Про/чтение (сборник эссе)

fb2

Книга отправит читателя в изысканное путешествие по миру литературы. В ней представлена обширная подборка эссе, рецензий и портретов писателей, опубликованных в журналах «Белый орел» и «Kultura» на протяжении сорока лет.

Широкий спектр интересов Юзефа Чапского — от Норвида до Милоша и других выдающихся писателей-эмигрантов — дополнен размышлениями о зарубежной литературе. В книге представлены портреты французских (Мориак, Пруст, Валери) и русских (Достоевский, Толстой, Розанов, Ремизов) писателей.

Предельно личный тон, свободный стиль повествования, эрудиция и глубокие знания автора делают книгу превосходным чтением для любителей литературы и искусства.

Józef Czapski

Czytając

Wybrał i opracował Jan Zieliński

Издание осуществлено при поддержке Польского института в Санкт-Петербурге

Перевод выполнен при поддержке Института литературы (Краков)

Переводчик выражает благодарность профессору Петру Мицнеру за неоценимую помощь в работе над книгой, а также благодарит резиденцию Дома творчества «Переделкино», во время которой был переведен фрагмент настоящей книги.

© Józef Czapski (successors), 1989

© А. Г. Векшина, перевод, 2024

© Н. А. Теплов, оформление, 2024

© Издательство Ивана Лимбаха, 2024

* * *

Об авторе

Юзеф Чапский (1896–1993) — польский художник, писатель; узник советских лагерей в 1939–1941 годы (Старобельск, Павлищев Бор, Грязовец); солдат армии Андерса. Один из 395 выживших из почти 22 000 польских подданных (военнопленных и гражданских), убитых в 1940 году по приказу властей СССР. До конца жизни прилагал усилия для того, чтобы мир узнал правду о Катынском преступлении.

Сын Юзефы Леопольдины, графини фон Тун-Гогенштейн, австрийки, и графа Ежи Гуттен-Чапского, поляка, Юзеф Чапский родился 2 апреля 1896 года в Праге, в Тун-Гогенштейнском дворце (ул. Нерудова, 20), а через два дня его крестили в церкви Святого Николая. Детство провел на польских землях Российской империи, в родовом имении в Прилуках (в нескольких километрах от Минска), учился рисованию и игре на фортепиано.

В 1903 году умерла его мать. С 1912 по 1916 год Чапский жил в Санкт-Петербурге, где учился в 12-й гимназии и на юридическом факультете Императорского Санкт-Петербургского университета. В 1916 году вступил в Пажеский корпус и окончил его в звании прапорщика. Антивоенный манифест Ромена Роллана «Au dessus de la mêlée» («Над схваткой») положил начало пацифистским взглядам Чапского, увлекавшегося также творчеством Льва Толстого. В 1917 году в Петрограде Чапский стал свидетелем Февральской революции. В июле его призвали в польскую армию, в 1-й Креховецкий уланский полк.

В 1918 году в Бобруйске под влиянием пацифистских идей Чапский покинул армию и в октябре того же года поступил в Академию художеств в Варшаве, но уже в ноябре возобновил сотрудничество с Польскими вооруженными силами. Ему было поручено найти пятерых польских офицеров, взятых в советский плен. Чапский отправился в Петроград. Через несколько месяцев поисков он обнаружил, что офицеры были расстреляны. Во время второго своего пребывания в Петрограде Чапский познакомился с Дмитрием Мережковским, его женой Зинаидой Гиппиус и Дмитрием Философовым. Под их влиянием он отверг философию пацифизма. В 1919 году вернулся в Варшаву, год спустя участвовал в Советско-польской войне. Получил звание младшего лейтенанта, был награжден Серебряным крестом ордена Virtuti Military. В это время семья Чапских лишилась усадьбы в Прилуках, ее превратили в колхоз. В конце 1920 года Чапский поселился в Кракове с сестрой Марией. В феврале 1921 года поступил в краковскую Академию художеств, где учился, в частности, у Владислава Яроцкого, Войцеха Вейса и Юзефа Панкевича. В 1923 году вместе с ровесниками-студентами основал группу «Парижский комитет» (КП, от польск. Komitet Paryski), получившую известность как каписты, или колористы. В 1924 году студенты уехали в Париж.

В 1930 году группа впервые выставила свои работы в Париже, в Галери Зак на площади Сен-Жермен-де-Пре. В июле того же года в Польше, в имении сестры Юзефа Карлы и ее мужа Генриха Пшевлоцкого в Мордах, умер отец, Ежи Чапский. В 1934–1939 годах художник жил в Варшаве и Юзефуве под Варшавой, бывал в Париже. Работал в варшавском Институте пропаганды искусства.

Во время Всемирной выставки в Париже в 1937 году получил бронзовую медаль за картину «Вечер», написанную в 1936 году. Картина «Голубятня» (1938) была показана в 1939 году в Польском павильоне на Всемирной выставке в Нью-Йорке.

В первый же день Второй мировой войны Чапский был призван в армию. 27 сентября взят в плен и заключен в советский лагерь в Старобельске, затем переведен в Грязовец, где читал товарищам по заключению лекции о французской литературе (в том числе о Марселе Прусте) и живописи.

После освобождения из лагеря 3 сентября 1941 года вступил в ряды формировавшихся в на территории СССР Польских вооруженных сил (будущей армии Андерса). В начале 1942 года был назначен полномочным представителем генерала Владислава Андерса по вопросам поиска польских военнопленных в советских лагерях. Объехав несколько городов, посетив Управление ГУЛАГа и Лубянку, представил доклад о пропавших без вести в СССР польских военнопленных. (Их судьба до 1943 года оставалась неизвестной.) В должности начальника Отдела пропаганды и информации вместе с армией Андерса проделал путь через Ирак, Палестину, Сирию, Ливан и Египет в Италию. Как солдат армии Андерса, переживший советские лагеря и винивший Сталина и Берию в Катынском преступлении, после войны Чапский не мог вернуться в коммунистическую Польшу.

В 1946 году в Риме при поддержке военного фонда было создано издательство «Литературный институт». В июне 1947 года оно выпустило первый номер журнала «Культура». Идея создания журнала принадлежала Густаву Герлингу-Грудзиньскому, а главным редактором стал Ежи Гедройц. Вместе с сестрой Марией и редакцией «Культуры» (Ежи Гедройцем, Зофьей и Зигмунтом Герц) Чапский поселился в штаб-квартире «Литературного института» в Мезон-Лаффите под Парижем. С этого времени и до 1957 года Чапский полностью посвятил себя работе над журналом и издательством. Только в 1949 году он впервые после войны показал свои работы на выставке в Париже, которую организовал для него Даниэль Галеви, лучший друг Эдгара Дега. В 1950 году Чапский путешествовал по Северной Америке. В Нью-Йорке прочел цикл лекций о Катынском преступлении, собирал средства на издание «Культуры». В Берлине по приглашению Джеймса Бернхэма вместе с Ежи Гедройцем принял участие в учредительной конференции Конгресса за свободу культуры. В 1952 году давал показания перед комиссией Мэддена по делу о польских военнопленных, содержавшихся в советских лагерях. В 1954 году благодаря поддержке, в частности, маркиза Жиля де Буажелена, его жены Иоланты, урожденной Ванькович, и других французских аристократов и дипломатов «Литературный институт» приобрел дом на улице Пуасси, 91, на границе Мезон-Лаффита и Ле Мениль-ле-Руа. В нем разместились редакция «Культуры» и «Литературный институт», а также квартира Юзефа Чапского, его сестры Марии, Ежи Гедройца и его брата Хенрика, Зофьи и Зигмунта Герц. Сегодня там находится архив «Литературного института». В 1955 году Чапский путешествовал по Южной Америке — Бразилии, Уругваю, Аргентине, Венесуэле. Встретился с писателем Витольдом Гомбровичем, со своим братом Станиславом и его семьей. В 1970 году благодаря Жанне Эрш он познакомился с молодой студенткой Мюриэль Ганнебен, которая увлеклась его живописью и начала работу над монографией о его творчестве (Werner-Gagnebin M. Czapski. La main et l’espace, 1974. — Чапский. Кисть и пространство, 1974).

В 1975 году Главное управление надзора над прессой, публикациями и зрелищами опубликовало список авторов, запрещенных в коммунистической Польской Народной Республике. В него вошли также Юзеф Чапский и Мария Чапская. В 1975 году автор «На бесчеловечной земле» познакомился с Рихардом Эшлиманном, который был так впечатлен его картинами, что начал выплачивать ему стипендию и стал его персональным арт-дилером. Полотна Чапского выставлялись на продажу и входили в коллекции в Швейцарии. В 1981 году умерла Мария Чапская. В 1985 году Чапский был приглашен к участию в Парижской биеннале (Biennale de Paris, Grande Halle de La Villette).

12 января 1993 года Юзеф Чапский скончался в своей комнате в доме «Литературного института» и был похоронен на местном кладбище. К столетию со дня его рождения ЮНЕСКО объявило 1996 год Годом Юзефа Чапского.

В 2016 году в Кракове открылся «Павильон Юзефа Чапского» — филиал Национального музея, где реконструирована комната художника и представлены его работы. Во дворце Попелей в Курозвенках находится постоянная экспозиция картин Юзефа Чапского.

Эльжбета Скочек, директор Фестиваля Юзефа Чапского

Про/чтение

1. Пути

О Норвиде

Вчера я встретил англичанина. Он прибыл из Лондона на самолете: Алжир, Каир, снова Алжир, Неаполь и наше м[есто] р[асквартирования]. Он признался мне робко, что везет с собой сокровище и что возит его с собой повсюду — толстый том избранных стихотворений Норвида. Как только наши войска прибыли в Англию, он начал учить польский. Говорит неуверенно, с ошибками, но многие стихотворения Норвида цитирует наизусть. Уверяет меня, что ни один великий польский поэт не может так заинтересовать, так тронуть современного англичанина, как Норвид, построить такие мосты и тоннели между великой польской литературой и Англией. Он, англичанин, яростно спорит с предубеждением о «темном» стиле Норвида, жалуется мне, что, несмотря на все усилия установить постоянные контакты с поляками, не нашел в Лондоне ни одной страницы норвидовской прозы, кроме переписанных от руки нескольких абзацев из «Черных и белых цветов»[1].

Я сам вожу с собой дюжину стихотворений Норвида в присланных мне письмах через две цензуры из Польши под Вологду и два тома его писем (издание Пшесмыцкого, 1937 г.), которые получил там же, в Грязовце под Вологдой, от друга из Львова в 1940 году. Они путешествуют со мной через Иран, Ирак, Палестину и Египет[2], и подозреваю, что во всех этих странах я был единственным обладателем такого сокровища.

Я осознал, какая редкость эти книги, если в огромном Лондоне нельзя найти ни страницы норвидовской прозы; подумал о тысячах наших уничтоженных библиотек, и неизвестно еще, что будет с теми, что уцелели в стране, жители которой — с возмущением пишет «Krakauer Zeitung»[3] — ведут себя так, словно Польша существует. Уже не раз в истории гибло культурное достояние, целиком уничтожались гениальные литературные произведения, от которых потом доходили до нас лишь искореженные фрагменты, недостоверные списки. Норвид, совсем недавно и лишь частично открытый, может снова оказаться для нас утрачен.

* * *

Говорят, первые ученики Франциска Ассизского, нищие безграмотные монахи, в годы гражданских войн, вражеских набегов и разрушений прилежно и богобоязненно собирали то, что оставалось от книг, даже обрывки страниц, на которых было несколько предложений, потому что из букв на этих страницах можно было составить слово ИИСУС. Карпатские уланы на линии фронта из разбомбленного дома далеко в горах спасли старые французские журналы с дагеротипами, иллюстрирующими смерть Шопена и восстание шестьдесят третьего года.

Подобно им и мы с той же с нежной заботой должны собирать по миру осколки нашего наследия, собирать обрывки литературы и поэзии нашей, потому что из них можно составить слово ПОЛЬША. Нужно спасать что можно и не закапывать сокровища, а пусть и неумело, по-варварски — без библиотек, почти без материалов, но показывать их, комментировать и делиться ими друг с другом.

Я хотел бы иногда в «Орле»[4], между политическими и военными новостями, давать под заголовком «Тропы» цитаты, литературные отрывки, рассказывать анекдоты из жизни людей уже ушедших, которые я слышал еще в живой традиции. Я хотел бы писать о том же Норвиде, публиковать его письма и стихотворения, чтобы помочь преодолеть недоверие и доказать хоть кому-то, что читать его нужно.

На «темноту» стиля Норвида жаловались даже его друзья — Красиньский, Цешковский, Фонтана[5]. Красиньский, который с восторгом писал о нем Дельфине Потоцкой из Рима после их первой встречи и сравнивал очарование и тонкость его мысли с крылышками светлячка («lucciola») под алебастровым абажуром лампы. Сегодня, шестьдесят один год спустя после смерти поэта, репутация «темности» отпугивает и оправдывает незнание произведений автора одной из самых светлых жемчужин нашей литературы:

По тем просторам, где крошек хлеба Не бросят наземь, считая всё же Их даром неба,                     тоскую, Боже. * По тем просторам, где гнёзд на грушах Никто не рушит — ведь аист тоже Нам верно служит, —                     тоскую, Боже. * По тем просторам, где на Христово Благословение похоже Привета слово,                     тоскую, Боже[6].

Из-за лени мы упускаем, вероятно, самого глубокого польского писателя XIX века, потенциал его мысли, его поэзию и прозу, может быть, именно сегодня как никогда актуальные. А исторические катаклизмы рассеивают по миру и растеривают его произведения, лишая нас уже окончательно возможности прочесть те стихи и письма, которые еще до тридцать девятого года лежали, никому не известные, на сгоревших теперь чердаках и в шкафах.

Но не только темнота языка Норвида отталкивала читате-ля. Норвид не умещается ни в одну ячейку и потому таит множество неожиданностей, возмущая и обескураживая многих.

НОРВИД-КАТОЛИК, самый что ни на есть ортодоксальный, подвергавшийся ярым нападкам со стороны радикальной эмиграции за защиту пап (нет пока еще ни одного серьезного исследования о нем с точки зрения католической философии), с горестным гневом осуждает ханжество, противоположность настоящего «верования».

Святоша вопит: «Ушел Мишле… С мессы сбежал!» Меж тем у ограды Раненый корчится на земле. Кровью исходит — помочь ему надо. Ризу не жалко порвать на бинты. * Но фарисей не видит беды…[7]

НОРВИД-КОНСЕРВАТОР, которому так дорога традиция, который в поэме «Горсть песка» пишет, что «тот, кто оторвался от совести истории, дичает на далеком острове» и что сначала придется отправить новых героев и новых мучеников, чтобы они ввели его в ход истории, Норвид, консервативный прямо-таки по-средневековому, настолько, что даже салоны современных магнатов кажутся ему важными, потому что они должны быть пропитаны исторической традицией, — в десятках писем порицает пошлость и глупость как раз тех кругов, которые с консервативно-традиционной точки зрения должны были бы воплощать высокие национальные ценности.

Есть письмо Норвида, написанное в Париже в шестьдесят втором году Констанции Гурской. Она много лет дружила еще с Мицкевичем, Норвид бывал у нее. Но он был непростым гостем, потому что всюду требовал от людей, с которыми общался, морального уровня — для него не существовало мелочей.

«Что истина — то истина и во вращении планет на небесах, и в зернышке песка, и в сердце, и в кармане, и повсюду — иначе это пустяки», — читаем мы в одном из писем. А в том письме, которое я упомянул, написанном после вечера, проведенного, видимо, в ее салоне или салоне ее друзей, где поэт «два часа просидел молча в своем углу», он гениально противопоставляет величие и ничтожество человека.

19 V 1862

В 1848 году — несколько лет назад, проходя по плоским камням, которыми вымощены бульвары как идти к Магдалене, приходилось осторожно перешагивать через ручей красной человеческой крови, текущей со стороны Министерства иностранных дел поперек улицы вниз.

Эта кровь была пролита умирающими людьми, которые, возможно, и ошибались, но проливали ее изо всех жил своих за то, чтобы те, кто будет жить после их смерти, были свободнее и выше, и счастливее.

Мои ботинки перешагивали через этот поток человеческой крови.

Пару лет назад, под Сольферино, на площади полегли пятьдесят тысяч человеческих сердец, и в страданиях великих вытянулись, умирая, — их внутренности волочились по земле — светило солнце — гниль распространялась — собаки лизали мертвые тела. Это были люди, которых любили матери и сестры и которые погибли за то, чтобы те, [кто] будет жить после их смерти, были выше и счастливее.

Пару недель назад, в Америке, восемьдесят тысяч трупов в один день на площади разверзли свои внутренности, залитые кровью, за то, чтобы те, кто будет жить после их смерти, были немного выше и счастливее.

Через пару дней в Риме соберутся епископы, чтобы имена людей, умученных в Японии, воздвигнуть на алтари, куда ставится Чаша, и в дыме кадил прославить их навеки.

Пару недель назад, в день Пасхи, сто с лишним миллионов людей по всему миру приняло Бога во внутренности свои, сердцем и языком.

Панна Констанция Гурская любезно внушала мне мысль, что человек — ничтожество и нуль.

Пани Эссакофф очень удивляется, как можно два часа молча просидеть в своем углу.

Анетта заваривает чай — Ротшильд играет в биржу — пани Францишкова Потоцкая выходит замуж, пани Калерги ездит по варшавским мостовым с кацапом на козлах — пани Икс уколола палец шпилькой — пан О. нюхает табак.

Человек — ничтожество!

Ваш покорный слуга

Ц. Норвид

С тридцать девятого года повсюду текут «красные ручьи крови» поляков, «которых любили матери и сестры», и, возможно, сегодня именно это письмо должно быть напечатано не в нумерованном издании на бумаге ручного литья для эстетов, а… в солдатской газете.

1944

О Норвиде (2)

Великий английский писатель и друг Польши Честертон писал, что судит людей и народы прежде всего по их врагам. Его всегда удивляло, еще тогда, когда он совсем не знал Польшу, что народы, известные брутальностью и политическим цинизмом, попранием прав и человеческого достоинства, народы, лишившие свободы другие страны, одновременно являются заклятыми врагами Польши, упрекая ее в анархии, насилии, империализме и поучая, как ей надлежит терпеливо сносить все «заслуженные» преступления и эксперименты.

Уже Норвид знал этих врагов и их клеветнические методы, их суждения о Польше. Тогда даже в гостеприимной Франции, в Париже, главном центре Великой Эмиграции, польский народ старались очернить. В стихотворении «Проклятья» Норвид дает отповедь клеветникам Польши:

Король поляков не бывал на плахе — Француз считает: это же бунтарство! Не рвались в богохульники — монахи: Коварный еретик кричит: коварство! Чужой земли не взрезал плуг поляка — Что ж, мы в веках грабителями будем. Никто своих не предавал — однако Тем легче осудить нас будет судьям. Но длится время: Рыцарство Христово Приносит знанье, совесть, а не слово. Мчат годы, выпрямляется дорога… Чем позже — тем страшней увидеть Бога[8].

Период жизни Норвида (1821–1883) — это время кристаллизации понятия народа. Французская революция, Наполеоновские войны, трагедия Польши и рассеянная по миру польская эмиграция ускорили этот процесс в Европе.

Великие европейцы того столетия верили, что народы, сбросив с себя ярмо «коронованных тиранов», создадут великое братство свободных со свободными и равных с равными. О союзе свободных народов мечтали Мицкевич, Мишле, Герцен и многие другие. Мишле, великий историк Французской революции, плакал, глядя на флаг «Молодой Германии»[9]. И видел в этом флаге зарю свободы. Но Гейне уже тогда написал горькие страницы, которые мы сегодня читаем как исполнившееся пророчество. Он писал, что никто пока не понимает Германии, скрытой в ее народе силы варварства и нечеловеческой гордыни, что именно немецкий народ, ощутив себя достаточно сильным, осознав себя полностью, прольет море крови и слез, совершит жестокости и преступления небывалых масштабов.

Тогда же Норвид пытался «приступить к главным вопросам — что такое национальность». Он был слишком глубоко, слишком разумно верующим католиком, чтобы не быть одновременно и национальным, и универсальным; уже тогда он предостерегал от национальных эгоизмов, «на которые разбили единый гуманизм», в ряде поэтических и философских текстов, часто в письмах раскрывал понятие народа, особенно польского: какие в нем скрываются потенциальные силы, какую идею польскому народу предназначено воплотить.

Понятие национальности в трактовке Норвида диаметрально противоположно хищническому, основанному исключительно на национальном эгоизме национализму, который в гитлеровской Германии приобрел наиболее опасную для мира форму.

Понятие национальности у Норвида сложно, оно требует не только чувства, готовности к жертвам, но и непрестанного усилия мысли, борьбы с простым, идеализирующим себя бездействием (он называет это «свиноватостью» и осуждает даже в героях «Пана Тадеуша»). Он требует неустанного усилия, восприимчивой готовности впитывать чужие ценности, противостоит исключительности, которая — своего рода гетто, форма самая закоснелая, неподвижная и потому противная национальному сознанию.

В феврале 1864 года, то есть во время восстания, Норвид пишет генералу Владиславу Замойскому письмо, отрывки из которого я процитирую:

Всевышний сделал нас свидетелями дела, о котором никто из поляков рассуждать не смеет (…) В любом другом состоянии все давно бы уже приступили к главным вопросам, например: что такое национальность? — у нас же это остается тайной! (…) Национальность не есть исключительность, но сила присвоения себе всего, что для прогрессивного развития собственных свойств потребно и необходимо.

Если бы английский язык очистился от чуждых элементов, на нем не только в парламенте, но и о заурядных предметах нельзя было бы переговорить.

Чешский же язык очень чист, но именно потому мертв, что так чист! Важный и интересный вопрос для поляков: почему пуританство даже в религии — ересь???… Даже в религии пуританство всегда привело бы или к иудаизму, или к археологии и кончилось бы тем, что Церковь стала бы музеем древности! Ньёверкерке[10] стал бы папой римским! — Кто патриотизм подменит исключительностью(…), как это понима-ют поляки, и понимают единственно из-за преследований Николая и давления николаевской цензуры, тот обязательно из родины сделает секту и кончит фанатизмом!! — вот ЧТО СЕГОДНЯ ПРОИСХОДИТ!

(…) И не может быть иначе, если Родина не есть СЕКТА, если патриотизм — это творческая сила, а не сила отъединения и усыхания…

Поэтому во главе народа у нас, в польских коронах, бывали головы разных национальностей, когда мы были не сектой, а творческой державой.

Был у нас такой ужасный враг Родины, как, например, швед. И был он великим королем, потому что не мог не быть хорошим и великим, будучи королем творческого народа. И был варвар Ягелло, потому что Ягелло был почти таким же варваром, как Николай. Ядвига целыми днями тонула в слезах рядом с этим диким человеком и князем народа, говорившим на каком-то языке, ничего общего с польским не имеющим! — но тогда у нас было сознание не сектантское, потому и сектантского фанатизма не вызывающее, как сей-час сделалось. Тогда мы думали, что национальность состоит в силе апроприации, а не в силе пуританской исключительности. Поэтому, воюя с татарами, мы брили лбы по-татарски и били татар, по-татарски седлая лошадей.

У нас говорили и на латыни, и по-итальянски, и по-испански в эпохи сильнейшей национальности польской! — но это была не секта: это был народ.

Может быть, удары, пережитые Польшей и каждым поляком, жертвы, труды и скитания, и доля нашего поколения, опыт и перенесенные несчастья — может быть, все это — пути и тропы к тому сложному, творческому, притягательному национальному сознанию, достичь которого должны не только редкие гении, как Норвид, но и весь народ.

1944 * * *

Замечательный писатель-летчик Антуан де Сент-Экзюпери, автор известного переведенного в Польше «Ночного полета», издал в Нью-Йорке в 1942 году книгу под названием «Pilote de guerre»[11]. Это рассказ об одном полете над Аррасом и каналом Альберта, когда немцы шли через Францию. Книгу он посвятил своему командиру, всем товарищам по эскадрилье 2/33 и самым близким друзьям, с которыми они вместе вступили в безнадежную схватку с немецкой авиацией, намного превосходившей по численности и уровню оснащения военно-воздушные силы французов. В Экзюпери соединились черты характера человека, который в трагические моменты способен не только наблюдать, но и поставить на карту собственную жизнь, с чертами великого писателя: зоркой наблюдательностью, самоанализом, лаконичной формой без тени фразеологической «ваты».

Среди множества воспоминаний, замечаний и мыслей, проносящихся у него в голове в часы полета, куда (он это ясно понимает) его послали почти на верную смерть, есть пара фрагментов, которые я даю в переводе. Сент-Экзюпери знает, что битва французской армии уже проиграна, что его воздушная разведка не имеет никакого смысла, потому что ни один штаб уже не воспользуется материалами и наблюдениями, полученными пилотом. Но при этом он чувствует и знает, что, вопреки здравому смыслу, вопреки соблазну выйти из обреченной схватки, он будет биться до конца.

В чем состоит искушение, я знаю не хуже любого Отца Церкви. Искушение — это соблазн уступить доводам Разума, когда спит Дух.

Какой смысл в том, что я рискую жизнью, бросаясь в эту лавину? Не знаю. Меня сто раз уговаривали: «Соглашайтесь на другую должность. Ваше место там. Там вы принесете куда больше пользы, чем в эскадрилье. Летчиков можно готовить тысячами…» Доводы были неопровержимы. Доводы всегда неопровержимы. Мой разум соглашался, но мой инстинкт брал верх над разумом.

Почему же эти рассуждения казались мне какими-то зыбкими, хотя я ничего не мог на них возразить? [Я говорил себе:]

— Интеллигенцию держат про запас на полках Отдела пропаганды, как банки с вареньем, чтобы подать после войны…

Но это же не ответ!

И сегодня, так же как мои товарищи, я взлетел наперекор всем рассуждениям (contre toutes les évidences), всякой очевидности, всему, что я мог в ту минуту возразить. Я знаю, придет время, и я пойму, что, поступив наперекор своему разуму, поступил разумно[12].

То, что пишет Сент-Экзюпери, непосредственно касается нас. В последнем «Орле» есть страница, посвященная солдатской поэзии. Там Белатович, Олеховский, Живина, Мендзыжецкий[13], статья Грудзинского, не имеющая ничего общего с войной, несмотря на то что написана она на фронте и во время боев за Монте-Кассино, как и большинство из этих стихотворений[14].

И именно факт, что солдаты эти мыслят так же, как Сент-Экзюпери, и хотят быть одновременно и писателями, и людьми в полном смысле слова, что они помнят, что «проклят тот, кто не платит», и в такую минуту платят всем, что имеют, — придает литературной странице «Орла» особый колорит и тон.

А Цезарь, дабы мёртвые воскресли, Историю в седле писал — не в кресле, И сам тесал каменья Буонарроти…[15]

пишет Норвид в «Прометидионе». И в том же «Прометидионе»:

Любовь отважна и не знает страха, Хотя и знает, что ее ждет плаха, Хотя и знает, что кресты встают за нею Полком, как акведуков галереи, И суждено ей влиться кровью алой В извечные сердечные каналы. * А всякая Любовь без воплощения — лишь праздных измышлений привидения…

Посланием Норвида нам пренебрегать нельзя. Эту простую позицию по отношению к жизни, к задачам жизни, к Родине разделяют почти все поляки, причем не одно литературное, художественное поколение пыталось из нее вырваться, следуя за большинством художников Западной Европы, но неизбежно возвращалось в старое русло. Возвращалось по велению внутреннего инстинкта, внутренней необходимости.

Братья Гонкур в одном из своих «Дневников» описывают Флобера, приехавшего в разбомбленный Париж в 1871 году, после поражения и во время ожесточенных гражданских боев. Флобер приезжает, преодолевая массу препятствий, только для того, чтобы выписать нужные ему для «Саламбо» материалы в Национальной библиотеке; Сезанн на вопрос, что он делал в 1871 году, спокойно ответил: «Писал пейзаж в Эстаке».

Об исключительности на службе искусства мечтал даже Жеромский в «Снобизме и прогрессе», изданном в первые годы независимости Польши[16]. Он верил, что теперь наконец-то такое положение и для польского художника станет возможным. За это боролись многие в период независимой Польши[17]. Но где нам сегодня искать материалы, как Флоберу, когда наши «Bibliothèques Nationales»[18] сожжены и разграблены, когда

в городе нашем, который ты помнишь в далекие дни, кресты повсюду, кресты и кладбища в свежей крови.

Когда

Потерялась Родина в мире, Не найти ее в песне и в хоре, Нужно снова в вихре событий Обозначить границы кровью.

Где нам писать, как Сезанну, когда каждый их нас «видел в свете молний Прекровавую святую Голгофу».

Жеромский в замечательной лекции 1915 года говорит именно о судьбе польского художника, приводит примеры того, как все они рано или поздно оказывались вовлечены в национальный вопрос. Даже те, кто, как Станислав Виткевич, яростно и прекрасно борется только за форму, которую презирали, попирали многие художники второй половины XIX века, пытавшиеся самой темой, самой национальной пропагандой заменить художественную материю — форму, художественную культуру, и тем отличавшиеся от Словацкого, Мицкевича, Норвида или Шопена, которые, оставаясь глубоко национальными, никогда не пренебрегали самой материей и благодаря этому достигли высот литературной или музыкальной формы.

Ведь и Пшибышевский, первосвященник «чистого искусства», под конец жизни занимался школой в Гданьске[19] и другими социальными вопросами, даже Выспяньский, в начале связанный с «Жизнью» Пшибышевского, заканчивает «Свадьбой» и «Освобождением».

Но если говорить о трагедии художника, потерявшего родину, то ярким примером будет судьба Мицкевича, который в эмиграции пишет следующие части «Дзядов» и говорит, что хотел бы сделать из них единственную книгу, достойную прочтения. Мицкевич, запрещающий себе писать в эмиграции, все же время от времени не выдерживает и, мучимый угрызениями совести, чувством вины, создает такой шедевр, как «Пан Тадеуш». Мицкевич, уезжая в Константинополь в 1855 году, оставляет сыну ящик рукописей, а значит, наверняка и неизвестное нам продолжение «Дзядов», и велит все его содержимое сжечь, потому что считает, что в такой момент поэзия недостойна чтения. (Послушный сын сжигает эти сокровища.) Мицкевич, отправляющийся на Восток, чтобы после неудачной попытки собрать легионы в Италии против Австрии в 1848 году сформировать новый легион, теперь против России, и помирить графа Владислава Замойского, генерала на английской службе, и предводителя султанских казаков Садика Пашу Чайковского, пишет в одном из писем, что, может быть, те молодые поляки, что шляются по парижским салонам, устыдятся, увидев, «что он, старик, едет на Балканы».

Конфликт между человеком действия и гениальным поэтом, возможно, нигде в литературе не был настолько глубоким и болезненным.

Пшибышевский выразил неоспоримую мысль, которую Станислав Виткевич использовал в качестве эпиграфа в одной из своих книг (о Герымском?): «Писатель пишет не то, что хочет, а то, что должен». Писатель и живет не как хочет, а как чувствует нужным, а эти чувства у писателей бывают очень разными.

Они основаны на мотивах, которых часто он сам осмыслить не в силах, порой даже противоречащих его разуму. И как же сложно во всех случаях одинаково утверждать, что художник должен поступать так или иначе, когда в нашем роду есть Мицкевич, который заставлял себя молчать, есть Норвид, для которого искусство и жизнь, вопросы формы и вопросы польской совести были настолько едины, что он всегда, до самого конца, даже когда его никто не слушал, оставался и в прозе, и в поэзии совестью и глубочайшим сознанием народа, который его тогда знать не хотел, а сегодня знает со стороны самой легкой и не всегда самой существенной.

У нас есть Михаловский, наверное самый талантливый наш художник XIX века, который, может быть, прославился бы на весь мир, как Шопен, если бы служил Родине одной только живописью, но он на годы забрасывал работу ради «блестящей общественной службы» (он был, в частности, председателем Краковского административного совета), у нас есть Матейко, который говорил, что пишет не так, как понимает «правила художественного совершенства», потому что есть вещи более важные.

У нас есть и Конрад, сын ссыльного, который покинул Польшу, скитался по морям и океанам, писал по-английски, которого Ожешко в свое время заклеймила чуть ли не как предателя, а Жеромский ввел в Польшу как великого польского писателя. Именно в период независимости, когда вся наша литература, от Мицкевича до Выспяньского трактующая об одном — о возвращении свободы, как будто потеряла свою тематическую актуальность (а теперь вернулась через лагеря и зеленые границы, такая же близкая, как и в момент создания), именно Конрад стал для многих из нас писателем самым нужным и таким польским.

Сегодня литературные страницы «Белого Орла», книжки солдатской поэзии, антология солдатской поэзии под редакцией Белатовича, готовящаяся к выходу из печати, — все это свидетельствует о том, что молодые польские художники пошли своим путем — не путем Мицкевича, считавшего своей обязанностью перед Польшей умолкнуть в эмиграции, не путем Матейко или Конрада. Они пытаются выбрать самый сложный путь. Не уклоняться ни от какой жертвы, требуемой моментом, но в то же время писать, продолжать творить со всей любовью к ремеслу и пониманием формы, работы над формой, которая есть суть творческой работы, ведомые внутренним инстинктом, они чувствуют, что им нельзя обрывать эту нить, что такое разрывание грозит нам разрывом нашей культуротворческой преемственности, что так мы можем потерять Польшу.

Литературная молодежь, интеллектуалы, молодые музыканты, художники, ученые, ушедшие в армию, выполняя на совесть, а часто и геройски свои обязанности солдата, стараются одновременно поддержать, не дать погаснуть пламени польской культуры, которое они несут в себе среди теперешних бурь, хотят этот священный огонь привезти обратно в Польшу. Может быть, именно им и им подобным людям мы будем обязаны сохранением преемственности и величия польской культуры, польского искусства, которое есть сознание нашей жизни.

1944

Кровь и бабочки

Замечательный французский писатель Ренан считал XIX век таким исключительно счастливым, что во всей истории сравнивал его только с эпохой Антонинов (I и II в. н. э.), потому что тогда тоже удивительно малое количество войн и исторических катаклизмов благоприятствовало непрерывности работы в области культуры.

И хотя мы — поляки — не относились к тем счастливцам в XIX веке, ведь наша культурная работа, подавляемая тремя захватчиками, прерывалась и уничтожалась несколько раз, а наши главные достижения были сделаны в эмиграции, — мы тем не менее тоже из этой недавней еще мирной традиции вынесли обиду, болезненное удивление тем, что многие из нас потеряли не только свой ближайший, личный мир, но еще и стали свидетелями обращения в прах наших достижений в области культуры, искусства, науки, что снова была прервана нить польской работы.

Ницше предрекал, что XX век будет классическим веком войн, но, наверное, даже он не мог себе представить, какой уже не только культурный, но и биологический ущерб эта война может нанести.

Но освобождает ли это нас, помимо ответственности за вооруженную борьбу за Польшу, от ответственности за будущее польской культуры?

Хочется напомнить, что длительные периоды мирной работы целых поколений — это лишь редкие острова в море войн и катаклизмов. Приходится исходить из того, что периоды войн, уничтожающих лучших людей и достижения целых поколений, — «нормальное» явление, что каждое поколение, потерпевшее поражение, интуитивно отождествляет свою судьбу с судьбами мира, видит и предупреждает мир об угрожающей ему окончательной победе варварства, а культура снова и снова дает молодые побеги, и прерванная нить опять восстанавливается. Но происходит это благодаря тому, что находятся единицы, которых поражение всего народа, личные трагедии, тяжелейшие условия жизни, нищета или увечья сломить не могут, что они, несмотря ни на что, продолжают мыслить и творить. Каждый из нас хранит как реликвию память о людях более жертвенных, более одаренных, труд которых прерван и никогда не будет продолжен. Реликварий нашего поколения очень богат.

Кто из нас забудет Адольфа Бохеньского? Сколько еще он мог бы дать Польше как политический писатель, чем могла стать его «история внешней политики Польши в XVII веке», которую он собирался написать? Кто забудет этот живой пример того, как нужно и можно в любых условиях неустанно пополнять свой багаж знаний и выполнять солдатский долг, живя в то же время высшей формой интеллектуальной жизни.

Через несколько дней после смерти Бохеньского во время полета над Южной Францией гибнет прекрасный французский писатель и летчик Антуан де Сент-Экзюпери, автор «Ночного полета», еще один из многих и многих.

Безмерное расточительство, с каким лучшие из лучших разбрасываются своими жизнями, имеет смысл лишь в том случае, если каждую новую потерю мы ощущаем как новую ответственность. Молодой поэт, или музыкант, или критик, пишущий эссе в перерывах между сражениями, или художник, рисующий свою палатку и сослуживцев, — они, их начальство и товарищи должны отдавать себе отчет в том, что эта работа — не отдых и не «удовольствие», а тоже служба. Каждый, кто осознает важность этой работы, создает атмосферу, благоприятную для развития культуры, а кто знает, в ком из неизвестных и «незначительных» сегодня скрыты семена культуротворчества.

Я знал одного художника, сосланного в советский лагерь. Когда его близкие в Польше беспокоились о нем, его старый, тяжело больной уже тогда друг удивил их неожиданной реакцией: «Что вы так волнуетесь? Сервантес двенадцать лет сидел в арабском плену, а потом написал „Дон Кихота“».

Реплика эта дошла до моего знакомого в тюрьме, и каждый раз, когда он ее вспоминал, она его воодушевляла и даже заставляла радоваться жизни.

Ведь и правда, почему мы должны требовать для себя счастливых исторических обстоятельств, когда гении — взять хотя бы того же Сервантеса — жили и создавали шедевры во времена потрясений и войн.

* * *

Каждый знает, что XV и XVI века в Италии — это период величайшего подъема искусства, но также и войн, и междоусобиц. Италия тогда обезлюдела в результате эпидемий, нашествий, папских войн, политики удельных тиранов и правителей. Не у «мирного» XIX века, а у XV и XVI веков следует нам учиться не только выживанию, но и творческому труду.

Читая отрывки хроник тех времен, проникаясь тогдашней кровавой атмосферой, мы поражаемся разгулу страстей в хорошем и плохом, любви к жизни, бурной энергии, которой были тогда охвачены люди, количеству гениев и талантов на маленьком кусочке итальянской земли, небывалому расцвету искусства.

Расцвету искусства способствовали несколько факторов, частично мы можем установить их сегодня.

Во-первых, это открытие, столкновение с греческим искусством. Греческие скульптуры выкапывают из-под фундаментов, на римских виноградниках; они вызывают волну восторга, почти поклонения, которыми художники сумели заразить не только пап или князей, но и широкие массы. Энтузиазм этот «бурен и хаотичен» («tumultueux et confus»), как пишет Клачко[20]. Итальянцы того времени совсем не разбирались в высших и низших периодах греческого искусства, еще не был открыт Геркуланум, никто не знал, что под боком находится Пестум. Микеланджело восхищается Лаокооном, произведением эпохи упадка греческой скульптуры, ему неизвестна эпоха Перикла, он не знает, что такое Парфенон. (А ведь флорентийский род Аччайоли правил в Греции до ее завоевания турками и жил в Пропилеях, и взаимоотношения между Тосканой и Грецией были очень оживленные.)

Вторая причина расцвета в том, что сильные мира сего в то время любили искусство, видя в нем величайшую роскошь в жизни. Пример этого типа правителей — гениальный папа и военачальник Юлий II. Кто теперь помнит, что Юлий II, желая объединить Италию под светской властью папства, отправился верхом в доспехах на войну в сопровождении сорока кардиналов, что он завоевал Перуджу, Болонью и многие другие города. Но мы помним, что именно он за четыре месяца перед тем, как двинуться на Перуджу, заложил фундамент базилики Святого Петра, знаменитой сегодня на весь мир. Правда, для этого он разрушил стоявшую на ее месте древнюю почитаемую базилику с сотней мраморных и гранитных колонн, уничтожив драгоценные мозаики и надгробия. В той первой базилике уже в 774 году, в первый день Пасхи, папа Адриан I принимал Карла Великого, который на коленях, целуя каждую ступеньку, поднялся по лестнице, ведущей в храм.

Мы помним, что именно Юлий II — между соборами, политическими интригами, кровавыми войнами с Францией и Венецианской республикой, проклятиями, посылаемыми то на Венецию, то на Флоренцию, — велит Микеланджело расписывать Сикстинскую капеллу… Микеланджело отказывался как мог, сбегая в родную Флоренцию, уверяя, что он не художник, не мог простить папе, что тот заставил его прервать строительство памятника-надгробия, который должен был состоять из 78 мраморных фигур размером с Моисея.

Тот же Юлий в 1509 году принимает неизвестного тогда еще в Риме двадцатипятилетнего художника с длинными черными локонами и оливковой кожей. Юноша Рафаэль Санти показывает ему свои наброски. Папа со свойственной ему стремительностью во всех решениях разгоняет всех живописцев (Перуджино, Содома, Лоренцо Лотто), расписывавших папские покои, велит им стереть начатые фрески и заказывает молодому Рафаэлю писать на их месте «Станцы». В период побед, а также когда все занятые Юлием города отвоевывают французы, угрожая самому Риму и пытаясь в Пизе созвать против него собор, папа находит время три раза позировать Рафаэлю для портрета, а последняя булла, подписанная им перед смертью, касается вечной дотации для школы религиозных хоров, которую в будущем прославят Палестрина и другие прекрасные музыканты.

Говоря о третьей и главной причине расцвета искусств, о том, сколько гениальных людей жили в то время, мы недооцениваем всех тягот их жизни, несмотря на многочисленных меценатов. Последние тоже нередко отличались непростым характером, не выполняли обещания, меняли свои решения, не платили за выполненную работу, иногда и сами среди войн и междоусобиц пускались в бега и становились нищими. Мы недооцениваем меру характера этих художников. Ни уничтожение произведений, ни скитания и изгнания не могли сломить их. Возьмем для примера величайших гениев.

Леонардо да Винчи. Считается, что во всем мире есть не более пяти или шести картин, точно принадлежащих кисти Леонардо, причем их колорит сильно поблек. Его главное произведение — «Последняя вечеря», оконченная в 1498 году, уже в 1540 году наполовину выгорела. В 1560 году цвета исчезли, остались только контуры. Огромная модель коня из глины, памятник отцу Лодовико Моро, правителя Милана, над которым Леонардо трудился 16 лет, перед отлитием в бронзе (на бронзу нет денег, потому что войны обходятся дорого) полностью уничтожают в 1500 году лучники Людовика XII, завоевателя Милана. Памятник они используют как мишень для стрельбы. Огромные картоны Леонардо с «Битвой при Ангиари» (композиция должна была украсить стены Большого совета во Флоренции) погибают во время революционных схваток в этом городе.

Микеланджело. Его шедевр всех времен — Сикстинская капелла, расписывать которую он не хотел. Памятник-склеп Юлия II — мечта всей жизни скульптора — остается нереализованным. Он выполняет лишь несколько фрагментов, хотя восемь месяцев проводит в Карраре в 1505 году, занимаясь исключительно транспортировкой мраморных блоков, предназначенных для памятника. Огромная бронзовая статуя Юлия II (над ее отлитием Микеланджело трудился 15 месяцев), установленная в Болонье в 1508 году, уже в 1511 году полностью разрушена во время взятия города французами. Как описывал участник боевых действий, маршал Флеранж, из памятника Юлию отлили двойную пушку, из которой шесть дней обстреливали папский замок.

Рафаэль. Его «Станцы» пострадали в 1527 году, через семь лет после смерти Санти, от рук французов. Войска коннетабля Бурбона разводят костры в папских покоях, где находятся фрески. Позднее их реставрирует Себастьяно дель Пьомбо.

Тициан, знавший фрески до их повреждения, встретив Себастьяно, спрашивает, «кто тот нахал и невежа, который так вымазал лица». Затем последовал целый ряд реставраций, сделанных людьми, явно не умевшими писать так, как «невежа» Себастьяно дель Пьомбо. Гёте видит «Станцы» в 1787 году и сокрушается, что они так сильно пострадали. Значит, после этого их ждала еще одна «серьезная» реставрация. То, что мы видим сейчас, лишь отчасти принадлежит кисти Рафаэля. Но Рафаэлю еще повезло. В мире сохранилось много картин несомненно его авторства и без повреждений. Однако его можно привести в качестве примера переноса на искусство самых мрачных сторон жизни. Для многих Рафаэль ассоциируется почти что с олеографической приторностью. Такому налету банальности он обязан миллионам плохих репродукций и еще худших подражателей. В 1920 году посетил Рим великий французский художник Дерен, тогда новаторский и кубизирующий. Вернувшись в Париж, он удивил друзей, уверяя, что самый недооцененный художник в мире — именно Рафаэль. Он имел в виду, что Рафаэль не имеет ничего общего с популярными олеографиями его Мадонн, а наоборот, непосредственно связан с окружающей его реальностью, что он гений, транспонирующий эту реальность. А какой была эта реальность, на какой почве взросло искусство Рафаэля, может поведать нам хоть бы одна из тысячи хроник того времени.

В 1509 году в Перудже состоялась свадьба Асторре Бальони с гранд-дамой той эпохи Лавинией Коломбой. В ту же ночь Грифонетто Бальони устраивает ночную засаду и вырезает всех родственников, приехавших на свадьбу. Эту ночь назвали «кровавой свадьбой»[21] Перуджи. На другой день тот же Грифонетто, смертельно раненный бандой Джанпаоло Бальони, лежит в агонии на главной площади города. На площадь прибегает его мать. Она, еще вчера проклявшая сына за убийства, теперь хочет благословить его. Но при одном условии — что он простит своих убийц. Юноша подает знак прощения и умирает. По всем сведениям, Рафаэль был тогда в Перудже и присутствовал при этой сцене. Пять лет спустя та самая Аталанта Бальони, мать Грифонетто, заказывает Рафаэлю «Положение во гроб» в качестве искупления за преступления рода. (Эта картина сейчас — одна из жемчужин собрания Палаццо Венеция.) На нее Рафаэля вдохновило воспоминание об умирающем, «прекрасном, как Ганимед» Грифонетте, голова которого лежала на коленях матери, «еще красивой и молодой», и ее невестке, Зенобии Сфорце, «всей в слезах» посреди толпы пораженных зрителей. Малераццо, хроникер того времени, пишет, что «толпа с уважением расступилась, чтобы дать пройти двум благородным дамам, когда они шли по площади в одеждах, забрызганных кровью». Тот же хроникер описывает далее, как в кровавую ночь дядя Грифонетто, Филиппо да Браччо, убивает Симонетто Бальони на той же площади, «вырывая ему еще трепещущее сердце и вонзаясь в него зубами».

Думаю ли я об апофеозе убийств и жестокости Грифонетто, Филиппа да Браччо и других или, может быть, о жестокостях сегодняшних, несущих большую угрозу из-за своей массовости и механизации? Наоборот. Я хочу только подчеркнуть, что 12 лет арабских «лагерей» не сломили Сервантеса, что в такие кровавые времена, как Ренессанс, люди масштаба Леонардо, Микеланджело, Рафаэля и сотни других, менее известных, создавали произведения, прославившие их; благодаря им сожженный, разграбленный Рим до сих пор остается «вечным городом», полным истории и красоты.

Народы и люди среди потрясений истории могут быть стерты в порошок. Но в то же самое время они могут подняться до настоящих вершин.

* * *

В 1924 году в Горлице я познакомился с героем прошлой войны, ксендзом Свейковским. Он не бросил свой приход в Горлице, переходившем из рук в руки, почти полностью уничтоженном русской, немецкой и австрийской артиллерией. Высокую награду, посланную ему самим австрийским императором, отверг, потому что как священник хотел носить только один орден — крест.

Почти всю свою жизнь он собирал бабочек и разных насекомых, коллеги из Иезуитского университета присылали ему ценные экземпляры со всего мира, и в 1914 году его коллекция состояла из 35 000 экземпляров.

И одна шрапнель в 1915 году уничтожила всю его коллекцию — плод труда всей жизни. Я познакомился с ним в 1924 году: каждый день под вечер он выходил из дома с сеткой и короткой тяжелой палкой вроде булавы. Стучал ею по стволам деревьев, и в его сетку падали разные жуки, среди них он находил редкие виды. В тому времени у него уже была новая коллекция, состоявшая из 8000 насекомых.

Сегодня в Польше уничтожено бесценное наследие поколений. Но ничто не страшно, если среди нас есть люди с характером и упорством ксендза Свейковского.

«Но зеленеет жизни древо»[22].

1944

Мосты Бейли

Ежи Гедройцу, бывшему начальнику Редакции военных журналов и изданий, посвящаю

Стойкое впечатление, когда смотришь на соотечественников, посещающих Ватиканскую пинакотеку или выставку шедевров в Палаццо Венеция: как ничтожно количество людей, на которых произведение искусства действует не только своей темой, как мало людей, видящих, в чем состоит тайна величия полотен Рафаэля или Тициана или полных экспрессии шедевров Мазаччо, Джотто или Козимо Тура и какая пропасть отделяет каждое из этих произведений от картин, скажем, Матейко или Семирадского.

У старинных мастеров каждая линия, каждая краска участвовала в создании общей гармонии. Эти художники действительно владели живописными элементами, а значит, самой изысканной игрой красок, тонким, деликатным рисунком, великой гармонией композиции; этими средствами они выражали глубочайшие человеческие чувства и переживания. В самых разных эпохах итальянского искусства мы находим тот же поразительный пластический талант. Мало кто понимает, что у Тициана каждый фрагмент даже неоконченной картины, как тот портрет папы Павла III с племянниками, выставленный в Палаццо Венеция, дарит такую роскошь тончайшей цветовой игры, какую только видел мир.

А «Мадонна с младенцем» Филиппо Липпи из той же экспозиции! Наш обычный зритель сегодня «возмущается», что у Христа, которому Липпи хотел придать выражение мудрости, лицо некрасивое и недетское, но почти никто не обращает внимания на божественную гармонию красного и серого на этом полотне, на прелестное изящество каждой линии на таком выразительном лице Мадонны; возьмем, к примеру, картины, фрески более ранних эпох: одухотворенное лицо святого Франциска Ассизского, написанное неизвестным мастером в Субьяко в начале XIII века (погрешности в анатомическом изображении руки, неровность глаз здесь очевидна даже ребенку), несет в себе больше пластической выразительности, чем тысячи безошибочно выполненных с фотографической и анатомической точки зрения сомнительных шедевров XIX века, которыми нас пичкают с детства.

Между шедеврами живописи и восприятием среднего зрителя, вкусом среднего зрителя в XIX веке пролегла пропасть. Поиски, опыт и открытия художников, углубление самосознания нескольких поколений великих художников XIX и начала XX века, еще не дошедшие до широкой публики, и тысячи картин плохих художников той же эпохи, извратившие традицию, — вот непосредственные и самые очевидные причины такого положения вещей.

XIX век был веком абсолютно исключительным для искусства. Никогда прежде художник не мог пережить, увидеть такого количества произведений стольких стран и эпох, созданных по совершенно разным художественным канонам. Никогда еще, наверное, художник не мог получить представление о том, насколько богаты и разнообразны способы видения окружающего его мира. (Нельзя забывать, что никто из нас не видит всего, что видение заключается в выборе, а выбор зависит от огромного количества психических и физических факторов.)

В то же время открытие фотографии утверждает в массах своего рода неподвижный канон, признанный большинством обязательным и единственно верным.

Вспомним, что Гёте, что еще Мицкевич, перед тем как отправиться в Италию, были знакомы с итальянским искусством или греческой скульптурой почти исключительно по жалким копиям, как правило, неудачным гравюрам. При облегчении путешествий, несравненном обогащении и открытии для всех желающих музеев и коллекций, а более всего благодаря технике репродукции, которая с середины прошлого века совершила удивительный прогресс, наступила небывалая доселе, хотя в основном и довольно поверхностная популяризация произведений искусства всех времен. Впечатлительность, даже сверхчувствительность характерна для художника, так какую же пищу для воображения дал новый порядок вещей; самых чутких художников это заставило задуматься над огромным количеством чуждых прежде форм красоты.

И все XIX столетие росла пропасть между настоящими художниками, ищущими, разделенными на множество «сект», и зрителями. Выдающиеся художники разрабатывают в живописи множество проблем, важных отнюдь не только для живописи, но имеющих аналоги и в других искусствах, и в философии, и в науке. По другую сторону пропасти — широкая публика и тысячная армия шаблонных художников, восприимчивых, но мало думающих, не имеющих смелости, повторяющих старательно и все слабее давно пережитые клише. Последние по понятным причинам ближе большинству, которое над вопросами живописи не задумывается; признание большинства поддерживает их, и нередко они даже понятия не имеют о тех потрясениях и открытиях, которыми растет искусство.

Великая европейская живопись все глубже осознает сущность живописи. Колористика от Делакруа и Михаловского до импрессионистов прославилась рядом новых шедевров, продолжающих традиции венецианцев, великих голландцев, испанцев или французов XVIII века.

Особый интерес к пейзажам, транспонирование света на цвет (импрессионисты), затем разворот к проблемам композиции (Сезанн, кубисты) — уводит художников все дальше не только от исторической или военной тематики, но даже от психологического портрета. В конце XIX века еще были прекрасные портреты (Ренуар, Дега), но, кроме редких исключений, они сходят с главной оси интересов великих художников и становятся в основном уделом художников мастеровитых, но поверхностных.

Великая живопись отрывается от тематики, не пытается конкурировать и с фотографией — наоборот, создает формы выражения, все более далекие от «фотографического» видения мира. Если во второй половине XIX века музыка тоже невероятно обогащает музыкальное полотно, обогащает гармонию настолько, что от Вагнера и Дебюсси до нашего Шимановского она долгие годы казалась непривычному слушателю столкновением диссонансов, то в живописи сама игра цвета, само переплетение тех или иных линий и фигур создают полотна, вызывающие смех и возмущение большинства современников, но зато безграничный энтузиазм поклонников. Сегодня многие из именно этих картин составляют сокровищницу галерей наряду с Рембрандтами и Рафаэлями.

Каждый настоящий современный художник вырос из того периода живописи второй половины XIX — начала XX века, который за плечами популярных художников и их успеха — сколь же мимолетного — по-новому использовал традиции прошлого, пережил влияние искусства Востока, Византии, примитивных искусств. Кубизм, футуризм (начало XX века) окончательно обрывает мосты между художником и «обычным» зрителем.

* * *

Проблему «непонятного искусства», неактуального тематически и даже по своей форме чуждого тому, к чему привыкла широкая публика, по-своему решил Советский Союз. В свое время там выковали формулу «социалистического реализма». Писать в этом духе было обязанностью советского художника. Художники других школ были признаны реакционерами, мракобесами и обречены государством (как единственным зрителем) на голодную смерть. Что в итоге? Живопись была уничтожена, а страну залило море изображений вождей, битв и заседаний, в котором и талантливые художники потонули окончательно.

Сегодня советское искусство на Западе даже в глазах культурных людей, симпатизирующих советскому коммунизму, — компрометация, о которой говорят с неловкостью.

В Польше не было никаких угроз, никакого давления на художников, не считая более высокооплачиваемых заказов, иногда стипендий. Существовала частная аудитория, художники могли, пускай в тяжелых материальных условиях, развиваться так, как велела им художественная совесть.

Перед войной Институт пропаганды искусства в Варшаве, желая привлечь художников к тематике, касавшейся тогда каждого, организовал батальную выставку. За лучшие картины были обещаны большие награды.

Выставка вышла ужасной, показав, до какой степени вся живая, одаренная художественная молодежь далека от тематики вообще (а особенно от батальной) и из-за этого также лишена возможности влиять своим искусством на широкую публику, то есть на зрителей, не умеющих реагировать на формальные достоинства искусства в отрыве от тематики. На выставке были какие-то лошадки и солдатики, словно вырезанные из бумаги. Одни пытались писать «под Матейко», другие подделывались под батальные картины более ранних эпох, нигде не было ни следа увлечения, страсти к теме. Лучшая картина представляла наездника в форме, прекрасная с точки зрения живописи, написанная Титусом Чижевским, но тема была только поводом, к которому художник остался равнодушен.

Войцех Коссак также выставил картину… Этот без сомнения очень талантливый и, вероятно, самый популярный в Польше художник всегда подавал пример того, как писать нельзя. Из-за крайней поверхностности, пошлости и спешки, к которым его подталкивали бесчисленные заказы, Коссак окончательно лишил польского зрителя пластического чувства. В живописном плане картины Коссака были, как правило, недоработаны по части композиции, цвета, рисунка, без тени художественного сознания, плохи всем.

Но на упомянутой выставке в Институте пропаганды искусства была одна картина, которая действительно была батальной. И это была… именно картина Войцеха Коссака: под голубым небом с пушистыми облаками, в дозревающей ржи, я как сейчас вижу перед собой ту пару лошадей, везущих зарядный ящик. Картина была «проходной», цвета случайные, композиция абы какая, но в ней был темперамент, страсть к теме, лошади действительно были лошадьми, которые во время сражения неслись с зарядным ящиком. Движения солдат, их лица что-то означали.

Я смотрел на эту выставку с грустью. Я думал о пропасти, которая отделяет сегодня живопись от нехудожника, от человека улицы, и думал, что вовсе не стоит этому радоваться, что главная причина разрыва лежит гораздо глубже, чем в той или иной технике живописи. Дело не в том, чтобы «писать для толпы», а в том, чтобы между «башней из слоновой кости», в которой сидят художники, и человеком, нуждающимся в искусстве, не разбирающимся в нем, были другие посредники, нежели потакающие вкусам живописцы без чувства иерархии или хорошо оплачиваемые и совершенно бескультурные ловкачи.

Я думал о великих битвах, написанных Рубенсом, Делакруа и Михаловским, и о том, почему никто из нас не отважился взяться за тему, не коверкая себя.

С тех пор прошло шесть лет, пять из которых идет война.

Отдел пропаганды 2-го Польского корпуса[23] издал альбом набросков З. Туркевича[24] с полей под Монте-Кассино. Все они были выполнены во время боев. Это одна из первых у нас попыток облечь в художественную форму сцены современной войны на таком уровне завершенности и абсолютной художественной честности.

Нечасто какая угодно пропаганда издает вещи, имеющие военную актуальность и в то же время художественную ценность, остающуюся и после того, как непосредственная цель пропаганды достигнута.

Мне кажется, ценность сборника рисунков Туркевича со временем будет расти, а не уменьшаться и станет выражением нового, весомого этапа польского искусства.

[…][25]

Был некто Бейли, который много лет думал и придумал легкий переносный мост, который наши саперы так быстро перебрасывают через пропасти и рвы, где основательные мосты были взорваны.

Может быть, так же и польские художники не из-под гитлеровской палки или советской нагайки, а из собственной внутренней потребности продолжат стремиться соединить темы и вопросы, касающиеся всех нас, с неподдельным искусством, может быть, они построят со временем «мосты Бейли» над пропастью, которую создал XIX век между художником и публикой.

1944

2. Вопросы живописи

Каковы достижения польской живописи последних 20 лет, за что боролись художники, в чем состоял главный пафос их борьбы? Пока еще прошло слишком мало времени, чтобы понять окончательно, что из их работ останется, а что канет в небытие. Но определенная дистанция уже появляется, и пора стремиться осознать не только их успехи, но и их ошибки, перегибы, идеологические упрощения, из которых нам сегодня пора уже вырастать, ведь жизнь не стоит на месте, а магические лозунги, актуальные и важные в определенную эпоху, могут для следующего дня стать помехой. Ведь нужно постоянно смещать акценты, освещать самые уязвимые или обделенные вниманием участки, а в каждую эпоху они свои.

В нашей армии есть по меньшей мере дюжина художников, которые несколько лет не пишут. Поль Сезанн (1839–1906) говорил, что небезопасно размышлять о живописи без палитры в руке, но, возможно, еще опаснее для непишущего художника вовсе не думать о живописи. Время идет, и, чтобы нить совсем не оборвалась, пока мы не можем писать, стоит хотя бы подумать о живописи. Это элемент национальной культуры не менее важный, чем другие, причем настолько связанный со всем отношением к жизни, со всем стилем жизни, что пренебрегать им не стоит даже людям, далеким от пластических искусств. Польская традиция живописи уже имеет своих собственных мастеров, свою преемственность, которой мы добились огромным бескомпромиссным трудом, и эту преемственность нам нельзя прерывать. А наследие последних двадцати лет как раз должно стать звеном цепи, звеном постепенно растущей нашей традиции живописи, а не замкнутым в себе, прерванным «моментом».

Говоря об этом периоде, я не cумею дать полную картину, объять все наши достижения и битвы, но хотел бы внести лишь малую лепту по части вопросов, которых я сам был непосредственным очевидцем или участником.

Я хочу написать о направлениях последнего двадцатилетия, сильнее всего связанных с Западом отчасти через революционную в свое время группу формистов, которая ввела и по-своему преломила в Польше течения футуризма, кубизма, даже экспрессионизма уже в 20-е годы, через капистов и производные или параллельные движения, начавшие в Польше около 1930 года борьбу за цвет.

Если не считать довольно плохих последователей немецкого экспрессионизма, все эти движения были связаны с Францией. Все считали Париж Меккой живописи, в отличие от виленской группы Слендзинского или варшавского Братства Св. Луки, старавшихся противопоставить себя французскому течению.

Правильным ли, творческим ли был наш культ французского искусства, наша тяга к Парижу? Нас часто и наивно упрекали в «предательстве» родных корней (слишком мало ив, фигурок святых и гусей, мало патриотических и батальных тем, чрезмерное восхищение какими-то там неизвестными в Польше Сезаннами, Дега, Гогенами и Ван Гогами (почему Париж, а не Рим, не Флоренция и не Амстердам, почему не одни только Краков и Варшава?).

Во-первых, потому, что Париж тогда был не только музеем сокровищ прошлого, но это был плавильный котел живых форм новейшего искусства, связанного при этом всеми фибрами с многовековой традицией французского и всего мирового искусства, с Лувром. Париж тогда играл такую же роль, как Рим в первой половине XVII века, куда великие французские художники Клод Лоррен (1600–1682) и [Жак] Калло приехали один как поваренок, а второй как лакей, потому что там, и только там, видели живую традицию великого искусства, где старик Пуссен (1594–1665), до конца жизни не желавший покидать Рим, на вопрос заезжего французского аристократа, что он посоветует привезти из Рима, наклонился и поднял камешек. «Возьмите этот камешек, в Риме каждый камешек священен». Великая испанская, голландская, фламандская, немецкая живопись тогда так или иначе были связаны с Римом. Именно Пуссен, не представлявший себе жизни без Рима, как старый Панкевич не представлял себе жизни без Парижа, стал отцом не прерывавшейся до сих пор славной французской живописной традиции.

Я ни в коем случае не хочу утверждать, что тот период живописи был альфой и омегой искусства. Он был лишь отправной точкой для художника, точкой, из которой он двигался вперед, но и назад, ключом, открывавшим нам красоту самых разнообразных и отдаленных эпох. Потому что именно во французском искусстве того времени мы находим переработанное воздействие и влияние разных эпох искусства. Кажется, никогда прежде эти влияния не были так сложны и богаты: от Древнего Рима и Греции до Давида (1748–1825), от Востока, готики, влияния Англии на романтический период, от испанцев, Эдуарда Мане (1832–1883) и Японии, столь важной для импрессионистов, вплоть до африканского, южноамериканского искусства и кубизма, вплоть до Византии (забытой на столько столетий), до новгородской иконы, отразившихся в живописи Матисса (р. 1869).

Дело в том, что для нас, наоборот, эти эпохи открылись через XIX век, и не только в историческом или литературном смысле, но и в смысле красоты живописи.

Говоря о влияниях, необходимо раз и навсегда отбросить наивные теории, что якобы то или иное заимствование, заметное в искусстве, свидетельствует о несамостоятельности, слабости произведения. Вопрос в том, какого рода, уровня эти заимствования и что мы в состоянии с ними сделать. Правильно заметил Бжозовский, что гениальный человек — отнюдь не независим, не «непромокаем», а как раз наоборот, чувствителен, отзывчив ко всему. Типичный пример того, что могут дать заимствования в сочетании с большим умом и талантом, — как раз французские художники, о которых я говорю.

Есть еще одна причина, по которой именно влияние Франции было у нас исключительно востребовано. Из эпохи «Молодой Польши» мы вынесли ложные убеждения, что живопись требует только «чувства» и «искры Божьей», что художник имеет право быть глупым, лишь бы носил плащ, длинные волосы, жрал водку и к утру в кафе его посещало… вдохновение. Эта жалкая пшибышевщина, известная по популярным очеркам Макушиньского о художниках, все еще жива в массовом сознании. До сих пор распространено мнение, что ум, рефлексия, размышления об искусстве — всего лишь прикрытие для отсутствия таланта. Так вот, великие французы учат нас совсем другому. Ни один другой народ не имеет такой способности к осознанию инстинкта, чувства умом, к разумному осмыслению вопросов, к усвоению чужих самых противоречивых влияний. Никакое другое искусство, кажется, не было настолько осознанным, пронизанным различной проблематикой, настолько богатым содержательно и при этом таким чувственным, верным неподдельному инстинкту. Достаточно почитать дневники Делакруа (1799–1863), письма Сезанна, рассказы Валери о Дега (1834–1911), вспомнить, каков был интеллектуальный накал в художественных кругах от Давида до Пикассо (р. 1881), чтобы понять, как наивен взгляд на живопись как на бездумную производную чувства и таланта. Поколение художников независимой Польши поняло эту простую правду.

* * *

Борьбе за первенство цвета в картине предшествовала у нас типично польская реакция на определенный род тематики. Она была вызвана антинатуралистическими, абстрактными направлениями мирового искусства. Нужно было раскрыть, подчеркнуть элементарное правило, о котором еще в девяносто седьмом году писал Морис Дени (р. 1870), один из выдающихся французских художников и критиков, что картина, прежде чем являться изображением наездника или женщины, представляет собой определенное переплетение линий, цветов, форм, которые производят впечатление сами по себе и независимо от темы вызывают восторг или раздражение. Вывод: на картину следует смотреть в контексте художественных, а не только литературно-тематических критериев.

Борьбу за художественные критерии мы начали отнюдь не первыми в Польше. Мы последовательно отсылали к «Искусству и критике» Станислава Виткевича (1851–1915), который уже в девяностые годы полемизировал с профессором Струве, оракулом варшавских журналов и апологетом Яна Матейко (1838–1898). Тот сочинял о каждой картине Матейко целые трактаты, погружаясь в исторические, философские и метафизические изыскания и вовсе даже не упоминая о художественных элементах, забывая, что картина должна быть живописным изображением тех или иных переживаний или сцен. В двадцатые годы польская критика все еще руководствовалась не художественными, а исключительно тематическими критериями, поэтому весь пафос наших усилий имел направление атематическое, даже антитематическое. Именно из-за того, что XIX век наряду с великими, незаслуженно забытыми и порицаемыми течениями породил посредственную, но невероятно популярную традицию, идущую от Шеффера и Делароша (1797–1856), эпигонов романтизма (именно Деларош через Мюнхен стал источником влияния, отравившего молодого Матейко во время его первой поездки за границу).

А потом на нас снова нахлынули эпигоны натурализма под мюнхенским соусом и вышедшие в тираж импрессионисты, у которых от импрессионизма остались одни формальные световые приемы («Не знаешь, что класть, клади ультрамарин», — советовал нам один почтенный импрессионист). Для широкой публики, почти не имеющей ни художественной культуры, ни доступа к крупным галереям, где она могла бы воспитываться на лучших образцах, картина перестала быть наслаждением для взгляда, оставшись лишь темой. С каким же волнением мы в этой атмосфере рассматривали сразу после двадцатого года в Кракове парижские номера «Esprit Nouveau», полные язвительных статей, направленных против натуралистического примитива, против эпигонов импрессионизма. С каким отторжением мы тогда смотрели на батальные сцены и очередные голубые снега, ультрамариновые тени подражателей импрессионистам. Уже тогда выше увлекавших нас Ван Гога (1853–1890) и Гогена (1848–1903), выше почти уже забытых нами великих импрессионистов поднимался в наших глазах Сезанн с его конструктивной силой и стремлением к сознательному построению картины, написанной с натуры, не менее сознательному, чем это было у классиков — Рафаэля или Пуссена. Под впечатлением от Сезанна стремясь к чистой проблематике, мы переживали тогда взлет натюрморта как жанра живописи, в котором тематика играет наименьшую роль и где легче всего сознательно конструировать и комбинировать цветовые и композиционные элементы. Я помню, как профессор Леопольд Яворский, заинтересовавшись нашей работой, купил у Зигмунта Валишевского[26], тогда студента Краковской академии, а позднее крупнейшего художника последнего двадцатилетия в Польше, натюрморт. Когда я занес картину в комнату, жена профессора приняла ее с некоторым неудовольствием: «Вечно вы одни яблоки рисуете». Вернувшись к себе, я повторил ее реплику Валишевскому, который уже лежал в постели. Валишевский аж подскочил с кровати: «Да эта женщина Бога не знает, если не видит яблока». Именно изучение натюрморта открыло перед нами увлекательный мир цветов и линий, для которого не нужны эффектные пейзажи, закаты или острые темы. Мы открывали для себя то, что открывает для себя каждый подлинный художник во все времена — что красота окружает нас повсюду, что ее нужно лишь разглядеть, выразить, что элемент «чистого искусства» существует параллельно теме, а иногда и вовсе от нее не зависит.

Впрочем, слово «тема» само по себе — понятие крайне относительное, и сегодня нужно особенно остерегаться, чтобы не впасть в какой-то бессмысленный остракизм. Если мы чувствовали отторжение по отношению к той или иной теме, если это отторжение было явлением необходимым, творчески продуктивным, то лишь потому, что нас тогда душили ложным авторитетом художники, писавшие тему плохо. Если мы сегодня говорим о чистом искусстве, повторяя выражение art pure хотя бы за Валери, то это понятие можно принять только в том смысле, что картина должна иметь достоинства, не зависящие от темы, достоинства чисто художественные. Но как раз мое поколение до сих пор часто впадает в ошибочный догматизм, утверждая, что тема — явление для искусства всегда несущественное или даже вредное. Те, кто так утверждает, наделены короткой памятью и странно сужают границы мира живописи под влиянием своих первых юношеских, в свое время субъективно полезных, но объективно относительных впечатлений. Во-первых, что значит тема? Замечательный критик XIX века, художник и автор романа «Dominique»[27], Фромантен (1820–1876), касаясь в своей книге «Maîtres d’autrefoi»[28] голландской живописи, утверждает, что у нее нет никакой темы, потому что она не представляет никаких идей. Уже Микеланджело (1475–1564) упрекал голландцев ровно в том же — что они пишут много лишних вещей.

А сегодня именно голландская живопись считается типично тематической.

В мои парижские времена говорили об атематичности Ренуара. И правильно смеялся над этим Кокто, считая, что темой Ренуара (1841–1919) были толстые и пригожие няньки, что у каждого есть какая-то своя тема. Даже Пикассо показывал мне у себя в мастерской маленькую картинку, с виду совершенно абстрактную, напоминающую стилизованную замочную скважину. А потом показал ряд картинок того же размера, первая из которых представляла нагую женщину, сидящую на скале, окруженной морем. Все следующие картинки были все более стилизованными, все дальше уходящими от отправной точки парафразами той же темы. Так что большинство полотен кубиста Пикассо также имели более или менее транспонированную, но все-таки тему.

Теперь возьмем темы, с которыми мы яростнее всего боролись как с неживописными. А именно — битвы, военные или исторические сцены. Как же легко сегодня привести дюжины примеров шедевров именно на эту тематику — шедевров, которые нельзя на признать одновременно и образцами art pure — чистого искусства, иначе выражение art pure ничего не значит. Взять хотя бы чудесную битву Рубенса (1577–1640), написанную, насколько я помню, для Генриха IV, огромное полотно в серо-серебряной гамме в Уффици во Флоренции, или знаменитую битву Учелло (1396–1475) в Лондонской галерее, или хотя бы некоторые батальные картины Делакруа или Михаловского (1800–1855), «Сомосьерру» из Национального музея в Кракове. Эти шедевры, к сожалению, в тысячу раз выше большинства наших натюрмортов. А если говорить о живописи, иллюстрирующей литературу, то Делакруа снова дает сотни примеров. Его «Данте и Вергилий», его сцены из Шекспира, картины на мифологические сюжеты принадлежат к лучшим полотнам XIX века, на которых выросло поколение великих французских колористов. Сколько же можно назвать замечательно тематических картин, от религиозных полотен Джотто (1276–1336) до Гойи (1746–1828) или творений величайшего гения всех времен — Рембрандта (1606–1669). Его библейские сцены — не только высшее воплощение искусства, но в самом глубоком человеческом смысле, в том, как увидена, прочувствована тема, — это шедевры. Невозможно смотреть на «Бедного самаритянина» в Лувре или на «Борьбу Иакова с ангелом» в Берлинской галерее только с точки зрения цвета и формы. Рембрандт, как никто другой, добился единства глубочайшего содержания и высшей живописной формы.

С вопросом тематики связан еще один вопрос, которого я хотел бы коснуться, а именно вопрос портрета. Снова ужасная традиция плохого портрета XIX века, от Шеффера и Бонна до нашего Похвальского, вызвала закономерную настроенность против психологического портрета, лишенного при этом каких-либо художественных достоинств. В этом смысле очень характерен Бонна. Его портрет Ренана, например (как портрет Красиньского, написанный Шеффером), несомненно, прекрасен с точки зрения психологии, но его нельзя даже и картиной назвать — настолько он лишен умения цветовой игры. Но тот же XIX век оставил и прекрасные в смысле живописи психологические портреты: Курбе, Дега, Мане, Герымского, Родаковского и многих других. Несмотря на это, как раз во второй половине XIX века начинает теряться мастерство психологического портрета. Психологией в портрете все больше пренебрегают, акцент смещается на другие вопросы. В ответ на больших и маленьких Бонна, замусоривающих миллионами картин квартиры и выставочные залы всего мира, наша эпоха вновь пришла к абсурдному штампу, что психология в портрете не нужна, что портрет должен быть чуть ли не непохожим. Сторонники этого современного абсурда вновь забывают о прошлом. Забывают о том, что, выдвигая такой тезис, они снова ограничивают мир искусства. Неужели «Портрет старика с внуком» Гирландайо, или «Мужчина с перчаткой» Тициана (1477–1576), или портрет Бальдассаре Кастильоне Рафаэля становятся хуже от своего психологизма, неужели портреты голландцев, от Ван Эйка (1370–1440) до Рембрандта, портреты Эль Греко (1544–1625) проигрывают от того, что соединяют в себе чудесную живописную плоскость с психологической глубиной? Приходится признать, что психологический портрет последнего двадцатилетия не дал нам произведений высшей пробы, кроме разве что пары редких исключений (я имею в виду пару портретов Валишевского). Нельзя рассуждать о живописи на материале слишком короткого исторического периода и с точки зрения, представляющей в выгодном свете наши достижения. Нам пришлось оторваться от так называемой психологической и тематической живописи, чтобы добиться права на существование в Польше базовых элементов живописи: цвета, абстрактной конструкции картины. В этой области вклад польской живописи последних двадцати лет кажется мне очень весомым. Но нельзя придумывать себе удобные теории, видящие в том, что сделало наше поколение, окончательную полноту искусства. Валери, который всегда на чеку, уже сегодня предостерегает нас от слишком легко дающегося пренебрежения тематической иерархией, от слишком простого уравнивания тем, будь то яблоко или распятие.

* * *

Еще одно больное место нашей эпохи — отношение к природе. В истории мы наблюдаем вечный маятник искусства, раскачивающийся от реализма доисторических рисунков в пещерах Альтамиры до чрезмерно стилизованных, почти абстрактных, тоже доисторических рисунков в пещерах бушменов, от крайне реалистичной позднеримской скульптуры до идеографического византийского искусства, а затем вновь к реалистам Возрождения. Но никогда еще этот маятник не преодолевал так быстро то расстояние, какое отделяет натурализм второй половины XIX века от кубизма первой четверти XX века. В двух соседних по времени поколениях художников были великие таланты, одни из которых с пеной у рта твердили, что искусство возможно только на пути непосредственной верности природе — Курбе (1819–1877), Герымский (1849–1901), а другие столь же яростно убеждали, что искусство начинается лишь там, где природа по крайней мере деформируется («эта проклятая природа», как говорил Гоген) или о ней совсем забывают, как в кубизме или еще сильнее в производных от кубизма крайне абстрактных течениях.

Эти две крайности рано или поздно, в зависимости от страны и места, становятся популярными или «застывают» в форме однобоких штампов, более или менее актуальных слоганов. Правильно писал известный парижский критик в 1927 году: «В 1903 году каждая девушка мира писала натуру, сегодня никто ее не пишет». Этот диагноз был верен, поскольку речь шла об общем принципе, исповедуемом тогда в мировых художественных кругах, относивших себя к модернизму. Я помню 1924–1930 годы в Париже, с каким высокомерием, с каким презрением в кафе художников отзывались о тех, кто вопреки тогдашней моде серьезно и смиренно писал с натуры, заново открывая незаслуженно забытых и презираемых кубистами импрессионистов. К этим «реакционерам» имели честь принадлежать и каписты, которые как раз в Париже в разгар триумфа абстрактных течений вновь обращались к шедеврам импрессионистов: Сислея (1838–1898), Писсарро (1831–1903) или Моне (1840–1926), и восхищались Сезанном, видя в нем основы живописи гораздо более полной, чем отсылающий также к Сезанну кубизм. Я помню этих ультрасовременных девушек, приезжающих из Кракова или Нью-Йорка, которые уже через несколько месяцев обучения в самой «прогрессивной» Академии Леже знали, как нужно писать абстрактные натюрморты. Поворот эпигонов кубизма («вши на моей голове», зло называл их Пикассо) гораздо быстрее, чем можно было ожидать, привел к академизму à rebours (наоборот): несколько схем, несколько комбинаций цветов и линий, тысячи раз повторенных художниками без индивидуальности по всему свету, от Аргентины до Латвии, лишенных при этом возможности обогащать свою живопись наблюдением за вечно новыми комбинациями цветов и форм, которые дает нам природа.

* * *

Кажется, сегодня все мы понимаем, что полноценное искусство может существовать только в поиске синтеза противоречивых элементов. Не отказа от природы, не наивного представления, будто в живописи можно чего-то добиться без постоянного обращения к этой сокровищнице форм и красок, не фотографического копирования природы без понимания того, что картина невозможна без композиции и без транспозиции реальности, но создания картины на основе и наблюдений за природой, и абстрактных источников чистой цветовой игры или взаимодействия геометрических тел и линий.

Это хорошо понимал один из великих натуралистов XIX века, Александр Герымский. Он был натуралистом до умопомрачения, стремился написать чуть ли не каждую песчинку в знаменитых «Рабочих песчаного карьера», каждое облачко и каждый [листик] в своих прекрасных пейзажах, и в то же время, когда писал «Трубы»[29]— евреев, молящихся на берегу Вислы, — он десятки раз перемещал фигуры людей на картине с места на место, чтобы добиться подлинной композиционной гармонии. Тот же Герымский делал и совершенно абстрактные, чисто геометрические эскизы (сегодня их назвали бы «кубистическими») перед началом работы над картинами, причем за двадцать лет до появления кубизма. Так он распределял цвета и краски будущей картины, чтобы они сохраняли геометрическое равновесие. Я еще помню, с каким пренебрежением относились кубисты к Пьеру Боннару (р. 1867) в 1920–1930-е годы. Они не могли простить старому художнику, что тот не отказывается от импрессионизма, а вместе с тем и от чуткого, неустанного наблюдения и изучения природы, когда все авангардисты давно уже «поняли», что картина есть исключительно абстрактное явление. Помню критический отзыв в самом читаемом и престижном тогда журнале о выставке Пикассо, Леже и Боннара: «За Пикассо, едущим во главе искусства на шикарном роллс-ройсе, за Леже на прекрасном бугатти вдалеке, не в силах их догнать, тащится господин Боннар на старом трехколесном велосипеде». А этот «ретроград» Боннар сумел, не порывая с природой и отдавая дань уважения импрессионизму, проникнуть в мир абстрактной живописи и так многое оттуда почерпнуть. Это он сказал Панкевичу слова, которых от него никто не ожидал: «Абстрактная живопись спасет живопись». И не Леже, не Пикассо и, конечно, не эпигоны натуралистов или импрессионистов, а именно Боннар, умеющий, как Александр Герымский, объединять в своих картинах элементы реализма и абстракции и из них создавать чистую форму искусства, — именно Боннар с Сезанном, наверное, сильнее других повлияли на поколение польских художников последнего двадцатилетия.

Поиск синтеза противоположных элементов, ставших таковыми только после Давида («Это Давид разделил искусство», — говаривал с горечью Панкевич), стремление к картине, не отрывающейся от реальности и при этом абстрактно скомпонованной, отказ от чистого импрессионизма (аналога натурализма в живописи) и чистого абстракционизма, перечеркнувшего природу, я считаю главным достижением сознания последних лет в Польше.

* * *

Мне кажется, что эволюция, которую пережила польская живопись в последнее время, свидетельствует о большой жизнеспособности и возможностях польской пластики в будущем. Не знаю, какая из европейских стран — не считая Франции, которая за двадцать лет стала центром не только французского, но и международного искусства, — выказала такой напор в художественной сфере, как Польша. В Германии мы отмечали систематическое уничтожение серьезного искусства. Современную живопись там вырвали с корнем, оставив массу китчевой пропаганды вроде представленной в Мюнхене на большой художественной выставке в 1938 году картины «В начале было слово», изображающей Гитлера, выступающего в пивной, или тех отвратительных, притворно старательно нарисованных женских ню на выставке в Париже. А в Советском Союзе? Там также мы видим жестокое уничтожение чистого искусства. Если в области пропагандного плаката, театральных декораций (прикладное искусство) Россия еще показывала интересные, стоящие вещи, то станковая живопись в прямом смысле пропала. «Отец народов» на фоне красных флагов, серпов и молотов или портреты генералов Советской армии, которые пришлось быстро записывать по совсем не художественным причинам на парижской выставке 1937 года, — характерные продукты советского искусства живописи.

Сегодня можно утверждать, что в Польше как раз станковая живопись последних двадцати лет в противоположность России и Германии заняла определенные твердые позиции. Если она — по понятным, впрочем, причинам — была встречена с непониманием, то никто ее не травил методами наших соседей, а порой художников поддерживали даже те, кто их не понимал, потому что сохранялось уважение к труду художника и у очень многих — понимание того, что навязывание искусству официозных рамок и штампов — смерть для него. Может быть, уже пора записывать соображения и воспоминания о том периоде, о польских потомках Сезанна и Боннара, о роли Панкевича, Маковского, о наших уже покойных коллегах, о Валишевском, судьба которого была не менее трагичной и великой, чем у Ван Гога, о Митере (1898–1936), редакторе «Глоса Пластыкув», который до самой смерти продолжал нам рассказывать о Сезанне и давал советы, как продолжать борьбу за «хорошую живопись» в Польше. Этот запал, бескорыстная страсть к искусству, трудолюбие небольшой горстки людей, множество талантливых художников принесли плоды, свидетельствующие о том, что и в этой области Польша двадцать лет независимости потратила не зря.

1944

3. Подпоручик Адольф Бохеньский

Пока не сдали превосходный репортаж в печать,

Пока не увековечили трупы на свои «Лейки»,

Вглядитесь в застывшие глаза, что отныне молчат,

Иностранные корреспонденты из агентства Рейтера.

Т. К. Савицкий

Сегодня, получив известие о том, что при взятии Анконы погиб подпоручик Адольф Бохеньский, я с подозрением всматриваюсь в каждое возвышенное выражение, приходящее мне в голову: нет ли в нем лишнего пафоса, эпитета, который через год или два покажется напыщенным, а самому Бохеньскому, будь он жив, с его прекрасным чувством юмора и хлесткой иронией — досадным и смешным.

Но ведь при всем желании говорить о нем самыми тихими и точными словами, нельзя избежать слов самых сильных, придется использовать слово геройство, более того — придется использовать слово величие.

«Незаменимых людей нет»— как часто мы это слышим; но это неправда — есть незаменимые люди. Такого сочетания ума, до жути холодного, с характером, сумасшедшим мужеством, исключительной культуры и образованности со щедростью и неустанным порывом сердца — нам уже не встретить. Может быть, будут такие же светлые головы, такие же твердые характеры, но никому уже не занять того единственного места, которое занимал Бохеньский не только среди нас — в армии, но и в польской культуре и современной политической мысли.

Горстка сведений, поспешно мной записанных, собранных от его брата и друзей, может служить разве что предисловием к более подробным и глубоким трудам о нем. Жизнь Бохеньского должна быть всесторонне изучена и представлена: его блестящая военная карьера, его публицистическая и политическая деятельность, в которых он проявлял те же качества, что и на фронте, — смелость, смелость в области убеждений, что у нас такая редкость, смелость мыслить до конца, нередко вопреки тому, что больше всего любишь, смелость высказывать непопулярные суждения, раздражавшие больше всего.

Год назад мы ехали вместе в машине по раскаленной иракской пустыне. Адзё засыпал нас стихами, которые мог декламировать часами, начиная с «Фауста», Бодлера и заканчивая его любимыми пацифистскими стихотворениями Виттлина[30] и революционными — Броневского[31]. Кто в Польше был более органическим, более непримиримым врагом сектантского партейства, тоталитарного мировоззрения, кто лучше его умел «благородно различаться», ценить, уважать, даже яростно защищать своих идеологических противников, кто лучше его понимал, что культура — это совокупность очень разных, порой противоречащих друг другу ценностей, не набор логически взаимосвязанных слоганов, а сплав самых разнородных элементов? Когда мы тогда ехали по пустыне, мимо скудных оазисов и цветущих белых и розовых кустов олеандров под Багдадом, он говорил нам о будущем, что хотел бы сделать еще одну вещь, если переживет эту войну. «Я хочу написать многотомную работу о зарубежной и польской политике в XVII веке». Теперь уже эта многотомная работа не увидит свет, как и воспоминания, которые он планировал. У нас остается его небольшая книжка «Между Германией и Россией», без которой не сможет обойтись ни один польский политик, несколько публицистических статей из «Бунта Млодых», «Политыки»[32], «Дроги»[33] и память об ушедшем друге. На ум приходит фраза Норвида «Дух начинать предпочитает».

* * *

Адольф Мария Бохеньский родился в 1909 году в семейном имении Пониква в Восточной Малопольше. Во время мировой войны с пятилетнего возраста далеко путешествовал, что наверняка ускорило развитие впечатлительного ребенка: Львов, Будапешт, Бухарест, затем год прямо на линии фронта, затем Киев, Петербург, Торнео, Хапаранда, Стокгольм, Берлин и снова Львов. Классическую гимназию он оканчивает во Львове и с трудом допущен к экзаменам на аттестат зрелости — ему нет еще 17 лет. Сразу после этого уезжает в Париж, где, не достигнув 20-летия, с золотой медалью оканчивает École des Sciences Politiques[34]. Затем во Львове получает диплом магистра права.

