Как это сделано. Темы, приемы, лабиринты сцеплений

fb2

Как устроены поэтика и прагматика антисталинской эпиграммы Мандельштама? О чем может рассказать анализ топонимики в рассказе Бабеля «Улица Данте»? Какие нарушения языковой нормы встречаются в русской классике и какова их роль в художественном тексте?

Книгу Александра Жолковского составили 18 статей последних лет, не входившие в предыдущие сборники, но являющиеся естественным продолжением его исследовательского проекта — анализа структуры литературных произведений в рамках поэтики выразительности, разработанной в соавторстве с Юрием Щегловым.

Заглавие книги отсылает к программе русских формалистов («Как сделана „Шинель“ Гоголя», «Как сделан „Дон-Кихот“»), а подзаголовок — к толстовской метафоре художественный структуры («Анна Каренина» — «лабиринт сцеплений») и ее переводу на язык научной поэтики (темы, приемы выразительности).

Статьи, вошедшие в книгу, сочетают внимание к теоретическим инструментам анализа с детальными разборами конкретных текстов. Первый раздел посвящен стихам (Пушкина, А. К. Толстого, Мандельштама, Пастернака, Окуджавы, Евтушенко), второй — прозе (Чехова, Бунина, Бабеля, Зощенко, Каверина, Искандера, Трифонова), третий — мотивному репертуару литературы.

Александр Жолковский — лингвист, литературовед, писатель, профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес).

Новое литературное обозрение Москва 2024

НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ

Научное приложение. Вып. CCLXVI

© А. Жолковский, 2024

© C. Тихонов, дизайн обложки, 2024

© OOO «Новое литературное обозрение», 2024

* * *

От автора

Книгу составили 18 статей последних лет, не входившие в предыдущие сборники, но являющиеся естественным продолжением моего общего исследовательского проекта: анализа структуры литературных произведений в рамках поэтики выразительности (= порождающей поэтики), разработанной мной в соавторстве с покойным Ю. К. Щегловым.

Заглавие книги отсылает к программе русских формалистов («Как сделана „Шинель“ Гоголя», «Как сделан „Дон-Кихот“»), а подзаголовок — к толстовской метафоре художественный структуры («Анна Каренина» — «лабиринт сцеплений») и ее переводу на язык научной поэтики (темы, приемы выразительности). За теорией выразительности (намеченной Эйзенштейном) стоит опять-таки толстовская концепция искусства как института успешной передачи смыслов, сформулированная им в предельно четких, как мы бы сегодня сказали, семиотических терминах:

Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек сознательно известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их.

Статьи, вошедшие в книгу, сочетают, хотя и в разной мере, внимание к теоретическим инструментам анализа (= отдельным приемам) с детальными разборами конкретных текстов (= целых лабиринтов сцеплений). Первый раздел посвящен стихам (Пушкина, А. К. Толстого, Мандельштама, Пастернака, Окуджавы, Евтушенко), второй — прозе (Чехова, Бунина, Бабеля, Зощенко, Каверина, Искандера, Трифонова), третий — мотивному репертуару литературы (авторствующим персонажам, провалу претензий, обходу табу, манипулированию инклюзивностью, аграмматичности, иконике).

Все статьи представляют собой самостоятельные исследования и могут читаться по отдельности, но перекликаются друг с другом — как концептуально, так и общностью рассматриваемого материала (что отмечается перекрестными ссылками). Так, проблематика «заражения искусством» рассматривается в статье, помещенной не в третий, а во второй раздел книги, поскольку вырастает из анализа рассказа Трифонова. А статьи третьего, теоретического, раздела строятся на детальных разборах широкого круга текстов: русской прозы и поэзии (Карамзина, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Льва Толстого, Достоевского, Лескова, Чехова, Бунина, Горького, Бабеля, Зощенко, Ильфа и Петрова, Булгакова, Шварца, Заболоцкого, Смелякова, Бродского, Лимонова), мировой классики (Апулея, Боккаччо, Стерна, де Лакло, Казановы, Андерсена, Мопассана, Бирса, Гашека…), советской и бардовской песни (Лебедева-Кумача, Матусовского, Визбора, Галича), «низших» литературных жанров (анекдотов, пирожков) и произведений отечественного и западного кинематографа («Айболита-66», «В джазе только девушки», «Коломбо», «Сверкающих седел»).

Законы поэтики едины. Едина, на мой взгляд, и природа творческого успеха художника, эстетического наслаждения читателя и эвристических удач филолога — лабиринтоведа сцеплений. Приятного чтения!

Благодарности

За замечания и подсказки я признателен М. Г. Альтшуллеру, В. В. Андерсену, Я. Э. Ахапкиной, Михаилу Безродному, А. С. Бодровой, Дмитрию Быкову, Л. М. Видгофу, Илье Виницкому, Михаилу Гронасу, С. Ф. Дмитренко, Андрею Добрицыну, Александру Долинину, Никите Елисееву, С. Е. Зенкевичу, С. Н. Зенкину, А. Л. Зорину, Е. В. Капинос, Елене Касаткиной, Е. О. Ларионовой, Роману Лейбову, Олегу Лекманову, Марку Липовецкому, Т. В. Марченко, Игорю Мельчуку, В. А. Мильчиной, Эрике Камизе Морале, Г. А. Мореву, С. Ю. Неклюдову, Ю. С. и И. Г. Нехорошевым, В. И. Новикову, Ладе Пановой, И. А. Пильщикову, К. М. Поливанову, Е. И. Погорельской, В. И. Подлесской, М. М. Попову, А. Д. Степанову, Александру Строеву, Е. В. Урысон, Б. А. Успенскому, П. Ф. Успенскому, Ф. Б. Успенскому, Ю. Л. Фрейдину, Н. Ю. Чалисовой и Барри Шерру.

Особая благодарность — редакторам изданий, организаторам конференций, школ и других публичных форматов, где впервые появлялись и обсуждались эти работы, — Андрею Арьеву, Ольге Арцимович-Окуджава, Ольге Балла, Владимиру Губайловскому, Филиппу Дзядко, Сергею Дмитренко, Наталье Ивановой, Дмитрию Ицковичу, Юлии Кантор, Роману Лейбову, Олегу Лекманову, Глебу Мореву, Александру Кобринскому, В. А. Мильчиной, Ольге Новиковой, И. Д. Прохоровой, А. А. Пурину, Александру Скидану, Алле Степановой и И. Н. Сухих.

А. К. Жолковский Санта-Моника, Калифорния, 28 декабря 2023 года

I. О поэзии

1. Как «сделан» Воронцов Пушкина[1]. К структуре эпиграммы «Полу-милорд, полу-купец…»

<НА ВОРОНЦОВА> Полу-милорд, полу-купец, Полу-мудрец, полу-невежда, Полу-подлец, но есть надежда, Что будет полным наконец.

Это четверостишие я впервые прочел лет семьдесят назад и запомнил раз навсегда — каждое слово, каждый дефис, каждую рифму и запятую. О его содержании и адресате я, наверное, услышал на уроке литературы, что полагалось, — про

…гневное слово политического сатирика <…и> ядовитую иронию, когда речь заходит о графе Воронцове — наместнике царя в Южном крае. В четырех строчках создан портрет упоенного собой англомана, презирающего все русское. А главное — показан один из тех твердолобых столпов режима, который своей реакционностью и консерватизмом готов перещеголять самого августейшего монарха (Ершов: 28).

Услышав же, пропустил, как все такое, мимо ушей, и мое знание о Воронцове еще долго ограничивалось информацией, почерпнутой из пушкинского стишка, и смутными догадками о романе ссыльного поэта с красавицей-женой титулованного начальника.

А лет через пять этот скромный запас сведений пополнился туристическими впечатлениями от Воронцовского дворца в Алупке, как раз — в рамках оттепели — открывшегося для посетителей. Впечатления были сильные и, главное, на той же волне, что от пушкинского текста, — эстетической: дворец являл собой достойный милордский ответ автору эпиграммы (хотя и оставшийся тому неизвестным)[2].

Текст я помнил, но анализировать не собирался. Пока на недавнем семинаре в USC (весной 2021 г.) не ввел обычай задавать аспирантам задачки по поэтике, например: как тут натурализовано финальное наконец? Ответ читатель найдет, естественно, в конце статьи (и тем временем может поискать его сам), но тогда мы с аспирантами нащупали далеко не всё, и я продолжал раздумывать над текстом, обнаруживая в нем все новые красоты.

Параллельно я стал расширять свои познания об этой эпиграмме — ее адресате, обстоятельствах создания и истории публикации[3]. Коротко резюмирую прочитанное.

Эпиграмма, сочиненная в Одессе, в первой половине 1824 года (самое позднее — в начале июня), на бумагу поэтом занесена не была и циркулировала в устной передаче и многочисленных списках; а в октябре того же года другой ее вариант был послан в письме П. А. Вяземскому, опубликованном лишь в 1902 году и содержащем ее единственный известный автограф:

Полу-герой, полу-невежда, К тому ж еще полу-подлец!.. Но тут, однако ж, есть надежда, Что полный будет наконец.

При жизни автора и адресата эпиграмма не печаталась, впервые была опубликована за границей (1861), а в России сначала в «Русском архиве» (1876), затем в I томе пушкинского собрания (под ред. П. А. Ефремова; 1880). Предпочтение отдавалось то одной, то другой редакции — до академического 16-томного собрания, где вариант, известный по спискам, был канонизирован в качестве основного (т. 2 (1), 1947, с. 317), а известный из письма к Вяземскому помещен в качестве «первой редакции» (т. 2 (2), 1949, с. 831)[4].

Эпиграмма озаглавливается условно, адресат в ней не назван, но он легко узнавался, хотя, по мнению большинства комментаторов, нарисованный в ней портрет крайне несправедлив. Мишенью Пушкина стал потомственный аристократ — граф (с 1845 князь, с 1852 светлейший князь) М. С. Воронцов (1782–1856), образованнейший человек своего времени, учившийся в Англии, свободно владевший французским, английским и немецким, читавший по-итальянски и на латыни, герой Отечественной войны (раненый при Бородине и воспетый Жуковским в «Певце во стане русских воинов»; 1812), видный военачальник и крупный государственный деятель, генерал-губернатор Новороссийского края (1823–1844), гостеприимный хозяин светского салона, западник и либерал, защитник евреев. И, да, требовательный начальник бравировавшего своей нерадивостью молодого поэта, прикомандированного к нему в качестве мелкого чиновника[5], но, по-видимому, не повинный в доносах на него, торгашестве[6] и прямых подлостях[7].

Воронцов, действительно, бывал высокомерен, наслаждался всеобщим почтением и невысоко ценил стихи своего подчиненного, считая его слабым подражателем не лучшего оригинала — Байрона, нуждавшимся в углубленном изучении великих классиков. Пушкин, разумеется, был о себе иного мнения, и столкновение самолюбий привело к тому, что отношения сложились холодные до враждебности. Эпиграмму на себя Воронцов, возможно, знал, но держался непроницаемо. Конфликт обострился в результате унизительной командировки Пушкина на саранчу и его ответного издевательского отчета в стихах. Он подал прошение об отставке; ее приняли, и он был отправлен в Михайловское под надзор собственного отца. А следующий, 1825‐й, год в Одессе провел другой ссыльный поэт — Адам Мицкевич, наверняка слышавший там пушкинскую эпиграмму (c которой потом отчасти списал свою собственную[8]).

Но о самой эпиграмме и ее завораживающей убедительности мне удалось узнать немного. Как если бы специалистов интересовали преимущественно ее житейские, а не эстетические аспекты, то есть то, в чем Пушкин был, пользуясь его же словами, «мерзок, как мы», а не то, что отличает поэта от простых смертных: его особое видение мира и виртуозное владение словом, стихом, поэзией грамматики и опытом литературной традиции. Меня же занимает именно загадка непреходящего блеска эпиграммы — безотносительно к ее ненадежности как исторического портрета. Se non è vero, è ben trovato!

На память приходит даже более вопиющий случай из пушкинского репертуара: образ Сальери как завистника-отравителя Моцарта. Но там автора отчасти оправдывало бытование в Европе соответствующей легенды, а миф о Воронцове — надменном невежде и подлеце — был создан Пушкиным в общем-то самостоятельно.

Посмотрим же, как «сделан» этот образ, — если угодно, как Пушкин «сделал» ненавистного вельможу-начальника, против которого был бессилен социально, но оказался всемогущ литературно.

В сущности, перед нами типовая литературоведческая задача, ибо, как мы знаем, поэтический текст держится не на «отражении реальности», а на успешном сцеплении («лабиринте сцеплений») выразительных конструкций (приемов, мотивов, топосов, жанровых и иных условностей и т. п.), несущих его центральную тему (доминанту, матрицу). Это можно сравнить с тем, как в картинах Джузеппе Арчимбольдо человеческие лица и тела монтируются из цветов, овощей, фруктов и прочей растительности[9].

Что это за конструкции, становится более или менее очевидно уже из пристального вглядывания в текст эпиграммы и сопоставления ее с другими эпиграммами Пушкина и корпусом русской и, шире, латинской и позднеевропейской, в основном французской, эпиграмматики[10], а также соотнесения с инвариантами пушкинской поэзии. Структура данного текста предстает плодом уникального отбора и совмещения многих готовых эффектов, которыми она натурализуется в большей степени, нежели «правдой жизни».

Бегло назову наиболее релевантные для нашего разбора. Это:

— подрыв честолюбивых претензий персонажа, лежащий в основе комизма;

— сочетание оценочного лирического начала с повествовательным;

— броская риторика элементарных тождеств, контрастов и совмещений;

— развертывание серии уничижительных характеристик адресата, завершающееся самой обидной;

— двухчастность композиции, начинающейся с притворного сочувствия адресату, а кончающейся неожиданным поворотом;

— оперирование стереотипными оценочными топосами (торгаша, плебея, дурака, подлеца…);

— опора на простейшую, и потому бесспорную, арифметику (Ум хорошо, а два лучше; За морем телушка — полушка, да рубль перевоз; ‘две половины дают целое’, то есть ½ + ½ = 1);

— игра с языковыми категориями, вплоть до каламбуров (Согласен я: он просто скот, Но, что он Вальтер Скотт, — не верю (Неизв. авт., 1830 или 1831; РЭ-1988, № 1292));

— и проекция, часто иконическая, конструктивных решений на разные уровни текста (что характерно для настоящих поэтов и редко у записных эпиграмматистов, способных зарифмовать лишь одну остроумную находку).

Но обратимся к «медленному чтению» текста — его пословному комментированию в этих терминах.

ПОЛУ− Знаменательна уже первая половина первого слова — полнозначная корневая (а не приставочная) морфема.

Семантически она задает тему ‘половинчатости, неполноты, нехватки’ — одного из, как выяснится, ‘недостатков’ адресата (инкриминируемых ему в противовес его претензиям на величие), и делает это в элементарном арифметическом ключе[11].

Половинчатость, кстати, может обыгрываться и без употребления корня пол-, ср. пушкинскую эпиграмму на Н. И. Гнедича («К переводу Илиады»; 1830)[12]:

Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод[13].

С нарративной точки зрения, ‘нехватка, недостача’, нуждаясь в ‘восполнении’, может служить завязкой, требующей развязки, то есть смены исходной неустойчивости финальной стабильностью.

А в общедискурсивном плане это настройка на ‘неопределенность’ (недоговоренность, двусмысленность), созвучная имитации объективности в началах эпиграмм.

Метрически морфемой полу- намечается двусложный размер, предположительно (ввиду словарной ударности 1‐го слога) — хорей.

−МИЛОРД Этот англицизм — прозрачный намек на английское воспитание и общее англоманство Воронцова, то есть на ‘иностранность, чуждость русскому духу’, хотя бы и частичную — благодаря сочетанию с морфемой полу-. Каковое заодно бросает тень и на полноценность воронцовского аристократизма: само по себе ‘лордство’ не так уж, может быть, и плохо, но и оно-то имеется лишь наполовину.

Форма им. пад. задает набор возможных синтаксических функций обвинительного слова — то ли подлежащего, то ли приложения к (ожидающемуся) подлежащему, то ли именной части сказуемого двусоставного оценочного предложения с опущенными связкой и подлежащим (типа: [Ты/он — ] молодец/умница/негодяй). Эта неопределенность получит интересное развитие.

Ударение на 2‐м слоге формы — милОрд подсказывает решение метрического вопроса в пользу не хорея, а ямба. Вопрос же об относительной ударности 1‐го и 2‐го слогов формы полу- остается открытым (аккомпанируя общей игре с неопределенностью). Исходно ударно О, тем более что полу-милорд — не готовая словарная единица (в отличие, скажем, от полусвет и полубогиня), а свободное образование, недаром пишущееся через дефис и сохраняющее за первым членом семантическую полноценность. Но метрически сильный икт приходится на У, так что если не ударными, то хотя бы интонационно выделенными оказываются оба гласных. В принципе не исключается и ударение только на — лОрд, дающее VI форму 4-ст. ямба (с пиррихиями на 1‐й и 2‐й стопах) или пеон 4‐й.

Дефисом подчеркивается деление сложного слова на две части, равные по числу слогов и сходные по ритмическому рисунку (ср., напротив, неравночленную пару Полу-фанатик, полу-плут в известной эпиграмме на архимандрита Фотия, см. ниже), а отчасти и по звуковому составу (пОЛу-миЛОрд). Так в план выражения проецируется мотив половины и его опора на равенство ½ + ½ = 1 (и готовится финальный ход от полу- к полным).

ПОЛУ-КУПЕЦ С введением второго обидного сложного существительного в им. пад. с начальным полу- возникает серия, и отмеченные выше эффекты повторяются и усиливаются. В частности, новое слово тоже делится на равные, семантически полноценные и фонетически сходные (благодаря повтору п и у) половины. К этому добавляется симметрия двух слов, делящих и строку ровно пополам, — развивая иконизацию половинчатости.

Повтором компонента полу- подчеркивается и его важность: педалирование как личностной не-цельности персонажа, так и притворной авторской ‘объективности’, а значит, подтверждается и желательность его фонетического акцентирования.

Чем же обидна эта характеристика? В русских эпиграммах образ купца устойчиво ассоциируется с корыстностью, нечестностью и вульгарностью, что по адресу безупречного аристократа Воронцова звучит особенно оскорбительно.

Этому способствует и сопоставление в пределах одной строки полу-купца с полу-милордом, высвечивающее не только повтор первых компонентов, но и общий признак, по которому (вдобавок к оппозиции ‘иностранное/русское’) соотносятся вторые, — ‘социальное положение’.

Так строятся отнюдь не все такие серии; например, в другом варианте эпиграммы полу-герой[14] и полу-невежда осмысленной пары не образуют — действуют порознь и в единое целое не складываются.

То же — в приписываемой Пушкину эпиграмме на архимандрита Фотия (РЭ-1988, № 872; 1824 год?):

Полу-фанатик, полу-плут; Ему орудием духовным Проклятье, меч, и крест, и кнут. Пошли нам, господи, греховным Поменьше пастырей таких, — Полу-благих, полу-святых.

Первые две характеристики — разнородные, а вторые хотя и однородные, но почти синонимичные, то есть повторяющие, а не дополняющие друг друга до целого.

В основном варианте эпиграммы два половинчатых свойства соотносятся по одной семантической оси, до какой-то степени покрывая ее, чем готовится кульминационный эффект суммирования (отсутствующий в эпиграмме на Фотия).

Одновременно намечается порядок следования, в котором 1‐й член представляет ‘(полу-)позитивную’ сторону адресата, а 2‐й — ‘(полу-)негативную’. Правда, размах противопоставления и, значит, символического охвата ‘социальной’ шкалы не максимален: привлекаются только два разных, но не противоположных класса (полярной была бы пара *Полу-милорд, полу-холоп). Так что эпиграмма начинается с умеренно позитивной (= притворно объективной) пары оценок (‘милорд’ не оптимально хорош, а ‘купец’ не полярно плох)[15] и лишь подспудного намека на суммирование.

При этом Пушкина интересует не столько сама социальная иерархия, сколько ее моральные обертоны (предвестия финальной ‘подлости’).

Строка замыкается мужской рифмой на — ец, — суффикс, которому предстоит интересная роль в поэзии грамматики стихотворения.

Неопределенной продолжает оставаться и синтаксическая роль в строящемся предложении теперь уже двух сложных существительных в им. пад., начинающихся с полу-.

Сама же подобная сериализация существительных восходит к западной традиции — это

прием, неоднократно применявшийся европейскими эпиграмматистами <…> Ж.‐Б. Руссо <…> и Уго Фосколо <…>

Вот фрагмент из стихотворения Руссо «Bien que votre ton suffisant…» <1743> <…> Перевод: Это священник, мало склонный <к священству>, / Полу-мантия <судейская>, полу-сутана, / Полу-набожный, полу-мирской; / Ученый настолько, что знает азбуку <…>

Восьмистишие Фосколо <1810> <…> «Dimmi tu, pur sei mezzo algebrista…» <…> Перевод: Скажи мне, ты, являющийся полу-алгебраистом, / Как получается это? Ты полу-критик, / Полу-доктор теологии, полу-эллинист, / Полу-спартанец, полу-сибарит, / Полу-поэт, полу-каламбурист, / Полу-брат <= монах>, полу-мужчина, полу-политик; / Как среди стольких половин нет ничего целого? / Как, сложенные все вместе, они дают ноль? (Добрицын 2008. C. 427–428).

Заметим, что хотя у Руссо половины соотносятся по единому параметру (‘церковное/ светское’), это не ведет к теме ‘целого’[16]. Напротив, у Фосколо есть пары как однородных, так и разнородных половин и даже три половины в одной строке, но вопрос об их суммировании в целое как раз ставится (и решается негативно).

ПОЛУ-МУДРЕЦ Серия продолжается — добавляется еще одно симметричное двустопное сложное сущ. в им. пад., тоже с фонетически сходными (опять благодаря общему у) половинами, и дополнительно сходное с двумя предыдущими (с полу-купец благодаря у и — ец, а с полу-милорд — благодаря м, д и р).

Такое фонетическое перетекание придает серии целостность — как некого единого массированного обвинения, в котором смазываются различия между отдельными пунктами (очередная заявка на полноту).

Новинкой является отчетливая (хотя и половинчатая) позитивность этого 1‐го слова строки, — несмотря на суффикс — ец, перенятый у негативного — купец. Резким стыком (…полу-купец / Полу-мудрец…) и звуковым подобием оттеняется позиционный и оценочный контраст.

ПОЛУ-НЕВЕЖДА Серия продолжается, но инерция во многом нарушается. Второе слово строки на один слог длиннее первого — оно вводит женскую клаузулу; но рифмующий гласный остается тот же: Е.

Морфологически это слово отлично тем, что относится не ко 2‐му склонению (как все предыдущие), а к 1‐му (на — а), фонетически же и сходно (содержа ударное Е и согласный д), и отлично (всем своим рисунком и отсутствием общих звуков у двух частей сложного слова — еще одним кивком в сторону полноты).

Помимо эффектного ж, звучащего в стихотворении впервые, новым здесь является и пока сравнительно незаметное н.

Строка в целом тоже отличается от предыдущей — семантической соотнесенностью и полярностью противопоставления двух слов по четкому общему признаку ‘интеллект’ (причем слово невежда звучит предельно оскорбительно, чему способствует и его формальная новизна)[17]. Так достигается полное покрытие целого двумя взаимодополняющими половинами и заодно подтверждается порядок следования слов в строках: сначала полу-позитивное, затем полу-негативное.

Тема половинчатости звучит все настойчивее — как структурообразующий элемент и как едва ли не главное эпиграмматическое обвинение, хотя и выраженное первой, ‘квазислужебной’, частью сложных слов (а не семантически ядерными вторыми частями). Служебность этих полу- с лихвой компенсируется возведением их в ранг конструкции, организующей текст.

Переход от социальной оси оценок к интеллектуальной знаменует качественный сдвиг в сторону благоприобретенных черт личности, законно подлежащих оценке (вдобавок к количественному продлению серии обвинений).

ПОЛУ-ПОДЛЕЦ Пятое, самое сильное (и, как окажется, последнее) из серии однословных оскорблений в им. пад. наносится по самой чувствительной — моральной — линии[18].

Обострение оценочности сопровождается увеличением фонетического сходства между половинами сложного слова: корни полу- и подл- различаются лишь одним согласным — д (уже появившимся в — милорД, — муДрец и — невежДа). Есть между двумя половинами и семантическое сходство: подлость по определению включает дву-личие.

Взятию верхней обвинительной ноты сопутствует композиционная неожиданность: (полу-)негативное слово теперь начинает строку, — в противовес морфологически и фонетически сходному (полу-)позитивному в предыдущей (полу-мудрец) и в нарушение установившейся было инерции давать сначала полу-хорошее, затем полу-плохое. Это нарушение натурализуется формальным сходством с двумя предыдущими словами на — ец, а также с недавним, тоже неожиданным, стыком (полу-купец / Полу-мудрец).

Тем самым делается важный смысловой ход. За первой, уже плохой, характеристикой теперь можно ожидать еще худшей. Так и окажется — но не сразу, а после еще одного неожиданного поворота, к которому подталкивает серия надоедливо однообразных нападок на героя.

НО Начинается переход ко второй части двучленной композиции.

Противительный союз маркирует некоторый поворот, но необязательно радикальный: за ним может последовать и продолжение серии существительных (скажем, *… не злодей, А только жалкий лицедей…).

Многие эпиграммы строятся без поворота, на простом нарастании негативов, венчаемом особенно сильным, например, та же эпиграмма на Фотия или вот эта — Марциала (III, 53; Марциал 1968. С. 99):

И лица твоего могу не видеть, Да и шеи твоей, и рук, и ножек, И грудей, да и бедер с поясницей. Словом, чтобы мне перечня не делать, Мог бы всей я тебя не видеть, Хлоя.

Впрочем, некоторый парадокс есть и в ней: ожидаемого после серии негативов поворота к позитиву не происходит[19]. Происходит же, что важно для нас, суммирование частей в ‘целое’ (опять-таки негативное).

Но чаще композицию завершает тот или иной парадокс, как бы отменяющий предшествующую серию и перенаправляющий обвинение в иное русло. Такова пушкинская эпиграмма на Булгарина (1830):

Не то беда, что ты поляк: Костюшко лях, Мицкевич лях! Пожалуй, будь себе татарин, — И тут не вижу я стыда; Будь жид — и это не беда; Беда, что ты Видок Фиглярин.

Обвинения по национальному признаку возникают, но трижды отводятся, после чего выдвигается более серьезное — в фиглярстве и доносительстве.

Возвращаясь к нашей эпиграмме, на фонетическом уровне союз но становится вторым звеном в цепочке согласных н, начавшейся в предыдущей строке.

ЕСТЬ Появление личной формы глагола — новый скачок в синтаксическом движении текста. Пять однородных существительных оказываются серией не подлежащих или приложений к некому будущему подлежащему[20], а двусоставных оценочных предложений с опущенными подлежащим и связкой. За ними теперь следует глагольное, с формой базового предиката быть, скрыто присутствовавшего в предыдущих предложениях.

Синтаксический минимализм текста нарушается, но пока минимально — несмотря на новизну, вносимую эксплицитным явлением глагольного сказуемого, причем до подлежащего (в противовес тотальному до тех пор господству одиночных сказуемых-существительных). При этом фокус высказывания смещается в сторону от подразумеваемого адресата-подлежащего (*ты/он), но не далеко, ибо может еще вернуться к нему же как к дополнению (типа *…но есть в нем то-то и то-то’).

Ударное есть окончательно снимает метрическую неопределенность в пользу 4-стопного ямба: эта строка написана II формой (с пиррихием на 1‐й стопе), а предыдущие две — VI формой (а не пеоном). Ударение именно на 3‐й, статистически самой слабой, стопе, да еще и на фундаментальном глаголе ‘существования’, делает третью, как правило, кульминационную, строку четверостишия особенно эффектной. (В последней, четвертой, будет применена самая распространенная — ‘нейтральная, спокойная’ — IV форма, с, напротив, пропуском ударения на 3‐й стопе.)

В плане ритмо-синтаксиса эта строка — четкий анжамбман: в ее середине начинается новое предложение отличной структуры, отменяя ставшее привычным деление строк и полустиший на сходные половины. Интересно, что в том же месте другого варианта эпиграммы анжамбмана нет: там полу-подлец замыкает целую строку (К тому ж еще полу-подлец!..), и следующая целиком отводится под появление надежды.

На этом фоне ярче проступает еще один эффект основного варианта: длинное, в полторы строки, заключительное предложение оказывается не отдельным синтаксическим единством (с большой буквы и с новой строки), а уточняющим примечанием к полу-подлец, так что уход в сторону сочетается с фиксацией все на том же ‘он’. Запятая позволяет всему стихотворению уложиться в единый период (еще один вклад в эффект ‘целого’).

НАДЕЖДА Строка замыкается подлежащим нового предложения, и оно определяет рифмовку четверостишия как опоясывающую (по двум первым клаузулам можно было ожидать и более нейтральной перекрестной).

Продолжаются консонантные цепочки н и д, которым вскоре предстоит сыграть важную роль.

Новое существительное отлично от всех предыдущих: и своим женским родом, и тем, что оно не является очередной оценкой адресата, и тем, что бросает взгляд в будущее, приводя предельно статичное до сих пор повествование (пять опущенных сказуемых-связок и один глагол есть в наст. вр.) в движение.

Более того, оно анонсирует поворот от половинчатых, но все более негативных оценок героя — к позитиву. Само оно — надежда — половинчато, если не по форме, то по смыслу; дотоле скрытая (в полу-) объективность вроде бы выходит на поверхность.

Оценочному повороту вторит продолжение формального ухода в сторону от адресата (путем смены как актанта в им. пад., так и типа предикации).

ЧТО Союз, вводящий придаточное предложение, несет еще один синтаксический сдвиг — к сложноподчиненной структуре. Надежда могла бы управлять не союзом что + придаточное, а более простой конструкцией — предложной (надежда на…) или инфинитивной (надежда стать…). Но стихотворение, начавшееся серией именных предложений с опущенной связкой, а затем перешедшее к эксплицитной глагольности, теперь открывает для себя гипотаксис — структурно растет; заодно разрастается и синтаксическое отклонение в сторону.

БУДЕТ Сказуемое придаточного предложения оказывается формой буд. вр. все того же глагола-связки: взгляд в будущее актуализуется с соблюдением лексического минимализма.

А где подлежащее к этому сказуемому? Оно угадывается, — учитывая форму 3‐го л. ед. ч. глагола, — в виде частого в эпиграммах он. Но даже эта уклончиво местоименная форма в тексте не прописывается, — возможно, в порядке иронической игры с принятой в эпиграммах хорошего тона анонимностью (или псевдонимностью) адресата.

Тем не менее происходит, пусть пока подспудно, возврат ко все тому же главному актанту эпиграммы — вопреки последовательному отказу от упоминаний о нем и временному уходу от него в сторону. Такой подхват вроде бы уже забытого, да так ни разу и не названного подлежащего выглядит синтаксическим тур-де-форсом на грани аграмматизма.

ПОЛНЫМ Это развязка. Полнота относится не ко всем предыдущим половинчатостям, а лишь к последней, прочитываясь, по восстановлении эллипсиса, как *полным подлецом. Таким образом, эллипсис самой обидной части именного сказуемого накладывается здесь на привычный уже эллипсис подлежащего он, удваивая игру в ‘неопределенность’.

Но игра подходит к концу: оказывается, что надежда, проглянувшая было в предыдущей строке, и параллельный синтаксический уход в сторону были предприняты в порядке злой иронии. От минутного воображаемого поворота к позитиву теперь происходит решающий возврат к негативу.

Присмотримся к богатой оркестровке этого эффекта.

На уровне выразительных формул полнота предстает естественным результатом давно предвкушавшегося суммирования. А сложение двух негативных половин, но на этот раз не разных (хотя и взаимно дополнительных, как полу-мудрец и полу-невежда), а тождественных (настолько, что второе можно опустить), еще больше заостряет ироничность высказывания[21].

Впрямую, без иронии, сложение сомнительных половин налицо, как мы помним, в итальянском прототипе пушкинской эпиграммы, где

среди стольких половин нет целого <…> сложенные вместе они дают ноль <…> С пушкинской эпиграммой это стихотворение роднит <…> возникающий в пуанте вопрос о «целом» (Добрицын: 428).

Оперирование формулой ½ + ½ = 1 практиковалось в европейской, в частности французской, эпиграмматике и вне оценочных серий c полу-. Например, знаменитая автоэпитафия Жана Лафонтена, озаглавленная «Épitaphe d’un paresseux» (Эпитафия ленивцу; 1659?), кончается так:

<…> Quant à son temps, bien le sut dispenser: Deux parts en fit, dont il soulait passer L’une à dormir et l’autre à ne rien faire.

(букв. Что касается своего времени, [то он] отлично умел им распорядиться; / он разделил его на две части, из которых обычно посвящал / одну сну, а другую безделью.)

В русских переводах ‘арифметика’ часто скрадывается; ср. «Перевод Лафонтеновой эпитафии» К. Н. Батюшкова (1805):

<…> И время вот как разделял: Во весь день — пил, а ночью — спал.

и сравнительно недавний — В. Е. Васильева:

<…> Он время так распределять любил: Гостил и ночь и утро у Морфея, А после целый день баклуши бил. (Лафонтен, «Самому себе»; ФБЭ-2014; 146)[22].

Но вернемся к Пушкину. Фонетически морфеме пол(у)-, чтобы превратиться в полн-, не хватало только н (заботливо поставленного словами невежда, но и надежда). И вот теперь произошло это долгожданное присоединение: пол(у) + н = полн, идеально, почти каламбурно, проецирующее в звуковой план идею суммирования. Тем самым продолжилась и завершилась квазикаламбурная — парономастическая — цепочка: полу — полу — полу — полу — полу — подл — полн!

Пример сочетания арифметичности (половинчатости) с каламбурностью — эпиграмма Вяземского «Разговор при выходе из театра по представлении драмы „Ivanhoë“, взятой из романа Вальтер Скотта» (1821):

«Неможно отказать в достойном фимиаме Творцу таких красот, И Шаховской в своей последней драме Был совершенный Вальтер Скотт — «Потише! Не совсем! Чтоб был вернее счет, Из похвалы твоей я лишнее откину И помирюсь на половину».

Правда, тут половинчатость и каламбурность совмещены не столь тесно, как у Пушкина, играющего именно с морфемой полу-[23].

Впрочем, ранний опыт словесной игры с парой ‘полу-/полный’ (да еще в связке с ‘мудростью/глупостью’, хотя и без суммирования половин!) принадлежал тому же Вяземскому — автору «Поэтического венка Шутовского…», с катреном на тему названий комедий А. А. Шаховского:

«Коварный», «Новый Стерн» — пигмеи! Они незрелый плод творца, Но «Полубарские затеи» — Затеи полного глупца.

Эта эпиграмма, конечно, была известна Пушкину, и он довел ее пуанту до блеска, совместив утонченную игру слов с нанизыванием серии половин и их суммированием в целое. Подлость адресата предстает бесспорной, как дважды два четыре[24].

В плане ритма и синтаксиса теме полноты в нашей эпиграмме иконически вторит отведение под нее единственной целой строки и целого глагольного предложения — после длинной серии разбивок на полустроки.

Эллиптичность (и значит, некоторая неопределенность) конструкции позволяет воспринимать полноту как метафорически распространяющуюся не только на подлость, но и на все проявления половинчатости. Соответственно, этот недостаток (‘он — половинчатый человек, претендующий на многое, а на самом деле ни то ни сё, ни рыба ни мясо’) как бы и констатируется, но снимается в качестве главного обвинения: ‘дескать, ладно, он не половинчатый, а полный, но полный-то — подлец!’ Недостача, двигавшая, начиная с первого полу-, все повествование, разрешается иронической стабильностью финала.

Существенную опору мотив полноты имеет и вне чисто структурной организации текста.

Во-первых, эпиграмма была сочинена в период, когда Воронцов не получил очередного повышения по службе — до полного генерала, и потому звучала особенно злободневно и обидно[25].

Во-вторых, полнота — один из пушкинских позитивных инвариантов[26], а половинчатость является ее негативной оборотной стороной (ср. таких уродов, как Полужуравль и полукот в «Сне Татьяны»).

Впрочем, у Пушкина негативной может представать и полнота; ср.:

«Хоть, впрочем, он поэт изрядный, Эмилий человек пустой». — «Да ты чем полон, шут нарядный? А, понимаю: сам собой; Ты полон дряни, милый мой!» (1821; РЭ-1988, № 818)

Ср. также концовку РЭ-1988, № 848: Хоть герой ты в самом деле, Но повеса ты вполне (1829).

С этой точки зрения, почленным обращением нашей эпиграммы предстает позитивный образ императора Петра в «Стансах» («В надежде славы и добра…»; 1826):

То академик, то герой, То мореплаватель, то плотник, Он всеобъемлющей душой На троне вечный был работник.

Тут и (кажущаяся) разрозненность, как бы половинчатость (‘то одно, то другое, то третье…’), и спасительная полнота (всеобъемлющесть), причем первая носит временный характер (то… — то…), а вторая — панхронный (вечный). Сходна и конструкция: серия существительных в им. пад. ед. ч. (правда, в роли не именных сказуемых, а приложений к появляющемуся в глагольной части высказывания подлежащему он).

Структурное подобие двух четверостиший подчеркивает их тематическую противоположность: Воронцов для Пушкина — ни разу не Петр!

НАКОНЕЦ Если полным — развязка, то наконец — эпилог.

Непосредственный смысл этого слова впрямую подкреплен его финальной позицией и поддержан опоясывающей рифмовкой, оттягивавшей желанный конец — замыкание последовательности: ец — ежда — ежда —?

Ожидание конца подогревается и длинной серией однородных существительных, однообразно начинающихся (с полу-) и в трех случаях одинаково оканчивающихся (на — ец); перебой серии в середине 3‐й строки только напрягает предвкушение.

А в фонетическом плане эффект замыкания обеспечивается двойным присутствием в последнем слове ключевого согласного н.

Вообще, слово наконец состоит целиком из знакомых, уже отыгранных звуков, не содержа ни одного нового. Это не значит, однако, что оно звучит как совершенно предсказуемое резюме. Характерное для многих эпиграмм сочетание прямой авторской инвективы с некоторым фабульным развитием организовано здесь так, что и событийный сдвиг дается под лирическим флагом — в качестве не свершившегося события, а по определению модальной, виртуальной, надежды.

Выдыхаемое чуть ли не со скукой заключительное наконец на самом деле звучит отстраненно-недоверчиво — как сомнение в том, сбудется ли эта ироническая надежда на пусть негативное, но все-таки успешное преодоление (анти-)героем его неизбывной половинчатости. Потянет ли Воронцов хотя бы на полноценного подлеца?![27] Неопределенность опять поднимает голову, и финал остается (полу-)открытым.

***

Предвижу недовольство читателей тяжеловесным разбором легкокрылой миниатюры — плода, скорее всего, мгновенной импровизации. Должен признаться, что обилие эффектов, выявлявшихся с трудом в ходе длительного анализа, удивило и меня. Что тут скажешь? Одно дело — ай-да-Пушкин, с его вдохновением, то есть «расположением души к живому приятию впечатлений, следовательно, к быстрому соображению понятий», другое — наш брат зануда-литературовед. Строго говоря, над разбором можно было бы попотеть и подольше, но я малодушно решил удовольствоваться и без того громоздким результатом, — памятуя сказанное мне сорок лет назад Р. О. Якобсоном: не все же делать самому, что-то надо оставить другим.

Литература

Абрамович С. Л. 1974. К истории конфликта Пушкина с Воронцовым // Звезда. 1974. № 6. С. 191–199.

Альтшуллер М. Г. 2009. Еще раз о ссоре Пушкина с Воронцовым // Пушкин и его современники: Сб. научных трудов. Вып. 5 (44). СПб.: Нестор-История. С. 345–357.

Гершензон М. О. 1919. Мудрость Пушкина. М.: Книгоиздательство писателей.

Гиллельсон М. И. 1988. Русская эпиграмма // РЭ-1988. С. 5–44.

Добрицын А. 2008. Вечный жанр. Западноевропейские истоки русской эпиграммы XVIII — нач. XX века // Slavica Helvetica. Vol. 79. Bern: Peter Lang.

Ершов Л. Ф. 1975. О русской эпиграмме // РЭ-1975. С. 5–56.

Жолковский А. К. 2017. Поэзия грамматики и непереводимость (Catullus, 85) // М. Л. Гаспарову-стиховеду. In memoriam / Сост. и ред. М. Тарлинская, М. Акимова. М.: ЯСК. С. 280–288.

Коробьин Ю. А. 1962. Пушкин и Воронцов (http://www.domarchive.ru/reading-room/korobin_art/4281) / Ред. Н. М. Михайлова // На сайте «Семейный архив»; изд-во «Летучая мышь».

Ларионова Е. О. 2016. <НА ВОРОНЦОВА> («Полу-милорд, полу-купец…») // Пушкин 2016. С. 353, 798–803.

Марциал 1968. Эпиграммы / Пер. и вступ. ст. Ф. А. Петровского. М.: Худож. лит.

Муравьева О. С. 2017. <НА ВОРОНЦОВА> («Полу-милорд, полу-купец…», 1824) // ПЭ-2017. С. 185–187.

Петровский Ф. А. 1968. Эпиграммы Марциала // Марциал. С. 5–12.

Пушкин А. С. 2016. ПСС: В 20 т. Т. 2 (2). Стихотворения. Книга вторая (Юг. 1820–1824) / Ред. Е. О. Ларионова. СПб.: Наука.

ПЭ-2017 — Пушкинская Энциклопедия: Произведения. Вып. 3: Л — О / Редкол.: А. Ю. Балакин и др. СПб.: Нестор-История.

РЭ-1975 — Русская эпиграмма второй половины XVII — начала XX в. / Вступ. ст. Л. Ф. Ершова; сост. и примеч. В. Е. Васильева и др. Л.: Сов. писатель.

РЭ-1988 — Русская эпиграмма (XVIII — начало XX в.) / Вступ. ст. М. И. Гиллельсона, сост. и примеч. М. И. Гиллельсона и К. А. Кумпан. Л.: Сов. писатель.

Томашевская Р. Р. 1926. К вопросу о французской традиции в русской эпиграмме // Поэтика: Сб. статей. Вып. 1. С. 93–106.

ФБЭ-2014 — Французская басня и эпиграмма / Сост. В. Е. Васильев. СПб.: Наука.

Фомичев С. А. 1999. Эпиграммы Пушкина на графа Воронцова // Пушкин и его современники. СПб. Вып. 1 (40). С. 163–176.

Эткинд Е. Г. 1973. Русские поэты-переводчики от Тредиаковского до Пушкина. Л.: Наука.

Edgerton W. 1966. Puškin, Mickiewicz, and a Migratory Epigram // Slavic and East European Journal. X (1). Р. 1–8.

2. О геноме «Змея Тугарина» А. К. Толстого[28]

1. «Геном». Толстой считал «Змея Тугарина» (1867; далее сокращенно: ЗТ)[29] «лучшей из своих баллад»[30]. Говорить о «геноме» ЗТ — это, конечно вольность. Но соблазн обратиться в разговоре о ЗТ к словарю современной генетики подсказывается:

— двойственной биологической природой заглавного персонажа — человека (татарина), который по ходу сюжета во змея… перекинулся вдруг (строфа 18);

— соответственной гибридностью самого текста, сочетающего черты былины (первая публикация так и была озаглавлена: «Былина»), романтической баллады (в традиции XIX века и в духе других баллад Толстого) и политической сатиры (сродни знаменитой «Истории государства российского от Гостомысла до Тимашева», 1868/1883, и ряду подобных стихотворных текстов автора);

— и, ввиду отчетливой фольклорной составляющей ЗТ, — заглавием классической книги Проппа, восходящим, как известно, не к лингвистике, а к ботанике — морфологии растений.

2. Глубинное решение. Чем же так хороша эта лучшая из баллад Толстого? Отвлекаясь от непреходящей злободневности содержания баллады, сосредоточимся на ее художественной, в частности «демонологической», структуре.

Выражаясь по-тыняновски, конструктивным принципом ЗТ как раз и является установка на совмещение разных жанров, дискурсов, топосов. Материал традиционной русской былины (борьба былинного богатыря со зловещим полуфантастическим антагонистом — змеем, Идолищем Поганым и т. п.) претворен в балладу о встрече Властителя с Мастером Слова (Волхвом, Певцом, Предсказателем и т. п.), а их диалог, в свою очередь, поставлен на службу инвариантной теме А. К. Толстого: идеализации киевско-варяжской Руси в противовес последующему, по-азиатски деспотическому, самодержавному правлению[31].

3. Былинный слой. Итак, перед нами, прежде всего, своего рода былина.

В ней действуют князь Владимир, русские богатыри и их супостат отталкивающего, демонического и даже зверского облика.

Дело происходит, как водится, у водной преграды (Днепр) и в то же время на пиру, что типично для былин (совмещены два разных былинных мотива).

Враг выступает в обличии змея, былины о поединках с которым Алеши Поповича (победителя Тугарина Змеевича) и Добрыни Никитича (победителя Змея Горыныча) были уже известны ко времени написания ЗТ (по сб. Данилов 1977 [1768/1804]). Правда, всего набора былин, которым располагает сегодняшняя фольклористика, Толстой знать не мог.

Некоторые детали поединка со змеем явно взяты из русских былин, в частности — ссылки на прецедентные победы над змеем: см. строфы 10 (Илья и Соловей-разбойник), 13 (Алеша Попович, история с коровой) и 16–17 (Добрыня, бумажные крылья и т. д.).

Есть и ряд других характерных деталей. Однако былинными мотивами сюжет не ограничивается, а содержит ряд других, от этого жанра далековатых, но для баллады Толстого центральных.

4. Поэт и царь. Прежде всего, это балладный мотив взаимодействия между Певцом и Властителем.

Самый авторитетный русский образец в этом отношении это, конечно, «Песнь о вещем Олеге» Пушкина (1822/1825). В целом же традиция, с которой имеет дело Толстой, восходит к Гёте («Певец», 1783), Шиллеру («Граф Габсбург», 1803), Уланду («Три песни», 1808), к их переводам Жуковским (ср., в частности его балладу «Граф Гапсбургский», 1818), «Старой были» Катенина (1828) и другим балладам начала XIX века.

А в более широком плане это вообще тема пророчества и его сбываемости/опровергаемости, представленная такими архетипическими мифологемами, как судьба царя Эдипа.

5. Пророк-супостат. Одно из главных — и в высшей степени оригинальных — художественных решений ЗТ состоит, конечно, в том, что фигура пророчествующего Волхва/Певца/Поэта совмещена с демонической фигурой антагониста — Татарина/Змея/Идолища, заклятого врага Руси. Соответственно, само пророчество звучит тем более враждебно-оскорбительно и тем менее правдоподобно.

Заметим, что, скажем, в «Песни о вещем Олеге», да и в «Царе Эдипе», предсказания вполне зловещи, но они никоим образом не подаются как враждебные Властителю. Впрочем, в эпике вполне традиционны и откровенно злобные негативные пророчества, — вспомним Терсита, предрекающего (во II песни «Илиады») поражение ахейцам и принуждаемого замолчать.

В отличие от ЗТ, в «Илиаде» мрачное предсказание не сбудется, и ахейцы в конце концов победят. Но обращает на себя внимание сходство двух эпизодов сразу по ряду признаков: уродства пророка, наносимых ему унизительных, но не смертельных побоев, его осмеяния и принуждения к молчанию. Ср. сходные фрагменты ЗТ и «Илиады»:

И вот незнакомый из дальних рядов Певец выступает на княжеский зов <…> Глаза словно щели, растянутый рот, Лицо на лицо не похоже, И выдались скулы углами вперед, И ахнул от ужаса русский, народ: «Ой рожа, ой страшная рожа!» <…> И вспыхнул Владимир при слове таком, В очах загорелась досада — Но вдруг засмеялся — и хохот кругом В рядах прокатился, как по небу гром <…> Смеется Владимир, и с ним сыновья, Смеется, потупясь, княгиня, Смеются бояре, смеются князья, Удалый Попович, и старый Илья, И смелый Никитич Добрыня. <…> «Стой! — молвит Илья, — твой хоть голос и чист, Да песня твоя не пригожа! Был вор Соловей, как и ты, голосист, Да я пятерней приглушил его свист — С тобой не случилось бы то же!» <…> «Стой! — молвит Попович» <…> Но тот продолжает, осклабивши пасть <…> «Стой! — молвит, поднявшись, Добрыня, — не смей Пророчить такого нам горя!» <…> И начал Добрыня натягивать лук, И вот, на потеху народу, Струны богатырской послышавши звук, Во змея певец перекинулся вдруг И с шипом бросается в воду <…> А змей, по Днепру расстилаясь, плывет, И, смехом преследуя гада, По нем улюлюкает русский народ: «Чай, песни теперь уже нам не споет — Ой ладо, ой ладушки-ладо!» (ЗТ, строфы 2–3, 6–7, 10, 13–14, 16, 18, 20).

Только Терсит меж безмолвными каркал один, празднословный; <…> Вечно искал он царей оскорблять, презирая пристойность, Всё позволяя себе, что казалось смешно для народа. Муж безобразнейший, он меж данаев пришел к Илиону; Был косоглаз, хромоног; совершенно горбатые сзади Плечи на персях сходились; глава у него подымалась Вверх острием, и была лишь редким усеяна пухом <…> теперь скиптроносца Атрида С криком пронзительным он поносил <…> но незапно к нему Одиссей устремился. Гневно воззрел на него и воскликнул голосом грозным: «Смолкни, безумноречивый, хотя громогласный, вития! <…> и не смей <…> скиптроносцев порочить» <…> Рек — и скиптром его по хребту и плечам он ударил. Сжался Терсит, из очей его брызнули крупные слезы; Вдруг по хребту полоса, под тяжестью скиптра златого, Вздулась багровая; сел он, от страха дрожа; и, от боли Вид безобразный наморщив, слезы отер на ланитах. Все, как ни были смутны, от сердца над ним рассмеялись: <…> «Ныне ругателя буйного он обуздал велеречье! Верно, вперед не отважит его дерзновенное сердце Зевсу любезных царей оскорблять поносительной речью («Илиада», II, 212–277; пер. Н. И. Гнедича).

Естественной мотивировкой парадоксального совмещения в одном персонаже функций Пророка и Супостата-Антагониста (змея) является опора ЗТ на частый в былинах мотив злопыхательских, но не сбывающихся предсказаний-угроз змея, идолища и прочих вражеских фигур. Ср. угрозы, посылаемые Калином-царем киевскому князю с устрашающим гигантом-татарином:

Садился Калин на ременчет стул Писал ерлыки скоропищеты Ко стольному городу ко Киеву, Ко ласкову князю Владимеру, Что выбрал татарина выше всех, А мерою тот татарин трех сажен, Голова на татарине с пивной котел <…> От мудрости слово написано, Что возьмет Калин-царь Стольной Киев-град, А Владимера-князя в полон полонит, Божьи церквы на дым пустит (былина «Калин-царь», входившая в сб. Кирши Данилова).

Но важно подчеркнуть, что в ЗТ, в отличие от подобных речей в былинах, негативное пророчество носит не вспомогательный характер, а поставлено в самый центр композиции и по содержанию касается судьбы не каких-то отдельных персонажей или даже всего Киева, но всей последующей истории России.

Кроме того, на главную роль среди персонажей в ЗТ здесь выдвигается Владимир, обычно играющий в былинах второстепенную роль, поскольку главная там всегда отводится богатырю и его победе над Супостатом (Скафтымов 1924). В ЗТ вместо поединка Богатыря со Змеем налицо типично балладная коллизия между Властителем и Певцом/Предсказателем.

Отметим, что совмещение в одном лице персонажа, предсказания которого окажутся пророческими (об этом ниже), и персонажа предельно отрицательного, являет типичную для романтизма, а затем и романтического реализма второй половины XIX века, принципиальную проблематизацию демонической фигуры мефистофельского типа.

6. Реакция на пророчество. Мотив пророческого слова и реакции на него нередок у Толстого.

Таков сюжет баллады «Василий Шибанов» (1840, знаменитой своим неудачным анжамбманом: Шибанов молчал. Из пронзенной ноги…), строящейся вокруг того, как Иван Грозный, частый отрицательный персонаж Толстого, в ответ на разоблачительное устное послание Курбского подвергает мученической смерти присланного им вестника.

Мотив нежелания слушать неприятные пророчества лежит и в основе другой баллады Толстого, «Канут» (1872), позаимствованной из датских источников, где заглавный герой упорно пренебрегает всеми предупреждениями, предсказаниями, дурными предзнаменованиями и даже вполне прозрачными намеками присланного за ним певца, чем обрекает себя на гибель. Заметим, что, скажем, вещий Олег Пушкина и Эдип пытаются, пусть безуспешно, учесть пророчество, Канут же полностью его игнорирует.

7. Перебранка. Примечательно, что на зловещие пророческие речи змея/татарина отвечает не какой-то один Богатырь одного былинного сюжета, а целых четверо положительных персонажей — князь Владимир и три канонических богатыря: Илья Муромец, Алеша Попович и Добрыня Никитич. Для былин это ситуация довольно необычная. Все три богатыря и Владимир редко действуют сообща, иногда конфликтуют друг с другом, а здесь выступают единым фронтом. Более того, такая перебранка одного со многими нетипична для русского былинного эпоса и могла быть вдохновлена знакомством Толстого со скандинавскими сагами, и прежде всего «Перебранкой Локи» из «Старшей Эдды».

Кстати, со скандинавскими перебранками схож и нелетальный для змея исход конфликта. В русских богатырских былинах змей неизменно убивается, иногда даже дважды — как в былине «Алеша Попович» (из сборника Кирши Данилова). Застольные же скандинавские перебранки, как правило, не приводят к боевому поединку, кончаясь чисто словесной победой или ничьей. Что Толстой был знаком с этой традицией, очевидно, поскольку у него есть вариации на скандинавские темы («Песня о Гаральде и Ярославне», 1869; «Гакон слепой», 1869–1870; «Канут», 1872; и нек. др.), так что связь перебранки в ЗТ с этой традицией весьма вероятна[32].

8. Техника подтверждения пророчества. Оригинальным — и, конечно, не случайным — является и выбор Толстым того, каким способом в ЗТ демонстрируется верность предсказания. В отличие от классических случаев, таких как сюжеты об Эдипе и о вещем Олеге, в ЗТ зловещее предсказание не сбывается в рамках сюжета.

Эдипу предсказывают, что он убьет отца и женится на матери, и, несмотря на все попытки обмануть судьбу, это происходит, так что герою приходится нести трагическую ответственность. Кудесник предсказывает Олегу смерть от коня своего, и в конце песни именно такая смерть настигает князя. А в ЗТ змей предсказывает Руси ужасное «татарское» будущее, но в сюжете баллады оно не наступает.

Наступает оно, согласно ЗТ, в ходе последующей истории государства российского, известной читателю баллады в силу его знакомства с этой историей. В результате точки зрения положительных героев ЗТ и читателя расходятся: Владимир и его присные смеются над нелепыми предсказаниями татарина, читатель же понимает, что в дальнейшем — за пределами киевского хронотопа баллады — они сбылись, более того, что Толстой с присущей ему иронией вложил в уста этой страшной роже свои любимые мысли о российском деспотизме.

Авторская игра с маской татарина особенно ясно проступает там, где тот критически отзывается о татарщине и положительно — о варяжском укладе Киевской Руси:

Обычай вы наш переймете, На честь вы поруху научитесь класть, И вот, наглотавшись татарщины всласть, Вы Русью ее назовете! И с честной поссоритесь вы стариной… (строфы 14–15).

Толстой использует тут технику сдвига оценочной точки зрения, характерную для былин, ср.:

Тут собака Калин-царь говорил Илье да таковы слова: Ай ты старыя казак да Илья Муромец! Да служи-тко ты собаке царю Калину («Илья Муромец и Калин-царь»; см. Успенский 1970. C. 24).

9. Литературный фон внетекстового подтверждения. Применение подобного типа реализации пророчества — один из самых сильных и оригинальных эффектов ЗТ, но прием этот, разумеется, не уникален и имеет свою почтенную традицию.

Таков, например, нарративный прием забегания вперед в жизнеописании исторического персонажа, судьба которого известна читателю помимо текста. Вспомним у Пастернака:

— проспективный, в буд. вр., очерк биографии Марии Стюарт:

…Стрекозою такою Родила ее мать Ранить сердце мужское, Женской лаской пленять. И за это, быть может, Как огонь горяча, Дочка голову сложит Под рукой палача <…> Но конец героини До скончанья времен Будет славой отныне И молвой окружен («Вакханалия», 1957/1965);

— и аналогичный опережающий набросок творческой биографии Пушкина, хотя и весь в прош. вр.:

В его устах звучало «завтра», Как на устах иных «вчера». Еще не бывших дней жара Воображалась в мыслях кафру, Еще не выпавший туман Густые целовал ресницы. Он окунал в него страницы Своей мечты. Его роман Вставал из мглы… («Подражательная [вариация]»; 1918/1923).

Пастернак опирается тут на известный (сформулированный им в другом тексте с забавной ошибкой, см. Жолковский 2016) парадокс, что историк — это пророк, предсказывающий назад: уже зная будущее, можно из нарративного прошлого магически «предсказывать» его.

Знаменитый пример из научной фантастики — «Янки при дворе короля Артура» (1889) Марка Твена.

Там герой, попавший в далекое прошлое и приговоренный к смерти, спасается благодаря знанию естественной истории: сообразив, что дело происходит как раз накануне затмения солнца, дата которого ему известна, он «предсказывает» это затмение, чем подтверждает свои притязания на статус придворного волшебника, закрепленный за злым Мерлином.

Классический источник всех таких мест в литературе нового времени — «Энеида» Вергилия, вымышленное повествование которой строится как телеологически направленное к основанию и возвышению Рима, вершиной чего станет правление Августа — современника Вергилия. В книге VI

Эней встречается в царстве мертвых со своим отцом Анхизом, и тот показывает ему вереницу душ его будущих потомков, которым предстоит вернуться на землю в виде сначала мифических, а затем и исторических правителей Рима. Его футуро-исторический обзор римской истории изобилует предсказаниями о том, что случится с Энеем, его сыном Сильвием, с Ромулом и римскими царями вплоть до Юлия Цезаря и, наконец, Октавиана Августа, — случится как в тексте поэмы, так и за его пределами, в известных современникам поэта эпизодах римской истории (VI, 750–889).

Пророчество Анхиза, в отличие от речей татарина в ЗТ, — в основном положительное, хотя в нем есть и трагические ноты.

Таковы упоминания о распрях между родственниками, о недавней гражданской войне и даже о ранней смерти Марцелла, любимого племянника Августа, которого он прочил в наследники (VI, 861). «По свидетельству Светония-Доната, чтение этого места Вергилием вызвало у Августа слезы»[33] — наглядный пример того, как действует контрапункт внутри- и вне-текстовой информации, характерный для данного типа подтверждений пророчества.

Сходный временной контрапункт применил и великий поклонник Вергилия, задним числом записавшийся к нему в ученики, — автор «Божественной комедии».

Данте пишет ее уже в изгнании, но биографию своего авторского героя до этого периода его жизни он не доводит, так что загробное царство, где он встречается со своим предком Каччагвидой («Рай», 15–17), он посещает хронологически до того, как в реальной жизни ему придется отведать горький, точнее соленый, хлеб изгнания. И строки об этой горечи появляются в повествовании не как биографический факт, а как пророчество, услышанное Данте-персонажем от Каччагвиды: Ты узнаешь (proverai), как круты ступени и солон хлеб… Время Каччагвида употребляет будущее, но к моменту написания поэмы это уже реальные факты жизни автора, — налицо все тот же эффект забегания из прошлого в уже свершившееся будущее.

Сам же Вергилий, в свою очередь, во многом следовал за Гомером.

В XI песни «Одиссеи» мы находим более или менее аналогичный эпизод. Тень Тиресия на границе подземного царства предсказывает Одиссею его будущее, которое в пределах самой поэмы сбывается лишь отчасти, а в остальном проецируется на общий фон греческой мифологии.

Отметим интересную эволюцию: у Гомера — по-видимому, вымышленная, но уже личная, история эпического героя, у Вергилия — вымышленная биография эпического героя, перетекающая в реальную историю, а у Данте — личная биография реального авторского персонажа, вписанная в реальную историю города и страны. В этом отношении Толстой, конечно, ближе всего к Вергилию, сосредоточенному на полном охвате всей римской истории.

Чем пророчество змея-татарина резко отличается от речи Анхиза, это подчеркнуто негативным взглядом на предрекаемую — и для читателей уже свершившуюся — историю. ЗТ читается как сознательное обращение вергилиевской схемы: там серия триумфов (пусть с отдельными срывами), здесь — последовательное движение в худшую сторону (хотя и оспариваемое Владимиром и другими слушателями).

Образец аналогичного негативного предсказания, — во всяком случае, негативного для Властителя, которому оно адресовано, — Толстой мог найти в «Макбете» Шекспира.

Сначала ведьмы предсказывают Макбету и Банко, что Макбет будет королем, а Банко пращуром королей (I, 3), а в более поздней сцене (IV, 1), в ответ на запрос Макбета, уже короля, Придет ли к власти в этом королевстве потомство Банко, являют ему призрак окровавленного Банко и процессию восьми будущих королей-призраков, включая правящего в момент первого представления трагедии (1611) короля Якова I Стюарта (1603–1625), очевидное сходство которых с Банко уязвляет Макбета:

…МАКБЕТ. Ты слишком сходен с духом Банко. Прочь! Мне твой венец палит глаза. А ты, Второй венчанный лоб, ему под масть. И третий — тоже <…> Четвертый! Хватит! Иль эту цепь прервет лишь Страшный суд? Еще! Седьмой! Я не желаю видеть. Но вот восьмой; он зеркало несет, Где видно множество других; иные — С трехствольным скипетром, с двойной державой[34]. Ужасный вид! Но это правда: Банко, В крови, с улыбкой кажет мне на них, Как на своих. Неужто это так? (пер. М. Лозинского).

Негативное пророчество татарина тоже касается потомков (внуков) князя, к которому он обращается, но в целом выдержано не столько в конкретных династических терминах, с именами будущих правителей, как у Вергилия, или хотя бы их перифрастических описаний, как в «Макбете», сколько в обобщенных исторических, политических и нравственных категориях.

«Но род твой не вечно судьбою храним, Настанет тяжелое время, Обнимут твой Киев и пламя и дым, И внуки твои будут внукам моим Держать золоченое стремя!» <…> Певец продолжает: «<…> Бесценное русским сокровище честь <…> На вече народном вершится их суд, Обиды смывает с них поле — Но дни, погодите, иные придут, И честь, государи, заменит вам кнут, А вече — каганская воля!» <…> Певец продолжает: «И время придет, Уступит наш хан христианам, И снова подымется русский народ, И землю единый из вас соберет, Но сам же над ней станет ханом! И в тереме будет сидеть он своем, Подобен кумиру средь храма, И будет он спины вам бить батожьем, А вы ему стукать да стукать челом — Ой срама, ой горького срама! <…> Обычай вы наш переймете, На честь вы поруху научитесь класть, И вот, наглотавшись татарщины всласть, Вы Русью ее назовете! И с честной поссоритесь вы стариной, И, предкам великим на сором, Не слушая голоса крови родной, Вы скажете: „Станем к варягам спиной, Лицом повернемся к обдорам!“» (строфы 5, 8–9, 11–12, 14–15).

10. Функции внетекстовой техники в ЗТ. Что же дает автору ЗТ обращение к такому типу осуществления пророчества?

Во-первых, пророчество и сбывается, и не сбывается: не сбывается в сюжете, но сбывается за его рамкой, создавая общехудожественный эффект многозначности.

Во-вторых, не сбываясь в собственно сюжете, оно оставляет Владимиру и его сотрапезникам возможность, великодушно пощадив врага (слегка напугав его, осмеяв и отпустив восвояси), полностью торжествовать в своем замкнутом, облюбованном Толстым идиллическом хронотопе.

Такое расщепление хронотопа ЗТ опирается на характерную общую черту сюжетов о пророчествах. То или иное откладывание, «ненаступание», налицо в большинстве из них. Прежде всего, по самой природе мотива, налицо обязательный разрыв между тем моментом, когда предсказание делается, и тем, когда оно сбудется. Далее, мрачные предсказания обычно начинаются с констатации благополучного настоящего и ближайшего будущего, по контрасту с которым более далекие беды предстают и менее правдоподобными, и более драматичными.

Так, ведьмы предсказывают Макбету, что сам он будет править, но дети его — нет. Пушкинский кудесник начинает с величия и удачливости Олега и лишь потом переходит к пророчеству о его смерти:

«Победой прославлено имя твое; Твой щит на вратах Цареграда; И волны и суша покорны тебе; Завидует недруг столь дивной судьбе <…> Под грозной броней ты не ведаешь ран; Незримый хранитель могущему дан. Твой конь не боится опасных трудов <…> И холод, и сеча ему ничего… Но примешь ты смерть от коня своего».

Аналогичный, но более краткий отказный ход есть и в ЗТ, с очевидным кивком в сторону пушкинского текста:

«Владычество смелым награда! Ты, княже, могуч и казною богат, И помнит ладьи твои дальний Царьград — Ой ладо, ой ладушки-ладо! Но род твой не вечно судьбою храним, Настанет тяжелое время, Обнимут твой Киев и пламя и дым, И внуки твои будут внукам моим Держать золоченое стремя!»

В ЗТ, благодаря тому что подтверждение пророчества выносится за пределы собственно сюжета, игра с «ненаступанием» доводится до максимума: мрачные предсказания читаются одновременно в модальном ключе — как смешные угрозы неведомого певца, и в реальном — как уже сбывшиеся в последующей истории.

В-третьих, демонстрируется одобряемая Толстым терпимость по отношению к враждебному полемическому слову, так выгодно отличающая Владимира от Ивана Грозного (той же баллады «Василий Шибанов» и романа «Князь Серебряный»).

В-четвертых, вполне зловещее и устрашающее предсказание сбывается, но как бы под ненавязчивым знаком вопроса. Толстой оставляет возможность далекому будущему разрешить вековые проблемы России:

«И если настанет година невзгод, Мы верим, что Русь их победно пройдет, — Ой ладо, ой ладушки-ладо!» Пирует Владимир со светлым лицом, В груди богатырской отрада, Он верит: победно мы горе пройдем, И весело слышать ему над Днепром: «Ой ладо, ой ладушки-ладо (строфы 28–29)

Наконец, в-пятых, на первый план выдвигается собственно поэтическое — пророческое — слово, и это отдельная важная подтема ЗТ.

11. Метапоэтический слой. Сюда относится не только само пророчество, образующее сердцевину сюжета, но и ответные речи Владимира и его сотрапезников, причем собственное слово автора парадоксально распределено между обеими сторонами перебранки. Ср. беглый монтаж фрагментов баллады, в котором жирным шрифтом выделены метапоэтические, метасловесные и вообще метакоммуникативные детали:

Пирует Владимир <…> И слышен далеко звон кованых чарОй ладо, ой ладушки-ладо! И молвит Владимир: «Что ж нету певцов?» <…> Певец выступает на княжеский зов — И начал он петь на неведомый лад <…> И вспыхнул Владимир при слове таком <…> Певец продолжает: «Смешна моя весть И вашему уху обидна? Кто мог бы из вас оскорбление снесть?» «Стой! — молвит Илья, — твой хоть голос и чист, Да песня твоя не пригожа! Был вор Соловей, как и ты, голосист, Да я пятерней приглушил его свист — <…> Но тот продолжает, осклабивши пасть <…> не смей Пророчить такого нам горя! Тебя я узнал из негодных речей <…> Ты часто вкруг Киева-града Летал и шипел <…> Струны богатырской послышавши звук <…> Чего уж он в скаредной песни не нес <…> По нем улюлюкает русский народ: Чай, песни теперь уже нам не споет“ <…> За колокол пью Новаграда! <…> Пусть звон его в сердце потомков живет — <…> Я пью за варягов <…>» Народ отвечает: «За князя мы пьем!» <…> И весело слышать ему над Днепром: «Ой ладо, ой ладушки-ладо!» И слышен далеко звон кованых чар…

Текст насыщен мотивами застольного общения, тостов, пения и неодобрительных, вплоть до запрещения, реакций на него, символического звона колоколов и кованых чар, опознания супостата по негодным речам, квазифольклорного припева («Ой ладо…») и т. п.

Особенно эффектно совмещение боевого и артистического мотивов в строчке о звуке богатырской струны (строфа 18), окончательно спугивающем змея. Этот как бы музыкальный звук издает лук Добрыни, что, возможно, отсылает к аналогичному совмещению мотивов в сцене, где кульминационное натягивание Одиссеем тетивы своего лука сравнивается с игрой на музыкальном инструменте:

…Так женихи говорили, а он <…> великий осматривал лук. Как певец, приобыкший Цитрою звонкой владеть, начинать песнопенье готовясь, Строит ее и упругие струны на ней <…> без труда напрягает — Так без труда во мгновение лук непокорный напряг он. Крепкую правой рукой тетиву потянувши, он ею Щелкнул: она провизжала, как ласточка звонкая в небе. Дрогнуло сердце в груди женихов, и в лице изменились Все… («Одиссея», XXI, 405–415; пер. В. А. Жуковского).

Внимание к металитературным аспектам текста вообще характерно для поэзии. Но в случае ЗТ оно особенно уместно ввиду тематизации в балладе мотива словесного пророчества. Говоря очень просто, Толстой всеми возможными художественными средствами настаивает на релевантности своей авторской роли, убеждая прислушаться к его словам.

Литература

Вергилий 1979 — «Энеида» / Пер. с лат. С. А. Ошерова под ред. Ф. А. Петровского, комм. Н. А. Старостиной // Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. М.: ГИХЛ (http://ancientrome.ru/antlitr/t.htm?a=1375300006).

Виницкий И. Ю. 2004. «Небесный Ахен»: Политическое воображение Жуковского в конце 1810‐х годов // Пушкинские чтения в Тарту 3: Материалы междунар. науч. конф., посвященной 220-летию В. А. Жуковского и 200-летию Ф. И. Тютчева / Ред. Л. Киселева. Тарту: Tartu Ülikooli Kirjastus, 2004. С. 64–98 (http://www.ruthenia.ru/document/535074.html).

Данилов К. 1977 [1768/1804]. Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым. М.: Наука.

Жолковский А. К. 2016. Гегель ненароком // Звезда. № 5. С. 221–234.

Жолковский A. К., Щеглов Ю. К. 1996. Работы по поэтике выразительности: Инварианты — Тема — Приемы — Текст. М.: Прогресс-Универс.

Казаков Г. М., Петров Н. В. 2011. Сюжетные функции перебранок в эпической поэзии (саги и былины) // Вестник РГГУ: Серия «Филологические науки. Литературоведение и фольклористика». № 9. С. 84–107.

Матюшина И. Г. 2011. Перебранка в древнегерманской словесности. М.: РГГУ.

Немзер А. С. 2013. При свете Жуковского: Очерки истории русской литературы. М.: Время.

Пропп В. Я. 1958. Русский героический эпос. М.: ГИХЛ.

Скафтымов А. П. 1924. Генезис и поэтика былин. Очерки. Саратов: Книгоизд-во В. З. Яксанова.

Толстой А. К. 2004. Полн. собр. стихотворений и поэм / Вступ. ст, сост. и примеч. И. Г. Ямпольского. СПб.: Академический проект.

Успенский Б. А. 1970. Поэтика композиции. Структура художественного текста и типология композиционной формы. М.: Искусство.

3. Больше, чем мастер. Поэтика и прагматика антисталинской эпиграммы Мандельштама[35]

1 Мы живем под собою не чуя страны 2 Наши речи за десять шагов не слышны 3 А где хватит на полразговорца 4 Там припомнят кремлевского горца. 5 Его толстые пальцы как черви жирны 6 И слова как пудовые гири верны 7 Тараканьи смеются глазища 8 И сияют его голенища. 9 А вокруг него сброд тонкошеих вождей 10 Он играет услугами полулюдей 11 Кто свистит кто мяучит кто хнычет 12 Он один лишь бабачит и тычет 13 Как подкову дарит за указом указ 14 Кому в пах кому в лоб кому в бровь кому в глаз 15 Что ни казнь у него — то малина 16 И широкая грудь осетина Ноябрь 1933

Текст приведен по единственному сохранившемуся автографу 1934 года из следственного дела поэта[36]. Варианты строк, имевших устное и самиздатовское хождение:

4–5 Только слышно кремлевского горца — Душегубца и мужикоборца (согласно Мандельштам Н. Я. 1999. C. 39–40, ранняя версия, попавшая к следователю);

5 У него на дворе и собаки жирны (Герштейн 1998. C. 51; так Мандельштам [далее сокр. — М.] прочел стихотворение Э. Г. Герштейн, чтобы та сохранила его в памяти);

7 Тараканьи смеются усища (вариант из первого, 1966 года, и последнего, 2009–2010 годов, собраний сочинений М.);

11 Кто свистит, кто мяучит, кто кычет;

16 И широкая жопа грузина (согласно Богатырева 2019. C. 195, — непристойная концовка, декламировавшаяся Н. Я. Мандельштам в «приличном» доме Богатыревых).

1. Тема и глубинное решение

Незаурядная судьба этого стихотворения включала арест и последующую гибель автора, долгие годы безвестности текста, его полуфольклорное существование в списках и памяти узкого круга лиц, публикацию сначала за рубежом (1963), а в конце концов и на родине (1988) и признание в качестве едва ли не главного мандельштамовского хита — бесспорной жемчужины в его короне. Литература о стихотворении огромна, и многое уже сказано. Оставляя за рамками статьи весь человеческий, исторический и социальный контекст — возможные импульсы к его созданию[37], самоубийственность его сочинения и декламирования первым слушателям[38], перипетии его бытования и дальнейшей судьбы М.[39], — мы обратимся к собственно поэтической стороне дела. Этим мы не хотим преуменьшить символический статус стихотворения как редкого акта сопротивления наступавшему сталинизму, но полагаем, что его ценность никак не сводится к демонстрации гражданской доблести автора[40]. Перед нами в полном смысле поэтическая жемчужина, более того, «типичный Мандельштам». Развивая богатый опыт предшественников[41], мы сосредоточимся на центральном вопросе: в каком смысле это шедевр и притом именно мандельштамовский.

