывал в окне мешки. Он хотел заговорить с ученым, но она спросила:
— А молодой человек, который с вами… он где же? Пастухов не успел ответить. Резкий голос раздался в проходе:
— Освободите место раненому!
Началось неохотное топтание на месте среди тех, кому еще, не удалось усесться.
— Скорее, скорей от прохода! — повторял голос.
Постепенно народ раздвинулся на шеренги одна против другой, и в узком коридоре между ними появилась передняя пара с носилками в руках. Одним носаком был Рагозин, другим — коренастая дама с красным крестом на рукаве. Ей было тяжело — она кособочилась, пунцовое лицо ее жалко морщилось.
Пастухов протолкался вперед, к Рагозину — помочь ему, но тот качнул головой на свою измученную напарницу, и он сменил ее, неуклюже перехватил ручку носилок. Мельком он глянул на голову раненого, отвернулся: ему почудилось — это мертвец. Носилки понесли в дальний от окна угол, стали медленно опускать.
— Зачем же на пол? — фальцетом прозвенел возглас ученого. — Составьте скамейки. Пошире которые!
Кто очень дорожил местами на скамьях и оставался сидеть, когда вносили раненого, теперь поднимались, подгоняемые вдруг долетевшими из других секций криками: «Носилки требуют!», «Давай носилки!»
Скамьи были составлены. Раненого подняли с пола. Он застонал. Его уложили на скамьи. Носилки поплыли над головами; передаваемые к проходу и дальше к дверям.
— Так и будем стоять? — сказал ученый, оторвав глаза от раненого и строго оглядывая даму с красным крестом.
— Я? — испуганно спросила она.
— Вы.
— Наша медсестра, она… она сию минуту.
— А вы кто?
— Санитарка. Нашего домо… (она передохнула) домоуправления.
— Давайте ножницы.
— Ножницы?
— Да, что там у вас?
Ученый с нетерпением ткнул пальцем в ее сумку с крестиком. Она поспешно раскрыла сумку. Руки у нее дрожали. На дне сумки шуршало, звякало.
— Капли… валериановые… Потом вот…
— А! Ну, примите сами. Капель двадцать, — буркнул ученый.
Ощупав карманы тужурки, он вынул толстобокий складной ножик, стал выискивать в наборе лезвий и каких-то приборчиков понадобившийся инструмент, прикрикнул:
— Товарищи! От света! — И, опять взглянув на санитарку, вызывающе галантно наклонил кудлатую свою голову: — Займитесь… чтоб не заслоняли.
Она обернулась и, оживленная задачей по своим силам, принялась деликатно убеждать, чтобы люди, безмолвным кольцом обступившие раненого, расступились.
Раненый лежал недвижимо. Одежда его была перемазана землей. На левой ноге штанина по всей голени чернела от кровя, и кровь уже просочилась на скамью.
Ученый осмотрелся, сказал Рагозину: «Вот вы» — и дал ему держать штанину за грязный край в мохнах. Сам он тоже прихватил эти мохны почти вплотную с пальцами Рагозина и куцыми ножничками надрезал край. Забрав надрез в разинутый зев ножниц, он толкнул ими в материю, клейко пропитанную кровью, стараясь резать как продавцы-мануфактурщики.
— Натягивайте, натягивайте крепче, — говорил он Рагозину.
Пастухов чуть издали старался вглядываться в их лица. Нависшие кудлы ученого закрывали лицо до седой щетины усов, и видно было, как она подергивается, отвечая вздрагиванию то стискиваемых, то разжимаемых челюстей. Лицо Рагозина не менялось — оно казалось злым. Видеть эти лица Пастухову все время мешали стоявшие впереди него люди. Но всякий раз, когда его взгляд, отыскав ученого или Рагозина, нечаянно падал на раненого, Пастухов быстро прятался за тех, кто мешал.
Нет, он не мог пересилить боязни смотреть на умирающего или — чего он боялся еще больше, — может быть, уже умершего человека. (Признаваясь в этом печальном качестве своей натуры, он называл его не боязнью, а, в полушутку, безусловным инстинктом. «Лошади тоже боятся мертвых», — говаривал он.)
Не один он, однако, отводил глаза от страданий. Когда открылось размозженное колено раненого с проглядывающей из крови розовато-белой тупой костью, многие отошли подальше и замкнулись, перемогая испуг и боль бессильного участия.
В тишине был расслышан вновь нетерпеливый вопрос ученого:
— Бинт-то у вас есть?
— Да-да!
Санитарка закопошилась в своей сумке. Лишь бы не увидеть раненого, она, пятясь, сунула, кому пришлось, катушку бинта и тут же с облегчением выдохнула:
— А вот сестрица!
Маленькая, круглолицая, в белой косынке женщина, перед которой расступились, с ходу посмотрела на рану пострадавшего, потом на перепачканные кровью ножик и бинт в руках ученого и уважительно спросила:
— Вы врач?
— С такими санитарами — да, — сказал он.
Она, будто не слыша ответа, считала пульс раненого. Потом коротким движеньем цепких кулачков разодрала на нем штанину до пояса. Ощупав и приподняв бедро одной рукой, протянула другую за бинтом. Едва приступила к перетяжке бедра, как раненый зашевелился. Вдруг вскидывая и роняя голову, он взвопил. Сестра подтянула к себе Рагозина за рукав.
— Прижмите его, — говорила она отрывисто. — Навалитесь сильнее. Держите руки…
Рагозин исполнял все, как приказания.
Двое широкоплечих молодцов-санитаров подоспели с носилками, когда сестра кончала перевязку. Она дала им знак — брать. Раненого унесли. Его стоны долго слышались и еще дольше стояли у всех в ушах.
Ученый сидел на своем стульчике. Носовым платком оттирал с пальцев присохшую кровь, поплевывая на платок.
Рагозина обступили с расспросами — он ведь был
Повторил Рагозину тот же вопрос и Пастухов: что под домом? Дошел слух, будто под обломками осталось не то двенадцать, не то двадцать человек. Число обещало расти — таково свойство молвы, и это был ответ Рагозина. За раскопки взялась молодежь, и он заявил, что идет помогать.
— Вы смелый, — вдруг встрепенулась девушка, все время державшаяся поближе к Пастухову. Восхищенье боролось в ней с неодоленной робостью.
— Когда чем занят, то не очень боишься, — сказал Рагозин. — Видите? — качнул он головой на ученого (тот уже перелистывал свою книгу). — Я пойду, — договорил Рагозин. — А вы, как это?.. Словом…
Он не нашел никакого слова, но чуть не лукаво метнул на Пастухова беглым взглядом. Будто, готовая сделать за ним шаг, девушка вся подалась вперед, но сейчас же отступила.
Пастухов обнял ее плечи.
— Пошли! — сказал он так решительно, что она не сомневалась — они пойдут следом за Рагозиным. Но Пастухов подвел ее к ученому.
— Простите, нам хочется узнать, — сказал он, — что вы читаете?
Ученый захлопнул книгу, показал переплет. Пастухов нагнулся и замигал.
— Не видно? — спросил ученый, приподнимая книгу к свету и оборачивая ее к девушке, потом опять к Пастухову. — Знакомо?
Мигал Пастухов не потому, что было плохо видно, а как раз потому, что уж слишком знакомым — с незапамятных лет! — был звучный, всегда неожиданный «Граф Монте-Кристо». И где бы еще вынырнуть этому вездесущему, если не под бомбежкой?
— Изумляюсь ему… и вам, — впрямь изумлецный, проговорил Пастухов.
— Взрослым это чтение полезнее, чем детям, — сказал ученый. — Дюма — курорт на дому. Освежает, как ванна.
— Вы… не курортолог?
Ученый снова раскрыл книгу.
— Я математик, — ответил он насупленно. Но поднял голову, прищурился на Пастухова. — По теории вероятности нашему бомбоубежищу вряд ли что еще угрожает. Имею в виду — сегодня.
Он вытянул за ремешок часы из нагрудного кармана. Как автомат, Пастухов заглянул под обшлаг, на свои часики, и быстро приложил их к уху. Они шли.
— Сколько на ваших?
Ученый ответил. Нет, нельзя было поверить!
— Сорок минут? — пробормотал Пастухов. — Всего сорок минут, как объявили тревогу? — Он растерянно посмотрел на девушку. Она как будто не понимала его.
— По моим тридцать восемь, — сказал ученый. — Устраивайтесь. Наверно, посидим еще. — И он углубился в чтение.
На скамьях уже не было мест. Но край одной пустовал. Несколько человек заслоняли ее, стоя рядом, и немного посторонились, когда Пастухов высматривал, где сесть. «Что ж они стоят?» — подумал он и заглянул за их спины. Точно от рези в глазах, он зажмурился и медленно отвел голову: это была скамья, на которой лежал раненый, — темные следы крови облепляли сиденье.
Он все не открывал глаза, пока не расслышал, как кто-то с досадой вздохнул:
— Сколько ни стой…
Худощавый, сухой человек, нагнувшись, пощупывал пятна на поверхности скамьи и смотрел на кончики пальцев.
— Подсыхает, — сказал он, распрямляясь. Опять вздохнув, достал из кармана газету, развернул, примерил к сиденью, застелил его, глянул на Пастухова.
— Садитесь, отец. Уместимся.
Первый раз в жизни услыхал Александр Владимирович обращенное к нему чужим человеком теплое имя — отец. Неожиданность слова не могла пересилить странного трепета и отвращенья при мысли усесться и сидеть на пролитой крови. Слово, однако, подсказало ответ.
— Пускай вот дочка, — постарался так же тепло сказать Пастухов и взял за локоть девушку и подтолкнул ее. Она остановилась перед скамьей в нерешительности. Он долго не глядел на нее, потом покосился. Девушка, наклонив голову, все еще стояла. Какое-то время он опять не смотрел, в ее сторону. Обернувшись, увидал ее сидящей, по-прежнему — с опущенной головой.
«Трудно, но можно, — подумал он, — можно сесть на пролитую человеком кровь… Ходят же где-нибудь сейчас по крови. Втаптывают в землю, уже не замечая — что топчут».
Лицо Пастухова изменилось. Он трогал его и не узнавал. Оно, наверно, старело. Оно начало меняться с того момента, как показалось, что время остановилось. Он снова заглянул под обшлаг и прижал часы к уху. На слух они тикали. На глаз как будто замерли. Как могло измениться лицо, если не двигалось время? Раньше лицо менялось годами, а время летело птицей? Сейчас лицо изменилось мгновенно и, может быть, уже навсегда, раз время стало?
«Вздор (сказал себе Пастухов) — не школьник же я, которому невтерпеж, когда кончится урок… Надо высидеть на этой новой ученической парте. Надо выучиться переносить остановившееся время. Не поглядывать по-тихому от учителя на часики — сколько осталось до звонка. Звонок не скоро. Уроки истории затягиваются. Они бесконечны…»
Пастухов чувствовал, как растет вес его тела и давит, давит к полу. Он через силу обернулся к девушке. Она вскочила.
— Я отдохнула, отдохнула. Сядьте скорей, — лепетала и не смело тянулась она к нему.
Отказаться он уже не мог. Он только чуть помедлил, разглядывая, не проступила ли через газету кровь, а когда сел, то двумя пальцами хотел приподнять уголок листа и обнаружил, что бумага прилипла к скамейке. Но он больше не испытывал того, что его отшатнуло от злосчастной скамьи. Усталость притупила его. Дремота кралась к нему болью.
Уже взошло солнце, когда радио объявило отбой тревоги. Казалось, все должны броситься к выходу, облегченные от бремени ожиданья этой минуты. Но люди выходили из убежища, будто под суровым надзором — человек за человеком, в затылок, и тихо до немоты. Так змейка выползает из норы, сторожко вынюхивая — что ее ожидает на свету?
Свет, каким его нашел Пастухов, выйдя за ворота, стал неузнаваем. Солнце было белым. Кварталы высились неподвижно, но недвижность их теперь омертвела. Они побелели от известковой пыли и чудились мраморными памятниками с черными строками окон без стекла. По строкам читалась минувшая ночь. Чтению сопутствовал хруст стекольной крошки под ногами.
Девушка и тут не отставала от Пастухова и озиралась кругом вместе с ним. Ее неожиданную улыбку он воспринял как что-то бессмысленное.
— Вон он, — сказала она.
К ним шел Иван Рагозин. Всклокоченный, измазанный с ног до головы, он нес свои руки, как груз.
Чуть вдалеке, откуда он явился, собирались люди, которых не пропускали к месту взрыва. Там краснела, стрелою к небу, пожарная лестница, словно указывая — где виновник. Гудел мотор проплывающего над развалинами подъемного крана.
— Ну, что там? — спросил Пастухов.
Рагозин отвечал опять будто против воли:
— Работают. Все службы съехались.
— Сколько погибло?
— Обломки мешают.
— Откопали сколько? — настаивал Пастухов.
— Осторожно приходится. Засыпаны сильно.
— Вы прямо дымитесь! — по-детски не к месту вмешалась девушка. Она не сводила глаз с Рагозина.
— Значит, горю, — сказал он, немного оживая. — А вы отмучились?
— Я не мучилась. Как услышу — самолет близко; испугаюсь, а потом сразу подумаю… (Она не договорила, о чем подумает, и застенчиво перекинулась с виду на что-то совсем другое.)
Вы кто же, а?
Рагозин ответил неожиданно пышно:
— Я — гражданин Советского Союза!
— Знаю. Стихи! — сказала она с той плутоватостью, с какой отмахиваются ребятишки: «не проманишь!» Вы, может, тоже — как Маяковский?
Пастухов обнял ее.
— Сами-то кто вы, милое созданье? Зовут-то как?
— Зачем? — удивилась она и высвободилась из его руки.
— Вы хорошая, — кивнул ей Рагозин.
Она будто еще больше удивилась и вздохнула:
— Теперь уж нам не увидаться.
Пастухов заметил в глазах Рагозина что-то знакомое, перехватил ответный взгляд девушки и вдруг обнаружил ее сходство с неуступчивой комсомолкой, встреченной у художника в мастерской, хотел сказать ему это, но вылетело из головы имя комсомолки — он смолчал.
Прошел мимо ученый с треножником под мышкой.
— Привет! — отрезал он, не убавляя молодеческого шага.
— Я им попутчица, — показала на него девушка.
— А вы? — спросил Рагозин Пастухова, тут же добавив: — Я спешу.
— Спасибо, — грустно сказала ему девушка и вполуоборот — Пастухову: — Вам тоже.
Она засеменила, догоняя ученого, а Рагозин с Пастуховым молча пошли в другую сторону.
На Чистых прудах в безмолвной длинной череде пустовали трамвайные вагоны. Только в одном приладились и спали по сиденьям кондукторши, вожатые — кто как. Пешеходы держались середины мостовых. И странно вспомнилась Пастухову Москва гражданской войны в утренний час, когда служилый люд вереницами тянулся на работу по трамвайным путям без трамваев, сосредоточенный на чем-то общем и одном. Сейчас, под хмарью неба с белым солнцем, так же сосредоточенно-угрюмо шагал московский люд. И Пастухов, нет-нет поглядывая на Рагозина, думал: как они ни разны, их одинаково ведет то общее, одно, чем занят мозг и полно сердце люда, нынче принявшего бой за Москву. Безмолвие, с каким жили улицы, было гневом, который не давал разжать челюсти.
Пастухов и Рагозин вновь шли бульварным кольцом, его не узнавая. Деревья словно не очнулись от небывалых сновидений, листва коченела под известковым снежком — в безветрии он все еще только садился. Скамьи на бульварах пустовали, и потому уже издалека было видно, как одна скамейка стягивает к себе людей, подолгу что-то слушающих, прежде чем отойти.
Рагозин первый продвинулся так, чтобы разглядеть, кто сидит. За ним стал Пастухов. Любопытные, окружавшие скамью, разговаривали приглушенно, не торопясь, одни устало до безразличия, другие с участием:
— Да рядом… Вон машины у ворот.
— Там и стекла целы. Я шел сейчас мимо.
— Во двор надо, со двора видать.
— Не пускают, наверно?
— Кирпич разбирать будешь — пустят.
— Все как есть завалилось или чего осталось?
— Углы остались. Рухнуло самый раз над бомбоубежищем.
— Она сама-то кто будет?
— Дворничиха.
— Не дворничиха, а дворник, — наставительно поправил грузный рыжеусый человек и, видимо интересуясь, оценено ли его замечание, осмотрел всех, кто вокруг стоял. Сам он сидел на скамье рядом с тремя женщинами. Средняя из них почти лежала, навалившись локтями на спинку скамейки. Лицо ее было спрятано, виднелся на затылке узел русых волос и султаном выскочивший из него хвост косы.
— Маленькая девочка-то?
— В том-то и случай, напротив.
— Почему же?
— Потому… — сказал рыжий, держась наподобие ведущего экскурсию. — Чуть что не на выданье, как говорится… Ну, заупрямилась: «Ни на шаг, говорит, от тебя, мама. Куда ты, туда я». Матери, конечно, страшно за нее. Опасается. Велит, чтоб обязательно спустилась в подвал. Все, мол, пошли — затем и строили, чтобы укрыться. Та свое: «Пойдешь ты — и я с тобой. А нет — буду при тебе…» Мать ей грозить — прибью! Да и то сказать: при воздушной тревоге дворник обязан по своей службе нести дежурство. Может, и рада бы сама укрыться, а положением не допущено. Обратно — кто не на посту, тот обязан с прочими гражданами — в укрытия.
— Вы тоже были?
— Кабы так, то и теперь был бы там. Никак не тут… Находился на своем посту, при кране водопровода, в соседнем домовладении. А про что говорю, известно вот от женщин, которые тут сидят, — как с девочкой получилось. До воздушного боя когда дошло — разрывы, стрельба, — мать-то и загони дочку в подвал силком. Потребовала, одним словом, всерьез… Девочка, может, от страха пошла. Перед бомбами то есть.
— Ясно, не перед матерью, — сказал кто-то нетерпеливо. — Что же наконец с дочерью-то?
— Раз вам ясно, — заметил рассказчик, — чего же спрашивать?
Его обиженный тон вызвал переговаривание осторожных голосов с решительными:
— А вышел кто из подвала?
— Осталось бы кого выводить!
— Откопают — вынесут…
— К чему это размусоливать? Здесь мать!
Аккуратный старичок, рисуя кружева у себя в ногах тросточкой, сказал:
— Остановились, слушаете, а потом спрашиваете — зачем рассказывают? Интерес свободный. У каждого. Меня, скажем, интересует — дадут происшествию какое отражение в газетах? Или замолчат?
— Вы не рабкор? — осведомился вкрадчивый голосок.
Рагозин, озорно покосившись на Пастухова, спросил старичка:
— Вы перед бомбежкой изволили кушать баранку. Успели дожевать?
— Что, собственно, вы желаете?
— Я из свободного интереса. На этом бульваре как раз перед тревогой видел вас с большой такой баранкой…
— Если вы шутите… — начал старичок, налаживая на переносице очечки, но ему не пришлось кончить.
Женщина, полулежавшая на скамье, взвизгнула, забилась. Соседи подхватили ее с обеих сторон под руки. Она вырывалась, и ее стоны быстро перешли в повторяющийся выкрик:
— Сама!.. Сама!..
Ее едва удерживали — силы ее прибывали. Узел волос, видно наспех затянутый, распустился, и только от мига к мигу мелькало в космах бледное, оскаленное лицо. Ее стало ломать, и она вдруг сползла наземь с воплем:
— Убила!