Еще в гимназии они вместе с братом пишут книгу «О самоубийственных склонностях польского народа», очень резко критикуя указанные национальные черты в духе краковской исторической школы. Историей он увлекается с детства, как и военным делом. В Париже Бохеньский пишет большую, чисто стратегическую работу. С 1929 года систематически публикует статьи на исторические и политические темы в журнале «Бунт Млодых», одним из основателей которого является. В 1937 году в издательстве «Политыки» выходит его книга «Между Германией и Россией». Эта знаковая вещь вызывает крайне острую полемику, нападки и восторги.

Кроме того, на счету Бохеньского была полугодовая стажировка в Праге в должности чиновника Министерства иностранных дел. И здесь характерный момент. Через шесть месяцев его увольняют за защиту Добошыньского после Мысленице[35]. Добошыньского, ярым противником которого он был, с политическими тезисами которого всегда спорил. Но таков уж был Бохеньский — ему всегда надо было защищать «сумасшедших», попавших в опалу.

О политических концепциях Бохеньского напишут другие, те, кто с самого начала следил за его мыслью и лучше ее знает. Я хотел бы лишь обозначить пару важных пунктов. Он всегда и до самого конца был лютым врагом того, что еще в письме от 13 июня с. г. называет «слепым рационализмом и националистическим шовинизмом». Идея Польши была у него неразрывно связана с мыслью о великом многонациональном государстве. Если говорить об отношении поляков к вопросу меньшинств — здесь он всегда был последовательным и яростным сторонником их решения способами самыми антишовинистическими. Отсюда неустанная полемика и борьба Бохеньского с Национально-демократической партией, равно как во многих случаях и с лагерем санации, особенно после смерти маршала Пилсудского. Статьи Бохеньского в «Бунте Млодых» и «Политыке» цензура снимала чаще всего. Особенно занимал Бохеньского украинский вопрос. Он верил в будущее Украины, верил в возможность, необходимость сосуществования поль-ского и украинского народов. Он был одним из немногих людей в Польше, которые умели рассуждать на эту тему бесстрастно, разносторонне и с глубоким пониманием дела. Бохеньский дружил, общался с рядом украинских деятелей, от УНДО[36] до УВО[37]. Лекции Бохеньского во Львове были, наверное, единственными, которые посещали не только представители различных польских политических течений, но даже и радикально настроенная украинская интеллигенция.

Непосредственно перед войной Бохеньский работал над одним из самых серьезных и далеко идущих проектов нормализации польско-украинских отношений. Сейчас не время упоминать тех, кто как с украинской, так и с польской стороны принимал участие в этой работе — работе, которая шла полным ходом и была прервана войной.

Бохеньский был страстным консерватором, его преклонение перед традицией было настолько велико, что порой даже близким друзьям казалось анахронизмом. Но нужно тщательнее вникнуть в суть консерватизма Бохеньского, чтобы понять смысл, истоки его мысли. У Бохеньского был такой дар холодного, логичного мышления, что он нередко приходил к неожиданным и революционным выводам. Этот консерватор умел удивить профессиональных «прогрессистов» смелостью концепции, резкостью нападок на то, что он называл «мракобесием». Мракобесие он видел и разоблачал как у правых, так и у левых польских сил. Источником консерватизма Бохеньского было желание перепрыгнуть двухсотлетний период упадка Польши, восстановить связь с польской традицией государственности. Об Оссолиньском он говорил как о близком знакомом. Дискутировал о его политике с той же страстью, с тем же чувством актуальности, как если бы речь шла о политике Бека[38].

Как автор «Политыки», Бохеньский перед войной объезжает Балканы от Венгрии до Турции, изучает сербский, румынский и даже турецкий настолько, чтобы читать на этих языках, повсюду завязывает знакомства, дружит с Брэтиану и Маниу[39] и присылает замечательные статьи о Балканах; одним из первых в Польше пишет о турецком пантюркизме. Через пару недель пребывания в стране удивляет своими сведениями о Турции самого старого знатока и многолетнего посла Сокольницкого. В тобрукский[40] период находит время писать статьи в «Пши Керовницы в Тобруку», находит силы между вылазками отправиться в бомбоубежище в шести километрах от него, чтобы принять участие в дискуссии о Кайзерлинге. Его ум даже в таких тяжелейших условиях ни на минуту не засыпает, не ржавеет.

Первое, что покупает Бохеньский, привезенный раненым из Тобрука в Александрию, — это тринадцатитомник об истории папства, которым зачитывается, а теперь, снова раненый, берет с собой в госпиталь, за несколько дней до смерти, пишущую машинку и двенадцать томов «Истории города Рима в Средние века» Грегоровиуса.

Будучи защитником и адептом христианской и польской традиции, он всегда оставался последовательным противником коммунизма и никогда не недооценивал его опасность для Польши.

Несмотря на все усилия, ни одна военная комиссия не принимала его, таким он был болезненным и слабым. Летом 1939 года Бохеньский устраивает сцены своим друзьям, требуя, чтобы те использовали любые пути и протекции, лишь бы его взяли в армию. В сентябре благодаря знакомому ротмистру он поступает уланом в 22-й уланский полк. С тем же полком переправляется в Венгрию, откуда незамедлительно перебирается во Францию. Там оканчивает школу подхорунжих в Коэкидане и с Подгальской бригадой выступает на Нарвик, где удостаивается Креста Храбрых. Вернувшись во Францию, участвует в заключительном этапе французской кампании, а после капитуляции переводит весь свой отряд из Бретани под самый Марсель. Шесть месяцев работает в Тулузе, уже под наблюдением гестапо, переправляя огромное количество офицеров и рядовых через Пиренеи и Испанию в Англию. Бохеньский специализируется на пиренейских трассах. Через шесть месяцев, переодевшись в моряка, он отправляется в Сирию, где вступает в ряды Карпатской бригады. Период жизни, проведенный в Бригаде, — отдельная тема, которую должны раскрыть его товарищи по тому времени: Эрдман, Мечислав Прушиньский, Улатовский, Белатович и другие. Поджог итальянской наблюдательной вышки, рекордное число его вылазок, начиная с той, в которой погиб первый поляк в Ливии, его друг подхорунжий Пенёнжек, прославились в нашей армии. Сам он, вернувшись из Тобрука, шутил, что ему стало проще передвигаться на четвереньках, чем на двух ногах, из-за стольких вылазок, когда он привык проходить километры на четвереньках, нащупывая мины в песке.

О том, как он там прослыл своей дикой отвагой, свидетельствует частный, но характерный случай. Отец Инноценты Бохеньский встретил в Шотландии капрала, переведенного туда из Ливии.

— Не знаете ли вы, случайно, моего брата? — спросил отец.

— А как фамилия?

— Бохеньский.

Тут капрал низко поклонился и сказал: «Бохеньский? Да это же наш национальный герой». Под конец ливийской кампании, награжденной крестом Virtuti militari и вторым Крестом Храбрых, Бохеньский получает тяжелое ранение. Он как-то рассказывал мне о необходимости находиться в госпитале как о тяжком мучении, когда твой отряд еще участвует в боях. На этот раз он не выдержал и раненый вернулся в строй, чтобы быть вместе со своими товарищами «в беде», чтобы погибнуть.

Не знаю, был ли в армии офицер, так демократично относившийся к солдатам, более того — так по-братски, как этот «реакционер», как Бохеньский любил сам себя в шутку называть. Его товарищи рассказывают об этом десятки историй.

Когда Карпатская бригада возвращалась из Ливии под Александрию на отдых, Бохеньский, назначенный квартирмейстером, за свой счет нанимает арабов, чтобы те разбили палаточный лагерь, чтобы ребята не мучились, и на первую ночь никого не назначает в караул, а берет карабин и стоит один до утра.

Во время боев под Монте-Кассино, когда его посылают на заминированный участок, он заявляет, что сам — сапер, и всю дорогу идет на пять шагов впереди остальных.

Таким уж был кавалер Мальтийского ордена Адольф Мария Бохеньский — Дон Адольфо, как он подписывался в письмах.

Под Монте-Кассино он снова отличается. Ведет отряд между немецкими бункерами, доходит до самой вершины занятой немцами Монте-Кайро, получает три легких ранения, а его battle-dress[41] пробит в девяти местах. Он шутил, что в госпитале спрашивали, не карандашом ли он продырявил мундир. В период Монте-Кассино его навещает друг и скромно советует не совершать безумных поступков. На что Бохеньский ему отвечает, что уже создал себе в армии определенную репутацию, которую должен поддерживать по крайней мере на том же уровне. В битве под Анконой его ранят в пах. Несмотря на это, он три часа не покидает своей позиции, а затем, раненный в правую руку, теряет сознание, и его увозят на перевалочный пункт. Его навещает брат. Бохеньский принимает брата с перевязанной рукой. На вопрос, как его здоровье, отвечает с некоторой досадой, что это неинтересная тема, потому что ему все равно суждено подорваться на мине, но объясняет брату, что собирается поехать на пару недель на лечение, и показывает двенадцать томов Грегоровиуса, которые намерен изучить. Но через два дня, когда его уже собирались отправить в госпиталь № 1, он узнает, что какая-то машина едет назад в полк. Не спросив разрешения у врача, под свою ответственность он возвращается в полк. Как специалист по разминированию, теперь он работает левой рукой, и когда польские войска берут Анкону, хватают немцев в плен, а жители города встречают их с цветами, поручик Бохеньский гибнет, обезвреживая мину. Смерть наступила мгновенно.

Эти скудные факты, к которым, я надеюсь, товарищи из самого дорогого его сердцу Карпатского уланского полка добавят ряд подробностей и уточнений, в случае если в мой рассказ закрались ошибки, еще не создают полного портрета Адольфа Бохеньского. Может быть, исключительное обаяние этого человека, благодаря которому его любило так много людей из самых разных кругов и интеллектуальных сфер, заключалось в его умении соединять в себе блистательный ум, непрестанную искрометную рефлексию, за поворотами которой собеседнику часто было не угнаться, не только с характером высшей пробы и глубокой, поистине христианской любовью к ближнему, но и с какой-то абсолютной скромностью и никогда не покидавшим его чувством юмора. Он никогда не говорил о себе, никогда не занимался собой, ненавидел, когда о нем говорили что-нибудь приятное. Для друзей и знакомых у него всегда были наготове улыбка, шутка и искреннее братство. Но в глубине души это был грустный человек.

Трагическое положение Польши было раной в его сердце, о которой он никогда не забывал. Забота не только о Польше, но и о судьбах европейской культуры была постоянным лейтмотивом его разговоров и размышлений. Бохеньский уже с лета 1939 года знал — ни на минуту не поддаваясь иллюзиям, что было нелегко, — насколько судьбы этой культуры в опасности.

* * *

Бохеньский хорошо понимал неизбежность выбора, даже неизбежность политических компромиссов, но относился к тем, кто в любую минуту готов предпочесть смерть фальсификации, ужиманию того, в чем он видел сущность великой польской традиции и культуры.

«Non omnis moriar»— не забудут Бохеньского его боевые товарищи, его политические друзья, его читатели. Все, кто его знал и любил. Бохеньский — это самородок, «брошенный на шанец»[42].

1944

4. «La peste»[43]

Pareille à la peste asiatique exhalée des vapeurs

du Gange, l’affreuse désespérance marchait

à grands sur la terre[44].

А. де Мюссе

«Представлять заточение через другое заточение — все равно что представлять нечто существовавшее в реальности через что-то, чего не существовало». Эту фразу Даниэля Дефо Камю поставил эпиграфом к своей книге «Чума»[45].

«Чума»— это фантастический роман о чуме, которая в некоем году пришла в Оран. Но трудно найти книгу, теснее связанную с реальностью, лучше отражающую то, что пережил или переживает каждый в стране, отрезанной от мира оккупацией, ведущей глухую, непреклонную и кажущуюся обреченной борьбу.

В 1936–1937 годы Камю издал в Алжире пару эссе. Затем в 1939 году они вышли в Париже под заголовком «Noces[46]»[47]. Описывая африканскую природу, раскаленные города, скалы и песок, запахи и бескрайнее море, автор провозглашает страсть жизни, сгорающей в радости.

«Счастье рождается из отсутствия надежды, дух находит свой смысл в теле»… Источник «живой воды счастья» может бить только там, где мы не обманываем свою жажду и отважно исследуем «географию некой пустыни».

Смерть — «ужасное и грязное приключение», и отвратительна всякая метафизика, стремящаяся ее во что-то облечь и приукрасить.

«Бог умер», — повторяет Камю вслед за Ницше.

Такова подоплека этих эссе, написанных сухим, точным, таким прекрасным языком. На фоне африканского пейзажа человек сгорает в солнечных утехах тела, проводя полжизни в безделье голышом на разогретом песке морского пляжа, без метаний и сложностей «несуществующих» религиозных проблем. Только приняв «осознанную неизбежность безнадежной смерти», человек может быть на земле… счастлив.

Кажется, это и есть отправная точка философии автора «Мифа о Сизифе», «Калигулы» и «Постороннего», романа, который своей лаконичностью и психологической точностью напоминает «Адольфа» Бенжамена Констана.

Но к последнему роману Камю, «Чуме», ключ нужно искать также — а может быть, прежде всего — в книжечке «Письма к немецкому другу», изданной в 1945 году, где уже паскалевский эпиграф «величие души проявляют не в одной крайности, но лишь когда коснутся обеих разом» прекрасно передает сегодняшнюю позицию Камю.

В этом письме Камю «метущийся» стоит на другом краю, затрагивая моральную проблему человека.

Вы никогда не верили в смысл этого мира, Вы утверждали, что все одно другого стоит, — пишет Камю своему довоенному другу-немцу. — Что добро и зло можно определять по желанию. Вы допускали, что не существует ни человеческой, ни божественной морали, что единственные ценности, правящие миром, — это те, которые управляют миром животным, — жестокость и хитрость. […] И по правде сказать, мне тогда казалось, что и я сам думаю так же. Я не находил контраргументов, кроме острого ощущения справедливости, которое казалось мне таким же нерациональным, как самая неприкрытая из страстей. В чем же заключалось различие? Разница была в том, что Вы легко смирились с безнадежностью (vous acceptiez légèrement de désespérer), а я с ней так и не смирился.

В том же письме он пишет далее:

Но благодаря Вам мы вошли в историю и в течение пяти лет не могли больше радоваться пению птиц в вечерней прохладе. Мы обязаны были горевать. Мы были отрезаны от мира, потому что каждую минуту с этим миром ассоциировались сонмы смертельных образов.

Уже пять лет на этой земле нет больше утра без агонии, вечера без ареста, дня без убийств.

Это Résistance[48] пробуждает в Камю действенную любовь к справедливости, волю к борьбе. Он дважды отправляется на фронт, а также редактирует подпольный, а затем официальный журнал «Комба», пишет философскую книгу, считается одним из главных экзистенциалистов, его имя часто произносят вместе с именем Сартра. Но какова пропасть между его прозой и прозой Сартра. Во всем, что пишет Камю, слышен суровый звук чистоты: его проза напоминает морской пейзаж, остроконечные, четко очерченные скалы на солнце, она пахнет морем.

«Чума», написанная столь бесстрастным языком, — это не только книга без ярких сексуальных сцен, которые так часто и с таким талантом живописует Сартр, — в ней нет никакого эротического сюжета. Она скромна: слово «любовь» заменено словом «симпатия»; «самопожертвование» — «помощью», а ведь в ней от начала до конца речь идет о любви и самопожертвовании, вплоть до добровольно принятой смерти, до разрыва с самым дорогим.

«Чума» — это книга о защите свободы, свободы даже в городе, где тысячи людей умирают от чумы, потому что только добровольно принятая дисциплина достойна — говоря языком Камю — симпатии. Эта внутренняя дисциплина велит доктору Риэ выстоять в чумном городе и не взглянуть в последний раз в глаза жене, умирающей вдали от города.

«Хочешь сбежать из города зачумленных ради счастья? Беги, никто тебя не остановит». Доктор Риэ, который сам жертвует всем, помогает журналисту Рамберу бежать, соглашается, чтобы тот подкупил охрану, потому что «он не из этого города», потому что любит женщину, которая далеко, и хочет быть счастлив. Когда через пару недель журналист, имея верную возможность бежать, сам отказывается ехать, решая остаться в гибнущем городе, потому что чувствует с ним связь, потому что не смог бы стать счастливым, уехав, — тогда они с доктором вдруг меняются местами, тот начинает уговаривать Рамбера покинуть город.

«Я тоже имею право сделать что-нибудь для счастья, — говорит доктор, — уезжай, помни, что ты должен сделать выбор, если останешься с нами, у тебя уже не будет времени быть счастливым».

Может быть, самые прекрасные страницы книги — образ старой матери доктора. Всего парой тонов (как в некоторых полотнах Коро или на голландских натюрмортах), самыми что ни на есть экономными средствами выражена форма и свет. Старуха молчит, готовит сыну обед, смотрит после захода солнца на темнеющие городские крыши… Там нет ни слова нежности или любви, но откуда же мы точно знаем, что эта женщина живет ради своего сына, что она его любит? «Риэ не был уверен, его ли она ждала каждый день, но что-то изменялось в ее лице, когда он появлялся. Все, что трудовой жизнью было отпечатано на этом лице молчания, вдруг оживало».

В этой книге на каждой странице — проблемы, близкие «Братьям Карамазовым», даже слишком близкие. Иногда они кажутся актуальной иллюстрацией вопросов, затронутых Достоевским в «Братьях…». Прежде всего читателю вспоминается сцена из Великого инквизитора. «Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою, прельщенный и плененный тобою?»[49]

Затем смерть ребенка — это почти что продолжение разговоров Ивана Карамазова с Алешей. Тот «билет в рай», который Иван не принимает, потому что в мире есть страдание невинного ребенка. Есть ли Благодать и чего стоит Благодать по сравнению с этим страданием? Среди разных ответвлений этих вопросов пробивается один, может быть, самый актуальный вопрос Камю: что есть святость? Можно ли быть святым без Бога, когда «Бог умер»?

Но насколько же эта книга грустнее книг Достоевского, насколько она сильнее душит. Нет надежды на этой грустной земле, кроме как сделать все, что в твоих силах. Нет и не будет никакого проблеска Благодати, да и чуда точно не будет. Певец любви к жизни, который в пустыне и на алжирском пляже в полной метафизической безнадежности находил путь к счастью, сегодня, кажется, делает читателю признание, которого он, может быть, и не хочет делать, которое сам не вполне осознает, признание Достоевского: «Меня Бог всю жизнь мучил»[50].

Прочитав роман, можно быть уверенным в одном — Камю находится в неустанном поиске, сложно предвидеть его дальнейшую эволюцию.

«Бог умер» в устах Камю достойно комментария из «Исповеди сына века» Мюссе, которую я процитировал в эпиграфе к этой заметке. «Это был громкий крик боли, и, как знать, может быть, в глазах Всевидящего это была молитва».

1947

5. Могилы или клады

Плакучие ивы на берегах Сены

Грусть навевают как ивы Евфрата[51].

Я шел по Пон-Нёф. Был туман, не голубой, как часто бывает в Париже, а серый, почти лондонский. Тяжелый купол Института цвета сажи выныривал над старыми серыми домами на фоне серого неба. Дома на острове тоже были серы, один из них, ощетинившийся тонкими металлическими лесами, выглядел как горшок в проволоке. Ведь именно по этому мосту — вспоминал я — ехал Сулковский[52] в Египет, они вместе с Вентурой[53] выезжали в карете, отсюда неподалеку, из дома Бреге на Quai de l’Horloge[54], 39. В этом доме, заметном с моста и построенном в 1610 году, где сейчас живет великий писатель Даниэль Галеви[55], в комнатах, увешанных картинами Будена, Русселя, Сезанна и Гогена, в узких коридорах и коморках, заваленных книгами, не осталось и следа воспоминаний о нем. Когда Сулковский проезжал по этому самому мосту, у его кареты сломалось дышло. Тогда он сказал: «Видно, не вернусь я из Египта». И не вернулся.

Я шел по мосту усталый, ни о чем не думая. Последний кусочек Ситэ, сад под мостом, врезающийся острым шипом в Сену, был почти затоплен. Деревья сада касались воды, их кроны были того же цвета, что и купол Института, среди них стояла и старая низкая ива со сломанным стволом, подпертым палками. «Плачущая ива на берегу Сены»…

Она склонялась над густой, непрозрачной, матовой серо-зеленой водой. Короткие тяжелые волны шли быстро и бурно. Я смотрел на город непроизвольно, полусознательно, отмечая сочетания красного, серого и отражающуюся от этой серости глухую зелень быстрых волн поднимающейся Сены.

Вдруг я почувствовал, словно без участия сознания, что Париж уже умер, что это не Париж, а руины Парижа, что я смотрю на тяжелую зеленую волну, которая вот-вот зальет, затопит этот город.

В другой день я поспешно шагал по мосту Турнель из Польской библиотеки, с острова Святого Людовика. На вершине здания на противоположном берегу сверкали огромные окна ресторана La Tour d’Argent[56]. Его закрыли после Libération[57] на какое-то время, поскольку он якобы слишком радушно принимал немцев. Ресторан, один из самых дорогих в Париже, давно уже снова открыт, а ведь в том же La Tour d’Argent (тогда он, должно быть, выглядел иначе и гораздо скромнее) друзья Мицкевича давали обед в его честь в 1855 году, перед его отъездом в Константинополь, всего за два с половиной месяца до смерти. На фоне голубого неба, в свете теплого, почти весеннего январского дня, в легкой голубой туманной дымке над темными кронами деревьев вырастал Нотр-Дам, сиреневое кружево. Лишь высокий шпиль, построенный в середине XIX века Виолле-ле-Дюком при реставрации собора, разрушенного во время революции, был темно-сапфировым. Весь пейзаж, такой нежный в розово-голубых тенях и световых пятнах, казался почти нереальным — и снова меня пронзило странное впечатление: пейзаж этот, пропитанный французскими и польскими воспоминаниями, не существует в реальности, он может в любой момент развеяться, это мираж.

Откуда берутся такого рода переживания? Я возвращаюсь на Пон-Нёф, на домах не заметно сильных следов разрушения, высокий уровень воды в Сене — явление частое и привычное; возвращаюсь на мост Турнель, кружево Норт-Дам ничуть не изменилось с 1924 года, когда я впервые его увидел — видение каменное, прочнее не бывает, почти вечное.

Если бы я был Блоком, может быть, я написал бы стихотворение вроде «Скифов», да еще и почувствовал бы себя пророком, но, не будучи поэтом, я начал исследовать источник своих видений. «Затопленный» Париж, или Париж-«мираж», был вторичным переживанием, навеянным, с одной стороны, теориями катастрофы, с которыми мы то и дело сталкиваемся в разговорах, журналах, книгах, с другой — пассивным пораженчеством, с которым очень многие эти теории принимают; мои «видения» Парижа были формой инфекции[58].

Потому что катастрофизм уже действительно проник в массы. Например, вчерашний «Комба»[59] напечатал письмо от читателя-врача, который пишет о своей пациентке, хозяйке небольшого магазинчика, что та после реформы Блума, реформ Майера не в состоянии заплатить 150 тысяч франков за лечение, и на основании этого только факта делает вывод, что у Франции «началась агония», вместо того чтобы требовать от врачей снизить цены на лечение. А сколько еще таких голословных утверждений «последнего дня» даже в желтой прессе!

Параллельно и симметрично действует, наоборот, «метод Куэ»[60] советской и советизирующей прессы. Газета «L’Humanité» и пропагандистское издательство France-URSS рассказывают о всегда целенаправленном, всегда жизнерадостном и бодром творчестве в странах победившего пролетариата, об энтузиазме каждого жителя России и ее стран-сателлитов и показывают фотографии вечно улыбающихся и цветущих граждан «народных демократий», подчеркивая при этом разложение капиталистических государств.

Эти два параллельных течения, фразы, повторенные тысячу раз, делают свое дело, и отношение к реальности среднего человека складывается в обстановке крайне распространенного пораженчества и ощущения угрозы «потопа», идущего с Востока. Панические настроения идут волнами, то усиливаясь, то ослабевая, но многие французы в последние несколько лет заняли осторожную позицию, принимая в расчет вероятность необходимости нового коллаборационизма с новым оккупантом с Востока.

«Настоящую опасность представляет сегодня, — пишет вдумчивый наблюдатель Вальмеру в „Écrits de Paris“, — не количество членов коммунистической партии, но чудовищная совокупность слабости, оппортунизма и нечистой совести, которую коммунизму удалось мобилизовать в свою пользу».

* * *

Последняя книга Мальро, «Психология искусства», была воспринята критикой также в контексте «катастрофизма». Поспешная, со множеством пропусков и повторов, как будто говорящий запыхался после долгого бега и из последних сил выплевывает из себя слова, с трудом хватая воздух, она характерна для своего времени. Ее пока мало кто прочел, она слишком дорога и отнюдь не проста, ее никогда не будут читать толпы, но «кто обращается к двоим, обращается ко всем».

Авторские грозные или трагические заключения, отбросив балласт философии и истории, уже пересказывают журналы и газеты.

«Умирающая или нет, но определенно находящаяся под угрозой Европа осмысливает себя уже не в понятиях Свободы, а в понятиях Судьбы» — так заканчивает Мальро главу своей книги, напечатанной в «Культуре» (№ 2–3). А затем, в одной из последних глав, пишет:

Сегодня мы уже знаем, что современные формы перемирия так же уязвимы (vulnérables), как и предшествующие, что демократические системы несут в себе семя капитализма и тоталитарной полиции, что наука и прогресс предполагают атомные бомбы, что разум не выражает человека целиком. Для XIX века цивилизация была сначала миром, а затем свободой, но от человека Руссо до человека Фрейда уж точно не свободы прибавилось больше всего. Даже города-призраки Центральной Европы не так разбиты, как разбито понятие человека, которое вылепила себе Европа. Какое государство XIX века осмелилось бы устраивать пытки?

Беген[61] в «La Semaine dans le Monde»[62] называет эту книгу Апокалипсисом живописи, а самого Мальро — писателем, «захваченным потопом истории».

Морис Надо[63] в «Комба» говорит о Мальро со смесью восторга и горечи, у него проскальзывает сожаление, что писатель и мыслитель такого масштаба, вступивший когда-то в искусство, как в орден, ударился теперь в политику, «как в самоубийство». Надо видеть в этой книге тризну по умам и эпохе, слишком верившим в западного человека, а теперь потрясенным могуществом сил, которые против этого человека объединились.

Но сама книга предлагает не заламывать руки от ударов судьбы и не оглядываться вслед утраченному прошлому, а стойко бороться за свободного человека, противопоставляя искусству, основанному на аксиомах, «искусство великих мореплавателей», людей, которых впереди может ждать не только крушение, но и открытие Новой Земли. Мальро противопоставляет мир поиска системе утверждения.

«Художник, а может, и вообще современный человек, — считает автор, — знает только свою исходную точку, знает только метод, стремление, направление».

В этой книге есть осознание угрозы для Европы, но есть и желание противостоять разрушительным силам, которым многие готовы подчиниться, как слепой судьбе.

Неужели и правда художники и критики, бывшие друзья Мальро и его злейшие враги, не понимают, что его уход в политику (я здесь даже не пытаюсь задуматься, насколько политическая линия Мальро правильна) в совокупности с его последней книгой свидетельствуют о том, насколько писатель осознает, что у нас «горит крыша над головой», насколько сильно он связан со своей эпохой и не устает быть живым доказательством того, что во Франции не исчезли ни новаторская мысль, ни воля к борьбе.

* * *

В 1945 году, после десятилетнего отсутствия, я приехал в еще пустой, словно скукожившийся и грустный Париж. Монпарнас был совершенно безлюден, по улицам лишь изредка проезжали автомобили, в основном американские, по бульварам слонялись без цели толпы американских и английских солдат. Несмотря на Libération, несмотря на огромные «V» из прожекторов на фиалковом небе над Триумфальной аркой, каков же был контраст с прежним Парижем. Одна из первых книг, попавших мне тогда случайно в руки, была книга Жироду[64], ее названия я даже не помню.

Жироду прелестно, как всегда, немного манерно описывал маленькую гостиницу в районе Пантеона, живущих в ней студентов из Центральной Европы, какую-то студентку-румынку или венгерку, может быть, еврейку, которая приехала в Париж учиться. Не только каждый парижский камень был для нее святыней и символом свободы, но и каждый французский адвокатишка, защитник по забытым делам двадцатилетней давности, казался ей по крайней мере равным Цицерону. Жироду писал об этой любви к Франции с нежностью, с небольшой долей иронии, но как о чем-то само собой разумеющемся. Привыкли французы к этому всеобщему поклонению.

Для молодежи, приезжавшей во Францию отовсюду после 1918 года, Франция — это был 1789 год, это был Наполеон, огромная волна эмиграции XIX века, гостеприимно здесь встреченная, это были великие писатели, историки, это было «дело Дрейфуса и Пеги» для одних, а для других — Сорель, Моррас, Бенвиль, это была прежде всего Фран-ция-победительница, страна полутора миллионов убитых и шестисот тысяч калек, которые помогли обрести свободу и расширить границы многим странам Центральной Европы.

Я как сейчас вижу перед собой потное, красное и счастливое лицо моего знакомого, студента Краковской академии. Его фамилия была Моторный. Я встретил его в 1925 году, он шел с вокзала direct[65] из Кракова с каким-то невероятным старосветским чемоданом в руке на Edgar Quinet. Он бросился мне в объятия, хотя мы почти не были знакомы. Но ведь ему надо было кому-то выразить свое счастье, радость, что на последние гроши ему удалось добраться до этой земли обетованной, чтобы терпеть здесь неимоверную нужду, но здесь, в Париже. Тогда этот Моторный был еще одним героем упомянутого романа Жироду.

— Это вы задержали Басю в Париже? Что за идиотка, ведь она могла поехать в Оксфорд, Миня уже оттуда получила предложение в Америку, на журналистику. Она что, с ума сошла тут оставаться! — так говорила мне совсем молоденькая студентка-героиня из АК, которая после Варшавского восстания, пройдя через немецкие лагеря, добралась сюда с той самой Басей в 1945 году. Меня удивил ее тон полного пренебрежения к Франции. Поразило отношение, на 180 градусов отличавшееся от присущего моему поколению. Что эта девушка знала о Франции? Ей было лет одиннадцать, когда началась война, затем были оккупация, лагеря, конечно же, отсутствие книг, и при этом память о сдаче Парижа без единого выстрела.

«Этого не может быть, это очередное немецкое вранье», — кричали, буквально плача, варшавские торговки, когда первые новости о сдаче Парижа дошли до Варшавы через немецкие агитки. Торговки рвали эти газеты прямо на улице, потому что не желали, не могли поверить в то, что Франция настолько отличается от мифа о ней в Польше. Тот момент молодая девушка явно помнила и в героини романа Жироду не годилась. И ведь на каком коротком отрезке истории Франции было основано ее пренебрежительное отношение.

* * *

В статье Бернаноса в третьем номере «Cheval de Troie»[66] великий романист описывает впечатление, произведенное падением Франции в Южной Америке, — как же оно напоминает реакцию в Польше. Для тех стран Франция тоже была очагом новых идей, символом свободы, страной уважения человека к человеку и борьбы за это право. Бернанос рассказывает о старом аптекаре, воспитанном на культе Франции; он был уже в агонии (сразу после июня 1940 года), но перед смертью открыл глаза и произнес: «Боже мой, боже мой, Франция!» Бернанос пишет, что Франция не должна отрекаться от своего мифа, если не хочет погибнуть, что люди во всем мире слишком любили ее, чтобы теперь над ней сжалиться, и что никто там не соглашался принять покорную Францию с минимальной программой. Не соглашались и варшавские торговки в 1940 году.

Бернанос обличает разные формы лжи, присутствующие в современной Франции. Он уверяет, что знаменитое Résistance раздувается, что участие французов в освобождении Парижа преувеличивается. И здесь я помещу его цитату о Варшаве (Бернанос уже не раз яростно выступал в защиту поляков и Польши):

Мы пишем об освобождении Парижа так, словно никогда и не слышали, нет, не слыхали вовсе о великом, несравненном, о непревзойденном восстании Варшавы — Варшавы преданной, сданной, распятой между двумя злодеями, когда русские противовоздушные орудия стреляли вместе с немецкими противовоздушными орудиями по эскадрилье английских самолетов, пытавшихся сбрасывать оружие повстанцам. Когда Советская армия держала под немецким огнем эту повстанческую армию до последнего, как работник на скотобойне, сжимая коленями животное, ведомое на убой, резко вздергивает его голову вверх, чтоб мяснику сподручнее было перерезать горло.

Безжалостная правдивость, с какой старик Бернанос пишет о современном состоянии Франции, — еще один довод в пользу смелости и стойкости Франции.

Каждый, кто знал Францию и находится здесь сейчас, видит, как сжалась ее сфера влияния, как сжалась ее вера в себя, как часто слабеет отвага ее мысли. Как часто можно услышать: «Это уже не та Франция, которую я знал!» Но способны ли мы посмотреть на Францию с другой, не самой очевидной и, может быть, наименее прочной стороны, удалось ли нам добраться до живых народных сил, до людей, работающих в тени, без рекламных прожекторов, до французов большого масштаба, не парализованных страхом?

Может быть, наша критика поверхностна, по крайней мере, одностороння?

Я вспоминаю фрагмент, прочитанный мной много лет назад в «Путешествии по Италии» Тэна.

Лиутпранд Кремонский, хроникер, в X веке писал так: «Мы, лангобарды, как и саксы, и франки, и лотарингцы, и баварцы, и швабы, и бургунды, — все мы так сильно презираем имя римлян, что в своем гневе не знаем, как еще сильнее оскорбить наших неприятелей, нежели назвать их римлянами, этим словом мы называем все, что есть подлого, трусливого, жадного, похотливого, лживого, в общем — полного недостатков».

В XII веке Фридрих Барбаросса, проходя через эти страны, рассчитывал найти в Ломбардии своих людей, людей своего языка и обычаев, и очень удивился, обнаружив совершенно латинизированный народ.

Какова наша роль — роль этого огромного, растущего эмигрантского сообщества в стране, которая уже перед войной приняла около полумиллиона наших эмигрантов и которая в течение стольких веков была связана с нами тысячей культурных узлов, в стране, переживающей трудный и темный период? Несопоставимость жертв во Франции и в Польше во время последней войны, недостаток энтузиазма и воли к восстановлению своей отчизны, все то, что так возмущает и раздражает приезжающих из Польши, не должно перечеркнуть в нас память о том, что Франция началась не в 1939 году, что старые страны многократно переживают эпохи взлетов и падений, что Франция — одно из главных государств Европы, к которой все мы принадлежим. Нам следует относиться к Франции не как германские варвары относились к Риму в X веке, а как защитникам нашего общего цивилизационного достояния, не поносить ее презрительно, чтобы в следующем же поколении утратить свою национальную идентичность; мы должны трудиться сообща, по мере наших сил, на благо возрождения этой страны.

На фасаде дворца Шайо, построенного в 1937 году на месте дворца Трокадеро, золотыми буквами написаны слова Валери:

От тебя зависит, прохожий, могилой мне быть или кладом.

Молчать мне или говорить,

От тебя зависит, мой друг: не входи сюда без желания.

Мы на Французской земле, и от нас тоже зависит, будет ли эта земля могилой или кладом.

1948

6. Памяти Бернаноса

Два года назад я провел пару недель в небольшом местечке под Парижем. Была поздняя осень. Я жил в маленькой гостинице, среди лесов. Хозяева, гостеприимные, тучные, в разговорах со мной были чрезвычайно добродушны. Сезон давно закончился. Дачников уже не было. Лишь редкие заезжие парижане навещали иногда низкую столовую моей гостиницы, украшенную головой чучела оленя. Потому что местная кухня того стоила. В крошечном, затерянном в лесах городке-крепости подавали любые овощи, любые фрукты, рыбу и мясо, приготовленные отменно. Все это, включая фазанов и оленей, съедали, конечно, гости, запивая лучшими винами после оргии аперитивов. Я как, скромный постоялец, получал скромные и умеренные порции, но так питались парижские гурманы и прежде всего сами хозяева, независимо от того, были ли у них гости.

Когда однажды в другой гостинице с грязными лестницами и постоянно засорявшейся канализацией, где хозяин сам ежедневно готовил для себя и своей семьи великолепные блюда, я похвалил его кулинарный талант, то услышал в ответ сентенцию:

— Que voulez-vous, on vit un peu pour ça[67].

Мои хозяева из лесного городка, широкоплечие, краснолицые, явно разделяли его мнение, что мы живем, чтобы есть, и обед и ужин были для них главными моментами дня. В первый же день они мне сообщили, что были «des grands résistants»[68]. Они любили рассказывать, но я так и не понял, в чем, собственно, их «Résistance» состояло, слушая длинные истории о том, как у них обычно собирались немцы, охотившиеся в окрестных лесах «с гончими и псарней» (в тех местах еще занимаются chasse à courre[69]).

— Представляете, сколько труда, сколько сноровки требовалось, чтобы вкусно накормить, как немцы любили, до пятидесяти офицеров. Всегда бывало пару генералов, целые немецкие штабы сюда обедать приезжали.

Сомнительное «Résistance» хозяев не мешало им прекрасно зарабатывать на немцах и жить всю оккупацию так же сыто, как во время моего приезда, когда парижские перебои с хлебом или мясом были им неведомы.

Через несколько домов от гостиницы стоял костел. Восстановленный чуть больше десяти лет назад владелицей этих лесов, он не таил в себе никаких художественных редкостей, кроме вмурованной в стену старой надгробной плиты с выбитым в камне наивным силуэтом лежащего рыцаря в доспехах и полустертой надписью на латыни. Настоятелем был сорокалетний, не больше, очень моложавый, добродушный на вид, круглолицый ксендз-алжирец. В Алжире он с семьей держал магазин, дела шли хорошо, а когда ему исполнилось тридцать шесть, он вдруг все бросил, стал священником и уже в начале войны получил приход на родине. Я навестил его в ризнице. Он говорил о семье с нежностью, об Алжире — с гордостью и любовью, с каким-то кресовым[70] пылом и задором.

— Вы, наверное, думаете, что там дикая страна, — сказал он мне при первой встрече. — Это неправда, я тут, тут, на Île-de-France, чувствую себя как среди варваров. Поймите меня правильно, там тоже мало христиан, но там мусульмане, и они, вы знаете, в Бога верят. Насколько же проще с ними сойтись… ближе.

Здесь как ксендза меня принимают очень плохо. Вы не поверите, что в моем первом приходе, в районе Мо, в первые годы войны я бы умер с голоду, если бы не один-единственный порядочный крестьянин, да и тот… коммунист («Значит, печальные истории о французской деревне, которые описывает Бернанос, недалеки от правды», — подумал я удивленно).

Крестьяне решили не продавать мне ничего, ни одной картофелины, пусть поп дохнет. А этот коммунист пришел ко мне и сказал: «Я против религии, но мой принцип таков, что каждый человек имеет право есть». Он обошел все дома, велел хозяевам продавать мне картошку, а не то, как наступит «le grand soir»[71], он с ними расправится. А его там боялись и уважали.

Так этот коммунист, — продолжал ксендз, жестикулируя и быстро шагая по крошечной, пустой и пропитанной влажностью ризнице, — не только заставил крестьян продавать мне картошку, но и сам мне огород растил, потому что у меня никого не было, а как резал свинью, всегда приносил мне два куска свинины. Вот такие большие!

И он сосредоточенно обвел пальцем по вытянутой вперед ладони от запястья до основания пальцев.

— Здесь немногим лучше, на мне два храма, в пятнадцати километрах друг от друга, два прихода. Каждый день я бываю в обоих, езжу на велосипеде, ни тут ни там мне никто не помогает, ни ризничего, ни помощницы. Сам себе готовлю, сам обо всем забочусь в храме. Недавно я сильно разболелся, высокая температура была больше месяца, так думал, что конец мне, никто, ни один человек, за две недели не пришел помочь, но, видно, Бог сжалился надо мной. Когда я уже совсем обессилел, пришла ко мне старушка, незнакомая, готовила еду, ухаживала, спасла мне жизнь.

И чего тут только обо мне не рассказывают, что если я пошел в священники, значит занимался каким-то постыдным ремеслом, держал публичный дом — какой публичный дом? какое постыдное ремесло? Я с Корсики, из потомственных «des couteliers»[72], мы торгуем ножами. У нас это очень уважаемая профессия, чего мне стыдиться.

Он говорит все это без тени злости, запальчиво, но добродушно. Порой чувствуется грусть, но не злость.

— На что я живу? Уж точно не на пожертвования прихожан, большинство тут некрещеные (позднее я узнал, что этот городок с давней традицией борьбы против Церкви был одним из первых, где только гражданские браки и похороны стали нормой). На то, что я получаю от епископской курии, содержать два храма, да еще и себя, было бы совершенно невозможно. Я живу на то, что посылает мне семья и что перепадает от парижских дачников. Парижане — другие люди. Там нет ненависти к Церкви и священникам. Вы себе не представляете, сколько народу бывает летом в пустом теперь храме.

Встреча с ним произвела на меня впечатление. Столько рвения, отваги, молодости сердца почувствовал я в этом человеке, живущем в живописном, оживленном, полном, как мне казалось, веселых и доброжелательных людей регионе Иль-де-Франс как в пустыне. Это была не первая моя такая встреча во Франции; я очень плохо знаю французскую провинцию, но 20 лет назад на Луаре, в богатом районе Сомюра, так же случайно в чудесной старинной романской церкви столкнулся с ксендзом, тоже жившим «в пустыне», но только в еще большей нищете.

— Мне помогает в приходской работе старушка-монахиня, у нее, к счастью, очень больные почки, ей совсем нельзя есть мясо, только благодаря этому нам обоим хватает на жизнь, потому что мяса мы себе позволить не можем. — Это было сказано совершенно спокойно.

Мне запомнились лицо того ксендза, бледное, как облатка, его изношенная ряса, так что впоследствии, когда при мне кто-то заговаривал о французском духовенстве, я всегда его вспоминал.

Я возвращался в гостиницу моего лесного городка после разговора с ксендзом-алжирцем. Никаких парижских гостей не было, но хозяева сами сидели за уставленным яствами столом и запивали белым вином устрицы, специально заказанные ими для себя из Рамбуйе, находившегося неподалеку.

— Где вы так долго пропадали? — по-дружески поинтересовалась хозяйка.

— Я навещал вашего настоятеля.

— Ксендза, этого алжирца?

От удивления она застыла в дверях с полной тарелкой пустых устричных раковин.

— Вы знаете, — добавил я, — он живет очень бедно, почти в нищете.

Лицо хозяйки окаменело.

— А почему он не работает, как все?

В ее голосе прозвучали нотки такой неприязни, презрения, чувства собственного превосходства, что я прямо онемел. Откуда это высокомерие? Я не мог убедить ее, что священники тоже работают «как все», а часто и гораздо больше.

В день отъезда, возвращаясь в свою комнату, я столкнулся с хозяйкой, лущившей фасоль.

— Этот… этот ваш ксендз тут был и оставил вам какую-то посылку, — сказала она мне тихо, не поднимая глаз.

И снова тот же оскорбленный тон, осуждающий меня за столь… компрометирующие связи.

У себя в комнате я нашел тщательно завернутую в бумагу книжицу о чуде Божьей Матери в Португалии с сердечной надписью.

* * *

Сегодня я вспоминаю об этих двух встречах со священниками во французской провинции под впечатлением от известия о смерти Бернаноса. В последнее время во французской литературе никто, наверное, с такой глубиной и резкостью взгляда не затрагивал тему христианства, окруженного враждебным, равнодушным миром здесь, во Франции. «Ничто меня больше не заботит, кроме несчастья моей страны и агонии христианства», — говорил Бернанос.

В 1875 и 1876 годах («Souvenirs d’enfance et de jeunesse[73]») Ренан, один из величайших покровителей «светской» Франции, писал: «Даже если нам еще придется пройти (во Франции), что кажется весьма вероятным, через короткий период католической реакции, никто уже не увидит возвращения народа в церковь».

Семьдесят лет спустя для прибывшего из Алжира в Иль-де-Франс священника французский народ стал как раз проявлением мира, совершенно оторванного от религии, не только от католичества, но и от всех источников религии, настолько, что мусульмане показались ему во сто крат ближе, чем его соотечественники-французы. Бернанос в течение двадцати лет со свойственной ему прямотой то и дело возвращался к этой теме, мрачной для каждого католика: безбожие французской деревни, ставшее, с одной стороны, последствием многих ошибок и грехов власть имущих католиков, с другой — результатом нескольких декад последовательной борьбы за секуляризацию Франции, более плодотворной, чем хотелось, может быть, некоторым ее инициаторам.

Перед самой войной Даниэль Галеви, которого сложно заподозрить в фанатизме, писал: «Из лексикона среднего француза исчезли слова Бог, молитва, душа — слова, вычеркнутые светским образованием, французы не знают, насколько из-за этого обеднел не их лексикон, но их мир».

Во всех своих романах, от первого, «Под солнцем Сатаны», до «Господина Уина», Бернанос описывает заброшенные церкви, ксендзов на опустевших приходах, одиночество верующего человека в мире если не враждебном, то совершенно чуждом религии. Я перечитал «Дневник сельского священника» (насколько помню, его сразу после публикации в 1933 году перевели на польский[74]). Пятнадцать лет спустя книга показалась мне не только замечательной, но и в каком-то смысле уникальной. После этого деревенского священника, умирающего от рака, которого считают дурачком и пьяницей, все известные мне литературные образы святых или полусвятых выглядят немного плоскими, кроме пары персонажей Достоевского (но даже старец Зосима вызывает впечатление какого-то чуть ли не духовного комфорта по сравнению с настоятелем Бернаноса).

В таинственном, полном лакун и недомолвок последнем его романе, «Господин Уин», есть незабываемая сцена, когда настоятель, снова одинокий и святой, сгибается под грузом ответственности за вверенный ему враждебно настроенный приход. Все это представляется мне сегодня лишь слегка транспонированной реальностью, гораздо больше обязанной конкретным наблюдениям за французской провинцией, нежели фантазии писателя.

Святость у Бернаноса бесконечно далека от нимбов и расхожих сладеньких изображений святых всего мира, у него она прежде всего почти никому не заметна, презираема, она раздражает, иногда по-настоящему возмущает, порой комична и всегда унижена. Святые у Бернаноса беспомощны в жизни, не знают, как распутать, разорвать сеть несправедливости, непонятной жестокой враждебности, которая их душит, и сами противостоят ей только тем, что не лгут, не смиряются со злом и видят его во всем его ужасе там, где остальные ничего не замечают. Эти люди не сдаются в борьбе, кажущейся безнадежной, в молитве, и только на краю пропасти, на грани отчаяния на них вдруг нисходит спасение — счастье Милосердия. И то и дело повторяется фон — жестокий приход, занятый погоней за деньгами, эротоманией и интригами.

Бернанос писал и издал свой первый роман, «Под солнцем Сатаны», в 1925–1926 годах; ему было уже 38 лет. Именно зло той эпохи помогает нам понять психологический портрет этого писателя. В 1940 году в одной статье, написанной в Бразилии, он характеризует те времена:

Когда 15 лет назад я писал «Под солнцем Сатаны», в период полной послевоенной эйфории, когда моя несчастная страна, не заботясь о своих героях, казалось, занята одним только потреблением, когда Париж, наводненный, оккупированный спекулянтами, напичканными золотом, напоминал игорный дом или огромное казино, у книги, действительно, было мало шансов завоевать читателя, книги, которая с первой до последней страницы хулила эту святотатственную радость живых и производила впечатление книги, написанной для мертвых. Я и правда писал ее для них.

Сегодня, читая этот фрагмент, я вспоминаю те годы. Не только спекулянты, напичканные золотом, текли тогда в Париж, но и студенческая молодежь всех национальностей и цветов кожи наводняла тогдашний Монпарнас и Латинский квартал, и большинство этой молодежи было, вероятно, ослеплено именно этим эйфорическим Парижем, веселящейся Францией, где любое понятие и любая иерархия ценностей казались относительными, а будущее — несомненно розовым благодаря «машине прогресса», кото-рая почти независимо от нашей воли несет нас навстречу лучшему будущему.

Галеви был тогда редактором «Cahiers verts»[75] в Грассе и уже издал в этой серии таких дебютантов, как Мориак, Монтерлан, Мальро и другие. Он слыл одним из самых проницательных «сомелье» молодой литературы. Когда в 1926 году Бернанос принес ему рукопись своей первой книги, Галеви, прочтя ее, сказал, в частности, такие слова: «Вы пришли слишком рано или слишком поздно».

У Галеви тогда были основания отнестись скептически к шансам книги на успех. Фраза Жида о том, что литература не пишется высокими чувствами, была почти аксиомой, категории нравственности в словесности понимались все чаще как категории исключительно эстетические. Напрасно Маритен в тоненькой брошюрке «Cheminement»[76] писал, признавая до определенной степени la fertilité des régions basses[77], что, отбрасывая моральную оценку добра и зла, человек «путешествует по плоской стране».

В то время не Маритен, и тем более не Блуа, которого Маритен активно продвигал, а Жид и Пруст завоевывали публику, а Мориака если и читали, то «Souffrances d’un chrétien»[78], эссе, написанное в тот момент, когда он был близок к отступлению от Церкви, и «Destins»[79], которую писатель сам называл потом «le plus troublé de mes livres»[80].

Ведь даже Дю Бо[81], ставший потом ревностным католиком, в 1924 году писал в своем «Дневнике»: «Сегодня… у меня бы вызвало резкое отторжение даже само употребление слова „грех“».

И в этом контексте выходит книга Бернаноса, хаотичная, стихийная, от начала до конца выносящая безжалостные оценки в таких «немодных» категориях, как добродетель и грех, повествующая о Боге и дьяволе, уж точно не путеводитель по плоской стране.

Было ли это уже тогда борьбой с сартризмом avant la lettre[82]? Но в то время относительность всякой оценки подавалась не под соусом «La Nausée»[83], а под аппетитным соусом неиссякаемых радостей и оптимистического взгляда на будущее мира, освобожденного от удушливой и устаревшей морали, ветхих и отживших категорий религиозной жизни.

* * *

Бернанос по сравнению с Мориаком (а их имена всегда стоят в одном ряду, когда речь заходит о католических писателях современной Франции) — это джунгли в сравнении с Булонским лесом с расчищенными дорожками и скомпонованными группами деревьев (причем расчищены даже темные, укромные тропки, куда в сумерках сворачивают машины с задернутыми шторками). Если читать статьи одного и второго, статьи Мориака производят впечатление литературы гораздо более высокого класса: всегда точные, изысканные метафоры, которыми он не злоупотребляет, форма, идеально прилегающая к содержанию, цитаты исключительной красоты, меткости и эрудиции. Бернанос мучает, раздражает своими постоянными fortissimo, как монотонное рычание льва, мечущегося в клетке. Некоторые его статьи напоминают дебри обугленных крон бразильских лесов, о которых он иногда пишет, но внезапно эти пожарища джунглей взрываются цветением таких чудесных метафор, а сам Бернанос начинает наносить своим противникам такие точные, болезненные и неожиданные удары, что все остальные современные французские католические писатели кажутся по сравнению с ним анемичными и даже трусливыми.

Горячность у Бернаноса сочетается с абсолютной правдивостью, с готовностью критиковать не только противников, но и ближайших союзников. Может быть, поэтому политики и политические писатели называли его parfaitement inutilisable[84].

«Я писатель скромный, — замечает он в одной из своих статей, — но если есть читатели, которые меня читают и ценят, то они знают, что я никогда не вру». Более того, Бернанос всегда подкреплял свои убеждения образом жизни. Практикующий католик, отец шестерых детей, он, несмотря на славу, жил обычно в нищенских условиях, переезжая из страны в страну, изгоняемый из стран и выгоняемый из квартир.

* * *

В бесчисленных статьях Бернаноса критика обращена в первую очередь к «раскрашенным гробам», к католикам, не имеющим мужества, равнодушным к бедности и несправедливости, католикам поверхностным, формальным, всегда принимающим сторону сильного. Именно в них писатель видит гораздо большую угрозу для христианства, чем в любой революции. Главный грех христианина для Бернаноса — это неготовность рисковать жизнью, брать на себя риск выбора и решений. Сколько же статей, памфлетов в «Nous autres Français»[85], написанных после Мюнхена, после которого Бернанос уехал в Южную Америку, или в книге «Cimetières sous la lune»[86], написанной раньше, в период испанской войны, а затем и в статьях, опубликованных в годы последней войны, когда Бернанос стал одним из первых, кто примкнул к де Голлю. В них писатель не щадит духовенство, даже самых высокопоставленных представителей Церкви, критикует обращение испанских епископов, ставящее Церковь на сторону Франко, обличает жестокости франкистов и фашистов, которые вырезали и расстреливали целые ни в чем не повинные деревни при полном отсутствии каких-либо протестов со стороны испанских церковных иерархов. Как католик, он защищает не только право на веру, но и с тем же красноречием восстает против любого религиозного принуждения, отстаивая право на неверие.

Единственные, наверное, по отношению к кому Бернанос так же агрессивен, — это интеллектуалы, безответственные снобы, сидящие по кафе и барам и

давно не осмеливающиеся произносить слово «Польша» со страха, что их сочтут реакционерами, это тысячи интеллектуалов-буржуев, выдающих себя за марксистов… и с похотливыми минами рассуждающих между собой о массовых экзекуциях и чистках.

По польскому вопросу позиция Бернаноса для Франции поистине уникальна. Его высказывания о Польше не столь часты, но разительно отличаются от многочисленных банальностей типа «Pologne digne et malheureuse»[87] или поучений разных католиков вроде Мунье из «Esprit», как Польше надлежит примириться с Советами и создать симбиоз католицизма с марксизмом. У Бернаноса всегда ощутим ревностный культ героизма, чувствуется, что для него «заезженное» понятие геройства все еще имеет полную силу и значение. Для такого человека борьба поляков на родине, на всех фронтах с 1939 года и трагедия Варшавы действительно имеют значение.

Уже в январе 1944 года Бернанос пишет статью «Польский Мюнхен». Уже тогда он говорит о предательстве, о том, что союзники бросили Польшу, оправдываясь тем, что это последний шаг к победе. Последняя жертва для достижения мира. От Польши требовалось «отдать то, что ей принадлежит и что ей гарантировали еще накануне войны». В мае того же года Бернанос пишет об ошибках, прикрываемых ложью, и лжи, прикрываемой преступлениями. В качестве примера он снова приводит польский вопрос. «…Польша, раздавленная Германией за 15 дней, пока французские войска полировали линию Мажино, а английские спокойно высаживались на пляжи Франции».

Когда в 1946 году группа французских католиков поехала в Польшу, в том числе и Мунье и ксендз профессор Бюлье, тот самый, который вместе с Эренбургом и Фадеевым во Вроцлаве «защищал мир», и когда они вернулись, наводняя прессу, от «L’Humanité» до «Figaro», оптимистически-примирительными статьями, Бернанос был единственным, кто выступил в «Bataille» с язвительным текстом против банальной фразеологии, с помощью которой путешественники фальсифицировали польскую действительность.

Вся жизнь Бернаноса — неустанная схватка. Он встает на защиту Action Française[88], когда любому ее защитнику угрожает отлучение от Церкви, обличает жестокости Франко, и его тут же изгоняют с Майорки. После Мюнхена он демонстративно покидает Францию и с шестью детьми едет в Парагвай, а затем в Бразилию. Живет в местах, где за почтой нужно отправляться верхом, а его библиотека — это немногим более тридцати книг, романов, как он сам писал, в основном детективных. Его голос всю последнюю войну звучит со страниц всех газет деголлевской Франции, но, вернувшись домой после Libération, он быстро унюхивает какой-то смрад, начинает полемизировать, а затем и громить представителей того же направления французской мысли, с которыми сражался заодно всю войну.

Наконец, в марте 1947 года он публикует в «Комба» интервью, где высказывает в лицо Франции самую жестокую правду.

Французы… нестерпимый народ, если посмотреть на них пристально… Франция хочет только оправдаться, каждый француз оправдывается, но у него это не выходит… Вы же знаете, что 39 из 40 миллионов с энтузиазмом бросались в объятия Петена, а потом они же бросились в объятия де Голля, с тем же энтузиазмом… Французский народ отравлен болезнью элит, макиавеллизмом. Это цинизм. Французы утратили идею справедливости, заложенную в совести народа… Французы впали в маразм, потому что больше не играют роли в мире, а когда-то они верили, что от них, в частности, зависит качество и ценность мира.

…Страшно то, что французы мало-помалу привыкают быть несвободными. Это происходит постепенно. Может быть, им придется полностью утратить свободу, чтобы вновь обрести смысл жертвы и смерти.

Может создаться впечатление, что Бернанос не верил во Францию. Это не так. Именно потому, что он в нее верил, он требовал от нее столь многого. Именно вера во Францию придавала ему мужества правды.

Я не рассчитываю коснуться здесь всех тем, которые таят в себе джунгли статей и книг Бернаноса. Его борьбы с национализмом во имя патриотизма, его защиты монархии в споре с Моррасом, ярым врагом которого писатель становится во время фашизма и Франко, его католицизма, сочетающегося с одобрением, почти восторгом перед Французской революцией, его неприязни к капиталистической и либеральной буржуазии, почти столь же сильной, как его ненависть ко всем тоталитарным режимам, ко всему, что способствует росту насилия государства над свободным человеком, государства — «этого огромного чудовища с маленькой головкой». Все эти темы — лишь производные, сгруппированные вокруг одной центральной идеи защиты человека, «религиозного животного», от цивилизации, которая стремится в себе этот элемент полностью искоренить.

Бернанос умирал несколько дней, в тяжелой агонии. Люди, бывшие рядом с ним во время смерти, рассказывали, что он не переставал размышлять, мысленно возвращаться в своих последних разговорах не к личным делам, о себе он не говорил вовсе, но к будущему Франции, к трагедии современного мира, к будущему христианства.

За пару дней до смерти писателя вышел толстый сборник его статей, «Le chemin de la Croix-des-âmes»[89], с предисловием. Оно заканчивалось осуждением современной цивилизации — тупикового пути, ловушки, расставленной духовной жизни человека.

Повторяю, современная цивилизация — это колоссальное предприятие, стремящееся любой ценой благодаря изобретениям механики дать развлечение, distrahere[90], человечеству, которому еще совсем недавно сделали ампутацию, чтобы оно не страдало по утраченному органу. Развлечение, которое стало порочным кругом и которое как будто никого не может развлечь, пока полностью не уничтожит внутреннюю жизнь, делавшую человека религиозным животным.

Но самые проницательные умы уже наблюдают по миру первые признаки величайшей революции в истории, точнее говоря, единственной в истории революции, по сравнению с которой все остальные кажутся бледными, еле узнаваемыми тенями, — революции человека, созданного по образу и подобию Божьему вопреки материи, которая из века в век коварно его побеждает, когда ему кажется, что он ее себе подчинил. Друзья моей страны, ум и сердце этой революции будут во Франции, благодаря ей Франция завтра станет умом и сердцем возрожденного человечества.

Эти последние слова предисловия к последней книге свидетельствуют о том, насколько католический писатель Бернанос верил в будущее Франции, в ее религиозное возрождение, всю свою надежду предавая «в руки детей».

Ренан, за 70 лет до этого предсказывавший полную декатолизацию Франции, верил в необратимость эволюции. Бернанос со всей страстью стремился против течения, уносящего французский народ, — течения, подтверждающего гороскоп Ренана.

Знаем ли мы, какие течения, какие неугасшие продолжения религиозной традиции пробуждаются, набирают силу рядом с делом Бернаноса? Или его похороны в соборе Saint-Séverin[91], полном молодежи, когда больше половины пришедших приступили к Святым Таинствам, ничего не значат?

«Веру мою во Францию я предаю в руки детей».

Не зря один из самых мрачных своих романов, в котором русский шофер, кокаинист, убивает девушку, почти ребенка, полную радости, Божьей любви к людям и жизни, Бернанос назвал «La joie», «Радость», потому что в его творчестве на каждом шагу, даже в самых мрачных книгах, чувствуется та безмерная любовь жизни и радость жизни, на которые способны люди, знающие, ради чего живут и ради чего готовы умереть, для которых каждая секунда жизни — абсолютная ценность. И в этом, может быть, и есть самое универсальное звучание книг Бернаноса. Всеми своими произведениями он призывает нас к жизни, в которой радость будет возможна.

1948

7. Пруст в Грязовце

И. Кону и В. Тихому посвящаю[92]

Эти страницы — записанные моими друзьями в Грязовце лекции, скорее даже рассказы о Прусте, прочитанные в лагере во время так называемого французского лектория, который я вел в 1940–1941 годах.

С того времени прошло почти восемь лет, к Прусту я почти не возвращался, но тот писатель, о котором я здесь пишу, — это мой Пруст, ставший моим за многие годы чтения и еще больше за два года неволи, когда я думал о нем, не имея под рукой не только его произведений, но и ни одной хоть сколько-нибудь непосредственно связанной с ним книги. Все подробности его жизни, все цитаты, помещенные здесь, я вынужден был черпать из памяти.

Не уверен, что в том, что я тогда говорил, не было деформации Dichtung und Wahrheit[93], вызванной дистанцией, пробелами в памяти и довольно специфическими условиями.

Эти лекции стали для меня самого неожиданностью, только там я понял, что значит так высоко ценимая Прустом, единственно важная и продуктивная для него в творческом отношении «непроизвольная память» (memoire involontaire). Я понял тогда, насколько усиливается эта память в отрыве от книг и газет, от миллиона мелких интеллектуальных впечатлений нормальной жизни. Вдали от всего, что могло бы напоминать о мире Пруста, мои воспоминания о нем, которые поначалу казались мне чрезвычайно скудными, начали неожиданно и бурно разрастаться со словно не зависящей от меня силой и точностью.

Этот мой Пруст совершенно сросся уже теперь с Грязовцем, где нам было разрешено собираться в определенные часы на запрещенных в Старобельске, а в Грязовце разрешенных лекциях и докладах — в низкой и темной комнате старой избы. Эту избу из толстых бревен, проложенных мхом, построил когда-то набожный странник, чтобы провести в ней остаток жизни у подножия грязовецкого монастыря, взорванного после революции большевиками, старого монастыря XVII века, в остатках которого в мое время на многоярусных деревянных койках, населенных мириадами клопов, разместили 300 поляков, в основном офицеров.

Я с благодарностью вспоминаю моих товарищей — помню, на этих французских лекциях о литературе их собиралось около сорока; когда смеркалось, они приходили в эту избу в фуфайках, в мокрых сапогах, часто после долгой работы в снегу и на сильном морозе. Вместо прежних икон и горящей под ними лампады[94] в углу висели портреты Маркса, Ленина и Сталина в красных рамках. Красный уголок — непременная красная «часовенка» в каждом лагере, в каждом советском колхозе. Сидели на узких шатких лавках, в полумраке избы слушая о приключениях герцогини Германтской, о смерти Бергота, о муках ревности Свана.

Потом в большой монастырской трапезной, нашей столовой (где обычно воняло грязной посудой и капустой), я диктовал часть этих лекций моим лучшим друзьям, которым и посвящаю эти страницы.

Что пройдет, то будет мило, — сказал Пушкин. Нет, те часы общения с Прустом и друзьями в «красном уголке», часы диктовки текста под надзором беспокойной политручки, выгонявшей нас из столовой по подозрению в опасном политическом инакомыслии, те часы были и правда милы и, несмотря на все удары и полную неизвестность в будущем, были счастливыми.

Пруст, писатель без тени пропаганды, злободневности, «краткосрочного» утилитаризма или политической демагогии, подарил нам часы чистой радости и мысли.

* * *

В только что опубликованных отрывках из дневника Мориака я нашел абзац от 19 ноября 1933 года:

«Я выхожу из комнаты, где упокоился Марсель Пруст. Он перестал страдать вчера, 18 ноября. Прекрасное лицо уснувшего человека. Эта уродливая квартира (meublé sordide) свидетельствует о престранной аскетичности, которой достигает писатель в своем пароксизме. Какое обнажение творца через его творчество. Он жил только ради него. „Когда закончу мое произведение, тогда буду лечиться“, — говорил он Селестине[95]. Отказывался от еды, никого не принимал. В ночь с пятницы на субботу диктовал Селестине „впечатления от смерти“, говоря: „Это мне пригодится для смерти Бергота“. Поль Моран сказал мне: „Нельзя создать столько существ, не отдав им своей жизни“».

Это все, что Мориак записал в день после смерти писателя. Пруст, заточенный годами, как в гробу, в четырех обитых пробковым деревом стенах, с занавешенными окнами, на пороге смерти еще спешащий парой штрихов обогатить, углубить свое произведение, возможно, был бы тронут, возможно, рад, узнав, что когда-то, в самые мрачные годы истории, какие-то поляки, заброшенные на далекий и чужой север, будут переживать, даже полюбят его произведение, будут черпать утешение в таком далеком и таком близком мире искусства, созданном ценой жизни этого «писателя в пароксизме».

<Лекции о Прусте>[96]

Томик Пруста попал мне в руки лишь в 1924 году. Только что приехав в Париж, зная из французской литературы в основном романы второго ряда вроде Фаррера или Лоти и сильнее всего восхищаясь столь мало оригинальным с точки зрения стиля и столь мало характерным для французского языка писателем, каким был Ромен Роллан, я пытался сориентироваться в современной литературе этой страны.

Это было время большого успеха «Бала у графа д’Оржель» Радиге, короткого романа в духе «Принцессы Клевской», время растущей популярности Кокто, Сандрара, Морана: отрывистые предложения, краткость, намеренная сухость. Вот что иностранец видел тогда на поверхности французской литературы.

Но тогда же Stock переиздал «Бедную женщину» и другие малоизвестные романы Блуа, а NRF[97] — произведения Шарля Пеги. В это же время один за другим выходили толстые тома «В поисках утраченного времени», огромный роман некоего Пруста, награжденного Гонкуровской академией в 1919 году и только что умершего.

Увлеченный классицизмом «Бала» и поэзией иллюзиониста Кокто, я одновременно с волнением открывал для себя таинственный мир Пеги в «Жанне д’Арк», его странный стиль с бесконечными возвращениями и повторами, но был не в силах преодолеть барьеров, отделявших меня от Пруста. В одном из томов («У Германтов»?) я взялся читать описание светского приема — оно растягивалось на несколько сотен страниц.

Я слишком плохо знал французский, чтобы распробовать суть этой книги, насладиться ее редкостной формой. Я привык к книгам, в которых что-то происходит, где действие развивается быстрее, написанным более разговорным французским, у меня не было достаточной культуры чтения, чтобы браться за такие изысканные произведения, настолько выходящие за рамки и противоречащие тому, что казалось нам тогда духом эпохи, — духом преходящим, но в наивности нашей молодости казавшимся нам новым законом, который должен соблюдаться во веки веков. Бесконечные фразы Пруста с его постоянными «посторонними» замечаниями, далекими и неожиданными ассоциациями, странная манера рассуждать на запутанные и как будто несущественные темы. Я едва ли мог почувствовать достоинства этого стиля, его чрезвычайную точность и богатство.

Только год спустя я случайно открыл «Беглянку» (одиннадцатый[98] том «В поисках…») и внезапно прочел с первой до последней страницы с растущим восхищением. Должен признаться, что поначалу меня захватила вовсе не стилистическая изысканность Пруста, а сама тема: отчаяние, тревога любовника, покинутого исчезнувшей Альбертиной, описание многочисленных форм ретроспективной ревности, болезненные воспоминания, лихорадочные поиски, эта психологическая проницательность великого писателя, весь этот хаос деталей и ассоциаций поразили меня в самое сердце, и уже только потом я увидел в книге новое измерение психологического анализа невиданной точности, новый поэтический мир, сокровище литературной формы. Но как читать, как найти время, чтобы воспринять тысячи плотных страниц? Только благодаря тифозной горячке, которая обездвижила меня на все лето, я смог прочесть все его произведения. Я без конца возвращался к ним, то и дело находя новые акценты и возможности интерпретации.

Литературный стиль Пруста и его взгляды на мир сформировались к 1890–1900 годам, а почти все свои тексты писатель создал между 1904–1905 и 1923[99] годом. Что представляла собой эта эпоха в художественном и литературном отношении во Франции?

Напомним, что «Антинатуралистический манифест» учеников Золя датируется 1889 годом, антинатуралистическая реакция охватывает даже лагерь вождя этого движения[100], это время символистской школы во главе с Малларме, профессором лицея, в котором учился Пруст, и Метерлинком, который завоевывал тогда мировую славу. 1890–1900 годы — триумф импрессионизма, в моде итальянские примитивисты в толковании Рёскина, волна вагнеризма во Франции, эпоха неоимпрессионистических поисков, которые, развивая определенные черты импрессионизма, в то же время противоречили его чисто натуралистической сущности. В музыке появляется Дебюсси и его сочинения, параллельные импрессионистическим и неоимпрессионистическим тенденциям в живописи. Это эпоха курсов Бергсона в Коллеж де Франс и его высшего достижения — «Творческой эволюции», это апогей Сары Бернар в театре. После 1900 года приходят Русские балеты Дягилева, расцвет русской музыки, яркий ориентализм в декорациях, Мусоргский, Бакст, «Шахерезада» и, наконец, Метерлинк и Дебюсси в Опере — «Пеллеас и Мелизанда».

Вот где берет свои корни творчество Пруста, вот те художественные явления, которые оно воспринимает и переосмысляет.

Не следует забывать, что натурализм (последний этап реализма) и его оппоненты, особенно символизм, были к концу XIX века течениями, исключительно богатыми всевозможными оттенками. Они одновременно конфликтовали и переплетались друг с другом, только в школьных учебниках, вышедших позднее, они строго разделены и классифицированы. Малларме при жизни был связан с Эдмоном Гонкуром, одним из основателей натурализма, часто бывал у Золя, и последний утверждал даже, что он и сам бы охотно «маллармировал», если бы у него было… больше времени, имея в виду, что поэтические поиски Малларме ни в коем случае не противоречили идее натурализма. Однако лучший пример такого переплетения элементов, концепций, кажущихся несовместимыми, но составляющих основу искусства той эпохи, — художник Эдгар Дега, близкий друг Малларме. Дега, восхищавшийся одновременно и Делакруа, и Энгром, выставлявшийся с самого начала вместе с импрессионистами, писавший танцовщиц, скачущих лошадей, прачек, зевающих с утюгом в руке, предельно психологические портреты, натуралист в высшем смысле слова, который первым использовал открытия мгновенной фотографии, который своим точным и безжалостным взглядом изучал парижскую жизнь в самых неизведанных искусством аспектах и который в то же время воевал со своими друзьями-импрессионистами. Его возмущали их презрение к принципам, их абстрактные правила, композиция, плоскость и тому подобное, противоречившие классической живописи. Всю свою жизнь он стремился соединить абстрактное чувство гармонии, композиции с непосредственным ощущением реальности, связать импрессионистские поиски с классической традицией Пуссена.

Он же писал сонеты абсолютно в духе Малларме, которыми восторгался Поль Валери. Герои «В поисках…» цитируют именно Дега как главный авторитет в искусстве своего времени.

Конец XIX века, откуда берет начало прустовское восприятие, — высочайший момент в искусстве. Франция рождает множество гениальных художников, которые, преодолевая все внутренние противоречия, раздиравшие эпоху, приходят к синтетическому искусству. Абстрактные элементы соединяются с непосредственным и точным ощущением реальности. Этот синтез — итог огромного личного опыта и анализа, а не компилятивная или заимствованная концепция. Но антинатуралитстическое движение, в литературе представленное символистами, а в живописи Гогеном («священная природа»), со временем разрушает этот краткий миг полноты и к 1907 году выливается в кубизм, иначе говоря — искусство, прямо противоположное реальности. В предвоенную эпоху кубизм сталкивается с футуристическими веяниями, идущими из Италии, с манифестами, требующими разрушить все музеи — святилища для Пруста. Но добровольная изоляция последнего все усиливается из-за его личных несчастий, непосильного труда и болезни. Одержимый своим произведением, Пруст продолжает его в полной независимости от художественных течений того времени. В послевоенные годы кубизм, футуризм и их производные победоносно расширяют сферу своего влияния. С помощью ловкой и крикливой рекламы они убеждают в том, что со всяким иным искусством покончено. Поэтому книги Пруста на первый взгляд кажутся творением из другого мира, «искусством пожарных»[101], архибуржуазным, устаревшим снобизмом. Для всей этой страстной молодежи, восторженной и принципиально революционной, слабо знающей историю французской литературы, да и саму французскую почву, огромную сокровищницу литературной традиции, плодом которой был Пруст, — для всех этих послевоенных «варваров», стекавшихся в Париж с четырех концов света, Пруст был слишком сложен, чужд и совершенно неприемлем.

Всякое великое произведение тем или иным образом глубоко связано с самим существом жизни его автора. Но эта связь еще заметнее и, возможно, еще полнее в случае Пруста. Ведь сама тема «В поисках…» — преломленная жизнь Пруста, поскольку главный герой пишет от первого лица, а многие страницы оставляют впечатление едва замаскированной исповеди. Глазами главного героя книги мы видим его бабушку, заботящуюся о своем единственном обожаемом внуке, черты которой чрезвычайно напоминают черты матери писателя; видим барона де Шарлю, прототип которого, барон де Монтескью, был одним из самых заметных (благодаря своему шику и оригинальности) аристократов того времени. Светские хроники 1900-х годов в романе никак не воспроизводятся, но он весь представляет собой отражение этого мира в своеобразном зеркале. Герой болен, как и сам Пруст, живет там же, где Пруст, и, как и молодой Пруст, страдает от своей творческой беспомощности; он так же на все реагирует и обладает той же сверхчувствительностью, что и автор, и так же, как и он, тяжело переживает потерю бабушки (автор — матери) и болезненный разрыв, которые имеют те же последствия — ощущение ирреальности радостей жизни и четкое понимание, что единственная подлинная жизнь и подлинная реальность возможны лишь в творчестве.

Друзья начинают видеть в нем зрелого человека, состоявшегося писателя, а самые проницательные из них уже предчувствуют его величие и гениальность. (Лучшие работы о Прусте: «Hommage à Proust», изданный в 1924–1926 годах Nouvelle Revue française со статьями Мориака, Кокто, Жида, Фернандеса, Ленормана и других, с самой живой и точной из известных мне характеристик Пруста Леона-Поля Фарга и других, которых я не помню[102].)

Пруст, будучи еще совсем молодым, начинает посещать самые модные и элегантные светские салоны Парижа. Мадам Штраус, урожденная Галеви, одна из самых интеллигентных светских дам высшего слоя французской буржуазии, называет его «мой маленький паж». Пруст, восемнадцатилетний мальчик с красивыми карими глазами, сидит подле нее на пуфе на еженедельных приемах. Он становится постоянным гостем мадам Кайаве и Анатоля Франса, в доме которых собиралась вся тогдашняя политическая и литературная элита Франции. У него даже устанавливаются тесные связи с самыми закрытым кругами Сен-Жерменского предместья.

В свои двадцать с небольшим Пруст обнаруживает, что его болезнь, развивавшаяся с детства, скорее всего, неизлечима. Он привыкает к ней и организует свою жизнь, принимая ее как неизбежное зло. Только после смерти писателя многие из его друзей поняли, насколько он был болен и каких усилий стоила ему бодрость — эти юношеские выходы в свет, когда болезнь давала ему несколько дней или недель передышки.

С возрастом Пруст утрачивает способность переносить какие-либо запахи, духи. «Выйдите немедленно и бросьте свой платок за дверью», — говорил он друзьям, случайно пришедшим к нему с надушенным платком в кармане. Автор восхитительных описаний цветущих яблонь одним прекрасным весенним днем решается вновь посмотреть на цветущий сад. Он отправляется в пригород Парижа в закрытом автомобиле и только через опущенные стекла позволяет себе взглянуть на свои любимые деревья. С тех пор как он зарывается в свой роман, малейший шум становится для него невыносимым. Последние долгие годы работы он проводит в комнате, стены которой полностью обиты пробковым деревом, лежа на кровати, стоящей вдоль пианино. На пианино — гора книг. На ночном столике — гора лекарств и листов бумаги, исписанных его нервным почерком. Он пишет в самой неудобной позе — лежа, опершись на правый локоть, и даже сам в своих письмах упоминает, что «писать для него — мучение».

Я уже рассказывал вам, какую огромную роль в жизни болевшего с детства Пруста сыграла его мать. Она обожала его, ухаживала за ним, не покидая почти ни на минуту. Пруст со своей женственной природой до самой смерти матери дышал этим воздухом редкостной и умной нежности. Часто в пылу сентиментальных, интеллектуальных или артистических страстей он, наверное, забывал, насколько она ему необходима. А она вопреки всему верила в его талант, в его гений, в то время как друзья юности считали его снобом и неудачником, а отец, человек деятельный и реалистичный, в образе жизни сына видел только досадную пассивность и неспособность сделать карьеру. Именно на отношения героя книги с его бабушкой Пруст переносит все оттенки своей любви к матери, своего юношеского эгоизма, зачастую своей неспособности понять, до какой степени материнская (в романе — бабушкина) любовь к нему была абсолютной, бескорыстной и возвышенной. Холодная точность, с которой спустя немалое время после смерти матери он неуловимыми намеками обличает жестокость своей юности, свою собственную жестокость, еще раз доказывает, насколько писатель, анализируя себя, был свободен от всякого самолюбия, от всякого желания если не приукрасить, то хотя бы немного подретушировать собственный образ. Один пример: молодой герой, мальчик пятнадцати или шестнадцати лет, проводит вечера на Елисейских Полях, где встречает девушку, Жильберту (дочь Одетты, бывшей, после Жанны, любовницы Свана). Ужин, во время которого он сгорает от нетерпения снова оказаться на Елисейских Полях, по силе переживаний можно сравнить с мучениями маленького мальчика, ожидающего вечернего появления матери в старом загородном доме много лет назад. Однажды его бабушка, тогда уже тяжело больная, сильно задерживалась и не вернулась со своей ежевечерней прогулки в экипаже перед ужином. Герой отмечает первым делом пришедшую ему в голову мысль: «У бабушки, наверное, снова случился сердечный приступ, может быть, она умерла, и я из-за нее опоздаю на свидание на Елисейских Полях». И добавляет с той же отстраненной объективностью и как будто безразличием: «Когда любишь кого-то, не любишь никого»[103]. Эти черты бесконечно углубляют светлые и темные стороны сыновней привязанности и материнской любви, неся на себе следы интимных душевных состояний и эмоций. Мать Пруста умерла в 1904 или в1905 году[104]. Это первое настоящее горе, первая серьезная потеря, пережитая Прустом. Вся его светская жизнь, нервная, несчастливая, хаотичная, стоившая невероятного труда, усугублявшая его болезненное состояние и заставлявшая по этим двум причинам так сильно, хотя и затаенно, страдать его мать, разбивается вдребезги. Пруст, убитый горем, надолго исчезает из поля зрения своих светских друзей. Именно тогда мечта матери видеть сына писателем начинает преследовать его настойчиво и решительно. Не написав до сих пор ничего, кроме нескольких светских статей и нескольких юношеских, но уже полноценных страниц («Улица Тополей, увиденная из окна автомобиля»[105] и «Утехи и дни», никем тогда не замеченные), понимая свою неспособность пока что взяться за серьезное произведение, но уже чувствуя его внутри себя, Пруст начинает усиленно работать, всерьез берется за литературный труд, который формирует в нем способность писать не только под влиянием мимолетного вдохновения, но ежедневно и с усилием. Он решает перевести полное собрание сочинений Джона Рёскина. Рёскин оказал огромное эстетическое влияние на поколение Пруста. Открытие итальянского примитивизма, культ Венеции, обожание Боттичелли в 1890–1900 годах — все это идет от текстов Рёскина. Пруст издает своего Рёскина с собственным огромным предисловием. Так он начинает второй жизненный этап, с той же страстью, с той же неумеренностью, с какими он бросался в водовороты светской и чувственной жизни. Пруст погружается в литературную работу. С этого момента и до самой смерти он все сильнее замыкается в своей пробковой комнате. До самого последнего времени его еще можно было иногда встретить в салонах или в отеле «Ритц», но это были лишь эпизодические выходы, когда писатель оттачивал, проверял или «ботанизировал» материал для своей новой огромной Человеческой комедии.

Медленный и болезненный процесс трансформации человека страстного и сугубо эгоистичного в человека, полностью отдающегося тому или иному своему произведению, которое его сжирает, уничтожает, питаясь его кровью, — это процесс, который ждет каждого творца. «Если зерно не умрет…» В случае творца-художника эта трансформация происходит по-разному, более или менее осознанно, но случается почти с каждым. Гёте говорил, что в жизни каждого творца биография должна и может иметь значение до тридцати пяти лет, а после этого начинается не жизнь, а результат борьбы с предметом его творчества, который должен занимать центральное место и все сильнее поглощать внимание художника[106]. Но редко когда разрыв между двумя жизнями человека бывает настолько резко обозначен. Конрад, покидавший корабль в тридцать шесть лет, окончательно прощаясь с морем, чтобы взвалить на себя огромный труд своего литературного творчества, кажется мне в чем-то похожим примером. Коро, наоборот, производит впечатление художника, не знавшего драм и битв. Этот сын провинциального портного с совершенно серой и неприметной биографией всегда оставался верным своей единственной любовнице — искусству. Прошу не забывать, что я намеренно сильно упрощаю тему, которая завела бы меня слишком далеко. И тем не менее полагаю, что не обижу Коро, если скажу, что необычайная гармоничность и нежность его произведений, их драгоценная огранка и то равновесие, благодаря которому он избежал всех бурь современности, благодаря которым он укрылся от времени, кажутся мне тесно связанными с его отношением к жизни.

Какими комичными выглядят замечания знакомых или поверхностных читателей Пруста о его снобизме! Что может значить это слово в отношении писателя такой величины, который наблюдает за светским обществом с такой ясностью и отстраненностью?

Пруст все больше ведет ночную жизнь. Ему становится хуже год от года. Один из многих странных симптомов его болезни выражается в том, что он всюду мерзнет. Носит одежду на меховой подкладке. На всех рубашках коричневые пятна, потому что перед тем, как надеть, он греет их «дочерна». В салонах для самого узкого круга, где еще несколько лет назад был завсегдатаем, он еще появляется время от времени, но всегда к шапочному разбору; тогда, еще более блестящий, чем прежде, он становится центром всеобщего внимания и своей живостью удерживает всех до самого утра. В какое-то невообразимое время суток его видят иногда в отеле «Ритц», пристанище парижских мотов и гуляк. За исключением этих редких вылазок он никуда не выходит; все сильнее и сильнее теряет ощущение времени. Разражается война. Мобилизация тяжелобольного Пруста, конечно же, исключена. Но, живя в тепличных условиях и при таком свободном от бюрократии режиме, какой царил во Франции до 1914 года, он не имел ни малейшего представления о формальностях, которым приходится подчиняться каждому гражданину во время войны, и испытывал священный ужас перед военными властями, боясь скомпрометировать себя несоблюдением каких-либо предписаний. Вдруг Прусту приходит извещение с требованием явиться в призывную комиссию. Он путает время, не спит всю ночь, пичкая себя лекарствами, и является в комиссию в 10 часов вечера. И возвращается домой, чрезвычайно удивленный, что никого не застал. Уже после войны, в последние годы жизни Пруста, графиня Клермон-Тоннер снимает ложу в опере на большое благотворительное представление, чтобы писатель мог еще раз взглянуть на мир, соками которого питалось все его творчество. Пруст приходит с опозданием, садится в углу ложи спиной к сцене и разговаривает все время спектакля. На следующий день графиня сделала ему замечание: не стоило снимать ложу и приходить, если он не пожелал даже взглянуть на сцену. В ответ Пруст с тонкой улыбкой рассказал ей в мельчайших подробностях все, что происходило на сцене и в театре, со множеством деталей, которых не заметил никто другой, и добавил: «Не беспокойтесь, если речь идет о моем произведении, то я заметлив, как пчела». Именно в литературной работе чувствительность Пруста реализовалась в полной мере. Он имел свойство отзываться на события с опозданием и не напрямую. Например, бывая в Лувре, он все видел, но ни на что не реагировал. А вечером, в постели, с ним случалась настоящая горячка, вызванная восхищением. Все несчастья в чувственной жизни Пруста, все маленькие и жестокие трагедии, вызванные его восприимчивостью, проявляющейся гораздо сильнее, но иначе и позже, чем у его друзей, более всего помогли ему воссоздать в его одиночестве мир пережитых впечатлений, переплавить их и передать на страницах «В поисках…».

С детских лет Пруст знал свое призвание и видел свою обязанность в том, чтобы не дать эмоциям выплеснуться непосредственно в момент впечатления, а совершить усилие и углубить, уточнить их, дойти до источника, их вызвавшего, осознать его. Он сам рассказывал, как в детстве, увидев восхитившее его отражение солнечного луча в пруду, он стал бить зонтиком о землю и кричать: черт! черт! черт! Уже тогда Пруст ощущал, что уклоняется от своей главной обязанности — не выражать немедленно, но углублять свое впечатление. В «Обретенном времени» писатель насмехается над людьми, которые не могут сдержать восторга и бурно жестикулируют, слушая музыку, или громко выказывают свое восхищение: «Ах, клянусь, черт побери, я никогда не слышал ничего прекраснее!» В тексте Пруста есть несколько отправных точек, несколько прозрений, ставших уже классикой и дающих нам ключ к разгадке тайны его творческого процесса. Это печенье «мадлен» в первом томе, «В сторону Свана», и неровные плитки в предпоследнем — «Обретенном времени». Больной герой пьет чай, обмакивая в него маленькие кусочки бисквита. Запах намокшего в чае хлеба напоминает ему о детстве, когда он так же ел «мадлен». Это не сознательное, хронологическое воспоминание о детстве, а внезапный проблеск (Пруст не раз подчеркивал, что только непроизвольная память имеет значение в искусстве), который возникает из этой чашки чая с ароматным печеньем. Как японские бумажки (метафора Пруста), брошенные в бокал, разбухают, увеличиваются в размере и наконец принимают форму цветов, домов или лиц, так воспоминание, вызванное запахом «мадлен», всплывает, растет и понемногу принимает форму родного дома, старой готической церкви, деревни его детства, лиц его старушек-тетушек, кухарки Франсуазы, Свана, который часто бывал у них дома, и среди них — лица любимых, прежде всего матери и бабушки[107]. Это крошечное воспоминание в начале задает тон всему роману.