Две эти вещи фундаментально связаны. Вполне по-мандельштамовски стихотворение логоцентрично, мета- и интертекстуально, но к тому же оно являет собой нетривиальный речевой поступок. И такому тексту поэт не мог позволить быть чем-либо меньшим, нежели образцом высшего словесного пилотажа. Этот идейно-художественный заряд реализован в стихотворении комплексом оригинальных глубинных решений.

Упор на слово задает общий лирический сюжет стихотворения: слово, речь, свобода высказывания экзистенциально важны для поэта, личности уязвимой, но и могущественной. Соответственно, стихотворение посвящено тому, кто, что и как говорит и слышит и как в результате живет и гибнет. Это — «слово о словах», причем в типично мандельштамовском ключе размышлений о хрупкости, утрате, трудном обретении Слова (типа Я не слыхал рассказов Оссиана…), с характерным для стихов М. начала 1930‐х годов поворотом к полной утрате голоса, слуха, контакта с людьми и эпохой (Наступает глухота паучья)[42]. Но это и слово о столкновении словесных стратегий «лирического (я)/мы» и «сатирического он(и)», плодом которого становится само стихотворение как поэтическое высказывание М. Поэт не просто констатирует положение дел в мире речей — он сам разражается тирадой, вроде бы придерживающейся жанра эпиграммы, однако беспрецедентно нарушающей принятые коммуникативные нормы. На зловещую власть сталинского слова М. отвечает своей поэтической магией и готов — за пределами текста — заплатить жизнью («Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!»[43]).

Недопустимая хула на Сталина облекается в типично мандельштамовский «научный» способ изображения объектов «как они есть» — в их типовых, постоянных проявлениях (формат «de rerum natura»)[44]. Соответственно, стихотворение не нарративно — не построено как рассказ о каком-то одном развертывающемся на глазах читателя событии, а медитативно-лирично. Связь между размышлениями о природе объекта и ее эпиграмматическим заострением естественна, но и парадоксальна: холод отстраненной медитации совмещается с пылкостью обличения. При этом установка на типовые черты объектов предрасполагает к употреблению соответствующих риторических и языковых конструкций — коннотирующих «порядок, норму, системность».

Еще один инвариант М., узнающийся в тематике «Мы живем», — завороженность миром больших, внушительных, иногда устрашающих сущностей и поиски медиации — примирения с «большим», подражания ему, творческой победы над ним (ср. …Из тяжести недоброй И я когда-нибудь прекрасное создам)[45]. Но здесь в роли «недоброй тяжести» выступает не собор Парижской Богоматери, а Сталин с его словами-гирями, медиация же принимает вид взаимного словесного заражения персонажей-оппонентов («я/мы» и «он(и)»).

Этот комплекс художественных решений реализуется, как обычно у М., путем интенсивной интертекстуальной работы с «источниками» — классикой и языковым репертуаром. Особая роль отводится «русскому голосу», служащему опорой для безнадежного, казалось бы, противостояния поэта власти от имени «народа», окном в историю русского деспотизма и способом придать высказыванию неофициальный, устный, фольклорный характер[46]. Одно из проявлений этого — упор на типично «народные» обороты речи, в том числе диктуемые установкой на типовые черты персонажей и ситуаций (см. ниже о распределительных конструкциях).

Своей инвективой М. атакует Сталина и его подручных с открытым забралом. «Мы живем» никоим образом не держится эзоповской тактики: в нем сказано все, что нужно, и потому нет оснований искать в его тексте тайнопись — изощренную шифровку имен (Иосиф, Сталин, Джугашвили, Молотов…), как это часто делается[47].

Структура стихотворения сочетает логичность лирического развертывания с дерзкими стилевыми и сюжетными ходами, включая неожиданную концовку. Его строфика одновременно подхватывает традицию и обновляет ее в соответствии с глубинным решением. Текст пронизан повторами, контрастами, предвестиями и опирается на характерные для М. мотивы и метафорические ходы.

2. Слово о словах и словесный поступок

Начнем с метатекстуальности. Словесная деятельность «мы» предстает купированной (плохо слышной), количественно и качественно изуродованной (полразговорца), загнанной в подполье и потому ворчливо-мстительной (припомнят) и враждебно иносказательной (о горце).

Слова Сталина неприятны, но весомы (как пудовые гири, верны), а речи окружающих его полулюдей расчеловечены с помощью унизительных зоофонов (мяучит, черновое кычет). Сталин в своем надругательстве над языком выходит за пределы словаря (текст украшает «великолепный несуществующий глагол „бабачит“»[48]), а на следующем витке своего речеведения включает паралингвистический режим грубой жестикуляции (тычет). Последний его словесный акт (указы) перформативен в высшей мере.

Как персонаж стихотворения поэт принужден молчать, зато как автор и не думает сдерживаться. Поднявшись над идейной схваткой, он рад опуститься до оскорбительных argumenta ad hominem[49]. Сталин и его окружение, чей сакральный авторитет основан на программных обещаниях справедливости и всеобщего счастья (а именно таков подразумеваемый дискурсивный контекст стихотворения), не критикуются за те или иные пункты их партийной платформы (индустриализацию, коллективизацию, пятилетку в четыре года, социализм в одной отдельно взятой стране, борьбу с троцкизмом, правым и левым уклоном и т. п.[50]; недаром специфически идейное обвинение в мужикоборстве в окончательный вариант не вошло). В какой-либо «идейности» стихотворение им полностью отказывает. Они объявляются сбродом блатных, чем-то вообще бездуховным, сугубо телесным, зооморфным, уродами, нечистью, а если и людьми, то в лучшем случае дикарями. Это даже посильнее, чем «Собачье сердце» Булгакова, где священный «пролетариат» предстает в виде получеловека-полуживотного, но все-таки получает сюжетное право, сидя за общим столом, обсуждать переписку Энгельса с Каутским. Более того, у М. до уровня полулюдей низводится не рядовой «пролетарий», а Сталин со всей его партийной верхушкой[51].

Речевой акт М. — полная смена формата в разговоре о советской власти. Его вопиющая с точки зрения литературных нравов риторика (опробованная уже в «Четвертой прозе»[52]) недаром вызвала протест и отмежевание Пастернака (сказавшего Н. Я. Мандельштам: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!»[53]). М. сметает идеологические карты со стола, чтобы прокричать: «Какие вы, к черту, вожди?!» (ср. в «Четвертой прозе»: «Какой я, к черту, писатель!»). Или даже: «Посмотрите, какие уроды правят нами и оскверняют наш язык».

Но при всей экстремальности этот жест остается в рамках литературы: уродство — приговор сугубо эстетический. Интересно, что в рассказе Фазиля Искандера «Летним днем» (1969) его герой, немецкий (а в эзоповском подтексте — советский) интеллектуал, отвечая на вопрос о книге Гитлера «Майн кампф» (запрещенной на территории РФ), объявляет бессмысленным ее содержательное обсуждение ввиду того, что она безнадежно плохо написана. Вспомним, кстати, знаменитые «стилистические разногласия» Андрея Синявского с советской властью.

Бесцеремонно подменяя принятый формат коммуникации своим собственным, М. как бы следует устной простонародной, часто обсценной, практике (а русский народный голос — важнейший камертон «Мы живем») пресечения нежеланных речей бранными присловьями, часто сопровождающейся символическим или физическим насилием; ср.

— Ты мне не тычь, я тебе не Иван Кузьмич [в ответ на ты]. — Я нечаянно. — За нечаянно бьют отчаянно! — Кто? — Дед Пихто! [вариант: — Х… в пальто!]. — Почему? — По кочану, по кочерыжке [т. е. по голове]!

При этом М. не только срывает ожидаемую идеологическую дискуссию, но и ставит Сталину и его окружению социальный и биологический диагноз в формате de rerum natura. И если зоотопика остается броской гиперболой, то взгляд на сталинский режим как на по сути мафиозный позднее возобладал в советологии.

3. Интертексты

Богатство поэтической клавиатуры стихотворения не просто удостоверяет его высокий художественный статус, но и работает на воплощение его замысла, узаконивая — укореняя в культурной традиции — даже самые рискованные риторические ходы. Начнем с уже выявленных исследователями подтекстов.

3.1. Былины. Зловещий образ Сталина — вероятная дань драконоподобным супостатам Руси, какими они представлены в таких, например, былинах, как «Илья Муромец и Идолище в Киеве» и «Алеша и Тугарин в Киеве»[54].

3.2. А. К. Толстой. Метрика, строфика, стилистика и лексика баллады Толстого «Поток-богатырь» — важнейший источник «русского голоса» в «Мы живем»[55]. Релевантна баллада и в других отношениях — брани, зооморфности, зоофоники, подсчетов на глазок, половинчатости, изобличения деспотизма и некоммуникабельности (см. выделения полужирным шрифтом):

Под собой уже резвых не чувствует ног;

На полтысячи лет засыпает;

«Шеромыжник, болван, неученый холоп! Чтоб тебя в турий рог искривило! Поросенок, теленок, свинья, эфиоп, Чертов сын, неумытое рыло! Кабы только не этот мой девичий стыд, Что иного словца мне сказать не велит, Я тебя, прощелыгу, нахала, И не так бы еще обругала!»;

А кругом с топорами идут палачи — Его милость сбираются тешить, Там кого-то рубить или вешать;

«Что за хан на Руси своеволит?» <…> «То отец наш казнить нас изволит!»;

Лет на триста еще засыпает;

Но Поток из их слов ничего не поймет;

Тут все подняли крик, словно дернул их бес, <…> Меж собой вперерыв, наподобье галчат, Все об «общем» каком-то о «деле» кричат.

Остраненная подача картин самовластия (а также и прогрессистской демагогии) глазами проспавшего полтысячи лет Потока помогает натурализовать шокирующее изображение сталинизма в «Мы живем»; местами стихотворение читается как сиквел баллады Толстого — эпизод с очередным пробуждением удивленного богатыря.

3.3. Пушкин. Богатым резервуаром зооморфной, бандитской («паханской») образности, а также словесных мотивов половинчатости, глагольной серийности и др. был для «Мы живем» «Сон Татьяны»[56]:

… за столом Сидят чудовища кругом: Один в рогах с собачьей мордой, Другой с петушьей головой <…> а вот Полужуравль и полукот <…> Вот рак верхом на пауке, Вот череп на гусиной шее <…> Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, Людская молвь и конской топ!; Он знак подаст — и все хлопочут; Он пьет — все пьют и все кричат; Он засмеется — все хохочут; Нахмурит брови — все молчат; Он там хозяин, это ясно <…> Смутилась шайка домовых; И страшно ей; и торопливо Татьяна силится бежать: Нельзя никак; нетерпеливо Метаясь, хочет закричать: Не может <…> Копыты, хоботы кривые, Хвосты хохлатые, клыки, Усы, кровавы языки, Рога и пальцы костяные, Всё указует на нее.

Добавим еще четыре пушкинских источника:

— «Noël», с карикатурой, отчасти фольклорной, на властителя (Александра I):

Кочующий деспот;

«Вот бука, бука — русской царь!»;

Царь входит и вещает: <…> «И прусский и австрийский Я сшил себе мундир <…> я сыт, здоров и тучен; <…> Лаврову дам отставку, А Соца — в желтый дом; Закон постановлю на место вам Горголи, И людям я права людей, По царской милости моей, Отдам из доброй воли»;

— «К бюсту завоевателя» — экфрасис портрета Александра I, в котором эпиграмматическое изобличение деспота держится «объективного» формата de rerum natura:

Напрасно видишь тут ошибку: Рука искусства навела На мрамор этих уст улыбку, А гнев на хладный лоск чела. Недаром лик сей двуязычен. Таков и был сей властелин: К противочувствиям привычен, В лице и в жизни арлекин;

— эпиграмму на М. С. Воронцова — еще одну издевку над властителем, правда, рангом пониже, зато с пригодившейся М. приставкой полу- (впрочем, вообще у него частой):

Полу-милорд, полу-купец, Полу-мудрец, полу-невежда, Полу-подлец…;

— элегию «Андрей Шенье», в которой казнимый поэт противостоит тирании, палачам, зверству:

Заутра казнь, привычный пир народу;

«И самовластию бестрепетный ответ»;

«О горе! о безумный сон! Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор <…> Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор!»;

«Гордись и радуйся, поэт: Ты не поник главой послушной Перед позором наших лет; Ты презрел мощного злодея; <…> Твой бич настигнул их, казнил Сих палачей самодержавных; Твой стих свистал по их главам <…> Гордись, гордись, певец; а ты, свирепый зверь, Моей главой играй теперь: Она в твоих когтях <…> Ты всё пигмей, пигмей ничтожный».

3.4. Лермонтов. От Пушкина, всегда значимого для М., ниточки к «Мы живем» тянутся через уже названного Шенье и Лермонтова — автора «Смерти поэта»[57]. Если Пушкин примерял к себе творческую судьбу казненного за стихи Шенье, то Лермонтов оплакивал Пушкина, убитого придворной чернью, и делал это в духе «литературной злости» (формула М.), восходящей к тому же Шенье:

Погиб поэт! — невольник чести — Пал, оклеветанный молвой <…> Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! <…> Пред вами суд и правда — всё молчи!

3.5. Шенье. Андре Шенье входил у М. в обойму особо ценимых[58], и гражданский пафос «Мы живем» во многом вдохновлен его знаменитыми предсмертными антиякобинскими «Ямбами». Сам Шенье присягал обличительной ямбической традиции Архилоха, то называя себя его сыном, то подписываясь Гражданин Архилох Мастигофор (т. е. Биченосец). Кластер мотивов и стратегий, роднящих «Мы живем» с «Ямбами» Шенье, внушителен, но не бросается глаза[59], возможно потому, что мандельштамовская филиппика предстает предельно сжатой, модернизированной и сниженной версией своего архаичного прототипа[60].

В «Ямбах» М. находит: сочетание метатекстуальности с гражданственностью; протест против заглушения голоса правды; заострение собственного словесного оружия в ответ на палаческую риторику и практику режима; готовность пожертвовать жизнью ради торжества справедливости; картины кровавых казней; коллективные портреты вождей террора; изобличение их как монстров, зверья и шайки преступников; использование бранной лексики.

Первые же слова эпиграммы вторят зачину одного из «Ямбов»:

On vit; on vit infâme. Eh bien? il fallut l’être[61] (букв. Мы/люди живем; живем позорно. Что ж? Пришлось так жить [быть такими]), — вдобавок к лексическому совпадению налицо мотив «неприемлемого, но вынужденного образа жизни».

Шенье травмирован тем, что творится со Словом:

он не в силах слушать пафосные речи записного оратора, кстати, прозванного «Анакреоном гильотины» (Oh! que ne puis-je ouïr Barère à la tribune, Gros de pathos et de douleurs!), и других палачей — писак закона (Ces bourreaux barbouilleurs de lois, ср. сталинские указы у М.), тогда как речи критиков едва (tout bas) звучат, а крики жертв не доносятся до Бога (et de tant de victimes Les cris ne montent point vers toi!);

уподобляя себя и сограждан блеющим баранам на бойне, о судьбе которых не пожелает узнать никто (другие бараны, пастухи, собаки…), поэт смиряется с неизбежным забвением (Quand au mouton bêlant la sombre boucherie Ouvre ses cavernes de mort, Pâtres, chiens et moutons, toute la bergerie Ne s’informe plus de son sort <…> J’ai le même destin <…> Accoutumons-nous à l’oubli).

Предельно драматизируя ситуацию вынужденного молчания, Шенье прибегает к мотиву «казни, прерывающей речь» (у обоих поэтов он получит биографическое подтверждение; Шенье дает его в тексте, М. оставляет за рамкой):

лишь бедный поэт, плененный, на пороге смерти, вооружив свои стихи пламенными крыльями, предает неправедных судей адскому суду (un pauvre poète <…> seul, captif, près de la mort, Attachant à ses vers des ailes enflammées <…> Dénonce aux juges infernaux Ces juges…);

в ожидании очереди на эшафот поэт берется за лиру, понимая, что начатый стих не успеет зарифмоваться с предыдущим, ибо вестник смерти (палач) остановит рифму на его устах (Au pied de l’échafaud j’essaye encor ma lyre. Peut-être est-ce bientôt mon tour <…> Avant que de ses deux moitiés Ce vers que je commence ait atteint la dernière <…> Le messager de mort <…> Sur mes lèvres soudain va suspendre la rime).

Лейтмотив «Ямбов» — казни, мучительство, вампирическое вкушение крови (ср. казнь — малина у М.):

Марат утоляет жажду кровью и преступлениями (Nul n’aima tant le sang, n’eut soif de tant de crimes); вожди террора — злодеи (scélérats), вампиры (vampires), они питаются резней и опьяняются кровью жертв (De vol, de massacres nourris, Noirs ivrognes de sang); бесчестный трибунал наедается, напивается и рыгает кровью подсудимых (mange, boit, rote du sang); а тысяча сограждан-баранов, как и я, будут поданы на стол народу-королю (Mille autres moutons, comme moi <…> Seront servis au peuple-roi).

Фигурируют в «Ямбах» и «железные» орудия террора:

дважды проходит топор, как бы вытягивающий жребий казнимого (la hache nous tire au sort) и выкликающий жертву по имени (Quelle sera la proie Que la hache appelle aujourd’hui?); упоминаются крюки, на которых подвешивают баранов (Pendus aux crocs sanglants du charnier populaire; ср. гири и подкову у М.).

Но, как правило, «смертоносное железо» и другие метафорические орудия казни приберегаются поэтом для собственной карательной миссии (у М. подобное письмо — удел не поэта, а Сталина):

свой язык Шенье уподобляет горячему железу («Sa langue est un fer chaud»), его руки вооружены огнем и железом (Le feu, le fer, arment mes mains); поэт приветствует расправу с одним из вождей Конвента с помощью убийственного железа, т. е. кинжала (par un fer meurtrier); к себе он обращается как к сыну Архилоха, призывая себя не опускать лук, карающий обман (Fils d’Archiloque, fier André, Ne détends point ton arc, fléau de l’imposture); в ход идут стрелы (враги почувствуют, quels traits sont les miens), дротики, преследующие беззаконие (их поэт мысленно оттачивает, бродя по городу: J’erre, aiguisant ces dards persécuteurs du crime); он считает делом чести высоко держать голову/лоб и речь, окунуть свое оружие в чернила и не умирать, не опустошив колчана и не поразив палачей (Relève plus altiers son front et son langage <…> Dans l’encre et l’amertume une autre arme trempée <…> Mourir sans vider mon carquois! Sans percer <…> Ces bourreaux); когда монстры Конвента будут проткнуты копьем, оно станет нечистым, смрадным как они сами (la lance qui les perce Sort impure, infecte comme eux).

Шенье дает коллективный портрет вождей террора, называя их по именам (которые мы опустим, тем более что М. в этом за ним не следует), применяя ядовитые перифразы и изобличая их неизменно гнусное поведение в виде серий однородных глаголов в наст. вр. Проходит и образ главаря разбойной банды.

Они — приказчики разбоя, ужасный ареопаг воров и убийц, извращенная банда (ces porte-plumets, ces commis de carnage <…> horrible aréopage De voleurs et de meurtriers <…> leur bande perverse, — ср. сброд вождей у М.); они же — порочная шайка (horde impure).

Прообраз мандельштамовских строк о вождях являют две длинные глагольные серии, венчаемые явлением Главного: On y chante; on y joue; on y lève des jupes; On y fait chansons et bons mots; L’un pousse <…> Un ballon tout gonflé de vent <…> L’autre court; l’autre saute; et braillent, boivent, rient Politiqueurs et raisonneurs; <…> Des juges-tigres, nos seigneurs, Le pourvoyeur paraît. Quelle sera la proie <…> aujourd’hui? (букв. Там поют, там играют, там задирают юбки, там сочиняют песни и остроты; один надувает шар [пустого красноречия]; тот бежит; тот прыгает; кричат, пьют, смеются политиканы и болтуны; появляется поставщик очередных жертв для наших господ судей-тигров).

Шенье обрушивает на вождей террора каскад обличений в духе высокой ораторской традиции XVIII века, клеймя их как отвратительных мифических и реальных зверей, бандитов, монстров, и впрямую призывает безжалостно искоренять этих ядовитых гадов (Extirper sans pitié ces bêtes vénéneuses; М. дает желательность расправы лишь намеками, см. ниже):

упоминаются черные питоны и болотные гидры (les noirs Pithons et les Hydres fangeuses); подлые негодяи, чудовища, бесстыдники, вампиры (les vils scélérats! les monstres, les infâmes! <…> ô vampires); кладбищенские черви, пожирающие порабощенную Францию (Ces vers cadavéreux de la France asservie, Égorgée!) и т. д.

В программном метапоэтическом обращении к мастерам пера Шенье призывает их не опускаться до присущей сторонникам террора низкой брани — слов подонок, негодяй, грязный неуч (pied-plat, gredin, cuistre et d’autres maudissons), не осквернять этим свои божественные уста (lèvres divines), не перенимать язык палачей (Ces gens n’ont point votre langage, N’apprenez point le leur). Однако в других ямбах Шенье поступает вопреки собственному завету и позволяет себе ругательства типа imbécile, sot (кретин, глупец) и т. п. Вдохновляясь его примером, М. даст себе полную волю.

Дело доходит и до откровенной непристойности. По-дантовски вообразив муки, ожидающие еще живых якобинцев в Аду, Шенье приговаривает их к лизанию задницы убитого Марата (Lécher le cul du bon Marat). Не отсюда ли жопа грузина в одном из вариантов «Мы живем»?

За строками о Марате идет емкий сарказм, ставящий буквализацию идиомы (que la terre soit légère) на службу жестокому издевательству над мысленно поверженными врагами:

поэт желает, чтобы земля была им пухом, и тогда их братья-бульдоги легко отроют и разорвут их трупы (Que la tombe sur vous <…> Soit légère <…>! Pour qu’avec moins d’effort, par les dogues vos frères, Vos cadavres soient déchirés; о сходных буквализациях фразеологизмов у М. см. ниже, а здесь напомним вариант «Мы живем», где у Сталина на дворе и собаки жирны).

3.6. Маяковский. Постоянное сравнение Слова с оружием, будь то в руках палачей или поэта, вызывает в памяти метафорику Маяковского — типа И песня, / и стих — / это бомба и знамя. Наследовал ли он в этом именно Шенье или общей авангардисткой поэтике насилия — отдельный вопрос. Но ясно, что для М. поэтическая апологетика палаческого режима была естественной мишенью в стихах, посвященных отстаиванию Слова, изобличению насилия и яростной словесной и экзистенциальной контратаке. Приведем два характерных метапоэтических фрагмента из стихов Маяковского, которые могли послужить анти-претекстом к «Мы живем»:

Я хочу, / чтоб над мыслью / времен комиссар // с приказанием нависал. // <…> Я хочу / чтоб в конце работы / завком // запирал мои губы / замком. // Я хочу, / чтоб к штыку / приравняли перо. // С чугуном чтоб / и с выделкой стали // о работе стихов, / от Политбюро, // чтобы делал / доклады Сталин («Домой!», 1925);

Но я / себя / смирял, / становясь // на горло / собственной песне. // <…> В курганах книг, / похоронивших стих, // железки строк случайно обнаруживая, // вы / с уважением / ощупывайте их / как старое, / но грозное оружие. // <…> Стихи стоят / свинцово-тяжело… («Во весь голос», 1930).

В «Домой!» кластер мотивов, общих с «Мы живем», особенно богат. Тут и ограничение свободы слова (у Маяковского — добровольное, у М. — подневольное); и приравнивание стихов/речи к оружию; и «железная» образность; и мотив высшей авторитетности сталинских текстов (доклады, ср. за указом указ); и подача Сталина на фоне и во главе Политбюро. И, не в последнюю очередь, — метрическая перекличка: у М. — 4/3-стопный анапест ММЖЖ, у Маяковского — 4/3-иктный дольник с вкраплением правильных анапестических строк (Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо) и нерегулярными, то смежными, то чередующимися мужскими и женскими окончаниями.

3.7. Бальмонт. Из других современников на «Мы живем» мог повлиять Константин Бальмонт — автор стихотворения «Бедлам наших дней», в котором серией глаголов мн. ч. наст. вр. и повтором местоименных подлежащих кто задается тема хаотичной деятельности как приметы поголовного сумасшествия:

<эпиграф> Delirant, vociferantur, rident, plorant, ejulant, praelongam aggerunt linguam, obscena loquuntur… (Врач, об одержимых Лудунскими дьяволами);

<текст, открывающийся переводом эпиграфа> Безумствуют, кричат, смеются, Хохочут, бешено рыдают, Предлинным языком болтают, Слов не жалеют, речи льются Многоглагольно, и нестройно, Бесстыдно, пошло, непристойно.

Внимают тем, кто всех глупее, Кто долог в болтовне тягучей, Кто, человеком быть не смея, Но тварью быть с зверьми умея <…> И речью нудною, скрипучей Под этот стяг сбирает стадо, Где каждый с каждым может спорить, Кто всех животней мутью взгляда, Кто лучше сможет свет позорить.

На этом фоне мандельштамовское Кто свистит и т. д. вплоть до тычет прочитывается не только как пир нечисти, но и как разгул полуживотного безумия.

3.8. Чуковский. Вероятным подтекстом к тараканьим усищам/глазищам считается[62] портрет заглавного героя «Тараканища» (1923), где действие развертывается целиком в животном царстве.

Вдруг из подворотни Страшный великан, Рыжий и усатый Та-ра-кан! Таракан, Таракан, Тараканище!

Он рычит, и кричит, И усами шевелит: «Погодите, не спешите, Я вас мигом проглочу!» <…> (в одном из вариантов, придуманных студийцами Чуковского, таракан был С длинными усами Страшными глазами) <…>

Вот и стал Таракан победителем, И лесов и полей повелителем. Покорилися звери усатому (Чтоб ему провалиться, проклятому!).

Тут и таракан — самозванец на вершине властной пирамиды, и усы, и глаза, и увеличительный суффикс — ищ- (в морфологическую вязь сказки вовлекаются и другие аналогичные суффиксы, ср. комарики на… шарике, усача, детушек, медвежонка, волчонка, слоненка, Таракашечка, козявочка-букашечка, зубастые, клыкастые, малявочки, козявочки, кусточка, лесочка). Известно, что образ Тараканища иногда воспринимался как эзоповский намек на Сталина, а Чуковский опасливо противился такой интерпретации.

4. Фразеология

К интертекстуальности в широком смысле можно отнести и работу поэта с готовой образностью, представленной во фразеологическом слое языка — идиомах, пословицах, поговорках, загадках и т. д. — и придающей голосу М. столь нужные «народность», «русскость», «свойскость», «неформальность». На 16 строк стихотворения приходится по меньшей мере пять фразеологизмов[63], три из которых уже рассматривались мандельштамоведами[64], но не всегда в связи со смысловой доминантой текста.

Мысль, что фразеология — особый интертекст, может показаться неожиданной, ведь это еще один ресурс родного языка. Но, во-первых, пословицы и поговорки — своего рода художественные мини-произведения, совокупно образующие особый текстуальный слой языка/речи. Во-вторых, будучи набором готовых мемов, они сходны с цитатным фондом культуры: в каком-то смысле безразлично, цитировать ли гамлетовское Быть или не быть: вот в чем вопрос или пословичное Жизнь прожить — не поле перейти. В-третьих, сознательная установка русских авторов (в частности, Андрея Белого и Набокова) на пристальное изучение фразеологических словарей и, прежде всего, Даля, в поисках подлинно народного Слова, ставит такие словари в один ряд с книгами из «списка обязательной литературы» — типовыми ориентирами интертекстуальной работы: Библией, Илиадой, «Гамлетом», «Божественной комедией»…[65]

Возьмем первую строчку стихотворения, казалось бы, прозрачную. Речь сразу заходит о жизни (живем) и ущербной коммуникации (мы не чуем, нас не слышат) и ведется окольным путем — игры с подтекстами. Один из них — литературный: строчка Под собой уже резвых не чувствует ног из баллады о неутомимом в танце богатыре. Другой — народная пословица (на которую опирается уже Толстой), в исходной форме звучащая: бежать, не чувствуя под собой ног — и привносящая нужное М. «бегство с перепугу».

Ноги, звено, лексически пропущенное в 1‐й строке, актуализуются далее в слове шагов (и в последующей разработке мотива ног, о чем ниже). Тем самым в зачин стихотворения подспудно вносится тема страха, вскоре подкрепляемая еще одной фраземой. Пудовые гири не только манифестируют давящую непререкаемость сталинского слова, но и — через идиому Ноги как пудовые гири — подразумевают неспособность бежать, разумеется, от страха (вспомним обездвиженную страхом Татьяну)[66].

Типично мандельштамовская техника, совмещающая отсылку к классическому интертексту с опорой на родную фразеологию ради нюансированного воплощения центральной темы стихотворения!

5. Лирический сюжет и композиция

По ходу действия жизнь переплетается со словом, слово с делом/телом, а затем и со смертью. Сюжет движется от «мы» — к «он» — затем к «они» — потом к «все вместе» — и опять к «он». Сначала лирическое «мы» страдает от «недостатка» — слышимости, контакта друг с другом и со страной. «Он», напротив, наделен «тяжелым избытком» — телесности, весомости речей, политической центральности (Кремль, свита). «Они» продолжают, при всей своей ущербности, аккумуляцию коммуникативной энергии — свистом, мяуканьем и проч. Вершиной шабаша становятся словесные и физические действия главаря — бесчеловечные, смертоносные и, подразумевается, отнимающие у «мы» слово и жизнь. Но контрапунктом к этой фабуле звучит все более «сильное» речеведение закадрового лирического «я»: вольное, некорректное, издевательское. Финал, хотя и посвященный «избытку» хозяина, просветляется символическим освобождением «мы» от былого «недостатка»: с одной стороны, казнь, малина, широкая грудь, с другой — поэт, доживший до конца текста, весело дразнящий тирана.

Работает властная вертикаль и нарастает — словесно и фабульно — расчленение тела на органы. При этом выдерживается художественное согласование героев (жертв) и антигероев (палачей), в частности, на словесном уровне — по принципу неправдой искривлен мой рот. Под влиянием полулюдей и наши речи окрашиваются в похабные тона (полразговорца)[67], а сознательная деятельность лирического «мы» приобретает животные черты (не чуя). За кадром же все время слышится прагматический мотив осознанной самоубийственности подобных речей; но, если отбирают Слово, то чего стоит такая жизнь?

Излагается этот сюжет строго в настоящем времени — но не повествовательного развертывания привязанных ко времени событий, а узуальной констатации постоянных свойств персонажей в духе de rerum natura. В том же направлении действует применение распределительных конструкций (с троекратным кто и четырехкратным кому), несущих смысл «каждому — свое»; ср.

поговорки типа Кому чин, кому блин, а кому и клин;

сходные обороты в поэзии, например: Кто жнет, кто вяжет сноп, кто подбирает класы… (И. И. Дмитриев, «Послание к Н. М. Карамзину»);

и детскую игру со сходным текстовым сопровождением: Сорока-ворона Кашу варила <…> Деток кормила. Этому дала, Этому дала, Этому дала, Этому дала, А этому не дала…

Не менее изысканна и стиховая структура. 16 анапестических строк графически разделены на два восьмистишия, но по сути это четыре четверостишия, каждое из которых состоит из пары двустиший (со смежной — «народной» — рифмовкой). Нечетные двустишия — длинные (4-стопные с мужскими окончаниями), а четные — короткие (3-стопные с женскими). В первом восьмистишии оба нечетных двустишия зарифмованы одинаково (на — ны), создавая эффект угрюмой монотонности, а во втором восьмистишии этого нет: строфика как бы приходит в движение. В результате кульминационные строки 13–14 зазвучат разяще по-новому.

Нечетные и четные двустишия различаются не только длиной, но и эмоциональной окраской. Первые мрачно-торжественны, вторые вносят элемент шутовства. В финальном двустишии эта интонационная облегченность помогает натурализовать то просветление, которым завершается словесная партитура «Мы живем».

К тому же, в каждом восьмистишии большинство строк утяжелены «лишними», сверхсхемными (полу)ударениями. Но концовки обеих половин стихотворения (строки 7–8 и 16) ритмически правильны — то есть звучат проще и «слабее», вторя общей тенденции двигаться от тяжести к легкости.

6. Построчный комментарий

6.1. Строки 1–2 мрачно-торжественны (подобно метрически сходной знаменитой строке Мне на плечи кидается век-волкодав). Они как бы выворачивают наизнанку нечто типовое советское, вроде *Мы поем на широких просторах страны (через пару лет оно примет каноническую форму Широка страна моя родная). Иронично звучит уже само квазисоветское мы, наши, немедленно подрываемое отрицанием всенародной общности (не чуя, не слышны). Задается тема жизни в ее хрупкой связи со словом и под сурдинку вводится мотив животности. Подспудно проходит образ «ног» (о нем см. п. 4).

6.2. Строки 3–4 — короткое, ерническое двустишие. На наши речи набрасывается — полулюдьми, которые появятся позже, — блатная тень словечка полразговорца, дважды — приставкой и суффиксом — испорченного слова разговор (об интертекстуальных источника приставки пол(у) — см. п. 3). Противостояние «мы» vs. «он(и)» непосредственно задается глаголом припомнят, употребленным с аграмматичным сдвигом: он совмещает простое вспоминание/упоминание (припомнить кого) с мысленным взятием на заметку для будущей мести (припомнить кому что).

Оборот кремлевский горец не просто иносказателен, но и выражает точку зрения «мы», одновременно боящихся назвать Сталина по имени и дающих ему презрительную кличку (ср. далее этноним осетин)[68]. Этот шовинистический выпад подразумевает, что наш Кремль, а там и наш русский язык (метафорически приравненные в эссе «О природе слова») испоганены варварами, татарвой, нацменами (ср. образы татар/турок, попирающих православные храмы, в «Андрее Рублеве» и «Цвете граната»).

6.3. Строка 5. Портрет Сталина сочетает мощный избыток с негативно поданной материальностью/телесностью и фрагментацией тела. Пальцы пока что не приходят в движение. Черви не только отвратительны, но и по-державински, а также вослед Шенье, предвещают смерть. Толстые и жирны — почти тавтология (в лубке уместная); впрочем, от толщины к жиру «избыточность» нарастает, а слово жирны в соседстве с червями намечает и тему (маслянистого) блеска. Телесность толстых/жирных пальцев предвещает магические превращения слов в дела.

6.4. Строка 6. Здесь слова уже материализованы в виде пудовых гирь, которые верны, чем вводятся мотивы «железа» и «силы/адекватности слов» (в духе зачарованности тяжестью недоброй). Примечательна грубая приблизительность этих гирь (пудами точно не отмеришь)[69] и их русская архаичность (в 1918 году Ленин отменил пуды и ввел международную систему мер и весов).

6.5. Строки 7–8 — ернические, даже веселые, на легкой ритмической ноте замыкающие первое восьмистишие. Тут и смех, и сияние (ирония по поводу света, изливаемого Сталиным на всю страну). Продолжается сегментация тела: на глазища (с проступающими из‐за них усищами[70], и прямо представленными в одном из вариантов) и голенища, то есть ноги, в действие пока, как и пальцы, не пускаемые. Тему «отвратительной расчеловеченности», заданную жирными червями, подхватывает сравнение с тараканом, теперь уже применительно к глазам/усам, то есть лицу антигероя. Проходящий дважды, причем под рифмой, увеличительный суффикс — ищ- проецирует тему «избытка» в сферу морфологии.

6.6. Строки 9–10 включают Сталина в коллективный портрет вождей, тоже сфокусированный на их «природе». Они противопоставляются Сталину как жалкие, подчиненные, наполовину зооморфные: сброд, тонкошеих, полу-, услуги (слышатся слуги). То, что Сталин ими играет, не только подчеркивает его главенство, но и впервые отдает должное его творческому заряду.

6.7. Строки 11–12 — ерническое осмеяние звериных/инфантильных речей этого сброда и командной роли блатного «хозяина» (с опорой на Онегина как предводителя нечисти). Нагнетанием однотипных звуковых глаголов наст. вр. ед. ч. создается какофоническое крещендо, заглушающее наши речи, но и знаменующее риторическое превосходство поэта над его персонажами. После грозно-нечленораздельного бабачит Сталин переходит к физической расправе, причем «власть слова» реализуется с помощью каламбура: тычет — это и обращение на ты, и тыканье пальцем[71]; пальцы, наконец, идут в ход.

В строке 11 для управления серией характерологических глаголов привлекается распределительная местоименная конструкция с кто: каждый из вождей изъясняется своим особым, только ему свойственным способом, чем очерчивается «нормальная», — в действительности абсурдная, — картина их поведения.

6.8. Строки 13–14. Здесь действие определенно переходит на «всех». Своей железностью подкова[72]наследует пудовым гирям; заодно в подтексте опять проходит мотив ног; а образ верховой езды аукается с горцем.

Подкова в сочетании с дари́т коннотирует «судьбу» (подкова на счастье) и, конкретнее, оберег над входом в дом (вспомним, кстати, о нежеланном вторжении горца в Кремль). Эта тема иронически развивается каламбурной игрой глагола дарить с его однокоренным «монархическим» синонимом даровать, управляющим такими существительными, как вольности, права, законы (ср. пушкинское «Noël»); вариант кует, напротив, активизирует «пролетарские» обертоны. Строка 13 благодаря народной, пословично-суеверной ауре подковы и архаизму дари́т подтягивает русскому голосу «Мы живем».

Не исключена и опора подковы на другой фразеологический слой языка — официально-партийный, ср. максимы о том, что несознательные элементы должны перековываться, становиться идеологически подкованными. В целом, сталинский подарок оборачивается насильственным стеснением свободы.

За указом указ Кому в пах и т. д. Словесная деятельность хозяина достигает магического максимума. Указы, будучи перформативами уже и в юридическом смысле, здесь ранят, калечат и убивают немедленно. Этот роковой скачок передан эллиптической скорописью: между словом и делом — всего лишь строкораздел. Одновременно глагол дарит получает энергичное (но грамматически сомнительное) управление конструкцией в + вин. пад.

Удар в пах активизирует голенища (то есть ноги в сапогах). В лоб идиоматически подразумевает пулю. Бровь и глаз (напоминающие о глазищах) тоже оригинально работают с фразеологией: поговорка не в бровь, а в глаз как таковая означает высокую степень точности слов (которые у Сталина верны), но в данном контексте переводится в план реальных увечий.

Попутно развивается тема расчленения тела (пах, лоб, бровь, глаз), но теперь это органы не хозяина (как ранее пальцы, глазища/усища, ноги/голенища), а его жертв, и не в именительном падеже субъекта, а в винительном объекта.

Массовость репрессий нарастает от трехчленной распределительной конструкции кто — кто — кто, в именительном деятеля, к четырехчленной кому — кому — кому — кому, в дательном адресата действия. Кстати, 14‐я строка — не только полноударная, но и с регулярными сверхсхемными ударениями (на четырех кому). Так как названия органов односложны, а кому — всего лишь двусложно (в стихотворении много трех- и четырехсложных слов, есть даже пятисложное полразговорца), строка звучит как ритмичная серия коротких ударов. А в соседстве с дарит оборот за указом указ прочитывается как за ударом удар[73], подспудно оправдывая конструкцию с в + вин. пад: не указ во что, а удар во что.

6.9. Строка 15. Оборот что ни казнь суммирует и подытоживает достигнутую в двух предыдущих строках множественность (два указа — четыре кому — одна собирательная казнь), доводя ее до максимума (что ни — квантор всеобщности). При этом казнь у него анаграммирует указ. Вместе с тем по мандельштамовскому принципу просвечивающей паронимии[74] за казнью слышится жизнь. Тем более, что словосочетание казнь — малина, само по себе нескладное, опирается на пословицу Не жизнь, а малина[75]. Эта малина каламбурно сочетает мотив блатной шайки с образом пахана, лакомящегося чужими жизнями, — в согласии с установкой четных двустиший на ерническую веселость.

6.10. Строка 16, вызывающая нарекания специалистов, вроде бы не вписывается в лирический сюжет стихотворения — ничего к нему не добавляет и никак его не замыкает. Ожидалось бы что-то вроде *Тяжела же ты, длань властелина! Более того, нападки на нацменьшинства (на горца, а теперь на осетина) идеологически непристойны. Почему же поэт их себе позволяет? Ну, скажем, в порядке очередного вызова политическому декоруму. Но почему тогда такая неубедительная концовка?

Если учесть, что «Мы живем» — последовательность хулительных жестов, то в этой строке можно увидеть избыточное, почти бессмысленное махание кулаками после драки. Поэт как бы уже все сказал и теперь кричит вдогонку убегающему врагу еще что-то обидное, пусть не очень изобретательное. Действительно, широкая грудь никаким зловещим/оскорбительным смыслом не нагружена и звучит/смотрится скорее симпатично.

Есть мнение, что «лучше выполняет концовочную роль неавторизованный непристойный вариант И широкая жопа грузина»[76], то есть словесный авторский удар ниже пояса — крутая «обратка» в ответ на сталинское в пах. Однако «Мы живем» не просто хула, но и символический акт освобождения от сталинского ига. И этот бунт финальная строка доводит чуть ли не до абсурда, демонстрируя шутовское пренебрежение и к собственно поэтической дисциплине; М., можно сказать, отрывается по полной. Заодно пригождается деление четверостиший на суровые первые половины и игривые вторые. В заключение поэт как бы говорит: «Не страшно!».

Заметим, что капризные модернистские «взбрыки» в концовках стихотворений — вполне в стиле М. (кумиром которого был наглый ангел и школьник ворующий, висельник Франсуа Вийон). Таким зигзагом кончаются как искрометное «Я пью за военные астры…», так и гротескное «Сохрани мою речь навсегда…» (где поэт выказывает готовность и к отнюдь не прошенным властью услугам, например поставке топорищ для казней)[77].

7. Прагматика

От структурных совершенств вернемся к стихотворению как поступку и его реальным последствиям. Заглавием нашей статьи мы как бы подключились к телефонному разговору Сталина с Пастернаком, затруднившимся ответить на вопрос, мастер ли его товарищ по цеху. Сам М. впоследствии прокомментировал эту заминку следующим образом:

Он [Пастернак] совершенно прав, что дело не в мастерстве… Почему Сталин так боится «мастерства»? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить… <…> А стишки, верно, произвели впечатление, если он [Сталин] так раструбил про пересмотр…[78]

Что тут важно? Слова мастер, мастерство в обычном, в частности традиционном акмеистическом — антисимволистском мандельштамовском — употреблении, относятся к профессиональной, технической (от др. — гр. τέχνη «искусство, ремесло») стороне творчества. А в вопросе Сталина, великого мастера прагматики, гения поступка (Пастернак), М. угадывает иное — прагматическое, магическое — понимание творчества и, соответственно, суеверный страх перед ним. Парадокс в том, что своей эпиграммой М. как раз и переходит от «чистой» — медитативной, констативной — лирики к перформативной поэтической ворожбе, проклятьям, заклинаниям, шаманству. То есть меняет привычную — и для него программную — роль «смысловика» на ранее порицавшееся им символистское амплуа поэта-мага, наследуя тем самым неизбывной отечественной традиции: Поэт в России больше, чем поэт (Евтушенко)[79].

Такая переквалификация, в сущности, диктовалась положением дел, припечатанным в крылатой шутке Карла Радека: «Трудно со Сталиным полемизировать: ты ему сноску, а он тебе — ссылку». Поэту не оставалось ничего иного, как прибегнуть к ответной прагматике — хулительной магии, в частности к argumenta ad hominem. Эту тактику М. облюбовал еще в «Слове и культуре»:

Социальные различия и классовые противоположности бледнеют перед разделением ныне людей на друзей и врагов слова. Подлинно агнцы и козлища. Я чувствую почти физически нечистый козлиный дух, идущий от врагов слова. Здесь вполне уместен аргумент, приходящий последним при всяком серьезном разногласии: мой противник дурно пахнет («Слово и культура»; Мандельштам О. Э. 2010. С. 50).

В «Мы живем» М. не только вовсю расписывает прагматическую мощь Сталина, но и, парируя, обращает ее против него, призывая читателя припомнить Сталину его грехи. Таков текст в целом, но особенно — его самые вызывающие вольности:

— именование Сталина горцем, читай: нецивилизованным носителем племенной этики, склонным к насилию, суевериям, колдовству и потому подлежащим военному подавлению и окультуриванию (в духе имперского ориентализма);

— сравнение с тараканом, еще одним видом инородного существа, вторгающегося в «наше» жизненное пространство: читателю подсказывается желание раздавить гадину;

— эпитет тонкошеих, аналогичным образом приглашающий то ли повесить их обладателей, то ли свернуть им шею.

Итак, поэт ответил магией слова на магию власти, в частности словесную. Как же дальше развивалось это противоборство?

Полагая, что эпиграмма произвела впечатление на Сталина, М. поздравлял себя с успехом в своей новой роли[80]. Правда, успех ни в коей мере не был полным. Поэт отделался сравнительно легко — его было решено «изолировать, но сохранить»; однако выполнить свою программу-максимум[81] ему не удалось. Комсомольцы его эпиграмму на улицах не запели, народ о ней не узнал, ее считанные слушатели от нее открещивались, а главное — желанного магического воздействия она не возымела.

В принципе, такие стихи должны морально уничтожать тирана, делегитимизировать его, лишать власти, а то и жизни. К этому стремились древнеирландские поэты-филиды, выступавшие в хулительном жанре гламм дикинн (glamm dicinn). Лицо короля, подвергшегося поэтическому поношению, тотчас покрывалось волдырями, делая его физически неполноценным и потому подлежащим смещению; в оптимальном случае его постигала немедленная смерть[82].

Жанр убийственной филиппики практиковался еще в ряде литературных традиций (в частности греческой, скандинавской и арабо-персидской)[83], но здесь особенно релевантен Архилох — ролевая модель для Шенье[84]. В первом же стихотворении «Ямбов» Шенье объявляет себя последователем его воинственной и смертоносной Музы, вспоминая легенду о том, как Архилох обратил к Ликамбу, в последний момент отменившему свадьбу поэта с одной из трех своих дочерей, столь оскорбительные стихи, что от стыда все семейство тут же покончило с собой. Но Шенье отводит себе более благородную роль: его мишени — не личные враги, а тираны, попирающие Родину. Практически ли, мистически ли, но свое действие «Ямбы» оказали (хотя и увидели свет лишь четверть века спустя): через два дня после казни их автора якобинская диктатура пала, и на эшафот взошел Робеспьер.

Такого результата мандельштамовская инвектива не произвела. Впрочем, М. считал, что, получив обличительные стихи Поэта и отдав должное его мастерству/шаманству, Царь не ответил казнью и даже смягчил приговор. Однако, согласно недавним разысканиям[85], текст эпиграммы, по всей вероятности, был от Сталина скрыт, и эта внутренняя, лубянско-кремлевская цензура на несколько лет отсрочила гибель М. Поэтическая бомба не разорвалась, а послужила ее создателю неожиданным оберегом, хотя бы так реализовав свой подрывной шаманский потенциал.

Слово поэта не было ни услышано за десять шагов его всемогущим адресатом, ни учуяно страной в течение еще многих десятилетий. Но в конце концов письмо в бутылке дошло до потомства и сделалось поэтическим хитом. Его поют нынешние комсомольцы — за рокером рэпер, и методично исследует могучее племя мандельштамоведов, вгрызающихся кто в текст, кто в подтекст, кто в семантику, кто в прагматику.

Литература

Багратион-Мухранели И. Л. 2015. Кавказский подтекст диалога с вождем Мандельштама. Истоки концепта «кремлевский горец» // Сибирский филологический журнал. 2015. № 1. С. 51–60.

Богатырева С. И. 2019. Серебряный век в нашем доме. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной.

Видгоф Л. М. 2012. «Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город. М.: Астрель.

Видгоф Л. М. 2020 а. Осип Мандельштам: от «симпатий к троцкизму» до «ненависти к фашизму». О стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…» // Colta.ru. 19.05.2020(a).

Видгоф Л. М. 2020 б. Дополнения к сказанному. В рифму: «широкая грудина» и «широкая грудь осетина», и другие наблюдения// Лиterraтура, 2020. № 163.

Виницкий И. Ю. 2022. «Злая пуля»: Почему Мандельштам назвал Сталина осетином с широкой грудью // Он же. О чем молчит соловей. Филологические новеллы о русской культуре от Петра Великого до кобылы Буденного. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха. С. 217–248.

Гаспаров М. Л. 1995. Поэт и культура (три поэтики Осипа Мандельштама) // Он же. Избранные статьи. М.: Новое литературное обозрение. С. 327–370.

Герштейн Э. Г. 1998. Мемуары. СПб.: Инапресс.

Городецкий Л. Р. 2018. Пульса ди-нура Осипа Мандельштама: последний террорист БО. М.: Таргум.

Жолковский А. К. 2005. «Я пью за военные астры…»: поэтический автопортрет Мандельштама // Он же. Избранные статьи о русской поэзии. М.: РГГУ. С. 60–82.

Жолковский А. К. 2011. Скромное обаяние русской сказки № 421, или власть слова // Он же. Очные ставки с властителем. М.: РГГУ. С. 17–32.

Жолковский А. К. 2014. Сохрани мою речь, — и я приму тебя как упряжь, или Мандельштам и Пастернак в 1931 году // Он же. Поэтика за чайным столом. М.: Новое литературное обозрение. С. 242–255.

Кушнер А. С. 2005. «Это не литературный факт, а самоубийство» // Новый мир. 2005. № 7. С. 132–145.

Лахути Д. Г. 2015. Вдумываясь в текст. М.: РГГУ.

Лейбов Роман. 2011. О «Мы живем, под собою не чуя страны…» Осипа Мандельштама // Большой город. № 22 (288). С. 34–35.

Мандельштам Н. Я. 1999. Воспоминания / Подг. текста Ю. Фрейдина. М.: Согласие.

Мандельштам О. Э. 2001. Стихотворения. Проза / Сост. М. Л. Гаспаров. М.; Харьков: АСТ; Фолио.

Мандельштам О. Э. 2010. Полн. собр. соч. и писем. В 3 томах. М.: Прогресс-Плеяда. Т. 2. Проза / Сост. А. Г. Мец.

Михайлова Т. А. 2008. Апология поэта: Волдыри позора и Атирне Настырный // Германистика. Скандинавистика. Историческая поэтика / Под ред. Е. М. Чекалиной и др. М.: МАКС Пресс. С. 225–241.

Морев Г. А. 2019. Еще раз о Сталине и Мандельштаме: Вокруг Спецсообщения зампреда ОГПУ Агранова // Colta.ru. 13.12.2019.

Мусатов В. В. 2001. О фольклорном подтексте сталинской темы в воронежских стихах Мандельштама // Смерть и бессмертие поэта / Сост. М. З. Воробьева и др. М.: РГГУ. С. 155–161.

Панова Л. Г. 2003. «Мир», «пространство», «время» в поэзии Осипа Мандельштама. М.: Языки славянской культуры.

Панова Л. Г. 2014. «Живая поэзия слова-предмета»: о мандельштамовском инварианте «de rerum natura» // Wiener Slawistischer Almanach. № 74. S. 147–183.

Пастернак Е. В., Пастернак Е. Б. 1990. Координаты лирического пространства // Литературное обозрение. № 2. С. 44–51.

Ронен О. 2002. О «русском голосе» Осипа Мандельштама // Он же. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб.: Гиперион. С. 63–64.

Семинар 2020 — Веб-семинар «Сильные тексты» с обсуждением «Мы живем, под собою не чуя страны…» Осипа Мандельштама. 19.05.2020 (https://polit.ru/article/2020/05/13/mandelshtam/).

Сурат И. З. 2017. «Я говорю за всех…»: К истории антисталинской инвективы Осипа Мандельштама // Знамя. № 11. С. 199–206.

Тоддес Е. А. 2019. Антисталинское стихотворение Мандельштама (к 60-летию текста) // Он же. Избранные труды. М.: Новое литературное обозрение. С. 413–430.

Успенский Б. А. 1994. Анатомия метафоры у Мандельштама // Новое литературное обозрение. № 7. С. 140–162.

Успенский П., Файнберг В. 2020. К русской речи: Идиоматика и семантика поэтического языка О. Мандельштама. М.: Новое литературное обозрение.

Чуковский К. И. 2011. Смутные воспоминания об Иннокентии Анненском // Иннокентий Анненский глазами современников / Сост. Л. Г. Кихней и др. СПб.: Росток. С. 311–314.

Cavanagh C. 2009. The Death of the Book à La Russe: The Acmeists under Stalin // Cavanagh Clare. Lyric Poetry and Modern Politics: Russia, Poland, and the West. New Haven: Yale University Press. P. 109–119.

Chénier A. 1889. Ïambes // Chénier André. Œuvres poétiques / Texte établi par Louis Moland. Garnier. P. 287–304 (https://fr.wikisource.org/wiki/Œuvres_poétiques_de_Chénier/Moland,_1889/Ïambes).

Dutli R. 1985. Ossip Mandelstam: «Als riefe man mich bei meinem Namen»: Dialog mit Frankreich: Ein Essay über Dichtung und Kultur. Zürich: Ammann.

Loseff L 1984. On the Beneficence of Censorship. Aesopian Language in Modern Russian Literature. München: Verlag Otto Sanger.

Napolitano P. 2017. Osip Mandel’štam: i Quaderni di Mosca. Firenze: Firenze University Press.

4. Скрещенья рук, ног, тропов и других поэтических приемов в «Зимней ночи» Пастернака[86]

1. Текст и задачи описания[87] I Мело, мело по всей земле     Во все пределы.     Свеча горела на столе,     Свеча горела. II Как летом роем мошкара     Летит на пламя,     Слетались хлопья со двора     К оконной раме. III Метель лепила на стекле     Кружки и стрелы.     Свеча горела на столе,     Свеча горела. IV На озаренный потолок     Ложились тени,     Скрещенья рук, скрещенья ног,     Судьбы скрещенья. V И падали два башмачка     Со стуком на пол.     И воск слезами с ночника     На платье капал. VI И все терялось в снежной мгле     Седой и белой.     Свеча горела на столе,     Свеча горела. VII На свечку дуло из угла,     И жар соблазна     Вздымал, как ангел, два крыла     Крестообразно. VIII Мело весь месяц в феврале,     И то и дело     Свеча горела на столе,     Свеча горела.

«Зимняя ночь» (далее ЗН), пятнадцатое по порядку из двадцати пяти «Стихотворений Юрия Живаго», было написано в 1946 году — почти три четверти века назад. Оно относится к числу поздних шедевров Пастернака и пользуется бесспорным читательским успехом — как в составе романа о его вымышленном авторе, так и в качестве самостоятельного поэтического текста. Литература о нем обширна, однако основательный целостный анализ стихотворения, насколько мне известно, отсутствует[88].

Чем это объясняется, можно только догадываться; не исключено, что неслыханной простотой стихотворения, как бы не требующей изощренного анализа. Действительно, многие эффекты ЗН бросаются в глаза и констатируются исследователями: контраст между свечой и метелью, смелое (по меркам эпохи) и в то же время деликатно окольное изображение секса[89], рефренные повторы строк, настойчивое употребление предлога на… Но ряд других, не менее важных, остаются незамеченными или замечаются порознь, не сводясь в единую структуру, которая охватывала бы текст на всех уровнях, начиная с адекватной формулировки темы и кончая поэзией грамматики, и во всех релевантных контекстах: общепоэтической выразительности, авторских инвариантов, сюжета «Доктора Живаго» (далее ДЖ) в целом. Я попытаюсь сделать несколько напрашивающихся шагов в этом направлении.

2. Глубинные уровни

Тема. При формулировке темы (а затем и глубинного решения) главный вызов состоит в необходимости сочетать краткость обобщений с учетом смысловых и структурных нюансов — задать неповторимую физиономию данного текста в виде сжатого программного утверждения, своего рода поэтического ДНК.

Для нашего стихотворения это означает отдать должное не только очевидным мотивам любви/судьбы, но и той особой ауре хрупкости, затерянности и все же стойкости человеческого начала (и всего «малого») — невозможности, но и чудесной успешности его противостояния окружающему («большому» — чуть ли не всему мирозданию), а также характерной (для творчества Пастернака вообще и ДЖ в особенности) лирической субъективности и одновременно эпической надличности взгляда на вещи. Надо отразить общепастернаковское ощущение загадочной иррациональности некого всемирного ветра, раздувающего гибкую оболочку бытия[90], — в его парадоксальном сочетании с поздней установкой поэта на ясность и простоту. И, не в последнюю очередь, учесть христологическую мифопоэтику романа, явно существенную для ЗН.

Центральный образ ЗН — это, конечно, свеча[91], и возникает вопрос, не включить ли ее в формулировку темы. Полагаю, что выбор свечи логичнее отнести к последующим стадиям разработки темы. Свеча — естественное, особенно у Пастернака, выразительное воплощение сразу целого кластера тем: человеческого начала (по смежности), духовности (в силу религиозных коннотаций), страсти (горение), хрупкости (оплывание, колебание пламени) и недолговечности (неизбежное прогорание). Важнейшим аспектом ключевой роли свечи в ЗН является, конечно, ее принадлежность к дому в его со- и противопоставлении внешнему миру — противопоставлении, обычно у Пастернака носящем характер безоговорочно благотворного контакта, а здесь окрашенном в достаточно безнадежные зимние тона. На более конкретных ступенях развертывания темы найдет себе место еще и способность свечи (в качестве «готового предмета»)[92] излучать свет и отбрасывать тени. В результате она предстанет — наряду с метелью — как бы главным персонажем стихотворения.

Глубинное решение. На этом уровне очерчиваются самые общие контуры поэтического дизайна вещи — стержневые сцепления названных выше тематических первоэлементов. Таковы:

— успешное противостояние малого человеческого огромному мировому путем контактов между домом и внешним миром, преодолевающих затерянность малого в окружающем его большом;

— безлично-надмирный взгляд на ситуацию с точки зрения не конкретного лирического «я», а всеведущего наблюдателя, повествующего в отчужденном прошедшем времени о масштабных явлениях внешнего мира и о людях, обезличиваемых — одновременно умаляемых и укрупняемых — отказом от их непосредственного описания;

— метонимический сдвиг изображения с персонажей на смежные предметы обихода[93], согласующийся с этой эпически-безличной перспективой изображения, давая картину некого «отсутствия, окруженного присутствием»;

— излюбленный Пастернаком репертуар реальных, пластических, форм контакта[94], помогающий приручению угроз, исходящих от внешнего мира;

— сплетение мотивов контакта, хрупкой любовной близости, поворотов человеческих судеб, чудесной простоты бытия и христианской мифопоэтики в единый образ роковых скрещений;

— установка на всевозможную парность, симметричность, повторность, обеспечивающая прозрачность структуры и способствующая успеху и интенсивному продлению любовных контактов (проекцией которых в формальную сферу она, собственно, и является) — в противовес иррациональному хаосу;

— реализация этой установки в виде подчеркнуто простой фольклорной рефренности и с помощью других базовых средств версификации (рифмовки, поэтического синтаксиса, звуковой организации)[95], а установки на «окружение как бы отсутствующего малого большим» — в виде обрамляющей конструкции;

— применение эффектного поэтико-грамматического тропа: употребления форм несовершенного вида прошедшего времени в значении то ли длящейся однократности, то ли интенсивной многократности, а то и метафорического совмещения того и другого[96], что в сюжете ЗН работает опять-таки на продление любовных свиданий вопреки неблагоприятным внешним силам.

Из этих восьми (а если развернуть их подробнее, то и большего числа) основных конструктивных установок складывается следующее достаточно компактное глубинное решение:

— симметричная структура, в которой серия парадоксов — противостояния, но и контакта между домом и внешним миром, лирической напряженности, но и эпической отстраненности дискурса, хрупкой однократности, но и стойкой многократности свиданий, метонимического отсутствия любовников и их тем более бесспорного, хотя и безымянного, присутствия — разрешается в ходе сложного взаимодействия между куплетами и рефренами, драматически сочетая подчеркнутую повторность с поступательным развертыванием и итоговым обрамлением.

Композиция. Глубинное решение формулирует тематический заряд стихотворения во всей его специфичности, оригинальности и внутренней мотивированности, но лишь на парадигматическом уровне. Синтагматическое, то есть линейное, от начала к концу, развертывание этой программы — задача следующего этапа порождения текста.

Глубинный поэтический сюжет ЗН строится на сочетании трех принципов линейной организации текста. Это:

— поступательное движение извне, от враждебной метели, внутрь дома, к свече, метонимической заместительнице неназванных любовников, проецируемое как в предметную сферу физических контактов, так и в формальную — многообразных парностей, повторов, буквальных и структурных «рифм»;

— регулярное перебивание, подчеркивание и подталкивание этого движения рефренами, акцентирующими необоримость свечи, и ответное влияние на них куплетной динамики;

— совмещение этих двух линейных конструкций с кольцевой, обрамляющей.

Кратко поясним две композиционные установки ЗН — на парность и на взаимодействие куплетов и рефренов.

Парность. Пронизывающая всю композицию парность является наглядным иконическим отображением (можно сказать, метонимической проекцией в стиховую сферу) того контакта между членами любовной пары, о котором столь прозрачно и красноречиво умалчивает повествование[97]. А систематическое соотношение два к одному между длинными нечетными и короткими четными строками (как в рефренных, так и в куплетных строфах) эффектно иконизирует приравнивание «большого» и «малого».

Почти идеально бинарна система рифм. Все строки рефренных строф, как мужские, так и женские, зарифмованы сугубо на — Е, а остальные четверостишия, кроме одного, — сугубо на — А; исключение составляет IV строфа, с уникальной мужской рифмой на — О, а женской на — Е. Ударные Е и А более или менее систематически доминируют и внутри соответствующих строк, фонетически четко вторя семантическому противопоставлению двух типов строф: рефренные Е-строфы посвящены эпической внешней стихии, а куплетные А-строфы (и одна строфа на О и Е, в которой Е проникает в домашнюю сферу и трижды проходит программное слово скрещЕнья) — лирическому любовно-домашнему сюжету.

Наконец, парностью в значительной мере определяется лексический репертуар ЗН. Многие словосочетания, слова и формы проходят в тексте дважды — повторяются либо буквально, либо в виде синонимов, паронимов, квазисинонимов или иных соотнесенных лексем/форм. Ср. в порядке появления:

мело — мело; по всей земле — во все пределы; свеча горела — свеча горела;

летом — роем (два тв. пад.); роем — мошкара (собирательные); летом — летит (парономазия); свеча — пламя; летит — слетались (сравнение, грамматическая вариация); окно — рама;

метель — мело; кружки и стрелы (однородность по форме и по смыслу: два рисунка); оконная рама — стекло;

озаренный — тени; озаренный — свеча/пламя; потолок — пол (комната, верх — низ); скрещенья — скрещенья; рук — ног (конечности, верх — низ); руки, ноги, скрещенья (парные объекты);

два башмачка (парный объект, цифра два); со стуком — слезами (два тв. пад.); свеча — ночник; башмачки — платье (обувь — одежда);

седой и белой (однородные, один цвет);

дуло — мело (безличные глаголы, квазисинонимы); свеча — свечка; жар — пламя/свеча); два крыла (парный объект, цифра два); скрещенья — крестообразно (двучленность);

месяц — февраль (вид и род, квазисинонимы: февраль = месяц февраль); и то и дело (парная конструкция).

Куплеты, рефрены и их взаимодействие. Установка на четность, повторность и обрамление определяет и строфическую структуру стихотворения. В нем восемь четверостиший двусложного размера — равномерно чередующихся четырех- и двустопных ямбов с чередованием мужских и женских рифм (Я4/2мж). Ровно половина строф (четыре четверостишия) наполовину состоит из неизменных рефренов, занимающих вторые половины этих строф, а сами рефрены содержат еще и внутренний повтор базового предложения (Свеча горела), в точности копирующий первую половину предыдущей строки. Эти рефренные строфы (I–III–VI–VIII) перемежаются двигающими сюжет «куплетными» с почти идеальной равномерностью, нарушаемой лишь однажды, когда подряд идут две нерефренные строфы (IV–V).

В каком-то смысле это «неправильность», и ее можно было бы избежать, но только ценой отказа от обрамляющего расположения двух рефренных строф (I и VIII) — еще одной симметричной конструкции, продиктованной глубинным решением[98]. Да идеальная правильность построений никогда и не была характерна для Пастернака, охотно шедшего на импровизационные нарушения симметрий — порывистые взлеты и спады поэтической энергии, соответствующие тематической установке не только на умудренную простоту, но и на чудесную иррациональность. В композиции ЗН «порывистость» и «симметричность» органично совмещаются: две куплетные строфы (IV–V) идут подряд, повышая напряженность интимного эпизода, но располагаются в центре симметричной кольцевой структуры ABABBABA[99].

Вообще говоря, рефренный фрагмент в стихах песенного типа может оставаться неизменным и никак не вовлекаться в основное действие (иногда вообще сводясь к повторяющимся более или менее бессодержательным ритмическим восклицаниям типа ай-люли, баюшки-баю и т. п.). Но он может и меняться, варьироваться — реагировать, по сходству или по контрасту, на движение лирического сюжета, развертывающееся в куплетных строфах.

В ЗН применен, конечно, второй, более драматичный вариант рефренной композиции. Применен очень оригинально и двояким образом.

Первые половины рефренных строф текстуально меняются, откликаясь на куплетное развитие. Вторые же половины, собственно рефренные, словесно не варьируются, зато с самого начала и на протяжении всего сюжета монотонно сосредотачиваются на поставляемом ими главном персонаже стихотворения — свече. При этом полная повторность полустрофы о горящей свече последовательно работает на успех противостояния этого «домашнего малого» опасному «заоконному большому», — работает не только своей упорной неизменностью, но и тем, что подталкивает дальнейшее развертывание свечного мотива в непосредственно следующих за концами рефренов первых строках куплетных строф.

Таковы нетривиальные композиционные приемы, которыми реализуется — несмотря на многочисленные структурные различия между двумя типами строф — единство поэтического сюжета о свече и метели. Взаимному перетеканию/подталкиванию куплетов и рефренов способствует сплавляющая их интонационная и просодическая цельность стихотворения — оно написано:

— в единой повествовательной манере — с некой отчужденной точки зрения;

— в едином грамматическом ключе — в несовершенном виде прошедшего времени;

— единым размером и строфикой — двучленными четверостишиями Я4/2мж, часто с синтаксическими остановками посередине;

— и скреплено цепочкой настойчивых аллитераций на Л, представленных во всех строфах, и, немного менее интенсивно на Р.[100]

Об остальных аспектах композиции речь пойдет в ходе построфного рассмотрения текста.

3. Поверхностная структура

I строфа. Это первая рефренная строфа, открывающая, как выяснится, повествовательную рамку всего стихотворения. Она зарифмована и достаточно четко оркестрована на Е (всЕй, горЕла), а также на Л (меЛо, земЛе, предеЛы, гореЛа) и отчасти на Р (пРеделы, гоРела); появляются в ней (внутри строк) и ударное А (свечА), лейтмотивное в куплетных строфах, а также ударное О (мелО), которому предстоит занять уникальную рифменную позицию в IV.

Рефренность этой строфы будет целиком осознана задним числом (когда аналогичные ей станут чередоваться со строфами другого типа), но намечается сразу. Подчеркнуто повторна уже и первая половина строфы (мело — мело, по всей — во все, земле — пределы). А вторая половина строится как откровенно рефренное повторение половины 3‐й строки в 4‐й, и именно это двустрочие будет замыкать все рефренные строфы. Таким образом, рефренность всех таких строф оказывается двухэтажной: они проходят как бы припевом (чередуясь с куплетами) через весь текст, но каждая из них к тому же содержит и совершенно неизменную пару строк — собственно рефрен.

Намеченная конструкция не чисто формальна: в первых половинах рефренных Е-строф фигурирует «большая» метель, царящая во внешнем мире, а во-вторых — одна-единственная маленькая свеча, представляющая дом и интим. Это деление фундаментально связано как с рефренной композицией, так и с сюжетом ЗН. В I строфе метель и свеча экспонированы как две раздельные, ни событийно, ни синтаксически не связанные сущности, соотнесенные лишь косвенно — по времени и формально — фонетически и просодически, а главное, соположенные нарративно — смежностью в тексте. Их четко разделяет точка между двумя независимыми предложениями в конце 2‐й строки.

Но смежность у Пастернака, как известно, не случайна — полна смысла и скрытой до поры до времени сюжетной и тропогенной энергии. Свече, появляющейся в заведомо рефренной роли под конец в целом рефренной строфы, предстоит выступить важнейшим персонажем и движителем других, куплетных, строф.

На специфически языковом уровне I строфа сразу задает мотив надличности происходящего во внешнем мире — употреблением и повтором безличной формы глагола (мело)[101]. В интимном мире комнаты этому будет соответствовать метонимическое замещение любовников предметами домашней обстановки, и прежде всего появляющейся в первой же строфе свечой.

Вводится уже в этой строфе и мотив физического контакта. Если между миром (метелью) и домом (свечой) взаимодействие остается в основном виртуальным, то внутри каждой из полустроф контакты, правда пока что без особого пастернаковского нажима, намечаются. Это бурный, активный, хотя и характерным образом размытый, направленный во все стороны, но без определенной цели контакт между метелью и охватываемым ею огромным, чуть ли не всемирным, пространством, и скорее нейтральный контакт — между одинокой свечой и еще одним элементом обстановки, столом. В первом случае употреблены достаточно динамичные предлоги по (+ предл. пад.) и во (+ вин. пад.), во втором — явно статичный на (+ предл. пад.). За этим первым, подчеркнуто скромным явлением предлога на, повторенным и в трех других рефренных строфах, последуют шесть (!) других его употреблений, все более и более интенсивно контактных[102].

Грамматически строфа написана в несов. виде прош. вр. и читается как повествующая, скорее всего, об однократных незаконченных неопределенно длящихся событиях в прошлом. На однократное прочтение эксплицитно указывает и заглавие стихотворения — словосочетание в однозначно единственном числе. Впрочем, настойчивые повторы глаголов в каждой из полустроф подсказывают возможность и многократного истолкования этих форм, что в особенности верно для повтора, который пройдет через все рефренные строфы: Свеча горела… Свеча горела. Поскольку горение свечи метонимически замещает любовный контакт неназванных героев, постольку настойчивое повторение этой синтагмы более или менее прозрачно прописывает интенсивный сексуальный ритм ночных свиданий, а имплицитно — и их вероятную повторность. Однако интригующие колебания между однократностью и многократностью продолжатся и дальше: весь текст выдержан в том же несов. виде и, за одним-единственным исключением, в прош. вр.

В плане просодии строфа примечательна разве что полноударностью начальной строки (I форма Я4), — стихотворение открывается на громкой метельной ноте. Напротив, 3‐я строка написана самой обычной — наиболее частотной — IV формой, с пропуском ударения на третьей стопе; эта форма будет неоднократно возвращаться в нечетных строках, но будут и интересные отклонения. Двустопные четные строки ЗН почти целиком полноударны — за одним эффектным исключением.

II строфа. Это первая из куплетных, то есть собственно сюжетных, строф, зарифмованных на А (ударное А есть и внутри одной из строк: слетАлись; повторяются также О, Л, Р и К и парономастическое — ЛЕТ-). Внешний мир и дом, метель и свеча, соположенные, но четко разделенные в I, начинают вступать во взаимодействие.

В предметном плане это проявляется в нацеленных на физический контакт движениях снежных хлопьев и роя мошкары. Хлопья устремлены к окну, излюбленному пастернаковскому медиатору между домом и внешним миром, а мошкара — к пламени, не строго, но в данном контексте достаточно прозрачно указывающем на горящую свечу, только что дважды помянутую в конце предыдущей строфы. И предлог на в сочетании с вин. пад. выступает здесь уже в своем целенаправленном значении — аналогично предлогу к в сочетании с дат. пад. двумя строками ниже. Параллелизм двух полустроф дан впрямую употреблением сравнительной конструкции — сложноподчиненного предложения с Как, охватывающего все четверостишие, чем, кстати, иконизируется — в формальном, синтаксическом плане — тема связи, соединения, контакта. Синтаксическая пауза в середине строфы выдержана, но гораздо менее сильная чем в I строфе, — не на точке, а на запятой.

Содержательно же это развернутое сравнение служит «приятию метели» — ее парадоксальному «утеплению, одомашнению, очеловечению». Утепление достигается наложением зимней картины на летнюю (заодно увеличивается временной размах повествования) и устремленностью мошкары, а переносно — снежных хлопьев, к свече. Одомашнению способствует контакт с окном. А очеловечение вчитывается в ситуацию сравнением неодушевленных хлопьев с одушевленной мошкарой. И рой, и мошкара, и хлопья — собирательные по смыслу существительные, так что хаотичная размытость внешних сил в какой-то мере сохраняется, но все-таки делается первый шаг от их абсолютной безличности (как в мело) к некой кристаллизации и персонификации. Более того, провербиальная готовность мошек лететь на губительный для них огонь скрыто предвещает кульминационный жар соблазна в VII строфе, связанный и с метелью, и со свечой.

Придание хлопьям целенаправленного устремления к окну — это, разумеется, прежде всего троп, но у него есть и искусно предусмотренная опора в предметной реальности. Хлопья, которые описываются как слетающиеся к оконной раме, действительно (хотя и чисто визуально) выделяются из общего хаотичного кружения снега (= равнодушной природы) — тем, что около окна на них падает свет из комнаты. Подспудно таким образом опять-таки задействуется пламя свечи, и взгляд фокусируется на движении к ней, однако остается неясным, снаружи ли это взгляд или изнутри, — сохраняется его эпичность.