Мужчины шагнули на подмогу. Рыжий, который вел рассказ, тяжело нагнулся, в обхват забрал колени бившейся женщины, и общими усилиями ее уложили на скамейку. Она продолжала выталкивать слова, но они все больше утрачивали раздельность, превращаясь в стенанье кликуши.
Круг любопытных сразу, как начался припадок, раздался шире, кое-кто ушел, но останавливались новые прохожие — кучка людей не убывала.
Пастухов, пораженный криками женщины, которые рассекали воздух, схватил Рагозина за рукав, словно ища поддержки. Тот не обернулся, и он решил расстаться с ним. Но крики не переставали доноситься до Александра Владимировича. Сделав несколько шагов, он остановился. Решимость была невелика: голова, мимо его воли, повернулась к той точке, которой он только что бежал. Он увидел — Рагозин догоняет его — и двинулся дальше. Поравнявшись, они будто и не собирались заговаривать. Взгляни на них кто свежим глазом, показалось бы — идут истомленные долгим походом. Но оба только начали поход и, чувствуя это, ревниво прятали потревоженный за ночь запас самообладания.
— Что это вам вздумалось одернуть старикашку? — спросил Пастухов с таким видом, точно на ходу спал и проснулся.
— Созерцатель!
— Кто?
— Ну, этот… свободно интересующийся! — зло выговорил Рагозин. — Языки чесать… когда надо откапывать людей! Копать, копать надо! — прикрикнул Рагозин и вытянул, растопырил вымазанные грязью горсти. — Завалы разбирать. А эти… Как их? Кто они? Комментаторы чужого горя.
— Словечко хорошо! — неожиданно легко одобрил Пастухов. — А нам, старикам, значит… куда же?
Рагозин как-то стеснительно ухмыльнулся, но ответ его был прям:
— Старики должны всех звать к делу… Наболтают короба два. А хоть бы обмолвились — кто повинен в издевательских смертях? С кого мы потребуем ответа?
Он словно обрубил вопрос и шел помрачневший, опустив голову.
— Собственными глазами увидеть… прямое попадание!.. — Рагозин и тут недосказал, а вдруг с ожесточением сдавил виски кулаками.
— Кого винить — искать недолго, — погодя заговорил Пастухов. — Малые ребята — и те знают, что за враг на нас навалился. Но… беда одной матери — и мы стоим с повисшими руками: чем помочь? Чем? Может, вы докажете ей, что она ни при чем? Что это все — Гитлер? Она не станет оспаривать — он, проклятый. Да сердце-то матери будет виноватить ее одну… Есть на земле неизбежность исключений. Трагедии. Не на сцене, нет. На земле. Мать ведь поступала верно. Она слушалась своего сердца. Любовь руководила ею. Любовь предала ее. И та же любовь, то же сердце осуждают ее на муку. За верность им, в сущности…
— Мудрено что-то, — вздохнул Рагозин.
— Чего проще! И в простоте — что отчаяннее, если рука помощи опускается сама собой?
— До философии ли? Заспать бы нашу с вами ночь. Впрочем… — перебивая себя, спросил Рагозин: — Как вы насчет того, чтобы — копать?
— Копать — да! Прежде всего.
— Договорились, стало быть. Теперь прощаться. Трамваи все не идут.
Рагозин уже хотел вынуть руку из сильно сжавших ее пальцев Пастухова, но сам заново сдавил их крепче.
— Увидите Никанора Никанорыча — поклон. Никто в жизни мне столько не дал, как он, Гривнин. Скажите ему.
— Скажу. А вы… — Пастухов изумленно взмахнул рукой. — Надя! Надей зовут девушку… Ну, когда я с Гривниным был у вас? Комсомолка. Так ведь? Надя?
— Что вам взбрело?
— Кланяйтесь, если встретите. Она тоже ведь землекоп… (Пастухов приостановился — изумление не покидало его.) Нет, мы с вами не ошибаемся: прежде всего — копать. Подумать! В век всепокоряющей техники на переднем плане — лопата. Чем выше техника, тем больше, оказывается, нужно лопат. Заступ, истинно вечный, как сама земля. Обнадеживает жизнью, когда копают щели укрытия, и утешает покоем, когда роют могилы.
— Театр! — воскликнул Рагозин. — Прощайте же. Не то и меня потянет… на Шекспира!
— Не худо!.. Но погодите. Та девушка, которая была с нами в бомбоубежище и не назвала себя, не правда ли, она напоминает Надю?
Уходя от пастуховского хитрющего прищура, Рагозин готов был сказать «пожалуй», но на басистых своих нотках командирски ответил:
— Долой театр! — и замаршировал едва ли не по-военному, с левой.
Это могло сойти, за шутку баловника, если бы Пастухов, напрасно пождав хотя бы коротенького кивочка, не обнаружил себя одиноко стоящим посередине перекрестка.
Он не вдруг узнал улицы, а признав, не сразу решил — действительно ли надо идти на вокзал и отправляться домой или сначала заглянуть к кому-нибудь из приятелей. Ноги его выполняли свою работу, а нерешенность — куда следует и куда он хочет идти — не только оставалась, но начинала его пугать.
Им овладело состояние одиночества, раньше совсем чуждое. Он понял, что всю небывало жестокую ночь ему помогал держаться мало знакомый, но так расположивший к себе художник Ваня Рагозин. Даже когда Вани не было рядом, Пастухов уверенно ждал его возвращенья с улицы в подвал и не чувствовал себя оставленным, как сейчас. Лишь сейчас он отдал себе отчет, что всю ночь в душе называл художника Ваней, никак иначе.
Теперь Ваня его бросил.
Пусть — не бросил (поправил себя Пастухов). Оставил. Но оставил не так, как знакомые, прощаясь друг с другом. Нет, оставил, точно обрек на одиночество. Александр Владимирович Пастухов идет один по тихой, суровой, замкнутой Москве. После дерзкого налета злейшего врага, когда ненависть к нему превратила москвичей в слиток, Пастухов, оставленный всеми, не нужный никому, идет один. Прохожий, к которому все безучастны. Ваня горячил его мысль, вызывая на возражения и сам все время возражая. Теперь никому нет дела до Александра Владимировича. Дымы свисают с белесого неба. Гарью дышит Москва. Пожарные, где-то промчавшись, взвыли сиреной. Прохожий появляется, прохожий исчезает. Его дело — двигать ступни…
И, шаркая по асфальту, Пастухов добрел до вокзала. Первый пригородный готов был к отправлению. Неурочно было только многолюдие в вагонах: возвращались по домам, кто не успел уехать с вечера из-за воздушной тревоги. Большинство пассажиров молчало, многие дремали, если же вспыхивал разговор, то непременно о бомбежке. Найдя место, Пастухов сразу почувствовал всю меру усталости. Но он знал: закрой только глаза — вряд ли они откроются, когда надо будет сойти на остановке.
Позади переговаривались мужские голоса, и долетело слово, которое насторожило: «театр». Он вслушался. Голос, произнесший «театр», смолкнул, а другой подтвердил, что да, и ему передавали, как бомба прямым попаданием угодила в театр (тут Александр Владимирович ухватился за край скамьи и привстал, потому что назван был его, пастуховский театр, больше прочих ставивший его пьесы). Но первый голос перебил, говоря, что уж, позвольте, ему-то от верных свидетелей известно, что разбит не этот театр, а тот, о котором он говорил (и тут Пастухов слегка отпустил скамью, все еще думая, однако, встать, потому что назван был театр милейших ему Доростковой с Торбиным). Вдруг в спор вмешался новый голос, заносчиво назвавший попадание в тот ли, другой ли театр попаданием не прямым, а «кривым» по простой причине, что это — сплетни, а факт состоит в отважнейшей битве советских воздушных сил, не допустивших гитлеровских пиратов дальше окраин столицы и защитивших ее честь.
На этом разговор как будто исчерпал себя, и Пастухову уже не было резона вставать, чтобы расспрашивать о судьбах театров: ежели какому не повезло, то — судя по убежденности третьего голоса — где-то на окраинах. Вспоминать, есть ли там театры, ему не хотелось. Он всего-навсего подумал, что убежище, где найден им был приют и где услышал он зов крови к отмщению, — это убежище не затерялось где-нибудь на окраине — оно сокрыто в самом сердце Москвы.
Его укачивало сильнее, но он так боялся проспать остановку, что всю дорогу не переставал тереть вспухшие, красные веки. Последний пролет он выстоял на площадке и сделал даже нечто вроде прыжка на перрон, когда поезд остановился. Опыт нимало не взбодрил его, поскольку (сказал бы на его месте спортсмен) обошелся без болевых последствий.
Изученной лесной тропой он плелся с той неохотой, которую приобрели к этому часу его мысли. На плотине подождал, глядя на застывшие во всей красе благодушные берега пруда.
— Какое безразличие! — вздохнул он, продолжая путь и вслух договаривая свое удивленье: — Провались мы все в преисподнюю — госпожа природа будет все так же обольщать собою бог-знать кого. Если, конечно, сама не кувырнется вместе с нами…
Когда наконец звякнула за ним щеколда дачной калитки, он увидел около дома Мотю. Она крикнула, но не ему, а назад, в отворенные двери. В ту же минуту по ступеням крыльца скатилось что-то ярко-голубое, и Пастухов по яркости понял, что это был распахнутый голубой халат Юленьки и в нем — сама она.
Он не мог идти дальше. Она неслась к нему, то лепеча, то вскрикивая. С разбега она повисла на нем.
— Ты жив? Ты жив?! — зажигалось в его ушах.
Он зажмурился, и в то же время, не глядя, видел Юленьку с головы до пят, точно вынырнувшую из ванны; видел прыгающего под ногами в счастливом бесновании Чарли и успел отчетливо увидеть, как подмигнул из разинутого гаража серебряным бельмом одной фары миротворный, еще не протертый от пыли «кадиллак». «Ага, — подумал Александр Владимирович, — конь в стойле!»
— Когда? — спросил он, чуть отдышавшись от объятий.
— Ах, Шурик, представь — буквально за полчаса до этого ужасного налета! Только что я рассчиталась с шофером, он ушел, я еще не умылась с дороги, как колхоз задубасил в свою страшную рельсу. А ты? Я думала, ты вот-вот вернешься, сядем за стол, я расскажу тебе о нашей славной тетушке все-все!.. Где тебя застигло, боже мой?! Я чуть не сошла с ума!
Он в двух словах хотел было сказать о пережитом в городе, но Юленька потянула его за собой.
— Пойдем, пойдем! Мы тоже ведь тряслись ночь напролет в нашем бомбоубежище. Да, да, а как же? Я, Мотя и Чарли! Ах, если бы ты знал, что за умница наш обаятельный собакевич!
Он так мне обрадовался! Идем, я покажу тебе наш уголок.
Но через два-три шага она опять припала щекой к его груди.
— Москва очень пострадала? Очень? Шурик, милый, скажи, скажи: ты никогда больше не расстанешься со мной, ведь — да? Всегда будем вместе, ведь так? Скажи!
— Всегда, — ответил он кратко, будто ставя печать на грамоте. Отодвинув голову Юленьки, целуя ее щечку, он заключил в спокойствии и с пробужденным к жизни смешком: — Будем трястись вместе.
Глава двенадцатая
Было то тихое и смутное утро, когда воздух кажется как бы припудренным остатком еще не вполне развеянного тумана и свет еще словно не пересилил недавнюю мглу прохладной зари.
Выйдя со станции и спросив дорогу, Пастухов накинул на плечи пальто. Он заранее решил не торопиться и теперь шел лесом, вглядываясь в чащу деревьев своим медленным взором, который так хорошо был ему самому известен и который, целиком обнимая, зримое пространство, вышелушивал из него отдельные любопытные подробности.
Ему хотелось запечатлевать все постепенно, входить в ожидавший его мир шаг за шагом, как подымаются в какой-нибудь исторический дворец — с одного марша на другой, озирая и впитывая в себя каждый виток лестницы, и переходы из палаты в палату, и роспись стен, пока, миновав парадные залы, не достигнут сердцевины всех анфилад — личных покоев того, кто воздвиг здание и оставил о нем молву потомкам. И как всякий дворцовый предмет уводит мысль в далекие времена, когда он еще не приковывал к себе изумленно глазеющих на него посторонних дворцу людей, а запросто нес службу обиходу своего владыки, — так здесь, в тишине лесных полутеней, всякий замшелый пень при дороге или распиленная на чурбаки трухлявая осина вели и вели мысль Пастухова из одной дали времен в иную.
Все еще сильные, мало тронутые рукой человека засечные леса стояли в этот час недвижимо. Можно было бы сказать, что они сумрачны и беззвучны, если бы сумрак не проскваживали эти припудренные исчезающим туманом полосы света и если бы беззвучие изредка не пронизывалось то ближе, то дальше короткой перекличкой птиц. Приостанавливаясь, чтобы вслушаться в их голоса, Пастухов улыбался своей догадке: птицы давным-давно не пели, их разговор был деловым, без излишеств, — они перекликались только по очевидной необходимости, и довольно было путнику вдруг стать на месте, как неизвестная пичуга, где-то в гущине высоких крон, быстренько высвистывала: «Он стал!» Пастухов шел дальше. Кругом смолкало. Он останавливался, свист повторялся: «Он стал», — и какой-то другой деловой голосок откуда-то спрашивал: «Опять?» И пичуга отвечала: «Опять…» Очень ясно представлялось Пастухову, что вот, наверно, совсем такими же настороженными перекличками птиц просвистывалась такая же утренняя тишина и три-четыре века назад, когда нежданно начинали доноситься сюда издалека людские голоса и потом раздавался обрывистый железный удар по дереву, за ним еще и еще, и вдруг десятки, сотни таких ударов обуревали весь лес дробным стоном загудевшей рубки. Жестче и жестче секли топоры, гулче взвывала земля под рушимыми на нее кряжами, и треск ветвей и сучьев, подминаемых стволами, несся выше и выше, точно на располыхавшемся пожаре. Рубилась защитная от набежавших татар засека, и на версты и версты, от Плавы до Упы, вершинами к югу ложились столетние деревья непролазной стеною завала. Престольная Москва слала в надежные свои южные крепостцы ратных людей на подмогу засечной страже, и смерды из деревушек с топорами, кованными Тулой, торопились следом за ополчением — валить в лесу дуб и березу. Уходил от шума пушной зверь, бежали лоси, крался волк, и только невидимые в листве пичужки перебрасывались пугливо: «Опять?» — «Опять».
«Не посрамляли же Московского государства ратники да смерды, — думал Пастухов, — отстаивали себя бердышом да топориком. Неужели не отстоят нынче?»
Он снова приостанавливался, слушал.
Спокойствие было таким полным, что чудилось — разве лишь одни сказки сказывали про набеги да битвы, разор и истребление, а жизнь всегда была, как этот лес и это небо над ним — уравновешенные чаши весов. Но и сама эта неподвижность казалась вынутой из сказки, и Пастухову начинало во всем видеться отражение с детских лет манящего царства-государства, по лесам которого идет-бредет странный человек, и птицы показывают ему дорогу к сокрытому в глухой чаще дому.
Вспомнил об этом Пастухов и стал придумывать сказку.
…В сокрытом доме живет праведный старик, и отыщи только этот дом, спроси старика о чем только тебе надо, как сейчас же получишь ответ. Бредет странный человек по лесу день, бредет два, и свистит ему пичуга: «Сверни направо». Свернул человек направо и видит — сидит на пеньке посреди поляны старик и плетет лапоть. «Бог помочь, — говорит странный человек, — не ты ли будешь праведный старик из сокрытого дома?» — «Всю жизнь, — отвечает старик, — хотел я быть праведным, а праведный я или нет, того не знаю. Дом же мой, говорит, не сокрытый, а вроде пенька посередь поляны, и кто его ищет, тот найдет». — «Значит, это ты и есть, — говорит странный человек и спрашивает: — Пришел я задать тебе вопрос, ответишь ты мне или нет?» И говорит ему старик: «За чем пришел, то и получишь, спрашивай». — «Знаешь ли ты, — спрашивает человек, — что на всем белом свете идет война, какой испокон веку не видывали?» — «Знаю», — отвечает старик. «Так вот скажи мне теперь, — спрашивает опять человек, — скажи, сделай милость, чем же эта война должна кончиться?» Глянул тут праведный старик в самые очи странному человеку и вдруг, не говоря ни слова, рассмеялся во весь свой беззубый рот — только седая борода затряслась да в руках лапоть с кочедыком запрыгал. И едва человек увидел, как он молча смеется беззубым стариковским смехом, а сам глядит ему в очи, понял, что старик разгадал его до самой подкладки. И взял человека страх…
На этом месте сказки Пастухов вышел на круглую зеленую поляну, и так его это поразило, что глаза сами собой принялись искать пенек, и он, как в сказке, тоже почувствовал страх.
— Батюшки мои, чего только не попритчится, — пробормотал он с усмешкой, и хоть к усмешке себя он принудил, она долго не сходила с его пухлого рта. Человек городской, он тут же стал озираться — не потерял ли дорогу, увидел, что дорога правда исчезла, и тотчас зашевелился в нем почти детский испуг: не заблудился ли?
— Уж и струхнул! — с той же усмешкой сказал он, подбадриваясь и стыдясь неприятного чувства.
Он повернул назад, но скоро понял, что заходит глубже в лес, и быстрым шагом возвратился на поляну. Он посмотрел на часы, рассчитал, что должен был пройти уже много, и удивился, как могло не встретиться ему ни одной живой души. Но только он успел это подумать, как на полянку из леса вышла девочка-под росток в красном платье, с башмаками на веревочке через плечо, — вышла и сразу остановилась, глядя на Пастухова светло-желтыми, медовыми глазами.
— Испугалась? — спросил он как можно ласковее, чувствуя, что отлегло от сердца, и в то же время сам немного опешив.
— Нет, — ответила она тихо и еще тише добавила: — А вы что?
Ее всю заливало уже поднявшееся солнце, и ярко-красное ее платье кричаще било в глаза на столь же яркой зелени полянки, и, однако, несовместимое противоречие этих цветов очень тепло сживалось и было удивительно хорошо. Она все смотрела на него остановившимся светлым взглядом.
— Я тут… от экскурсии отстал, — зачем-то соврал он. — На Ясную как дорога?
— Вот прямо, — ответила девочка и показала большим пальцем себе за спину, через башмаки.
— Ты сама-то куда собралась? Здешняя?
— Я недалечко, — сказала она, вдруг опуская глаза в землю.
— Ну, что в Ясной? — после молчания и словно из вежливости спросил он, шагнув к ней навстречу.
— А что в Ясной? — переговорила она, все еще не отрывая от земли глаз. — Как везде.
— А везде что? — шутливо спросил он.
Девочка посмотрела на него чужим, скорым, из-под бровей взглядом, опять опустила глаза и, толчком двинувшись с места, пошла по краю поляны. Высоко подбирая над травой босые ноги и вдалеке обходя дугою Пастухова, она неожиданно свернула в лес, и он только секунду видел, как она бросилась со всех ног и как закачался у ней за красной спиной башмак на веревочке. Наверно, она побежала дорогой, которую потерял Пастухов.
— Черт! На диверсанта, что ли, я похож, — сказал он, слегка даже покосившись на свое голубовато-стальное легкое пальто, которое покачивалось на нем, как накидка.
Он пошел, куда показала девочка. Еще из молодых лет он знал, что на языке крестьян слово «прямо» вовсе не означает прямой линии, а только то, что надо положиться на дорогу, и она приведет куда надо. Но когда, почти сразу очутившись на дороге, он заметил, что она больше и больше загибает в сторону, точно окольцовывая полянку, откуда он только что ушел, его стало мучить сомнение — не кружит ли он на месте, либо не идет ли назад? «Может, и девчонка тоже попритчилась?» — подумал он, и сейчас же повторилась мигом в голове его сказка о странном человеке, и опять почудился беззубый смех старика.