Еще одно место у Пруста дает нам ключ к пониманию не только его творческого процесса, но даже и его биографии и кажется едва замаскированным исповедальным рассказом о моменте озарения, когда писатель ясно осознал свое призвание, переданным устами героя. Устав от бесплодных усилий стать писателем, проведя годы в мучениях и терзаниях, в постоянных, но не полных самопожертвованиях, в удовольствиях, дружбе, мимолетных связях, герой (или сам Пруст) решает отречься от своего призвания. Он больше не писатель. У него нет таланта, это была ложная цель, он уже не молод, и пора себе в этом признаться. Итак, если мечта стать писателем была лишь мечтой, то надо с этим смириться и по крайней мере остаток жизни посвятить друзьям и светским развлечениям, избавившись наконец-то от сомнений и угрызений совести. С этим совершенно новым умонастроением покорный и спокойный Пруст направляется в особняк Германтов на блестящий прием, уже после войны. В воротах ему приходится отскочить в сторону, чтобы пропустить въезжающий автомобиль; его ноги наступают на две неровных каменных плиты, и тут совершенно неожиданно автор вспоминает, как много лет назад стоял на таких же неровных плитах в Венеции, на площади Сан-Марко, и перед ним возникает четкий и ошеломляющий образ Венеции и всего, что он там видел и пережил. Он внезапно обретает уверенность, что его произведение существует внутри его, со всеми деталями, и только ждет своего воплощения. Ошарашенный этим открытием, пришедшим в самый неожиданный момент, Пруст заходит в дом Германтов, который видит впервые после военного перерыва; дворецкий, который знает его много лет, встречает его с удивительным почтением, и это внезапно показывает ему, что он перестал быть молодым. В небольшой гостиной он ждет антракта в концерте, идущем в главном зале. Дворецкий приносит ему чашку чая и жестко накрахмаленную салфетку. Прикосновение к этой салфетке вызывает у него не менее ясное и четкое воспоминание о другой салфетке, которая оставляла такое же ощущение (шок, потрясение) — много лет назад в Гранд-отеле в Бальбеке, на берегу моря, — видение не менее резкое и ошеломительное, чем венецианское. Герой, направляясь на прием к Германтам с уверенностью, что раз и навсегда покончил с литературными амбициями, проводит часы этого визита в состоянии осознанного сновидения, в убежденности в своем призвании, которая перевернула всю его жизнь. Он наблюдает за сборищем многочисленных друзей его прошлой жизни, изменившихся с возрастом, постаревших, растолстевших или высохших, и видит молодежь, новое поколение, замечает, что у этих молодых людей те же самые надежды и стремления, что и у его живых или покойных сверстников, — но все это он видит новым взглядом, ясным, отстраненным и безучастным, и понимает наконец, ради чего жил. Именно он, он один во всей этой толпе оживит их еще раз — он говорит это с такой силой и уверенностью, что смерть становится ему безразлична. По дороге домой, в свою новую жизнь огромного труда, воплощения, ему в голову вдруг приходит мысль, что его может задавить первый попавшийся трамвай, и это кажется ему невыносимо чудовищным. Как мы знаем, бóльшая часть последнего тома Пруста, вышедшая после смерти автора и без его корректуры, была написана им раньше всех остальных частей, что лишний раз доказывает, что вершина его произведения, заключение, было одновременно и его личной исповедью, и началом.

Я вижу, что, говоря о Прусте, заполняю мою лекцию деталями его романа и личной жизни, но почти не показываю, а еще менее разъясняю, в чем именно состоит новаторство, открытие, суть его произведения. Не располагая ни одной книгой и, что принципиально важно, не обладая никаким философским образованием, я могу лишь коснуться этой существенной темы. Нельзя серьезно говорить о Прусте в отрыве от философских течений того времени, не упоминая философию Бергсона, его современника, сыгравшего большую роль в его интеллектуальном развитии. Пруст слушал лекции Бергсона, которые в 1890–1900 годах пользовались огромной популярностью, и, если я правильно помню, был лично знаком с ним. Даже название произведения Пруста показывает, что его автор был одержим проблемой времени. Именно о времени рассказывал Бергсон с философской точки зрения. Я читал много исследований на тему проблемы времени у Пруста. Честно говоря, из них я помню только многократные утверждения, что именно в этом отношении творчество Пруста имеет особое значение. И еще здесь нужно назвать главный тезис философии Бергсона. Бергсон утверждал, что жизнь непрерывна, а наше восприятие прерывисто. Поэтому наш разум не может сформировать адекватного представления о жизни. Интуиция более адекватна жизни, чем разум (интуиция человека — эквивалент инстинкта животного). Пруст пытается победить прерывистость восприятия с помощью непроизвольной памяти, с помощью интуитивного построения новой формы и нового образа, которые создадут у нас впечатление непрерывности жизни. Все длинные романы, в большей или меньшей степени отмеченные влиянием прустовской формы, мы называем теперь «роман-поток». Но ни один из них не соответствует этому определению в той же мере, в какой оно применимо к «В поисках утраченного времени». Я постараюсь объяснить это сравнение. Дело не в том, что несет с собой река: бревна, труп, жемчуг, представляющие собой отдельные составляющие части реки; дело в самом течении, длящемся без остановки. Читателя Пруста, входящего в кажущуюся однообразной воду, захватывают не факты, а те или иные герои, бесконечная волна движения самой жизни. Первоначальный план Пруста, касающийся формы публикации его романа, не мог быть осуществлен. Он хотел издать это огромное «целое» в одном томе, без полей, без деления на абзацы, части или главы. Идея показалась смешной даже самым образованным издателям Парижа, и Прусту пришлось раздробить свой роман на пятнадцать или шестнадцать частей, с названиями, охватывающими две или три части. Но ему все-таки удалось заставить издателей сделать одну вещь, которая с точки зрения структуры книги была тогда новаторской. Ни одна часть не издана целиком, без захвата фрагментов соседних частей. Книги намеренно обрываются в произвольных местах, и, как кажется, их объем регулируется скорее количеством страниц, нежели развитием той или иной темы. Надо добавить, что сами темы так переплетены между собой, что любой обрыв кажется просто вынужденной технической формальностью. Тома напечатаны очень тесно, мелким шрифтом, с узкими полями и без абзацных отступов[108]. Во всех пятнадцати томах мы видим лишь несколько делений на главы, расположенных безо всякой гармонии и логической связи с делением на тома[109]. Этой странной формой издания Пруст добивается эффекта непрерывности и незавершенности потока своего произведения. Само построение предложений революционно для тогдашнего литературного стиля, краткого и сжатого. Предложения бесконечно длинные, до полутора страниц. Страшный сон для любителей «французского стиля», который, согласно известному клише, должен обязательно отличаться краткостью и ясностью. У Пруста предложения, наоборот, запутанны, полны воображаемых скобок и скобок в этих скобках, полны самых отдаленных во времени ассоциаций, метафор, ведущих к новым скобкам и новым ассоциациям. Пруста обвиняют в том, что это не французский стиль, а немецкий. Видный немецкий критик Курциус[110], большой поклонник Пруста, также отмечает германские элементы прустовской фразы. Обратите внимание, как Пруст реагирует на это. И обратите внимание, какой невероятной литературной культурой он обладает. Пруст утверждает, что родство его фразы с немецкой — не случайность и не ошибка, но что современное немецкое предложение более всего напоминает латинское. А с латынью гораздо глубже связан не немецкий, а французский язык XVI века, к которому его, Пруста, стиль отсылает. Добавим от себя, что знаменитая краткость и ясность французского стиля — явление сравнительно молодое. Оно зарождается в энциклопедическом и рационалистическом XVIII веке, когда французский был языком скорее разговорным, нежели литературным. Немецкий же язык развивался в разрозненных центрах и в основном в письменной форме. Французский, наоборот, оттачивался в одном городе — в Париже, который, как отмечал уже Гёте, притягивал к себе всех интеллектуалов и благодаря этому стал уникальным культурным центром. Бой-Желеньский[111], польский переводчик Пруста, которому удалось перевести более половины произведения писателя до начала войны в 1939 году и многие страницы которого можно отнести к шедеврам польской литературы, еще сильнее увеличил разрыв между первоначальным планом Пруста и его польским воплощением. У меня был случай обсудить эту тему с Боем, и он защищал свою позицию, настаивая на том, что в случае Пруста намеренно сделал текст более ясным не вопреки, но во благо оригинала. Пруст хотел быть популярным. Было бы ошибкой превращать его в писателя для узкого круга, нужно редактировать его таким образом, чтобы он становился как можно более удобочитаемым. Впрочем, ведь Пруст согласился изменить свой первоначальный план (издание одним томом) во Франции. Если говорить о Польше, то огромная фраза Пруста там неприемлема. За неимением других средств польский язык вынужден злоупотреблять словами «który, która»[112]. Но Бой в своем переводе пошел еще дальше. Он издал тома Пруста в более читабельном виде, с абзацами, диалогами, не хаотически вплетенными в текст, а расположенными строчка под строчкой. Количество томов в переводе увеличилось вдвое. «Я пожертвовал изощренностью ради самого главного», — утверждал Бой. В результате Пруст с момента публикации в Польше немедленно стал легко читаемым писателем, а в Варшаве любили шутить, что стоило бы сделать обратный перевод с польского на французский, чтобы он обрел наконец популярность во Франции. Необходимо сказать о богатстве стиля Пруста. Его страницы сверкают и переливаются драгоценными метафорами, странными и изысканными ассоциациями, но эти красоты никогда не становятся самоцелью. Они лишь углубляют, делают более рельефными и свежими главные мысли предложений. Не надо забывать, что дебют Пруста совпадает с расцветом литературной гостиной Малларме, что он был его большим поклонником и восторгался всеми тонкостями, всеми находками французского языка своей эпохи, от Бодлера и парнасцев до символизма в поэзии, от Гонкура и Вилье де Лиль-Адана до Анатоля Франса в прозе. Восхищаясь современной литературой, Пруст не менее хорошо разбирался во всей французской словесности. Он обладал недюжинным литературным образованием и поразительной памятью. Его друзья рассказывали, что он декламировал наизусть целые страницы Бальзака. И не только Бальзака, кажется, самого непосредственного предшественника Пруста, более всех на него повлиявшего, но и Сен-Симона[113], которого он любил и подробно изучил, и многих других. Пруст оставил несколько пастишей. Я помню его пастиш на Бальзака. В этой удивительно верной и полной юмора пародии Пруст акцентирует помпезность и преувеличенность, с какой Бальзак описывает графинь и герцогинь, знатных, чистых, как ангелов, и красивых, как богини, или лукавых, как сам дьявол. Если я правильно помню, то именно Пруст утверждал, что лучший способ избавиться от чрезмерного влияния любимого писателя — это написать пародию на него. Поразительно, какое значение Пруст придавал каждому слову и с каким остервенением этот вечно больной и слывший поверхностным человек работал над стилем. Несколько коротких примеров: ночь, Париж полностью погружен во мрак; критик Рамон Фернандес разбужен неожиданным визитом Пруста. «Извините меня, я пришел просить у вас о небольшом одолжении. Не могли бы вы повторить за мной два слова по-итальянски: senza vigore». Хорошо зная итальянский, Фернандес повторяет эти слова, и Пруст исчезает так же внезапно, как появился. «С каким же чувством, — рассказывал Фернандес, — я прочел после его смерти в одном из томов разговор Альбертины об автомобилях, в котором она мельком роняет эти два слова». Работая над этим фрагментом, Пруст должен был не только знать значение этих иностранных слов, он должен был услышать их из уст кого-то, кто хорошо знает итальянский. В издании писем Пруста я нашел небольшое послание последнего периода его жизни к одному из парижских критиков (думаю, это был Буланже), с которым он тогда еще не был знаком, но хотел встретиться по поводу одной хвалебной статьи, написанной о нем. В постскриптуме Пруст добавляет: «Простите мне эти два „que“, но я чрезвычайно спешу». Я вижу, что некоторые мои слушатели улыбаются. И тем не менее: именно эта отчаянная честность, этот культ формы в ее мельчайших деталях дают нам писателей масштаба Флобера или Пруста. А отсутствие понимания важности этого усилия, доведенного до предела, разрушает множество наших больших талантов. Еще одно общее место, впрочем часто повторяемое и мной: Пруст — это натурализм под микроскопом. Чем дольше я размышляю, тем более ошибочным кажется мне это определение. Секрет Пруста состоит не в микроскопе, а в другой черте его дарования. Я постараюсь объяснить ее через сравнение. В томе «В сторону Свана» Пруст рассказывает, что бабушка всегда дарила ему подарки, представлявшие собой произведение искусства, пропущенное сквозь художественный фильтр[114]. Юный герой книги мечтал о поездке в Венецию и собирался отправиться туда с родителями, но из-за болезни вынужден был остаться дома. Бабушка дарит ему не фотографию собора Святого Марка или другого венецианского шедевра, а картину, изображающую этот шедевр[115]. Причем не простую фотографию или картину, а гравюру, тоже выполненную выдающимся художником. Факт у Пруста никогда не предстает необработанным. Он с самого начала несравненно обогащается и преображается в его мозгу, в воображении художника, отгороженного от мира болезнью, пробковыми стенами, самим мозгом, переполненным литературой, художественными и научными ассоциациями. Но что в произведении Пруста больше всего противоречит идее «микроскопа» (гистология), так это невероятный диапазон аллюзий, почерпнутых из разных эпох, разных видов искусства, благодаря которому его письмо становится скорее историей его мыслей, взбудораженных фактом, нежели историей самих фактов. Я недавно перечитал начало «Войны и мира». Двадцать две страницы занимает описание вечера у Анны Павловны Шерер, придворной дамы императрицы-матери. Толстой мастерски передает атмосферу, интриги, спрятанные за комплементами, мы подробно и наглядно знакомимся со всем высшим светом, приглашенным Анной Павловной. Первая глава, всего каких-то две страницы, — вершина изящества, — представляет нам разговор князя Василия с хозяйкой. Их взаимные реверансы и фразы воссоздают колорит и манеру выражаться, присущие лучшим представителям эпохи. В сущности, в томах «У Германтов» и «Содом и Гоморра» перед нами те же темы, с той лишь разницей, что один только полдник у герцогини мог бы составить отдельный обширный том, а описание разговора, подобного тому, который Анна Павловна ведет в «Войне и мире», стало бы предметом десятков, а может быть, сотен страниц плотного текста. Но это был бы не только микроскопный анализ каждой морщинки, каждого жеста, каждого аромата; это был бы еще и нескончаемый клубок ассоциаций, ведущих к другим ассоциациям, самым неожиданным и отдаленным во времени, метафор, которые открывали бы нам путь ко все новым и новым метафорам. Было бы абсурдом говорить о «формализме», о чистой форме у Пруста. Прежде всего, чистого формализма не существует в большой литературе. Новая, не искусственная, а живая форма не может существовать без нового содержания. В произведении Пруста мы чувствуем бесконечный поиск, страстное желание писать ясно и легко, передать весь этот трудно постижимый мир впечатлений и ассоциативных цепочек. Форма романа, его структура и фраза, все его метафоры и образы являют собой внутреннюю необходимость, отражающую саму суть авторского видения. Пруст охотится — повторю еще раз — не за голыми фактами, а за тайными законами, которым они подчиняются; это желание описать неуловимые подспудные механизмы бытия.

Как я вам уже сказал, перед войной увидели свет только два первых тома «В поисках…» — «В сторону Свана»[116]. Только их не коснулись эволюция и композиционные изменения, произошедшие в те годы работы Пруста, которые совпали с войной. Они же — наиболее детально проработанная часть его романа. Эти два тома уже содержат в себе первые вариации всех мотивов, составляющих канву следующих книг. Следующие книги, со всем их новым материалом, привнесенным войной, новыми впечатлениями, мыслями, со всем расширением и существенным переустройством, представляют собой тем не менее лишь развитие и воплощение произведения, чья основа была заложена в книге «В сторону Свана». Назовем его основные темы: французская провинция с отшельнической жизнью пожилых тетушек-пенсионерок, с древним готическим собором, с пейзажами, описания которых пополнят золотой фонд мировой литературы, со старой няней Франсуазой, которую мы встретим во всех томах романа и которая станет типичным представителем портретной галереи сельских жителей «В поисках…». Такова первая тема. Затем — детство, детские переживания, сыновняя и материнская любовь, отношения героя с матерью и бабушкой, которые служат центральным сюжетом. Ежевоскресные походы мальчика в церковь, витражи с рыцарями-Германтами времен Крестовых походов, созерцание герцогини Германтской из плоти и крови, которую он каждый раз встречает в церкви, всецело поглощают его внимание. И Сен-Жерменское предместье, которое он будет изучать и анализировать на протяжении всех своих книг. В первой же части книги мы знакомимся со Сваном, а почти всю вторую занимает история любви Свана к Одетте, молодой даме полусвета. Одетта являет собой тип женщины, живущей исключительно любовью мужчин к ней, и вызывает у Свана величайшую любовь и терзания безумной ревности (одна из тем, которые Пруст подробно изучает и которой посвящает сотни страниц второй части «Свана», а затем «Альбертины»[117] и «Беглянки»). Благодаря Свану мы проникаем в среду богатой парижской буржуазии, в салон мадам Вердюрен, характерной представительницы этой среды нуворишей и снобов. Детство героя, потрясения и раны, задавшие направление его дальнейшей жизни, его духовной и физической индивидуальности, — таковы центральные мотивы этого тома. Говоря о нем, я хотел бы коснуться хотя бы одного ключевого для автора эпизода. Ребенок, затем юноша и зрелый мужчина, обозначаемый Прустом как «я», проводит лето с родителями в маленьком провинциальном городке. Первые жестокие страдания мальчика, запавшие ему в память, — это когда его отправили из-за стола спать, и он ждет в постели с нетерпением и тревогой материнского поцелуя на ночь. Мать не каждый день поднимается к нему в спальню, чтобы пожелать спокойной ночи. Ужин затягивается. Отец мальчика находит эти непременные вечерние визиты чересчур сентиментальными и нежелательными с педагогической точки зрения. Однажды вечером мальчик не выдерживает: не дождавшись матери, он превозмогает свой страх перед отцом и босиком выскакивает из кровати, чтобы (при его-то болезненности и хрупкости) проторчать долгие четверть часа на темной холодной лестнице, ожидая, пока мать поднимется на верхний этаж к спальне. Каков же его испуг, когда он видит, что мать выходит вместе с отцом, держащим фонарь в руке. Мать, опасаясь худшего наказания, делает мальчику знаки, чтобы он убежал, но отец замечает это и, вместо того чтобы разразиться гневом, реагирует совершенно противоположным образом, продиктованным непоследовательностью относительного равнодушия взрослых к трагедиям и переживаниям детей. «Посмотри, в каком состоянии мальчик! Иди скорее к нему, — говорит он жене, — ляг сегодня в его комнате»[118]. Ребенок, ожидавший самого худшего за свое истерическое неповиновение, получает от отца, напротив, самое желанное, — то, о чем он мечтал на протяжении нескольких недель, — чтобы мать осталась с ним рядом, в его комнате, и он заснул бы под ее чтение вслух его любимой книги. В неожиданно категоричной форме автор добавляет, что в тот вечер непоследовательность отца стала отправной точкой всех его физических и психических несчастий, что его нервная болезнь, неспособность остановиться в стремлении удовлетворить свои желания и сложные физические явления, виной которым также стали слабые нервы, ухо-дили корнями в тот вечер. Не менее важна для понимания Пруста, биографии героя и самого писателя вторая часть «В сторону Свана», почти полностью посвященная Свану и анализу его любви к Одетте. Этот персонаж представляет собой своего рода сплав самого Пруста и некоего Хааса. Шарль Хаас, принадлежавший к поколению родителей Пруста, из богатой буржуазии еврейского происхождения, был в начале 1870-х годов одним из самых элегантных людей Парижа, членом элитного аристократического клуба «Jockey Club», другом принца Уэльского, принца Саган и тому подобное. Сван, как и Хаас, — утонченный светский интеллигент, очарование которого состоит в его совершенной естественности, в последовательном и мягком эгоизме; ни деньги, ни светские отношения для него не являются самоцелью, они только прокладывают ему путь к тем сферам, где он чувствует себя наиболее органично и где он может в одночасье лишиться своего положения — положения для буржуа из евреев в 1890-е годы невероятно высокого, когда он встречает тревожную и абсолютную любовь, поглощающую его целиком. Одетта, бывшая кокотка, ее возлюбленные, ее тайная жизнь, их искренняя и страстная любовь — все это лишь краткая прелюдия к миру распада этой любви, где к Свану приходит полное и болезненное понимание степени его страсти к этой женщине только тогда, когда Одетта отдаляется от него. Думаю, во всей мировой литературе нет более подробного, всестороннего и точного анализа этой темы, чем на незабываемых страницах Пруста. Я хотел бы передать вам небольшую деталь и пересказать описание, ставшее уже классикой и лучше всего сохранившееся у меня в памяти. Одетта ведет себя таинственно, и Сван месяцами пускает в ход все свои психологические способности и свое состояние, но так и не может узнать, изменяет ли она ему и с кем. Однако постепенное отдаление становится очевидным. Описывая их отношения того времени, Пруст делает пронзительное замечание.

Никогда не знаешь, что сильнее всего заставит страдать покинутого любовника: настоящее предательство и многочисленные измены, или один роковой любовник, которому она отдаст предпочтение, или совершенно невинное времяпрепровождение, которое еще вернее подтвердит, что отдаление стало окончательным.

Пруст описывает дни Одетты, проведенные без Свана, хотя всего несколько недель назад она не могла прожить без него и дня. У нее нет любовника, она слоняется совершенно без дела по кафе и ресторанам, все ей наскучило. Но она предпочитает это времяпрепровождение встрече со Сваном, смертельно страдающим от ностальгии, которому время от времени почти удается выследить ее, и он видит знаки-следы ее присутствия в разных неожиданных местах. Его ревность и терзания создают мир ложных догадок, совершенно неверно объясняющих причину перемещений Одетты. Но боль Свана будет еще сильнее, когда он узнает, что Одетта не изменяет ему, но предпочитает скуку и одиночество. Именно любовь Свана вдохновляет Пруста на незабываемые фрагменты в следующей части. Прошло уже несколько месяцев с того момента, как Одетта оставила Свана. Он больше не видит ее. Она стала лишь не покидающим его болезненным воспоминанием, которое не дает ему ни заниматься, ни интересоваться чем-либо. В один прекрасный день он решает сбросить с себя это оцепенение и отправляется на большой прием к маркизе де Сент-Эвер[119]. Как развлек бы его этот прием до связи с Одеттой! Как весь этот высший свет, обожавший его, обвинял его в том, что он предпочел кокотку, ничтожную женщину, их обществу. С какой настойчивостью высший свет продолжает напоминать ему об этом. И все же, думает Пруст, герою удастся забыться на приеме хоть на несколько часов. Описание этого приема — одно из самых характерных, столько в нем разнообразных типажей, ассоциаций, когда Пруст сравнивает лакеев в роскошных ливреях с фигурами Боттичелли, или обрывками разговоров уточняет стиль герцогини Германтской, или говорит об антисемитизме, тогда распространенном, некой графини, которая удивляется, что Свана принимают в салоне хозяйки, у которой в семье есть епископы. И Сван возвращается в свет как завсегдатай, его встречают с распростертыми объятиями самые блестящие дамы того времени. Но все это до тех пор, пока он не чувствует неожиданный интерес к старому генералу, который пишет книгу об одном французском военачальнике. А причина этого интереса в том, что имя этого военачальника носит улица, на которой живет Одетта. Начинается концерт, и тут оркестр играет сонату Вентейля. Ее главная скрипичная тема напоминает Свану о счастливых временах его любви. Он услышал ее впервые в салоне мадам Вердюрен, где проводил все вечера, и нашел в ней несравненное по красоте произведение новой музыки. Все гости салона знали о его восхищении Вентейлем, поэтому специально для него эта мелодия исполнялась бессчетное количество раз. Он слушал удивительную мелодию, сидя рядом с Одеттой, увлеченный своей любовью к ней, и эти два чувства настолько слились в нем, что сейчас, зазвучав снова в этой безразличной светской толпе, она пробудила в нем такие яркие воспоминания о счастливом прошлом, которое он старался забыть, что в разрыве, физически отзывавшемся болью в сердце, он снова пережил свое навсегда потерянное счастье. Будучи светским и более чем скрытным человеком, умеющим прятать свои чувства под маской безразличия, тут он не смог сдержать слез. За этим следует подробное и, может быть, одно из искуснейших прустовских описаний: собственно музыки, мелодии, исходящей из волшебного ящичка скрипки и способной вновь разбередить до глубины едва затянувшуюся рану Свана[120]. Соната умолкает; соседка Свана, некая графиня, восклицает: «Я не слышала ничего более утонченного. Эта соната — мое самое большое потрясение». Но, увлекшись своим красноречием, добавляет вполголоса: «Не считая вращающихся столиков».

В последующих томах мы видим развитие и чрезвычайное усложнение мотивов, затронутых в начале. Я ограничусь тем, что передам вам лишь несколько сцен, несколько психологических проблем, описанных и развернутых у Пруста, сильнее всего запечатлевшихся у меня в памяти. Я вовсе не собираюсь утверждать, что именно они представляют наибольшую ценность. Это всего лишь субъективная иерархия, основанная на личных предпочтениях. Я не помню такого, чтобы, перечитывая Пруста — а я делал это не раз, — не нашел бы у него новых акцентов и точек зрения. Я уже говорил вам о бабушке. Смерть этой женщины, так сильно любимой героем и хранимой в памяти до конца его дней, ассоциируется у Пруста с тем, что он называет «перебои чувства»[121]. Это выражение стало классическим, его знают даже те, кто не осилил всего «В поисках утраченного времени». Бабушка умирает от почечной недостаточности. Разве что некоторые страницы Толстого я мог бы сравнить с этой сценой смерти героини, прообразом которой, несомненно, стала мать писателя: медленный анализ сознания обожаемого существа на пороге смерти; реакции родных; молчаливая и раздирающая боль матери героя; верность Франсуазы, чье простое и даже грубое отношение к смерти задевает больную в минуты последних проблесков сознания, когда служанка берется насильно причесывать ее и подносит к ее искаженному лицу зеркало; описание известного парижского доктора, в черном костюме с орденом Почетного легиона, всегда приглашаемого в самых безнадежных случаях и прекрасно умеющего играть роль первого гробовщика; наконец, герцог Германтский, понимающий, какое одолжение он делает, придя в буржуазную семью, и приносящий свои соболезнования матери героя так угодливо и преувеличенно вежливо, что она, поглощенная своим горем, даже не замечает герцогских любезностей и бросает его одного в прихожей посреди недоговоренной тирады. В таких сценах проявляется «монструозность» великого писателя: способность четко и бесстрастно анализировать, замечать одновременно все трагические и комические детали даже в самые драматические минуты жизни. Я представляю себе самого Пруста у изголовья умирающей матери, убитого горем и в то же время замечающего все детали, все слезы, все недостатки и комические подробности вокруг. Я уже упоминал о том, какую большую роль у Пруста играет психологический анализ Сен-Жерменско-го предместья. Неслучайно Пруст восхищался, читал и перечитывал и даже знал наизусть фрагменты из герцога де Сен-Симона и Бальзака. Герцог де Сен-Симон в своих воспоминаниях об эпохе Людовика XIV в подробностях описывает дела и поступки, интриги и соперничество тогдашних жителей Сен-Жермена. Принадлежащий к аристократической элите Сен-Симон знает, о чем пишет, и делает это с большой проницательностью, подмечая и фиксируя, как это свойственно большому писателю, нюансы и нелепости своего окружения. Положение Бальзака было иным. Его тянуло в Сен-Жермен, он был связан с женщинами этой среды, влюблен в них. Мечтал играть там роль знатного господина, миллионера, знаменитого писателя и сердцееда одновременно. Поглощенный работой, весь в долгах, с массой фантастических финансовых проектов в голове, которые регулярно оканчивались катастрофой, вечно скрывающийся от кредиторов Бальзак едва ли имел возможность понаблюдать за великосветским миром, пожить в нем. В короткие периоды передышки, когда в качестве гонорара за книгу или еще каким-то образом он получал внушительную сумму денег, он спешил по-мальчишески потратить их на изысканные костюмы, которые не всегда сходились на его большом животе вечного домоседа. Он покупал трости с набалдашниками из золота или слоновой кости, а Жорж Санд описывает один свой визит в его новую квартиру рядом с Обсерваторией, где Бальзак встречает ее в окружении канделябров и кружевных занавесок, что было, судя по всему, знаком сомнительного вкуса по меркам сен-жерменского общества. В том, как Бальзак рисует аристократию, есть множество точных и верных черт, но в то же время нигде больше нет такой напыщенности, такой наивной идеализации, такого изображения ангельских или, наоборот, инфернальных женских персонажей, словно сошедших с романтических полотен, например, Шеффера[122], вместо реальных женщин из плоти и крови. Пруст, как и Бальзак, пришел в светский мир извне. Но насколько точнее он его анализировал, с какой несравненно большей отстраненностью оценивал! Это близкое знакомство с миром аристократии снова напоминает мне Толстого, который описывает высший свет в «Войне и мире», «Анне Карениной» и во множестве других произведений ясно и гораздо более реалистично, нежели сам Пруст. Пруст сосредотачивается на аристократии круга Германтов и брата герцога Германтского, барона Шарлю, начиная с принцессы Матильды, единственного исторического персонажа, фигурирующего под реальным именем, и заканчивая второстепенными и третьестепенными родственниками и друзьями, вращающимися вокруг солнца Германтов и демонстрирующими все оттенки снобизма, карьеризма и глупости. Снобизм анализируется у Пруста подробнее других характерных черт светского общества. Помимо парижских высших сфер, Пруст рисует нам деревенскую аристократию, более простую и симпатичную, более близкую к реальной жизни, как, например, семейство Камбремер. Старая баронесса — женщина простая, естественная, искренне любящая музыку и гордящаяся тем, что в юности была ученицей Шопена. Ее невестка, приехавшая из Парижа, — типичная носительница артистического снобизма. Не обладая никакими личными способностями к творчеству или художественному восприятию, которые связывали бы ее с искусством, она знает наизусть все общие места последней парижской моды. А Шопен сейчас не в моде. Поэтому робкая свекровь не решается даже говорить о нем. Она почти стыдится признаться, как она его любит, считая себя провинциалкой и ретроградкой, неспособной высказывать категорических и безапелляционных утверждений в духе своей невестки, парижской «интеллектуалки». И как трогательна эта пожилая дама, когда молодой герой романа, приехавший с визитом к Камбремерам, человек, истинно любящий музыку, ловко и шутя разбивает категорические заявления невестки. С какой радостью и одновременно некоторой робостью решается она признаться ему в своей любви к Шопену. В этой сцене мы видим, как герой умеет отличать настоящее от напускного в отношении этих двух женщин к искусству. То же самое с живописью. Он забавляется тем, что ставит зазнайку в неловкие ситуации, потому что молодая дама уверена, что он знает гораздо больше ее и что молодые люди, как он, имеют доступ к самому источнику художественной моды. Умница настаивает на том, что Пуссена не существует, выражая тем самым новейшие натуралистические и антиклассицистские взгляды. Герой отвечает на это, что Дега (несомненный авторитет) утверждает, что Пуссен — один из величайших мастеров французской живописи. «Я пойду в Лувр, как только буду в Париже, мне нужно снова посмотреть на картины и обдумать эту проблему», — отвечает та в растерянности[123]. Пруст деликатно дает нам понять, что эта женщина ничего не смыслит в искусстве, о котором говорит без умолку, что искусство для нее — лишь способ выглядеть интересной перед людьми еще более глупыми, чем она сама, и приобрести право смотреть с презрением на тех, кому искусство действительно не чуждо, но кто не разделяет ее передовых взглядов. Пруста, изображавшего снобизм во всех его формах и вариациях, самого при жизни и даже на основе его произведения называли совершенным снобом. Школьные приятели отвернулись от него в уверенности, что снобизм помрачил рассудок их друга. И даже спустя годы Мися Годебская-Серт, блестящая женщина, подруга всех художников, от Тулуз-Лотрека до Пикассо и сюрреалистов, однажды за обедом в Мёрисе или Ритце в 1914 или 1915 году спросила Пруста, не сноб ли он, и на следующий день с удивлением получила огромное письмо (конечно же, потерянное ею впоследствии), где Пруст на восьми страницах, исписанных плотным почерком, объяснял, насколько поверхностным был ее вопрос. Сколько бы мы отдали сейчас, чтобы иметь возможность прочесть это письмо, брошенное когда-то в корзину для бумаг! Позиция Пруста в жизни и в его произведении настолько многогранна, что называть ее снобизмом — ребячество. Сначала — влечение писателя к герцогине Германтской на фоне средневековых витражей церкви в Комбре, затем любовь к той же герцогине, ослепительное сияние мира, который он для себя открывает, и наконец — самые горькие наблюдения, понимание и осознание всех их недостатков, мелочности, холодности, бессилия и глупости — все это есть в книгах Пруста. С какой тонкостью он улавливает, угадывает способности молодого племянника Германтов, военного, влюбленного в музыку и литературу, благородного в своем характере и во всех своих порывах юноши, который героически погибает на войне во время атаки. И в то же время с каким чувством юмора показывает он нам невежество и глупость светских аристократов всех мастей, добавляя разочарованно в одном из томов: «Он был бы очарователен, если бы не был так глуп». Впрочем, взгляд Пруста-писателя на высший свет столь же отстранен, я бы сказал научно-объективен, как и на кухарку Франсуазу, на клан докторов или на собственную бабушку. Кухню в Комбре, где царила Франсуаза, он сравнивает с двором Людовика XIV, «короля-солнца», и с интригами при нем; говоря об аристократии, он обнаруживает обратные сходства. Пруст описывает встречу своего героя во дворе дома с хозяином, герцогом Германтским, который во время разговора не может удержаться, чтобы не смахнуть с бархатного воротника пальто собеседника приставших ворсинок несколькими чрезвычайно легкими и подобострастно вежливыми движениями руки. «Только у лакеев из богатых домов и представителей аристократической знати, — утверждает Пруст, — встречаются такие рефлексы по этому поводу»[124]. Пруст не относит своей теории сходств исключительно на счет знатного происхождения аристократов и роли, которую они играли в Версале. Нужно отметить еще одну важную тему «В поисках…». Это тема физической любви, самые потаенные и сумрачные стороны которой Пруст исследует. Все аномалии и перверсии рассматриваются им с аналитической дистанции, без приукрашивания или очернения. Его великий предшественник, Бальзак, уже осмеливался коснуться этих вопросов, впрочем, гораздо более сдержанно, в «Вотрене» и «Девушке с золотыми глазами». За двадцать лет послевоенной литературы мы настолько к ним привыкли, что нас порой даже утомляют и раздражают книги, повествующие о темах из области сексуальности в цинической или эксгибиционистской манере (Пруст — сама стеснительность, если сравнивать его с некоторыми фрагментами Селина). Поэтому нам сложно понять, насколько определенные страницы «В сторону Свана», затрагивающие лесбийскую любовь дочери Вентейля и увидевшие свет еще до 1914 года, или история великосветского барона де Шарлю, положение которого рушится из-за скандала в духе Уайльда и которого мы видим в парижских притонах впавшим в крайние мазохистские отклонения, — насколько эти страницы, продуманные и составленные частично еще до войны 1914 года, были актом смелости. Пруст освещает своим аналитическим фонарем самые мрачные закоулки человеческой души, которые большинство людей предпочитают игнорировать. В этой сфере, как и в исследовании аристократии, или сыновней любви, или тайных механизмов художественного творчества, мы узнаем Пруста с его восхитительной ясностью и аналитически тщательным и скрупулезным подходом, невиданным ранее.

Я хотел бы сделать несколько выводов еще более показательных, чем остальные. В своей выдающейся форме Пруст преподносит нам мир идей, цельное мировоззрение, которое, пробуждая в читателе все его умственные и чувственные способности, требует от него пересмотра заново всей его системы ценностей. Уточню: как я уже отмечал, это не та или иная тенденция, прослеживающаяся в его творчестве. Ничто не чуждо Прусту более, нежели тенденциозность. Он часто сам повторяет, что передать существо писателя можно только посредством формы, доведенной до границ ее глубины. В последнем томе «Обретенного времени» Пруст мимоходом полемизирует с Барресом. Баррес был тогда предводителем круга молодых французских писателей-националистов и сам был большим писателем. В романах «Беспочвенные» и «Вдохновенный холм» Баррес подчеркивал национальный аспект литературы. Будучи лотарингцем по происхождению, он видел настоящий источник вдохновения только в земле, почве, в чистой французской традиции. (Именно против Барреса направлены критические заметки Андре Жида о беспочвенности, в которых он, наоборот, подчеркивает положительные результаты контактов с внешним миром.) Баррес утверждал, что писатель никогда не должен забывать, что он писатель национальный, и обязан углублять национальную сторону своего творчества. Пруст походя отвечает ему на это фразой, которую я, увы, могу воспроизвести лишь неточно и в общих чертах, что неизбежно сделает ее банальной. Баррес утверждает, что писатель более, чем о писательстве, должен помнить о своей роли и миссии как француза. Когда ученый стоит на пороге открытия и может сделать его, только приложив к исследованию все свои способности, он не в состоянии думать ни о чем другом. Так же и писатель: мерилом его отношения к своей стране являются не те или иные идеи, которые он высказывает, но достигнутая им степень развития формы. Порой даже у величайших мастеров тенденциозная идея ослабляет воздействие произведения не только с художественной точки зрения, но и в отношении самой идеи, которой писатель пожелал служить[125]. На нашем литературном пространстве есть тому примеры разительные и трагически поучительные: это Жеромский[126] и Конрад-Коженёвский. У Пруста мы никогда не найдем ни малейшей склонности к морализму, ни малейшего проявления тенденциозности. И тем не менее его произведение зарождает во внимательном читателе целый мир идей и вопросов. Конрад, сын ссыльного польского революционера, родившийся в глубине России, человек, на протяжении всей своей жизни служивший культу таких простых чувств, как верность и честь, вынужден был покинуть свою страну и свой язык, стать иностранным писателем в чужом мире, чтобы найти наконец ту атмосферу, где он смог создавать литературу без непосредственной тенденциозности, писать без дидактики. Жеромский больше всех сделал для того, чтобы Конрад стал известен в Польше, снова стал польским писателем. Но именно Жеромскому пришлось спорить с ним, как и Ожешко[127], которая относила Конрада к лагерю предателей, потому что тот покинул Польшу в тот момент, когда она более всего нуждалась в своих сыновьях. Жеромский, который кажется мне талантом не меньшим, чем Конрад, хотя и очень неровным, не покинул своей страны, любимой им больше всего на свете и больше искусства. Его произведения всегда были написаны с идеей, которую он хотел немедленно воплотить в жизнь на пользу своей стране, и к нему действительно можно отнести сказанное Красиньским[128] после смерти Мицкевича: «Он был кровью, молоком и медом нашего поколения». Но Жеромский был слишком большим художником, чтобы не понимать, что он нередко приносит в жертву совершенство своих романов ради целей хотя и благородных, но утилитарных. В своем эссе, опубликованном уже в свободной Польше, он сам признается с трогательным самоуничижением: «Мне так хотелось пробудить в моих согражданах сознание, подтолкнуть их к великодушию и героизму, что я повредил тенденциозностью и без того ничтожной художественной ценности моих произведений». Именно Жеромский прилагает все усилия для популяризации Конрада и пишет предисловие к его первому изданию в польском переводе — роману «Негр с „Нарцисса“». Он распознал в Конраде не предателя, а собрата, которому в свободном мире удалось воплотить то, чем самому Жеромскому пришлось пожертвовать и что в свободной Польше было самой необходимой пищей для молодых поколений. Вне поля польской литературы мы можем наблюдать губительное воздействие тенденции на писателя на примере, возможно, величайшего романиста нашей эпохи. В «Войне и мире» и «Анне Карениной» дидактика практически отсутствует. Толстой переделывает «Анну Каренину», пишет целую новую часть только для того, чтобы скрыть от читателя свое собственное мнение. Но в «Воскресении», его самом позднем большом романе, мы часто сталкиваемся со слишком явной дидактикой, автор так часто повторяет некоторые основные идеи, что на кого-то из читателей это может произвести и вовсе противоположное впечатление, и даже Толстой, снижая художественное качество произведения, вместо того, чтобы усилить, ослабляет действие своих идей. Пруст — наоборот. Мы не найдем у него совершенно никакой предвзятости, но желание познать и понять самые разнородные и противоречивые состояния души, способность заметить в самом низком человеке благородные, почти возвышенные жесты и, напротив, низменные инстинкты в самом чистом существе, поэтому его произведение действует на нас, как жизнь, профильтрованная и освещенная сознанием бесконечно более ясным и четким, чем наше собственное. Многие читатели Пруста будут удивлены, если я скажу, что идеологические выводы «В поисках…», которые я лично вижу, — почти что в духе Паскаля. И я помню, с каким удивлением прочел статью Боя о Прусте, в которой Бой говорит о «прелестном» Шарлю и, судя по тону статьи, считает главными сторонами произведения юмор и радость жизни. Я едва ли успел что-то сказать о Паскале, но его совершенно античувственный подход хорошо известен. Этот человек, снедаемый жаждой абсолюта, считал недопустимой всякую эфемерную радость без смысла. Гениальный физик, обласканный самым изысканным обществом Франции, наделенный врожденным тщеславием и честолюбием, Паскаль после одной ночи, которая навсегда останется его тайной, ночи постижения абсолютного сверхъестественного мира, будет до самой смерти носить на шее кусочек пергамента с несколькими словами: «Слезы, слезы радости»[129]. Паскаль порывает со всем и вся и с присущей ему страстностью ударяется в экстремальный аскетизм, заточает себя в Пор-Рояле, изнуряет, мучает свое бедное больное тело. Пищу, которую ему приносят, он проглатывает так, чтобы не почувствовать вкуса, носит на себе железную цепь, более того, отказывается даже от своих самых высоких страстей — от математики, физики, даже от литературы, лишь время от времени записывая несколько мыслей, идей, которые, собранные после его смерти, станут одной из самых лаконичных, глубоких и пламенных книг в мировой литературе. Паскаль порицает не только разнузданные или безнравственные чувства, а все чувства без исключения. Именно ему принадлежит ужасающая фраза: «Брак — самое низкое для христианства состояние». Может показаться парадоксальным, что я связываю паскалевские мысли с «В поисках…», книгами, целиком посвященными изучению чувств, содержащими тысячи страниц, написанных человеком, который обожал чувственные радости земли, умел наслаждаться всем страстно, изощренно и одновременно сознательно до границ возможного. Мне известен ответ на маленькое неизданное письмо, написанный Прустом его школьному другу Даниэлю Галеви, — видимо, ответ на морализаторские советы и ремарки последнего о том, что ему, Прусту, в жизни нужно лишь одно — насладиться утехами любви (физической). Вспомним, что центр Франции стал его первой литературной средой, что религия гедонизма великого французского писателя, несомненно, повлияла на формирование мира идей Пруста; что, как отмечалось неоднократно, все творчество Пруста напрочь лишено всяких поисков абсолюта, что слово «Бог» упоминается у него всего лишь один раз на тысячи и тысячи страниц. И несмотря на это и даже, может быть, именно по этой причине прустовский апофеоз преходящих радостей жизни оставляет привкус паскалевского пепла. Герой «В поисках…» отрекается от всего не во имя Бога, не во имя веры, но он так же поражен внезапным откровением; он так же заключает себя, ни живого ни мертвого, в пробковой комнате (я намеренно не различаю героя и самого Пруста, потому что в этом смысле они — одно), чтобы до самой своей смерти служить тому, что для него было абсолютом — своему художественному произведению. Два последних тома («Обретенное время») также орошены слезами радости, это тоже ликующий гимн человека, который отдал все свои богатства в обмен на одну-единственную драгоценную жемчужину и который знает, какова цена всего скоропреходящего — всех удовольствий и тщетных радостей мира, молодости, известности, эротической любви, по сравнению с радостью творца, этого существа, строящего фразу за фразой, компонующего страницу за страницей в поисках абсолюта, которого он никогда не достигнет в полной мере и который недостижим по определению.

Тщетность светских отношений. Сван, идеал светского человека, серьезно заболевает и получает от врачей смертный приговор: ему остается жить не более двух-трех месяцев. Дело происходит во дворе у Германтов, в тот момент, когда герцог и герцогиня торопятся на большой прием. Сван сообщает эту новость герцогине, своему лучшему другу, королеве тогдашнего Парижа. У супругов есть выбор — они могут выслушать смертный приговор их друга, но тогда рискуют задержать светский ужин. Чтобы не опоздать, они превращают дело в шутку, заявляя, что бедный Сван с лицом, как у трупа, выглядит прекрасно, и с этим оставляют его одного стоять на пороге своих роскошных владений. Мгновение спустя герцог замечает, что герцогиня надела не те туфли, что он ожидал на ней увидеть, что больше шли к ее красному бархатному платью и колье из рубинов. Свану не удалось задержать их даже на пару минут. Но неподходящим туфлям это удается. Отъезд задерживается на четверть часа.

Тщетность аристократической гордости. В «Обретенном времени» Пруст описывает торжественный прием у тех же Германтов. Но место родовитой принцессы, самого чистого существа в этой семье, известного своим исключительным изяществом и чувством стиля, занимает после ее смерти герцогиня Германтская номер два, из богатых буржуа, воплощение ханжества и снобизма, вульгарности и комичности, и все послевоенные гости, включая богатых американцев из-за моря, принимают ее и восхищаются ею, не подозревая, что знаменитая герцогиня Германтская и эта женщина не имеют между собой ничего общего, кроме имени и положения.

Тщетность молодости и красоты. «Годов невосполнимая утрата»[130] — Одетта, очаровательная куртизанка, страсть Свана и многих других, а затем графа де Форшевиля, воплощающая на всем протяжении прустовского произведения женскую соблазнительность, в последнем томе изображена им почти выжившей из ума старухой, сжавшейся где-то в уголке салона своей дочери. Всю жизнь ее окружали блеск и почести, а теперь ее едва замечают. Каждый гость подходит к ней с глубоким поклоном, здороваясь, но затем сразу же начисто забывает о ней и даже позволяет себе громко говорить о ней с ехидством или насмешкой. А Пруст, который, как я не устаю повторять, всегда сохраняет свой жестоко-объективный взгляд, добавляет здесь неожиданно трогательно личное замечание:

И эта женщина, которую обожали, перед которой преклонялись всю ее жизнь, сейчас — руина, глядящая испуганным и смятенным взглядом на этот беспощадный мир во фраках и роскошных платьях, впервые кажется мне… симпатичной[131].

Тщеславие, пустота и слава. Великая актриса Берма, прототипом которой стала Сара Бернар, побудила Пруста написать уникальные страницы. Знаменитая актриса стара и больна; она может выходить на сцену только под воздействием наркотиков, после чего проводит мучительные бессонные ночи в своем особняке на одной из парижских набережных. Лишь к утру ей удается уснуть на несколько часов. Но ее любимая дочь, ради которой она только и терпит все эти пытки, хочет иметь такой же особняк, как у матери, по соседству с ней, поэтому с раннего утра там не прекращается стук молотков, и спать Берма не может. Тем временем актриса третьего ряда, но гораздо моложе ее, занимает ее место. При помощи интриг, контактов и подлостей она завоевывает менее требовательную послевоенную публику. Приемным днем для светского общества она выбирает тот же самый день, когда принимает у себя старая Берма. Она собирается декламировать свои псевдомодернистские стихи на вечере, где собирается вся парижская богема. А старая гениальная актриса остается в своем салоне одна, не считая молодого человека, который не уследил за модой, своей дочери и зятя, злящегося, что его заставили провести этот вечер в компании старой матери вместо блестящего и многолюдного салона принцессы Германтской.

Пруст описывает тонкие контуры ее напудренного лица, ее всегда живые глаза, «словно змеи в мраморе Эрехтейона»[132]. Но решающий удар готовит ей любимая дочь. Она покидает салон матери, и вместе с мужем они без приглашения спешат на большой прием, а чтобы иметь честь наблюдать за триумфом злейшего врага ее матери, она, словно загнанный зверь, позволяет представить себя на приеме посреднице этой актрисы, которая счастлива уколоть и ранить Берму, презрительно протежируя ее дочери.

Тщетность любви. Приключения, страсти и беспутства любви — что дают они тому, кто полностью им отдался? Мы видим барона де Шарлю, стареющего, отвергнутого обществом, в публичном доме предающегося жутким мазохистским практикам, привязанного к ним, как Прометей к скале. А затем мы видим его же, впавшего в детство, в маленькой машине, слепого, переставшего ходить, его ведет жилетник Жюпьен, подозрительный друг его юности и владелец публичного дома, единственный, кто остался рядом со стариком и окружает его почти материнской заботой. Самая большая любовь героя «В поисках утраченного времени» — Альбертина. Тома «Под сенью девушек в цвету» полны описаний изящных прелестей совсем еще молодой Альбертины и ее спортивных друзей. В «Содоме и Гоморре» и «Альбертине»[133] нас окружает мир любви, ревности, нежности, вызываемой молодой девушкой. «Беглянка» — это крик отчаяния, ожесточенное преследование девушки, ревнивое и болезненное расследование ее прошлого. А когда спустя почти год во время поездки в Венецию герой узнает о внезапной смерти своей любимой, то едва обращает внимание на это известие, потому что другая женщина тронула его сердце на какой-то краткий промежуток времени. А с каким высоким отчуждением, которое, впрочем, не имеет ничего общего с гневом Паскаля, направленным против плоти, говорит о любви сам автор, столько страдавший, в конце своих многочисленных томов. Он говорит о ней скорее с точки зрения утилитарной, советуя предпочесть телесную любовь как лучшее средство от опустошающих светских радостей, от страсти к светскому общению, которое привносит самый большой беспорядок в жизнь художника. Пруст все сильнее настаивает: художник одинок, и он должен быть один. Даже ученики, даже последователи ослабляют художника, а поскольку его взгляд на любовь был абсолютно пессимистичен, поскольку он видел в ней лишь причину «Милой раны и растущего сознания одиночества», в этой области чувств он, по-видимому, именно телесной радости решает в какой-то степени уступить. И в тот момент, когда он решает похоронить себя в своем произведении, покинув мир и все его мимолетные радости, он гово-рит себе, что, возможно, все же будет позволять себе время от времени свидания с очаровательными юными девушками, чтобы не походить на античную лошадь, которую кормили одними розами.

Если мы хотим угадать, каковы были последние мысли Пруста о жизни и смерти, такие, какие рождаются у человека, обремененного долгим опытом, когда он сам приближается к смерти, то ключ мы можем найти в Берготе, персонаже второго плана. Бергот в «Поисках…» — большой писатель, мастер французского слова, воплощение литературы в глазах юного героя. Материал, который использует Пруст при создании этого персонажа, связан с изучением Анатоля Франса и наблюдением за ним, поскольку у Бергота немало схожих черт, но также и с личным опытом самого Пруста, Пруста позднего периода. С Берготом мы знакомимся уже в книге «В сторону Свана». Герой открывает в нем для себя любимого писателя и мечтает с ним познакомиться. Мне кажется, впервые это происходит в книге «У Германтов»[134], в салоне Одетты, тогда уже мадам Сван. Герой узнает его в старом друге Свана, он разговаривает с ним чрезвычайно учтиво и, заканчивая визит, уводит его в свою машину. Встреча поначалу разочаровывает Пруста, что, впрочем, вполне понятно. Этот человек из плоти и крови имеет мало общего с мастером, с которым юноша так долго мечтал познакомиться. Его поражает, что Бергот в машине начинает с изяществом, отстраненностью и легкостью говорить про Свана, своего близкого друга, гадости молодому человеку, которого он видит впервые в жизни. Это становится для Пруста поводом с присущей ему ясностью и четкостью ума проанализировать слабость, низость и лживость, так часто свойственные художникам. В последующих книгах мы видим Бергота постаревшим, на пике славы, его творческие силы иссякают. Сейчас, когда он пишет все меньше и хуже, с несравнимо большим усилием, а ощущение радости и внутренней необходимости куда как ослабело, он любит повторять одну фразу: «Я думаю, что, написав эти книги, я был полезен моей отчизне», — фразу, которой он никогда не говорил, создавая свои шедевры. Во всех этих деталях и психологических ремарках чувствуется прежде всего не сам Пруст, но Анатоль Франс (и, может быть, еще Баррес) как прототип персонажа. Но в «Альбертине» и «Беглянке» мы вплотную приближаемся к физическим и духовным состояниям самого Пруста, читая о болезни и смерти Бергота. Эти страницы находятся в последнем томе, который Пруст редактировал перед своей смертью, а мы знаем, что гранки Пруст часто правил очень сильно. Он добавлял, переписывал или вычеркивал десятки и даже сотни страниц. Впрочем, этим же недостатком страдал и Бальзак. Пруст в деталях описывает все надежды и разочарования, сопряженные с отношениями больного с доктором. Он перечисляет здесь все виды сна, все наркотические вещества и снотворные, которыми пичкает себя Бергот на пороге смерти, измотанный бессонницей. Некоторые черты последнего этапа болезни Бергота были дописаны Прустом всего за несколько дней до его собственной смерти. Смерть настигает Бергота на выставке великого голландца Вермеера, его и Свана любимого художника. Случайно мне довелось узнать о том, что за несколько лет до смерти Пруста, уже после войны, его друг, писатель Жан-Луи Водуае, повел его на выставку голландцев, и там у Пруста случился серьезный сердечный приступ. В «Альбертине» Бергот решает еще раз перед смертью взглянуть на полотна Вермеера, хотя и знает, что в его состоянии поход на выставку — дело крайне рискованное. Едва войдя в зал, он полностью погружается в волшебное очарование, китайскую утонченность и точность, нежную музыку этих картин. Счастливый от восторга, он останавливается перед пейзажем, изображающим домики на пляже на берегу моря. Он видит крошечные голубые фигурки на желтом песке, небольшой фрагмент желтой стены, на который падают золотые солнечные лучи. И здесь он сдает свой последний экзамен как писатель.

Кусочек желтой стены, кусочек желтой стены, тихо повторяет Бергот, вот как мне надо было писать мои книги, снова и снова возвращаясь к написанному, переделывать, обогащать, наслаивать, как на этом кусочке стены. Я писал слишком сухо, обрабатывал недостаточно тщательно.

И тем же тихим голосом Бергот — Пруст произносит фразу, которая поражает нас тем сильнее, что слышим мы ее от ученика Анатоля Франса:

Какой смысл в этой упорной работе над едва уловимыми деталями, работе почти что неизвестного художника, к чему это неустанное совершенствование, которого, возможно никто не заметит, не поймет, не увидит в полной мере? Как если бы мы жили по законам справедливости, абсолютной истины и идеального мастерства, созданным в другом мире гармонии и правды, лучи которого проникают на землю и направляют нас[135].

Для не столь внимательного читателя, не осознающего степени ответственности Пруста за каждое предложение, эта фраза может остаться незамеченной или показаться несущественной. Но мы знаем, что эти страницы редактировались перед самой смертью Пруста, что они — брильянт редкой огранки среди тысяч страниц этого ученика автора «Восстания ангелов»[136]. Здесь нам неожиданно приходит на ум другая ассоциация, другой великий писатель, писатель, с самого начала и до конца своего творчества одержимый одним вопросом — вопросом Бога и бессмертия.

Многое в жизни скрыто от нас, — говорит Достоевский устами Зосимы в «Братьях Карамазовых. — Но взамен нам даны глубокое внутреннее чувство и живая связь с другим, высшим миром, и даже корни наших мыслей и чувств — не здесь, а в других мирах»[137].

Достоевский добавляет, что все в нас живет благодаря глубокому чувству этой связи, что исчезни оно, и мы станем безразличны к жизни, даже начнем ненавидеть ее. В тот самый момент, когда Бергот понимает, каким должно быть искусство, когда он обозревает все написанное им, все достоинства и недостатки своих прошлых произведений в свете маленького фрагмента желтой стены на картине дельфтского художника, он чувствует, что с ним сейчас случится сердечный приступ. Он пытается сесть на ближайшую банкетку, повторяя себе, что это ничего, что это, вероятно, следствие плохого пищеварения — зря он съел несколько картофелин. Но это длится лишь несколько секунд. Его самочувствие резко ухудшается, и, не дойдя до банкетки, он падает замертво. И тут Пруст снова бросает свою коронную фразу: «Бергот мертв, мертв совсем?»[138] И дальше он развивает предыдущую мысль, которая напомнила нам Достоевского, добавляя, что не исключено, что Бергот не исчезнет и не растворится полностью. И заканчивает возвышенной поэтической фразой, которой я не в состоянии передать вам в точности: «И всю ночь, во всех освещенных витринах парижских книжных магазинов его раскрытые книги, по три в ряд, осеняли, словно ангелы с распростертыми крыльями, тело покойного писателя»[139]. Смерть Бергота и долгая болезнь, предшествующая ей, сливаются в памяти с близкой смертью самого Пруста, и я хотел бы закончить эти воспоминания несколькими запомнившимися мне подробностями. В последние годы болезнь Пруста все усиливалась. Друзья не понимали всей серьезности положения, поскольку в те редкие моменты, когда они виделись, Пруст блистал, был полон энергии и огня. Его произведение начинает выходить том за томом и поражает читателей. Вот как описывает Пруста в последние годы его жизни Леон-Поль Фарг: во фраке, с лицом зеленоватого оттенка, с иссиня-черными волосами на приеме у Миси Годебской-Серт на фоне фиолетово-серебряных декораций Боннара. Фарг замечает, что этот Пруст сильно отличается от того нервного светского юноши, каким он знал его до войны, что у него появилось что-то удивительно зрелое в улыбке и позе. В нем чувствовалась дистанция, отстраненность, уверенность. К последним годам относится также письмо Пруста, о котором Мориак упоминает в своем «Дневнике»: «Я хочу вас видеть. Я несколько недель не выходил, едва встаю с постели, я был почти мертв». И Пруст подчеркнул в своем письме слово «мертв». Из-за того, что Пруст болел всю свою жизнь, это легко можно было бы принять за литературную гиперболу, а не правду. Но врачи видели, что его состояние ухудшается день ото дня, усугубляемое «ужасной гигиеной труда», потерей всякой веры в лекарства и режим, который они хотели ему навязать. Он впадал в жуткую ярость, когда его друг-врач пытался заставить его лечиться. Он не мог не понимать, что в том состоянии, в каком он находился, огромное лихорадочное усилие, которого требовала от него концентрация на произведении, ускоряло приближение смерти. Но он сделал свой выбор, не обращал на это внимания и был совершенно равнодушен к смерти. Она застала его так, как он того заслуживал, — за работой. Утром его нашли мертвым в постели. На ночном столике лежала опрокинутая бутылочка с лекарством, залившим клочок бумаги, на котором своим мелким нервным почерком он той ночью записал имя более чем второстепенного персонажа «В поисках…» — Форшевиля.

8. «Я»

Bonaparte est en France…

mon estomac se ferme[140].

Мен де Биран

Шопенгауэр писал, что когда нет времени разобраться, кто из двух собеседников глупее, достаточно подсчитать, кто сколько раз произнес слово «я». Кто чаще говорит слово «я»— тот глупее.

Под впечатлением от этой, в частности, мысли, услышанной в далекой молодости, я всегда, готовя свой текст для печати, с осторожностью относился ко всему, что отдавало исповедью. А ведь это совсем не так просто, как язвительно сформулировал Шопенгауэр. «Я» говорят и пишут очень часто (иногда слишком часто) не только дураки, да и всякая литература — форма более или менее замаскированной исповеди. Ведь даже Флобер на вопрос, кто такая мадам Бовари, ответил:

— Madame Bovary, c’est moi[141].

Тургенев язвительно пишет, что люди с интересом говорят о многих вещах, а с аппетитом — только о себе.

— Так значит, даже о себе нельзя говорить, — жалуется Розанов[142], резко нападая на Тургенева за его невинную остроту.

В Ираке я дал Адольфу Бохеньскому прочесть мои грязовецкие лекции о Прусте. В них я упоминал, что писатель, поначалу для меня непонятный, открылся и ослепил меня только тогда, когда я перечитывал его в период долгого праздного выздоровления после тяжелого тифа. Бохеньский прочел мои записки, осыпал меня — как только он один умел — преувеличенными комплиментами и закончил неожиданно острым упреком: «Как ты мог написать о своем тифе? Кого интересует, что у тебя был тиф».

Когда здесь, в Париже, я попросил оценить рукопись своей книги «На бесчеловечной земле» французского писателя[143], чуткому вкусу которого я более всего доверяю, он сделал мне в первую очередь один упрек:

— Почему вы так редко говорите «я»? Это очень вредит вашей книге. Читатель должен знать, с кем имеет дело. Обратите внимание, как часто писатели употребляют слово «я». — И он принялся иронически пародировать пафос и апломб, с которым свое «я» то и дело выпячивают некоторые из его коллег. — Но пускай вас это не смущает, в воспоминаниях, при передаче переживаний «я» необходимо. Читатель должен выработать к вам отношение, если вы хотите заинтересовать его своими впечатлениями, наблюдениями. Пишите чаще «я».

Поди тут разберись!

* * *

Сегодня я хочу поговорить о той литературной форме, где «я» неизбежно, о писателях, для которых возмущавшая Бохеньского смесь самых универсальных проблем с самыми интимными переживаниями была стилем мышления и восприятия. Я хотел бы привести здесь сокращенную цитату из дневника Бжозовского: «Что не биография — того нет вовсе». Для тех писателей их мысли о мире были их биографией так же, как и их пищеварение, материальные заботы или анализ собственных чувств или ошибок. И читать их не стоит, если не принимаешь их и как часть своей биографии тоже.

О сказках тысячи и одной ночи, о «Mémoires»[144] Сен-Симона Пруст писал, что он к ним «superstitieusement attaché, comme à mes amours»[145]. К нескольким книгам-исповедям, разбросанным на отрезке ста — двухсот лет, я тоже superstitieusement attaché, comme à mes amours, ощущая их частью и моей биографии. Эти дневники, страницы записных книжек, французских, польских, русских, кормили меня, учили, внутренне сопровождали, принижали и придавали мужества. Когда-нибудь я хотел бы об этом мире написать более подробно: от Амьеля вплоть до последней гениальной Симоны Вейль (потому что и ее записки, не предназначенные для печати, это все еще «я», но «я», обреченное на гибель, уничтожение на пути мистики и полного самосожжения).

Меня никогда не возмущала, наоборот, привлекала эта смесь дневника, незначительных личных приключений и великих вопросов, эта близость физиологии и метафизики. Из известной мне лишь отчасти огромной массы «интимной» литературы XIX и XX веков я выбрал пару книг, сильно отличающихся по мировоззрению, атмосфере, но очень схожих в чем-то самом главном, во взгляде на самые универсальные вопросы, пропущенные сквозь интимный внутренний мир.

Где у Розанова начинается «философия», а где заканчивается исповедь или анекдот из личной жизни? Все это не только смешивается, но и буквально сплавляется: украденные калоши и шуба на революционном собрании в 1917 году, Апокалипсис, «занавес, со скрипом опускающийся на русскую культуру»[146]; а Мен де Биран показывает нам исторические события, фиксируя их одновременно со своими реакциями на них, не только психическими, но и физиологическими. Он внезапно узнает, что Наполеон (ужаснейший из тиранов, по его мнению) снова прибыл во Францию (1815 г.), и пишет в своем неизменном дневнике: «Бонапарт во Франции… у меня сжимается желудок».

Мен де Биран (1766–1824). «Я испытываю с книгой Бирана что-то вроде удушья и, как всегда, паралича от уподобления, сочувствую и боюсь своего сочувствия, потому что ощущаю, насколько сам близок к тем же страданиям и тем же ошибкам»[147].

Так пишет о дневнике Мен де Бирана Амьель, автор второго «Journal intime»[148]. Четырнадцать тысяч страниц дневника Амьеля цитировались и обсуждались бесчисленное количество раз. Его цитировали Толстой, Ренан, Тибоде, Дю Бо, и сколько еще тех, кого я не знаю, писали о нем работы. Амьель и Мен де Биран, по мнению Дю Бо, — это два барометра, чувствительнее которых нет, отмечающие малейшее колебание человеческого духовного опыта.

Сент-Бёву (ставящему Бирана в один ряд с Фенелоном и Паскалем), как и Амьелю, были известны лишь фрагменты дневника Бирана (сейчас у нас есть два огромных тома его «Journal intime», изданные только после 1930 года, да и то еще в них Биран основательно купирован издателем).

Что так привлекает в дневнике, по сути монотонном, полном самоповторов, однообразных мелких жизненных фактов, описанных довольно бесцветно, миллионов несдержанных обещаний самому себе? Кем был этот философ? Ученик сенсуалиста Кондильяка, Биран оказал значительное влияние на Кузена и спиритуалистов XIX века. Сын врача из Бержерака, состоявший в гвардии Людовика XVI, он не уезжает из Франции после революции, при Директории служит администратором департамента Дордонь, в 1797 году избран депутатом в Совет пятисот, во время Империи назначен супрефектом, а при Реставрации состоит в палате депутатов вплоть до смерти. В его личной жизни бывали трагические периоды. В 1795 году он женится на своей кузине Луизе Фурнье дю Фардей, креолке, вдове якобы умершего в Германии эмигранта. Спустя восемь лет счастливого брака (у них родилось трое детей) возвращается первый муж, который провел одиннадцать лет в эмиграции; его смерть оказалась слухом. Луиза, не в силах вынести трагизма ситуации, сходит с ума и умирает.

Но два тома дневника, дошедшие до нас, охватывают почти исключительно период зрелого возраста (1813–1824). Молодость позади, Бирану уже больше 45 лет, он женится во второй раз, и дневник течет сообразно его жизни, обремененной должностями и обязанностями, степенной — в палате депутатов, в политическом и научном высшем свете Франции периода Реставрации, и в семейном кругу.

Я смотрю на его лицо на портрете Дювивье: изящный овал, чересчур длинный нос, но очень красивые глаза и мягкие, почти женственные губы. Красавец? Вряд ли, но точно обаятелен. Дневник Мен де Бирана — это в первую очередь свидетельство постепенного крошения физических сил, которое больше всего докучает философу. Те, кто знал его во второй половине жизни, не находил, пишет Сент-Бёв, в его высокой, немного сгорбленной фигуре и измученном лице, сам цвет которого свидетельствовал о страданиях, ни следа былой привлекательности.

Не ставший ни великим политиком, ни героем, болезненный или, скорее, вечно жалующийся на здоровье, Мен де Биран до конца жизни страдает от самых приземленных слабостей, свойственных человеку: он тщеславен, страстно желает всем нравиться, глупеет, едва почувствовав неприязнь к себе в окружении. На фоне неутоленных и довольно мизерных амбиций, на фоне тщеславия он ежедневно испытывает мелкие унижения. От его чуткой наблюдательности не укрыться ни одной кривой улыбке, ни одной собственной неловкости и комичности; преувеличивая значение мелких жестов, он неустанно возвращается к ним, истязая себя и мучаясь. За сто лет до Пруста Биран с той же точностью, с «нечеловеческим» отстранением регистрирует самые личные переживания. Анна де Ноай пишет, что Пруст после смерти любимой матери прислал ей письмо, в котором эта смерть была обрисована с таким мучительным реализмом, что поэтесса восприняла его почти как святотатство (это описание впоследствии в лишь слегка транспонированной форме было помещено в описание смерти бабушки в «À la recherche»[149]…).

Но у Бирана этот «нечеловеческий» взгляд направлен, по сути, только на внутренний мир самого философа. Собственную деградацию, собственный комизм он фиксирует так же бесстрастно, с той же холодной скрупулезностью, с какой Пруст перед смертью отмечал симптомы своей болезни, потому что они могли пригодиться для описания смерти Бергота.

То, что Мен де Биран, вникая в свой внутренний мир, записывает в свой «Journal intime», — как от него уходят память, силы концентрации, запасы энергии, — все это безукоризненно точно.

Есть незабываемая сцена, когда Мен де Биран описывает свою речь в палате депутатов, «cette terrible Chambre»[150]. Перед выступлением с ним случается нервная горячка, уже на трибуне он изо всех сил старается кричать, но никто его не понимает, и он сам вдруг перестает понимать, что говорит, и во всем этом ужасе и унижении не может оторваться от трибуны, хотя уже вконец запутался. Сцена почти как из Кафки.

В другой раз он описывает, как, убегая от самого себя в погоне за впечатлениями, развлечением за один вечер, он объезжает восемь салонов, всюду находит лишь пустоту и скуку и возвращается домой опустошенный и с отвращением к самому себе.

С возрастом в нем усиливается религиозность. Через стоицизм, через Марка Аврелия он приходит к Паскалю, Фенелону, Боссюэ. То и дело цитирует «О подражании Христу», Послания святого Павла. Все чаще в его записях встречается обращение к Богу, «без которого человек ничего не может».

Сцена в парламенте замечательна тем, что жало наблюдения вновь направлено на себя самого. Палата — лишь туманный фон. Когда Биран говорит о людях, с которыми общается, о политических событиях, он, как правило, совершенно банален. Отмечает, как в ежедневнике, встречи с наиболее выдающимися политиками, философами, учеными, ходит на обеды с Талейраном, Шатобрианом, Руайе-Колларом, Ампером и Кювье. Но заметки не передают ни колорит, ни вес этих встреч. Только вглядываясь в себя, Биран становится значительным, открывает новое. Нарциссизм? Отнюдь. В нарциссизме кроется элемент самолюбования, которого у Бирана нет и в помине. Может быть, он и был нарциссом, но в зрелом возрасте расплачивается за это и видит у себя на лице, вглядываясь в зеркало дневника, только морщины и признаки распада.

«Кто может меня любить, если я сам не в состоянии себя вынести, — коротко пишет он перед смертью, — если я чувствую, что я ничтожество, что мое существование граничит с небытием, что я едва живу морально и физически».

Внутреннее состояние Мен де Бирана усугубляют во-все не какие-то сильные удары судьбы, его ранят жалкие уколы повседневности, унижая и снова и снова аннигилируя его.

На первый взгляд, насколько же трагичнее жизнь Пруста: тяжелая болезнь долгие годы, а не мелкие недомогания, настоящее одиночество, в последние годы старая служанка, несколько друзей, от которых его отделяет болезнь и работа (Мен де Биран до конца жизни окружен любящей семьей и многочисленными друзьями), но у Пруста нет и следа этой неудовлетворенности. Пруст весь живет для своего произведения и жизнь ощущает лишь как функцию романа, который он пишет и в значимости которого с того момента, когда он полностью ему отдается, Пруст, кажется, ни разу не сомневался. Пруст реализует себя. Счастлив ли он? Да он наверняка и не задается этим вопросом, его волнует только одно: успеть. Завершить свое дело, победить в гонке со смертью.

Но вернемся к Бирану: можно ли назвать поражением жизнь человека, чье самосознание год от года углубляется, чей дневник Сент-Бёв называет «дневником моральной горячки, вызванной ростом» («fièvre de croissance»), когда в последние годы ежедневные страдания Бирана все больше наполнены созерцанием?

С обывательской точки зрения, в человеческом смысле, жизнь Мен де Бирана была поражением. Как государственный муж, он явно был не из первых, равно как и в качестве политика и тактика (одни из выборов он проиграл, потому что хотел быть как можно честнее и на избирательном собрании произнес хвалебную речь в честь своего конкурента). Как философ, он, судя по текстам, не написал и части того, что хотел. Рожденный для научной работы философ крупного масштаба не реализовал себя в творческом плане, проводя бесчисленные часы за чуждой ему политической работой, в которой порой к нему относились со всем уважением, но лишь как к третьеразрядной фигуре, и тратя время на взаимоотношения с сотнями людей, из которых он почти ничего для себя не вынес. Решись он окончательно бросить эту работу — так нет, он привязан к ней и вечно жалуется. Но, может быть, стоит желать подобного поражения, которое светского, умного и обаятельного щеголя, высокопоставленного политика, вхожего во все салоны, превратило в человека такой глубины и поразительного внутреннего смирения.

Свою философию, свою психологическую аргументацию Мен де Биран черпает из анализа собственных переживаний и наблюдений за одним существом — самим собой. Полемизируя с Бональдом, он утверждает, что вовсе не способен подходить к вопросам морали или теологии ex abrupto, без основ знаний, абстрагируясь от чисто индивидуальных черт человеческого «я». Биран видит в Бональде ум сильный, замечательный, но чуждый медитации и идущий совершенно ошибочным путем.

Эти систематичные умы без любви, без жажды и чувства истины, а единственно с потребностью действовать и произвести внешнее впечатление, всегда оперирующие, — считает Биран, — заданными, а не самостоятельно выработанными языком и номенклатурой, совершают ошибки материалистов, с которыми сами же борются.

Как же не возвращаться то и дело, — пишет он дальше, — к великой тайне собственного существования хотя бы из-за того удивления, которое она пробуждает в каждом мыслящем существе.

Неустанное удивление, плод неустанного внимания, это premier vu[151], верный знак творческого взгляда («…на природу нужно смотреть так, словно видишь ее впервые и словно до тебя ее никто не видел», — говорил Сезанн) — главная черта дневника Мен де Бирана. Заметки философа на фоне разбитой, полной ежедневных забот жизни, на фоне бесчисленных невыполненных обещаний самому себе, грустных и светлых минут, ощущения собственного ничтожества и провала хочется цитировать целыми страницами. Чаще всего они отмечены унынием.

Все аномалии жизненного инстинкта, который меняется с минуты на минуту, все непроизвольные аберрации воображения — все это нужно терпеть, то есть терпеть себя, как горячку (II, 321).

Когда человек молод, — пишет де Биран в другом месте, — он счастлив уже тем ощущением, что живет, не нуждаясь в искусственных опорах, должностях, всех тех вспомогательных средствах, поддерживающих, удерживающих жизнь, которая все сжимается и вот-вот рухнет.

Но совсем рядом, в тот же период, мы находим у него и слова утешения, исходящего из глубины.

«Пока мы точим истину, чтобы в нее проникнуть, она точит нас, чтобы войти в нас и стать субстанцией нашей души» (II, 322).

Еще в апреле 1824 года (Биран умер в июле того же года) он жалуется на то, что, сравнивая себя с людьми, лишенными внутренней жизни, человек с более глубоким внутренним миром неустанно ощущает преимущество первых над собой; это чисто житейское преимущество — успех, овации, почести — терзает его даже «за полчаса» до смерти! «Не сравнивать себя с другими, живя среди людей, невозможно. Надо бы сделать мой сомнамбулизм еще более полным». (Слово «сомнамбулизм» повторяется у него часто.) «Я сомнамбулист в мире дельцов, — пишет он в другой период жизни, — На что мне все это, все эти общества, куда я отправляюсь, чтобы забыть о себе? Все это [лишь] физические средства возбуждения чувствительности, они дают временное оживление, чтобы тут же ввергнуть нас в постыдную инерцию». Еще в мае 1824 года он записывает:

Как же печально утратить вкус к жизни и всем вещам осязаемым и не обрести вкуса к вещам духовным… Если бы болезненное состояние моего тела открыло мне глаза на вопросы духа, если бы изменило мое сердце, я был бы счастлив страдать, но меня по-прежнему больше влечет суета, нежели истина. Я ищу людей, чтобы подогреть остатки слабеющих физических сил, хотя их мир мне противен, хотя я не поддался ни одному из мирских соблазнов!

В последние месяцы его болезнь заметно усиливается, а вслед за ней учащаются моменты бессилия; не получается уже даже наблюдать за собой, как хотелось бы. Биран жалуется на свою «предвидимую смерть».

Если внутренний человек, — пишет он в последний год своей жизни, — вынужден заниматься мирскими делами, он никогда не отдастся им без остатка. Даже в моменты самого оживленного внешнего движения его взгляд обращен вовнутрь; он в присутствии Бога и самого себя и никогда окончательно не теряет из виду эти два полюса существования. И когда внешнее движение заканчивается, он снова возвращается в себя и возвращает себе полную власть над собственной жизнью. Как сделать так, чтобы вещи, которыми приходится заниматься, никогда не поглощали, чтобы не останавливалось внутреннее движение… Боже, избавь меня от зла, то есть от того состояния тела, которое оскорбляет и поглощает все силы души.

Последние записки, последний абзац перед смертью: «В ежедневной борьбе, заполняющей жизнь, я терпеливо жду, когда наступит великая перемена, о которой вздыхал Иов: „Cunctis diebus nunc milito, expecto donec veniat immutatio mea“»[152] (Иов14, 14). И в последнем предложении своего дневника он пишет, что человек может взбираться по лестнице, подниматься в иерархии все выше именно тогда, когда его воспитание будет окончено, «когда смерть будет полностью поглощена жизнью».

Если Мен де Биран то и дело сомневается, должен ли выполнять свою работу, потому что знает, что делает ее довольно плохо, то в ценности и значении своих заметок, дошедших до читателя через сто лет после его смерти, да и то не полностью, он не сомневается никогда.

«Кто знает, на что способна сосредоточенная мысль, нет ли внутреннего Нового Света, который сможет однажды открыть новый Колумб метафизики».

Разве некоторые страницы дневника Бирана — не тропы, ведущие как раз к этому внутреннему Новому Свету?

Судя только по моим ощущениям, — пишет философ, — и оценивая лишь психологические факты, я думаю, что во мне есть высший смысл, как бы обличье моей души, которое порой обращается (причем чаще в определенные периоды и определенные времена года) к порядку вещей и высших идей поверх всего, что касается повседневной жизни, всего, чем занят мир и что только занимает людей. Тогда у меня создается внутреннее впечатление, предчувствие («suggestion») некоторых истин, относящихся к невидимому порядку, к форме лучшего и совершенно иного бытия, нежели наше[153].

Но тут же он отмечает, что это лишь проблески, не оставляющие следа в жизни, и что он сам, вознесшись таким образом, тут же возвращается назад. И снова думает: «…откуда берутся эти суггестии престранных истин, выражение которых уже в следующую минуту кажется моему уму мертвой буквой».

Эти моменты осознанности озаряют Мен де Бирана словно молния.

«Какая-то пелена, покрывающая мой интеллект, вдруг спадает, чтобы тут же опуститься вновь», — жалуется философ.

Что дает читателю этот дневник человека слабой воли, течение жизни которого как будто всегда зависело от внешних событий и никогда от него самого?

Чему обязано это ощутимое в обоих томах неустанное внутреннее развитие философа? Только сознанию.

Здесь я должен сослаться на Симону Вейль, на ее гениальные заметки, собранные и изданные посмертно[154]. В цепи заметок-исповедей, заметок-мыслей это последнее по времени звено.

Вот что пишет Тибон в предисловии к ее книге:

Воля хороша для служебных задач, она обеспечивает правильное функционирование врожденных добродетелей, которые для работы Благодати — то же, что труд пахаря перед посевом… Как Платон, как Мальбранш, Симона Вейль придает в этой сфере бесконечно большее значение вниманию, нежели воле.

И вот поразительные строки Симоны Вейль: «Нужно быть равнодушным к добру и злу, но поистине равнодушным, что значит направлять и на одно, и на второе одинаковый свет внимания. Тогда добро автоматически побеждает». Вся жизнь Симоны Вейль — это стремление к созданию «высшего автоматизма добра» путем неустанного углубления сознания, все более очищенного от удобных иллюзий, неосознанной лжи.

Воля властна лишь над парой мускульных движений… разумна только внутренняя мольба, потому что благодаря ей мы избегаем необходимости напрягать мускулы. Что может быть глупее, чем напряжение мускулов и стискивание зубов в ответ на добродетель, поэзию или необходимость решения проблем… Гордыня дает такой зажим.

Не воля, а внимание может дать нам толчок на пути развития.

«Внимание в высшей ипостаси, — пишет Симона Вейль, — это молитва».

«Если мы обращаем ум к добру, невозможно, чтобы постепенно и вся душа к нему не устремилась».

Я упрощаю мысли Симоны Вейль, цитируя отрывки, которые, может быть, способны «играть» только в свете ее совершенно суровой атмосферы.

В главе «Dressage»[155] Симона Вейль делает главный акцент на моменте «исправного употребления, согласно обязанности, свойств воли любви, познания…»; она отвергает (следуя в этом за Иоанном Крестителем) вдохновение, отвлекающее нас от добросовестного, четкого выполнения «простых и низких» обязанностей. Однако для нее исправное действие воли — непременная, но второстепенная база.

Это как будто пренебрежительное отношение, с которым она несколько раз пишет об усилии воли, основано, возможно, на том, что у самой Симоны Вейль — насколько можно судить по ее биографии и записям — воля была железная, на том, что для нее лично воля не представляла почти никакой проблемы, и что она остерегалась как огня подмены сознания «напряжением мускулов», сознания, превосходство которого над волей она всюду подчеркивает.

Мен де Биран, человек тысячи слабостей, избавиться от которых он не сумел до самой смерти, может служить самым убедительным примером абсолютно беспристрастного сознания, которое с годами поднимает его, словно вопреки ему самому, вопреки его слабой воле, — все выше и выше.

«…При одном условии: чтобы не лгать и оставаться в напряженном внимании» — эта фраза Симоны Вейль могла бы послужить эпиграфом ко всей жизни Бирана. Неустанно всматривавшийся в себя, писавший все время о себе, этот человек с лицом, как на портрете Грёза, «не лгал и всегда оставался в напряженном внимании». Свет, подаренный нам его «Journal intime», свидетельствует о том, чего он достиг в работе над собой.

Шопенгауэр был не прав: «я», так часто повторяемое Мен де Бираном, точно не звучало как признак глупости.

1949

9. Был ли прав Маритен?

Не помню случая, чтобы я начал читать статью Збышевского-Ненаского и мог бы от нее оторваться. Я всегда читаю его с увлечением, порой со злостью, но всегда до конца. Сколько же [у него] неточностей на каждом шагу, просто ошибок. В одной статье Збышевский укокошил Даниэля Галеви (жив и здоров), в другой обратил в католичество Бердяева (никогда и не думал становиться католиком) и т. д. и т. д. Эти неточности происходят, во-первых, от недопустимой великопанской заносчивости и нахальства, кото-рыми он как будто кичится, а во-вторых, все-таки от тех несносных условий, в которых мы все сегодня живем: где время, где библиотеки, чтобы проверить цитату, чтобы не допустить этих ошибок и неточностей. Мы все их допускаем, работая без передышки, проверяя написанное ночами или не проверяя вовсе.

Почему статьи Збышевского так приковывают внимание? — потому что в них всегда заметен большой талант и тот резко личный тон, то «я», которое я отстаиваю в литературе, потому что оно спасает читателя от деклараций, бесцветных манифестов, мертвых, коллективно нажитых и никого не обижающих банальностей. Збышевский в «Львув и Вильно» и в «Вядомосци» написал две статьи о моей книге. Кажется, не принято реагировать на критику, а еще меньше — кусать, как собака, руку, которая тебя гладит и похлопывает. Но Збышевский затронул слишком важный вопрос, чтобы я мог промолчать.

Речь об отношении к России. Я вовсе не отношусь к ней как «утонченный» путешественник, полу-Пруст, едущий в Россию на экскурсию, а как человек и поляк, проживший в России много лет и ненавидящий в ней все подлое и восхищающийся всем, что восхищения достойно. Отношение такое кажется мне единственно достойным определенной польской традиции, доминирующей в польской словесности традиции Мицкевичей, Норвидов, Бжозовских и тысяч менее значимых. Той традиции, от которой нам не отвертеться; она обязывает нас, либо нужно ее отчетливо перечеркивать и ней бороться. Грыдзевский как-то мне сказал, что с легкостью мог бы собрать антологию текстов в духе брутального зоологического национализма в немецкой литературе и что у этой антологии был высокий литературный уровень. Из польской литературы — как он уверял — такая антология могла бы получиться только на очень низком литературном уровне.

Поношение России, аляповатое и комичное фальсифицирование действительности «с лихорадочным восторгом» для того, чтобы иметь повод еще сильнее Россию очернить, кажется мне сегодня политически вредным и деморализующим читателя.

Это «опять двадцать пять» в польской литературе ужасно. Вместо того чтобы полемизировать со Збышевским, я хотел бы просто-напросто дословно повторить то, что посмел написать Норвид Мариану Соколовскому во время приветствия в 1864 году.

Как Духиньский им рубанет «Москаль = китаец», так они радуются, а как кто-нибудь вздумает предостеречь, что сегодня НАРОД СОСТОИТ НЕ ТОЛЬКО ИЗ ДУХА, КОТОРЫЙ ЕГО ОТЛИЧАЕТ ОТ ДРУГИХ, НО И ИЗ ТОГО, ЧТО [с другими] СОЕДИНЯЕТ, и что нельзя под корень вырубить 20 квадратных миль вокруг Польши, чтобы в ней был национальный поэт и национальный историк, так они на тебя плюнут — и тем усилят патриотизм неприятеля, что уже сделали, и ярость врага и тактичное отстранение друзей вызовут. Каждый анахронизм приносит одинаковые плоды.

Не знаю, сколько именно квадратных миль собирается уничтожить Збышевский от польской границы до Памира и Камчатки, но явно больше, чем эта полоса в 20 квадратных миль.

Дело не в том, люблю ли я Россию или ненавижу. Дело в том, что вычеркнуть ее из истории ни одному поляку не под силу, что ее история, литература принадлежат мировой культуре, что она оказывала и продолжает оказывать на интеллектуальную формацию Запада огромное и вовсе не только негативное влияние.

Сложно полемизировать с такими высказываниями, как «Бог создал Россию сплошной огромной природной тюрьмой, огромным лагерем — и никакие внешние изменения не могут отменить Божественного приговора». (Что за фамильярные отношения с Господом Богом и осведомленность о его приговорах!) «Нет хороших русских, потому что в этой стране нет людей — есть одни рабы и невольники». Чем объяснить такое мнение? Разве что признанием в той же статье, что Россия, все равно какая, вызывает у Збышевского «отвращение, омерзение, презрение более, чем ненависть».

Я ни в коем случае не собираюсь обвинять Збышевского в сознательном желании раздуть национальную мегаломанию, потому что читал в его статьях слишком много крайне острых критических замечаний в адрес поляков. Но каким может быть конкретный результат таких писаний? Поляк, читающий Збышевского с тем же смаком, как когда-то Духиньского, идет по линии самой бесплодной и бездумной идиосинкразии. Все политические теории в применении к России, по мнению Збышевского, «наивны», что Jedinaja Niedielimaja, что национальные государства! Признание национальных государств заставило бы принять факт, что существует такой народ, как украинский, что украинцы — это не только «гайдамаки», как любит их называть Збышевский, о которых не стоит и говорить иначе как с пренебрежением и ненавистью.

Польских газет все меньше. Збышевский — один из немногих самых интеллигентных польских публицистов в эмиграции. Понимает ли он, что его читают и порядочные люди, стремящиеся из прочитанного сделать действенные выводы, а не только пощекотать свое чувство прекрасного. Какой же действенный результат может принести такая публицистика, кроме порывов слепой ненависти и «усиления патриотизма неприятеля, ярости врагов и тактичного отстранения друзей».

Не знаю, откуда Збышевскому известно, что я такой уж образцовый католик, этот комплимент крайне ошибочен. Тем не менее я имею право предъявить Збышевскому обвинение именно с точки зрения католицизма, поскольку он свое католичество постоянно подчеркивает. Обе его статьи о моей книге настолько глубоко нехристианские, что, мне кажется, ни один мыслящий католик таких статей писать не может — так проклинать, так ненавидеть, так топтать, по выражению автора, «страну дьявола».