В грамматическом плане здесь сохраняется несовершенный вид глаголов, но — в отличие от всех остальных строф — к прошедшему времени добавляется настоящее: летит. Употребление этой формы повышает универсальность описываемого, поскольку устремление мошкары к огню приводится как пример панхронного закона природы. Но на постоянный вопрос, изображается ли происходящее в ЗН одно- или многократным, определенного ответа не дается и здесь.

Просодически строфа нейтральна: нечетные строки написаны самой «средней» IV формой, четные — полноударны.

III строфа. Это очередная рефренная строфа на Е, с четким разделением метели и свечи, включая привычную точку в конце 2‐й строки. Тем не менее физический контакт между внешним миром и домом, начавшийся в предыдущей, куплетной строфе, подхватывается и развивается далее[103]. Мировая стихия еще более четко индивидуализируется, выступая уже в качестве существительного ед. ч. в им. пад. — метель, каковая берет на себя не только чисто природную, «зимнюю» роль, но и человеческую, «артистическую» — скульптора, лепящего на стекле. Тем самым интенсифицируется контакт между метелью и окном — до степени инвариантного пастернаковского «оставления следа», принимающего, к тому же, вид архетипических сексуальных символов — вагинальных кружков и фаллических стрел, предвещающих любовные объятия в комнате[104]. О внутренности дома продолжает настойчиво напоминать рефренная свеча на столе, но сюжетного проникновения внутрь пока что не происходит.

Звуковые повторы по-прежнему включают Е (метЕль и все рифмы) и Л (метеЛь, ЛепиЛа — и в рифмах), Р (кРужки, стРелы), К (стеКле, КружКи). Дважды проходит ударное И внутри строк (лепИла, кружкИ), которое так и не попадет под рифму, но фонетически свяжет строфы II–IV (в II это летИт, в IV — ложИлись, судьбЫ).

Глаголы несов в. прош. вр. остаются двусмысленными, хотя лепка на стекле подсказывает скорее уникальное однократное, нежели многократное прочтение[105].

IVV строфы. В этих двух идущих подряд куплетных строфах действие наконец перебрасывается внутрь комнаты, и в него уже вполне непосредственно вовлекается свеча, только что интенсивно напомнившая о себе в конце III строфы. Но если размытая снежная стихия за окном постепенно индивидуализировалась, то человеческие персонажи стихотворения, как мы помним, напротив, подвергаются систематической деперсонализации и метонимическому «опустошению» — замещению элементами обстановки. Тем самым они одновременно как бы и теряют, и приобретают в значимости — становятся вровень с безличной/надличной метелью/судьбой, выступают под знаком «отсутствия», окруженного присутствием своих метонимических заместителей (и, шире, метели, окружающей все в мире).

Переход к IV строфе[106] знаменуется резким сдвигом не только в плане содержания, но и в плане выражения. Предлог на в сочетании с вин. пад. развивает свою направленную активность. Под рифму в длинных нечетных строках попадает новый гласный [107]О — впрочем, короткие четные строки рифмуются на Е, как бы перетекающее из рефренных: тени/скрещенья. 1‐я строка написана VI формой (с пропусками ударений на первой и третьей стопах), а 3‐я строка — четырехударной I формой. Создается эффект стремительно летящего начала и движения к полновесному результату.

Синтаксически здесь совершается очередной и еще более решительный, чем раньше, прорыв через границу между полустрофами. Теперь всю строфу охватывает единое простое предложение (слегка осложненное наличием нескольких подлежащих к общему сказуемому ложились), и запятая в середине строфы разделяет уже не предложения, а однородные члены. Предметным контактам аккомпанирует повышение синтаксической связности.

Замещение персонажей осуществляется сочетанием метонимической техники с физическими контактами, подхваченным из двух предыдущих строф, — в данном случае частым у Пастернака «отбрасыванием тени», недвусмысленно, хотя и без прямого упоминания, указывающего на свечу. Мотив «тени» позволяет совместить замещение персонажей с их почти наглядным присутствием, что дополнительно прописывается четким контуром этих теней, в котором явственно прочерчены скрещивающиеся (еще одна разновидность интенсивного контакта и предвестие «крестного» мотива) части тела (конечно, парные) неназываемых влюбленных.

Контактам вторит звукопись на О (в 1‐й строке с рифмой перекликается единственный другой ударный гласный в озарЁнный), а также на К и Р (озаРенный, потолоК, сКРрещенья, РуК, ноГ). Впервые под ударением появляется мрачноватое У (рУк; ср. выше кружки), предвещая драматическую оркестровку VII строфы.

Судьбоносный надличный смысл любовных контактов резюмируется в заключительной двустопной строке. Но реалистическая убедительность этого «театра теней» отчасти подрывается чисто пространственной несогласованностью проекции на потолок не только рук, но даже и ног любовников — с расположением источника света на столе[108]. Можно, правда, предположить, что свет исходит не от знакомой нам свечи на столе, а от ночника, появляющегося в следующей строфе. Действительно, ночнику естественно располагаться около кровати, на низкой тумбочке, чему, кстати, соответствует и его способность капать воском на платье, брошенное, скорее всего, где-то там же, рядом с башмачками (а не у стола)[109]. Однако раздвоение свечи размывало бы единство ее образа, вокруг которого организован весь текст (свечка/свеча вернется в куплетной VII и рефренной VIII строфах). Скорее налицо некая импровизационная, даже несколько кубистическая, неправильность, соответствующая тематической установке на «иррациональное, чудесное».

Глагольная форма ложились допускает как однократное, так и многократное прочтение, с той разницей, что тени — даже при однократном прочтении события в целом — могут пониматься как ложащиеся на потолок несколько раз на протяжении единственного свидания — вследствие перемены эротических поз (скрещений).

В V строфе совмещение тактичных метонимических сдвигов и наглядных, почти откровенных, физических контактов продолжается, давая падение башмачков на пол и оставление свечой восковых следов на, подразумевается, тоже сброшенном платье: за кадром этих тропов происходит обнажение героини, освобождающейся и от обуви, и от одежды. А капающий воск сравнивается со слезами, окрашивая любовную сцену в драматические тона; не исключены и более откровенные эротические коннотации этих капель[110].

Оба движения, переданные с помощью направительного на (с вин. пад.) и скрепленные парономастическим (падали — два — на пол — на платье — капал), устремлены вниз, на пол, образуя контрастное сочетание с отбрасыванием теней вверх, на потолок в IV. При этом ненавязчиво, но отчетливо (в технике своего рода светотени) очерчивается программное «отсутствие» самих персонажей, находящихся в середине этой центробежной картины[111].

Фонетически это не столько особенная (как IV), сколько более «нормальная» куплетная строфа, зарифмованная на А (подобная II и VII); рифмы поддержаны многочисленными повторами ударного А внутри строк (пАдали, двА, слезАми, плАтье). Эффект обострен ритмической синкопой — сверхсхемным ударением на двА, акцентирующим лишнее А (все три ударные в строке — А) и дополнительно динамизирующим строку (в остальном написанную редкой VII формой). Отметим и второе появление У под ударением (стУком).

В плане синтаксиса возвращается точка в середине строфы. Но тесная смысловая и фабульная связь между полустрофами и двойной сочинительный союз И, создающий эффект «нагнетания того же», работают опять-таки на связность, характерную для куплетных строф — в отличие от рефренных.

В новом повороте предстает двусмысленность грамматического времени. Как падение башмачков с волнующим стуком на пол, так и неосторожно допущенное (характерная пастернаковская небрежность/импровизационность — чем случайней, тем вернее) закапывание платья воском — это достаточно специфические, чтобы не сказать уникальные, моменты любовного свидания, подсказывающие его однократное прочтение. А при таком прочтении интересно обостряется семантика формы падали: получается, что падение башмачков длилось необычно долго — как в замедленном кинокадре (в случае капали ничего подобного нет, поскольку глагол уже исходно обозначает повторяющееся действие). При многократном прочтении строфы эффект замедленного падения пропадает, но вовсю драматизируется контраст между уникальностью и многократностью (а, согласно Женетту, функция выявленного им грамматического тропа состоит именно в совмещении обоих потенциальных смыслов).

VI строфа. После двух куплетных строф возвращается рефренная строфа c рифмами на Е, поддержанными и внутри строк (снЕжной, бЕлой). Хорошо слышны также ударные О (всЁ, седОй) и А (терЯлось, вторящее слову свечА во 2‐й полустрофе) и согласные Л (в рифмах и в слове теряЛось) и С (терялоСь, Снежной, Седой, Свеча, Столе). Возвращается тематически и синтаксически полноценное деление точкой посередине строфы. Просодически строфа тоже вторит начальной: 1‐я строка полноударна, остальные «нормальны».

Но есть и новинка — зачин, подхватывающий серию союзов И, начатую в V строфе. И это, скорее всего, не просто повтор, повышающий связность и нагнетающий напряжение. Это еще и знак, что то всё, которое теряется в вернувшейся в текст метели (снежной мгле), включает не только рефренный заоконный мир, но и куплетный комнатный мир, описанный в двух предыдущих строфах. То есть подспудно продолжается нарастание связности и взаимоналожения двух миров, причем на этот раз — в пользу временно берущего верх метельного начала.

Видовая двусмысленность прошедшего времени сохраняется, но никак не акцентируется. В целом, строфа играет роль своего рода остановки перед кульминационным скачком.

VII строфа. Это очередная куплетная строфа, зарифмованная на А, и ударные А четырежды проходят внутри строк (жАр, соблАзна, вздымАл, Ангел); повторяются также Д (Дуло, Два, взДымал) и Л (дуЛо, угЛа, собЛазна, вздымаЛ, ангеЛ, крыЛа). Новым является настойчивое присутствие угрюмого У в 1‐й строке — одного ударного в окружении двух безударных, но явственно слышных (свечку, дУло, угла); ср. готовящие это разрозненные более ранние появления У (кружки, рУк, судьбы, стУком).

Синтаксически здесь, впервые после IV строфы, восстанавливается полное единство предложения, причем лишь одна, 1‐я, строка отводится под действие метели, а целых три — под «страсть»[112]. Тематически же здесь достигает пика мотив «страсти как креста», причем под амбивалентным — «лермонтовским» — знаком одновременно ангела и соблазна. Соответственно, вздымание — вертикальный взлет после горизонтального дуло[113] — играет ассоциациями как с горним полетом ангелов, так и с сексуальным возбуждением (если не впрямую с эрекцией). Полнота экстатического контакта, воплощением которой становится скрещение/ вздымание двух крыльев одного существа, иконически проецируется в единственную во всем тексте однословность и одноударность последней строки, резюмирующей эти смыслы в виде наглядного сцепления двух корней, венчая ряд: два башмачка — два крыла —… одним сложным словом крестообразно. Одноударность заключительной строки резко контрастирует с полноударностью предыдущей (I формой написана только еще одна 3‐я строка — и какая: Скрещенья рук, скрещенья ног)![114]

И все эти чудеса совершаются в результате наступившего, наконец, непосредственного взаимодействия двух главных героев ЗН: метели и свечи. Это кульминация их противоборства, совмещающая две центральные темы поэтического мира Пастернака: единство и великолепие. Мощное заоконное мело проникает-таки в дом в виде глагола дуло, тоже безличного, но более четко направленного — с помощью все того же предлога на + вин. пад.[115] И объектом его возмущающего воздействия становится свечка, впервые появляющаяся в вин. пад., причем после стыка со Свеча горела в конце предшествующей строфы. До сих пор слово свеча фигурировало только в рефренных строфах и сугубо в им. пад.; частичным предвестием вин. пад. был род. пад. с ночника в V строфе и вин. пад. на пламя во II строфе (в обоих случаях уже содержался элемент негативности — порча платья, гибельность полета на огонь). Но воздействие оказывается не губительным, а, напротив, заражающим энергией и, парадоксально, не холодом, а жаром.

Ввиду своеобразности, практически уникальности, описанного кластера эффектов, истолкование глагольных форм несов. вида прош. вр. тяготеет к однократности. Но неожиданное окончательное разрешение этой загадки ждет нас в заключительной строфе.

VIII строфа. Эта последняя рефренная строфа во многом, в том числе фонетически, вторит начальной, замыкая таким образом рамку стихотворения. Просодически она подчеркнуто нейтральна (IV форма в нечетных строках[116], двухударность в четных), а синтаксически составляет единое сложносочиненное (с помощью уже опробованного союза И) предложение, как бы аккумулировав контактность и связность, достигнутые в предыдущем развитии куплетных строф. Тематически же налицо как возвращение к исходной схеме: Мело + Свеча горела, так и целый ряд новшеств, отдающих — в ходе драматического финального поворота — итоговое первенство свече.

Во-первых, понижается универсальность метели; вместо двойного Мело, мело и по всей земле Во все пределы здесь только одно Мело и его строгое ограничение во времени одним месяцем (как и в I, здесь употреблено слово весь, теперь, однако, звучащее гораздо буквальнее и потому скромнее).

Во-вторых, под метель опять, как и в VII, отводится только одна строка, а три остальные занимает предложение, подлежащим которого является свеча[117].

И в-третьих, оказывается, что горение свечи (и подразумевающееся за ним любовное свидание) имеет место не однажды, а неоднократно, итеративно, то и дело (что, в сущности, и подсказывалось на протяжении всего стихотворения упорными повторами полустроф о горящей свече). Заглавная зимняя ночь как бы продлевается, умножается, увековечивается — в скромных пределах месяца[118]. Как говорится, праздничную полночь иногда приятно и задержать.

4. Интертексты

Проблема. В этом разделе я ограничусь лишь выборочными наблюдениями. Исчерпывающий подход потребовал бы систематического соотнесения ЗН с целым кругом так или иначе родственных ему текстов:

— со стихами, в частности о любви, построенными на умолчании о главном, в частности о сексе[119];

— стихами и прозаическими текстами, основанными на грамматическом тропе однократности/неоднократности;

— стихами и прозой о метели, о зимней любви, о свече, об ангельской/демонической страстности и т. п.;

— стихами Пастернака вообще и, в частности и на сходные темы, в особенности — построенными по принципу метонимического сдвига с человека на окружающее[120];

— другими стихотворениями Юрия Живаго, в первую очередь любовными;

— наконец, с сюжетом ДЖ, с фигурирующими там свечами и в особенности со свечой, горевшей в комнате в Камергерском и вдохновившей Живаго на сочинение «Зимней ночи».

Многие переклички уже выявлены исследователями. Причем часто не в роли специфических подтекстов, то есть предположительных источников словесной ткани стихотворения и/или адресатов прямых аллюзий, а в качестве интертекстов, то есть существенных литературных прототипов (в идеале — риффатерровских гипограмм). Таково, например, соотношение с «Метелью» Пушкина[121] и со «Снежной маской» и «Двенадцатью» Блока[122]. Дело в том, что, в согласии со своей доминантной установкой на эпичность, надличность, безымянность, ЗН отсылает в основном к самым общим, хорошо знакомым, провербиальным мотивам, как бы напрашивающимся и самоочевидным в силу своей архетипичности: свече на столе; устремленности мошкары к огню; морозной лепке на оконном стекле; теням, отбрасываемым свечой; затерянности в снежной мгле; крыльям ангела; символике креста; и мн. др.

Можно, конечно, искать непосредственные словесные источники, скажем, описания узоров на окне в виде именно кружков и стрел, пытаться возвести тени на потолке к «На кресле отвалясь, гляжу на потолок…» Фета, роковые скрещенья рук, скрещенья ног и жар соблазна, приписываемый ангелу, — к лермонтовской «Тамаре» (Прекрасна, как ангел небесный, Как демон, коварна и зла <…> И там сквозь туман полуночи Блистал огонек золотой <…> Сплетались горячие руки, Уста прилипали к устам), а жар соблазна — еще и к жару любви из пушкинской строки о Петрарке, и т. д. и т. п.; но доказательных результатов ожидать в общем случае трудно[123]. В настоящих заметках я сосредоточусь на одном неожиданном кандидате в подтексты к одному месту ЗН.

Откуда два башмачка?[124] При первом же знакомстве с ЗН (более полувека назад) мое внимание привлекли — как выделяющиеся своей оригинальностью — башмачки, со стуком падающие на пол. Ну, сейчас мне более или менее ясно, чтό делает их столь запоминающимися: сочетание эротической пряности и целомудренной иносказательности; эффектный поворот в игре с однократностью/многократностью; сказочный, немного претенциозный лексический выбор обозначения дамских туфель… Но что-то подсказывало, что у этих строк может быть и конкретный прообраз.

Один убедительный источник для цитатно-романтичных башмачков был уже указан: «Светлана» Жуковского (Раз в крещенский вечерок Девушки гадали: За ворота башмачок, Сняв с ноги, бросали)[125]. Более того, вслед за Жуковским, аналогичный башмачок появляется у Пушкина — в окрашенном еще более рискованной эротикой «Сне Татьяны»: (То в хрупком снеге с ножки милой Увязнет мокрый башмачок…), и релевантность для Пастернака этой традиции не вызывает сомнений[126]. Правда, у Жуковского и Пушкина башмачки появляются по одному, нет стука их падения на пол, да и фигурируют они не в собственно любовных сценах, а в эпизодах, лишь в целом связанных с брачным квестом. И вот недавно я — вполне, как это бывает, случайно — набрел на еще более вероятный подтекст пастернаковских строк.

В «Годах учения Вильгельма Мейстера» Гёте (далее ВМ) одно из романических увлечений заглавного героя приводит его в объятия чаровницы Филины, актрисы веселого нрава, которая долго с ним кокетничает и в конце концов, тайно проникнув в его спальню, отдается ему, чтобы к утру, оставшись неузнанной, загадочно исчезнуть. На протяжении нескольких книг ВМ Вильгельм гадает, кто была эта незнакомка, подозревает желанную — вопреки его сознательной воле — Филину, а также малолетнюю Миньону, которая явно в него влюблена и очень ему нравится, но половая близость с которой немыслима по моральным соображениям. Двойственность подозрений связана с тем, что, как задним числом выяснится ближе к концу романа, отдавалась герою Филина, но Миньона при этом присутствовала: пробравшись в спальню Вильгельма, чтобы провести ночь с ним в невинных объятиях, она стала невольной свидетельницей любовной сцены, которая роковым образом ее травмировала и заставила в одну ночь повзрослеть.

При чем же здесь, однако, башмачки? А дело в том, что постоянный атрибут Филины — ее изящные туфельки на каблуках, которые и то и дело появляются в эпизодах, ведущих к соблазнению Вильгельма.

Вот начало их знакомства (II, 4):[127]

Филина вышла к ним из комнаты в открытых туфельках на высоких каблуках [ein Paar leichten Pantöffelchen mit hohen Absätzen] <…> Из-под коротенькой юбочки виднелись очаровательнейшие в мире ножки.

— Милости прошу, — приветствовала она Вильгельма <…> Одной рукой она увлекла его в комнату.

Сотню с лишним страниц спустя (V, 10), исполнив песенку, прославляющую любовь,

Филина <…> умчалась прочь. Слышно было, как она поет и стучит каблучками, спускаясь по лестнице.

Влюбленная в Вильгельма другая женщина ревнует его к Филине и всячески поносит ее. В их разговор опять-таки вплетается мотив «ног»:

— Доброй ночи, чудесная райская птица! <…>

Вильгельм осведомился, чему он обязан таким почетным званием <…>

— Говорят, у них нет ног, они витают в воздухе, и питаются небесным эфиром <…> [П]усть вам посчастливится увидеть прекрасные сны.

Вскоре иронические «прекрасные сны» начинают оборачиваться вполне плотской, а не «райской, без ног», реальностью, и свою роль в этом опять играют туфли. Происходит это в два приема — в течение двух ночей.

Первая предшествует постановке «Гамлета» (это все еще гл. V, 10):

В сердцах шагал он из угла в угол <…> [О]т увлечения [Филиной] он был настолько далек, что мог уверенно и гордо отвечать за себя перед самим собой.

Только он собрался раздеться <…> как вдруг <…> обнаружил у кровати пару женских туфель [ein Paar Frauenpantoffeln] <…> Это были туфельки Филины, которые он запомнил слишком хорошо <…> вдобавок ему показалось, что и занавески <…> шевелятся <…>

Новое сердечное волнение, которое он почел за досаду, захватило ему дух <…>:

К большому его удивлению, постель была пуста <…> Он <…> искал все усерднее и усерднее; ехидный наблюдатель подумал бы даже: он ищет, чтобы найти.

Ему не спалось, он поставил туфельки на стол и бродил по комнате <…> и шаловливый дух, следивший за ним, клянется, что большую часть ночи он был занят прелестными ходулечками [Stelzchen], с любопытством разглядывал их, брал в руки, играя ими, и лишь под утро <…> задремал, убаюканный самыми фантастическими грезами.

Вильгельм обуреваем противоречивыми чувствами, и безуспешно подавляемое вожделение отчетливо связывается у него с женскими туфельками. Особо отметим воображаемого шаловливого духа, следящего за героем: это и отсылка к условной фигуре всеведущего рассказчика, и предвестие тайного присутствия Миньоны — правда, в сцене (в конце гл. V, 12), происходящей не той же ночью, а следующей, после успеха постановки «Гамлета», для которой Вильгельм специально обработал перевод, которой руководил как режиссер и в которой сыграл заглавную роль:

Вильгельм <…> поспешил в постель. Сон начал уже его одолевать, однако, услышав за печкой шорох, он насторожился. В его разгоряченном воображении сразу же всплыл образ короля, закованного в латы <…> он привстал, как вдруг нежные руки обвили его, жаркие поцелуи замкнули ему уста, а к груди прильнула грудь, оттолкнуть которую у него недостало сил.

А в следующей главе (V, 13)

Вильгельм проснулся с неприятным чувством и увидел, что постель его пуста. Он не выспался <…> воспоминание о неведомой ночной гостье наполняло его тревогой. Прежде всего он заподозрил Филину, однако же прелестное тело в его объятиях не напоминало ее.

Истомленный страстными ласками, друг наш уснул подле таинственной и безмолвной гостьи, а теперь уже не сыскать ее следов <…>

В эту самую минуту вошла Миньона <…> Вильгельма удивил <…> даже испугал вид девочки. Казалось, она повзрослела за одну ночь; с величавым, горделивым достоинством приблизилась она к нему и так серьезно посмотрела прямо ему в глаза, что он не мог выдержать ее взгляд.

В конце той же главы (V, 13) после очередной репетиции появляется Филина со своей лейтмотивной темой туфелек, но сомнения (как у Вильгельма, так и у читателя) — Филина или Миньона? — остаются:

Филина, прощаясь, шепнула Вильгельму:

— Мне нужно зайти за туфлями! Ты ведь не станешь запирать дверь на задвижку?

Эти слова порядком озадачили Вильгельма <…> ибо тем самым подтверждалось предположение, что гостьей минувшей ночи была Филина, и нам ничего не остается, как присоединиться к этой догадке.

Двусмысленность сохраняется и в следующей главе (V, 14):

Выходя из театра, Филина коснулась его локтем и прошептала несколько слов, которые он, однако, не понял. Он растерялся, рассердился <…> Несколько дней Филина избегала его и лишь в нынешний вечер подала ему знак. На беду, теперь сгорела и дверь, которую ему не велено было закрывать, а туфельки испарились в дыму <…> Он совсем не хотел ее видеть, но при этом ему не терпелось объясниться с ней.

На этом роман с Филиной обрывается, а разъяснение того, что случилось ночью после премьеры, будет дано тремя книгами позже (VIII, 3) — во время смертельной болезни Миньоны, — и Вильгельм будет винить себя в нанесенной ей травме:

— Помните, в ночь после премьеры «Гамлета» вас посетила таинственная незнакомка? — спросил врач <…>

— Вы пугаете меня! Не Миньона же? <…>

— Нет, конечно, не она. Но Миньона тоже пробралась к вам и, забившись в угол, с ужасом наблюдала, что ее опередила соперница <…> Мы <…> совсем извелись, пока дознались, откуда проистекает смятение бедной девочки <…>

Легкомысленная болтовня Филины и других девиц и <…> игривая песенка той же Филины натолкнули ее на соблазнительную мысль провести ночь у возлюбленного в блаженном состоянии душевной близости, — больше ничего она, разумеется, и представить себе не умела <…> [О]на отважилась прокрасться к вам в ту ночь. Она <…> услышала какой-то шорох; <…> спряталась и увидела, что к вам в комнату шмыгнула белая женская фигура <…>

Миньона терпела невыразимую муку; жестокие терзания страстной ревности смешивались с неведомыми ей дотоле порывами неосознанного вожделения, беспощадно сотрясая незрелый организм подростка.

В этом ретроспективном резюме есть все, кроме туфелек. Интересным образом, важнейший для нас пассаж о туфельках сильно предваряет реальный любовный эпизод. Вот что происходит гораздо раньше, вскоре после знакомства Вильгельма с Филиной (V, 5):

— Очень жаль, что у нас нет балета, — заметил Зерло [директор театра, в дальнейшем один из любовников Филины] <…> — ваши ножки и коленки имели бы премилый вид на заднем плане <…>

— О коленках моих вам мало что известно <…> а что до моих ножек, — и, достав из-под стола свои туфельки, поставила их обе перед Зерло, — вот вам мои ходульки, попробуйте сыскать вторые такие миленькие.

— Дело нелегкое! — согласился он, разглядывая миниатюрные полуботиночки [Halbschuhe] <…>

Туфли были парижской работы <…>

— Очаровательные вещицы, — воскликнул Зерло, — у меня сердце обмирает при виде их <…> Ничто не сравнится с парой туфелек такой тонкой, превосходной работы! <…> Но звук их еще лучше, чем вид <…> Наш брат холостяк, проводя ночи по большей части в одиночестве <…> в темноте жаждет общества, особливо на постоялых дворах <…> Лежишь ночью в постели, вдруг вздрогнешь, услышав шорох, дверь отворится, ты узнал милый щебечущий голосочек, что-то подкрадывается бесшумно, шуршат занавески, тук, тук! — падают туфельки [klipp! klapp! die Pantoffeln fallen], шмыг! — и ты уже не один. Ах, этот милый, ни с чем не сравнимый звук падающих на пол туфелек [der einzige Klang, wenn die Absätzchen auf den Boden aufschlagen]! Чем они миниатюрнее, тем нежнее стук. Что бы мне ни толковали о соловьях, о журчании ручья, о шелесте ветерков, обо всем, что когда-либо звучало на флейте или на органе, я стою за тук, тук! Тук, тук! — чудеснейшая тема для рондо, которое хочется слышать все вновь и вновь.

Филина взяла туфли у него из рук <…> Затем поиграла ими, потерла подошвами друг о дружку. — До чего же они разогрелись! — воскликнула она, приложив одну подошву к щеке, затем потерла их опять и протянула Зерло. Он простодушно собрался пощупать, горячо ли, а она, крикнув: «Тук, тук!» — так сильно ударила его каблуком, что он с криком отдернул руку <…>

Зерло вскочил, стиснул ее в объятиях и похитил не один поцелуй, от чего она отбивалась с виду не на шутку. В этой возне ее длинные волосы распались, опутали их обоих, стул опрокинулся на пол.

Комментарии к тексту, пожалуй, излишни, а о его релевантности для нашего разбора стоит поговорить.

ВМ, ДЖ и ЗН. Ну, сама текстуальная перекличка падающих туфелек вполне очевидна. Добавим к этому, что Гёте Пастернак читал с юности по-немецки, а в поздние годы, параллельно с работой над ДЖ, перевел «Фауста» и ряд стихотворений Гёте, в том числе несколько стихов-песенок из ВМ, включая знаменитую «Миньону».

Более того, между ВМ, положившим начало европейскому Kűnstlerroman’у (варианту романа воспитания, посвященному формированию художника), и ДЖ, пастернаковским опытом в том же жанре, есть существенные параллели, помимо самой общей. В ДЖ проза тоже сочетается со стихами; заглавный герой переживает одновременно несколько любовных увлечений/браков; одна из героинь девочкой попадает в рискованные эротические ситуации; судьбы персонажей многократно скрещиваются; протагонист колеблется между искусством и иной, «деловой», профессией.

Особого внимания заслуживает программная метапоэтичность речей гётевского персонажа (правда, не заглавного) о стуке падающих туфель: он ставит этот звук в один ряд с — и даже над — традиционным образным репертуаром любовной лирики: соловьями, журчащими ручьями, шелестящими ветерками и т. п., что, конечно, релевантно для Пастернака как создателя новаторской поэтики.

Добавим, что самого Пастернака с Вильгельмом роднит еще и работа над «Гамлетом»: Вильгельм обрабатывает текст трагедии, обсуждает ее, ставит и играет в ней главную роль; Пастернак переводит «Гамлета» и пишет заметки о переводах Шекспира, в частности о «Гамлете». А герой его романа пишет стихотворение «Гамлет», проецируя себя на Христа, на шекспировского героя и на актера, исполняющего эту роль. Одновременно Пастернак переживает драматический внебрачный роман с Ольгой Ивинской, одной из двух женщин — прототипов Лары и очевидной вдохновительницей «Зимней ночи». А соотношение между ЗН и сюжетом ДЖ во многом напоминает соотношение между эпизодом с туфельками и сюжетом ВМ.

О месте ЗН в романе написано достаточно, мне же важно выделить лишь один его аспект, существенный с точки зрения разобранной выше структуры стихотворения. Содержание ЗН, возникающей из впечатления Юрия Живаго от свечи в комнате Антипова в Камергерском переулке, а в дальнейшем записываемой и отделываемой Юрием в Варыкине, знаменуя начало его творческого пути как поэта, не соответствует сколько-нибудь адекватно ничему происходящему в романе.

Так, в ЗН Свеча горела на столе, а в ДЖ

Паша <…> сменил огарок в подсвечнике на новую целую свечу, поставил на подоконник и зажег ее. Пламя захлебнулось стеарином <…> заострилось стрелкой <…>. Во льду оконного стекла на уровне свечи стал протаивать черный глазок (III, 9; с. 79)[128].

Этот глазок привлекает внимание Юрия, но в ЗН его нет, там скорее хлопья со двора тянутся к окну, взгляд, если намечен, то снаружи, но не от имени Юрия, а от имени снежинок:

Они проезжали по Камергерскому. Юра обратил внимание на черную протаявшую скважину в ледяном наросте одного из окон. Сквозь эту скважину просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда, точно пламя подсматривало за едущими и кого-то поджидало.

«Свеча горела на столе. Свеча горела…» — шептал Юра про себя начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой, без принуждения. Оно не приходило (III, 10; с. 82).

Переклички налицо, но многочисленны и различия. А главное, на улице «Была ледяная стужа» (III, 8; с. 78), но не метель, а в комнате в Камергерском при свете свечи между Пашей и Ларой не было никакой любовной близости, — ее время придет позже, после покушения Лары на Комаровского, ее болезни и, наконец, женитьбы Паши и Лары (в брачной церемонии опять будет играть роль свеча!) и переезда на другую квартиру (IV, 3; с. 98).

Чье же страстное свидание, окруженное метелью, пунктирно очерчено в ЗН? Ревниво, но благородно и тактично воображаемое Юрием свидание Лары с Пашей? Его собственные ночи с Ларой?

Подчеркнутая безличность и метонимическая смещенность письма в ЗН и обобщенные судьбы скрещенья хорошо коррелируют с неопределенностью привязок ЗН к сюжету ДЖ. А это в какой-то мере вторит долго занимающей героя и читателей гётевского романа неопределенности обстоятельств загадочного, как бы двойного, любовного свидания после премьеры «Гамлета».

5. Вместо заключения

Наряду с вопросами о структуре и интертекстуальной подоплеке ЗН возникает несколько, может быть, любительский, но вполне законный вопрос, почему эта зимняя ночь (вернее, как оказывается, серия ночей) отнесена именно к февралю, хотя Пастернак, по-видимому, написал ЗН в декабре (1946 года), его романный alter ego Юрий Живаго вдохновлялся свечой в окне в Камергерском в рождественскую ночь (1911 года), то есть в конце декабря (или, если угодно, начале января по новому стилю), а записал его в Варыкине тоже, по-видимому, в декабре (1921 года?). Почему же тогда …весь месяц в феврале?

Боюсь, что окончательного ответа нет и быть не может. Да и сама эта хронологическая нестыковка вполне в духе анонимности / отсутствия персонажей в тексте ЗН и неопределенности привязок стихотворения к сюжету ДЖ, о чем уже говорилось. И все-таки?

В романе проводится мысль, что ЗН стала первым стихотворением Юрия Живаго. А какое стихотворение было первым у Пастернака? Разумеется, не ЗН и даже не раннее стихотворение под тем же названием — «Зимняя ночь» («Не подняться дню в усилиях светилен…»)[129], написанное в 1913 году и опубликованное (с посвящением И. В.<ысоцкой>, но без названия) в первой же книге его стихов, «Близнец в тучах» (1914; заглавие появилось лишь в редакции 1928 года; см. Пастернак 2003–2005. Т. 1. С. 74–74, 333, 434). Первым естественно считать открывающее самый ранний цикл поэта «Начальная пора» и практически все последующие собрания его стихов стихотворение «Февраль. Достать чернил и плакать…», помеченное 1912 годом и опубликованное в 1913 году в альманахе «Лирика» (Там же. С. 426–427).

Добавим к этому, что Борис Пастернак родился — по новому стилю — в феврале (10-го — в точности в день смерти Пушкина). И считал февраль месяцем хотя и зимним, но уже дышащим весной. В стихотворении 1912 года февральская …слякоть Весною черною горит, а в более позднем письме (к О. Г. Петровской-Силловой, от 22 февраля 1935 года) Пастернак напишет:

Это время впервые замечаемой городской весны, когда дня прибавляется настолько, что это вдруг обнаруживаешь, и с зимней отвычки начинает поражать пустое светлое небо после обеда, когда столько месяцев подряд зажигали лампы. Весь день не закрываешь форточки, сошедший снег не заглушает шума, ощущение такое, будто с домов сняли крыши, и их место на всех углах заняло целодневное замешкавшееся небо (Пастернак 2003–2005. Т. 7. С. 13; ср. Пастернак 2003–2005. Т. 1. С. 427).

Наконец, на февраль приходится церковный праздник Сретения (2/15 февраля), знаменующего в славянском народном календаре переход от зимы к весне и очевидным образом родственного теме встречи, свидания, контакта. Более того, в Сретение освящают свечи: в православном требнике священнослужителя есть специальный «Чин благословения свеч на Сретение Господне».

Все это дает свече дополнительные шансы в ее противостоянии с метелью именно в феврале. Ну и, last but not least, из всех зимних месяцев только этот естественно вписывается в систематическую оркестровку почти всех строф ЗН на Л, связанную, конечно, с преобладанием форм прошедшего времени — и столь созвучную любимому поэтом февралю[130].

Литература

Белобровцева И. З. 2017. Марие Ундер — переводчик Стихотворений Юрия Живаго // Новое о Пастернаках: Материалы Пастернаковской конф. 2015 г. в Стэнфорде / Под ред. Лазаря Флейшмана. М.: Азбуковник. С. 549–565.

Бройтман С. Н. 2008. А. Блок в «Докторе Живаго» Б. Пастернака // Он же. Поэтика русской классической и неклассической лирики. М.: РГГУ. С. 257–267.

Власов А. С. «Зимняя ночь» // Он же. «Стихотворения Юрия Живаго» Б. Л. Пастернака: Сюжетная динамика поэтического текста и «прозаический» контекст. Кострома: КГУ. С. 78–92.

Гёте И.‐В. 1978. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 7. Годы учения Вильгельма Мейстера: Роман / Пер. с нем. Н. Касаткиной. М.: Худож. лит.

Горелик Л. Л. 2011. Пушкинский «миф о метели» в повести «Детство Люверс» // Она же. «Миф о творчестве» в прозе и стихах Бориса Пастернака. М.: РГГУ, 2011. С. 104–113.

Горький М. 1953. О том, как я учился писать // Он же. Собрание сочинений: В 30 т. Т. 24. Статьи, речи, приветствия 1907–1928. М.: Гослитиздат, 1953. С. 466–499 (http://gorkiy-lit.ru/gorkiy/articles/article-351.htm).

Гуртуева Т. Б. 2009. Художественный перевод как составляющая культурного диалога // Вестник Московского университета. Сер. 22. Теория перевода. № 1. С. 10–15.

Есаулов И. А. 2001. Пасхальный архетип русской литературы и структура романа Б. Пастернака «Доктор Живаго» // Проблемы исторической поэтики. № 6. С. 484–499.

Женетт Ж. 1998. Фигуры III. Повествовательный дискурс // Он же. Работы по поэтике. Фигуры: В 2 т. / Общ. ред. и вступ. ст. С. Зенкина. М.: Изд-во им. Сабашниковых. Т. 2. С. 59–280.

Жолковский А. К. 1994. Секс в рамках // Новое литературное обозрение. № 6. С. 15–24.

Жолковский А. К. 1996. How to show things with words (об иконической реализации тем средствами плана выражения) // Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. Работы по поэтике выразительности. М.: Прогресс-Универс. С. 77–92.

Жолковский А. К. 2011. Место окна в поэтическом мире Пастернака // Он же. Поэтика Пастернака: Инварианты, структуры, интертексты. М.: Новое литературное обозрение. C. 27–64 (https://dornsife.usc.edu/alexander-zholkovsky/okno).

Жолковский А. К. 2017. Позы, разы, перифразы. Заметки нарратолога // Звезда. № 11. С. 248–260.

Жолковский А. К. 2022. К интертекстам «Зимней ночи» Пастернака: Откуда два башмачка? // Сборник памяти Елены Петровны Шумиловой / Ред. — сост. Г. Баран, В. А. Мильчина и др. М.: РГГУ. С. 241–251.

Златоустова Л. В. 1980. О единице ритма стиха и прозы // Публикации Отделения структурной и прикладной лингвистики / Под общ. ред. В. А. Звегинцева. Вып. 9. М.: МГУ. С. 61–75.

Казимирчук О. Ю. 2010. Две редакции стихотворения Б. Пастернака «Зимняя ночь» («Не поправить дня усильями светилен…»): интерпретация темы любовной страсти // Новый филологический вестник. № 1 (12). C. 105–110.

Козлов В. И., Мирошниченко О. С. 2012. Жанровое мышление поэта Юрия Живаго // Новый филологический вестник. № 4 (23). С. 19–58.

Костенко В. А. Психолингвистические особенности анализа стихотворения Бориса Леонидовича Пастернака «Зимняя ночь» // Материалы I Всероссийской научной конференции «Пастернаковские чтения». Менделеевск, 20–21 марта 2013 г. Казань: РПК «Омега». С. 75–78.

Лилеева А. Г. 1997. Поэзия и проза в романе Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго». Интерпретация стихотворения «Зимняя ночь» // Русская словесность. № 4. С. 33–40.

Лотман Ю. М. 1969. Стихотворения раннего Пастернака и некоторые вопросы структурного изучения текста // Труды по знаковым системам. № 4. С. 206–238.

Нагина К. А. 2011. Траектории «метельного» текста (толстовское присутствие в творчестве Б. Пастернака) // Вестник Ленинградского гос. ун-та им. А. С. Пушкина. № 1 (1). С. 31–40.

Панова Л. Г. 2018. Мнимое сиротство: Хлебников и Хармс в контексте русского и европейского модернизма. М.: ВШЭ.

Пастернак Б. Л. 2003–2005. Полное собрание сочинений: В 11 т. / Сост. и комм. Е. Б. Пастернака и Е. В. Пастернак. М.: Слово, 2003–2005.

Петрова Т. С. 1993. Повтор как принцип построения стихотворения Б. Пастернака «Зимняя ночь» // Актуальные проблемы лексикологии и стилистики. Саратов: Изд-во Саратовского ун-та. С. 130–135.

Поливанов К. М. 2006. Пастернак и современники. Биография. Диалоги. Параллели. Прочтения. М.: ВШЭ.

Поливанов К. М. 2009. «Зимняя ночь» // Абелюк Е. С., Поливанов К. М. История русской литературы XX века: Книга для просвещенных учителей и учеников: В 2 кн. М.: Новое литературное обозрение. Кн. 2: После революций. С. 214–218.

Поливанов К. М. 2010. «Светлана» Жуковского в «Докторе Живаго» Пастернака и «Поэме без героя» Ахматовой // Con amore: Историко-филологический сборник в честь Любови Николаевны Киселевой / Сост. Р. Г. Лейбов и др. М.: ОГИ. С. 529–536.

Радионова А. В. 2004. Дешифровка мотива «мирового огня» в творчестве Пастернака // Литературное произведение как литературное произведение / Red. A. Majmieskulow. Bydgoszcz, 2004. S. 361–372.

Самойлов Д. С. 2014. <О стихотворении Б. Пастернака «Зимняя ночь»> // Он же. Памятные записки. Советская классическая проза: Сб. М.: Время. С. 660–661.

Скучаева С. А. 2015. Значение чистопольского периода жизни и творчества Бориса Пастернака в истории создания романа «Доктор Живаго» // Провинциальные страницы жизни… Материалы Междунар. научно-практич. конф., посвященной 125-летию со дня рождения Б. Пастернака. Казань: Ин-т экономики, управления и права. С. 205–211.

Суханова И. А. 2003. Еще раз о лейтмотиве свечи в романе Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго» // Ярославский педагогический вестник. № 3 (36). С. 1–6.

Талипова Г. А. 2015. Особенности перевода стихотворения Б. Л. Пастернака «Зимняя ночь» на английский язык // Провинциальные страницы жизни… Материалы Междунар. научно-практич. конф., посвященной 125-летию со дня рождения Б. Пастернака. Казань: Ин-т экономики, управления и права. С. 211–213.

Черных П. Я. 1994. Историко-этимологический словарь русского языка: В 2 т. М.: Рус. яз.

Шраговиц Е. 2016. Парадокс. Загадка двух стихотворений Пастернака // Новый Журнал. № 283. С. 287–304.

Эндрюс Э. 1989. «Лингвистика и поэтика» и интерпретация текста: «Зимняя ночь» Пастернака // Вестник Ленинградского университета. Серия 2. История, языкознание, литературоведение. Вып. 4. № 23. С. 89–97.

Якобсон А. А. 1978. «Вакханалия» в контексте позднего Пастернака // Slavica Hierosolymitana. № 3. Р. 302–379 (https://www.antho.net/library/yacobson/texts/bacchanalia.html).

Якобсон Р. О. 1987. Заметки о прозе поэта Пастернака // Он же. Работы по поэтике. М.: Прогресс. С. 324–338.

Goethe J. W. 2000 — The Project Gutenberg Etext of Wilhelm Meisters Lehrjahre by Johann Wolfgang von Goethe:

Buch II (http://www.gutenberg.org/cache/epub/2336/pg2336.html).

Buch V (http://www.gutenberg.org/cache/epub/2339/pg2339-images.html).

Buch VIII (http://www.gutenberg.org/cache/epub/2342/pg2342-images.html).

Nilsson N. 1959. Life as Ecstasy and Sacrifice. Two poems by Boris Pasternak // Scando-Slavica. V. Р. 180–197.

5. О глав-мета-песенке Булата Окуджавы[131]

Главная песенка Наверное, самую лучшую на этой земной стороне хожу я и песенку слушаю — она шевельнулась во мне. Она еще очень неспетая. Она зелена, как трава. Но чудится музыка светлая, и строго ложатся слова. Сквозь время, что мною не пройдено, сквозь смех наш короткий и плач я слышу: выводит мелодию какой-то грядущий трубач. Легко, необычно и весело кружит над скрещеньем дорог та самая главная песенка, которую спеть я не смог. 1962[132]

Мне эта вещь Окуджавы (далее ГП) долгое время казалась недостаточно яркой (поистине, еще очень неспетой) и недоизжито советской (претендующей быть самой главной!). Но занявшись текстом вплотную, я пересмотрел свою оценку и в этой статье постарался отдать песенке должное.

1. Инварианты Окуджавы. Текст типично окуджавовский и, на первый взгляд, вроде бы и впрямь непритязательный:

— о попытках, надеждах, проблематичности удач — в режиме наверное;

— с характерным мотивом «начинательности»: шевельнулась (ср. в других случаях пальцы тонкие прикоснулись к кобуре; в руки палочки кленовые берет; возносится с трубою и т. п.)[133];

— с привычным хождением, кружением, дорогами;

— присяганием главному, самому главному, лучшему, светлому, строгому (лишь позднее появится ирония по адресу «главного» — всякого рода начальства)[134];

— характерным сочетанием смеха и плача, при подчеркнутой короткости первого;

— ориентацией на природу: зелена, как трава;

— в нередком у Окуджавы трехсложном размере — трехстопном амфибрахии;

— и с двусмысленным финалом: спеть я не смог, — но текст-то налицо (ср. знаменитую программную концовку: особенно когда глядишь с порога, / особенно когда надежды нет).

Однако поражает — в сравнительно коротком стихотворении (всего 16 строк, 68 слов) — представительная густота этих инвариантов. А также

— систематическая амбивалентность текста, начиная с заглавия: в качестве главной подается несолидная, ибо морфологически уменьшительная, песенка (ср. аналогичный оксюморон: командовал людьми — маленький оркестрик)[135];

— скороговоркой вброшенное уже вовсе не советское «двоемирие»: на нашей земной стороне (подразумевающей существование «не нашей, небесной»);

— своеобразная — как бы фольклорная — интертекстуальность: заметим, что слова не просто сами ложатся (на музыку?), но и безотчетно заимствуются (ср. у Ахматовой; И просто продиктованные строчки / Ложатся в белоснежную тетрадь);

— изощренная поэзия грамматики (и «неграмматичности», то есть тщательно организованных языковых неправильностей[136]);

— и появляющийся в финальном катрене аккорд легко, необычно и весело, неожиданный, но на самом деле хорошо подготовленный, — типичный вызов для исследователя.

Что касается последующего освобождения поэта от «советского» налета, приведу соответствующее замечание биографа:

<В> семидесятые он от стихов отошел, а в восьмидесятые вернулся к ним и к песням — но не так, как прежде; достаточно сравнить «Главную песенку» с ее поздним, иронически сниженным ремейком: «Песенка короткая, как жизнь сама, где-то в дороге услышанная. У нее пронзительные слова, а мелодия почти что возвышенная». Сравните это с «музыкой светлой» и «строго ложащимися словами» <…С>лух поэта настроен теперь на другую волну (Быков 2009. C. 28).

Вот этот «ремейк» 1982 года:

Песенка короткая, как жизнь сама, где-то в дороге услышанная, у нее пронзительные слова, а мелодия почти что возвышенная. Она возникает с рассветом, вдруг, медлить и врать не обученная, она как надежда из первых рук, в дар от природы полученная. От дверей к дверям, из окна в окно вслед за тобой она тянется. Всё пройдет, чему суждено, только она останется. <…>[137]

Действительно, этот текст во многом вторит исходной ГП, но написан более вольным размером (трехиктным дольником с мужскими, дактилическими и гипердактилическими рифмами), и если в ГП фигурирует смех наш короткий и плач, то двадцать лет спустя коллективистско-комсомольскому наш места не находится, и дважды звучит экзистенциальная строчка Песенка короткая, как жизнь сама[138].

2. В сторону «мета». Разумеется, ГП — не просто Окуджава, а Окуджава об Окуджаве. В собрании [Окуджава 2009] 724 стихотворения, и из них об искусстве трактуют двести с лишним, а непосредственно о творческом процессе — около ста, то есть примерно каждое седьмое.

Пастернак писал, что «лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рождении»[139]. А в данном случае перед нами произведение, одновременно претендующее на статус «самого лучшего» и открыто посвященное собственному рождению. Причем строчкой она шевельнулась во мне Окуджава, — освежая почтенную полустертую метафору, — ненавязчиво ассоциирует сочинение песенки с вынашиванием ребенка[140].

Согласно тому же Пастернаку, искусство — не фонтан, а «губка, орган восприятия. Ему следует всегда быть в зрителях, а оно показывается с эстрады»[141]. И хотя Окуджава, один из основоположников бардовской песни, неизбежно «показывается с эстрады», его метапоэтические тексты чаще всего рассказывают не о сочинении стихов самим поэтом, а о восприятии им — Моцарта, Баха, тихого дирижера, заезжего музыканта, трубача, маленького оркестрика, шарманки, портного, природы, жизни. Так и в случае с главной песенкой, которую лирическое «я» не пишет и не поет, а слушает.

Меапоэтическая тема обычно дается поэтами с некоторым поворотом, контрастом, иной раз драматизмом, даже если все вроде бы беспроблемно. Иногда это простая до наивности констатация полной непринужденности творчества, но в контексте иных трактовок темы такая непринужденность начинает играть своими смысловыми обертонами и предстает по-своему программной, так сказать, ангажированно непринужденной.

И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит, и ищет, как во сне, Излиться наконец свободным проявленьем <…> И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут.

Все происходит само собой, органично, без усилий, — но тем самым провозглашается романтическая декларация естественности и свободы творчества.

Ту же ноту непринужденности — вплоть до невольности, неосознанности, даже случайности — творческого процесса мы найдем и у более поздних поэтов.

Так, знаменитое «Я пришел к тебе с приветом…» Фета начинается с метасловесного (хотя в этом смысле довольно скромного) сообщения, что цель прихода «я» к любимой — рассказать ей о происходящем вокруг и о своей страстной любви к ней. Но метадискурсивность текста быстро повышается — речь заходит о возникновении его самого (вспомним тезис Пастернака), причем возникновении совершенно спонтанном, навеянном извне и совершающемся как бы помимо воли и даже сознания автора:

Я пришел к тебе с приветом, Рассказать, что солнце встало <…> Рассказать, что отовсюду На меня весельем веет, Что не знаю сам, чтó буду Петь, — но только песня зреет.

Сам Пастернак (во многом последователь Фета) охотно разовьет эту тему и даст ей (в раннем стихотворении, обычно открывающем его собрания) провербиальную формулировку:

Февраль. Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд <…> И ветер криками изрыт, И чем случайней, тем вернее Слагаются стихи навзрыд.

На «легкости самозарождения» стихов будет настаивать и Ахматова (процитирую ее «Творчество. 1», 1936, в частности ради нескольких претекстов к ГП, один из которых уже упоминался):

Мне чудятся и жалобы и стоны, <…> Встает один, все победивший звук. Так вкруг него непоправимо тихо, Что слышно, как в лесу растет трава, <…> Но вот уже послышались слова И легких рифм сигнальные звоночки, — Тогда я начинаю понимать, И просто продиктованные строчки Ложатся в белоснежную тетрадь.

Особенно выделю мотив «вслушивания», важный для ГП, и, забегая вперед, скажу, что в другом метапоэтическом стихотворении («Поэт», 1959) Ахматова строит творческий автопортрет на признании, что стихи она вообще не сочиняет сама, а подслушивает у всего и вся вокруг — и беззастенчиво апроприирует:

Подумаешь, тоже работа, — Беспечное это житье: Подслушать у музыки что-то И выдать шутя за свое. И, чье-то веселое скерцо В какие-то строки вложив <…> А после подслушать у леса <…> Налево беру и направо И даже, без чувства вины…

Но, как было сказано, непринужденность творческого процесса — не абсолютная норма, а специфическая программа определенного художественного направления. Так, Маяковский решительно отвергает образ поэта как беззаботного певца и по-футуристски выпячивает трудность, неоптимальность и неаппетитность целенаправленной работы на поэтической кухне:

Начнешь это слово в строчку всовывать, а оно не лезет нажал и сломал. <…> Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды. «Разговор с фининспектором о поэзии» (1926). Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево <…> «Облако в штанах» (1914).

В этом втором фрагменте отметим, кстати, характерный аккомпанемент к метапоэтической теме — мотив ходьбы, шагания[142], представленный и в ГП (хожу я и песенку слушаю), но без мучительного натирания трудовых мозолей.

3. «Отказ». Мотив «трудности», требующей волевого приложения творческих усилий, не является единственным или даже основным типом осложнений метапоэтической темы. Естественный контраст к творчеству — та или иная «неспособность творить».

Риторический, еще античный, прием рекузации состоит в том, что в ответ на призыв воспеть героические подвиги (часто — реального правителя и полководца) поэт (Анакреон, Гораций, Овидий) заявляет, что столь возвышенная тема ему не по силам и он готов браться лишь за скромные лирические темы — любви, сельской жизни и т. п.

Более мягкий вариант рекузации являет обращение поэта, ввиду ограниченности собственного таланта, за адекватными средствами к великим мастерам — как, например, в «Изображении Фелицы» Державина и в сталинской «Оде» Мандельштама.

Иногда поэт отказывается от следования одним образцам в пользу других (опять-таки более созвучных теме) — как в зачине «Слова» (Начати же ся тъй песни по былинам сего времени, а не по замышлению Бояню!) или в «Разговоре с Анакреоном» Ломоносова:

Анакреон. Ода I Мне петь было о Трое, О Кадме мне бы петь, Да гусли мне в покое Любовь велят звенеть. Я гусли со струнами Вчера переменил И славными делами Алкида возносил; Да гусли поневоле Любовь мне петь велят, О вас, герои, боле, Прощайте, не хотят. Ломоносов. Ответ Мне петь было о нежной, Анакреон, любви <…> Я бегать стал перстами По тоненьким струнам И сладкими словами Последовать стопам. Мне струны поневоле Звучат геройский шум. <…> Хоть нежности сердечной В любви я не лишен, Героев славой вечной Я больше восхищен. <…>

Здесь рекузация даже двойная: Ломоносов сначала цитирует отказ мастера от героической эпики в пользу любовной лирики, а затем выворачивает его наизнанку.

Отказные ходы такого рода типичны для классицистической и, шире, всякой поэзии, сознательно занятой решением поставленных задач. Сюда можно отнести и, скажем, «„А это — хулиганская“, сказала−» Кузмина, где поэт методично перебирает подходящие способы и материалы для работы. В результате обычно получаются длинные, рассудочные, нарочито прозаизированные тексты.

Противоположный тип — романтический, импровизационный, краткий, как в примерах из Ахматовой, Фета, Пастернака. Но и ему не противопоказаны рекузационные жесты, вроде зачинов типа Где слог найду, чтоб описать прогулку…? у Кузмина и Я не увижу знаменитой Федры у Мандельштама — зачинов, за которыми следует успешное описание якобы неописуемого предмета.

Прообраз подобных парадоксальных совмещений «отказа» и «осуществления» находим уже у латинских классиков, ср. «Оду I.6» Горация, обращенную к знаменитому полководцу Августа Марку Агриппе:

Пусть тебя, храбреца многопобедного, Варий славит — орел в песнях Меонии — За дружины лихой подвиги на море И на суше с тобой вождем. Я ль, Агриппа, дерзну петь твои подвиги, Гнев Ахилла, к врагам неумолимого, Путь Улисса морской, хитролукавого, И Пелоповы ужасы? Стыд и Музы запрет, лировладычицы Мирной, мне не велят, чуждому подвигов, Что велик в мелочах, Цезаря славного И тебя унижать хвалой <…> Я пою о пирах и о прелестницах <…> Я — поэт легкомысленный. (пер. Г. Ф. Церетели)

Настаивая на своем легкомыслии и запретности для него воспевания вождей и героев, Гораций тем не менее отводит их подвигам строфу за строфой.

Есть, конечно, промежуточные случаи, например, очень дискурсивное «Невыразимое» Жуковского.

«Неспособность к выражению», эффектно оборачивающаяся предъявлением читателю объявленного невозможным текста, может исповедоваться поэтом и всерьез. Классический случай — продолжающее традицию Жуковского тютчевское Silentium, в первой же строчке которого формулируется ценностная установка на молчание.

А на другом конце спектра «невыразимость» предстает не сознательной эстетической программой, а неожиданным результатом отчаянных, но бесплодных попыток поэта справиться с творческой задачей. Ср. «Это я…» Беллы Ахмадулиной, младшей современницы Окуджавы:

<…> это я в предвкушенье великом слышу нечто, что меньше, чем звук. Лишь потом оценю я привычку слушать вечную, точно прибой, безымянных вещей перекличку с именующей вещи душой <…> Лбом и певческим выгибом шеи, о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства, и, за дальней добычей спеша, юной гончей мой почерк несется, вот настиг — и озябла душа. Это я проклинаю и плачу. Пусть бумага пребудет бела. Мне с небес диктовали задачу — я ее разрешить не смогла. Я измучила упряжью шею. Как другие плетут письмена — я не знаю, нет сил, не умею, не могу, отпустите меня. <…> 1973

Естественно, что подобная «органическая неспособность», обнаруживаемая опытным путем, констатируется не в начале, а в середине или в конце текста. «Провалу» предшествуют настойчивые, честолюбивые и даже агрессивные «попытки» (а не простая «непринужденная» склонность к творчеству): не похожа на всех, гончей, добычей, настиг, измучила упряжью шею).

Интересным образом, ГП, тоже держащаяся на парадоксальном совмещении «отказа от сочинения» с «предъявлением результата», не укладывается ни в один из намеченных подтипов, хотя и разнообразно перекликается с ними. От частично сходного ахмадулинского «провала» ее отличает полное отсутствие волевого напора и загадочная «легкость» финала.

Пока что констатируем в ГП знакомый набор окуджавовских метапоэтических мотивов. Это:

— импровизационность;

— слушание;

— виртуальность, неспособность (неспетая, какой-то грядущий, не смог);

— приверженность сказочным чудесам (чудится);

— музыкальность (трубач, музыка);

— и фольклорная безличность творчества.

4. Семантический ореол. ГП написана трехстопным амфибрахием. М. Л. Гаспаров очертил для него целый круг ореолов: установки на заздравную песнь, на балладу, на гейнеобразность (память, сны, быт), на романтическую интонацию и, наконец, на торжественные стихи, в том числе — стихи метапоэтические.

Особую подгруппу среди «торжественных» стихов составляют программные стихи о поэзии. Начало им положило одно из самых ранних «торжественных» — брюсовское «Поэту» (1907):

Ты должен быть гордым, как знамя, Ты должен быть острым, как меч Как Данту, подземное пламя Должно тебе щеки обжечь…

Отсюда можно вывести такие несхожие стихотворения, как…[143]

Далее исследователь приводит цитаты из восьми представительных текстов (три Ахматовой, и по одному Мандельштама, Саянова, Асеева, Оболдуева и Ушакова), написанных в 1909–1959 годах, среди них — из «Поэта» Ахматовой (1959: текст см. выше).

В этот список просится «Баллада» Ходасевича («Сижу, освещаемый сверху»; 1921–1923)[144]:

<…> И я начинаю качаться, Колени обнявши свои, И вдруг начинаю стихами С собой говорить в забытьи. <…> Но звуки правдивее смысла И слово сильнее всего. И музыка, музыка, музыка Вплетается в пенье мое, И узкое, узкое, узкое Пронзает меня лезвиё. Я сам над собой вырастаю, Над мертвым встаю бытием, Стопами в подземное пламя, В текучие звезды челом.

И можно добавить еще два типовых текста: «Нас мало. Нас может быть трое…» Пастернака (1921), и мандельштамовское восьмистишие «Когда, уничтожив набросок…» (1933). Первый интересен представлением о групповом начале в поэзии, а второй — акцентом на самостоятельной и непреложной эстетической логике (внутренней тяге) возникающего текста.

Гаспаров сосредотачивается на наиболее распространенных формах 3-ст. амфибрахия — с женскими и мужскими окончаниями (Ам3жмжм). Правда, в ГП нечетные строки кончаются более длинными — дактилическими — клаузулами (лучшую/слушаю, неспетая/светлая), давая в результате схему Ам3дмдм. Но это отклонение вполне допустимое.

Так, в кульминации «Баллады» Ходасевича вместо женской однажды появляется дактилическая рифма: музыка/узкое.

А Андрей Вознесенский в своем отклике на «Нас мало…» Пастернака вообще рифмует женские окончания с дактилическими: Нас много. Нас может быть четверо / Несемся в машине как черти.

Наконец, у самого Окуджавы десяток стихотворений, в основном метапоэтических, написан 3-ст. амфибрахием не только с женскими, но и с дактилическими окончаниями:

Ам3жмжм: «Поэтов травили, ловили…» (1960–1961), «Допеты все песни. И точка…» (1961), «Детский рисунок» («Вот площадь в сентябрьском стиле…»); «От нервов ли, от напряженья…» (1988);

Ам3дмдм: «Вот музыка та, под которую…» (1985): которую — петь — оратории — медь // союзники — дней — музыкой — с ней; «Я выдумал музу Иронии…» (1985): Иронии — земли — огромные — шали // дочери — свое — корчили — нее; см. также: «Мне нравится то, что в отдельном…» (1991), «Песенку Льва Разгона» («Я долго лежал в холодильнике…»; 1993), «Ах, если бы можно уверенней…», «Под крики толпы угрожающей…».

А в стихотворении «Я в Кельне живу. Возле Копелева…» (1992) дактилические окончания чередуются с гипердактилическими, причем дважды рифмуются друг с другом, в первый раз в первой же строфе, как бы сразу снимая это различие:

Копелева (ГД) — утрам — топлива (Д) — драм // явствует — обольщен — частные — обращен // таинственных — полны — воинственных — вины // кладкою — сор — украдкою — таксер // будничной — улов — булочной — здоров // витийствуют (Д) — жить — единственную (ГД) — дотащить // несхожего — наяву — прохожего — живу // обновочкой — глазах — Левочкой — небесах[145].

5. Интертекст: Матусовский. Оставляя в стороне общее следование Окуджавы метапоэтической ветви Ам3 и текстуальные переклички ГП с такими стихами (в частности, по линии импровизационной легкости сочинения), остановлюсь на ее вероятном непосредственном подтексте.

В фильме «Испытание верности» (реж. Иван Пырьев; 1954) с экрана прозвучала песня «Поручение»:[146]

В Москве, в отдаленном районе, Двенадцатый дом от угла, Чудесная девушка Тоня, Согласно прописке, жила. У этого дома по тропке Бродил я, не чувствуя ног, И парень был, в общем, не робкий, А вот объясниться не мог. И как я додумался, братцы, — И сам до сих пор не пойму, — В любви перед нею признаться Доверить дружку своему. Под вечер запели гармони И стал небосвод голубым, — Тогда и отправился к Тоне Мой друг с порученьем моим. Но долго стоял я в обиде, Себя проклиная тайком, Когда я их вместе увидел На танцах в саду городском. И сердце забилось неровно, И с горечью вымолвил я: — Прощай, Антонина Петровна, — Неспетая песня моя В любви надо прямо и смело Задачи решать самому. И это серьезное дело Нельзя доверять никому! 1954

Обратим внимание на существенные в связи с ГП метапоэтические аспекты этой шуточной любовной баллады:

— ее трехстопный амфибрахий;

— мотивы музыки и пения (запели гармони, на танцах);

— мотив ходьбы (по тропке / Бродил я, не чувствуя ног; отправился к Тоне / Мой друг с порученьем моим);

— сирано-де-бержераковский сюжет[147] с акцентом на передоверяемом Слове (Доверить дружку своему; Нельзя доверять никому);

— и, разумеется, словесный кластер бродил я, не чувствуя ног + объясниться не мог + неспетая песня моя[148].

Исходя из вероятного знакомства Окуджавы с «Поручением» и очевидных перекличек между двумя текстами, попытаемся сформулировать творческую реакцию автора ГП на популярный шлягер. Говоря очень коротко, Окуджава — в духе эволюции семантических ореолов этого метра — отбрасывает собственно любовную тематику и сосредотачивается на метапоэтической, каковую выворачивает наизнанку: серьезное любовное дело, может, и нельзя доверять никому, а вот легкое и веселое поэтическое почему бы и не отдать грядущему трубачу?!

Интертекстуальная связь ГП с «Поручением» в критике, насколько мне известно, не отмечалась, но любопытная — невольная? — отсылка к «Поручению» есть в Быков 2009. C. 508–509 — с опорой на прозрачно автобиографический рассказ Окуджавы (2004), где фигурирует молодая жена Ивана Ивановича, alter ego автора, «названная для фольклорности Ангелиной Петровной», пишет Быков. («Прощай, Ангелина Петровна, неспетая песня моя»), добавляет он в скобках, опять-таки от себя.

6. Интертекст: Смеляков. «Поручение» Матусовского, в свою очередь, игриво (заговаривая о прописке) откликается на традицию 3-ст. амфибрахия, в частности на «Хорошую девочку Лиду» Ярослава Смелякова, — прежде всего, строчкой Чудесная девушка Тоня. Эти стихи Смелякова были положены на музыку Кириллом Молчановым и стали очень популярной песней в исполнении Гелены Великановой (ок. 1960). Приведу текст:

Вдоль маленьких домиков белых акация душно цветет. Хорошая девочка Лида на улице Южной живет. Ее золотые косицы затянуты, будто жгуты. По платью, по синему ситцу, как в поле, мелькают цветы. И вовсе, представьте, неплохо, что рыжий пройдоха апрель бесшумной пыльцою веснушек засыпал ей утром постель. Не зря с одобреньем веселым соседи глядят из окна, когда на занятия в школу с портфелем проходит она. В оконном стекле отражаясь, по миру идет не спеша хорошая девочка Лида. Да чем же она хороша? Спросите об этом мальчишку, что в доме напротив живет. Он с именем этим ложится и с именем этим встает. Недаром на каменных плитах, где милый ботинок ступал, «Хорошая девочка Лида», — в отчаяньи он написал. Не может людей не растрогать мальчишки упрямого пыл. Так Пушкин влюблялся, должно быть, так Гейне, наверно, любил. Он вырастет, станет известным, покинет пенаты свои. Окажется улица тесной для этой огромной любви. Преграды влюбленному нету: смущенье и робость — вранье! На всех перекрестках планеты напишет он имя ее. На полюсе Южном — огнями, пшеницей — в кубанских степях, на русских полянах — цветами и пеной морской — на морях. Он в небо залезет ночное, все пальцы себе обожжет, но вскоре над тихой Землею созвездие Лиды взойдет. Пусть будут ночами светиться над снами твоими, Москва, на синих небесных страницах красивые эти слова. 1940–1941

Гаспаров относит стихотворение Смелякова к любовной ветви гейнеобразных амфибрахиев: «При конце его стоит популярное „Хорошая девочка Лида“, 1941, с характерным Так Гейне, наверно, любил»[149]. Замечает Гаспаров и «Поручение» — его первую строчку (В Москве в отдаленном районе) он включает в список обстоятельственных зачинов а ля По синим волнам океана, типичных для балладной ветви Ам3[150].

Однако смеляковская «Лида» не просто любовно-балладна, но и метасловесна: ее герой ложится и встает с именем героини, которое пишет затем на всем, чем можно, начиная с городской мостовой и кончая звездным небом, — в течение всей второй половины довольно длинного текста; ср. фрагменты, систематически выдержанные в грамматическом будущем и в пространственном режиме «на/над»:

Недаром на каменных плитах, / где милый ботинок ступал, / «Хорошая девочка Лида», — / в отчаяньи он написал /<…>/ На всех перекрестках планеты / напишет он имя ее. / На полюсе Южном — огнями, / пшеницей — в кубанских степях, / на русских полянах — цветами / и пеной морской — на морях. / Он в небо залезет ночное /<…>/ но вскоре над тихой Землею / созвездие Лиды взойдет. / Пусть будут ночами светиться / над снами твоими, Москва, / на синих небесных страницах / красивые эти слова.

В ГП этому соответствует кружение главной песенки над скрещеньем дорог (ср. перекрестки у Смелякова) — в грамматическом настоящем, но отсылающем к будущему.

Многочисленны и другие переклички ГП с «Лидой», в частности — по линии

— «хождения»:

…на занятия в школу / с портфелем проходит она /<…>/ по миру идет не спеша /<…>/ на каменных плитах, / где милый ботинок ступал (ср. Хожу я и песенку слушаю в ГП);

— и «родства с природой»:

акация душно цветет. / По платью, по синему ситцу, / как в поле, мелькают цветы / <…> апрель / бесшумной пыльцою веснушек / засыпал ей утром постель (ср. она зелена, как трава).

А в целом поэтическая траектория, ведущая от «Хорошей девочки Лиды» через «Поручение» к ГП, выглядит так: девочка Лида превращается, еще у Смелякова, в имя, написанное влюбленным в нее героем на земле и на небесах; затем оборачивается, у Матусовского, чудесной девушкой Тоней, она же Антонина Петровна, она же, метафорически, неспетая песня героя; а у Окуджавы предстает уже только песенкой, сначала неспетой вроде бы лишь временно (еще), но в итоге окончательно — той, которую поэт спеть так и не смог.

В самом начале 1960‐х годов у Окуджавы со Смеляковым сложились очень напряженные взаимоотношения — личные и профессиональные[151].

<Д>ля координат лирического мира Окуджавы <Смеляков> это фигура принципиальная, хотя почти никогда не называемая им вслух <…> Смеляков — в шестидесятые главный оппонент, с которым Окуджава спорит жестко, убежденно и пристрастно. Что-то они друг в друге почувствовали с самого начала, и любовь-ненависть — не столько личная, сколько литературная, хотя разделить это до конца никогда не получается, — оставалась между ними до конца[152].

В этом свете интересно обратить внимание на некоторые переклички (скорее всего, невольные) стихов Окуджавы с занимающей нас в связи с ГП «Хорошей девочкой Лидой». Таков, например, «Детский рисунок»:

Вот площадь в сентябрьском стиле. Вот девочка в узком окне. Две белых ладони застыли, как память ее о весне. На эту осеннюю площадь чудесную лошадь веду. Лиловая умная лошадь шагает за мной в поводу. В губах — золотой подорожник, зеленая грива густа Какой сумасшедший художник позволил сойти ей с холста? Походкой своей неземною она потешает народ, но счастлив я знать, что за мною лиловая лошадь идет, что эта зеленая грива, как поздняя нива, густа… Уж если она некрасива, что значит тогда красота? От хохота рушится площадь, хватается всяк за живот… Но тихая, умная лошадь по городу гордо идет, под узким оконцем шагает, и видит она над собой, как с белой ладони слетает счастливый петух голубой. <1967>

Тут и ходьба, и окно, и наблюдатели, и зелень, и метахудожественная проблематика — вплоть до формулировки задаваемого вопроса: что значит тогда красота? (ср. у Смелякова: Да чем же она хороша?). Правда, на эту формулировку мог повлиять и финал «Некрасивой девочки» Заболоцкого (1955), переклички с которой в «Детском рисунке» тоже значительны, ср.:

Среди других играющих детей Она напоминает лягушонка <…> А если это так, то что есть красота И почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота, Или огонь, мерцающий в сосуде?

Но размер и ритм в ГП — тот же, что у Смелякова, Ам3жмжм, тогда как у Заболоцкого иной: Я5мж (с переменной рифмовкой).

7. Структура. Обратимся к композиции ГП и построфному анализу текста. Тема стихотворения развертывается по трем линиям: возникновения песенки, ее авторства и модуса существования. И по всем трем она решается подчеркнуто двусмысленно: песенка то ли поется, то ли нет, то ли лирическим «я», то ли нет, то ли в реальном настоящем, то ли в виртуальном будущем. Эта тройственная амбивалентность пронизывает структуру вещи, в частности ее разнообразные неграмматичности.

I строфа строится на инверсии: прилагательному лучшую приходится ждать своего существительного песенку в течение почти трех строк, да к тому же между ними вопреки синтаксической правильности (лингвисты сказали бы: непроективно) вставляется часть сказуемого, причем «не та» (хожу, а не слушаю, управляющее словом песенку). Само это прилагательное отягощено препозицией двух относящихся к нему слов (наверное и самую), из которых первое призвано смягчить категоричность второго, и постпозицией еще одной оговорки (на нашей земной стороне), занимающей целую строку. Эти инверсии и ретардации как бы задерживают нормальный ход времени, чуть ли не отменяют его[153]. Но с грамматическими временами все пока что в порядке.

В последней строке четверостишия начинается новое предложение, — это еще один сдвиг, так сказать, строфический анжамбман. Заодно у «я», и без того не активного сочинителя, а пассивного слушателя, отнимается грамматическая роль независимого субъекта: она передается самой песенке.

Во II строфе не вполне грамматично сочетание еще очень неспетая, тоже подрывающее ход времени, а заодно предвещающее финальную «неспетость». Кстати, такой наивный нажим на внутреннюю форму слова, своего рода старательный каламбур — излюбленный прием Окуджавы (возможно, восходящий к блоковскому тоска дорожная, железная < *железнодорожная). ср.:

А женщину зовут Дорога. / Какая дальняя она; Какая царская нынче осень в Царском Селе! Затянулся наш роман. / Он затянулся в узелок… О, есть ли что на свете колыбельнее, чем эта колыбельная ее? Дорога, слишком дорого берешь. Лето кончается. Лета уж близко. Подо мною жизнь иная, / Рог, довольно Золотой

Слово зелена двусмысленно: оно означает незрелость применительно к плодам и, переносно, к людям, но никак не к траве, так что сочинению песенки, при всей ее «зелености», как бы обещается успех.

Чудится подает надежду на магический контакт с виртуальным будущим, но все еще в грамматических рамках настоящего.

В III строфе «я» переносится во время, которое им не пройдено (амбивалентно подхватывая хожу из I строфы), и слышит исполнение мелодии неким виртуальным Другим: я слышу: выводит мелодию / какой-то грядущий трубач (ср. Сужается какой-то тайный круг у Ахматовой), которому «я» вскоре уступит свое авторство. Но грамматика по-прежнему соблюдается, — если, конечно, форму слышу понимать в смысле «слышу внутренним слухом» (как в I строфе).

Впрочем, переход из настоящего в будущее стоически мыслится как недолгий: сквозь смех наш короткий и плач.

В IV строфе (построчно повторяющей и варьирующей первую) оксюморонно замыкаются все сюжетные линии.

Точка зрения аграмматически переносится в будущее, ставшее настоящим (кружит), из которого взгляд бросается в былое настоящее, а ныне прошлое: не смог. Ср. отчасти сходный аграмматизм у Пастернака: Я вижу /<…>/ Всю будущую жизнь насквозь; / Все до мельчайшей доли сотой / В ней оправдалось и сбылось. Только там все оправдалось и сбылось, а здесь — спеть я не смог!