Но тут он со внезапной очевидностью понял, что старик этот — не кто другой, как недавний седобородый обитатель этих мудрых лесов, о котором он не переставая весь путь только и думал.
Он начал всматриваться в Толстого.
…Он увидел его с откинутой ветром на одно плечо большой легкой бородой. Зажженный солнцем голубой зоркий глаз глядит на дорогу из-под космато оттопыренной белой брови. Другой глаз затенен широким Мягким полем шляпы, прижатым ко лбу со стороны ветра. Он сидит, накренившись набок. Он — в двухместной коляске, но едет один. Левое плечо его приподнято — это с того бока, откуда он накренился и где зорко горит глаз. Руки сильно выброшены вперед: он держит натянутые вожжи. Пастухов видит хорошо эти вожжи — до крупа коня синие, плетеные, дальше, от свинцовой бляхи, подпрыгивающей на крупе, до удил крепко взнузданной морды, ременные. Крупный вороной конь шибко бежит грузноватым рысистым аллюром. Ближе, все ближе к Пастухову. Слышно, как стукнул по передку коляски ком земли, кинутый копытом, и как барабанно отзвучал в ответ передок. Вот морда коня уже совсем близко. Пенные клочья сыплются с черной отвислой тубы и развеиваются кружевами по дороге. Пастухов отскакивает на обочину. Толстой придерживает бег, останавливается. На нем поношенный парусиновый пыльник с капюшоном, какие надевают возчики. Пастухов робко снимает шляпу. Он видит лицо Толстого почти рядом. Вот Толстой быстро оглядел его с ног до головы и задержался на его редчайшего цвета пальто. Не понятно, почему такой стыд и таксой ужас испытывает Пастухов! Вот Толстой перехватил вожжи одной рукой и пожевал недовольно губами. Мохнатая заросль усов несколько раз, растопыриваясь, поднялась к широким ноздрям и опустилась.
— Добрый день, — еле заставляет себя выговорить Пастухов.
— Да, день славный. Здравствуйте, — неожиданно высоким голосом говорит Толстой, — вы не ко мне?
— Я к вам, Лев Николаевич, — отвечает Пастухов со страшной решимостью, точно махнув на все рукой.
— А я на Козлову Засеку, за почтой, — весело говорит Толстой и смотрит на него с высоты коляски почти задорно и вот-вот засмеется неслышно. Но седая заросль его усов снова ершисто шевелится вокруг рта, и он говорит: — Ну, подождите меня в Ясной.
Он опять разбирает вожжи на обе руки, странно молодо, как-то мальчишески щелкает один раз языком, и конь послушно берет с места. Пыль обдает Пастухова, в ее клубящемся золоте он различает удаляющуюся спину седока с накрененным плечом, и Толстой исчезает. Слышен все меньше глухой топот подков по грунту…
Пастухов со шляпой в одной руке, ладонью другой протер все лицо сверху вниз, видение пронеслось, правда, слишком явно — трудно было очнуться.
— Ах, ах! — с болью вздохнул он. — Если бы он был! Если бы он был теперь, а не когда я был так молод!
Но, несмотря на нечаянную боль, Пастухову сделалось легко.
От детского испуга, что можно заплутаться, не осталось следа. Он шел, уверенный в дороге, которая, по слову девочки, конечно, вела «прямо», хоть и вилась сварливой речкой то вкривь, то наискось. Вновь стали занимать его не придумки, а невольные новые наблюдения на вечно старой, поросшей гривами деревьев живой земле. Он приметил, что лес переменился, что стало будто суше, что проходит он участками рощ, пятнисто-белыми от берез, а то угрюмыми, слегка таинственными под тяжелыми тенями дубов. Попалась тропинка, ей наперерез — другая. Засветилась где-то недалеко дорожка, прибранная, как в парке, потянулся яблонный сад, мелькнули между стволов клин огорода, забор, строение.
И вдруг Пастухов разглядел спускающуюся отлого вдаль аллею лип. Он немного повернул голову. Перед ним открывалась площадка с очень нестройным, наклонным вязом посередине, и дальше, позади вяза, был виден белый дом, к которому он шел.
Он сразу признал этот вяз и этот дом — с выступающей пристройкой посередине, с крыльцом по одну сторону и сенями — наверно, черного хода — по другую, с неширокими окнами верхнего этажа, с застекленной и увитой диким виноградом террасой по правую руку: в каких только книгах не видал он за свою жизнь эту картину, — теперь она была перед ним в действительности.
Он медленно пошел к дому, но, не дойдя, взглянул на скамейку, обручем окружавшую ствол вяза, и, шагнув к ней, сел под деревом. На лице его остановилась почтительная и как будто смущенная улыбка.
— Здесь я подожду, Лев Николаевич, — шепнул он себе с грустью.
Он сидел долго.
Безлюдие не удивляло его — час был все еще ранний.
Одно окно наверху, справа, было распахнуто, внутри дома кто-то прошел мимо него, загудели и смолкли мужские голоса. Внизу, за приотворенной парадной дверью, послышался шум, как будто двигали мебель и несли что-то тяжелое.
Потом дверь наотмашь растворилась, и один за другим из дома вышли четыре командира, все молодые, с шинелями через руку. Они сделали несколько шагов, не обратив внимания на Пастухова, остановились около веранды, начали одеваться. Видно было по сапогам, шинелям, что командиры не из городских служак, а, наверно, порядочно узнали ночевок под кустом, по лесным овражкам, окопам, избам, где попало. Один из них привычно перебросил через голову ремень потерявшего кожаный блеск планшета, достал пачку папирос, тряхнул ею на ладонь, и, распустив выскочившие папиросы веерком r пальцах, роздал товарищам.
Все четверо стали искать по карманам спички, не нашли, засмеялись. Один — низенький, в заломленной на затылок фуражке — огляделся, увидел Пастухова, зашагал к нему, громко спросил, еще не дойдя:
— Спичечки, гражданин, не найдется?
Пастухов, как только они появились, перестал смотреть на дом, а следил за командирами
— Пожалуйста, у меня есть.
Зажегши спичку и разглядывая наклонившееся к ней лицо в каштановой небритой щетине и в темных разводах под глазами, он спросил:
— Не с фронта, товарищ командир?
Командир что-то промычал через нос и продолжал сосать папиросу так усердно, что щеки вваливались и остро вытягивался подбородок, — табак, наверно, отсырел. Пастухов уже хотел бросить обжигавшую пальцы спичку, когда курильщик задымил, выпрямился, поднял, руку, будто собираясь взять под козырек, но, Затягиваясь дымом и грозно выпустив его носом, пробежал взглядом по всей фигуре Пастухова и только поправил фуражку по форме.
— Спасибочки, — сказал он, сделал поворот кругом и вернулся к товарищам.
Они по очереди прикурили от его папиросы, и, по-видимому, он что-то сказал им, потому что каждый как только раскуривал, так медленно оглядывался на Пастухова. Это оглядывание, которому они, кажется, старались придать невинность, на миг развеселило Пастухова. «Интересуются!»— игриво подумал он.
Но сейчас же он стал серьезен: что-то ему показалось странное в прищуренном взгляде командира с планшетом — какая-то задержанная пристальность помимо недоверчивого любопытства его товарищей.
Все происходило очень кратко. Они отвернулись от Пастухова, пошли направо по аллее. Офицер с планшетом уже на ходу опять взглянул назад, прищурился, немного отстал от товарищей и потом догнал их широким шагом, чуть-чуть прискакивая на одну ногу.
Пастухов не сказал бы в эту минуту, какая сила заставила его вскочить со скамьи и неожиданно пойти следом за молодыми людьми.
Командир с планшетом первый услышал его шаги в аллее, вновь обернулся и стал. Все его спутники тоже остановились.
Пастухов то часто мигал, то во всю ширь раскрывал нечаянно заслезившиеся маленькие свои с прозеленью глаза, приближаясь, в упор смотря в худощавое, бледное, с папироской под усами лицо. Подойдя уже на расстояние вытянутой руки, часто дыша, он проговорил все еще изумленно, но вполне утвердительно:
— Алеша.
Голос его был сжат, он кашлянул и улыбнулся неловко, будто хотел досказать — вот, мол, я хоть не уверен, что ты этого желаешь, а я тебя нагнал.
Алексей выхватил изо рта папиросу, швырнул далеко прочь. Щеки, взгляд его быстро загорелись.
— Я думал… я обознался, — сказал он очень тихо.
— А у меня екнуло. Походка-то твоя осталась, — не скрывая радости, сказал Пастухов.
Он обнял Алексея, поцеловал его под самый глаз так, что тот зажмурился и в ответ чмокнул усатыми губами в воздухе, высвободился из отцовских рук, растерянно посмотрел на товарищей, сдвинул с запястья рукав, заглянул на часы.
— Я на минутку. Ну, десять минут ровно! Идите тихонько. Я догоню. Ладно?
Низенький командир понимающе качнул головой:
— Вали, мы подождем.
Пастухов любезно, но немного вскользь поклонился ему, и тот переступил с ноги на ногу, очевидно колеблясь, ответить или нет, и решил лучше не отвечать.
Все трое командиров следили за встречей вначале строго, а после поцелуя словно бы застенчиво отворотились, нехотя делая вид, что все это, собственно, мало их интересует. Но когда Алексей с отцом пошли назад к скамейке и Пастухов прижал к себе ладонь сына, они стали глядеть им в спины почти с одинаковым оттенком какой-то задумчивости, и низенький проговорил не спеша:
— Картина ясная…
И Александру Владимировичу и сыну хотелось спросить друг друга сразу о многом, но им одинаково трудно было выбрать из этого многого самое нужное, и хоть по-разному, но слишком полно было их давно потерянное телесное ощущение близости — оно вместило в себя на миг все расспросы. Они молчали, пока отец не опустился на прежнее место под деревом и не усадил рядом с собой Алексея.
— Откуда ты? — спросил он наконец.
— У нас тут… небольшое пополнение идет. Я пока в Туле.
Начальство отпустило на два часа посмотреть музей. Машина ждет.
Алексей говорил уклончиво, по военному долгу — не отвечать кому не надо о службе, и машинально тронул опять рукав, чтобы заглянуть на часы, но удержался. Отец с улыбкой заметил:
— У меня хорошее чувство времени. Не задержу. (Он положил руку на колено Алексея, сверху вниз покосился на его петлицы с кубиками.) Пехота?
— Сапер.
— Давно?
— Как вернулся из Крыма, из отпуска, так призвали, — сказал Алексей и без всякой паузы спросил — А ты как здесь?
Александр Владимирович передернул плечом.
— Эвакуация!.. Вдобавок к чувству времени тренирую чувство пространства.
Он переходил на свой обыкновенный, слегка небрежный тон и нарочно обрывисто, словно рапортуя, доложил что живет у тетки Юлии Павловны, что с приближением немцев придется «подвинуться» на восток (он сделал остановочку перед словом «подвинуться»), что ему уже обещали «транспорт» (это он тоже значительно и чуточку в нос растянул), что поселится на Волге.
— Все это ерунда, — сердито оборвал он себя. — Рассказывай, как ты?
— Я что же? Понимаешь сам, — раздумчиво выговорил Алексей и тут с усилием, к которому, видимо, приготовился, начал о другом — Я заезжал к тебе по дороге из отпуска…
Отец не дал ему досказать:
— Твою записку я получил. Матери я сразу тогда написал, предложил денег. Она отказалась, вероятно считая излишним… иметь со мной дело.
Он замолчал, обиженно поджав нижнюю губу.
— Где она теперь? — спросил он коротко.
— Наверно, по-прежнему в Ленинграде. Почта редко доходит. Последнее письмо — месяц назад. Она с Ольгой Адамовной.
Алексей чиркнул носком сапога по земле. Он говорил, все будто заставляя себя.
— Ольга Адамовна совсем, ослепла.
— Как! — громко вырвалось у Пастухова, и он привстал, тотчас опять уселся, спросил тише — Почему?
— С ней это долго тянулось, — склероз, говорили врачи. Но когда я уходил в армию, она уже ничего не видела. За нее все делает мама.
— Черт знает что! Боже мой! — воскликнул Александр Владимирович. Мгновенная горечь переменила его лицо — оно потеряло свою скульптурную неподвижность, щеки задергались, стало видно, как они рыхлы, как мягок тяжелый подбородок, и еще пухлее, женственней сделался бормочущий рот.
— Боже мой! — повторял он. — Несчастная старуха. С ее понятиями об обязанностях и — слепая! И — Ася! В Ленинграде! В такие дни. И Ленинград, Ленинград, ах, боже мой! Ну, что это, Алеша, а? И теперь, может быть, Москва… и мы все!
Он перестал восклицать, приметив, как удивленно откинулся от него Алексей, и, вероятно, сам удивившись, почему новость об Ольге Адамовне взбудоражила его и так далеко увела. Черты его лица утвердились, он успокоился.
Алексей сказал вдруг требовательным голосом:
— Маму надо вывезти из Ленинграда.
Александр Владимирович взял сына за руку и, крепко сжимая его пальцы; вдавил их ему в колено.
— Непременно. Я сейчас же напишу — нет, телеграфирую ленинградским властям. Надеюсь, меня там не забыли. (Он поймал мимолетный взгляд Алексея.) А что ты думаешь? Могли прекрасно забыть — всюду новые люди. И сколько теперь таких просьб! Но я найду слова. Я обещаю тебе. Мать будет эвакуирована. С этой несчастной старухой! Как все ужасно — кончил он жалостливо.
— Спасибо, — сказал Алексей и мягко вынул свои пальцы из отцовской руки.
Александр Владимирович облегченно вздохнул, как человек, исполнивший тяжелый долг и довольный, что о нем можно забыть. Словно заново обнаружив перед собой большой молчащий дом, он показал на него головой:
— Я еще там не был. Что там?
— Печально, — ответил Алексей.
— Печально, — повторил за ним отец, — и страшно подумать, что еще может быть. Я ни разу в жизни сюда не приезжал, все собирался, думал — успею, и вот… собрался.
Волнение опять подхватило Пастухова:
— Почему ты не отвечаешь, Алеша? Ты с фронта? Откуда? Что ты пережил?
— Мы отступали с Десны. С одного рубежа на другой. От Оки, от Белева. И теперь — видишь?
— Мы разбиты?
— Никогда! — вдруг с резким движением всего тела вскрикнул Алеша.
Кровь начала неровно приливать к его щекам, но он был не тем, каким увидел его отец несколько минут назад, когда он, тоже загорелся краской, — нет. Яркое сходство с матерью по-прежнему жило в его лице, но оно лишено было тонкой женственности, красившей его в недавние юношеские годы. Теперь обида оскорбленного, сильного человека глубоко впечатала в это молодое лицо чуть ли не жестокую складку, и это был новый Алеша. Новый неизвестный Пастухов, возмужалый — и да, конечно, жестоко разгневанный — человек сидел рядом. Он был действительно нов и во всем своем грубом облачении, с оббитыми по камням сапогами и с этим гневно-красивым лицом взялся словно из-под земли, готовый, казалось, тут же жизнью ответить за свой неприменный крик: «Никогда!»
Необыкновенное, непонятное уважение к этому новому существу проникло в душу Пастухова. Он заговорил робко, и голос свой ему почудился небывалым:
— Да, да, Алеша, да! Никогда! Так должно быть. Так… должно было бы быть… Но как же ты объяснишь происходящее? Ведь мы сидим с тобой — знаешь где? Где мы сидим? Ведь это сердце России! Это — Дерево бедных. Мы сидим под деревом, куда стекались люди России, чтобы научиться изжить свои беды, свою вечную бедность, чтобы услышать слово отпущения от человека, который жил вот в этом доме. Ведь недаром, нет, недаром, не по глупому случаю вышел из этой земли человек — родился тут, работал, как господин и раб своего гения, завещал похоронить себя тут, и вон где-то рядом с нами лежит его прах в его, нет, — в нашей земле. Недаром, Алеша. Тут сердце России. И завтра, послезавтра мы его… его у нас могут вырвать! Нашу плоть, наш дух. Подумай, Алеша, как же так, почему, почему ты идешь, — ну, хорошо, не ты, не ты! — мы все идем от Десны, от Оки… Куда, куда? Что мы оставляем, отдаем? Что позади нас? Алексей поднял и долго держал руку раскрытой ладонью к отцу, прося его остановиться, и, наконец, прервал безостановочную речь:
— Прости меня, погоди. Неужели ты правда мог подумать, что я или, как ты сказал, мы, что мы, солдаты, хоть на одно только мгновение могли запамятовать, где мы? Неужели мы можем быть глухи к земле, о которой ты говоришь? Неужели в нас не бьется сердце этой земли? Если бы ты прошел с нами хоть один солдатский марш… Нет, нет! Помножь свою боль на столько, сколько в наших войсках людей.
— Понимаю, друг мой, — раздумывая и неуверенно проговорил Пастухов, — понимаю… и не могу понять!.. Почему это произошло? Как могло все это произойти? Не в одном каком-нибудь месте, у черта на куличках, а ведь на пространстве легендарном, воистину — от Варягов до Греков. И ведь не с одним каким захудалым корпусом приключилась конфузия. Армия, фронты уходят!.. Бегут, да?.. Бегут?.. Почему ты молчишь?.. Говорят, на этой самой Десне артиллерийский полк целехонький сбежал от танков Гудериана… Ну, ладно, Алексей, не кривись, ладно! Не сбежал — его сдуло ветром вместе со всеми батареями… Я говорю — мы оставляем корни корней наших, бросаем почвы, о которых пелись наши былины. И народ-то оттуда, народ весь и убежать не успевает. В добычу достается — кому? Кому в добычу? И уж коли помножить нашу с тобой боль, то не на столько надо, сколько людей в войсках, а сколько людей во всем народе. Эту боль не измеришь, Алеша. Я, по совести, не понимаю — почему все это так мучительно происходит, почему, почему?!
Пастухов почти выдавил из себя последние слова остатками дыхания.
— Мы расстроены, — сказал Алеша, и видно было, как он сдерживает себя, — наши силы расстроены, и нам надо собраться. Собраться под непрестанными ударами. Не время рядить и судить, как все случилось. Мы стоим перед событием, как оно есть, как сложилось. Надо действовать. Больше ничего. А в Красную Армию я верю.
Он встал, одернулся. Отец каким-то примиренным движением дотронулся до борта его шинели.
— Еще две минуты… Ну?!
Алеша послушался и, садясь, взглянул на отца с улыбкой:
— Тогда, если позволишь, — о чем ты прежде говорил. Мы — не те, кто приходил под это дерево. Мы не бедные. А если сейчас все еще продолжаем слишком много терять — потом наживем. Богатство не само родилось. Были б руки да голова.
— А коли голова с плеч?
— Одному снесут, у десятерых останется.
— Щедро! — горько усмехнулся Пастухов. — Сколько это выйдет от двухсот миллионов? Не на износ ли делаешь ставку?
Алеша, кажется, не слышал отца.
— Мы с товарищами полчаса назад сидели на этой скамье.
Он поднял голову и посмотрел в темное разветвление дряхлого, с залатанными дуплами, но еще могучего ствола, к которому подвешен был небольшой колокол.
— Наверно, все мы думали о том же, о чем ты. На наш лад. По-своему. Я им сказал, что если бы Толстой был жив, то не странники, не пришельцы теперь дожидались бы его, чтобы он к ним вышел из дома, а старик сам выбежал бы, и начал бы бить набат в этот колокол, и звал бы людей, скликал бы их на защиту сердца, о котором ты так хорошо мне сказал. Спасибо тебе…
Пастухов невольно поднял голову и смотрел вверх вместе с сыном, у которого дрогнул и вдруг отяжелел голос.