Помню, как в детстве моя мать, действительно образцовая католичка, более того, почти святая, учила меня катехизису. Когда разговор касался ада, мы всегда спрашивали мать, кого она разрешит нам оправить в ад, — и она всегда отвечала, что никого, что ни о ком, ни о ком на свете нельзя говорить, что он обречен, потому что Милосердие Божие дается всем, и нет никого, кто был бы Им окончательно оставлен. Тогда мы просили ее отдать нам хотя бы Иуду, раз тот предал Иисуса и повесился, значит, он-то уж точно должен быть в аду. Ответ был всегда один и тот же: «Нет, даже про Иуду мы не знаем, точно ли он в аду». Мне кажется, это позиция католическая и христианская. А если нельзя ставить на человеке крест, забывая о том, что он создан по образу и подобию Божию и способен восстать из самой страшной тьмы, то нельзя и о целом народе писать с топорным презрением. Не говоря уже о том, что это ошибка с точки зрения политики, а педагогически для польских читателей, разбросанных по миру, лишенных всего, родственники которых убиты русскими или сидят в советских лагерях, — это худшая, отравленная пища.

Не знаю, почему литургическая формула «rab bożyj» вызывает у автора статьи такой антиправославный гнев. «Кто призван свободным, тот раб Христов»[156], — пишет святой Павел, а он знал, что такое свобода, которая не «прикрытие злости». Збышевский считает православную церковь «церковью Антихриста». Один из самых выдающихся здешних католических писателей, ксендз-иезуит Даниэлу, об этой церкви «Антихриста» пишет так: «Российская православная мысль демонстрирует сегодня большую жизненную силу. Сложно измерить значение, которое в будущем будет иметь для сближения Церквей присутствие в Париже в течение 25 лет главных православных религиозных мыслителей и теологов». Даниэлу называет Булгакова, Бердяева, Лосского, Флоренского, Карташова и других, перечисляет их труды, которые «позволили католической мысли восстановить связь с огромным наследием восточной теологии, из которого многие века черпала только православная церковь». Даниэлу, полемизирующий здесь с марксистами, экзистенциалистами, автор ряда статей о мистической теологии, о платонизме и Отцах Церкви, представляется мне большим авторитетом в этой области, чем Збышевский.

Православные сегодня разбросаны по миру или сидят в России в катакомбах. Я не мог написать всего об этом в моей книге, слишком боялся навредить случайно встреченным людям, но это факт. Я также не могу забыть надгробия восемнадцатого века с надписями на кириллице, надгробия русских монахов, на которых мы сиживали в Грязовце, где под бледным вологодским небом стояли руины взорванной церкви и где четыреста польских пленных пришли на смену тысяче с лишним пленных финнов, чтобы жить там два года в толстых монастырских стенах. Я не могу забыть ни девушку, украдкой показавшую мне крестик на шее, ни старушку, прятавшую клочок бумаги, неуклюже исписанный кириллицей, — предсмертную молитву, которую православные там кладут на лицо во время агонии вместо запрещенных молитв священника. Я не забуду и того полковника действующей армии, советчика, который через десять минут после знакомства рассказывал мне, как брату, о Русской церкви в катакомбах, хотя знал, что даже одно неосторожное слово с моей стороны может его погубить. В «Via dei Fiori» я описал судьбу нескольких русских монахинь, которых еще в 1940 или 1941 году мучали в лагерях, судили, а троих приговорили к смерти, потому что ни одна из них, хотя всех их морили голодом, не согласилась работать на советскую власть, на «власть дьявола», как они говорили. Это было 24 года спустя после того, как в России власть захватила партия, которая любыми методами, убийствами и ссылками, искусственно создаваемыми конкурентными «церквями», стремилась ликвидировать всякую религию — «опиум для народа».

Все это факты. Откуда Збышевскому знать, что в православии были свои святые, свои отшельники, аскеты, старцы даже на самом дальнем Севере, что русская литература, которую цивилизованный Збышевский так презирает, в числе многих незабвенных религиозных персонажей дала нам такого чудесного и такого францисканского героя, как Зосима из «Братьев Карамазовых». Историкам литературы хорошо известно, с какой живой модели писал этого персонажа Достоевский.

Даже в публицистической статье, когда православие находится в катакомбах, недопустимо называть его церковью Антихриста.

Во время варшавской трагедии я написал открытое письмо Маритену и Мориаку. Я наивно рассчитывал, что хотя бы один из них отважится на независимое суждение, на какие отважились бы Золя, или Пеги, или Жеромский, или «москаль» Лев Толстой. Я был наивен. Мориак был тогда еще поглощен попыткой симбиоза голлистов с коммунистами посредством Résistance, а Маритен, посол де Голля в Ватикане, очень не хотел обращать внимание на этот незначительный варшавский эпизод, потому что память о нем могла помешать строительству отношений Франции и Ватикана с «народными демократиями», а через них со сталинским марксизмом.

Я нанес визит Маритену в Риме в 1945 году. Он оправдывался, почему никак не отреагировал на мое письмо:

— Мне пришлось бы быть слишком суровым по отношению к полякам. Сказать им очень болезненные вещи. Поляки слишком много перестрадали, чтобы сейчас говорить им такую правду.

— Если когда и говорить правду, то в несчастье, — ответил я. — Может быть, сейчас, как никогда, поляки способны ее услышать. Ответьте же мне самым суровым образом.

— Я не могу простить поляком их антисемитизм и их отношение к России. Вы изображаете из себя людей, у которых миссия на Востоке, твердите, что вы — оплот христианства, а с другой стороны, считаете русских полулюдьми, глубоко их презираете.

Должен сказать, что его ответ больно меня кольнул. Мое отношение к антисемитизму было прекрасно известно Маритену. Я, однако, сказал ему, что довольно странно, что москали придумали слово «pogrom», что сотни тысяч преследуемых евреев из советской России Польша приняла в годы независимости, что немцы убили миллионы евреев, а за антисемитизм все равно отвечают только поляки — хотя в мысли, в общественной жизни Польши, в ее литературе были не только антисемитские эксцессы, но был ряд поколений, живших в симбиозе между поляками и евреями, несмотря на разницу характеров, темпераментов и вопреки экономическим предпосылкам.

Может быть, еще сильнее меня ранил упрек в польском презрении к русским. Особенно потому, что он повторял мнение каких-то двух графов, встреченных в польском посольстве. Я объяснял, что графов и не графов, болтающих глупости по посольствам, много и во Франции и что я не позволил бы себе на этом основании делать заключения о французской мысли. Я доказывал ему, что если говорить об антирусских настроениях, то, несмотря на нашествия и депортации, несмотря на урон, нанесенный многим поколениям поляков, наше отношение к России и его выражение в литературе несравнимо менее антирусское, чем антипольское отношение русских, если судить хотя бы по русской литературе. Все помнят жестокое антипольское высказывание Пушкина о «кичливом ляхе» в стихотворении «Клеветникам России», написанном, когда могущественная Россия давила Польшу в 1831 году. Все помнят замечательный антипольский пасквиль Достоевского, этот тип польского враля, проходимца и канальи из «Братьев Карамазовых». Не знаю, есть ли во всей великой русской литературе, не считая короткого рассказа Толстого «За что?», хоть один поляк, изображенный по-человечески и без презрения, а у нас не только у Мицкевича, но даже у Жеромского, самого антирусского из наших писателей, сколько тонов чувства и понимания русских. Разве у нас был бы Бжозовский, если бы не русское влияние и страсть к великой русской литературе. Сколько связей, сколько человеческих взглядов в сторону друзей-москалей есть в польской литературе и жизни. Откуда же взялся штамп Маритена и многих других о поляках, презирающих москалей, причем штамп, вытащенный им в качестве аргумента именно тогда, когда немцы разрушили Варшаву на глазах у бездействующих, выжидающих, загорающих на солнышке в десяти километрах от Варшавы «союзнических» русских войск?

Сегодня, читая статью Збышевского, я думаю, что он дал прекрасный аргумент Маритену. Как раз Збышевский, публицист большого ума, такими статьями поддерживает и развивает в польском сознании поверхностное, однобокое и глубоко нехристианское отношение к России. Збышевскому нельзя в тяжелейший исторический момент нашей истории так безответственно резвиться.

1949

10. Montagnes russes[157]

Ведь это мое единственное утешение в нашей каторжной бродячей доле, когда я говорю себе: «Все равно, как-нибудь, скоро конец!» — и, чувствуя этот мой спасительный роковой срок (ни смирения, ни благодушия у меня нет), я из последних [сил], как кляча с иссеченными глазами, (вы помните этот сон Достоевского?), я под навязчивый мотив из Мусоргского зубами набрасываюсь на каждый миг моего ускользающего последнего дня.

«Подстриженными глазами»

…и третий [поклон] — за то, что жизнь дала мне, а лучше жизни ничего нет на свете.

«Взвихренная Русь»

Смело с моей стороны писать о Ремизове, пытаться представить польскому читателю этого совершенно оригинального русского писателя. Я пишу о нем не как литературный критик, которым не являюсь, и тем более не как литературовед; я пишу потому, что очарован этим писателем и хочу поделиться своим запоздалым открытием.

Проза Ремизова, как мне кажется, состоит не из слов в обыденном понимании, а из живой, осязаемой, всеми органами чувств ощутимой материи. В ней есть боль «до крика», до жестокой горечи, глухого бунта, но есть и «ангельские слезы», чуткие и чувствительные, всепрощающий взгляд, любовь, воскрешающая человека, и любовь жизни, каждой жизни, даже самой измученной и задавленной. Читателя то и дело выбрасывает из самой что ни на есть мрачной тьмы к звездам и снова ввергает обратно в полную темноту. Не каждому впечатлительному читателю я советовал бы прокатиться по «montagnes russes» его книг.

И всякий день по такой лестнице Вера в училище ходит, разнося на ногах лестничную склизь и погань. И не знаю, зачем эта липкая погань, спертое тесное жилье, когда так широко ходят по чистому небу чистые звезды, и по нашей же суровой земле прозрачные текут ручьи… («Взвихренная Русь»)

И там, на верхотуре нашей, куда и вода не подымалась и только ветер ходит, суровою ночью, когда выйдут звезды, звездам шепчу под проволочный гуд через рамы —

                    — звезды, прекрасные мои звезды — (Там же)

Я не знаю ни одного писателя, который бы так чувственно, ярко, сочно и звучно выпевал русский язык, вырастая ритмом, словом из московской, допетровской эпохи, гораздо более ранней, чем «слишком немецкая» эпоха Карамзина и «слишком французская» Пушкина.

Не зря Алексей Толстой, автор «Петра I», говорил мне в Ташкенте, что Ремизову он как писатель обязан всем. Только в тяжелой, парчовой исторической прозе романа Толстого я не нашел ремизовских звезд, ни следа мимолетной легкости, пронизывающей произведения Ремизова.

Его прозу надо читать вслух, настолько важна в ней материя слова и ритм предложений. Достаточно даже немного погрузиться в этот мир, чтобы ощутить звуковое убожество собственной речи, случайность, недоработанность, опрощение гладкими, стершимися, тысячу раз бессмысленно повторенными оборотами.

Ремизов — первый формалист в списке писателей-еретиков под анафемой Жданова. Этот первооткрыватель неповторимых фраз и гармоний — формалист? Да я не встретил в его прозе еще ни одного слова, где самое неожиданное предложение, ритм или слово не были бы необходимыми, набухшими внутренним смыслом, который в одном этом слове, в единственном этом сочетании может взорваться. Если считать формализмом произвольную шлифовку и не связанную со смыслом языковую игру, то Ремизов наименее формалистичен из всех известных мне писателей.

Петербургский период от Пушкина до Блока был, в сущности, единственным русским миром, к которому я до сих пор имел непосредственный доступ. Сегодня, после того как я старался вчитаться в Ремизова, я открываю для себя новое обличье России, о котором знал так мало и извне, обличье во стократ более русское. Этот мир, пугающий — порой такой от меня далекий, такой чуждый в страсти жизни, каждой жизни, и даже в своем милосердии и доброте, которые словно сосуществуют болезненно, но совершенно естественно с удушливым миром жестокости, зла, крови и унижения, — что я то и дело откладываю книги Ремизова, не в силах их читать. Я не в силах вынести, что меня подбрасывает на каждой странице, как в мчащемся вагончике не ярмарочной, а какой-то огромной, построенной между небом и землей montagne russe. Гений Ремизова заставляет меня не только узнать этот мир, но и каким-то образом почтить его и даже полюбить.

Москва и великорусская провинция — вот мир Ремизова. Его язык, как и странный почерк, — вовсе не стилизация XVII века. Дух того столетия воскрешен, но вместе с тем и осовременен. Он растет не из подражательства, а из существа самого Ремизова, не только из прекрасного знания того мира, чувства русского слова, но и из внутренней связи через кровь, через московское детство, непрерванную традицию и граничащую с чародейством память веков.

Ремизов живет на границе мира фантастики не только в своих сказках и романах, он и сам постоянно окружен фантастическими персонажами, такими же живыми для него, как живые люди. У него на столе лежит полинявший гномик: «Он со мной с 1921 года». Ремизов рассказывает о гномах, об обезьяньем царе Асыке так, как будто эти создания навещают его ежедневно. А между тем его сказки, как, например, «Стефанит и Ихнелат», основаны на многолетних изысканиях. Ремизов нашел первоисточники еще на санскрите, в тибетской версии персидских, арабских, еврейских, латинских переводов, откуда эти сказки пришли во все европейские языки и, постоянно меняясь в зависимости от страны и эпохи, в XVII веке стали излюбленным чтением Московской Руси. Эту сказку с его собственными иллюстрациями издают для Ремизова друзья в 1950 году тиражом… триста экземпляров. Его фантастические рассказы о бесноватых, изданные также в трехстах экземплярах в 1951 году, повествуют о любви Саввы Грудцына и о страданиях одержимой Соломонии. В повесть XVII века о Савве Ремизов вносит задыхающуюся, как поток, растущую, как пламя, и неудержимую любовную инвокацию к убитой героем в помрачении возлюбленной. Две страницы сплошняком без единой запятой, без единой точки. Я помню в «Улиссе» Джойса страницы, так же текущие потоком — без точек и запятых. Но миры этих книг слишком далеки друг от друга, чтобы их сравнивать. Наверное, только в легендах и любовных романах Средневековья можно найти такой дух и размах.

Мрачной атмосферой жестокой судьбы, горя и одержимости, а в конце — всеобъемлющего мистического милосердия дышит повесть о Соломонии-бесноватой. Даже Достоевский кажется светлее в сравнении [с Ремизовым], ведь он читал «Отверженных» Виктора Гюго, читал Жорж Санд, и русскость Достоевского кажется рядом с Ремизовым «причесанной».

Ремизов издал свою первую книгу почти пятьдесят лет назад, в 1902 году. В эмиграции за восемнадцать лет у него по-русски не вышло ничего. Вплоть до 1949 года. В России за двадцать шесть лет не вышло ни одной его книги. К одной из последних Ремизов добавил около шестидесяти двух названий книг, изданных ранее! Четыре его романа вышли по-французски. «La Famille Bourkow»[158] с предисловием Ромена Роллана. Роман «Sur Champs d’Azur»[159] был опубликован в прекрасной серии «Feux Croisés»[160] издательства «Плон», в которой собраны выдающиеся писатели всего мира, есть даже один корейский и нет, к слову, ни одного поляка.

Впервые я услышал о Ремизове от Дмитрия Философова, дружившего с ним в начале XX века. Он говорил о нем где-то в 1924 году. Он тогда возвращался с Запада и встретился с Ремизовым мельком в Германии. Философов был явно под впечатлением от разговора, слишком «брутального», как он выразился, потому что им пришлось в спешке обсуждать самые важные вопросы. Он сказал мне только: «Я сказал Ремизову, что он должен вернуться в Россию. Он слишком именно русский. Он не выдержит эмиграции». Меня удивили эти слова, Философов всегда был ярым противником возвращений так называемых в то время smienowiechowców. Тогда мне не удалось больше ничего узнать. Философов повторил только: «Он не вынесет эмиграции…» Через несколько дней пришла открытка от Ремизова. Верх немецкой безобразности: толстый немец в цветастой куртке ловит за хвост толстого поросенка. Философов с каким-то мазохизмом прикрепил открытку к стене своей комнатки на Сенной.

Сам я познакомился с Ремизовым через пару лет на одном из Дягилевских балетов. Он стоял в антракте с Прокофьевым. Я тут же обратил внимание на маленькую фигуру Ремизова с большой, почти китайской головой и в темных очках. Меня поразил тогда мгновенный и такой личный и душевный взгляд из-под этих очков, внимание, которое он мне тогда уделил. Он тогда интересовал меня во вторую очередь, больше как друг Розанова и Блока. Но я читал из Ремизова разве что отрывки и то случайно, вокруг. Меня интересовали живые подробности о Блоке, Розанове, написанные их приятелем.

И только в 1938 году, проезжая на трамвае по Новому Святу в Варшаве, я в «Nouvelles Littéraires» впервые по-настоящему открыл прозу Ремизова, его коротенький рассказ. Даже сквозь досаждающий перевод, досаждающий, потому что совершенно чужой, я ощутил такую силу опустошенного одиночества и боли, что до сих пор помню место, где я читал этот рассказ. Это был фрагмент из той самой до сих пор не вышедшей книги «Учитель музыки». Меня пронзило сожаление, что, живя так долго в Париже, я никогда не сделал попытки навестить его, познакомиться поближе. Теперь я вдруг узнал, что Ремизов остался совсем один; в 1945 году он потерял жену, ближайшего товарища всех лет его невзгод и трудов, почти совсем ослеп, живет в нищете, тщанием горстки друзей. Одинокий, оторвавшийся от всего, но не как Пан Твардовский[161], между небом и землей, а между адом свар, зависти и нужды эмиграции и адом гнета у себя на родине.

Я поехал к нему: на двери записка странными загогулинами, что нужно стучать громче, легкие быстрые шаги за стеной. Дверь открывается, и я узнаю ту самую маленькую, только еще более сгорбленную от сидения над книгами фигуру и большую китайскую голову с обаятельной улыбкой. С той же теплой улыбкой он ведет меня по длинному темному коридору в светлый кабинет-спальню. Полки с книгами, а стены сверху донизу обклеены абстрактными картинами-коллажами, напоминающими китайские гобелены или рисунки Пауля Клее. Стены серебрятся и алеют. Ремизов усаживает меня напротив на просиженный гостями диван, а сам сидит за столиком с массивной чернильницей. «Чем вы зарабатываете?» — спрашиваю я нескромно через несколько минут разговора. — «О, вы знаете, на свете гораздо больше добрых людей, чем мы думаем. Они обо мне заботятся. Вот сегодня у меня кусок бекона, „dju ljard“[162], принес на завтра добрый сосед — а на вечер чая с хлебом мне достаточно. Если бы вы знали, как хорошо работать в полной тишине и одиночестве. Из этой квартиры я уже пару лет почти не выхожу. Я так рад, что живу на „rju Bualjó“[163] — ведь это Буало написал „de ljar poetik“[164]. Французы, скажу я вам, умеют работать над словом, знают, что такое слово, у нас, русских, все еще говорят только о содержании. Как мало людей понимают значение слова. Ведь есть или гении, как Достоевский или Толстой, — у них, как ни напишут, все получается!» (Я вспомнил, что Малларме сказал Дега, когда тот жаловался, что у него полно идей, но не получается написать ни одного хорошего сонета: «Mais, Degas, ce n’est pas [point] avec des idées que l’on fait des vers… C’est avec des mots»[165].)

Когда этот самый русский русский, Ремизов, произносит предложение по-французски, у меня вовсе нет впечатления, что он говорит по-французски с русским акцентом, а скорее как будто он присваивает русскому языку французские слова. Как же по-русски из его уст звучат слова «консьерж», «кофр» или «ордюр»[166]. И чем они хуже parikmachiera или gałstuka. Пускай пуристы не оскорбляются. В 1833 году Мицкевич, который ведь еще совсем недавно жил в Париже, преспокойно писал в своих статьях об «эклерерах»[167], об «эметах» (émeutes[168]), и еще что эмигранты, обреченные на бездействие, «руминируют» (ruminent[169])!

Даже в самом лучшем переводе нам не добраться до самой мякоти ремизовского слова, но перевод Лободовского кажется мне более близким, чем самые лучшие француз-ские переводы, настолько полярно противоположен дух французского языка мрачному, полному виражей богатству и мерцающей чувственности языка Ремизова. Писатель говорит о слове с таинственным благоговением, о слове, рождающемся из «сияния крови, потому что в начале была кровь»[170].

Розанов, которого с Ремизовым связывало больше чем дружба — родство в страстном и архирусском отношении к жизни, ругался в «Уединенном» на печать: «Как будто этот проклятый Гуттенберг облизал своим медным языком всех писателей», и литература потеряла из-за этого свою таинственность, прелесть интимности, которыми обладала в Средневековье. Рукописи Ремизова, неизданные, написанные очень красивым почерком, с рисунками автора, в обложках, сделанных самим автором, — не возвращение ли это к интимной, средневековой литературе, о которой Розанов говорил с таким восхищением, писанной не ради Prix Goncourt[171], не ради американских спекуляций на бестселлерах и Голливуде и не ради цензоров «Чительника»[172] или «Госиздатов»? («Не стоит, наверное, писать, если тебя прочтет всего тысяча человек», — говорил мне разочарованный в жизни и одаренный писатель, которому не дает спокойно спать купленный Кёстлером остров.)

В книге Ремизова, которой теперь не достать, «Взвихренная Русь» (Париж, 1926, изд. Таир), есть глава, посвященная памяти Блока, тоже его друга. «Нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды», — пишет он о Блоке и цитирует слова, сказанные ему Блоком в последний год жизни: «В таком гнете писать невозможно», но Ремизов, вспоминая эти слова в первые годы изгнания, добавляет, что писать не в России русскому еще труднее, потому что для русского весь мир — пустыня, а если погибать, то лучше в России. Ему тоже тогда казалось, что покинуть свою страну для писателя равно самоубийству, но Ремизов писать не перестал. Он творит дело своей жизни уже тридцать лет вдали от родины. Умножаются тома воспоминаний о России, исторических сказок и повестей вопреки одиночеству, вопреки нужде.

А может быть, не вопреки, а благодаря? Может быть, нужно пройти через оставленность, через эту пустыню, чтобы приобрести такой блеск слова, такую улыбку доброты и «небесные слезы».

Кедры в бесплодном рождаются чресле,

В люльке гигантов — в пустыне.

Ждите поэта великого, если

Нету великих в помине[173].

Вдруг, восемнадцать лет спустя, с 1949 года вышли четыре книги, две из них — на средства, собранные такими же бедными, как и сам автор, друзьями, а одна в издательстве YMCA: «Подстриженными глазами». Воспоминания с самого раннего детства до первой ссылки. Ничтожный тираж этих книг, написанных странным и трудным языком, у читателя, нечувствительного к слову, у людей, мыслящих в категориях массовой литературы, громкой рекламы и навара, может вызвать пренебрежительно-жалостливую улыбку, но мне кажется, что когда сгинут и рассыплются в прах миллионы книг, напечатанных в угоду той или иной власти, той или иной конъюнктуры или общественного мнения, то именно такие книги останутся и будут пищей.

«Учитель музыки» (1923–1939) автобиографичен, как, впрочем, и все, что пишет Ремизов. Не только книги о современности или сказки-исповеди; он говорит о себе даже тогда, когда описывает далекое прошлое: «Я рассказываю о моем прошлом с IX века», — пишет он в предисловии к «Пляшущему демону».

Теперь, когда писатель работает над «Тристаном и Изольдой», любовной историей, которая, как он говорит, в белорусской версии попала в Россию, или над сказками, источники которых он ищет еще в санскрите, или когда описывает жестокую судьбу русских первопечатников, вынужденных после поджога московской типографии бежать из России вместе с князем Курбским в Литву, потом во Львов, а оттуда Баторий привозит одного из них в Краков, велев ему вместо литер отливать пушку, или о сожжении Аввакума, приговоренного к казни за защиту старой версии священных текстов, или о мышах-подружках во время немецкой оккупации Парижа, о голоде и холоде военных лет, — в этом сплаве визионерства и пытливого реализма, кафкианской фантазии и самой что ни на есть чувственной передачи жизненных явлений, всюду, всюду просвечивает интимное высказывание писателя о себе.

«Я умею писать только о себе», — говорит мне Ремизов. Я обращаю внимание на рассказ о московских печатниках, бежавших из Москвы на Запад. «Ах да, — отвечает, — эту историю я написал по материалам. Я прочел об этом все, что можно было написать».

«А страницы о сожжении Аввакума?» — спрашиваю я.

Старый человек наклоняет свою большую китайскую голову в очках и говорит, словно признается: «Это… это по воспоминаниям… Такому не научишься и сам не придумаешь. Это все из глубинной памяти…» И когда Ремизов в разговоре произносит: «Это вы, поляки, были тогда в Смоленске», то кажется, будто речь идет о вчерашнем дне и он был свидетелем тех событий. Родившийся в Москве, тридцать лет живущий не в России писатель хранит прошлое своей страны в крови и в извилинах мозга.

Неутомимый семидесятичетырехлетний писатель, который вынужден рукой нащупывать отверстие в чернильнице, потому что уже его не видит, и дотрагиваться пальцем до кончика папиросы перед тем, как ее прикурить, тоже потому, что не видит, продолжает работать и складывать в своей библиотеке рукописные тома, написанные жирным шрифтом и очень черными чернилами. Окруженный книгами, серебряными, красными, сапфировыми картинами-коллажами и узким, совсем узким кругом преданных друзей, так же, как и он, оторванных от своего мира, одиноких и бедных, Ремизов смог в изгнании сохранить пламенное сердце и творческую силу, несмотря на все превратности, ловушки и унижения эмиграции.

Унижение, — писал Розанов, — всегда переходит через несколько дней в такое душевное сияние, с которым не сравнится ничто. Не невозможно сказать, что некоторые, и притом высочайшие, духовные «просветления» недостижимы без предварительной униженности; что некоторые духовные «абсолютности» так и остались навеки скрыты от тех, кто вечно торжествовал, побеждал, был на верху («Уединенное»).

Унижение каждой эмиграции, продолжающейся не днями, а годами, рождает не только горечь, свары и ненависть — оно рождает и свет.

Чем больше я думаю об эмиграции, тем больше мне кажется, что такой феномен творческой силы в пустыне изгнания — главное оправдание эмигрантских странствий. Самый русский из писателей стал универсальным именно благодаря верности этой русскости и творческой страсти.

Когда-то, в период краткого и фальшивого флирта Польши с Советами, Радек в статье для газеты «Вядомосци» по-хамски расправился с русской эмиграцией; он писал, что она дала миру одних парижских шоферов и кабаре. Тот факт, что тридцать лет спустя после отъезда из России Ремизов пишет, более того — что он способен издать несколько книг на деньги, собранные его нищими русскими поклонниками, — этот факт, вовсе не единственный, можно считать ответом на ту статью.

«Тяжелы ступени изгнания», но, может быть, ведут к чистым звездам, что ходят по чистому небу, как пишет Ремизов, и к прозрачным ручьям, что текут по нашей суровой земле?

1951

11. «Пером, обмокнутым в желчь»[174]

Редко случается, чтобы писатель под семьдесят (Нобелевская премия и т. д.) способен был удивлять. Романы Мориака, его эссе как будто окончательно оформили характер его творчества, стиль большого автора. В «Galigaï»[175] он, казалось, повторяется. Говорили — «возраст». И вдруг его последний роман, «L’Agneau»[176], заново, наряду с «Bloc-notes»[177] в «Экспрессе», выдвигает писателя на первый план.

А ведь аура последней книги все та же, «мориаковская», — мир людей, тонущих в огненном потоке всевозможных страстей, преступной ненависти и фарисейского лицемерия, по сравнению с которыми «окрашенные гробы» из Евангелия кажутся почти что добродушными.

Змеиное гнездо или самоотречение — только таким видит мир Мориак. Он мог бы повторить вслед за Жубером: «Во всем мне кажется, что мне не хватает промежуточных идей или что они для меня слишком скучны».

Есть только одно спасение, в котором писатель никогда не усомнился, только одно окно к свету — это святость, полное самопожертвование и невинная жертва агнца. В «L’Agneau» агнец — Ксавье. Накануне поступления в семинарию он отказывается от своего решения, чтобы спасти пару существ, которые случайно (случайно ли?) встречаются на его пути, и в итоге гибнет, тоже случайно, то ли его убивает из зависти Жан Мирбель, то ли он сам лишает себя жизни, не способный вынести зла, бессильным свидетелем которого становится.

Книга полна недосказанностей и мрачных недомолвок. Никогда еще Мориак не писал так сжато, даже без описаний запахов и звуков; обычно они придавали колорит его прошлым романам. Здесь автор ни в коем случае не пытается «поменять кожу» в стремлении по-новому завоевать читателя, он лишь отшлифовал свой стиль до сурового лаконизма. В настоящем змеином гнезде, как брильянт, как слеза, сияет фигура раненого, уязвимого и одновременно спасительного персонажа — агнца.

Изображенный с незабываемой нежностью, тайной, робкой нежностью Ксавье — брат «Сельского священника» Бернаноса.

* * *

Но, кроме «L’Agneau», Мориак преподнес в этом году и еще один сюрприз — «Bloc-notes» в «Экспрессе». Напор статей писателя в «Фигаро», казалось, ослабел, хотя и тут некоторые тексты этого года («Torture», например) относятся к лучшим образцам. Из «La Table Ronde» Мориак, основатель этого журнала, вышел, жалуясь на внутреннюю цензуру, которая во Франции всегда вступает в игру, когда писатель затрагивает определенные силы. И вдруг в «Экспрессе», журнале, продвигающем сильнее всех Мендес-Франса[178], «Bloc-notes» Мориака приобретают силу, дыхание, небывалые ранее. В них писатель мгновенно реагирует на актуальные события во всех областях: кризис, политика Франции, Мендес-Франс, благородно и страстно защищает Марокко и Тунис от той политики, которую Франция до сих пор проводила в этих странах, и все это в сочетании с размышлениями, откровениями религиозной природы, порой самыми интимными. Мориак записывает, что переживает, приступая к Причастию, или факт, что не причащается из-за боли в горле. Жид делал признания сексуального толка, Мориак его превзошел — он делает религиозные признания.

Чоран написал замечательную вещь: «La fin du roman»[179], где в наводнении современной любовной литературы усматривает конец этого жанра. Будь я Чораном, я написал бы второе эссе о конце того, что мы привыкли называть «journal intime[180]». От написанного только для себя, чудесного в своей скромности дневника Мен де Бирана, от жестокого дневника интеллектуала Бенжамена Констана, написанного отчасти греческим алфавитом, чтобы никто в него не залезал, от стыдливого пастельного «Journal intime» Амьеля до Жида (о своем дневнике сам Жид писал, что с тех пор, как начал его печатать, тот стал как нескромный приятель, которому нечего сказать), до прекрасного — хоть и раздражающего своей завзятой дотошностью — дневника Дю Бо, вычурного — Жюльена Грина и, наконец, «блокнотов» Мориака, которым автор даже не дает отлежаться, сразу отправляет в типографию, чтобы все, все читали, как Мориак сердится и молится. Об этом можно было бы написать несколько… язвительных страниц.

В «Блокнотах» писатель все силы бросает на защиту дел, кажущихся мне правыми и правейшими, но я не припомню, чтобы когда-нибудь его перо окуналось в такой отвар из полыни и стрихнина.

«Бог дал мне талант ехидства (méchanceté), я должен им пользоваться», — сказал якобы как-то Мориак.

Во «France Catholique» анонимный автор открытого письма, сторонник, как и Мориак, правительства Мендеса, выражает опасение, что история с «Блокнотами» скорее навредит Мендесу, чем поможет. Все, кого Мориак взял на мушку, больно и пренебрежительно толкнул, ранил, обличил своей неделикатностью, остроумно рассыпанной по страницам «Bloc-notes», презрительно похлопал по плечу или кому даже напрямую пригрозил, не забыв добавить в обращении неизменное «cher»[181], — все они объединяются, смыкая ряды, и только и ждут, как бы отомстить тем, кого Мориак защищает, — отомстить за Мориака.

* * *

На полях — проблема более общего характера, для которой я не могу найти решения. Почему католические писатели (не только французские, потому что и Новачиньский[182], кажется, считал себя католическим писателем) занимают такое видное, даже, наверное, первое место в искусстве памфлета и пасквиля? У Мориака были великие предки: Блуа прежде всего, но и Бернанос! (хотя в львином рыке последнего мне всегда слышалось некое добродушие).

Как же так получается, что чем сильнее писатель подчеркивает свое католичество, а значит, христианство, писатель, который в каждой статье упоминает Бога — не Бога ацтеков, а Бога Любви, более того, писатель, который создал, вывел из себя персонажа святого, как же этот писатель чувствует себя вправе быть таким агрессивным в полемике.

Если бы Гомбрович, никогда не называвший себя христианином, более того, заявляющий, что он «свободен, свободен etcetera свободен», потому что «утратил Бога» (у Ницше Бог умер, Гомбрович его лишь «утратил»), если бы тот же Гомбрович написал, что собирается поджаривать людей на медленном огне или живьем пожирать тех, что поглупее, я мог бы счесть это логичным, но Мориак с Богом на устах и молитвенником в кармане?

Ведь он обязан следовать тому, что читает в своем молитвеннике, например, если вслепую выбрать из тысячи подобных: «Кто говорит: „я люблю Бога“, а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?»

* * *

Перед самой отправкой этой статьи в «Культуру» я читаю последний прекрасный «Bloc-notes» Мориака. Он, наоборот, написан «пером, обмокнутым в небо» и, кажется, отвечает на мои сомнения. Мориак пишет: «…те, кто способен ненавидеть лишь потому, что способны любить». Это объясняет и памфлеты, и пасквили, но не оправдывает писателя, подчеркивающего свое христианство. Это было бы слишком просто. «Широк человек, слишком даже широк, — сказал Достоевский, — я бы сузил».

1954

12. Американские тропы

«Собираетесь ли вы написать о своем путешествии?» — этот вопрос я слышал, наверное, раз сто во время трехмесячной поездки по Южной Америке, когда мы промчались по Бразилии, Уругваю, Аргентине, снова Бразилии и вдобавок еще Венесуэле.

Такая, хоть и вынужденная, поездка по странам, о которых я не знал ничего, кроме того, что они существуют, целый мир впечатлений, миллионы лиц, роскошная природа, люди, которые становились мне друзьями как раз тогда, когда пора было ехать дальше, — все это могло бы стать идеальной пищей для бойкого журналиста. А я на вопрос, буду ли писать, не знал, что ответить, потому что с первой минуты чувствовал, что реагирую не так, как сам ожидал: то неловко, то мимо, то совсем глухо. «Море как море», — говорил я себе, утомленно прогуливаясь по палубе и принимая драмамин от тошноты. Но не уверен, тошнило ли меня от моря (оно было почти спокойным), от чтения статей о живописи в «Пшеглендах Культуральных» (в частности, от дискуссии, как должен выглядеть антивоенный натюрморт или антифашистское «ню»!) или от этих дурацких «крестин» на экваторе, которые меня только раздражали. Мне не удавалось увидеть того, что, как мне казалось, я должен увидеть и пережить, но не всегда ли со мной так бывало — раз, в 1920 году, меня обругал командир отряда за то, что я не заметил перед смотром, к которому мой полк особенно готовился, огромной меховой папахи, которую один из солдат моего взвода содрал с большевика и надел на голову вместо уланской шапки, — зато некоторые встречи, мимолетные ассоциации влекли за собой такой шлейф воспоминаний, что первое впечатление исчезало, как бледный оттиск.

Отбросить эти воспоминания? Но без фона и опыта минувших дней мои впечатления казались мне более су-хими и вдобавок менее точными, чем любая статейка из «Франс-Суар», где случайный журналист в двух строках описывает цвет земли и виды деревьев в Анцирабе, куда его на два дня занес визит генерала Катру у Бен-Юссефа.

Хуже того: в начале поездки у меня было впечатление, что я уже не способен реагировать непосредственно. Возраст? Я слишком много мотался по свету и слишком остро чувствую скоротечность.

По-настоящему увидеть — это всегда заново ощутить уникальность переживания. Сезанн в старости говорил Эмилю Бернару, что художник только тогда видит природу, когда ему кажется, будто он видит ее первым: «Il faut voir la nature comme si personne ne l’avait vue avant nous»[183].

Сколько же лет тому назад мы с Зигмунтом Валишевским ранней весной отправлялись из Кракова по ужасным дорогам в Казимежу-Вельку на пленэр. Валишевского последующие годы вознесли высоко, он стал художником, живописный класс и влияние которого доминировали в моем поколении, и до сих пор его влияние в Польше ощутимо, даже под гнетом соцреализма. Так вот, мы ехали на крестьянской телеге, четверкой, и то и дело приходилось слезать и идти по тропинке вдоль дороги. Лошади увязали в жидкой шоколадной, иногда даже зеленоватой грязи. Поля в яркой весенней зелени, ручейки, обрамленные ивами, жаворонки, и, шагая так, мы то и дело толкали друг друга локтем: смотри, «Мальчевский[184]», «Ван Гог», «Гоген», или даже «Стахевич». И сами яростно отбрасывали от себя этот поток хороших и плохих реминисценций. Только через несколько дней упрямой работы над одним пейзажем мы открывали уникальность окружающего мира, забывали и о наших авторитетах, и о художниках дешевых картинок — кошмаре нашей молодости.

Сегодня я держал путь не в телеге по келецкой грязи, а на итальянском пароходе, потом на французских и американских самолетах, но точно так же, как тогда, только еще сильнее начинал с наслаивания воспоминаний, что давало мне ощущение старческого бессилия. И не было ни пейзажа, ни встречи, у которых я мог бы задержаться, чтобы «вработаться», как тридцать лет назад, в келецкий пейзаж, потому что нужно было мчаться дальше и дальше.

Внешних впечатлений было все больше, но под ними, сквозь них не переставали вырисовываться другие картины, казалось давно угасшие. Они рисовались так отчетливо и упорно, что последние, непосредственные впечатления блекли или врастали в те старые — получалась новая картина, новый узор, ни на что не похожий.

И тогда я подумал, что, может быть, только так смогу что-то рассказать об этом путешествии. Совсем не то, чего ждут от меня друзья из Америки или редактор «Культуры». В живописи я к этому привык, у многих друзей «сводит зубы» от моих картин. Сколькие из них меня упрекали, что из Марселя я привожу «Слепую» за уродливым зеленым столиком в кафе вместо «Vieux Port»[185]; что в Париже пишу грязную лестницу на Gare Saint-Lazare[186], и даже в Польше, в период всеобщего энтузиазма в творчестве и ЦИРа[187], одной из моих главных картин была «никакая» станция узкоколейки в Отвоцке. Но найду ли я слова, чтобы как следует описать эти новые наслоенные узоры, смогу ли загнать в сеть слов столько зверья, смогу ли связать впечатления плюс мысли, плюс воспоминания, смешать времена и во всем этом не потеряться? Однако для меня это единственный способ выйти за границы беглого, только лишь поверхностного репортажа.

Может быть, сильнее всего это двойное видение (впечатление плюс воспоминания) преследовало меня в начале, на корабле. Со мной ехало много немцев, я встретил парочку симпатичных, они любили Шуберта и Шумана, один говорил мне о произведениях Бёме и Ангелуса Силезиуса, другой цитировал Шиллера. Я не мог не задаваться вопросом, что они делали, кем были в 1939–1945 годах, когда узнали, что под самым гётевским Веймаром в крематориях сжигали поляков, евреев, цыган. Действительно ли они, как рассказывала приятная седовласая дама, увлеченно занимались, «сорок лет подряд», только камерной музыкой даже в Мюнхене под бомбами?

То же самое в Аргентине: когда через два дня после моего приезда началась революция и я то и дело выслушивал оценки ситуации и психологические замечания, порой удивительно наивные, мог ли я в то же время не думать о семнадцатом годе, пережитом в Петрограде? Я чувствовал себя почти таким же скептиком и «оскорбленным», как те двое советских — они как раз демонтировали выставку советской техники в Буэнос-Айресе, — заявившие: «Страну, где за два дня делают революцию, а на третий идут в кино, нам не понять». Тогда я, как и они, переносил заокеанские категории на другую реальность.

И потом еще: когда мы ехали через дикую пущу или саванну-степь, из Каракаса на Ориноко с двумя друзьями, я внезапно констатировал, что уже буквально часа два, как мы не замечаем окружающего мира, одного из самых экзотических, какие мне доводилось видеть. Почему? Потому что один из друзей рассказывал, как в его присутствии чахоточным в Маутхаузене, в основном молодым парням, вкалывали смерть. И после укола они еще должны были сами, в течение двадцати секунд, которые им оставались, бежать в мертвецкую. Чтобы облегчить эсэсовцам работу? Вряд ли, для выноса трупов были другие заключенные, но ровно для того, чтобы и свои последние двадцать секунд эти люди прожили в ужасе. А другой мой товарищ в подробностях описывал, как в Освенциме один странный немец, тоже заключенный, а в то время капо, хитростью, юмором, изобретательностью, отчаянной смелостью спас жизнь неизвестно скольким полякам, сто раз рискуя своей. Вдруг мы все трое поняли, сколько еще таких же, как мы… Почему именно мы мчимся в «паккарде» по шоссе, построенному диктатором, мимо безлюдных зеленых гор и недоступных нам зарослей тропических лесов, мимо убогих глинобитных деревень или одиноких шалашей в пустой саванне (крыша из кукурузных листьев на тонких палках), под которыми старая индианка с голыми детьми и мохнатыми, коричневыми, в черных пятнах поросятами на вопрос, не боится ли она диких зверей, змей, с нетерпением нам отвечает, что их тут отродясь не бывало, а боится она только этих проклятых автомобилей, которые душат ее кур.

Еще на корабле я думал, не прожить ли Америку только как средство высвобождения воспоминаний, возвращения мыслями в прошлое?

Но первое впечатление Америки: Рио! Колорит, столько раз описанный, сфотографированный, — увиденный впервые, он производит впечатление невероятной неожиданности. Стихийное изобилие вечно весенней, отовсюду прорывающейся природы, опять же неожиданной красоты; люди на улицах такого разнообразия типов, такого количества оттенков кожи, невиданного мной нигде, — все это вместе повергло меня в шок настолько сильный, что я опять, как некогда в келецкой деревне, начал видеть новый, словно никем до меня не виданный мир.

И что же я в итоге увидел? Америку? Америку моего воображения. Die Welt als meine Vorstellung[188], мир, непохожий не только на Европу, но и на все другие Америки, описанные ранее, — мою Америку, Америку моего — очень беглого — наблюдения, восторга и догадки.

Еще одно сомнение. Говорят, что можно писать о стране, в которой пробыл больше десяти лет или меньше шести недель. Так что у меня есть это право — я нигде не жил подолгу. Но как же легко поддаться соблазну «рыжих парикмахеров» («Все парикмахеры в Париже рыжие», — написал один журналист, встретивший двух рыжих парикмахеров во время недельного пребывания в Париже). Я уже безо всякой иронии начал думать о Дюма и его пресловутой klukwie. Он якобы после возвращения из России писал, что под развесистым деревом, которое называется klukwa, сидела пара, а у ее ног бегали маленькие зверьки под названием konia и особая порода собак sobaka. Сейчас, спустя сто лет, мы знаем только о пресловутой klukwie и ничего о его, может быть, умных замечаниях о России.

Как легко в блокноте перепутать интересно звучащее для иностранца название цветка или дерева с тут же рядом записанным именем вождя или реки, и все это грозит не одной, а сотней «klukw». Если благодаря контролю «профессионалов» этого еще можно избежать, то полностью контролировать информацию, мнения, порой взаимоисключающие, но услышанные из уст как будто надежных людей, сложно и даже невозможно. Эти мнения, помимо увиденного собственными глазами, кристаллизуют нашу картину страны. Кому верить — вопрос инстинкта.

Мое невежество в отношении Южной Америки, когда я туда отправлялся, было скорее типичным для масс, вынужденных или стремящихся покинуть свою страну ради Америки.

У меня все еще перед глазами этот длинный поезд на Gare de Lyon в 1948 году, забитый эмигрантами из Центральной Европы, посланный туда IRO[189]. Старики, дети, зрелые мужчины и женщины. Мне казалось, что из вскрытых вен Европы вытекает ее кровь. Знали ли эти изгнанники больше моего, отправляясь в Америку? А эмигранты из свободных стран (только в Венесуэлу каждую неделю прибывает около пятисот эмигрантов, в основном итальянцев)?

— Да я даже не знала, где эта Венесуэла на карте, — говорит мне итальянка, вышедшая в Каракасе замуж за поляка. Ее тоже послевоенная паспортная неразбериха причудливыми путями забросила в Венесуэлу.

Без языка я с трудом пробивался к автохтонам, в основном с помощью эмигрантов, в первую очередь, конечно, поляков, с которыми встречался повсюду и чьи мнения выслушивал с наибольшим вниманием. Я был всего лишь туристом, не проходил испытания поиском места под палящим солнцем. Глядя на этих людей, в основном уже немолодых, которым пришлось строить жизнь заново, я невольно спрашивал, каким путем они сюда попали, но разговор тут же уходил в другую сторону, мы забывали о стране, окружавшей нас. Никогда прежде я не видел так ясно, насколько суждения — что категорические, упрощенные, что растушеванные и проницательные — зависят обычно от самоощущения, от успехов и неудач, от давних переживаний или обид, насколько это подчас проекция наших состояний. До чего же редко человек способен, наблюдая за собой, забыть и по-настоящему пропитаться новыми впечатлениями без предубеждений или изначально заданной, с первой минуты формирующей видение теории.

Ведь Тэн даже сначала конструировал теорию о народах, об их искусстве и только потом ехал в Италию или Англию в поисках аргументов и примеров.

Если наряду с положительными оценками стран Америки, иногда и полными энтузиазма, с быстро растущим локальным «патриотизмом» (Рио или Сан-Пауло, например), я встретил и много негативных, остро критических замечаний, то в один прекрасный день внезапно и лучше всего понял второе дно этих суждений во время разговора с варшавянином в Рио.

Светлая квартирка, полная сувениров из Польши, на полках — польские книги, а на одном из кресел — гора посылок из Польши. Если выглянуть из окна, с одной стороны виден сверкающий краешек роскошного залива, а с другой — голый, отвесный склон горы, врезающийся прямо в улицу. А дальше, выше — негритянские фавелы[190] в гуще деревьев разнообразных форм и всевозможной зелени. Хозяин квартиры говорит мне, стоя спиной к окну: «Природа! Понимаете, она здесь даже не враждебна, она полностью равнодушна. Видите ли, у моего отца в Сколимове был такой газон… рядом с теннисом. Так вот, за тот газон я бы отдал всю эту природу и всю эту Бразилию».

Я все еще слышу голос старушки, пани Ванькович с Бобруйщины, выметенной из своей усадебки революцией и поселившейся в 1920 году на Аллеях Уяздовских, в новой квартире, у самой площади Св. Александра. Слышу ее певучий белорусский польский: «Ах, дорогой, эта Варшава! Здесь и люди чуожие, и страна чуожая, и даже церковь чуожая».

Есть и у мысли край ее родимый

…………………………

Он краше края, что перед глазами.

…………………………..

Туда в разгар забот или забавы

Сбегаю я. Под елями усядусь,

Лежу среди пахучей буйной травы[191]

* * *

Мне уже давно стало казаться, что всяческая экзотика перестала меня привлекать. «Зачем ехать так далеко, — сказал Ренуар о Гогене, который поехал на Таити, — если с тем же успехом можно писать в Баньё?» А я бы добавил: «и в Мезон-Лаффите». Белая доска в углу коридора, лестница, приставленная к стене, лица в вагоне, везущем меня на Gare Saint-Lazare, — этого хватит. А ведь я не раз в этой последней поездке ощутил, как в молодости, как радостно сжалось сердце, как бывает при встрече с миром неожиданной, чужой, поистине экзотической красоты.

Оуру-Прету — это бразильский Вильнюс, полный барочных костелов, город, населенный когда-то двумястами, а теперь десятью тысячами человек в пустой стране, брошенной золотоискателями.

Аргентинские пампасы, бескрайние пастбища, а посреди них — образцовый приют для сотен прокаженных с опекающей их польской монахиней-францисканкой.

Ориноко — река кайманов, где у истока индейцы все еще стреляют отравленными стрелами в белых, а ближе к устью находится самый большой в мире порт транспортировки железной руды. На его месте еще пять лет назад была дикая пуща.

Миры. Сколь же многое отличает португальскую Бразилию, где индо-американские, африканские и португальские элементы создали совершенно особый этнический состав, от Аргентины или Уругвая, почти совсем европейских. Что общего у архидемократического Уругвая, спокойной, равнинной страны, где самая высокая точка — триста метров, с Венесуэлой, страной вечного лета, снежных вершин, ядовитых змей и диктаторов?

Если на вопрос «Собираетесь ли вы писать?» в начале путешествия я не знал, что ответить, потому что мне казалось, что я так мало могу сказать, то сегодня, даже поняв, что мне уже не хватит жизни, чтобы по-настоящему проникнуть в миры этого континента, я смущенно отвечаю, что хотя бы частицу этих беглых впечатлений, сцепившихся, как шестеренки, с миллионом воспоминаний, я попытаюсь передать.

1955

13. Толпа и призраки

Уезжая из Парижа, я вклеил себе в дневник статью из «Фигаро» — «Tumulte»[192] Андре Жоржа[193]. В ней есть такая фраза: «Не знаю, какой abbé[194] при Людовике XIII выразил опасение, что простота перемещений гужевым транспортом приведет к „упадку литературы через рассеяние умов“». Мои собственные опасения, более того, констатация рассеивания умов (моего ума) из-за чрезмерной подвижности были знакомы анонимному «аббатику» уже триста лет тому назад. Я успокаиваю себя, что бывали ведь люди, которые количество пройденных километров — пешком, по воде, на поезде или самолете (от святого Павла до Сент-Экзюпери) — умели превращать в инструмент преодоления «рассеяния умов». «Внутренняя жизнь укрепляется, рождаясь в борьбе против того, что ей угрожает», — читаю я в той же «Tumulte».

Путешествие — это еще и попытка бегства от призраков, которые, не пользуясь современными транспортными средствами, якобы всегда опаздывают, давая немного отдохнуть на новом месте.

8 мая 1955 года. — Выезд из Парижа на закате. Сквозь стекла вагона в голубой, постепенно сереющей дымке убегает россыпь пригородных домиков и островки свежей зелени, темной в этот час; вдруг среди них вырастает и исчезает мощная глыба со странными толстыми низкими трубами-башнями, скатами и сводами (разводные мосты?), завод-крепость. Красный шар солнца за ней на кроваво-оранжевом, желтом, зеленом небе, иссеченном полосами тяжелых фиолетовых облаков.

9 мая. — Утро. Авиньон — Марсель. Плен воспоминаний. Оливы разлапистые и сизые, море тихое и голубое на фоне бледного неба, год назад я узнал этот пейзаж, не такой же, а именно этот, спустя почти тридцать лет. Эти оливы на равнине за Авиньоном, редкие кипарисы и далекая гряда гор, потом Эстак («Что вы делали в семидесятом году, во время войны?» — «Писал пейзажи в Эстаке», — ответил Сезанн). Пейзаж этот навсегда врезался мне в память с тех пор, как я впервые увидел его с капистами[195]. Все мы были помешаны на Сезанне и Ван Гоге — их земля.

Ривьера. Романтика, утыканная отелями. Розовые и лиловые горы, стекающие в бирюзовое море, гладкое, как оливковое масло, белые лодочки и паруса. Как же долго я не был в согласии с этим пейзажем, словно слишком счастливым по человеческим меркам. Счастье с открытки. Годами я был не в состоянии «увидеть» его, как ни хотел, не мог писать его, а когда писал в тех местах — отворачивался от моря. Я рисовал уродливые дома с огромными афишами на стенах, дровяные сараи, огороды на задворках. Год назад я этот мир вдруг разглядел, но в ту же секунду он утратил свою нереальную романтичность, стал прекрасным, брутальным, иногда трагическим или победно лучезарным. Глядя на мои картины, люди не раз возмущались, вспоминая эти места в единственной доступной им форме — форме разноцветной открытки, счастья, рассылаемого по всему свету якобы всегда счастливыми туристами.

Канны. Корабль только что пришел из Генуи. Качается на волнах большая белая цацка с красной полосой на трубе и зеленой там, где касается волн: «Julio Cesare». Я не умею путешествовать на корабле. Не люблю корабли, даже самые лучшие. Эти длинные коридоры, лестницы, всюду странный запах (лак? смазка?), теснота кают — у последнего бедняка на земле жилье просторнее, небольшие колебания судна даже на стоянке — легкая тошнота от одного страха перед морской болезнью. Обычная горячка сборов, нервы. Где сундук? Где какой чемодан? Спешка, чтобы выбрать шезлонг «получше», хотя все они одинаковы, лучший стол в столовой, хотя все одинаково удобны. Настроение публики скорее праздничное, триумфальное, для многих это перемена всей жизни — мечта. Но большинство здесь — люди деловые, путешествие для них привычно. Замечаю только одну плачущую женщину.

Трогаемся под вечер. Плывем до самой темноты вдоль цеп и пологих гор Alpes Maritimes[196], оливковых, бледно-лиловых и совсем в дали — синих на фоне гладкого лимонного неба.

Первый обед. Бесчисленные блюда, меню на большом глянцевом листе, юркие официанты. Роскошь. Сижу рядом с парой старых людей: граждане Аргентины, евреи из Жолквы, еще говорят по-польски. Дама радуется, что встретила земляка. Они возвращаются из первой большой туристической поездки после двадцати четырех лет тяжелой работы в Буэнос-Айресе. Рассказывают об Италии, Швейцарии, Франции, о ценах, радуются всему без тени агрессии или хвастовства. Мне приятно быть с ними в этот первый вечер среди чужих. Толпа шумная, возбужденная. Салоны битком, формируются группы, слышен испанский, португальский, итальянский и английский. И только однажды пара слов по-французски. Эта толпа кажется мне на первый взгляд некрасивой и невыносимо чуждой. Большинство — престарелые мужчины, то усохшие, то толстяки, крупные разодетые женщины с затейливыми сережками-висюльками у квадратных лиц.

9 мая. — Еду в каюте с итальянцем. Тщательно загоревший, еще привлекательный, спортивный, несмотря на не самые молодые годы и блестящую, как бильярдный шар, лысину; он оказывается типичным человеком moderne, который уже все себе организовал (вот что значит темп). Просит меня не заходить в каюту между семью и восьмью часами. В восторге от того, что я его понял, предлагает мне на ломаном французском маленькие флакончики итальянского шампуня — может быть, он представитель фирмы, а может, это просто взятка за мое предполагаемое неразглашение тайны, вещь, которая ему с его лысиной не нужна. Кроме того, сообщает, что он председатель моднейшего общества на одном из аргентинских пляжей. Предлагает мне организовать выставку. Оказывается, солдатом во время войны он был в Сталинграде, но его не вовлечь ни в какой разговор о той поре, он мгновенно его обрывает, вычеркнул неприятные воспоминания и полон радости жизни. Даже морщин на лице у него почти нет. («Как вы прекрасно выглядите», — сказал кто-то уже очень немолодой, но все еще красивой герцогине Т…, прожившей всю жизнь во Флоренции. «Это потому, что у меня нет никаких тревог!» — ответила она с непроизвольной искренностью. Княгиня эта похоронила на кладбище там же, во Флоренции, шестерых детей.)

Корабль на пару часов остановился в Барселоне. Три жарких часа в разогретом и пыльном городе. Скрипучие трамваи, толпа, на первый взгляд так напоминающая марсельскую…

В Барселоне. Захожу в собор в тяжелом стиле Эрреры[197]. У двух алтарей — будний день — толпа молящихся. На стенах несколько фресок в духе ужасного фальшивого модернизма. На одном из боковых алтарей — Мадонна XVIII века, вся в золоте, с огромной золотой короной и маленьким, разрисованным, словно испуганным личиком. На руках у нее Иисус, тоже в золотой короне, в золотых одеждах, держит резной крест, мощный, как булава. Горы цветов на алтаре, на полу. Совсем другой характер у молящихся толп, чем во французских церквях, какой-то домашний уют и аура живой ежедневной молитвы.

Специальный автобус везет меня на гору, где большой музей каталонского искусства. В автобусе полошится немолодая американка. Она прилетела на самолете, улетает самолетом, успеет ли? Отказаться от музея не хочет — рискует. Думаю об «аббатике» Людовика XIII. Что же увидит эта женщина в таком рассеянии ума? Я, в сущности, тоже иду в музей в спешке, и вдобавок через силу, как будто на меня перестала действовать магия нового. Зачем мне музей в Барселоне, если я и Лувр плохо знаю?

Сразу попадаю в зал каталонской скульптуры XII, XIII, XIV веков и живописи той же эпохи. Бордовый красный, серо-голубые и светло-кремовые тона, глубокие черные или китайские — оранжевые. На большой доске сцены из жизни святого Викентия Сарагосского. По преданию, он проявил такой героизм под пытками, что обратил в веру палачей. Тело бледное, зеленоватое, измученное, в красных пятнах крови. Святой лежит, а рядом с ним волк, вóроны и другие звери среди серых скал, немного стилизованных. Вся икона в белых хлопьях снега, которые падают на тело святого. Я всегда смотрю как на загадку на экспрессивную выразительность и безошибочную музыкальность тонов, ясность композиции художников, настолько близких к детскому ви´дению. Ведь тогда это были религиозные «комиксы», это была сугубо тематическая живопись людей, знавших о живописи, о композиции ничтожно мало или совсем ничего. Откуда эта китайская художественная точность расписных досок, которые в те времена даже не были редкостью. Рядом — каталонские скульптуры, такие совершенные по форме и выражению. Распятия с резным Христом в тонах голубой, розовой и бурой полихромии. Что означают огромные выпуклые глаза Мадонны с Младенцем, глаза — как сливы, или Христос на кресте в голубых одеждах? — это повествование формой. Не абстракция, не реализм, а повествование, в котором зачаровано отношение человека к Божеству, к святости или мученичеству, где форма повествует и в то же время является формой.

Не только Сен-Сюльпис, но и Матисс кажутся мне людьми, отделенными от этого искусства пропастью, такой же, какая отделяет аутентичный жест от трафаретного, механического или искусственно изощренного.

Мадонна с Младенцем с коронами, в приглушенных золотых или приглушенных красных тонах, горестные Мадонны без корон, с поникшими головами и распущенными волосами, в самых обычных позах деревенских женщин. Одна фреска из саркофага в Бургосе XIV века: обведенные четкой линией фигуры в толпе — можно было бы их скопировать в точности и выдавать за немецкий экспрессионизм XX века. Рядом с картиной вижу и коренастого немца, старательно копирующего именно эту фреску.

Зал скульптуры и фресок убил для меня все остальное, хотя я и успел краем глаза увидеть прекрасное полотно Мелендеса — единственного уцелевшего в Испании в XVIII веке художника с суровыми, подробными, еще из XVII столетия натюрмортами — bodegóne[198], в традиции Котана и Сурбарана — у него есть испанская, крайне реалистичная скульптура Христа-мученика.

В городе жара. Вместо обеда прошу в портовом ресторане принести мне спаржу в память о моей единственной поездке в Испанию двадцать пять лет назад, когда я объедался спаржей. Это была еще дореволюционная Испания. В малюсеньком местечке под Мадридом — в Аренас-де-Сан-Педро, в комнатке с видом на старый замок с сотнями аистиных гнезд и сотнями летающих над замком аистов я познакомился с веселым старичком, деревенским священником, монархистом, который водил меня на долгие прогулки, и его другом, симпатичным торговцем вином, ярым республиканцем. Друзья все время обзывались: торговец называл священника «Распутини», а тот торговца «Ленино», какая же это была идиллия. Через пару лет Аренас-де-Сан-Педро то и дело фигурировал в новостях: там происходили кровавые революционные бои, убийства, зверства. Живы ли еще «Распутини» и «Ленино»?

На корабле знакомлюсь с немцем. Профессор С. едет в Бразилию, будет заведовать кафедрой. Он один и долгими часами лежит в шезлонге с книгами.

Пытаюсь делать наброски тушью и акварелью. Как легко при определенных если не умении, то сноровке выйти в тираж, повторяться и писать одни и те же акварели, сработанные все проще и оттого становящиеся все хуже и хуже, потому что более механические.

10 мая. — Читаю «Долину Иссы» Милоша, а из библиотеки взял Абеллио[199] «Heureux les pacifiques»[200]. Сны, как когда-то, двадцать пять лет назад, а Аренасе. После эпохи особенно бурной и многолюдной выставки капистов в Женеве я прожил пару недель один в глухой провинции. И тут меня захлестнула какая-то волна снов, как будто вся жизнь сосредоточилась в снах. Вот и сейчас: сны в основном бессмысленные, мрачные, повторяются мои собственные похороны, на которые я смотрю с полным безразличием. Может быть, это просто воспоминания о смерти пани Дильбиновой из «Долины Иссы», но С., мой новый знакомец-немец, которому я это рассказываю, слушает мои сны с неподдельным интересом, велит читать Юнга и комментирует сны о смерти так, что они якобы всегда означают какой-то конец и знак, что нужно начать жизнь заново, с чистого листа.

Проезжаем Гибралтар. Впервые виден берег Африки. Делаю акварельные наброски. Гибралтар с нескольких ракурсов, рисунки совершенно банальные, какие-то пустые, потом побережье Африки — подкрашенный рисунок, в этом есть тень игры и отголосок переживания, впрочем слабого. Смотрю на первых дельфинов, догоняющих корабль.

Удивляюсь своему полному равнодушию. Дельфины? Гибралтар? Пускай.

11 мая. — Море неровное. Драмамин — и сразу усиленная тупость. Немного акварелей. Раздражает меня это постоянное чувство повтора, déjà vu — отражает мое «трупье» настроение, отсутствие переживания. Тогда хочется что-то в рисунке нарушить, перевернуть. В такие минуты я завидую абстракционистам, которые могут замаскировать пустоту уловками. Но сколько можно маскировать перед другими отсутствие отношения к окружающему миру? Почему такие же на первый взгляд рисунки, как сегодняшние, почти похожие, без всяких уловок, не вызывают у меня протеста — чувство «да». Элементарно: в них больше внимания, переживания, может быть, больше смирения и точности. А теперь рисунок, идентичный им по намерению, скатывается в пошлость. Тогда нужно делать рисунки как можно более сухие и тематически самые нейтральные: горшок, дверной проем, и идти только по линии усиления внимания, объективного контроля. Никакого бегства, не только в фальшивую оригинальность, но и в «педаль», никакой претензии на рисунок более сложный, более синтетический, наоборот — начинать с начала, как будто никогда до этого не рисовал.

Когда ты вдруг один, когда связь с людьми рвется, когда ты в «глуши», теряешь все, тогда может показаться, что прав Гомбрович, что человек живет только как форма под резцом, формируемая другой формой, на нее воздействующей, не существует сам по себе; Бог в нем не подает признаков жизни, потому что человек слишком туп, чтобы его услышать. Впрочем, он сам ничего или почти ничего для этого не делает. Обо всем этом я думал, чувствуя свою опустошенность, словно, лишенный подпорок людей, привязанностей, бремени, горечи, переставал существовать. Вижу бедность моей внутренней жизни и вдруг натыкаюсь на цитату из Абеллио:

Сложно понять, почему люди думают, что можно обмануть боль, поменяв окружение, обособившись от своего мира. Путешествия, восторги, мнимые удовольствия, банальные сюрпризы все новых и новых отношений дают поверхностный образ человечества и жизни и, наоборот, подталкивают нас к себе, к нашему глубинному «я». Отсюда это впечатление трезвого вѝдения, которое ощущается в путешествии, оно еще вернее углубляет грусть, нежели усиливает радость.

Читаю Абеллио: не понимаю свою реакцию на эти пророческие политическо-революционно-религиозные рассуждения. Мне следовало бы испытывать униженность из-за узости моего кругозора, тесноты мыслей по сравнению с этим «астрономическим» разбросом, но в то же время я чую какой-то ужасный смрад жестокости, дикой гордыни. Понимаю, что людей этого типа той эпохи (до тридцать девятого года), для которых «на определенной высоте уже нет Добра и Зла», переходящих с равнодушным высокомерием от ультраправых к ультралевым или наоборот или разыгрывающих обе карты одновременно, мог искушать даже гитлеризм. Для героев Абеллио отдельный человек не существует, если это не посвященный, не «отмеченный».

«Не в том дело, чтобы идти к видимому народу, нам нечего с ним делать. Война, эпидемии, голод освободят от них землю», — бросает он вызывающим тоном презрения.

Мы идем только к народам невидимым, к тем, кто выживет и кому заповедано будет населить новый мир. Это наше дело, нашего Ордена, открыть, сохранить, подытожить завоевания последних тысячелетий, десяти тысяч лет и, видимо, передать их новой земле…

Так говорит главный герой книги. Читая это сегодня, как я могу не видеть в этой перспективе Гитлера и его «Орлиного гнезда», крематориев, тысячелетних планов и всех преступлений, узаконенных, тривиальных, оправданных, беспристрастных, потому что «на определенной высоте уже нет Добра и Зла». Тогда я сознаю, как этот титанизм мне ненавистен и навсегда враждебен.

11 мая. — Самая красивая женщина, во всяком случае, самая роскошная из всех, что я до сих пор заметил, сидит в ресторанном зале за соседним столиком. Полунемка, полуаргентинка. Платье черное, под самую шею, голые плечи, тяжелое серебряное колье, на следующий день у нее другое платье, с глубоким вырезом, с зигзагообразным узором, тоже черное, то же серебряное кованое колье, кажется тунисское, такие же серьги, браслеты и кольца. Высокая, гибкая, лицо и плечи смуглые, красивые карие глаза и улыбка на чувственных губах, слишком сознательная, чтобы быть приятной. Сегодня gran ballo[201]. Она все время танцует с моим итальянцем, и его загорелая, как пряник, лысина (он гораздо ниже ее) аж светится на фоне черного платья. Во время танца он все время что-то говорит ей и так гордится своей добычей, как будто только что вошел в Сталинград. Оба при этом выглядят так сыто и глупо! А ведь я где-то в глубине души завидую их непринужденности, более того, их короткому счастью-наркотику.

Навещаю в третьем классе пару венгерских эмигрантов. Еще семь дней назад они были в Будапеште. Шестидесятипятилетняя старушка — вдова, как она говорит, высокопоставленного чиновника времен Австро-Венгерской монархии. Объясняет, что по чистой случайности едет третьим классом, сын охотно оплатил бы второй или первый. Рассказывает, как страдают в Венгрии «высшие сферы» (она) и «низшие тоже» (добавляет походя). Она из Трансильвании, и до сих пор с жаром и нескрываемой ненавистью говорит, что край отдали румынам, которые «даже читать не умеют, в то время как мы, мы в Трансильвании, — интеллигенция». В ее времена в школах кроме венгерского преподавали французский и немецкий. «Теперь учат по-русски», — добавляет она с пламенным презрением. Я больше для себя замечаю, что важно, что по этому каналу будет идти не только большевистская пропаганда, но и великая русская литература, другой культурный круг.

«Культурный? Aber das ist zum Lachen. Die Russen haben keine Kultur und nie eine gehabt»[202].

Молчу. Насколько же легче делать выводы при таком упрощении. Эта старая женщина, с перстнем в потемневшей старой оправе на жилистой сморщенной руке, в потоке бедных, почти сплошь старых людей, которым разрешили уехать, говорит скрипучим голосом о своем превосходстве и превосходстве якобы лучшего, «высшего» класса Венгрии. Сколько в ее речи непоколебимой гордыни, национальной и общественной. Тот же тон спокойной уверенности был у госпожи X., ее ровесницы, которая в похожих условиях приехала в Польшу. Не только советская пропаганда, но и все перемены последних лет только укрепили ее старую, теперь уже окаменевшую иерархию ценностей, сочетающуюся с полной идеализацией прошлого. Поэтому рассказ о Венгрии А. Эстерхази, молодой девушки, которая была рабочей и сидела в тюрьме, ведется совсем другим тоном, гораздо более человечным[203]. Почему молодой П., который, как и Алис Эстерхази, подвергая себя опасности, бежал из Польши, рассмеялся, когда его спросили о «высших сферах», причисляя его к ним. Как же отличается оппозиция этой молодежи и насколько же она опаснее для режима.

12 мая. — Ни кусочка суши. Небо тяжелое, серые бесформенные облака, но море тишайшее. Полил короткий теплый дождь, как будто небо вдруг разверзлось, и прошел. Заплутавшая сизая птичка размером с синицу, совершенно обессилевшая, зацепилась за канаты, вдалеке одна ласточка, и на горизонте на востоке белый парус. И всё. Сегодня итальянский цветной фильм. Всей толпой, с прилежанием, достойным лучшего применения, идем [на него], как на все заранее заготовленные развлечения на корабле, всякие конкурсы, матчи и «сюрпризы». Выхожу посреди сеанса, так мне противен не столько сам фильм — немного голых ног и примитивнейшие американско-итальянские цирковые номера, — сколько покорность пассажиров, с благодарностью потребляющих все, что положено потреблять. Только С. идет своим путем. Часами лежа в шезлонге, изучает португальский: читает. Приятно смотреть на это уже немолодое лицо в очках в тонкой оправе, сосредоточенное, отстраненное и всегда спокойное. Его не затрагивает водоворотик общества. Он говорит, что родом из пасторской семьи на Рейне. И еще несколько монахинь живут тут совершенно другой жизнью. Едут из Италии в аргентинские монасты-ри. Их видно в часовне или, изредка, на палубе, когда они в огромных черных рясах с вышитым красным сердцем на груди неуклюже ходят группами, словно отделенные от нас невидимой границей.

Несмотря на бунт против Абеллио, я увлеченно читаю «Heureux les Pacifiques». Сколько прекрасных проницательных замечаний. Речь о посвященности. Инстинктивно примеряюсь, на какую shakru, ступень посвящения, я мог бы претендовать, и прихожу к печальному выводу, что ни на какую, кроме низшей, хотя, мне кажется, у меня есть «выходы» к нескольким. Д. всегда меня упрекал, что я читаю мистиков. «Мистиков надо делать, а не читать».

13 мая. — Шестой день. Два дня пытаюсь рисовать, и по-прежнему в рисунках нет ничего, это даже не упражнения, а манерничанье. Не лучше ли в таком случае перестать, или принуждение, дисциплина в таких делах не мешают? Вдруг пара живых линий, не только усилие взгляда и руки, но и переживание. Или только тогда можно рисовать? Нет. Нужна и работа «с грустью в глазах», а иначе — ожидание вдохновения глупых художников из Макушиньского или, в лучшем случае, écriture automatique[204] сюрреалистов. «Рисуйте линии, много линий, и будете художником», — сказал как-то Энгр молодому Дега. Что чувствовал Дега, рисуя и стирая до дыр в бумаге и калькируя до восьми раз, чтобы еще и еще углубить один и тот же рисунок? Он ответил бы нам то же, что ответил [Полю] Валери: «Это не было бы так забавно, если бы не было так скучно».

Подходим к Дакару в шесть часов вечера. Солнце все еще слепит. Душно. Берег плоский, словно из серо-бурой высохшей глины, огромная глыба какого-то здания, как будто Корбюзье, ослепительно-белого. Море голубое и зеленое. Впервые с начала поездки по-настоящему жарко. У нас всего пара часов, чтобы посмотреть Дакар. Чтобы не терять времени, беру такси. Ко мне подсаживается румын. Светлые глаза навыкате, мясистый нос, грузный и нахальный. Нас везет негр, черный как смола, тонкокостный, почти юноша, в белом хитоне. Мой товарищ тут же начинает расспрашивать, просит показать, где можно «спать с женщинами», где публичные дома. Негр, свободно говорящий по-французски, хотя и не умеет читать, потому что не ходил ни в какую школу, отвечает, что, как началась война, все эти учреждения закрыли, и на все настояния предприимчивого румына только добавляет с достоинством, что это невозможно, разве что румын сам знает здесь каких-то женщин. В этом случае — да, иначе — нет. Сам он, впрочем, ничего об этом не ведает, он мусульманин, у него жена и двое детей.

Первые впечатления от города ужасные: как будто липкие от жары улицы-свалки, по которым носятся ворохи грязной бумаги, между белыми снуют негритянки в больших тюрбанах и просторных разноцветных платьях, подвязанных на талии, с буфами на рукавах. Мужчины в длинных, подвернутых или спадающих до земли рубахах спешат вдоль европейских, совсем обычных домов. Просим отвезти в какой-нибудь парк. Шофер заявляет, что парка тоже нет. В итоге он отвозит меня на высокий морской берег. Если бы не вонь, смесь морских запахов с банальным смрадом человеческих фекалий — было бы очень красиво. Стена кактусов с толстыми, плоскими, утыканными иголками лопатками и желтыми цветами и еще другие ползучие растения с очень мясистыми листьями и розовыми цветами. Дальше, к морю, рыжий берег обрывается, парочка деревьев, издали напоминающих можжевельник, и далекое море в совершенно лимонном свете, какого я никогда нигде не видел. Небо канареечного цвета, вода бледно-желтая с синими полосами. На скамейках солдаты, негры, дружелюбно улыбаются мне во весь рот, белые пары с детьми распластались на траве, усталые, вялые.

Хочу попасть в Медину, чисто негритянский район. Спрашиваю дорогу у белого в тропическом шлеме перед зданием, похожим на казармы. Это интеллигентный молодой врач, парижанин, проходящий здесь воинскую службу. Задаю ему несколько вопросов о неграх. Он отвечает фактами, цифрами, говорит с нескрываемым воодушевлением: «Вы верно сравнили их с детьми. Они, как дети, знают, с кем имеют дело. Если они в чем-то провинятся, вы должны их наказать, иначе потеряете авторитет. Но только попробуйте наказать кого-нибудь из них несправедливо. Вы будете дисквалифицированы. Они будут присматриваться к вам две-три недели, и если станут доверять, то вам не найти более преданных, по-детски абсолютно преданных людей. Если говорить о пациентах, то трудно представить, кто такой для них врач. Это бог. Мы получаем просто конфузные подарки, я уже пару раз получил, угадайте что? Гри-гри. Не знаете? Не видели? Так это же их главная ценность. — Он ведет меня в свою комнату и показывает шнурок, на котором висят несколько предметов размером со сливы, обшитых черной кожей, несуразных. — В этих кожаных медальончиках без тени эстетики бывают суры Корана, прядка волос или кусочек зуба. Гри-гри помогает от всего: от болезни, от бесплодия, от опасности. Местные колдуньи делали себе состояния на гри-гри, которые за большие деньги покупали собирающиеся в Индокитай солдаты». Врач представляет мне негритянских медбратьев. Расхваливает их достоинства, отмечает огромную разницу типов и характеров разных племен, показывает на примерах, но я стою как дурак: кто-то выше, кто-то ниже, но в вечернем полумраке большой избы-конторы мало что удается разглядеть. Здание стоит на том же обрыве, с которого я смотрел на лимонное небо. Жалуюсь на запах. Молодой врач смеется: «К этому можно очень быстро привыкнуть. С рассвета толпы негров приходят справлять нужду на эти пляжи перед нами». Приезжает другой врач. Этот родился в Ливане и провел там все детство. Он с молодой блондинкой. Она обращается ко мне: «Wy możet gawaritie pa ruski?» Оказывается, это русская, Таня — уже восемнадцать лет своей немногим более долгой жизни она провела в Дакаре. Таня приглашает докторов и меня к себе. Живет с матерью, дамой в возрасте с белыми локонами. Когда я обращаюсь к матери по-русски, та упорно отвечает по-французски. Я непременно хочу узнать, как она сюда попала. Ее муж был из остатков армии Врангеля, врачом. Оказался в Тулоне и пару лет был там водителем трамвая, только потом приехал в Африку, чтобы работать врачом. Пытаюсь разузнать побольше. Я помню русских эмигрантов тех лет, в том числе и из армии Врангеля, интернированных в Марселе. Но дама с белыми локонами рассказывает мне, как плавала первым классом на кораблях как жена врача, как в двенадцать ночи всегда пили шампанское и ели устрицы. — C’était si intéressant![205] О старых временах говорить не хочет. Я вспоминаю эту разбитую армию. Я был в их лагере в Марселе в 1925 или 1926 году. Командовал ими полковник пехоты. Это были остатки остатков. Полковник вежливо принял меня как заграничного журналиста, водил по баракам. У меня до сих пор перед глазами казак с огромным чубом, окруженный кучей детей, сапожник или портной лагеря. Домики-бараки, сколоченные квадратом, под июльским марсельским солнцем, усохшие жалкие растения цвета соломы, и все это присыпано белой, как мел, пылью. Я ехал снизу, от старого порта. Бараки стояли на пустыре в верхней части города, внизу — битком набитые магазины, горы фруктов, моряки, женщины разного рода, пестрая толпа, пышущая жаждой жизни и удовольствий. Здесь, на холме, над Марселем — остров смерти.

Когда полковник узнал, что я поляк, его тон не перестал быть вежливым, но стал слегка покровительственным: «Знаю, знаю. Я сражался в Польше в 1915 году на Стоходе: Polsza, Rassiji mładsza siestra», — произнес он с выражением. Как раз с пятнадцатого года я и сам помнил этот лозунг. В то время я как никогда был исполнен патриотического оптимизма. Польша, полная энергии, молодая держава — покровительственность человека с острова мертвых, все еще рассуждающего в категориях могущественной царской России, показалась мне типичной и достойной снисходительной улыбки. Не прошло и тридцати лет, и я сам скитаюсь по свету, как отец Тани или как тот полковник, и мне не стоит труда представить себе другого полковника — на этот раз польского — оперирующего категориями, непонятными или даже смешными постороннему человеку своей высокопарностью и совершенной бредовостью по оценкам «сегодня» и «сейчас». А ведь то, что в первую очередь кажется иностранцу косностью, тоже — пронесенная через тот или иной ад — форма верности.

Гостеприимные французы везут меня в Медину. Выхожу, и сразу очарование. Сотни сколоченных из досок домишек, выкрашенных в разные цвета: зеленые и голубые лавочки освещены маленькими яркими лампочками. За прилавками женщины продают горы фруктов, похожих на большие продолговатые зеленые апельсины, торгуют и спиртным. Мужчины в белых и голубых плащах, в длинных хитонах или в распахнутых рубашках и европейских штанах. Моих врачей всюду встречают как добрых знакомых, с детской доверчивостью. Пытаюсь рисовать женщину за прилавком в синем тюрбане и белом платье. Видя, что я рисую, она низко наклоняется, смущенно улыбаясь. Замечаю у нее на спине привязанного годовалого мальчика, как из шоколада. Говорю мужу, стоящему рядом, что у него красивая жена. Тот разражается веселым смехом, как от удачного анекдо-та. Дега в письме из Луизианы описывает черных женщин с детьми на руках, восхищается экзотикой и говорит, что нужно возвращаться назад, строгать в своем углу. Он не дает восхищению увлечь себя и все равно до самой смерти возвращается к своим танцовщицам и всю свою долгую жизнь изучает каждое их движение. Я здесь пытаюсь набросать этот мир, такой для меня новый, словно созданный для меня. Красота этой жизни совершенно безотчетна, точно непреднамеренна и этим так привлекательна, но из моих рисунков ничего не выходит, почти совсем.

Возвращение на корабль. К толпе, которая по-прежнему, кроме одного немца, кажется мне совершенно чуждой. До этого я заметил еще еврея из Израиля, который тоже разговаривал с моим немцем. Оба создали себе свой ритм. Их не интересует ни план дня, которому все с набожным энтузиазмом подчиняются, ни наскоро организованный флирт. Для большинства время путешествия на корабле «не считается». Оно вне ответственности, вне какой-то последовательности. Сейчас или никогда, не только можно, но и нужно жить, как человек, главная цель жизни которого — веселье. И старый хозяин типографии в Буэнос-Айресе, который двадцать четыре года назад уехал из Жолквы, и итальянский загорелый ловелас, и пенсионеры, немцы и итальянцы, едущие к детям, которые там разбогатели, и толстый французский торговец консервами — все они хотят веселиться. Сегодня объявили подготовку к большому балу на экваторе и собирают фамилии тех, кто хочет на экваторе «креститься».

14 мая. — Суббота. Месса в часовне во втором классе. Толпа монахинь, которых я вижу впервые, видимо, большинство не выходили из кают. Часовня заполнена, много итальянок и испанок. Та же молитвенная аура, что в Барселоне, укорененная в традиции. Толпа поет «La più bella Stella…», это как наша «Милосердная Матерь». В часовне большая икона: Христос, дюжина ангелочков, Богородица, святой Франциск. На всех лицах одинаковое выражение полукроликов, полукосуль. Где я видел такие же лица? Ах да, в зале-читальне. На стене девушка с красными волосами, в темно-синей блузке, груди как мандарины, мальчик в оранжевом свитере с голубую полоску. Оба пишут гусиными перьями: фрагмент веселой, сделанной действительно со вкусом росписи с кораблем, морскими звездами etc. Выражения лиц буквально одни и те же на религиозных и светских картинах. Рана в руке Христа, пробитой гвоздями, изображена с тем же «вкусом», что морская звезда на светской росписи. Эта геометрическая красная звезда на руке Христа точно того же цвета, что волосы девушки, чьи груди как мандарины.

Что общего это имеет с религиозной живописью? Или Воскресающий Христос, скульптурка на алтаре в наибанальнейшем стиле Сен-Сюльписа, ведь он не ближе к религиозному переживанию, чем эта «вкусная» декоративность! В Барселоне, в музее, Христос XVI века в голубой ризе, с глазами, не похожими ни на одни человеческие глаза, даже та барочная Мадонна XVIII века в барселонском соборе, раззолоченная, с испуганным личиком — три мира, три разных века, но нет сомнений, что это миры религиозных переживаний, а этот moderne Христос с изящной звездочкой вместо раны — не значит ничего.

Кроме Руо и, наверное, рисунков муки Христа Бюффе, я не видел современного религиозного искусства. Даже у Матисса.

15 мая. — Воскресенье. Погода серая, душная, долгие часы в шезлонге, опять Абеллио, книга то враждебная мне в своей жестокой «астрономии», то близкая, может, не столько близкая, сколько притягательная сознанием, более того — верой в безграничные возможности и способности человека. Можно ли интересоваться интеллектуальными течениями, затронувшими молодежь Европы пред 1939 годом, не учитывая свидетельство Абеллио? Это жонглирование континентами, эти дружбы коммунистов с фашистами, финансистов с революцией, людей, которых объединяло одно — ненависть к бессильной демократии; они предпочитали преступников, потому что у них была фантазия. Призывы к катастрофам, к новому человечеству, которое должно родиться «в потоках крови». У Абеллио о немецко-русском союзе 1939 года говорится как о чем-то само собой разумеющемся, почти как о хорошем анекдоте. Смех, презрительный смех дурачкам, видящим в этом предательство или подлость…

Во всей этой толстой книге Польша не упоминается ни разу. (Впрочем, как и у Абеллио, я не встретил ни одного упоминания о Польше у Симоны Вейль.) Может быть, я потому сегодня не способен поддаться его пророческим «парáм», что я был из тех глупых поляков, которых убивали немцы, ссылали и тоже убивали большевики, а французы вели une drôle de guerre[206], а самые умные из них, как Абеллио или Дриё[207], строили планы мирового масштаба, готовые дьявола взять в союзники.

Как же я знал тот мир. Дриё в тридцатых годах обаятельный, внимательный, его друг Б., тогда фанатичный коммунист, Дриё в то время был далек от коммунизма, писал «Genève ou Moscou»[208], был женат на Сенкевичувне, думал о Европе, интересовался Центральной Европой, а значит, и Польшей, написал тогда прекрасное предисловие к книге моей сестры о Мицкевиче. В большой темной гостиной-кабинете с окнами на узкую улицу Saint-Louis-en-l’Île он читал мне максимально пацифистский текст, в котором обещал никогда больше не брать в руки винтовку, и при этом постоянно возвращался к тому, как обустроить Европу. Именно в тот период я однажды застал его сразу после возвращения из Рима. Он вдруг вспылил, что с него хватит этой жизни в гробу или на руинах, как в Риме, или в домах на острове Святого Людовика, которые все прогнили, им то и дело ставят новые подпорки, дома, которые давно пора снести, в этой Франции-мумии, с которой он хотел сорвать les bandelettes, тонкие повязки, которыми обматывали мумии сверху донизу (его метафора). Во Франции, которую он поносил и любил, и все задавался вопросом, «не развалится ли она, как труп» без этих повязок. Дриё, совсем молодым ходивший в штыковую атаку, сам трижды раненный между 1914 и 1918 годом, видел сотни умирающих, и смерть страны с тех пор стала его манией — всюду он искал движение, силу, всюду чуял смерть.

Я встретил его, когда на Запад дошли вести о том, что вышел декрет о коллективизации и о массовых депортациях крестьян. Он не скрывал своего восхищения — такое решение, такой напор столько лет спустя после революции ему импонировали. В последний раз мы виделись после долгого перерыва в 1935 году у Даниэля Галеви. Хозяин спросил его: «Вы часто встречаетесь с немцами?» Дриё ответил уклончиво: «Они такие милые». В тот вечер мы друг друга провожали, он был равно обходителен и далек. Что могли для него значить проблемы Польши, страны, зажатой между такими странами динамики и мировых идеологий, как Германия и Россия. Кем мог быть для него поляк, мыслящий в категориях польского двора, причем наверняка обреченного на гибель, мысленно «подаренного» Германии. Потом пришла война, а уже в лагере в России — известие, что Дриё стал первейшим коллаборационистом. Многолетняя, такая пронзительная обида: «Никогда, никогда больше не хочу его видеть», — говорил я себе. Потом, в Италии, заметка о его самоубийстве, а затем подробности — о предсмертном одиночестве, о внутреннем отходе от немцев, полном в них разочаровании, о последнем периоде увлечения восточной метафизикой, об искушении и двух попытках самоубийства и последней, третьей, «удачной» попытке. Голод людей бессильных по силе и универсализму и замечательный ум, и отвращение, вплоть до тошноты, к мелким комбинаторам демократии, жонглирующим штампами. Эти люди предпочли Гитлера — у него была фантазия и последователи, готовые умереть, et qui étaient si gentils[209]. Сегодня, думая о Дриё, я не нахожу в себе той обиды. Это был человек совершенно бескорыстный, он всегда сам увлекался, рисковал и заблуждался. И в какой-то момент — поплатился.

Имек К. — мой друг из Грязовца — рассказывал о своем кумире, скромном враче из Станиславова. Благодаря ему он пошел в медицину, проникся к этой профессии. Когда немцы решили ликвидировать станиславовских евреев, они отвели пару сотен людей в лес и велели им там рыть себе могилы. Тот врач был среди приговоренных. Вдруг немецкий офицер узнал его во время рытья. Врач перед этим оказал ему какую-то услугу, лечил дочку? Офицер велел ему выйти вперед и возвращаться в Станиславов. Врач отказался, предпочтя остаться, дальше копать могилы с остальными и вместе с остальными на этих свежевырытых могилах дать себя застрелить из винтовки.

Что это значит? Чем мог помочь его поступок евреям, приговоренным к смерти в затерянном городке Центральной Европы, о существовании которого даже не подозревали никакой Абеллио или Дриё. Что мог значить поступок бедного еврея в их универсальных «сложных расчетах». Я не в силах разрешить этих мыслей иначе как в категориях элементарной для меня иерархии ценностей. В убеждении, что этот врач, всего лишь добровольно умерший со своими братьями, на весах мира перевешивает всех астрономических и трагических фантастов, последователей «ницшеанской Fernenliebe»[210].