И, как водится в случае подлинного (пусть амбивалентного) «провала» (а не чисто риторической рекузации), это не смог завершает композицию.

Остается вопрос, что же тут так легко, необычно и весело. Да то, что песенка никогда не принадлежала «я»: он только слушал ее, и ему нетрудно расстаться с ней — отдать ее, с фольклорной, а отчасти еще и по-советски коллективисткой, широтой, какому-то грядущему трубачу, народу, читателю… Окуджава доводит здесь до парадоксального предела ту непринужденную легкость, с которой поэзия органично навеивалась откуда-то извне Пушкину, Фету, Пастернаку, Ахматовой. Этому внешнему источнику он отвечает полной взаимностью и отказывается выдавать полученное столь легким путем за свое!

А кружа над скрещеньем дорог, песенка оказывается уже как бы на полпути с нашей земной стороны к той, про которую в позднейшем тексте будет сказано: В Иерусалиме небо близко (1993).

При этом, в соответствии с окуджавовской поэтикой амбивалентности, не исключено, что «я» все-таки сочинил свою главную песенку и только вот спеть ее не смог, причем не вообще какую-то ту, самую главную, а именно ту самую, главную, которая шевельнулась в нем в I строфе.

Или скажем в заключение так: хотя песенка и шевельнулась в голове/душе поэта, а ее музыка, сначала чудившаяся ему, в конце концов зазвучала на трубе, и на эту мелодию легли соответствующие слова, тем не менее текст читателю так и не предъявляется, и в этом смысле она, пожалуй, остается-таки неспетой. Но сама проблематичность такого сочинения/не-сочинения, исполнения/не-исполнения, авторства/не-авторства оказывается передана вполне успешно. В итоге песенка, может быть, и не спета, но зато мета-спета, что, пожалуй, ничем не хуже.

Литература

Быков Д. Л. 2009. Булат Окуджава. М.: Молодая гвардия.

Гаспаров М. Л. 1999. «По синим волнам океана…» (3-ст. амфибрахий: интеграция ореола) // Он же. Метр и смысл: Об одном механизме культурной памяти. М.: РГГУ. С. 120–151.

Жолковский А. К. 2005. «Рай, замаскированный под двор»: Заметки о поэтическом мире Окуджавы [1979] // Он же. Избранные статьи о русской поэзии: Инварианты, структуры, стратегии, интертексты. М.: РГГУ. С. 109–135.

Жолковский А. К. 2014. «Гроза, моментальная навек»: цайт-лупа и другие эффекты // Он же. Поэтика за чайным столом и другие разборы. М.: Новое литературное обозрение. С. 59–78.

Жолковский А. К. 2021. Ум в царстве дурака: «Антон Палыч Чехов однажды заметил…», или Поэтика недоговаривания // Звезда. № 1. С. 270–281.

Маяковский В. В. 1959. Как делать стихи? // Он же. Полн. собр. соч.: В 13 т. М.: Худож. лит., 1955–1961. Т. 12. С. 81–117.

Окуджава Б. Ш. 2001. Стихотворения / Сост. В. Н. Сажин и Д. В. Сажин. Примеч. В. Н. Сажина. СПб.: Академический проект. 2001.

Окуджава Б. Ш. 2004. Выписка из давно минувшего дела. Рассказ. М.; Augsburg: Im Werden Verlag (https://imwerden.de/publ-402.html).

Пастернак Б. Л. 1990. Об искусстве. «Охранная грамота» и заметки о художественном творчестве / Сост. Е. Б. и Е. В. Пастернак. М.: Искусство.

Freeman D. 1975. The Strategy of Fusion: Dylan Thomas’s Syntax, Style and Structure in Literature // Essays in New Stylistics / Ed. R. Fowler. Ithaca, NY: Cornell UP. P. 19–39.

Riffaterre M. 1978. Semiotics of Poetry. Bloomington & London: Indiana UP.

6. Евг. Евтушенко. Портрет неизвестного в пейзаже и интерьере[154]. Ок. 1964. Набросок с натуры — перо, моча, бревна, мат, 1‐е л., Х5жм, 4×10

1

1.1. Речь пойдет о стихотворении Евтушенко (1932–2017) «Комаров по лысине размазав…», иногда печатавшемся под названием «Шутливое» (с датой 1963), а в позднейших прижизненных изданиях — без названия и с авторской пометой «12 июля 1964, <зверобойная шхуна> Моряна»[155].

I Комаров по лысине размазав, Попадая в топи там и сям, Автор нежных, дымчатых рассказов Шпарил из двустволки по гусям. II И грузинским тостам не обучен, Речь свою за водкой и чайком Уснащал великим и могучим Русским нецензурным языком. III В духоте залузганной хибары Он ворчал, мрачнее сатаны, По ночам — какие суки бабы, По утрам — какие суки мы. IV А когда храпел, ужасно громок, Думал я тихонько про себя: За него, наверно, тайный гномик Пишет, нежно перышком скрипя. V Но однажды ночью темной-темной При собачьем лае и дожде (Не скажу, что с радостью огромной) На зады мы вышли по нужде. VI Совершая тот обряд законный, Мой товарищ, спрятанный в тени, Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой: «Погляди, как светятся они!» VII Били прямо в нос навоз и силос. Было гнусно, сыро и темно. Ничего как будто не светилось И светиться не было должно. VIII Но внезапно я увидел, словно На минуту раньше был я слеп, Как свежеотесанные бревна Испускали ровный-ровный свет. IX И была в них лунная дремота, Запах далей северных лесных И еще особенное что-то, Выше нас, и выше их самих. X А напарник тихо и блаженно Выдохнул из мрака: «Благодать… Светятся-то, светятся как, Женька!» — И добавил грустно: «Так их мать!..»

Написанные зрелым, слегка за тридцать, и уже очень знаменитым автором, эти стихи не получили читательского и критического внимания, сравнимого c выпавшим на долю общественно значимых хитов поэта (таких, как «Хотят ли русские войны…», «Карьера», «Бабий Яр» и ряд других)[156]. Я — младший современник автора, как он, дитя оттепели, но не поклонник его поэзии. Тем не менее я отдаю ему должное как крупной литературной фигуре своего времени, а это стихотворение люблю с давних пор (возможно, потому что в нем Евтушенко именно поэт, а не больше, чем поэт). Мысль разобрать его возникала у меня не раз, но я отодвигал ее, не будучи уверен, что сумею показать, чем же оно так хорошо, да и достаточно ли в нем этого хорошего. Недавно я изложил накопившиеся соображения коллеге, знающему поэзию Евтушенко гораздо лучше меня, но успеха не имел и решил развить их более основательно.

1.2. Попытаюсь сформулировать самый общий дизайн стихотворения.

Прежде всего, это стихи о собрате по искусству, то есть одновременно портрет друга и мини-трактат о поэтическом языке. По имени герой не называется, и довольно-таки узнаваемый портрет Юрия Казакова[157] остается наброском не столько конкретного лица, сколько характерного типа.

Недосказанностью отмечена и разработка словесной темы — достоинств обсценной лексики, по своей природе не допускающей прямого употребления в литературной речи.

К этим амбивалентностям добавляется еще одна: дружеское соперничество между двумя мастерами слова — автором и героем.

Неоднозначен также жанровый режим стихотворения. Перед нами и лирический отчет о переживаниях 1‐го лица, и эпическое повествование — мини-новелла, развертывающаяся в фабульном времени от начала к концу текста. Но, в согласии с метасловесной темой стихотворения, события носят не столько событийный, сколько вербальный характер: дело не в том, что делается, а в том, что и как говорится[158].

Наконец, повествование ведется как бы в шутку, но и всерьез — в духе ненавязчивого, но тем более убедительного, откровения о высоком. Откровение же, то есть внезапное прозрение дотоле сокрытой истины, тем органичнее воспринимается на фоне разнообразных двусмысленностей предшествующего текста.

2

2.1. Как часто бывает в сюжетном повествовании, стихотворение делится на экспозицию (descriptio) и собственно нарратив (narratio). Под экспозицию отведены первые четыре строфы, рисующие героев и обстановку, а последующие шесть строф драматизируют и разрешают центральную коллизию.

Может показаться, будто первая же строфа погружает нас in medias res, в гущу событий, на что работают крупный план окровавленной лысины героя и интенсивность глаголов размазав, попадая, шпарил. Но более или менее сразу угадывается типовой характер описываемых действий — благодаря мн. ч. топей и гусей, несов. в. со значением многократности таких форм, как шпарил, уснащал, ворчал, и семой повторности в оборотах там и сям, по ночам, по утрам. Таким образом, налицо еще одна повествовательная двусмысленность: вроде бы уже основное действие, а на самом деле все еще экспозиция, пусть динамизированная.

Что же касается центральной словесной коллизии, то ею — в согласии с темами металитературности, табуирования мата и общей установки на лукавое недоговаривание, в частности на полукомичность-полусакральность дискурса, — становится конфликт между утонченной прозой героя и сниженной реальностью его окружения, физического облика и вербального поведения.

2.2. «Низкая реальность» задается с самого начала — в виде отталкивающего месива на голом черепе, что усугубляется расчеловечивающим фрагментированием головы героя, представленной не лицом — зеркалом души, а безглазой лысиной. Далее крупный план сменяется общим, и следует негативное взаимодействие героя с пейзажем: неопрятное и хаотичное проваливание в топографический/хтонический низ — болото, с его мокрой вязкостью. Замыкает строфу сниженное изображение традиционно позитивного в русской литературе общения человека с природой — охоты: дичью служат малопоэтичные гуси, а глагол для описания стрельбы выбирается грубо приблизительный: шпарил[159]. В целом эта заключительная строка перекликается с негативными мотивами насилия и крови в начальной. Впрочем, здесь впервые, хотя пока в негативном контексте, появляется взгляд вверх — на взлетающих гусей.

Более того, в I строфе открыто вступает контрастная к низкой физической реальности возвышенно-культурная тема писательства вообще и стилистической прелести данного автора в частности. Очевидна опора на топос романтического художника типа пушкинского «Поэта» («Пока не требует поэта…»), который вне своего боговдохновенного творчества малодушно погружен в прозу жизни. В духе характерных риторических ходов Евтушенко — его метаний между городом Да и городом Нет («Два города», 1964) и прочими крайностями: Я разный — / я натруженный и праздный. / Я целе- и нецелесообразный и т. д. («Пролог (Я разный)», 1955) — можно было бы ожидать плакатного развития этой антитезы. Но обращают внимание, напротив, всякие приблизительности: размазывание комаров по лысине, небрежное там и сям, эллипсис подразумеваемых деталей, умолчание об имени писателя, неуловимая дымчатость его стиля и т. п.

Экспозиция продолжается во II строфе, где, в соответствии с метасловесной темой, снижающая мотивика распространяется с физических проявлений героя на его языковое поведение (тосты, речь, язык); дается понять, что в быту он охотно пользуется матом.

В III строфе негативная картина окружающей обстановки возвращается и оформляется пренебрежительной лексикой (залузганной, хибары). А негативная характеристика героя окрашивается в сакральные тона (мрачнее сатаны). Но в фокусе остается его речь: синтаксически примитивная, тупо ругательная и полупристойная (ворчал, повторное суки).

Строфа IV вносит в портрет героя еще один неаппетитный штрих, на первый взгляд сугубо физический, но по сути языковой. Храп — это бессмысленные грубые звуки, исходящие из уст героя, и как таковые они противопоставляются его же изящной письменной речи. Контраст между двумя его ипостасями достигает здесь максимума: его личность метафорически, и тем более наглядно, расщепляется на грубого мужика и нежного гномика, который противостоит (по волшебной линии) сатане. Впрямую прописывается и тема недосказанности — словом тайный[160].

2.3. Этим языковые эффекты экспозиции не ограничиваются. Портрет героя, физический и творческий, дается в ней с точки зрения и в языковом исполнении лирического «я», — разрабатывается бахтинско-волошиновский диалог двух голосов.

На физическую ипостась героя «я» смотрит свысока, что проявляется в выборе соответствующей лексики — разговорной, уничижительной, даже бранной (там и сям, шпарил, залузганной, суки).

Напротив, творческая ипостась героя описывается одобрительно, даже ласкательно (нежных, нежно, перышком). Интересна метафорическая характеристика его литературного стиля как дымчатого: в прямом значении это прилагательное употребляется применительно к полудрагоценным камням (дымчатый топаз). А семантически «дымчатость» сродни и негативным мотивам размытости, приблизительности, каковые, однако, трактуются возвышенно-позитивно. Заодно эпитет дымчатый подмигивает знатокам прозы Юрия Казакова[161].

Особая сфера языкового противостояния — передача перволичным «я» речей третьеличного героя:

— в I строфе их нет (но есть почтительное упоминание о его творческой ипостаси);

— во II сообщается о пристрастии героя к мату, каковой, однако, не приводится — хотя бы эвфемистично;

— в III слово герою, наконец, предоставляется, но содержание его высказываний банально, а форма примитивна, да и передаются они не прямой речью, а косвенной — двумя придаточными, сохраняющими, впрочем, бранную стилистику прямой (суки, бабы) и, вопреки грамматике зависимого предложения, ее восклицательность (чем делается шаг от сугубо косвенного пересказа к проявлениям прямой речи)[162];

— в IV строфе возвращается идеализированный образ героя как писателя, и его речь, точнее его художественная проза, почтительно резюмируется, но и безоговорочно отчуждается от его храпящей физической ипостаси (а впрямую приводятся слова «я», см. ниже п. 2.4).

Речам героя четко противопоставлен и сам голос лирического «я», высокомерный взгляд которого на героя материализуется в виде нарочито изысканной, книжной, синтаксически сложной речи. Во всех четырех строфах применяются обособленные обороты:

— два деепричастных в I (размазав, попадая);

— причастный с кратким причастием во II (не обучен);

— обстоятельственный с выделенным прилагательным в ср. ст. ([будучи] мрачнее сатаны) в III[163];

— и целое придаточное предложение в IV (А когда храпел…), в состав которого входит еще один обстоятельственный оборот (с кратким прилагательным: ужасно громок)[164], — здесь синтаксис достигает предельной сложности: за придаточным следует главное (думал я), которому подчинено еще одно придаточное (за него… пишет), включающее деепричастный оборот (перышком скрипя), так что экспозиция не только открывается, но и замыкается деепричастным оборотом.

Изощренность этих конструкций иронически контрастирует с низменными чертами описываемой физической ипостаси героя[165].

В том же духе, но несколько иначе работает отчужденно интеллигентное описание матерной речи героя во II строфе. Обсценная лексика в текст, естественно, не попадает, а снисходительно описывается на научном, лексикографическом метаязыке как нецензурная. Иронической игре способствует интертекстуальный троп — лукавое переосмысление хрестоматийной похвалы русскому языку: имеется в виду не весь язык, как у Тургенева, а, синекдохически, лишь его запретный репертуар, на что указывает сочетаемость глагола уснащал, обычно вводящего упоминания об особых словечках, цитатах и иных необычных единицах языка.

Противопоставление русской речи грузинской не следует понимать в шовинистическом смысле (учитывая принципиальный интернационализм автора стихов о Бабьем Яре)[166]. Грузинские тосты нужны здесь как образец выспреннего красноречия[167], в котором стихотворение будет последовательно отказывать косноязычной бытовой ипостаси героя; тем не менее стереотипный упор на кондовые русские ценности (ср. еще водку и чаек) ощущается.

2.4. Контрапункту литературных голосов автора и персонажа вторит местоименная динамика текста.

Лирическое повествование принадлежит, конечно, подразумеваемому (implied) автору. Но в I строфе местоимение «я» отсутствует, так что не исключено восприятие нарратива как ведущегося в объективном 3‐м лице, а не с точки зрения воплощенного (embodied) перволичного рассказчика. Этой неопределенности способствуют: фабульное содержание строфы, сосредоточенное на герое, и ее широкая пространственная перспектива, в которой то ли вообще нет авторского персонажа, то ли он есть, но для сюжета нерелевантен.

Не появляется «я» и во II строфе, но вероятность присутствия авторского персонажа подспудно повышается: ситуация за водкой и чайком предполагает присутствие кого-то, кроме третьеличного героя. А речи этого героя, причем нецензурные, требуют наличия собеседника, на роль которого и напрашивается «я».

В III строфе перволичное местоимение, наконец, появляется, но авторское «я» фигурирует в нем имплицитно — как входящее в состав «мы». Тем самым «я» предстает перед читателем в позе подкупающей скромности, выступая в грамматическом слиянии с низменной речевой ипостасью героя.

Значительная часть этой скромности искусно удаляется в IV строфе, где «я» прописывается уже эксплицитно и отождествляет себя с высокой — писательской — ипостасью героя: слова тихонько и думал… про себя сближают «я» с тайным гномиком, противопоставляя обоих громко храпящей физической ипостаси героя. Более того, здесь авторское «я» предоставляет своей персонажной ипостаси, взаимодействующей с физической ипостасью героя, право на прямую речь (правда, внутреннюю, вводимую ремаркой думал я и двоеточием), — в чем герою пока что систематически отказывается (ср. п. 2.3).

2.5. На авторитетность перволичного дискурса работает и его звуковая оркестровка, аллитерационная и рифменная.

Аллитерации:

— I строфа: Комаров по лысине размазав: М-Р-Ф — Р-З-М-З-Ф; попадая в топи там и сям: П-П-Д-Т-П-Т-М-М; А-А-А; автор нежных дымчатых рассказов: А-А; шпарил из двустволки по гусям: А-А; редкое стечение согласных ШП в начале просторечного слова; первое и сразу двойное появление гласного У, пока что безударного.

— II: выход на передний план (в частности, благодаря постановке под рифму) ударного У (обучен, свою, могучим, русским нецензурным) — вдобавок к безударному (в слове грузинским, перекликающимся по смыслу и звучанию с русским); активизация шипящих (обучен, речь, чайком, уснащал, могучим.

— III: продолжение цепочек с Ч (ворчал, мрачнее, по ночам) и У (духоте, залузганной, суки, по утрам, суки). Зачины та-та-тА перед слогоразделом захватывают теперь все четыре строки, причем некоторые из них почти точно повторяют друг друга (он ворчал — по ночам; по ночам — по утрам).

— IV: Пишет, нежно перышком скрипя: П-Ш-Ж-П-Р-Ш-К-К-Р-П.

Рифмы:

— I строфа: перекрестная рифмовка AbAb (задаваемая всему стихотворению), здесь исключительно на А, причем очень точная (рассказов/размазав; и сям/гусям); и своего рода внутренняя рифма — ударное Ы на 3‐м икте в I,1 и I,3 (лысине/дымчатых).

— II: рифмовка на закрытые У и О (обучен/могучим, чайком/языком).

— III: возвращение А, теперь в сочетании с И (вернее, Ы); меньшая точность рифм (сатаны / суки мы), иногда компенсируемая их богатством (хибары / (су)ки бабы), что акцентирует общее напряжение между точностью, правильностью, красноречием и приблизительностью, неопрятностью, косноязычием.

— IV: Рифмовка на О и опять на А, более или менее точная и богатая (громок/гномик; про себя / скрипя).

3

Экспозиция кончается на во многих отношениях сильной ноте, подталкивая к дальнейшему, уже фабульному развитию.

3.1. Начало narratio маркировано типичным для таких случаев однажды, а сказуемым становится глагол сов. в. вышли. Противительный союз Но обещает решительный поворот повествования, которого в этой строфе, однако, не происходит. Налицо лишь некоторая смена декораций и виртуальная завязка будущих событий в виде того же вышли.

Сохраняется общая негативная атмосфера, теперь в ночном варианте. Такова обстановка: тьма, лай, дождь, зады. Таково и физическое состояние персонажей: досадная ночная нужда — эвфемизм для мочеиспускания, подразумевающего обнажение мужского члена, на игре с которым строится добрая половина матерных выражений. Однако словесная тематика оставляется пока без внимания — это еще одна интригующая ретардация.

Вроде бы сугубо негативно звучит и удвоенная темнота (ночью темной-темной), но фольклорно-поэтический повтор вносит обертоны сказочности, чудесности, сакральности, созвучные упоминаниям сатаны и гномика и готовящие дальнейшее развитие в этом направлении.

Синтаксически V строфа — единое очень распространенное простое предложение со вставленным в него сложноподчиненным вводным (V.3). Этот полуиронический комментарий в скобках от имени лирического «я» подхватывает его предыдущую аналогичную реплику (из IV, 2), развивая взаимодействие голосов автора и героя, объединенных местоимением мы, которое раньше (в III, 4) было сугубо формальным и негативным, а теперь звучит по-компанейски.

В фонетическом плане отрицательная мотивика оркестрована броскими аллитерациями на Ж и Д (оДнаЖДы, ДоЖДе, скаЖу, раДостью, заДы, нуЖДе), четыре раза в ударных мужских окончаниях слов, из них дважды — под рифмой (дождЕ/нуждЕ) и дважды — в словах с семантикой материально-телесного низа (зады, нужде). Здесь впервые появляется рифма на гласный Е, которому предстоит знаменательная позитивная роль в общей структуре текста. Так что и на звуковом уровне продолжается контрапункт низкого и возвышенного.

3.2. Следующая строфа открывается деепричастным оборотом, уже привычным в этой позиции и педалирующим здесь карнавальное совмещение предельно низкой, непристойной, как бы матерной, физиологической реалии с ее возвышенным словесным оформлением и осмыслением. Мочеиспускание предстает аккомпанементом провидческих слов героя и на книжном языке лирического «я» метафоризируется в нечто не просто приемлемое, но заведомо позитивное и даже сакральное: обряд законный[168].

Драматизм происходящего подчеркнут внезапной (вдруг) переменой в поведении и изображении героя, от которого ничего столь значительного ожидать вроде бы не приходилось (с дрожью незнакомой)[169]. Контраст между двумя его ипостасями проявляется и в том, что свои золотые слова он произносит, будучи спрятанным в тени, то есть, надо понимать, в какой-то еще большей темноте, чем общая у него с «я» ночная (уже и так фольклорно удвоенная): развивается мотив «тайны, сокрытости», окутывающей подлинное знание[170].

Эта усугубленная тьма резко контрастирует с содержанием слов героя, впервые получающего право на прямую речь: говорит он о свете. Но говорит эллиптично и потому загадочно, — косноязычно до апофатики, как это свойственно пророкам (например Моисею, за которого Бог Ветхого завета поручает говорить Аарону[171]). Местоимение они употреблено грамматически неправильно, ибо отсылает к не названному ранее антецеденту[172], и в результате, чтó именно светится, остается пока (на протяжении еще одной строфы) неясным — как для лирического «я», так и для читателя[173]. Тем не менее здесь впервые заходит речь о свете/свечении, причем с ударением на корневом Е.

Поскольку, несмотря на косноязычие, герой, выступающий в своей физической ипостаси, заговаривает о возвышенном, постольку намечается примирение двух дотоле предельно разведенных полюсов его личности и соответствующая переоценка героя авторским «я»: формула мой товарищ звучит равноправно, одобрительно, взаимно-отождествляюще.

3.3. Строфа VII — резкий контраст к предыдущей: в ней опять торжествует негатив. Строфа целиком посвящена ужасной реальности, в которой человеческое начало сведено к минимуму — скрытому в били в нос (чей?), в гнусно (кому?) и в закадровом присутствии повествующего «я». Мир же представлен абсолютно негативным и темным — как в начале книги Бытия (когда земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною, Быт. 1: 2), — и тем более нуждающимся в свете, о котором зашла речь в VI строфе (ср. И сказал Бог: да будет свет. И стал свет, Быт. 1: 3).

Шокирующий ход назад во тьму поддержан рядом эффектов.

Впервые (и единственный раз в стихотворении) строфа открывается глаголом-сказуемым с ударением на первом икте, и начальный стих несет все пять ударений. Сходно построена и озвучена и следующая строка (правда, не пяти-, а четырехударная), причем ее сказуемое позиционно и фонетически вторит предыдущему (Били/Было).

В VII, 1 три слова, кончающиеся на — ос (в двух случаях — ударное), образуют своего рода идеофон со значением отталкивающего запаха (нос, навоз, силос)[174]. А остальные строки насыщены негативными словами на — О: в трех случаях под ударением, в том числе дважды под рифмой (было, гнусно, сыро, темнО, будто, ничего, не было, должнО).

Во второй половине четверостишия этот негативный средний род аккомпанирует отмене света. Более того, переход от слегка неуверенного как будто не светилось к категорическому светиться не было должно знаменует не просто усиленный повтор отрицания, а скачок из земных realia в абстрактные realiora: света, так сказать, нет и выше. И несмотря на повтор ключевого предиката светиться, корневое Е остается оба раза безударным, иконически вторя отсутствию света.

Синтаксис VII строфы — подчеркнуто элементарный и симметричный: два простых предложения каждое длиной в строку, начинающиеся сходными сказуемыми, а затем тоже простое предложение, но вдвое более длинное, с двумя однородными и почти одинаковыми сказуемыми (по схеме 1+1+2). Отталкивающему пейзажу вторит энергичный, но элементарный и прямолинейно-примитивный синтаксис (напоминающий III, 3–4).

3.4. Если VII строфа знаменовала полную неспособность «я» заметить в мире хоть какой-то намек на свет, увиденный героем, то в VIII для него наступает момент прозрения. От слепоты, которую «я» вынуждено признать (и от которой на протяжении VII строфы его не излечило косноязычное до непонятности откровение героя в VI), «я» переходит к адекватному собственному видению. Соревнование красноречивого «я» с косноязычным героем оборачивается победой героя — пророка-апофатика, а на «я» возлагается более скромная роль свидетеля-интерпретатора.

Этот радикальный поворот подчеркнут единственным в стихотворении анжамбманом в начальной строке (… я увидел, словно / На минуту раньше был я слЕеп) и неточной, но броской и программной — семантически контрастной — рифмой слЕп/свЕт. Рифменный гласный Е относительно редок как вообще в стихотворении, так и под рифмой: в прошлый раз на Е очень точно рифмовались малоприятные дождЕ/нуждЕ. Но это гласный ключевого корня свет(иться), впервые появившегося под ударением в VI строфе, а затем дважды иконически без ударения в VII.

Источник света описан самым длинным в стихотворении — семисложным — словом свежеотесанные, которое просодически выделяется наличием всего одного ударения, а парономастически сплавляет воедино свет и свежесть.

Непритязательность и поначалу незаметность бревен как сакральных знамений соответствует общей установке на скромный минимализм героя-провидца и его дискурса. Правда, повтор ровный-ровный вроде бы звучит вялым квазифольклорным эхом пары темной-темной (V, 1) и ненужным настоянием на «правильности» — там, где, напротив, «неправильность» была бы более в духе стихотворения. Но «правильность» как раз и отличает дискурс лирического «я» — в роли сначала высокомерного рассказчика, а теперь почтительного евангелиста, — от темных профетических речей героя[175].

3.5. В IX строфе правильная, но теперь откровенно поэтичная, речь авторского «я» звучит вовсю и без тени иронии по адресу героя. За прозрением «я» следует преображение всего описываемого — в противоположность негативным картинам экспозиции и, главное, негативному пейзажу VII строфы. Глагольная форма была способствует сопоставлению с началами строк VII, 1–2; лунная дремота придает свету скромный ночной, полусказочный характер; дремота лексически, а дали семантически преодолевают духоту III строфы, а запах далей — бившую в нос вонь из VII, 1.

Во второй половине строфы неопределенное что-то подхватывает, но со знаком плюс, как негативную серию слов ср. р. на — О, так и линию различных недосказанностей, которым вторит и парадоксальное выше их самих[176]. Двойное выше знаменует важный, но тоже очень осторожный сакральный жест, направленный вверх, — после систематического игнорирования вертикали в пользу негативной хтони. Запах далей (IX, 2) акцентируется двумя ударными А на первых иктах строки, строка IX, 3 оркестрована целиком на О, а последняя, наиболее сакральная, строка IX, 4 выделяется своей полноударностью (единственный другой такой случай — 1‐я строка сугубо негативной VII строфы).

3.6. В заключительной Х строфе в фокусе опять герой:

— теперь уже тихий и блаженный как внутренне, так и внешне,

— но все еще полускрытый во мраке, откуда (как в VI, ср. спрятанный в тени),

— он произносит, буквально выдыхает (ср. библейский мотив духа, носящегося над водами и дающего свет, Быт. 1: 2–3)

— свое последнее мудрое слово (возвращается метасловесная тема, ср. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его, Ин. 1: 5, после В начале было Слово, Ин. 1: 1)

— о свете и даже благодати (явственно, хотя и по-прежнему прикровенно, звучит сакральный мотив, противоположный сатанинскому мраку из III, 2),

— впервые гармонично совмещая возвышенный речевой акт с до сих пор принижавшим героя пристрастием к мату,

— каковой опять слышится, хотя и в виде прямой речи, но все-таки под сурдинку: обсценный глагол заменен эвфемизмом (Так), зато вторая матерная лексема (мать) венчает текст, но без грубого нажима (грустно) и в результате вполне позитивно, апеллируя еще и к материнским и хтоническим (из мать сыра-земля) коннотациям[177].

В предпоследней строке дважды звучит ключевой сакральный корень свЕт-, опять под ударением, как в VI строфе, но более эмфатично. В VI, 4 глагол светятся был сказуемым придаточного предложения (подчиненного императиву Погляди), а теперь та же форма дается крупным планом, как единственная и таким образом независимая[178], и в результате оба раза на резком подъеме интонации.

Интонационного нарастания можно было бы ожидать и внутри строки Х, 3, при переходе от первого светятся ко второму, но его не происходит. Герой как бы очень старается разнообразить произнесение ключевого глагола[179], но — ввиду косноязычия — не очень с этим справляется, и повтор остается механически правильным, как в предыдущих строфах (ср. какие суки — какие суки в III, темной-темной в V, ровный-ровный в VIII и вышевыше в IX). Сохраняется, даже нагнетается и эллиптичная темнота речей героя: загадочное они не только не проясняется, но и вообще опускается.

Успешно завершается и диалог-соревнование между лирическим «я» стихотворения и его героем. В свою реплику о свете и благодати третьеличный герой включает дружески интимное обращение к авторскому «я» — в духе той уменьшительности и ласкательности, с которой до сих пор это «я» описывало его творческую ипостась (ср. нежных, гномик, перышком, нежно). Более того, автор текста (то есть Евтушенко в своей авторской роли) ставит это интимное Женька под рифму, неточную, но тем более многозначительную, к сакральному блаженно. Обращение Женька звучит на очередном интонационном подъеме, лишь немного уступающем в интенсивности двум пикам строки, тоже на ударном Е.

Строка Х, 3, интонограмма В. И. Подлесской.

Полное и окончательное братание двух главных персонажей стихотворения (после исходного доминирования авторского «я» над низкой ипостасью героя в экспозиции и последующего возвышения провидческой ипостаси героя над слепым «я») знаменуют и такие слова, как напарник (подготовленное товарищем в VII, 2) и тихо (в IV, 2 «я» прилагало тихонько к себе самому). Благодать воцаряется не только во внешнем мире, но и во взаимоотношениях двух протагонистов.

Рифмовка замыкается рифмой на А, которое господствовало в I строфе, еще дважды появлялось под рифмой в экспозиции (в III и IV), но в основной части текста отсутствовало — до последней строфы. Напротив, рифмы на О проходят через весь текст (строфы II, IV, V, VI, VII, VIII, IX).

4

4.1. Стихотворение написано пятистопным хореем, четверостишиями с перекрестной рифмовкой жмжм, что сразу ставит вопрос о его принадлежности к «лермонтовскому циклу» русской поэзии, унаследовавшему от «Выхожу один я на дорогу…» характерный семантический ореол:

<…> пять основных, наиболее заметных мотивов: Дорога; Ночь; Пейзаж; Жизнь и Смерть; Любовь <…д>ва более беглых <…> — Бог и Песнь (Гаспаров: 1999. С. 242–243).

Критерии <отнесения> к «лермонтовскому циклу» были двоякие: <…> смысловые — наличие образов пути-дороги и жизненного пути <…и> словесные — наличие ритмико-синтаксических формул с глаголом движения в начале строки («Выхожу…» <…>) (Гаспаров 1999. С. 240).

Концепция семантического ореола 5-ст. хорея стала едва ли не обязательной при анализе стихов этого размера. Начав разбирать «Комаров…», я сначала тоже принялся отмечать сходства с «Выхожу…»:

— глаголы движения, дорогу: Попадая в топи там и сям (I, 2); мы вышли (V, 4);

— трехсложные зачины строк, часто глагольные: Уснащал (II, 3), Он ворчал; По ночам (III, 2, 3), А когда; Думал я (IV, 1, 2), На зады (V, 4), Погляди (VI, 4), Ничего (VII, 3), И была; Выше нас (IX, 1, 4);

— ночь: ночью темной-темной (V, 1), Было гнусно, сыро и темно (VII, 2), Ничего как будто не светилось (VII, 3)[180];

— пейзаж: И была в них лунная дремота, Запах далей северных лесных (IX, 1–2).

Однако прочтение евтушенковского стихотворения как потомка лермонтовского показалось мне антиинтуитивным. Присутствие в нем некоторых составляющих семантического ореола Х5жмжм носит скорее точечный, нежели структурный характер.

Структура лермонтовского стихотворения трехчастна: это мир, ясный и вечный (тезис); человек, тоскующий и желающий смерти (антитезис); и преображение смерти в блаженное слияние с этим прекрасным миром (синтез) (Гаспаров 1999. С. 243).

Сюжет «Комаров…» несколько иной: это не сугубо лирические медитации «я» о жизни и смерти, а

наполовину эпическое повествование лирического «я»[181] о знакомстве с интересным персонажем — утонченным писателем, но профанным человеком (тезис); о сильном впечатлении, произведенном на «я» провидческой исключительностью этого персонажа (антитезис); и о восхищенном осознании лирическим «я» единства личности персонажа и радости единения с ним (синтез)[182].

Возникает вопрос: нет ли чего-то подобного в традиции Х5жмжм, и если есть, то не образуют ли такие тексты особый подкорпус со своим семантическим ореолом?[183]

4.2. Просмотр по Национальному корпусу русского языка почти 2500 текстов, написанных в этом формате между 1750 и 1960 годами, принес 300 с лишним более прямых, нежели лермонтовский цикл в целом, предков/родственников евтушенковского.

Не все они посвящены встрече «я» с великим деятелем: в роли второго протагониста может выступать и «простой человек» (рядовой солдат, деревенская старуха, совращенная девочка), животное (лошади, чайка, журавли), неодушевленное явление, предмет или изделие (туча, букет чертополоха, шахматные кони).

Иногда произносится хвала (полуодическая, полулюбовная) любимому месту (городу, стране, дому) или художественному явлению (произведению, персонажу).

Повествование может развертываться как фабульно, так и лирично — в виде вольного обзора персонажей и событий, а речь вестись и не от 1‐го лица, но оставаться лирическим высказыванием.

Общение протагонистов не обязательно приводит к их взаимопониманию и сближению: возможно, хотя и редко, то или иное дистанцирование «я» от объекта его внимания.

Систематическое описание этого «эпического» подкорпуса — тема отдельного исследования. Кратко проиллюстрирую лишь некоторые варианты реализации опорных компонентов его архиструктуры, каковыми являются:

Авторское «я» — его взаимодействия/сближения с Великим Партнером — проявления этого Партнера, — возможно, в связи с кем-то/чем-то Третьим — лирические/эпические параметры повествования.

Ограничусь тремя представительными примерами того круга типологических предков «Комаров…», который обнаруживается путем структурной и семантической проекции этого текста назад, в предшествующую традицию. На этом фоне яснее проступают как типовые, так и оригинальные черты рассматриваемого стихотворения.

4.3. «Ламарк» Мандельштама (1932)[184] написан от имени эксплицитного 1‐го л. ед. ч., постепенно переходящего в коллективное мн. ч. Лирическое «я» мысленно, но вполне фабульно следует за авторитетным ученым (На подвижной лестнице Ламарка Я займу последнюю ступень; тема пути) ради совместного (мы прошли) познания природы, говорит о нем в 3‐м л., но слышит его обращенные к нему речи на ты (Он сказал: <…> Зренья нет — ты зришь в последний раз <…> Ты напрасно Моцарта любил). Однако опыт заканчивается трагически (И от нас природа отступила): единение с великим авторитетом удается, единение с природой — нет.

4.4. В фокусе второго стихотворения цикла «Мастерская» Антокольского (1958) — взаимодействие лирического «я» с персонажами литературы.

В мастерской со мною разговаривал Доктор Фауст. За его плащом Полыхало и плясало зарево. В пуделе был дьявол воплощен. Мчались годы. Горьким ремеслом они Полнились. А в очень ранний год, Ветряными мельницами сломанный, Спал на этой койке Дон-Кихот. И случалось — целыми столетьями В мастерскую я не заходил, С бражниками теми или этими Грешную компанию водил <…> И тогда я выстроил театр свой, Чтобы счеты с молодостью свесть. Это жизнь была, а не новаторство — Только правда жизни, вся как есть. Это значило, что не пора еще, Что и завтра тоже не пора. Строящий, стареющий, сгорающий, Жил я, как цари и мастера!

Фабула строится на том, что «я» сначала поддается авторитетному влиянию литературных героев, потом изменяет ему/им ради грешной обыденной жизни, а в итоге гармонично сочетает то и другое (Жил я, как цари и мастера!). Обратим внимание на мотив «мастера, профессионала», вообще характерный для эпического подкорпуса (ср. за честь природы фехтовальщик и патриарх в «Ламарке» и «Мастерице виноватых взоров…» у Мандельштама; «Садовницам земли» и «Сборщица водорослей» у Асеева) и слышащийся в евтушенковской строке Автор нежных, дымчатых рассказов.

4.5. А «Песня о Родине» Лебедева-Кумача (1935; муз. Дунаевского) — пример лирического взаимодействия «я» (часто переходящего в «мы», ср. «Ламарк») не с реальным человеком или вымышленным персонажем, а со значительным местом — родной страной.

Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек! Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек. От Москвы до самых до окраин, С южных гор до северных морей Человек проходит, как хозяин Необъятной Родины своей <…> Молодым — везде у нас дорога, Старикам — везде у нас почет <…>. Над страной весенний ветер веет, С каждым днем все радостнее жить. И никто на свете не умеет Лучше нас смеяться и любить <…> Как невесту, Родину мы любим, Бережем, как ласковую мать <…>

Многочисленные достоинства Родины развертываются не фабульно и не в ходе диалога с ней, а в «объективном» обзоре, где она фигурирует исключительно в 3‐м л. (Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек…). Используется мотив пути (Человек проходит <…> Молодым — везде у нас дорога), а последний куплет, знаменующий полноту слияния лирического субъекта с объектом (намеченного уже совместным 1‐м л. мн. ч.: у нас), кончается словом мать — тем же, что стихотворение Евтушенко[185].

Литература

Аксенов В. П. 1986. И не старайся! (Заметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях) // Континент. № 4. С. 339–352.

Бушков А. А. 2013. О 50-летии двух стихотворений — «шутливого» и «серьезного» // Авторский блог А. Бушкова (http://www.viskra.ru/2013/03/50.html).

Быков Д. Л. 2017. «Долгие крики»: О драме и триумфе Евтушенко // Новая газета. 4 апреля.

Винокур Г. О. 1990. Я и ты в лирике Баратынского (Из этюдов о русском поэтическом языке) // Он же. Филологические исследования. Лингвистика и поэтика. М.: Наука. С. 241–249.

Винокуров Е. М. 2018. Е. А. Евтушенко // «Я останусь не только стихами…» Современники о Евгении Евтушенко / Сост. Б. Н. Романов. М.: Русский Мiръ. С. 83–87.

Волков С. М. 2018. Диалоги с Евгением Евтушенко при участии Анны Нельсон. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной.

Гаспаров М. Л. 1999. «Выхожу один я на дорогу…» (5-ст. хорей: детализация смысла) // Он же. Метр и смысл. Об одном из механизмов культурной памяти. М.: РГГУ. С. 238–265.

Джойс Д. 1993. Улисс. Роман / Пер. с англ. В. Хинкиса, С. Хоружего. М.: Республика.

Евтушенко Е. А. 1983. Собр. соч.: В 3 т. Т. 1. М.: Худож. лит.

Евтушенко Е. А. 1998. Первое собр. соч.: В 8 т. Т. 2. М.: Neva group.

Евтушенко Е. А. 1999. Не умирай прежде смерти: Русская сказка // Он же. Моя избранная проза. М.: Эксмо. С. 45–548.

Жолковский А. К. 2011. Так как же сделан «Ламарк» Мандельштама? // Он же. Очные ставки с властителем: Статьи о русской литературе. M.: РГГУ. С. 367–387.

Жолковский А. К. 2023. К семантике пятистопного хорея. Об одном архисюжете Х5жмжм // Вопросы литературы. № 3. С. 107–140.

Казаков Ю. П. 2008; 2009. Собр. соч.: В 3 т. Т. 1. Странник; Т. 2. Соловецкие мечтания. М.: Русский Мiръ.

Кузьмичев И. С. 2012. Жизнь Юрия Казакова: Документальное повествование. СПб.: Союз писателей Санкт-Петербурга; ж-л «Звезда».

Левин Ю. И. 1998. Лирика с коммуникативной точки зрения // Он же. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М.: Языки русской культуры. С. 464–480.

Подлесская B. И. 2018. «Чужая» речь в свете корпусных данных // Вопросы языкознания. № 4. С. 47–73.

Сидоров Е. Ю. 1987. Евгений Евтушенко: личность и творчество. М.: Худож. лит.

Фаликов И. З. 2014. Евтушенко: Love story. М.: Молодая гвардия.

II. О прозе

7. «Душечка» как лабиринт сцеплений[186]. Тема, персонажи, сюжетные и метатекстуальные мотивы

О чеховском рассказе написано много. И все еще длится спор: чтό это — осмеяние или любование? Смешна или свята душа Душечки? Чем кончается дуэт сатирического и лирического голосов? Поборникам всего хорошего в финале слышится, вслед за Толстым, мажорная модуляция, скептикам — совет, в духе Шестова, оставить все надежды.

Моя толстовская отсылка — не только к замечаниям старшего классика о любимой, но решительно перетолкованной и даже слегка переиначенной им новелле младшего[187], но и к его знаменитому письму о неприкосновенности всех до одного слов художественного текста, в сцеплениях которых критикам надлежит ориентироваться[188]. Кстати, размышляя о героине рассказа, Толстой отнес ее к разряду таких образов, как Гамлет и Дон Кихот[189], а ведь в них мы ценим не назидательную однозначность, а загадочную — «вечную» — амбивалентность.

Сплетением в «Душечке» противоречивых мотивов я и займусь — с опорой на предшественников. Что-то новое я надеюсь сказать о менее изученной словесной стороне вопроса. Дело в том, что курьезная история героини — это еще и трактат об обращении с языком, текстом, «идеями», в равнодушии к которым так любила упрекать Чехова передовая общественность. Рассказ великолепен и как социально-психологический этюд, и как этюд метатекстуальный — на тему инвариантного у Чехова «провала коммуникации»[190]. Кстати, ведь и «Гамлет» — не только о Дании-тюрьме, но и о мире-театре, а «Дон Кихот» — в основном о том, как (не) читать книги.

Обратимся к структуре рассказа и начнем с ее узловых решений.

1

В центре сюжета — противоречивая до парадоксальности героиня. Это женщина:

— неспособная жить без любви, любящая сильно и преданно, влюбляющаяся быстро и неразборчиво;

— стремящаяся к просвещенной деятельности, своего рода интеллектуалка и активистка;

— но до смешного лишенная собственных идей и с энтузиазмом заимствующая их у партнера-мужчины;

— механическим копированием этих мнений неизбежно — карикатурно — их оглупляющая;

— а свою самоидентификацию с ним простирающая до вампирического покушения на его личность и даже жизнь;

— мечтающая о ребенке, но бездетная, бесплодная, то есть не только духовно, но и физически внутренне «пустая»;

— и, возможно, потому и инфантилизирующая — «усыновляющая» — партнера.

Типовой партнер героини рассказа — комический персонаж с очевидными недостатками, чем выигрышно подчеркивается как интенсивность, так и неразборчивость любовного устремления героини и натурализуется ее установка на доминирование, скрывающееся за тотальной, казалось бы, покорностью.

Толстой в своем ревниво-полемическом послесловии к «Душечке» характерным образом искажает замысел автора:

начав писать <…> [Чехов] хотел <…> проклясть слабую, покоряющуюся, преданную мужчине, неразвитую женщину[191].

Но в «Душечке» высмеивается отнюдь не любезная Толстому традиционная женщина, клуша, занятая только домом и детьми, а, напротив, бездетная общественница, квазипрофессионалка, «развитая», «мыслящая», интересующаяся «вопросами», продуцирующая и распространяющая тексты — еще одна из галереи антигероинь и антигероев таких вещей, как «Попрыгунья», «Дом с мезонином», «Анна на шее»…

Не исключено, что Толстой почуял в Душечке полускрытую карикатуру на его любимую Наташу Ростову, какой она представлена в Части первой «Эпилога» романа:

— подчеркнуто домашней, игнорирующей светскую и прочую жизнь вне дома:

Наташа не любила общества вообще[192];

— предельно покорной мужу:

Образ <…> жизни <…> занятия Наташи <…> все делалось по выраженной воле Пьера <…> Наташа стремилась угадать[и] то, что могло вытекать из высказанных в разговорах мыслей Пьера;

— но и доминирующей над ним:

Общее мнение было то, что Пьер был под башмаком своей жены, и действительно это было так <…> Подвластность Пьера заключалась в том, что он не смел <…> с улыбкой говорить с другой женщиной <…> уезжать на долгие сроки, исключая как по делам, в число которых жена включала и его занятия науками, в которых она ничего не понимала, но которым она приписывала большую важность;

— тяжело страдающей без него:

С того времени, как вышел срок отпуска Пьера <…> Наташа находилась в не перестававшем состоянии страха, грусти и раздражения;

— разделяющей его идеи, но, поддакнув, переключающейся на своё, материнское:

— Вся моя мысль в том, что <…> людям честным надо <…> — Да. — А ты что хотела сказать? <…> — Да ничего, пустяки <…> я только хотела сказать про Петю: нынче няня подходит взять его от меня, он <…> прижался ко мне — верно, думал, что спрятался;

— и как бы отрекающейся от предыдущего партнера:

с мужем она, предполагая, что он ревнует ее к памяти князя Андрея, никогда не говорила о нем[193].

Но вернемся к «Душечке». У героини обнаруживаются богатые архетипические корни — родство:

— с Овидиевой нимфой Эхо, которую за неуместные речи Юнона наказала неспособностью говорить иначе, нежели повторяя концы чужих фраз, искажая их смысл до обратного и тем самым отталкивая любимого — Нарцисса[194]; обратим внимание на вербальный характер как проступка Эхо, так и наказания за него;

— и, шире, с трикстерами, варьирующими свою идентичность и манеру поведения в зависимости от сюжетных партнеров и обстоятельств: лицемерами и манипуляторами типа Тартюфа, Чичикова, Бендера, заглавного героя чеховского «Хамелеона», изобретательными притворщицами вроде пушкинской барышни-крестьянки[195] и ведьмами и другими сказочными волшебниками, способными принимать любые обличья[196];

— а также с Ундиной Ла Мотт Фуке и Жуковского и ее прототипами — по линии приобретения души путем союза с партнером, для него губительного[197].

2

Намеченный глубинный образ героини и ее взаимодействий с типовым партнером, сам по себе уже достаточно амбивалентный, подвергнут в рассказе не менее парадоксальной нарративной разработке. Но сделано это не так, как, скажем, в «Попрыгунье», «Анне на шее», «О любви», «Учителе словесности», где развертывание фабулы проблематизирует — часто с помощью треугольника — некий представительный случай брачного союза. В «Душечке», вместо одного семейного конфликта, Чехов разворачивает сюжетную многоходовку, тиражируя и гротескно варьируя исходную ситуацию. При этом он не ограничивается комическим повторением эпизодов, а использует сериализацию для совмещения в образе героини полярных черт.

С одной стороны, серийность партнерств — ввиду уже самой их множественности, а также очевидной поспешности, чуть ли не автоматической неразборчивости вступления в них героини и взаимной противоречивости исповедуемых ею в их рамках мнений, — комически компрометирует героиню. А их последовательно несчастные исходы и скоростная заменимость партнеров выглядят даже угрожающе.

Но с другой стороны, та же система повторов, вариаций и контрастов работает и на подчеркивание позитивных сторон героини — ее способности безоглядно любить людей самого разного склада, возраста, общественного положения и гражданского состояния вопреки их очевидным недостаткам и попыткам сопротивляться ее напору. Что же касается морально подозрительных, а то и роковых черт ее характера, то они скрадываются применением двоякой стратегии:

— фабульной демонстрацией добропорядочности героини, вступающей в эти множественные связи лишь последовательно и с лучшими намерениями, и

— выносом ее роковых склонностей в подтекст — в сферу аллюзий и свободных (а не связанных) фабульных мотивов.

Архетипическую опору героиня этих множественных связей черпает в образах:

— вампирической «черной вдовы» или сирены, губящей очарованных ею партнеров;

— Цирцеи, обращающей путешественников, оказавшихся на ее острове (вспомним дом, крыльцо, флигель и двор Душечки, где происходит все действие), в животных, но вступающей с Одиссеем в партнерство, позволяющее ему покинуть остров;

— Манон Леско, сочетающей любовь к основному партнеру с множеством побочных связей.

Двоякий эффект тиражирования связей интересно проявляется и в интеллектуально-словесном плане. Выставляя на посмешище явные противоречия между мнениями, заимствуемыми у разных партнеров, тиражирование позволяет героине продемонстрировать как свой фундаментальный консерватизм (= неизменную установку на преданность партнеру), так и широту мнений и открытость к их пересмотру (= копирование каждый раз нового пакета мнений). А автору — развернуть, пусть под флагом иронии, целую панораму идей эпохи (в области искусства, бизнеса, медицины и образования)[198] без монотонности, которой чревато эхообразное повторение смыслов.

3

В рассказе насчитывают четыре сходных эпизода: один за другим два законных брака героини, ее связь с полуразведенцем и материнскую привязанность к полусироте. Основой для такого членения служит общий фабульный костяк эпизодов: знакомство — сближение — совместная жизнь (которая идет хорошо) — те или иные проблемы/трения — расставание (смерть — смерть — реальный отъезд — грозящий отъезд).

Важнейший общий признак эпизодов — лейтмотивное усвоение/повторение героиней мнений партнера. И в этом словесном отношении переход к финальному эпизоду (уже не «половому», а «материнскому») являет собой не менее эффектный вираж, чем в биологическом: от копирования профессиональных мнений взрослых партнеров — к повторению азбучных школьных истин.

Обратим внимание на одну, обычно не замечаемую, черту эпизодической структуры рассказа. К четырем положительным вариациям Чехов добавил пятую, отрицательную, — целую страницу, посвященную длительному отсутствию у героини какого-либо партнера. Вот примерные размеры эпизодов:

— 1‐й, «театральный», — более тысячи слов;

— 2‐й, «лесоторговый», — около 900;

— 3‐й, «ветеринарный», — чуть менее 400, но к нему примыкают два микроэпизода чисто дружеских контактов партнеров до и после их романа, — в сумме 300 с лишним слов;

— 4‐й, «беспартнерский», — почти 500 слов; и

— 5‐й, «гимназический», — тысяча с лишним слов.

Жизнь без партнера образует еще один типовой эпизод, но подчеркнуто негативный, обращающий все плюсы в минусы[199]. Он продолжает уже и так клонившуюся вниз кривую партнерств (первый брак — второй брак — полузаконное сожительство), но делает это более радикально, сведением к нулю, если не к отрицательной величине, чтобы затем послужить эффектным максимально низким стартом для совсем иного — и по-иному сомнительного — последнего взлета[200].

В повествовательном ритме рассказа этот минус-эпизод вырастает из коротких пассажей об одиночестве героини во время отъездов двух первых мужей (50 и 20 слов соответственно) и трауре после их смертей (90 и 80 слов). Главное же, наряду с обращенными житейскими мотивами (вместо жили хорошо — запустение двора и старение героини), в беспартнерском эпизоде во весь голос звучит и тема мнений (5 раз) и мыслей (4 раза), на этот раз начисто и безнадежно отсутствующих.

Такой нулевой эпизод — вполне в духе чеховской «девальвации смыслов», и с ним остро перекликаются абсурдистские нотки телеграммы о смерти первого мужа (хохороны вторник[201] и непонятное слово «сючала»), а также серия полюбившихся героине в ее втором браке лесоторговых терминов (балка, кругляк, тёс, шелёвка, безымянка, решётник, лафет, горбыль), напоминающая идиотическое нагромождение морской терминологии в «Свадьбе с генералом» и «лошадиных фамилий» в одноименном рассказе[202].

4

Проводимая под сурдинку тема «губительного, вплоть до вампиризма, воздействия чрезмерно любящей героини на ее последовательных партнеров»[203] дается почти впрямую перед смертью первого мужа:

Оленька полнела и вся сияла от удовольствия, а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки, хотя всю зиму дела шли недурно.

Этому предшествует пара беглых справок о первом мужчине в жизни Душечки — ее отце, завершающихся смертью:

Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова <…>. Она постоянно любила кого-нибудь. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной <…> в кресле и тяжело дышал <…>. Отец давно уже умер, и кресло его валялось на чердаке, запыленное, без одной ножки.

Неожиданная смерть уносит и совершенно здорового второго мужа, третий партнер уезжает с полком, а четвертого могут в любой момент вытребовать родители.

«Вина» героини дается пунктирными намеками.

В театральные дела первого мужа Оленька влезает явно слишком:

на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов, и <…> ходила в редакцию объясняться;

Актеры любили ее <…> она жалела их и давала им понемножку взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то <…> мужу не жаловалась.

Со вторым мужем чрезмерного вмешательства героиня вроде бы не допускает; тем более шокирующей выглядит внезапная смерть этого здоровяка после шести лет жизни душа в душу, и вина по умолчанию ложится на героиню.

Третий мужчина прямо обвиняет ее в неуместном вторжении на его профессиональную территорию, они мирятся, но вскоре он уезжает, и их интимное партнерство прекращается.

Наконец, последний сожитель, мальчик Саша, всячески сопротивляется попыткам покровительственного контроля со стороны героини, а угроза его отъезда нависает над их партнерством до самого конца.

Возможность доминирования героини над партнерами натурализуется каждый раз по-разному: Кукин подчеркнуто слаб, болен, постоянно жалуется на трудности (публику, погоду, убытки); Пустовалов, напротив, до смешного положителен во всех отношениях, но любит поучать, и, кто знает, не в том ли его беда с Душечкой, что ее поправлять ему практически не в чем, разве что в чрезмерной фиксации на делах лесоторговли, нарушающей даже ночной семейный покой[204]:

ей снились целые горы досок и теса <…> всё падало <…> Оленька вскрикивала во сне, и Пустовалов говорил ей нежно: — Оленька, что с тобой, милая? Перекрестись!

Уязвимость ветеринара состоит в его гражданском состоянии и соответственной неофициальности союза с героиней; слабой стороной предстает он также в отношениях с женой, зависит и от мнения коллег по полку. Наконец, Саша зависим от героини уже ввиду своего возраста, а также отсутствия родительской опоры, и тем не менее он упорно противостоит ее властным поползновениям.

На словесном уровне доминирование предстает в виде инфантилизирующей партнеров уменьшительности — применения к ним суффиксов — ичк- и — еньк-. Разумеется, описание самой героини и окружающей ее обстановки тоже не обходится без уменьшительности (душечка, крылечко, кошечка и т. п.)[205], но это лишь способствует скрадыванию ее доминирующей природы.

Глубинной мотивировкой инфантилизации партнеров служит фактическая бездетность созданной для материнства героини. В первых эпизодах это толкает ее к квазиродительскому доминированию над взрослыми мужчинами, а в заключительном иронически овеществляется в виде полу-усыновления чужого ребенка.

5

Характерный нарративный вызов — сочетать угнетающую повторность, диктуемую темой, с желанным повествовательным разнообразием. Чехов все время балансирует между крайностями, то выпячивая повторы, то ослабляя нажим.

Отчасти задача решается уже отмеченным варьированием партнеров:

— хрупкому, богемно-истеричному Кукину противостоит утомительно степенный и здоровый Пустовалов;

— двум мужьям — полуразведенный Смирнин;

— троим взрослым — ребенок Саша;

— четырем положительным эпизодам — один отрицательный.

К этому добавляется разнообразие связок и перекличек между эпизодами.

Первый развертывается, слегка водевильно, из размышлений героини о желанности дождя, убыточного для театра, которым занимается будущий муж.

Второй фабульно связывается с первым благодаря встрече в церкви героини, еще носящей траур, с будущим вторым мужем. Встреча одновременно предвещает богобоязненную солидность очередного партнера и ненавязчиво контрастирует с оперативностью сватовства. Зато откровенно комичен контраст последующих речей героини об отсутствии у нее и ее супруга, людей труда, времени на такие пустяки, как театр, с ее былой преданностью театру[206].

Для сцепления второго и третьего эпизодов использовано общение героини с ее квартирантом и будущим партнером во время отсутствия уехавшего по делам мужа. Однако, несмотря на одиночество героини и молодость практически холостого собеседника, ничего романического между ними не происходит; напротив, героиня, в духе своего степенного мужа, наставляет квартиранта помириться с женой. После смерти второго мужа она таки вступает с квартирантом в связь, но очевидный контраст с ее прошлыми поучениями в лоб уже не дается.

Отъезд ветеринара ведет к негативному четвертому эпизоду, а его новый приезд, уже не в роли партнера, с женой и ребенком, нуждающимся в заботе, — к пятому. Вкупе с периодом их прошлого невинного соседства это знаменует спад интенсивности брачных/любовных устремлений героини, натурализуя ее переход к квазиматеринству.

6

Разнообразно протекает и развитие основных смысловых и словесных мотивов рассказа.

Начнем с заглавного слова — ласкательно-уменьшительного варианта души, снижаемого привязкой скорее к телесным, нежели к душевным достоинствам носительницы[207] и ходовым мещанским употреблением. Произносят его в основном анонимные дамы и знакомые, придавая ему некую объективность и подтверждая общественный статус героини[208], и лишь однажды — первый партнер. Звучит оно всегда позитивно — и тем острее в печальных ситуациях. Помимо заглавия, изначально невинного, но призванного задним числом аккумулировать последующие снижающие коннотации, оно фигурирует в тексте 8 раз.

В первом эпизоде его произносят дамы и подразумевают бегло упомянутые мужчины:

Глядя на ее полные розовые щеки, на мягкую белую шею с темной родинкой <…> мужчины думали: «Да, ничего себе…» и тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы <…> не схватить ее за руку и не проговорить в порыве удовольствия: — Душечка!;

затем будущий муж:

И когда он увидал как следует ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил: — Душечка!;

потом актеры и дважды подряд дамы, сочувствующие ее рыданиям по смерти мужа.

Во втором эпизоде это слово появляется один раз, когда знакомые безуспешно зовут ее в театр, и таким образом оно включается в игру с ее «отказом от культуры».

Слово возвращается лишь в пятом эпизоде, где его с удовольствием произносят встречные. Этой оптимистически контрастной рифмой к печальному исходу первого эпизода серия завершается.

Мотив «социальности» героини проходит через все повествование.

Театр, детище первого мужа и героини, — публичное предприятие, и предметом внимания супругов являются как зрители (публика), так и труппа и даже рецензенты, а о смерти мужа героиня плачет по секрету всему свету:

И она уже говорила своим знакомым, что <…> самое важное и нужное на свете — это театр <…>

Публику она <…> презирала за равнодушие к искусству и за невежество <…> поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов <…> ходила в редакцию объясняться.

Оленька вернулась домой <…> и зарыдала так громко, что слышно было на улице и в соседних дворах.

Общественная жилка героини проявляется и во втором эпизоде:

— Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать процентов, — говорила она покупателям и знакомым <…>

Каждый день в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом и жареной бараниной <…> и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть. В конторе <…> покупателей угощали чаем с бубликами <…>

— Ничего, живем хорошо, — говорила Оленька знакомым <…> Дай бог всякому <…>

— Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую…

Третий эпизод тоже развертывается на глазах у горожан:

Иногда уже видели <…> как она в своем садике пила чай с ветеринаром <…> [а] встретясь на почте с одной знакомой дамой, она сказала: — У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора <…>

Другую бы осудили <…> но об Оленьке никто не мог подумать дурно <…>

Когда к нему приходили <…> сослуживцы по полку, то она <…> начинала говорить о чуме на рогатом скоте…

В четвертом общественные порывы героини систематически фрустрируются:

Теперь уже она была совершенно одна <…> Она <…> подурнела, и на улице встречные уже не глядели на нее, как прежде, и не улыбались ей

А в пятом желанное общение возвращается — не только с Сашей и его родителями, но и с горожанами вообще:

ее лицо <…> улыбается, сияет; встречные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят ей: — Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! <…> — Трудно теперь стало в гимназии учиться, — рассказывает она на базаре.

7

Обратимся к лейтмотивному «копированию мнений партнера», благодаря которому героиня предстает персонажем особого, очень распространенного в литературе — «творческого» — типа[209]. Это такие персонажи, как:

— Гамлет, — ставящий «Мышеловку»;

— Дон Кихот, — начитавшийся рыцарских романов и пытающийся разыгрывать их в жизни;

— мадам Бовари — еще одна гиперактивная читательница-подражательница;

— хитроумный Одиссей, — придумывающий «троянского коня»;

— Ковьель, — инсценирующий для Журдена сватовство к его дочери сына турецкого султана и посвящение его самого в сан «мамамуши»;

— и другие трикстеры, помогающие авторам сочинять сюжеты (типа пушкинского Сильвио и изобретательных лесковских крючкотворов).

Чехов разрабатывает своеобразный собственный вариант такого «авторствующего» персонажа — образ претенциозного производителя речей, систематически подвергаемых провалу коммуникации. Таковы, например:

— Гаев, обращающийся с речью к «глубокоуважаемому шкафу»;

— три сестры, твердящие на протяжении всей пьесы «В Москву, в Москву»[210];

— отставной моряк, произносящий за свадебным столом бесконечные флотские команды;

— Иван Петрович Туркин, повторяющий одни и те же самодельные остроты: Недурственно, Бонжурте и т. п.;

— его жена-графоманка, романы которой начинаются фразами типа Мороз крепчал;

— различные нудные персонажи, поучающие других, как им жить: Лида в «Доме с мезонином», Модест Алексеич в «Анне на шее».

Чеховские сюжеты часто сводятся к демонстрации тавтологичной бессмысленности подобных словесных экзерсисов[211]. Недаром в реакции на них доктора Старцева слышится металитературная жалоба его автора, доктора Чехова:

Старцев слушал <…> и ждал, когда она кончит.

«Бездарен, — думал он, — не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого».

— Недурственно, — сказал Иван Петрович.

Героиня «Душечки» — еще одна представительница этой корпорации горе-авторов, отличающаяся тем, что продуцирует свои ненужные тексты путем элементарного копирования (по методу Акакия Акакиевича), но претендует на их общественную ценность.

Мотив копирования возникает в тексте рано, метаформулировку (мнения, мысли) получает далеко не сразу, к простому повторению слов не сводится и то звучит во весь голос, то почти уходит в подтекст.

В первом эпизоде сначала даются слова героини, звучащие эхом более ранних реплик Кукина, за чем следует комментарий рассказчика:

— Но разве публика понимает это? — говорила она. — Ей нужен балаган! <…> И что говорил о театре и об актерах Кукин, то повторяла и она.

Во втором эпизоде эхо-реплика героини тоже дается без предварительной реплики мужа, и комментарий рассказчика синтаксически аналогичен предыдущему:

— Теперь лес с каждым годом дорожает <…> А какой тариф! — говорила она, в ужасе закрывая обе щеки руками. — Какой тариф! <…>

Какие мысли были у мужа, такие и у нее.

Но теперь согласие распространяется уже на все аспекты совместной жизни, причем жизни подчеркнуто телесной, материальной, — в противовес сугубо эстетическим заботам в первом браке:

Если он думал, что в комнате жарко <…> то так думала и она. Муж ее не любил никаких развлечений <…> и она тоже <…>

По субботам Пустовалов и она ходили ко всенощной <…> и, возвращаясь из церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от обоих хорошо пахло <…>

Раз в неделю супруги ходили в баню и возвращались оттуда рядышком, оба красные.

В следовании второму мужу героиня развивает даже некоторую самостоятельность, не только повторяя за ним, но и импровизируя в его духе:

— Спасибо, что поскучали со мной, дай бог вам здоровья, царица небесная… И всё она выражалась так степенно, так рассудительно, подражая мужу <…> — [В]ы бы помирились с вашей женой. Простили бы ее хоть ради сына! <…> А когда возвращался Пустовалов, она рассказывала ему вполголоса про ветеринара <…> и оба вздыхали и покачивали головами.

Самостоятельными вариациями героини на пустоваловские темы можно считать также ее любовь к дровяной терминологии и сны, куда проникают доски, тес и бревна.

Копирование речей ветеринара вводится с дополнительным нарративным эффектом — как невольное свидетельство нового, полузаконного, партнерства, вслед за чем следует метатекстуальное обобщение, и в тексте эпизода впервые появляется слово мнение:

…как она жила <…> можно было только догадываться. По тому <…> что видели, как <…> [ветеринар] читал ей вслух газету <…> [а] одной знакомой <…> [она] сказала: — У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора <…> О здоровье домашних животных <…> надо заботиться так же, как о здоровье людей. Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо всем такого же мнения, как он.

Предательская социальная роль ее речей о ветеринарии иронически подхватывается рассказчиком:

Она и ветеринар никому не говорили о перемене <…> в их отношениях, и старались скрыть, но это им не удавалось, потому что у Оленьки не могло быть тайн.

Однако на этот раз партнер дает копированию отпор:

Когда к нему приходили <…> она <…> начинала говорить <…> о жемчужной болезни <…> а он <…> шипел сердито: — Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не понимаешь!

В четвертом эпизоде «копирование» звучит во весь голос, но как не могущее иметь места, причем металексемы мнение и мысль проходят девять раз и намечается абсурдистское гипостазирование мнений как отсутствующих уже не просто у героини, а в окружающей реальности:

в «Тиволи» играла музыка <…> но это уже не вызывало никаких мыслей. Глядела она безучастно на свой пустой двор, ни о чем не думала <…>

А главное <…> у нее уже не было никаких мнений <…> ни о чем [она] не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. А как это ужасно не иметь никакого мнения! <…> При Кукине и Пустовалове и потом при ветеринаре Оленька <…> сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей <…> у нее была такая же пустота, как на дворе <…>

И так день за днем, год за годом, — и ни одной радости, и нет никакого мнения.

С появлением Саши мнения и мысли возвращаются в текст, но в конце эти металексемы сменяются простой демонстрацией заемных речей героини, что вторит аналогичным пассажам в ранних эпизодах, замыкая таким образом рамку.

— Островом называется часть суши… — повторила она, и это было ее первое мнение, которое она высказала с уверенностью после стольких лет молчания и пустоты в мыслях. И она уже имела свои мнения <…> о том, как теперь детям трудно учиться в гимназиях <…> Шутка ли, вчера в первом классе задали басню наизусть, да перевод латинский <…> И она начинает говорить об учителях, об уроках, об учебниках, — то же самое, что говорит о них Саша.

Копирование не сводится к повторению мнений партнера и усвоению его вкусов и интересов. Вариацией на ту же тему являются типовые, как бы не личные, а стандартные, заимствуемые из некого общего запаса, клишированные и фольклорные речи героини — в частности, ее реакции на смерти обоих мужей, причем вторая почти точно воспроизводит первую:

— Голубчик мой! — зарыдала Оленька. — Ваничка мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила? На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную? <…>

— На кого же ты меня покинул, голубчик мой? — рыдала она, похоронив мужа. — Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и несчастная? Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую.

Оленька — неоригинальный, но тем более плодовитый «автор»: исполнитель, популяризатор, сказительница…

8

Одним из вербальных мотивов является рефренно возвращающееся слово хорошо — дважды в первом эпизоде и дважды, с легкой вариацией, во втором:

После свадьбы жили хорошо <…> И зимой жили хорошо <…>

Пустовалов и Оленька, поженившись, жили хорошо <…> — Ничего, живем хорошо.

Но к четырем простым повторам дело не сводится, — еще пять раз эта изоглосса звучит под сурдинку, скрещиваясь с другими повторными мотивами:

— с вампирической инфантилизацией первого мужа:

По ночам он кашлял, а она <…> кутала в свои мягкие шали. — Какой ты у меня славненький! <…> Какой ты у меня хорошенький!;

— с солидностью и физическим здоровьем второго:

дама <…> немедля заговорила о Пустовалове, о том, что он хороший, солидный человек <…> возвращаясь из церкви, шли <…> с умиленными лицами, от обоих хорошо пахло.

— с обращением мотива преданности театру:

— В театрах этих что хорошего?

— а последний раз — в негативном четвертом эпизоде — в сочетании с привычной копирующей конструкцией, но без озвучивания самого мнения, исходящего на этот раз от социально и гендерно незначительной личности:

И так день за днем <…> нет никакого мнения. Что сказала Мавра-кухарка, то и хорошо.

Еще одна словесная серия — мотив «полноты/пустоты/худобы»[212], естественно связанный с «внутренней пустотой героини, вампирически нуждающейся в заполнении» (в общей сложности 15 словоупотреблений). Ср., например:

полные розовые щеки — почти все ложи были пустые — Оленька полнела <…> а Кукин худел — прожили <…> в любви и полном согласии шесть лет — Она похудела — глядела <…> безучастно на свой пустой двор — в сердце у нее была такая же пустота — двор наполнился облаками пыли — жена ветеринара, худая, некрасивая дама — мальчик, Саша <…> полный — после стольких лет молчания и пустоты в мыслях — ему становится совестно, что за ним идет высокая, полная женщина…

К этой изоглоссе примыкают 10 вхождений фамилии Пустовалов, оксюморонно сочетающей «пустоту» с «множественностью, мощностью», бросая иронический отсвет на вроде бы основательную, согласную и счастливую, но бесплодную и бездетную совместную жизнь героини с заполняющим ее носителем этой фамилии.

9

Последним рассмотрю знаменитый оборот мы с Ваничкой/Васичкой, рефренно проходящий через первые два эпизода:

…если бы мы с Ваничкой поставили какую-нибудь пошлость <…> театр был бы битком набит. Завтра мы с Ваничкой ставим «Орфея в аду», приходите <…> Актеры любили ее и называли «мы с Ваничкой» и «душечкой» <…>

— И всё вы дома или в конторе, — говорили знакомые. — Вы бы сходили в театр <…> — Нам с Васичкой некогда по театрам ходить <…>

— Ничего, живем хорошо, — говорила Оленька знакомым <…> — Дай бог всякому жить, как мы с Васичкой.

Этот оборот — любимое личное местоимение героини[213], объединяющее ее и ее партнера в некое нерасторжимое «мы», не содержащее — в идеальном соответствии с темой рассказа — упоминания об отдельном «я»[214]. Оборот это вполне обычный в русском языке, но все-таки идиоматичный — отсутствующий в большинстве европейских языков и потому неизбежно пропадающий в переводах[215].

Чехов вовсю скандирует это «местоимение» (5 вхождений), для чего филигранно оттачивает его рефренность. Для двух несхожих имен Иван и Василий он формирует общий скелет Вá-н/с-ичка, с разницей всего в одном согласном, — путем привлечения мотива уменьшительности.

Вообще, эта серия — густой сплав нескольких мотивных линий:

— растворения «я» в партнере,

— вампирической уменьшительности,

— комического приятия/неприятия театра,

— полноты/пустоты,

— мотива жили хорошо и

— публичности, включенности в общественную среду, жизни на людях.

Последний мотив, представленный довольно разнообразно (битком набит — приходите — говорили знакомые — говорила Оленька знакомым — всякому) является, по сути, ближайшим родственником самого оборота «мы с Х-ом» — по линии растворения индивидуальности в некой коллективной общности. Просто в одном случае речь идет о двучленном союзе, а в другом — о целом сообществе знакомых.

Здесь уместно вспомнить о привязанности героини к своему дому и двору (в этом плане «Душечка» сопоставима со «Старосветскими помещиками»[216]), о мотиве «своего племени», заданном ее фамилией (Племянникова), и о том, что угроза ее счастью с партнером дважды исходит извне и знаменуется устрашающим стуком в ворота и телеграммой[217].

В первом эпизоде:

вдруг раздался зловещий стук в ворота; кто-то бил в калитку <…> бум! бум! бум! <…> — Отворите <…>! — говорил кто-то за воротами глухим басом. — Вам телеграмма! <…> «Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений хохороны вторник».

И в пятом:

Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается и не дышит от страха <…> Проходит полминуты, и опять стук. «Это телеграмма из Харькова, — думает она, начиная дрожать всем телом. — Мать требует Сашу к себе в Харьков» <…> Но <…> это ветеринар вернулся домой из клуба. «Ну, слава Богу», — думает она.

Во втором эпизоде, самом счастливом, мотив «ворот» трижды проходит под знаком позитивной открытости, — разумеется, для «своих», городских (а не для доставщиков телеграмм издалека):

Доведя Оленьку до калитки, он простился и пошел далее <…> [В]о дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом <…> и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть.

Больше ни разу формула «мы с Х-ом» (да и зловещий стук в ворота) не появляется, но проблематизация «мы» (и противопоставления «свое, близкое, во дворе vs. чужое, далекое, за воротами»), достойная пера Замятина, из текста не исчезает, а лишь меняет тона.