— Но сердца, сердца, — проговорил Алеша с жаром, — сердца у нас никому не вырвать. Оно слишком у нас велико!
Пока Алексей говорил, Пастухов не отрывал глаз от мутно-зеленого немого тела колокола, как бы ожидая, что оно вот-вот зазвучит, и от ветвей вяза, похожих на разогнутые руки громадного человека, который тяжеловесно потянулся после глубокого сна и так замер.
Но едва Алексей смолк, он опустил голову и отстранился, чтобы яснее разглядеть — кто же произнес столь удивительные слова, что разве лишь ему одному, Александру Пастухову, они могли прийти на ум? Лицо Алеши было ярко, как в детстве, и во взоре его было что-то легкое, свободное, точно он собрался куда-то взлететь.
Отец обхватил его плечи, притянул к себе.
— Милый мой. Милый и, вижу, гордый. Мой прежний Алеша! Алешка!..
Он шутливо оттолкнул его и, маскируя внезапную растроганность своим брезгливым полубормотаньем, чуть приоткрывая губы, сказал:
— Испитой, шкелет усатый… табачищем провонял до костей. Ты же ведь не курил никогда, а?
— Закуришь! — сказал Алексей значительно.
— За-ку-ришь! — со смехом протянул отец. — Что же не скажешь ничего о здоровье? В первую минуту ты показался мне бледным. Как ты в походах, — ты же ведь нежный!.. И потом, так любил задумываться, а?
— Солдат из меня, думаю, может выйти, — слегка заносчиво ответил Алексей. — Нас на одном переходе догнал отряд мотоциклистов. Немцев. У них автоматы, у нас винтовки. Тут не задумаешься. Главное — они на шоссе, а мы в низине, рассыпались по кочкам. (Он мимолетно ухмыльнулся.) Кочки нас, правду сказать, и выручили. Я только когда огонь кончился и дали драпу, подумал, что меня ведь могли убить.
— Кто дал драпу? — строго спросил отец.
— Как кто? Немцы, конечно! Пастухов засмеялся:
— Почаще бы такое «конечно»… А что не подумал, что могут убить, — уже хмурясь, проговорил он и, набирая глубоко воздух, кончил неожиданно — Эх, милый мой!
— Пора, — спохватился Алексей.
Они поднялись вместе.
— Поразительно все-таки, что мы встретились, — больше с грустью, чем с удивлением сказал Пастухов.
— Ты знаешь, — в тон ему отозвался Алексей, — поразительно, что приехал сюда я. А что тебя я здесь встретил, меня как-то перестало удивлять. Нет, правда! Мне кажется, тебя должно было что-то сюда привести. Может, в эти дни ты должен был себя упрочить прикосновением к самому драгоценному в своей жизни, которую — ты прав! — грозят отнять…
Он сказал что с участием, но отцу послышалось в его голосе превосходство.
— Упрочить?.. Ты довольно проницателен, — улыбнулся Александр Владимирович снисходительно. — Надо же, как выразился небезызвестный писатель, чтобы человеку хоть куда-нибудь можно было пойти… Ты даже мне льстишь… или это, вернее, лестно, что ты так думаешь обо мне… что именно здесь, около этого дома, заключено для меня самоё драгоценное. Ты, значит, еще не махнул на меня рукой?
— В этом смысле я никогда не махну на тебя рукой, — спокойно ответил Алексей.
— Мирси, — сказал Пастухов, коверкая произношение и с ужимкой, на которую сам тотчас же обиделся, устыдившись, что самолюбие так уязвлено откровенностью сына.
Алексей повел кверху одной бровью и помолчал, но, посмотрев на отца с его надуто-подобранной губой, еще спокойнее и сердечнее выразил, как ему представилось, непонятное свое чувство:
— Я знаю, тебя должен был привести сюда твой талант. Он тебе дороже всего… Я восхищался им с детства. У меня это осталось до сих пор. (Он приостановился немного.) Я гордился твоим талантом…
— И что же? Наступило разочарование?
— Я гордился талантом своего отца, — сказал Алексей, чуть заметно упирая на последнее слово, и отвел глаза.
— Я никогда не лишал тебя права быть моим сыном, — поспешно и грубо выговорил Пастухов.
Алексей протянул ему руку, но в этот момент почти совершенно одновременно оба они оглянулись назад.
Из-за дерева, очевидно, украдкой и боясь подшуметь, близились к ним, осторожно ступая, трое мужчин, тесно, плечом к плечу, воззрившись на Александра Владимировича. У крайнего, самого высокого, виднелось за спиной ружье. Шагах в пяти они остановились. Высокий неторопливо стянул с плеча погон престарой тульской одностволки, свесил ее через левую руку стволом в землю и — с двойным сухим трик-трак — взвел большой рогатый курок.
Этот высокий человек с охотничьим ружьем был похож на лесного объездчика — в сапогах с голенищами, отвернутыми на коленях, в стародавнем куцем картузе, с лицом, янтарным от веснушек, плоским и круглым, как подсолнух.
В середине стоял, полголовою ниже, цыганской внешности мужичок с выпученными блестяще-черными глазами, кудлатый, в бусинах крупного пота на верхней губе и по надбровьям. Он как-то особенно, по-утиному, тянул вперед свою устрашающую черномазую личину, неподпоясанный, без шапки, точно только что выбежавший откуда-то с огорода.
С другого края всем телом прислонился к черномазому узкогрудый, лет двадцати малый, с подвязанной клетчатым платком щекой. Он запыхался, дышал открытым ртом и с нетерпением сучил в руках смотанную кольцами веревку, будто собираясь ее размотать.
Все трое, уже остановившись, продолжали остро разглядывать Александра Владимировича.
Когда объездчик взвел курок, из-под локтя выглянуло, еще одно создание, которого сначала не видать было за сомкнутыми телами явно воинственных людей.
При появлении их Александр Владимирович смутился, как хорошо воспитанный человек, застигнутый на чем-то непозволительном и шокированный, а услышав, как щелкнул курок, почувствовал неприятное, отчасти болезненное волнение под ложечкой. Но, увидав высунувшееся из-за спины объездчика лицо и угловатое, худое плечико в красном рукаве, он обнаружил, что ощущение под ложечкой утихомирилось так же мгновенно, как возникло: на него глядели неприязненные, но светлые, медовые глаза той самой девочки, которая встретилась ему на лесной полянке и убежала. Он овладел собой и даже попробовал всепонимающе усмехнуться. Объездчик наклонил голову к девочке и в бок кивнул на Пастухова.
— Вот этот? — спросил он басисто.
— Ага — подтвердила девочка и тоже, но с детски-смелым вызовом кивнула на Пастухова.
— Товарищ командир, — нисколько не повышая своего баса, обратился объездчик к Алексею, — можно на минутку?
Алексей подошел к людям. Они тихо заговорили. Он расстегнул шинель, засунул руку глубоко за борт, шаря в боковом кармане, обернулся, громко позвал:
— Папа!
Странно смешались в этот миг два чувства Александра Владимировича — жгучей силы счастливое чувство, что с момента встречи сын назвал его первый раз так, как звал всегда до бессмысленного разрыва, и чувство нетерпеливо вспыхнувшего любопытства — как же теперь будут вести себя эти люди в развязке атаки на его особу.
Улыбаясь глазами и выступая даже сановитее, чем в торжественных обстоятельствах жизни, он приблизился к сыну.
— Дай, пожалуйста, твой документ, — ровным тоном сказал Алексей, — они хотят проверить.
Пастухов вынул замшевый бумажник, достал паспорт и не просто дал, а вручил его сыну, подняв на приличную высоту и медленно приспустив. Он как будто и не глядел в это время на жадно интересовавших его людей, однако чутьем угадывал их малейшие движения.
Объездчик, получив и развернув документы Александра Владимировича и Алеши, сличал их с мешкотным и, видно, нелегким вниманием.
— Теперь верите, что это отец? — спросил Алексей.
Ему никто не ответил.
Пока все это длилось, строй разомкнулся — черномазый и за ним парень с подвязанной щекой с обеих сторон объездчика силились вчитаться в бумаги, впрочем покашиваясь сторожко на проверяемую личность. Девочка отступила шага на два и смотрела на Пастухова сердитым взором исподлобья, который он запомнил с повстречанья в лесу.
Его глаза нежданно-ласково повеселели.
— А башмаки-то, поди, потеряла со страху? — насмешливо спросил он.
Она только больше насупилась.
— Фамилии одинакие, — как видно, на самой низкой ноте заключил свое исследование объездчик, — по отечеству товарищ командир получается тоже сродственный.
Он подумал и не очень охотно вернул документы Алексею.
— Курочек самопала не пора опустить? — деликатнейше сказал Пастухов, и от этого вопрос прозвучал весьма ядовито.
— Не опасайтесь. Привычные, — отозвался объездчик и будто еще неохотнее обхватил большим пальцем рогульку курка и тронул спуск.
— Веревкой думали меня скручивать? — построже, но по-прежнему ехидно спросил Пастухов.
Черномазый неожиданно рассыпчато засмеялся, показывая белые нестройные зубы и сквозь смех растягивая слова:
— Да-ть, мы что же!.. Порядок! По лесу там ноне какая сволочь не шмыряет!..
Смеясь, он больше напоминал цыгана — ему только недоставало серьги в ухо. Подвязанный малый с достоинством поправил на себе кепочку, переложил веревку из одной руки в другою, потом зажал моток под мышкой. Он, кажется, был обижен.
Александру Владимировичу становилось веселее, происшествие отвлекло его от сына, но, взглянув на него, он удивился, как серьезно и терпеливо выражение его вдумчивого лица; он; наверно, считал естественным и необходимым все, что тут — по мнению отца — нелепо и смешно случилось.
Из дома, вышла немолодая женщина и, озабоченно всматриваясь, направилась к людям.
— Что здесь такое? — по-хозяйски спрашивала она, отряхивая друг о дружку ладони и вытирая их о перехваченную в талии, как передник, загрязненную какую-то скатерть. — Ты что, Настюша? Что, Елизар? — обращалась она к девочке и объездчику. — А вы куда провалились, — сказала она другим, — ступайте, сверху надо сносить ящики, сейчас приедут машины.
Она лишь мельком глянула на Алексея, проговорив, что он, кажется, сейчас был с товарищами в музее, и пристально посмотрела на Пастухова. Вдруг, потеряв распорядительный свой вид занятого человека и сбавив голос, она спросила:
— Простите, а вы… Вы, кажется, я не ошибаюсь, вы не… Вы товарищ Пастухов? Я…
— Да, — ответил он с полупоклоном.
— Ну да, по карточке, по фотографии… Вы извините, запамятовала ваше имя-отчество…
Он назвался с приятной улыбкой. Ее рука дернулась, но она не подала ее, а снова принялась тереть ладонью о скатерть.
Извините, у нас такая пыль, и мы всю ночь… А вы, наверно, к нам? В музей? Ах, знаете… Да вы, наверно, знаете!.. У нас сейчас, вы понимаете… Да вот они вам, наверно, сказали, — поглядела она на Алексея, — они только что были, видали… Ах, знаете, ужасно! Приходят, все равно будто прощаться…
Она резко закрыла глаза тыльной стороной руки, как люди, исполняющие черную работу, но одолела всю ее задергавшую дрожь, вытерла глаза, улыбнулась скорбно:
— Я вам, извините, не представилась: экскурсовод, Мария Петровна. Ах, знаете… Что же это вы, в такой момент, право!.. И что же тут у вас? Новости опять какие, а?
— А вот меня собирались арестовать, — сказал Пастухов, думая, что он шутит, но голос его странно приглох, и вышло, будто он пожаловался.
— Господи! Елизар! Да вы в себе или нет? — с испугом воскликнула Мария Петровна. — Да ведь это известный… наш известный советский… Вы их простите, Александр Владимирович, право, они ничего такого… они, как это называется, бригада, или… как же это, Елизар… как вы называетесь?
Да, Марь Петровна, что же вы на меня?.. Мы ведь ничего… — медленно пробасил Елизар. — Это вот Настюшка! Примчалась, угорелая: «Шпеёна в лесу, говорит, обнаружила».
— Ах, господи! Настюша! — всплеснула руками Мария Петровна.
— Главное, какое дело? — обернулся Елизар к Пастухову. — Вы будто ей сказывали, от экскурсии отбились, а она мне говорит, — я извиняюсь, конечно что она так про вас, — что он, мол, врет. «Вижу, говорит, врет. И сам, говорит, с лица такой…» Ну, описывает, словом, вас. Шпеён, мол, и все. А самою аж трясет. И я тоже подумал, какая там экскурсия? Давно уж, вот и Марь Петровна подтвердит, никаких экскурсий не водят. До того ли! Ну, и… — Он пожал тяжелыми плечами, придвинулся к девочке, но вместо неодобрения отечески провел рукой по ее затылку.
Пастухов засмеялся. Настюша по-прежнему с какой-то упрямой озлобленностью смотрела на него и опустила взгляд, только услышав переволнованные упреки Марии Петровны:
— Ах, Настюша, глупая моя, как же ты, право… Уж вы ее не осудите, пожалуйста. Она ведь совсем не такая, чтобы… Ну, ошиблась, право… Вы, наверно, все-таки хотите зайти к нам?
Только уж, вы понимаете…
— Пастухов! — внезапно прилетел гулкий крик из аллеи.
Александр Владимирович и Алексей вместе повернули головы на этот зов и взглянули друг другу в глаза.
— Меня, — тихо произнес все это время молчавший Алексей.
— До свиданья, — быстро сказал отец, и лицо его сделалось неподвижным.
— Прощай, папа, — ответил чуть слышно Алеша.
Они обнялись. Оба они не думали о людях, с которыми стояли и чей разговор только что их занимал, ни о происшествии, их волновавшем, ни о чем другом, что не касалось в это мгновение только их обоих.
Алексей пошел широким шагом. Отец смотрел ему вслед. Но как только он опять увидал его походку с присваиванием на одну ногу, он вдруг закричал: «Алешка!»— и побежал за ним.
Алексей остановился. Отец задохнулся от непривычки к бегу, шумно глотал воздух и обстукивал судорожно обеими руками карманы.
— На, на! — выдохнул он, всовывая в пальцы Алеши отысканную коробку папирос.
У него сползало кое-как накинутое на плечи пальто, и, одной рукой придерживая его, он продолжал другой стукать себя по бокам. Он вытащил из брючного кармана серебряный тонкий портсигар и сунул его за отворот Алешиной шинели.
— Зачем, папа!
— Черт с ним, я его очень люблю, черт с ним! — задыхаясь, без всякого толка повторял отец, не давая Алеше вытянуть из-за пазухи и отдать портсигар назад. — Возьми, носи! Черт с ним!
— Маму не забудь, — жарко и нежно, сказал вдруг Алексей и, повернувшись, бросился бежать по аллее, согнув в локтях руки по-солдатски.
— Спички, спички! Спичек-то у вас нет! — высоким, словно женским голосом крикнул отец и сделал несколько слабых шагов.
Алексей только махнул на бегу рукой.
Глава тринадцатая
Не двигаясь, с опущенными, бессильно сложенными в кулаки руками, стоял Пастухов, трудно дыша, и все глядел туда, где за полосой высокого кустарника исчез Алеша.
Мысли его неслись в разные стороны, он сводил их с усилием в одно русло, а они разливались струйками, увертливо перескакивая пороги, которые он им расставлял, и все меняя и меняя направление.
В этом безрассудном движении то виделась ему Ася с ярким молодым лицом; то вдруг заведующий литературной частью Боренька убеждал его, что надо сдать дирекции театра рукопись через две недели, иначе начнут репетировать другую пьесу; то выплывал откуда-то грузовик с вещами и Юлия Павловна причала: «Что же ты стоишь, Шурик? Где синий чемодан?» Вместе с ее криком повторялись слова Алеши об Ольге Адамовне, которая ослепла, а кто-то отвечал Алеше, что вот он прячется под кочками, а немцы катят по шоссе на мотоциклах. Пастухов спрашивал, что же это за дьявольская игра мозга — сразу думать о разных предметах, и в это же мгновение Юлия Павловна ему втолковывала, насколько бесчеловечно уехать самим и бросить на произвол тетушку. Он возражал Бореньке, что не к чему вообще репетировать, потому что мы отступаем и завтра, может, не будет никаких театров. А ему отвечала Ася, что в гражданскую войну тоже отступали, но театры были лучше, чем теперь…
Это была мгновенная слабость, это был полусон. Александр Владимирович, насколько мог, твердо потер рукой холодное лицо. Он покачивался. Ему показалось, он хочет курить. Он ощутил в другой руке спичечный коробок, и действительность начала пробуждаться перед ним.
«Хорошо, что подарил ему портсигар», — подумал он.
Он что-то нащупал в кармане пальто. Тетушка Юлии Павловны завернула ему на дорогу тонкие ломтики хлеба, сложенные по два и чем-то помазанные внутри, — это был последний такой сверточек. Пастухов развернул бумагу и, комкая ее в кулаке, стремительно заложил в рот хлеб и оторвал от стиснутых зубов зачерствелую корку. Запах лука с посоленным ржаным хлебом пронизал все его тело, и сразу все стало на свое место — где он находится, зачем приехал сюда, что происходило с ним в эти быстро пролетевшие минуты.
«Черт возьми, тут и поесть, наверно, не достанешь», — думал он, сочно глотая аппетитную еду и с каждым глотком все больше становясь тем Александром Владимировичем Пастуховым, каким был всегда.
Он пошел назад к дому.
Перед крыльцом стояла Мария Петровна, дожидаясь его. Она сняла с себя скатерть, постаралась прибраться, казалась моложавее и спокойней.
— Где ж мои конвоиры? — усмешливо спросил он.
— У всех ведь столько дела, — ответила она, тоном своим отклоняя шутку.
Он покомкал в кулаке еще не брошенную бумагу, огляделся и, хотя вокруг было насорено, сунул комок в карман, тотчас приметив, что изменил своему довольно барскому обыкновению кидать куда попало все, что надо бросить.
— А это неужели правда ваш сын? — спросила Мария Петровна, медленным наклоном головы указывая на аллею.
— Сын.
— Неожиданность какая для вас обоих, — сказала она приятно-сочувственно. — А ваша супруга где?
Он почистил языком зубы, взглянул в аллею, потом — с недоумением — на женщину. Она смутилась.
— Вся жизнь — неожиданность, — выговорил он, приободривая ее вежливой улыбкой, и повел рукой на крыльцо дома. — Может, войдем?
— Пожалуйста. Я покажу, что еще осталось на своих местах, — ответила она.
Переступив порог, Александр Владимирович сразу остановился.
Передняя комната была заставлена ящиками, свертками, тюками. На березовом диване, отодвинутом от стены, высились обтянутые мешковиной, перекрещенные веревками рулоны бумаг или холстов. В отворенных шкафах виднелись разрозненные либо связанные в пачки книги. Лестница наверх была заслежена, усыпана соломой, стружкой.
Через зеркало, холодно повторявшее этот развал, Пастухов увидел Марию Петровну. Она стояла неподвижно, будто опять постаревшая. Он молча обернулся к ней. Она спросила:
— Может быть, посмотрим низ? Наверху укладывают вещи.
Она прошла вперед в открытую дверь против входа. Очень тихим голосом, но быстро, без запинки, она начала повторять тысячи раз произнесенные ею слова о комнате, в которой они очутились, и Пастухов понял: она ухватилась за свои заученные фразы в надежде, что они избавят ее от готовых проступить слез.