Обо всем этом мы говорим сегодня с С. на шезлонгах на палубе. С., человек благородный, был профессором в университете в Вене, когда убивали тех евреев в Станиславове и повсюду, когда самых молодых поляков — почти детей — делали палачами в лагере в Бухенвальде, заставляя их таскать по деревням и городам Тюрингии двойные виселицы, на которых могли висеть по три человека с каждой стороны, когда поляков вешали за измену чести (изменой чести было допустить, чтобы товарищи сбежали из лагеря и не сдать их), когда поляки, евреи, цыгане и многие, многие другие гибли сотнями тысяч, забитые палками, задушенные, отравленные, от смертельных инъекций и просто от голода и нечеловеческого истощения.

«Клянусь вам, — говорит он, — я ничего, ничего об этом не знал». Помолчав: «Только около 1942 года до меня дошли известия об убийствах немцами евреев, где-то в России, но было строжайшим образом запрещено говорить о таких вещах, и вести об этом были глухие и неточные». Так говорит С., стараясь вспомнить, чтó он видел и сколько было его вины в том, что он не знал об этих вещах. «…Да, да, я помню, еще в 1938 году сожгли несколько синагог, громили еврейские магазины, этого я не мог не знать. Один юноша, поклонник Гитлера, его расовых теорий, СС, прибежал к нам весь бледный, трясущийся: „Нет, я не могу этого вынести, — говорил он. — Нам велели переодеться в гражданское, изображать разозленную толпу, громить и жечь“. (Людей тогда еще не убивали, — добавляет С., стараясь смягчить ужас этих фактов.) Через пару дней тот же юноша прибежал радостный: „Видимо, все это было по приказу низших властей, `плохих` подчиненных, это было недоразумение, сегодня пришел приказ от высших, чтобы эти дела прекратить, значит, они, наверху, против“». Слушаю его. Энтузиаст расовых теорий? Благородный человек?

— Расскажу вам историю, случившуюся с моей сестрой в 1939 году. Немцы остановились на Нареве. Сестра с тремя маленькими детьми хотела переправиться через Нарев с востока на запад. Русские как раз входили в Венгрувский повет, где она жила в поместье родственника. Уже ходили слухи о грозящих депортациях дворян в Россию и о ряде расстрелов. Сестра хотела бежать под Краков. Она сидела на телеге у моста, вокруг были немецкие солдаты, присматривавшиеся к ней. Она ждала, чтобы ее пропустили. Пришел отказ. Немецкие солдаты смотрели на телегу и смеялись. «Ваш муж, наверное, генерал. Все поляки генералы… Не в армии? Больное сердце? Понятно, все поляки больные, боятся воевать, а мы все воюем». Среди них был один молодой немец арийской наружности. Он молчал и упорно смотрел на младшую дочку, которую сестра держала на коленях. У девочки в глазах были слезы, она была испугана и слегка шевелила губами, молилась. «Может, он спасет нас, может, у него тоже есть дочка, может, она его растрогает», — думала сестра. Вдруг немец подошел к ним: «Госпожа, я не имею права пропустить вас через мост, но я готов это сделать, если вы мне кое-что пообещаете, wenn Sie mir etwas schwören[211]». Сестра наклонилась к нему из телеги: «Конечно, пообещаю. Я сделаю, что в моих силах…» У нее в голове мелькнуло, что, возможно, он попросит ее о ком-то позаботиться, помочь кому-то близкому. «Поклянитесь, — сказал он, продолжая смотреть на ребенка, — что своих детей вы воспитаете в абсолютной верности и преданности Третьему рейху».

Сестра инстинктивно (она наклонилась к нему) вернулась в прежнее положение и ответила: «Нет, этого я обещать не могу». Тогда офицер произнес одно слово: «Zurück». И матери с детьми пришлось вернуться откуда приехала с чувством обреченности. Все повернулось иначе. Немцы не задержались на Нареве, пошли дальше, большевики отступили, не пробыв в Венгрувском и суток. Но это был диалог людей, которые видели в этом приказе приговор, если не верную, то вероятную смерть матери с тремя детьми. Я рассказывал эту историю многим, и всем, буквально всем поступок немца казался чудовищным, никто даже не пытался вникать в механизм его поведения.

С. слушал очень внимательно. Ничего мне не ответил. Я не первый раз видел эту его реакцию на что-то, что произвело не него впечатление… Он всегда реагировал гораздо позже.

16 мая. — Погода чудесная, легкие облака на ослепительном небе, палящее солнце, но свежий ветерок. Сегодня пересекаем экватор. Нептун в бумажной короне обмазывает туристов в купальных костюмах мукой, дегтем, вареньем и разные другие глупости. Дети, конечно, веселятся. А остальные? Сегодня, когда пересечь Атлантику для многих — все равно что проехаться на трамвае, начальство каждого корабля сделало этот обычай серийным, от него остался один пресный «огрызок».

Пока вся публика у бассейна отмечает пересечение экватора, в маленьком баре аж черно от монахинь. Какой-то ксендз беседует с ними по-итальянски. Мне кажется, что я попал не в бар, а на какое-то собрание людей, не забывших, что такое катакомбы, живущих в другом мире. Это крещение для них — акт если не богохульный, то, во всяком случае, возмутительный.

В шезлонге на палубе одинокий С. со своими книгами. Укладываюсь рядом.

— Я много думал о том, что вы мне вчера рассказали… Эта встреча вашей сестры… Я не умею быстро реагировать. Видите ли, тот молодой немец… тот офицер был, конечно, идейный, он верил в высшую расу, верил, что не только спасает, но и дает что-то вашей сестре и ее детям.

На этот раз замолчал я, поначалу буквально ошеломленный. Возможно ли взаимопонимание с немцами, если даже у лучших их представителей инстинктивная реакция на голый факт так отличается. Тогда я рассказываю ему о том, как немцы вывезли детей из Люблинского [воеводства], решив их осчастливить, оторвав от родителей и вводя в круг «высшей расы», о том, как была потрясена Варшава, неизвестно как мобилизовавшаяся, чтобы помочь этим детям. Когда поезд стоял на варшавских запасных путях, детей выкрадывали из вагонов; незнакомые люди, незнакомые дети, под угрозой смерти их спасали от счастья «высшей расы».

Немец очень внимательно слушает и снова молчит.

Чем больше я думаю о том нашем разговоре, тем сильнее проникаюсь уважением к моему собеседнику. Он знал ту молодежь, одурманенную расовой теорией, смотрел ей в глаза, — молодежь, умиравшую за эту расу, отождествляя ее с родиной (Sie sind gefallen weil sie ihre Heimat liebten[212] — эту надпись я видел на заброшенном кладбище еще с той войны, на Гуцульщине). Этот вдумчивый человек пытался не судить, а понять и подтолкнуть меня к пониманию и прощению. Но разве он не знал, что молодым парням те самые офицеры приказывали смотреть на невинных людей, расстреливаемых на варшавских площадях, что им для закалки велели бить ногами умирающих бойцов Сопротивления, что эта молодежь под руководством старших совершала рейды по кладбищам, где им велено было ломать кресты и крушить надгробия. (В Мордах, в Седлецком [повете], молодые эсэсовцы разгромили так кладбище и разбили на куски Мадонну, к которой дети много лет приходили на вечернюю молитву.)

Под влиянием С. анализирую себя. Где граница между тем, какой груз ответственности за преступления режима достался немцам от Гитлера, и тем, какой груз нес и несет каждый из нас. Только ли в количестве разница? Можно ли считать преступление во имя благого дела, идеи, принципов менее нечеловеческих, чем гитлеризм, более легким и простительным? Сегодня мы знаем, что в Луцке польская полиция пытала политических [заключенных], описание этих пыток есть в очень достоверной книге Вайсберга-Цибульского[213]. Я вспоминаю, что просил на вершине полицейской иерархии перед 1939 годом за коммуниста, друга одного художника. Через пару месяцев мне пришел вежливый ответ на красивой бумаге, что вопрос находится на рассмотрении. Не помогает ли это понять, чем была тайна лагерей в Германии? Подсознательная защита среднего немца (и моя) от того, чтобы не узнать больше. «Клянусь вам, я ничего об этом не знал», — все еще слышу я голос С. Пацификация Украины[214], мы знали о ней, слишком мало знали. Однако мы знали о ее жестокости. Выходила ли моя реакция за рамки либерального возмущения, которое вдобавок мне ничем не грозило, потому что в Польше не было Гитлера?

Со времени долгих бесед в шезлонгах на палубе с С., первым немцем, с которым я разговаривал абсолютно искренне, вопрос об ответственности немцев вовсе не перестал меня волновать, но стал менее частным. На ком из нас нет ответственности? «Поляки — птички золотые…» — слишком просто и удобно.

Gran ballo, бал monstre[215] на экваторе. Костюмы, серпантин, шумный оркестр, всё в честь экватора. Вихрь танца и веселья. Смотрю на молодежь: танцуют, кружатся, соединяются в цепочки, в змейки, хороводы, поют хором итальянские, испанские песни. Даже старики пускаются в пляс, и даже они — квадратные бабы, мужчины с кадаврическим или малиновым цветом лица — не кажутся смешными. Я перестал видеть их ужасным стадом крабов и ящериц. Они участвуют в невинной молодежной оргии, и лица из выражают искренний восторг.

Королева — молоденькая девушка, итальянка из Модены, в белом кружевном платье, очень смуглая, стройная, с точеной фигуркой и большими карими глазами. Я называю ее Бися. Она танцует с молодым тяжеловатым уругвайцем, и ни он, ни она буквально ничего, кроме друг друга, не замечают. Их лица словно очищены счастьем, счастьем почти таинственным. Почему и на эту пару я не могу смотреть безмятежно? Снова призраки. Мне видится другая женщина, даже физически похожая на эту. Та же хрупкость и тип, те же небольшие мешочки под глазами, робкая улыбка, как будто с другого берега, тот же взгляд — заряд счастья. Ведь это было вчера. Ее брак по большой взаимной любви, дети — и неожиданная умственная болезнь мужа, то острая, то залеченная, ее присутствие при нем неустанное и необходимое; война, вторжение большеви-ков, бегство с пятью детьми, его забирают, первая разлука, увозят, ужасные слухи и глухая тишина, а потому еще два года в Равенсбрюке.

Сейчас она тихонькая, в больнице в общей палате, чахотка; ей прописано два года полной неподвижности. С той минуты расставания никто не видел ее улыбку, не слышал ни одной жалобы.

Призраки догнали меня.

1955

14. Утренние слова

Обычному нефранцузу, интересующемуся современной французской литературой, имена Кокто, Мориака, Сартра, Жене, Селина с Симон де Бовуар и Саган в придачу знакомы. Но кто станет говорить о Шардоне[216]? Его десять романов и письма к Роже Нимье издавались в «Альбин Мишель». А теперь вышла еще одна книга: «Matinales»[217].

Я читал романы Шардона, к некоторым возвращался спустя годы, и они всегда меня пленяли. Описанный мир был от меня как нельзя более далек, замкнутый мир из Шаранты, Барбезьё или Коньяка. Пуритане, протестанты, основатели больших фарфоровых заводов из Лиможа, крупные производители коньяков, банкротящиеся потому, что не желали изменять «принципам» традиционных методов, чтобы не пострадало качество их продукции. Жены, дочери, любовницы этих магнатов, их дети — послушные традиции или взбунтовавшиеся. Я уже не помню содержания большинства этих книг, но помню их тон, как помнишь цвето-вую гамму великого художника независимо от тематики.

Книга «Matinales» была написана в 1955 году, и, как отмечает автор, их объединяет только связь дней в их лучшую пору — утро. Странички воспоминаний, замечания о жизни, о стиле, наблюдения за соседями его виллы на Сене. Мне то и дело приходит в голову мысль, что, может быть, именно он останется во французской литературе, о нем будут знать, когда других унесет ветром. Может, на эту книгу стоило бы приклеить ленту с надписью «Только для старых?». Хотя и в этом я не уверен. Им восхищается Роже Нимье, а стиль «Certain sourire»[218] Саган и ее безжалостное самосознание родственны Шардонну.

Скромность, острота взгляда, лаконичность. Такой немодный антиэксгибиционизм, аллюзивность формы, но и музыка этой прозы, музыка без педалирования, где каждое слово [что-то] значит, звучит, но не больше, чем нужно. Чем притягателен этот холодный стиль стоика, словно уже пребывающего за пределами жизни — «Мы ищем первый снег, по которому еще никто не ходил». Шардон — последователь Толстого, впрочем, как и Мартен дю Гар, с которым его многое связывает. Но последний нередко кажется сделанным как будто под Толстого, не уникальным. По этому снегу кто-то уже ходил… Толстой. Шардон никогда не производит такого впечатления. Схватывание жизни, полное внимания. При этом работа писателя как будто в замкнутом пространстве: вот это я знаю, это могу пощупать, а этого не знаю, потому молчу. Он как будто сам себе создал ограничения, никаких «океанических» чувств, может быть, они и есть, но не видны. Что это, как не традиция французской словесности непреходящей ценности. Описания незначительных фактов остаются в истории литературы благодаря стилю, самому простому и пришед-шему к этой простоте благодаря упорному сокращению; ни следа погони за модой, поиска эффектов, которые так быстро устаревают, но потрясающая наблюдательность за людьми, отделенная от себя и никогда к себе не притянутая. «Рисуя бутылку, не нарисуй случайно себя», — сказал Леонардо.

Тема, скорее темы? Снова и снова, среди множества других, проблема любви, верной и вечной… счастья. Мы знакомимся с несколькими любящими парами. Одна из них дала писателю импульс к самому, наверное, прекрасному его роману «Romanesques»[219], любовь неизменная, счастливая и такое нарастание напряжения и изолированности, что уже не совсем понятно, счастье ли это или китайская пытка; история о другой любви, любви исключительной женщины, которая выдумала возлюбленного от начала до конца. Не было и следа связи между этим вымыслом и живым мужчиной, которого она якобы любила. Ничто, ни один факт, ни один перечеркивающий этот образ поступок мужчины не могли повлиять на ее вымысел.

Всего на две-три страницы, но какие воспоминания о родителях, о близких, о Цвейге, о Блуме, о сонме знаменитых, нашумевших тридцать лет назад писателях, которых сегодня почти никто не знает.

Скоротечность и вкус пепла. «Столько ненужных книг, это грустно». А потом какие-то обрывки памяти, которые с возрастом тонут в забвении, «этот вид смерти в нас». Как будто целую страну затопило наводнением, торчит одна стена разрушенного дома, по волнам плавает обломок засохшего дерева — и всё. «Субстанция испарилась», и из великих трагедий, пьес, приключений — коротенькая история. В Толедо, в соборе, есть надгробная плита замечательного епископа и политика, и на ней только Sic iacet pulvis, cinis et nihil[220].

Последняя часть книги — Португалия, часть почти лишняя, настолько впечатления кажутся более поверхностными, без наслоений времени, но и здесь снова — о счастье. Пара на Мадейре (две странички). Живут там двадцать пять лет. Ему восемьдесят. Маленькая банановая плантация обеспечивает им безбедную жизнь. Ежедневная утренняя прогулка верхом по степи, по тропинкам, инкрустированным камнями, среди цветов. Цветы там цветут в любое время года. Каждую субботу они ходят танцевать в отель «Савой». Обо всем забыли, о своем прошлом, обо всем мире, кроме друг друга. Возраст и близкая смерть им не страшны. Счастье. Хочется кричать.

Впрочем, не написана ли вся книга на грани отчаяния, или, может быть, надежды, на которую писатель намекает на последней странице?

1956

15. Плюшевый альбом

«Хранила до последней войны», «берегла до последней войны»… сколько таких фраз в книге Пии Гурской «Палитра и перо». Какие же утерянные сокровища имеет в виду автор: это всегда памятные вещи, фотографии «неразлучных друзей», молодого Мальчевского и ее брата, поэта и критика «Молодой Польши»[221]. Константы Гурского или рисунок Хелмоньского[222] — фигура Кужавы «в полутени в огромных соломенных лычаках», Кужавы, скульптора, алкоголика и бедняка, который расколотил свой проект памятника Мицкевичу. Станислав Виткевич писал о нем с восхищением, Хелмоньский его обожал.

Эта книга — фотоальбом (некоторые снимки поблекли, другие, как раз самые ранние, — как будто вчера сделаны) портретов людей, сыгравших ту или иную роль в культурной жизни Польши. Автор с теплым благоговением собрала воспоминания о Хелмоньском, Сенкевиче, брате Альберте, Станиславе Виткевиче (эпохи «Искусства и критики»[223] и «Вендровцы»[224], девяностых годов), о Вычулковском[225], Мехоффере[226], Станиславском[227], Мальчевском (эпоха «Искусства» Пшибышевского, «Химеры» Мириама[228], девятисотые и десятые годы), а затем еще из двадцатых и тридцатых годов о профессоре Кшижановском, основании Варшавской академии, Скочилясе[229] и Прушковском[230], братстве Святого Луки и даже о Валишевском.

Дом Пии Гурской, страстно патриотичный, гостеприимный и любознательный, где важную роль играла мать, вечно вышивающая облачения, поражавшая своим ясным умом и молодостью сердца, художественная и педагогическая работа Пии Гурской — на этой канве автор ткет рассказ о встречах, спорах, касавшихся существенных проблем, тогда совсем новых для Польши. В основном это «малая история», анекдоты, поговорки, борьба описана на дальнем плане, в довольно общих выражениях и настолько добродушно, что современный читатель может даже не почувствовать, какими эти вопросы были острыми, а порой и трагическими. Где жало? Может, его и не было вовсе? Розовая дымка примиряет всех в этой книге. Не ревностная любовь брата Альберта, не страсть Виткевича, но золотое сердце Пии Гурской, ну и польское «давайте любить друг друга», основанное на нежелании или неспособности додумать некоторые вещи до конца. И все же эта книга, благодаря ее «фотографическому» правдоподобию, кажется мне во сто крат более ценной для каждого, кто интересуется польской культурой, чем все romancées[231] биографии, где непонятно, что правда, а что вымысел автора. (В основном понятно, поскольку вымысел очень наивен.) Например, Скерский[232] в своей книге «Цвет мира» цитирует разговор Хелмонского с Дега! О Дега, одном из лучших умов среди художников XIX века, есть целая библиотека воспоминаний. Сколько его слов записали Галеви, Валери, Руар[233] и многие другие. У нас есть его письма — шедевры лаконизма, шедевры французской прозы. Скерский описывает Дега, «как его себе представляет какой-нибудь малыш Казик из Мельца». Виноват в этом больше не Скерский, а последовательное отрезание Польши от источников культуры на Западе. Либо беседы и личные контакты Хелмоньского с Дега имели место, и тогда каждое переданное подлинное слово представляет интерес, либо такого рода выдумки фальсифицируют взгляды, стиль описываемых людей и становятся несносными. В галерее типажей книги Пии Гурской нет и следа этого произвола.

На первый план выходит благородная и исключительная фигура Хелмоньского. Автор была знакома с ним лучше всего (Хелмоньский проводил целые месяцы у них дома, она была его ученицей). Хелмоньскому она осталась верна до сих пор, и эмоционально, и художественно.

Как трудно принять, что эпоха, стиль, с которыми боролись как с ретроградными, — имели свою молодость, свой смысл, в какой-то момент революционный, пока их не поглотили манера, повтор, склероз. Может быть, чтобы принять это, нужно самому познать границы или даже деградацию того, что в молодости ощущалось как последний писк современности, а значит окончательной правды?

В первых главах мы слушаем разговоры с Сенкевичем — читавшим Дюма перед сном, с Вейсенгофом[234], возвращающимся из Греции. С молодости я вслед за Станиславом Бжозовским[235] был против Сенкевича, а уж Вейсенгофа благодаря Бжозовскому и в руки не брал, хотя тот был другом моего отца и бывал у нас. У меня с тех времен остался образ довольно пожилого господина, который с маслеными глазками и немного обвислой влажной губой гастронома подсаживался на диван поближе к дамам бальзаковского возраста (для меня, недоросля, — старым теткам). Потом он объяснял (он нас страшно впечатлял как писатель), что… «изучает типажи».

Сенкевич, Вейсенгоф, поланецщина[236] и Подфилип-ский, первого Гурская описывает в ареоле не то что славы, а просто-напросто культа, второго — как переводчика Гёте, редактора «Библиотеки Варшавской», защищающего достоинства произведений искусства независимо от темы, а значит, Вейсенгофа смелого, располагающего, по тем временам почти революционного. Хотя Хелмоньский уже тогда ругался, что у Вейсенгофа «Акрополь и ужин с икрой — всё в одном горшке».

В первых главах мы наблюдаем открытие реализма в «деревне тихой и спокойной[237]». Хелмоньский — выразитель этой правды, для Польши еще новой.

Весь акцент наших гораздо более поздних битв за установление новой, более художественной иерархии ценностей в оценке нашего XIX века шел к Михаловскому, против историзма Матейко, не переложенного на язык живописи, к Александру Герымскому, против Хелмоньского — ведь сразу было видно, что реализм «Четверки»[238] был за сто миль от «Сольца», «Мальчика со снопом» или «Барочников»[239]. Но Пия Гурская вновь показывает, какую революцию производила в их деревенском салоне еще в девяностые годы именно картина Хелмоньского, в которой не было «идеальной красоты», а была резкая реалистичная акварель, изображающая ободранного деда с кнутом в руке. «Правда жизни, переданная без идеализации, сочетающаяся с глубоким чувством и страстной любовью к природе, пониманием поэзии природы, не приукрашенной по какому-то шаблону, — все это привнес Хелмоньский в польское искусство». Незначительные анекдоты вроде пинка картине Пии Гурской («нельзя так, панна Пия!») или приукрашенного живописного портрета ради нескольких десятков рублей на детский сад иллюстрирует серьезность и бескомпромиссность отношения Хелмоньского к искусству.

Если это не было великой живописью, если нельзя сравнить Хелмоньского не только с традицией Энгров, Дега и Моне, но и с Герымским или даже с Подковиньским лучших времен, то все равно это было шагом вперед от исторических колымаг Герсона и тухлых перепевов Овербеков и Деларошей, а по добросовестности бесконечно превосходило Жмурко, Стыку или Семирадского. Популярность последних пошлых «мастеров» тогда была гораздо большей, чем сейчас может показаться.

Говоря о Хелмоньском, Пия Гурская дает описания его отношения к природе, животным, силу неизвестных широкой публике деталей, связей (таких, как влияние товианства[240], не чуждое ревностной набожности Хелмоньского), пишет о его страсти национальной художественной самодостаточности, такой типичной для человека, который, в сущности, почти никак не воспользовался Парижем, прожив в нем двенадцать лет. Насколько же ближе Хелмоньский к Репину, чем к кругу Дега или последователям Энгра. Это самый типичный аналог русских pieriedwiżników, за которыми в России пришел «Мир искусства», когда «Жизнь» и «Химера» Мириама внедряли в Польше пресловутые «безнравственные» теории «искусства ради искусства». Неудивительно, что Хелмоньский любил Репина и немецкого живописца Уде (евангельские сцены по-народному), а в Париже — очень известного тогда Мейссонье и еще Бретона, все незначимые художники.

Следующий этап борьбы за искусство в Польше (пшибышевщина, «Химера» Мириама) автор видит словно издалека, цитирует шутки Хелмоньского над культом настроения и патетикой этих течений, но как будто не принимает во внимание, что, кроме модернистских гримас, там было открытие не только Выспянского, но и Ибсена, что, кроме культа жалких прерафаэлитов в «Химере», там было явление Норвида, прекрасные переводы великих французских писателей и поэтов, от Бодлера и Вилье де Лиль-Адана до Малларме, открытие целых художественных миров, в которых благородные поклонники Асныка[241], Конопницкой[242] и того же Хелмоньского должны были совершенно теряться. Это были окна, наконец-то открытые на мир не Дюма и Мейссонье, но художников.

Неслучайно после войны, после многих лет социальной работы вернувшись к живописи, автор попала к профессору Кшижановскому, а затем через Прушковского в братство Святого Луки. Они были гораздо ближе к Хелмоньскому (культ самодостаточности!), и, несмотря на лучшие намерения и то, как много они говорили о возвращении к мастерам, чувство аутентичной традиции живописи их позорно подводило. Душевное, достоверное описание двух профессоров, Кшижановского и Прушковского, у которых в период независимости Польши было больше всего преданных учеников (в которых они на редкость много вкладывали), невольно вызывает в памяти третьего профессора, Панкевича. По сравнению с первыми — черствый, его мало интересовало, на что живут и будут жить его ученики, его критика была суровой, не всегда справедливой; но, благодаря добросовестности, весомому качеству его критики, обширным, подробным и до самой смерти пополняемым знаниям и живописной культуре этого художника, кажется, только ему одному, после Станислава Виткевича, удалось развить в Польше последовательную художественную мысль в ответ на деформацию взглядов, вызванную ложно понятым патриотизмом и злосчастным стремлением к национальной самодостаточности в искусстве.

Жаль, что в книге Пии Гурской так мало описан фон ее воспоминаний, потому что там, где автор позволяет себе его описывать, получаются самые сильные места, лучшие образы. Но то был дворянский дом, где жили благородные люди — где даже одиночка Хелмоньский гостил месяцами и чувствовал себя счастливым. Наверное, не стоит сегодня об этом распространяться; вдруг молодой читатель в Польше подумает, что не все дворянские дома раньше были как из описаний Лысаковского, где жестокие помещицы кусали за уши слуг.

В доме автора Аснык и Конопницкая, должно быть, делили пьедестал с «Огнем и мечом» и «Семейными вечерами», а под бумажным абажуром пани Крупинской, у рояля, накрытого турецкой шалью, замена «Святого Войцеха, едущего к язычникам» на «Крестьянина» Хелмоньского была революцией; Константы Гурский читал свои стихи на перенесение праха Мицкевича или посвящения Моджеевской[243]; Ясенский славил Хокусая, а г-н Лаговский[244], идеалист и оригинал, защищавшийся от бросившихся на него коров томиком Словацкого, уже тогда предрекал большое будущее совсем еще молодому Жеромскому.

Лампа с абажуром «цвета малинового мороженого» не осветила горького одиночества Герымского, а Подковинский, быть может, не задохнулся бы психически и как художник, если бы и он попал в этот маленький салон. Жеромского Пия Гурская упоминает, но это уже как будто мир другого масштаба («…сжимает железными шпорами до удушья бедное мое сердце, чтобы выжать из него каплю святости»). Тридцатилетний Бжозовский, умирающий в нищете во Флоренции («…почему я не могу работать, как мог бы, а я мог бы. Я изменил бы характер польской литературы на целое поколение и был бы счастлив»), вероятно, при жизни не был известен автору даже понаслышке, Валишевский, Чижевский упоминаются, но и они порозовели, потеряли свои жала.

Можно ли упрекнуть в чем-то автора этих воспоминаний? Ни в коем случае. Мы благодарны ей за то, что она рассказала о тех, кого знала и любила, потому что тот мир тоже был одним из звеньев польской культуры.

1956

16. Об «Избранном» Розанова

«Как можно писать о религии в Польше, где есть только архиепископ Теодорович и Дашыньский!»

Эта варшавская boutade[245] двадцатых годов эмигранта Философова, одного из основателей Религиозно-философского общества в России в начале века, друга, первооткрывателя и оппонента Розанова, может быть, еще больше подходит к сегодняшней Польше.

Тогда был еще профессор Зелинский, исследователь античных религий, — он пытался вывести христианство скорее из Греции, чем из Библии, был Мариан Здзеховский — он ездил к Пию X защищать одного из лидеров модернизма, своего друга, чуть не лишенного сана ксендза Лабертоньера, ездил в Ясную Поляну к Толстому, а в Сорбонне, будучи профессором Ягеллонского и Вильнюсского университетов, читал лекции о религиозных течениях в России, о Соловьеве и Хомякове.

Есть ли в сегодняшней Польше исследователи религии подобного масштаба, пишущие с такой же, как они, абсолютной свободой и откликом если не общества, то хотя бы откликом своей верной читательской публики? Сегодня, вероятно, еще чаще для среднего читателя «Тыгодника Повшехного», чем когда-то для читателя «Тыгодника Илюстрованого», а тем более «Пшеглёнда Вспулчесного», религия — это исключительно католицизм, а католицизм — в первую очередь защита польскости, в то время как для среднего читателя «Трибуны Люду» или даже «По Просту» любая религия — мракобесие и опиум[246]. Иногда надо ее терпеть из соображений тактичности или даже во имя честной воли к демократизации коммунизма («народ — католик»), но точно не ради религии как таковой, которая, понятное дело, — сказка для не всегда послушных, но точно глупых детей.

Поэтому о религиозной проблематике в ее самом широком понимании лучше не писать. Зачем увеличивать поле ее действия. Но не грозит ли Польше неписаный союз, напоминающий многолетний сговор атеистов-моррасистов[247] с определенным типом католиков, защитников трона и уклада, союз, о котором с внутренней дрожью писал Бжозовский[248], потому что видел в нем как раз противоположность религии.

Еще один повод — помимо удивительного равнодушия в Польше к бескорыстным дискуссиям на религиозные темы, — затрудняющий разговор о русском писателе Розанове, это отсутствие стремления к узнаванию, углублению знаний о России не только в аспекте современности и политики, но и в целом. В этом плане ситуация, кажется, только ухудшилась, несмотря на такие журналы, как «Пшиязнь» и «Опине». Не сомневаюсь, что свободное изучение России сегодня сопряжено с бесконечными трудностями, которых не было не только в годы независимости, но даже и в царское время. Но не является ли главным препятствием как раз органическая антирусскость и вообще глубокая неприязнь к России?

В 1863 году, в год восстания, Норвид имел смелость осуждать эту позицию:

Только свободные люди, только те, на ком нет каленого клейма с колыбели, как на рабах, знают, что, гранича с Россией, нужно иметь там свою партию — иначе всегда встречаются два монолита, не имеющие ничего между, — а если монолиты сталкиваются, остается пустота и окончательное раздробление сил. Москва могла иметь свою партию в республиканской Польше… но поляки никогда не делали такой попытки — политического смысла не видели в создании своей партии с Россией, с которой вынуждены граничить до скончания века. Потому что поляки рассчитывают скорее на (как они говорят) кровную жертву раз в пятнадцать лет, на периодическую резню младенцев, пока Бог не выглянет из-за туч…

Герцен, вставший в 1863 году на сторону поляков и поплатившийся за это потерей многих читателей и поклонников в России, писал в 1868 году: «Нет народа, соседствующего с Россией, который знал бы ее хуже, чем Польша. На Западе просто не знают России, но поляки не знают ее умышленно»[249] (подчеркивание Герцена).

Профессор Мариан Здзеховский рассказывал мне много лет назад, что, когда в молодости написал первую книгу о русской литературе, о Пушкине и других писателях, получил письмо с резкой отповедью от моего двоюродного деда, Эдварда Чапского, сибиряка[250]. Этот пожилой господин, известный в семье своей фантазией и нешаблонным умом, не мог понять, как честный поляк мог запятнать себя такой книгой. Настроения современной Польши напоминают ту атмосферу после восстания. Они совершенно понятны, но что с того, если это сильно вредит не только политике, но и вредно и ошибочно в более широком человеческом смысле. Даже память о Катыни, память о Варшаве не должны этого заслонять.

Сегодня в Польше количество переводов с русского значительно выросло. Наряду с соцреалистической литературой, которая за немногочисленными исключениями канет в Лету, есть переводы классиков. Не знаю, в какой степени неприязнь к России влияет на отношение к великой русской литературе, есть ли у нее, при таком росте читательского спроса в Польше вообще, круг читателей больший, чем в предвоенные годы, когда тувимовские переводы Пушкина, Гоголя были действительно конгениальны, когда появлялись глубокие исследования русской литературы ученых такого уровня, как профессор Ледницкий, а переводы Достоевского были не только популярны, но и оказывали влияние на молодых польских писателей (vide Адольф Рудницкий).

* * *

Издательство Чехова[251] в Соединенных Штатах, которое после четырех лет существования, к сожалению, закрылось, выпустило несколько десятков книг русских авторов: от поэзии Тютчева и «Соборян» Лескова (в эмиграции их не достать, не знаю, как в России, потому что у обоих была репутация реакционных) до представителей религиозно-философского направления XIX века — Соловьева, Хомякова — и писателей советской России: расстрелянного в первые годы революции Гумилева, стойкого Мандельштама, Ахматовой — то преследуемой, то допускаемой — и даже затравленного Ждановым Зощенко. Рядом с ними эмигрантские авторы: от Мережковского, Бунина и Ремизова, величайшего современного русского писателя, до Набокова, сегодня уже известного английского писателя, и Владимира Вейдле, автора «Les Abeilles d’Aristée»[252] (Галлимар)[253], есть и новинка: душащая, прекрасная книга Нарокова[254], выбравшегося из советской России и сумевшего как мало кто передать в романе ауру сталинской эпохи.

Издательство Чехова заслуживает более подробного описания настоящего специалиста по русской литературе. Сейчас я пишу о нем только для того, чтобы обратить внимание на одну позицию издательства, бесценную: «Избранное» Розанова с предисловием Ю. Иваска. В него вошли, в частности: фрагменты книг «Религия и культура» (1899), «В мире неясного и нерешенного» (1899), «Темный лик» (1911), «Уединенное» (1912), «Апокалипсис нашего времени» (1917–1918) и даже, среди еще других фрагментов, письма к Голлербаху, вышедшие в Берлине в 1922 году, уже после смерти писателя.

Сборник составлен с умом и вниманием, но, как любое избранное, не может не вызывать сожаления, что это лишь избранное. Ты закрываешь книгу после прочтения с мыслью, что творчество Розанова должно быть спасено от забвения, но как? В сборник попала лишь пара текстов, где сам Розанов думает о возможности полного издания своих сочинений. «Полное издание Розанова, — жалуется сам Розанов, — это тридцать пять томов, но кто захочет это читать; не только тысячи статей в газетах, но даже и аннотации к чужим статьям»[255]. Причем писатель утверждает, что нередко именно в таких дописках, примечаниях на полях, сносках его мысль доходила глубже всего до сути вопросов.

Ю. Иваск собрал ряд высказываний писателей о Розанове: Мережковский, Блок, Белый, Зинаида Гиппиус без колебаний называют его гениальным. Шестов, Бердяев, Мандельштам или Философов пишут о его несравненном языковом даре. Чуковский сравнивает его с Уитменом, Ренато Поджоли (Гарвард) — с Джойсом, Адамович говорит о Розанове как о «гениальном болтуне» и признается, что многие годы для него не существовало других писателей, других умов, других кругов мысли, даже другого стиля, кроме розановского. Но, может быть, ирландский поэт Стивенс произносит в предисловии к английскому переводу книги «Опавшие листья» слова, которые больше других понравились бы Розанову: «Розанов близок каждому русскому и вообще каждому человеку. Он рассеянный, замученный, смешной и невероятный, как каждое человеческое существо».

А ведь несмотря на перечисленные похвалы, если слово «трагический» имеет полное звучание и значение, то именно по отношению к Розанову и его двойной смерти, смерти физической и как бы еще другой смерти, второй степени, смерти Розанова-писателя. Его друг Философов уже в тридцатые годы говорил мне, что, может быть, лучше никому его сейчас не издавать, потому что нет такого места, где его статьи и эссе вышли бы без тех или иных тенденциозных сокращений, может быть, лучше переждать. Но с тех пор, по сравнению с той эпохой, не похоже, чтобы «потеплело». Но и годы проходят, свидетели, читатели, поклонники умирают. Причем писатель этот был более всего новаторским тогда, когда касался на первый взгляд незначительных вещей, людей, о которых все давно забыли, событий, сгинувших в бурях и пожарах русской революции.

Не только сам он умер, разрываясь между христианством и античными религиями, терзаясь противоречиями до последнего издыхания — он умер в монастыре, его, голодающего, больного, приютила дочь-монахиня, которая после его смерти лишила себя жизни. Он умер, когда вся его Россия развалилась. Казалось бы, он навсегда перестал существовать как писатель, сгинул в «апокалипсисе нашего времени». Его последнее произведение именно так называлось, и это смесь гениальных противоположностей и синтезов, пророческих предчувствий, небольших, но новаторских наблюдений, теплых, чутких взглядов на человека. В этой книге снова и снова затрагивается тема всей жизни (космогония против христианства, телесный и плодородный корень жизни и христианское самоотречение) со всеми ее противоречиями и ответвлениями, пропетая с последней предсмертной силой. Но в «Апокалипсисе…» и в письмах к Голлербаху сознание собственной смерти и смерти всего, что он любит, связано с таинственной и новой для него самого надеждой воскресения.

«Не верь, не верь смерти».

За границами России во французском переводе вышел, давно уже распроданный, «Апокалипсис нашего времени» (Feux Croisés) и в той же книге «Уединенное». В Париже перед войной им интересовались, например, Жид, и Даниэль Галеви, и Дриё ла Рошель. В английском переводе опубликованы «Опавшие листья» и два тома продолжения «Уединенного»— и всё. В России нельзя и мечтать об издании Полного собрания его сочинений. Еще в 1941 году, когда я был в Москве, Розанов был строжайше запрещен, и даже у специалистов в библиотеках не было к нему доступа. На этом фоне избранное с предисловием человека, который его, как видно, чувствует и знает, — для русской литературы событие первостепенного значения, попытка воскрешения Розанова после его второй смерти.

Сам я открыл для себя Розанова еще в 1918 году благодаря Мережковскому в Петрограде, а интоксикацию им переживал в Кракове. Через несколько лет другой его друг писал мне: «Как же меня трогает, что этот огарок, зажженный странным сумасшедшим, не погас и вдруг затлел у вас, где-то на Крупничей в Кракове».

Уже почти тридцать лет я пытаюсь писать о Розанове, писателе и человеке, и только в 1932 году закончил большое эссе, состоящее из более чем десяти глав, но не отдал его в печать, мечтая переработать и углубить, оно казалось мне недостойным произведений самого Розанова. В Польше кто-то его знал; больше всех им восхищался Тувим, думал его перевести. Впрочем, я не вижу никого уровня Тувима, кто сегодня мог бы замахнуться на перевод Розанова, то есть с тувимовским ощущением русского языка и таким родственным Розанову словотворческим, чувственным отношением к слову. Еще Вацлав Рогович[256] зачитывался Розановым и готовил книгу, которая — если я правильно помню — должна была называться «Революционер в шапке Мономаха». Не случайно ли и она не вышла? Может быть, это говорит о том, что и Рогович считал свой текст все еще недостаточно доработанным, чтобы этого странного, такого многоуровневого и многогранного писателя представить в Польше. Мой старый текст я получил в Париже, спасенный из какого-то подвала сгоревшего дома в Варшаве, без пары недостающих глав. Снова переработал его, но он опять нигде не вышел. Во французском переводе его принял «Галлимар», но когда издадут — не имею понятия[257]. Сегодня, когда опубликована работа Ю. Иваска, это стало совсем не так важно.

Я все время пытаюсь понять, почему Розанова так искореняют в советской России. Коммунизм занимал его очень мало, его мнения по общественным вопросам вообще очень противоречивы, нередко он как раз на эти темы рассуждает; куда уж сравнивать его антикоммунизм с «Бесами» Достоевского? Жало его критики гораздо чаще направлено на христианство, а коммунизм предстает как следствие христианства.

Мне кажется, Розанов ужасен для ортодоксального коммуниста прежде всего своей чувствительностью к религиозным вопросам. Писать о ней новыми словами, с жаром, так пронзительно — значит возвращаться к полемике, казалось бы теоретически неактуальной (предрассудок, истерия, опиум, реакция), уж лучше все писание Розанова угробить, уничтожить.

Когда я сам, возвращаясь к Розанову, думаю, как заинтересовать им других, я стараюсь читать его глазами людей «непривычных», и, пока меня не увлекают дыхание его фразы, его метафора, то, что он называет инкрустацией противоположных состояний и переживаний, мне за него почти что стыдно, настолько возмутительно по-иному он реагирует и пишет обо всем. Мысли? Он сам уверяет, что никогда по-настоящему не думал, а только смеялся и плакал, что убеждения менял как перчатки, потому что его больше волновал человек, провозглашающий идею, чем сама идея. На каждое утверждение Розанова можно найти тут же, в той же книге, утверждения и мысли диаметрально противоположные. Этот антихристианин любил Христа, этот человек, которому принадлежат глубокие и восторженные работы о евреях, о религии Старого Завета, написал несколько отвратительно антисемитских вещей. Что удивляться, если в его трудах есть суждения о России, граничащие с резким пасквилем, и рядом признания в любви и истовой вере в нее. Что же это означает? Зачем его печатать? Сколько раз, рассказывая о нем полякам, я видел на лице собеседника высокомерную улыбку: «Как это типично по-русски!» — но каждый раз — независимо от того, куда заносит Розанова маятник чувств, — он открывает какой-то малюсенький оттенок, легкий уклон мысли, которые, если их довести, проследить до конца, создают новый незамеченный, неуслышанный, не ощущавшийся ранее аспект. К этому новому ви´дению мы приходим через понимание, но и через конфронтацию как будто разных музыкальных мотивов. В «Темном лике» Розанов показывает мир молитвы и монашеского самоотречения, благодать слез и религиозного утешения только путем описания лиц молящихся и ликов святых на иконах, но тут же дает материальное, осязаемое чувство земли, телесной и радостной связи с ней, ощущение языческого мира, утверждающего главенство самой жизни и ее корня — страстей, причем дает не в теории, а повторяя покрикивания крестьянина на лохматую лошадку, которая везет его в далекий монастырь. В другом месте он пишет, что с удовольствием бы «откусил головы» всем Наполеонам, потому что это плохие, злые, ненужные люди, кого они интересуют, кроме плохих людей на ярмарке жизни[258]. Он предпочитает свою прислугу, которая тяжело работает и редко улыбается, он ставит ее неизмеримо выше, потому что на таких трудягах держится мир; утверждает, что частная жизнь важнее всех общественных дел и религий, что важнее сидеть дома, смотреть на заходящее солнце и хоть в носу ковырять, чем любая религия, потому что солнце не исчезнет, а религии преходящи; сопоставляет боль от потери любимого существа с «инкрустированной» тут же досадой человека, проигравшегося в карты, и каждый раз сознательно возмущает, возмущает радикальностью сравнений, приходя таким образом к сути вопроса. Он показывает антиномичность понятий, которые мы из-за невнимательности, абстрактности лексики беспечно уравниваем, лишая их музыки, присущей им внутренней интимной температуры.

В годы одержимости идеей, что христианство убивает жизнь, Розанов описывал ветви деревьев, бьющие его по лицу с криками «Спаси нас от Христа». Сломленный смертельной болезнью любимой жены, он боится за свое и ее бессмертие и нерушимую вечность своего к ней чувства, отмечая при этом, как тихий шум вентилятора в больнице шевелит ему волосы и как он аж присел на корточки от мысли, что жена никогда этот вентилятор не услышит[259]. И в Христе, в его религии он видит выход и единственную надежду.

Розанов не верит в идеи, которые умные ученые, моралисты, философы обсуждают как что-то независимое от них самих. «Лишь там, где субъект и объект — одно, исчезает неправда»[260]. Отсюда та несравненная и так возмущающая многих целостность переживания, способность конкретизировать сложные, высокие идеи, которые до этого пытались описывать только объективным, лишенным переживаний и чувственных порывов языком.

Философские и религиозные метания Розанова были не выдумкой анархизирующего эстета, но фактом, который его с годами все сильнее подтачивал, давил на него и в итоге раздавил. Он сам жаловался, что мало кто так же глубоко, как он, ощущал противоположные состояния и что ему было дано только слово, только дар выражения, но не выбора.

Возможно, теперь, когда в области литературы цензура в Польше ослабла, там удалось бы передать, сохранить мысль Розанова. И может быть, даже использовать те книги Розанова, те его тексты, которые в сегодняшней России более доступны, чем в сталинское время.

Розанова где-то сказал, что писатель ищет выражение для своей мысли, и вдруг, как бы со стороны, ему приходит в голову, что эти слова могут быть читателю совершенно непонятны, и он старается одно, другое слово заменить на более простые, «и тогда твой единственный читатель откладывает твою книгу и больше к ней не возвращается»[261].

Может быть, главная актуальность Розанова в странах, где довлел или довлеет соцреализм, состоит сегодня как раз в этом писании для единственного читателя, где нет ни одного предложения без музыки, ни одной абстракции, не воплощенной в образ, в конкретный, чувственный и часто очень обыденный, но увиденный заново факт. Этого писателя, который никому не смог угодить и каждого, кто глух к своеобразным и уникальным формам, может только возмущать, писателя, неприемлемого целиком ни для христианина, ни для позитивиста, ни для коммуниста, — нужно спасти от гибели. Надеюсь, что предисловие Ю. Иваска и замечательно составленное им избранное станут первым шагом на этом пути.

1957

17. Противоположный взгляд: Розанов — Мориак

I

Когда в 1949 году я писал для «Культуры» эссе «Я» о дневнике Мен де Бирана, то собирался продолжить цикл исследований об интимной литературе, хотя бы о нескольких авторах дневников, записок, которые так или иначе вошли в мою жизнь. Но на втором из запланированных эссе, о Розанове, я застрял.

Существенная причина состояла в том, что мое отношение к Розанову стало настолько многослойным, что мне пришлось бы все, что он написал, заново перечитать и переосмыслить. Это было физически невозможно, хотя бы потому, что почти ни одной книги Розанова не достать.

Уже в Польше в 1933 году я написал о нем неизданную работу. В тот период, читая Мориака, я нашел поразительную аналогию в видении христианства этими двумя писателями. Мориак казался мне тогда негативом Розанова: те же метания, разрыв, а при этом полная противоположность выводов, к которым такое видение христианства должно было бы привести. Но время многое поменяло, «янсенизм» Мориака, отличавший его религиозность до 1930-х годов, так поблек, что противопоставление сегодняшнего Мориака Розанову должно было бы строиться совсем иначе. Мориака, цитируя которого я то и дело подчеркиваю розановские мысли, Мориака до тридцатых годов, автора «Bonheur et souffrances d’un chrétien»[262], «Destins»[263] (le plus troublé de mes livres[264], как сказал он сам однажды), — только его я знал, начиная мое эссе.

Написанные тогда главы я не издал, считая их недостаточными. Сегодня я еще отчетливее вижу их фрагментарность. Чтобы говорить о Розанове, надо обладать его глубиной интуиции, чувствовать, как он, «музыку» и христианства, и дохристианских религий, надо иметь хотя бы часть его знаний об этих вещах. Всего этого у меня не было и нет.

Сейчас мне из Варшавы пришли шесть глав моей тогдашней работы. Они чудом сохранились в каком-то подвале на улице Чацкого, пережив два разрушения Варшавы; первые четыре главы погибли. Прочтя то, что осталось, я понял, что ни о какой переделке не может быть и речи. Мое отношение к принципиальным вопросам, затронутым Розановым, изменилось или, скорее, оформилось. Я не перестаю читать его и восхищаться, но в своих тезисах он кажется мне неприемлемым. Его бунт против христианства во имя древних религий, прежде всего Ветхого Завета, его стремление как будто повернуть вспять развитие религиозного сознания и попытка построения всего на религии тела и племени — все это кажется мне сегодня ошибочным по своему направлению, а в оценке христианства крайне однобоким, а потому ложным в выводах. Тем не менее постановка этих вопросов, способность проникать в самые противоречивые и чуждые друг другу религиозные миры не только мыслью, но и чувственно, почти физиологически, до сих пор видятся мне уникальными. Никто из известных мне писателей не слышал так «музыку» противоположных миров. У Розанова это сочеталось с большой смелостью мысли и крайней компромиссностью, двузначностью и даже порой граничащей с цинизмом безответственностью в жизни.

Я уже вижу, как многие мои соотечественники, читая то, что я напишу о Розанове, поморщатся от отвращения и возмущения. Мы — «западная культура», зачем нам читать этого русского безумца. Но этот «безумец», которого неверно называли русским Ницше («Бог умер» Ницше для Розанова противоречило всему, чем он жил, нападки обоих на христианство имели совершенно разные жала, разные предпосылки, и сам ритм мысли этих писателей формировался из диаметрально противоположных позиций по отношению к миру), уже давно без нас попал на Запад и там оказал свое влияние. Его «Апокалипсис…» и «Уединенное» вышли в 1930 году в «Плоне», в «Feux Croisés», в бережном переводе и с очень вдумчивым вступлением Б. Шлёцера, «Опавшие листья» также изданы по-французски. На английский переведены «Опавшие листья» и два тома продолжения «Уединенного».

Сегодня Розанову грозит почти что полное уничтожение. Пара переводов этой небольшой части его огромного труда казалась до недавнего времени единственным, что, может быть, от него останется, но Розанов — писатель, наверное больше всех теряющий в переводе, даже превосходном (а особенно на французский). До такой степени у него важны звучание слова, дыхание фразы, словотворчество, этот непередаваемый ход мысли — то медленный, шутливый, небрежный, то резкий, истовый, даже брутальный.

Розанову сегодня нигде не нашлось бы места. Каждый захотел бы его по-своему исказить, по-своему испортить те или иные страницы, так что, возможно, лучше его не трогать, говорил мне еще перед войной Философов, один из его близких друзей и яростных оппонентов. На этом фоне его избранное, опубликованное недавно в Америке (Изд-во имени Чехова, 1956), — великое событие для литературы, попытка воскрешения Розанова.

Если я решаюсь отдать в печать эти старые и ужасно фрагментарные, уже пожелтевшие страницы о Розанове, то только в надежде, что они заставят кого-то заинтересоваться этим писателем. Главы, написанные о нем двадцать четыре года назад, были попыткой отдать долг автору, с которым я с 1919 года почти не расставался.

* * *

Я открыл для себя Розанова в 1919 году в Петербурге. В конце 1918 — начале 1919 года я провел в этом городе последние несколько месяцев. Сидя с поддельными документами, я ждал возможности вернуться в Польшу. В ту пору на меня оказывала неодолимое влияние философия Толстого последнего периода его жизни. В эпоху «взрыва» Польши, революционной бури в России я глубоко верил, что возрождение мира может произойти только через буквальное приложение евангельских текстов в понимании и трактовке Толстого, через подставление щек и совершенно бескомпромиссное непротивление злу каким-либо насилием. Все, что меня окружало, я ощущал как какое-то «несущественное» недоразумение. Я был совершенным невеждой, а значит, благодатной почвой для философии Толстого, одноплановой, морализаторской, такой простой, что даже примитивной, лишенной чувства смысла истории и по-буддийски отвернувшейся от мысли, что участие в этой истории может быть не одним только преступлением жестоких или глупых людей. Я и сам тогда уже давился этой философией, которая в такие времена, как те, в ста процентах случаев обрекала на бездействие. Я искал выход из этой интеллектуальной конструкции, которая казалась мне непреодолимой.

Я бродил по тому Петербургу, «самому умышленному из городов», охваченному революционным террором, среди людей, страдающих от голода. Помню, как, стоя ночью на Неве, недалеко от памятника Петру Великому и классических белых колонн Сената, увидел старого бородатого извозчика. Съезжая с моста, он погонял с козел ветхой разбитой пролетки несчастную лошадь — кости да кожа. Лошадь едва волочила ноги. Я не выдержал и спросил извозчика, как можно ездить на такой лошади, ведь она того и гляди сдохнет. Извозчик медленно повернулся в мою сторону, и я увидел, что он и сам тощий, как скелет, и только глаза его странно сверкали на иссохшем лице из-под козырька шапки. Он посмотрел на меня сверху вниз и сказал спокойно и высокомерно, при этом как будто почти равнодушно: «Все мы помрем».

В другой раз в те дни я шел темным вечером по Сергиевской. Была теплая тихая оттепель, легкий снег порошил и блестел под фонарем. Я зашел в один из домов и совершенно случайно увидел табличку на двери: «Дмитрий Мережковский». Я постучал. Я не знал о нем ничего, но в детстве читал его «Леонардо», а за пару месяцев до этого мне в руки попала книга Бердяева, где он с величайшей благодарностью отзывался о помощи, оказанной ему Мережковским, его женой, известной русской поэтессой Зинаидой Гиппиус, и Дмитрием Философовым. Все трое жили тогда вместе на Сергиевской. Мережковский был уже всемирно известным писателем, Гиппиус прекрасной поэтессой эпохи символизма. Что касается Философова, он был вместе с Дягилевым в 1890-е годы создателем целого литературного и вообще художественного движения в России, сложившегося вокруг журнала «Мир искусства»— он был его основателем. В 1900-е годы Философов вместе с Мережковским отходят от группы Дягилева и вместе с Карташовым, Розановым и еще несколькими основывают Религиозно-философское общество, пытаясь вовлечь и православное духовенство в дискуссию о вопросах религии и общественной роли православной церкви. У основателей Общества были большие планы; в основном связанные с революционными течениями, на них они возлагали главные надежды.

Преследуемые цензурой и тогдашним диктатором по религиозным вопросам Победоносцевым, они неустанно идеологически боролись с самодержавием, но также и с ортодоксальным материализмом русских революционных кругов. Участники религиозно-философских собраний мечтали о реформе Православной церкви, выступали за свободу вероисповедания, защищали русские секты. Там было заметно влияние религиозной мысли и Достоевского, и Соловьева, но и Бергсона, Блонделя. Некоторые из основателей общества даже имели непосредственные контакты с французскими модернистами, такими как ксендз Лабертонньер.

Во всей этой компании Розанов был типичным enfant terrible. Автор, наверное, самых интересных докладов, самых глубоких статей, публиковавшихся в журнале «Новый путь», он был исключен из Общества за бредовые антисемитские статьи во время процесса Бейлиса.

Когда я постучал в дверь Мережковского, весь тот мир, о котором я упомянул, был мне совершенно неизвестен. Толстой с его «непротивлением» застрял у меня в голове клином. Мережковский принял меня в холодной столовой (не было угля) в каком-то бархатном плаще своей жены, с меховым воротником и широкими рукавами. Он выглядел как служитель культа неизвестной религии. Я сам был много недель небрит, в какой-то заляпанной жиром одежде. Прямо с порога начал спрашивать его о тезисах Толстого. Мережковский присел на стол и моментально начал со мной дискутировать. У него были большие светлые детские глаза, и когда он загорался, все его лицо, уже потрепанное, преображалось, он молодел. Мы проговорили часа два. С тех пор я бывал у них много раз до отъезда из Петербурга. Они открыли мне целый мир. Мережковскому я обязан совершенно новым для меня отношением к истории, к католицизму, вообще многосторонним подходом к проблемам, более чутким, с исторической перспективой. Он велел мне читать Достоевского, Ницше, Карлейля и Розанова.

Никогда больше я не переживал периода такого интенсивного роста. Я ждал несколько недель возможности выехать в Польшу, ждал какие-нибудь документы. Половина Польской ликвидационной комиссии, единственного польского представительства в тогдашнем Петрограде, была арестована. Я почти не выходил из своей комнаты, но помню, что даже поход в столовую, чтобы что-то поесть, был для меня мучением.

Сейчас я не могу читать Мережковского, меня раздражает его необязательность, фантазирование, использова-ние метафор в качестве аргументов в его книгах, которые я брал в руки спустя годы. Правда, уже давно я не заглядывал в его, наверное, самые глубокие работы: «Не мир, но меч» и «Грядущий хам», «Толстого и Достоевского»; об этой книге Томас Манн писал, что она была одним из сильнейших интеллектуальных впечатлений его жизни.

Но думать о Мережковском иначе как с нежной благодарностью я не могу. Я обязан ему целым миром, с которым мог бы и не соприкоснуться. Ему же я обязан и Розановым, хотя тот был его главным оппонентом и противником в религиозных вопросах.

Упомянув впервые о Розанове и горячо уговаривая меня читать его, Мережковский сказал: «Послушайте, Розанов сейчас умирает. Умирает от болезни, умирает от голода. Он представляет себя большим врагом Христа и в книгах продолжает с ним бороться. Но он уверен, что на том свете Христос примет его так, как никого из нас. Всю свою жизнь Розанов шел назад ко кресту и с ужасом видел лишь тень креста на земле».

II. Человек в колодце

Левин верно упрекает меня в «эготизме». Конечно — это есть. И даже именно от этого я и писал (пишу) «Уед.»: писал (пишу) в глубокой тоске как-нибудь разорвать кольцо уединения…

Это именно кольцо, надетое с рождения.

Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть — узнают, если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти на помощь.

Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы людям «там», «на земле».

(«Опавшие листья», том I)

Василий Васильевич Розанов родился в 1856 году в провинции, потом перебрался в Петербург, в свое время был популярен и даже знаменит в определенных кругах русской интеллигенции, умер в 1919 году, в январе, в нищете, голоде и одиночестве, найдя приют в одном из существовавших тогда еще православных монастырей.

Первой его профессией было учительство, а первая книга посвящена педагогике, она не вызвала никакого резонанса; впрочем, сам автор со временем от нее отрекся. Все остальное, написанное им, это либо сборники статей, либо чужие тексты с его комментариями, либо заметки личного характера. Почти все они так или иначе связаны с темами пола и религии, причем не абстрактно, а каждый раз конкретно, обычно по случаю того или иного примера из жизни. «Может, я бездарен, — говорил он, — но тема моя гениальна»[265].

Розанов — верный сын Православной церкви, ходит в церковь, любит Церковь во всем, что ее связывает и сопрягает с семейной, частной жизнью, любит все, что освещает, согревает и придает смысл жизни миллионам семей, трудящихся в поте лица и ничем особенным не выделяющихся. В то же время с годами он все более отчетливо начинает выступать против того, что считает самой сутью христианства.

В своих ранних книгах Розанов ратует за церковные реформы. В книге «В мире неясного и нерешенного» (1899) он настаивает на более ранних браках, на упрощении бракоразводных процедур. Царская цензура не видит в этом ничего возмутительного. В 1889 году выходят его «Религия и культура» и «„Легенда о Великом инквизиторе“ Достоевского». В 1900 году — литературные исследования, в 1906 году — «Около церковных стен», в 1911 году — «Итальянские впечатления» и «Темный лик». В последней книге, да и то в мелким шрифтом напечатанных сносках, Розанов объявляет о своей позиции не только против христианства, но и против самого Христа. В 1912 году он издает книгу «Люди лунного света», так он называет христиан, в том же 1912 году выходит «Уединенное». Эта небольшая книжица — в полном смысле его книга и дает представление о масштабе этого писателя.

«Уединенное» — сейсмограф не только мысли, но и вздохов и стремлений сердца. Рядом с каждым замечанием, каждой записью в скобках указан момент их создания: «за раскладыванием монет» (Розанов был страстным нумизматом), «в бане», «в поезде» и даже «в клозете». Внутренней необходимостью Розанова было записывать немедленно; он уверял, что малейшее движение тела уже меняет мысль. Встал от стола — мысль уже другая. Он часто дописывал письма по кругу листа, боясь перевернуть страницу, чтобы не прервать мысль.

В том же стиле мгновенных заметок созданы «Опавшие листья» (первый том в 1913 году, второй в 1915 году).

Сам Розанов так описывает характер этих книг:

Совершенно не заметили, что есть нового в «У.». Сравнивали с «Испов.» Р., тогда как я прежде всего не исповедуюсь. Новое — тон, опять — манускриптов, «до Гутенберга», для себя. Ведь в Средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература, во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности; и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга. Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это.

(«Опавшие листья», т. 1)

Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушелись «в печати», потеряли лицо, характер. Мое «я» только в рукописях, да «я» и всякого писателя. Должно быть, по этой причине я питаю суеверный страх рвать письма, тетради (даже детские), рукописи — и ничего не рву; сохранил, до единого, все письма товарищей-гимназистов; с жалостью, за величиной вороха, рву только свое, — с болью и лишь иногда.

(«Уединенное»)

Читатель найдет в этих книгах, нередко на одной и той же странице, суждения расходящиеся, а иногда и прямо противоположные друг другу. Но аутентичность, пластика выражений, часто глубина мгновенного освещения целых областей мысли и человеческих чувств восхищают. В свое время эти книги произвели сенсацию в России, вызвав волну многочисленных подражаний.

Переводчик Розанова на французский, Шлёцер, пи-шет, что

каждая мысль, даже самая абстрактная, имеет физиологические корни, но бывает, что эти корни можно отрубить без потери содержания мысли. У Розанова все совсем иначе. Его мысли надо брать с их корнями и даже с комьями земли, прилипшими к корням.

В противном случае, оторванные от телесной реальности, в которой живет Розанов, оторванные от звучания розановской фразы, еще хранящей теплое дыхание писателя, перед нами оказываются банальные или и вовсе огульные утверждения.

Талант передачи, самого переживания мысли («Даже и в мысли — сердце первое», — пишет где-то Розанов) составляет главную ценность его текстов. Пишет он в ту же секунду, когда «мысль упала с души», пока она еще теплая и трепещущая, и добавляет, что, в сущности, никогда не думал sensu stricto[266], а только плакал и улыбался. В другом месте писатель рассказывает, что каждая его мысль неразрывно связана с потребностью высказать и записать ее. Может быть, поэтому каждая мысль его так срощена со сло-вом, так звучит.

Розанов всю свою жизнь был человеком метущимся. С годами все сильнее, все шире раскачивается маятник его мысли. От нежности и любви к религиозному миру православия до радикальных и постоянно усиливающихся антихристианских идей. Один часто повторяющийся мо-тив, мотив отталкивания и притяжения мира плоти и мира религии, рассматривается у него со всех точек зрения на примере тысяч небольших, конкретных подсмотренных, подслушанных случаев. Все время он противопоставляет христианство и древние религии, прежде всего Ветхий Завет. Борясь с христианством, Розанов не перестает чувствовать себя «в объятиях Бога», который его радость и его печаль. Ведь мир без молитвы кажется ему ужасным.

Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву, — сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее; — чтобы я этого не мог, люди этого не могли: и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить… Без молитвы — безумие и ужас.

Но это все понимается, когда плачется… А кто не плачет, не плакал, — как ему это объяснить? Он никогда не поймет. А ведь много людей, которые никогда не плачут.

Как муж — он не любил жену, как отец — не заботился о детях; жена изменила — он «махнул рукой»; выгнали из школы сына — он обругал школу и отдал в другую. Скажите, что такому «позитивисту» скажет религия? Он пожмет плечами и улыбнется.

Да: но он — не все. […]

Религиозный человек предшествует всякой религии, и «позитивный человек» родился гораздо раньше Огюста Конта.

(«Уединенное»)

Что невыносимо для Розанова, так это атеизм. Поэтому коммунизм с его материалистическим мировоззрением для него нестерпим. По отношению к христианству Розанов до конца раздираем в своих мыслях, может быть, даже больше, чем в чувствах. Самые грозные стрелы в адрес христианства мы находим у него рядом с проникновенными, глубокими проявлениями восторга. Рядом с бунтом находим слова раскаяния и любви к христианству и Церкви, «самому теплому месту на земле».

В этих метаниях Розанов умирает. В раздвоенности и личной трагедии, среди гибнущего мира той России, которую он любил и в которой жил.

III. Любовь к творению

Приготовьте же место Иисусу в сердце вашем и затворите его для всякого творения.

Если сможете полностью уничтожить и вырвать из сердца вашего любовь к творению, тогда придите ко мне.

Фома Кемпийский[267]

Святая Тереза пишет, что у нее был «очень серьезный порок» чрезмерной привязчивости к людям, даривших ее дружбой; о монахинях, бывших у нее в подчинении, она рассказывает, что они с таким жаром отрекались ото всего ради Христа, что свидания с близкими, даже с братом или сестрой, «были для них мучением».

Все религиозное мировоззрение Мориака, или его отношение к Богу, выросло из этого взгляда на мир. «Малейшего стебелька, к которому мы остаемся привязанными, — пишет он в „Souffrances d’un chrétien“[268], — достаточно, чтобы затмить нам Бога». «Бог полностью открывается лишь тому, кто подавил в себе мысли о мире и о себе». «Бог соединяется со своим творением только в полном одиночестве».

Говоря о человеке, охваченном страстями, Мориак сравнивает Бога с охотником, который подстерегает свою добычу, пока не загонит «человеческого зверя» в знакомую ему чащу. «Терпеливый Бог умеет терпеливо расставить ловушки, которые задушат зверя».

После Розанова эти жестокие метафоры Мориака поражают. Бог подстерегает человека, людские страсти всегда отвратительны, мрачны и греховны, каждый человек — враг, заражающий нас своим грехом. Все цитаты, которые дает нам Мориак и которых множество в «Souffrances d’un chrétien» и других его книгах, — цитаты из Паскаля, Боссюэ — еще сильнее подчеркивают мрачный фон творчества и религии Мориака.

Розанов пишет о Боге, что он его вечная радость и печаль, не относящаяся ни к чему конкретно. Бог Розанова — это связь, соединяющая его с миром. Благодаря общению со странным «своим Богом» Розанов любит человека, восхищается им или сочувствует ему, и никогда ему не приходит в голову требовать чего-то от человека, судить его. Бремя жизни, доставшееся людям, в глазах Розанова так велико, жизненные несчастья, подстерегающие нас, смерть близких настолько угнетают, что все мысли писателя направлены на то, чтобы людям было лучше, чтобы они меньше страдали здесь, на земле, и он не верит в сурового, карающего Бога, подстерегающего, как охотник, свою добычу — человека. Для Мориака розановское отношение к Богу было бы кощунственным, аморальным и пассивным; не менее кощунственен для Розанова образ жестокого Бога, требующего от нас такого самопожертвования, ревнующего даже к малому дорогому нам стебельку.

Мориак предостерегает нас как от греха от радостей, не относящихся ни к чему конкретно: «Счастье у нас иногда не имеет причины, — пишет он, — вьюнок, не знающий, за что зацепиться и цепляющийся за что попало. Ничто не отстоит дальше от мира во Христе. Это даже противно ему, потому что и самое худшее может служить ему [вьюну] опорой». Человека, предающегося бездумному блаженству в солнечных лучах, на пахучей мягкой весенней траве, Мориак сравнивает с собакой, греющейся на солнце, а мгновение такого счастья может грозить нам [по его мнению] лишением вечной жизни. «…У нас все источники физической радости навсегда отравлены».

Говоря о моментах благодати, о предчувствии вечного блаженства, единства с Богом, о хрупкости этого невыразимого счастья, о том огоньке, который заслоняется обеими руками и может погаснуть от малейшего дыхания, Мориак пишет об ужасе, охватывающем душу при каждой необходимости столкновения с миром, потому что всякий раз на кону наше сокровище, и «напрасно человек бережет свои уста и уши», его окружают души, погрязшие в грехе и даже молча распространяющие запах смерти и заразу.

Читая «Souffrances», мы чувствуем, что это не только символ веры; на всем, что пишет Мориак, лежит такая печать правды, личного опыта, что эти слова воспринимаются как выражение подлинного религиозного переживания.

Страх перед человеком связан у Мориака именно с переживаниями религиозного свойства. Они у него сочетаются с порывами недоверия к каждому.

Какое сердце способно противостоять, — пишет Мориак, — силе внимательного взгляда? Нет почти никого, кого романист не уважал бы все меньше, даже если любит все сильнее. Потерять веру в творение так бесповоротно, как другие утратили веру в Бога, — вот опасность.

Мориаку, с его исключительным психологическим чутьем, в вечной борьбе с собой и другими грозит полная потеря веры в человека — кощунство над человеком, — и его мрачная, окрашенная янсенизмом религиозность толкает его именно в эту сторону.

И в то же время сколько любви в суровых, жестоких книгах Мориака, с какой любовью он всматривается в лицо отравительницы Терезы Дескейру, с какой болью пишет о Ноэми, отданной ксендзом замуж за мерзкого Жана Пелуейо. Некоторые места у Мориака, например репортаж из суда над женщиной, убившей своего любовника в «Affaire Favre-Bulle»[269], навсегда остаются в памяти читателя как уникальный пример сочувствия человека к человеку. Вчитываясь в Мориака внимательно, мы видим, что на дне его сурового презрения к людям, на дне слов, как острый скальпель обнажающих их слабость и грешность, все еще кроется любовь, но любовь мужская, страстная, требовательная. Жуткий страх за человеческие души, постоянная память о том, что много званых, но мало избранных, не оставляют его никогда, и не только страх вечной гибели, но и вид потерянных душ вокруг придает книгам Мориака трагический тон, сближает его, объединяет в главном с Паскалем. Мориака преследуют лица «с ужасным сходством», которое им придает грех, faces prostituées[270], которые раньше все были ясными, чистыми детскими личиками.

Но даже его сердце не выдерживает — сердце Мориака-инквизитора, преследующего повсюду грех и погибель, не дающего никому ни минуты передышки, даже в любви к солнечным лучам видящего предательство Христа. Даже у Мориака, обладающего редким для современных писателей чувством земли, солнца, престранным чувством красоты страсти, физической любви, бывают периоды, когда он сомневается в религии, которая — как он считает — «убивает природу». И тогда мы вдруг у него находим места — словно сдерживаемые слезы смертельно уставшего человека, которого с невероятной силой тянет к другой религии, к другому полюсу, к религии солнца и земли, религии божественной и плодородной природы, свободной, не зажа-той в тиски морали.

Но Мориак вновь и вновь вырывается из объятий этого земного искушения, влекомый единственным ликом Христа. Как христианин остро ощущая вечную, непреходящую ценность человека, в любой книге, в любом движении мысли он скован чувством ответственности за всех и каждого, и потому Мориак-писатель умеет быть таким резким и порывистым, иногда так ранящим всех, у кого в сердце нет этой страшной и огромной уверенности в единственном пути и единственной правде.

Даже нежность Розанова, его милосердие к человеку кажутся иногда почти что равнодушием по сравнению с жаром любви-ненависти, сжигающей Мориака. Милосердие и нежность Розанова пассивны. Не зря он о себе говорит, что рожден не для действия, а для созерцания, что пришел видеть, а не осуществлять. Розанов не верит в грех, ад, долгие годы не верит, во всяком случае, сомневается в бессмертии, и потому так упорно думает о том, что дает счастье, что дает радость жизни. Он часто пишет не о религии как таковой, а о религии как функции жизни человека, о том, что дает людям радость и утешение.

В «Темном лике», описывая свое путешествие по монастырям, Розанов рассказывает о женщине, плачущей на ступенях алтаря на коленях перед чудотворной иконой. Когда женщина ушла, он увидел на том месте, где она преклоняла голову, маленькую лужицу слез. Розанов незаметно встал на колени на ее месте и поцеловал ее пролитые слезы. «Даже если кто не любил Бога, как не любить этой любви к Богу»… и заканчивает страшными словами: «И даже если бы небеса были пусты, свят человек молящийся»[271].

Но и тогда, когда вера в бессмертие, страстное желание бессмертия просыпаются в Розанове, он никогда не связывает их с идеей о вине, и наказании, и награде, никогда не допускает мысли, что суровый Бог может осуждать человека за грехи. Себя он не раз судит строго, других — почти никогда и видит в своих ближних только печаль, о, благородство и огромное, непосильное страдание. «Моя роль — „любование“ человеком, а не ненависть»[272]. О себе Розанов пишет, что его душа сплетена из грязи, нежности и грусти, и сравнивает ее с золотой рыбкой, играющей на солнце и плавающей в аквариуме с навозом, где она не задыхается, а даже «наоборот»[273]. Будучи не менее глубоким психологом, чем Мориак, этот равнодушный к греху грешный человек живет в неустанном восторге перед сокрытой в людях духовной красотой.

Но и у Розанова было много поводов смотреть на мир и людей мрачно и враждебно. Он сам рассказывает о своей унылой и бедной молодости, вечно суровой и грустной матери, «истерзанной — бессилием, вихрем замутненных чувств»[274], но он помнил, как в шесть, семь, восемь лет видел, как мать ночью тихонько вставала с кровати, чтобы никого не разбудить, и слышал, как она молилась за всех и за всю семью, как ее шепот становился все громче и переходил в стон, возгласы, вырывавшиеся из груди с каким-то тихим свистом. А днем она снова была суровой, всегда суровой, и из детства писатель не помнил ее улыбки[275]. А потом его первый брак — брак молоденького мальчика с женщиной на шестнадцать лет старше его (с Сусловой, бывшей любовницей Достоевского[276]), которая через шесть лет его бросила и почти двадцать лет еще мстила, не давая развода; Розанов считает, что она искорежила его душу и всю жизнь. Много лет спустя он рассказывал, что самым живым воспоминанием о тех годах супружества осталось ощущение холодной воды на разгоряченных слезами глазах во время утреннего умывания.

Но Розанова ждет в жизни самое большое счастье, о котором может только мечтать человек на земле. Через несколько лет после расставания с Сусловой он полюбил женщину, которая до самой смерти оставалась его добрым гением. Этот «друг», «Варя», или «мамочка», как он ее называет, жила с ним почти тридцать лет. Около двадцати из них неофициально из-за невозможности получить развод; пятеро их любимых детей (Розанов был невероятно семейственным человеком) не могли все это время даже носить фамилию отца[277].

«Уединенное», написанное после двадцати лет совместной жизни, все светится этой любовью, ослепленностью духовной красотой этой женщины.

20 лет я живу в непрерывной поэзии. Я очень наблюдателен, хотя и молчу. И вот я не помню дня, когда бы не заприметил в ней чего-нибудь глубоко поэтического, и видя что или услыша (ухом во время занятий) — внутренне навернется слеза восторга или умиления. И вот отчего я счастлив. И даже от этого хорошо пишу (кажется).

Лучшие страницы «Уединенного» посвящены этой — тогда уже тяжело больной, полупарализованной — женщине.

Страсть, в которой Мориак видит только смерть души и [которую] сравнивает с разрушающим наш организм раком, расцветает в Розанове неиссякающим источником силы и религиозного восторга перед жизнью и человеком. Мориак допускает возможность коротких отпусков счастья в любви, но превращение этих кратких минут в постоянный союз, по его мнению, неуклонно ведет к распаду. Распаду чувства: «…это мучение супружеских пар, которое с таким пристрастием изучают романисты нашего века». Вечного присутствия не терпит ни одна любовь, уверяет Мориак. А Розанов отмечает: «Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения. Никогда!!! И ни на один полный день. Ни разу за 20 лет день наш не закатился в „разделении“…» («Уединенное»).

Может быть, залогом не оставляющей Розанова нежной любви к человеку, постоянной заботы о нем и есть эта его любовь? Или, скорее, его религиозный и в то же время телесный подход к жизни дал ему возможность счастья, которая у Мориака была уничтожена в зародыше его религиозностью с оттенком янсенизма? «Самый смысл мой осмыслился через „друга“. Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось „земным“ и вместе каким небесным» («Опавшие листья», т. 1).

Если свое отношение к Богу Розанов описывает как свою радость и свою печаль, то основа его отношения к миру и людям — «нежность и печаль». «Мне иногда кажется, что я вечно бы с людьми „воровал у Бога“… не то золотые яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и „окончательность людей“, что все „кончается“ и все не „вечно“» (Там же), и дальше писал, что это его «ворованье у Бога» всегда казалось ему не восстанием против Бога, а чем-то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да только строг закон (Рок, Ανάγκη). «Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе: и, собственно, о чем я плакал и болел — это что есть Рок и Ανάγκη» (Там же).

Забота о счастье человека, об облегчении страданий — лейтмотив всего его творчества. Как чутко Розанов наблюдает, до какой психологической проницательности доходит, показывая сотни историй, заметок о людях, жизненных сценок, в которых через один подсмотренный жест раскрывается весь человек в свете нежного, скорбного розановского сочувствия. Будь то разговор в трамвае во время революции со старым евреем, которого грубо толкает солдат, или трогательные письма от неизвестных читателей, или описание скромной учительницы, покупающей на с трудом скопленные за весь год деньги плащ на белой шелковой подкладке для своей умственно больной матери, исполняя странную мечту старушки. Все книги Розанова хранят тепло человеческого дыхания, в них бьются сердца бесчисленного количества людей. «Мы не по думанью любим, — пишет Розанов, — а по любви думаем. Даже и в мысли — сердце первое» (Там же).

IV. «Гуляй, душенька»

Уже в восемнадцать лет Мориак примыкает к движению «Le Sillon»[278] Марка Санье, ростку христианской демократии во Франции, а теперь, в старости, подчеркивает, что именно тогда навсегда определился со своей общественной позицией и до сих пор остался ей верен. Здесь сложно даже отдаленно связывать с Мориаком мысль Розанова.

Несмотря на «нежность», которой Розанов одаривает человека, в общественной жизни поступки писателя были совершенно безответственными, социально вредными. Мережковский, говоря о нем, правильно замечает, что каж-дого нужно судить в его стихии. Он сравнивает Розанова с медузой, прекрасной в глубине моря, но бесформенной и склизкой на берегу.

Розанов жил в то время, когда вся прогрессивная часть российского общества, занятая общественными вопросами, боролась с самодержавием во имя демократических или социалистических идей. Тысячи людей отказывались от личной жизни, подвергали себя сильнейшей опасности в борьбе за новое общественное устройство. В ту эпоху можно было присоединиться к ним или бороться с ними, но равнодушное или, скорее, насмешливое и безответственное отношение Розанова, готового печататься в идейно противоположных изданиях, перескакивающего из одного лагеря в другой и надо всеми их спорами открыто смеющегося, казалось тогда однозначно предосудительным.

Может быть, я ничего не понимаю, — пишет Розанов в «Уединенном», — но когда я встречаю человека с «общественным интересом», то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него. «Весь смокнул» и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер. И пробуждаюсь, открываю глаза, когда догадываюсь или подозреваю, что «общественность» выскочила из человека (соседа, ближнего).

Когда весь пафос русской интеллигенции состоял в политической и общественной борьбе, Розанов в полуюмористическом «призыве» к народу сообщает ему «громовую» весть, что важнее всего — частная жизнь… «Просто сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца» («Уединенное»). Это даже более общее, чем религия, — потому что все религии пройдут, а это останется: сидеть на стуле и смотреть вдаль. Ставя не раз в своих высказываниях под сомнение основы существования России, борясь с христианством, Розанов в социальном плане был, однако, гораздо ближе к русским консерваторам и реакционерам, чем к тогдашним левым.

Часто писатель возвращается к мысли, что вся русская литература, кроме Толстого, неконструктивна, что это история студента и проститутки, то есть людей, органически не работающих, не имеющих родины, история людей бесплодных. «Малую травку родить — труднее, чем разрушить каменный дом» (Там же). Розанов не верил в плоды великих переворотов, в «астрономические» политические, общественные мечты, у него был культ тихой работы, культ семьи, усердно трудящейся для своего пропитания, культ органического труда. Он, в общем-то, не любил писателей, блестящих политиков, знаменитостей — а любил самых что ни есть внешне серых людей, в поте лица добывающих хлеб для своей семьи, и прежде всего людей живой религиозности.

Отношение Розанова к политическим вопросам было безгранично безответственным. Он сам признается, что вступил в партию октябристов только потому, что у жены того, кто его уговаривал, были чудесные плечи, а его сестра была замечательной девушкой. День издания царского указа о даровании России конституции Розанов проводит преспокойно… в бане. Но он и сам пишет о себе категорически, что всегда гораздо больше интересовался своими калошами, «крепки ли», чем убеждениями, — и совершенно не может понять людей, во имя убеждений отказавшихся от возможности конкретной работы — отправившихся в ссылку, в эмиграцию. Он был готов на любой компромисс, лишь бы не отрываться от своих мыслей и писания, от пребывания в гуще русской жизни. Когда пишет о Чернышевском[279], Розанов сокрушается, как российское правительство могло не использовать его (несмотря на его взгляды, которые Розанов, естественно, считает пустяками), как оно могло не использовать его ноги и крылья; по мнению Розанова, Чернышевский был очень среднего ума, но совершенно уникален как резервуар энергии и благородного энтузиазма[280]. Розанов не понимает, почему сам Чернышевский, «чувствуя в груди» такой запас энергии и благородного энтузиазма, не «расцеловал ручки всем генералам» и вообще не целовал «кого угодно[281] в плечико» (Там же), лишь бы ему дали «департамент», лишь бы дали помочь народу. Говоря о социал-демократах, то есть о людях от него наиболее далеких, он обнаруживает то же самое равнодушие к «идеологическим» различиям и утверждает, что если бы он правил Россией, то разрешил бы всем порядочным революционерам работать на высоких должностях, рассматривая их убеждения как «временное умопомешательство»; отдал бы им даже целый уезд на съедение или расцвет, может, что и вышло бы из этого, так почему государству не воспользоваться[282].

Что означают все эти фантастические планы? Лишь то, что для Розанова существовали его идеи, вопросы пола и религии, существовала его семья, ради которой он работал и которую любил больше всего на свете, существовал человек, не человечество, а человек из плоти и крови, с недостатками, немощами и тихой скрытой болью абсолютно независимо от тех или иных его убеждений. А все, что касалось абстрактных умственных формул, крупных организмов, общественных, политических аппаратов, — все это было для него совершенно чужим, попросту непонятным. Он искал в партиях не идейное содержание, а моральные ценности. Розанов признается, что был почти революционером около 1900 года, потому что тогда все, кто правил Россией, были слишком самодовольны, но перешел в лагерь реакции после 1905 года, когда сами революционеры стали гордыми и гадкими.

Каждый поступок в общественном поле требует последовательности, а не только эмоциональной позиции, смена направления мысли, смена предпосылки вынуждает человека, ответственно относящегося к своим поступкам, изменить поведение. Розанов умел почти одновременно «думать противоречиво» о фундаментальных вопросах бытия и вследствие этой постоянной переменчивости убеждений никогда не делал из них ответственных, жизненных выводов.

Что удивляться его общественно-политическому непостоянству, несознательности, если в области религии, самой для него важной области, Розанов умудрялся до конца дней быть верным сыном и прихожанином Православной церкви и при этом автором ряда книг более или менее явно антихристианского содержания. Будучи в жизни всегда пассивным, он желал лишь писать на свои темы, иметь достаточно денег, чтобы содержать семью, собирать старинные монеты, которыми по-настоящему увлекался. Ради первых двух целей он был готов на любые компромиссы без малейших угрызений совести. Как он сам писал, у него был дар видения, но не было дара выбора.

Несколько лет Розанов сотрудничал с реакционным «Новым временем», куда попал отчасти из-за высоких гонораров, которые там платили; в то же время пописывал в либеральное «Русское слово» под псевдонимом Варварин, как в другие радикальные журналы.

Во время громкого процесса Бейлиса, когда дело о ритуальных убийствах будоражит общество всей России и антисемитское движение приводит к ряду кровавых погромов, Розанов — друг евреев и апологет иудаизма — пишет статьи, в которых утверждает, что принесение в жертву невинных заложено в еврейской религии. Даже «Новое время» не хочет их публиковать; в тогдашней атмосфере они могут отразиться в массах самым худшим эхом. Тогда Розанов печатает их в погромной газетенке, черносотенной «Земщине». За это его собственные друзья исключают его из Религиозно-философского общества, несмотря на то что он был одним из его основателей. Его увольняют и из «Русского слова». После начала войны Розанов впадает в националистическое безумие, никто не пишет более антисемитских статей, чем он. А уже в семнадцатом году он в шутку предлагает отдать Россию Германии. Немцы так хорошо умеют управлять именно потому, что они «совершенно глупы и почти бездушны», так пусть правят Россией и работают на русских, которые ни работать, ни управлять никогда не умели, а русские взамен за это научат их «песням и молитвам», то есть тому, в чем действительно гениальны.

Аполитичность Розанова тесно связана с его глубоким аморализмом. Он пишет, что слово dołg никогда не приходило ему в голову, что он только читал его в словарях на букву «Д», всегда был уверен, что его выдумали жестокие люди. И часто повторяет, что наши убеждения не имеют никакого значения, важно лишь то, чем и как мы живем, что людей надо классифицировать не по их убеждениям, а по тому, какие ботинки они носят — «от Вайса» (лучший сапожник в Петербурге в то время), или юфтевые, или лапти[283].

Поэтому он не хочет влиять на убеждения людей прежде всего потому, что сделалось бы много шума… а он любит спокойствие и тихие закаты.

Если бы Розанов и хотел иметь какое-то влияние, то «психологическое»:

Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, — и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е. у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения» — даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно».

Я сам «убеждения» менял как перчатки (Там же).

Розанов не только не чувствует себя виноватым, говоря о своей полной житейской безответственности, но и, наоборот, вменяет это себе в заслугу, и действительно, его мужество состоит не в деятельной ответственности или последовательности мысли, а как раз в доведении до последних границ свободных вибраций своей мысли. Он знает, что его миссия — смотреть, а не действовать, эта убежденность дает ему единственную в своем роде свободу и остроту зрения.

«Я не враждебен нравственности, а просто „не приходит на ум“. Или отлипается, когда (под чьим-нибудь требованием) ставлю темою» («Опавшие листья», т. 1). И его восторг перед добродетелью, перед нравственной красотой — это всегда восторг перед добродетелью непреднамеренной, перед теми достоинствами и поступками человека, которые не достигнуты усилием воли, а «от Бога».

Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет: и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали».

Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу.

Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы («Уединенное»).

Однако и Розанов способен горько упрекать себя в некоторых поступках, умеет по-настоящему страдать от чувства вины. Но речь всегда идет не о нарушении принципов, а о причинении вреда, страданий человеку.

Нет, не против церкви и не против Бога мой грех, — не радуйтесь, попики.

Грех мой против человека.

И не о «морали» я тоскую. Все это пустяки. Мне не 12 лет. А не было ли от меня боли («Опавшие листья», т. 1).

Глубокое отвращение Розанова ко всякого рода пуританству — это не только желание сбросить с себя тяжкие оковы, которых он на себя, впрочем, никогда не налагал. Даже перед женой, которую боготворил, он не раз провинился, и из брачных уз, так чтимых им, умел порой выскользнуть. Розанов всегда жил по велению сердца или чувства, никогда по «принципам», они всегда казались ему чем-то подозрительным, абстрактным, врагом жизни.

Если Мориака не покидает мысль о грязи в себе и в каждом человеке, если он не раз возвращается к тому, что никакое наше творчество не может быть чистым, потому что корни наши в грязи, что пристальный анализ не оставляет в человеке ни одного чистого чувства, то Розанов с подозрением и неохотой смотрит на любую «чистоту», к которой приходят не через «жар сердца», а через сознательное самоограничение, нарушение нашей связи с тем, что Мориак называет грязью, а Розанов — землей, землей, без которой не растет «древо жизни». Всматриваясь в историю человечества, Розанов видит, насколько каждый поступок сопряжен с компромиссом, с органичным, а не теоретическим отношением к миру, насколько пуританство стерилизует и рвет нить, связывающую нас с жизнью.

Дело в том, что таланты наши как-то связаны с пороками, а добродетели — с бесцветностью[284] («Уединенное»).

В 99 из 100 случаев «добродетель» есть просто: «Я не хочу», «Мне не хочется», «Мне мало хочется»… «Добродетельная биография» или «эпоха добрых нравов» (в истории) есть просто личность добровольно «безличная» и время довольно «безвременное». Всем «очень мало хотелось». Merci («Уединенное»).