Вот что происходит в третьем эпизоде. Партнера тоже зовут на В — Владимир, и соответственно Володичка, — но фонетический рисунок уменьшительного имени оказывается несколько отличным. Иной характер носит и партнерство с ветеринаром — это не брак, а незаконное сожительство. А главное, к нему оказывается неприменимо солидарное «мы с Х-ом». Напротив, партнер дает отпор претензиям героини на апроприацию его профессиональных суждений и возвращает ей ее любимое местоимение, на этот раз включающее его и его коллег, а ее исключающее:

Когда к нему приходили <…> его сослуживцы по полку, то она <…> начинала говорить о <…> о жемчужной болезни, о городских бойнях, а он страшно конфузился <…> и шипел сердито: — Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не понимаешь! Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, пожалуйста, не вмешивайся <…> — Володичка, о чем же мне говорить?![218]

В интересующем нас метасловесном плане можно констатировать, что хорошее владение грамматическими категориями, в данном случае местоимением 1‐го л. мн. ч., спасает ветеринару жизнь.

Вместе с двучленным мы с В-чкой отменяется и включенность героини в более широкий круг «своих», а заодно и «присвоение мнений», чем предвещается негативный следующий эпизод[219].

Важную роль в этом повороте играет медиаторская промежуточность третьего партнера. С одной стороны, он вроде бы «свой»:

— очередной партнер героини,

— отец следующего партнера,

— живущий в ее доме;

с другой стороны — «чужой»:

— иногородний, откуда-то приезжающий и куда-то уезжающий,

— принадлежащий своему полку

— и своей жене,

— не находящийся с героиней в интимных отношениях ни в начале, ни в конце своего пребывания в городе.

Соответственно — и на чуждость, и на свойскость — работают тут ворота, окруженные созвездием знакомых мотивов:

В один жаркий июльский день <…> когда по улице гнали городское стадо и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку. Оленька пошла сама отворять и <…> обомлела: за воротами стоял ветеринар Смирнин [так сказать, чужой среди своих].

10

В связи с непереводимостью оборота «мы с Х-ом» стоит коснуться вопроса о принципах работы Чехова со словом — как в «Душечке», так и вообще в его зрелой прозе. Принято считать, что чеховское письмо — не особо выисканное, скорее какое-то нейтрально-интеллигентское. Ср.:

Серьезный недостаток Чехова — его русский язык, бесцветный и лишенный индивидуальности. У него не было чувства слова. Ни один русский писатель такого масштаба не писал таким безжизненным и безличным языком. Поэтому Чехова так легко переводить (не считая местных аллюзий, реалий и некоторых «словечек»). Из всех русских писателей ему меньше всего опасно коварство переводчиков[220].

Это писано всего два десятка лет спустя после смерти Чехова — без пиетета по отношению к не совсем еще канонизированному классику и до какой-то степени справедливо. Но не во всем.

Обратимся к самым первым словам «Душечки», каковые, в полном согласии с максимой Эдгара По, концентрированно работают на центральный эффект целого[221].

Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо приставали мухи, и было так приятно думать, что скоро уже вечер. С востока надвигались темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.

Ну, последнее предложение, готовящее завязку первого эпизода (жалобы Кукина на разорительные для театра дожди), стилистически ничем не замечательно и вполне переводимо. Зато в начальном предложении густо представлены чуть ли не все важнейшие — но далеко не всегда поддающиеся переводу — мотивы рассказа:

— «точное обозначение социальной принадлежности <…> обычно с первых строк»[222], — в общем, переводимое;

— характеристика героини через ее зависимость от персонажа-мужчины (дочь), — переводимая;

— уменьшительность имени героини, предвещающая целый ряд инфантилизмов, — на многие языки не переводимая;

— ее фамилия (Племянникова), лексически маскулинизирующая ее[223] и приковывающая к «своим» (племени, клану)[224], — непереводимая;

— ее привязанность к собственному двору и крылечку — переводимая;

— и характеристика в плане мыслительной деятельности (задумавшись), — в принципе переводимая, но не без проблем.

Дело в том, что мотив «думания», при этом первом появлении не останавливающий читательского внимания, повторяется в следующем же предложении, где подвергается ироническому подрыву[225]: думает героиня, правда, сама, но ее мысли сводятся к тому, что за жарким днем наступит прохладный вечер[226]. По сути, перед нами два разных значения глагола думать:

— «мыслить, делать умозаключения» и

— «полагать, находить, ожидать» (что хорошо сочетается с наречием приятно),

и, значит, своего рода игра слов, неназойливая, почти незаметная и потому рискующая, как всякая поэзия, пропасть в переводе, — что порой и случается, ср.

sat brooding on the porch <…> she was glad it would soon be evening[227];

was sitting in her back porch, lost in thought <…> it was pleasant to reflect that it would soon be evening[228];

was sitting on her porch, deep in thought <…> it was so pleasant to think that it would soon be evening[229].

В переводе Хингли интеллектуальная непритязательность переживаний героини по поводу погоды обнажается, но каламбурный акцент на «думании» утрачивается, так что этот микропассаж отсекается от того лабиринта сцеплений, в который он призван исподволь втягивать читателя. У Гарнетт двойной акцент на «думании» налицо, но каламбурность утеряна. И лишь Проффер, профессор-русист, верен оригиналу в полной мере, демонстрируя, что дело не всегда в непреодолимости языкового барьера (как в случае семантических коннотаций имен собственных, см. выше о фамилии Племянникова), а во внимании к лексическим силовым линиям текста[230].

Заметим, что сам переход от первого предложения ко второму (от: сидела…, задумавшись — к: было приятно думать) задает характерную для зрелого Чехова — и переводимую — нарративную стратегию: повествование в объективном 3‐м лице, но преимущественно с точки зрения протагониста[231]. Без проблем сохраняется в переводах и характерная включенность героини в экзистенциальный кругооборот дней, ночей, сезонов, браков, возрастов, жизни, смерти.

Язык ключевого первого абзаца «Душечки» и впрямь непритязателен. Его художественный секрет — и вызов переводчикам — в мастерском плетении таких обыденных словес, охватывающем весь текст рассказа. Что же касается чеховских «словечек», то они есть и в «Душечке», но не выбиваются из общей ткани повествования как отдельные словесные фейерверки, а являются разной степени яркости компонентами единого голосоведения[232].

11

Таковы важнейшие художественные решения рассказа. Разумеется, в сравнительно короткой статье невозможно отдать должное всем его достоинствам.

Хотелось бы поговорить, например, о возможных шекспировских аллюзиях, подспудно связывающих два первых партнерства:

Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила. Он был мал ростом, тощ <…> говорил жидким тенорком <…> и на лице у него всегда было написано отчаяние, но всё же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство.

Не сколок ли это с того, как Дездемона полюбила некрасивого Отелло из сострадания к его мукам, — тем более что речь ведь идет о театральной жизни?![233] Ср., далее, возможную отсылку к Бирнамскому лесу, идущему в финале «Макбета» на Данзинан:

По ночам <…> ей снились целые горы досок и теса, длинные, бесконечные вереницы подвод <…> снилось ей, как целый полк двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя шел войной на лесной склад.

Кстати, этот пассаж из второго эпизода по-своему развивает более краткий «военный» фрагмент из первого (Отелло, как и Макбет, — военачальник):

…по ночам ей слышно было, как в саду играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага — равнодушную публику.

Заодно готовится третий эпизод, с его четырьмя упоминаниями о полке, в котором служит Смирнин.

Можно было бы подробнее рассмотреть потенциальную иронию дважды звучащего определения острова — в свете, с одной стороны, подчеркнутой не-отдельности героини, а с другой — ее привязанности к своему дому/двору (= «острову Цирцеи»)[234].

Но ограничимся сказанным.

Мы видели, как центральная тема рассказа предстает в виде набора вариаций, которые далее оригинально развертываются в сюжет, разнообразно пересекаясь и совмещаясь друг с другом. Мы обратили специальное внимание лишь на несколько самых красноречивых случаев, но в систематичности таких сплетений нетрудно убедиться, заметив, сколь часто одни и те же фрагменты текста фигурируют в разных рубриках нашего разбора.

Толстой недаром сравнил рассказ с искусно сотканным кружевом[235]. При всей скромности образующих его лексических нитей этот кружевной дизайн — шедевр словесного искусства. Ведь именно в «лабиринте сцеплений <…> и состоит сущность искусства», — а не в том, что «критики <…> понимают и в фельетоне могут выразить»[236].

Литература

Берковский Н. Я. 1969. Чехов: от рассказов и повестей к драматургии // Он же. Литература и театр. Статьи разных лет. М.: Искусство. С. 48–182.

Бицилли П. М. 2000. Трагедия русской культуры: Исследования, статьи, рецензии. М.: Русский путь.

Жаринов Е. В. 2016. «Душечка» Чехова и «Простое сердце» Г. Флобера: проблемы духовности // Он же. Лекции о литературе. Диалог эпох. М.: АСТ. С. 335–390.

Жолковский А. К. 2010. Горе мыкать // Он же. Осторожно, треножник! М.: Время. С. 185–187.

Жолковский А. К. 2015. Грамматика любви: Лингвостилистические заметки // Он же. Напрасные совершенства и другие виньетки. М.: АСТ. С. 523–531.

Жолковский А. К. 2016. Как сделан лошадиный мем Чехова // Он же. Блуждающие сны: статьи разных лет. СПб.: Азбука. С. 51–62.

Зорин А. Л. 2002. Комментарий // Богданович И. Ф. Душенька. Древняя повесть в вольных стихах / Подг. Л. Бессмертных, А. Зорин, Э. Кузнецова. М.: Ладомир. С. 323–336.

Катаев В. Б. 1997. «Душечка»: осмеяние или любование? // Русская словесность. № 6. С. 22–27.

Лакшин В. Я. 1975. Любимый рассказ Толстого // Он же. Толстой и Чехов. М.: Сов. писатель. С. 81–97.

Мелкова А. С. 1977. [Примечания к «Душечке»] // Чехов А. П. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 10. Рассказы, повести, 1898–1903. М.: Наука. С. 404–414.

Мирский Д. С. 1992. История русской литературы с древнейших времен до 1925 года / Пер. с англ. Р. Зерновой. London: Overseas Publications Interchange Ltd.

Паперный З. С. 1976. Душа и душечка // Он же. Записные книжки Чехова. М.: Сов. писатель. С. 291–312.

По Э. 1984. Новеллистика Натаниела Готорна // Он же. Избранное. М.: Худож. лит. http://lib.ru/INOFANT/POE/essays.txt.

Пропп В. Я. 1976. Ритуальный смех в фольклоре (По поводу сказки о Несмеяне) // Он же. Фольклор и действительность. Избр. Статьи. М.: Наука. С. 176–204.

Сальникова М. Н. 2020. Бессильная магия слова: о «Москве-Мифологической» в «Трех сестрах» Чехова // Звезда. № 7. С. 269–281.

Степанов А. Д. 2005. Проблемы коммуникации у Чехова. М.: Языки славянской культуры.

Тихомиров С. В. 1996. А. П. Чехов и О. Л. Книппер в рассказе «Невеста» // Чеховиана. Чехов и его окружение / Ред. С. В. Тихомиров. М.: Наука.

Толстая Е. Д. 2017. «Невеста» Чехова, или Многообразие религиозного опыта // Она же. Игра в классики: Русская проза XIX–XX веков. М.: Новое литературное обозрение. С. 347–380.

Толстой Л. Н. 1951–1953. Собр. соч.: В 14 т. Т. 7, 9. М.: Худож. лит.

Толстой Л. Н. 1955. О литературе: Статьи, письма, дневники. М.: Худож. лит.

Чехов А. П. 1976–1977. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 6, 7, 8, 9, 10. М.: Наука.

Чудаков А. П. 1971. Поэтика Чехова. М.: Наука, 1971.

Чудаков А. П. 1986. Мир Чехова: Возникновение и утверждение. М.: Сов. писатель.

Шмид В. 1998. Активизация не отобранных мотивов («Душечка») // Он же. Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард. СПб.: ИНАПРЕСС, 1998. С. 234–237.

Щеглов Ю. К. 2012. Молодой человек в дряхлеющем мире (Чехов, «Ионыч») // Он же. Проза. Поэзия. Поэтика. Избранные работы. М.: Новое литературное обозрение. С. 207–240.

Щеглов Ю. К. 2014. Из работ о поэтике Чехова // Он же. Избранные труды. М.: РГГУ. С. 394–574.

Evdokimova S. 1993. «The Darling»: Femininity Scorned and Desired // Reading Chekhov’s Texts / Ed. R. L. Jackson. Evanston: Northwestern UP. P. 190–197.

Garnett C. 1979. The Darling // Anton Chekhov’s Short Stories: Texts of the Stories, Backgrounds, Criticism / Ed. by R. E. Matlaw. NY & London: W. W. Norton & Co. P. 211–221.

Hingley R. 2008. Angel // Anton Chekhov. The Russian Master and other Storie / Trans. by R. Hingley. Oxford & NY: Oxford UP. P. 172–182.

Poggioli R. 1957. Storytelling in a Double Key // Он же. The Phoenix and the Spider. Cambridge, Mass.: Harvard UP. P. 109–130.

Proffer C. 1969. From Karamzin to Bunin. An Anthology of Russian Short Stories / Ed. and comm. by C. Proffer. Bloomington & London UP.

8. «Грамматика любви» Бунина и топос поисков великого былого[237]

О «Грамматике любви» (1915, далее ГЛ)[238] я уже писал, соотнося ее с разными другими текстами. Начну с краткого обзора трех таких структурных срезов рассказа, после чего намечу еще один, на первый взгляд, неожиданный.

1

1.1. Ряд характерных черт роднит ГЛ с «Легким дыханием» (1916; ЛД)[239]. Это:

— повествование в 3‐м лице, с точки зрения объективного и практически всеведущего рассказчика, близкой к точке зрения протагонистов:

в ЛД — к точке зрения сначала главной героини (Оли Мещерской), а затем второстепенной (ее учительницы), и второй фрагмент как бы обрамляет первый;

в ГЛ — к точке зрения героя рамочной новеллы (Ивлева), который посещает дом героев обрамляемой (Хвощинского и Лушки);

— мотив странной Любви-и-Смерти:

в ЛД — о ранней сексуальности и гибели красавицы-гимназистки, которая вызывает любовь, но сама ее не испытывает;

в ГЛ — о любовной фиксации помещика на его рано умершей некрасивой горничной;

— цитатность / литературность заглавий:

в ЛД — легкое дыхание, отсылающее к строчке Шепот, робкое дыханье Фета (при наличии в рассказе персонажа по фамилии Шеншин);

в ГЛ — грамматика любви, отсылающая к неуклюжим стихам влюбленного героя (при наличии в тексте цитаты из настоящего поэта — Баратынского);

— программная роль Старинной Книги, цитата из которой выносится в заглавие рассказа, осмысляемое читателем в кульминационный момент повествования:

в ЛД — максима из безымянной книги из отцовской библиотеки, определившая жизнь главной героини и запомнившаяся второстепенной, действующей на рамке;

в ГЛ — эмблематичная для всего сюжета «Грамматика любви», приобретаемая героем рамочной новеллы в библиотеке героя обрамляемой;

— своеобразный культ покойной героини, исповедуемый другими персонажами:

в ЛД это память о героине, живущая в памяти регулярной посетительницы ее могилы;

в ГЛ — своеобразное капище давно покойной героини, созданное ее любовником, хранимое их сыном и посещаемое героем рамки.

Перед нами не простой набор отдельных сходств, а тесно сплетенный кластер из пяти важнейших компонентов, группирующихся вокруг жизнетворческой проблематики. В каждом случае он реализован по-своему, но его нетривиальная инвариантность очевидна.

1.2. Сравнение ГЛ с «В некотором царстве» (ВНЦ) и «Визитными карточками» (ВК) позволяет выявить общий композиционный прием Воронки[240] — движения к кульминации от противного путем длительного многоступенчатого сужения перспективы. Совершаются переходы:

— от обрамляющего сюжета — к обрамляемому;

— от чего-то далекого в физическом и нарративном пространствах — к близкому;

— и от общих планов — к крупным планам деталей.

Эту типовую схему Бунин охотно применяет при разработке любовных мотивов — как правило, одновременно плотских и одухотворенных/олитературенных.

В ВНЦ соскальзывание в Воронку начинается с первых строк — с чтения телеграммы, вводящей обрамляемый сюжет (чью-то женитьбу, имеющую состояться неизвестно где).

Герой мысленно устремляется «туда» — мчится в санях — воображает передвижения привлекательной невесты и ее старой тетки — следует за ними в их поместье — в их дом — присутствует при их раздевании — воображает внезапную смерть тетки, оставляющую его наедине с героиней, — и, наконец, упивается крупным планом ее глаз и обнажаемой ножки.

В ВК повествование не делится на рамку и обрамляемый сюжет.

Оно начинается с открытого волжского пейзажа и парохода в целом — затем перспектива сужается до палубы — ресторана — каюты героя — и, наконец, до постепенно обнажаемого тела героини.

В ГЛ повествование следует за передвижениями в конном экипаже (как в ВНЦ) героя обрамляющей новеллы, который все больше сосредотачивается на обрамляемой истории Хвощинского и Лушки.

Маршрут и здесь начинается издалека (Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда), причем не только территориально, но и нарративно — извне обрамляемой истории (о которой речь не заходит на протяжении первых 400 слов, то есть одной шестой текста).

Сужающееся движение:

— начинается издалека (Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда),

— направляется сначала намерениями возницы,

— затем словами посещаемой по дороге графини о любовном помешательстве Хвощинского и воспоминаниями Ивлева о собственном раннем увлечении образом Лушки и приводит его в усадьбу легендарной пары,

— в нежилую часть дома,

— библиотеку Хвощинского,

— к книжной полке, а на ней к старинной книжке,

— прикосновению к бусам с шеи героини, вызывающему у него сердцебиение,

— наконец, к чтению и приобретению им заветной книжки со стихотворным инскриптом покойного любовника.

Как легко видеть, эта воронкообразная композиция плотно накладывается в ГЛ на структуры, общие с ЛД, эффектно высвечивая их.

1.3. Еще одно существенное сходство ГЛ с ВНЦ состоит в подключении героя рамочного сюжета к любовным отношениям между героями обрамляемого. Это мотив Подражательного Желания, обычно действующий на двух уровнях[241].

На «внутреннем» (житейском, синтагматическом) уровне он представляет собой типовой любовный треугольник, где предметом желаний героя является женщина, принадлежащая более сильному, богатому, влиятельному и т. п. Сопернику:

так строится, например, сюжет «Красного и черного»,

а в иронически инвертированном виде — сюжет «Княжны Мери».

На «внешнем» (символическом, парадигматическом) уровне герой подражает Медиатору — ролевой модели из авторитетного культурного, в частности литературного, дискурса:

герой Стендаля мысленно подражает Наполеону, а дантовские Паоло и Франческа предаются любви по образцу персонажей совместно читаемой книги;

Дон Кихот во всем, включая любовь к прекрасной даме Альдонсе/Дульцинее, руководствуется рыцарскими романами (= примером Амадиса Гальского);

Эраст влюбляется в бедную Лизу как в воплощение литературной пастушки;

Печорин в «Тамани» увлекается контрабандисткой потому, что она напоминает ему ундину Ламотт-Фуке и Миньону Гёте;

Эмма Бовари в своих адюльтерных связях вдохновляется романтическими моделями; а герои «Гюи де Мопассана» Бабеля как бы перевоплощаются в персонажей переводимой ими новеллы заглавного героя.

У Бунина

героиня ВК вступает в связь с любимым писателем, разыгрывая под его эгидой «боваристский» сценарий — вплоть до следования его режиссерским указаниям в процессе раздевания[242];

героиня ЛД сознательно ориентируется на идеальный образ прекрасной женщины из «старинной смешной книги», а подсознательно — на стратегию романтической любви не столько к партнеру, сколько к самой идее роковой страсти[243];

герой ВНЦ мгновенно загорается страстью к неизвестной ему невесте неизвестного ему Соперника, носящего престижное литературное имя-отчество Иван Сергеич.

Очень интересно Подражательное Желание разработано в ГЛ.

С одной стороны, это вроде бы обычный любовный треугольник, поскольку герой рамочной новеллы был издавна увлечен героиней обрамляемой:

Графиня <…> рассказывала про <…> помещика Хвощинского, который, как знал Ивлев еще с детства <…> был помешан на любви к <…> Лушке, умершей в ранней молодости. «Ах, эта легендарная Лушка! <…> Оттого, что этот чудак обоготворил ее <…> я в молодости был почти влюблен в нее, воображал, думая о ней, бог знает что, хотя она, говорят, совсем нехороша была собой». — «Он умер нынешней зимой».

То есть Ивлев был младшим современником как минимум одного из Объектов его Подражательного Желания, а возможно, пусть недолго, и второго, вернее второй, к которой испытывал вполне реальные плотские чувства (воображал, думая о ней, бог знает что).

С другой стороны, полное отсутствие личного контакта, возрастная и, шире, временнáя дистанция между Подражателем и Объектами Подражания, а главное, гипнотизирующая Подражателя легендарность героини придают сюжету черты имитации культурного образца. Этот аспект сюжета получает затем наглядное воплощение в виде Старинной Книги, причастной к любви олитературенных покойных героев и приобретаемой их живым Подражателем[244].

Отметим органичное совмещение данного компонента структуры с уже рассмотренными, в частности то, как топос Подражательного Желания предрасполагает к сцеплению обрамляющего сюжета с обрамляемым и привлечению Литературного мотива.

2

При всем богатстве отмеченных выразительных решений структура ГЛ ими не исчерпывается. Собственно, за пределами рассмотрения остается едва ли не центральный ход — мастер-троп — повествования.

2.1. Ответ подсказывается отдаленным, казалось бы, сопоставлением с топосом, разрабатывавшимся в жанре conte fantastique и его ответвлениях.

Это типовой сюжет, объединяющий, прежде всего, такие рассказы, как:

«Омфала. История эпохи рококо» (1834), «Ножка мумии» (1840) и «Аррия Марцелла» (1852) Теофиля Готье, «Волосы» Ги де Мопассана (1884), «Аромат» Пьера Милля (1924), «Венецианка» Набокова (1924)[245]; а также «Случай с Кугельмасом» Вуди Аллена (1977).

С этими историями любви к дамам былых времен соседствуют сюжеты о том или ином ценном, но не обязательно любовном, контакте с прошлым, такие как:

«Пиковая дама» Пушкина (1833), «Сильфида» В. Ф. Одоевского (1837), «Разговор с мумией» Эдгара По (1845), «Письма Асперна» Генри Джеймса (1888), «Двойник» Анри де Ренье (1907), «Лекция Достоевского» Михаила Кузмина (1913)[246], «Граф Калиостро» А. Н. Толстого (1922), «Дух Байрона» Пьера Милля (1924), «Гюи де Мопассан» Бабеля (1922–1932), «Магический опыт» Георгия Иванова (1932)[247], «Два капитана» Каверина (1938–1944), «Фотография Пушкина (1799–2099)» Битова (1987), «Красавица, вдохновлявшая поэта» Лимонова (1987)[248], «Полночь в Париже» Вуди Аллена (2011).

К ним примыкают сюжеты о любовных связях с экзотическим Другим, но не прошлым, а современным, как, например:

«Цыганы» Пушкина (1824), «Тамань» Лермонтова (1840), «Кармен» Мериме (1845), «Тайпи» Мелвилла (1846);

иной раз не строго антропоморфным, как:

«Ундина» Ламотт-Фуке (1811) и Жуковского (1837), «Морская дева» Герберта Уэллса (1901), «Русалка» Аверченко (1912), «Сирена» (или «Лигейя», или «Профессор и сирена») Томази ди Лампедузы (1961)[249] и «Аватар» Джеймса Кэмерона (2009);

а то и вообще животным, как:

«Страсть в пустыне» Бальзака (1830); возможен и чисто интеллектуальный контакт с животными, как в «Путешествии Гулливера в страну гуигнгнмов» Свифта (1726).

2.2. Наметим архисюжет всего этого круга текстов.

Протагонист, иногда он же Рассказчик, вступает в Любовный (или иной) Контакт с Возлюбленной — представительницей иной эпохи/культуры.

Для этого он должен преодолеть разделяющую их дистанцию: временнýю, пространственную, языковую/культурную. В сюжетах о Поиске Былого главным является Временной Транзит, а Пространственные Перемещения лишь предваряют/предвещают/завершают его, поставляя дополнительные звенья сюжета. Эти Перемещения, пешком или на Транспортном Средстве, как правило, реалистичны. Но иногда, например в «Аватаре», Синхронное Перемещение Протагониста в мир обитателей исследуемой планеты и его Антропологическое Преображение в подобное им существо осуществляются с помощью не Транспортного, а особого Технического Средства.

Временной Транзит часто фантастичен и совершается либо магически, либо во сне/воображении персонажа, иногда с применением Транспортного или иного Технического или Психологического Средства:

загадочного экипажа в «Двойнике», машины времени в «Случае с Кугельмасом», автомобиля старой марки в «Полночи в Париже», фонографа в «Лекции Достоевского», спиритического сеанса в «Духе Байрона».

Но бывает, что Временной Транзит остается неосуществленной мечтой Протагониста — например, в «Волосах» и «Аромате».

Типовое средство Преодоления Времени — Живой Мост между настоящим и прошлым в виде долголетия / бессмертия / вечной молодости персонажа: Протагониста, его Возлюбленной или Хранителя Древностей, ведающего Хранилищем:

библиотекой, антикварным магазином/древностей, туристической версией древнего объекта (например, Помпей).

Устремление Протагониста в прошлое часто стимулируется попавшим в сферу его внимания Реликтом, Синекдохически представляющим прошлое в настоящем:

ступней египетской мумии, слепком женского тела в древней лаве, портретом красавицы былых времен, старинной рукописью, фонографической записью диалога давно покойных персонажей.

Реликт может совпадать с искомой в прошлом Ценностью, а также с Сувениром, полученным в прошлом и сохранившимся по возвращении оттуда, — Свидетельством чудесного Контакта (= еще одной Синекдохой всего Поиска):

статуэткой, кольцом, прядью волос, обломком скульптуры, древней монетой, шрамом на теле, фотографией Пушкина, за которой совершает свои Транзиты в прошлое Протагонист повести Битова.

Иронической игрой с мотивом Сувенира можно считать Утрату Протагонистом Синекдохического Объекта (например, пистолета, шкатулки, шашки и кинжала в «Тамани»), по-своему — от противного — удостоверяющую реальность Контакта.

Особый вариант Свидетельства — не вещественный Сувенир, а Ценное Знание:

формула успеха в карточной игре («Пиковая дама»), живое владение древнегреческим языком («Сирена»), литературные и житейские советы, получаемые от Классика (Хемингуэя в фильме Вуди Аллена).

Важнейший аспект Преодоления дистанции/различий — Языковой Контакт; отсюда мотивы знания / незнания / изучения иного языка, а иногда и освоения иной, экзотической культуры:

в «Аррии Марцелле» Протагонисту, оказавшемуся в древних Помпеях, помогает его владение латынью, хотя собеседников удивляет его акцент;

а в «Случае с Кугельмасом» повествователь походя замечает, что Эмма Бовари «говорила словами превосходного английского перевода» (вброшенного Протагонистом в Машину Времени).

Языковой Контакт может в повествовании игнорироваться, а может и тематизироваться:

в «Сирене» овладение мертвым древним языком как живым составляет важную часть обретаемого Ценного Знания;

а в «Русалке» Аверченко заглавная героиня, напротив, копирует из человеческой речи все самое вульгарное[250].

Внимание к Языку часто перетекает в Литературность/Интертекстуальность, характерную для литературы вообще и данного топоса в особенности.

2.3. Как водится, одна и та же архисюжетная функция может выполняться несколькими персонажами/предметами:

в «Сирене» одну часть Временного Транзита в Древнюю Грецию берет на себя долголетие Протагониста (старика сенатора, некогда красавца-студента), а другую — вечная молодость его Возлюбленной полубогини (сирены, дочери Каллиопы);

в «Пиковой даме» тоже суммируются два Живых Моста в прошлое, на этот раз оба смертные (старая ныне графиня и Сен-Жермен, бывший старым уже 60 лет назад, когда он передал ей, тогда молодой, Ценное Знание);

а в «Двойнике» прошлое представлено реальной двухсотлетней стариной посещаемого Протагонистом Версаля (Хранилища) и оригинальной восковой фигуры Людовика XIV (Реликта), к чему добавляется явление самого короля (Живого Моста) — то ли все еще живого, то ли ожившего из скульптуры, то ли имперсонируемого каким-то чудаком, который дарит Протагонисту монетку 1701 года с изображением все того же Людовика (Сувенир).

И наоборот, один и тот же персонаж/предмет может выполнять несколько функций:

в «Сирене» старый сенатор является одновременно Протагонистом, Хранителем Древностей и Живым Мостом в прошлое;

а в «Лекции Достоевского» фонограф совмещает свойства Реликта, Технического Средства связи с прошлым и Сувенира.

Намеченный архисюжет содержит максимальный набор функций и персонажей, реализующих Поиск Великого Былого. В конкретных сюжетах они могут быть представлены не полностью и следовать в различном порядке, иногда под знаком иронии, часто в сочетании с мотивами из других топосов.

Так, в «Волосах» Временного Транзита и Контакта с Возлюбленной из прошлого не происходит, да и представлена она лишь Синекдохично — Реликтом/Сувениром; зато наряду с Протагонистом действует Рассказчик (в других текстах обычно отсутствующий);

а «Пиковая дама» и вслед за ней «Письма Асперна» строятся на сложном совмещении поиска Ценного Знания с поиском Возлюбленной и откровенно авантюрными мотивами.

Стандартный набор Контактов состоит из Прибытия / Сохранности Реликта — стимулируемого этим Транзита в прошлое — Обретения Ценного Знания / Сувенира — Транзита в настоящее. Но сюжетная линия может как удлиняться — путем повторения звеньев, так и сокращаться — за счет их опускания:

в «Омфале», «Случае с Кугельмасом» и «Полночи в Париже» Транзит совершается туда и обратно по несколько раз;

а в «Сирене» и «Полночи в Париже» один из персонажей вообще решает остаться в прошлом.

Еще один способ удлинения сюжета — расщепление отдельных звеньев на более мелкие шаги. Так, Пространственное Перемещение может состоять из визитов в несколько Хранилищ.

В «Аррии Марцелле» Протагонист

посещает сначала неаполитанский музей (первое Хранилище), где восхищается отпечатком тела древней помпеянки (первым Реликтом его будущей Возлюбленной),

затем — руины Помпей (второе Хранилище),

и там гид (Хранитель) показывает ему виллу отца Возлюбленной (третье Хранилище), где был найден отпечаток тела Возлюбленной (первый Реликт) и ее скелет (третий Реликт);

позднее, уже в магическом сне (обеспечившем Транзит в прошлое), Протагонист снова приходит на эту виллу, которая предстает нетронутой, как до извержения Везувия (это уже не Хранилище Древности, а она сама),

и после ряда Пространственных Перемещений (по ожившим Помпеям) он вступает в личный Контакт с Возлюбленной (сначала в театре, затем на той же вилле).

К элементам, образующим арматуру Поиска Былого, могут добавляться «посторонние», общеповествовательные, например такие функции, как Обмен Услугами, и такие роли, как Соперник Протагониста и Отцовская/Властная Фигура, а также разнообразные детали, натурализующие данную конкретизацию архисюжета, например потребность литератора в пресс-папье для бумаг (в «Ножке мумии»).

2.4. Характерной чертой рассматриваемых сюжетов является их Синекдохичность: устремление Протагониста в прошлое обычно возникает из его знакомства с Реликтом, а факт Временного Транзита подтверждается обретенным Сувениром. Синекдоха по определению взывает о воссоединении с Целым, образуя структурную параллель к Любовному (или иному) Контакту персонажей.

Установка на Синекдоху хорошо согласуется с жанром новеллы, как правило, посвященной одному центральному событию, строящейся вокруг одного предмета и часто выносящей в заглавие красноречивую деталь; ср.:

«Ножка мумии», «Волосы», «Пиковая дама», «Лекция Достоевского», а в других случаях — «Выстрел», «Легкое дыхание», «Гранатовый браслет».

Синекдохичность — естественный для нарративов о Поиске Великого Былого вид метафоризма, этой, по формулировке Пастернака, «скорописи духа — следствия недолговечности человека и <…> огромности его задач».

3

Посмотрим, как выглядит реализация единого архисюжета в двух представительных текстах.

3.1. «Ножка мумии» Готье (Le Pied de momie; 1840)[251] — классический образец любовной conte fantastique. Она содержит более или менее стандартный набор функций и персонажей и подает фантастику с изрядной дозой иронии. Вот ее сюжет, с отсылками в скобках к архисюжетной арматуре.

Литератор и любитель древностей (Протагонист/Рассказчик) приходит (Пространственное Перемещение) в любимый антикварный магазин (Хранилище Древностей). Там он покупает в качестве пресс-папье изваяние изящной женской ступни (Реликт), которое принимает за фрагмент античной Венеры. Но, согласно старику-антиквару (Хранителю и Живому Мосту в прошлое), это мумифицированная ступня дочки египетского фараона, каковой едва ли будет доволен таким ее употреблением (впрочем, Рассказчик иронизирует по поводу претензий антиквара на личное знакомство с фараоном).

Вернувшись домой и положив Реликт на пачку бумаг, Протагонист гуляет по городу, идет в ресторан с друзьями (серия обыденных Пространственных Перемещений) и возвращается домой навеселе, а дома испытывает воздействие аромата древних бальзамирующих средств, источаемых мумией, и впадает в сон (серия естественных и магических Средств, готовящих Временной Транзит).

Ступня приходит на столе в тревожное движение, одновременно слышатся прихрамывающие шаги пришелицы с того света — дочери фараона (будущей Возлюбленной Протагониста), которая явилась (совершив Временной Транзит в настоящее) за собственной ступней (Реликтом) во всей своей древнеегипетской красе, в частности с висящим «на ее груди амулетом — фигуркой из зеленой глины, держащей семихвостый бич, атрибут богини Исиды, водительницы душ» (будущим Сувениром).

Но ступня отказывается вернуться к ней, поскольку принадлежит теперь Протагонисту. Из их разговора «на очень древнем коптском языке, на каком, должно быть, говорили тридцать столетий тому назад» Протагонист, который «в эту ночь в совершенстве знал коптский» (автоирония Рассказчика), узнает (Языковой Контакт с прошлым) историю попадания (Транзита) ступни к антиквару (Хранителю), каковой в сновиденческом режиме повествования оказывается-таки современником фараона (длиннейшим Живым Мостом) и отвергнутым в свое время претендентом на руку Возлюбленной (Соперником Протагониста):

— Старый торгаш знал, что делал, он до сих пор зол на вас за то, что вы отказались выйти за него замуж, это он все и подстроил. Он-то и подослал араба, который взломал вашу царскую гробницу в Фивском некрополе, он хотел помешать вам занять ваше место в сонме теней в подземном царстве.

Протагонист дарит принцессе ее ступню, произнося «тираду, в которой фривольность в духе нравов Регентства сочеталась с учтивостью трубадура» (Языковой Контакт с относительной стариной, Литературность), чем производит на нее сильное впечатление (Оказание Услуги, завязка Любовного Контакта). Она приглашает Протагониста посетить фараона, который будет рад гостю, вернувшему его дочери утраченную ступню (признание Услуги, развитие Любовного Контакта, подготовка Транзита Протагониста и Возлюбленной в прошлое благодаря Реликту). Принцесса легко, как башмачок, натягивает ступню себе на ногу (преодоление Синекдохичной фрагментации Возлюбленной, готовность к Транзиту) и, сняв с шеи свой амулет, оставляет его Протагонисту взамен забранного ею «пресс-папье» (замена Реликта будущим Сувениром).

Перелет в Древний Египет (Временной и Пространственный Транзит) совершается быстро и легко (ибо во сне!), к нему добавляются Пространственные Перемещения уже внутри пирамид, и в конце концов Протагонист и Возлюбленная предстают перед сонмом фараонов разных эпох, в том числе — Отцом Возлюбленной, который спрашивает, чего Протагонист желает в награду за Услугу, и тот просит руки его дочери:

Набравшись дерзости, — а дерзость нам дают сны, когда чудится, что нет ничего невозможного, — я просил у фараона руки Гермонтис: руку взамен ноги! Мне казалось, что я облек свою просьбу о вознаграждении в довольно изящную форму, форму антитезы [Литературность, ирония, онейрический модус повествования].

Однако фараон (Отцовская/Властная Фигура) отказывает Протагонисту в браке с Возлюбленной — ввиду разницы в возрасте (Протагонисту 27 лет, а ей 30 веков) и общей хрупкости людей нового времени по сравнению с древними (иронический подрыв Контакта с Великим Былым):

Моя дочь <…> сохранится дольше всех бронзовых статуй. Тем временем ветер развеет последнюю частицу твоего праха, и даже сама Исида [вспомним о Реликте с бичом Исиды], сумевшая собрать воедино тело растерзанного на куски Осириса <…> не сможет воссоздать твою земную оболочку. Посмотри, я еще мощен телом, и у меня крепкая хватка <…> Он так крепко сжал мою руку, что я проснулся[252].

Так с иронической краткостью мотивируется обратный Транзит Протагониста из пригрезившегося прошлого в реальное настоящее. Но затем предъявляется Сувенир, свидетельствующий, вопреки всему, о достоверности нарратива:

…на том самом месте, где была купленная накануне ножка мумии, я увидел зеленую фигурку-амулет, которую оставила мне принцесса!

Заметим, что замена Реликта Сувениром была предусмотрительно произведена Возлюбленной еще до Транзита Протагониста в прошлое, тогда как обычно Сувенир появляется ближе к концу Контакта с прошлым и вывозится оттуда самим Протагонистом. Такое «соавторское» вмешательство персонажа (Возлюбленной Протагониста) в построение сюжета — еще один маркер повествовательной иронии.

В результате, хотя вечный Любовный Контакт (брак Протагониста с Возлюбленной) не удался, на нарративном уровне он не только подтвердился (присутствием Сувенира в настоящем), но и обрел некую символическую «полноту» — благодаря телесной цельности фигурки (Сувенира) по сравнению с подчеркнутой фрагментарностью ступни (Реликта).

3.2. «Волосы» Мопассана (La Chevelure, 1884) — более поздний образец жанра[253], тоже с Синекдохой в заглавии, но существенно отличающийся от предыдущего — по длине, по набору и соотношению основных сюжетных функций и по модусу повествования:

— «Волосы» почти вдвое короче «Ножки мумии»;

— акцент в них перенесен с Транзита в прошлое на Реликт, и существенная роль отведена перволичному Рассказчику, отдельному от Протагониста;

— вместо фантастики под знаком иронии предлагается история, претендующая на правдоподобие, натурализуемая психической ненормальностью Протагониста и опорой на Интертексты (важнейший из которых — сам жанр Поисков Былого).

Проследим за ходом повествования в терминах наших параметров.

В психиатрической клинике Рассказчик видит пациента — Протагониста, дневник которого, полученный от врача, образует обрамленную часть повествования. Протагонист описывает свою жизнь до 32 лет — жизнь богача, наслаждавшегося жизнью, в частности связями с женщинами и коллекционированием старины. Совмещение этих двух увлечений становится Предвестием основного сюжетного хода:

Нередко я подолгу <…> рассматривал маленькие часики минувшего столетия <…> они были так изящны (Реликт) <…> И они все еще шли, как в тот самый день, когда их купила женщина (Преодоление Времени, потенциальная Возлюбленная), радуясь мысли, что она владеет этой драгоценностью (параллель между Протагонистом и Возлюбленной). Они еще не перестали трепетать, жить своей механической жизнью и все так же тикали, как в прошлом веке (параллель между Реликтом и Возлюбленной, предвестие Любовного Контакта и Преодоления Времени). Кто первая носила их у себя на груди <…> где сердце часов билось возле сердца женщины? (то же) <…> Как хотелось бы мне узнать и увидеть ту женщину, которая выбирала для себя эту изысканную, редкую вещь? (то же плюс предвестие Транзита в прошлое). Она мертва! Меня влечет к женщинам прошлого; сквозь даль веков я вижу и люблю всех тех, которые любили когда-то <…> О <…> юные ласки и надежды! Разве все это не должно быть вечным? (установка на Преодоление Времени).

Завязкой основного действия служат знакомые мотивы — посещение антикварного магазина (Хранилища) и покупка старинного предмета (Реликта). Но всячески подчеркивается и специфическое для данного сюжета влечение к Реликту, подобное желанию обладать женщиной.

Протагонист наслаждается «медовым месяцем коллекционера с только что купленной вещью» — итальянским шкафом XVIII века, который он любовно осматривает и ощупывает, проникая во все его дверцы, ящики и отделения «с нежностью любовника» (вместо макро-Перемещений по Парижу и Древнему Египту, налицо микро-Перемещения внутри шкафа, они же проявления Любовного Контакта, но не с Возлюбленной, а с ее Реликтом).

В конце концов Протагонист обнаруживает потайной ящик и в нем

длиннейшую косу белокурых, почти рыжих волос (заглавный Реликт), которые срезали, видимо, у самого корня (наглядная Синекдохичность) <…> Я был <…> потрясен. От <…> этой поразительной реликвии исходил аромат, почти неуловимый, столь давний (очередное предвестие Временного Транзита), что он казался душой прежнего запаха (ср. аромат, исходивший от ножки мумии).

Протагонист с волнением воображает разные сценарии из любовной жизни былой владелицы волос — любовника, заточение в монастырь, разлуку, месть, смерть, отрезание волос на память (мысленный Транзит в прошлое, Властные Фигуры, Соперники) — и впрямую задается вопросом о фрагментации Возлюбленной (обнажая Синекдохичность Реликта):

Разве не странно, что эти волосы сохранились, тогда как не осталось ни малейшей частицы тела, которое взрастило их?

Он фетишистски сосредотачивается на Реликте (медицинская мотивировка Синекдохического Любовного Контакта), как если бы это была сама Возлюбленная, совершившая Транзит в настоящее:

Коса струилась по моим пальцам, щекоча кожу, прикасаясь к ней какой-то особенной лаской, лаской покойницы <…> Я был растроган <…> Вдруг мне показалось, что она начинает шевелиться, как живая, словно частица души затаилась в ней <…> Я ушел бродить по улицам и мечтать <…> Мне казалось, что я уже жил когда-то и должен был знать эту женщину.

А на помощь символическому Транзиту в прошлое приходит Интертекст — «Баллада о дамах былых времен» Франсуа Вийона, поэта, на пару веков более старинного, чем шкаф и владелица волос[254], причем это стихи о любви поэта к знаменитым красавицам еще более далекого прошлого[255].

Любовный Контакт с Реликтом развивается так, как если бы волосы были не Синекдохой, а полноценной ожившей Возлюбленной.

Я поворачивал ключ в шкафу с таким трепетом, словно открывал дверь в комнату возлюбленной <…> и руки и сердце пронизывала <…> чувственная потребность погрузить пальцы в этот пленительный поток мертвых волос <…> Я всякую минуту чувствовал, что они там, словно это было живое существо, спрятанное или пленное <…> меня обуревало желание <…> болезненно взволновать себя этим прикосновением, холодным <…> сводящим с ума и упоительным.

Я запирался наедине с косою <…> чтобы целовать ее и кусать. Я обвивал ею лицо, я захлебывался в ней. Я любил ее <…> Я больше не мог без нее жить <…> Как-то ночью <…> она показалась мне более мягкой, чем обычно, более одушевленной <…> Я унес волосы в постель и лег, прижимая их к губам, как любовницу <…>.

Мертвые возвращаются! <…> Я держал ее в объятиях, я обладал ею такою, какой она была когда-то в жизни — рослой, белокурой, полной; ее груди были прохладны <…> я покрывал ее поцелуями вдоль той божественной волнистой линии, которая идет от шеи к ногам <…> Прекрасная Покойница <…> Неведомая — возвращалась ко мне каждую ночь <…>

Я гулял с нею по городу, как с женой, и брал ее с собою в решетчатые ложи театра, как любовницу…

Любовный Контакт с Возлюбленной, совершившей — в воображении Протагониста — Транзит из прошлого, достигает апогея (он впервые называет ее женой), но тут в дело вступают Властные Фигуры (неназванные «они» плюс персонаж-психиатр), разлучающие «супругов»:

Но вот ее увидели… узнали… отняли у меня… А самого меня бросили в тюрьму, словно какого-нибудь злодея…[256]

На этом рукопись обрывается — основной сюжет кончается разрывом Контакта и утратой Реликта, взявшего на себя к этому моменту и роль Сувенира. К несчастливому концу подходит и обрамляющий сюжет: Рассказчик слышит за стеной вопли безумного Протагониста.

Казалось бы, всё, — но наступает неожиданный финальный поворот, для которого повествованию и понадобился Рассказчик.

Потрясенный удивлением, ужасом и жалостью, я пробормотал:

— Но… эти волосы… они действительно существуют? (сочувствие Рассказчика к Протагонисту, его интерес к Реликту, начало Контакта Рассказчика с Протагонистом).

Доктор <…> открыл шкаф с <…> медицинскими инструментами и перебросил мне через весь кабинет (пренебрежительно прозаический жест Властной Фигуры) длинную прядь белокурых волос, которая долетела до меня, как золотая птица (Сувенир не утрачен и достается Рассказчику, который описывает его столь же поэтично, как Протагонист, знаменуя развитие Контакта).

Я содрогнулся, когда мои руки ощутили ее легкое ласкающее прикосновение. И сердце у меня забилось <…> от отвращения, словно я дотронулся до чего-то, причастного к преступлению; от желания, словно меня искушало что-то нечистое и таинственное (Рассказчик заражается страстью Протагониста к Реликту/Сувениру/Возлюбленной, — какой-никакой Контакт).

4

Но вернемся к бунинскому рассказу, чем-то — начиная с синекдохического заглавия — напоминающему рассмотренные сюжеты.

4.1. Правда, там общий натурализующий ход состоял в подаче невероятного Контакта с Великим и недосягаемо далеким Былым как чего-то фантастического, но повествовабельного[257]. В ГЛ же дело идет, напротив, о том, чтобы нечто обыденное, некрасивое, провинциальное, недавнее возвести в культовый ранг Великого Былого. Но крайности сходятся, и у Бунина мы находим во многом те же мотивы[258].

Рассказ начинается с Пространственных Перемещений на Транспортном Средстве, описываемых третьеличным Рассказчиком с точки зрения Протагониста. Этот участок сюжета, рамочный по отношению к предстоящему Транзиту в Недалекое — всего лишь двадцатилетней давности и явно пореформенное — Прошлое, принадлежит приблизительной современности, но уже и в нем открываются временны́е глубины.

Повествование ведется в традиционном для наших сюжетов достаточно отстраненном прошедшем времени:

Некто Ивлев ехал однажды в начале июня <надо понимать, текущего года, максимум — прошлого> в дальний край своего уезда.

А далее маршрут периодически проваливается в какой-то совсем иной хронотоп — заброшенный, давний, вневременной; приведу серию красноречивых фрагментов:

Ехать сначала было приятно: теплый <…> день <…> накатанная дорога — погода поскучнела <…> натянуло линючих туч <…> — дождь разошелся — Ты на Хвощинское <хвощи — уникальные в современной флоре остатки древних папоротниковидных>, что ли, едешь? <…> Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше.

Кончился рубеж, лошади <…> спустили покосившийся тарантас <…> в какие-то еще не кошенные луга <…> по днищам оврагов <…> объехали <…> старую плотину, потонувшую в крапиве, и давно высохший пруд — глубокую яругу, заросшую бурьяном <…> — цвел большой старый куст <…> — не раз ездил тут в молодости верхом — опять надо заезжать… в это, в Хвощино-то — на месте сведенного леса <…> одиноко стояла изба. Ни души не было кругом — Дом <…> когда-то беленый <…> стоял на совершенно голом месте <…> окон <…> было мало <…> они были невелики, сидели в толстых стенах <…> огромны были мрачные крыльца — библиотека, которая <…> осталась от покойного — тут холодно, мы ведь не живем в этой половине — видна была столетняя <…> береза — выделялся <…> древностью образ <…> желтея воском, как мертвым телом, лежали венчальные свечи — пол весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами — Пройдя <…> сумрачную комнату <…> остановился возле низенькой двери <…> поверну[л ключ] в ржавой замочной скважине <…> увидел каморку в два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка.

4.2. Объектом Поиска становится любовь двух непримечательных персонажей, живших сравнительно недавно, — таков обрамляемый сюжет, который постепенно все яснее проступает сквозь обрамляющий. При этом производится подспудная, но систематическая Сакрализация Обыденного: затрапезные реалии пронизываются мотивами Старинности, Знаменитости, Святости, Божественности, Литературности, призванными создать на пустом, в сущности, месте образ Великого Былого и стимулировать стремление Протагониста к Контакту с Возлюбленной.

Графиня <…> рассказывала про своего близкого соседа (подчеркнуто здешнего и современного), помещика Хвощинского (фамилия с коннотациями Древности), который, как знал Ивлев еще с детства (Знаменитость, Живой Мост), всю жизнь был помешан (ср. безумие Протагониста «Волос») на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости (Старинность). «Ах, эта легендарная (Знаменитость, Литературность) Лушка! <…> Оттого, что этот чудак обоготворил ее (Божественность), всю жизнь (Живой Мост) посвятил сумасшедшим мечтам о ней (сумасшествие, Святость), я в молодости был почти влюблен в нее (предвестие Любовного Контакта), воображал, думая о ней, бог знает что (Божественность), хотя она, говорят, совсем нехороша была собой» (Непритязательность). — «Он умер нынешней зимой (малая Старинность, Живой Мост). И Писарев (Живой Мост) <…> утверждает, что во всем остальном он нисколько не был помешан (как и Протагонист „Волос“) <…> просто он был не теперешним чета» (Старинность, Великое Былое) <…>.

«Надо непременно заехать <…> взглянуть на это опустевшее святилище таинственной Лушки (предвестие посещения Хранилища, Святость). Но что за человек был этот Хвощинский? Сумасшедший или просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа?» (ср. «Волосы»; предвестие Контакта). По рассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского (Живые Мосты), он когда-то слыл <…> за редкого умницу (Старинность, Великое). И вдруг <…> эта любовь, эта Лушка, потом неожиданная смерть ее <…> он затворился <…> в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на ее кровати (детали обрамленной истории, недавняя Старинность) <…> и Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире (Божественность) <…> «Говорят, она тут утопилась-то» <…> «Это неправда, она и не думала топиться» (Литературность — подразумеваемая контрастная отсылка к «Бедной Лизе»[259]).

Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел наконец то, о чем слышал так много (Знаменитость, Хранилище), но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка <…> во времена незапамятные (преувеличенная Старинность) — сын знаменитой Лушки <…> казался слишком моложав для своих лет (Знаменитость, Живой Мост) — «Тут вот и жил ваш батюшка?» — «То есть <…> они ведь больше всего в спальне сидели» (Живой Мост, Языковой Контакт: сын дворянина и крестьянки говорит об отце в архаичном униженно-почтительном 3‐м л. мн. ч.) — «Они уже после ее смерти купили эти свечи… и даже обручальное кольцо всегда носили (имитация церковного брака, повышающая культовый статус Хранилища — Святость).

Престранные книги составляли эту библиотеку! (Хранилище, Старинность: следует перечисление архаичных заглавий) — „Есть бытие, — вспомнил Ивлев стихи Баратынского, — есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье, — меж них оно, и в человеке им с безумием граничит разуменье…“ (Литературность: первые строки „Последней смерти“ (!) Баратынского (1827)); онейрическая/психиатрическая мотивировка поведения персонажа) — этот бедный приют (Хранилище) любви <…> в какое-то экстатическое житие (Старинность, Святость) превратившей <…> жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью (обнажение Сакрализации Обыденного»).

4.3. Далее в сюжете впервые появляются Реликты, символизирующие мысленный Любовный Контакт с Возлюбленной:

И такое волнение овладело им при взгляде на эти шарики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным, что зарябило в глазах от сердцебиения,

а затем и Литературный Контакт с Соперником Протагониста. Особо примечателен Языковой Контакт — чтение Протагонистом архаичного текста Старинной Книги, а внутри него — еще более старинное и, в свою очередь, нацеленное в прошлое

«изъяснение языка цветов» <…> «Вереск-лед — твоя прелесть запечатлена в моем сердце. Могильница — сладостные воспоминания <…> Полынь — вечная горесть»[260].

На наших глазах Реликт превращается Сувенир, обретаемый Протагонистом. Это довольно обычное превращение (ср. «Ножку мумии»), но здесь оно сопутствует гораздо более важной мутации: Протагонист реалистического рассказа не покушается на буквальный Транзит в прошлое и на Любовный Контакт с древней Возлюбленной, а сосредотачивается взамен на обладании двумя Реликтами/Сувенирами:

— эротическим — бусами с ее шеи (ср. фетишизм в «Волосах»)

— и духовным — книжкой «Грамматика любви» со старосветским стихотворным инскриптом Соперника.

Эти Синекдохические Объекты вызывают у Протагониста ощущение Контакта с Великим Былым (аналогичное финалу «Волос», хотя в ГЛ Протагонист формально не является Рассказчиком):

Он все думал о Лушке, о ее ожерелье, которое оставило в нем чувство сложное, похожее на то, какое испытал он когда-то в одном итальянском городке при взгляде на реликвии одной святой (мысленный Пространственный и Временной Транзит в далекое и священное прошлое). «Вошла она навсегда в мою жизнь!» (Вечность) — подумал он. И, вынув <…> «Грамматику любви», медленно перечитал при свете зари (Вечность) стихи <…> на ее последней странице (Литературность).

Тебе сердца любивших скажут (Любовный Контакт): «В преданьях (Транзит, Литературность) сладостных живи!» И внукам, правнукам (Живые Мосты) покажут Сию Грамматику Любви (Литературность).

4.4. Несколько слов о том, как сделана постоянно акцентируемая «загадочность» Лушки.

Подобно Возлюбленной из «Волос», героиня ГЛ остается физически абсолютно недосягаемой, хотя, в отличие от Возлюбленной из «Волос» и «Ножки мумии», у нее есть имя собственное, место жительства, социальное положение и семейная принадлежность.

С другой стороны, в отличие от героини Готье и подобно героине Мопассана, Лушка не получает полноценного физического воплощения, мы не видим ее во весь рост, не узнаем ничего о ее фигуре, лице, цвете волос (тут она уступает даже мопассановской владелице волос), у нее нет речей, и нам неизвестны ее мысли и чувства. Она дана сугубо метонимически — через впечатление, произведенное ею на Хвощинского. Единственное свидетельство о ее внешности (говорят, совсем нехороша была собой) — косвенно и неконкретно.

Все это оттеняет Сакральную неисповедимость принадлежащей Великому Былому Лушки — по контрасту с двумя вполне земными, современными конкретными и доступными женскими персонажами бунинского рассказа:

— пошловато соблазнительной аристократкой:

Старик <…> сказал, что дома одна молодая графиня <…> Графиня была в широком розовом капоте, с открытой напудренной грудью; она курила, глубоко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обнажая свои тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговоры на любовь…

— и развратной простолюдинкой:

Какая-то женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам индюшек <…> Малый рассказывал, что та женщина, которая давеча гнала по лопухам индюшек, — жена дьякона, что молодой Хвощинский живет с нею. Ивлев не слушал. Он все думал о Лушке.

***

Остается показать, как архисюжет Поисков Былого наложен на глубинные структуры, рассмотренные в начале статьи: Жизнетворческую, Воронкообразую и Подражательного Желания. Думаю, что секрет ГЛ — в по-бунински безупречной органичности этих совмещений.

Литература

Анисимов К. В. 2015. «Грамматика любви» И. А. Бунина: текст, контекст, смысл. Красноярск: Изд-во СФУ.

Бунин И. А. 1995. Собр. соч.: В 8 т. / Сост. А. К. Бабореко. Т. 4. М.: Моск. рабочий.

Виницкий Илья. 2022. Откуда пришло легкое дыхание, или 25‐я красота Оли Мещерской // Знамя. № 4. С. 206–218.

Жолковский А. К. 1994. «Легкое дыхание» Бунина — Выготского семьдесят лет спустя // Он же. Блуждающие сны и другие работы. М.: Наука — Восточная литература. С. 103–120.

Жолковский А. К. 2005. Лимонов на литературных Олимпикс // Он же. Избранные статьи о русской поэзии. С. 232–245.

Жолковский А. К. 2011. О Шарикове // Он же. Очные ставки с властителем. М.: РГГУ. С. 247–267.

Жолковский А. К. 2014а. Подражатели // Звезда. № 10. С. 220–232.

Жолковский А. К. 2014б. Еще раз о грамматике любви // Звезда. № 12. С. 220–225.

Жолковский А. К. 2016. «В некотором царстве»: повествовательный тур-де-форс Бунина // Он же. Блуждающие сны: Статьи разных лет. СПб.: Азбука. С. 81–92.

Жолковский А. К. 2018. Место «Визитных карточек» в эротической картотеке Бунина // Новое литературное обозрение. № 2 (150). С. 164–186.

Жолковский А. К. 2022 Заметки о двух нарративных приемах Бунина: Эффект «воронки» и «авторские» персонажи // Ежегодник Дома русского зарубежья им. Александра Солженицына 2021–2022. М.: ДРЗ им. А. Солженицына, 2022. С. 31–41.

Зенкин С. Н. 2022. Imago in fabula: Интрадиегетические образы в литературе и кино. М.: Новое литературное обозрение.

Капинос Е. В. 2014. Поэзия Приморских Альп: Рассказы И. А. Бунина 1920‐х годов. М.: Языки славянской культуры. С. 99–113.

Мопассан Ги де. 1994. Собр. соч. в 10 т. Т. 5. М.: МП «Аурика».

Панова Л. Г. 2006. Русский Египет: Александрийская поэтика Михаила Кузмина: В 2 кн. М.: Водолей Publishers; Прогресс-Плеяда.

Панова Л. Г. 2021. Зрелый модернизм: Кузмин, Мандельштам, Ахматова и другие. М.: Рутения.

Пожиганова Л. П. 2005. Путешествие с Дон-Кихотом: поэтика игры в рассказе «Грамматика любви» // Она же. Мир художника в прозе Ивана Бунина 1910‐х годов. Белгород: Изд-во БелГУ. С. 129–148.

Полторацкая Н. 1992 (сост.). Ноготок судьбы: Рассказы французских писателей XIX–XX веков. СПб.: Лениздат (https://fb2.top/nogotok-sudyby-323660/read).

Girard R. 1965. «Triangular Desire» // Он же. Deceit, Desire and the Novel / Trans. Y. Freccero. Baltimore and London: The Johns Hopkins UP. P. 1–52.

Henrot G. 1987. Le Professeur et la Sirène. Analyse thématique d’un récit de Lampedusa // Les Lettres romanes. № 41. 1–2. Р. 45–63.

Hutchings S. 1992. Towards the Grammar of (a) Love: Bunin’s Impossible Journey // Modern Language Studies. 22. № 3. Р. 17–35.

Pager-McClymont K. 2021. Twisted Mis-tress: A Stylistic Analysis of Fetishism in Maupassant’s La Chevelure // Journal of Languages, Texts, and Society. № 5. Р. 1–30.

Rácz I. 2016. Irrational Elements in Ivan Bunin’s Short Story «The Grammar of Love» // Rácz Ildikó M. Facets of Russian Irrationalism between Art and Life: Mystery inside Enigma. P. 370–383.

Rougemont D. de. 1983. Love in the Western World. Princeton, NJ: Princeton UP.

9. «Улица Данте»[261]. Топография, топонимика и топика парижской новеллы Бабеля

Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому…

О. Мандельштам
I

В «Улице Данте» (1934; далее УД)[262] всего полторы тысячи слов, образующих 30 абзацев: два десятка коротких и шесть более или менее длинных, плюс десяток однострочных (иногда двустрочных) реплик. Но размещается, упоминается и совершается на этом дискурсивном пятачке много чего — разнообразные

— этносы:

французы, румыны, англичане, самоед, мулатка, англичанин, итальянцы;

— топонимы:

улица Данте, «Hôtel Danton», Франция, Halle aux vins, Gare St. Lazare, Porte Maillot, Ривьера, Руан, Rue Royale, Тур, Гранд-Опера, Париж, Марсель, Макон, кафе де Пари, Rue de la Gaité, Шартр, [бульвар] Сен-Мишель, Латинский квартал, замок Консьержери, Сена, балканские страны;

— антропонимы:

Жан Бьеналь (Jean), Жермен, мосье Анриш, мадам Трюффо, синьора Рокка;

— профессии и виды деятельности:

торговец подержанными автомобилями, скотопромышленники, торговцы вином, деревенские девки [подавальщицы], сенаторы, обитательницы [публичного] дома, устроители матчей бокса, автомобильные гонщики, агент «Рено», румынские дельцы, продавщица перчаток, заведующий магазином, деловые женщины, девицы [проститутки] с Rue de la Gaité, полицейские, пажи, велосипедист, жильцы и хозяйка гостиницы, жандармы, продавщица газет, зеленщицы, консьержки, торговки каштанами и жареным картофелем, содержательница ресторана;

— публичные заведения:

отель, ресторан, кафе, публичный дом, харчевня, палата [депутатов], министерство, фирма «Рено», магазин [перчаток и, вероятно, прочей галантереи], Гранд-Опера, театр, конторка [отеля], больничная карета, [тюрьма] Консьержери;

— блюда:

омары в красном соусе, жаркое из зайца, начиненного чесноком и трюфелями, вино, утка, жаренная в собственной ее крови, макон по четыре франка за литр, десерт, коньяк, аперитив, каштаны, жареный картофель;

— числительные и числовые операции:

пять, семь, тысяча, платил столько, сколько…, два, три, сто двадцать, пять, высчитывал, по моему расчету, ни одного, семь, четыре, литр, два, шесть, полтора столетия;

— хронометрированные события:

начиная с тысячелетней истории Франции и кончая еженедельными днями свиданий Бьеналя с его любовницами (среда, воскресенье, четверг, суббота, месяц), с их двухчасовыми сроками (от пяти до семи), и лицезрением его трупа (шесть часов вечера [в пятницу]);

— «животные» мотивы:

скотопромышленники, омары, заяц, утка, собаки, зайцы, меховая горжетка, прорычав, лошадиные волосы, соболья накидка, нечеловечески длинная, змеиное тело, перо на шапочке, груды мяса, слоновые ноги;

— предметы туалета и макияжа:

шлепанцы, перчатки, шляпа, горжетка, костюмы tailleur, коричневая краска [для волос], туфли без каблуков, пиджак, носки, штаны, соболья накидка, штанина, карминная [губная помада], плащи, шапочка, перо, чулки до бедер, румяна, черная краска [губная помада], башмаки, кружевце (на груди), шелк (на боках);

— иноязычные реплики и словечки:

французские, даваемые автором без перевода, и итальянские — с переводом;

и т. д. и т. п.

Роль этой щедрой фактографии очевидна — придать повествованию характер жесткого документализма. Бабель говорил собрату по писательскому цеху, что

надо писать такой же железной прозой, как Киплинг, и с полнейшей ясностью представлять себе все, что должно появиться из-под пера. Рассказу надлежит быть точным, как военное донесение или банковский чек. Его следует писать тем же твердым и прямым почерком, каким пишутся приказы и чеки (Паустовский 1989. С. 12).

И далее, переходя от Киплинга к Мопассану:

Тут же он рассказал, как был в последней парижской квартире Мопассана <…> Во время этого рассказа Бабель со вкусом упоминал о топографии Парижа (Там же)[263].

Учитывая обилие реалий, переполняющих текст небольшого рассказа, еще более поразительно богатство драматических событий и символических смыслов, втиснутых в эти тесные рамки. Это

— поездки Бьеналя и рассказчика по Франции;

— образы трех любовниц Бьеналя;

— его убийство из ревности;

— реакции публики на это убийство;

— обрывающиеся, едва наметившись, ухаживания рассказчика за Жермен;

— исторический фон, маячащий за банальным сюжетом: Данте, Дантон, замок Консьержери, столетия французской культуры…

Сегодня мы располагаем практически исчерпывающим реальным (и отчасти тематическим) комментарием к УД[264], на который я буду опираться с благодарностью и минимумом точечных ссылок, помечая их сокращенно Пог. Сосредоточусь же не на топографии и топонимике рассказа (вставленных в заглавие статьи из стилистического щегольства), а на топике и нарративной структуре, пока не получивших достаточного исследовательского внимания[265].

Статья построена по принципу медленного чтения — close reading, explication de texte, поабзацного комментария. Читателю стоило бы держать текст перед глазами, взяв его предпочтительно из Бабель 2014 (484–490) или из Сети (http://lib.ru/PROZA/BABEL/story_s.txt_with-big-pictures.html#12, но тогда по возможности сверив с книжной версией). Число абзацев в обеих версиях одинаково и для удобства я занумеровал их от 1 до 30 (считая заглавие нулевым).

II

0. Улица Данте — одно из типично деловых бабелевских заглавий (ср. еще более «справочное» «Гюи де Мопассан» (далее ГДМ)), в частности — топонимических в им. пад. («Одесса», «Берестечко», «Замостье», «Чесники», «Костел в Новограде», «Кладбище в Козине»), а также примыкающих к ним локативных («На станции», «На поле чести», «Детство. У бабушки», «В подвале», «У Святого Валента», «У батьки нашего Махно», «Вечер у императрицы») и маршрутных («Переход через Збруч», «Путь в Броды», «Дорога»). Значительная часть остальных заглавий — имена или иные обозначения заглавных героев («Начальник конзапаса», «Пан Аполек», «Гедали», «Афонька Бида», «Ди Грассо» и т. д., всего три десятка).

Заглавие УД сочетает топонимику с антропонимикой, ставя вопрос о том, в какой мере Данте может претендовать на роль главного героя или хотя бы второстепенного персонажа новеллы. Заглавное словосочетание задает игру высокого (поэтического, божественного, исторического — дантовского) и низкого (уличного). Топографически название корректно, такая улица существует в Латинском квартале Парижа с конца XIX — начала XX века и названа по имени поэта, который бывал там в начале XIV века (Пог).

1. От пяти до семи гостиница наша… поднималась в воздух от стонов любви — Совмещение высокого любовного дискурса с его снижающей материально-телесной подоплекой. Стоны любви (в других случаях — отчаяния, разлуки и т. п.) — поэтическое клише для обозначения душевных переживаний, но протокольные данные о времени и месте действия подрывают исходную трогательность стонов, обнажая их оргазмический смысл. К тому же, подразумеваемая устремленность стонов (в других случаях — обетов, молитв, проклятий и т. п.) к небесам овеществляется в виде воображаемой левитации целого здания, способствуя ироническому одухотворению плотской любви. В какой мере весь этот сложный троп оригинален, а в какой заимствован — вопрос к будущим исследователям.

Гостиница наша — Первое употребление местоимения 1 л. мн. ч., неопределенность референции которого вызывает интерес и получит дальнейшее развитие.

«Hôtel Danton» — Отель имени одного из вождей французской революции вымышлен Бабелем (на улице Данте, да и вообще в Париже, его нет и не было), а фонетическая перекличка появляющихся почти рядом имен Данте и Дантон намечает тему связи между этими двумя квазиперсонажами (Пог). Можно сказать, что перед нами нечто вроде топографической метафоры, дополненной антропонимической парономазией.

Гостиница… Danton — Сочетание, стилистически подобное паре улица Данте.

Орудовали мастера — Первое появление мотива мастерства, умения, учительства.

Приехав во Францию… я… У нас… не… Первое появление мотива географического перемещения, иностранности, отчужденности, причем в сочетании с уже отмеченной двусмысленностью 1 л. мн. ч. Напрашивается, ввиду русскоязычности текста, интерпретация формулы «у нас…» как «у нас в России», но дальнейший текст никак этого не поддерживает — рассказчик остается этнически анонимным (Пог) и, кстати, не снабжает своих и чужих французских реплик русскими глоссами.

Женщину… доводят до… накала — Продолжение темы секса в профессионально-техническом ключе.

Мой сосед… Бьеналь — Дальнейшее раздвоение «мы»: то это «мы с Бьеналем, соседи по гостинице», то «мы, приезжие, но не Бьеналь».

2. За тысячу лет нашей истории мы… В этом никто нам не откажет — Настояние Бьеналя на эксклюзивном «мы», исключающем рассказчика и других чужаков; продолжение темы Франции и задание темы большого исторического времени.

Сделали женщину, обед и книгу — Продолжение темы женщины, на этот раз в гедонистическом контексте обеда и литературном — книги, естественно соотносящейся по этой линии с Данте заглавия; подача всех трех, а не только книги, под знаком созидательной, культурной, профессиональной деятельности (сделали), ср. выше о теме мастеров.

3. В деле познания Франции… Бьеналь… сделал для меня больше, чем книги, которые я прочитал, и города, которые я видел — Впрямую объявляется задача познания, обучения, причем тема книги и подхватывается, и подрывается, — ср. предпочтение жизни, с ее драками и любовью, сидению за конторкой в ГДМ (Пог), где антиподом рассказчика является книжный червь испанист Казанцев, не бывавший в Испании. Кстати, если в ГДМ бабелевский рассказчик переносится во Францию лишь символически, путем имитации любовного эпизода из новеллы Мопассана, то в УД он уже находится там и учится французскому savoir vivre, так сказать, на месте.

Он спросил… о моем ресторане… о публичном доме, где я бываю. Ответ ужаснул его — Подхватывается связка «еда — секс» и констатируется негодность образа жизни рассказчика.

4–5.On va refaire votre vie… И мы ее переделали. Обедать мы стали в… — Первые уроки новой, подлинно французской, жизни преподаются в области еды (скрыто предвещающей переход к сексу). Необходимость переделки жизни может, в свете заглавия рассказа, быть соотнесена с началом «Божественной комедии» и последующим поиском правильного пути под руководством учителя и проводника — Вергилия.

6–7. Следует длинный абзац, в котором Бьеналь водит/возит рассказчика по ресторанам и борделям (еда, вино, секс), служа ему опытным гидом.

Бьеналю стоило большего труда представить меня обитательницам этого [публичного] дома, чем… — Ср. роль Вергилия, знакомящего Данте с обитателями загробного мира.

В публичном доме, содержимом несколькими сенаторами… большего труда представить меня обитательницам этого дома, чем если бы я захотел присутствовать на заседании палаты, когда свергают министерство — Излюбленный риторический ход французских кумиров Бабеля (Флобера, Мопассана, Золя): разоблачение политического истеблишмента сравнением с проституцией.

Учитель мой… обучал меня искусству купить подержанный автомобиль — Бьеналь назван, подобно Вергилию, учителем[266], и развивается тема искусства и обучения.

Платил я, но платил столько, сколько платят французы… это была настоящая цена. И эту же цену я платил в публичном доме — Обучение рассказчика-иностранца подлинным французским ценностям получает буквальное воплощение в мотиве настоящей цены, каковой вписывается в общую фактографическую и числовую установку текста; продолжается напряжение между «реальностью, настоящим» и «искусственным, культурным, книжным», причем здесь имеет место «обучение» (культура) «настоящему» (реальности).

«Настоящая жизнь» представлена множеством гастрономических и иных реалий (см. раздел I статьи). Среди них обращает на себя внимание последняя по порядку, предшествующая переходу к теме секса с Жермен:

Утк[а], которую там жарят в собственной ее крови — Первое упоминание крови (хотя и под невинным соусом разговора о кулинарии), которому предстоит получить драматическое развитие.

Нас сопровождала Жермен… Их дни с Бьеналем были среда и воскресенье… Она приходила в пять часов. Через мгновенье в их комнате раздавались ворчание… Начиналась нежная агония женщины — Возвращается тема женщины и хронометрированного секса, все еще в режиме обобщенного («прустовского») повествования о происходившем регулярно, обыкновенно[267], что, в свою очередь, вторит теме искусства, мастерства, жизни по правилам, по «французской книге». Одновременно подхватывается игра с «мы» (Нас сопровождала, но их дни…) и развивается тема гостиницы и соседства. Оригинальный поворот состоит в совмещении ряда уже знакомых элементов в новом очень личном мотиве «акустического вуайеризма» — заинтересованного подслушивания чужестранцем-рассказчиком любовного свидания его друга с партнершей[268]. Примечателен гладкий переход к этому новому мотиву еще в пределах абзаца, отведенного под обобщенную панораму образовательных поездок по стране, — своего рода нарративный анжамбман.

Напротив, в отдельный абзац выделена короткая реплика Жермен: — Oh, Jean…

8. Я высчитывал… ну, вот вошла Жермен… закрыла за собой дверь, они поцеловали друг друга… и больше, по моему расчету… времени у них не оставалось… чтобы раздеться… они прыгали в своих простынях… Постонав, они… лепетали о своих делах. Я знал об этом все, что может знать сосед, живущий за дощатой перегородкой — Развивается тема вуайеризма, подаваемого в подчеркнуто объективном, чуть ли не научно-исследовательском ключе (с опорой на знакомые темы хронометража и обучения). Для литературного мотива вуайеризма характерно напряжение между ограниченностью восприятия, диктуемой скрытостью наблюдателя, и установкой на возможно большую полноту восприятия и изображения. Бабелевский рассказчик явно не стремится к соблюдению реалистического баланса и использует эпизод не только для живописания любовной сцены, но и для сообщения дальнейших общих сведений о персонажах.

Экскурс о вуайеризме. Краткий обзор таких эпизодов Бабеля в связи с темой имитационного желания и с сюжетом ГДМ дан в Жолковский 2016. Это:

— «Детство. У бабушки» (отсылка к тургеневской «Первой любви», где герой-рассказчик подсматривает за садомазохистской сценой между отцом и Зинаидой);

— «Первая любовь» самого Бабеля;

— «В щелочку»;

— «Старательная женщина» (рассказчик мечтает о проститутке, обслужившей нескольких казаков и в процессе этого проникшейся симпатией к одному из них);

— «Солнце Италии» (чтение чужого письма);

— ГДМ (копирование любовной сцены из новеллы Мопассана);

— «Пан Аполек» (обратное копирование: перенос персонажей из жизни на полотно);

— «Аргамак» (присвоение чужой лошади, а после неизбежного возвращения ее владельцу — хотя бы правильной казацкой посадки).