— Эта комната в семье Толстых называлась комнатой для приезжающих. Здесь ночевали приезжавшие в Ясную Поляну гости и друзья Толстого. Комната называлась также нижней библиотекой или комнатой с бюстом. Лев Николаевич велел сделать вот эту нишу в стене и поместил в ней мраморный бюст своего любимого (она приостановилась, глядя на пустую оштукатуренную, выбеленную нишу, и дрожащими пальцами стала вытягивать из-под узенького рукава платья носовой платочек)… своего любимого, — повторила она, — старшего брата Николая Николаевича, которого он звал Николенькой… Бюст сейчас уже упакован, — добавила она с покорностью, прихватила крепче платочек, вырвала его из рукава и отвернулась в сторону.
Пастухов озирался. Большой стенной книжный шкаф, как и в передней, стоял тоже раскрытый, и так же беспорядочно лежали в нем книги стопками, и связки книг, завернутые газетой, одна на другой, поднимались возле него с пола. Комната была опустошена, стены голы. Только два кресла со спинками в виде изогнутой решетки и диван приткнулись друг к другу да штора над стеклянной дверью в сад сиротливо висела на вздержках. Ножки одного кресла были обернуты мятой бумагой, но работа осталась недоделанной — бумага, шпагат валялись на полу и на диване.
Пастухов слушал продолжавшую говорить женщину, но думы его были не связаны с ее словами. Он будто и не думал вовсе, а удивительным телесным путем вбирал в сознание нараставшую работу своих чувств. Запах разворошенного гнезда, зябкая сырость воздуха, отзвук нежилых белых стен переселяли его в жизнь, которая некогда отсюда ушла, но в то же время сохранялась и сейчас вновь уходила, чтобы — может быть — снова возвратиться. Эта жизнь непонятно сплеталась в сознании Пастухова с его собственным прошлым, тоже ушедшим, но сохранившимся в нем и не желавшим прекращаться.
Тело его жило в этот момент многими жизнями — чужой и своей, прошлой и настоящей, и все эти жизни страстно хотели жить дальше и дальше.
Понять свое состояние он не мог, и у него не было желания это сделать, — он только всего себя так ощущал.
Голос женщины казался ему похожим на что-то с детства знакомое, и нежданно он вспомнил себя ребенком в хвалынской усадьбе матери: он стоит в маленьком зале перед гробом матери, а в изголовье у ней женщина в черном, перелистывая псалтырь, бормочет и бормочет тихим голосом. Он слышит ее, но не может уразуметь, что она читает, и только все его маленькое тело замирает от трепета перед гробом.
— …В течение пятнадцати лет здесь был кабинет Льва Николаевича. В этом кабинете с тысяча восемьсот семьдесят третьего по тысяча восемьсот семьдесят седьмой годы была написана «Анна Каренина». Тут Толстой работал на «Исповедью», когда у него укрепился тот переворот в его миросозерцании, о котором он с такой искренностью писал в этом сочинении.
Мария Петровна подняла взгляд и, боясь оторваться от одной точки потолка, как ученик, старающийся представить себе страницу книги, по которой заучил урок, прочитала:
— «…Со мной случилось то, что жизнь нашего круга — богатых, ученых — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, науки, искусства — все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это — одно баловство, что искать смысла в этом нельзя. Жизнь же всего трудящегося народа, всего человечества, творящего жизнь, представилась мне в ее настоящем значении. Я понял, что это — сама жизнь и что смысл…»
Пастухов дотронулся до локтя женщины. Вспугнутая, она оборвала свое чтение.
— Простите, кажется — Мария Петровна? — с вкрадчивой любезностью спросил он. — Я хочу вас просить, чтобы вы не утруждались. Если вы не против, я задам вам вопросы… гм-м… отдельные вопросы, если позволите…
Она согласно наклонила голову и стала ждать. Он молчал. Из передней донесся стук — там что-то уронили, — она насторожилась, но стихло, и она опять выжидательно, с любопытством стала смотреть на Пастухова: он был ей не совсем понятен. Можно было подумать — он не знает о чем спросить. Она еще немного повременила, но ей непривычно было молчать в присутствии посетителей — разговор был ее работой, и она сказала;
— Вот перед этим простенком стоял гроб с телом Льва Николаевича Толстого, когда его привезли сюда со станции Астапово, девятого ноября тысяча…
— Сюда из Астапова? — будто придя в себя, переспросил Пастухов.
Поощренная его внезапным интересом, она заговорила с увлечением:
— Да, девятого ноября тысяча девятьсот десятого года. Гроб стоял изголовьем к простенку. Народ, который стекался сюда отдать последний долг великому художнику слова, прощался с его телом, входя из передней, как мы с вами, и выходя вот через эту дверь на каменную террасу, в сад…
Пастухов видел себя в ту далекую черную саратовскую ночь, когда он метался по улицам и береговым взвозам, стоял под осенним дождем на Волге, одинокий, потрясенный смятением. Толстой еще был жив — он лежал в Астапове и ждал смерти.
Перед Пастуховым промчались из этой дали два беспробудно пьяных дня с приятелями, когда все ожидали единственно возможной развязки; и в клочки разорванная негодная статейка о Толстом, которую он старался сочинить; и тогдашние мысли о Дереве бедных и России! и в черной рамке длинная полоса газетной телеграммы — «в 6 часов 5 минут»: до сих пор угольями горели в памяти эти часы и минуты астаповского утра. Как это было бесконечно давно! Мог ли тогда Пастухов думать, что больше тридцати лет спустя, вот в эту минуту, он — в новом смятении духа — будет стоять в стенах, которые были последними, видевшими еще не истлевший лик Толстого? Неужели действительно это все он — один и тот же Пастухов, — он тогда и он теперь? И неужели полвека назад маленький мальчик, с ужасом глядевший на гроб своей матери, был тем же Пастуховым? И если он все тот же, то разумеет ли он, нынешний Пастухов, в самом себе и в происходящем вокруг него больше, чем разумел, когда трепетал перед гробом матери или когда в Астапове умирал Толстой? Тот ли он теперь? Если бы узнать, что будет в этих стенах еще через тридцать лет! Или через тридцать дней. Или хотя бы завтра. Что будет завтра? Бог мой, до чего беспомощен даже великий человеческий дар воображения! Никто, никто — ни даже Толстой — никогда не мог провидеть то, что случилось сегодня…
— Вы плохо чувствуете себя? — спросила Мария Петровна, озабоченно глядя на его лицо. — Здесь не проветривали сколько дней.
— Благодарю вас, ничего. Рядом, по-моему, должна быть комната под сводами? — без всякого перехода спросил он.
— Нет, это через комнату доктора.
— Проведите меня.
Они пошли назад, в переднюю, и, перешагивая через ящики, притворяя дверцы книжных шкафов в узком коридоре, пробрались в комнату с окнами в тот же сад. Мария Петровна не могла не сказать, что перед тайным уходом своим из Ясной Толстой ночью спустился сюда сверху, в халате и туфлях, со свечой в руке, чтобы сообщить доктору Маковицкому о своем решении немедленно уехать и о том, что доктор поедет с ним.
Она неожиданна остановила себя:
— Вы ведь все это знаете…
— Видите ли, — проговорил Пастухов, будто рассуждая с самим собой. — Все то, что когда-нибудь мы узнавали заглазно, на самом деле не такое, каким представлялось нам, пока мы его не увидели воочию. Это как с мечтой — осуществите ее, и она станет неузнаваемой.
Мария Петровна с выражением непонимания и горечи воскликнула:
— Как жалко! До этих ужасных дней у нас ведь было очень хорошо. Всем так нравилось…
— Я не о том. Я вовсе не разочарован… — начал он, но, собираясь объяснить свою мысль, опять без видимой связи спросил — Здесь? — и пошел к угловой двери.
Он сам открыл ее. За ней оказалась другая. Он покосился на Марию Петровну.
— Отворяйте, здесь двойная дверь, — сказала она.
Он нерешительно ступил в комнату.
Грузный выступ стены, служащий одной из опор сводов, широкой тенью разделял свет двух окон. Какой-то брошенный ящик был прислонен к этому выступу. Больше не было в комнате ничего. Своды заполняли ее мягкими тенями — голубыми, синими по белым стенам и потолку, бурыми по вековым сосновым половицам. Эти светотени наделяли оголенное помещение чем-то притягательным, точно оспаривая жизнь у суровых, почти казематных его очертаний, у старого, изъеденного годами железа оконных решеток и неожиданных увесистых колец, вделанных в сводчатый потолок. — Мне хочется побыть здесь, — попросил Пастухов, не очень уверенный, что его оставят одного.
Мария Петровна ответила с облегчением, что ее, наверно, заждались, что потом она покажет ему верхний этаж, — и ушла.
Под этими тяжелыми сводами нечего было осматривать. Что редкостного в полуторааршинных, приземистых стенах, выбеленных мелом? Тут был воздух, тут были свет и тени. Больше ничего.
Но, боже мой, какие это были неповторимые в мире стены! Какой бурей насыщался этот застывший воздух и как ослепителен был этот тихий свет для глаз человека!
Пастухов с детского возраста видел комнату под сводами на картинах, рисунках, снимках. Все чаще со временем он узнавал свидетельства многих людей и самого Толстого о том, чем была эта келья для дела его жизни. Памятью Пастухов легко расставил по местам те несколько вещей, которые здесь всегда находились. Стол со свечой, низкая скамья перед ним, длинное, годное для лежанья кресло с прямоугольной спинкой, коса в углу и пила на стене. Наверно, тут было что-нибудь еще. Но если бы не было именно этих вещей, кому стала бы известна комната под сводами?
Пастухов, пожалуй, помнил все прочитанное о ней, но яснее всего — то признание, которое сделал Толстой, сказавший, что ему нигде не может быть лучше, как здесь, совершенно одному в тишине и молчании.
Едва ли с меньшей полнотой, чем Мария Петровна, Пастухов мог бы перечислить произведения, созданные Толстым в этой комнате, служившей ему рабочим кабинетом дольше, чем какая-нибудь другая в яснополянском доме. Но только одно-единственное произведение, родившееся под этими сводами и начавшее здесь свое непостижимое вызревание, только оно одно не выходило из головы Пастухова с момента, как он сюда ступил.
Да, это происходило здесь, в этой комнате, похожей на келью, на подвал, на кладовую, каземат — на что угодно, но оставшейся навечно тем благословенным лоном, откуда явилась в мир самая человечная книга русской жизни. Тогда здесь, в тишине и молчании, Толстой, работая над этой книгой, сказал себе, что он теперь писатель всеми силами своей души.
Пастухов думал об одной этой книге, и у него складывалась о ней мысль, которая прежде ему не приходила: если бы Толстой не написал любую из своих книг, он остался бы таким, каков есть, но если бы не написал «Войну и мир», он был бы совсем иным. Эта книга касалась всех в России и потому касалась всего мира.
Вдруг Пастухов почувствовал, как с ним повторяется то, что он испытал, когда Алеша, убегая, скрылся из виду и он остался один: его охватывала слабость и вместе с нею двоились и троились торопливые картина его представлений.
Он с усилием отвалил от стены ящик, сел на него, облокотился на колени и заметил, что подергиваются пальцы.
— Склерозик пошучивает, Александр Владимирович, — сказал он себе, но шаловливый сарказм не мог остановить его сбившихся мыслей.
Опять, как было в комнате для приезжающих, ему стало казаться, что все от него уходит. Ушел сын, уходил на глазах толстовский дом. Вот так же уходили Ростовы, покидая Москву. Укладывались, увязывались узлы, спешили — что взять, что бросить — именно так, как сейчас в этом доме: что бросить на погибель, оставить
Алеша прав: его отец пришел сюда, чтобы прикоснуться к самому драгоценному в своей жизни. Пришел за поддержкой своего духа, за решающим советом — как ему быть? Что делать в этот час одинокому Пастухову?
О чем он думал, вдруг решив заехать в Ясную Поляну? Он думал, что если бы пришел к Толстому юношей, саратовским реалистом, то, наверно, спросил бы о том, о чем тогда считалось нужным и приличным спросить Толстого, — о смысле жизни и о том, как спастись. И, может быть, Толстой, поговорив с ним, записал бы вечером у себя в дневнике, что вот, мол, выходил, говорил «обыкновенно» и что приезжал саратовский реалистик, глупый и, кажется, нечистый.
Если бы Пастухов пришел к Толстому в год своей затеплившейся столичной славы, когда театры стали играть его пьесы, в последний год жизни Толстого, то, наверно, уже постеснялся бы спрашивать его о таких глупостях, как смысл жизни, зная заранее ответ старца, — зная, что тот выйдет, как оптинский Тихон, как Зосима, и; привычно говоря свое «обыкновенное», повторит наставления о царстве божием внутри нас. Наверно, тогда, в тот год, Пастухов постеснялся бы разговора еще больше из-за боязни, что Толстой сразу разгадает фальшь желания петербургского драматурга спасти свою душу, ненужность для него советов и тщеславность его прихода. Потому что Пастухов действительно не мог нуждаться тогда ни в чем от старца, кроме того, чтобы в багаже своего тщеславия иметь историю поездки в Ясную Поляну и по временам казать багаж в столице: был-де у Толстого и Толстой говорил-де со мной.
Но что было бы, если бы теперь, в этот час сорок первого года, Толстой был бы жив и, выйдя из дома, глянул бы на пришельца Пастухова под Деревом бедных, — о чем спросил бы его Пастухов и что сказал бы в ответ старец? Может, Алеша и впрямь угадал правду? Может, Толстой сказал бы просто: если ты способен стать у пушки и палить из нее, как палил в восемьсот пятом году капитан Тушин, иди и пали во славу земли русской! И, может быть, спросил бы вдобавок: зачем ты, Пастухов, ходишь и выспрашиваешь, когда сам знаешь, что сейчас человек должен делать? И тогда ли, или теперь, в сорок первом, Толстой добавил бы к тому, что уже сказал: срам тебе, Пастухов…
И вот, зная все это, Пастухов не мог не прийти сюда, не сидеть здесь, не думать о передуманном. Он пришел, как приходят иногда на отцовскую могилу, которую забросили, чтобы поразмыслить о себе, чтобы почувствовать себя во всю силу своего сердца.
«Укажи, укажи, — думал он, обращаясь к Толстому, — дай мне отеческий совет — ты мог бы ведь быть мне отцом, если бы я был другим, если б с начала жизни я был всегда честен, прям и смел!»
Он опять увидал расставленные своей фантазией по комнате вещи, совсем рядом с собой — стол, низенькую скамью перед ним, свечу. Пламя чуть-чуть вздрагивало над фителем свечи, потрескивая и изредка наклоняясь, как будто на него кто-то тихо дышал. И с ясностью внезапной Пастухов разглядел низко опустившуюся над столом бородатую голову с огромным ухом и лбом в жилах, веточками сбегавших к темным насупленным, бровям. Толстой сидел сгорбившийся, в длинной холщовой блузе, обнимавшей колени, подложив одну ногу под себя. Он легко и так порывисто двигал рукой по листу бумаги, будто не писал, а быстро штриховал строки тонкими, в волосок, черточками, и только нет-нет слышалось, как вспискнуло перо.
Пастухов боязливо поднялся и начал, пятясь, отступать на цыпочках к двери. Толстой продолжал писать. Дверь стояла отворенной. Пастухов нащупал каблуком порог, перешагнул через него и, осторожно захватив ручку, захлопнул перед собой дверь. Он услышал, как от удара загудело под сводами и в этом гулком гудении раздался высокий, жутко знакомый по лесной встрече голос:
— Кто там?
Пастухов швырнул за собой вторую дверь, пробежал комнатой доктора, выскочил в коридор и прислонился к книжному шкафу. Приказательный, но почти веселый, громкий крик донесся к нему из передней:
— Сподниз его бери, сподниз!
Потом послышался частый топот по ступеням лестницы, и женщина незвонко от хрипоты закричала:
— Не надо выносить из дома! Это в подвал, в подвал!
У Александра Владимировича стучало в висках. Стук был частый, звоном отдававшийся в затылке и ушах. Он постоял еще, выжидая, чтобы прошел стук, затем подвинулся к косяку и с опаской заглянул туда, откуда минуту назад выскочил. Там ничего не изменилось: дверь в комнату со сводами была закрыта.
Снова зашумели в передней. Он вздохнул.
— Вывезут из дома все, останутся одни привидения! — сказал он с усмешкой над самим собой и стал пробираться коридором на шум.
В передней женщины с девушками разговаривали у зеркала и, когда появился Пастухов, смолкли, расступились, чтобы дать пройти между упакованных вещей, и стали с любопытством оглядывать его.
Мария Петровна вновь в своей опояске из скатерти, стараясь подобрать выпачканный ее край, сказала, что, если угодно, Александр Владимирович может подняться наверх. Он отговорился усталостью и тем, что ей некогда с ним заниматься.
— Что вы, что вы! — запротестовала она и тут же начала извиняться: — Правда, ведь ничего как следует не покажешь, все сдвинуто либо уложено, все не так… У нас-к вам… — добавила она, несмело всматриваясь в глаза Пастухова, — у нас большая просьба.
Он догадался: она не могла не выполнить положенной программы. Она выдвинула ящик подзеркальника, достала толстую книгу в лист величиной.
— Напишите, пожалуйста, на память. Ну, несколько слов! Только… где бы вам удобнее…
— Вот здесь, — показал он на лестницу.
— Что вы! Такая, право, пыль, — говорила она, в то же время развязывая на себе необычный передник и застилая им ступеньки.
Она тотчас вышла на голоса, долетевшие снаружи, а Пастухов присел, раскрыл и принялся перелистывать книгу.
Запись, попавшаяся ему, была помечена 22-м числом июня, и он подумал: первый день! День, когда грянуло то, что сейчас грозит этому дому… Он пробежал взглядом чистосердечные изъявления экскурсии учеников школы города Москвы. Его растрогало прилежание, с каким был графически выведен трехзначный номер школы: ученики, вероятно, любили школу под внушительным номером, и честь вывести эту цифру в важной книге поручили товарищу с самым красивым почерком.
Наверно, когда ехали сюда, дети еще не знали, что разразилось ранним утром в далеком Бресте, — иначе родители не пустили бы их из Москвы с экскурсией. Когда они возвращались домой, их маленькие сердца бились уже по-другому.
С каждым месяцем книга словно все больше теряла свою музейную выправку. Старая Орловская дорога становилась военной, и кто только не завернул с нее немного в сторону и не увековечил себя лихим росчерком в яснополянских анналах! Пастухов на секунду улыбался образцу истой галантерейности какого-нибудь воентехника 1-го ранга, который, «отправляясь на фронт, мимолетным проездом заехал в давно мечтаемую Ясную Поляну, в имение Л. Н. Толстого…». Но это еще шел июль. Тяжелым августом отяготилось военное слово, и ближе оно стало к делу, и черствая слышалась Пастухову сила за краткой строкой: «Жаль, что не мог видеть все ценности в настоящее время из-за ненавистного Гитлера. Да будет он уничтожен». Но наступил сентябрь — месяц трикрат умноженных жертв, и горе стало скупо на громкие речи: «Личный состав военно-санитарного поезда 93 уносит с собой воспоминание о великом соотечественнике…»
И вот заключительная концовка на чистой странице — как присяга на готовность «отдать жизнь за счастье народа, которому служил Толстой», — и подписи, да, подписи четырех бывших последними в доме.
Вот — третьей — рука сына.