Розанов, с таким презрением отзывающийся о нравственности, имея в виду чисто внешнее соблюдение правил жизни, требует от нас одного: верности, дружбы и любви, а впрочем, считает он, мы можем не исполнять никаких заповедей — и тот же Розанов, как никто другой, умеет отметить добродетель, нравственность, идущую от внутреннего преображения. Говоря о духовных достоинствах своей жены, он пишет: «Прекрасный человек, — и именно в смысле вот этом: „добрый“, „благодатный“[285], — есть лучшее на земле. И поистине мир создан, чтобы увидеть его» («Опавшие листья», т. 1).

Прекраснейшие страницы его книг, где стиль становится самым тонким и искусным, — это описания небольших поступков и порывов жены или детей, через которые ему открывается чистота и благородство их души.

Жизненные силы Розанов неустанно черпает в восхищении души перед нравственной красотой любимых существ.

Как же отличается путь борьбы со злом Мориака. «Encore le bonheur»[286], написанная после «Souffrances d’un chrétien» уже как своего рода ответ на реакцию, вызванную первым сочинением, — это записки одинокого человека, который ради того, чтобы победить в себе греховные страсти, постепенно порвал с людьми и жизнью; живя в пустыне своего дома, он боится даже смотреть на солнце, на землю, которая не может не грешить, и там, оторванный от мира, констатирует:

…всякое рассеяние отвлекает нас не только от добра, но и от зла. Тысячи случаев парижской жизни отвлекают нас от бестии, которая сидит в нас и которую мы не можем добить. В одиночестве человек и его бестия (fauve familier) остаются с глазу на глаз не только часами, но и днями и ночами. И то-гда верующий человек, думавший, что прошел длинный путь, с ужасом видит, что стоит на том же месте. Бесконечная Милость выхватила его, как бесчувственную добычу, из звериных лап и пасти. Этот Всемогущий Друг удерживает его от манящего мрачного взгляда бестии, которая голодна, но не спешит и поджидает, затаившись поблизости. Вокруг человека спит природа — отдаваясь южному ветру, бурному ливню, солнцу, тени и не помышляя ни о каком сопротивлении… Тело перенимает их пассивность, пока не почувствует на лице дыхание; это бестия приползла, она уже близко, и человек успевает лишь прошептать слова спасения Domine ad adjuvandum me festina[287].

У Розанова мы никогда не найдем этого драматизма, ни капельки сил он не тратит на борьбу с бестией, эта бестия для него — ручной зверь, благословленный самим Богом. Если что-то и подталкивает Розанова к тому, чтобы возлюбить подлинную добродетель, к любви и самоотречению, так это забота о человеке, «которая только ищет причину, чтобы развиться в боль порой нестерпимую»[288].

С возрастом на Розанова все сильнее давит неизлечимая болезнь жены, смерть, которая в любой момент может забрать самое любимое существо, он оглядывается на свою жизнь и записывает:

Только в старости узнаёшь, что «надо было хорошо жить». В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте — не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении — единственный «светлый гость» в «комнату» (в душу) («Уединенное»).

V. Гипотеза любви

Последний акт кровав, как бы ни была весела вся остальная пьеса.

Потом бросают горсть земли на голову — и дело с концом[289].

Паскаль

«Если нужно было бы что-то делать ради уверенности, не стоило бы ничего делать ради религии, она сомнительна»[290], — пишет Паскаль, а его ученик Мориак признается: «Недостаток веры сдерживает порыв сердца. Сами апостолы, хотя и жили рядом с Христом, просили его: „Господи, укрепи в нас веру“, а он отвечал им: „Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей…“».

Как горчичное зерно. Так что же такое вера? Не только ли ужас? Надежда на бессмертие, страх перед обреченностью?

Героиня романа Мориака «Destin», Элизабет Горнак, прожила жизнь как благочестивая католичка и бережливая хозяйка. Вдруг она полюбила молоденького испорченного мальчика, который погибает в автокатастрофе. Набожный сын Элизабет утешает сраженную болью мать, говоря о вечном блаженстве, которого, должно быть, удостоился покойный, потому что в последний момент успел примирится с Церковью. И вдруг эта верующая женщина, которая ни разу в жизни не испытала и тени сомнения в догматах Церкви, восклицает: разве Бог явил тебе откровение? Мы знаем лишь одно, что тело его в земле, что оно гниет, что ничьи глаза его больше не увидят, ничья рука до него не дотронется, только это факт. А остальное…

Как религия Розанова проходит испытание смертью?

Около 1907 года заболевает его жена; в 1910–1911 годах он пишет «Уединенное»; 1912–1913 годах — период написания «Опавших листьев», время, когда Розанов впервые в жизни из-за болезни жены посмотрел в глаза смерти. Тогда же, разменяв шестой десяток, он оглядывается назад, подводя итог своей жизни. Смерть становится для него делом личным, и с этой позиции он переоценивает ряд житейских и философских взглядов. Розанов, много лет писавший о религии, боролся с христианством как с религией смерти, увлекаясь Древним миром, иудаизмом, Ветхим Заветом; но о смерти он говорил и писал как об абстракции. Внезапно неизлечимая болезнь «друга», жуткий страх за ее жизнь оказывается для Розанова откровением:

Смерти я совершенно не могу перенести.

Не странно ли прожить жизнь так, как бы ее и не существовало. Самое обыкновенное и самое постоянное. Между тем я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было.

Самое обыкновенное, самое «всегда»: и этого я не видал.

Конечно, я ее видел: но, значит, я не смотрел на умирающих. И не значит ли это, что я их и не любил.

Вот «дурной человек во мне», дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, как враждебен себе («Опавшие листья», т. 1).

Теперь Розанов вспоминает ушедших дорогих ему людей и корит себя за равнодушие к их смерти, поверхностность своего чувства. Он пишет о смерти «бабушки» (как он называл мать жены), старушки, которую любил и которой посвятил трогательное воспоминание в «Уединенном». Он помнит, что грусть его была «по ней», «о ней», но помнит и то, что в нем самом ничего не поменялось, что он жил, как прежде, и говорит, что в этом состоит самое страшное в смерти: чувство, что мы не нуждаемся в ушедших безоговорочно, что вещи, люди имеют соотношение, только пока живы, но в них самих отношений нет[291]. И он думает о своей смерти и о смерти жены, задаваясь вопросом, как ощу-тят это дети. Поплачут, погрустят и дальше будут жить, а «конец» будет только для нее, его жены, и для него[292]. И вдруг на Розанова нисходит мгновенное осознание временности, конечности всего и связанной с этим бесполезности жизни и любого усилия. «Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песня умолкла» (Там же).

Розанов «открывает» смерть и со свойственной ему восприимчивостью, мгновенной непосредственностью «выражает», записывает все вибрации мысли о смерти. Общая позиция Розанова по отношению к христианству не меняется, его постоянные колебания только усиливаются. Он по-прежнему и все быстрее, резче перебрасывает мысли от крайности к крайности, от язычества к христианству и назад; но близость смерти придает всему написанному все более явный тон личной трагедии.

При этом все чаще возникает новая нота, нота сомнения. «Если 50 лет жизни, все эти годы, помноженные на труд жизни, на любовь, надежду, дают ноль, зачем тогда, — спрашивает Розанов, — жить, кому это нужно, ведь не Богу»[293]. И он хочет уже одного, чтобы под влиянием его произведений души читателей ширились, вбирали в себя все, чтобы у них были «больше ухо, больше ноздри» (Там же). «Чего желать, требовать от себя, если смерть победит царства и грозит всему миру и… что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле»[294].

С присущим ему даром материализации каждого понятия Розанов образно видит смерть, быстротечность жизни. Он видит свои похороны, квартиру, отданную другому жильцу, библиографов, листающих его книги, видит счет от похоронной конторы, 60 рублей за похороны, которые в марте войдут в общий счет, а там все сольется уже с другими похоронами[295]. Он видит бессмысленность любого усилия, ничтожность своей веры, этого «горчичного зерна»; единственной реальностью для него становится смерть — конец. Вера в бессмертие души, только души, кажется ему чем-то сухим, абстрактным и совершенно непонятным.

Его ужасает категория времени. «Человек — временен. Кто может перенести эту мысль… […] тысячелетия или минуты — все равно» (Там же). Голод, нужда, тоска по бессмертию хватают его за горло. Тяжело больная жена лежит в клинике. Розанов рядом с ней записывает: «Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти): „Да вот чтобы слушать его — я хочу еще жить, а главное — друг должен жить“. Потом мысль: „Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора“; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол» («Уединенное»).

В самой близкой ему книге, Ветхом Завете, Розанов не находит ободрения, думая о смерти; и говорит о ней «это тоже религия».

«Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию…» (Там же). И снова физически, конкретно он видит большую равнину, а на ней маленький холмик — могилу. И никто даже не знает, кто в ней лежит. И вся цивилизация кажется ему ничем, а этот холмик «преодолевает всю планету, — и важнее „Иловайского (автор популярных исторических учебников. — Ю. Ч.) с Аттилами“», и ему хочется только сесть на этот холмик и «и выть на нем униженно, собакою…» (Там же).

Только в любви к людям, которым грозит смерть, в страстном желании уберечь их от гибели черпает Розанов надежду на бессмертие.

Может быть, даже и нет идеи бессмертия души, — пишет Розанов, — но есть чувство бессмертия души, и проистекает оно из любви («Опавшие листья», т. 1).

Недостаточна любовь к людям — причина отсутствия мыслей о будущей жизни и неверие в будущую жизнь[296].

Если бы я ее свежее, горячее любил, если бы мне больнее и страшнее было, что «ее (мамы. — Ю. Ч.) нет»: то вот и «бессмертие души», «вечная жизнь», «загробное существование» («Опавшие листья», т. 1).

И он спрашивает себя: не является ли бессмертие только «гипотезой любви»? Сила этого чувства, этой «космологической тоски» (Там же) — единственная надежда и спасение.

Идея бессмертия, вечности «я», вечности нашей «печали» и нашей «радости» становится для Розанова одним из тех вечных «есть», на которых держится мир. И именно потому сегодняшний мир, считает он, так скоротечен и шаток, а современные ему поколения так не нужны поколениям будущего, что мир отказался от этой идеи.

Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку «плачется» при одной угрозе «вечною разлукою»— это никогда не порвется, не истощится. Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно — паутина. Истинное железо — слезы, вздохи и тоска (Там же).

Причиной ненависти Розанова к позитивизму было то, что позитивизм, по его мнению, от скромного признания, что мир в целом для нас непознаваем, незаметно перешел к жесткому отрицанию всего, что мы познать не в силах. Еще Литтре[297] смиренно говорил, что реальность — это остров в бурном море неизвестного, а для исследования его у нас нет ни лодки, ни паруса. Розанов бросается в омут этого неизвестного на утлой лодке своего чувства. Тайне жизни и страшной силе скоротечности он противопоставляет только веру и постоянство своих чувств.

Голод по бессмертию и трепет ужаса, охватывающий Розанова при мысли о смерти близких, о безжалостной природе и безжалостных звездах, заставляет его произнести первые слова, полные любви, полные боязливой, трепетной надежды, о Христе, с которым он борется столько лет и будет бороться еще яростнее во имя прав жизни и земли. Но тон этого фрагмента «Опавших листьев», который невозможно ни с чем спутать, дает представление об одном полюсе мысли и чувств Розанова — о Христе и христианстве.

Смысл Христа не заключается ли в Гефсимании и кресте? Т. е. что Он — Собою дал образ человеческого страдания, как бы сказав, или указав, или промолчав:

— Чадца Мои, — избавить я вас не могу (все-таки не могу! о, как это ужасно): но вот, взглядывая на Меня, вспоминая Меня здесь, вы несколько будете утешаться, облегчаться, вам будет легче — что и Я страдал.

Если так: и он пришел утешить в страдании, которого обойти невозможно, победить невозможно, и прежде всего в этом ужасном страдании смерти и ее приближениях…

Тогда все объясняется. Тогда Осанна…

Но так ли это? Не знаю. […]

Если Он — Утешитель: то как хочу я утешения; и тогда Он — Бог мой.

Неужели?

Какая то радость. Но еще не смею. Неужели мне не бояться того, чего я с таким смертельным ужасом боюсь; неужели думать — «встретимся! воскреснем! и вот Он — Бог наш! И все — объяснится».

Угрюмая душа моя впервые становится на эту точку зрения. О, как она угрюма была, моя душа, — еще с Костромы: — ведь я ни в воскресенье, ни в душу, ни особенно в Него — не верил.

— Ужасно странно.

Т. е. ужасное было, а странное наступает.

Неужели сказать: умрем и ничего.

Неужели Ты велишь не бояться смерти?

Господи: неужели это Ты. Приходишь в ночи, когда душа так ужасно скорбела («Опавшие листья», т. 1).

Ужас перед пустотой, страх смерти, мысль о смерти заставляют Розанова на минуту повернуться ко Христу, в нем Розанов видит единственную надежду на воскресение. Что есть вера? — спрашивает Мориак, — не только ли ужас? Вера, «горчичное зерно».

VI. Темный лик

«Ведь я ни в воскресенье, ни в душу, ни особенно в Него — не верил», — пишет Розанов в 1913 году («Опавшие листья», т. 1)[298]. Как понять эту фразу на фоне всего прошлого Розанова, огромного количества его статей о православии и христианстве.

Говоря о стиле Розанова, я уже отмечал многослойность его мысли, «многодонность» его произведений. Не слишком внимательный читатель, читая Розанова не сегодня, когда уже можно охватить целое его наследия, колебаний, которым была подвержена его мысль, а современный Розанову читатель его бесчисленных статей о православной религии в консервативном «Новом времени» мог бы с легкостью принять его за верующего христианина, верного сына православной церкви, который выступает только против слишком аскетических ответвлений этой Церкви, за допустимые с точки зрения догматов реформы Церкви, за упрощение разводов в определенных случаях, против частого перемещения священников с места на место, за создание советов при епископах и т. д.

Целая книга Розанова, «Около церковных стен», которую он сам называет «арифметикой христианства», затрагивает вопросы, цель которых — приблизить православие к человеку, он выражает желание, чтобы цветочные грядки, окружающие церковные стены, «вошли» в церковь, всегда высказывается за ограничение элемента аскезы, за освящение и возвышение брака, за заботливое внимание православной церкви к вопросам пола и земли. Основные темы розановской мысли в ней не замалчиваются, но, как правило, только «просачиваются». Постоянная боязнь цензуры вынуждает Розанова заменять слова «Христос» и «православие» на «историческое христианство», а слово «пол» на «супружество». Что опасного для Церкви и трона может написать человек, защищающий брак и борющийся только с небольшими дефектами внутренней жизни православной церкви? Несмотря на искреннюю привязанность к Церкви, подлинную заботу о ней, главной темой Розанова, которая все явственнее проступает на страницах его работ, является не та или иная церковная реформа, а противопоставление Христу и христианству мира язычества и иудаизма. Мысль Розанова в своей сути направлена не на те или иные устранимые недочеты христианства, а против Христа. Он говорил, что попы лучше Церкви, а Церковь лучше Христа. Вопрос в самой фигуре Христа. После «Арифметики христианства», только в 1911 году, Розанов публикует сборник статей под заглавием «Темный лик» и называет эту книгу «логарифмами христианства». Несмотря на сильное вмешательство цензуры, на то, что и здесь самые острые формулировки мы находим в примечаниях и сносках, напечатанных мелким шрифтом, посыл книги уже явно и полностью антихристианский. Часть этих статей — доклады, прочитанные на собраниях Религиозно-философского общества. С журналом «Новый путь», издаваемым Обществом, Розанов также постоянно сотрудничал и опубликовал в нем уникальное в своем роде исследование об иудаизме. На собраниях Общества, а еще больше в личных разговорах с его основателями Розанов впервые обнаруживает ядро своей мысли. Он восстает против христианства не как позитивист, говорит о мистике не как слепой о цветах. Его борьба — это религиозная реакция против христианства, борьба чело-века с богатым религиозным опытом, способного вжиться в существо христианской мистики. Сам он пишет, что понимает язычество, иудаизм, христианство полнее, чем эти религии в эпоху их расцвета понимали сами их приверженцы.

Говоря языком теологии романтизма, Розанов глубоко чувствует две религиозные эпохи, эпоху Отца и эпоху Сына. Они представляются ему полной противоположностью, он никогда не допускает мысли о синтезе в эпохе Духа, о котором у нас говорили Товяньский, Мицкевич, Цешковский, а в России — «друзья-противники» Розанова из Религиозно-философского общества. Суть мысли Розанова на этом отрезке, несмотря на колебания и отступления, так последовательна, что я попытаюсь ее охватить, обрисовать.

Говоря о плоти и религии, Розанов всегда понимает плоть в ветхозаветном смысле. Для него сущность Ветхого Завета — абсолютное утверждение плоти-рождения, сущность Нового Завета — проклятие плоти. Нужно помнить, что всякое «сексуальное безобразие», разврат в любой форме, есть для Розанова «смерть плоти», по меньшей мере — смерть души, но он такой же, даже более ярый противник религиозного отрицания плоти, религиозного принижения, презрения к вопросам плоти. По Розанову, в мире борются две религии: религия солнца, Баала, бога плодородия, и религия луны, Астарты, бесплодной девицы, богини ночи, смерти и вечно неудовлетворенного желания. Христианство Розанов выводит из лунной религии Астарты. Людьми лунного света он называет христиан.

Розанов видит сущность христианства в ощущении конца света, чувстве, что рожать не нужно, и иночество, этот «нерастворимый кристалл христианской цивилизации» («Люди лунного света»), ведет мир к гибели, к тому, чтобы на земле остались лишь немногие избранные — «царство бессеменных святых». Ветхий Завет, почти ничего не говоря о загробной жизни, делает акцент на земле, видя вечность не в индивидуальном бессмертии, а в бесконечности рода на земле.

Не только отношение христианства к плоти, то, что на вершине пирамиды христианских ценностей стоит чистота, а значит, — говорит Розанов, — бесплодность, стало причиной его нападок на Христа.

Христианство, принося в мир понятие рая вечного блаженства и ада вечных мучений, отбирает у человека свободу поступков, заставляет его выбирать. Ведь и Мориак пишет: «Бог христиан не хочет быть любимым. Он хочет быть единственным любимым. Он не терпит, чтобы мы отворачивались от него хоть на миг, и любую другую любовь считает идолопоклонством», а в другом месте: «Христос заставляет нас выбирать: кто не с Ним, тот против Него. И мы не в силах быть вне игры. Христос втянул нас в авантюру, которую люди до воплощения могли разве что предчувствовать».

Розанов ставит под сомнение слова Великого инквизитора, обращенные ко Христу в «Братьях Карамазовых»: «Ты хотел, чтобы свободные люди по свободной воле шли за Тобой, очарованные Твоим ликом»[299]. Нет, — говорит Розанов, — уже в самой сути христианства лежит насилие и принуждение. Нас действительно заставляют прийти на вечерю. Compellimur intrare. В словах Христа — «никто не приходит к Отцу, как только через Меня» — уже содержится условие узкой тропы, единственного пути. Если иначе нельзя прийти ни к Отцу, ни к Сыну, с чем же мы остаемся? Без Бога? — спрашивает Розанов и вспоминает, что до этого, до Христа, Бога познавали, приходили к нему через свой внутренний мир, через землю и звезды. Мы можем попасть к Богу только через его Сына, к Сыну — только через Петра, и само установление иерархии, сами слова «что свяжете на земле…» склоняют мысль Церкви к насилию и насилие Церкви объясняют. Если, отчужденные от Сына, мы остаемся, — пишет Розанов, — только с «ботаническими растениями и физическими звездами» («Темный лик»), если вне иерархии — мрак, не закономерно ли, что Церковь употребляет все средства, чтобы призвать к послушанию заблудших овечек?

Тропка вьется через Сахару; одна; по сторонам ее — костяки погибших. В этом, так сказать, закрытии таможенной линии, кроме одного пункта перехода «в свет», я нахожу достаточную причину для религиозной уторопленности, ужаса, давки и смятения в одной точке, подробности которых и составили [религиозные] «преследования» («Темный лик»).

«Темный лик» говорит о темных лучах христианства, о том, что белое пламя, разложенное на составные части, содержит в себе не только радужные, но и темные лучи, которые, оставаясь невидимыми глазу, обладают, однако, огромной силой. Розанов изучает проявления темных лучей христианства от инквизиции до самосожжения русских крестьян и выражает уверенность, что случаи насилия, случаи причиняемых или добровольно принимаемых мучений — не исключения, а правило. Что такое монастыри, если не поиск смерти при жизни, если не изоляция человека от человека. Вникая в психологические мотивы терновских крестьян, подтолкнувшие их к самосожжению, сопоставляя это со многими аналогичными случаями самозакапывания во времена царя Алексея, Розанов осуждает монастыри, называя их более мягкой формой того же самосожжения, тем же поиском смерти тела. И в дописках мелким шрифтом он называет источником этих темных лучей «черное солнце» — Христа. Все христиане, желающие сочетать свою религию с любовью к жизни на земле, для Розанова — не ведают, что творят, и он мог бы дословно повторить за Мориаком мысль из его «Страданий христианина»:

Толпы, наполняющие храмы в воскресенье, не ведают, что творят, подчиняясь неведомым им законам (adhérent à une loi qui leur demeure inconnue). Мы ошибаемся, считая мистиков исключительными христианами, они — единственные подлинные христиане.

Розанов пишет, что христианство можно воспринимать статически и динамически, посты в динамическом восприятии ведут к добровольной голодной смерти. В статье «Голгофа и крест» он описывает случай в деревне, как набожный крестьянин зарезал своего трехлетнего ребенка. Ребенок был веселым, часто смеялся, и верующий отец знал, что смех ребенка означает его легкомыслие, что его душу легко будет заполучить дьяволу, и решил, что лучше ребенку будет умереть сразу, пока он еще невинен и несомненно будет причислен к сонму ангелов. Розанов собирает большое количество подобных фактов, воспроизводит лики святых со старинных икон с ужасно суровыми выражениями, приводит современные примеры религиозного фанатизма, почерпнутые из газет.

Он показывает нам не только голые факты, но и музыку этих фактов, музыку христианства, которая, будучи доведенной до крайнего напряжения, по его мнению, ведет к презрению и ненависти к миру. Если Тезей забыл поменять черные паруса на белые после схватки с Минотавром и вел свой корабль под знаком траура, то в христианстве произошло наоборот. Там была победа под флагом смерти, а тут под белым флагом всеобъемлющей любви, воскресения корабль христианства несет смерть и небывалую, невиданную до Христа эскалацию страданий. Полагая, что христианство бело лишь снаружи, что его ядро темно, Розанов одновременно глубоко чувствует сверхъестественную силу христианства, верит в то, что его источник — неземной, и, видя в христианстве фундаментальное отличие от земных религий, последовательно приходит к тому, что Христос — таинственная, неземная, враждебная человеку сила.

То и дело повторяя эту мрачную мысль, Розанов вновь и вновь возвращается к христианству, к православию, то осуждая себя, то снова сокрушаясь, что его задача — уничтожить то, что он любил больше всего в жизни (Церковь), но еще за несколько месяцев до смерти в «Апокалипсисе…» пишет о Христе — «Таинственная Тень, наведшая отощание на всю землю» («Апокалипсис нашего времени»). В одном из фрагментов «Темного лика» он говорит «О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах Его».

И ведь невозможно не заметить, что лишь не глядя на Иисуса внимательно — можно предаться искусствам, семье, политике, науке. Гоголь взглянул внимательно на Иисуса — и бросил перо, умер. Да и весь мир, по мере того как он внимательно глядит на Иисуса, бросает все и всякие дела свои — и умирает.

Таким образом мир стал тонуть около Иисуса. Наступил всеобщий потоп прежних идеальных вещей. Этот потоп и называется христианством. Тонули «боги», «Иеговы», «Дианы»; тонули человеческие относительные идеалы пред мировым, небесным идеалом.

Перечисляя тысячи примеров добровольно принятых человеком страданий ради Христа, как и мучений во время преследований во имя Христа, Розанов сравнивает христианство с «жесточайшими» религиями; смерть — еще до смерти; это Молох.

Говоря о Розанове, нельзя разделить периоды его жизни на враждебные Иисусу и озаренные Им. Сознание Розанова постоянно расщеплено. Религиозная любовь к земле и жизни, любовь к человеку, не его бессмертной душе, а недолговечной телесной оболочке — это целая религия. Розанов упивается светом дохристианских религий, религией плоти, рода, семени, потому что их пафос, по его мнению, состоит в возвышении, осчастливливании человека на земле; и снова от ощущения над собой крыльев смерти в нем просыпается страшная тоска, голод по бессмертию, и он вдруг видит, что религия жизни — это не все, что есть смерть, что иудаизм не дает ему никакого ответа на смерть, и тогда Розанов вдруг робко, неуверенно, трепеща возвращается ко Христу и в лоно Церкви уже не только для видимости.

Глубочайший смысл борьбы Розанова составляет не отпускающая его мысль о Христе, любовь ко Христу и как будто жгучая обида на него. Однажды в разговоре с Мережковским, когда Розанов особенно яростно спорил с Христом, Мережковский спросил его: «Василий Васильевич, а что бы вы сделали, если бы Христос вдруг вошел в комнату?» Розанов с блеском в глазах тут же ответил: «Я подошел бы к нему, посмотрел бы прямо в глаза и высказал всё, всё».

Вторая жена Розанова, тот «друг», о котором он столько пишет в «Уединенном» и «Опавших листьях», была женщиной глубоко верующей, прихожанкой православной церкви. Ведь именно ее религиозность стала поводом постоянных восторгов Розанова, его культа жены, любви, нежности к Церкви — ее Церкви. Многолетнее гражданское сожительство[300] с Розановым она считала тяжким грехом и старалась молитвой, религиозными практиками, добродетельной жизнью и самопожертвованием испросить у Бога прощение. Сама двузначность позиции Розанова по отношению к Христу, православию была для нее также тяжким грехом, и она использовала весь свой авторитет, чтобы отвлечь Розанова от всевозможной «ереси», видя даже в членах Религиозно-философского общества опасных «декадентов». Через нее и благодаря ей Розанов в повседневной жизни был связан с православием и поминутно эту связь осознавал, умея, как никто другой, видеть и переживать всеми силами, гениально, формы и обычаи православия, не раз уходящие корнями еще в язычество.

Жизнь Розанова проходит в бессильном метании между борьбой с христианством, нападками на Христа, любовью к Церкви как бы без Христа, то есть без того, что является сутью Церкви, во внезапных кратких периодах обращения ко Христу, когда сознание смерти указывает ему на бессилие его земных религий, и в постоянном возврате ко все более категорическим, все более резким антихристианским выступлениям.

VII. Дети Бога

Любимая книга Розанова — Ветхий Завет, Новый Завет никогда его не увлекает с равной силой. В Новом Завете он видит только загадку Христа, вещий тон. Иногда, сломленный болью, он возвращается к Евангелию, пишет, что слова «блаженны нищие духом» надо бы читать только в старости, когда человек уже видит свое бессилие и поражение, что таинственного утешения Евангелия не понять, не почувствовать молодому.

Ветхий Завет кажется ему правдой, чем-то невероятно теплым, словно в словах, в строках «течет кровь», и кровь близкая. Люди, хорошо знавшие Розанова, сами мало интересуясь его проблематикой, рассказывали мне, что страстное увлечение всем, что касается иудаизма, граничило у него почти с помешательством. Когда на одном из собраний Религиозно-философского общества известный тогда поэт Минский, еврей, крещенный во втором поколении, сказал в своем докладе, что иудаизм — жестокая религия, Розанов впал в раж и принялся с небывалым пылом защищать иудаизм, потому что именно в нем ощущал ту полноту религиозной и одновременно телесной жизни, которой напрасно искал в христианстве. В своих текстах об иудаизме Розанов вспоминал грехи и преступления еврейского народа и мольбы Моисея, чтобы Бог простил им, и милосердие Бога, услышавшего его мольбы. Розанов противопоставляет этому слова св. Павла, который сказал, что хотел бы быть отлученным от Христа за братьев своих по крови, евреев, и всюду в Евангелии те же самые слова любви, но слова сладки, а смысл горек, и еврейский народ до сих пор остается проклятым народом[301]. Ветхий Завет то и дело возвращает мысль Розанова к евреям, о которых он всю жизнь думает и пишет. Но его эмоциональная позиция по отношению к ним двойственна и противоречива. Он многократно резко выступает против евреев, причем, как я уже говорил, в самые неожиданные моменты. На тысячах страниц его текстов можно было бы собрать целый букет антисемитских высказываний. Еще до войны он вдруг пишет: «„Услуги“ еврейские как гвозди в мои руки, ласковость еврейская как пламя обжигает меня». «Ибо, пользуясь этими услугами, погибнет народ мой, ибо, обвеянный этой ласковостью, задохнется и сгниет[302] мой народ» («Опавшие листья», т. 1).

А в то же время рядом, и много лет спустя, и перед самой смертью — сколько слов восторга и любви он посвящает евреям. «Евреи — самый утонченный народ в Европе („Апокалипсис нашего времени“). Все в Европе ординарно, жестко в сравнении с еврейством»[303]. И дальше он пишет, что это евреи сунули молитвенники в руки человечеству, что если бы не они, Европа была бы еще дикой[304]. В «Апокалипсисе» есть описание еврея, который в марте 1917 года, после того как на него грубо накричал солдат, отвечает дрожащим, наивным голосом: «Мы уже теперь все братья» («Апокалипсис нашего времени»). Розанов на нескольких страницах описывает голос старого еврея, мелодичный, детский, и вдруг в этом голосе старика видит всю поэзию, всю глубину до сих пор живого еврейского духа, еврейской веры, материальной, близкой еврейской чувственности. Любовь Розанова к евреям — это не только «настроение», она идет от глубокого погружения в религиозный мир евреев, среднестатистическому христианину неизвестный и совершенно чуждый.

С этим миром Розанова объединяет прежде всего сходное отношение к полу. Сильнейшим выражением этого отношения является для Розанова обряд обрезания. «Семитизм, — пишет Розанов, — весь уже дан в обрезании. В обрезании заключен уже целый быт, заключен уже целый мир». Вообще, тайна истинного полового сближения известна только евреям и может стать известна только на почве «Господу обрезания»[305].

Освятив пол, евреи, по Розанову, раскрыли тайну рождения, а значит, и тайну земного бытия. Христиане же, втолкнув пол в область греха, пришли к небытию[306]. Розанов обращает внимание на неслыханное значение, придаваемое Иеговой обрезанию в Ветхом Завете. Если внутренний смысл обрезания нигде напрямую не высказывается, то каждому еврею он «прошептан на ухо». Само завещание этого обряда Аврааму исключительно торжественно, а когда жена Моисея, Сепфора, родив ему ребенка, откладывает на несколько дней его обрезание из-за путешествия, Иегова впадает в такой гнев, что Сепфоре удается спасти ребенка от смерти и мести Бога, только немедленно проведя обряд. И Розанов обращает внимание на слова, произнесенные тогда Сепфорой: «Ты жених крови у меня». Это таинственное «обручение Бога» с народом чувствует каждый верующий еврей. В XVIII веке еврейский философ и реформатор Мендельссон на конгрессе просвещенных евреев во Франкфурте вызывает резкое единодушное возмущение и полностью проваливает план религиозной реформы именно потому, что вносит предложение обязательной отмены обрезания. Розанов рядом цитат и примеров из жизни подтверждает и иллюстрирует то, как до сих пор религиозный еврей переживает через обрезание свою таинственную связь с Богом. «Все обрезанные — дети Божьи, а необрезанные — дети дьявола», — пишет раввин Бехави. Розанов указывает также на сексуальный смысл Шаббата. Каждый еврей обязан спать с женой в Шаббат. Половой акт у евреев не только разрешен религией, он сам по себе является религиозным актом, которому должна предшествовать молитва: «Се, Господи, исполняю заповедь Твою». Согласно Талмуду, существует хранилище Гиф[307], где собраны все души, которым предстоит воплощение. Есть поверье, что Мессия придет только тогда, когда Гиф будет полностью опустошен, поэтому каждое новое оплодотворение приближает еврейский народ к победе.

Говоря о микве, ритуальных омовениях (один из самых глубоко прочувствованных [Розановым] религиозных обрядов, по сути близкий христианству), Розанов вспоминает интеллигентную еврейку, которая, рассказывая ему о микве, призналась, что никогда не произносила это слово вслух, потому что оно одновременно неприличное и святое. Так ключом-откровением Розанова к иудаизму становится феномен, когда что-то может быть одновременно святым и неприличным. Что эти два понятия не исключают одно другого, как у нас, христиан, а наоборот, совпадают.

И отсюда, — пишет Розанов, — необозримое историческое последствие:

1) у христиан все «неприличное» — и по мере того как «неприличие» увеличивается — уходит в «грех», в «дурное», в «скверну», «гадкое»: так что уже само собою и без комментарий, указаний и доказательств, без теории, сфера половой жизни и половых органов, — этот отдел мировой застенчивости, мировой скрываемости, — пала в преисподнюю «исчадия сатанизма», «дьявольщины», в основе же — «ужасной, невыносимой мерзости», «мировой вони» («Уединенное»).

Но каждому еврею дана в руки нить, которая приводит его к мысли, что определенные органы, функции, о которых никогда не говорят вслух, святы. Именно через это отношение к полу идет, по мысли Розанова, ощущение святых тайн дохристианских религий, приводящее к античным мистериям. Когда Пифагор захотел постичь мудрость Египта, служители сказали, что он может быть допущен к ней только будучи обрезанным.

С годами Розанов обращается к Египту. В конце жизни все больше занимается его верованиями. Профессор Тадеуш Зелинский, историк античности, много раз встречал его в Публичной библиотеке в Петербурге, где Розанов через кальку перерисовывал египетские иероглифы, фигуры богов и животных. Много лет спустя профессор с восхищением рассказывал, как Розанов только на основе этих рисунков делал важные открытия, нередко, конечно, попадая в ловушку фантазии. Уже в одной из частей «Темного лика» Розанов кратко противопоставляет христианство религиям Египта. Говоря о культе мощей в католицизме и православии, культе мертвых тел (литургия не может быть совершена без крупицы мощей на алтаре), Розанов заканчивает свой текст, цитируя описание египетского храма Климента Александрийского. Его провели в полумраке по нескольким святилищам, показывая кота или другое животное и говоря «это бог». И Розанов пишет, что если нам культ живого кота кажется по крайней мере странным — каким же странным показалось бы египтянину, что ему демонстрируют кусочек трупа и велят ему молиться, и в словах старца Зосимы из «Братьев Карамазовых» — «пташек любите и все создания божьи любите»[308], и в молитве пауку Кириллова в «Бесах» видит отголосок египетского культа, сохранившийся с тех времен и каким-то чудом возрождающийся.

«Апокалипсис…», предсмертная книга Розанова, резко антихристианская, написана под знаком Египта. Сколько в Египте Розанова знаний о Египте, а сколько — мечты? В ней нет тех нот ужаса, ужаса перед смертью, внезапных возвращений ко Христу; несколько раз Розанов повторяет, что свою «Песнь песней» проживет после смерти каждая душа, но надежду, уверенность в воскрешении души — души-бабочки из куколки человеческого тела — он черпает не в христианстве, а в египетской религии, в культе мумии и в радостной уверенности египтян в том, что мумия — это куколка, из которой вылетит бабочка-человек, воскресающий не только душой, но и телом. «Потому что уж если где цветы, то — за „гробом“. Небесные розы! небесные розы!! — и египтяне вносили мумию» — так заканчивает Розанов «Апокалипсис нашего времени», книгу, написанную на пороге смерти.

Любовь к жизни Розанова с годами все сильнее проявляется как религиозный культ природы, культ источника жизни — солнца. Он говорит о солнце как о живом существе, благословляющем мир, — молится солнцу. Тот же сдерживаемый, подавленный, как грех, как искушение, культ есть и у Мориака. Мориак преследует и искореняет в себе то, чем Розанов живет. «Насколько язычество у нас в крови, — пишет Мориак. — Достаточно после трех дней тумана открыть окно навстречу солнцу, и появляется искушение робко протянуть к нему руки». Говоря об урожае, погибающем под дождем, не видя лика своего огненного бога, о земле как о Кибеле, Мориак имеет в виду не только риторические фигуры. В книгах Мориака, как и у Розанова, ощущается античный религиозный культ природы — первый совершенно сознательно подавляет его, борется с ним. Рассказывая о смерти матери, Мориак пишет, что за десять минут до смерти она показала на щебечущие птичьими голосами густые кроны деревьев и сказала: «Вот чего мне жаль». Всякое отвлеченное, пассивное общение с природой, которая составляет исходную точку религии Розанова, для Мориака — предательство Христа и собственной души, единственной и бессмертной. Этот зажим, не отпускающий Мориака, пока он верен своей правде, становится причиной внезапных порывов, стона тоски по бездеятельной любви к земле как по свободе. «Святые шли в пустыню, но разве они осмелились бы остаться один на один с этой распростертой и живой равниной, с этой телесной землей, на берегу этого огромного тела, которое не может не грешить».

Ничто так не возмущает Розанова, как навязывание понятия греха безгрешной природе. Поверье, что дрожащая осина дрожит, потому что на ней повесился проклятый Иуда, становится для Розанова одной из мрачных иллюстраций того, как тень христианства падает и на невинную природу. Если группа крестьян, похоронивших себя заживо, чтобы отказаться от жизни и быстрее прийти к вечному блаженству, представляется Розанову кульминацией идеи иночества, то враждебное отношение к полу христианских мистиков и святых он связывает с русской сектой скопцов, которые, как святые, только физически, жестоко отреклись от своего пола и буквально истолковали слова Христа «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его…». «Прощай, небо, прощайте, звезды, прощай, солнце, прощай, месяц, прощайте, озера и реки» («Темный лик»), — говорят вступающие в секту кастраты-скопцы. Эти люди глубоко сознавали, что, порывая с полом, они порывают со всем материальным миром, со всей мистикой солнца и природы. Для Розанова каждый последовательный христианин, каждый, кто пристально всматривается в лик Христа, осуждая половую сферу, идет по пути тех кастратов, разрывая священную связь человека с природой. А как непосредственное следствие этого человек, не выдерживая жизни в «авитализме» христианства, возвращается к земле, но уже с вырванным из земли корнем, с уничтоженной в себе способностью религиозного чувства природы. И это «вырывание корня» бросило «Европу в Вольтера и вольтерьянство», в атеизм, цинизм и грязь.

Что за судьба […]: или — монастырь, или уж если отрицанье — то такое дьявольское, с хохотом, цинизмом, грязью и… революцией… Знаете ли, друг мой, не будь этого ужасного религиозного цинизма в Европе, м. б. я всю жизнь простоял бы «тихо и миловидно» «со свечечками», и переживал я бы только «христианские (православные) умиления» (письмо к Е. Голлербаху).

И Розанов с жаром уверяет, что смех над Богом встречается и у духовенства, что и у них в душах царит атеизм, что и они в грязи, и приводит анекдоты в доказательство их религиозного цинизма. Его не отпускает вопрос, откуда взялся смех над Богом, цинизм в Европе, откуда Вольтер и вольтерьянство, можно ли себе представить еврея, который бы так насмехался над Моисеем[309]; но не только, ведь Алкивиад был изгнан из Афин за то, что пошутил над богами, ночью, в веселой компании, а ведь это уже был пе-риод упадка Греции, период Пелопонесской войны, почти современной нам войны — значит, не только в Иерусалиме, но и в Афинах Вольтер не имел бы права на существование. Розанов хочет дойти до источника, откуда взялись Дидро и Гельвеций, а еще раньше Боккаччо и эта «невыносимая грязь Декамерона» (письмо к Е. Голлербаху). Он признается, что вся его жизнь прошла под этим знаком вопроса — откуда в Европе альтернатива: чистые девы или смешки над Богом[310]. И говорит, что Христу достаточно было отнять у религии фаллический элемент, чтобы ее разрушить, уничтожить ее источник и сущность — древо жизни.

А Мориак цитирует Боссюэ: «Нет ничего более противоположного, чем жизнь в благодати и жизнь в природе» — и вспоминает Паскаля, назвавшего супружество «la plus basse condition du christianisme»[311]. Если Мориак «Страданий и счастья христианина» и не заходит так далеко, как св. Исидор, который говорил, что древо супружества надобно срубить ножом невинности, то его пылкое произведение все равно настроено враждебно по отношению к полу.

Физиологически насыщенному телу всегда сопутствует ум, не способный переживать неземное (adhérer au surnaturel). В одном человеке могут чередоваться периоды (alternances) чувственной и духовной жизни, но никогда эти два состояния одновременно…

И еще цитата Мориака из Боссюэ: «Оскверненные с рождения, зачатые в беззаконии, среди насилия, в мятеже страстей и сне разума, мы до самой смерти должны бороться со злом, полученным от рождения».

Тысячи христиан, таких как Паскаль, Боссюэ и Мориак, в целые периоды жизни видят христианство в полном подавлении пола и инстинкта. Вся жизнь Розанова была борьбой с этим христианством во имя пола, который, по его мнению, связывает человека с Богом гораздо больше, чем мозг и совесть.

Письмо к Голлербаху, написанное незадолго до смерти, рисует в грубом, упрощенном сокращении фон многолетних размышлений Розанова о христианстве, суть его бунта.

Метался, поистине «метался» об этом [о христианстве. — Ю. Ч.] я еще в Контроле [Розанов был там чиновником. — Ю. Ч.], затем — в Риге.

Все бегал, все бегал, в департаменте и по саду […]: «невозможно примирение». «Христианство может быть только разрушено». Это — система мысли, и — «спасения христианству нет никакого».

Затем, в печати, я уже только хитрил, хитрил — много, ради цензуры и глупых читателей: но во мне самом оно было совершенно разрушено, до основания, до песчинки. Нет выбора: когда я жил в Лесном, то, сидя на верху конки [конный трамвай. — Ю. Ч.] — проезжал мимо деревьев […] — они хлестали по лицу, и вот будто шептали ветви их: «Спаси нас!! Спаси нас!!!» (т. е. от Христа). «Если ты не позаботишься — мы умрем, нам только гнить» (Голгофа). «Спаси же нас, это — наш завет тебе» (письма к Е. Голлербаху).

VIII. Nike, Nike, Nike

Cruix fidelis inter omnes. Arbor una nobilis, nulla

silva talem profert fronde, flore, germine.

О, верный крест, благороднейшее из деревьев.

Ни один лес не родит таких листьев, цветов и семян.

(Из литургии Страстной пятницы)

Возвращаясь спустя годы к последнему разделу этого этюда, я еще больше, чем когда-либо, поражаюсь диаметральной противоположности развития мысли, диаметральной противоположности судеб Мориака и как будто обреченного на забвение Розанова.

Автор «Souffrances et bonheur d’un chrétien»[312], написанных тридцать лет назад, пары десятков томов романов и эссе, член Академии, лауреат Нобелевской премии и ведущий современный публицист, даже политический памфлетист Франции, Мориак добился не только славы великого писателя, о которой страстно мечтал в молодости в провинциальном Бордо, он добился большего: в бессчетных статьях, а теперь в еженедельном «Дневнике писателя» в «Экспрессе» он сумел соединить подлинную интимность дневника с резкими, актуальными, порой убийственными политическими выпадами, добился того, что его читает, любит и ненавидит пол-Франции, не считая читателей за ее пределами, что он имеет влияние на мышление и даже деятельность целого течения во французском обществе.

Развитие мысли Мориака также представляет собой диаметрально противоположную Розанову эволюцию: от «Souffrances et bonheur» до «La pierre d’achoppement»[313] (1951), книги с такой же силой выразительности, только более отшлифованной, — писатель приходит к целостности и даже примирению. Нападки Мориака в «La pierre d’achoppement» (книге фундаментальной, наряду с «Souffrances et bonheur», для понимания развития его мысли) направлены против преступной лживости (détournement criminel) католиков, в частности, они обличают отсутствие стремления к правде католиков-националистов и реакционеров, указывают на все механическое в религии, на омертвелости и предрассудки, но сомнения Мориака в отношении фундаментальных истин Церкви, которые он в ту эпоху не открыл, но намеками высказывал и которые сближали его в молодости с Розановым, с возрастом исчезли. Мотив веры, преданности Церкви в своей искренности, даже ревностности — несомненен. Муки метаний, глухим стоном доносящиеся до слуха каждого читателя его ранних произведений, как будто оставили Мориака. L’angoisse à desserré son étreinte[314].

Какая же пропасть отделяет его судьбу от судьбы Розанова, умершего в голоде, одиночестве и все большем внутреннем разладе, после смерти растоптанного победившими врагами его мысли, забытого. Но не этого ли подсознательно ожидал и жаждал Розанов, не такой ли конец как раз и освещает его память, добился ли бы он успехом того сияния, которое заставляет нас возвращаться к его текстам? С моей стороны это не голословная гипотеза.

«„Известность“ иногда радовала меня, — чисто поросячим удовольствием, — пишет о себе Розанов уже в 1911 году. — Но всегда это бывало ненадолго (день, два): затем вступала прежняя тоска — быть, напротив, униженным», и чуть далее снова:

Унижение всегда переходит через несколько дней в такое душевное сияние, с которым не сравнится ничто. Не невозможно сказать, что некоторые, и притом высочайшие, духовные просветления недостижимы без предварительной униженности, что некоторые «духовные абсолютности» так и остались навеки скрыты от тех, кто вечно торжествовал, побеждал, был на верху («Уединенное»).

Сегодня, с дистанции в сорок и более лет, мы можем окинуть взглядом замкнувшийся круг жизни Розанова, его мысли, сомнения и смерть, его одинокое зачарованное детство и грустную молодость; долгие годы тяжелого труда, борьбу и «игру» в разных интеллектуальных лагерях, все более выраженную войну с христианством и в то же время «православную правоверность». Период «Уединенного» и «Опавших листьев», первую тень смерти на жизни самых близких и на его собственной; страх смерти, бросающий Розанова снова в объятия Христа, затем последние годы — война, две революции, крах Русской церкви, которую он любил и отождествлял с Россией, террор, нищета и голод, «последний акт трагедии», словно подтверждение его тезиса, что человечество «сгнило» в христианстве. Потому что и ответственность за революцию Розанов возлагает на христианство. И его смерть в монастыре в январе 1919 года. Что из его наследия спасено от гибели? Во время войны Розанов продолжает писать, пытается сотрудничать с разными журналами. Даже выпускает свою последнюю книгу, «Апокалипсис нашего времени». Издания, в которых он пробует печататься, в основном конфискуются, редакторов арестовывают. Розанову уже за шестьдесят, его жена парализована и обездвижена. Единственный сын, 15–16-летний Вася, призван в Красную армию и умирает от сыпного тифа[315]. Одна из дочерей уходит в монастырь, ухаживает за стариком до последнего дня и вскоре после его смерти в том же монастыре лишает себя жизни.

Розанов голодает, мерзнет, у него нет даже керосина для лампы в долгие зимние вечера, и как раз тогда у него возникает чувство, что перед смертью он должен окончательно высказаться, что сейчас ему откроется что-то важное. Знакомые видят его на станции, куда он ходит, как нищий, смотреть, как другие едят; он сам с волнением описывает эти прогулки: солдата, который на его глазах разломил и съел большую булку, даже не понюхав ее. Он ищет окурки в мусорных баках, мерзнет и почти постоянно голоден. «Апокалипсис…», последнее произведение Розанова, написанное таким же свободным, интимным стилем, хотя и более резким, огненным, как и его письма того времени, полно упоминаний еды. «Семья наша голодна. 12-й день — ни хлеба, ни муки. Хоть бы кашки немного», — приписывает он к длинному, исполненному юмора и острых замечаний о социализме письму Геллербаху в июне 1918 года. А в августе: «Я голоден. И не могу исполнить требование редакции „переписать на машинке“ присылаемые статьи… Но ведь если „Мысль и Слово“ есть в точности Мысль и Слово… И я залился слезами». В «Апокалипсисе…» он с трогательным волнением благодарит незнакомого читателя, приславшего ему немного продуктов. «Мысли, и страхи, и тоска самоубийства уже мелькали, давили», — и дальше: «Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни».

«Ax, все устаю. Сегодня — сыт: а знаете, милого творожку я съел, и — чуть-чуть, — не более раз 4-х за зиму. Хотя покупал, но — детям и жене. Они так жадно накидывались и поспешно съедали, что жаль было спросить: „дайте и мне“. А — ужасно хотелось. Теперь только о еде и думаю». В этих обрывках предложений о голоде, вставленных между гениальными страницами о религии, слышится как будто плачь беззащитного ребенка без упрека кому-либо, без злобы; печаль, что последнюю, самую важную работу тормозит голод. Одна из страниц «Апокалипсиса…» заканчивается словами: «Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой».

Не меньше Розанова мучает холод:

Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии «холода» — организму человеческому, как организму «теплокровному». Он боится холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как «гусиная кожа на холоду» («Апокалипсис нашего времени»).

Последний год Розанов проводит в Сергиевом Посаде под Москвой, в русской Ченстохове (Сергиева лавра), в одном из главных православных святых мест, там монашествует его дочь Вера. Он живет у своего ближайшего друга, священника Флоренского. Флоренским он восхищается, любит его — видит в нем Паскаля православия! В письме, написанном из того же монастыря в сентябре 1918 года, Розанов, может быть, резче всего обнажает суть своих враждебных христианству взглядов. «Из восточных мотивов», «Апокалипсис…», изданные уже при большевиках, письма к Голлербаху, вышедшие в 1922 году в Берлине, — вот и всё, что нам осталось от последних страшных лет Розанова.

Антихристианские акценты в его поздних текстах невероятно остры, но и тут можно найти ноты умиления, восторга перед христианством, с которыми Розанов все ожесточеннее борется. Он с новой силой выражает то, что лежит в основе его противоречия: уверенность, что противоположные миры религии Христа и религий Древнего мира несовместимы, «смешать» их нельзя. Этот вопрос был предметом ожесточенных споров в Религиозно-философском обществе. Мережковские и другие члены Общества видели в Христе именно воплощение чаяний и пророчеств, содержавшихся в дохристианских религиях. Их критика «исторического христианства» всегда была во имя Христа, а не против него.

Только что простоял «со свечечками», — пишет Розанов в Великий четверг 1918 года. — И опять пережил это умиление. Но (так) как насчет «свечечек» у меня уже написано в «Апокалипсисе», то слушал особенно внимательно и вразумительно. И вот — впечатление: «нет, что-то надо выбирать: или Ветхий Завет, или — Новый. И тогда — только Новый, или же один только Ветхий». Тут, в 12 Евангелиях, все так сплетено, все связано таким железом, так сковано (помимо Евангелий, какая и работа церкви, и как все мудро устроено, выбрано, какое чтение, припевы, музыка припевов), что конечно всем «Каиафам» несется такое проклятье, — проклятье «до того света», до «преисподней», — такое проклятье самому Иерусалиму, со всеми его Ваалами, с толстыми беременными брюхами, со «жраньем идоложертвенного» […], что конечно или христианство — и тогда — трижды прокляты, сто раз прокляты все Иерусалимы, и, знаете ли, с ним прокляты и Афины, и Рим, и Пергам, «весь эллинизм», а мы останемся только «с чистыми девами», с моими вот «Верочками» […] и… […] с Вольтером и «вольтерьянцами»… (из письма к Е. Голлербаху).

Причину падения России Розанов усматривает именно в том, что Иерусалимы были прокляты, что человечество «сгнило» в лоне христианства.

Нет сомнения, — пишет Розанов в предисловии к своему «Апокалипсису», — что глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, — и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустóты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Всё потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет. Но все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания.

Этот голодный нищий чувствует себя победителем, он знает, что у его работы был великий смысл. Какой? Победа над Христом — возрождение молитвы земли.

«…вовсе поле не сердца людей» (младенец Достоевский[316]), т. е. между Богом и человеком: а что «именно ягодка смородины» и есть то «поле, где якобы Христос победил Бога», но именно — только якобы; на самом же деле конечно ягодка победила Христа, и вырвет из костлявых рук Его победу, вырвет — у Его Голгофы, вырвет у Его — смерти, и насадит опять Рай (Рай и Сад) из этой единой смородинки.

«Он — страдалец», вот видите ли, и поддел человечество на Страдания. В сущности — бесконечно (и тайно) пролив страдания на голову несчастного человечества. О, подождите: Христос победил именно красноречием: но я — ухитрюсь, стану также красноречив — и побежду Христа.

Верно! верно, верно!

Nike! Nike! Nike! (из писем к Е. Голлербаху)

Это последний отчаянный бунт против христианства, последний как бы разрыв с ним и полный враждебности (уже не только сомнений) взгляд на «сладчайший лик Христа».

Письма к Голлербаху, откуда я это цитирую, написанные словно в горячке, порой кажущиеся просто бредом, и «Апокалипсис…», светящийся дымкой экстаза, написанный в голоде и холоде, у постели умирающей парализованной жены, в год смерти единственного сына, пронизаны странной, новой для Розанова верой в победу жизни над смертью, бытия над небытием. Как далек Розанов от сомнений и страха смерти «Уединенного». В чем он теперь черпает веру в воскресение? В Египте? Кажется, да, потому что Египет часто упоминается в его текстах. «Феникс, „через 500 лет воскресающий“ — Египет, мне страшно тебя. Ты один все понял… О, старец…» — пишет Розанов в последнем письме к Голлербаху. А в «Апокалипсисе…»:

…душа восстанет из гроба; и переживет, каждая душа переживет, и грешная и безгрешная, свою невыразимую «песню песней». Будет дано каждому человеку по душе этого человека и по желанию этого человека. Аминь.

Его вера в бессмертие, в победу жизни заставляет его в последнем письме к Голлербаху признаться в безграничной любви к России, о которой он способен был говорить столько жестокой правды, сколько можно сказать только о самом близком и собственном. Он пишет о границах любви к родине, о том, что мы должны полюбить в ней даже самое чуждое и враждебное.

«Не верь, о, не верь небытию, и — никогда не верь. Верь именно в бытие, только в бытие, в одно бытие. И когда на месте умершего вонючее пустое место с горошинку, вот тут-то и зародыш, воскресение» (из письма к Е. Голлербаху). Из нематериальной молитвы Розанов выводит воскресение, и последнее, безумное письмо к Голлербаху заканчивает словами триумфа: «А я-то скорблю, как в могиле. А эта могила есть мое Воскресение».

Всего через несколько месяцев после этого письма он умирает. У Розанова сильный склероз. Два инсульта вызывают у него частичный паралич, он не может писать. Но и тогда еще он записывает рукой дочери, которая не отходит ни на минуту от него и матери, тоже парализованной. «На руки меня берет с постели, как ребенка, на другую кровать, рядом, перекладывает, пока ту поправляют. Говорят, что я легкий стал, одни кости. Да ведь и кости весят что-нибудь…»[317]

Розанов до самого конца переживает внутренний разрыв, расщепление. Еще пару недель назад хулил Христа — а умирает как христианин, верный сын православной церкви. Пишет письмо, в котором у всех просит прощения и сам всем прощает, свои книги, рукописи, записки отдает в полное распоряжение своему другу-священнику Флоренскому, «Паскалю православия».

Умирает Розанов в полном сознании, соборуется и сам просит, чтобы над ним совершили обряды, которые даже в православии преданы забвению.

И вдруг, после окончания церемонии, после соборования, он встает и говорит: «А теперь выйдите все, я помолюсь своему Богу»[318].

Варшава, 1933 — Мезон-Лаффит, 1957

18. Кедр

Умер А. М. Ремизов. Я писал о нем в «Культуре» в 1951 году, и тогда же мы напечатали два его рассказа в переводе Лободовского. Перебирая страницы, написанные тогда, я нашел отрывок стихотворения Норвида, который для него переводил.

Стихотворение поразило Ремизова, и он не раз его потом вспоминал:

Кедр не сады рождают, но пустыня[319]

Во время моего последнего визита я видел его согбенного, слепого, задыхающегося — приступы удушья мучили его почти ежедневно и еженощно. Мне показалось, что физически это была уже только тень человека, и тогда он сказал мне с внезапной силой: «мне нужны: одиночество, молчание, пустыня». Его переводчица и самый преданный друг больше двадцати лет, Наталья Резникова, записывала последние тексты этого почти совсем слепого старика. Она рассказывала мне, что, приходя работать с ним, заставала его дрожащего всем телом — так ему не терпелось опять диктовать неожиданные, одновременно изысканные и свежие слова, идущие из глубины России и его души, в которые он бессонными ночами и одинокими утрами облекал свои мысли.

Сколько художников натужно стремятся к оригинальности, и как же эта искусственная оригинальность раздражает и все портит. Ремизов много — особенно в молодости — страдал от своей непохожести, старался быть как можно менее заметным, быть как все, но был другим, и всю жизнь искал действительно верные слова для этой инаковости переживаний. Я не забуду, как однажды, слушая мою французскую статью о нем, он поймал меня на нескольких банальных газетных формулировках о Советском Союзе или тоталитаризме. И даже руками замахал: «Не используйте вы эти выражения, из них уже песок сыплется». Самим стилем жизни, каждой репликой, не только в текстах, Ремизов являл протест против одеревеневшей речи, поэтому неудивительно, что этот архирусский мастер слова возглавил список вредных и запрещенных формалистов, составленный Ждановым.

С ним ушла целая эпоха, ведь этот старец семидесяти с лишним лет еще дружил с Розановым и Блоком. Последняя книга Ремизова, «Круг счастья», изданная в 1957 году группкой его парижских друзей, — это четыре легенды о царе Соломоне. Уже предисловие обнаруживает странность этой литературы:

…мои четыре повести идут от векового голоса русской земли: русская сказка, русская повесть и две легенды о построении Храма. Повесть (Царь Соломон и красный царь Пор) я, — и без этого не могу, — «модернизировал»; легенду о «летучем верблюде» перенес в средние века, а апокриф о Китоврасе, «амплификацируя» и «интерполируя», нарядил в византийское одеяние. Все элементы повестей народные, я их, как камушки, подобрал и насадил на золотой оклад к образу царя Соломона. Мои догадки и мое слово, в этом все мое искусство[320].

Не зря Ремизов называет себя «вербалятором». Его огромный языковой, исторический багаж, знание древних источников российской и русской традиции, мифов, легенд, русских сказок, течений и связей с Западом через Польшу и Белоруссию, с Индией, даже с Китаем, Персией через Византию или опять же Запад, — все это служит особому словотворчеству, в котором писатель плавит мир прошлого со словами современности и вновь придуманными им самим даже путем заимствования в русский устной французской речи, лишь бы были выразительными и звучными. Это словесное барокко, сочетание полной свободы и тонкого знания языка можно сравнить, наверное, с Одиберти[321] по масштабу эрудиции и словотворчества.

Исходной точкой произведений Ремизова всегда становится слово, ритм предложения, освобожденный от мертвого балласта, почти что рисунок фразы. Иллюстрации самого Ремизова к некоторым его книгам, альбомы рисунков, которых, говорят, он сделал больше двух тысяч, сама каллиграфия его, стилизованные под семнадцатый век буквы — все это составляет единое неразрывное целое с его словом. Книги Ремизова в основном издавались как бы на правах рукописи. «Гутенберг железным языком облизал всю литературу, и из нее исчезла интимность рукописи»[322], — писал Розанов и радовался бы сегодня, что эту интимность в литературе возродил его друг Ремизов, причем именно тогда, когда в России обязательно было писать «wsiem, wsiem, wsiem».

Ждите поэта великого, если

Нету великих в помине[323].

Глядя на его голову мудреца с большим склоненным лбом, гнома, ребенка или карлика, я всегда заново открывал для себя, что Россия граничит с Китаем. Его странные коллажи или абстрактная живопись, которой он, как драгоценной китайской тканью, обклеил свои бедные стены в голодное время оккупации, разные странные кубики, золоченые шишки, рыбьи кости и корни, свисающие с потолка посреди комнаты, стеллажи, сделанные из старых ящиков, заполненные книгами и рукописями, местоположение каждой из которых слепой Ремизов знал в точности, рассказы, фантастика, которую этот сын Гоголя и Достоевского перекомпоновывал, сочетая между собой нормандские, шотландские, персидские или русские легенды, — все это создавало в Париже, на тихой улице Буало, с самом непримечательном шестнадцатом округе, остров волшебства. Не только волшебства, но и доброты. Ремизов никогда не смог бы оставить после себя столько, если бы не его русские друзья. Разные люди, в основном старые, в основном женщины, все если не на грани нищеты, то, во всяком случае, бедные, находили в себе силы и великодушие, чтобы собирать деньги не только на обеспечение писателю условий для работы, но еще и на издание его книг в нескольких сотнях экземпляров. Далеко нам до Франсуазы Саган и до бесчисленных лауреатов бесчисленных премий, о которых трубят все газеты.

Меня всегда поражало, как этот больной старик, как никто умевший выразить боль, покинутость, одиночество, до конца жизни сохранил радость, как он чувственно и конкретно любил жизнь. Еще его последняя книга брызжет юмором.

И вновь этот юмор, сказка, «Обезьянья палата», которую он создал и где был председателем, давая всем своим друзьям престранные обезьяньи прозвища, — все это никогда не было только смеха ради, к шутке он относился со всей серьезностью, полумагически. В то же время Ремизов был сильно связан с православием, с его молитвой, литургией, обычаем, прекрасно знал православную традицию. Когда над его телом, над лицом, подвязанным темно-малиновым платком, лицом белым, как мел, закинутым назад, как бы не защищенным большим мыслящим лбом, стоял священник в окружении горстки последних друзей Ремизова и тихим, родным напевом читал заупокойные молитвы, меня пронзило то, о чем всегда писал Розанов: насколько близко, теплом и даже радостью православная религия окружает смерть, начало иной жизни, наконец-то в покое, свете и правде.

В последней книге Ремизова дана его библиография, список, трудно поверить — 81 название книг. С 1907 по 1921 год в России он издал их 37. От тибетских сказок и пересказанных им апокрифов до новелл, романов и даже театральных пьес. С 1921 по 1957 год Ремизов как эмигрант скитался по миру. Сначала Берлин, потом Париж. За границей вышли 44 его книги. У Ремизова были не только русские поклонники. Им интересовались поэты, сюрреалисты, много лет его друзьями были редакторы «Nouvelle Revue Française» Полан и Марсель Арлан. Многие из его произведений переведены на французский, немецкий, ни одного — на польский. «Подстриженными глазами», воспоминания о детстве (1951), в ближайшие месяцы выйдут в «Галлимаре» по-французски, в удивительном переводе Резниковой (несколько глав оттуда уже печатались в «Nouvelle Revue Française»).

В творческом богатстве Ремизова я хотел бы еще выделить рассказы из гибнущего Петербурга. Есть стихотворение Мандельштама 1918 года. С тех далеких времен я запомнил пару строф из «Na strasznoj wysotie błużdajuszczij ogoń», где каждая строфа кончается: «Twoj brat Pietropol umirajet».

Это стихотворение поэта той же эпохи, того же поколения, что и Ремизов (о двух ссылках и смерти Мандельштама в изгнании ходят глухие слухи), могло бы служить эпиграфом к лучшим рассказам из «Взвихренной Руси» — похожий тон, до крайности болезненный и в то же время «сдержанный»… Рассказы об умирающем в голоде и нищете любимом городе, о хаосе, безнадежности, потерянности маленького человека и революции его глазами.

В подобной тональности написаны рассказы намного более поздние, о нищих попрошайках в метро, о детях-калеках, о мышах и крысах, о ране одиночестве в сверкающем Париже. И, кажется, не блистательный лауреат Нобелевской премии, тоже эмигрант Бунин, наследующий Толстому классик, сегодня принятый и издаваемый в Союзе, а Ремизов, пронесший в себе Россию с древних мифов до жестоких времен, в которые жил и творил, останется памятником драгоценнейшего металла великой эпохи русской литературы, уничтоженной или изгнанной революцией.

И когда с Ремизовым за несколько дней до смерти в квартире на rue Boileau случился последний сердечный приступ, он еще передавал свои сны на языке, понятном только самым близким, создавал слова — вербалятор[324].

И сегодня о смерти, бедной и прекрасной, знавшие его думают с волнением, но без горечи. Его состоявшейся жизни можно только позавидовать.

1958

19. Торжества и Норвид

Торжество по случаю годовщины Норвида[325]: само это словосочетание — парадокс, который я осознал, готовясь к выступлению.

Норвид терпеть не мог польских юбилеев и годовщин. Он противился стилю этих торжеств — а не думаю, чтобы с тех времен они сильно изменились, — видя в них сглаживание важных смыслов, важных отличий в воспоминаниях о нарумяненном засахаренном прошлом, не оживление, а усыхание общественного духа.

«Польские юбилейные торжества всегда попахивают тухлятиной, — пишет Норвид в письме к Северину Духиньскому за год до смерти, и продолжает: — Мне противны польские юбилеи: это всегда признак мертвости народа и общества».

Как в чем же суть, что нам сделать, чтобы это торжество по случаю годовщины не стало очередными похоронами Норвида. Не уверен, что механическое возведение в ранг четвертого пророка[326] поспособствует его явлению.

Давайте попробуем увидеть его таким, каким он был, не перекраивая его по нашим меркам. Норвид умер в этом доме, в последние семь лет своей жизни обретя приют у добрых сестер-викентианок, забытый, более того — отверженный обществом.

«Прометидионы, Зволоны и другие Андроны» — так говорил о Норвиде Клачко, считая, что самое место ему у бонифратров, то есть в сумасшедшем доме, а один из честных, верных друзей Норвида, лучший из людей, Богдан Залеский, сам поэт, писал о нем:

«Наш славный и чудаковатый Норвидек».

Норвид хотел быть шипом, пробуждающим нас ото сна, от культа штампа, а штампом было для него любое не прожитое, а лишь повторенное слово. Речь Норвида была жесткой, потому что каждая его фраза отражала личный опыт, одинокий, выстраданный до конца; слово всегда его обязывало.

Если мы хотим почтить Норвида, то есть использовать его так, как он того хотел, давайте читать его письма, которые, как он сам говорил, он всегда писал начерно, никогда не перечитывая — письма к друзьям, к богатым и бедным, к лидерам восстания, от Владислава Замойского или Мерославского до Герцена или Залеских, к нескольким преданным ему женщинам; в переписке, как нигде, видно, каким он был поэтом и человеком во всей полноте своего существования.

Представляя себе его живым, давайте подумаем, как бы мы сегодня его приняли, бедного, вечно просящего в долг и одновременного гордого, обличающего наши недостатки, без устали поучающего других, неуступчивого. Подумаем, как мы относимся к его братьям, живущим среди нас. Всегда говорят о трудности его стиля, но дело не только в стиле, нет стиля, нет формы, само строение которых, ритм, акценты не выражали бы той или иной сути человека. Дело в самой сущности Норвида.

Сладостность таких стихотворений Норвида, как «По тем просторам», «Над кровом Капулетти и Монтекки», — это сладостность, до которой нам позволено добраться, только если мы готовы прогрызть горькую скорлупу его иронии, его безжалостной суровости в суждениях о нас, поляках. Всю жизнь он отдаляется от общества, скорее, общество отдаляется от него, не печатая его статьи, воззвания, стихи, теряя его тексты в редакциях, — потому что этому обществу Норвид не подпевает и выступает против его догм.

Отличалась бы реакция нашего эмигрантского сообщества на живого Норвида сто лет спустя?

Эмигранты-современники Норвида сражались не только в двух восстаниях, в Венгерской революции, в кавказских походах или на полях Ломбардии, но и в легионах Дона Педро Португальского, в алжирском Иностранном легионе и во многих других военных кампаниях, не имеющих даже отдаленного отношения к Польше: среди них не только дуэли были в порядке вещей, порой случались и массовые поединки — это была эмиграция, о которой Словацкий писал, что она «добра, пока не дойдет до ножа». И этому сообществу Норвид имел смелость говорить: «Я не верю, что кровью можно добиться будущего (как это было девятнадцать веков подряд). Верю, что пóтом, но не кровью!! Это принципиально разные понятия, не предполагающие полезного сосуществования».

Он требует беречь кровь и жизни и с пророческим пылом повторяет, что «раз в пятнадцать лет будет резня (sic), резня младенцев, и будет разруха и пустота — так будет». Потому что войны, кровопролития можно избежать, только если мысль будет управлять энергией.

«А у нас вечно энергия вперед мысли выскочит».

«Битвы оттого только случаются, что героизм не проявляется прежде во всех сферах жизни. Потому битвы — хирургия, а не медицина».

В повседневной жизни мы не умеем отстаивать свою правду, мы не только духовно ленивы, но и трусливы. В этом Новрид упрекает нас, кажется, чаще всего. Самому отважному на поле битвы народу не хватает гражданской смелости. В этом смысле, возможно, самое показательное — одно из его писем к Крашевскому[327] от 1866 года из Парижа. В нем поэт пишет о своих спорах с Зигмунтом Красиньским, которого любил и о котором говорил как об одном из немногих поляков, с кем можно «благородно разниться», потому что поляки, по его мнению, «умеют или обожать, или осквернять — но не оценивать».

Я говорил это Зигмунту, — пишет он в том письме, — перед его смертью, когда он пришел ко мне в мой угол, где ты был в мое отсутствие. Я говорил ему: Лжете, вы не верите в преемственность истины и превосходство вездесущего Бога!.. А именно вера в последовательность истины зовется надеждой (добродетелью).

В чем состояла эта истина Норвида?

«Что истина — то истина и во вращении планет на небесах, и в зернышке песка, и в сердце, и в кармане, и повсюду. Иначе это пустяки».

В этом письме к Крашевскому Норвид выступает против того, что считает нашим страхом перед правдой:

«Они (поляки) готовы пролить море крови, но нескольких слов правды не скажут…», а Мерцбаху[328] в то же время он пишет:

Мои благородные и талантливые коллеги грешат недостатком бдительности и отсутствием гражданской смелости (…). Когда же мы доживем до тех времен, когда называть глупость глупостью не будет государственной изменой?!! Так, боясь за свою добродетель и ее нормы, светловолосые восемнадцатилетние английские пансионерки, наклоняясь за фиалками, чрезмерно беспокоятся, не приведет ли в беспорядок их юбки сей невинный жест?!! Воистину, иначе склонялись Дебора и Юдифь, вполне лишенные этой мелкой щепетильности.

Когда его хотели убедить, что общество не дозрело до правды, он писал:

Я сам отвечаю перед публикой и ее возрастом — сегодня ей, например, восемнадцать — завтра она может быть совершеннолетней… дело не во времени и не только в публике — дело и в нас самих. Благородный Брокгауз не знает, что сегодня совершенно невозможно продавать книги, как пирожки, сегодня книги — точно пушечные залпы, для которых нужно просчитывать кривую и время полета ядра.

Источник польских трагедий Норвид видит в превосходстве энергии над мыслью, разумом, планированием, в этой польской обратной последовательности.

Вы, революционеры, вы, прогрессивные люди, не презрите болтовни ретрограда и человека сломленного. Там, где энергии 100, а интеллекта 3, да и то в полнейшем лакействе и униженности — там раз в десять-двадцать лет будет взрыв и резня одного поколения, и математически иначе быть не может.

И так все больше выигрывать или проигрывать будут планы, а не выполнение планов! А Польша на это что приготовила? Я спрашиваю!

И вновь Норвид повторяет упрек, что мы не умеем думать, что видим всё «сквозь призму слез священных и проклятых, видя троенье и усемиренье радуг, но не истину».

Мицкевич, признанный всеми, даже его врагами, национальным пророком, молится о Войне Народов, лозунг каждого поляка — «победа или смерть», а Норвид пишет:

Каждый спешит на смерть,

Кто жизни искать способен.

Мы не уважаем жизнь, не уважаем форму, предаемся порывам, мечтам, и Норвид с пылом, с горечью, с болью предрекает нам самое темное будущее.

Так почему же Норвид кажется не только живительным, но даже оптимистичным чтением?

Потому что он верил в «вездесущего Бога», верил в абсолютный смысл существования, и это придавало объем его мышлению, его надежде, отсюда шло все его отношение к человеку.

Мы во многом зависим от образа человека, заложенного в нас: если наше представление о человеке деградирует, то и мы деградируем. О человеке Норвид настолько высокого мнения, настолько велика его вера в человеческие задачи и возможности, что презрение к человеку («человек — ничтожество») он считал кощунством.

Контраст между тем, каков человек, и тем, каким он может быть, становится темой «Вещи о свободе слова» и одного из прекраснейших писем к Констанции Гурской[329].

Что значит человечество?

                    Девять[330] миллионов Приговоренных к смерти — пара населенных Полуостровов… И это все! и каждое мгновенье Тут — труп, а там — младенца нового рожденье. И это все… Но человечество, «глядясь само в себя»:                    … без Бога само себе изменяет, И только когда небесный эфир его насыщает, Оно величие и королевскую стать себе возвращает. А человек? Зря его жалким от пяток до век, Как пыли горсть на ветру,                     что… там… человек? Но пыль та, будучи частью творения лада, В звезду превращается каждым атомом, И великим вещам дает ход: каждый час, каждый век, Каждую Эру — и тогда говорим мы:                     …вот — Человек!

Но человек Норвида, «насыщенный небесным эфиром», — вовсе не эфемерен. Норвид требует от него ответственности и борьбы здесь, на земле. Даже будучи противником бездумного геройства, он знает, что такое способность к самопожертвованию как человеческое качество, и чтит эту жертвенность.

В письме к Констанции Гурской (шедевре эпистолярного жанра) Норвид выражает свое отношение, противопоставляя пару образов без комментариев:

В 1848 году […], проходя по плоским камням, которыми вымощены бульвары как идти к Магдалене, приходилось осторожно перешагивать через ручей красной человеческой крови, текущей со стороны Министерства иностранных дел поперек улицы вниз.

Эта кровь была пролита умирающими людьми, которые, возможно, и ошибались, но проливали ее изо всех жил своих за то, чтобы те, кто будет жить после их смерти, были свободнее, и выше, и счастливее.

Мои ботинки перешагивали через этот поток человеческой крови.

Дальше он пишет о 50 тысячах человек, погибших под Сольферино, которых любили их матери и сестры: «Их внутренности волочились по земле — светило солнце — гниль распространялась — собаки лизали мертвые тела». И о 80 тысячах мертвецов, в один и тот же день «разверзших свои внутренности, залитые кровью»… «чтобы те, кто будет жить после их смерти, были немного выше и счастливее», о замученных в Японии, имена которых в Риме должны быть воздвигнуты на алтари, рядом с Чашей, и вспоминает последнюю Пасху, во время которой «сто с лишним миллионов людей по всему миру приняло Бога во внутренности свои, сердцем и языком». И, благодаря панну Констанцию Гурскую, которая «любезно внушала ему мысль, что человек — ничтожество и нуль», видимо, во время беседы в ее салоне, где пани Эссакофф «очень удивляется, как можно два часа молча просидеть в своем углу», Норвид показывает еще другой образ человека: «Анетта заваривает чай, Ротшильд играет в биржу, пани Францишкова Потоцкая выходит замуж… пани Икс уколола палец шпилькой, пан О. нюхает табак» — и заканчивает: «Человек есть ничтожество, нижайший слуга, Ц. Норвид».

В этом письме мы видим поэта в салоне, одном из немногих, где он был почти членом семьи, и нам легко себе представить, какой была реакция на его ответы и поведение.

Общество, знавшее его лишь по редким выступлениям и сколь же немногочисленным опубликованным текстам, возможно, по письмам, всегда непредсказуемым, которые наверняка перечитывали друг другу, — это общество не могло его принять полностью. Удивляться тут не приходится.

О Мицкевиче, национальном поэте-пророке, Норвид совершенно спокойно пишет, что он вовсе не был национальным, а просто поэтом, потому что национальность для Норвида — это «не исключительность, но сила присвоения себе всего, что для прогрессивного развития собственных свойств потребно и необходимо»[331]. В разгар восстания в воззвании к Мерославскому[332] и во многих письмах он призывает нас помнить не только о том, что отделяет нас от России, но и о том, что нас с ней соединяет.

Он пишет, что «прививание отвращения к словам москаль, Москва — деятельность одновременно антиисторическая и антиполитическая», потому что в России, как считал Норвид, нам следует искать и найти друзей, не порицая ее огулом, причем именно тогда, когда мы с ней боремся. Как бы сейчас отнеслись к человеку, в столь же резких выражениях провозглашающему подобные истины? Но Польша и борьба за Польшу для Норвида всегда были связаны с тем, что он называл общечеловеческим чувством, и поэтому он нам сегодня так необходим: как тогда, так и сейчас он был бы ярым противником любых узких национализмов, которые стали бедой нашей эпохи.

* * *

Почему этот поэт, более 80 лет назад нашедший пристанище в Доме Св. Казимира, написавший «Браслет», «Горсть песка», «Клеопатру» и еще столько великолепных текстов, кажется мне уже сегодня победителем? О нет, не в смысле успеха («успех, конечно, опьяняет») и не в том смысле, что у него есть шанс войти под стреху[333], как «Пан Тадеуш», — Норвид всегда останется писателем сложным, писателем для немногих, но факт в том, что людей, кому он сопутствует, кого озаряет и поддерживает, становится все больше.

Нельзя не вспомнить Мириама — его увлеченности и упорству мы обязаны тем, что можем сегодня читать Норвида. Мириам посвятил ему всю жизнь, и даже в свои восемьдесят три года, будучи раненым и теряя сознание во время Варшавского восстания, он давал распоряжения, как издать последний том политических и философских сочинений Норвида, которые под редакцией Заневицкого были так замечательно изданы в эмиграции «Официной поэтув и малажи» на основе одного корректорского экземпляра, спасенного из пожара при Варшавском восстании.

Как звучал Норвид в оккупированной Варшаве, мы знаем из послесловия Вацлава Борового к избранным мыслям поэта, которое Боровой в то время готовил, и из многочисленных рассказов: об этом пишет и Заневицкий в предисловии к «Философским и политическим сочинениям».

Я сам помню, чем были для меня тома его писем в лагере в Грязовце, чудом туда дошедшие.

Если говорить о послевоенной эпохе, не будет, наверное, преувеличением утверждать, что и в Польше, и в эмиграции из поэтов XIX века Норвид давал самую обильную пищу, как интеллектуальную, так и поэтическую; что для многих молодых поэтов он был более новаторским и даже более понятным, чем «пророки»; что такие его стихотворения, как «Фортепьяно Шопена», как некоторые его лирические стихи или поэма «Прометидион», теперь уже известны не меньше, чем «Крымские сонеты» или «Бенёвский»[334].

Значит, стал победителем поэт, писавший о себе Марии Трембицкой[335] сто четыре года назад:

То, что я говорю, ведь скажут редко… Я говорю, точно диковинная птица, Что продана, посаженная в клетку, И очи ничего не видят, кроме тьмы, Чтобы ей петь весну среди зимы! 1958

20. Дега, Даниэль и Даниэль Галеви[336]

Уже ребенком я знал, что Дега был человеком страданий.

Даниэль Галеви

Каждый поклонник Дега мог считать, что знает о нем все как о человеке и художнике после прочтения большой книги Лемуана «Дега и его творчество» и исчерпывающей книги Руара о его мастерстве и опыте в различных техниках; добавьте «Дега и танец» Валери и миллион высказываний и шуток художника, многократно процитированных, пересказанных и переиначенных во всех мастерских мира, — и можно было полагать, что мы знаем Дега.

И вдруг небольшая, только что вышедшая книжка Даниэля Галеви[337] оказывается превосходящей все предшествующие своим редкостным качеством и свидетельством более чем тридцатилетнего общения с Дега.

В ней переплетаются три голоса: самого Дега, молодого Даниэля, который на тридцать шесть лет младше художника, и того же Даниэля, но уже нашего современника, восьмидесятилетнего Даниэля Галеви. Его размышления, комментарии и воспоминания составили произведение, полное нежности и участия.

Даниэлю было всего шестнадцать, когда он начал записывать у себя в дневнике слова Дега, в ту пору частого гостя его родителей. Школьный товарищ отца, иллюстратор его книги «La Famille Cardinal»[338], Дега был к тому же связан почти братскими узами с матерью Даниэля.

Многие писали о трагедии слепнущего художника, о его усиливавшемся одиночестве, о суровости по отношению к другим и еще большей по отношению к себе самому, но Галеви под этой грозной маской показывает нам ранимого и истерзанного «человека страданий». Кроме того, книга дает новые факты и по-новому освещает поворотный момент в личной жизни Дега, решающий, по мнению автора, и малоизвестный. Эту тему Галеви затрагивает с величайшим тактом.

В 1878 году обанкротился брат Дега. На бирже раздается выстрел из пистолета — «стрелял некий Дега». Художнику в то время было сорок четыре. Это событие внезапно полностью меняет его жизнь. Чтобы расплатиться с долгами брата, «чтобы спасти семейную честь», как объясняет юному Даниэлю мать, Дега продает свой дом и снимает мастерскую на улице Пигаль. На Даниэля, десятилетнего ребенка, который с отцом приходит навестить художника, это производит впечатление «разительного упадка». С этих пор Дега приходится зарабатывать на жизнь живописью, помогая семье и разорившемуся брату. Он перестает бывать на скачках и принимать у себя, даже его модели меняются: все чаще ими становятся «существа несчастные, падшие, с тяжелой судьбой», вплоть до обитательниц публичных домов. Разрыв с кругом богатой буржуазии, совпавший с волной натурализма, приводит Дега ко все более суровому видению жизни. Он отказывается от всякого изящества, от всякой «красоты» в том смысле, в каком ее понимали тогда, изящества, воплощением которого были его юношеские полотна, исторические и «энгровские», такие как молодые спартанки, готовящиеся к битве[339] (в National Gallery в Лондоне) или «Мадемуазель Фиокр» в голубом платье, глядящая на свое отражение в воде в балете «Источник»[340].

Не будет больше ни Семирамиды, ни Фиокр, ни Рождества, ни спартанок, ни Саломеи в купели. «Какие прекрасные темы. И как ужасно, что мы позволили их забрать идиотам», — сожалеет художник много лет спустя. Зевающие и потягивающиеся над накрахмаленными мужскими рубашками прачки, танцовщицы кабаре с открытыми ртами, женщины в борделе в «шокирующих» позах.

Сегодня нам сложно оплакивать этот «упадок», который, наоборот, дал нам более индивидуального и творческого Дега. Не трогает нас и тогдашнее материальное положение «бедного богача», как он сам себя называл (идеальные условия для художника), и трудно понять, чем для него стала подобная жизненная перемена — чем был тот разрыв с определенным стилем жизни в глазах буржуазии в расцвете ее престижа и предрассудков, — буржуазии, к которой Дега всецело принадлежал, хотя и не щадил ее в своих остротах. Но факт остается фактом — тот разрыв, тот первый слом в его жизни, шок стал толчком для всей его будущей эволюции в сторону одиночества. Затем банкротство зятя влечет за собой отъезд сестры Маргариты в Буэнос-Айрес, где она умирает спустя восемь лет изгнания. Художник переживает утрату с силой, свойственной всем его чувствам; до глубокой старости он тяжело переживает каждую потерю. Он, которого все считают таким черствым, — сколько раз он проехал всю Францию, чтобы присутствовать на похоронах друга?

К 1885 году Дега доводит свой талант до совершенства и по-прежнему одержим работой. Его зрение продолжает падать. Он проводит часы в неподвижности, глядя на огонь у себя в камине, и перестает читать. Все чаще бывает у Галеви, родителей Даниэля; несколько лет проводит лето у них в Дьеппе. В 1890 году Даниэль записывает: «Дега решительно становится членом нашей семьи, его близких разбрасывает по миру». Два или три раза в неделю он проводит у них вечера, общаясь, рисуя под лампой, придвинутой вплотную к рисунку, слушая музыку или навязывая друзьям «с жестокостью художника… два часа армейской дисциплины», пока он их фотографирует. Самую обильную пищу для заметок Даниэля дали именно те часы, проведенные на улице Дуэ.

Но тут разражается «дело Дрейфуса» и разрушает эту долгую дружбу. Даниэль Галеви отмечает: «Причиной этого экстраординарного события стал горячий темперамент Дега плюс разразившийся во Франции беспрецедентный за всю нашу историю моральный кризис». В нескольких сдержанных предложениях автор касается сути этого кризиса и ищет объяснение неистовому антидрейфусовскому пылу Дега, вызванному, в частности, усиленной политической активностью защитников Дрейфуса; самые радикальные из них призывали к социальной революции, внушавшей художнику ужас. (В 1793 году дед Дега вынужден был покинуть Францию, будучи скомпрометированным своими попытками спасти невесту-роялистку, которая была казнена на гильотине. Вернувшись в Париж, дед до конца жизни так и не смог пройти по площади Согласия.) В 1870 году Дега принимал участие в обороне Парижа, потеряв многих товарищей и друзей, и всем своим существом ощутил поражение французской армии, которую любил и которой восхищался. В какой степени все эти семейные и личные переживания повлияли на яростные антидрейфусовские и антисемитские настроения Дега?

Единственный журнал, который Дега просил читать ему вслух свою домработницу Зоэ, — «L’Homme Libre»[341] Дрюмона — по мнению Пеги, компаньона и друга Даниэля, «прославился тем, что открыто призывал к расправе». Читая «L’Homme Libre» в 1897 году, Даниэль с ужасом записывает: «Пучина ночи то и дело разверзается у нас под ногами».

Мориак ошибается, намекая в своем «Bloc-notes», что Даниэль Галеви поменял отношение к «делу Дрейфуса»: его мнение осталось прежним. Именно «дело» стало причиной резкого разрыва Дега с семьей Галеви, почти ставшей его собственной. Стоит внимательно прочесть об этом окончании дружбы. «Она гибнет от унизительных слов». В этом весь Даниэль Галеви. Дега навестит своего друга Людовика Галеви только одиннадцать лет спустя, на смертном одре. Описание этой последней встречи — одно из самых пронзительных в книге.

Отношения между Дега и Даниэлем сохранились исключительно благодаря верности Даниэля и его восхищению, вопреки всем и вся, человеком, о котором он впоследствии скажет: «Всем лучшем во мне я обязан ему».

Даниэль продолжает вести заметки о своих встречах с отшельником, своим учителем, вплоть до аукциона Руара в 1912 году, на котором Дега, эта «лошадь, участвующая в больших скачках и довольствующаяся горсткой овса», уже слепой, присутствует при невероятном взлете цен на его полотна; а потом еще Дега на выставке рисунков Руара, «сидящий посреди зала Гомер с пустыми глазами». Последний раз Даниэль посетил больного Дега, за которым ухаживала его племянница, в 1916 году, за год до смерти художника: «…В какой-то момент племянница подошла, чтобы поправить подушку. Ее предплечье было прикрыто тонким легким рукавом. Вдруг Дега хватает его обеими руками с неожиданной силой и поворачивает к свету, падающему из окна. И смотрит на него пристально и страстно… так значит, он до сих пор работает, а я был уверен, что его творческие силы поражены».