Особо следует упомянуть эпизод завистливого подслушивания любовных сцен за стеной рассказчиком «Моего первого гонорара», отсутствующий в более краткой «Справке», откуда он мог быть выброшен (в связи с публикацией УД по-русски, 1934, а «Справки» — по-английски, 1937)[269].

Техника построения вуайеристских и квазивуайеристских сцен (подсматривания, подслушивания, ощупывания…) довольно разнообразна и зависит от размеров и тематических задач эпизода. Существенным признаком этого кластера является ограниченность (секретность, запретность, ущербность) восприятия, которая повышает его компенсаторную остроту и позволяет сочетать заинтересованность с отчужденностью. Ср. такие разные примеры, как:

— сцена, в которой отец, проникнув в дом дочери, сквозь проем двери любуется ею, играющей волосами любовника (Пушкин, «Станционный смотритель»);

— два эпизода ночного подглядывания Печорина за ундиной, ее возлюбленным и другими контрабандистами («Тамань» Лермонтова);

— восприятие непонимающим героем прогона сквозь строй под руководством отца его невесты, вторящее недавнему любованию танцем отца с дочерью на балу (Толстой, «После бала»);

— подсматривание коллективным героем-рассказчиком через щели в стене за героиней, озабоченно отправляющейся в подвал на сексуальное свидание к их антагонисту, а затем выходящей оттуда, сияя (Горький, «Двадцать шесть и одна»);

— подслушивание герцогом Алансоном происходящего за стеной в попытке понять, попадает ли подложенная им по указанию матери книга с ядовитыми страницами в руки именно Генриху Бурбону, для которого она предназначена («Королева Марго» Дюма-отца);

— самообучение (!) чудовища Франкенштейна человеческому языку (устному и письменному) и культуре путем подсматривания и подслушивания через щели лачужки, примыкающей к дому, где живет разноязыкая семья (М. Шелли, «Франкенштейн, или Современный Прометей»);

— попытка слепой светской старухи познакомиться с представляемым ей гостем путем ощупывания его шаровидного лица, кончающаяся тем, что она принимает его за задницу и возмущена столь гадкой шуткой (рассказ мадам де Жанлис о встрече историка Гиббона с маркизой Дюдеффан, обыгрываемый в «Духе госпожи Жанлис» Лескова).

Примеры легко продолжить. Ср. также поэтическую фигуру (излюбленную Мандельштамом), совмещающую невозможность зрительного или иного прямого восприятия желанных ценностей с их подробным живописанием:

Я не увижу знаменитой «Федры»… В старинном многоярусном театре… И, равнодушен к суете актеров, Сбирающих рукоплесканий жатву, Я не услышу обращенный к рампе, Двойною рифмой оперенный стих;

Я тебя никогда не увижу, Близорукое армянское небо, И уже не взгляну, прищурясь, На дорожный шатер Арарата, И уже никогда не раскрою В библиотеке авторов гончарных Прекрасной земли пустотелую книгу…

Уж я не выйду в ногу с молодежью На разлинованные стадионы. Разбуженный повесткой мотоцикла, Я на рассвете не вскочу с постели, В стеклянные дворцы на курьих ножках Я даже тенью легкой не войду…;

Я пью, но еще не придумал, — из двух выбираю одно — Веселое асти-спуманте иль папского замка вино[270]

Великим прототипом всех подобных ситуаций восприятия/изображения, вынужденно ограниченного, но претендующего на полноту, можно считать пещеру Платона.

Но вернемся к 8‐му абзацу УД.

Мосье Анриш… заставлял своих продавщиц носить гладкие костюмы tailleur… энглизировал Жермен, она стала в ряды деловых женщин, плоскогрудых…, но полная щиколотка ее ноги, низкий… и этот стон агонии — oh, Jean! — все оставлено было для Бьеналя — Мотив профессионального «делания» женщин передается теперь мосье Анришу, который противопоставляется Бьеналю, настаивая на спрямлении, сглаживании, уплощении женщин, тогда как Бьеналю от Жермен достается все более полное, низкое, страстное, в связи с чем подхватывается мотив стона.

9–10. В дыму и золоте парижского вечера двигалось перед нами… тело Жермен… Сердце мое согревалось… Нет одиночества безвыходнее, чем одиночество в Париже. Для всех пришедших издалека этот город есть род изгнания, и мне приходило на ум, что Жермен нужна нам больше, чем Бьеналю — Возвращается двусмысленность местоимения 1 л. мн. ч. — неясно, к одному и тому же или разным «мы» относятся слова «перед нами» и «нам». Двусмыслен и переход к этому фрагменту от предыдущего, вуайерского абзаца: неясно, двигалось ли тело Жермен «перед нами» все еще в соседнем номере отеля, то есть на глазах у Бьеналя и перед мысленным взором рассказчика, или уже во время очередной прогулки втроем (второе вероятнее, но картина вольно или невольно смазана). Более того, рассказчик наконец признается в собственном влечении к Жермен, до сих пор скрывавшемся под маской изучения эротической культуры Франции. Он мысленно покушается на Жермен, как бы подражая Бьеналю (это характерный мотив имитационного желания[271]) и присоединяясь к нему с опорой на двусмысленное «мы», а там и обосновывая преимущественность особых собственных прав своим «дантовским» изгнанничеством.

С этой мыслью я уехал в Марсель — Первое предложение не обобщенного descriptio, а специфического narratio, знаменуемое первым употреблением формы прошедшего времени совершенного вида со значением однократности; кончается экспозиция, начинается собственно действие. Рассказчик наконец совершает первый самостоятельный поступок — вне своего симбиоза с Бьеналем. Сообщение об этом в пределах того же абзаца, что и общие рассуждения о чувствах изгнанников, — еще один нарративный анжамбман.

В машинописи далее следовало рассуждение рассказчика о Марселе как о его родине, Одессе, какой она стала бы через двадцать лет. Снятие этой фразы из окончательной версии хорошо согласуется с последовательной этнической обезличкой рассказчика — чужестранца, но не обязательно русского (Пог). Кстати, стилистика УД совершенно свободна от характерного для многих вещей Бабеля еврейского налета.

11. Прожив месяц в Марселе, я вернулся в Париж. Я ждал среды, чтобы услышать голос Жермен — Дальнейшее самостоятельное поведение рассказчика и развитие его личного интереса к Жермен, хотя и в рамках вуайерской фиксации на ее связи с Бьеналем.

12. Среда прошла… Бьеналь переменил свой день… Голос женщины раздался в четверг, в пять часов, как всегда. Бьеналь дал своей гостье время… снять… и перчатки. Жермен переменила день, но она переменила и голос…. Новая Жермен скрипела зубами… — Продолжается актуальное повествование в сов. вид. прош. вр. (теперь уже ставшее нормой). Резкий сюжетный сдвиг — смена любовницы — дается опять в категориях хронометража, который и меняется, и остается неизменным (день недели другой, ритм объятий другой, почасовое расписание то же). К остраненности вуайерского описания «вслепую», по звуку, добавляется контрапунктное изображения новой любовницы как вроде бы прежней — новой Жермен (новой Элоизы?), чем выражается идея принципиальной однотипности женщин, «сделанных» тысячелетней культурой Франции.

Грозное молчание чужого счастья… заменилось… гортанными выкриками — В портрет новой любовницы вплетается знакомый мотив чужести (одно из проявлений изгнанничества).

Это не было больше прерывистое, умоляющее oh, Jean… и потом молчание… Оно заменилось… хриплой возней, гортанными выкриками. Новая Жермен скрипела зубами… рассуждала густым протяжным голосом… прорычав до семи часов… Я приоткрыл дверь, чтобы встретить ее, и увидел… мулатку с поднятым гребешком лошадиных волос, с выставленной вперед большой, отвислой грудью… в разносившихся туфлях без каблуков… — Перемена явно в худшую, более грубую и неэстетичную сторону, чем ставится вопрос о том, отвечает ли эта любовница, к тому же не чистая француженка[272], параметрам «сделанности». Рассказчик продолжает держаться своего вуайеризма и ученического любопытства, но, по-видимому, выбора учителя не разделяет, и их точки зрения продолжают расходиться.

Я постучал к Бьеналю. Он валялся на кровати без пиджака, измятый, посеревший, в застиранных носках — Еще один анжамбман: в пределах все того же абзаца внимание переносится на Бьеналя и его полумертвый вид. Налицо отмежевание «я» от «он» при сохранении дружеской, ученической и экзистенциальной симпатии рассказчика к Бьеналю.

13–16. — Mon vieux, вы дали отставку Жермен?.. — Рассказчик просит прямого подтверждения перемены — как догадывается читатель, не только в порядке ученического вопроса, но и ввиду личных притязаний на освобождающуюся женщину учителя.

— Cette femme est folle… то, что на свете бывает зима и лето… не касается мадемуазель Жермен, все эти песни не для нее… Она навьючивает вас ношей и требует, чтобы вы ее несли… — …Кроме вечной любви, на свете есть еще румыны, векселя, банкроты… — Бьеналь отказывает Жермен (ныне именуемой им отчужденно: мадемуазель) в соответствии с песнями (читай книгой) разума, порядка, экономической реальности — идеалом «сделанности». С другой стороны, не исключено, что она просто следует другой, более романтической, книге — о вечной любви.

[Ш]таны обмялись вокруг жидких его ног, бледная кожа головы просвечивала сквозь слипшиеся волосы, треугольник усов вздрагивал. Макон по четыре франка за литр поправил моего друга… — Разрыв с Жермен и свидание с мулаткой очевидным образом выбили Бьеналя из привычной, «сделанной» колеи, — он как бы переживает временную смерть, что подчеркивается серией соответствующих физических деталей. Учитывая ученическое самоотождествление с ним рассказчика, это первый и шокирующий случай падения учителя. Но очередной гедонистический ритуал — порция вина — возвращает его к жизни.

17–18. Он повеселел в кафе де Пари за рюмкой коньяку… Против нас остановился автомобиль… Из него вышел англичанин и женщина в собольей накидке. Она проплыла мимо нас в нагретом облаке духов и меха, нечеловечески длинная… Бьеналь… выставил ногу в трепаной штанине и подмигнул, как подмигивают девицам с Rue de la Gaité. Женщина улыбнулась углом карминного рта… и, колебля и волоча змеиное тело, исчезла… — Два года назад с нее довольно было аперитива… — Физическое воскрешение Бьеналя продолжается в кафе (еще одной культурной точке), восстанавливается и совместное с ним «мы» рассказчика, а менторский статус Бьеналя вновь удостоверяется явлением преуспевшей былой любовницы, возможно одной из «сделанных» им женщин. Такой взлет после недавнего падения заставляет гадать о дальнейшем направлении этой сюжетной линии.

19. В субботу я назначил себе пойти к Жермен, позвать ее в театр, поехать с ней в Шартр… — Рассказчик решается на прямое ухаживание за бывшей подругой учителя, причем намечает действия, аналогичные «изученным» (театр, поездка).

Мне пришлось увидеть их… раньше этого срока — Эффектное наложение любовных намерений рассказчика и привычного хронометража на мотив неожиданной встречи (как вскоре станет ясно, трагической и последней).

Он лежал на полу в луже крови… Печать уличной смерти застывала на нем. Он был зарезан, мой друг Бьеналь, и хорошо зарезан — Смерть, ранее отбросившая на Бьеналя свою символическую тень, настигает его всерьез. С убийственной буквальностью реализуется мотив крови (ранее мелькнувший в кулинарном контексте). Тематизируется и мотив улицы, до сих пор носивший чисто топографической характер. Смерть подана лаконично, в виде готового результата, без живописания убийства. Четкое местоименное отмежевание рассказчика от Бьеналя (он… на нем… он…) сочетается с демонстративной, отчасти ироничной, констатацией близости (мой друг). А типично бабелевское одобрение технической безупречности убийства[273] спрессовывает — в вызывающе циничную лапидарную фразу — знакомые темы обучения, мастерства и объективности. Учитель, как вынужден признать его ученик и друг, превзойден отличной ученицей и в этом смысле умер достойной смертью.

Жермен в костюме tailleur и шапочке, сдавленной по бокам, сидела у стола. Здороваясь со мной, она склонила голову, и с нею вместе склонилось перо на шапочке — Последняя, безнадежная встреча рассказчика с облюбованной им женщиной, после чего та больше не появится в тексте. В ее фигуре подчеркивается навязанная ей энглизированность, искусственная сдавленность, каковая, однако, не помешала ей выйти за «сделанные» рамки (по версии будь то Бьеналя или Анриша) и оказаться более смертельно опасной, чем малоцивилизованная мулатка и нечеловечески длинная змееподобная куртизанка; иными словами, взята максимально контрастная нота. Впрочем, и в своем преступлении Жермен остается на вершине профессионализма — еще одна вариация на тему «сделанности/подлинности». «Книжный» мотив как таковой в этом абзаце не заявлен, но, как вскоре увидит читатель, исподволь намечен.

20. Все это случилось в шесть часов вечера, в час любви; в каждой комнате была женщина… — Смерть подается на фоне привычных мотивов отеля, женщины, секса и хронометража, образующих общий повествовательный фон. Не названный прямо, проступает архетипический мотив «любовь и смерть». Числительное шесть — практически последнее в тексте (если не считать заключительного рамочного абзаца).

В номере морщинистого итальянца, велосипедиста… — Итальянский элемент резонирует с названием улицы и, значит, заглавием рассказа, но пока что без определенной смысловой привязки.

В конторке собрались уже старухи… зеленщицы… торговки каштанами и жареным картофелем, груды зобастого, перекошенного мяса… в бельмах и багровых пятнах — Ужас смерти выражается в упоре на телесное уродство окрестных старух, причем упоминание об их съедобных товарах неожиданно, стилистически почти абсурдно, перетекает в описание их самих как груд мяса; тем самым достигает гротескной кульминации кулинарно-гастрономический мотив, настойчиво проводившийся с начала рассказа. От развертывания драматической фабулы повествование переходит к описанию реакций на него, сначала непосредственных, а затем все более философских, книжных.

21–23. — C’est l’amour… Под кружевцем вываливались лиловые груди мадам Трюффо, слоновые ноги расставились посреди комнаты — Продолжается контрастная к образу смерти тема чудовищной, животной, но тем самым жизнеутверждающей телесности, и под ее аккомпанемент возвращается мотив любви, на этот раз в трагическом, а не сугубо плотском ключе, что маркировано переходом на французский язык.

24. — L’amore, — как эхо сказала за ней синьора Рокка, содержательница ресторана на улице Данте. — Dio castiga quelli, chi non conoscono l’amore… [Бог наказывает тех, кто не знает любви… (итал.; примеч. авт.)] — Итальянская реплика, подымающая разговор о любви на новый, в частности в языковом отношении, уровень, следует непосредственно за именем великого итальянского поэта, давшим название улице и рассказу, — и, по всей вероятности, является травестийным эхом строк из его Книги, ср. «Рай» XV, 10–12 (Пог). Ср. в оригинале, в стихотворном переводе Лозинского и в буквальном переводе:

Bene è che sanza termine si doglia chi, per amor di cosa che non duri etternalmente, quello amor si spoglia. По праву должен без конца страдать Тот, кто, прельщен любовью недостойной, Такой любви отринул благодать[274].

Хорошо [правильно], чтобы без срока страдал тот, кто ради любви к тому, что не длится вечно, этой [упомянутой в предыдущих терцинах праведной] любви себя лишает.

В парадоксальном применении к ситуации УД это значило бы, что Жермен справедливо — даже по самым «райским», «божеским» законам — наказала Бьеналя за неверность ее концепции вечной любви. Таким образом, «Книга», теперь уже с большой буквы, как бы непосредственно вступает в действие, и заодно открывается возможность соотнести убийство из ревности с каким-нибудь дантовским сюжетом. Таким сюжетом является, конечно, история Паоло и Франчески из V Песни «Ада», и читатель может ожидать отсылок к ней.

25. Старухи сбились вместе и бормотали все разом. Оспенный пламень зажег их щеки, глаза вышли из орбит — Эффект хора, сопровождающего индивидуальные реплики; продолжение темы гротескной, но жизненной телесности.

26. — L’amour, — наступая на меня, повторила мадам Трюффо, — c’est une grosse affaire, l’amour… — Настойчивый рефренный повтор темы роковой любви, но в несколько менее напряженном и менее экзотическом — французском, а не итальянском — ключе.

27. Умелые руки поволокли убитого вниз…. Он стал номером, мой друг Бьеналь, и потерял имя в прибое Парижа — Повтор темы мастерства. Полная аннигиляция героя, иронически выраженная в знакомых ему терминах институционального письма и работы с числами, хотя — в согласии с мотивом обезлички — конкретный номер не приводится. Полное местоименное отмежевание рассказчика от былого кумира.

Синьора Рокка… увидела труп. Она была беременна, живот грозно выходил из нее, на оттопыренных боках лежал шелк, солнце прошло по… запухшему ее лицу… — Бьеналь проходит в тексте последний раз — уже как безымянный труп (в русском языке существительное неодушевленное). Собственно фабульное движение на этом полностью завершается. Контрапунктом к окончательной гибели Бьеналя служит гротескная беременность женщины, доводящая до кульминации тему животной жизненности и контрастирующая также со всеми бесплодными предыдущими любовными связями сюжета; подготовительной ступенькой к грозному животу беременной синьоры Рокки была (потенциально кормящая) грудь напористой мадам Трюффо. Первый — и единственный — раз в тексте появляется любимое Бабелем живительное солнце[275]. От итальянской синьоры читатель ждет дальнейшей опоры на Данте, что соответствовало бы переходу повествования в сугубо символический — книжный, культурный, исторический — план.

28. — Dio… tu non perdoni quelli, chi non ama… [Господи, ты не прощаешь тем, кто не любит (итал.; примеч. авт.)] — Цитационные ожидания сбываются, ср. «Ад», V, 103, слова Франчески, старающейся таким образом объяснить и, значит, отчасти оправдать свое падение:

Amor, ch’a nullo amato amar perdona; в переводе Лозинского: Любовь, любить велящая любимым; букв. «Любовь [или бог любви Амур], которая никому, кого любят, не прощает [отсутствия ответной] любви [то есть не освобождает его от куртуазного — квазифеодального, как между сюзереном и вассалом, — долга ответить взаимностью]».

Примечательно присутствие в реплике синьоры Рокки дантовского оборота non perdoni (и, конечно, слова Dio). В ее устах «непрощение» относится к убийству (Бьеналя его отставленной возлюбленной Жермен) более или менее прямо, тогда как у Данте — лишь опосредованно (невольно ответив на любовь Паоло, Франческа запускает события, приводящие к смерти обоих). Очередной раз сталкиваются две версии науки любви: идеальная, вечная и — земная, плотская, роковая[276].

29. На истертую сеть Латинского квартала падала тьма… горячее чесночное дыхание шло из дворов. Сумерки накрыли дом мадам Трюффо, готический фасад его с двумя окнами… — Камера отъезжает — повествование возвращается на обобщенную пространственную рамку.

30. Здесь жил Дантон полтора столетия тому назад. Из своего окна [в машинописях: «Из моего окна»] он видел замок Консьержери, мосты… строй слепых домишек, прижатых к реке, то же дыхание восходило к нему — Замыкается и временнáя рамка — макроисторическая (ср. тысячу лет во 2‐м абзаце). И повторяется, причем дается в упор, топографический троп (ср. первый абзац), фиктивно вселяющий Дантона в теперешнее жилище рассказчика (Пог), так что их объединяет общее место проживания, одно и то же окно, вдыхание тех же запахов.

Рассказчик, в экспозиции и большей части фабулы ученически ориентировавшийся на Бьеналя, но подспудно кивавший и на Данте, с которым его роднит мотив изгнанничества, а затем (после поражения Бьеналя и его ухода из жизни и повествования) предоставивший Данте (через посредство синьоры Рокки) слово уже как автору Книги, теперь примеряет к себе, правда очень пунктирно, судьбу Дантона. Вымыслом, то есть опять-таки топографическим тропом, является и взгляд, бросаемый Дантоном на замок Консьержери, который с улицы Данте не виден (Пог). Но Бабелю это видел нужно, чтобы представить Дантона как бы заглядывающим в глаза своей будущей смерти (именно из тюрьмы Консьержери его повезли на казнь; Пог) и, значит, связать его обреченность с аналогичными опасениями рассказчика. Ведь сходным образом кончается и ГДМ: рассказчик, подражавший сначала одному из персонажей Мопассана (кучеру Политу из «Признания»), знакомится затем с невымышленной историей жизни, болезни и смерти своего кумира и соотносит это с перспективой собственной судьбы:

Я дочитал книгу до конца и встал с постели. Туман подошел к окну… Сердце мое сжалось. Предвестие истины коснулось меня (Бабель 2014. С. 481).

III

Хочется подивиться пророческому дару Бабеля. Ранняя смерть, хотя не такая, как у Мопассана, ждала и его. Подобно Дантону, ему предстояло погибнуть от рук былых политических союзников[277]. Спасло ли бы его в Европе тридцатых-сороковых годов изгнание по примеру Данте, остается гадать…

Позволив себе этот соблазнительный перескок от внутритекстового рассказчика к реальному автору, рискну пойти в том же — структурно не вполне корректном — направлении немного дальше.

Хотя оппозиция «книжное/настоящее» разработана в рассказе с убедительной изощренностью и дозой иронии, тем не менее при взгляде извне — на то, чего в тексте нет, бросается в глаза условность самой этой оппозиции, ненастоящесть выдаваемого за настоящее, книжность предлагаемой реальности. Возникает ощущение, что богатейший набор документальных данных о французской жизни взят не столько из действительности, сколько из некой готовой, литературно уже отрефлектированной, базы данных о Франции, из своего рода типового «Бедекера». Фундаментальный парадокс туризма состоит в том, что турист открывает и переживает как подлинное, увиденное собственными глазами, ровно и именно то, что прописано ему путеводителем[278]. Таков в сущности весь гастрономический и прочий «типично французский» антураж сюжета, да и его актерский состав, от бывшей любовницы Бьеналя (которая «улыбнулась углом карминного рта») до женщин в номерах, застигнутых его смертью («[п]режде чем уйти — полуодетые, в чулках до бедер, как пажи, — они торопливо накладывали на себя румяна и черной краской обводили рты», — на ум приходит Тулуз-Лотрек).

Разумеется, Бабель всячески освежает и остраняет туристский ассортимент, получаемый его рассказчиком из рук Бьеналя. Но эффект посещения знакомых мест, пусть знакомых только истинным знатокам, — подлинно французских (греческих, японских…) ресторанов, где едят сами французы (греки, японцы…)[279], а это особый туристский шик, — остается. Аналогичным образом, и сам сюжет с любовью и убийством из ревности носит мелодраматический, романный, оперный характер. Если бы еще это относилось исключительно к линии «ученичества у Бьеналя», однако по сути то же самое продолжается и после развенчания и смерти учителя, когда от ориентации на «женщину, обед и книгу по Бьеналю» рассказчик — а с ним, по-видимому, и автор — обращается к «„науке о жизни“ по Данте и Дантону» и, значит, не выходит за рамки очень ограниченной культурной парадигмы.

Парадигма эта — тоска по «вечной», идеализированной, хрестоматийной «европейской культуре». Несмотря на автомобили, перед нами скорее Франция времен Belle Époque — и даже более ранняя, уходящая на сто пятьдесят и тысячу лет назад, с детства вычитанная Бабелем из французской классики. Вычитанная, вымечтанная и, наконец, увиденная вживе — но строго по путеводителю. Если в ГДМ верность этой парадигме хорошо мотивирована ситуацией работы над переводом Мопассана, причем еще в дореволюционной России, то в УД, с переносом действия в теперешний Париж (где Бабель дважды жил подолгу в конце 1920‐х и начале 1930‐х годов), да еще в рассказе, тематизирующем «подлинность, настоящесть», дело обстоит сложнее. В «настоящей» Франции бабелевского рассказа нет и следа послевоенной травмы, финансового кризиса, политических движений (коммунистов, социалистов, Аксьон Франсез), антисемитизма (дрейфусаров и антидрейфусаров), русской эмиграции, хотя сам Бабель во всем таком прекрасно разбирался, имея широкие знакомства среди французских интеллектуалов и русских эмигрантов.

Но, как мы помним, образ рассказчика УД последовательно очищен от конкретных этнических и иных специфических черт: он не просто не Бабель, но и не русский, не еврей, не одессит, не советский гражданин, у него нет семьи, род его занятий и средств к существованию (и уплате недешевых французских цен) неизвестен, он не писатель (и, значит, в отличие от Бабеля, не озабочен альтернативой эмигрантского укоренения во французской среде). Он некий обобщенный иностранец, «изгнанник», «всечеловек», идеальный переживатель «вечных тем», то есть фигура подчеркнуто традиционная, чтобы не сказать консервативная.

Парадоксальным образом на советском литературном фоне такой консерватизм выглядел (да и был) смелым до дерзости, и в этом смысле по-своему был новаторским, — недаром такие вещи, как как «Мой первый гонорар» / «Справка», ГДМ и УД, встречались с недоумением даже близкими Бабелю читателями. Подобный «новаторский консерватизм» можно усмотреть и, скажем, в стихотворении Мандельштама «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…» (1931), опубликованном лишь десятилетия спустя, сначала за границей, с его тоже стилизованной «вечной Европой» (масло парижских картин, полей Елисейских бензин и т. п.). Впрочем, мандельштамовский Дант, герой «Разговора о Данте» (1932), тоже не прошедшего в тогдашнюю печать, — не традиционный величественный профиль, а спотыкающийся на каждом шагу разночинец, явное alter ego автора. Бабель в УД держит более нейтральную — традиционную, стилизаторскую, неоклассическую ноту, — и рассказ, как и ГДМ, оказывается публикабельным.

Литература

Бабель И. Э. 2014. Рассказы / Сост. и комм. Е. И. Погорельской. СПб.: Вита Нова.

Данте Алигьери 1961. Божественная комедия / Пер. с итал. М. Лозинского. М.: Гослитиздат. С. 46–48.

Жолковский А. К. 2005. «Я пью за военные астры…»: Поэтический автопортрет Мандельштама // Он же. Избранные статьи о русской поэзии. М.: РГГУ. С. 60–82.

Жолковский А. К. 2006. Полтора рассказа Бабеля: «Гюи де Мопассан» и «Справка/Гонорар». Структура, смысл, фон. М.: Комкнига.

Жолковский А. К. 2016. Белая кляча судьбы, рыцарь Галеот и наука страсти нежной: Еще раз об интертекстах к «Гюи де Мопассану» Бабеля // Исаак Бабель в историческом и литературном контексте: XXI век / Ред. Е. И. Погорельская. М.: Книжники; изд-во «Литературный музей». С. 204–231.

Жолковский А. К., Ямпольский M. Б. 1994. Бабель/Babel. М.: Carte blanche.

Паустовский К. Г. 1989. Рассказы о Бабеле // Воспоминания о Бабеле / Сост. А. Н. Пирожкова и Н. Н. Юргенева. М.: Книжная палата. С. 11–45.

Погорельская Е. 2010. «В дыму и золоте парижского вечера…»: Исторический и литературный контекст рассказа И. Бабеля «Улица Данте» // Вопросы литературы. № 1. С. 277–302.

Погорельская Е. И. 2014. Комментарии // Бабель 2014. С. 535–598.

Dante A. 1982; 1986. Commedia. Inferno; Paradiso / A cura di Emilio Pasquini e Antonio Quaglio. Milano: Garzanti.

Genette G. 2005. Time and narrative in À la recherche du temps perdu // Essentials of the Theory of Fiction / Eds. M. J. Hoffman, P. D. Murphy. Durham, NC & London: Duke UP. P. 121–138.

Girard R. 1965. Deceit, Desire and the Novel / Trans. Y. Freccero. Baltimore & London: The Johns Hopkins UP.

MacCannell D. 1976. The Tourist: A New Theory of the Leisure Class. NY: Schocken Books.

10. Мотив актерства в эзоповской поэтике Фазиля Искандера[280]

1. Начну с советского анекдота оттепельных времен.

Мы говорим: Ленин, подразумеваем: партия, мы говорим: партия, подразумеваем: Ленин. И так 50 лет подряд: говорим одно, а подразумеваем саа-всем другое!..

Вроде бы печально, а вроде бы и наоборот — все как в сказке (благодаря чему, согласно моим московским друзьям, жить в России очень интересно).

Какое отношение это имеет к Искандеру? — Самое прямое.

Говоря об Искандере, сразу же указывают на его абхазскость, но абхазскость русскоязычную, так сказать, московского разлива, и на его свободолюбие/диссидентство, но не андеграундное, а подцензурное, эзоповское.

Выделю второй аспект — эзоповский, потому что черта это не национальная и не идеологическая, а собственно литературная, творческая, из области «Как сделана „Шинель“»[281]. Выражаясь в духе другого славного анекдота, «Или письмо (там — стекло) такое?!».

Какое же?

Эзоповское письмо — это художественный прием, иносказание, троп: говорим одно, подразумеваем другое.

Троп, вообще говоря, не обязательно подразумевает что-то антигосударственное, но всегда — нечто иное, в частности до какой-то степени запретное, неупоминабельное. Например, сексуальное, поскольку секс — еще одна, наряду с политической неблагонадежностью, охотно табуируемая тема. Ср.

Читаем (у Гоголя): «Пропал нос», — понимаем: «Пропал фаллос».

Читаем (у Пастернака): Ивы нависли, целуют в ключицы, В весла, в уключины…, — видим, как — «сложа весла» — целуются двое в лодке.

Читаем (у Бабеля): «Белая кляча моей судьбы пошла шагом», — догадываемся, что герои занялись, вслед за мопассановскими, любовью[282].

В эзоповском письме «подразумеваемое иное» — запретное идеологически, политически, государственно. Эзоповский рассказчик играет в двойную игру: одним глазом честно глядит в лицо официозу, другим подмигивает просвещенному читателю. Турдефорсом становится уже сам факт публикации: рассказ «Летним днем» читался в 1969 г., прежде всего, как удавшийся подцензурный фокус. А знаковая структура этого нарративного тропа состоит в том, что невинный прямой антифашистский (= «советский») слой сюжета служит означающим по отношению к переносному субверсивному (= «антисоветскому») означаемому — подлинному смыслу текста[283].

2. Но к эзоповскому письму литературная оригинальность Искандера не сводится. Его проза — своеобразный театр мимики и жеста[284]. Его персонажи все время разыгрывают друг перед другом сценические этюды. Часто — молча, принимая красноречивые позы и строя разнообразные мины. А когда говорят, то говорят не столько то, что думают, сколько то, что заставило бы собеседника прийти к желанному для говорящего выводу. И собеседник напряженно вчитывается в разыгрываемые перед ним пантомимы и декламируемые монологи. Текст насыщается лексикой актерства («желая показать», «делая вид», «как бы», «казалось»…) и зрительского истолкования («следил», «замечал», «догадка», «понял»…).

Читая Искандера, мы погружаемся в мир напряженного семиотического взаимодействия; ср.

Тата молча посмотрела вслед уходящему сыну, потом взглянула на его жену и сделала ей многозначительный кивок. Невестка немедленно ответила кивком: сигнал принят. Тогда Тата сделала еще один кивок, на который невесточка ответила радостным кивком <…>. Мой прикидочный анализ кивков в их временной последовательности дал такую расшифровку: приготовь постель… поставь у изголовья тазик… («Табу»)[285].

В этом отношении (как и в некоторых других) Искандер является продолжателем Толстого, ср.

Князь Андрей наклонил голову в знак того, что понял с первых слов не только то, что было сказано, но и то, что желал бы сказать ему Кутузов («Война и мир»; I. 2. 13).

Камердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное лицо императора [Наполеона] с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону («Война и мир»; III. 2. 26).

У Искандера этот театр искусных притворств и дешифровок занимает центральное место. Корнями он уходит в воспроизводимую им с любовной иронией традиционную абхазскую культуру. Причем такие театральные сценки часто разыгрываются в ходе борьбы отстаивающего себя подчиненного с пытающейся подавить его властной фигурой (так в «Летним днем» и в «Пирах Валтасара»[286]). И на местный колорит часто накладываются подсоветская конспиративность, оттепельная игра с официальными установками и их эзоповский подрыв.

3. Оба приема — эзоповское письмо и театральность — очень эффектны. В прозе Искандера все время происходит словесная или парасловесная игра, персонажи ведут себя творчески, лицедействуют, что-то выдумывают, инсценируют, режиссируют — и с переменным успехом читают/интерпретируют друг друга. Поистине, его мир — театр, люди — актеры.

Эту «театральную» технику я подробно рассмотрел в упомянутых работах (про «Рассказ о море», «Богатого портного», «Пиры Валтасара» и «Летним днем») — рассмотрел так, как если бы это был уникальный искандеровский прием, ну разве что замеченный им у любимого Толстого и развитый по-своему.

На самом деле, такой фокус на «творческой, актерской, авторской активности персонажей» — одна из литературных универсалий. Авторы вообще любят писать об авторстве и использовать персонажей-трикстеров, помогающих им двигать сюжет; драматурги устраивают театр в театре; кинорежиссеры — снимают фильмы о съемках фильмов; поэты — предаются метапоэтическим медитациям[287].

Вот Фет идет к любимой — с чем? С тем, чтобы что-то рассказать. А что именно? Ну, там что солнце встало, по листам затрепетало и т. д., но главное — что песня зреет.

А в чем дело в «Тамани» Лермонтова? Печорин ухаживает за ундиной по схеме романтического сюжета о покорении экзотической барышни, а та прочитывает его как офицера-преследователя контрабандистов.

В чем сюжет «Выстрела»? В том, что Сильвио шесть лет готовит и наконец инсценирует мстительную моральную экзекуцию графа.

А его подражатель, герой «Кроткой», режиссирует всю свою жизнь с молодой женой так, чтобы добиться ее уважения (безуспешно).

Почему рассказ Бунина называется «Легкое дыхание»? Потому что в конце концов оказывается, что вся жизнь героини была продиктована фразой из книги об идеальной женщине, которая дышит именно так.

Гамлет, принц с литературными претензиями, в прошлом актер, ставит целую пьесу в пьесе — «Мышеловку».

4. Про Гамлета это всем известно. А вот за что Дездемона полюбила Отелло (и он ее)? Тоже вроде все знают: Она меня за муки полюбила, А я ее за состраданье к ним[288]. Ну да, за муки, за состраданье, но, при ближайшем рассмотрении, не это главное. Главное, что пытаются выяснить дож, отец Дездемоны, и другие венецианские вельможи, — это в чем состоит та ворожба, то вуду, которым мавр околдовал Дездемону.

Вчитаемся в его ответ (своего рода показание на суде), выделяя жирным шрифтом все, что касается «колдовства», «говорения» и «слушания», поскольку оказывается, что дело именно в «словесной магии», то есть в «искусстве слова» (= мастерстве Отелло-рассказчика) и слушательской (= читательской) отзывчивости Дездемоны.

Впрочем, начинает Отелло, как всякий опытный оратор, с «отказного движения» (термин Мейерхольда и Эйзенштейна) — с фигуры скромности: уверений в полной безыскусности своих речей:

Я груб в речах; к кудрявым фразам мира Нет у меня способности большой <…> Изо всего, что в мире происходит, Я говорить умею лишь о войнах, Сражениях; вот почему теперь, Здесь говоря за самого себя, Едва ли я сумею скрасить дело. Но пусть и так: я, с вашего согласья, Все ж расскажу вам, прямо, без прикрас Весь ход любви моей…

Лишь заранее отклонив таким образом обвинения в каком-либо лукавстве, возвращается он к поставленному перед ним вопросу о «чарах»:

…скажу, какими Снадобьями и чарами, каким Шептанием и колдовством всесильным <…> Привлек к себе я дочь его <…>, —

и переходит — сначала издалека — к ответу:

Ее отец любил меня и часто Звал в дом к себе. Он заставлял меня Рассказывать историю всей жизни, Год за год — все сражения, осады И случаи, пережитые мной. Я рассказал все это, начиная От детских дней до самого мгновенья, Когда меня он слышать пожелал. Я говорил о всех моих несчастьях <…> Как взят был в плен врагом жестокосердым И продан в рабство <…> Говорил я Ему о том, что мне встречать случалось Во время странствий <…> О каннибалах, что едят друг друга, О племени антропофагов злых И людях, у которых плечи выше, Чем головы…

Издалека — потому что повествование предстает как заказываемое «объективно» — чуть ли не вопреки желанию Отелло — самим дожем (Он заставлял меня Рассказывать…), Дездемона пока что даже не упоминается, и в центре внимания не столько искусство рассказывания и реакции на него, сколько сами рассказываемые факты.

Но вот к слушанию подключается Дездемона, готовая ради этого отказаться от других своих занятий:

Рассказам этим всем С участием внимала Дездемона, И каждый раз, как только отзывали Домашние дела ее от нас, Она скорей старалась их окончить, И снова шла, и жадно в речь мою Впивалася

Отелло замечает ее интерес и, искусно (!) организовав свое эксклюзивное выступление перед ней одной, наслаждается адекватностью ее эстетической реакции — полным самоотождествлением слушательницы с рассказчиком:

Все это я заметил И, улучив удобный час, искусно Сумел у ней из сердца вырвать просьбу Пересказать подробно ей все то, Что слышать ей до этих пор без связи, Урывками одними привелось. И начал я рассказ мой, и не раз В ее глазах с восторгом видел слезы, Когда я ей повествовал о страшных Несчастиях из юности моей. Окончил я — и целым миром вздохов Она меня за труд мой наградила, И мне клялась, что это странно, чудно <…> Что лучше уж желала бы она <…> Чтоб Бог ее такою сотворил, Как я

На следующем витке Дездемона и сама выступает в творческой — повествовательско-актерской — роли. Отстраненно, как бы под маской, она заговаривает о готовности полюбить любого автора/исполнителя текстов, подобных рассказам Отелло:

…потом меня благодарила, Прибавивши, что, если у меня Есть друг, в нее влюбленный, — пусть он только Расскажет ей такое ж о себе — И влюбится она в него.

Тут последний барьер падает, герои, наконец, признаются друг другу в любви и резюмируется разгадка «любовной магии»:

При этом Намеке я любовь мою открыл. Она меня за муки полюбила, А я ее — за состраданье к ним. Вот чары все, к которым прибегал я. Она идет — спросите у нее.

Добавим, что и нам, зрителям, предлагаются не сами сцены, в которых Отелло очаровывает Дездемону своими рассказами, а рассказ Отелло о таком воздействии его рассказов! Металитературность в квадрате, если не в кубе!

5. После этого длинного теоретического вступления с примерами из русской и мировой классики присмотримся к образцово эзоповскому тексту Искандера — рассказу «Запретный плод». В нем юный герой (= автор-рассказчик в детстве) из мелких чувств доносит отцу-мусульманину на свою сестренку, оскоромившуюся свининой, и отец сурово наказывает его за предательство.

Прозрачный эзоповский смысл рассказа — осуждение советского идеологического доносительства, и в глаза бросаются параллели с «Летним днем», где в центре внимания та же проблема: стучать или не стучать? Сходна и общая эзоповская стратегия: в «Летним днем» советская ситуация перекрашена под тоже тоталитарную, нацистскую, в «Запретном плоде» — под религиозную, мусульманскую. Еще одно сходство — фигура главного героя, человека с творческими, словесническими наклонностями. Сходство не случайное, потому что «словесный» мотив принципиально родственен эзоповскому: ведь суть эзоповства, да и актерства, состоит именно в мастерском обращении со словом, позволяющем одновременно и скрыть, и высказать свои запретные мысли.

Есть и различия. В «Летним днем» герой четко отделен от автора-рассказчика, так что для придания этому немецкому физику черт советского/российского словесника применяется изощренная литературная техника, а в «Запретном плоде» герой отождествлен с автором-рассказчиком, но разведен с ним во времени — взят в детской ипостаси. Разница и в том, что немецкий физик-диссидент всеми силами старается уклониться от доносительства и терпит разве лишь частичное моральное поражение (когда, поддавшись подозрительности, порождаемой тоталитаризмом, чуть не убивает друга-единомышленника), тогда как перволичный герой «Запретного плода», обуреваемый завистью и другими низменными чувствами, доносит-таки на сестренку; извиняет его только незрелый возраст.

И в обоих случаях актерский элемент, как это характерно для эзоповского письма, удваивается. По ходу повествования персонажи изобретательно играют свои сюжетные роли притвор-актеров и/или зрителей, умело их притворство распознающих, а автор (в «Летним днем» представленный отдельным персонажем) все это время ведет свою эзоповскую роль, притворяясь наивным носителем официальной идеологии.

В результате текст рассказа оказывается сплетением нескольких мотивных линий (= изотопий), для которых мы введем сокращенные условные обозначения:

[ЭЗ-СОВ] — полностью приемлемый официозно-советский слой;

[ЭЗ-МУС] — исторически приемлемый мусульманский слой;

[ЭЗ-АНТ] — тайный антисоветский слой;

[АК-ИГР] — слой актерской игры;

[АК-ЧИТ] — слой зрительского причтения/осмысления актерства;

[ТВ-ГЕР] — автоиронический слой творческих претензий перволичного героя — будущего писателя[289];

[ТВ-АНТ] — слой насмешек над бездарными словесными потугами «антигероя»[290].

6. Обратимся к тексту, чтобы детально прокомментировать наиболее красноречивые абзацы рассказа[291] в терминах этих семи изотопий.

По восточному обычаю в нашем доме никогда не ели свинину и детям строго-настрого запрещали [ЭЗ-МУС].

Я до того ясно представлял себе вкус колбасы, что, когда попробовал ее позже [ЭЗ-СОВ], даже удивился, насколько точно я угадал его фантазией [ТВ-ГЕР].

Я никогда не нарушал принятого порядка. В детском саду я вылавливал куски свинины из плова и отдавал товарищам [ЭЗ-МУС]. Я как бы чувствовал идейное превосходство [ЭЗ-СОВ] над ними. Приятно было нести в себе некоторую загадку, как будто ты знаешь что-то такое недоступное окружающим [ТВ-ГЕР].

Соседка тетя Соня говорила всегда тихим голосом. Во время коммунальных баталий с соседями она свой голос почти не повышала [АК-ИГР], что создавало дополнительные трудности для противников, так как часто, недослышав ее последние слова, они теряли путеводную нить скандала и сбивались с темпа [АК-ЧИТ].

Мама говорила, что тетя Соня спасла меня от смерти. Я почему-то не испытывал никакой благодарности, но из почтительности, когда они об этом заговаривали, как бы радовался тому, что жив [АК-ИГР].

По вечерам она часто рассказывала историю своей жизни, главным образом о первом своем муже, убитом в гражданскую войну. Рассказ этот я слышал много раз и все-таки замирал от ужаса в том месте, где она говорила, как среди трупов убитых ищет и находит тело своего любимого. Здесь она обычно начинала плакать, и вместе с нею плакали моя мама и старшая сестра [АК-ИГР, АК-ЧИТ].

Меня всегда поражало [АК-ЧИТ], как быстро после этого женщины успокаивались и могли весело и как-то даже освеженно болтать о всяких пустяках [АК-ИГР].

Тетя Соня курила и подтрунивала над мужем в том смысле, что ничего не получится из его починки [АК-ИГР].

Я всегда радовался за него и улыбкой давал знать, что я тут ни при чем, но ценю то, что он берет меня в свою компанию [АК-ИГР].

Однажды, когда я сидел у них, пришла сестра. Тетя Соня нарезала ломтями нежно-розовое сало. Они и до этого часто ели сало, предлагали и мне, но я неизменно и твердо отказывался [ЭЗ-МУС]. Слегка поломавшись [АК-ИГР], она взяла этот позорный бутерброд и стала есть [ЭЗ-МУС].

Я чувствовал, с каким удовольствием она ест. Это было видно и по тому, как она ловко и опрятно слизывала с губ… и по тому, как она глотала каждый кусок, глуповато замирая и медля, как бы прислушиваясь к действию, которое он производит во рту и в горле, — вернейший признак того, что она получала удовольствие [ЭЗ-МУС, АК-ИГР, АКТ-ЧИТ].

При этом она с чисто женским коварством [АК-ИГР] рассказывала про то, как мой брат выскочил в окно, когда учительница пришла домой жаловаться на его поведение.

Рассказ ее имел двоякую цель [АК-ЧИТ]: во-первых, отвлечь внимание от того, что сама она сейчас делала, и, во-вторых, тончайшим образом польстить мне, так как на меня жаловаться учительница не приходила [АК-ИГР].

Рассказывая, сестра поглядывала на меня, стараясь угадать, продолжаю ли я следить за ней или, увлеченный ее рассказом, забыл про то, что она сейчас делает. Но взгляд мой совершенно ясно говорил, что я продолжаю бдительно следить за ней. В ответ она вытаращила глаза, словно удивляясь, что я могу столько времени обращать внимание на такие пустяки. Я усмехался, смутно намекая на предстоящую кару [АК-ИГР, АК-ЧИТ, ЭЗ-АНТ: первое предвестие доносительства].

Я чувствовал [АК-ЧИТ, ТВ-ГЕР], что кусок, который застрял у нее в горле, все еще на месте.

Делая вид, что порядок восстановлен [АК-ИГР], она снова откусила бутерброд.

Теперь она особенно вдумчиво жевала и после каждого куска так долго облизывала губы, что отчасти просто показывала мне язык [АК-ИГР].

И вот она его проглотила, облизнув губы, словно вспоминая удовольствие, которое она получила, и показывая, что никаких следов грехопадения не осталось [АК-ИГР].

Сестра приступила к чаю, продолжая делать вид, что ничего особенного не случилось [АК-ИГР].

Я бы предложенного сала, конечно, не взял [ЭЗ-МУС], но для нее это был бы хороший урок принципиальности [ЭЗ-СОВ].

— Мне надо уроки делать [ЭЗ-СОВ, ТВ-ГЕР], — сказал я с видом праведника [ЭЗ-МУС], давая другим полную свободу заниматься непристойностями [ЭЗ-СОВ, ЭЗ-МУС].

Придя домой, я быстро разделся и лег. Странные видения проносились у меня в голове [ТВ-ГЕР]. Вот я красный партизан, попавший в плен к белым, и они заставляют меня есть свинину. Пытают, а я не ем. Офицеры удивляются на меня, качают головами: что за мальчик? [ЭЗ-СОВ, АК-ИГР].

Я сделал вид, что сплю [АК-ИГР]. Сестра тихонько погладила меня по голове. Но я повернулся на другой бок, показывая, что и во сне узнаю предательскую руку [АК-ИГР, ЭЗ-СОВ].

Я готовился за обедом рассказать о проступке сестры [ЭЗ-МУС, ЭЗ-АНТ], но теперь понял, что говорить не время [АК-ИГР]. Все же я поглядывал иногда на сестру и делал вид, что собираюсь рассказать [АК-ИГР]. Я даже раскрывал рот, но потом говорил что-нибудь другое. Как только я раскрывал рот, она опускала глаза и наклоняла голову, готовясь принять удар [АК-ИГР, ТВ-ГЕР, АК-ЧИТ].

Порой она надменно встряхивала головой, но тут же умоляющими глазами просила прощения за этот бунтарский жест [АК-ИГР]. Она плохо ела.

— Ну конечно, — сказал я, — она вчера так наелась у дяди Шуры [ЭЗ-МУС, ЭЗ-АНТ].

Мать тревожно посмотрела на меня и незаметно для отца покачала головой [АК-ИГР].

Между первым и вторым я придумал себе новое развлечение. Я обложил кусок хлеба пятачками огурца из салата и стал есть, деликатно покусывая свой зеленый бутерброд, временами как бы замирая от удовольствия. Я считал, что очень остроумно восстановил картину позорного падения сестры [ЭЗ-МУС, АК-ИГР, ТВ-ГЕР].

Она поглядывала на меня с недоумением, словно не узнавая этой картины и не признавая, что она была такой уж позорной. Дальше этого ее протест не подымался [АК-ИГР, АК-ЧИТ].

Она стала рассказывать какую-то школьную историю, то и дело призывая меня в свидетели, как будто между нами ничего не произошло [АК-ИГР].

Это были лучшие глянцевые тетради [ТВ-ГЕР — будущему писателю дороги письменные принадлежности]. Их было девять штук, и отец раздал их нам поровну, каждому по три тетради. Такая уравниловка показалась мне величайшей несправедливостью [ЭЗ-СОВ].

Дело в том, что я бывал отличником [ТВ-ГЕР], брат же одним из самых буйных лоботрясов [ЭЗ-СОВ]. [О]н с четвертого класса мечтал стать шофером. Каждый клочок бумаги он заполнял где-то вычитанным заявлением:

«Директору транспортной конторы.

Прошу принять меня на работу во вверенную Вам организацию, так как я являюсь шофером третьего класса» [ТВ-АНТ].

И вот меня, почти отличника [ТВ-ГЕР], приравняли к брату [ЭЗ-СОВ].

Или к сестре, которая вчера уплетала сало. Я отодвинул от себя тетради [ТВ-ГЕР] и сидел насупившись.

— А у меня две промокашки! — неожиданно закричала сестра.

Это было последней каплей. Я встал и дрожащим голосом сказал, обращаясь к отцу:

— Она вчера ела сало… [ЭЗ-МУС, ЭЗ-АНТ — донос].

Отец глядел на меня тяжелым взглядом из-под припухлых век. Глаза его медленно наливались яростью. В следующее мгновение отец схватил меня за уши, тряхнул мою голову, приподнял меня и бросил на пол [АК-ИГР].

— Сукин сын! — крикнул отец. — Еще предателей мне в доме не хватало! [ЭЗ-СОВ, ЭЗ-АНТ]

Помню, больше всего меня потрясли не боль и не слова, а выражение брезгливой ненависти. С таким выражением на лице обычно забивают змею [АК-ИГР, АК-ЧИТ].

С тех пор прошло много лет. Я давно ем общедоступную свинину [ЭЗ-МУС, ЭЗ-СОВ]. Но урок [ЭЗ-АНТ] не прошел даром. Я на всю жизнь понял, что никакой высокий принцип [ЭЗ-СОВ] не может оправдать подлости и предательства [ЭЗ-АНТ], да и всякое предательство — это волосатая гусеница маленькой зависти, какими бы принципами оно ни прикрывалось [ЭЗ-АНТ, АК-ИГР][292].

Шекспир отдыхает?..

7. «Театральность» не всегда ставится у Искандера на службу эзоповскому письму. Но тот или иной элемент «властной игры» для нее характерен.

В рассказе «Чик и Пушкин» есть второстепенный, казалось бы, пассаж об учителе истории, странность поведения которого Чик (= еще одно юное alter ego автора) разгадывает под руководством более наблюдательного одноклассника.

<У>читель рассказывал об одном древнегреческом полководце. Чик <…> взглянул на Севу <…> Оказывается, Сева уже вовсю улыбается и кивает на учителя <…> уже давно видит смешное. Но это был очень хороший учитель, и полководец, о котором он рассказывал, был грозный полководец. Чик <…> прислушивается <…>: ничего смешного! <…> Скоро урок кончится, а Чик ничего не поймет!

И вдруг его осенило! Очень уж горячо учитель истории рассказывал о греческом полководце! А сам по национальности грек! Своих нахваливает, своих! — вот что означали улыбки и кивки Севы.

И в самом деле <…> о полководцах других древних народов он так горячо не говорил. Ну, там Дарий, Цезарь, Ганнибал. Было от чего погорячиться, но там он что-то не слишком горячился <…>

А ребята <…>, конечно, знали, что учитель грек, но им и в голову не приходило, что он болеет за древнегреческого полководца. Очень уж далеко это было! Но он был грек и болел за древнегреческого полководца[293].

И тут меня (то есть автора этих строк. — А. Ж.) тоже осенило: в глаза бросилась параллель между школьным историком и самим Искандером, «болеющим» в «Пирах Валтасара» — за «своего» Дария (перса, как и отец автора), — ход в определенном смысле силовой!

Что мне в глаза не бросилось (но бросилось моему любимому корреспонденту), — это что у эпизода с историком есть классический подтекст:

«Рассказы о Чике» <…> наполнены явными и скрытыми отсылками к школьной русской классике, и портрет учителя истории — реминисценция из «Ревизора»:

«Городничий. <Д>олжен вам заметить и об учителе по исторической части. Он ученая голова <…> но только объясняет с таким жаром, что не помнит себя <…Н>у, покамест говорил об ассириянах и вавилонянах — еще ничего, а как добрался до Александра Македонского, то я не могу вам сказать, что с ним сделалось. Я думал, что пожар, ей-богу! Сбежал с кафедры и что силы есть хвать стулом об пол. Оно, конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?..»[294].

Перекличка тем очевиднее, что, акцентируя горячность учителя (Очень уж горячо учитель истории рассказывал о греческом полководце <..> о полководцах других древних народов он так горячо не говорил <…> Было от чего погорячиться, но там он что-то не слишком горячился), Чик, а за его спиной Искандер, вторит гоголевскому городничему (…объясняет с таким жаром <…> Я думал, что пожар, ей-богу!).

В чем же функция этой отсылки? Думаю, что она не сводится ни к общехудожественной опоре на классику, ни к более специфической, но тоже типовой, задаче «нанесения литературы малого народа на литературную карту мира»[295], а имеет еще и совершенно особый искандеровский привкус — этнический и театральный.

По ходу непосредственного сюжета Чик обнаруживает, вслед за одноклассником Севой, неожиданную — недоступную другим ребятам — связь между национальностью учителя и национальностью полководца. Связь наглядную, интригующую, но не обязательно каузальную. Факт — что, когда грек говорит о греке, он горячится. Но потому ли (propter hoc?) он горячится, что они оба греки, остается заманчивой — мальчишеской — гипотезой.

К неожиданному открытию подталкивает и интертекстуальный поворот сюжета, возникающий из переклички с «Ревизором». Полководца городничий и Гоголь называют (в отличие от искандеровского рассказчика) по имени, а вот о национальности учителя умалчивают. Не должны ли мы — в свете урока истории в мухусской школе — прийти к выводу, что он тоже был грек? И тогда уже не абхазскому школьнику (Чику) придется поспевать за русским (Севой), а русскому классику (Гоголю) учиться у абхазского (Искандера).

Этакий пир великолепных догадок, на который приятно почувствовать себя приглашенным. Резюмируем этот метакогнитивный, театрально-семиотический сценарий:

Сева своими улыбками подначивает Чика разгадать шараду, невольно разыгрываемую учителем истории, а им, Севой, видимо, уже разгаданную.

Чику это, правда, не сразу, но вроде бы удается, и мы, читатели, разделяем его успех, по-кольриджевски воздерживаясь от недоверия к причинно-следственному истолкованию горячности одного грека по поводу подвигов другого.

Вскоре — или после небольшой задержки и с подсказки более проницательного читателя — мы припоминаем, что где-то, а именно в «Ревизоре», мы нечто похожее уже читали.

И тогда, кто попроницательней, делаем следующий дерзкий шаг: заключаем, что тем самым Искандер задал нам еще и метаинтертекстуальную шараду о гоголевском учителе истории.

Сформулировав ее, мы быстро — по аналогии с предыдущей — ее решаем.

У читателя (этих строк) может возникнуть вопрос: не слишком ли много в этих построениях выдумки? (или, как писал Александр Раскин, пародируя Евгения Евтушенко, «А это все не липовое?»). Попробуем разобраться.

Начнем с учителя истории. Не выдумка ли он и его горячность по поводу Александра Македонского, особенно ввиду переклички с «Ревизором»?! А ведь чем текст литературнее, интертекстуальнее, тем он шикарнее, но тем и сомнительнее в смысле достоверности.

Перейдем к Севе. Да был ли мальчик-то?! Ведь, рассуждая структурно, Сева нужен Искандеру лишь для того, чтобы оттенить исходную недогадливость Чика и драматизировать игру в загадки.

Ну, на самом деле не только. Своими заговорщическими улыбочками Чик и Сева перемигиваются еще с одним текстом школьной программы:

Все нашли, что мы говорим вздор, а, право, из них никто ничего умнее этого не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером.

Мы — это, конечно, Печорин и Вернер (где Пушкин и Гоголь, там жди и Лермонтова). Кстати, те же авгуры есть у Пушкина, на них указывает в книжке о древнем Риме М. Л. Гаспаров:

Римляне славились <…> неслыханным даже в древности суеверием. <…> Теперь можно сказать, какие в Риме были гадатели. Их было две коллегии — авгуры и гаруспики.

Авгуры гадали по птицам. <…> Если птицы появлялись слева, с востока, это считалось хорошо, если с запада — плохо. <…>

Плутовство здесь было обычным. Подчас римляне дивились, как может авгур на авгура смотреть без смеха. «Смех авгуров» стал поговоркой о людях, которые знают кое-что о проделках друг друга.

Святая дружба, глас натуры. Взглянув друг нá друга потом, Как Цицероновы авгуры, Мы рассмеялися тайком… (А. С. Пушкин. Черновые строфы к «Путешествию Онегина»)[296].

Впрочем, сами римляне чаще упоминали в этой поговорке не авгуров, а гаруспиков — гадателей по внутренностям животных[297].

Наконец, проблематичны и обе «разгадки» — как горячности искандеровского учителя истории, так и тем более национальности гоголевского.

Речь ведется об истории и автобиографии, то есть, по идее, о подлинных лицах и событиях, а получается, что, о чем ни спросишь, в натуре ничего вроде и нет. Но что точно есть, так это любовь Искандера к загадкам-разгадкам, театральности и, last but not least, мотиву этнической идентификации с великими предками. Учитель-грек болеет за древнего грека (= Александра), а перс Искандер за древнего перса (= библейского Дария, вернее, если держаться исторических фактов, за тоже перса, Кира II Великого, исторического победителя Валтасара и покорителя Вавилона, 539 год до н. э.).

А два пересмешника (Сева и Чик) подражают римско-лермонтовским авгурам — правда, не по этнической линии, а по литературно-классической и «театральной». Причем их побочные перемигивания служат предвестием переглядываний Чика с режиссером школьного спектакля в основной фабульной коллизии рассказа (еще один театр — и на этот раз с отчетливо «властным» элементом!):

После Чика еще двое мальчиков <…> читали стихи и басни. Но это было жалкое зрелище. Евгений Дмитриевич во время их чтения несколько раз находил глазами Чика и, качая головой, смотрел на него, как Посвященный на Посвященного. Чик<у…> ужасно понравились эти взгляды. Чик давно заметил, что так переглядываются интеллигентные люди, когда другие люди <…> начинают умничать и рассуждать.

<…Евгений Дмитриевич> радостно клекотнул и не забыл посмотреть на него, как Посвященный на Посвященного. Чик с удовольствием принял этот взгляд и ответил ему таким же. Это было все равно как с Севой <!> Только там дело касалось смешного, а тут искусства. А в остальном одно и то же. <…>

Чик <…> поправлял чтеца, стараясь <…> переглянуться с Евгением Дмитриевичем взглядом, подтверждающим правильность его, Чика, Посвященности. Евгений Дмитриевич отвечал <…> несколько утомленными, но не отвергающими Посвященность Чика взглядами. <…>

Пока еще разучивали текст <…> он продолжал переглядываться с Евгением Дмитриевичем взглядом Посвященного. Этот взгляд <…> Чик <…> ухитрялся распространять даже на постановку старшеклассников <…>.

Чик почувствовал бездарность своего исполнения, однако все еще <…> продолжал бросать на Евгения Дмитриевича уже давно безответные взгляды Посвященного. В конце концов Евгений Дмитриевич не выдержал и на один из Посвященных взглядов Чика так клекотнул ему навстречу, что Чик вынужден был погасить в своих глазах это приятное выражение.

Типично авгурские переглядывания Посвященных даются c самого начала в ироническом ключе, и серия этих мизансцен заканчивается позорной деавгуризацией героя — юного alter ego автора[298].

Литература

Гаспаров М. Л. 2008. Капитолийская волчица. Рим до цезарей. М.: Фортуна ЭЛ.

Жолковский А. К. 2011. Пантомимы Фазиля Искандера // Он же. Очные ставки с властителем. M.: РГГУ. С. 321–333.

Жолковский А. К. 2016а. Семиотика власти и власть семиотики: «Пиры Валтасара» Фазиля Искандера // Он же. Выбранные места. М.: КоЛибри. С. 503–536.

Жолковский А. К. 2016б. «Летним днем»: Эзоповский шедевр Фазиля Искандера // Он же. Блуждающие сны. СПб.: Азбука-Аттикус. С. 181–202.

Жолковский А. К. 2023. Ай да Фазиль, ай да Искандер! Виньетка с примечаниями // Звезда. № 7. С. 263–272.

Зощенко М. М. 2008. Шестая повесть Белкина // Зощенко М. Собрание сочинений / Сост. И. Н. Сухих. М.: Время.

Искандер Ф. А. 1989. Сандро из Чегема. Книга третья. М.: Моск. рабочий.

Искандер Ф. А. 1994. Детство Чика. Рассказы. М.: Книжный сад.

Искандер Ф. А. 2010. Золото Вильгельма: Повести. Рассказы. М.: Эксмо.

Панова Л. Г. 2019. Как Чегем был нанесен на литературную карту мира: к интертекстам саги о Сандро // Вестник Литературного института им. А. М. Горького. № 4. С. 42–56.

Шекспир У. 2017. Отелло, венецианский мавр / Пер. П. Вейнберга. М.; Берлин: Direct Media.

Loseff L. 1984 On the Beneficence of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature. Műnchen: Otto Sagner.

11. О заражении[299]. Трифонов, Бабель и другие

1. Недавно я — с почти сорокалетним опозданием — прочел рассказ Юрия Трифонова «Кошки или зайцы?» (1981)[300] и пришел во вполне бескорыстный эстетический восторг.

Рассказ короткий, автобиографический и по всем признакам невыдуманный. Его сюжет прост и смысл прозрачен.

Автор приезжает в итальянский городок, где побывал два десятка лет назад. Тогда он был в восхищении от всего, в частности от траттории, где ел вкуснейшую зайчатину, что и описал во вскоре опубликованном рассказе[301]. Но выясняется, что у траттории теперь другой хозяин — прежний попал под суд за то, что вместо жареных зайцев подавал жареных кошек.

Автор задумывается. С одной стороны, жаркое было такое вкусное! А с другой, как как же быть с правдой жизни? Не дописать ли рассказ? Поразмыслив, он решает этого не делать — не править отчет о давнем переживании, основанном на ложной посылке, но в свое время совершенно подлинном.

Я испытал сильнейшее, а впрочем, очень знакомое чувство, которое, по старой литературоведческой привычке, попробовал сформулировать. И, конечно, столкнулся с привычными проблемами.

Рассказ хорош и сам по себе, и как парадоксальная металитературная притча: заявляя, что рассказ дописывать не надо, автор фактически его дописывает. Парадокс тем эффектнее, что отражает двусмысленность эзоповских стратегий реального автора, который в свете позднейшего опыта, но не говоря об этом впрямую, основательно переписал своих соцреалистических «Студентов» (1950), — и получился «Дом на набережной» (1976).

Все я вроде бы правильно понял, но к этому ли сводилось мое впечатление от рассказа?

2. Писатели любят издеваться над подобными вопросами:

Чего хочет автор сказать этим художественным произведением? (Зощенко).

Профессора литературы склонны придумывать такие проблемы, как: «К чему стремился автор?» или еще гаже: «Что хочет сказать эта книга?» (Набоков).

Однако такими проблемами задаются не только профессора литературы, но и сами авторы, например почитаемый Набоковым Лев Толстой в трактате «Что такое искусство?» (V):

Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек сознательно известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их[302].

Тут все прописано очень ясно, можно сказать, семиотически эксплицитно: есть отправитель (один человек), есть адресат/получатель (другие люди), есть сообщение/означаемое (испытываемые чувства), есть означающее / код / канал связи (известные внешние знаки), есть и адекватный акт коммуникации (сознательно передает — заражаются — переживают).

На первый взгляд, очень убедительно, хотя и немного наивно.

Вот Гёте и Карамзин описывают страдания своих юных/бедных героев, приводящие к самоубийству, и читатели заражаются этими чувствами — некоторые до такой степени, что стреляются / бросаются в воду.

Вот Чернышевский пишет «Что делать?», и читатели заражаются его советами: женятся на девицах легкого поведения и покупают им швейные машинки.

Но всегда ли художник испытывает именно то, что передает?

Вот Дидро (в «Парадоксе об актере») писал, что актер ничего такого не переживает, а только мастерски играет роль.

Правда, Станиславский думал немного иначе, — но, может, это просто разные школы игры, оба правы, и к искусству заражения чувствами равно причастны оба?

Далее, всегда ли адресат переживает именно то, что хотел ему внушить автор?

Вот тот же Гёте (устами Вертера) замечает, что на этом свете люди редко понимают друг друга. И сам потом жалуется, что ни к каким самоубийствам он не призывал, напротив, писал «Вертера», чтобы преодолеть этот соблазн и научить других ему не поддаваться, просто его не поняли. Но, может, он и тут лукавил: ничего не переживал и не преодолевал, а холодно написал сентименталистский роман, чтобы, допустим, утереть нос Руссо и компании?..

И что именно подлежит передаче?

Вот Зевксис нарисовал виноград, да так похоже, что птички подлетали и пытались клевать его. Какие же чувства имел он в виду передать? Не аппетит же птиц к винограду? Ладно, пусть он хотел передать «образ винограда» и преуспел в этом, так что даже птички поняли и заразились им.

Или вот Пастернак хотел «писать так о весне, чтобы иные схватывали грипп от этой страницы»[303]. То есть, выражаясь по-профессорски, эффективно передавать «образ весны».

Правда, Толстого это вряд ли бы устроило. Виноград, весна — разве это «чувства»?! Недаром он говорил, что у Пушкина и Чехова «содержания <…> нет»[304].

Однако, когда доходило до чувств, выраженных в его собственных произведениях, например в «Анне Карениной», он настаивал, что они неотделимы от тех «известных внешних знаков», с помощью которых переданы:

Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала[305].

Но бывает и так, что текст — весь, слово в слово — воспринимается с благодарностью, а успешной передачи «чувств» при этом не происходит.

Вот Толстому нравится «Душечка», но заражается от нее он вовсе не теми же чувствами, что вложены в рассказ автором. Для Чехова и большинства его читателей героиня смешна, а для Толстого нет:

Не смешна, а свята, удивительна душа «Душечки» со своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит[306].

А вот Лермонтов комментирует (вспоминающей об этом Е. А. Сушковой) пушкинское «Я вас любил…», вернее романс на эти слова:

Когда [М. Л. Яковлев] запел: Я вас любил: любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем, Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.

Но пусть она вас больше не тревожит; Я не хочу печалить вас ничем. — О, нет, — продолжал Лермонтов вполголоса, — пускай тревожит, это вернейшее средство не быть забыту.

Я вас любил безмолвно, безнадежно. То робостью, то ревностью томим. — Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.

Я вас любил так искренно, так нежно, Как дай вам Бог любимой быть другим! — Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим! Нет, пусть она будет несчастлива; я так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь ее счастию; несчастлива через меня — это бы связало ее навек со мной… А все-таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил[307].

В обоих случаях, несмотря на то что «чувства» переживаются не совсем те, которые передавались автором, некое заражение явно имеет место.

3. Разумеется, и Лермонтов, реагирующий на Пушкина, и Толстой, реагирующий на Чехова, — не просто читатели, а писатели. Более того, как выразился бы Гарольд Блум, это «сильные» авторы, обуреваемые anxiety of influence, страхом влияния, который требует потеснить соперника, символически прикончить его.

Но и рядовые читатели толкуют читаемое как могут и как хотят.

Бабелевская «Справка» чуть ли не специально посвящена проблематизации толстовской формулы[308].

Подавленный прозаичностью ситуации, в которой ему предстоит, наконец, овладеть желанной женщиной — проституткой Верой, герой рассказывает ей сочиняемую по ходу дела историю о своем тяжелом детстве мальчика «у армян». Рассказ производит на нее впечатление, они предаются страстной любви, не расстаются и на следующий день. Проститутка отказывается принять плату за свои услуги, что герой про себя истолковывает как получение первого в жизни авторского гонорара.

Рассказ героя о себе имеет успех у его адресатки, так что акт успешной художественной коммуникации налицо. Какие же в точности чувства испытывает сочинитель и какие передаются слушательнице/читательнице и переживаются ею? Бабель оставляет открытыми несколько возможностей. Например: герой испытывает страх перед половой инициацией и, соответственно, жалость к себе; это выливается в его рассказ о тяжелом детстве мальчика-проститутки; рассказ, в свою очередь, заражает жалостью слушательницу, и она переживает это чувство, перерастающее во влюбленность.

Но ведь герой все время подчеркивает хладнокровную, если не циничную, продуманность, даже пародийность, своей работы над сочиняемым рассказом:

Придумано было для начала — Как взбрели мне на ум бронзовые векселя — Это было украдено у какого-то писателя, выдумка ленивого сердца — Чтобы поправиться, я вдвинул астму в желтую грудь старика — И я стал молоть о духанщиках, о грубости их и корыстолюбии, вздор, слышанный мной когда-то — Жалость к себе разрывала мне сердце, гибель казалась неотвратимой…

Это уже совсем другое прочтение. Но отменяется ли им венчающая рассказ героя «жалость к себе», ироническая в квадрате, но из текста не удаляемая? Намеченное выше наивно-толстовское прочтение:

Не смешна, а свята, удивительна эстетическая способность проститутки поверить в наглую выдумку о ее же профессии, наскоро сварганенную в духе литературной традиции,

можно попытаться отредактировать в духе Дидро примерно так:

Герой испытывает страх и жалость к себе и, чтобы вызвать соответствующее отношение у слушательницы, сознательно и хладнокровно, с помощью известных ему внешних знаков, строит рассказ, который заставляет слушательницу пережить намеченные к передаче чувства.

Здесь все вроде бы хорошо — кроме, разве, того, что слушательница заведомо обманывается — и обманываться рада. Но дело не в моральной стороне дела (дескать, обманывать нехорошо — в искусстве почему бы нет?), а в теоретической. Толстому-семиотику, и нам вместе с ним, хочется исходить из того, что коммуникация основана на тождестве отправляемого и получаемого сообщений. А тут разыгрывается вопиющий когнитивный диссонанс: герой (а с ним и Бабель — теоретик искусства) радостно демонстрирует иерархическое различие между доверчивой читательницей и манипулятором-сочинителем.

Согласны ли мы принять это принципиальное неравенство или еще раз попытаемся отстоять — хоть на каком-то уровне — то идеальное соответствие между отправителем и получателем, которое интуитивно кажется необходимой предпосылкой удачной коммуникации?

Начнем с существенной разницы, для искусства особенно релевантной, между отправителем, который активно владеет кодом общения, и получателем, которому достаточно пассивного владения. Ну, в естественном языке отправитель и получатель, как правило, меняются ролями, так что в общем случае они равноправны. В литературе же писатель активно творит, передает некие чувства, а читатель лишь пассивно воспринимает передаваемое. Неравенство несомненно, но оно не беспредельно: в противном случае читатель не «прочтет» сообщение, не заразится передаваемыми чувствами, не станет их переживать — и художественная коммуникация не сработает. А в «Справке» заражение бесспорно происходит! Так нельзя ли сформулировать «передаваемые чувства» как-то так, чтобы отразить этот феномен общности?

4. Обратимся к моим впечатлениям от трифоновского рассказа. Он мне не просто понравился, а вызвал ощущение какой-то веселящей подлинности, восхищенного узнавания, захватывающего желания приобщиться — некой белой зависти. В чем же в точности состояло это чувство? Чему именно я позавидовал? К чему мне захотелось приобщиться?

Явно не к тому, что я выписал выше в виде краткого содержания рассказа: не к повторным поездкам в Италию, не к критике былого гурманского опыта и даже не к постановке более общей проблемы пересмотра ценностей. Вопрос о том, не переписать ли себя и свои сочинения в свете некой новой «правды», никогда не стоял передо мной так остро, как он в определенный момент встал перед Трифоновым. Обаяние рассказа было скорее связано с тем, как перипетии фактической «правды/неправды» вовлекаются в общую нарративную игру с подлинностью, пропитавшую текст и вызвавшую радость узнавания. Трифонов-рассказчик одновременно стремится к правде и отступается от нее — с не менее блистательной амбивалентностью, чем юный герой «Справки».

С одной стороны, в рассказе систематически подчеркивается разница между «тогда» и «теперь»: между «тогдашним я» — молодым, бедным, впечатлительным и беззаботным, и «я теперешним» — постаревшим, преуспевшим, но вялым и безразличным.

Тогда мне было тридцать пять, я бегал, прыгал, играл в теннис, страстно курил, мог работать ночами, теперь мне пятьдесят три, я не бегаю, не прыгаю, не играю в теннис, не курю и не могу работать ночами <…>

Тогда я был нищ, скуп, по городу ходил пешком, жалея тратить лиры на автобус <…> утром вскакивал бодрый, как пионер, на витрины книжных магазинов смотрел со жгучей тоской; теперь могу купить любую книгу, ходить пешком мне скучно и утомительно <…> я всегда куда-то спешу и езжу на такси <…>.

Тогда меня все ошеломляло, я все хотел заметить, запомнить, мучился желанием написать что-нибудь лирическое обо всем этом, а теперь ничто не ошеломляет и не слишком хочется писать.

<Э>то было действительно самое дорогое и лучшее мое воспоминание о той поездке. Была какая-то свобода, молодость, распахнутость, всечеловечность <…> И охотничья траттория <…> А теперь палил зноем воскресный пустой Рим, желтел на камнях полувысохший Тибр <…>

<Я> зачем-то увязался с Джанни <…> понимая, что напрасно, повторения быть не может. Музыка отзвучала. Двое из тех, с кем я был тогда в Дженцано, умерли, двое других ушли от меня далеко.

С другой стороны, ход времени как бы отрицается — в пользу равнодушной вечности.