«А! Он подписывается — Алексей Пастухов! Полностью — Алексей, чтобы не смешивали с Александром… Бог мой, он не хочет, чтобы его приняли за отца. Неужели он не прощает мне моей вины? К счастью, он сейчас понял, что я признаю вину. Алексей, Алешка! Он готов отдать свою жизнь. Но разве смысл в том, чтоб ее отдать? Неужели я не отдал бы свою жизнь, когда бы знал, что это чему-нибудь послужит, кроме смерти? Что за пользу принесет Алексей своей смертью?..»
Пастухов придержал размышления, дойдя до этого вопроса, и потом насмешливо спросил себя:
«А что за пользу приношу я своей жизнью?..»
Почти в тот же момент, когда он так уничижительно о себе подумал, с лестницы обрушился на него предупреждающий окрик:
— Па-азволь!
Он обернулся и увидел высоко над собой кудлатого, черномазого знакомца: мужичок, свернув голову на одно плечо, на другом нес ящик, с трудом переставляя по ступеням напряженные в коленях ноги.
Два чувства сразу всколыхнулись в груди Пастухова. Одно было обидным. «Шпеёна пымали!» — вспомнил он горько. Другое переполнило его тревогой: «Пазволь!» — это голос вокзальных перронов, береговых пристаней, дебаркадеров, пароходных палуб, причальных портовых стенок, где народ толпится в ожидании скорого отъезда, где расстаются, прощаются, где люди покидают одну жизнь и откуда уходят в другую. «Пазволь!» — голос тяжелой работы ради не терпящего проволочек дела, голос требования работы, чтобы ей не мешали.
Пастухов поднялся, захлопнул книгу и протянул ее одной из девушек у зеркала, продолжавших смотреть на него, пока он сидел. Девушка затрясла русыми букольками на висках и с таким испугом отшатнулась назад, будто ей предложили что-то недопустимое.
— Вы… не написали? — спросила она едва слышно.
— Лучше, чем написали здесь, кто был передо мной, не напишешь.
— Хотя бы вашу фамилию!
— Фамилия моя здесь есть.
Пастухов положил книгу на подзеркальник, сильно припечатал по ней раскрытой ладонью, точно говоря — быть посему! — сказал «прощайте» и ушел.
На крыльце Мария Петровна, загораживая протянутой рукой дверь, увещевала красноармейцев, окруживших ее подковой и требовавших, чтобы им показали дом. Она выпустила из двери Пастухова, снова протянула руку, не переставая уговаривать:
— Но я же объясняю вам: сейчас будем выносить вещи. Видите, пришли сразу две машины.
Боец постарше других, взмахивая сложенной пилоткой в красной от загара руке, грубым голосом сказал:
— Разве мы не понимаем? Пройдем раз, и все.
— Не чай пить. Сами на крлесах, — сказал еще кто-то.
Сержант, твердо и широко расставивший ноги, хмурил гладкое, с едва затененной верхней губой лицо и упрямо глядел в глаза Марии Петровны. Вдруг он скосил взгляд на Пастухова, дерзко подмигнул ему и произнес отчетливо расставленные, как на военных занятиях, слова:
— Для бойцов, значит, у вас эвакуация. А вот для товарища штатского эвакуации нет.
Мария Петровна оглянулась на Пастухова. Растерянность совестливого человека, которому надо было выйти из неловкого положения, мелькнула у ней во взоре, но она решила не сдаваться:
— Товарищ здесь как раз по поводу эвакуации… и может… может подтвердить, что экскурсий мы больше не водим.
— Товарищ эвакуатор, — резко сказал сержант, с неожиданным треском сдвигая каблуки, — разрешите провести экскурсию бойцов по Дому-музею товарища Толстого.
Пастухов засмеялся, и бойцы, приняв его смех за одобрение сержантской выходки и тоже смеясь, начали шумно обступать его, тесня Марию Петровну.
Она подняла голос:
— Вы же военные люди и мешаете работе. Это военная работа! Как вы не понимаете — в музее нечего больше показывать. Разве только стены.
— А хоть бы стены. Проживал-то в них какой человек! — проговорил боец с пилоткой в руке.
— Вот именно, какой человек! — требовательно и почти в слезах обиды посмотрела на бойца Мария Петровна. Вызов осветил ее лицо, и, видно, сама не ожидая этого, она закричала: — Не осматривать надо, а защищать эти стены!
Стало очень тихо, и глаза всех тяжело обратились к женщине. Свет ее измученного лица быстро меркнул, и вокруг как-то потемнело. Трудно было одолеть эту тишину и это потемнение грубому голосу бойца, когда он слегка хлопнул пилоткой по ладони и выговорил:
— А мы что, отказываемся?
С каким-то неестественным усилием он медленно подтянул кожей лба выгоревшие свои брови и серым взглядом из-под них прошелся по товарищам. Они все, как только прозвучал его голос, отвели глаза с женщины на него и смотрели открыто и сурово.
Тогда рука Марии Петровны, которой она загораживала вход, опустилась.
— Ну, идите скорее, — тихо сказала она, — я сейчас приду к вам…
Они молча сгрудились. Сержант взметнул гладколицую голову кверху, зачем-то оттопырил губы, потом твердо сдавил их и, разжав негромким взрывом звука «л», скомандовал:
— Пилотки снять!
Он опять, но на этот раз мальчишески-озорно подмигнул Пастухову и вошел первым в дом. За ним, по привычке безобидно наваливаясь друг другу на спины и — чтобы не давить ног — шаркая подошвами, тесным роем стали втягиваться в дверь красноармейцы.
Пастухов глядел на их выстриженные затылки, на малиновые раковины ушей, большие покатые плечи шинелей, вылинявших, как осенние мхи, и сердце его билось ясно слышными ударами, точно набирая в запас силы.
Мария Петровна терла глаза непросыхающим своим платочком. Когда последний боец вошел в дом, она тоже посмотрела ему вслед.
— А вот их не учат закрывать за собой двери, — сказала она не порицающе, а как бы виновато и детски всхлипнула. — Вы не знаете, как больно видеть сейчас посетителей. Вас особенно почему-то. Извините.
Грузовики один за другим завели моторы, чтобы подъехать к крыльцу задними, откинутыми бортами кузовов.
Пастухов наклонился к Марии Петровне и постарался перекричать шум:
— Спасибо вам за все!
— Ах, зачем вы это, что вы;— вскрикнула она в ответ, — вам спасибо! — И обеими горячими ладонями обхватила его руку.
Пастухов пошел к той аллее, на которой простился с Алешей. Моторы перестали трещать, и тотчас долетел до него перепуганный возглас Марии Петровны:
— Клумба! Зачем же вы наехали на клумбу!
Наверно, шоферский невозмутимый голос отозвался ей вразумляюще:
— Чудило-человек! Ты посмотри, что на шоссе творится. Клумба!..
Пастухов пошел к той аллее, на которой простился с Алешей. По дороге между садов с неожившими после лютых предвоенных зим яблонями.
Ему казалось, душа его успокаивается. Она могла бы испепелиться от тревог этого утра. Но, хотя ему представлялось, что все утро было для него трагичным, он не испытывал страдания. Наоборот, чем дальше позади оставался усадебный дом, тем прозрачнее становились его чувства, соединяясь с душистой прохладной осенью в ее многоцветно-металлических красках. Он думал, как много на свете хороших людей и что, наверно, только хорошие люди будут решать судьбу событий. Что, как ни страшны эти события, хорошие люди их не страшатся, а ведь очень вероятно, что самое главное в жизни — ничего не страшиться.
Ему виделся Алеша, бегущий с прижатыми к бокам локтями, виделись сгрудившиеся в рой красноармейцы, и похожий на цыгана мужичок, и Настюша с башмаками на веревочке через плечо. Он даже сожалел, что сам не такой же хороший, как они все, и особенно сожалел, почему он не такой, как человек, явившийся его фантазии в лесу и в комнате под сводами. Но сожаление не причиняло ему никакой муки — оно было непрестанным током раздумий, бежавшим в мозгу по привычке о чем-нибудь думать. Он нечаянно вынул из кармана комок бумаги и не сразу понял, что это такое, но, вспомнив, бросил бумагу далеко прочь. Невольно следя за ее полетом, он заметил прибитую к высокому стволу липы дощечку, стрелкой отточенную с одного края. Он подошел ближе и прочитал:
«К могиле».
Он стоял на повороте дороги от садов к лесному участку. Он знал, что имя этому лесу — Старый Заказ, знал, что пойдет сюда и почему надо пойти.
Но ему захотелось вернуться. Он будто испугался возврата потрясений, от которых только что опомнился. Он ждал, что особая встреча, предстоявшая ему в Старом Заказе, произойдет в каком-то лирическом строе — может быть, грустно, задумчиво, но музыкально и не нарушит ясности осеннего мира, спустившегося на его душу. Его встретила дощатая, топором сработанная вывеска на липе, и он ненавистно от нее отвернулся.
И все-таки он не уходил. Он увидел, что будет с ним, когда он покинет Ясную Поляну. Легко будет врать кому угодно, что он преклонил главу там, где это положено делать. Но кто поверит правде, что он постоял на меже Старого Заказа, повернулся и уехал домой! Он не турист, и нет нужды перед кем-то отвечать — выполнил он маршрут путеводителя или нет. Но перед собой он ответит. Это преступление — не отдать долг праху, к которому пришел.
Пастухов встряхнулся и овладел собой. Его мысли приобрели афористический характер, свойственный тем мгновениям, когда он в чем-нибудь себя убеждал.
— Прах — тот же дух, раз без него не существует духа, — сказал он. Ему понравилась фраза, и сейчас же выложилась в голове другая: — Пойду просить прощения, что я не такой, каким мне хочется быть.
И он пошел в Старый Заказ.
Он шел и чувствовал себя опять яснее, легче и даже спросил себя с обычной пастуховской улыбкой на серьезном лице:
— Интересно, между прочим, Александр Владимирович, где вы сегодня будете кушать?..
Послесловие
Замысел трилогии возник у писателя, как мы знаем, еще в конце 30-х годов. Тогда же были сделаны первые наброски, начаты первые подступы к повествованию, действие которого должно было развиваться «в богатом провинциальном городе».
Война сначала отодвинула, а затем и переменила планы работы. Если время действия первых двух романов, в согласии с первоначальным замыслом, так и осталось: 1910 и 1919 годы, то третий роман требовал иных задач и — соответственно — иного витка истории. Мог ли писатель после величайшего события в жизни страны, после героических и трагических итогов Великой Отечественной войны закончить рассказ о судьбах героев годом 1934-м, как замышлял спервоначалу?
Темы и проблемы 30-х годов займут определенное, и, в общем-то, важное место в романе. Это прежде всего драматические страницы в жизни Кирилла Извекова, да и других персонажей — актрисы Анны Улиной (театральный псевдоним Аночки Извековой) с проблемами их семейной жизни с Кириллом, Рагозина (ныне работника ЦК), его непростых дел, конфликтов с сыном Иваном, ставшим художником, и многое-многое другое. Особое место начинает занимать Александр Владимирович Пастухов, сложная и болезненная перестройка его, казалось бы, пожизненных убеждений перед лицом Отечественной войны.
Война в романе «Костер» становится как бы всесильным режиссером судеб героев. С присущим ему композиционным мастерством Константин Федин разворачивает картину начала великого испытания, в которое вступает страна, а с нею и герои романа. В физически ощутимой неотвратимости движения войны художественно реализуется эпиграф, поставленный к роману, объясняющий его название, пафос и внутреннюю тему: «Ветер задувает свечу и раздувает костер».
Несмотря на обилие старых знакомых — героев «Первых радостей» и «Необыкновенного лета», читателю «Костра» приходится делать известные усилия, чтобы войти в его мир, в его особую атмосферу. Этот роман мало похож на предыдущие. Автор словно бы не спешит начать действие. Иного читателя, возможно, охватит нетерпение: да когда же, собственно, «начнется)? Вместо того, чтобы обратиться к судьбам оставленных в 1919 году Кирилла, Аночки, Пастухова, Цветухина, писатель неторопливо повествует о каком-то шофере Матвее Веригине, прибывшей после долгой разлуки в отпуск к отцу в смоленскую деревню Коржики, о том, как отозвались в этой деревушке центральные события эпохи — Февральская и Октябрьская революции, получение мужиками земли, нэп, и т. д., о встрече Матвея с многочисленной родней, об их долгом застолье, закончившемся скандалом из-за каких-то недоданных поросят… Совсем новые люди, женщины, дети — совсем иной мир, не имеющий, казалось бы, ничего общего с миром героев первых романов трилогии.
Так непросто зачинается новый роман, действие которого образует как бы неторопливые расходящиеся круги, каждый из которых впоследствии пересекается другими, зависим от них, а вся неспешность оборачивается нагнетанием напряженности ожидания грозы.
В том, что шофер Веригин, оказавшийся шофером Пастухова, крестьянский сын, так же как и следующий герой повествования — Алексей Пастухов — сын, отчужденный от отца, оставившего их с матерью из-за другой женщины, в том, что эти новые люди занимают место на заполняющейся героями сцене»— во всем этом читателю откроется движение жизни, движение времени, диктующего неумолимую смену поколений. Здесь Константин Федин настойчиво реализует (и, пожалуй, наиболее зримо и укрупненно) тот образ, который сам полагал для своего творчества основным: «Постоянное мое стремление найти образ времени и включить время в повествование на равных и даже предпочтительных правах с героями повести — это стремление выступает в моем нынешнем замысле (т. е. замысле „Костра“. — С. Б.
Во всем этом особую, если не сказать ведущую, роль сыграли небывалость темы и грандиозность задачи по ее художественному раскрытию — Великая Отечественная война и подвиг советского народа.
Можно возразить: ведь и масштабы исторических свершений 1919 года, о которых повествует роман «Необыкновенное лето», — огромны. Да, но, вглядываясь в «течение» этого романа, мы без особого труда обнаружим расчлененность отдельных судеб как между собою, так и перед лицом истории, как в личной жизни, так и в степени участия в социальной борьбе, которой была охвачена Россия. Кирилл Извеков и Петр Рагозин весьма мало общего имеют с бывшим домовладельцем Мешковым или растерянным драматургом Пастуховым. Их судьбы то и дело пересекаются, верно, но внутреннее содержание этих судеб, их, так сказать, личные миры находятся в совершенно различных уровнях, безмерно далеких друг от друга. Что такое в понимании Меркурия Мешкова происходящие события, как не затянувшееся на два года «беззаконие». В более запутанной форме, но по существу таково же отношение к революции Пастухова. Соответственно враждебны им и носители, деятели «беззакония» — Рагозин, Извеков.
В «Первых радостях» была Россия устоявшегося, хотя и загнивающего порядка, четко разделенная на социальные перегородки. В «Необыкновенном лете» страна представала разворошенной, разрушенной, переиначенной. Теперь предстояло показать новых людей, измененных или уже рожденных новой эпохой, новыми отношениями. Мало того, показать в них невиданную сплоченность, которая стала на пути гитлеровской военной машины.
И еще одно важное отличие. И «Первые радости», и «Необыкновенное лето» связаны единством времени и места действия. Лишь немногие страницы второго романа не относятся к саратовским событиям. События же «Костра» происходят в Москве, на Смоленщине и на восточном берегу Крыма, в Туле, Бресте, Ясной Поляне, Подмосковье.
Что сталось, что происходило с героями за два с лишним десятилетия, прошедших со времени действия «Необыкновенного лета»? Без ответа на этот вопрос было не обойтись! Потому «Костер» — это роман отступлений в прошлое, роман воспоминаний, этим во многом определяется форма его композиции, воспоминания здесь как бы образуют особый сюжет, они дополняют и развивают друг друга, спорят меж собою. Вспоминают все. Извеков обращается памятью к 1921 году, к эпизоду борьбы с бандитами и — трудной для него встрече с Рагозиным в середине 30-х годов, отношениям с женой, редко бывающей дома, и — ушедшей из жизни матери.
Аночка вспоминает о Кирилле, дочери, и — о случайной встрече с «жуиром» Цветухиным.
О романе с хорошенькой Юлией Павловной, закончившемся разрывом с семьей и женитьбой на этой прелестной хищнице, со все большей грустью и озлоблением к своему положению вспоминает Пастухов.
Даже семнадцатилетняя Надя Извекова и та — вспоминает Яснополянскую школу, где довелось ей учиться, маму, отца, подруг… Да, «Костер» — роман отступлений в прошлое, чем достигается его особого рода эпичность, рожденная не расширением, а углублением изображаемого, постоянным «бурением» колодцев памяти.
Ибо — новое-то новое, но не на пустом месте. И недаром вконец, казалось бы, растерявший себя к старости Пастухов находит опору в яснополянской святыне.
Так, вместе с памятью, навстречу надвигающейся темной силе фашистского нашествия, оживает и возникает новая тема, новая не только в трилогии, но в романистике писателя в целом — тема патриотизма, во многом определившая пафос романа «Костер».
Костер, пожар народной войны — не без явного влияния русского гения, на что прямо указывает сам автор, — вот что, оказывается, вставало в центр его дум и чувств, а подлинным героем произведения должен был стать народ.
«Костер» замышлялся и начинался как произведение большого эпического замаха. Уже то, что известная нам, весьма объемная часть романа явно лишь экспозиция к основным его событиям, говорит о грандиозности замысла. И особое место в нем принадлежало молодым людям — незнакомым читателю носителям знакомых фамилий: Пастухов, Парабукин, Рагозин, Извекова.
Были отцы, теперь, к роковому 1941-му, выросли их дети. В каких отношениях они с родителями?
Константин Федин рисует отчаянное непонимание, доходящее до прямого разлада отца и сына Рагозиных. Впрочем, разлад их при всем том не носит характера разрыва. Их споры об искусстве, в которых оба отказываются понимать друг друга и в которых они «все одно поругаются», по словам Рагозина-старшего, — это все-таки борьба мнений, а не полный душевный разрыв, как то произошло у Пастуховых по вине отца, оставившего сына с матерью ради новой жены. Драма Алексея Пастухова раскрывается писателем, по меньшей мере, в двух планах. Страдания сына, преданного, обманутого в сыновних чувствах, сыновней гордости, — это, по Федину, одна из тех «бытовых» драм, которые откладывают сильнейший отпечаток на личность, или унижая ее или — в данном случае — укрепляя ее самостоятельность, ее нравственные устои.
Другая, более скрытая и индивидуальная драма проистекает из непреходящей любви Алеши к отцу и гордости его талантом. Тем горше растущее разочарование в отце. Выразительна следующая деталь. Навестивший Александра Владимировича на третий день войны сын недоумевает, какими праздничными приготовлениями поглощена жена отца и прислуга. И, вспомнив, что 25 июня — день рождения отца, усмехается: «Цельный все-таки характер — мой папаша!»
Характер Алексея Пастухова, лишь намеченный в первой книге, должен был развернуться в боевой обстановке. В его пылкой чистоте, его максимализме в отношениях с людьми, в его интеллигентности видится много типичных черт того поколения, которое первым было сформировано Советской властью, поколения, принявшего на себя самый страшный удар фашистского нашествия. Редкие из него воротились с Победой. Алексей Пастухов — не исключение. По замыслу писателя он погибал. И не только он. Роман «Костер» был посвящен суровому времени, и Константин Федин не собирался смягчать трагедию войны. Судьбу Алексея должен был разделить молодой художник Иван Рагозин.
Новое поколение — это и Павел Парабукин, тульский инженер, совершенно непохожий на Алексея Пастухова рыжеволосый парень, ясный как день, прочный и прямодушный. Это и племянница его, дочь Извекова и Аночки, Надя. Появившись во второй книге романа, она надолго притягивает к себе внимание. Ей как бы суждено слить, примирить контрастирующие натуры и образы жизни отца и матери, людей столь непохожих профессий. Надя первой прокладывает «мостик» к волнующим словам «Ясная Поляна», этому, по словам Константина Федина, «сердцу России», которому в романе отводилось место идейно-нравственного (да и сюжетного) центра, своеобразной точки отсчета, мерила уровня гражданственности персонажей.