Завершают книгу страницы, написанные весной 1918 года, всего через несколько месяцев после смерти художника. Они посвящены выставке работ из мастерской Дега у Пеги — старых картин, с которыми он не хотел расставаться, последних рисунков и пастелей. Сам Галеви пишет, что они «сделаны тяжелыми, грубыми штрихами… какое-то упорное стремление к уродливости, к низменности, которое удивляет и огорчает». И тут же рядом — его ранние работы, «рисунки, наброски к Семирамиде, молодые спартанки, Орлеанские мученики, самые изящные формы, забота о красоте и достоинстве человеческого тела…». На это мне хочется закричать Даниэлю Галеви, самому верном другу Дега и автору этой чудесной книги, что тут он совершенно не прав: рисунки, пастели, некоторые из которых мы могли видеть этим летом на выставке Дега у Дюран-Рюэля, — это гениальные рисунки и пастели. Уже Лемуан настаивает на том, что эти вещи были для Дега лишь эскизами, черновыми набросками. Но их значение гораздо большее — они открывают путь к новым горизонтам, ко все более лаконичной живописи, которая дала нам Тулуз-Лотрека, Вюйара, Боннара и скольких еще художников к вящей славе искусства. Галеви сожалеет о «сужении искусства» у Дега, но сам художник говорил, что «искусство не расширяется, а сосредотачивается», и никто не продемонстрировал это лучше его, с большим упорством и осознанностью.

«Я хочу прийти туда, куда хочу, когда хочу и как хочу», — сказал Дега Даниэлю в 1897 году. Какой же путь он проделал от «Семьи Беллели» (Лувр) 1860 года, с такой новаторской для своего времени композицией, с этими обоями в качестве фона, который словно прокладывает дорогу какому-нибудь Вюйару, до «Женщины с распущенными рыжими волосами» в Национальной галерее в Лондоне! Вплоть до монументальных ню 1897–1907 годов, как, например, то в темно-коричневых тонах на цветочно-зеленом в фоне с холодным белым полотенцем и оранжево-желтой ширмой на первом плане, и все это в грубой штриховке пастелью (тонкий инструмент Латура!), как никто до него не делал. Или согнувшаяся женщина-зверь, выкарабкивающаяся из ванной, ее бурое тело, чуть тронутое красным, ее огромные ляжки першерона, а на заднем плане — синий фартук и розовая блузка служанки с белой чашкой в руке[342].

Если судить по этим монументальным формам, я не нахожу никого в XIX веке, кто мог бы сравниться с Дега по силе, лаконичности, по уверенности и мощности тонов; рядом с ним Делакруа и даже Домье выглядят почти что робкими. Сезанн не уступает Дега или даже превосходит его, но в совсем другом регистре. Элемир Бурж, протест которого против подобной живописи, называемой им «выставкой уродства», звучит на последних страницах книги Галеви, обвинил бы меня в кощунстве, но по грандиозности я могу сравнить это только с несколькими рисунками Микеланджело, c теми же Сивиллами в Сикстинской капелле, не считая цвета.

В завершение я хотел бы процитировать последние заметки из дневника Даниэля 1918 года:

«Я вдруг снова увидел Дега в привычном образе, с длинными волосами, с растрепанной бородой, стоящим в мастерской: „Как же все было бы просто, если бы нас оставили в покое… Журналисты мучают публику нашими картинами, мучают нас своими статьями, своими суждениями: ничего не объяснишь… Как глупо заставлять людей ходить на то, что мы делаем: красота — это тайна“. Он говорил без нажима, скорее с сожалением, грязный, опустившийся, сдавшийся Просперо в мастерской, где странные скульптуры, высушенный воск крошились и распадались в пыль в пыли, где начатые полотна без грунтовки, без бумаги, повернутые лицом к стене, составляли самые грустные декорации. Так он жил, в грязи, во мраке, ощупывая, переворачивая свои картины: жил, пока усталость и безграничное безразличие не овладели его умом и не угасили желания; он умер в этом безразличии, в этой бедности на шестом этаже высокого дома, где жил, как призрак, среди всех своих рисунков и картин».

Галеви заканчивает книгу словами Дега: «Никому не удалось добиться таких великолепных результатов своего отчаяния».

Никому не удалось так рассказать о Дега, как Галеви в его маленькой большой книге.

«Preuves», октябрь 1960

21. «Другой берег» и собственные воспоминания

Я никогда не сумел бы сделаться профессиональным литературным или художественным критиком. О картине, о книге, не ставшей личным переживанием, столкновением или хотя бы поводом для возмущения, у меня никогда не было потребности писать — а как писать, если нет потребности?

О книге-переживании, книге-столкновении я решаюсь писать несправедливо, субъективно, даже если оценить ее полностью мне не под силу.

Такой книгой для меня стал «Другой берег» Каетана Моравского[343]. Не просто столкновением, а поводом подвести жизненный итог. Он заставил меня вернуться в далекое прошлое, которое я видел в совершенно иной перспективе, нежели Моравский.

Да простит мне автор, что я затопил его плодородный и живописный берег волной своих воспоминаний.

Морды или орды

Кажется, я не знал человека с таким сильным, естественным аристократизмом, как моя бабка. В молодости она еще ездила в карете из Петербурга в Неаполь, а в старости робко спрашивала внучку, что такое проценты, поскольку о материальных вопросах не знала ровным счетом ничего. Зато знала всех птиц в своем родном Станькове.

Много лет назад к ней привели представить жениха моей сестры. Он был помещиком, хозяином имения Морды. Бабка в черном платье из дамасского шелка и всегдашнем кружевном чепчике на старательно причесанных снежно-белых волосах сидела в глубоком кресле. Она протянула ему длинную тонкую старческую руку в перстнях с бирюзой и сразу же сказала:

— Et votre propriété je l’appellerai Ordy[344].

Бабка не хотела, просто не могла произнести слово «Морды», и ей ничего не оставалось, как переименовать имение.

Читая «Другой берег» Каетана Моравского, я все время вспоминал Морды и Орды. Книга меня трогала порой почти до слез, но в то же время вызывала протест. Она казалась мне все более «розовой», я не находил в ней вкуса того времени, о котором пишет Моравский. Сам я, рожденный всего на «четверть часа» позже, переживал те годы совершенно иначе. Мне все казалось, что я читаю Орды вместо Морд, а ведь тогда было столько морд и мордобоя.

* * *

«Другой берег»— вовсе не такая простая книга, какой кажется. Только после второго, а иногда и третьего прочтения можно добраться до слоев, скрытых от поспешного читателя под гладкостью, плавностью, недомолвками. И под розовой дымкой, заслоняющей ее суть.

Что означает название? Сам автор в предисловии говорит о далеком береге страны, по которой тоскует, но я не могу не связать это название со строфой Балинского[345]:

Мне не нужно ни помощи, ни утешения,

Я хочу лишь ее[346] пронести на другой берег ночи.

Эти строки все мы знали в эмиграции, но Моравский теряет темное слово «ночь». Заметает следы.

Только в лаконичном посвящении он делает намек, который в названии словно прошептал тихонько на ухо внимательному читателю.

Благородная скромность, растушевка, затрагивание принципиальных вопросов, передача сущности людей, о которых он пишет словно постольку-поскольку, мимоходом (описание Гитлера занимает в главе «Отпускная болтовня» меньше места, чем описание варшавского медиума Гузика), юмор всегда мягкий, беззлобный (президент Войцеховский в котелке, спокойно сидящий на стульчике посреди улицы под обстрелом, или Витос, обливающийся потом, когда по ошибке тащит тяжелое пальто Моравского во время эвакуации правительства из Бельведера в Виланув в 1926 году) — таких примеров в книге множество. На первый взгляд, здесь нет чувства ценностной иерархии. Как раз наоборот.

Блаженное выражение на лице госпожи Вердюрен, читающей о затоплении «Лузитании» и обмакивающей круассан в кофе с молоком, покинутая всеми Берма, которая ест печенье «с серьезностью похоронного обряда» — эти сцены у Пруста обнажают человека сильнее, чем описание драматических поступков, суперлятивы или фортиссимо.

Государственные мужи, персонажи, ставшие уже историческими, предки автора, его друзья, случайные знакомцы — сколько чудесных этюдов-заметок, портретов — хочется назвать сотню фамилий. Может быть, больше всех мне запомнился темпераментный и прекрасный Шимон Ашкенази[347], защищающий польский Вильно в Женеве, или старая пани Тышкевич, которая в 1940 году в Ницце, склонившись над большой картой, отмечает места ссылки поляков, как сто лет назад Элиза Замойская-Бжозовская, опекавшая сибирских ссыльных. Сколько лиц, сколько характеров, набросанных одним штрихом, в описании первого бунта батраков в имении Моравского, соседей-крестьян, приходящих помогать ему с жатвой и открыто заявляющих: «Мы защищаем не поместья, а урожай». Всюду проницательность и добрый юмор.

Так озарить своей тоской прошлое, такое прошлое, неужели это только аристократизм и вошедшее в плоть и кровь хорошее воспитание? Стиль Моравского после того, что он пережил как частный человек, общественный деятель и политик, его верность определенному стилю, пронесенная через такие катаклизмы и удары судьбы, — не героизм ли это?

Тут я снова возвращаюсь к моей бабке. После ее смерти (она была протестанткой) мы нашли в Библии, которую она всегда держала под рукой, какие-то короткие, набросанные на тонких листочках обрывочные фразы — вопль к Богу, истовая молитва о помощи, о силах — свидетельство ее одиночества в большой любящей семье. Под маской спокойствия и всегда приветливого, скромного, с непоколебимой выдержкой сохраняемого аристократизма скрывался человек такой глубины и масштаба, о которых мы, молодежь, не могли тогда и подозревать.

О трех Моравских

«Судить о моральной и интеллектуальной ценности произведения можно скорее по его языковым, нежели эстетическим свойствам». Многие годы эта фраза из «Обретенного времени» остается для меня ключевой и переломной.

Трое Моравских написали «Другой берег», и «свойства языка» каждого из них кажутся мне разными и неравноценными: Моравский-посол, Моравский-скамандрит[348], еще соприкоснувшийся с «Молодой Польшей», и Моравский-писатель, самобытный, оригинальный, вырастающий из целой писательской традиции Моравских XIX века, семьи самых голубых кровей, поскольку, как говаривал профессор Тарновский, с самой большой примесью чернил.

Моравский-посол чувствуется в предисловии, дальше мы сталкиваемся с ним редко. «Седины древнего Вавеля» или «Красный Кремль» (сегодня это уже тавтология) ассоциируются с торжествами в чью-то честь, где посол должен выступать с речью. Пассажи о «мужестве народа, закаленного в борьбе и страданиях», о «падении оков» с польской души читаются с трудом. Эти устойчивые, благородные, столько раз слышанные формулы должны быть переплавлены — иначе они просятся на страницы польского Ионеско.

«Избегайте таких слов, из них песок сыплется», — сказал мне как-то великий писатель Ремизов.

Но там же, в предисловии, Моравский подчеркивает то, что характеризует его прозу, — стремление к непредвзятой оценке, ставшее для него долгом совести: в своей книге он боится поддаться темным страстям. «Если в нее прокрались горькие слова…» Эти внезапные всплески горечи, эти редкие моменты в следующих главах автор пытается уже в предисловии сгладить и в самом себе заглушить.

Связь Моравского с «Молодой Польшей» и «Скамандром» сильнее всего чувствуется в воспоминании о Лехоне, в письме к Вежиньскому — дань этому течению в польской поэзии, во «Флорентийском приключении», о его друге Л. И. Морстине, где сама лексика: «павлиньи перья», «пророчества», «чары», «невидаль» придает стилю некоторую искусственность, старомодность, узорчатость, показывающую, что Моравский был близок к тому миру и до сих пор с благодарностью о нем вспоминает, хотя его авторский стиль от этого только замутняется. Упомянутые страницы трудно сравнивать с такими главами, как «Классическое и романтическое», «Деревня и семья», «Майский переворот» и многими, многими другими. В этих воспоминаниях исчезает всякое украшательство, постромантическая младопольская или скамандровская патетика, язык становится точным, и только тогда стиль Моравского, верный фактам, стремится к аутентичной интонации, к искусству.

«В дагеротип превращаю перо, чтобы сохранить верность», — пишет поэт, которого я слишком часто цитирую[349].

Водораздел

Немногие книги дали мне такой повод осознать водораздел между поляками, родившимися в разных областях, которые еще помнят Польшу до 1914 года. Я сам из них: я могу восхищаться Моравским, уроженцем Великой Польши, но Чарнышевич[350], оба Мацкевича, Милош и даже Ежи Стемповский с Украины — вот мои земляки. Каждый поляк вслед за Мицкевичем декламирует: «Литва, моя отчизна», но для меня это не только поэзия, это реальность, современному поколению уже, вероятно, незнакомая.

Детское воспоминание: у нас была родня под Динабургом — старшие кузины, в которых мы с братьями были влюблены. Одна из них вышла замуж в Познанское воеводство. Так сложилось, что ее муж, примерный гражданин, был знаменит своей скупостью, к тому же педант. Каждый вечер он сам щеточкой начищал до блеска все имевшиеся у него монеты, а за столом собственноручно резал хлеб, спрашивая, толстый или тонкий кусок отрезать. Когда один из моих кузенов с Двины был у них в гостях, тот отругал его за каплю вина на скатерти, на что кузен демонстративно вылил на скатерть еще полбутылки. Этот поступок казался мне тогда великолепным, это называлось «широкая натура», а Познанское воеводство осталось в моей голове плоским краем добропорядочных скупердяев. Выйти замуж туда было чем-то вроде ссылки в Сибирь.

А ведь культурный уровень моей семьи с восточных окраин, моих родственников или соседей не был выше культурного уровня познанцев. Вероятно, у нас больше пили, и «широкие натуры» с бóльшим размахом гуляли и охотились. Действительно культурных польских домов, с живой и современной библиотекой, как у моего дядьки в Станькове или у Здзеховских в Ракове, вряд ли было больше, чем в Познанском воеводстве — скорее, меньше.

Этот пример моей категоричной юношеской оценки не кажется мне исключением на тогдашних Кресах. Ведь не только к Великой Польше, но и ко всей коренной Польше мы еще в период независимости относились с раздражением и пренебрежением, в каком-то смысле, как алжирские французы к Франции. О том, что Познань антипоэтична, что ее нет на карте польской поэзии, говорилось как о непреложном факте. Великополяки приводили ряд имен, вплоть до Каспровича, вспоминали «Богородицу», памятник польской религиозной поэзии, который был создан совсем не на Кресах, — но все это меркло в блеске Мицкевича и Словацкого.

Моравский показывает нам кусочек великопольского пейзажа — туман над Одрой, болота, заливные луга, могучие дубы, чернозем, где на полях во время пахоты находили каменные и бронзовые инструменты и глиняные сосуды — следы древнейших поселений. Он рассказывает и о более позднем населении, о нормандских рыцарях, пришедших в XII веке, о романской арке в Любоне, о врастании польской шляхты, более кочевой, в мир крестьянства, укорененных и оседлых крестьянских династий.

Автор дает представление о культуре, передаваемой из поколения в поколение, о соседских отношениях между поместьем и деревней — намного более демократичных, чем у нас на Кресах, — и по-свойски, по-семейному решавшихся конфликтах уже в независимой Польше.

В другой главе спор классиков с романтиками описывается как семейный эпизод: Францишек Моравский, братья Козьмяны, Людвик Осинский, потом Юзеф Моравский, наставник «прекрасной Констанции Лубеньской», и пребывание Мицкевича в их усадьбах в 1830 году. Моравский даже доказывает, что «Пан Тадеуш» пропитан не только литовским, но и великопольским духом.

Даниэль Галеви как-то рассказывал мне, что во время работы над «La République des Ducs» и «La fin des notables»[351] по материалам множества альбомов, куда его отец годами вклеивал интересовавшие его в те годы статьи или политические карикатуры, ему казалось, что не он, а давно покойный отец водит пером. Когда Моравский пишет о тех временах, у читателя складывается впечатление, что пером водят его деды — настолько стиль Моравского близок другим воспоминаниям XIX века, близок и при этом самобытен. По ритму он напоминает мне и французские мемуары девятнадцатого столетия. Я нарочно прочел вслух «Souvenirs d’enfance et de jeunesse»[352] Ренана, а сразу после — пару глав Моравского. Меня поразило сходство стиля, родство не только формы, но даже мировоззрения, даже некоторых эпизодов. Рассказ об отшельнике, укрытом епанчой на подстилке из листьев и мха юрковского леса, единственным сокровищем в доме которого было собрание сочинений Вольтера, мог бы в дополненной версии войти в книгу Ренана рядом с его «Bonhomme système»[353].

Россия

Возвращаясь к нам, кресовым полякам: еще одним фактором, отделявшим нас от Великой Польши, было соседство с русским миром. Влияние России, борьба с ней или стыдливо скрываемый симбиоз, другие культурные центры притяжения.

Здесь опять мой личный опыт слишком ярок, чтобы быть типичным, но, возможно, и он пояснит то, что я хочу выразить.

Учеба в Петербурге, первые сильные литературные впечатления, выходящие за пределы литературы, — Толстой, Достоевский (а вовсе не Мицкевич и Словацкий), потом революция и магия ее универсализма, даже быть против нее — все это сформировало во мне комплекс неполноценности поляка. С борьбой за независимость Польши, с ее героической стороной я столкнулся только в армии — в детстве и ранней молодости она доходила до меня в поэтизированной, подслащенной форме — моя семья была очень далека от глубоких течений польской мысли. В тени Толстого, Достоевского, затем революции Польша отдавала какой-то провинциальностью по сравнению с титанической, жестокой, радикальной и гениальной Россией.

Только в 1919 году я нашел «Легенду Молодой Польши» на столике в коридоре перед кабинетом дантиста в Кракове. Первые прочитанные тогда страницы подействовали на меня буквально как молния. Яростные нападки Бжозовского на польскую поланецщину, на кровавых рейтанов[354], использовавшихся для защиты набитых польских кладовых, нападки на безопасную, сытую, сентиментально-патриотическую Польшу, на Сенкевича — я открыл другую Польшу, которой совсем не знал: левые силы, другое обличье Мицкевича, в нескольких фразах Бжозовского я вдруг почувствовал, что это и есть моя Польша — я влюбился в нее и понял, что мой комплекс неполноценности по отношению к России — лишь следствие той поланецщины, моей и моего мирка.

Следующим открытием после Бжозовского стали речи Пилсудского в 1920 году; в каждой было что-то, сказанное как будто именно мне, его фразы из частных бесед, передаваемые из уст в уста, формировали мое сознание. («Польша — как колтун, ее сначала нужно как следует расчесать, чтобы каждый волос был отдельно, и тогда можно будет заплести косу».) Его взгляды, его упорная борьба за Польшу, родину дружных народов, а не народа, даже его яркий литовский акцент — все утверждало меня в польской универсальной идее, потенциально по-иному и лучше универсальной, чем Россия с ее жестокой революцией и тоталитаризмом.

Для Моравского, судя по «Другому берегу», Бжозовского не существовало, и, вероятно, в нем не было необходимости. Его польская традиция, более полная, более преемственная, более западная, не требовала такого беспощадного пересмотра ценностей, не располагала к бунту. Пилсудский был для него фигурой великой, но чуждой по стилю, а Дмовский[355], тоже коренной поляк, несмотря на разницу во взглядах, был, вероятно, психологически понятнее.

Страстный поток «Легенды», памфлет Бжозовского на впавшую в детство Польшу, выступления Пилсудского вплоть до речи в Малиновом зале, когда некоторым слушателям казалось, что говорит сумасшедший, его брутальные интервью до 1926 года — что общего все это может иметь со стилем, почерком Моравского, сдержанным, избегающим перехода на личности, пользующимся аллюзиями, критикующим всегда осторожно и гораздо охотнее выбирающим похвалу.

«Крик нашего поколения»

Как же часто течения, оплодотворяющие одну и ту же эпоху, проходят параллельно, почти не соприкасаясь, а иногда и не зная друг о друге, — думал я, читая главы книги, посвященные скамандритам и «Скамандру», этот прекрасный гимн поэтам.

«Крик ваш был криком нашего поколения», — пишет Моравский о скамандритах и вспоминает молодого поэта, который сегодня, выводя свою генеалогию от Мицкевича и «Квадриги», при упоминании «Скамандра» отряхивается, как мокрый пес. «Так, с годами, — замечает Моравский, — меняются моды, вкусы и пристрастия». Только ли в моде дело, зависящей от поколения? В поколении Моравского, к которому принадлежу я, нас, противников «Скамандра», было немало.

Я вовсе не хочу рассуждать, кто лучше. Никто не станет спорить, что «Скамандр» дал Польше нескольких оригинальных поэтов — прежде всего Тувима. Но откуда в нашем, моем и Моравского, поколении родилась такая активная оппозиция скамандритам? Я снова скажу о себе, примере радикальном, а значит, нетипичном. С поэзией «Скамандра» я столкнулся впервые в 1919 году. Только что вернувшись из России, я все еще был полон того мира. Первым скамандритом, с которым я познакомился, был Ярослав Ивашкевич. Его тогда уже высокую поэтическую культуру, его литературные произведения, от стихов до «Зенобии Пальмуры», я отвергал скопом. Я чувствовал в этом какое-то ненавистное мне эстетство, какое-то искусство ради искусства, не понимая и не желая понимать его. Я оставался глух к подлинным достоинствам Ярослава Ивашкевича, к его новаторству в польской литературе, которое так ценил Жеромский. Не только Блок или Маяковский, но и Зинаида Гиппиус были мне во сто крат ближе. Здесь сыграло свою роль полное незнание поэтических направлений Запада, Ивашкевичу уже хорошо известных, и очень плохое знание польской поэзии. Тем не менее мое враждебное отношение тогда имело более веские причины. Хорошо зная многих скамандритов, я никогда не слышал в них крика своего поколения, не принимал их всерьез, кроме Тувима. Тувим, пара новелл Ивашкевича, «Воробьи на крыше» и «Весна и вино», взрывная юношеская радость Вежиньского — вот, пожалуй, и все, что осталось у меня в памяти от поэзии и прозы «Скамандра».

«Невозможная» стенгазета, которая возмущала даже Жеромского, редактируемая в Кракове Титусом Чижевским, потом его «Робеспьер», «Колядки», «Тратататам» Бруно Ясенского, его «Нож в животе», «Шела», какие-то «маяковские» стихи о запахе типографской краски, об улице и извозчичьей лошади, или «Мицкевич» Млодоженьца в хлопьях снега на краковской площади, которого Млодоженец приглашает на кофе, — в те годы для меня это был волнующий, порой шокирующий новый мир — реакция против хрустально-серебряных фантазий, которыми меня в детстве пичкала моя любимая патриотичная тетка. Титус Чижевский, то язвительный, то нежный, вечно нищий, художник и поэт, еще после 1930 года им помыкали в IPS[356], а скамандриты смотрели на него с добродушным презрением со своего балкончика в «Земянской»; Бруно Ясенский, ярый коммунист с моноклем, которого убили коммунисты; робкий молчун Млодоженец; даже Пайпер, восседающий в кафе на углу Кармелитской и Крупничей, со своей «Звротницей», — тот мир, который я открывал через капистов, Валишевского, Ярему, — казался мне криком моего поколения. Круг молодых, в котором я тогда жил, — ядро будущих капистов — был настроен против «Скамандра» еще сильнее, чем я.

Со временем Лехонь стал для меня самым типичным представителем «Скамандра». Я не любил его, несмотря на общих друзей, пытавшихся сблизить нас до самого отъезда в Нью-Йорк. Его романтичность всегда казалась мне искусственной, холодной, эпигонской. Не говоря уже о его дневнике, где в глаза бросается невероятный снобизм, конъюнктурность, поверхностность культуры — черты, которые в сочетании с романтической позой было сложно терпеть. Моравский, знавший Лехоня гораздо лучше, кажется, принимал всерьез и его романтизм, и даже парижские салонно-литературные успехи, уничтожившие его. И те дутые. Обеды у атташе по культуре, собиравшего на утку с апельсинами и другие дорогие деликатесы «заметных» поляков и французов, не сочетавшихся друг с другом до зубовного скрежета. Я помню такой вечер у него с Бутероном[357], Кислингом[358] и «амьелевским» Робером де Тра, многолетним редактором, кажется, «Revue de Genève», или обед втроем с тем же де Тра, интересовавшимся религиозной жизнью в Польше, которого Лехонь потчевал пропагандистскими штампами о Польше вместе с вечной уткой с апельсинами.

Однажды, кажется, в 1935 году, помню, он отвез меня ночью домой после приема у Годебских. В темном такси, когда я уже выходил, он продекламировал мне по-французски со своим ужасным акцентом какую-то строфу Малларме; тогда я единственный раз почувствовал в нем поэта, бескорыстного поэта. Таким, должно быть, видел его Моравский, раз так о нем пишет.

Если говорить о стихах, принесших ему в Польше молниеносную славу, таких как «Пилсудский» из «Пурпурной поэмы», то у меня было одно событие, окончательно определившее мое отношение к Лехоню.

Старобельск, ноябрь 1939 года. В лагере первые после поражения ноябрьские торжества, за которые их главный организатор был переброшен на далекий Север и навсегда исчез у нас из виду. Человек в несчастье чувствителен. Празднование там, словно вызов не только энкавэдэшникам, но и всем нам, подкошенным горем. Декламация. Концерт Янкеля. Кто из нас, слушая, не плакал. И не только Мицкевич, но и стихотворение Ор-Ота[359] было там уместно, в нем работала не только тема, но и самая скромная поэтическая правда. Мы тогда были склонны без тени критики относиться ко всему, что напоминало о Польше. После этих стихов один из товарищей прочел «Пилсудского» Лехоня. Несмотря на то что читал он прекрасно, я тут же почувствовал в стихотворении ужасную фальшь: эти вуали и побледневшие Робеспьеры, лиловые маркизы и святость обнаженных грудей, да еще и Скрябин с обезумевшими соборами! Мне хотелось от стыда залезть под лавку. Какой-то польский Игорь Северянин («Ananasy w szampanskom»), пустышка, образчик устаревшей моды, разлетевшийся в пыль от столкновения с ненапудренной и ненакрашенной действительностью.

Мой образ Лехоня совершенно отличается от того, каким увидел его Моравский: человек незаурядной силы, с прекрасным, язвительным чувством юмора, безжалостной наблюдательностью (сколько раз я уговаривал его стать польским Селином), который сопровождал свои шутки каким-то пискливым дьявольским смехом. В общении с ним чувствовалась какая-то внутренняя мука на грани безумия, может быть паники, которую он затаптывал светскими приемами, погоней за успехом и вечным переодеванием в пестрый бумажный фрак романтизма. Смерть Лехоня мне ближе всего, ближе всех его стихов — она правдивее.

Есть другое одиночество, без слез и без чувства,

Одиночество без зрителей и сочувствия…

В этих строках Балиньского мне видится Лехонь. Ле-хонь в мишуре славы и «салонных» успехов в Варшаве или Париже, Лехонь в огромном Нью-Йорке (проливной дождь на Madison Avenue, 1950 год, темно, вдруг передо мной Лехонь в черном плаще с поднятым воротником. Своим агрессивным, зычным голосом говорит мне: «Что вы возитесь с этой „Культурой“, бросьте вы это, я такими вещами занимался, и мне семь метров кишок вырезали!») — тот Лехонь под нью-йоркским ливнем и Лехонь, выпрыгивающий из окна небоскреба (соблазн выброситься из окна у него был еще много лет назад, в Польше), — этот Лехонь мне близок как никогда и достоин любви и сочувствия.

Джунгли

Майский переворот оборвал политическую карьеру Моравского, на многие годы отрезав его от работы, в которую он вложил «весь юношеский энтузиазм»; он ушел в отставку по собственному желанию. Моравский описывает тогдашние события сдержанно, стремясь давать справедливую оценку, порой с юмором. В частности, он упоминает, что именно его обвиняли тогда в том, что, будучи заместителем министра иностранных дел, он разослал циркуляр в дипломатические представительства, объявлявший Пилсудского вне закона. На самом деле циркуляр был разослан, когда Моравский не имел никакого доступа к зарубежным представительствам. («Пилсудский! Любой вправе теперь убить его, как собаку, — говорила жена посла Хлаповского, слоняясь по парижскому посольству, — он за два часа уничтожил десятилетний труд моего мужа».) В кругах сторонников Пилсудского циркуляр, конечно, сразу же вызвал волну возмущения и слился с именем Моравского, который во время Майского переворота занимал пост министра иностранных дел. Только через полтора года Моравский смог узнать, кем и в каких обстоятельствах был составлен и разослан этот циркуляр. Храня верность своему стилю, Моравский оставляет эти сведения в тайне, желая защитить ответственных за это людей, «пока в стране действует право джунглей».

Тут я впервые в книге сталкиваюсь с резкой оценкой. Начинаю вспоминать те времена: Загурский[360], его таинственное исчезновение, Брестский процесс[361], и дальше, дальше, пацификация Галиции, убийство Голувко[362] и Перацкого[363], Береза[364]. Могу ли я упрекнуть Моравского в резких словах о польской реальности того времени, выбивающихся из общего стиля книги? Сказать, что они неуместны? Нет, но, по-моему, они опоздали. До какой же степени личные переживания, а не прочитанные факты формируют наше отношение к окружающему миру! Если бы я писал воспоминания, то употребил бы слово «джунгли» гораздо раньше. Уже по отношению к периоду до 1926 года, когда убили президента Нарутовича, который был другом Моравского. Моравский об этом не пишет, он был тогда на дипломатических должностях за границей и с джунглями лично не соприкасался. Для меня, в то время простого студента Краковской академии, джунгли начались задолго до 1926 года, и Майский переворот я воспринял как счастливое событие, которое как раз-таки должно было вывести нас из джунглей, куда нас толкали приверженцы Дмовского.

О Дмовском Моравский пишет с осторожностью, с уважительным дружелюбием, хотя мы прекрасно знаем, и он сам это многократно повторяет, что он никогда убеждений Дмовского не разделял. Тот обед у пани Марии Собаньской в 1919 году вчетвером с Дмовским и Войцеховским, язвительность Дмовского в оценке лидеров мирной конференции, затем беседы с Дмовским, его отзывы о соратниках по партии — он показан так же, как и все у Моравского — с человеческой и симпатичной стороны. Но, читая это описание, я вспоминаю другой обед у той же пани Марии Собаньской[365] на Кредитовой, где меня не было, но о котором мне рассказывали его участники, кажется сама хозяйка, как Дмовский с ума сходил от радости, что Гитлер пришел к власти. Он видел в этом зарю новой эры для Европы. И у меня пробежал мороз по коже, когда в конце главы о Дмовском я прочел, что Моравский называет его первым — без комментариев и с больших букв — «Современным Человеком»[366].

В моей памяти джунглями была дикая, не стесняющаяся в средствах травля Пилсудского, а затем Нарутовича в 1920, 1921 и 1922 годах. Я хорошо помню статьи Стронского, о котором Моравским пишет с такой теплотой, как о каком-то божке, когда он был министром в эмиграции и защищал сторонников Пилсудского от министерских «чисток». Помню эту статью в «Речипосполитой», где президент Нарутович сравнивался с камнем, которым Пилсудский завалил путь будущему Польши (цитирую по памяти). Ведь спустя каких-то пару дней после этой статьи Нарутовича убили, а тот же Стронский писал: «тише у этого гроба». Не припомню, чтобы эта смерть дала националистам повод хотя бы немного пересмотреть свои методы. Джунглями я бы назвал речи одного из сегодняшних лидеров национал-демократов накануне убийства Нарутовича на митинге в Кракове, который кричал о том же Нарутовиче: «Долой еврея!» «Из одной заботы о будущем», — говоря словами из предисловия Моравского, — как не помнить об этом убийстве на заре независимости, убийстве человека благородного, не имевшего личных врагов, застреленного художником-фанатиком, чью могилу годами украшали цветы от неизвестных поклонников. Индусу Винаяку Годзе, убившему Махатму Ганди и не раскаявшемуся перед казнью, тоже, наверное, носили цветы на могилу.

Еще одно воспоминание о джунглях: лекция профессора Бодуэна де Куртене, филолога с мировым именем и кристально честного человека, который много месяцев провел в крепости в России за то, что выступал в защиту поляков, который в Польше защищал евреев и все меньшинства. Во время лекции в Театре Словацкого в Кракове в 1922 или 1923 году ему приходилось то и дело прерываться из-за свиста и криков «национал»-молодежи. В какой-то момент он сказал, что бывают люди, связанные, сросшиеся не с одним, а с двумя народами. Он говорил о немецком профессоре, который всю жизнь изучал историю славян, живших на территории Германии. Даже в этом эндеки услышали оттенок филосемитизма и бросили в него яйцо. Мы долго не выпускали профессора, потому что шайка упорно ждала у выхода, чтобы еще больше его оскорбить. Тогда профессор вернулся в аудиторию. Помню его грустные светящиеся глаза на лице, окаймленном белой щетинистой бородкой: «Я хочу увидеть это яйцо». Оно растеклось по стене прямо у него за головой. «Я читал лекции во многих, многих странах, но такое со мной впервые здесь, в Кракове». Сегодня, в свете того, что наступило после, та сцена с яйцом выглядит почти идиллической, но ведь это было начало польских джунглей, арийских лавок, расистского национализма, того, чем мы ведь в Польше обязаны Дмовскому; скольких сторонников Пилсудского он в итоге деморализовал, которые, как верно пишет Моравский, в поиске новых решений растеряли многонациональность и нашли однопартийность.

* * *

Я собирался написать только о книге Каетана Моравского, но меня далеко занесли склонность к полемике и воспоминания, о которых я не умею думать без горечи. Во время чтения «Другого берега» я иногда возвращался к «Новейшей политической истории» Побога-Малиновского. Некоторые упрекают ее в предвзятости, в копании в чужом грязном белье (какая история в мире может без этого обойтись?), но я не слышал, чтобы кто-нибудь упрекнул ее хотя бы в малейшем сознательном искажении правды. Однако я то и дело прерывал чтение, не в силах двигаться дальше, находя в книге столько собственных обманутых надежд и иллюзий.

Можно ли себе представить более контрастный подход к прошлому? Малиновский разрывает раны, чтобы они не затянулись пленкой подлости, и мне он кажется более близким к «моей» Польше периода независимости. Моравский раны залечивает. Его взгляд — попытка понять одновременно самые противоположные точки зрения. Ни одна из этих книг не могла бы быть издана в современной Польше, ни книга историка, ни воспоминания посла; они дополняют друг друга и когда-нибудь станут доказательством того, что и наша эмиграция существовала не зря.

Может быть, в книге Моравского больше отстраненности и мудрости. Что делать, словно говорит автор, таков человек, таков поляк, мы живем в ту, а не иную историческую эпоху, надо все понять и простить. Если «История» Малиновского еще окружена лихорадочным ореолом трагической актуальности, то «Другой берег» по сути своей — книга печальная. «В природе человека заложены противоречия, — намекает автор между строк, — которые мы вынуждены принять и научиться жить с ними в личном смирении». Но это смирение, эта печаль незаметно превращаются в спокойствие, и с этим смириться сложно.

Отрывок из главы «Семья и деревня» передаст это лучше, чем мои слова.

В доме, где я родился и куда возвращался, как в родной порт, после всех странствий, находится теперь родильный дом. Мне жаль истлевших гравюр и портретов, жаль разоренной библиотеки. Но я знаю, что в одичавшем парке среди запущенных газонов и над прудом, заросшим камышом, все так же шумят старые липы. И что в их тени рождаются наши, польские, юрковские дети.

1961

22. Querido Bob[367]

В Гватемале умер Анджей Бобковский.

Как о нем писать? Человек в нем всегда заслонял от меня писателя, ведь Анджей и не был «чистым» писателем, не любил «чистых интеллектуалов», у него был магазин в Гватемале, кружок моделирования, и сама борьба за жизнь, за независимость или просто лежание на траве, плавание были для него так же важны, как литература.

У Жака уже проявляются признаки чистого интеллекта, он боится воды и физических усилий. Ему грозит вырасти одной из многих интеллектуальных орхидей. Жалко мальчика. Как же я благодарен моему отцу, что он хоть порой и жестко, но сформировал мое тело по человеческому образу и подобию. Сейчас я одинаково хорошо и легко плаваю и думаю, —

— замечает Анджей с юношеской гордостью.

Я хотел бы писать о нем так, как будто это письмо к нему, с нежностью или бранью, со свободой и непосредственностью, всегда присущими его стилю. Анджей Бобковский не только не боялся, что его обвинят в том или ином «преступлении» (плохой поляк, неправильный левый, плохой католик или собственно католик), он даже любил всех провоцировать, словно искал столкновения. Но за его горячностью всегда стояло чувство юмора, он в любой момент был готов угостить противника водкой, мартини или каким-нибудь крепким гватемальским напитком, чтобы по-дружески запить спор. В нем не было ни капли селиновской горечи, причем писал он без оглядки, без «хитрой» диалектики, ненавидел ее, и часто ненавидел неумно, вкладываясь в каждое слово и увлекаясь без остатка.

Я перечитываю его письма в «Культуру» и то, что он в «Культуре» публиковал, возвращаюсь к «Наброскам пером». Когда они вышли, я их не оценил, они казались мне слишком по-юношески задиристыми, словно он ломился в открытую дверь, и только теперь я вижу, что они полны не только точных, пластичных наблюдений за повседневностью, комментариев к событиям и прочитанным книгам, но и мыслей, которые Анджей «поверял» своей собственной буйной и благородной жизнью. В этих записях 25-летней давности я нахожу те же моральные оценки окружающего мира; уже тогда он противился любому лицемерию, оппортунизму, выспренней лжи, трусливому уходу от ответственности, перекладыванию ее на других, например на государство, любому тоталитарному или даже демократическому «стадному чувсту», что заставляло его в «Набросках», написанных в оккупации, защищать и оправдывать любую индивидуальную анархическую выходку и восхвалять чуть ли не хулиганов и «циников», походить на которых он порой так стремится в своих едких описаниях или выражениях.

* * *

Он уехал из Парижа еще в 1948 году, и я запомнил его таким, каким увидел однажды перед отъездом. Кажется, это была совсем ранняя весна, воскресенье, солнце. Я слонялся по Quai d’Orléans[368] на острове Святого Людовика, и вдруг сверху, от Польской библиотеки, увидел влюбленную парочку, прогуливающуюся вдоль кромки волн Сены под теми самыми огромными тополями, «как над Вислой», которые там растут. Я и сейчас вижу их сквозь еще голые ветви, они казались такими влюбленными и погруженными в диалог, что я не мог оторвать взгляд.

Вдруг я узнал их: это были Анджей и его жена Бася, они что-то обсуждали. Когда я к ним спустился, чтобы поздороваться, тут же почувствовал, что прервал их на очень важном месте, видимо, это был какой-то серьезный личный разговор.

Не помню точно, в тот раз или несколько дней спустя, они поведали мне свою тайну, тогда еще скрытую за семью печатями: что через пару недель отправляются в далекое путешествие.

Такими они оба остались у меня в памяти: в предвесеннем солнце, сосредоточенные и счастливые перед большим приключением.

Я смотрю на маленькую цветную фотографию, которую они прислали мне меньше года назад: оба улыбаются, Анджей в голубой расстегнутой рубашке, Бася в голубой кофточке на фоне красных кустов, зеленых холмов, зданий странной архитектуры с приземистыми колоннами. Тринадцать лет спустя они выглядели все такими же веселыми, самыми родными друг другу людьми. А ведь смерть Анджея была уже близко: «…жизнеутверждение… к этому, конечно, приходишь только на пороге смерти, о которой знаешь», — пишет он в 1959 году.

Настоящим приключением для Анджея был отъезд в Гватемалу в 1948 году, он, поклонник Конрада, всегда мечтал о далеких странах. Первую попытку к бегству он предпринял в четвертом классе гимназии, а в «Набросках пером», во время оккупации, то и дело упоминает свою мечту уехать из Европы, этой колыбели «культуры и концлагерей».

После парижских лет, когда он перебивался со дня на день, работал на заводе, потом в эмигрантских организациях, в НИД[369], в парижском отделении 2-го Польского корпуса в Hôtel Lambert[370], редактировал еженедельный бюллетень с новостями из Польши, Анджей уезжает с женой в страну, где они никого не знают, без определенной профессии, без языка, почти без денег, чтобы за пределами Европы начать новую жизнь. «Я хочу иметь право сдохнуть с голода, если у меня не получится». В его статьях и письмах часто повторяется этот мотив.

В Гватемале Бобковский, «начиная с нуля, отказывая себе во всем», вырезает кухонным ножом (даже «инструменты» он не мог себе позволить) деревянные игрушки, работает по четырнадцать-шестнадцать часов в день, срочно учит испанский, читая Мадарьягу[371]. У него не создается впечатление, что он очутился в маленьком городе, наоборот — на огромном континенте, где жизнь кипит. Поначалу все его очаровывает, и он ругает Европу, дрожащую перед Советским Союзом, европейских левых, все еще очарованных коммунизмом, Сталиным, и себя, что только теперь понял, как превратился в попрошайку[372]. Со свойственным ему красноречием он ругал и нас, эмигрантов: за громки-ми заявлениями, что мы не можем жить без европейской культуры, он обнаруживал в нас обыкновенный страх перед свободой, перед самостоятельностью, надежду на помощь IRO[373], Маршалла, Aide aux emigrés[374], квакеров, Джойнта[375] или парижского архиепископа.

Он жалуется, что не владеет каким-нибудь ремеслом, но утешает себя, что умеет отличить ножовку от пилки для ногтей, что уже выгодно отличает его от писателей-реалистов или марксистов в Польше.

Через пару месяцев нечеловеческой работы у него уже есть некоторые инструменты и фрезерный станок по дереву, и он с раздражением смотрит на сидящих вокруг по квартирам IRO «культурных» эмигрантов, поносящих «хамскую» Америку, IRO, которая их содержит и вечно чего-то недодает.

Бобковский прижился в Гватемале, как сам пишет, влюбился в нее. Поначалу, кажется, он видит в ней одни достоинства, с годами оценки становятся точнее и разнятся, и он не скупится на критику. Достается наивным левакам и левым пройдохам за слепой восторг перед Советами, а богачам — за жесткий и тупой антиамериканизм, который так на руку Советам, растущий просто-напросто из стремления к быстрой и фантастической прибыли при неспособности конкурировать с плантациями и фермами переселенцев из Штатов, умеющих при высоких доходах создавать своим работникам-индейцам человеческие условия, по-настоящему о них заботиться. Анджей нападает и на модный и, по его мнению, совершенно «абстрактный» антиамериканизм Европы и самой Америки. Он мечтает о каком-нибудь гватемальском Гомбровиче, который рассеял бы ужасно наивную серьезность, которая ослепляет этот народ и не дает ему посмотреть на себя без пафоса и, как следствие, нарушения пропорций. Он то и дело сравнивает эти страны с Польшей, вспоминая и наши патриотические штампы.

Через шесть лет работы Бобковский добивается материальной независимости, у него свой магазин с разными игрушечными самолетами, моделей все прибавляется, это первый в городе «hobby-shop», он собирает вокруг себя молодых энтузиастов, создает кружок, учит их авиамоделированию. И сегодня ребята, которых он увлек этим делом, уже взрослые, женатые, обожают его. Для них Анджей — «Querido Bob, grand hombre»[376]. Их команда, почти что «орден», как пишет Анджей, участвует в международных соревнованиях моделистов в Англии и США. Анджей до последней минуты ударно трудится и любит свою мастерскую, расширяет магазин и (о ужас!) благословляет «безжалостные законы капитализма на рынке свободной конкуренции, без которых он застыл бы в бездействии». Благодаря работе он все больше освобождается от любой зависимости, «рабства», как он говорит. Он не стыдится, не скрывает своего финансового успеха, наоборот, открыто гордится им, гордится своей машиной, на которой объехал всю Гватемалу. Его восторг перед красотой этой страны как будто все усиливается, и ему кажется, что он уже не смог бы жить в другом месте. Он строит большие планы. Но здоровье начинает подводить, ему делают несколько операций. В письмах, полных юмора и «спортивного азарта», он пишет о тени смерти, от которой ему не убежать, и каждые несколько месяцев после новой операции считает подарком: «А там видно будет».

* * *

Очередная страсть к конкретной, целенаправленной, как он пишет, «эгоистической» работе, ежедневная борьба в материальном смысле, чтобы обрести почву под ногами, не только не ослабляет его как писателя, наоборот — способствует глубине, питает. Еще в Париже он отмечал: «Настоящий писатель — не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто больше замечает».

Анджей замечает все больше. Этот писатель, бросив-ший Европу, потому что возненавидел «трухлявые идеологии», потому что хотел просто жить в крепнущей связи с каждой работой, за которую брался без давления извне, в ощущении, ви´дении, взаимодействии с окружающим его миром, кажется, по-новому подходит к тем же самым проблемам, которые мучили его в Париже. Каждый его рассказ, письмо всегда связаны с фундаментальными жизненными вопросами. Его идеология, если использовать это ненавистное Анджею слово, растет из его личного опыта, а сила этого опыта с каждым годом, с каждым месяцем становится все богаче, все тяжелее, несмотря на успехи, на «спортивный азарт», все болезненнее, словно она предельна. Его мысли о работе, о страхе и отваге, о смерти, о воле и любви к жизни, о смысле жизни, о Боге, о молитве образуют подводное течение его рассказов. Эти мысли, редко высказанные «в лоб», словно «выскакивают» то парадоксом, то шуткой, резкой, «приземленной» метафорой, иногда тончайший намек на них содержится в самой ткани рассказа.

В прошлые годы «Культура» публиковала ряд его новелл и одну театральную пьесу: «Nekyia», «Coco di Oro», «Семь часов», «Встреча», «Точка равновесия», «Черный песок» и эссе, такие как «Брюкотрясние», «Записки моделиста», «Великий аквизитор», «Космополяк» и многие другие.

Виттлин в своей лекции назвал Анджея Бобковского обманутым любовником Франции, потому что неизвестно, чего больше в его французском дневнике времени оккупации и коллаборационизма — восторга и чувства привязанности или критики и жесткой пародии на французов. Культура, которая не хочет защищаться, сдается без борьбы, для него перестает быть творческой силой, становясь силой распада и упадка. Я продолжил бы за Виттлином: Бобковский был обманутым любовником всей Европы, она уже казалось ему бессильной, отравленной страхом перед Россией. Не будем забывать, что он уехал в период, наверное, самой сильной паники и самых больших иллюзий по поводу Советов.

Антикоммунизм Бобковского последователен, страстен; в парижские времена он неустанно сравнивает коммунизм с ненавистным ему гитлеризмом, уже тогда разоблачая иллюзии и оптимизм, касающиеся мирной эволюции коммунизма после войны. Но социализм в любой форме кажется ему подозрительным, он видит в нем ловушку для свободного человека, движение, которое, если победит, сможет воспитать одних послушных чиновников, людей, не способных к риску, готовых только говорить о свободе. С каким удовольствием он цитирует письмо Конрада 1885 года, одно из первых, написанных по-английски: «Socialism must inevitably end in Caesarism»[377]. Поэтому и на оттепель в Польше, и на весь ревизионизм он смотрел с величайшим скепсисом и иронией.

В Гватемале Анджей буквально проглатывает книги и журналы из Польши, а доходит их много; все это кажется ему лживым, отравленным смесью трусливого оппортунизма, неискренней сентиментальности и польских котурнов. И кому только не достается от Бобковского: и Жулкевскому[378], и Путраменту[379], и Брандысу[380] с Рудницким[381], да и Хласко[382] он не пощадил. В статьях и письмах сыплются удары на эту «элитку»:

Конечно, по их понятиям, смех в лицо комедии и элитке, этим интеллектуальным баловням, — это издевательство над Народом, да что там, надо всей Польшей. Имеем ли мы право говорить, право смеяться над «героическим оппортунизмом» (каких только определений не придумают для негеройского блядства), право смотреть на это без разноцветных огней сантиментов, ностальгии, без процеживания через наши дурацкие комплексы вины, что, не будучи с ними, не пройдя через то же самое, не имеем права судить?.. Ходят вокруг на цыпочках, понимающе улыбаются, снисходительно читая творения Казиков, Антониев, Ярославов, Юлианов и всех святых марксистского альманаха. «Не имеем права судить». А они имеют? Имеют, потому что у них монополия на польскость.

В письмах он еще язвительнее атакует писателей в Польше:

Я уже прочел, как на одном дыхании… Брандыса и Рудницкого — «животики надорвал». Боже! Это же новые евангелисты, все это написано евангельским тоном, с интонацией сатанизма, дьявольщины (капитализм), и порой так трогательно, как местные испанские конквистадоры, что видели тут беленые индейские хаты, а клялись, что серебряные дома…

Потом Бобковский притормаживает: «Мне нужно еще подумать, надо быть справедливым… но такие книги — увлекательный клинический случай… и с какой легкостью все объясняется „периодом искажений“».

В одном из последних писем к Ежи Гедройцу он нападает на ревизионизм. Весь ревизионизм для Бобковского — не что иное, как «стремление получить какие-то неопределенные свободы без отказа от очень конкретных преимуществ рабства. Люди не хотят быть свободными, не хотят брать на себя риск свободы».

Бобковский, конечно, несправедлив, осуждая всех скопом, он торопится, разрубает узлы, даже не пытаясь их распутать, — так почему же я испытываю потребность писать о нем, цитировать именно эти выпады и нападки? Потому что в них он всегда кажется мне прекрасным, едким, потому что он как никто другой умеет «прокалывать мозоли», заставляя каждого из нас задуматься над собой.

* * *

Кто напишет о Бобковском-писателе, кто изучит, осмыслит его суждения? Если тенденциозно вырвать из контекста пару цитат, полемических шаржей, то из этого врага любого тоталитаризма можно сделать полуфашиста, как пытались в эмиграции сделать Милоша агентом большевиков!

Кто проследит развитие его мысли от благородного, мужественного анархизма поляка, которому был противен и польский сентиментализм, и польское самораспинание, и одержимость сплошной польскостью, до последних зрелых текстов; кто осмыслит его борьбу с «трухлявыми идеологиями», борьбу за «человека из плоти и крови», полноценного, свободного, свобода которого не была бы прикрытием злости или пустым словом.

Кто напишет о его прозе, которая с годами становится все более густой. «Наброски пером» еще кажутся порой упражнениями талантливого реалиста, поклонника братьев Гонкур, Флобера и особенно Бальзака, но со временем его проза все лучше выражает не только соображения автора, но и сам ритм дыхания этого писателя, страстно — как Хемингуэй — любившего жизнь, приключения и мужественность, но мыслью и самим глубинным потоком сознания ушедшим, может быть, еще дальше.

Благодаря его наблюдениям, более того, слиянию с окружающей природой мы не только видим ее, видим тропическое солнце, сначала оранжевое, потом медное, быстро наскакивающее на верхушки деревьев, или матовое, белое, как таблетка аспирина, с трудом пробивающееся сквозь густой туман, или бархатный полет летучей мыши под черной шапкой листьев, или светлячков, словно трассирующие пули вылетающих из прибрежных зарослей, — но мы эту природу еще и слышим. Как часто Бобковский пытается передать нам свои слуховые впечатления, которые во сто крат усиливают резкость картинки; жужжание майских жуков, нарастающее под вечер, когда стихают другие звуки, топот кроликов в клетке, ритм и характер их танца, или проглоченный тишиной глухой всплеск пеликана, ныряющего за рыбой, гул миллиардов комаров, покрывающих весь фюзеляж огромного гидроплана звуковым саваном, и крики «gruyas» (журавлей?), монотонные, заунывные, раздражающие, как глупый женский плач.

Когда ты пишешь так, как только можешь, сильней, чем голосом, — всей речью нашей, тогда искать не нужно больше сути — она повсюду, как небо над нами.

Так пишет Вацлав Иванюк в прекрасном стихотворении «Суть»[383].

Достаточно вчитаться, действительно вчитаться в Анджея Бобковского, чтобы почувствовать, что суть — повсюду. В своих рассказах, в любовных, нежных описаниях природы, во внезапно прерывающих повествование размышлениях, откровениях он затрагивает не только мир и человека, но и как бы само существо того трудного пути, по которому шел до последнего. То и дело касается сути.

«Не хочу себе льстить, — пишет он в одном из писем, — но боюсь, что я там, в Польше, на особом счету. Я отношусь к тем немногим, о которых Totschweigen[384]».

Это «молчание насмерть» о нем в Польше понятно и действительно льстит Бобковскому, потому что именно он — сын Конрада — мог бы стать незаменимым товарищем многим молодым полякам, мечтающим о приключениях, о жизни без цензуры, без танцев под дудку, без «трухлявой идеологии», о жизни по собственному выбору, ответственной и полной.

* * *

Анджей Бобковский похоронен в семейном склепе доктора Кеведо, четверых сыновей которого он двенадцать лет учил авиамоделированию. Все они были рядом с ним до последних дней.

1961

23. О Павле Гостовце[385]

Manche liegen immer mit schweren Gliedern

Bei den Wurzeln des verworrenen Lebens

Andern sind die Stühle gerichtet

Bei den Sibyllen, den Königinnen

«Близ цариц-сивилл»

Эти строки я даже не пытаюсь переводить. Что останется от их магии? — Ничего. Я попробую только пересказать содержание стихотворения Гофмансталя, строфа которого кажется мне как будто написанной для Гостовца и о нем.

Одни умирают, — пишет поэт, — там, где ворочаются тяжелые весла судов, другие живут у кормила, зная птичий полет и звездные страны. Одни всегда у корней темной, смутной жизни, другие живут в сени цариц-сивилл. Но на легких счастливцев падает тень, тень тех, кого душит стихия жизни, и легкие и тяжелые связаны между собой, как воздух и земля. Поэт, живущий с сивиллами, дальше говорит так:

Ganz vergessener Völker Müdigkeiten Kann ich nicht abtun von meinen Lidern Noch weghalten von der erschrockenen Seele Stummes Niederfallen ferner Sterne

Усталость забытых народов не может стереть он из виду, и душа его, ужасаясь, не может забыть немого падения далеких звезд. И все судьбы, вросшие, вошедшие в его судьбу, — больше, чем тонкий огонек его жизни и его узкая лира.

Я не знаю никого, кто больше, чем автор «Эссе для Кассандры», подходил бы для жизни с сивиллами и лучше знал бы птичий полет и звездные страны, но именно на него падает тень тех, кому суждены тяжелые весла среди шторма жизни, и никто сильнее, чем он, не чувствует сегодня «усталость всеми забытых народов».

Гофмансталь пишет, что в любой «высокой мысли» заложено чудо общности, единства сегодняшнего дня с прошлым, жизнь мертвых в нас, и что только благодаря этому текучесть времени наполнена содержанием, и мы не ощущаем ее как череду разорванных и без толку повторяющихся тактов. Вечное — это сегодняшнее, и оно наполнено смыслом.

Когда Гостовец пишет о Пелопоннесской войне или о попытке отделения Митилены от Афин, о приговоренных к смертной казни прибывших послов и всех митиленцев, способных носить оружие, о продаже их детей и женщин на рынке рабов, уже и впрямь не знаешь, об афинских преступлениях тут речь или, может быть, о подобных преступлениях, пережитых нами только что. Читая Гостовца, теряешь границу между вчера и сегодня, — все происходит сейчас.

* * *

«Мне никогда не понять, где проходит демаркационная линия между прозой и поэзией»[386], — пишет в дневнике молодой Толстой.

Гостовец, говоря в предисловии о магии поэтического слова, об этой способности создавать формулы, оставляющие неизгладимые следы на минувших часах, добавляет, что «все это, однако, имеет значение только в поэзии», потому что достоинство прозы — это ясность мысли, упорядочивающей хаос явлений. Прикрываясь Толстым, должен признаться, что и я еще хуже, чем когда-либо, понимаю, где проходит граница между поэзией и прозой. Неужели Гостовец, который, кажется, понимает все, не осознает, что его «бумагомарательство», как он презрительно называет свой писательский труд, тоже, пусть и не в первую очередь, является поэзией? На первый взгляд, простые слова, всегда неожиданно подобранные и составленные вместе, метафоры, удивляющие не изысканностью, а как раз повседневностью, никогда не затемняющие смысл текста, многочисленные удачные перенесения заимствований в польский язык, бриллианты цитат из девяти языков, дыхание фразы, плавное и экономное одновременно, — кажется, этот автор всегда узнаваем и среди сотни разных текстов, — сама форма мысли, округлая и полная, — это волшебный сплав. Поэзия и музыка, гораздо реже — живопись доставляют такие переживания, не поддающиеся рациональной оценке, потому что они другого уровня.

Может быть, я один воспринимаю прозу Гостовца поэтически. Однако допускаю, что каждый внимательный читатель пережил этот поэтический шок хотя бы на нескольких страницах его прозы, шок, оставляющий след не только на минувших часах, но и на всей жизни. Некоторые места в «Путешествии в Германию», которое не вошло в этот сборник эссе, такие как ночной разговор со скрипачом среди заснеженных руин немецкого города или описание лагерей, где выгнанные из своих деревень и городов украинцы, евреи, поляки, лежа в бараках под рваными одеялами, мечтают о шуме родных рек, относятся к поэтической прозе Гостовца, — а в «Эссе для Кассандры» почти вся проза такого уровня, — поэтической прозе, которая, быть может, останется величайшим свидетельством нашего времени в польской литературе.

Кто из людей моего поколения в самые мрачные годы мог дышать воздухом «высоких пустошей Парнаса», осознавая, чтó те времена всем нам принесли? На «Эссе для Кассандры», где есть и улыбка, и даже добрая шутка, падает тень, о которой говорил Гофмансталь, потому что Гостовец никогда не был отстраненным от мира литературным гурманом, эстетом или эрудитом, отсюда эта тщательно скрытая грусть внешне спокойной книги. Она способна для многих стать «тростью ангела» из Апокалипсиса, определяющей меру вещей, стать мерой литературы.

* * *

Не знаю, смогу ли я сказать о темах, которые автор затрагивает редко, скорее, только намеком, словно предлагая читателю обдумать их самому, всегда показывая под неожиданным углом или выводя из самых обычных, повседневных, но каких же внимательных наблюдений, или об убеждениях автора, не всегда, впрочем, для меня понятных, многие годы меня с ним глубоко объединявших или, наоборот, разделявших, потому что и среди них немало существенных, так и не выясненных между нами.

Даже если я пытался бы написать об этом не статью, а целую книгу, всего бы не охватил; диапазон мысли, опыта, культура, какой обладает мало кто из поляков (Винценц[387], Виттлин, кто еще?), заставляют меня только слушать его и, даже не соглашаясь, молча продолжать обдумывать тему.

Сейчас я хочу поговорить о другом — о человечности, об ауре этой книги, где самые новаторские мысли как будто зашифрованы, сознательно адресованы лишь немногим самым внимательным читателям или едва упомянуты с кажущейся небрежностью, увидены сквозь вспышку момента; где даже язвительный памфлет написан бархатным пером и окружен такой чащей проницательных наблюдений и уникальной в своем роде эрудиции, что в тридцатых годах в Польше прошел незамеченным цензурой. Я имею в виду «Пана Йовяльского», единственный текст, где Гостовец, кажется, утратил присущую ему отстраненность и выпустил из рук ангельскую трость, подразумевая под плоским образом старика-шутника Йовяльского трагическую одинокую фигуру Пилсудского.

* * *

Кажется, Гостовец более, чем все современные писатели, далек от моды или публичной исповеди, так или иначе приукрашенных дневников, мегаломанского эксгибиционизма. Наоборот, он заметает следы всюду, где его соображения приближаются к интимным признаниям: псевдонимы, шифры, аллюзии, никогда не знаешь, с какой стороны, из какого слоя мысли или из отсылки к какому столетию мы услышим то, что составляет суть его текста. Но у него это всегда взгляд на мир, поиск выхода из заколдованного круга конвенций, а не игра зеркал, в которые писатель любуется на себя, сознательно или бессознательно позируя так, как хотел бы быть увиденным благодарными потомками. Гостовец умеет быть безжалостным, когда пишет о современной литературе, как будто изолированной, оторванной от жизни:

Воображаемый мир, основанный на глядении на собственный пупок, уже по природе своей ограничен, — пишет Гостовец. — Замыкание себя в нем небезопасно для кого угодно. Собака, перестающая наблюдать за окружающими предметами, начинает выть. Современная литература полна скуления и воя.

В другом месте:

Чистая риторика, лишенная элементов, связанных с наблюдением за внешним миром, имеет некоторое сходство с абстрактной живописью. Еще больше похожи методы, с помощью которых писатели и художники вымывают из изображаемых предметов всякое самостоятельное содержание. Препарированные предметы становятся лишь мертвым реквизитом авторской риторики.

Именно поэтому Гостовец с такой серьезностью подошел к «Башне» Герлинга-Грудзиньского, видя в рассказах писателя попытку порвать с выхолощенной абстрактной конвенцией.

Несмотря на то что Гостовцу чужда исповедальность любого рода, внимательный читатель то и дело находит страницы, сквозь которые, как сквозь прозрачную корку льда, виден интимный мир автора этой уникальной книги. В одной из глав «Неторопливого пешехода» («Заботы музыкального критика») цитируется письмо Мопассана, о котором я уже писал в «Культуре». Мопассан признается, что живет только ради впечатлений, ради неуловимой красоты, едва проскальзывающей в некоторых словах, пейзажах, мгновениях. «Я не могу ни передать их другим, ни выразить, ни описать. Я храню их при себе. У меня нет другого смысла, другого повода жить дальше», — пишет он. Значит, Мопассан не знал, что умел передать, дать почувствовать эти особенные моменты! Когда я слышу его имя, мне вспоминаются переданные им ощущения на Ривьере, роща пробковых дубов с содранной корой, кровоточащих по-человечески, рядом с фермой, где старая женщина убивает себя из-за несчастной любви, или камыши на пруду, или собака, брошенная в пересохший колодец экономными бретонками, не желающими ее больше кормить. Я не помню даже названий тех новелл. Любовь Гостовца к Мопассану говорит о многом. Жестокая, порой невыносимая боль этих рассказов, которые Мопассан обычно вкладывает в уста равнодушных наблюдателей или передает сам с наружной отстраненностью или даже цинизмом.

Когда Гостовец пишет о том, что все мы, если вдуматься, руководствуемся критериями Мопассана, потому что каждый живет ради секунд или минут впечатлений, которые мы не в силах четко описать, о которых мы рассказываем осторожно, боясь спугнуть, или вовсе молчим, он намекает на тайный смысл собственного существования. И возможно, он, как и Мопассан, не осознает, что умеет передать нам такие секунды.

Разве может писатель дать читателю больше?

1961

24. О Хаупте

Прежде, чем меня подхватила паника,

бросая об стены мира, как пьяницу…

Зигмунт Хаупт. «Бумажный перстень»

Очередность значимости. Что может быть более очевидным, определенным, если речь идет о других, которых так легко упрекнуть в непоследовательности, неверности той или иной «железной» иерархии. Но достаточно применить эти требования к себе, и мы часто замечаем не только отклонения, но и зыбкость, переменчивость, условность нашей иерархии важных вещей. Она вдруг меняется, смещается по мере усиления тех или иных слоев переживаний, глубоких чувств или причуд. Как оценить, как определить, когда мы остаемся верны, а когда изменяем себе?

На это откровение натолкнула меня необычайная книга — «Бумажный перстень»[388] Зигмунта Хаупта. Она с новой силой дала мне понять, как чей-то самобытный взгляд на мир может отменить, смести нашу установившуюся иерархию, напомнить нам, что среди «мышьей беготни» пролетающих дней мы забыли о единственно важной очередности вещей и явлений.

Не имея ни амбиций, ни квалификации литературного критика, я хотел бы не столько написать о «Бумажном перстне», сколько набросать вокруг этой книги — с благодарностью — фрагменты мыслей и воспоминаний, вызванных Хауптом.

Отец, уставший от постоянных новых планов, идей и выходок своих семерых детей, говорил нам за год до смерти: «Ладно, ладно, но с меня уже хватит сюрпризов».

С возрастом мы перестаем верить, что нам все еще уготованы неожиданности. Нам кажется, что мы (для себя) уже точно знаем, что хорошо, что плохо, а остальное нас не касается, нет больше сил заново рождаться и умирать.

…ja ustała woskresat’ i umirat’ i żit’… —

пишет Ахматова в одном из своих последних стихотворений. А ведь подлинное переживание — это всегда неожиданность, встреча с невероятным, которое заставляет нас в чем-то начать с начала. Этими моментами мы живем.

Сезанн, говоря, что художник должен видеть природу так, «словно никто до него ее не видел», был уже стар и близок к смерти. Каждый его выход на пленэр, каждый написанный им натюрморт были для него неожиданностью, озарением. За месяц до смерти он писал сыну:

Здесь, на берегу реки, мотивы множатся, одна и та же тема, увиденная под разным углом, многообразна и представляет огромный интерес (du plus puissant intérêt). Мне кажется, я мог бы работать над ними месяцами, не сходя с места, а только наклоняясь то вправо, то влево.

Когда мы оторваны от тех слоев восприятия, к которым всю жизнь стремимся (теряя их, мы только в теории знаем, что они существуют, потому что уходит чутье, память самого опыта), то кажется, что мы замурованы, и вкус к жизни пропадает. Если в работе, в жизни мы все время сталкиваемся с одним и тем же, то эта повторяемость становится невыносимой. И вдруг — озарение. Мы прикасаемся не к новым мирам в самих себе, мы знали о них и раньше, просто забыли к ним путь. Эти миры вновь открываются нам: не благодаря труду, желанию или усилию, хотя они необходимы, так как очищают, а благодаря толчку извне. Если говорить о литературе, то зачем же еще читать, если не ради таких переживаний?

* * *

Бреден[389], чудесный художник-график и рисовальщик, сын кожевенника из глубокой провинции, всю жизнь был беден и недооценен, жил на чердаке и там с китайской тщательностью и аккуратностью выращивал редкие комнатные растения — рисуя тропические заросли, кроны мощных деревьев, увешанные скелетами, фантастические таинственные кустарники. Бодлер сказал о нем: «Не знаю, есть ли у этого человека талант, но он точно гениален». А Бодлер был одним из редких представителей XIX века с внутренним «детектором» гениальности.

Художник, который, подобно Бредену, испытал необычайные переживания и ищет для них выражение, развивает свою мысль или образ, вынужден пережить какую-то «маленькую смерть», вынужден создавать свой язык форм, производящий впечатление неуклюжести. Бесталанность? Слабость? Как часто мы слышим возмущенное: «На что это похоже?» Еще во времена моей молодости считалось, что Сезанн не умел рисовать, даже Жак-Эмиль Бланш, не самый плохой художник, друг Пруста, один из первых покупателей картин Сезанна, когда писал о нем, старался оправдать его «плохой» рисунок (я видел портрет жены Сезанна рядом с рисунками Рембрандта — не знаю, какой еще художник выдержал бы такое соседство).

Разве может художник оценить самого себя? «Если бы это стоило того, я дал бы в новый журнал поэму „Фортепьяно Шопена“. Стоит ли?» — пишет Норвид Соколовскому в 1865 году.

«Я не могу напечатать эту книгу, — якобы сказал великий издатель Грассе, прочтя „В сторону Свана“ Пруста, — первые сорок страниц описывают, как герой не может заснуть, ни один читатель этого не выдержит».

За новый угол зрения, за собственный язык, собственный стиль писатель платит высокую цену. Противодействие читателя — азы, я сам ощутил это, читая Хаупта. «У меня нет терпения читать этот список вещей, лошадей, упряжек», — думал я, открыв одну из глав «Перстня» в «Культуре» (как раз заглавную). Взяв в руки книгу, вышедшую пару месяцев спустя, я вздохнул без энтузиазма — столько еще непрочитанных книг!

И вдруг, с самых первых страниц — сюрприз. Меня очаровала полнота, многослойность мировоззрения, языковое богатство, всегда удачное словотворчество, неожиданные метафоры редкостной поэтичности, и я открыл в себе новое ощущение, иной взгляд на мир, иное «вечное» время, время, застывшее на полушаге, о котором мы забываем, теряя его «в шуме большого и пустого птичника, аквариума беспокойного сознания».

Здесь и война, и польская трагедия, и жестокое бесцельное унижение, и coup de grâce[390], и падение Франции. Здесь мальчик с оторванной головой и любовная записка, заткнутая за раму картины. Но эта война ничуть не важнее камешков и мрамора разбитого римского пола, не важнее паршивенького дансинга, где алкоголик-марксист покупает уродливым танцовщицам розы, надушенные плохими духами, или бьющаяся о берег волна чужого моря.

На следующий день я уже не мог оторваться от «Перстня» — проснувшись ночью, я физически ощутил, что все мои переживания, глубокие или поверхностные, высокие или приземленные, разложенные по своим местам, расставленные по полкам сознания, — все они были заражены проказой спешки, желанием быстрой экстериоризации, деформированы ложной актуальностью, которая, независимо от того, впитываем мы ее или отвергаем, проникает в нас через все поры, что весь наш опыт, впечатления начинают жить в совсем другой последовательности, значимости в другом времени.

Мир Хаупта, не тронутый спешкой, мир, куда навсегда вплавлены его воспоминания и мысли, — освобождает, очищает читателя, дарит ему новую молодость, свежесть нетронутых переживаний и то, чего ведь мы всегда ждем, — неожиданность. Можно ли дать читателю больше?

* * *

Почему эта книга напомнила мне о человеке, которого я помню до сих пор, двадцать четыре года спустя? Это был бедный портной из Кракова, еврей, едва говоривший по-польски. В сентябре 1939 года он оказался в моем взводе. С этим взводом резервного отряда 8-го полка я пережил недели отступления, попыток воссоединиться с полком, отступавшим в боях. Наш пехотный отряд шагал по дорогам, забитым толпами беженцев и солдат, никакого геройства, никаких сражений, разве что за место для ночлега, за постой, все силы — на то, чтобы отряд не распался, на борьбу с паникой и хаосом, нараставшим вокруг. Попытка внушить подлинную солидарность отряду, сам состав которого был совершенно случайным. В таких «диких» условиях человека узнаешь моментально (я до сих пор вижу вахмистра Врубеля из Живца, который заведовал нашим провиантом, кухней, спал на ящике с сухарями, чтобы не растащили пайки, и до последнего сохранил удивительные спокойствие и справедливость, твердую и нежную заботу).

Соломон — назовем так краковского портного из моего взвода — оставил в Кракове жену и детей. У него была восточная внешность, не еврейская даже, а ассирийская, суровое, словно выбитое на гранитном фризе лицо. На нем всегда, даже в самые трудные моменты, было написано полное безразличие ко всему окружающему; безразличие, хочется сказать, высокое и туманное[391], даже таинственное — настолько оно не сочеталось с нами и переживаемым моментом. Этот улан по воле случая беспокоился об одном — о хорошем питании. Как только мы проходили какую-нибудь деревню, он тотчас исчезал. И выныривал через какое-то время с гусем, курицей или уткой под мышкой. Каждый раз, когда я его ловил, ему приходилось отдавать свою добычу. Поначалу я старался по-доброму ему объяснить, что солдаты не воруют (ведь у нас еще была полевая кухня с бесценным Врубелем), но в каждой деревне повторялось одно и то же: пропажа портного и его возвращение с новым уловом. На все нравоучения или ругательства он отвечал эмоциональной безучастностью, каменным выражением лица. Казалось, оно означало: «Пусть себе гои воюют — чем они еще последние пару тысяч лет занимаются, а нас, евреев, это не касается, нам надо жить и выживать, у меня жена и маленькие детки, мне нужны силы, чтобы во время этой войны их прокормить, кто еще о них позаботится? Поляки?»

Дни шли за днями, и уже около Жулкви мой улан сбежал из взвода — не он один. Стоило ли удивляться — он жил в другом мире, на другой планете, то, что будоражило все наше существо, было делом совершенно чуждым его реальности. Что я знаю о портном Соломоне? Чем он платил за свою отдельность, за эту свободу по отношению к нам, какой сильной привязанностью, каким смертельным страхом за своих родных, о котором и не думал нам говорить: и не знаю, что с ним сталось, когда он вернулся в Краков на вечные муки, вечное варварство и на верную смерть свою и своих близких.

* * *

К чему это воспоминание? Что общего может быть у Хаупта с портным Соломоном? Хаупт, польский офицер из моторизованной кавалерийской бригады, через гренадерскую службу во Франции попал в Шотландию, в дивизию Мачека, воевал в Польше, во Франции, а теперь живет в Штатах. Ни среда, ни раса, ни мировоззрение их не объединяют, причем позиция Хаупта, с такой обостренной и болезненной чувствительностью, находится на противоположном полюсе от каменной и «отчужденной» позиции Соломона. Но Хаупт в глубинном слое, в материи переживания показался мне таким же отдельным и по-своему высокомерным сегодня среди нас, как Соломон в нашем взводе. Я почувствовал в нем ту же дистанцию. Кто из нас на нее способен? У Хаупта эта дистанция даже самым пустячным впечатлениям придает такую перспективу, словно они уже расставлены по местам в своей окончательной, непоколебимой иерархии значимости, во «времени, остановившемся на полушаге».

Стефка, которая, сидя на подоконнике, прикрывает колени короткой юбкой, Стефка-утопленница с распухшими губами и руками, испещренными водной проказой, и мертвая скифская царица в золотой диадеме, беззубый камчадал, заброшенный отливом войны в родной город автора, или похотливый олень во время гона размером с большого теленка, запах прелых листьев в лесу или журчание воды из сломанного крана в парижской мансарде, «как плеск фонтанов в персидских садах, стеклянный и тонкий». Сколько образов, сколько недосказанных откровений, прошептанных между строк. Или глава о дожде, где все малые, большие, а может быть, и огромные для самого Хаупта события одного дня стерлись, и остался только дождь, «значит, как будто все неважно?». «Зеленый, серебряный, отскакивающий, как ртуть» дождь или приезд весны «в покачивании рессор и в такт извозчичьим лошадям», и букет фиалок, «темно-фиолетовых, стыдливых, вертящих лепестками в своем тесном букетике» на груди весны. Сколько едва набросанных, но уже живущих, навсегда незабвенных существ: украинец из Львова с ввалившимися от голода щеками, мечтающий об уничтожении миллиона поляков, еврей в шубе на атласной подкладке, часами терпеливо ждущий, пока закончится последний танец бала и помещик примет его, помещик, который давно у него в кармане; наконец, бретонка на квартире французских военных, плачущая «девочка с ножками на месяцах».

Одна из последних глав, «Рыцарь из морской пены», кажется мне более значимой, чем другие — подведение итогов жизни, последние вопросы «посла иных иллюзий», у которого высыхают на лице слезы от ветра на берегу океана.

«Нетрудно впасть в мегаломанию, если подумать, что она (волна) прошла пол-океана под солнцем и звездами, носила на себе левиафанов и саргассовы моря, притягивала молнии и вздымалась валами, чтобы наконец, с величайшим смирением, добродетельным смирением, лечь и умереть — у чьих же? — у моих ног… Так вот к чему мы пришли? Вот где в хрупкой пене явлена нам ничтожность и бренность всего?.. только чужая вода, непонятная и равнодушная, неистово бьется и пожирает землю — последнее, что осталось у меня под ногами».

* * *

Все главы книги, такие разнородные и в то же время представляющие собой каждая завершенное целое, отмечены авторской сдержанностью — как же ему приходится себя сдерживать, чтобы не закричать, самые впечатляющие сцены он обрывает, маскируя финал; в одной и той же главе, в одном рассказе, когда напряжение начинает резко нарастать, в момент приближения к судьбе того или иного героя, меняет тему, переводит внимание читателя на других персонажей или место, придает событиям иной, уже как будто абсолютный смысл.

И как тут не вспомнить «Горсть песка»: «…чтобы моя печаль была не о тех, кто плачет или кого утешают, но печалью человека о человеке».

Стефка и тяжелый, осклизлый от ила невод, и скифская царица, и топот конских копыт по широкому лугу сотни лет назад, переданные на одном дыхании. Шестнадцатилетний Януш из Шимбарка в фуражке лицеиста, которому вслед смотрят родители «влюбленными, одурманенными, влажными от любви глазами», что стало с тем ребенком? «Meine liebe Mutter, sei stolz, ich trage die Fahne»[392]. И всегда горестное содержание этих рассказов выходит за пределы единичного случая, становясь нашей общей судьбой.

* * *

Устоявшиеся, из поколения в поколения окаменевающие рецепты, обязательно «окончательные» и революционные — сколько отваги и упорства требуется, чтобы не дать им затмить собственное, порой темное или даже искаженное ви´дение. Хаупт знает, что мы никогда не бываем достаточно чутки и послушны тому, что велит нам внутренняя необходимость.

Розанов отмечает в дневнике, что хорошо уже, если у писателя есть один-два настоящих читателя, что, когда под тем или иным давлением или просто в минуту слабости он решает одно слово поменять, сделать понятнее, «тогда единственный читатель откладывает книгу и больше к ней не возвращается»[393].

Речь ни в коем случае не о культе сложности и не о том, чтобы запереть себя в башне из слоновой кости, его слово — это лишь окно художника в мир. По-другому он не дойдет ни до самого себя, ни до читателя и не достигнет той зрелой свободы, которой проникнута необыкновенная книга Хаупта «Бумажный перстень».

1963

25. Чеслав Страшевич

Умер Чеслав Страшевич.

Старость — это дар? Дар, который дорого обходится: в старости смерть, смерть близких, смерть друзей — дело почти обычное, хуже того — почти обыденное. Столько смерти. Известие о том, что умер Страшевич, поначалу виделось мне логичным звеном этой цепочки. «Предсказуемо». Но равнодушие не заглушило его, как мне в какой-то момент могло показаться, и сегодня я ощущаю жестокость и бесповоротность этой утраты.

Кем был для меня Страшевич? Тем же, кем для многих их нас. Писателем исключительной силы и шарма, но гораздо больше — человеком мудрой, лучезарной доброты во времена, когда доброта «не в моде». Во времена, когда мы хищны, утонченно-эксцентричны, апокалиптически мрачны или хотя бы ядовито-ироничны. Он смотрел на всех, смотрел на нас так же, как на моряков-туристов из аистовых гнезд[394] в далеких портах Америки, на их легкомысленных любовниц, которым они жарили отбивные а-ля Радзивилл, на эмигрантов всех мастей и на польский мир в Польше — смешные старички, реакционная деятельность которых — склеивание рамок из крылышек тропических бабочек, присланных теми самыми моряками, — заставляла милицию ставить «жучки». Начальник госбеза, знающий наизусть Сенкевича и рьяно и боязливо стирающий в Рождественский сочельник грубые надписи о Сталине в уборных, — даже его Страшевич изображает дружелюбно. Кто до него так по-человечески взглянул на порванный, разорванный надвое мир?

Этот улыбчивый писатель оставил душераздирающие страницы о нашей судьбе, сцены, словно спрятанные между неожиданными веселыми приключениями своих героев. Но даже жестокие и мрачные пьесы Беккета не причиняют такой боли, как рассказ о маленькой Юзе, которую Костек, будущий моряк и пройдоха, нес в Польшу, кормил краденой картошкой и похоронил в чужой земле, в неглубокой могиле, вырытой перочинным ножом.

Я встречал мало писателей, настолько похожих на то, что они пишут, — то же неусыпное внимание, полное отсутствие эгоцентризма, та же улыбка и доброта. Я с раздражением, почти с презрением думаю о писателях, недооценивающих такую доброту, с презрением к их глупости (Es gibt viele Arten Dummheit und die Gescheitheit ist nicht die beste davon[395]), потому что они недооценивают эту редкую жемчужину, поскольку жемчуг уже не в моде. Глупы и комичны писатели, вставшие на ходули, чтобы всех удивить, кто очаровывая, кто возмущая, не желая помнить, что все это — НИЧТО: pulvis, cinis et nihil[396].

Nihil перед лицом смерти, которая ЕСТЬ и которую мои современники в упор не хотят замечать.

И еще я не могу здесь не вспомнить с сердечным поклоном «пани из киоска», главного товарища и жену Чеслава, стоящую сегодня у его свежей могилы.

Пусть Господь даст самому человечному из наших писателей Вечный Свет.

26. «Заплести косу»

Корнель Кшечунович, бывший командир 8-го уланского полка и историограф того же полка, прислал мне изданную за свой счет книгу о друге[397]. Этим другом был Леон Сапега, летчик, кавалерист (офицер 8-го полка), путешественник, солдат АК, погибший в 1944 году от ранения осколком гранаты.

Большое достоинство этой книги — в ее добросовестности в каждой детали, без намека на так популярные сегодня в Польше vie romancée[398] — это книга-свидетельство.

Она свидетельствует не только о событиях (самой художественной получилась глава VI — 1920 год, бои кавалерии, прикрывавшей отступление польских войск с Украины), но и о ментальности лучших представителей того слоя, к которому принадлежали покойный Леон Сапега и Корнель Кшечунович.

Автор начинает с генеалогии рода Сапега, перечисляет тех, кто пал в борьбе за Польшу со времен с Барской конфедерации и Наполеоновских войн, восстаний и вплоть до двадцатого года и последней войны.

Описывается молодость Леона, его служба в авиации и в австрийской, а затем в польской кавалерии (Сапега был ранен в 1920 году в боях 8-го уланского полка), его общественная работа, депутатский срок, путешествия в Африку, тюрьма гестапо, АК и смерть от ран во время наступления Красной армии. Сложно представить себе более солдатскую и одновременно более «сенкевичевскую» по стилю книгу.

Отмечая в предисловии влияние повстанческой традиции, которое он испытал с детства, в частности, благодаря Дмитро Бояньскому, кучеру, пришедшему в его семью из сапеговского Красичина («когда мы, панич, пойдем на восстание?») и сделавшему автора книги «пламенным солдатом и патриотом», Кречунович добавляет: «Тогда я читал „Огнем и мечом“, воображал великолепные батальные сцены, но не мог предположить, что мне будет суждено пережить этот роман наяву в 1920 году».

Войнушка! Войнушка![399]

Когда в конце книги он пишет о смерти Иоанны Бельской, урожденной Сапеги, племянницы Леона, и ее мужа, убитых в 1965 году в провинции Киву в Конго, на плантации, основанной Леоном, то добавляет: «Они погибли на посту на новых, сколь же далеких Диких Полях», — и это еще один среди многих взгляд на современность глазами Сенкевича.

* * *

Множество противоречивых мыслей пробудила во мне эта книга, написанная сердцем, множество воспоминаний, заглушенных позднейшими событиями. Удастся ли мне здесь хоть отчасти их набросать?

Читая о том, что для Леона Сапеги, человека глубокой патриотической традиции и при этом австрийского офицера с большими связями, падение австро-венгерской монархии было «полной неожиданностью», в первую минуту я возмутился — неужели? Или Сапега жил в другом веке, в другой реальности, не зная, что происходит и надвигается? Но сам я, когда попал в 1917 году в Петербурге на uskoriennyj kurs praporszczykow в Пажеском корпусе, а всего через месяц революция за пару дней развалила царское правительство, а еще через несколько месяцев большевики пришли к власти, — разве предвидел эти события? Ранней весной 1920 года Леон Сапега возвращается из-за границы — автор пишет, что «политическая ситуация в Польше казалась ему прекрасной. Тогда как раз началось польское наступление на Украину, Киев был взят через несколько дней, казалось, что самые смелые мечты о Польше от моря до моря воплощаются». И только ситуация на фронте в июне 1920 года (советское контрнаступление) «вызывала некоторые сомнения» (разрядка моя). Я протер глаза: июнь 1920 года! Как наивно и беспечно смотрели мы на тогдашние события, кто, кроме Пилсудского и его окружения, понимал всю опасность ситуации. Невероятное впечатление производит одновременное прочтение этой книги, такой польской в своем патриотическом оптимизме, и «Войны и мира» Медзиньского[400], одного из приближенных Пилсудского в то время, человека, бывшего вдобавок его «информатором по делам России». Работа Медзиньского освещает 1920 год сверху, в контексте международной ситуации, намерений Ленина и Троцкого, оценок и ошибок государственных лиц, докладов о положении в Польше западных дипломатов и военных attachés, игру Англии, очень невыгодную Польше, высказывание Троцкого на VIII Съезде партии, еще в 1919 году, о скорой победе над буржуазной Польшей — в присутствии нисколько не протестовавшего Ленина.

Но разве могли мы выиграть эту войну, если бы не сонмы таких поляков, как Сапега, как Кшечунович, начитавшихся Сенкевича, оптимистов вопреки всему и вся, для которых эта война была продолжением «Огнем и мечом». В книжечке Кшечуновича нет ни слова о революции в России. Автор только упоминает о «дичи», дичи с Востока. Для поляков это не новость, чем же еще занимались Скшетуские, Вишневецкие, Володыевские, как не били дичь с Востока. Легионеры, молодежь, слепо верящая Пилсудскому, молодежь радикальная, революционная, была в армии меньшинством, а сам Пилсудский для многих блестяще подготовленных польских военных казался опасным леваком, чуть ли не тайным союзником Ленина.

А ведь эта дичь с Востока управлялась и направлялась на Польшу самыми выдающимися людьми того времени, которые не только сражались за революцию, но и создавали новую концепцию революционной борьбы, новую технику завоевания мира, где Польша была лишь второстепенной преградой, которую следовало разрушить с помощью польских рабочих и крестьян, чтобы захватить мир. (Тут стратеги революции просчитались.)

Корчма в Белой

Сам я в 1920 году попал в 1-й уланский полк — совсем рядом с автором воспоминаний — совершенно иными путями, нежели его герой. У меня за плечами была учеба в Петербурге, пережитые там две революции, затем короткий период в 1-м полку креховецких улан, который я оставил, два возвращения в Петербург голода и террора уже после большевистской революции.

Сенкевича читал нам в детстве отец, но молодость моя питалась не Сенкевичем, а Толстым, его христианским пацифизмом и радикальным, принципиальным антимилитаризмом.

Польский патриотизм, польская любовь к «сабельке»— все это казалось мне олеографическим, порой трогательным, но провинциальным, этому не было места на общечеловеческой ступени головокружительных мечтаний о новом мире, всемирном братстве и равенстве, не только Толстого, но и всей известной мне русской литературы и революционных течений, лозунгов обеих революций — «wsiem, wsiem, wsiem». Революционный призыв первого председателя Совета рабочих и солдат Церетели брататься на всех фронтах «через груды трупов» я долго носил в сердце.

В последний раз я возвращался в Россию уже свободным от наваждения толстовских теорий, чем тоже обязан русским — прежде всего Мережковскому, которого я навестил в Петрограде в его ледяной квартире на Сергиевской. Это он отправил меня к Достоевскому, Ницше, Розанову и внушил мне чувство смысла истории.

Новое открытие Польши, пережитое после возвращения, не захлестнуло бы меня с такой силой, если бы не прочитанные одновременно письма Бжозовского. Благодаря этому откровению в 1919 году я увидел совершенно иное польское направление, в котором не только нашел все, чем увлекала меня русская литература, но, более того, то, что показалось мне моей собственной, доселе не осознанной формой мысли, не по-сенкевичевски поланецкой, не по-сенкевичевски завороженной славным прошлым, но мысли суровой, даже жестокой, вросшей корнями в сегодняшний польский день, в сегодняшние проблемы и в день завтрашний. «Один среди людей», «Легенда Молодой Польши», но также и тогда же «Расклюет нас воронье», «Освобождение», «Свадьба», а потом, позже и выше, Мицкевич и Норвид — вот мои (очень запоздалые) открытия благодаря Бжозовскому. Все это было у него на фоне политических и общественных направлений мысли, питавших Францию, Италию, Россию, Англию, но меньше всего — Польшу. Сорель, Бергсон и Ньюман, не говоря уже о русских, которых я читал до того, как открыл Бжозовского. Польша перестала быть для меня островом, затерянным во времени, живущим воспоминаниями и легендами.