Между прочим <итальянцы…> опаздывают на полчаса, а то на час <…> Здесь, в Риме, перемешаны тысячелетия <…> точное время трудно определить. Оно здесь не нужно. Ведь это «Вечный город», а для вечности опоздание не имеет значения. Вы живете в доме XIX века, спускаетесь по лестнице XVIII, выходите на улицу XV и садитесь в автомобиль XXI века <…>

<Дженцано> не изменился за восемнадцать лет. Это был тоже маленький «вечный» город <…>

<В>се это осталось во мне как музыка тех лет со всеми их радостями, надеждами, предвкушениями.

И равнодействующей этих противоположных установок оказывается трезвое на грани цинизма приятие противоречий жизни, времени, писательства, готовность с понимающей улыбкой порадоваться правде и неправде, хорошему и не очень — «действительности, как она есть».

Тогда я жил в бывшем публичном доме «Каиро» <…>

<Я> их понимаю… <О>ни… необязательные, часто опаздывают <…> Они милые люди. Я привык к их опозданиям. Они не могут переделать себя <…>

В воскресенье пришел один из <них>, опоздав на сорок минут, милый человек по имени Джанни, и предложил поехать <…> в Дженцано. Я засмеялся <…> Нельзя ли в другое место? Но Джанни мялся, явно не желая ехать в другое место, и вскоре объяснилось: он жил в Дженцано и ему надо было по хозяйственным делам непременно заехать домой <…>

<Я> спросил у Джанни, существует ли та траттория <…> Не знаю, зачем спросил. По-настоящему она меня не интересовала <…>

<Я> почуял <…>: «Дописывать ничего не надо». Нельзя править то, что не подлежит правке <…> Правда <…я> не прозрел истину <…>… Все так, но мне было тогда тридцать пять <…>

Я спросил у Джанни: что стало с синьором Пистаментуччиа?

— Его оправдали <…> Но он не захотел жить в Дженцано и продал тратторию. Теперь она называется «Настоящие зайцы».

Я процитировал — с купюрами и перестановками — чуть ли не все абзацы рассказа. В нем практически каждое слово бьет в точку. Даже беглое упоминание о теперешней неохоте писать — умело скрытое предвестие решения «не дописывать». А вроде бы проходное упоминание об «оправдании» жулика венчает лейтмотивную борьбу правды с неправдой, причем буквальную, на уровне лексики.

5. Таковы, выходит, те правды и неправды, которыми достигается заразительность трифоновского рассказа. Мне, во всяком случае, сразу же захотелось отозваться на него чем-нибудь в том же роде — столь же честно и, может быть, с той же долей двусмысленности вспомнить что-нибудь из своей жизни. То есть, грубо говоря, написать еще одну мемуарную виньетку.

Но тогда получается, что речь опять идет не о паре: «Писатель с большой буквы» vs. «Рядовой читатель (коему имя легион)», а о паре: «Писатель с большой буквы (Трифонов)» vs. «Рядовой писатель (автор этих строк)», который профессионально, по-писательски, реагирует на произведение первого (вспомним о парах Лермонтов/Пушкин и Чехов/Толстой).

Это так, но дело в том, что градации между писателями и читателями образуют почти сплошной континуум. От ямщика до первого поэта мы все поем в некотором смысле похоже. Писатели бывают первого ряда, второго, третьего, десятого, вплоть до безнадежных графоманов, как и читатели — от в высшей степени проницательных до совершенно наивных, вроде бабелевской Веры. А мало-мальская проницательность, да и просто чуткая реактивность, читателей, означает, что внутри них проворачивается эстетическая рецепция, вторящая энергетике авторского творчества и иной раз выливающаяся в самостоятельные литературные попытки. Творчество заразительно — независимо от того, согласен ли новоиспеченный автор с только что прочитанным или жаждет возразить.

Так Лермонтову хочется, несмотря на все расхождения, стать вторым Пушкиным, Бабелю — русским Мопассаном, а Пушкину — то Овидием, то Байроном, то Вальтером Скоттом.

Так рождается повесть «Чья вина? По поводу „Крейцеровой сонаты“ Льва Толстого» Софьи Андреевны Толстой и книга-альбом «Это я — Елена: Интервью с самой собой» Елены Щаповой, жены Эдуарда Лимонова, автора романа «Это я — Эдичка».

Так меня то и дело подмывает взяться за перо восхищение «Духом госпожи Жанлис» Лескова, «Этой свиньей Мореном» Мопассана, «Весной в Фиальте» Набокова, «Чисто, светло» и «Праздником, который всегда с тобой» Хемингуэя, «Справкой» и «Гюи де Мопассаном» Бабеля, «Победой» Аксенова, «Кошками или зайцами?» Трифонова.

Чувство, которое испытывает архетипический художник и которым он в полном соответствии с толстовской формулой заражает архетипического читателя, — это чувство авторства, сочинительства, творческого подъема. Более конкретное «содержание» — эмоциональное, идейное, житейское — может входить в посылаемый мессидж, а может и не входить. У Пушкина и Чехова такого содержания, согласно Толстому (с которым, впрочем, легко не согласиться), нет.

Нет его тогда, наверное, и у Фета, друга Толстого и его любимого поэта (хвалимого им за «лирическую дерзость»).

Вот Фет перечисляет, о чем он собирается написать — да, собственно, уже и пишет — очередное стихотворение: о том, что солнце встало и затрепетало по листьям, что проснулся лес, встрепенулись птицы, что он, поэт, по-прежнему полон страстью к адресатке стихотворения, что он в сущности не знает, о чем он будет петь, то есть писать, но уже чувствует, что песня зреет.

По ходу этой лирической исповеди все конкретные варианты «содержания» проговариваются и как бы снимаются, и в финальный фокус попадает самый акт «пения не важно о чем».

Четкое осознание природы творчества как деятельности в основе своей авторефлексивной находим в «Охранной грамоте» Пастернака (II, 7):

Изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее <…> Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рожденьи…[309]

Вот это счастливое ощущение, по сути своей метапоэтическое, и передается читателю.

Пушкин чувствует, что «Борис Годунов» ему удался («Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!»), и мы, читая, заражаемся этим чувством («Ах, как здорово!»), — но не обязательно тем «содержанием», которого там, может быть (согласно Толстому) и нет.

Закончив «Двенадцать», Блок записывает: «Сегодня я гений», и мы чувствуем, да, гений, даже если «содержание» поэмы нас (подобно Зинаиде Гиппиус) не устраивает.

А как с этим обстоит дело в бабелевском эксперименте? Архетипическая читательница, конечно, обманывается насчет «содержания» — вымышленного героем проституирования ребенка, — но не насчет совершающегося на ее глазах и при ее участии рождения художественного произведения. Этот творческий взлет преображает обоих, и они вступают в равноправный дуэт двух художников, мастеров каждый своего вида искусства.

Я прерву здесь рассказ, для того чтобы спросить вас, товарищи, видели ли вы, как рубит деревенский плотник избу для своего собрата плотника, как споро, сильно и счастливо летят стружки от обтесываемого бревна?..

В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня немудрой своей науке[310].

Он приносит на этот творческий пир свою науку, ars poetica, искусство ставить слово после слова, она — свою, ars amatoria, науку страсти нежной.

Так что толстовская формула, при всех различиях между участниками, работает — с небольшой поправкой. Поправка состоит в том, что в общем случае испытываемые и передаваемые «чувства» сводятся к переживаемой автором, а вслед за ним и читателем, радости творчества.

6. Что же мешало Толстому, не раз эту радость испытавшему, отвести ей законное место в своем определении искусства?

Прежде всего, наверное, — трудность отделить важное для него экзистенциальное «чувство»/«содержание» от автометаэстетического переживания самого акта творчества. Трудность, надо сказать, тем большая, чем органичнее искусство и, значит, чем нерасторжимее творческая игра слита с передачей «содержания». Особенно тесным это слияние оказывается тогда, когда и «содержание» какой-то своей стороной повернуто к проблемам выразительности, искусства, творчества. Именно такова ситуация в «Справке» и в «Кошках или зайцах?».

И Бабель, и Трифонов, бесспорно, работают с содержанием в смысле Толстого (хотя он, как и в случае с «Душечкой», вряд ли бы одобрил плоды их работы). Но в обоих случаях тема («правда или неправда?») экзистенциальна не на все сто процентов, ибо одновременно она и метатекстуальна — посвящена загадкам художественного вымысла.

Более того, на вопрос о «правде», будь то в жизни или в литературе, авторы дают два хотя и различных, но сходных своей амбивалентностью (на толстовский вкус — аморальностью) ответа. Амбивалентность же создает дальнейший перекос в пользу «чистой, бессодержательной художественности», поскольку означает отказ от экзистенциального выбора в пользу той или иной из со-противопоставленных ценностей и соответственный акцент на риторическом примирении противоположностей.

В результате оппозиция «правда vs. неправда» получает идеальное художественное воплощение: о ней не просто рассказывается, и она не просто нейтрализуется — ею пронизывается все повествование.

Бабель поступает очень радикально.

Мы не только понимаем, что нельзя верить вставному рассказу юного героя проститутке Вере, но и не можем быть уверены, что такая встреча вообще имела место в жизни писателя — рассказчика обрамляющей новеллы (а что ее не было в жизни реального автора, мы знаем вполне определенно).

Трифонов более традиционен.

Он, как мы видели, насыщает свой текст мотивами «правильного/неправильного», «подлинного/ложного», «хорошего/плохого» и по ходу повествования последовательно отказывается выбирать между противоположностями, включая и предельно общую оппозицию «одинаковое/разное». В результате сам авторский голос реализует заразительный турдефорс снятия различий между «правдой» и «неправдой».

Таким образом, у обоих авторов рассказ о «правде/неправде» оборачивается рассказом, выражаясь по-пастернаковски, о чуде своего рожденья где-то на границе правды и вымысла.

7. Кстати, мое безоговорочное доверие к невыдуманности трифоновского рассказа, подчеркнуто «реалистического» по сравнению с бабелевским, оказывается при ближайшем рассмотрении еще одним продуктом изощренной игры автора в «правду/выдумку». Дело в том, что, в отличие от «Справки», «Кошки или зайцы?» претендуют на документальность всерьез и, соответственно, рискуют гораздо больше.

Как установил, заглянув в интернет, мой самый любимый и проницательный читатель[311], Trattoria da Pistamentuccia в городке Genzano di Roma действительно существовала и специализировалась именно на охотничьей кухне (Cucina alla Cacciatora). Слово pistamentuccia на римском диалекте значит «Топчущий мяту», то есть «Горе-охотник» — человек, способный только зря топтать лесную траву, но не стрелять дичь. Потчевать его дичью — дело охотничьей траттории и ее хозяина. Как выяснил другой мой проницательный читатель (итальянист, гурман и лихой интернетчик)[312], хозяином этой траттории в 1960‐е годы был, согласно тогдашнему путеводителю, синьор Анджело Волтурно Буттарони по прозвищу Пистаментучча.

Таким образом, оксюморон «псевдо-охоты» содержится уже в самом названии ресторанчика: с одной стороны — «У Лже-охотника» (таков точный смысл оборота Da Pistamentuccia), с другой — «охотничья кухня». Трифонов мог об этом знать, а мог и не знать — ни в 1960‐м, когда писал первый рассказ, «Воспоминания о Дженцано», ни в 1980‐м, когда писал второй, «Кошки или зайцы?». Кстати, в первом, более или менее стандартно-советском, речь о поедании зайчатины, будь то подлинной или фальшивой, не заходит, а охотничий антураж упоминается бегло:

Это был небольшой ресторан, наверное, лучший в Дженцано; он назывался траттория «Пистаментуччиа» и был украшен внутри и снаружи охотничьими трофеями, чучелами лис, кабанов, зайцев и головами оленей…[313]

Тема фальшивой зайчатины возникает лишь во втором рассказе, где она, как мы видели, трактуется с программной уклончивостью. Причем автор-рассказчик не проявляет никакого интереса не только к вторичному посещению траттории, но и к проверке сообщения о суде над хозяином, служащего пуантой всего рассказа. Внутри повествования ответственность за это сообщение остается целиком на совести «малознакомого итальянца» Джанни (не исключено, что просто к слову повторившего старую байку о подмене зайцев/кроликов кошками или слухи, ходившие об этой траттории). А фактчекинг, к которому подключилась моя пытливая итальянская аспирантка[314], позвонившая в Дженцано, не подтверждает ни истории о судебном процессе, ни переименования траттории (Vera lepre?): по воспоминаниям старейших работников муниципалитета (в частности, синьора Эмилио Чинелли), слухи о фальшивых зайцах распространялись завистливыми конкурентами, а траттория просто закрылась, когда хозяин, состарившись, решил (году в 1975 или 1976) уйти от дел.

Но ведь, если обвинения и суда не было, то сам писатель мог бы быть обвинен в диффамации честного трактирщика! Впрочем, Джанни (и, значит, стоявший за его спиной Трифонов) не столько соврал, сколько преувеличил: обвинили (хотя и не в суде), но оправдали.

8. Но вернемся к общему вопросу о заражении. В нежелании Толстого отдать должное собственно эстетическому компоненту художественной коммуникации роль, по-видимому, играла не только его собственная менторская позиция, но и общий социально-моралистический взгляд на вещи, типичный для его времени.

Примечательно рассуждение Юрия Олеши об одном характерном, с его точки зрения, художественном просчете «Анны Карениной»:

Мне кажется, что Толстой сделал неправильно, избрав героем Левина, как он есть, с его мудрствованиями, антигосударственностью, поисками правды, и не сделав его писателем. Получается, что это просто упрямый человек, шалун, анфан-террибль, кем, кстати говоря, был бы и сам Толстой, не будь он писателем. Иногда Левин кажется самовлюбленным, иногда просто глупым… Все это оттого, что он не писатель. Кто же он в самом деле, если не писатель? Такой особенный помещик? Что же это за такой особенный помещик?.. Если он умен, то почему же он не писатель, не Лев Толстой?[315]

В эпоху реализма предметом авторского внимания мог быть любой представитель «жизни действительной» — помещик, крестьянин, купец, чиновник, бретер, игрок, аферист, преступник, революционер, светская дама, содержательница публичного дома, проститутка, но лишь крайне редко и не главным образом — художник, поэт, проекция автора как такового. Автометапроблематика, занимавшая романтиков, вернулась в литературу и искусство лишь в XX веке — вспомним «Портрет художника в юности», «Дар», «Мастера и Маргариту», «Доктора Живаго», «8½».

Толстой был во многом предмодернистом, но о содержании думал по старинке. К заразе безыдейного эстетизма у него был полный иммунитет.

9. А в пользу пастернаковской версии заражения позволю себе привести немного посторонний — совершенно личный и любительский — аргумент.

Я рос в семье музыковедов, у меня был абсолютный слух, ко мне шесть лет ходили учителя, и я уже играл на мамином Bechstein’е Бетховена. Но медведь, хотя и с некоторым опозданием, все-таки наступил мне на ухо, ненавистные уроки музыки я бросил, нотную грамоту забыл и стал рядовым потребителем здорового минимума шедевров Вивальди, Баха, Бетховена, Моцарта и Шопена, — как большинство моих сверстников-немузыкантов.

Но и в моем безнадежно посредственном музыкальном опыте имелось одно знаменательное исключение. Оно состояло в том, что, услышав где-то в середине шестидесятых запись Итальянского концерта Баха в исполнении Гленна Гульда, я раз навсегда полюбил его, особенно 2‐ю часть, Andante, прямо-таки сроднился с ней. Настолько, что стал отличать гульдовскую игру от любой другой.

В чем же секрет Гульда? Что он делает такое, что даже я слышу, понимаю — и, после десятков лет вслушивания, кажется, могу сформулировать? Конечно, не на музыковедческом, но хотя бы на самом общем эстетическом уровне.

С легкой руки все того же Толстого стали популярны слова Брюллова о секрете настоящего мастерства:

Поправляя этюд ученика, Брюллов в нескольких местах чуть тронул его, и плохой мертвый этюд вдруг ожил. «Вот чуть-чуть тронули, и все изменилось», — сказал один из учеников. «Искусство начинается там, где начинается „чуть-чуть“», — сказал Брюллов, выразив этими словами самую характерную черту искусства[316].

Правда, от Толстого это как-то странно слышать. Если достаточно чуть тронуть пару мест, зачем было мучить жену бесконечным переписыванием «Войны и мира»?!

Но, может, в случае исполнительского искусства все решает именно «чуть-чуть»? Ведь, в конце концов, Гульд должен взять все те и только те ноты и ровно в том порядке, в каком их давным-давно написал Бах. Что он может изменить? Ну, наверное, взять какую-то ноту чуть громче, чем другие пианисты, а какую-то чуть тише, где-то сыграть чуть быстрее, а где-то чуть медленнее…

Это он и делает. Но, конечно, не «в нескольких местах», а систематически, повсюду, в каждом такте, так что это уже никакое не «чуть-чуть», а полный пересмотр. А впрочем, в каком-то смысле все-таки «чуть-чуть», поскольку все изменения служат одной-единственной цели, создают один-единственный эффект. Какой?

Обратимся опять к Толстому.

Горький <…> говорил <…> о Толстом: «Вы думаете, ему легко давалась его корявость? Он очень хорошо умел писать. Он по девять раз перемарывал — и на десятый получалось наконец коряво»[317].

«Коряво», то есть, согласно статье Шкловского «Искусство как прием», остраненно. Описывалось (в разбираемом Шкловским эпизоде «Войны и мира») то же самое, что в обычной литературе, — та же певица в той же опере, брались, так сказать, те же самые словесные ноты, но брались «коряво». И перемарывалось все, но — единым образом, и в этом смысле менялось вроде бы лишь «чуть-чуть».

В чем же именно состоит подействовавшее даже на меня гульдовское «чуть-чуть», его неповторимая «корявость»?

Гульд играет — Баха! — как-то неровно. То громче, то тише, то быстрее, то медленнее, каждую ноту берет как бы подумав: эту взять или какую другую? сейчас или чуть позже? вообще, продолжать или, может, остановиться, начать с начала? Создается впечатление, будто он в каждый момент еще не знает, чтó будет делать дальше. Как бы играет не готовое, давно написанное, а импровизирует — подбирает, пробует, нащупывает новое. Прямо у нас на глазах, в настоящем продолженном времени.

И в этом есть, помимо новаторского «чуть-чуть», что-то еще — пастернаковский эффект присутствия при чуде рождения вещи. Кстати, неудивительно, что наблюдение принадлежит именно Пастернаку, для поэзии которого характерна особая косноязычная свежесть, импровизационная «небрежность» (М. Шапир).

И именно так действует на меня неровная игра Гульда. Я становлюсь свидетелем, адресатом, почти что соучастником сочинения баховского Andante.

Литература

Бабель И. Э. 2014. Рассказы / Сост. и комм. Е. И. Погорельской. СПб.: Вита Нова. С. 471–474.

Гинзбург Л. Я. 1989. Человек за письменным столом. Л.: Сов. писатель.

Олеша Ю. К. 1965. Ни дня без строчки. Из записных книжек. М.: Сов. Россия.

Пастернак Б. Л. 1990. Об искусстве. «Охранная грамота» и заметки о художественном творчестве / Сост. Е. Б. и Е. В. Пастернак. М.: Искусство.

Сушкова Е. А. 1928. Записки 1812–1841. М.: Academia (https://royallib.com/book/sushkova_ekaterina/zapiski.html; http://az.lib.ru/s/sushkowa_e_a/text_1837_zapiski.shtml).

Толстой Л. Н. 1955. О литературе: статьи, письма, дневники. М.: Худож. лит.

Трифонов Ю. В. 1978. Воспоминание о Дженцано (1960) // Он же. Избранные произведения: В 2 т. М.: Худож. лит. Т. 2. Повести. Очерки. Статьи. С. 429–435.

Трифонов Ю. В. 1987. Кошки или Зайцы (1981) // Он же. Собр. соч.: В 4 т. М.: Худож. лит, 1985–1987. Т. 4. Отблеск костра. Время и место. Рассказы. Статьи. С. 193–196.

12. Разбор трех разборов[318]. Бунин, Каверин, Зощенко

(Автоэвристические заметки)

1

Мое заглавие — нескромная имитация томасманновского «Роман одного романа». Modesty aside, согласимся, что самоанализ — законный инструмент научной мысли. Декарт не просто думает, а думает о том, что он, оказывается, думает, и о том, чтó из этого вытекает. Меня же будет здесь интересовать, как я думаю, вернее, как я думал, — в тех случаях, когда мне в конце концов удавалось надумать что-то литературоведчески стоящее.

1.1. Ценные опыты литературного — и вообще творческого — автоанализа известны. Назову три:

— теоретизирующую реконструкцию Эдгаром По истории создания «Ворона»[319];

— статью Маяковского о том, как он писал «Сергею Есенину»[320];

— эйзенштейновский разбор «Броненосца „Потемкина“»[321].

А как бы выглядел аналогичный опыт внутри литературоведения?

В идеале это был бы, скажем, эйхенбаумовский автоотчет под примерным названием: «Как сделана <статья> „Как сделана ‘Шинель’ Гоголя“». Такого опуса у Эйхенбаума нет, но есть целый исторический обзор формалистской методологии[322]. Увлекательный историко-эпистемологический анализ гуманитарных методов исследования был предложен видным гуманитарием-практиком Карло Гинзбургом[323].

Вдохновляясь этой авторефлексивной традицией, я дважды позволил себе разобрать собственные тексты, но не научные, а беллетристические — мемуарно-виньеточные. Это:

— пост-анализ заметки о встречах с Якобсоном, построенной с лукавой опорой на эйзенштейновский анализ портрета Ермоловой работы Серова: у меня сходная структура применена ровно наоборот[324]; и

— разбор моей шуточной реплики о невероятной начитанности Дмитрия Быкова; по его ходу в ней неожиданно для меня самого постепенно обнаруживалась целая система готовых мотивов — apte dicta тех гигантов, на плечах которых стоит моя шутка[325].

Но пост-анализом своих литературоведческих разборов я до сих пор не занимался, — это первый такой опыт.

1.2. Выше я написал, что что-то стоящее приходило в голову «в конце концов». И действительно, удачной находке, как правило, предшествуют долгие годы сначала беззаботного наслаждения любимым текстом, потом бесплодных размышлений о его секретах, и лишь в некий непредсказуемый момент непонятным образом приходит искомое решение.

Надо сказать, что упорная непроницаемость литературной магии неудивительна. Она свидетельствует о совершенстве разбираемого текста, центральная тема (доминанта, конструктивный принцип, остраняющий прием, master trope, matrix…) которого убедительно (заразительно, успешно, органично, реалистически…) в нем замотивирована, выражаясь по-западному — натурализована. Разорвать «естественную, саму собой разумеющуюся» связь приема с мотивировкой, расчленить «цельную» структуру на ее составляющие, чтобы выявить сложный, но безотказно работающий механизм их сцеплений, — трудная, по определению «противоестественная» задача. Все как бы говорит в пользу напрашивающегося, беспроблемного, принятого прочтения и против дальнейшего любопытствования. Отсюда длительность поисков и редкость — и тем бόльшая ценность — подлинных разгадок.

Речь пойдет о трех моих сравнительно недавних работах, посвященных очень разным текстам трех очень разных авторов, для которых нашлись, в сущности, очень сходные решения. «В сущности» — ибо на первый взгляд особого сходства не заметно. Во всяком случае, я не только не руководствовался каким-то единым, «сходным» методом, но даже и задним числом осознал это сходство далеко не сразу. Думаю, что дело опять в безупречной — и каждый раз иной, интригующе своеобразной — натурализации единого приема. Я попытаюсь присмотреться к взаимодействию этих факторов, но не уверен, что на все вопросы удастся получить окончательные ответы.

Три «разгаданных» текста — это «Визитные карточки» (1940) Ивана Бунина, «Два капитана» (1938–1944) Вениамина Каверина и «Личная жизнь» (1933–1935) Михаила Зощенко, написанные, как легко видеть, в пределах одного десятилетия, но очень по-разному. Мои разборы опубликованы[326], доступны, и читатель вправе сам попытаться сформулировать их незапланированное сходство. Разрешение задачи облегчается уже самой ее эксплицитной постановкой, но ради поддержания нарративного интереса я постараюсь уклоняться от выдачи ответа как можно дольше.

2

«Визитные карточки» (ВК) — одна из 40 новелл цикла «Темные аллеи».

Герой, знаменитый писатель, встречает на волжском пароходе провинциальную замужнюю женщину, читательницу, и у них возникает мимолетный роман. На другой день она сходит с парохода, запомнившись ему, как водится у Бунина, навсегда:

Он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается где-то в сердце на всю жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.

2.1. Я узнал ВК сравнительно поздно, уже в эмиграции, а впрочем, почти сорок лет назад. О Бунине я писал несколько раз, начиная с раннего, еще московского, разбора «Легкого дыхания» (честолюбивого поединка с ангелом — Выготским)[327].

От ВК я сразу пришел в восторг, особенно от реплики героини «— Все снять?», но о секрете этой фразы и, тем более, рассказа в целом не задумывался еще долго. А потом, лет десять назад, задумываться начал и кое-что наскреб, даже случайно обнаружил релевантный мопассановский подтекст (Une aventure parisienne [ «Парижское приключение»], 1881), но ответа на вопрос о глубинной структуре ВК все не находил, так что своими сырыми наблюдениями охотно поделился с коллегой-буниноведкой («Берите, берите, я о ВК все равно писать не буду!..»). Она взяла и в своем очень основательном разборе щедро на меня сослалась[328]; я ее статью изучил, почерпнул много полезного, но волновавшая меня загадка оставалась неразрешенной, а естественное чувство научного соперничества стало подогревать мой интерес. ВК постоянно присутствовали где-то на заднем плане моего сознания, впрочем, без каких-либо подвижек. Понимание рассказа оставалось, в общем, привычным: любовь, писательство, (претворенный) автобиографизм, чувство природы, знание русской жизни (в частности, разных ее социальных пластов). Но никакой всеобъясняющей доминанты.

Прошло еще три года, и однажды, в разговоре с другой коллегой о другом рассказе Бунина («Деле корнета Елагина», которым она занималась[329]), я сообразил, что ключ к неповторимой реплике где-то тут, рядом — один из тех, что подходят, как водится, и к другим текстам того же автора. Счастливая догадка о тайне слов «— Все снять?» состояла в том, что героиня готова, как послушная актриса (а не просто неопытная любовница), следовать режиссерским указаниям партнера — между прочим, художника слова.

Как только я понял это, на свои места быстро стали все остальные компоненты повествования. При этом реплика героини, первой бросившаяся в глаза и годами меня занимавшая, оказалась даже не самым сильным из его эффектов. Мне открылся во всем своем озорном великолепии глубинный сюжет рассказа:

жизнетворческий дуэт двух партнеров, соревнующихся, следуя каждый своему скрипту, в любовной, в частности сексуальной, дерзости.

И в кульминационной точке этого сюжета я разглядел полупрозрачно прописанную эротическую позу, по тем временам рискованную (стоя, сзади), увенчавшую па-де-де героя и героини[330].

Таким образом, интриговавшая меня реплика предстала одной из вариаций на выявленную, наконец, центральную тему рассказа в целом — довольно-таки нетривиальную. Я испытал законный исследовательский катарсис, но останавливаться на простом «Эврика!» было нельзя: открытым оставался вопрос о соотношении этого целого с более крупным единством — циклом «Темные аллеи». На этом уровне тоже требовалось как-то изменить принятое прочтение, чтобы по-новому понятые ВК заняли в общей картине свое системное место.

«Темные аллеи» более или менее единодушно трактуются как цикл рассказов о любви, в основном плотской, своего рода «энциклопедия любви». С таким прочтением спорить не хотелось, и его оказалось достаточно лишь слегка повернуть в направлении, созвучном новооткрытой доминанте ВК: увидеть в «энциклопедии» не простой набор, коллекцию, пусть претендующую на полноту, а — в духе провокативно-творческой динамики ВК — некий отчет о серии экспериментов в области любви/секса, ставящихся как автором, так и его персонажами. До этой последней формулировки я добрался не в первом варианте своей работы, где «визитные карточки» соотносятся с «эротической картотекой» Бунина (то есть все еще «коллекцией»), а во втором, англоязычном, пока не опубликованном[331], где в заглавие выносится «экспериментальное письмо» Бунина (которое естественно поставить в связь с обретенной им в эмиграции дискурсивной свободой).

Сравнительную легкость, с которой удалось осуществить эти модификации, практически напрашивавшиеся, я считаю еще одним — косвенным, но убедительным — доказательством адекватности главной находки. Когда разгадка правильна, дальше все получается само.

2.2. Для удобства рассуждений предположим, что набросанная выше история научного открытия нас устраивает, и попытаемся сформулировать ее уроки. Основные фазы этого процесса очевидны:

— изначальная бескорыстная любовь к произведению и его эффектам;

— длительный период настойчивых, но безрезультатных попыток разгадывания;

— неготовность удовлетворяться принятыми ответами и терпеливые поиски / ожидание новых;

— соотнесение новой догадки со всей структурой данного произведения и тех более крупных корпусов текста, куда оно входит (цикла рассказов, поэтического мира автора);

— соответствующая переформулировка как новых решений, так, возможно, и более крупных систем.

Но в эвристическом плане важнее всего, конечно, понять, откуда взялась та разгадка, которую потом требовалось встраивать в наличные описания. Я всячески подчеркивал, как долго она не приходила и сколь неожиданно в конце концов пришла. Тем не менее если разгадка действительно релевантна и обладает объяснительной силой, то путь к ней, скорее всего, лежит через какие-то типовые ходы.

В случае с ВК типовой, но как бы «посторонней», долгое время не замечавшейся категорией явилось «жизнетворчество» персонажей (в дальнейшем переопределенное как частный случай «экспериментирования»). Что же мешало давным-давно привлечь его к анализу?

Полагаю, два фактора:

— во-первых, относительная новизна самого этого понятия: наша наука лишь очень постепенно усваивала метатекстуальный, метадискурсивный подход к литературе и соответствующую терминологию: жизненные сценарии персонажей, их театральное (и вообще «авторское») поведение, ролевые игры, попытки персонажей «читать» друг друга и т. д.;

— а во-вторых, несклонность применять соответствующий инструментарий к «реалисту» Бунину, державшемуся подчеркнуто в стороне от символистов и футуристов — профессиональных жизнетворцев, да и от наследия Достоевского, с его упором на внутритекстовые диалоги персонажей и войну скриптов.

То есть, говоря очень коротко, дело в нашем, в данном случае моем, научном консерватизме, единственным оправданием которому может служить все то же совершенство бунинского стиля, мастерски сочетавшего смелость модернистских инноваций с бесспорностью реалистических мотивировок. В общем, если, как выражались некоторые авторы, «писать очень трудно», то правильно понимать написанное, может быть, еще трудней.

3

Цитата из Серапионов вспомнилась не случайно, — оба следующих разбора посвящены произведениям представителей именно этого литературного ордена, хотя, опять-таки, очень разных. Начну с Каверина. Все помнят сюжет «Двух капитанов» (ДК):

Бедный немой сирота Саня Григорьев вырастает в образцового советского человека, капитана авиации, поставившего себе целью разыскать экспедицию дореволюционного полярного исследователя, капитана царского флота Татаринова, о которой он еще в детстве случайно узнал из писем участника экспедиции. Саня разоблачает врагов Татаринова, ставших и его собственными, находит его останки и следы его экспедиции и женится на своей возлюбленной — дочери капитана.

3.1. ДК я любил с детства, то есть почти с момента его написания: книга первая была опубликована в журнале «Костер» в 1938–1939 годах и вышла отдельным изданием в 1940‐м; целиком роман вышел в 1944‐м (когда мне было семь лет). В школьные годы я ходил на спектакль по ДК в Центральный детский театр, иногда перечитывал любимую книгу, вывез ее в эмиграцию и продолжал любить, несмотря на радикальный пересмотр (мной и всей современной культурной средой и наукой) советской литературной парадигмы.

Но на анализ романа и секретов его долговечности не покушался. Почему?

Во-первых, более заманчивым казалось:

— демифологизировать (в годы моей «глухой» эмиграции, 1979–1988) хрестоматийного советского Маяковского и еще не хрестоматийного Пастернака-коллаборациониста;

— осмыслять, во многом под влиянием Белинкова, «Зависть» Олеши и соотносить ее со сравнительно недавно открытыми «Собачьим сердцем» и «Мастером и Маргаритой» Булгакова;

— а затем (уже в постперестроечный период активных контактов с метрополией) предпринять демифологизацию Ахматовой и, соответственно, разработку понятия «несолидарное чтение»[332].

Во-вторых, каверинским романом уже давно занимался мой соавтор и выдающийся коллега, Ю. К. Щеглов, и когда я в 1999 году ознакомился с его работой, мне показалось, что благодаря ей все теперь ясно и дальнейших вопросов нет. Статью, уже после смерти Щеглова (2009), я переиздал в составе сборника его работ[333] и еще лет пять считал ее последним и окончательным словом о ДК. В ней центральная тема романа представала как

умелое совмещение «советского, соцреалистического» с «общечеловеческим, общекультурным, включая дореволюционное и западное» — в лице капитана Татаринова, Давида Копперфильда, мальчика, зачарованного авиацией и географическими открытиями, и в духе двух западных литературных традиций — приключенческого романа и романа воспитания (Bildungsroman’а) <формулировка моя. — А. Ж.>.

В одной проходной статье я указал на перекличку завязки ДК (чтения писем покойного капитана, случайно попавших к соседям мальчика) с завязкой «Дон Кихота» (обнаружением арабоязычной биографии заглавного героя среди бумажной макулатуры, продаваемой за бесценок на рынке)[334]. Я обратил внимание на вызывающую метатекстуальность обеих завязок («тексты, найденные чуть ли не на помойке»), но и не подумал пересматривать в этом свете анализ ДК как целого.

Я опять — с удивлением! — вынужден констатировать ту медлительность, которая предшествовала совершившемуся в конце концов эвристическому скачку.

Лишь сравнительно недавно, в 2017 году, и, в общем, случайно, после безуспешных попыток объяснить жене и нескольким хорошим знакомым, в чем же прелесть любимой книги моего детства, я открыл ее, начал читать, увлекся и быстро дочитал до конца, все время мысленно проверяя адекватность щегловского описания и отмечая кое-что выходящее за его пределы. Новые наблюдения накапливались, но прорыв совершился лишь после перечитывания других вещей Каверина, в частности более раннего «Исполнения желаний» (1936), в котором героями являются книжники, филологи, интеллектуалы и действие вращается вокруг рукописей Пушкина, почти не выходя за пределы Васильевского острова.

Как всегда, один эпизод текста оказался предательски красноречивым, выдающим тайну. Это глава 7‐я части 4‐й, в которой протагонист-летчик Саня Григорьев, плакатный герой соцреализма, занимается расшифровкой плохо сохранившихся дневников участника экспедиции капитана Татаринова. То есть выступает в типично буквоедской роли текстолога, почти в точности повторяя успех Трубачевского, проблематичного протагониста-филолога из «Исполнения желаний», расшифровывающего рукопись Десятой главы «Онегина»!

Как только я наткнулся на эту межтекстовую рифму, все остальное, как полагается, открылось само, и ДК предстал не просто романом воспитания, Bildungs-романом, но и Künstler-романом — романом о созревании художника, автора, писателя, Человека Книги. Кстати, роман Каверина, который мы читаем, «Два капитана», — это, по сюжету, продукт творчества его протагониста, совместившего роли деятельного героя соцреализма и советского писателя, прославляющего таких героев.

3.2. Уроки? Во многом те же, что в истории с ВК: многолетняя любовь к тексту, длительный период инерции, неожиданный сдвиг осмысления, роль изоморфизма с другим текстом того же автора. Интересным отличием является то, что в качестве принятой и лишь в последний момент пересматриваемой трактовки выступает вполне оригинальное и убедительное описание, принадлежащее перу собрата по литературоведческому оружию. Зато и пересмотр требуется не отрицающий наличное прочтение, а скорее развивающий его, уточняющий и детализирующий.

Интересно также, что «предательская проговорка» автора (эпизод с расшифровкой рукописи) смолоду не была мной услышана — отмечена как нечто странное, взывающее к осмыслению (подобно реплике «— Все снять?»). Но разгадана она была точно так же, как и та реплика, — благодаря сопоставлению с параллельным местом из другого текста того же автора.

И наконец, единым, но использованным по-разному, предстает главный инструментальный источник новых прочтений — метатекстуальность. Действительно, задним числом легко видеть, что в обоих случаях «текстовой деятельностью» занимаются не только авторы произведений, но и их персонажи.

В ВК герой и героиня разыгрывают небольшую любовную пьесу, которую один из них, писатель, задумывает и ставит, вдохновляясь вызывающей готовностью героини принять участие в развертывающемся спектакле, причем ни он, ни она — ни, добавим, рассказчик и читатель — заранее не знают, чем именно он кончится. А из‐за их спин выглядывает автор рассказа, наблюдающий за ходом этого театрально-любовного эксперимента, одного из десятков, поставленных им в «Темных аллеях».

ДК во многом аналогичны: тоже герой-писатель, как бы alter ego автора, но в этом плане нет никакого экпериментаторства: герой ведет себя бесхитростно и прямолинейно, прокладывая себе путь к эффектному, победному, но в целом ожидаемому результату. Если в чем некоторый — пусть не экспериментаторский, но все-таки оригинальный и до известной степени смелый — ход налицо, так это в совмещении бодрого соцреалистического героя-летчика с традиционно (для советской, да и дореволюционной литературы) хрупким, уязвимым, рефлектирующим индивидуалистом-интеллигентом (кем-то вроде Трубачевского у Каверина и Кавалерова у Олеши). Или, формулируя ту же стратегическую находку в других терминах, нетривиальной оказывается постановка совмещения двух жанров, Bildungsroman’а и Künstlerroman’а, на службу разрешению центрального конфликта попутнической литературы — конфликта, грубо говоря, между «интеллигенцией» и «революцией». История воспитания соцреалистического героя заодно оборачивается портретом советского художника в юности.

Заметим, что общность приема — «встраивания метатекстуальности в сюжет» — поддается распознанию далеко не сразу, ибо в ВК и ДК он применен на разных участках структуры и в функционально разных целях.

4

«Личная жизнь» (ЛЖ) Зощенко, тоже «Серапиона», существует в двух версиях: как отдельный рассказ (1933)[335] и как главка «Мелкий случай из личной жизни» в разделе «Любовь» «Голубой книги» (1935), включающая счастливый эпилог, нужный в рамках книжного нарратива[336]:

Авторский герой-рассказчик замечает, что с некоторых пор женщины на него не смотрят. Чтобы вернуть себе позабытую женскую одобрительную улыбку, он решает усилить питание, начинает лихорадочно заниматься физкультурой и строит себе новый гардероб, — но все напрасно, и он искренне удивля[ется] той привередливости, того фигурянья со стороны женщин, которые либо с жиру бесятся, либо пес их знает, чего им надо. Пока на него наконец не обращает внимание прилично одетая дама с остатками поблекшей красоты, которую, однако, как вскоре выясняется, интересует не сам герой, а его пальто, украденное у ее мужа. Расставшись в милиции с чужим пальто и осознав, что он попросту постарел, герой заявляет, что отныне его личная жизнь будет труд, — ибо не только света в окне, что женщина. (В эпилоге книжной версии герой все-таки встречает женщину, которая им сильно увлеклась, и они вскоре жен[ят]ся по взаимной любви.)

4.1. Рассказ — мой любимый, и я обращался к нему несколько раз[337]. Вернее, долгое время, с юных и до вполне зрелых лет, просто наслаждался им как одним из маленьких шедевров великого комика. Писать о Зощенко я позволил себе уже в эмиграции, в почти пятидесятилетнем возрасте. Это были сначала две статьи: одна — о его нарочитой «плохописи», подрывающей высокую литературную традицию (ЛЖ я там не касался)[338], другая — о теме «нарциссизма» у ряда авторов, в том числе у Зощенко (и в частности в ЛЖ)[339]. Но ни целостного анализа ЛЖ, ни тем более полного охвата поэтического мира его автора я тогда не предпринял — по разным причинам, включая ту, что и Зощенко уже занимался Ю. К. Щеглов[340].

Возникновением собственного исследовательского интереса к Зощенко я обязан:

— сравнительно позднему знакомству с его автопсихоаналитической повестью «Перед восходом солнца» (ПВС; 1943–1987), произошедшему во второй половине 1980‐х годов и сначала чисто читательскому;

— докладу молодой тогда американской коллеги на симпозиуме «Русская литература и психоанализ» (Дейвис, Калифорния, 1987), применившей зощенковский автопсихоанализ из ПВС к разборам других его текстов, прежде всего детских рассказов[341];

— и диссертационной работе моей аспирантки Лили Грубишич, ею в конце концов заброшенной, а мною в дальнейшем подхваченной[342].

Результатом этой стадии моих занятий Зощенко стала серия статей, а затем монография[343], с некоторым психоаналитическим уклоном. В ней персонаж винтажных рассказов («зощенковский тип») представал «смешным», то есть подаваемым отстраненно и сниженно, вариантом той же личности, что и «серьезный» герой-рассказчик ПВС, подаваемый сочувственно и с полным авторским самоотождествлением.

В рамках этого описания законное место принадлежало ЛЖ, где ироническим инкогнито проходит сам Фрейд, ср.

Один буржуазный экономист или, кажется, химик высказал оригинальную мысль, будто не только личная жизнь, а все, чего мы ни делаем, мы делаем для женщин <…> Ну, это он, конечно, перехватил, собака, заврался на потеху буржуазии, но что касается личной жизни, то я с этим всецело согласен.

А его русским двойником там оказывается — уже без маски — Пушкин, великий любовник и поэт любви, вернее его памятник, вроде бы одобряющий романический квест героя:

Я улыбаюсь в ответ и три раза, играя ногами, обхожу памятник Пушкину <…> Я <…> любуюсь <…> системой буржуазного экономиста. Я подмигиваю Пушкину: дескать, вот, мол, началось, Александр Сергеевич.

Но далее Пушкин выступает уже в роли представителя истеблишмента — статуи Командора, карающей незаконные амурные поползновения героя чуть ли не смертью.

<Дама> буквально следит <…> за каждым моим движением <…> Я <…> уже хочу уйти <…> хочу обогнуть памятник, чтобы <…> ехать куда глаза глядят <…>

Мы идем в милицию, где составляют протокол <…> спрашивают, сколько мне лет <…> и вдруг от этой почти трехзначной цифры я прихожу в содрогание.

«Ах, вот отчего на меня не смотрят! <…> Я попросту постарел <…> Ну, ладно, обойдусь! <…> Не только света в окне, что женщина».

В течение двух десятков лет такая трактовка ЛЖ меня устраивала. Но недавно в понимании этого рассказа у меня произошел внезапный сдвиг.

Один из моих любимых зощенковских мемов — раз навсегда запомнившаяся когда-то фраза героя-рассказчика ЛЖ:

И искренне удивляюсь той привередливости, того фигурянья со стороны женщин, которые либо с жиру бесятся, либо пес их знает, чего им надо.

И вот она вдруг всплыла в моем сознании как идеальная формулировка моего собственного авторского недовольства реакциями читателей и критиков. И я задумался, не в этом ли и состоит ее сокровенный смысл — а тем самым и смысл всего рассказа. То есть по внешней фабуле донжуанствующий рассказчик озабочен равнодушием женщин, но на глубинном уровне перед нами вопль общечеловеческой потребности в социальном приятии и, главное, писательской жажды читательского/критического одобрения.

В свете такого предположения все перипетии сюжета ЛЖ, все эти «операции по переодеванию и приукрашиванию личности героя, с неизбежным последующим раздеванием» сразу же обнаруживают свой подчеркнуто эстетический — театральный, гримерский, костюмерский, актерский, режиссерский — характер. Герой занят типично «жизнетворческим» проектом, закономерной кульминацией которого становится обращение к авторитету аж самого Пушкина[344]. А выходя за рамки ЛЖ, это частый — как в комических рассказах (например, в «Монтере»), так и в ПВС — мотив отстаивания человеческого и профессионального достоинства. Если же взять еще шире, это характерная для Зощенко настойчивая заявка на признание его, по его собственному выражению, работы в «неуважаемой форме» как настоящей «высокой» литературы.

4.2. Констатировав обычные уроки — долгий чисто читательский интерес, запоздалое обращение к анализу, новую трактовку текста и ее обоснование более широким контекстом, — обратимся к отличающим данный случай.

В эвристическом плане уже мой первоначальный выбор квазифрейдистского подхода и, соответственно, глубинного отождествления автора с его героем был «смелым». Он был полемичен по отношению не только к двум основным принятым представлениям о Зощенко — репрессивно-агитпроповскому и либерально-попутническо-интеллигентскому, но и к более утонченной щегловской «энциклопедии некультурности»: «некультурным» там был, конечно, полуобразованный персонаж, но не его ироничный автор. Не отрицая достоинств модели Щеглова, я в своем описании развивал иной — прагматически, психологически и экзистенциально — взгляд на Зощенко.

Но это не был последний виток моих подступов к прочтению ЛЖ. Им стало «жизнетворческое» переосмысление рассказа, долго откладывавшееся, ибо затрудненное изощренной трехслойностью зощенковского повествования в этом расказе. Самый верхний слой — рассказ о пошляке-донжуане; следующий, прозрачно выглядывающий из-под него, — иронические игры с фрейдизмом; а третий — скрытый за обоими «жизнетворческий» сценарий. Примечательно, что выявление этого сценария в качестве нарративной доминанты, в сущности, подсказывалось моделью Щеглова: этот сценарий — одна из вариаций на инвариантную тему «некультурности», та, которую Щеглов назвал «неспособностью ответить на культурный вызов».

Заметим, что, как и в случае с каверинским романом, я в известной степени следовал за своим покойным соавтором. Но на этот раз имел место сначала антитезис — отказ от его «культуроцентристской» модели в пользу моей экзистенциально-психологической, а затем синтез — «жизнетворческое» прочтение, сочетающее «культурный» квест с «экзистенциальным».

Ну и, разумеется, «жизнетворческая» доминанта — еще один, опять поначалу неузнанный, лик «метатекстуальности», которая уже являлась нам — столь по-разному — в текстах Бунина и Каверина.

5

Перейду к более общим выводам.

5.1. Досадная замедленность моих недавних «эврик» тем удивительнее, что опыт метатекстуальных разгадок у меня уже имелся. В частности:

— разбор лермонтовской «Тамани», где Печорин и ундина ведут и читают себя и друг друга согласно разным скриптам: он — по колониально-любовному сценарию, с байроническим героем, покоряющим экзотический местный кадр, она — по детективному сценарию, с сыщиками и преступниками[345]; и

— разборы рассказов Искандера, персонажи которого непрерывно актерствуют друг перед другом, рассчитывая на взаимное, часто ошибочное, прочтение, что особенно ярко проявляется в сюжетах, где действуют профессиональные артисты (вроде дяди Сандро)[346].

Примеры — из собственной и мировой практики — легко умножить[347]. Здесь позволю себе лишь беглый синопсис тех типов «метатекстуальных» мотивов, с которыми мне привелось иметь дело при анализе текстов. Но начну, для разгона, с мотивов не собственно метатекстуальных, но явно апеллирующих к текстуальности литературы:

— со всякого рода тематизации формальных, словесных, аспектов текста, поэзии грамматики (по Якобсону), рефренных и иных фигур, с чем часто связаны проблемы непереводимости стихотворных текстов (например, ходасевичевского «Перед зеркалом», с его анафорическими повторами идиоматично-русского «разве»), а иной раз и прозаических;

— и иконического воплощения тем в виде соответствующих словесных, грамматических, тропологических, версификационных, текстовых, а то и сюжетно-композиционных структур (так, мотив «непереходимой черты» проецируется в серию анжамбманов в ахматовском «Есть в близости людей…»).

Из числа же поистине метатекстуальных мотивов назову следующие важнейшие типы (не пытаясь сходу ни скрупулезно разграничить их, ни разнести по разным тематическим рубрикам и по характеру их функционирования в поэзии и в прозе):

— «словесную магию»: игры с заклинательным, программирующим, повелительным, перформативным, эзоповским и т. п. потенциалом словесных формул, которые по ходу сюжета могут убивать, спасать, опровергать, провоцировать, очаровывать персонажей, организовывать их жизнь, наглядно осуществлять поэтическую задачу текста и т. д. (ср. заглавное легкое дыхание, вычитанное бунинской героиней из старинной, смешной книги и определившее ее жизненную стратегию);

— особый вариант такой магии — мотив «подтверждающегося пророчества», иногда путем отсылки к уже совершившимся внетекстовым событиям («пророчества, предсказывающего назад», — как в «Змее-Тугарине» А. К. Толстого[348]);

— персонажей-трикстеров, которые берут на себя роль «помощных авторов», строящих сюжет (а часто и комментирующих его, выступая в роли «помощных читателей/критиков текста»); вспомним хотя бы триаду: «гениальный сыщик (типа Холмса) — преступник (автор „идеального преступления“) — носитель ложной версии (типа Ватсона, Лестрейда)»;

— любые типы «скриптового» — авторского, режиссерского, актерского и ответного читательского, зрительского и т. п. — поведения персонажей (см. выше о «Тамани» и Искандере);

— создание персонажей, невольно (по Рене Жирару) «подражающих» героям других текстов (как в бабелевском «Гюи де Мопассане»[349]);

— а также взятие автором персонажей «напрокат» из других текстов[350]: таковы, например, бдительный лейтенант Зотов в «Случае на станции Кочетовка» Солженицына, позаимствованный из советского шпионского чтива[351], и шахматист-любитель Г. О., антигерой аксеновской «Победы», — типовой «простой советский человек», положительный герой соцреализма[352].

5.2. Но вернемся к трем случаям, о которых шла речь. В чем же дело, чтό тормозило адекватное прочтение мной метатекстуальной доминанты этих нарративов?

Разумеется, самый простой и общий ответ — неизбывная инертность всякого, особенно российского, мышления, типа: Тише едешь — дальше будешь, Семь раз отмерь, один раз отрежь, Москва не сразу строилась… И, конечно, со школьной скамьи в нас воспитывалось представление о тематике литературных произведений как «содержании», касающемся жизни, фактов, идей, морали и т. п., а не чего-то текстуального.

Впрочем, первую важнейшую поправку в это представление внесло знакомство, уже в студенческие годы, с трудами русских формалистов и Якобсона. В наших со Щегловым первых же работах по «поэтике выразительности» темы, то есть доминанты текста, делились на два рода: «темы 1‐го рода», то есть «установки на содержание» (= на явления предметной сферы), и «темы 2‐го рода», то есть «установки на выражение» (= на явления «орудийной» сферы — сферы литературных орудий, приемов, форм, кодов, стиля)[353].

Но если в этом отношении мы были умеренно прогрессивны, то в другом сказывался консерватизм: мы лишь очень постепенно усваивали роль тем, которые можно было бы назвать «темами 3‐го рода», — цитатно-интертекстуальных. На внимании к межтекстовым связям особенно настаивали некоторые наши тартуские коллеги (в частности Г. А. Левинтон и Р. Д. Тименчик), а принципиальный свет на интертекстуальность пролили работы К. Ф. Тарановского и Майкла Риффатерра. Однако и после включения тем 2‐го рода, «орудийных», и тем 3‐го рода, интертекстуальных, отчасти связанных с «орудийными» (ведь где интерес к другим авторам, там и интерес к их приемам), наша модель литературной компетенции оставалась неполной.

Блистал своим отсутствием еще один тип тем, так сказать, «4‐го рода» — метатекстуальных, точнее метадискурсивных, то есть установок на изображение и проблематизацию целых текстовых стратегий, дискурсов, самопрезентаций, будь то авторских или персонажных. Важнейшим источником тут являются, конечно, идеи Бахтина, долгое время не любимого нами за его — и особенно его адептов — морализаторство. Этот нежелательный эффект хочется и следует устранять как побочный, но он почти неизбежно сопутствует самой сути бахтинизма, поскольку темы 4‐го рода естественно несут в себе тематические элементы все трех предыдущих родов — идейного, стилистического и цитатного.

Метатекстуальность, метадискурсивность — важнейшая литературная универсалия. Лишь очень медленно наша наука соглашается признать, что искусство занято преимущественно самим собой: литература — прежде всего литературой, драматургия — театром, кинематограф — кинематографом. А раз это универсалия, то при анализе каждого текста следует искать ей надлежащее место, предположительно одно из главных, возможно доминирующее. Но при этом, как вообще при опоре на общие категории, следует остерегаться чрезмерной прямолинейности, вчитывания в текст чего-то, для него не релевантного, памятуя, что подлинно художественный текст свои доминанты — любого рода, от 1‐го до 4-го, — умело маскирует, мотивирует, натурализует, подавая их каждый раз под каким-нибудь другим соусом. А тем самым усыпляет нашу исследовательскую бдительность, отбрасывает нас назад, в привычные объятия консерватизма.

Литература

Бунин И. А. 1993–2000. Собр. соч.: В 8 т. М.: Моск. рабочий.

Гинзбург К. 1994. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Новое литературное обозрение. № 8. С. 27–61.

Гинзбург К. 2019. Загадка Пьеро: Пьеро делла Франческа. М.: Новое литературное обозрение.

Жолковский А. К. 1999. Михаил Зощенко: поэтика недоверия М.: Языки русской культуры.

Жолковский А. К. 2005. Анна Ахматова — пятьдесят лет спустя // Он же. Избранные статьи о русской поэзии (2005). С. 139–174 (впервые: Звезда. 1996. № 9. С. 211–227).

Жолковский А. К. 2010. Осторожно, треножник! // Он же. Осторожно, треножник! М.: Время. С. 396–406.

Жолковский А. К. 2011а. «Ахмат» Бунина, или Краткая грамматика желания // Он же. Очные ставки с властителем: Статьи о русской литературе. М.: РГГУ. С. 220–227.

Жолковский А. К. 2011б. Уроки испанского // Он же. Очные ставки с властителем. С. 358–364.

Жолковский А. К. 2014. Победа Лужина, или Аксенов в 1965 году // Он же. Поэтика за чайным столом и другие разборы. М.: Новое литературное обозрение. С. 411–437.

Жолковский А. К. 2016а. Семиотика «Тамани» // Он же. Очные ставки с властителем. С. 139–145.

Жолковский А. К. 2016б. О Якобсоне // Он же. Выбранные места, или Сюжеты разных лет. М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус. С. 309–322.

Жолковский А. К. 2016 в. Доля шутки // Он же. Выбранные места, или Сюжеты разных лет. С. 322–325.

Жолковский А. К. 2016 г. Недостававшее звено // Он же. Выбранные места, или Сюжеты разных лет. С. 392–399 (http://magazines.russ.ru/zvezda/2011/12/zh20.html).

Жолковский А. К. 2016д. «В некотором царстве»: повествовательный тур де форс Бунина // Он же. Блуждающие сны: Статьи разных лет. СПб.: Азбука. С. 81–94.

Жолковский А. К. 2016е. «Легкое дыхание» Бунина — Выготского семьдесят лет спустя // Он же. Блуждающие сны. C. 63–80.

Жолковский А. К. 2016ж. Зеркало и зазеркалье: Лев Толстой и Михаил Зощенко // Он же. Блуждающие сны. С. 121–138.

Жолковский А. К. 2016з. Влюбленно-бледные нарциссы о времени и о себе // Он же. Блуждающие сны. С. 283–304.

Жолковский А. К. 2016и. Пантомимы Фазиля Искандера // Он же. Очные ставки с властителем. С. 321–333.

Жолковский А. К. 2016к. «Летним днем»: эзоповский шедевр Фазиля Искандера // Он же. Блуждающие сны. С. 181–202.

Жолковский А. К. 2016л. Семиотика власти и власть семиотики: «Пиры Валтасара» Фазиля Искандера // Он же. Выбранные места, или сюжеты разных лет. С. 503–536.

Жолковский А. К. 2018а. Место «Визитных карточек» в эротической картотеке Бунина // Новое литературное обозрение. № 2 (150). С. 164–186.

Жолковский А. К. 2018б. Стойкое обаяние «Двух капитанов» // Новый мир. № 3. С. 174–192.

Жолковский А. К. 2019. It’s Not About Sex! О рассказе Зощенко «Личная жизнь» // ЛитературоМАН(Н)ия: К 90-летию Юрия Владимировича Манна: Сб. статей / Сост. Д. Магомедова, В. Зусева-Озкан, О. Федунина. М.: РГГУ. С. 553–572.

Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. 2014. К понятиям «тема» и «поэтический мир» // Щеглов Ю. Избр. труды. М.: РГГУ. С. 37–78.

Зощенко М. M. 1935. Голубая книга. Л.: Сов. писатель.

Зощенко М. М. 1987. Собр. соч.: В 3 т. / Сост. Ю. Томашевский. Т. 3. Л.: Худож. лит.

Капинос Е. В. 2014. Поэзия Приморских Альп: Рассказы Бунина 1920‐х годов. М.: Языки славянской культуры.

Маяковский В. В. 1959. Как делать стихи // Он же. Полн. собр. соч.: В 13 т. М.: Худож. лит. Т. 12. С. 81–117.

Панова Л. Г. 2018. Три реинкарнации Клеопатры в прозе Серебряного века: Новые узоры по пушкинской канве // Русская литература. 2018. № 1. С. 137–163.

По Э. 2003. Философия творчества / Пер. В. Рогова; пер. стихов В. Жаботинского // Он же. Стихотворения. Новеллы. Повесть о приключениях Артура Гордона Пима. Эссе. М.: Пушкинская библиотека; ACT.

Щеглов Ю. К. 2012. Структура советского мифа в романах Каверина (о «Двух капитанах» и «Открытой книге») // Он же. Проза. Поэзия. Поэтика: Избр. работы. М.: Новое литературное обозрение. С. 438–470.

Щеглов Ю. К. 2014. Энциклопедия некультурности. Зощенко: рассказы 1920‐х годов и «Голубая книга» // Он же. Избр. труды. М.: РГГУ. С. 575–611.

Эйзенштейн С. М. 1964а. [Ермолова] // Он же. Избр. произведения: В 6 т. М.: Искусство. Т. 2. С. 376–387.

Эйзенштейн С. М. 1964б. О строении вещей // Он же. Избр. произведения: В 6 т. Т. 3. С. 37–71.

Эйхенбаум Б. М. 1987. Теория формального метода (1925) // Он же. О литературе: Работы разных лет. М.: Сов. писатель. С. 375–408.

Эпштейн М. Н. 2004. Знак пробела: О будущем гуманитарных наук. М.: Новое литературное обозрение.

Hanson K. 1989. Kto vinovat? Guilt and Rebellion in Zoscenko’s Accounts of Childhood // Russian Literature and Psychoanalysis / Ed. by D. Rancour-Laferriere. P. 285–302.

Zholkovsky A. 2020. Emigration and experimental writing: the case of Bunin’s Dark Avenues, with special reference to «Visiting Cards» (paper for the Annual AATSEEL Conference, San-Diego, Ca).

Ziolkowski Th. 1983. Figures on Loan: The Boundaries of Literature and Life // Он же. Varieties of Literary Thematics. Princeton NJ: Princeton UP. P. 123–151.

III. О мотивике

13. Текст в тексте[354]. Авторы и читатели среди персонажей

Здесь мы во многом продолжим разговор, начатый в последней статье предыдущего раздела, посвященной метатекстуальному слою литературы[355].

1. Формула «текст в тексте» вызывает в памяти хрестоматийные — наглядные и потому относительно простые — случаи. Таковы:

— вставные новеллы, рассказываемые персонажами, начиная с Шехерезады и кончая героем «Аристократки»:

Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать[356]:

— Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках… (Зощенко 1946. С. 19);

— любые вставные документы, вроде писем Татьяны и Онегина, цитат из других литературных произведений и т. п.;

— персонажи-литераторы, например поэты вроде Ленского или Трике, выступающие со своими литературными номерами;

— «театр в театре», вроде гамлетовской «Мышеловки»;

— иронические диалоги автора-прозаика с «проницательным читателем», как в «Что делать?» Чернышевского, и их прототипы — поэтические, вроде пушкинского: Читатель ждет уж рифмы розы; На, вот возьми ее скорей, и драматургические, вроде гоголевской «Развязки „Ревизора“».

В таких случаях вставной текст четко отделяется от авторского повествования, и на персонажа (или цитируемого автора) возлагается полная ответственность за его «вторичное авторство». А если первичный автор-рассказчик или другие персонажи перебивают его, задают вопросы и держат ответные речи, то в тексте появляются и «вторичные читатели» (ненавязчиво представляющие реальных). Ср. в «После бала» Толстого:

— Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно <…> А я думаю, что все дело в случае <…>

Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич <…>

— Да, — сказал он. — Вся жизнь переменилась от одной ночи <…>

— Да что же было? <…>

— [Я] вальсировал <…> и не чувствовал своего тела.

— Ну, как же не чувствовали, я думаю, очень чувствовали, когда обнимали ее за талию, не только свое, но и ее тело, — сказал один из гостей.

Иван Васильевич <…> сердито закричал почти:

— Да, вот это вы, нынешняя молодежь. Вы, кроме тела, ничего не видите <…> Ну, да вы не поймете…

— Не слушайте его. Дальше что? — сказал один из нас… (Толстой 1951–1953. Т. 14. С. 5–8).

Или вспомним читательские реакции Онегина и Татьяны на письма друг друга. Кстати, они оба очень начитанные персонажи, а Татьяна занимается еще и «метачитательством»: пытается «прочесть» (= понять) Онегина, изучая книги в его кабинете с его читательскими пометками на полях.

Но литература изобилует и менее явными, очень искусно замотивированными «авторскими/читательскими номерами» персонажей. Особый подкласс образуют персонажи, метатекстуальная активность которых питается не только и не столько их личной инициативой, сколько их литературной родословной, — фигуры, позаимствованные из уже существующих произведений[357] и, как правило, переосмысленные новыми авторами.

Все это придает огромному количеству текстов черты того многоголосия, которое Бахтин счел чуть ли не монополией Достоевского. Обратимся к примерам и начнем с привычной русской классики.

2. В «Бедной Лизе» есть известный металитературный пассаж — о том, как Эраст влюбляется в Лизу:

Он читывал романы, идиллии <…> и часто переселялся мысленно в те времена (бывшие или не бывшие), в которые, если верить стихотворцам, все люди беспечно гуляли по лугам <…> целовались, как горлицы <…> Ему казалось, что он нашел в Лизе то, чего сердце его давно искало… (Карамзин 1964. С. 610–611).

Здесь Эраст выступает читателем литературных текстов и, далее, актером, воплощающим прочитанное в жизнь. Продолжая эту металитературную линию, он потом разлюбляет потерявшую невинность Лизу как переставшую соответствовать книжному идеалу.

А в другом эпизоде он предстает образцовым слушателем сентиментальных речей Лизиной матери, которая таким образом берет на себя роль вторичного автора, пусть очень второстепенного:

Она любила говорить с ним о покойном муже <…> и в какой любви <…> <он> жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться — до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» — Эраст слушал ее с непритворным удовольствием (Там же. С. 614).

При этом и сам Карамзин строит свою повесть с опорой на европейских сентименталистов, но этот интертекстуальный слой мы оставим в стороне, чтобы сосредоточиться на писательско-читательских ролях не автора, а персонажей[358].

3. В «Станционном смотрителе» трое главных героев (Дуня, Вырин, Минский) — это вывороченные наизнанку протагонисты «Бедной Лизы» (Лиза, ее мать, Эраст), а реальный автор скрывается за трехслойной маской (А. П., издателя повести, записанной помещиком И. П. Белкиным со слов титулярного советника А. Г. Н., перволичного рассказчика) и изощренно обыгрывает картинки на стене станции (контрапунктные к сюжету повести). Но нас будет интересовать подчеркнуто «авторское» (= не нейтрально-информативное) поведение рассказчика, который:

— начинает со стилизованной, то есть сказовой, актерской, тирады о станционных смотрителях;

— по-интервьюерски подкупает заглавного героя стаканом пунша, чтобы извлечь из него очередную порцию сюжета;

— расспрашивает жену местного пивовара и ее сынишку о приезде дочери на могилу смотрителя;

— и не жалеет о пятачке, данном мальчику, и семи рублях, истраченных на поездку, поскольку теперь его бюджет рассказчика сходится без убытка.

Смотритель, в свою очередь, становится еще одним, уже третичным, соавтором повести, рассказывающим вторичному (А. Г. Н.):

— о собственных поступках, в которых читательски руководствуется евангельской притчей о заблудшей овечке;

— и о фактах, узнанных от двух других протагонистов и от совсем второстепенных рассказчиков — ямщика и лекаря;

— причем последний оказывается еще и трикстером-соисполнителем пьески о мнимом больном, задуманной, поставленной и разыгранной героем (Минским), чтобы задержаться около героини (Дуни).

4. «Выстрел» примечателен не столько авторскими дискурсами троих рассказчиков (подполковника И. Л. П. и интервьюируемых им Сильвио и графа Б***), сколько режиссерским и актерским — по сути, жизнетворческим avant la lettre, — проектом Сильвио, который:

— правильно прочитав актерски эффектную бесшабашность графа в ходе первой дуэли, откладывает свой выстрел (в подтексте — подобно Гамлету, который не убивает молящегося Клавдия);

— тренируется в стрельбе, отказывается, с частичной потерей репутации, от другого поединка, готовясь к продолжению дуэли по выношенному им сценарию:

— выждав шесть лет (до женитьбы графа), блестяще разыгрывает этот сценарий:

— театрально объявляет, что прочитал в реакциях графа его смятение и, значит, успешно наказал его;

— и завершает дуэль демонстрацией точности своей стрельбы;

— а граф в дальнейшем признает, что прочитал и запомнил эту сцену именно так, как планировалось Сильвио.

5. В «Капитанской дочке» занимающих нас эффектов очень много. Таковы:

— попытка Петруши обмануть немца-генерала насчет смысла выражения держать в ежовых рукавицах, быстро разоблачаемая «зрителем»;

— двуличное поведение Швабрина;

— актерство Пугачева, играющего роль покойного императора;

— актерство Екатерины, играющей роль простой дамы;

— его прочтение Марьей Ивановной;

— и ее собственная, подчеркнуто скромная, но тем более успешная ответная игра.

Оригинальную вариацию на тему подобных игр являет сцена предъявления Савельичем Пугачеву реестра барскому добру, раскраденному злодеями (Пушкин 1978. С. 318):

— Савельич выступает автором-составителем вызывающего иска;

— Пугачев притворяется его грамотным читателем, якобы неспособным разобрать невнятный текст, и поручает чтение обер-секретарю, а сам переходит на роль слушателя-ответчика;

— Гринев со зрительским любопытством следит за развертыванием сцены;

— и по ее окончании прочитывает наконец игру Савельича, который ранее, в сцене казни, зрительски правильно опознал в Пугачеве давнего знакомца:

«А узнал ли ты, сударь, атамана?»

— Нет <…>

— Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп <…>

Я изумился. В самом деле сходство Пугачева с моим вожатым было разительно. Я удостоверился, что Пугачев и он были одно и то же лицо, и понял тогда причину пощады, мне оказанной (Там же. С. 312);

— а теперь несколько переоценил царскую игру Пугачева и его симпатию к Гриневу:

Пугачев был видно в припадке великодушия. Он отворотился и отъехал <…> Дядька мой держал в руках свой реестр и рассматривал его с видом глубокого сожаления. Видя мое доброе согласие с Пугачевым, он думал употребить оное в пользу; но мудрое намерение ему не удалось (Там же. С. 319).

Остается, однако, вопрос: играл ли при этом Савельич свою роль верного барского слуги сознательно по-актерски или просто вел себя естественно, поскольку на самом деле таким слугой и являлся (см. ниже п. 27).

6. Сюжет «Тамани» во многом строится на том, что протагонисты живут в разных скриптах:

— Печорин ухаживает за ундиной в духе байронического/колониального сценария о соблазнении провинциальной/экзотической героини путешествующим столичным денди;

— а ундина-контрабандистка видит в нем представителя власти, занятого раскрытием преступлений ее шайки;

— и оба взаимно подыгрывают этим ошибочным прочтениям:

«А если б я, например, вздумал донести коменданту?» <…> Последние слова мои были вовсе не у места, я <…> впоследствии имел случай в них раскаяться <…В>друг она <…> обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих <…Я> сжал ее в моих объятиях <…> она <…> шепну<ла> мне на ухо: «нынче ночью <…> выходи на берег» (Лермонтов 1962. С. 48–49).

С точки зрения работы с «заимствованными фигурами» интересно соотношение в метатекстуальном поведении Печорина между его типовым ухаживанием за экзотической героиней и его личной творческой инициативой — попыткой действовать путем (вымышленного) шантажа.

7. «Княжна Мери» целиком построена на актерстве, режиссуре и подслушиваниях (= тайных прочтениях), во многом восходящих к литературной традиции:

— Грушницкий пошло играет роль романтического героя, разжалованного за дуэль;

— Печорин очаровывает Мери своим вызывающим к ней равнодушием, но одновременно как бы ухаживает за ней (чтобы, по просьбе Веры, скрыть их связь, — согласно почтенному «театральному» принципу «дамы-ширмы» из «Новой жизни» Данте);

— Грушницкий и его друзья строят коварный план жестокой и очень театральной дуэли (с незаряженным пистолетом Печорина) на шести шагах, чтобы публично опозорить его, если он откажется;

— Печорин случайно подслушивает заговорщиков, меняет условия дуэли на реально жестокие, добивается, чтобы его пистолет зарядили, и убивает Грушницкого.

Эффектный спектакль, за которым, к тому же, просматривается финал «Гамлета», переписанный главным героем под себя: Печорин-Гамлет узнает о заговоре Грушницкого-Лаэрта заранее, и тот гибнет, а он остается жив, чтобы мыслить и страдать далее.

8. Поскольку речь зашла о «Гамлете», то есть драматургии в буквальном смысле слова, обратимся к русскому театру.

«Ревизор» весь пронизан авторством и актерством. Пьеса:

— начинается с зачитываемого городничим документа — письма о том, что «к нам едет ревизор»;

— а кончается издевательским письмом Хлестакова о том, как он выступил в роли ревизора;

— и материализацией ревизора взаправдашнего.

Но самое здесь для нас существенное — это то, как происходит превращение нищего ничтожества (правда, с литературными претензиями) в значительное лицо. Говоря коротко, по принципу «короля играет свита», но осуществленному очень оригинально.

Обычно, когда имеет место чье-то актерство, весь фокус состоит в том, насколько быстро и адекватно зрители прочтут этот театральный текст. Но с Хлестаковым все обстоит наоборот:

— исходно он нисколько не пытается играть какую-либо роль;

— но настроенные письмом о приезде ревизора Бобчинский и Добчинский, а потом сам городничий и остальные чиновники настойчиво пытаются прочесть его как ревизора;

— вскоре они с успехом вчитывают в него эту роль и предоставляют ему для нее все сценические возможности;

— а он самозабвенно, со щедрыми импровизациями, предается ее исполнению.

9. «Кроткая» — проза, но до краев полная театральности. В сущности, весь сюжет за автора сочиняет герой, организующий свою семейную жизнь как задуманный им спектакль, призванный заставить единственную зрительницу (= партнершу по пьесе) проникнуться к нему уважением и любовью.

Особенно выигрышна одна сцена, не целиком придуманная героем, но путем закулисных выспрашиваний (= тайных прочтений) вычисленная им и в результате импровизационно, но успешно разыгранная с его заранее не предусмотренным участием. Этот пример тем показательнее, что сцена позаимствована из типового театрального репертуара и искусно адаптирована Достоевским к ситуации его повести.

Герой узнает о тайных встречах жены с его бывшим однополчанином, пытающимся соблазнить ее рассказами о его недостойном прошлом. Подкупив кого надо, герой наблюдает за свиданием из соседней комнаты, в решающий момент вмешивается и уводит жену, убедившись в ее половой, но не моральной (= слушательской) верности.

При этом начитанный герой четко осознает театральность эпизода:

Остроумнейший автор великосветской комедии не мог бы создать этой сцены насмешек, наивнейшего хохота и святого презрения добродетели к пороку (Достоевский 1972–1990. Т. 24. С. 19).

Ср. водевильную сцену из «Тартюфа»:

Эльмира, в качестве режиссера и звезды задуманного ею спектакля, своего рода «Мышеловки», заставляет своего мужа Оргона спрятаться под столом, притворно принимает около этого стола ухаживания Тартюфа, каковые разоблачают его наконец в глазах Оргона, упорно не желавшего усомниться в честности Тартюфа.

Возвращаясь к «Кроткой», даже после смерти жены коммуникативный — авторско-режиссерско-читательский — интерес героя к ней не пропадает, и он решает продолжать расспрашивать их служанку о реакциях покойной «читательницы»:

[О], я теперь Лукерью ни за что не отпущу, она всё знает <…> она мне всё рассказывать будет <…> (Там же. С. 32).

Совсем не понимаю, как она бросилась из окошка! И как бы мог я предположить даже за пять минут? <…> Я теперь Лукерью ни за что не отпущу, ни за что! (Там же. С. 34)[359].

10. Вслед за «Тартюфом» вспомним и «Мещанина во дворянстве».

В соответствии с названием комедии, мещанин Журден с самого начала проявляет настойчивое, по сути актерское, желание преобразиться в дворянина. И вскоре все окружающие его, во главе с Ковьелем, предприимчивым слугой жениха, любимого дочерью Журдена, но отвергаемого ее отцом ради возможного более знатного претендента, разыгрывают для Журдена фантастический спектакль с приездом сына турецкого султана, якобы ищущего руки дочери Журдена (а на самом деле, все того же скромного жениха).