К молодому поколению принадлежит и носитель новой фамилии — тот, с кого начинается роман, крестьянский сын Матвей Веригин. В этом образе писателю зримо удалось раскрыть процесс превращения обычного парня в русского советского солдата. Мы не видим еще Матвея в деле, в бою, но то, каким образом с него спадает будничный и не во всем, может быть, симпатичный облик ухаря-шофера, при выгодном хозяине, кичащемся своим диковинным «кадиллаком», — напоминает высказывание Алексея Толстого: «В русском человеке есть черта: в трудные минуты жизни, в тяжелые годины легко отрешаться от всего привычного, чем жил изо дня в день». И относится это не только к Матвею Веригину, но почти ко всем действующим в романе лицам. Жаль, что за оговоркой «почти» просматривается не кто-нибудь, а сам Александр Владимирович Пастухов.
Критика уже отмечала особую роль Пастухова в последнем романе трилогии. В «Первых радостях» он почти неотделим от Цветухина, а в «Необыкновенном лете», напротив, находится как бы в особом положении антипода едва ли не всем лицам и политическим силам — настолько велико его стремление сохранить независимость (оказавшуюся, естественно, мнимой) от каких бы то ни было действий, решений, связей.
А вот в «Костре», особенно во второй его книге «Час настал», драматург Пастухов явно выдвигается в центр, повествования.
Почему? Однозначно ответить невозможно, но наиболее близким видится мне следующее объяснение. В отличие от всех остальных Александр Владимирович продолжает оставаться для читателя прежде всего, но, впрочем, и для себя самого — личностью не определившейся. Он не совсем тот, за кого себя выдает. Даже самому себе. Его худшие черты, когда-то принятые им на вооружение и развитые, — эгоцентризм, умение заслонить себя от крупных волнений, дар приспосабливаться — постепенно и прочно заслонили многое хорошее в этом человеке. В минуту жизни трудную он сам признает это: «Он с наслаждением перевинтил бы в себе винты, на которых держалась его жизнь. Но их заела ржа».
Рубеж июня 1941 года стал для Пастухова началом переломки, перестройки, мучительной переоценки собственной жизни и попытки нравственного возрождения. Показать столь сложный процесс в душе немолодого человека — это ли не задача для художника?
Поначалу Александр Владимирович представлен прежним Пастуховым. Его самохарактеристика — «человек физиологический» — развернута в полную меру. С нескрываемой иронией описываются дачные заботы по устройству какой-нибудь клумбы, дача — это явно его слабость, его детище, не потому ли, как остроумно заметил критик М. Кузнецов, что на этой даче, в этом роскошном саду «все чуточку (самую чуточку!) напоминает миниатюрнейшее имение…». Сюда же можно отнести и его хлопоты вокруг постановки своих пьес, его позерство, вернувшуюся былую барственность, тщеславие — словом, все то, что Алексей определил как «цельный характер».
Но «цельный характер» оказывается не вовсе окостенелым, омертвевшим, не вовсе порабощенным своими привычками, комфортом, «светским» браком с неглупой, злой и очень хорошо знающей, чего она хочет, Юлией Павловной.
Пришедшая на землю русскую беда не может оставить Пастухова равнодушным, более того, не может не изменить. Вообще-то он всегда был крупнее собственного поведения и образа жизни — это заметно еще в первых романах: Александр Владимирович словно пригибается и съеживается, чтобы влезть в свой образ. Теперь же порою хочется поспорить с автором: неужели при всех своих недостатках Пастухов все же таи мелок, каким проявляет себя в первые дни войны? Конечно, не только он не сознавал тогда масштабов трагических событий, но его легкомыслие, поглощенность собственными делишками — просто вопиющи!
Странное дело! Цветухин тоже, казалось бы, не изменился, он верен себе во всем — и в коньячке, и актерском самолюбовании, даже в удалом (увы, ресторанном) поцелуе, какой он пытался навязать Аночке. Но к нему не испытываешь той смеси досады и порою презрения, что к Александру Владимировичу. Вероятно потому, что, кому много дано, с того много и спросится. Цветухин куда проще и естественнее давнего приятеля. Его позерство как-то по-детски чисто. Вот в хаосе бегства, в страшный день 22 июня он горделиво размышляет о том, как спасет Аночку: «…она по-настоящему узнает его, Цветухина! Он вырвет ее из этого хаоса. У него достаточно мужества. Вот все бегут, мчатся, не помня себя. А он идет уверенным шагом. (…) Величаво, пренебрегая опасностями. Пусть все смотрят» и т. д. И хотя авторская ирония вдобавок усугубляется тем, что не Цветухин Аночку, а она спасает его, по-человечески Цветухин близок и понятен, хотя и немного по-стариковски смешон. Он никогда и нигде не искал выгоды. Он легко и просто находится там, где большинство. Пастухов почти всегда держится наособицу. Федин подчеркивает различие Пастухова и Цветухина и тем, в каких разных местах и условиях встретили они первый день войны.
Александру Владимировичу еще потребуется время и силы для того, чтобы, по меньшей мере, круто осудить себя или, по словам его сына, «пробудиться» от нравственной спячки.
Освободившись временно от постылой «Юленьки», Пастухов пытается работать. Здесь Федин совершенно естественно обращается к, казалось бы, литературоведческим вопросам: как быть, если всю жизнь «главным своим оружием Пастухов считал иронию! Ирония не годится в друзья пафосу. Прекрасное же всегда патетично». Оказывается, то, чем Пастухов с успехом занимался десятки лет, — стало вдруг никому не нужно, устарело и списано! Не потому, что людям не нужен смех. Но в дни войны всегдашняя ухмылистая наблюдательность, которая переполняла пьесы Пастухова, стала лишней и неуместной. Многое вдруг понимает он, когда вместе с толпой, охваченной волнением, на вокзале слушает по радио впервые исполняемую «Священную войну». «Песня есть — все есть!» — кричит какой-то командир, и Пастухов понимает, что отныне «все должно быть иначе».
Центральной точкой, пиком «пробуждения» Пастухова становится его приход в Ясную Поляну.
Верный себе, Константин Федин не собирается отказываться при этом ни от иронии, ни от вполне бытовых и даже малоизящных мотивов, которые занесли драматурга в толстовское гнездо: привела его сюда неугомонная деятельность Юлии Павловны по изысканию безопасного местечка. Но важным оказывается не это, а то, что испытал Пастухов в Ясной Поляне, его раздумья, его строгий нравственный самосуд. Перед стенами яснополянского дома Пастухов припадает к имени Толстого, надеясь обрести — и обретая то, чего ему всю жизнь не хватало. Он вспоминает себя, тридцатилетнего, когда он мог бы приехать сюда и увидеть Толстого, но «Пастухов действительно не мог нуждаться тогда ни в чем от старца, кроме того, чтобы в багаже своего тщеславия иметь историю поездки в Ясную Поляну…»
Теперь же, чувствуя себя маленьким и бессильным, растерявшим всегдашнее красноречие перед лицом трагических событии и тени Толстого, видя, что «все, как тогда, — значит, отстоим, пересилим?» — т. е… как в 1812 году, как в «Войне и мире», недоумевает: «Как же Пастухов осмелился подумать, что Толстой не был провидцем?»
Сын его, Алеша, и многие-многие воины приходят в эти дни в Ясную Поляну, к которой подошла война, чтобы прикоснуться к силе русского духа. И уже молит растерявшийся, ищущий опоры старый благополучный литератор: «Укажи, укажи, — думал он, обращаясь к Толстому, — дай мне отеческий совет — ты мог бы ведь быть мне отцом, если бы я был другим, если бы с начала жизни я был всегда честен, прям и смел!» «Может, Алеша и впрямь угадал правду? Может, Толстой сказал бы просто: если ты способен стать у пушки и палить из нее, как палил в восемьсот пятом году капитан Тушин, иди и пали во славу земли русской?! И, может быть, спросил бы вдобавок: зачем ты, Пастухов, ходишь и выспрашиваешь, когда сам знаешь, что сейчас человек должен делать? И тогда или теперь, в сорок первом, Толстой добавил бы к тому, что уже сказал: срам тебе, Пастухов…»
Особое значение приобретает встреча в Ясной Поляне с сыном Алешей, одним из четырех молодых офицеров, использовавших короткую передышку, чтобы побывать на родине и могиле национального гения. Пастухову как бы дается возможность, скорее всего последняя, отрешиться от прежнего недостойного его существования: «Новый, неизвестный Пастухову, возмужалый и, да, конечно, жестоко разгневанный — человек сидел рядом». Это тот сын, любовью которого «Пастухов мог гордиться» и которого он предал. И именно он, столь хорошо знавший отца, с проницательностью мудреца определяет: «Мне кажется, тебя должно было что-то сюда привести. Может, в эти дни ты должен был себя упрочить прикосновением к самому драгоценному в своей жизни…» Именно он ободряет его, на удрученный вопрос: «Ты, значит, еще не махнул на меня рукой?» — отвечая: «В этом смысле я никогда не махну на тебя рукой».
Самым драгоценным в жизни Пастухова — то, о чем говорит Алексей, — было и оставалось искусство. В записных тетрадях к роману есть план того, как Пастухов найдет в себе силы написать статью высокого патриотического накала — о немцах в Ясной Поляне. Увы, это станет последним его произведением. Потом ему не удается удерживаться на высоте того священного гнева, который охватил его при известии о том, как хозяйничали оккупанты в Ясной.
Из тех же подготовительных материалов узнаем, что стареющему Александру Владимировичу немногое удалось. Его эвакуационные мытарства проходят все же под знаком потерянных чемоданов, каких-то мелочных забот, раздражения на себя. Прихотью судьбы его с Юлией Павловной из-под Тулы заносит в тихий домик в Васильсурске, на берегу реки, в котором — совсем так, как мечталось в 1919 году, жили-поживали Елизавета Мешкова с мужем Ознобишиным и сыном Витей Шубниковым.
В этом порой унылом, порой, видимо, комическом (в набросках — и увлечение Ознобишина и Пастухова спиритизмом) бытье в заброшенном городишке Пастухов, по словам автора, был раздираем «борьбой двух чувств: исполнить долг и скрыться от долга».
Он мало сумеет исполнить — смерть его не за горами, но вот к каким знаменательным приходит мыслям: «К чему прибиться? Мы (такие вот, вроде меня — особенно), отколотые друг от друга, когда история грянула революцией, рассыпались в пыль, кто куда. (…) Пока поняли, что к кому-нибудь надо прибиться; чтобы не унесло с пылью, прошло время. А история решила за нас: ежели и есть, к кому прибиться, так это к большевикам. Большевики тем крепки, что держатся один за другого. Понимают лучше всех, что, отцепись они друг от друга, — их тоже разнесет по ветру, как нас…»
И, наконец, последним и самым значительным в линии Пастухова, какой мы можем довообразить ее себе по подготовительным материалам, стало бы то, что вероятным эпилогом «Костра» автор видел статью Пастухова, которую бы тот готовил перед смертью (или которая осталась бы после него). Потому-то прав В. Шкловский, оспоривший некоторый нажим (особенно в первой книге романа) на мелкие черты Александра Владимировича: «Писатель Пастухов, который написан так, что мы не можем презирать его, не можем поверить, что для него в годы войны главное были чемоданы».
В памяти больше остается Пастухов мятущийся, недовольный собой, ищущий пути к народу, Пастухов — Ясной Поляны, нежели Пастухов застолий и дачных клумб. При всей противоречивости, образ этот исполнен редкой самобытности черт и вместе с тем типичности, глубокого психологизма, и — четкой социальной очерченности. Он, несомненно, относится к самым ярким в советской литературе.
Говоря о «Костре», нельзя забывать того, что роман — не окончен. Сказать, что незавершенность мешала бы восприятию его как цельного художественного произведения, было бы неверно. Первая книга воспринимается как законченное повествование, оставляющее, правда, естественное желание продолжения хотя бы тем, что герои покинуты на самом пороге испытаний — летом 1941 года. Сам автор сказал по поводу «Вторжения»: «Это роман завязок. Его настоящий конец — в туманном будущем. Бог даст, и доживем».
Не привелось. Но и незавершенная вторая книга «Час настал» очень многое сообщает читателю. Она многим отличается от первой. Основа основ всех романов Константина Федина — композиция — выдержана здесь в ином ритме, в иной сменяемости картин. В первой части с большим искусством автор создавал поле напряжения, возникающее между контрастом последних дней, часов мирной жизни и страшным ударом войны, между мирно-будничными заботами, драмами, даже бедами и — той высотой подвига, самопожертвования, которого требовали дело защиты Отечества от угрозы фашистского порабощения.
Вторая книга, при том, что хронологически не отстоит от первой (стоит подчеркнуть то мастерство, с которым писатель на нескольких днях, которые охватывает действие «Вторжения», строит картину начала войны, пробуждения страны, народа), недаром носит название «Час настал». И здесь немало воспоминаний о предвоенной жизни, отступлений в прошлое, и здесь еще не развертыйается в боевых эпизодах картина народного сопротивления вражескому нашествию, но что-то очень важное уже изменилось, стронулось. Люди, страна, герои уже живут по-новому, подчиненные общей цели освобождения и победы.
К сожалению, к великому нашему читательскому сожалению, мы очень мало узнаем о многих героях трилогии. Кирилл, которому в первой книге уделено немало внимания, все-таки остается пока в проблемах и думах 30-х годов, в своей работе по благоустройству Тулы («чрезмерная ретроспекция — определенный недостаток образа Извекова», — справедливо заметил критик Ю. Оклянский).
Еще меньше — о Петре Петровиче Рагозине. Совершенно «не успели» появиться в повествовании Елизавета Мешкова и ее сын, а им предназначалась большая роль, именно Лизе, которая, по замечанию автора, была «из тех, кто живет и сживается с чувством своей несчастливости», которая коротала век со вторым нелюбимым мужем и видела во сне Кирилла, именно этой неприметной и, казалось бы, слабой женщине, предназначалось стать образом русской матери в романе; разыскивая ослепшего от ран Виктора, она направлялась в родной Саратов.
Уходили из жизни старики Пастухов и Цветухин. Но гибли, как помним, и молодые: Алексей Пастухов, Иван Рагозин. Должен был погибнуть и Рагозин-старший, таким образом трагически завершалась линия всей семьи Рагозиных. Смерть была уготована и Аночке, народной артистке Анне Тихоновне Извековой.
Книгу «Час настал» предполагалось кончить картинами героической обороны Тулы и освобождения ее, Ясной Поляны. Тема народной войны, поставленная писателем как центральная задача произведения, разрешалась, таким образом, в полную меру.
К сожалению, планы остались планами. Смерть Константина Александровича, наступившая в 1977 году, навсегда остановила работу.
Но — роман есть. Страницы, написанные рукою мастера, достойно венчают его долгий путь восхождения, в русской советской прозе.
Примечания
Трилогия — «Первые радости», «Необыкновенное лето», «Костёр» (этот роман остался незаконченным, опубликованы первая его книга и некоторые главы второй) — занимает особое место в творчестве Конст. Федина…
Заставляя героев романического цикла, основные из которых проходят через все повествование, действовать и мыслить в поворотные моменты более чем тридцатилетнего отрезка русской истории, писатель вглядывался вместе с тем и в разные периоды собственной биографии, выводил уроки из долгого по времени жизненного и творческого развития. Воистину читателю был предложен как бы цикл художественных итогов.
Работа над трилогией, если вести счёт от возникновения замысла, продолжалась более сорока лет. После смерти К. А. Федина (июль 1977 г.) в его архивах и на рабочем столе осталось большое количество набросков, эпизодов и сцен второй книги «Костра», которые должны были открыть для нас окончательно взаимосвязь, соотнесённость и цельность многотомного ансамбля.
Художественный цикл Федина построен своеобразно. Каждый из романов — относительно самостоятельное произведение со своим сюжетом, особенным жанровым рисунком и складом композиции, отличающимся от других. Каждый из них можно читать и отдельно, независимо от предыдущего и последующего. И вместе с тем романический цикл явно распадается как бы на две «серии», разграниченных между собой и более значительным промежутком по времени действия (двадцать два года!), и различием большинства персонажей.
И если вторая «серия» художественного цикла (роман о начальном периоде Великой Отечественной войны «Костёр», в двух книгах) осталась незавершённой, то историко-революционная дилогия Федина «Первые радости» и «Необыкновенное лето», опубликованная в середине и конце 40-х годов, сразу привлекла к себе читателя и была удостоена Государственной премии первой степени.
Широкая популярность в нашей стране, переводы на многочисленные языки мира, экранизации и театральные инсценировки на протяжении трех десятилетий уже сами по себе красноречиво свидетельствуют о независимой значимости, какую обрели романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето» в читательском восприятии. (Кстати, по завершении тогдашней дилогии какое-то время Федин намеревался ограничить на ней свой замысел.) И, однако, зная все это, при чтении романов теперь уже нельзя полностью отвлечься от художественного контекста, который продолжением цикла придал им автор.
Не только формальной общностью судьбы основных героев, но, что важнее, и смысловым развитием, и тональностью своей романы историко-революционной дилогии Федина составляют часть одного обширного архитектурного ансамбля, который строил и не достроил автор.
Подобно тому, как первый катящийся камень влечёт за собой горный обвал, неторопливый, более других традиционный по жанру «семейно-бытовой» роман о 1910 годе «Первые радости» подготовляет напряжённую сумятицу исторических катаклизмов «Необыкновенного лета», а в событиях 1941 года, обрисованных в «Костре», порой неожиданно и странно прорывается как будто бы скрыто и мирно дремавшая до того энергия людских страстей и побуждений 1919 года… Когда Кирилл Извеков в «Костре», получив известие о нападении фашистской Германии на Советский Союз, извлекает из-под спуда старую комиссарскую форму времён гражданской войны, такое переодевание полно для него смысла. Оно отвечает в какой-то мере глубокому ходу раздумий Кирилла (а также романиста, добавим мы), для которого исход схватки с фашизмом связывается в первую очередь с судьбой революции. «Дело сего дня — судьба революции» — вот то силовое поле, преемственность проблематики, которые сплачивают и объединяют в целое три довольно непохожих произведения Федина — и книгу о заре революционного подъёма «Первые радости», и эпический роман о переломном годе гражданской войны «Необыкновенное лето», и последнее углублённо психологическое полотно о начале решающего противоборства с фашизмом «Костёр».
В таком преломлении получают развитие почти все основные темы, которые волновали Федина на протяжении писательского пути и которые можно назвать сквозными в его творчестве. Попытаемся перечислить их тут: это — «судьбы людей в истории явлений», как выразился однажды сам автор, движение истории и частная жизнь человека, соотношение интересов отдельной личности и общества, гуманизм истинный и мнимый, нравственные принципы старого и нового мира, рождение характера человека социалистической эпохи, судьбы людей искусства в революции.
Примечательна история художественного замысла трилогии.
6 мая 1938 года в газете «Красная Карелия», наряду с заметками Вс. Иванова и А. Макаренко, под общей рубрикой «Над чем работают советские писатели», было опубликовано выступление К. Федина, озаглавленное «Роман нравов». Это первое печатное свидетельство о возникновении замысла будущей трилогии.
«Главная моя работа в этом году, — писал Федин, — новый роман, замысел которого возник сравнительно давно.