И какой же убедительной в перспективе этих горизонтов оказалась мысль Бжозовского, так враждебно настроенная по отношению к «Поланецким» и «Без догмата».

Однако этому решающему чтению предшествовало небольшое событие. Когда я в последний раз возвращался из России в начале 1919 года, то пересекал границу Поль-ши, проходившую тогда между Белостоком и Белой Подляской (Польшу от России отделял оккупированный немцами Ober-Ost, через который революционная Германия вывозила свои войска из Украины). В Белой я зашел в первую попавшуюся корчму. В той корчме была вся Польша: национал-демократическая и еврейская, полицейская и крестьянская; все в ней шумели, спорили, ругали всех и вся, особенно правительство, безо всякого страха. Эта корчма, гудящая от разговоров, смеха, водки, перепалок после моего путешествия в Петербург, а затем с поддельным паспортом через Жлобин и Пинск в Польшу из страны страха и молчания, молчания везде: на улицах, в столовых, в трамваях — эта корчма стала для меня одним из главных кристаллизующих потрясений в жизни.

Так значит, поляки могут жить вместе, думая по-разному, и не убивать друг друга, как русские. Не в этом ли наш смысл? Может быть, идеализированная «золотая вольность» Речи Посполитой дала нам это историческое задание?

Пилсудский

Вернувшись в Варшаву, небритый и немытый, в тулупе и валенках, с корзиной вместо чемодана и привязанным к ней голубым чайником, я сразу с вокзала попал в «Бристоль» с тайным докладом Падеревскому[401] от нашей частично арестованной Ликвидационной комиссии[402].

Уже тогда я был полон решимости вернуться в армию. Но не знал, как это сделать, и до самой смерти буду благодарен Мельхиору Ваньковичу, который, когда мы случайно встретились в трамвае, направил меня в бронепоезд «Смялы». Шурин Мельхиора, Станислав Малаговский, сторонник Пилсудского и легионер, был командиром бронепоезда; он и его брат задавали тон этому, в основном добровольческому, формированию, которое уже отличилось подо Львовом.

«Ты не знаешь Польшу, не знаешь польскую молодежь, иди в „Смялы“», — сказал мне Мельхиор. Молодежь эта — по большей части студенты краковских учебных заведений — буйная, веселая, из всех слоев общества, как пра-вило, радикальных взглядов, поистине и «естественно» демократичная, стала для меня, наверное, первым примером Польши не в облаках, не в литературе, а в повседневности жизни и борьбы, Польши, сосредоточенной вокруг Пилсудского и Легионов. Оба брата Малаговских погибли во время моей службы там.

Эта Польша, которой хотел Пилсудский, демократическая, многонациональная, в союзе со свободной Украиной и свободной Литвой — за нее боролись Малаговские и другие мои товарищи из «Смялого», и они первые сделали меня последователем Пилсудского. (Моральное разложение экипажа «Смялого» наступило вскоре после смерти братьев Малаговских: пьянство офицеров, которых караул утром находил зарезанными в придорожных рвах, пропасть между офицером и рядовым, хуже того, угнетение солдат.)

Тогда я обратился в свой полк с просьбой принять меня обратно.

В 1920 году Струг (потому что я и к нему тогда ходил как к редактору «Жонду и войска») повторил мне слова Пилсудского: «Видя на улице польку в глубоком трауре, я радуюсь — она плачет о смерти мужа или сына, которые погибли не за немцев или москалей, а за Польшу».

В моей семье, где подлинной, деятельной, а не только сентиментальной, патриотической традиции почти не было, в кабинете отца висела картина маслом Стахевича, неважная в смысле живописи: крестьянин в сермяге, пашущий поле, приветствует, махая шапкой, отряд польской кавалерии (кивера, пики, мундиры). Эта черно-белая картинка в черной деревянной раме понравилась Пилсудскому, когда он в 1919 году в Минске Литовском посетил моего отца, тогда маршалка[403] польской шляхты на Минской земле. Пилсудский долго смотрел на картинку, а мой отец, уже очарованный Пилсудским (раньше он говорил, что это бандит, потому что тот нападал на поезда), подарил ему ее.

Должно быть, картина Пилсудскому понравилась, ведь она отражала его мечту — Польша всех сословий и возрожденная армия.

* * *

Здесь я хочу перескочить через несколько лет, потому что история, которую я тогда услышал, тесно связана с корчмой в Белой Подляске. Мне рассказал ее в Кракове Яцек Пюже, коллега и друг по Академии художеств, самое позднее, в 1921 или 1922 году.

Один из крупных землевладельцев на Кресах[404], принятый Пилсудским, спросил его, как понимать, что Начальник государства желает говорить с так называемыми зубрами, одновременно ведя переговоры с «Вызволением», левой партией, предлагающей в своей программе радикальную реформу сельского хозяйства (на Кресах она означала бы по крайней мере частичную ликвидацию крупного польского землевладельчества[405]).

На этот вопрос Пилсудский ответил: «Вы знаете, Польша — это один большой колтун, и нужно сначала расчесать его гребнем как следует, чтобы каждый волос был отдельно, тогда, может быть, получится заплести косу».

Мне это было рассказано вскоре, хотя и не из первых уст, причем с акцентом Пилсудского, который я слышу, словно присутствовал при том разговоре, где хочется написать вместо «rozczesać» — «rozczesats», а вместо резкого «zapleść» — мягкое виленское, что-то вроде «zapliest».

Слова Пилсудского тех лет, конечно подлинные, вместе со многими фрагментами его выступлений, в которых я всегда находил словно что-то между строк, как будто сказанное мне на ухо, или бесчисленными передававшимися из уст в уста фразами из разговоров с Пилсудским всегда подтверждали мою тогдашнюю любовь к нему, подтверждали мои собственные мысли и убеждения, берущие свое начало в корчме в Белой.

Армия

В июне 1920 года я был снова принят в полк креховецких улан, попав туда в пиковые месяцы наступления армии Буденного. Кто же знал, что Польша снова не будет затоплена на пороге полученной независимости?

«Nous avons allumé la révolution dans toute l’Europe — c’est tout ce qu’il nous faut»[406], — сказал тогда в пылу революционного энтузиазма комиссар иностранных дел Чичерин своему кузену Александру Мейендорфу.

А Тухачевский писал в приказе от 4 июля 1920 года: «На Западе решаются судьбы мировой революции, через труп Польши лежит путь к мировому пожару. На Вильну, Минск, Варшаву — марш!»[407]

Эту смертельную угрозу все мы ощущали буквально физически, от Начальника государства до простого солдата.

Советские войска приближались к столице, однажды вечером кто-то из окружения Пилсудского спросил его:

— Командир, а что вы будете делать, если Варшава все-таки падет?!

На что Пилсудский говорит:

— Я-то, наверное, поеду в Италию.

— ?

— Там ведь вроде хорошие врачи… Сердце лечить. Ну а потом — потом опять вернусь в Варшаву… в конспирацию!

Мы были частью кавалерии, прикрывавшей отступление войск из-под Киева. Читая книгу Кшечуновича, фрагмен-ты, где он описывает те самые недели сражений, когда бои 8-го полка граничили или пересекались с нашими, я то и дело нахожу совпадения в воспоминаниях, подтверждающие подлинность свидетельства. Она пробудила во мне давно уснувшие воспоминания в их прежнем накале; они наплывают беспорядочно и безо всякой иерархии значимости.

Июнь, июль. Каждое утро приказы от командования бригады: «Окружить и уничтожить Буденного». Но Буденный без устали прет вперед, течет, как поток. Отразим атаку в одном месте — окружает с другой стороны.

Наша бригада идет на восток к Бродам, хотя мы окружены и отрезаны от Львова. Мой брат, Станислав, улан 1-го полка, ранен осколком шрапнели в околосердечную сумку, два врача уверяют меня, что с таким ранением он и ночи не переживет. По приказу командира везу его в тыл, вроде как там есть санитарный пункт. Он лежит на подушках на крестьянской телеге, песчаный тракт, сквозь пыль, поднятую копытами сотен лошадей, — красное заходящее солнце. Горячка. «Дай пить! Дай пить!» В колодцах воды нет, а если и есть, то только на дне, желтая, как чай. Отряды кавалерии все выпили. «Скажи мне, я умру?» Я тогда был патетичен, говорил что-то о выполненном долге. «Не болтай ерунды, старичок».

Ни одной санитарки, но молодой врач из Халлеровского полка берет его к себе в хату. Думаю: «Ночи не переживет, так пусть хоть на кровати умрет». На рассвете полк собирается покинуть деревню, и ее должны занять буденновцы. Ночь. Вопреки приговору врачей, брат не умирает. Полк на рассвете снова выдвигается на восток. Я опять гружу брата на телегу, он очень страдает. Мы едем сразу за нашим полком, и в тот момент, когда полк берет Броды, горстка молодых безумцев и железнодорожников прорывается из Львова по железной дороге на нескольких грузовых платформах, уже темно. Вторая ночь. Стась бредит в горячке. Ребята из Львова молниеносно грузят раненых на платформы и вывозят нас в Красне, к санитарному поезду Уяздовского госпиталя. Хирургический вагон. У Стася высокая температура, вокруг раны огромная опухоль, при надавливании она трещит — газовая флегмона. Главный хирург, Колодзейский, тут же вырезает ему широкий и глубокий кусок тела, вытаскивает лохмотья грязной рубашки, но не трогает осколок — это требует другой операции. «Если бы это была рука или нога — я бы ампутировал. Если ваш брат переживет эту ночь, то выживет», — говорит Колодзейский. Совсем рядом со Стасем лежит молодой солдатик, тоже раненый и тоже прооперированный, но он ранен в живот. Вдруг его лицо гаснет, застывает. Как восковое. Смерть.

Мой брат пережил эту ночь. Улан с 1917 по 1920 год, во время последней войны — два года в лесных отрядах АК в Кампиносской пуще и под Ченстоховой, много лет спустя умирает в Аргентине, снедаемый тоской по родине. «Лучше быть парубком в Прилуках, чем президентом во Франции!»

Колодзейского, который спас жизнь моему брату, я потом встретил в Старобельске, откуда он уже не вернулся, убитый в одной из Катыней.

Я возвращаюсь на фронт. Кшечунович упоминает битву под Холоевом — «следующий этап медленного отступления к линии Буга». Этот Холоев я хорошо помню. Вдруг правый фланг полка открыт, внезапный обстрел. Надо немедленно отступать, угроза паники. Вокруг повсюду — жужжание пуль, то короткое, то свист — почти песня.

Для меня Холоев — это прежде всего поручик Литевский. Он созывает спешившихся улан нашего эскадрона с таким спокойствием, как будто он не то что на муштре, а у себя в кабинете. «Все ко мне. Кто будет со мной, того ни одна пуля не возьмет». Отступаем.

Через несколько минут я вижу, как три улана на сивых лошадях галопом выносят с поля битвы умирающего ротмистра Закшевского, командира полка. Этот крупный, тяжелый человек лежит поперек, как огромная колода, подбрасываемый галопом трех лошадей. Я знал его еще в Бобруйске, его рассудительность и сердце одиночки.

Кшечунович дальше пишет о Жултанцах — как раз мой полк брал эту деревню. Она в низине.

Мы чувствуем себя в странной безопасности. Вдруг из-за холма — обстрел деревни. Наш полк отступает на запад, и тут Кшечунович, который смотрит на все это с холма, наблюдает один из прекраснейших видов, какой может себе представить солдат и кавалерист… Ураганный огонь артиллерии обстреливает Жултанцы. Одновременно по склону холма идет атака целой дивизии советской кавалерии в трех бригадах, в идеальном порядке развернутые линии с положенными отступами по четыреста метров, одна за другой, галопом спускаются к Жултанцам. Поначалу мы застыли, завороженные великолепием вида. Они прошли, как сон, промчались по малочисленным защитникам Жултанцев, потому что войска успели разойтись по хатам на простоквашу. Пронеслись галопом по деревне и исчезли за северным горизонтом.

Из самих Жултанцев это выглядело иначе. В тот момент, когда начался обстрел, я тоже садился «за простоквашу». Но когда бригады konarmii двинулись, наших войск в Жултанцах уже не было, они ушли из деревни на запад.

Меня и еще нескольких улан оставили на выезде из деревни в дозоре. В конце другой улицы стоят Адам Солтан со своими CKM[408]. Вижу, как по улице идет рысью эскад-рон, переходя с шага на галоп, впереди офицер в черной gimnastiorce, все сабли вынуты их ножен и направлены прямо на нас. Нас разделяет пятьдесят шагов. В этот момент тачанка с пулеметом взвода Адама Солтана выскакивает галопом к нам. Остановившись, она дает очередь из пулемета, попадая в первые ряды всадников. Офицер падает, ранены несколько лошадей? Казаков? В эскадроне полное смятение, гонка остановлена. Я еще помню, как звали стрелявшего: сержант Патшиконт.

Тогда три бригады Буденного огибают Жултанцы. Тут и я вижу, но к северу от Жултанцев, ту самую кавалерийскую атаку, которую наблюдал Кшечунович. С моей позиции: тучи лошадей на полном скаку, всадников и блеск сабель на широкой равнине луга.

Стала ли очередь из пулемета (который, впрочем, тут же заело), остановившая движение передового эскадрона, причиной того, что дивизия Буденного не раздавила нас, а отклонилась на север? Хотя, как пишет Кшечунович, мы эту советскую дивизию совершенно не интересовали — она спешила на подмогу войскам под Варшавой, но мы тогда об этом не знали.

Последняя битва, которую описывает в своей книге Кшечунович, связывая ее с судьбой Леона Сапеги и его ранением, — атака 3-го эскадрона 8-го полка на шоссе Мосты-Кристинополь. Эта картина могла бы принадлежать перу кого-нибудь из героев Мицкевича. Кшечунович сыплет проклятиями, что назначенный командир полка не может участвовать в атаке («славной забаве»), в ходе которой эскадрон Сапеги захватывает несколько десятков телег с амуницией и берет в плен начальника штаба 72-й пехотной бригады; Сапега при этом «рубит и стреляет за десятерых».

* * *

Победа в битве под Комаровом (31.08.1920) едва упомянута в этой книге, потому что раненый Леон Сапега в ней уже не участвует.

По мнению автора и исходя из его тщательных изысканий, это была крупнейшая кавалерийская битва со времен Наполеоновских войн: шесть польских полков, двадцать советских. Время — три часа до полудня и полчаса вечером.

Только в тот день мы все почувствовали, что удача перешла на нашу сторону. Эту битву, эту двух-трехчасовую атаку, сражение 7-й кавалерийской бригады, а значит 8-го и 9-го уланских полков и 2-го полка шеволежеров[409], где моя Шестая бригада тоже принимала участие (по мнению Кшечуновича и командира 7-й бригады Бжозовского, вспомогательное), я помню как сквозь сон. Перед глазами атака 8-го полка уже под вечер, какую-то секунду вижу Кшечуновича во главе, на скаку. Мой эскадрон наступает на левом фланге к краю леса на холме. И снова этот свист, жужжание, пение пуль. Гораздо отчетливее я помню свое собственное состояние накануне битвы, состояние, далекое от сенкевичевского героизма. Свой страх, наверное, самый сильный в жизни, страх перед битвой, разгулявшееся воображение, рисующее одновременно сотню ситуаций, с которыми мне не справиться. Я отвечаю за взвод, любая глупость с моей стороны может повлечь напрасную смерть улан; страх этого отгоняет все остальные страхи.

А потом — есть битва, есть приказ: пройти со взводом отсюда туда, под обстрелом, в лесу на холме еще есть неприятель, который стреляет, тебе надо принять участие в атаке. Все внезапно кажется таким простым и — по сравнению с воображаемым — даже легким! И вдруг от страха и следа не остается — эйфория!

Так, значит, вот оно, сражение? Большая игра, где твоя, моя жизнь перестает иметь значение?

Битва под Комаровом подробно описывается в книге Кшечуновича «Уланы князя Юзефа», но не здесь, потому что это прежде всего книга о друге. Ничего удивительного, что, читая ее, и я вспоминаю моих друзей.

Ян Литевский, тогда поручик, о котором я упомянул в связи с Холоевым. Все видели, что он был самым выдающимся офицером полка. Наш поручик все больше становился настоящим командиром. Первый Virtuti в полку получил он. Даже сегодня, в непредвиденной, плохой, трудной ситуации, требующей спокойствия и немедленного решения, я думаю о нем. Без слов, самим собой он учил каждого, как следует поступать. Самый выдающийся сослуживец с лидерскими качествами, какого мне довелось встретить. После войны ему был открыт путь к большой военной карьере. Он никогда не хотел бросать полк — и погиб в первые дни немецкого наступления во главе 1-го уланского полка, сохранив верность полку и себе до последней минуты.

Когда я пишу о Жултанцах, то вспоминаю Адама Солтана — через двадцать лет я встретил его в Старобельске; тогда он был майором, мы приходили к нему слушать его запрещенные лекции об истории войн и совместное чтение… «Трилогии»[410] (она попала в Старобельск в паре экземпляров и была буквально зачитана нами до дыр). После одного такого чтения он признался мне, что до сих пор не может открыть «Трилогию» спокойно, что она увлекает его в мечты о «какой-то яростной атаке, в которой он бы погиб».

Солтан был в лагере одним из немногих, кто ни на минуту не пал духом, не потерял надежду. Потомок двух поколений сибирских ссыльных, думающий только о будущем, но внутренне готовый ко всему, лучший из товарищей — он погиб, как и другие заключенные Старобельска, Козельска и Осташкова, не в кавалерийской атаке, о которой мечтал.

* * *

Я пришел в армию из таких отдаленных миров мысли, таким чужим, а ведь мне никогда больше не довелось испытать такого чувства единства, товарищества людей самых разных классов, рангов, формаций и убеждений, как тогда в полку, когда всех объединила угроза Польше, а смерть связала полным равенством.

Когда я вспоминаю те недолгие месяцы жизни, проведенные на фронте в 1920 году, мне кажется, что только тогда (на вершине пирамиды — Пилсудский, Начальник государства, Винценты Витос — премьер-министр, Евстахий Сапега — министр иностранных дел), только тогда от ротмистра и князя Леона Сапеги до поручика и коммуниста Владислава Броневского, который, к ужасу своих партийных товарищей, до самой смерти открыто гордился своим Virtuti Militari 1920 года, до того подслушанного солдатика — «и все за эту родину, мать ее» — только там Пилсудский мог, как того хотел, так красиво «заплести косу».

1967

27. Над могилой поэта

Речь на похоронах Александра Вата

Почему смерть Александра Вата вызвала и еще вызовет огромное сожаление у стольких разных людей, порой даже враждебно настроенных друг к другу духовных семей? Потому, что этот поэт, обладавший культурой такого масштаба, какой обладали лишь немногие из его современников, жил с ранней юности на перекрестке всех дорог, по кото-рым шло, сражаясь, калечась и погибая, его поколение. Последние надежды, метания, разочарования в последний раз — и вновь надежды охватывали его, ранили, убивали и воскрешали.

Поляк и польский поэт, вросший в Польшу, ее историческую, поэтическую традицию и ее жестокую судьбу — он принадлежал польской культуре так же, как она принадлежала ему, был ее со-творцом;

Еврей, всем существом сросшийся с еврейским народом, — с его прошлым и его трагедией, не расстававшийся с Библией до самой смерти;

Человек, который пережил открытие христианства в тюрьмах и советских ссылках; с тех пор Новый Завет стал для него так же близок, как и Ветхий.

Более 15 последних лет он прожил в почти постоянных пытках физических страданий (редко случались островки отдыха). За это время болезни и путешествий по миру — сколько стихотворений, сколько текстов, которые останутся, и в то же время сколько встреч, помощи людям, которых он одарил своей мудрой и какой же душевной дружбой!

Благодарность, которую так многие из нас к нему испытывают, имеет не только личную природу: он был живым воплощением симбиоза двух традиций — мы знаем, как этот симбиоз углубил и расширил горизонты нашего сознания.

Он переживет всех нас и будет объединять поляков и евреев, связанных веками жизни на общей земле.

1967

28. Лехонь и его «Дневник»

«Дневник» Лехоня, как бы мы его ни оценивали, стал литературным событием в обделенной личными дневниками польской словесности; как человеческое свидетельство этот документ потрясает.

Он пробуждает во мне столько противоречивых чувств, от категорического несогласия и раздражения до умиления и сочувствия, что, чтобы написать о нем, мне нужно довести свои мысли до конца, не только чтобы их высказать, но и чтобы самому знать, отдавать себе отчет. Да простят меня друзья поэта, если я буду несправедлив и груб, но как еще писать о покойном, как только не щадя ни его, ни себя.

Лехонь, сам не грешивший объективностью и как раз моей объективности не выносивший, может быть, простил бы мне то, что я напишу.

Линия раздела

Так много говорится о линиях раздела между поколениями; линии раздела между людьми разных формаций одного поколения (Лехонь был всего на три года меня младше) кажутся мне еще более жесткими; особенно в молодости мы глухи к нашим современникам, жестоко уверенные в своей правоте.

В двадцатые годы я не читал Лехоня. В Польшу, о которой, по сути, не имел понятия, я приехал «варваром с Востока», из России, пережив там две революции и уже с Блоком и Маяковским за пазухой, стихи «Скамандра» не доходили до моего сознания, те, что я читал, казались претенциозными, манерными, это был совершенно чуждые мне мир, атмосфера.

Моим крещением в современной польской литературе был Титус Чижевский и «Нож в животе» Бруно Ясенского! К великой полькой поэзии я шел от Выспяньского, которого читал в горячке (мои товарищи, «архисовременные», считали это старьем), а потом был Норвид.

Стихи Лехоня попали ко мне гораздо позже: тексты из первой вспышки (за них он заплатил, как сам пишет, не одним годом нервной болезни), принесшие ему славу чуть ли не пророка, казались мне эпигонско-романтическими, их невозможно было читать, а следующий сборник после «Пурпурной поэмы» — «Серебряное и черное» — холодным, псевдоклассическим, я не только не чувствовал магии этих стихов, я им не верил — эти смерти, любови были только на бумаге. Я отнюдь не собираюсь защищать свое тогдашнее отношение к поэзии Лехоня, мои первые предубеждения были связаны с моей чужеродностью и невежеством не только по части атмосферы, в которой она создавалась, но и по части всей поэтической генеалогии Лехоня, а значит, едва знакомой мне тогда великой польской поэзии.

В 1939 году, собравшись в честь годовщины независимости в Старобельске, грязные, завшивевшие, на дне беды, мы выслушали замечательное чтение трех стихотворений — Мицкевича, Ор-Ота[411] и Лехоня. Мицкевич и даже Ор-От — это было неописуемое потрясение, третье стихотворение, Лехоня, «Пилсудский» (эта «лиловая дымка», «белые маркграфини», «обреченные крики», «уланы-герои») — уже тогда, и как раз тогда, показалось мне несносным! Я не мог понять, откуда такая отрицательная реакция: фальшь, гримасы, совершенно другой язык? Линия раздела!

Я пишу об этом, потому что Лехонь наверняка чувствовал и очень удивлялся, что он мне неприятен. Я познакомился с ним лично в его худший период — период мнимых успехов и снобизма в Париже в тридцатых годах. Всегда окруженный толпой, агрессивный, шумный, светский и дипломатичный, он меня раздражал, я ни на минуту не чувствовал в нем поэта — однажды только: я возвращался от Годебских, где мы не раз встречались, и он ночью отвез меня домой на такси. Я уже собирался выходить из машины, когда услышал негромкий, совсем простой голос — его лица я не видел, — он вдруг прочел мне со своим ужасным акцентом всего пару строк, пару фраз из Малларме. Это был шок. Так все-таки Лехонь — поэт, — подумал я.

После Парижа тридцатых я встретил его только в пятидесятом году в Нью-Йорке. Мое отношение к его поэзии было уже гораздо сложнее, за нами был потоп, сколько событий и воспоминаний могло нас тогда объединить.

Но мои попытки сблизиться с ним (у нас тогда были общие близкие друзья) не удались. В разговоре он казался то непроницаемым, то банально-остроумным, мои попытки найти настоящий контакт обижали его, он считал это бесцеремонностью с моей стороны.

Дневник

«Дневник» открыл для меня Лехоня, к которому при жизни я не смог пробиться. Первое впечатление, когда я листал его и просматривал именной указатель, видя знакомые фамилии (самых худший способ), было фатальным: постоянные нападки на живых и покойных, невозможный уровень, просто интеллектуальное убожество: «Фауст — немецкая свинья», «Митя Карамазов всегда меня смешил, уж лучше Кмициц[412]» и т. д и т. п. Без устали повторяемые штампы, ни свежего взгляда, ни малейшего пересмотра, бездумные и засевшие в голове. Под «бездумными» я имею в виду не ту мысль, «которая сама думает», а то дыхание мысли, независимой от воли, без заведомо заданного направления, которая только тогда кажется мне мыслью не прикладной, а истинной.

(«Рассудите, господа, голова такова, что думает сама, и когда я это сказал, я весь задрожал», — говорит один из героев Мрожека.)

Какая-то ненависть или любовь-ненависть к Франции, «где ничего, кроме говна, не в состоянии пробиться к обонянию культурных французов», Мориак — несостоявшийся отравитель, Маритен — изгой католицизма (и это еще не самое худшее).

Нападки на Маритена особенно меня задевают: в мартовской «Культуре» за 1949 год я опубликовал статью «Был ли прав Маритен?», где привел его обвинения в адрес Польши — обвинения в антисемитизме и презрении к русским. Несмотря на полную правомерность, они были высказаны слишком огульно и сразу после Варшавского восстания и потому меня ранили. Видимо, мы говорили об этом с Лехонем, потому что с его стороны это вызвало невероятную бурю эмоций и брани на такого достойного человека, отнюдь не врага Польши, человека, которому я и сам, впрочем, многим обязан.

Но все эти ругательства шли от истовой, фанатичной и узколобой не только любви, но религии всегда героической и невинной Польши. Этот его образ Польши не только нельзя было ставить под сомнение, нельзя было любить Польшу по-другому. Отсюда его злость на «Культуру», все ее сотрудники — хуже обычных предателей, достойны виселицы. С ярлыками Лехоня не может быть никакой полемики.

Читая эти лехоневские откровения, я вспоминал одно из лучших, на мой взгляд, его ранних стихотворений, где есть кощунственные строки о Польше[413]:

Она мне показалась скелетом изо всех курганов.

Этот польский монолит, монолит добродетелей, которому кадят без капли критической мысли, — и есть «скелет изо всех курганов».

Однако я решил прочесть «Дневник» от корки до корки, и тогда он открыл мне на удивление совершенно иной, сложный образ Лехоня. Без малейшего усилия с моей стороны он стал мне ближе. Несомненная искренность, ни следа приглаженности, как в сознательно скомпонованном дневнике Жида, критический взгляд на себя, часто причиняющий боль, постоянное усилие ради поддержания то и дело прерываемого процесса работы. И при этом прилежание послушного пациента, выполняющего ежедневное задание, заполняющего ежедневную страницу дневника — терапевтическое средство по совету доктора. Лехонь каждый день фиксирует план своих усилий, свои неудачи и то двухчасовое сидение перед чистым листом бумаги, когда у него в голове сотня идей, пьес, стихотворений, романов, за которые он хватается и не может осуществить. Рядом с незатейливой бранью я нахожу противоположные акценты, страницы о друзьях, написанные с теплотой; когда он упоминает «Казика Вежиньского», «Зосю Коханьскую», когда с радостью и восторгом пишет о поэзии Вежиньского, при слове «Пилсудский» или в воспоминаниях о детстве и родном доме дыхание фразы меняется, стиль становится более гибким, плавным. Лехонь, для многих поляков двадцатилетия независимости бывший главным польским поэтом, оживает здесь без грима, без котурнов и говорит о себе безо всякого пафоса. Поэт, снедаемый болезнью, возвращения которой он боится. Может быть, это месть за ту измену поэзии, о которой он часто пишет, измену ради жажды бесплодных светских увлече-ний, жажды блистать, делавшей его самым желанным гостем в Варшаве[414].

Измены? Но кто из художников не изменяет. Бодлер рассказывал, что Делакруа боялся болтовни, как разврата, и когда Бодлер входил к нему в мастерскую, тот предупреждал, что не станет говорить, а потом они общались несколько часов подряд.

Его работа, упорство в строительстве стихотворений, в создании огромного романа, который он бросит, работа над текстом, кропотливая вышивка рифм, всегда новых, и неустанный внутренний монолог, обращенный к самому себе:

«Подражать Мицкевичу, не имея его жара, его веры и любви, и ненависти, — из этого может получиться только псевдоклассическая строфа — Козьмян», — пишет Лехонь. А на следующий день отмечает: «провал». «Пара часов верчения во все стороны четырех неудачных строчек. Никакого результата, день ото дня хуже». Или в другом месте, о попытке написать стихотворение «с дымкой и недомолвками», как «некоторые дураки считают, что только и можно писать», и тут же, пройдясь по всем «графоманам-подражателям Норвида», что его собственные стихи имеют «вуали и завесы и недомолвки», но что за ними должна скрываться тайна, а в его стихах этой тайны нет.

Все словно подтверждает мое давнее отношение к его поэзии, мое неверие в ее причину, ее зерно. И все же тот факт, что он сам это видит, что его это не только трогает, но и мучает, открывает другого Лехоня. Читатель начинает верить в скрытый в нем поэтический мир.

И что поражает в «Дневнике», так это как будто отсутствие katharsis — того момента, который самого скромного художника вознаграждает за все, за недели и годы труда, за чувство непреодолимой пропасти между тем, что он видит, и тем, на что способен.

И здесь мы, наверное, касаемся трагедии Лехоня — это не преувеличение. Он сам пишет, что творческая работа «оставляет (его) потом в пустоте безо всякой радости от того, что он сделал».

Рок

К человеку явилась Беда и

Взор вперяет по-зверьему строгий…

— Ожидает —

Отойдет ли с дороги[415].

Кто из читателей «Дневника» забудет, что автор в самом начале своей поэтической карьеры пытался отравиться; что его еле спасли, потом долго лечили от нервной болезни, а через несколько лет после написания «Дневника» он лишит себя жизни, выбросившись из окна какого-то там этажа на нью-йоркскую мостовую. Годами, годами под всеми личинами, под слоями масок, после утоленных и неутоленных амбиций литературных успехов, светского снобизма, под этой горячкой жизни и любовью к жизни («Чем дольше я живу, тем больше нахожу в себе благодарности за каждый прожитый день, за само счастье существования», — скажет он Хемару[416] перед самой смертью), в нем сидела паника — паника перед безумием и искушение самоубийства.

Черманьский рассказывает, что Лехонь часто говорил и писал ему о самоубийстве, и признается, что со временем стал нечувствительным к этим угрозам. «Говоришь, что чувствуешь себя плохо, а развлекаешься превосходно»; Лехонь в ответ цитировал тогда слова веселого сумасшедшего еще из краковского санатория: «Я веселюсь только наружно, а внутри я очень несчастен». Эта якобы шутка лучше всего описывала внутреннюю правду Лехоня. Все его друзья, как Черманьский, перестали верить его угрозам — кроме, кажется, одного Вежиньского, наверное ближайшего друга. В «Дневнике» то и дело проскальзывает эта черная нить.

«Возможно ли, что мне никогда больше не суждено отдохнуть от того непонятного раздвоения, которое меня разрывает».

Лехонь, коронованный слишком рано, знает, что должен добиться реализации своего поэтического предназначения, в котором не сомневается, а добиться ее он может, только полностью погрузившись в работу, отдавшись ей, и в то же время боится, потому что «за каждое серьезное усилие, почти за каждое по-настоящему хорошее стихотворение приходится расплачиваться каким-то отступлением от себя и вверением себя каким-то таинственным силам», «которые сосут меня, как вампиры», поэтому он бежит в толпу, на приемы, во всякие шутки и помпы, забалтывает этот свой внутренний панический разрыв и вкалывает ради мелкой материальной или патриотической прибыли.

В другом месте он упоминает о «невидимом для других безумии», «как когда-то, тридцать лет назад», пишет, что он во власти не только своих инстинктов, но и каких-то демонов, и спрашивает себя, не Эринии ли это, преследующие его за измену искусству. Мотив измены искусству часто повторяется, Лехонь ищет себе оправдания. В заметке о книге Парандовского об Оскаре Уайльде он отмечает, что Парандовский хорошо уловил «некий не совсем определенный комплекс писателя, переставшего писать, у которого есть какие-то веские причины писать драму — собственной жизнью». В «Дневнике» полно упоминаний о мании преследования, раздвоенности, кошмарах — это постоянная тема без присущих ему романтических метафор и суперлятивов, в стиле врачебного диагноза.

«Дикий зверь» норвидовского рока ждет, терпеливо, не торопясь, а у Лехоня нет сил выдержать его взгляд, отразить его.

Месть за измену искусству? Грех небрежения к призванию? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее ощущаю, что слишком просто было бы свалить все на «грехи» и «бегства» Лехоня.

После прочтения этой книги читателя не оставляет душащее воспоминание о поэте, в тысячный раз одиноко меряющего шагами мостовые огромного города, на которые он упадет раздавленным. Дикий зверь терпеливо ждал и дождался свою жертву.

1970

29. Смерть Мориака

Во всех газетах полно статей, фотографий, высказываний, упоминаний о нем писателей и политиков, журналистов, столько банальностей, столько повторов, что сложно докопаться до живых, точных и действительно прочувствованных слов. Мероприятие в Академии, скучное, министерское выступление доброго Мишле[417] и замечательное — Гаксота[418]; «атмосфера серы, молний и горячки» (по-французски это, должно быть, звучало иначе, сильнее: «climat de souf-fre, de foudre et de fièvre», с этими четырьмя «f»), служба в Нотр-Дам, Национальная гвардия и все эти лица сановников во главе с президентом и его супругой, лица, наскучившие нам в телевидении, «Матчах», «Пари-Суарах» и т. п.

Почему все это раздражает, ведь и сам Мориак всю жизнь участвовал в этой гонке «за почетом и славой», в молодости даже страстно; раздражает потому, что огонь, который сжигал его жизнь, его творчество, был не там, он был в стороне и глубже. «Я и мой Бог». «Я и телесная любовь». Верность земле, похотливой и безгрешной Кибеле, и тут же Паскаль: «Нужно любить только Бога и ненавидеть только себя».

Но заметка в газетах, что похороны пройдут en stricte intimité[419], к сожалению, не в Малагаре, его настоящей родине, но тоже вдали от Парижа, среди деревьев, в узком кругу родных и ближайших друзей, — приносит облегче-ние, потому что это связано с глубокой и истинной стороной его жизни, и все национальные трубы и барабаны, речи, Нобели и ордена перестают иметь значение.

* * *

«Ведь что такое взгляд назад? Его можно сравнить с тем моментом, когда водитель машины одновременно смотрит в зеркальце на оставшуюся позади дорогу…» Хаупт пишет в последнем номере «Культуры»: «Подробности исчезают, они были рядом такими яркими, а теперь едва держатся в памяти, потому что на нас несутся новые и новые…».

Водитель обязан смотреть вперед, в это новое и новое, и только на секунду может взглянуть в зеркальце назад. Насколько же иначе я это почувствовал сегодня под впечатлением от смерти Мориака, как будто теперь уже можно смотреть и смотреть назад, потому что зеркало заднего вида становится все важнее, новое все уменьшается, а изображение в зеркале заднего вида растет!

Мое первое открытие Мориака: почти 50 лет назад, шок, но любил ли я его? Мориака было трудно любить. Конечно, я читал романы — удушливый, жестокий мир, переданный с несравненной силой, мир отталкивающей религии, сросшейся со страстью обладания, бунт Мориака, его обнажение этой стороны религии, неразлучной с религией денег, герои романов — матери, терроризирующие своих детей, разрушающие их счастье, старые любовницы, жаждущие любви, ненасытные, преступные, и их мир — «пустыня тошноты» (так он назвал один из своих романов). Мориак умел в одной фразе передать ад ревности, ненасытности, но также в одной фразе и счастье взаимной любви девушек и юношей. Католический мир, впутанный в мир желания, полностью отрицающий пол как опасность и грех, изредка освещаемый секундами несравненного света, полного самопожертвования — святости.

Я буду жить с Тобой, потому что всякое другое сожительство полно опасностей. Буду жить с Тобой, потому что всякая другая пища — яд. Буду жить для Тебя, потому что тот, кто живет для себя и не живет для Тебя, не жив, но мертв.

Этой молитвой янсениста Хамона Мориак заканчивает свою работу о Расине.

* * *

«В этот взгляд на уходящее, прошедшее, — пишет Хаупт, — закрадывается собственный клубок мыслей… — это составляет наш отдельный, ненастоящий, не существующий по-настоящему мир».

Как сделать так, чтобы, когда пишешь о мире, который сегодня в два часа ночи Мориак унес с собой в могилу, ничто не было ненастоящим.

В 1930-м, а может быть, 1929 году я впервые посетил Мориака. Я тогда прочел «Страдания христианина» в «Нувель ревю франсэз». Позднее этот текст вышел в дополненной книжной версии по совету друзей-католиков со словом bonheur[420]. «Счастье и страдания христианина». Я в ту пору хотел писать о Розанове[421]. Какими же розановскими были эти страницы, написанные человеком другого полюса, темперамента и стиля жизни. Мориак уже тогда был звездой в мире современных писателей. До меня доходили слухи о его религиозном кризисе. Я увидел Мориака совершенно другим, нежели себе представлял. Мы сразу затронули вопросы, связанные с религией. Он сидел ссутулившись на диванчике и объяснял мне свою позицию, говорил с поразительной искренностью, как будто мы давно знакомы, сказал, что у него был период, когда он, живя в Париже, отошел от католицизма (от христианства, потому что для него христианство и католицизм всегда были понятиями равнозначными), отошел, казалось, насовсем. Ночью, в каком-то boîte de nuit[422], певица между более чем двузначными песенками позволила себе какую-то скабрезную шутку о Христе, «и я вдруг встал и вышел, не понимая, что со мной происходит, но не мог это слушать. И я поразился своему поведению. В чем дело? Откуда эта реакция? Значит, ты любишь Его — не этот мир?» (Гораздо позднее я нашел эту сцену в одной из книг Мориака.)

Он спросил меня тогда, какая его книга мне больше всего нравится, — я ответил, что «Destins» («Судьбы»).

Он отреагировал с неохотой: «Это самая мутная из моих книг (le plus trouble de mes livres), но знаете, — вдруг оживился он, — и она однажды сыграла освобождающую роль. Я получил письмо от юноши из Сен-Сира; он сооб-щал мне, что после ее прочтения решил поступить в монастырь».

Я машинально и беспечно возразил: «Если что-то отдалило меня от католицизма, так именно эта ваша книга!»

И вдруг я увидел, что для него мои слова были ударом в самое сердце. Он весь сжался.

«Ne dites pas cela»[423], — произнес он вполголоса.

Одна эта реакция дала мне понять, насколько вопрос религии был для него всеобъемлющим, даже физическим переживанием. Собственно, в тот момент я полюбил Мориака. Позднее я встречал его еще не раз, читал все его тексты до последнего «Bloc-note», но та первая встреча была и остается для меня самой значимой.

В последние месяцы я все собирался написать ему, напомнить о той встрече и сказать, как многим я ему долгие годы был обязан. Я все откладывал письмо и уже никогда ему этого не напишу.

1970

30. Две провокации

Он нашел его потом по следу и только тогда понял, откуда взялось его странное поведение…[424]

Чеслав Милош

В конечном счете я благодарен Чеславу Милошу за статью «Большие тени[425]», которая поначалу так меня возмутила. Благодаря ей я вернулся к «Теням в пещере[426]», книге, зачитанной до дыр, — вернулся с непреходящим жаром.

Милош удивляется, что в эмиграции она не вызвала громких споров. Слишком сложная? Конечно да, почти четыреста страниц, начиненная таким зарядом мысли, всегда связанной с реальностью сегодняшней Польши, не предлагающая читателю никаких ясных рецептов или выводов (начавшийся было в первой части роман с Белой Блузочкой быстро обрывается, уступая место почти исключительно идейным спорам). Она не заканчивается, как утверждает Милош, «обычным разведением руками» бессильного героя или даже автора, но требует от читателя, чтобы тот продолжил ход мысли автора и сам попытался прийти к выводу.

Нигде прежде я не читал такого четкого описания попытки затуманить умы в Польше, этой длительной работы в области «программирования мозгов», которым было бы слишком просто пренебречь, высмеивая лишь новояз, язык-жвачку.

Если Оруэлл был пророком новояза, то Сталиньский, кажется, стал первым его проницательным исследователем уже на конкретном материале, на основании его практики и достижений в Польше.

Статья Милоша (и отчасти также Сальского) еще раз дала мне понять, насколько по-разному может быть воспринята книга такого масштаба.

Сальский в очень точной статье называет героя, Романа, «тряпкой». Так значит, человек, способный с такой проницательной смелостью смотреть на польскую действительность, сталкивая ее с направлением мысли Казика — защитника «запрограммированной» коммунистической идеи, — тряпка? Но ведь Роман своим диалогом с Казиком заставляет нас задуматься над жизненной позицией Поляка hic et nunc!

«Тени в пещере» вместе с ее героем — это провокация читателя. Она заставляет его в себе самом найти ответ на ряд поставленных вопросов.

Роман и Казик

Казик, бывший сторонник Пилсудского, подхорунжий в сентябрьской кампании, которого Роман в то время спасает от самоубийства, теперь, более двадцати пяти лет спустя, — противник другого калибра, чем Белая Блузочка, с детства верившая и верящая во все, во что ей велели верить партийные власти Народной Польши. Казик, сам переживший искушение, теперь сам стал умелым и тонким искусителем. Это маленький ученик Великого инквизитора из Достоевского (тот утверждал, что люди только тогда могут быть счастливыми, когда мы не требуем от них свободы любви и выбора, а наоборот, эту свободу у них отбираем). Разве не то же самое говорит нам обращенный Казик? Бывший последователь Пилсудского объясняет Роману, как следует сегодня бороться за Польшу и во благо Польши. Достаточно стереть резинкой некоторые факты новейшей истории, другие полностью подменить, а в первую очередь нужно поменять значения слов, создать новые, обязательные для каждого поляка словесные конвенции, которые, неустанно повторяемые, навязываемые при каждом удобном случае, в итоге будут внушены каждому поляку, и каждый поляк почувствует себя в рамках этой конвенции счастливым, при условии, однако, что все подчинятся новой конвенции. («Если объединить и спасти народ можно только путем лжи, то нужно лгать».) Если каждый поляк благодаря упорной работе над каждым его словом, жестом и рефлексом в итоге поверит, что коммунизм — вещь естественная, чего еще желать? А если все в это поверят, то ложь перестанет быть ложью. При этом Казик не забывает о соседях:

Русские показали в Катыни, как и до этого во Львове, на что способны… Аппарат может также стать источником ни с чем не сравнимой мощи, охватывающей всю жизнь, централизованно управляемой железной мафией, при одном условии — что в обществе не останется никаких сил и движений, способных ему противостоять, что общество будет покорным, ибо послушным и бессильным.

Поток речи искусителя не действовал бы столь сильно, если бы мы не чувствовали, что Роман слушает его так внимательно, потому что и он уже переживает слова Казика как искушение, как другой полюс своих собственных сомнений. Значение этой книги состоит в том, что голос противника передан нам безо всякой попытки облегчить себе (и нам) суд над новой верой Казика. «Другой Польши нет и не будет», — говорит искуситель, но Роман, как будто на какое-то мгновение поддавшись чарам, вдруг чувствует сильнейшую усталость и глухой протест, ему начинает казаться, что повторяющий одно и то же Казик хочет убедить не его, а самого себя. Это столкновение двух поляков — борьба не только за судьбу Польши, но и за смысл существования человека вообще.

Милош

Выводы Милоша после прочтения «Теней в пещере» показались мне совершенно неожиданными.

«Безо всякой жалости к себе» (и к нам) Милош пишет, что поляки не способны думать о судьбе человека как такового — им дана только мысль утилитарная, рационалистическая; эти взгляды он вменяет не только герою, но и самому автору книги! Польша способна только на мощный национализм, только из него она может черпать силы, когда страна стала «наконец национально однородной» (разрядка моя). Поэтому забота о смысле существования в целом, о судьбах человечества — «это не для нас, не надо делать вид», а католицизм дорог нам лишь постольку, поскольку он представляет собой «гарантию эффективности нашего сопротивления». И только. И значит, мы не можем даже осознать, что католицизм — это один из путей (а в Польше — главный) к образу мира в ином измерении, где человеческая жизнь имеет наднациональный и абсолютный смысл, где человек — это не «горсть пыли на ветру», что он не обязан стать нигилистом, которому все позволено, ибо истина — всегда относительна и конъюнктурна. Какое значение в этой перспективе может иметь то, что мы пишем, — особенно здесь, в эмиграции — если «доступа к тому, что происходит в Польше, у нас нет, и ничего от нас не зависит».

Чтобы обосновать свой тезис о том, что польская мысль не в состоянии подняться выше национально-утилитарного уровня, Милош вспоминает Хшановского[427], Ашкенази (здесь можно было бы добавить немало имен).

Ашкенази «не говорил правды», — пишет Милош, выделяя это предложение другим шрифтом. Он цитирует слова самого Ашкенази, сказанные Ежи Стемповскому. Ашкенази в работах периода своего преподавания во Львове до Первой мировой войны делал акцент на традициях польского геройства, умалчивая или преуменьшая роль материалов, которые он как раз тогда находил, свидетельствовавших о мелочности, мошенничествах и предательствах, имевших место на тех же улицах и в тех же самых домах Варшавы.

Есть истины, что всем поведает мудрец…

Есть такие, что откроет лишь друзьям семьи…[428]

Но разве умолчания в истории Ашкенази, не только ученого, но и «одержимого Польшей» педагога и воспитателя молодежи, восставшей на борьбу за независимость Польши, нельзя понять и простить? Да и о чем это свидетельствует?! Неужели Ашкенази был тогда единственным польским историком? В то время молодежь параллельно читала истори-ков краковской школы. Они открыто указывали на наши исторические ошибки и грехи, приведшие к упадку страны. Та же самая молодежь за пару дней раскупила весь тираж жестокой для тех, кто не хотел знать голую правду о своем отечестве, «Легенды Молодой Польши».

В связи с этим Милош задумывается над «загадкой» общественного слоя, называемого польской интеллигенцией; в каких людях, в каких произведениях сохранился «образец интеллигенции в своем нетронутом виде»? Тут я начинаю подозревать Милоша в попытке облегчить себе сокрушительную расправу над польской интеллигенцией вместо поиска более сложной истины. Где, в какой стране существует единый жесткий образец интеллигенции? Милоша удивляет даже то, что по одним и тем же варшавским улицам могли ходить Лехонь и Стемповский. Не мне учить его тому, что ему известно лучше меня: что было и есть множество образцов и что каждый образец в каждой стране, в каждом поколении претерпевает изменения под влиянием новых фигур, новых течений, нового развития исторических событий. Так Милош легкой рукой вычеркивает Ежи Стемповского, помещая его в неопределенную категорию «космополита, рожденного на Украине, который при этом поддерживал отношения с читателем, основанные на легкой фальши, фальши „так сказать салонной“!» Стемповский, который, казалось, жил не в одном столетии, а вживался во многие века истории и культуры, который к каждому собеседнику — независимо от его принадлежности к тому или иному слою общества и уровня интеллекта — всегда относился не только вежливо, но и с сердечным, часто даже братским вниманием. Фальшиво-салонный? Мы знаем, какой оттенок имеет это слово и насколько оно сегодня утратило смысл. Писатель, в каждой стране, где ему довелось жить, способный чувствовать себя как дома благодаря тому, что корни его культуры впитывали соки отовсюду, именно этот представитель польской интеллигенции, — польской в смысле традиции целостной Речи Посполитой, — дружеский круг которого был не только широк, но и удивительно разнообразен, именно он оказался вычеркнут из мира польской традиции?

Достоевский

В своей предсмертной речи Достоевский утверждал, что во всем мире только русский способен быть всечеловеком (чем расписался в своей крайне националистической установке). Милош, когда пишет о поляках, приходит к прямо противоположному выводу, что поляк не может быть, как это называл Норвид, «вечным человеком», а если бы такой и нашелся, то польское общество его выплюнет. Но давайте будем последовательными — этому обществу пришлось бы тогда выплюнуть целый ряд писателей и мыслителей, даже если не углубляться далеко в прошлое, а начать с Норвида, Бжозовского и вплоть до Станислава Винценца и скольких других.

Действительно ли тип поляка и, как его называл Достоевский, всечеловека несовместимы? Или поляк, «одержимый Польшей», хочет сохранить «отвагу старых польских поколений»[429], обречен сегодня быть сведенным к национализму «наконец национально однородной» Польши? И только в этом национализме черпать силы? Какой же обрубок остался от образца польской интеллигенции с легкой руки Милоша.

Космополит родом из Украины

Стемповский и Польша. Об этом можно говорить не иначе как с большой осторожностью, потому что в Стемповском не было ни капли эксгибиционизма.

Я редко готов признаться В одной из важнейших истин…

Этим стихотворением Каспровича можно было бы так же выразить и отношение Стемповского к «дорогому слову Отчизна».

Я помню мою первую послевоенную встречу со Стемповским в Швейцарии на рубеже 1945–1946 годов и вто-рую, в отеле Ламбер в Париже. Я не смог бы повторить ничего, что он мне тогда говорил. Осталось лишь одно твердое и незабываемое воспоминание: как глубоко его ранило поражение Польши. Как раз в тот период он написал свой шедевр: «Дневник путешествия в Австрию и Германию».

Стемповский писал: «Словацкий слышал, как „ручьи стараются струиться тише[430]“, и через всю свою жизнь в эмиграции пронес память о берегах Иквы („дыхание ее вод едва слышно среди шелеста камышей“)». Только слепой не увидит в этих прекраснейших страницах признание в тоске по его, Стемповского, родине, по Речи Посполитой. Что такое весь этот текст, как не признание в любви к утраченной великой многонациональной родине?

Я живо помню еще одну из наших последних встреч в Швейцарии, в Берне, у его самых близких друзей, в доме, ставшем для него родным. Хозяйка, пианистка, в моем присутствии начала играть Большую Фантазию op. 49[431] Шопена. Ежи долго слушал и вдруг вскочил со слезами на глазах: «Слушай, слушай, как она чувствует этот ритм… польский ритм».

В Ежи были, возможно, больше, чем в ком-либо из близких мне людей, целые обширные пласты умолчаний и стыдливостей.

Быть собой, быть собой — this above all — цитируя Полония — можно, кажется, только в какой-то конкретной или идеальной связи со своей рекой, с пейзажем своей отчизны, родной или приемной… что станет с миллионами душ, изгнанных из своих вотчин империями или обменянных, как гнедой на буланого, в варварских обменах населением? Они будут стремиться назад туда, откуда они родом, или перестанут быть собой.

Следует ли вычеркнуть этого космополита родом из Украины из образцов польской интеллигенции?

Разве заточить поляков в мире утилитарного национализма не значит обречь нас на то, чтобы мы перестали быть собой? Для этого придется не только «стереть резинкой» пару последних исторических фактов, но и перечеркнуть всю нашу традицию Речи Посполитой Двух Народов, чистейшим выразителем которой был Ежи Стемповский.

Или это еще одна требующая ответа провокация, на этот раз не Сталиньского, а Милоша?

* * *

Среди записей Симоны Вейль в «Pesanteur et grâce»[432] есть одна коротенькая, к которой я каждый раз возвращаюсь с одним и тем же чувством удивления: «Не забывать, что в определенные моменты моих головных болей, когда кризис усиливался, я страстно желала причинить боль кому-нибудь другому, ударив его в лоб, в то же самое место».

1972

31. Станислав Винценц

«А кто оторвался от совести истории, тот дичает на своем далеком острове…»[433]

С того момента, как пришла весть о смерти Станислава Винценца, эта фраза засела у меня в голове и не выходит; потому что если мы еще не одичали на наших далеких островах, и не в географии тут дело, то только благодаря нескольким из нас — людям масштаба Станислава Винценца, тем, кто был нашей совестью истории, поскольку воплощал собой определенную польскую и одновременно максимально универсальную традицию, ее ценнейшее течение, не зараженное ни нашей гордыней, ни стремлением подчинить себе кого-либо, а значит, уничтожить во имя нации, класса или даже самой благородной модели идеального, всенепременно идеального будущего.

Что это за «совесть истории», спрашивал я себя, от которой нельзя отрываться; как ее понимал Норвид в «Горсти песка»?

И те, кто не разделил горечи и скорби, кто не проник в заветы прошедших жизней, сами себя предают проклятью на много поколений, оторванных от побеждающей истины.

Ибо случается так, что новых пророков и новых апостолов приходится им посылать на заклание, дабы вернулись они в прежнее русло[434].

* * *

Станислав Винценц, автор книг «На высокой Полонине», «Раздора» — книг-памятников миру, что ушел и не вернется, в первую очередь был, несмотря на все, не человеком книги, а человеком общения, дружбы, диалога.

Он прожил всю молодость и зрелый возраст на Гуцульщине, на земле, с XIV века связанной с Польшей, и сам был связан с этой землей всеми фибрами души. Среди любимых гор и лесов каждый горец, гуцул, украинец, еврей-хасид или простой трактирщик, поляк, вросший в тот край, или даже итальянец, приехавший на заработки, — все были ему братьями. В этой братской толпе не было никакой уравниловки; каждого, с кем пан Станислав сталкивался, он видел в его личной отдельности вместе с миром его предков, его религии, его материальных потребностей, его снов и желаний. Это удивительное богатство не только характеров, но и самых разных традиций, уходящих корнями вплоть до Греции, сплетенных там, в этом горном краю, Винценц сумел передать нам в своих книгах.

Пришли лихие года, и он оказался в эмиграции. Изменилось ли хоть на йоту его отношение к миру и людям? До самого конца он благословлял жизнь, каждую жизнь в ее бесконечном разнообразии, и даже в годы войны, поражений и преступлений, когда попиралось всякое человеческое достоинство, — даже тогда он умел высекать огонь.

Однако там, у него на Гуцульщине, всех объединяла природа, горы и огромные леса, полонины, кони, скот и это неспешное горное время, связанное с временами года, приносящими новые задачи и работы, которые должен выполнять каждый.

Как же будет жить пан Станислав, — думали мы, — оторванный от его мира: Венгрия во время войны, Венгрия, наводненная советскими войсками (от того периода нам даже осталась книга «Диалог с Советами»), затем Австрия, Франция, Италия, Швейцария.

Когда я встретил его спустя годы, мне показалось, что он всюду с собой приносит это неспешное горное время, то же постоянное в его видении мира, присутствие природы, то же отношение к людям, упрямо-вдумчивое и упрямо-дружелюбное. И здесь, на Западе, он так же, как горцы или хасиды в его краях, верил, что «грусть — это грех против солнышка, искушение самого черта Архииуды». В его религии, переплетении христианских, буддийских, языческих элементов, «солнышко» было предметом поклонения, как бы отдельного и высочайшего. Когда во время прогулок в горах, еще в окрестностях Гренобля, как когда-то на Гуцульщине, приближался закат, Станислав Винценц снимал свой берет и умолкал.

Этот эмигрант с семьей, без средств заброшенный на Запад, в каждой стране находил вернейших друзей, которые до самой смерти окружали его деятельной, полной энтузиазма заботой; всюду его находили друзья, прибывавшие из Польши, Америки, Израиля. И какое же разнообразие типажей можно было встретить в его доме. От Збиндена, швейцарского писателя, до доктора Гауглера, тоже швейцарца, от молодых девушек из Франции или Калифорнии до Джона Марбаха, педагога из Неаполя, который питал к нему сыновнюю любовь, или Жана Колена, рано умершего художника, который приезжал к нему из Амьена и для которого встреча с паном Станиславом была большим событием в жизни. Не говоря уже о Жанне Эрш.

Эти дружеские отношения никогда не были «заперты на замок», всегда оставались открытыми, и каждый, кто сближался с паном Станиславом, мог рассчитывать не только на него самого, но и на его бесчисленных незнакомых друзей.

Сам я ближе всего мог наблюдать пана Станислава в 1965 году в Ла Комб-де-Лансе, маленькой горной деревушке, куда Винценцы ездили на лето. Уже тогда он передвигался с трудом. Каменные ступеньки, которые вели к дому, были для него тяжелым препятствием, но он все еще рвался в горы и старался подойти, подъехать поближе и повыше. А в доме и маленьком садике с раскидистой вишней и кустом инжира каждый день бывали гости. Не было человека, чьи личные дела не становились бы делами пана Станислава, и не было гостя, которого он в какой-то момент не пытался бы заразить своими гуманистическими идеями и любовью к Греции, которому не пытался читать или хотя бы пересказывать «Илиаду» и «Одиссею», не цитировал Данте, с которым, как с Гомером, всегда общался.

И еще за пару лет до смерти Винценц признался молоденькой Элиан Тьерселен, одной из ближайших подруг семьи Винценц: «Я не помню такого, чтобы познакомился с человеком и не почувствовал, что он мог бы быть моим другом».

Отношения с Винценцом отличались еще и тем, что создавались как бы вне какой-либо иерархии, власти, сфер влияния, политической и мировой ситуации, потому что каждый, с кем Винценц общался, становился для него кем-то абсолютным, его душа — самой важной, кто мог быть менее или более важным? Разве что тот, кому он был нужнее, кто лучше умел слушать «Одиссею». За миром политики Винценц наблюдал вовсе не равнодушно, а как будто с большой высоты, потому что все в его понимании было встроено в долгие, долгие исторические процессы, потому что сегодня и завтра никогда для него не отрывались от далекого вчера. Я помню давнюю лекцию Винценца в Германии — обращенную к немцам. Мы ожидали, что он будет говорить о наших польско-немецких военных или послевоенных отношениях, о наших границах. А Винценц даже не упомянул об этом; он говорил о Пелопоннесских войнах, об уничтожении населения большей части Греции теми братоубийственными войнами, говорил с болью и жаром, как будто эта война была здесь, намедни, и, по-моему, среди слушателей не было ни одного поляка или немца, не связавшего его слова с нашей судьбой в сегодняшней Европе. Несчастен тот, кто не встретил в жизни учителя, кому кажется, что только он, только его поколение важно, кто в молодости не встретил человека, каким для моего поколения был Винценц, друг, открывавший нам «заветы прошедших жизней» и бывший нашей совестью истории.

1971

32. Счеты

Когда в конце этого, исключительно трудного, года я все собирался написать в «Культуру», мне в голову приходила одна фраза, которой я хотел — как мне казалось, должен был — начать мой текст:

«Пора заканчивать».

Так почему же я теперь не начинаю с фразы, внутренне преследовавшей меня столько времени? Потому что каждый эллипсис, когда начнешь его рассматривать, изучать внимательнее, обрастает поначалу небольшими поправками, дополнениями, незаметно теряя свою лаконичную приказную силу. Поправки приводят к выводам, которые иногда полностью переворачивают его смысл.

Действительно ли пора заканчивать?

* * *

В старину русский солдат, — кажется, я вычитал это у Толстого, — перед сражением надевал чистую рубаху, чтобы, если его убьют, умирать достойно и в чистой рубахе предстать перед Богом. Однако солдат этот не всегда погибал от сабли или пули, а обычному человеку за восемьдесят смерть, как упомянутому солдату, не может не смотреть в глаза, о ней напоминает его собственная растущая немощь, если бы только физическая — еще больше умственная.

Так значит, смертная рубаха?

Конечно, но ведь параллельно в нас текут, независимо от возраста, новые планы на завтрашний день, на будущее; обязательно ли безжалостно сворачивать им шею двумя словами —

«Пора заканчивать?»

Франциск Сальский, епископ Женевы, родившийся в горах Сабаудии, будучи уже старым человеком (54 лет!), посетил церковь, которую сам освящал, и скит высоко в горах. Еще раньше он признался аббату, что именно там идеи «сыпались ему на голову зернисто, точно снег, что идет здесь зимой».

За год до смерти епископ решил там осесть и служить Богу молитвой и пером. Когда кто-то удивился, что в столь пожилом возрасте у него еще такие планы, он ответил: «Надо браться за большие задачи, как будто жить осталось долго, и трудиться над ними со спокойным и свободным сердцем (avec calme et détachement du cæur), как будто умрешь завтра».

(Святой умер всего через год после того, как это сказал.)

Этот фрагмент я переписал из прекрасной книги «Незыблемые горы» Яцека Возняковского, потому что слова Франциска то и дело приходят мне на ум как помощь и указание, как следует жить. Указание святого — противоположность упрощенной формулы «пора заканчивать»— касается не только отшельников, но и всех стариков.

* * *

К чему это длинное вступление, когда вопросы, которые я собирался затронуть в своей статье, были резко отодвинуты на второй план двумя переживаниями, не только вернувшими мне волю к жизни, но и давшими такой заряд энтузиазма, что я даже о смертной рубашке забыл?

В последнем «Дневнике, написанном ночью» Грудзиньского я нашел такую фразу: «Литература в целом представляет собой беспрестанное усилие хотя бы на секунду поймать неуловимое, тайное, ускользающее. Если это литература всерьез, то она вполне это осознает».

Речь о том, что вчитывание в два совершенно разных произведения напомнило мне, словно я об этом забыл, что такое «литература всерьез», которая именно через прикосновение к иным, бесконечным мирам, без которых человек задыхается, доставляет переживания воскрешающей силы. Я хочу написать здесь о предсмертном дневнике Корчака и о четырех рассказах молодого сербохорватского автора Бранимира Щепановича.

Эти тексты попали мне в руки почти случайно, среди наплыва разъездов, клочков газет и журналов, читаемых урывками, и вдруг заставили испытать переживание такой мощи и значимости, что я не могу о нем промолчать.

Дневник Корчака писался с мая по 4 августа 1942 года в Варшавском гетто (последняя страница — от 4 августа, а уже с 22 июля шла акция «Endlösung», ликвидация и массовое уничтожение гетто). Как же так получилось, что только сейчас я по-настоящему вчитался в целое этого дневника. Мы любили Корчака с детства, «Дитя салона», «Глупости»[435] относятся к нашим самым ранним открытиям, — потом в 1918 году произошла наша с ним встреча в мрачном кабинете с окнами в темный двор. Сегодня Корчака знают все: его дело, Дом сирот, его смерть словно затмили масштаб его литературного творчества. Не знаю, были ли попытки определить его место, и какое, в польской или мировой литературе. Впрочем, кто знает все его наследие, если четыре тома — это только избранное? А ведь трудно найти более подходящий текст к тому, что Грудзиньский назвал литературой всерьез, чем эти несколько десятков страниц, написанных урывками по ночам.

* * *

В жизни я читал много дневников в самом широком понимании, потому что это всегда было моим увлечением, от Амьеля до «Уединенного» Розанова и Симоны Вейль — ведь «Pesanteur et grâce»[436] — это тоже записи день за днем, только отобранные и упорядоченные после ее смерти. Там я ищу шкалу сравнения. «Дневник» Бжозовского — единственная известная мне польская книга, которая в своих эллипсисах, сбивчивом дыхании, в наплыве мыслей на пороге смерти доходит до того накала и не считающейся ни с кем и ни с чем правды, как у Корчака. Из непольских дневников — Мен де Биран (1766–1824), этот Пруст avant la lettre, кажется мне обладателем такого же абсолютного слуха, если речь идет о внутреннем зеркале, о взгляде на себя, свою слабость, медленную деградацию и вопль к Богу. Внешнего мира он порой как будто не замечает, описывая его почти как перечень вещей.

Дю Бо? Гениальный, когда говорит о писателях и поэтах, которых чтит: Бодлере, Паскале, Бенжамене Констане, Гофманстале и многих других, но удивительно бледный (mièvre[437]) в сценах из повседневной жизни.

Симона Вейль? Мне трудно кого-то с ней сравнивать, для меня это высочайший образец в своем отчаянном освобождении от мелочности жизни.

Если говорить о дыхании фраз Корчака, о способности передать в нескольких словах такой спектр переживаний, размышлений о самых важных вещах, о совершенно обыденных фактах, о взгляде на окружающих людей, его полет мысли одновременно в сторону воспоминаний, его бегства в далекие мечты — я могу сравнить это только с Розановым, гениальным русским писателем начала XX века.

Каждый, кто пережил события тех лет, гетто и его уничтожение, знает, на каком фоне следует читать эти заначки-крохи. Корчаку 64 года, Корчак каждый день ходит попрошайничать в еврейскую общину, в CENTOS[438], в Jüdisches Hilfskomitee[439], к полностью скомпрометировавшим себя еврейским коллаборационистам… «Он был отцом двухсот детей, ему надо было о них заботиться». В таком ценном, таком конкретном предисловии к «Дневнику» Игор Неверли пишет: «Это был уже другой Корчак, измученный, нервный, подозрительный, готовый устроить скандал из-за бочки капусты». Игор Неверли старается едва ли не перевести дневник Корчака, говоря о «беспорядочной разнородности материала», но эта беспорядочная разнородность и есть порядок: как мог Корчак в спешке коротких ночных пробуждений писать иначе, как только телеграфным стилем, сокращенно передавая то, что передал, уже не только атмосферу гетто и детские голоса, но поистине удел человеческий.

У меня нет возможности не только процитировать в статье все, что следовало бы, но даже перечислить все сюжетные линии этого необычайного текста, срастающиеся вместе в уникальную в своем роде картину. Из этого урагана мыслей и наблюдений я хочу вырвать только пару фрагментов или заглавий фрагментов — они скажут больше, чем я мог бы добавить от себя.

Воспоминания начинаются с плана пятилетнего Януша по переустройству мира, чтобы не было больше голодных детей, потом идут смерть любимой канарейки и идея поставить крестик на ее могилке. «Нельзя, — говорит домработница, — это животное, за него даже молиться не надо», «Тебе нельзя, — говорит сын дворника, — потому что ты еврей, а значит и твоя птичка еврейка: я после смерти попаду в рай, а ты в другое место, где будет темно», и Корчак добавляет: «А я очень боялся темноты». На ребенка сваливаются все проблемы, судьба животных, смерть, крест и проклятие еврейства. Параллельно, на той же странице, Корчак то и дело возвращается к мысли о старости, не абстрактной, а своей собственной, наблюдаемой: «Усталость, потом уже только шаг за шагом упорно в выбранном направлении, по проторенной дороге»… «Я больше не могу, не хочу даже пытаться», — и тут же снова самые смелые мечты, ненаписанные книги, которые он должен сделать в той же серии, где издал Пастера: Песталоцци, Да Винчи, Кропоткин, Пилсудский, Фабр и даже Рёскин. Он уже написал повесть о короле Матиуше, теперь очередь царя-ребенка: Давида II.

«…А как же жалко не использовать материал, полтысячи графиков веса и роста воспитанников, не описать красивую, конкретную, радостную работу взросления человека», а рядом еще мечты, мечты: состязание поэтов на прекраснейшей олимпиаде за лучшую молитву на год, за один гимн Богу для всего мира.

И автобиография «о себе, о своей маленькой особе», и о Варшаве — «Варшава моя, а я — ее, больше того, я и есть она, вместе с ней я радовался и грустил, ее солнце было моим солнцем, ее дождь и грязь — моим дождем, я рос с ней вместе», и вдруг гимн обыкновенной бульварной газете, как хороша эта на первый взгляд бездумная литература, вступительная статья, фрагмент романа, некролог, а сколько новостей: кто-то попал под трамвай, у кого-то украли шубу; «я бы сказал, величественно текущая Висла» (сегодня один только Кисель[440] мог бы использовать подобную метафору в связи с бульварной газетой). Все эти тексты, лаконичные отрывки, хранят следы слов, порывов, мыслей его детей.

И редкие, до странности редкие наблюдения с улицы:

Рядом лежит подросток: еще живой, или уже мертвый? Тут же у трех мальчишек, играющих в лошадок, запутались веревки (вожжи). Они советуются, стараются, раздражаются, толкают ногами лежащего, наконец один из них говорит «отойдем, он тут мешается».

Вдохновение… это пять рюмок спирта пополам с водой — после этого наступает сладостное чувство усталости без боли.

Вдохновение. Оно дает ему сознание, что теперь он сможет лежать до утра в кровати, что впереди столько-то часов «нормальной работы сердца и мысли», а еще угрызения совести за то, что он «дезертировал», не стал обычным детским врачом в маленькой больнице, что ему возмечталось большее, и вновь возвращается к своей усталости, что придется «встать, сесть на кровати, надеть кальсоны, застегнуть их, если не на все, то хотя бы на одну пуговицу… надевая носки, нужно нагнуться…»; и даже здесь — тень юмора: «Я понимаю Крылова, что всю взрослую жизнь провел на диване, под которым хранил библиотеку. Протягивал руку, читал что попадется». И постоянный самоанализ. Он упрекает себя, что все в нем — теоретично, как сквозь туман, бесформенно: «Они рядом со мной, но их нет во мне».

Упрекает в безволии: «Инертность, скудость чувств, полная пассивность»; «Так что это? И что дальше?»; и подслушанная фраза: «Что это, что у меня язык болит, что расстреляли?»; «Он уже знает, что умрет и что дальше»; «ведь больше одного раза не умирают»; и на последних страницах, 4 августа, список жизненных неудач: «И все это не потому, что я еврей, а что родился на Востоке».

«Грустное могло бы быть утешение, что и гордому Западу худо.

Могло бы быть, но нет. Я никому не желаю зла. Не умею. Не знаю, как это делается».

И еще на последней странице: «Отче наш, Иже еси на небесех…

Молитву эту выстругали голод и горе.

Хлеба насущного.

Хлеба.

Ведь то, что я переживаю, было. Было».

Здесь я останавливаюсь и, снова листая назад, вижу такое множество мыслей, выраженных буквально двумя словами, наблюдений, замечаний, что написанное здесь кажется мне фрагментом неохваченной и необъятной области.

Щепанович и смерть

Год назад в издательстве «L’Âge d’Homme» вышла небольшая книжечка в пронзительно-желтой обложке и с брутальным черным рисунком Суттера, этого швейцарского Ван Гога: «Рот, полный земли».

Автор, молодой Бранимир Щепанович, — сербохорват. Фамилия ни о чем мне не говорила. Сложно представить себе текст, более далекий от дневника Корчака, — чистая поэтическая проза, очень, очень отдаленно, может быть, напоминающая Кафку:

Герой рассказа несколько месяцев лежит в больнице и однажды ночью, слоняясь по пустой сестринской комнате, натыкается на касающиеся его бумаги, читает диагноз. Пациент не проживет и трех месяцев, у него рак, и он обречен.

Он тут же, ночью, сбегает из больницы. Не хочет умирать там. Хочет умереть в горах, в своих горах, в Черногории.

Ночная сцена в поезде, больной молча сидит среди разговорившихся пассажиров, запивающих вином яйца вкрутую. Больной молчит. Поезд останавливается на станции в горах. Оттуда больной идет пешком еще выше, его горы уже близко. Он умрет на свободе, своей смертью.

Но в горах все осложняется, он встречает туристов с их спальниками, бутылками и снедью, хочет тут же, не говоря ни слова, сбежать от них, а может быть, от искушения искать у них спасения. Сбегает.

Что это значит? — думают молодые, счастливые туристы, — может быть, человек нуждается в помощи, а может быть, это преступник, сбежавший из тюрьмы? Все еще сильнее запутывается, бред ли это, видения умирающего из прошлого, или правда? Все больше людей гонятся за ним, преследуют, он бежит все дальше через лес, по густой, мягкой, пахучей траве. В преследующих его растет ненависть, они не могут смириться с его чуждостью. Наконец погоня теряет его из виду, ставшая под конец дикой охота на человека рассеивается, исчезает. Больной умрет своей смертью, спрятавшись за изломом скалы.

Главная тема этого текста — одержимость, страх человека перед толпой и ненависть толпы к одиночкам.

Этот мотив повторяется во второй книге, где три рассказа имеют схожие сюжетные линии. Человек помимо своей воли становится врагом, которого нужно поймать и уничтожить. Какие союзники есть у оставленного одиночки? Только окружающая его природа, единственная утешительница, и вдруг возвращающиеся воспоминания детства. В первом рассказе есть растения, лекарственные растения, в их спасительную силу герой верит, различая их поназваниям и цветам. Есть большая трава и высокие деревья, за которыми вдали видно небо. В последнем рассказе, под названием «Стыд», снова есть три тополя, один из которых склоняется к окровавленному раненому, лежащему на обочине шоссе, и утешает его дрожанием и шелестом листьев, раненого, окровавленного, который ночью дополз до шоссе и мимо которого равнодушно проносятся блестящие — озаряющие его резким светом фар — автомобили.

Раненый в полубреду:

Что значит мир, где я нахожусь? Действительно ли я принадлежу к нему?.. Как мне ответить на это, если я сам ничего не знаю, не знаю своего лица, не знаю даже своего имени… Должно же быть в этой ночи хоть одно человеческое существо, не потерявшее души… Я умру от стыда, что я человек.

В этом есть такая поэтическая сила, такое чувство природы, что невольно вспоминаются прекраснейшие из известных мне текстов.

Бледные взгляды последних звезд гасли, но еще виднелись там, где их не скрыло облако, длинное, серое, низко свисающее с неба, как бывают крылья дикого голубя.

Слуга медленно прошел мимо меня, неся подсвечник с потушенными свечами, некоторые были сломаны.

Почему этот фрагмент «Браслета» Норвида остается у меня в памяти как магический текст.

Тут же приходят воспоминания, отрывки из письма лорда Чэндоса Фрэнсису Бэкону Гофмансталя. Там есть описание старой зеленой лейки, брошенной молодым садовником, старой бороны в тени орешника, поражающее автора письма с ни с чем не сравнимой силой. Что это за внезапное чувство? Чувство чего? Бесконечности? — которое, как пишет автор, пронзает его от корней волос до пят. В том же рассказе Гофмансталь описывает отравление тысячи крыс в подвалах дворца лорда Чэндоса по его приказу. Тут он сам переживает подобное потрясение и в письме оправдывается, что это вовсе не жалость, а гораздо меньше и одновременно гораздо больше.

* * *

Искусство превращает мир в странный кристалл, который воскрешает в человеке что-то, казалось бы замершее в нем, не бегство в бесплодный эстетизм, а прикосновение к иному измерению переживаний. К этому нас может привести дневник Корчака, пропитанный кровью и потом повседневной жизни гетто, а может — прозрачное, как хрусталь, поэтическое искусство Щепановича, не менее жестокое, но филигранное, приносящее нам вдруг состояние счастья, нисколько не умаляя боли жизни.

1979

33. Только для взрослых

Последняя книга Яцека Возняковского «Можно ли художнику жениться?» стала продолжением — правда, ведущим вспять, — его книги «Что происходит с искусством». Та представляла собой сборник эссе об изменении практик и художественных взглядов с конца XIX века до недавних времен (в частности, в ней есть самое проницательное исследование о капистах на фоне их эпохи). В последнем томе автор изучает все сюжеты и трансформации практик и взглядов на искусство, от станиславовской эпохи до позднего романтизма.

Почему эта книга стала для меня такой неожиданностью? Потому что мое отношение к ней от момента первой встречи — перелистывания, чтения случайных фрагментов (и одновременно разглядывания иллюстраций, как же интересно подобранных) — до прочтения от начала до конца изменилось кардинально! Я пишу об этом потому, что человека, покупающего книгу с таким почти фривольным названием, может, как и меня, не только удивить, но даже оттолкнуть не серьезность этой книги, а ее стиль, плотный и лишенной всякой поверхностности.

Меня самого поначалу оттолкнуло эссе о символах и аллегориях: Фрейд, Юнг, Рикёр и целый сундук исторических, философских сюжетов, представленных вкратце, были мне не по зубам, страницы, испещренные именами, заглавиями книг без какого-либо более подробного описания, родословными. Я решил, что так писать нельзя, что такая эрудиция убивает текст. Эрудиция в области польского, английского, немецкого, французского искусства создает впечатление, что перед нами энциклопедия!

В первом, сколь же интересном эссе о вояжах по Западу в станиславовскую эпоху, я натыкаюсь на подробнейшее обсуждение дневника Яна Онуфрия Оссолиньского, дневник любопытный, поскольку типичный, но уж точно не выдающийся, написанный по воле отца на плохом французском, к тому же под сильным влиянием знаменитой тогда книги abbé Койе, капеллана кавалерии (!), очень популярного в то время произведения, о котором Возняковский выражается не слишком восторженно. С самого начала родословная и родственные связи того же Оссолиньского (очень значимые для описания его в том, а не ином контексте) занимают целую страницу, включая любопытные ветки генеалогических связей его тетки, пани Ловендаль, с французами. Так же точно и в начале последнего эссе, «Можно ли художнику жениться?», когда я надеялся, что смогу передохнуть и наконец-то узнаю, можно ли жениться живописцу, я снова столкнулся с перечнем имен и списком произведений Жмиховской, Швейковского, Крашевского, Тышиньского, Моржковской, Качковского, Коженевского, Мюрже, Шанфлёри, Бодлера, Норвида, Маковецкого и т. д. и т. д. Уф-ф!

А ведь вгрызание в эти горы текстов, дневников, книг часто второго и третьего ряда приводит — как раз потому, что они не подобраны с точки зрения литературного уровня, — к очень интересным выводам, потому что тут идеал часто падает на мостовую и благодаря этому позволяет увидеть самый широкий спектр отношения обществ определенной эпохи к обсуждаемой теме практик того или иного социального слоя.

Только по-настоящему и до конца вчитавшись в эту книгу, я вынужден был взять назад если не все, то почти все критические замечания, а заряд мыслей, эрудиции, потрясающих временны́х ассоциаций, сюжетов, как они рождаются в нескольких странах, — все это не только начало волновать меня, но и заразило энтузиазмом.

От первой части — посвященной в основном путешествиям наших соотечественников и влиянию классицизма, неоклассицизма и барокко на Польшу в конце XVIII — начале XIX века, — проходя через главы о символе и аллегории, для меня самые трудные, я дохожу до глав, посвященных нескольким англичанам; для меня они во многих смыслах стали открытием.

От цитат из дневника Тёрнера до неизвестного мне Хэзлитта {Уильям Хэзлитт (1778–1830) — английский эссеист, популяризатор Шекспира.}, от идей Фюсли { Иоганн Генрих Фюсли, Генри Фзели (1741–1825) — швейцарский и английский рисовальщик и живописец, историк и теоретик искусства.} до Рёскина, сколько мне в голову приходит ассоциаций, выходящих далеко за пределы Англии.

Так случилось, что одновременно с чтением этой книги я посмотрел в Гран Пале редкой красоты выставку итальянских ташистов «I Macchiaioli». Кто в мире их знает? Или только у меня одного такой пробел? Ведь эти тосканцы, современники французских импрессионистов, не уступают им в смысле qualité {Качество (фр.).} живописи, вводя в эту живопись, в ту пору такую же современную, редкий элемент сдержанности, больше напоминающий лучшие, еще римские, пейзажи Коро, чем французских импрессионистов.

Читая Возняковского об английском искусстве и критике, глядя на итальянских художников, я подумал, что нужно бы переписать историю живописи XIX века. Не умаляя следующих, зародившихся в Париже, художественных революций, начиная с импрессионизма, — может быть, стоит согласиться с автором, когда он говорит о французском шовинизме, в упор не видевшем ничего, что происходило за пределами Франции.

Пишу я об этом потому, что дело касается не только Франции, но и целого поколения польских художников, взявшего от Франции лучшее, что было в культуре живописи XIX века. Может быть, я смотрю на это чересчур субъективно, сквозь очки опыта, моего и моих близких друзей-художников. Не только эти течения итальянской живописи были нам неизвестны, но и английская традиция оставалась в тени. Констебл — конечно, хотя бы потому, что им так восхищался Делакруа, был причислен к нашим живописным божкам и сердечно знаком, но сознание новаторства и масштаба Тёрнера пришло к нам с сильным опозданием. А Рёскина — если говорить обо мне — я открыл только благодаря Прусту, а ведь в 1900 и 1901 годах Варшава почтила его десятью томами переводов!

Возняковский перечисляет ряд книг, работ об Англии, изданных в Польше в конце XIX века; еще до Первой мировой войны автор насчитал около двадцати польских изданий, исследований и переводов, об английском искусстве. Откуда это отсутствие интереса к английскому искусству в годы нашей независимости?

Широта, удивительное богатство мысли и живописной культуры; работы Фюсли — этого англичанина по собственной воле, Тёрнера и других родились не в пустыне, в 1800–1850 годах в Великобритании выходило тридцати журналов, занимавшихся искусством, — восемь из них существуют до сих пор!

Больше всего меня поразили высказывания Тёрнера, на сто лет опередившие столь подобные высказывания Сезанна (об обнаружении в непостоянных формах природы чистых форм треугольника, круга, куба или конуса). В других текстах Тёрнер пишет о направляющих линиях, о «направляющих напряжениях» — как писали наши футуристы, — еще в одном месте — об использовании случайности, как ташисты в последнее время, но здесь, кажется, у Тёрнера есть предшественник — Леонардо, и не только он.

Как же любопытно и неожиданно рассуждает об искусстве Фюсли, хотя как художник он меня никогда не убеждал. Ведь Фюсли умер в 1825 году, когда в мире во всю еще царил культ больших тем, когда даже портрет — не говоря уже о натюрморте — считался искусством более низкой пробы («Возвращайся скорее к твоему Плутарху», — говорил, кажется, Давид, упрекая себя в трате времени — писании портретов).

Художники, — пишет Фюсли, — самые слабые, вульгарные, холодные, обычно выбирают самые сильные, достойные, горячие темы…

Сила, достоинство и огонь есть в том, кто способен мелочь наполнить смыслом.

Глава о Хэзлитте не только дает понятие о его текстах, но и показывает образ самого человека, его способность воспарять, абсолютное бескорыстие, акцент на выразительность в искусстве и его взгляды на ряд английских художников, любовь к Хогарту и ироничную антипатию к Рейнольдсу, который был тогда на вершине славы и которого он считал «трудолюбивым компилятором».

До чего же захватывают его встречи со Стендалем, с которым они дружили, их встречи перед «Резней на Хиосе» Делакруа и различные оценки картины. Только Хэзлитт дождался у нас на сегодняшний день издания избранного «с точным послесловием» Кшечковского, — как пишет Возняковский. Существует ли еще эта книга Кшечковского или, так же как десятки других лучших книг, как «Postludia» Мыцельского, исчезла из-за слишком малого тиража?

Исследование о Рёскине, самое длинное в английской части книги Возняковского, имеет только один недостаток — оно слишком короткое. Здесь мы видим все этапы мысли Рёскина, темы его произведений, увлечение Италией, Венецией, готикой, почтение к Тёрнеру (Рёскин не только с энтузиазмом писал о Тёрнере, но и сам составил каталог около двадцати тысяч его акварелей в лондонской Национальной галерее). Мы читаем также о глубоком духовном перевороте, который пережил Рёскин, когда вдруг осознал, что Лондон, английские города, английские шахты — это многотысячные армии голодающих, живущих тем, что найдут на помойке. Современные англичане, казалось, этого не замечали (так же, как мы не замечаем Третьего мира, — добавляет Возняковский). Он пишет о борьбе Рёскина за человеческое достоинство, борьбе за бедняков. Трудно поверить, что последователями порой безумных идей этого же человека были Уайльд и Арнольд Тойнби, что Станислав Виткевич писал о нем с величайшим восторгом, а Возняковский, говоря об этой фазе его деятельности, упоминает Адама Хмелевского, впоследствии — брата Альберта; более того — за два месяца до смерти Януш Корчак, перечисляя книги, которые еще мечтал бы написать, в частности, называет проект книги о Рёскине!

Он был не только учителем Пруста, без него, может быть, Пруста вовсе не было бы. Всем читателям Пруста это известно, но я никогда раньше не чувствовал этого их ближайшего родства так сильно, как после прочтения переведенного фрагмента из Рёскина в эссе Яцека; мне казалось, что я сплю — ведь это Пруст! Его стиль, его способность связывать описание природы с историей, замечательное описание Женевского озера… «гладкая вода окутана туманной завесой, сотканной Афиной… утренний свет необычайно спокойный и почти бесцветный… окрашивающийся в цвет янтаря» у склона горы Салев, и дальше об этом столь нежном цвете, в том самом янтарном свете, в котором «меньше краски, чем в самом усохшем листе». Этот текст заканчивается апофеозом великого племени, родившего Тёрнера, «гения, читавшего гомеровские легенды о тучах и смотревшего на богов на заре». Здесь я остановлюсь, потому что хочется процитировать все.

* * *

Бернар де Фалюа в предисловии к «Против Сент-Бёва» Пруста пишет, что у всякого познания должно быть два этапа (en deux temps), только тогда суждение приобретает какой-то объем. Сегодня, вчитавшись в книгу Яцека Возняковского, я делаю ей первый и единственный существенный упрек: она слишком коротка и потому лишь только то и дело обескураживает количеством материала, сведений, тем и — говоря языком Хэзлитта и футуристов — количеством направляющих напряжений. Она должна была бы состоять по меньшей мере из двух или трех томов, иметь объем хотя бы «Голосов молчания» Мальро. Однако можно ли в наши времена радио и так поглощающего время телевидения мечтать о таких читателях, какие были у Хэзлитта, написавшего 21 обширный том петитом, или Рёскина, написавшего с тридцать таких же томов? Конечно нет, но книги такого масштаба всегда найдут читателей и должны бы издаваться большими тиражами. Это могло бы иметь сильнейшее влияние на развитие польской культуры, на сознание ее преемственности и глубинных связей с мировой культурой.

Второй мой упрек — это название книги, вводящее в заблуждение. Правда, в этом смысле у Возняковского есть прекрасный предшественник. Известна история изданной во время Первой мировой войны в Кракове книги Боя-Желеньского {Тадеуш Бой-Желеньский (1874–1941) — польский литературовед, писатель, театральный критик, переводчик французской литературы.}, его перевода «Рассуждения о методе» Декарта. Бой снабдил книгу надписью «Только для взрослых», благодаря чему тираж был распродан моментально, но, насколько я знаю, автор книги «Можно ли художнику жениться?» никогда не славился фривольными стишками, а именно это стало причиной успеха издания Боя.

И все же к названию обсуждаемой книги тоже стоило бы добавить — на полном серьезе — «только для взрослых», потому что нужны недюжинное внимание и увлеченность, чтобы ее по-настоящему прочесть и пережить. Она таит в себе такое богатство продуманного и разнообразного материала, что читателю с самого начала следовало бы знать, что перед ним во сто крат более важное произведение, чем обещает веселое название.

1979

Выходные данные

Юзеф Чапский Про/чтение Сборник эссе

Редактор И. Г. Кравцова

Корректор Л. А. Самойлова

Компьютерная верстка Н. Ю. Травкин

Подписано к печати 17.06.2024.

Издательство Ивана Лимбаха

197348, Санкт-Петербург, Коломяжский проспект, 18

(бизнес-центр «Норд Хаус»)

тел.: 676-50-37, +7 (931) 001-31-08

e-mail: limbakh@limbakh.ru

www.limbakh.ru