Книга будет состоять из трех частей. Действие первой относится к 1910 году, второй — к 1919-му. События, изображаемые в этих частях, протекают в богатом провинциальном городе. Я даю большое число действующих лиц, разнообразные круги общества — начинающего подпольную жизнь юношу-революционера, рабочего депо, грузчиков, торговца, актёров „губернского“ театра. Театр вообще должен занимать в романе существенно важное место потому, что коллизия „искусство и жизнь“ является основой замысла.
В 1910 году протекает ранняя юность героя романа — революционера и детство героини — будущей актрисы. Здесь завязываются первоначальные отношения главных фигур романа — на фоне торгового русского города с его уродствами противоречий нелепого богатства и отчаянной нищеты. Театр с вечным своим стремлением „отразить“ действительность будет показан здесь в образе российской провинциальной сцены и её актёрства.
Героический 1919 год будет дан в романе как картины гражданской войны. Город обороняется от белых полчищ… Баталии перемежаются с театральными представлениями в перерывах между боями. Самое жаркое жизнебиение сердца сменяется отважной смертью во имя победы жизни. Героиня романа начинает свою большую судьбу в битвах против контрреволюции, в беззаветной службе Красной Армии и в трепетном первом волнении сердца на подмостках фронтового театра… Наконец, третья часть романа. Её действие относится к 1934 году, и в ней я хочу дать синтез больших человеческих судеб нашего времени…
Далеко позади осталась гражданская война, шествует второе пятилетие побед социализма. Верные ему люди живут в небывалых условиях плодотворного освобождённого труда… Нити, переплетённые когда-то в провинции, связаны временем и в Ленинграде.
Путь замечательной актрисы по-новому пересекается с жизнью выдающегося большевика, со старым актёром и былым провинциальным драматургом…
Мне хочется наполнить этот роман большим движением, связать его чётким сюжетом… Это должен быть роман нравов, в котором реалистические картины будут сочетаться с романтикой героизма».
Сопоставляя эти авторские намерения с произведениями, опубликованными много позже, легко обнаружить прежде всего устойчивость ряда образных мотивов первоначального замысла. Эта устойчивость настолько велика, что по описаниям в давней газетной заметке мы без труда узнаем романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето», с их действием соответственно в 1910 и 1919 годах в губернском центре, почти с той же расстановкой основных действующих лиц, схемой судьбы главной героини, узнаем персонажей, которые получили теперь имена — Аночка Парабукина, Кирилл Извеков, Цветухин, Пастухов, Рагозин, Мешков… Даже предполагавшаяся заключительная часть, действие которой должно было происходить через пятнадцать лет не только в провинциальном городе, но и в Ленинграде, так сказать, далёкий пред-«Костёр», как и нынешний роман «Костёр», тоже должна была дать «синтез… человеческих судеб», показать, как «путь замечательной актрисы по-новому пересекается с жизнью выдающегося большевика, со старым актёром и былым провинциальным драматургом»…
Вместе с тем ранняя авторская «программа» будущей книги хорошо оттеняет многие последующие отклонения от замысла и принципиальные перемены в его основе.
На свет появился не «роман нравов» в трех частях, а фундаментальная нравственно-историческая эпопея. Так, думается, вернее всего определить её жанр. Значительная подверженность замысла романтической красочности, фабульной эффектности («Баталии перемежаются с театральными представлениями…» и т. п.) явно отступила в трилогии перед строгим и неторопливым реалистическим письмом. Коллизия «искусство и жизнь» стала лишь одним из мотивов широкого изображения людских судеб и событий.
Что же вызвало эти далеко идущие перемены?
Авторское свидетельство об этом содержится в известной статье «По поводу дилогии» (1949), где подробно переданы сами обстоятельства возникновения и творческая история замысла романов «Первые радости» и «Необыкновенное лето».
Зимой 1936 года К. Федин ездил в Минск, и виды совершенно незнакомого большого заснеженного города (в котором существовали «как бы два города в одном: кварталы новых громадных зданий… перемежались с деревянными домиками старинных улиц») произвели на писателя сильное впечатление. «Тогда, на этих улицах, я очень сильно ощутил, как наша новая действительность проникает в старую ткань прошлого… Я сделал тогда записи к будущему большому роману, — рассказывает писатель, — который представлялся мне романом об искусстве, скорее всего — о театральном искусстве, вероятно — о женщине-актрисе, о её развитии с детских лет до славы и признания…
Но пришла война. Роман был отодвинут. Неслыханные события пересмотрены сознанием, обогащённым великим историческим опытом…»
Таким образом, решающее значение в пересмотре замысла будущей трилогии имел опыт войны народов против фашизма. Эта война поставила в повестку дня самые коренные и первостепенные вопросы — судьбы нации, государства, человечества. Пережив то, что с собой принесла и что показала Великая Отечественная война, нельзя уже было мыслить и писать по-прежнему. Именно в переломном 1943 году Федин «увидел весь роман иными глазами». Именно тогда предполагавшийся «роман нравов» из жизни людей искусства начал превращаться в романический цикл с повествованием, близким к эпическому, при котором многие сюжетные «узлы» воссоздают важнейшие коллизии эпохи, а повороты в судьбах персонажей нередко определяются поворотами в судьбе народной.
Отличия жанровых устремлений в трилогии от того, что обычно называют «роман нравов», писатель подчёркивал неоднократно. В связи с завершающей её книгой (где жизненные впечатления периода войны объективируются уже непосредственно) он писал в «Автобиографии» (1957): «Действие нового романа, названного мной „Костёр“, развивается во вторую половину 1941 года… Постоянное моё стремление найти образ времени и включить время в повествование на равных и даже предпочтительных правах с героями повести — это стремление выступает в моем нынешнем замысле настойчивее, чем раньше. Другими словами, я смотрю на свою трилогию как на произведение историческое».
Историзм взгляда предполагает способность художника постигать «связь времён», рассматривать настоящее как результат прошедшего и намёк на будущее — по выражению Белинского. Очевидно, что произведение, претендующее на подлинный историзм, должно не просто обращаться к историческому материалу, а содержать художественный анализ опыта прошлого именно с точки зрения «связи эпох», показывая, как сопрягаются человеческие судьбы с ходом времени. Этим и отличается реалистическая проза от той ложноисторической беллетристики, которая берет на прокат из музейных арсеналов костюмы и имена действующих лиц, пользуясь ими лишь для литературного маскарада.
В трилогии Федина перипетии развития и сама участь персонажей поставлены в прямую и тесную зависимость от хода исторических событий, от движений и перемен в судьбе народной. А эпический разворот этих событий широк. Жизнь героев развёртывается на крутых гребнях общественных переломов. 1910-й год, конец столыпинской реакции — «Первые радости»… 1919-й, переломный год гражданской войны — «Необыкновенное лето»… «Костёр» — первые шесть месяцев Великой Отечественной войны, июнь 1941-го, утро, разбуженное взрывами фашистских бомб…
Но историческое повествование в трилогии Федина отличается тем, что в нём действуют по преимуществу или даже почти исключительно вымышленные герои. Это историческая проза без реальных исторических лиц. Автор стремится воссоздать «образ времени», духовную и психологическую историю эпохи, его занимает воздействие переломных событий на определённые общественные слои, типизированные в фигурах придуманных персонажей. Они, а не судьбы каких-либо реальных деятелей эпохи оказываются в центре авторского изображения. Поэтому обозначение — нравственно-историческая эпопея — и представляется в данном случае более всего подходящим.
В романическом цикле Федина подчёркнута преемственность литературной традиции, которую можно назвать в широком смысле «толстовской», — и, пожалуй, в первую очередь её вдохновляют художественные открытия автора «Войны и мира» в жанре социально-философской исторической эпопеи. К 40-м годам, когда создавались романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето», эта традиция в советской литературе имела значительные достижения. Были написаны уже такие произведения, как «Тихий Дон» Шолохова, «Разгром» А. Фадеева, «Хождение по мукам» А. Толстого.
Вместе с близкой по ряду творческих принципов трилогией А. Толстого «Хождение по мукам», также обращённой по преимуществу к теме — интеллигенция и революция, — романический цикл Федина оказал заметное воздействие на последующее литературное развитие, способствуя распространению и утверждению жанра нравственно-исторической эпопеи в многонациональной советской прозе последующих десятилетий.
Обстановкой действия и многими деталями исторического фона событий романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето» связаны с родным для Федина Саратовом и близлежащей округой Поволжья. «Образ времени» при большинстве вымышленных персонажей возникает, среди прочего, за счёт точности исторических подробностей.
Документальный материал, «факты», как его обозначал Федин, занимает относительно скромное место в обоих произведениях, но зато романист тем более добивается характерности и точности при отборе и воплощении реалий места и времени в ткань произведений. И эта точность такова, что хороший знаток фактов П. Бугаенко в недавней книге «Константин Федин и Саратовская земля» (Приволжское книжное издательство, 1977) называет романы Федина «как бы своеобразным путеводителем по Саратову» той эпохи (с. 35).
«Первые два романа трилогии, — отмечает автор, — плотно прикреплены к Саратову. Множеством точно воспроизводимых признаков и определённых названий писатель живописует конкретно существовавшие места… Вот сад „Липки“ (ныне сад имени Горького), консерватория, старая гостиница…. Радищевский музей, военный городок, корпуса университета, Затон, Зелёный остров… Удивительно точны их описания… Но и в тех случаях, когда адреса точно не названы Фединым, ещё и сейчас на саратовских улицах можно найти дома, очень напоминающие по описаниям и месту расположения и „мешковский“, и „драгомиловский“, и следы старых лабазов и ночлежек» (с. 31, 33).
Можно согласиться с П. Бугаенко, что выбор Саратова местом действия романов не случаен: «Не просто автобиографические соображения обусловили этот выбор. Здесь голос сердца совпал с требованиями разума… И для изображения глухой провинции переломного 1910 года Саратов оказался подходящим и типичным губернским городом, что касается „необыкновенного лета“ 1919-го, то роль Саратова и Поволжья в переломе хода гражданской войны была весьма велика» (с. 35, 30). О военно-стратегическом смысле тогдашних событий у Саратова, как он изображён в романе «Необыкновенное лето», П. Бугаенко пишет: «Если в первом романе Саратов — один из многих губернских городов, то во втором — это город, в округе которого развёртывались решающие события гражданской войны. В ходе военных событий 1919 года определилось стратегическое значение Саратова как „ворот на Москву“… Белые армии рвались к Саратову. Саратов „мешал“ соединению сил уральского и донского казачества… Рабочие Саратова и их собратья из Царицына должны были сорвать этот весьма опасный для революции план…» (с. 34).
Сцена застольного спора об искусстве после посещения ночлежки (главы 5 и 7 «Первых радостей») имеет важное значение не только для начинающегося выявления общественно-эстетических позиций главных её участников — драматурга Пастухова и актёра Цветухина. Определённым образом отразились в ней и некоторые автобиографические моменты творческого пути самого Федина.
Оба героя в этой сцене выступают подчас во всеоружии эстетических аргументов. Однако роман, конечно, не теоретический трактат, — хотя тема искусства одна из важнейших в трилогии. Следя за беспорядочным спором, за словесным турниром двух незаурядных художников, улавливаешь чувством, а позже можешь и точно рассудить по сочетанию изобразительных средств и поворотам событий, каким взглядам и позициям героев писатель отдаёт предпочтение, а какие развенчивает или отвергает. Пастухову «достаётся» за многое, и прежде всего — за общественный нейтрализм, нотки которого читатель начинает улавливать уже в этом ключевом для развития романа застольном споре. Тут Федину-писателю, как выявится в дальнейшем, безусловно, симпатичней гражданский темперамент Цветухина, его «жар семинариста», его старания поставить искусство на службу жизни. Ведь в конце концов воистину по всем статьям окажется, что не зря «Художественный театр на Хитров рынок ездил». И, однако, при всём том устами Пастухова высказаны и некоторые заветные убеждения Федина-художника.
«Бог искусства — воображение» и «Фантазия — плод наблюдений» — это не только два как будто бы взаимоисключающих, а на самом деле взаимодополняющих афоризма Пастухова, но и две основы понимания проблем самим Фединым.
Согласие с подобными суждениями Пастухова романист обозначает, помимо контекста произведения, и тем, что придаёт им подчас как бы автобиографическую окраску, запечатлевая в них нелегко давшиеся итоги собственных исканий, и даже прямо используя отдельные формулировки из своей переписки с А. М. Горьким тех лет, когда молодой Федин много размышлял о «специфическом» в искусстве, о природе художественной фантазии и т. п.
Особенно показательна в этом отношении заключительная реплика Пастухова в споре: «Пыль впечатлений слежалась в камень. Художнику кажется, что он волен высечь из камня то, что хочет. Он высекает только жизнь. Фантазия — это плод наблюдений». Достаточно сравнить эти слова Пастухова со следующим местом из «Автобиографии» (1957) К. Федина: «Я думал, что между отражением в литературе действительности и „чистым вымыслом“, фантазией писателя существует коллизия. На самом деле такой коллизии в искусстве реалиста нет. Горький очень точно писал мне в одном из писем, что черты героя, встреченные в тысячах людей, — „пыль впечатлений“, слежавшаяся в камень, превращается художником в то, что я называл „чистым вымыслом“.
…Умозрительно понять это, — заключает Федин, — может быть, совсем несложно. Но ухватить чувственно, писательским опытом — как в произведении сделать органичным образ, возникающий из наблюдений реальной жизни, — это было трудно».
Вылепливая фигуру одного из главных персонажей первого романа трилогии, Федин как бы провожал взглядом эстетические противоречия и блуждания своей писательской молодости.
В 29-й главе романа «Первые радости» широко раскрывается «тема» Льва Толстого, чрезвычайно важная для трилогии Федина. Так или иначе она проходит через все романы. Переживания Пастухова, связанные с последним подвигом Льва Толстого — его уходом из Ясной Поляны, — и изображённое по контрасту с величественной смертью писателя суетливое, неблаговидное поведение Пастухова в деле о подпольной типографии — лишь один из художественных способов воплощения этой темы. Можно назвать и другие: например, многочисленные споры и размышления героев «Первых радостей» и «Необыкновенного лета» о месте искусства и художника в жизни, при которых порой невольно как бы встаёт образ Толстого; или, скажем, посещение Пастуховым яснополянской усадьбы и могилы Льва Толстого в «Костре».
Известно, что в прозе и драматургии существуют косвенные пути создания персонажа, когда он сам ни разу не появляется на «сцене». Лев Толстой в трилогии Федина — именно такой персонаж, материализованный многими и разными средствами художественной изобразительности.
Вот он глядит на Пастухова с газетных страниц, крикливо сообщающих последнюю сенсацию об «уходе» Л. Толстого — «большеголовый старик… с пронзающе-светлым взглядом из-под бровей и в раскосмаченных редких прядях волос на темени. Старик думал и слегка сердился. Удивительны были морщины взлетающего над бровями лба, — словно по большому полю с трудом протянул кто-то борозду за бороздой. Седина была чистой, как пена моря, и в пене моря спокойно светилось лицо земли — Человек».
В воображении Пастухова не раз (особенно на страницах «Костра») осязаемо возникает образ Толстого. То — за рабочим столом, — даже слышалось, как вспискнуло перо, легко и порывисто двигавшееся по листу бумаги, то на лесной дороге к Ясной Поляне. В важные и поворотные для судьбы Пастухова минуты «тень» великого старца является ему.
Образ Льва Толстого в романах трилогии Федина, где столь большое место занимает тема искусства, — это одновременно идеал и антипод драматурга Пастухова, представление о высшем художественном авторитете и о нравственных нормах поведения писателя. «Тень» Льва Толстого в трилогии — это неподкупная, мятежная совесть русской литературы, неколебимо убеждённая в своём высоком народном предназначении, та самая совесть, с которой часто не в ладах Александр Владимирович Пастухов, которую ему временами удаётся обхитрить, усыпить, но окончательно отделаться от которой он не может.
Пастухов во многом — приспособленец, отступник от великой гражданской традиции русской классики. Но талант, зоркость художника, запасы внутренней честности, сознание единственной истинности этих подвижнических традиций, к которым он и тянется и которых себялюбиво страшится, заставляют Пастухова в нерешительности топтаться где-то неподалёку от последней роковой черты. Одной из кульминаций такого отступничества в романе «Необыкновенное лето» является участие Пастухова в верноподданнической депутации к белогвардейскому генералу Мамонтову (гл. 29). И примечательно, что в первом же разговоре после выхода из тюрьмы Пастухов по-новому задумывается о понимании исторических закономерностей в романе Л. Толстого «Война и мир». Толстой — кладезь мудрости даже тогда, когда Пастухов не разделяет некоторых представлений и взглядов великого художника и мыслителя…
В беседе о литературном труде «Распахнутые окна» (1965) К. А. Федин подробно остановился на жизненных истоках «темы» Льва Толстого в романах трилогии, рассказал об автобиографических и художественных мотивах, повлекших за собой возникновение этого образа, начиная с романа «Первые радости» (о собственных переживаниях в молодости, связанных с «уходом» и смертью писателя, о позднейших посещениях Ясной Поляны, о своём писательском отношении к Толстому в разные годы жизни и т. д.).
Об автобиографических истоках этого персонажа, который находится все время как бы «за кулисами» действия, но является одним из важных действующих лиц трилогии, К. Федин говорил:
«В 1910 году я был восемнадцатилетним выпускником последнего класса комерческого училища в Козлове: „Уход“ и смерть Льва Толстого я глубоко пережил. Козлов (ныне Мичуринск) находится на той же дороге, что и Астапово. События в Астапове всколыхнули самые разные слои русского общества, народа. Гул земли, сопутствовавший последнему жизненному шагу и смерти Льва Толстого, особенно чувствовался в нашем городишке из-за соседства с Астаповом. Смерть Льва Толстого была для меня болью.
Художнически я принял и понял Льва Толстого, — продолжает К. Федин, — где-то к сорока годам, когда он стал для меня наивысшим авторитетом, слегка потеснив собой Достоевского — кумира моей молодости. Несколько позднее я стал посещать Ясную Поляну…
Но „тема“ Льва Толстого в моих романах вызвана не только этими авторскими впечатлениями и литературными пристрастиями. Замысел в целом определился временем действия „Первых радостей“ — 1910 годом. А можно ли было, изображая тогдашнюю русскую интеллигенцию, жизнь людей искусства, обойти такое событие этого года, как смерть Льва Толстого? Сами картины, понятно, были подготовлены во многом давними воспоминаниями. В романе „Первые радости“ тональность событий, связанных со смертью Льва Толстого, — это воспоминательная тональность, а эпизоды вымышлены, хотя и в разной степени. Газетный корреспондент действительно поторопился передать сообщение о смерти Толстого — это исторический факт, когда-то тоже пережитый мной…
По моему представлению, исторически существенные мотивы вынесли опять на важнейшее место „тему“ Льва Толстого и в „Костре“».
К. Федин далее подробно перечислил и охарактеризовал их. Помимо того, что «тему» ведёт за собой на новом этапе характер Пастухова, на важное место в романе «Костёр» выносят её и другие мотивы. Прежде всего — это элементы переклички двух Отечественных войн, что возникла в самой жизни с момента немецко-фашистского вторжения и в которой особое место занимает фигура создателя национально-исторической эпопеи «Война и мир».
Далее, что также немаловажно для «Костра» как произведения исторического жанра, — это роль тульской обороны в событиях первого военного полугодия, благодаря чему был сорван фашистский план захвата столицы, близость к Туле Ясной Поляны, осквернение оккупантами могилы Толстого и т. д. Все это, вместе взятое, открыло писателю новые грани в продолжении «темы» Льва Толстого в романе, которым замыкается сюжет «Первых радостей» и «Необыкновенного лета».