По ходу этой пьесы в пьесе Журдена торжественно и очень театрально, в частности с ритуальными побоями, посвящают в придуманный для него сан «мамамуши», и он охотно играет отведенную ему роль, так что в какой-то момент Ковьель — и стоящий за ним Мольер — обнажают прием:

Ковьель (один). Этакий дурачина! Выучи он свою роль заранее, все равно лучше бы не сыграл. Ха-ха-ха! (Мольер 1936–1939. С. 782)

11. Драма, комедия, будь то Шекспир, Мольер или современное кино, — жанровая среда, естественно порождающая «театр в театре». В фильме Билли Уайлдера «В джазе только девушки»:

Двое бедных, преследуемых мафией джазовых музыкантов (то есть артистов, хотя и не актеров) вынуждены наняться в женский оркестр и притворяться женщинами. Один из них, саксофонист (Тони Кёртис), начинает изображать мужчину-миллионера, чтобы соблазнить коллегу по оркестру (Мэрилин Монро), которая, со своей стороны, притворяется дамой света. Играя миллионера, саксофонист делает очередной актерский виток: изображает не вирильного сердцееда, каким мы его знаем по ранним эпизодам фильма, а очкарика-импотента, безнадежно равнодушного к женским чарам, чем побуждает и без того желанную партнершу старательно разыграть роль сексуальной обольстительницы-целительницы.

Эти трансвестиции закономерно венчают всю предельно театральную атмосферу фильма:

Бутлегерский притон скрывается под вывеской похоронного бюро, съезд мафиози проходит под флагом Общества друзей итальянской оперы, вождь мафии произносит издевательские похвалы/оскорбления по адресу своего соперника-подчиненного, грубо пародируя речь Марка Антония из «Юлия Цезаря», и инсценирует преподнесение ему гигантского торта (= троянского коня), из которого выскакивает убийца с автоматом.

Roles, roles, roles…

12. Но назад, к презренной прозе. В рассказе Лескова «Человек на часах»:

Офицеры караульной службы и другие чиновники заняты «творческой» деятельностью по сокрытию нарушения дисциплины рядовым Постниковым, покинувшим свой пост, чтобы спасти утопающего. Вершиной этих попыток перекрашивания действительности становится решение обер-полицмейстера Кокошкина принять всерьез утверждение инвалидного офицера, будто это он спас человека, хотя он «был совсем сух, чего никак не могло быть, если он спасал утопленника с опасностью для собственной жизни». Но Кокошкин лишь иронически припечатывает: «Они на том стоят, чтобы сухими выскакивать», и организует награждение обманщика императором.

В терминах уже привлеченных нами категорий действия Кокошкина, одного из лесковских трикстеров, адекватно не описываются. Это, строго говоря:

— не авторство: автором версии является сам инвалидный офицер;

— не актерство: Кокошкин не играет на публику (актерствует опять-таки тот же офицер);

— и не (ошибочное) зрительское/критическое прочтение: Кокошкин нисколько не введен лжеспасителем в заблуждение.

Вместе с тем элементы всех этих трех ролей в его решении имеют место. Какую же литературную роль отводит ему Лесков?

Вдумаемся в действия Кокошкина. Он выбирает и утверждает — скрепляет своей подписью на докладе государю — ту версию событий, которой предстоит стать официальной. То есть выступает в роли то ли издателя правительственного журнала, то ли цензора, то ли государственного историка — в общем, инстанции, ведающей институтом словесности.

В связи с цензором как фигурой того же ряда, что и деятели искусства, вспоминается дерзкая хохма Валентина Катаева:

В середине тридцатых существовало <…> объединение <…> «Жургаз» <…> Там устраивались званые вечера, куда приглашались знаменитости. И вот <…> ведущий объявляет:

— Дорогие друзья! Среди нас присутствует замечательный пианист Эмиль Гилельс. Попросим его сыграть! <…>

Гилельс <…> поднимается на эстраду и садится за рояль.

Затем ведущий говорит:

— Среди нас присутствует Иван Семенович Козловский. Попросим его спеть!

И так далее… Но вот <…> с места вскочил пьяный Катаев <…>:

— Дорогие друзья! Среди нас присутствует начальник Главреперткома товарищ Волин. Попросим его что-нибудь запретить!

Реплика вызвала <…> аплодисменты, обидчивый цензор демонстративно покинул зал (Ардов 2000).

13. Персонаж цензорского типа оказывается в центре сюжета еще одного рассказа Лескова: «Дух госпожи Жанлис».

Княгиня, поклонница мадам де Жанлис, советуется с автором-рассказчиком о круге чтения для своей несовершеннолетней дочери, требуя исключить как нецеломудренную чуть ли не всю русскую литературу. На призывы умерить цензорский пыл она отвечает обращениями к оракулу — выбираемым наугад абзацам из Жанлис, обычно подтверждающим ее правоту. Но однажды это приводит к обратному результату. Зачитываемым дочерью по поручению княгини случайным фрагментом оказывается воспоминание о том, как к ослепшей маркизе дю Деффан приводят историка Гиббона, и та по своему обыкновению начинает ощупывать лицо нового знакомого. Однако оно заплыло жиром и, намекает Жанлис, может быть принято за задницу. Маркиза восклицает: «Какая гадкая шутка!». Княжна сначала не понимает этих слов, но, взглянув в полные ужаса глаза матери, с криком убегает. Вечер испорчен, а вскоре княгиня, предав огню книги Жанлис, со всем семейством уезжает за границу.

Здесь речь впрямую идет о литературе и желании властной фигуры ее не только оценивать, критиковать, но и — в доступных ей пределах — цензурировать. Однако на этот раз операция проваливается. Роль трикстера, устраивающего провал, невольно берет на себя покойная писательница, «заимствуемая» новым автором и его рассказчиком из истории литературы.

Помимо совмещения в персонаже ролей критика и цензора, этот рассказ замечателен тем, сколь радикально — почти физически — в него вторгается цитируемый текст. Дочка княгини на глазах у всех теряет свою читательскую невинность. И такое решительное вторжение — хирургическая «пересадка» подтекста в основной текст — отнюдь не редкость, а, напротив, естественное развитие интертекстуальных установок литературы (вспомним эти аспекты «Бедной Лизы» и «Станционного смотрителя»). Отличие — в резком повышении градуса взаимодействия между двумя текстами: основным и вставным[360].

14. Виртуозным интертекстуалистом был Бабель. В рассказе «Гюи де Мопассан»:

Герой-рассказчик, нанятый богатой патронессой редактировать ее переводы Мопассана, поражает ее своим мастерством и в ходе совместной работы над «Признанием» овладевает ею, как бы перенося в их отношения сначала реплики, а там и события из переводимого рассказа.

Вторжение интертекста в текст тут, пожалуй, потелеснее, чем у Лескова.

Классическим прототипом таких треугольных литературно-любовных желаний (в смысле Рене Жирара) является, конечно, Песнь V дантовского «Ада», где

Паоло и Франческа предаются любви по образцу Ланцелота и Джиневры, книгу о которых в тот день уж больше не читают.

Оригинальный вклад Бабеля в этот топос состоит в том, что к списку литературных ролей, отводимых персонажам, добавляются профессии редактора и переводчика[361]. А заимствуются у старшего автора (Мопассана) не только его персонажи (Селеста и Полит) и их программа действий, но и его собственная судьба (в финальном эпизоде рассказа).

15. Вариацией на ту же излюбленную Бабелем тему — «искусства слова, приносящего герою жизненный, часто сексуальный, успех», — является «Справка»[362].

Юный герой-рассказчик, робеющий перед опытной проституткой, завоевывает ее симпатию и страстную любовь, рассказав ей, что является «мальчиком», живущим за деньги с богатыми стариками, то есть ее жалким собратом — вернее, «сестричкой» — по профессии.

Настоящая роль, которую берет на себя герой, это, конечно, не низкая житейская профессия проститутки, а честолюбивая литературная — автора/актера, способного выдать себя за профессионала даже настоящей профессионалке. В рассказе эти роли оригинально разделены и совмещены. Проститутка по-читательски/зрительски верит его «признаниям», то есть перед ней он актерски успешно играет роль мальчика-проститутки. Но она не догадывается, а он знает и наслаждается знанием, что на самом деле он — автор/исполнитель сымпровизированного спектакля. Она отдается ему бесплатно и возвращает его клиентские деньги не как актеру-автору, а сугубо по-человечески, как сестричке-проститутке; он же мысленно приходует возвращенные деньги как первый авторский гонорар.

Дополнительная тонкость состоит в том, что и авторскую роль герой тоже играет, ибо писательствует он как бы не всерьез (не так, как занимается редактированием перевода герой «Гюи де Мопассана»): он охотно признается себе и читателям, что сочиняет наскоро, халтурно, заимствуя по ходу дела откуда попало (Церковный староста… Это было украдено у какого-то писателя, выдумка ленивого сердца), — и гордится, что фокус сходит ему с рук.

Но и небрежность эта тоже напускная, игровая. Герой, а из‐за его спины Бабель, совершает издевательски пародийный рейд по традиционному в русской литературе искупительному топосу проституции (Гоголь, Некрасов, Достоевский, Толстой…)[363], а заодно по горьковской трактовке тяжелого детства на дне и в людях… «Хватит плакать над униженными и оскорбленными, — как бы провозглашает Бабель. — Прославим художника-ницшеанца! Публика — дура, да здравствует автор!»

16. Цинично-самоутверждающий взгляд на идеального читателя как на женщину, подлежащую беззастенчивому литературному околпачиванию, высказывался Бабелем и впрямую:

[Х]орошо рассказ читать <…> умной женщине <…> Причем, если я выбрал себе читателя, то тут я думаю о том, как мне обмануть, оглушить этого умного читателя <…> оглушить до бесчувствия (Бабель 2006. С. 402–403).

И тут (как и в «Справке») Бабель заимствует и по-своему развивает «книжные», авторские установки подпольного человека Достоевского, в свою очередь, являющегося заимствованием — карикатурой на «новых людей» Чернышевского, манипулирующих людьми (разумеется, ради их же блага):

— Что-то вы… точно как по книге <…>

Больно ущипнуло меня это замечанье <…> и злое чувство обхватило меня.

«Постой же», — подумал я.

— Э, полно, Лиза, какая уж тут книга <…>

Я вошел в пафос <…>

Давно уже предчувствовал я, что перевернул всю ее душу <…> и, чем больше я удостоверялся в том, тем больше желал поскорее и как можно сильнее достигнуть цели. Игра, игра увлекла меня <…>

Я знал, что говорю туго, выделанно, даже книжно <…> я иначе и не умел, как «точно по книжке». Но <…> я ведь знал <…> что меня поймут и что самая эта книжность может еще больше подспорить делу <…> Ей разрывало грудь <…> Я было начал что-то говорить ей, просить ее успокоиться, но почувствовал, что не смею, и вдруг сам <…> почти в ужасе, бросился <…> наскоро сбираться в дорогу (Достоевский 1972–1990. Т. 5. С. 159–161).

Уже здесь ясно прописано самолюбивое авторство героя и беззащитное читательство героини, только герой Достоевского периодически стесняется своего авторского успеха, бабелевский же своим неприкрыто гордится.

17. Вспомним бунинский рассказ «Визитные карточки», рассмотренный выше[364], внутренний сюжет которого состоит в том, что

Героиня, женщина «боваристского» типа, охотно идет навстречу герою, задумывающему и инсценирующему типовой, но со смелыми вариациями, любовный сценарий, и делает это не просто как неопытная любовница, а как актриса, с энтузиазмом следующая указаниям режиссера. Жизнетворческий дуэт партнеров, соревнующихся, каждый согласно своему скрипту, в любовной дерзости, увенчивается полупрозрачно прописанной «нестандартной» эротической позицией.

Общий «боваризм» у героини, конечно, заемный, а дальнейшее поведение как ее, так и героя — плод их собственного творческого новаторства.

18. Тема «литературности» персонажей явно занимала Бунина. Как выясняется в конце «Легкого дыхания», разгадка всей жизни героини (и заглавия рассказа) состоит в ее «книжной запрограммированности»:

Я в одной папиной книге, — у него много старинных, смешных книг, — прочла, какая красота должна быть у женщины… <…> [Н]у, конечно, черные, кипящие смолой глаза <…> длиннее обыкновенного руки <…> я многое почти наизусть выучила <…> но главное <…> Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть, — ты послушай, как я вздыхаю <…> (Бунин 1993–2000. Т. 4. С. 204–205).

«Книжной», но и вызывающе живой Олей Мещерской Бунин скорее восхищается, хотя она не только гибнет сама, но и провоцирует/губит другого человека, своего убийцу. Зато героиня «Дела корнета Елагина», откровенно нацеленная на роковое жизнетворчество (она хладнокровно придумывает и режиссирует двойное самоубийство), дается в негативном свете. Где-то между ними располагается, наверное, героиня «Чистого понедельника», настойчиво театрализующая свою жизнь и любовь в лоне и духе нелюбимой Буниным культуры Серебряного века.

19. Авторство персонажей может принимать и не столь высоколобые формы. В рассказе Горького «Двадцать шесть и одна»:

26 угнетенных работяг-пекарей поклоняются юной Тане, не смея претендовать на ее любовь. В их компании появляется самоуверенный красавец-солдат, и они идут с ним на пари, утверждая, что Таню ему не покорить. Однако это ему удается, и униженные пекари, злобно обступив Таню, оскорбляют ее. Она презрительно называет их «несчастными арестантами» и гордо уходит из их жизни навсегда.

Рассказ, казалось бы, жестко реалистичный, но по его ходу группа жалких работяг вместе с солдатом, по сути дела, сочиняют и ставят пьесу с Таней в невольной роли скаковой лошади, на которую они как игроки делают ставки, — о чем она с возмущением узнает задним числом.

20. До предела насыщена театральностью, как мы помним, проза Фазиля Искандера[365]. Его персонажи все время разыгрывают друг перед другом сценические этюды. Часто — молча, принимая красноречивые позы и строя мины. А когда говорят, то говорят не столько то, что думают, сколько то, что заставило бы собеседников прийти к желанному для говорящего выводу. И собеседники напряженно вчитываются в эти пантомимы и монологи. Текст насыщается лексикой актерства («желая показать», «делая вид», «как бы») и зрительских интерпретаций («следил», «замечал», «догадка», «понял»). Искандер погружает нас в мир интенсивного семиотического взаимодействия.

В этом отношении он является продолжателем Толстого, ср.:

Князь Андрей наклонил голову в знак того, что понял с первых слов не только то, что было сказано, но и то, что желал бы сказать ему Кутузов (Толстой 1951–1953. Т. 4. С. 153).

[К]амердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное тело императора [Наполеона] с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону (Там же. Т. 6. С. 218).

У Искандера этот театр притворств и дешифровок занимает центральное место. О нем я писал много, здесь ограничусь одним красноречивым примером из «Пиров Валтасара».

По прибытии в правительственный санаторий, где дяде Сандро предстоит танцевать перед Сталиным, он проходит суровый паспортный контроль. Сцена выдержана в тонах комической пантомимы: ни в чем не повинный Сандро старательно изображает собственную невинность.

Женщина посмотрела в паспорт, сверила его с каким-то списком, потом несколько раз придирчиво взглянула на дядю Сандро, стараясь выявить в его облике чуждые черты.

Каждый раз <…> дядя Сандро замирал, не давая чуждым чертам проявиться и стараясь сохранить на лице выражение непринужденного сходства с собой (Искандер 2003. С. 327).

Здесь парадоксально обнажена (персонаж играет самого себя) характерная для широкого круга искандеровских сюжетов коллизия: попытки героев прочитать скрытые черты (желания, мысли) своих партнеров и ответные попытки партнеров остаться непроницаемыми. Это помогает выявить еще один, до сих пор оставлявшийся нами без внимания, параметр «авторского» поведения персонажей: не просто читательско-зрительский, а, так сказать, следовательско-прокурорский. В приведенной сценке (и вокруг нее) следовательскую роль играют профессиональные работники соответствующих органов.

21. За персонажами-следователями естественно обратиться к детективному жанру. Известно сравнение литературоведа, разбирающего тексты, с Шерлоком Холмсом. Но это только надводная часть айсберга. На самом деле, вся структура детектива последовательно литературна в занимающем нас смысле, поскольку:

— преступник не просто совершает убийство, но и старательно маскирует его, придавая ему «приемлемый» вид (естественной смерти, несчастного случая, самоубийства, убийства кем-то другим…), то есть действует как автор / режиссер / художник сцены / актер;

— помощники/партнеры/соперники Холмса пытаются прочитать сыгранный преступником спектакль, но их интерпретации оказываются неправильными;

— ложные версии контрастно оттеняют правильную, предлагаемую великим сыщиком (= читателем/критиком/литературоведом).

Характерное обнажение приема — типовой ритуальный финал детективов Агаты Кристи: великий Эркюль Пуаро собирает в одном месте всех подозреваемых персонажей и, по очереди допрашивая и экспериментально обвиняя каждого, разворачивает перед ними (и читателем) свою реконструкцию преступления и называет преступника. Таким образом он демонстративно выступает в роли сценариста, режиссера и ведущего этой кульминационной сцены.

22. В американском детективном сериале «Коломбо»:

Творческие амбиции преступника доведены до максимума: он претендует на perfect crime — создание криминального шедевра, совершенного, нераспознаваемого преступления. Следователь, лейтенант Коломбо (Питер Фальк), сталкивается с уверенным в себе преступником при первом же выезде на место преступления. Он ведет расследование в постоянном контакте/противостоянии с ним, как бы совместно опробуя возможные толкования спорных деталей дела (= анализируемого текста). Преступник-перфекционист охотно предлагает все новые и новые изобретательные трактовки. Бывает, что следователь и сам пускается на авторство/режиссуру — выстраивает ловушку для преступника, в которую тот попадается.

Иногда Коломбо прямо формулирует инвариантную тему сериала:

— A perfect crime? There is no such thing. (— Идеальное преступление? Такого не бывает.)

Сериал во многом вдохновлялся литературным поединком между следователем и убийцей в «Преступлении и наказании»: Порфирий Петрович прочитывает — в самом буквальном смысле слова — и подключает к своему расследованию статью, написанную Раскольниковым. И это не внешнее совпадение, а еще одно свидетельство авторской природы данного преступления и читательской/критической — следствия.

23. Особый тип читательского поведения персонажей являет распространенный топос «чудесного понимания невысказанных мыслей» партнера.

<П>рокуратор поглядел на арестованного <…> и вдруг <…> подумал о том, что проще всего было бы <…> произнес<ти> только два слова: «Повесить его» <…В>елеть затемнить комнату <…> позвать собаку Банга, пожаловаться ей на гемикранию. И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькну<ла> в больной голове прокуратора <…>

— Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти <…Т>ебе трудно даже глядеть на меня. И <…> я невольно являюсь твоим палачом <…> Ты <…> мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан («Мастер и Маргарита»; Булгаков 1990. С. 25–26).

Тема чудесного прочтения мыслей органично сплетена здесь с темой власти, особо острой в 1930‐е годы. И излюбленный ход Булгакова состоит в отдаче победы оппоненту режима.

24. Но обычно верх брали представители властей предержащих. Вспоминается сцена из шварцевского «Дракона»:

Генрих. <Дракон> велел передать, чтобы ты убила Ланцелота <…> Ножом. Вот он, этот ножик. Он отравленный…

Эльза. Я не хочу!

Генрих. А господин дракон на это велел сказать, что иначе он перебьет всех твоих подруг.

Эльза. Хорошо. Скажи, что я постараюсь.

Генрих. А господин дракон на это велел сказать: всякое колебание будет наказано, как ослушание.

Эльза. Я ненавижу тебя!

Генрих. А господин дракон на это велел сказать, что умеет награждать верных слуг.

Эльза. Ланцелот убьет твоего дракона!

Генрих. А на это господин дракон велел сказать: посмотрим! (Шварц 2010. С. 107).

Унизительность этого диалога для Эльзы состоит в том, что все ее относительно смелые реплики оказываются — с трагикомической серийностью — угаданными заранее. Эффект усилен тем, что разговаривать ей приходится не с самим драконом, а с его посыльным.

25. Классический прототип «чудесных прочтений» в сочетании с властными играми обнаруживается в «Бесах».

[Ставрогин] угадал, что Липутин зовет его теперь вследствие вчерашнего скандала в клубе и <…> как местный либерал <…> искренно думает, что <…> это очень хорошо <…>

Николай Всеволодович поднял мадам Липутину <…> сделал с нею два тура <…> вдруг, при всех гостях, обхватил ее за талию и поцеловал в губы <…> [Он] подошел к <…> супругу <…> и пробормотав <…> «не сердитесь», вышел. Но завтра же <…> подоспело <…> прибавление к этой <…> истории <…>

[В] доме госпожи Ставрогиной явилась работница Липутина <…> с поручением к Николаю Всеволодовичу <…>

— Сергей Васильич <…> приказали вам очень кланяться <…>

— Кланяйся и благодари, да скажи ты своему барину, от меня <…> что он самый умный человек во всем городе.

— А они против этого приказали вам отвечать-с <…> что они и без вас про то знают <…>

— Вот! да как мог он узнать про то, что я тебе скажу?

— Уж не знаю <…> «Ты, говорят <…> если <…> прикажут тебе: „Скажи, дескать, своему барину, что он умней во всем городе“, так ты им тотчас на то не забудь: „Сами очинно хорошо про то знаем-с“ <…>» (Достоевский 1972–1990. Т. 10. С. 41–42).

Выше я не пытался исчерпать все разнообразные подтипы «художественного» поведения персонажей; моей целью было хотя бы начать разговор о них. Остановлюсь теперь на трех более сложных казусах.

26. В рассказе Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей» северяне готовятся повесить протагониста-южанина; тот все еще надеется спастись.

«Высвободить бы только руки, — подумал он, — я сбросил бы петлю и прыгнул в воду. Если глубоко нырнуть, пули меня не достанут, я бы доплыл до берега, скрылся в лесу и пробрался домой <…>».

Когда эти мысли <…> молнией сверкнули в его мозгу, капитан сделал знак сержанту (Бирс 1966. С. 21–22).

Подпорка выбивается из-под ног южанина, но он продолжает воображать осуществление своего отчаянного плана, однако смерть прерывает его мечты:

[Он] был мертв; тело его, с переломанной шеей, мерно покачивалось под стропилами моста через Совиный ручей (Там же. С 28).

Такова вкратце фабула рассказа. Если бы повествование просто следовало ей, воображаемый побег мог бы быть подан во вставном режиме:

— в уже намеченном перволичном: «Высвободить бы только руки, — подумал он…»;

— или в третьеличном, типа: «Он ясно представил себе, что он ныряет… Ему казалось, что он выбирается на берег…».

Но в рассказе Бирса сюжет (= нарративный режим) радикально преображает фабулу. Повествование начинается в «объективном», строго фактографическом третьеличном ключе:

На железнодорожном мосту, в северной части Алабамы, стоял человек и смотрел вниз, на быстрые воды в двадцати футах под ним. Руки у него были связаны за спиной. Шею стягивала веревка <…> Несколько досок <…> служили помостом для него и для его палачей — двух солдат федеральной армии под началом сержанта <…> Несколько поодаль <…> стоял офицер в полной капитанской форме, при оружии. На обоих концах моста стояло по часовому с ружьем «на караул» <…> (Там же. С. 19).

И якобы в том же ключе — а на самом деле уже в модусе несобственно-прямой речи — повествование переходит к изложению мыслей героя, выдавая воображаемое за происходящее.

Падая в пролет моста, [он] потерял сознание <…> Очнулся он <…> от острой боли в сдавленном горле, за которой последовало ощущение удушья <…>

Он всплыл на поверхность <…> увидел мост <…> капитана, сержанта, обоих солдат — своих палачей <…> Они кричали и размахивали руками, указывая на него; капитан выхватил пистолет, но не стрелял; у остальных не было в руках оружия (Там же. С. 23–25).

Читатель тем безоговорочнее принимает точку зрения персонажа, что воображаемый эпизод целиком занимает последнюю главку, гораздо более длинную, чем две предыдущие («объективные») вместе взятые. Лишь лаконичная развязка (Он был мертв…) возвращает повествование к реальности.

Что здесь интересно для нас? Если бы мысли персонажа были четко отделены от объективного повествования, мы имели бы обычный случай «вторичного авторства», — с тем отличием, что вставной эпизод образовали бы не воспоминания, а мечты героя. Их «авторский, творческий» характер даже подкреплялся бы их упрямым — автотерапевтическим — несоответствием фактам. Но поскольку разделение на первичного и вторичного авторов в рассказе умело снято, смазывается и авторская роль персонажа. Напротив, вся дерзость новаторского повествовательного приема относится на счет первичного рассказчика, говоря попросту — самого Бирса.

27. Говоря выше (см. п. 5) о «Капитанской дочке», мы зашли в тупик со сценой, устроенной Савельичем, в которой он, по-видимому, не притворяется, а держится своих принципов. Тем не менее многое говорит в пользу его авторства/актерства:

— он сочиняет и предъявляет некий вставной документ: «реестр»;

— он действует публично — как бы на сцене;

— он по-режиссерски вовлекает в свой спектакль других действующих лиц и зрителей: Пугачева, «обер-секретаря», Гринева;

— его акция ответственна, даже рискованна — доведена до уровня перформанса, то есть, в сущности, игры.

Все это не отменяет подлинности его мотивов, но позволяет разглядеть нечто, о чем речь у нас уже заходила (в связи с искандеровским дядей Сандро, см. п. 20): отстаивая перед властной фигурой свою личность и достоинство, он вынужден играть самого себя!

В еще большей степени это относится к Гриневу, комическим двойником которого служит Савельич.

С одной стороны, Петруша и немного актерствует (вспомним ежовые рукавицы), и помаленьку авторствует: сочиняет стихи (и ищет их одобрения читателем/критиком Швабриным) и даже выступает с военными идеями. Наконец, это он является автором — первичным и перволичным — читаемого нами романа.

С другой стороны, он, в согласии с эпиграфом, старательно бережет свою честь — остается верен себе, своим близким и своим ценностям, держится достойно в любых обстоятельствах. И делает это не путем трикстерского разыгрывания удобных ролей (как поступают герои плутовских романов), а путем постепенно приобретаемого умения («Капитанская дочка» — не только исторический роман, но и роман воспитания) вызывать уважение к себе такому, каков ты есть.

Тем самым перед повествованием ставится противоречивая задача. Но решается она не между первичным и вторичным авторством (как у Бирса), а — в основном — внутри первичного: Гринев рассказывает нам о том, как он, не изменяя себе, овладел репертуаром социальных ролей, необходимых для выживания/счастья.

28. В заключение рассмотрим работу с заимствованным персонажем в «Случае на станции Кочетовка» Солженицына.

Это рассказ о войне, во вроде бы привычном советском жанре, но повернутом по-новому. Сначала мы знакомимся с протагонистом, видим все его глазами (хотя и в 3‐м лице) и полюбляем его, потом через него знакомимся с антагонистом, и происходит потрясающий — неожиданный, но хорошо подготовленный — поворот.

Осень 1941 года, прифронтовая железнодорожная станция. Помощник ее военного коменданта лейтенант Зотов — честный и исполнительный офицер. Он верен жене, оставшейся под немцами (отвергает авансы нескольких женщин), оберегает вверенные ему военные тайны (номера военных эшелонов), старается помочь солдатам, догоняющим свои части, жаждет попасть на фронт. Вечерами он изучает «Капитал» Маркса и делает заметки о своем комендантском опыте, которые пригодятся если не в эту войну, так в следующую.

Пока все очень позитивно, хотя ригоризм и аскетизм героя несколько удивляют. Впрочем, в нем узнается типичный положительный герой советской литературы. Но постепенно его образ проблематизируется.

По соседству с его кабинетом заходит разговор об инциденте с окруженцами, то есть советскими солдатами, оказавшимися за линией фронта, но вышедшими к своим, а теперь арестованными в качестве изменников. Голодные, они стали хватать муку с открытых платформ; одного застрелил конвоир, окруженцы набросились на него, и другим конвоирам пришлось спасать его под видом ареста. До Зотова доносятся идеологически неправильные реплики: дескать, есть все хотят, мука все равно бы промокла под дождем, окруженцы тоже наши, русские.

Зотов вмешивается и вступает в спор со старым мастером Кордубайло, который воевал еще в прошлую войну, а теперь пришел помогать фронту. Тот отвечает на все односложно, по-эзоповски: да, да, конечно, но…

Зотов пускает в ход свой главный козырь:

— Слушай, дед, а что такое присяга — ты воображаешь, нет? <…>

— Чего другого, — пробурчал он. — Я и сам пять раз присягал.

— Ну, и кому ты присягал? Царю Миколашке?

Старик мотнул головой: — Хватай раньше.

— Как? Еще Александру Третьему?[366]

Вспоминается ильфопетровский зицпредседатель Фунт, который при всех властях сидел. Кордубайло — еще один, в пару к Зотову, готовый литературный тип — человек с раньшего времени[367].

Зотов предстает идеальным советским человеком, который думает об утопическом будущем, но в понимании окружающей реальности очень ограничен. Это подсвечено:

— пространственно — темой окруженцев, «наших» людей, но побывавших на вражеской территории, то есть «за границей»,

— а во временнóм отношении — фигурой старого мастера, пожившего и до советской власти, за ее хронологической границей.

Всё «временное» (условное, административное, советское) последовательно противопоставлено тому «вечному, экзистенциальному» (еде, сексу, истории…), которое выходит за рамки мира Зотова, воспитанника советской власти, «сына полка». Да и его добрые поступки, например, продиктованные заботой о голодных солдатах, тоже неизбежно ограниченны: он не может заставить ленивого сержанта, зав продпунктом, отоварить талоны на еду для много дней не евших солдат.

Такова экспозиция, и именно в этот затруднительный для типового протагониста момент на сцене появляется его тоже типовой антагонист: очень нестроевого склада солдат, актер, типичный штатский (с подчеркнуто старорежимной фамилией Тверитинов[368]), «естественный человек» русской и мировой литературы. Он отстал от своего эшелона, у него нет документов — кроме разве что семейной фотки, которая очень нравится Зотову (он таких замечательных семей не знал, но всегда чуял, что они должны где-то быть).

Тверитинов симпатичен Зотову, у них завязывается разговор по душам. Но проскальзывают и нотки отчуждения. Так, актер не в восторге от пьес Горького. Взаимонепонимание нарастает. Тверитинов жалуется на дисциплинарные строгости, Зотов говорит: война, да нет, говорит тот, и до войны уже это было — тридцать седьмой год. Для Зотова же этот год означает совсем иное — гражданскую войну в Испании, куда он рвался, но не был послан. На это Тверитинов ничего возразить не смеет.

Зотов начинает подозревать Тверитинова, но и очень ему сочувствует. И вот в разговоре о том, куда он его теперь направит, возникает слово Сталинград. Тверитинов переспрашивает: а как этот город назывался раньше? Царицын[369], говорит Зотов, укрепляясь в подозрениях, что перед ним шпион. Он вызывает того же ленивого сержанта, который не открыл лавку для голодных солдат, — и приказа об аресте тот не выполнить не может. «Вы меня задерживаете, — спрашивает Тверитинов. — Вы понимаете, что вы делаете? Этого ведь не исправишь». Но Зотов именно что не понимает, и уже заговаривает с Тверитиновым непроницаемо фальшивым голосом — как с врагом.

«Непонимание» — лейтмотивная черта утописта Зотова. Он штудирует Маркса, но не разбирается в происходящем вокруг него. В каком-то смысле это еще один «станционный смотритель», который плохо видит, ибо заморочен ложными литературно-идейными штампами: пушкинский — карамзинским сентиментализмом и картинками о блудном сыне на стене станции, солженицынский — сталинизмом.

Соль рассказа в том, что типовой добрый советский положительный герой отдает на погибель очень симпатичного ему человека:

— непосредственно — из‐за словесной мелочи, неверного названия города;

— а впрочем, не такой уж и мелочи: сакрального имени Сталина[370];

— в целом же — из‐за своей идеологической выдержанности, параноидальной советской шпиономании.

Он, так сказать, убивает брата своего[371], но не со зла, не в порядке профессионального садизма, а ради всего хорошего, как он его понимает.

«Протагонист» Зотов добросовестно играет роль положительного героя соцреализма, но делает это неосознанно, бесхитростно, наивно. Осмысление этого метатекстуального эффекта, выстроенного за спиной героя его автором, предоставляется читателю — через посредство сюжетного якобы «антагониста», а на самом деле, типового everyman’а мировой литературы.

***

Мы привыкли оперировать содержательными категориями персонажей: положительный/отрицательный, комический/трагический, высокого/низкого плана, романтический герой, маленький человек, лишний человек, человек из подполья, сильная русская женщина, униженные и оскорбленные, новые люди, купец, босяк, революционер, настоящий человек, дореволюционный интеллигент и т. д.

Рассмотренные примеры позволяют пополнить этот список собственно литературными ролями: сочинитель, читатель, критик, актер, режиссер, зритель, цензор, следователь, типовой персонаж… Их релевантность связана с автометадискурсивными интересами литературы: дублируя внутри текста формат творческой коммуникации, они как бы помогают авторам в их авторстве, читателям — в рецепции произведения, а главное, переносят акцент с жизни на образ мира, в слове явленный.

Литература

Ардов М. В. 2000. Вокруг Ордынки. М.: ИНАПРЕСС, 2000 (см.: https://readli.net/chitat-online/?b=74683&pg=6; дата обращения: 26.05.2022).

Бабель И. Э. 2006. Собр. соч.: В 4 т. Т. 3. М.: Время.

Бирс А. 1966. Словарь сатаны и рассказы. М.: Худож. лит.

Булгаков М. А. 1990. Собр. соч.: В 5 т. Т. 5: Мастер и Маргарита: Роман. М.: Худож. лит.

Бунин И. А. 1995. Собр. соч.: В 8 т. Т. 4: Произведения 1907–1924. М.: Моск. рабочий.

Достоевский Ф. М. 1972–1990. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука.

Жолковский А. К. 2006. Полтора рассказа Бабеля. «Гюи де Мопассан» и «Справка/Гонорар»: Структура. Смысл, фон. М.: URSS.

Жолковский А. К. 2011. Маленький метатекстуальный шедевр Лескова // Он же. Очные ставки с властителем: Статьи о русской литературе. M.: РГГУ. С. 175–195.

Жолковский А. К. 2014а. Время, деньги и авторство в «Кроткой» Достоевского // Он же. Поэтика за чайным столом и другие разборы. М.: Новое литературное обозрение. С. 301–325.

Жолковский А. К. 2016. Подражатели: к интерпретации «Гюи де Мопассана» Бабеля // Он же. Блуждающие сны: Статьи разных лет. СПб.: Азбука. С. 139–153.

Жолковский А. К. 2018. Место «Визитных карточек» в эротической картотеке Бунина // Новое литературное обозрение. № 2 (150). С. 164–186.

Жолковский А. К. 2014б. Пятеро с раньшего времени: об одном мотивном кластере метасоветской литературы // Он же. Поэтика за чайным столом и другие разборы. М.: Новое литературное обозрение. С. 514–526.

Зощенко М. М. 1946. Избр. произведения. 1923–1945. Л.: ОГИЗ.

Зощенко М. М. 2003. Нервные люди: Избранное. СПб.: Азбука.

Искандер Ф. А. 2003. Собрание: В 10 т. Т. 4. Сандро из Чегема. М.: Время.

Карамзин Н. М. 1964. Избр. сочинения: В 2 т. Т. 1: Письма русского путешественника. Повести. М.; Л.: Худож. лит.

Лермонтов М. Ю. 1962. Герой нашего времени. М.: Изд-во АН СССР (Литературные памятники).

Мольер 1936–1939. Собр. соч.: В 4 т. Т. 3. М.; Л.: Academia, Гослитиздат.

Пушкин А. С. 1978. Полн. собр. соч. В 10 т. Т. 6: Художественная проза. Л.: Наука.

Солженицын А. И. 1990. Рассказы. М.: Центр «Новый мир».

Толстой Л. Н. 1951–1953. Собр. соч.: В 14 т. М.: Худож. лит.

Шварц Е. Л. 2010. Собр. соч.: В 5 т. Т. 2: Пьесы. М.: Книжный клуб Книговек.

Ziolkowski Th. 1983. Figures on Loan: The Boundaries of Literature and Life // Он же. Varieties of Literary Thematics. Princeton NJ: Princeton UP. P. 123–151.

14. О мотиве ложного выбора[372]

В американской журналистике есть правило, известное под названием «Five Ws» (Who What When Where and Why): текст должен четко отвечать на пятичленный вопрос: «Кто сделал Что, Где, Когда и Почему?» А в последнее время акцент сдвинулся с этой фабульной программы на сюжетную: Who Knew What and When Did They Know It, то есть: «Кто Знал, Что и Когда Он Это Узнал». Главный цимес — не в фактах, а в порядке поступления информации.

Это относится ко всем типам нарративов, но мы займемся одним из самых распространенных — о ложных притязаниях персонажей. Перипетии узнавания могут подаваться как комически, так и трагически. Незабываемы рассуждения Аристотеля в гл. 14 «Поэтики» о том, какой вариант убийства близкого человека лучше: знать заранее, кого и как будешь убивать, или сначала убить, а потом узнать, кого убил. В комических сюжетах убийство необязательно, но чрезмерные притязания, гордыня (hubris) всегда налицо, ставки по-своему высоки, и все решает динамика узнавания (anagnorisis) и наказания (nemesis). А эмблемой провала становится яркая деталь, наглядно воплощающая неправильность выбора (обычно бинарного)[373].

Обратимся к примерам.

1. Чехов, «Неудача»

Родители подслушивают у дверей за тем, как дочка любезничает с кавалером, и, уловив момент, когда он целует ей руку, вбегают в комнату, чтобы иконой благословить их на брак («Накроем… Благословение образом свято и ненарушимо»). Кавалер осознает, что попался («Окрутили! — подумал он, млея от ужаса <…> И он покорно подставил свою голову, как бы желая сказать: „Берите, я побежден!“»). Но тут отец замечает, что вместо иконы жена сняла со стены и подала ему портрет писателя Лажечникова. Неотвратимость бракосочетания подрывается. Отец ругает жену («Тумба! <…> Голова твоя глупая! Да нешто это образ?»), кандидат в женихи спасается бегством.

Схематически происходит следующее.

Претенденты[374] (родители) сначала не знают (—) об обреченности своих притязаний ввиду ошибки в выборе применяемого орудия (не сакрального образа, имеющего перформативную силу, а безобидного светского портрета[375]), потом узнают (+), хотя делают это с разной скоростью (сначала отец, затем мать и, видимо, дочь, об участии которой в заговоре текст умалчивает); вместе с ними не сразу узнают и Оппонент (невольный жених) и Читатель (—/+). Гордыня Претендентов состоит не только в самом покушении на нечто высокое (церковный брак), но и в наивном неотличении ложного орудия от подлинного, оттеняющем силу притязаний неадекватностью познаний[376].

2. Ильф и Петров, «Золотой теленок» (гл. 14)

Интересную параллель, в частности по линии провала перформативности, являет эпизод с приходом Бендера к Корейко).

Бендер пытается вернуть Корейко похищенные у того деньги и тем самым заставить его признаться в своем подпольном богатстве.

Рано утром Бендер раскрыл свой акушерский саквояж, вынул оттуда милицейскую фуражку с гербом города Киева и <…> отправился к <…> Корейко <…>

При виде милиционера Александр Иванович тяжело ступил вперед.

— Гражданин Корейко? — спросил Остап, лучезарно улыбаясь.

— Я, — ответил Александр Иванович, также выказывая радость по поводу встречи с представителем власти <…>

— А ведь я к вам с поручением <…>

Остап вынул деньги, тщательно пересчитал их и <…> сказал:

— Ровно десять тысяч. Потрудитесь написать расписку в получении.

— Вы ошиблись, товарищ, — сказал Корейко очень тихо, — какие десять тысяч? <…> Меня никто не грабил <…>

Еще не осмыслив глубины своего поражения, великий комбинатор допустил неприличную суетливость, о чем всегда вспоминал впоследствии со стыдом <…>

— Ну <…> откуда у меня может быть столько денег?

— Верно, верно <…>

— Фуражечку милицейскую не забудьте <…>

Несколько кварталов он прошел скорым шагом, позабыв о том, что на голове его сидит официальная фуражка с гербом города Киева, совершенно неуместным в городе Черноморске.

Эмблемой постыдного провала становится атрибут власти, не имеющий в данной ситуации юридической, и, значит, перформативной, силы[377]. На этот промах не забудет в дальнейшем указать Бендеру и Корейко, когда (в гл. 22) ему придется-таки отдавать миллион. Более того, окажется, что конфуз с фуражкой парадоксальным образом сыграл Бендеру на руку (еще один «информационный» фокус сюжета):

— А когда вы пришли в виде киевского надзирателя, я сразу понял, что вы мелкий жулик. К сожалению, я ошибся. Иначе черта с два вы меня бы нашли.

Схематически картина эпизода такова:

Претендент (Бендер) сначала не знает (—), что его орудия (шантаж доказательствами ограбления, милицейская фуражка) интеллектуально неадекватны против Оппонента (Корейко), и узнаёт это по ходу разговора с ним (+). Оппонент понимает все более или менее сразу. Читатель узнает в том же порядке, что Претендент (—/+). Неразличение Претендентом атрибутов власти является, скорее всего, не наивным неосознанием, а полусознательным игнорированием — свидетельством гордыни Претендента, недооценивающего Оппонента (по принципу «пипл схавает»). Масштаб притязаний, хотя и не сакральных или экзистенциальных, достаточно велик: это архетипический символ успеха (миллион).

3. Гоголь, «Ревизор» (III, 6)

Хлестаков. Как взбежишь по лестнице к себе на четвертый этаж — скажешь только кухарке: «На, Маврушка, шинель…» Что ж я вру — я и позабыл, что живу в бельэтаже. У меня одна лестница стóит

Претендент сам ловит себя на ложных притязаниях и орудиях, но тут же поправляется (—/+) — при помощи нового ложного орудия (выдуманной лестницы, еще одного атрибута богатства). При этом Оппоненты (городничий с семьей и чиновники) вроде бы ничего не подозревают (—/—).

Ситуация отчасти похожа на то, как спохватывается Претендент (родитель) в чеховском рассказе, хотя Оппонент (жених) уже признал и пока что продолжает признавать себя побежденным.

Подчеркнем принципиальную информационность этих сюжетов — их опору на знаковую природу происходящего. Помолвка/брак — социальная условность, икона — один из ее символов в православной культуре, фуражка — атрибут милицейской формы, расписка — юридический документ, бельэтаж — признак благосостояния, не говоря уже о символичности денег и провербиальной значимости миллиона… Достаточно выйти за пределы той семиотической системы, где приняты эти условности, и сюжет ставится под вопрос, требуя пояснений.

Действительно, чтó если русского учителя чистописания заменить французом, — подействует ли на него даже и подлинная икона? Или представить себе рядового советского (или французского) Читателя, — поймет ли он сюжет без комментариев? Недаром в изданиях Гоголя бельэтаж часто сопровождается соответствующим примечанием. Аналогичные пояснения нужны или вскоре станут нужны и Читателям Ильфа и Петрова[378]. Как мы увидим, проблема информированности может коснуться и Автора, за которым мы пока молчаливо признаем полную когнитивную адекватность.

4. Зощенко, «Операция»

Претендент (рабочий с опухолью на глазу) идет к Оппонентке (привлекательной «докторше») с большими притязаниями (не только на излечение, но и на любовный успех) — но с негодными орудиями (при чистой рубашке — в грязных носках: «Носочки-то у меня неинтересные, если не сказать хуже»). Оппонентка узнает это, и Претендент признается в своей неинформированности («Прямо <…> не знал, что с ногами ложиться. Болезнь глазная, верхняя — не предполагал»). Под удар ставится даже жизнь Претендента («Докторша, утомленная высшим образованием <…р>ежет и хохочет <…> Аж рука дрожит. А могла бы зарезать со своей дрожащей ручкой!»). Но операция удается, смерть не наступает, любовные же притязания терпят провал. Порядок узнавания у всех (Претендента, Оппонентки, Читателя) одинаковый (—/+).

Неинформированность Претендента — типичная для зощенковских персонажей «некультурность», их неосведомленность об условностях (в противовес образованности Оппонентки).

5. Пушкин, «Пиковая дама»

Претендент пытается осуществить свои притязания на богатство и торжество над Судьбой (гигантский карточный выигрыш) с помощью магического знания (формулы «тройка, семерка, туз»), которое он сознательно добывает ценой ущерба, причиняемого Оппонентам (унижения Лизаветы, гибели графини и двух выигрышей у Чекалинского). Сначала Претендент имеет успех, но затем терпит провал:

Чекалинский стал метать <…> Направо легла дама, налево туз.

— Туз выиграл! — сказал Германн и открыл свою карту.

— Дама ваша убита, — сказал ласково Чекалинский.

Германн вздрогнул: <…> вместо туза у него стояла пиковая дама. Он <…> не понима<л>, как мог он обдернуться.

В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась <…>.

— Старуха! — закричал он в ужасе.

Непреложность магического знания не опровергается, но пожать его плоды Претенденту не удается. То ли просто нервы подводят, то ли сказывается магическая же «недоброжелательность» Оппонентки (покойной графини), но Претендент «обдергивается» (подобно родителям невесты, великому комбинатору и зощенковскому пациенту). Пушкин создал идеальный мем для вроде бы мелкой, но роковой ошибки в выборе орудия.

6. Гоголь, «Нос» (гл. II)

Претендент (коллежский асессор Ковалев, предпочитающий именоваться майором[379]) пытается осуществить критическое для него притязание (вернуть утраченный нос). Он требует от Оппонента (носа, опознанного им в случайно встреченном статском советнике), занять свое подчиненное место (на его лице), но терпит поражение: Оппонент обладает неприступным служебным статусом, чтó Претендент сразу осознает и, преодолевая страх, игнорирует, но безрезультатно.

<Н>ос был в мундире, шитом золотом <…> По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника <…>

«Как подойти к нему? — думал Ковалев. — По всему <…> видно, что он статский советник» <…>

— Милостивый государь… <…> Мне <…> кажется… вы должны знать свое место <…>

— Объяснитесь

«Как мне ему объяснить?» — подумал Ковалев и, собравшись с духом, начал:

— <Я> майор. Мне ходить без носа, согласитесь, это неприлично <…> Ведь вы мой собственный нос!

Нос посмотрел на майора, и брови его несколько нахмурились.

— Вы ошибаетесь <…> Я сам по себе. Притом между нами не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего вицмундира, вы должны служить по другому ведомству <…>

Ковалев <…> оборотился с тем, чтобы напрямик сказать господину в мундире, что он только прикинулся статским советником <…> Но носа уже не было…

Картина хотя и фантастическая, но структурно подобная предыдущим, — с одним интересным отличием. Осознавая неадекватность своего орудия (чина, более низкого, чем у Оппонента: коллежский асессор — это VIII класс, статский советник — V), решается настаивать на своих притязаниях, но убеждается в тщетности покушения на условности.

Уже знакомая нам роль униформ, символов власти и соответствующих страхов очевидна. Налицо и родственная перформативности ситуация в области языковой прагматики: старший по званию (Оппонент) отказывает младшему (Претенденту) в самой возможности вступать с ним в речевой контакт.

7. Вяземский, «Старая записная книжка» (№ 100)[380]

Уваров (Федор Петрович) иногда удачно поражал французов на поле сражения, но еще удачнее и убийственнее поражал французский язык в разговоре. Охота была смертная, а участь горькая. Известен ответ его Наполеону, когда тот спросил его, кто командовал русской конницей в блестящей атаке в каком-то сражении: — je, sire.

Пуанта опирается на типовую ошибку плохо знающих французский: в такой конструкции «я» выражается другой местоименной формой — не je, а moi. То есть в качестве наглядной детали, воплощающей неадекватность орудий Претендента, использован «готовый предмет»: выбор между двумя минимальными (односложными!) синонимичными языковыми единицами. Является ли эта деталь перформативной? В каком-то смысле — да, поскольку самим произнесением je вместо moi Претендент подрывает доверие к своим словам.

Ложными здесь оказываются именно информационные орудия — воинская доблесть Претендента под сомнение не ставится, а напротив, создает эффектный контраст к неадекватности его языковых познаний. Тем комичнее провал честолюбиво эгоцентричного заявления — притязания на престижный тандем «я» с императором.

Провал был, конечно, тотчас же замечен Оппонентами, но Претенденту его собственное невежество могло остаться неизвестным (схематически: —/—). Что же касается Читателей, то записная книжка П. А. Вяземского (1792–1878) печаталась посмертно, когда французским владели уже не все образованные люди, и лаконичность анекдота подвергала их испытанию — того типа, который мы выше конструировали искусственно (применительно к иконе и фуражке Бендера). А более позднему широкому Читателю соответствующая справка стала необходима[381].

8. Мопассан, «Ожерелье» (La Parure; пер. Н. Л. Дарузес)[382]

Жена бедного чиновника мечтает об аристократическом образе жизни. Чтобы воспользоваться редким приглашением на великосветский бал, супруги покупают ей дорогой наряд, а украшение она занимает у богатой подруги, выбрав из предложенного набора драгоценностей понравившееся ей бриллиантовое ожерелье. На балу она имеет успех, но вернувшись домой, обнаруживает пропажу драгоценности. Тогда супруги покупают «колье, которое им показалось точь-в-точь таким, какое они искали». Подруга не замечает замены («Она даже не раскрыла футляра <…> Что <…> она сказала бы, если бы заметила подмену? Может быть, сочла бы ее за воровку?»). Но чтобы поднять непомерную для них сумму («Оно стоило 40 000 франков. Им его уступили за 36 000»), супругам приходится потратить все накопленные деньги, распродать имущество и влезть в долги, на покрытие которых («Она сразу же героически примирилась со своей судьбой. Нужно выплатить этот ужасный долг. И она его выплатит») уходит десять лет тяжелой работы, отнимающей у жены молодость и красоту. Когда она вновь встречает свою подругу, все такую же очаровательную, та сначала не узнает ее, а затем, пораженная ее рассказом, сообщает, что ожерелье было фальшивкой (стоимостью в 500 франков).

В наших терминах:

Ради осуществления своих престижных притязаний (на светский успех) Претендентка применяет орудие (ожерелье), в дальнейшем оказывающееся для нее губительным. Причиной поражения становится плохая информированность Претендентки, проявляющаяся как в выборе дешевой бижутерии, так и в неотличении ее от подлинных драгоценностей. Узнавание (а с ним и многократное возрастание долга!) оттягивается при помощи ряда нарративных ходов (успеха, пусть разового, на балу, последующего отсутствия ожерелья и, в результате этого, его ошибочного заочного приравнивания настоящему) — вплоть до финального сообщения Оппонентки (подруги). В качестве гордыни выступают не только светские притязания Претендентки, но и связывающееся с ними ложно-аристократическое чувство чести, не позволяющее ей признаться в потере и подмене ожерелья и узнать о его реальной ценности, но дающее силы выдержать годы тяжелой расплаты.

Примечательно, что в рассказе полностью отсутствуют злонамеренные персонажи, напрашивающиеся во вроде бы криминальную историю о поддельных и подлинных драгоценностях, их пропаже (вероятнее всего, краже, речь о которой, однако, не заходит), огромных денежных суммах, контрасте между бедностью одной подруги и богатством другой, муже, страдающем от дорогих капризов жены… Мопассан старательно избегает подобных штампов: все персонажи, включая делающего скидку ювелира, доброжелательны, так что вина ложится исключительно на Претендентку, как бы обокравшую саму себя, — ну и на общую жестокость судьбы. Неясно даже, описывать ли богатую подругу как Оппонентку[383].

Контрастным фоном ко всем подобным провалам притязаний являются, конечно, сюжеты об успехе Претендентов, — идеал, к которому тщетно стремятся Претенденты-неудачники. Таким успешным трикстером является, например, советский разведчик, с блеском выдающий себя за нацистского офицера Штирлица. Или, скажем, предприимчивая героиня следующего анекдота.

9. Кресло Шекспира (анекдот? апокриф?)

За приличную плату хозяйка предлагает посидеть в кресле, в котором когда-то сидел сам Вильям Шекспир.

— И много находится желающих?

— Ой, не говорите! Столько, что обивка быстро снашивается, и ее приходится менять каждые три месяца. А деревянную основу — каждый год.

В наших терминах:

Престижность притязаний удостоверяется здесь именем Шекспира, успех достигается полный, а его подрыв сдвигается за пределы собственно сюжета — в сферу рецепции: Читателю предлагается осознать, что от настоящего кресла великого Барда (если даже поверить, что изначально Претендентка располагала таковым) давно не осталось и следа. По-видимому, постепенно осознает ситуацию и Оппонент (собеседник хозяйки) (—/+). Со стороны Претендентки обман является вроде бы сознательным (+), хотя какую-то долю тупой наивности приходится допустить, поскольку Претендентка охотно признается в регулярном ремонте кресла (—/—). Другие Оппоненты (массовые клиенты аттракциона), естественно, должны не осознавать подделки, а впрочем, и они, возможно, не столько не знают, сколько не хотят знать.

Если согласиться, что как Претендентка, так и Оппоненты совмещают, хотя и в разных пропорциях, знание и незнание (+/—), то мы имеем здесь дело с сюжетом особого типа — амбивалентным. Рассмотрим еще несколько таких примеров.

10. Ильф и Петров, «Двенадцать стульев» (ч. 2, гл. 24)

На ней был халатик, переделанный из толстовки Эрнеста Павловича и отороченный загадочным мехом. Остап сразу понял, как вести себя в светском обществе. Он закрыл глаза и сделал шаг назад.

— Прекрасный мех! — воскликнул он.

— Шутите! — сказала Эллочка нежно. — Это мексиканский тушкан.

— Быть этого не может. Вас обманули. Вам дали гораздо лучший мех. Это шанхайские барсы. Ну да! Барсы! Я узнаю их по оттенку <…> Изумруд!

Эллочка сама красила мексиканского тушкана зеленой акварелью и потому похвала утреннего посетителя была ей особенно приятна.

Это очередной сюжет с великосветскими притязаниями и поддельными драгоценностями как орудием их осуществления. Хотя эпизод повествуется с точки зрения Бендера, Претенденткой в нем является Эллочка (соревнующаяся с дочкой Вандербильда), Бендер же выступает в роли Оппонента (а не Претендента, как в случае с Корейко; впрочем, мы увидим, что эти роли в принципе взаимообратимы).

Претендентка прекрасно знает о поддельности меха (+), но не опасается разоблачения Оппонентом, и оно не наступает. Напротив, Оппонент, сразу же опознавший подделку (+), не только признает законность притязаний Претендентки, но и резко повышает масштаб признания (+/— +/—!).

Вместо знакомой эмблематичной пары: «адекватное орудие (икона, чистая рубашка, бриллиантовое колье) vs. неадекватное орудие (светский портрет, грязные носки, дешевая бижутерия)» мы получаем неожиданную: «неадекват (поддельный тушкан) vs. еще больший неадекват (воображаемые барсы)». И мотивируется это отнюдь не успехом Претендентки в обмане Оппонента, а готовностью последнего быть в этом обманутым.

Для типового Претендента-неудачника двойственность знания/незнания о неадекватности орудий (и, глубже, о противоречии между такими орудиями и высокими притязаниями) нормальна. Для удачливого Претендента циничное понимание неадекватности орудий — лишнее подтверждение его умелого трикстерства вопреки любым трудностям. А в эпизоде с тушканом обоюдная двойственность понимания (обе стороны знают о поддельности меха, а ведут себя так, как будто не знают) связана с тем, что в более широком контексте Оппонент (Бендер) сам является Претендентом (на стулья с драгоценностями), и согласованное двоемыслие ему выгодно (заручившись расположением Эллочки, он выменивает у нее стул).

Подобный сговор между Претендентами и Оппонентами характерен для целой группы сюжетов, на фоне которых данный эпизод (как и случай с желающими посидеть в кресле Шекспира) выглядит сравнительно безобидным. Много серьезнее положение с Оппонентами Хлестакова, которые готовы признавать истинными любые его заведомо ложные притязания, поскольку связывают с ними свои собственные и боятся их разоблачения.

11. Пушкин, «Капитанская дочка» (гл. IX)

Мотив страха, часто сопутствующий притязаниям на власть, становится важнейшей опорой двоемыслия в сюжетах, действие которых разворачивается на широкой политической сцене.

Захватив власть (взяв Белогорскую крепость), Претендент (Пугачев) изображает императора, и бóльшая часть Оппонентов признает эти притязаниясвита (его казаки, покорная толпа жителей и даже дворянин Швабрин) играет короля. Но другие Оппоненты (Гринев, Савельич) и осознают ложность этих притязаний (+), и — вынужденно! — игнорируют ее (—). Как повествователь Гринев последовательно называет Претендента «самозванцем» и «мошенником», а как персонаж вступает с ним в двусмысленную игру: с глазу на глаз отказывается признать в нем государя, но публично не противится его власти и даже пользуется его царскими милостями (+/—).

Этой двойственности вторит Савельич, который, проговариваясь, называет людей Пугачева «злодеями» (а в другой сцене и его самого), но подает ему как власть имущему петицию, величает его «батюшкой» и не разоблачает его неуклюжих попыток скрыть свою неграмотность («— Что ты так мудрено пишешь? <…> Наши светлые очи не могут тут ничего разобрать. Где мой обер-секретарь? — Молодой малый в капральском мундире проворно подбежал к Пугачеву. — Читай вслух, — сказал самозванец, отдавая ему бумагу»)[384].

Пушкин наглядно прописывает парадоксальную связь между знанием (пониманием ложности притязаний) и силой (подвластностью Оппонентов): не знание дает силу (как в большинстве предыдущих примеров), а сила искажает знание. И, в отличие от в целом аналогичного случая с Хлестаковым, власть выступает тут в неприкрытой форме насилия (казни несогласных Оппонентов и угрозы остальным). Пушкинский вариант реалистичнее, но гоголевский поучительнее — общезначимее. Готовность чиновников обманываться насчет Хлестакова коренится, как было сказано, в ложности их собственных притязаний. Недаром Претендентом (самозванцем!) Хлестаков становится (в отличие от Пугачева) не по своей, а по их инициативе (красота — в глазах наблюдателя, потому-то короля опять, только еще более смехотворно, играет свита).

12. Андерсен, «Новое платье короля» (пер. А. В. Ганзен)

Еще архетипичнее — прозрачнее, прямее, формульнее — связь между властью и знанием, вернее ложью, в сказке, пуанта которой вошла в пословицу.

Король-модник нанимает ткачей, берущихся сшить ему дорогой наряд из особой ткани, которая, «кроме необыкновенно красивого рисунка <…> отличается еще удивительным свойством — становиться невидимой для всякого человека, который не на своем месте или непроходимо глуп». Король и придворные не видят несуществующего наряда, но притворяются, что видят.

Король разделся догола <…и> шествовал по улицам <…> а люди, собравшиеся на улицах, говорили:

— Ах, какое красивое это новое платье короля! <…>

Ни единый человек не сознался, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или сидит не на своем месте <…>

— Да ведь он голый! — закричал вдруг какой-то маленький мальчик.

— Послушайте-ка, что говорит невинный младенец! — сказал его отец, и все стали шепотом передавать друг другу слова ребенка.

— Да ведь он совсем голый! <…> закричал наконец весь народ.

И королю стало жутко: ему казалось, что они правы, но надо же было довести церемонию до конца! И он выступал <…> еще величавее, и камергеры шли за ним, поддерживая мантию, которой не было[385].

Здесь все предельно ясно, включая обоюдную заинтересованность короля и трикстеров, надувающих его с помощью беспроигрышной связки: «осознание ложности притязаний → интеллектуальная и служебная дисквалификация → утрата власти и привилегий». В результате

Претенденты (ткачи) добиваются того, что Оппоненты (король и придворные), осознающие отсутствие наряда и тем самым ложность притязаний (+), полностью отказываются от знания (—). Но находится Оппонент, не вовлеченный в эти информационно-властные игры (невинный ребенок), обеспечивающий поворот сюжета: все большее число Оппонентов (отец мальчика, а за ним и весь народ) позволяет себе осознать очевидное (—/+). Эффектно как это финальное узнавание, так и продолжающееся сознательное непризнание истины (+/— +/—) главными Оппонентами (королем и придворными), наглядно демонстрирующее ложность их собственных притязаний.

Таким образом, перед нами успех Претендентов (ткачей)[386], обратный к провалам Претендентов в большинстве рассмотренных примеров[387]. В целом же очевидно глубинное родство — и, значит, взаимообратимость — ролей Претендента и Оппонента.

Уникальная особенность данного сюжета — доведение контраста между адекватным и неадекватным знанием до максимума тем, что ложное понимание принципиально основывается на абсолютном нуле информации. Свидетельством в пользу притязаний Претендента становится не яркая (хотя, как потом выяснится, обманчивая) деталь (вроде милицейской фуражки или меховой оторочки платья), а ее полное отсутствие. Но это особая тема.

13. А. А. Титов, «Лето на водах»

Выше мы бегло коснулись участия в процессе узнавания, наряду с Претендентом и Оппонентом, также Читателя. Отведенная ему роль адресата описываемых перипетий иногда драматизировалась подчеркнутой эллиптичностью повествования (например, в историях о французском je и о кресле Шекспира), выносившей проблему правильного понимания притязаний за пределы собственно текста. Причем в случае с креслом открытым оставался и вопрос об информированности Автора, в роли которого до какой-то степени выступала Претендентка. Совмещение ролей Претендента и Автора[388] характерно для большой группы текстов, не говоря уже об общей открытости литературы к последующей рецепции, в перспективе которой Автор неизбежно оказывается в позиции Претендента на доверие Читателей.

Начнем с забавного литературного казуса — истории, которую, если бы она не была подлинной, следовало выдумать.

Читая книжку А. А. Титова (1921–1978) о Лермонтове[389], знаток русской старины В. М. Глинка (1903–1983) замечает в ней фактическую неточность, и делится этим наблюдением со своим младшим коллегой Н. Я. Эйдельманом (1930–1989). Тот рассказывает о ней в частной беседе — Л. С. Осповату (1922–2009), а публично — в книге о восемнадцатом веке (Эйдельман 1986). Два десятка лет спустя Осповат пересказывает рассказ Эйдельмана стихами (верлибром) в мемуарных записках Осповат 2007, и этот пересказ Осповата вскоре дословно воспроизводится — как проза — А. Э. Мильчиным (1924–2014) в его книге о редактировании (Мильчин 2011), затем цитируется — с разбивкой на строки — и разбирается в литературоведческой статье автора этих строк (Жолковский 2019), и вот теперь привлекается к рассмотрению вопроса об Авторе как Претенденте.

Говорят, будто Владислав Михайлович <Глинка> осердился на одного автора, написавшего в своем вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!» <иронизирует Эйдельман. — А. Ж.>) «костыльки», особые застежки на гусарской куртке-доломане, были введены через несколько лет после гибели Лермонтова (указывается точная дата). «Мы с женой <заключает Глинка> целый вечер смеялись…»

Эйдельман не называет имени обдернувшегося Автора, но Осповат в дальнейшем назовет: это Титов. Действительно, заглянув в Титов 1973, в первой же главе читаем:

Лермонтов сидел в своей жарко натопленной петербургской комнате в бабушкиной квартире и, расстегнув костыльки доломана, курил пряно-душистую папиросу с мундштуком из золотистой мексиканской соломки.

Схематизируем всю эту коллизию:

Ложные притязания Автора-Претендента (Титова) на знание жизни персонажа разоблачаются Читателем-Оппонентом (Глинкой), причем Претендент попадается, как обычно, на красноречивой детали — неадекватном знании о применяемых им орудиях.

Автора, как и Читателя-Оппонента, ко времени публикации книги Эйдельмана уже не было живых, в непосредственный контакт они друг с другом, по-видимому, не вступали, и злополучные костыльки так и остались в последующих версиях книги Титова (бумажных[390] и электронных). Однако на этом история не кончилась — в изложении Осповата она предстала по-новому:

Натан Эйдельман / со вкусом рассказывал, / как его петербургский / знакомый / Владислав Михайлович / Глинка, / писатель / и феноменальный / знаток старины, / имперских реалий, / спросил, / читал ли Натан / повесть Титова / о Лермонтове — / «Лето на водах». //

Натан похвалил / эту повесть. / — Ну, что вы! — воскликнул / Глинка. — Там Лермонтов / застегивает мундир / на все крючки, / тогда как известно, / что приказом императора / от такого-то числа / такого-то месяца / такого-то года / крючки на мундирах / были заменены / костыликами! — / И добавил: / — Мы с женой / так смеялись! (Осповат 2007. С. 216–217).

Вдобавок к переводу байки в стихотворную форму новый Автор (Осповат) радикально ее переписывает. Он вводит (как в типовом сюжете про неправильный выбор из пары возможных орудий) бинарную оппозицию к костылькам (которые переименовывает в костылики) — крючки. И тут же, не моргнув глазом, подменяет одни другими: у него (якобы по Глинке/Эйдельману) исторически правильными оказываются титовские костыльки (опровергнутые Глинкой), а неправильными — крючки, у Титова отсутствующие.

В чем смысл этих переделок? Полагаю — в иронической реабилитации Автора-Претендента, посрамленного Читателями-Критиками-Оппонентами. Некоторая ирония по адресу Глинки (и его фиксации на едва различимых деталях) слышалась уже в эйдельмановской версии, но в осповатовской она усилилась («со вкусом рассказывал»; «от такого-то числа / такого-то месяца / такого-то года») и зазвучала еще громче благодаря стиховому скандированию. Новый Автор выступил с собственными провокационными притязаниями, бросив вызов будущим Читателям-Оппонентам, и те, надо признать, оказались не на высоте. Как Мильчин в 2011 (см. с. 452), так и автор этих строк в 2019 (c. 256) приняли осповатовскую версию! Лишь сейчас, рассматривая эту историю в плане ложных притязаний, я догадался соотнести все релевантные тексты, что позволило установить нетривиальную динамику намеренных и ненамеренных искажений/исправлений.

Добавлю, что, рассказывая о констатации Глинкой анахроничности костыльков, Эйдельман подробно представляет читателям своей книги этого уникального специалиста и сообщает, что обратился к нему в связи с тем местом в <«Начале автобиографии»> Пушкина, где говорится о преследованиях, которым подвергался Абрам Петрович Ганнибал после смерти Петра:

Миних спас Ганибала <sic>, отправя его тайно в ревельскую деревню, где и жил он около десяти лет в поминутном беспокойстве. До самой кончины своей он не мог без трепета слышать звон колокольчика.

Обращение к эксперту приносит неожиданный результат:

— Не слышу колокольчика, — сказал Владислав Михайлович.

— То есть где не слышите?

— В начале, в середине XVIII века не слышу, да и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою: и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Федора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал <…>

После ряда дальнейших разысканий и консультаций определенно выясняется, что

<…> прадед <…> колокольчика не слыхивал…

Что же истинного в пушкинской записи? Прежде всего, что Ганнибал вообще-то побаивался… Ведь недавно из Сибири вернулся, знал, как одних волокут на плаху, а других — в каторжные рудники <…>

Но вот — колокольчик

Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин. Не зная точно, когда его ввели, он невольно подставляет в биографию прадеда свои собственные переживания.

Убедившись, что и Пушкину случалось быть Автором, выдвигавшим ложные притязания, Эйдельман находит ему частичное оправдание: неадекватны были лишь примененные им некоторые мелкие орудия (еще не существовавшие колокольчики; ср. лермонтовские костылики), а притязания у него были в общем-то правильные. Отметим не только мелкость, но и сюжетную неважность ложной детали, лирическую проекцию с Автора на персонажа, ну и простительность Юпитеру (Пушкину) ошибки, которая не сошла быку (Титову), — и перейдем к нашему последнему примеру.

14. Ахматова, «Муза» (1924, опубл. 1940): Когда я ночью жду ее прихода, Жизнь, кажется, висит на волоске. Что почести, что юность, что свобода Пред милой гостьей с дудочкой в руке. И вот вошла. Откинув покрывало, Внимательно взглянула на меня. Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала Страницы АдаОтвечает: «Я».

Стихи завораживающе убедительные — как теперь говорится, сильные, и они всегда производили на меня должное впечатление. В них все прозрачно. Притязания Автора (Ахматовой) экзистенциальны («Жизнь, кажется, висит на волоске»), престижны (утверждается соприродность с самим Данте), орудия (муза, дудочка, покрывало) и знания о «страницах Ада» выглядят внушительно. Так что вопроса об адекватности вроде бы не возникает, во всяком случае в течение почти сотни лет у Оппонентов (Читателей и Специалистов) не возникало, — пока, наконец, пару лет назад у одной исследовательницы (необходимое disclosure: моей жены) не возникло[391].

Оказывается, что, говоря в наших терминах, авторские Притязания тут подрываются, как это бывает, небольшой ошибкой в выборе орудия.

Данте дважды подчеркивает, что его вдохновительница — Каллиопа, аргументируя свой выбор тем, что именно она превратила Гомера и Вергилия в образцовых эпических поэтов <…> «Божественная комедия» «подведомственна» Каллиопе, чьи атрибуты — вощеная табличка и грифельная палочка (или, согласно песни I «Чистилища», струнные инструменты), тогда как камерная лирика Ахматовой — Эвтерпе, чей атрибут — флейта (т. е. духовой инструмент).

Так что с дудочкой (видной на статуе Эвтерпы в Летнем саду) налицо некоторая несообразность, — как и с покрывалом:

музы изображались все-таки без покрывала (и полуобнаженными). Покрывало <…> служило атрибутом <…> «Ночи» Джованни Бонацца, которой посвящено стихотворение Ахматовой <…> блокадного периода. Было покрывало и на Беатриче, когда в Земном раю она предстала перед Данте. Этот эпизод Ахматова ставила выше других <…> а потому не будет большим преувеличением сказать, что дантовская Муза явилась к Ахматовой, позаимствовав покрывало у Беатриче.

Иными словами, Претендентка слегка «обдернулась», — вспомним портрет Лажечникова, милицейскую фуражку Бендера и далее по списку, вплоть до ложных костыльков и колокольчиков. Но если последние — лишь декоративные вишенки на торте авторских притязаний (Титова и Пушкина[392]), то эта промашка подрывает главную претензию — на поэтическое побратимство с Данте.

Провал тем решительнее, что кульминацией стихотворения является прямая речь («Отвечает: „Я“»), призванная освятить искомый Претенденткой высокий поэтический статус. Но слова не той музы (лирической, а не эпической) лишены необходимой перформативной силы: парнасская должность Эвтерпы не дает ей права своим речевым актом — якобы прямым свидетельством — символически породнить двух поэтов. (Если «муза ваша убита», то ее «Я» звучит как «je, sire!».)

Была ли подмена муз сознательным авторским решением (+) или наивной ошибкой (—)? Скорее, второе: Ахматова творила на фоне и по следам великих магов Серебряного века, но ей было далеко до их многосторонней эрудиции, и три из четырех образцов ее «дантописи» грешат упрощениями и неточностями[393].

В общем, мы с женой так смеялись, так смеялись!..[394]

Литература

Андерсен Х. К. 1990. Сказки и истории // В. Гауф. Сказки; Х. К. Андерсен. Сказки и истории. М.: Правда. С. 353–572.

Вяземский П. А. 1929. Старая записная книжка / Сост. и комм. Л. Я. Гинзбург. Л.: Изд-во писателей.

Жолковский А. К. 2019. Мухи, слоны и глаза наблюдателей: О мотиве «(не)различение малого» // Звезда. № 1. С. 245–249.

Мильчин А. Э. 2011. О редактировании и редакторах. М.: Новое литературное обозрение.

Мопассан Ги де. 1946. Избранные новеллы. М.: ОГИЗ.

Осповат Л. С. 2007. Как вспомнилось. М.: Водолей Publishers.

Панова Л. Г. 2019. Итальянясь, русея: Данте и Петрарка в художественном дискурсе Серебряного века от символистов до Мандельштама. М.: РГГУ.

Пильщиков И. А. 2019. К поэтике и семантике гоголевского «Носа», или Что скрывают говорящие детали // ЛитературоМАН(Н)ия: К 90-летию Юрия Владимировича Манна: Сб. статей. М.: РГГУ. С. 218–237.

Титов А. А. 1973. «Лето на водах: Повесть о Лермонтове». Л.: Лениздат (https://www.litmir.me/br/?b=591585&p=1).

Эйдельман Н. Я. 1986. Твой восемнадцатый век. М.: Дет. лит. (http://vivovoco.astronet.ru/VV/PAPERS/NYE/CENTURY/CHAPT02.HTM).

15. Позы, разы, перифразы[395]

(Заметки нарратолога)

Секс — «запретная» тема. Табу то крепнет, то слабеет, но никуда не девается. Соответственно, литературные изображения плотской любви, как правило, отмечены двусмысленностью.

Мой старинный приятель, выдающийся лингвист, но враг всяких гуманитарных печек-лавочек, настаивает, что из текста всегда должно быть ясно, кто кого и сколько раз; в результате, изящная словесность в своей массе его мало удовлетворяет. И правда, повествование часто строится так, как в анекдоте про мужа, который следит за женой, предположительно изменяющей ему с другим, крадется за ними, смотрит с улицы, как они поднимаются в дом, как в спальне загорается свет, видит тень их объятий на оконной шторе, но тут они гасят свет, и он восклицает: «Опять эта проклятая неопределенность!»

Но литература в основном не столько страдает от запрета на эксплицитность, сколько, напротив, упивается двусмысленной игрой в сюжетное полу-обнажение, вторящее кокетливым перипетиям любовной фабулы и вовлекающее читателя в разгадывание нарративных ребусов.

1. В наиболее изощренных случаях напряжение между буквальной пристойностью текста и просвечивающей сквозь нее эротической реальностью становится центральным повествовательным тропом текста.

Такова, например, ситуация в «Опасных связях» Шодерло де Лакло[396], в том месте, где виконт де Вальмон пишет соблазняемой им добродетельной мадам де Турвель о своей любви к ней из постели, то и дело перемежая работу над письмом утехами с потаскушкой Эмили.

<Письмо 47 — к де Мертей> Благодаря <…> длительному воздержанию я нашел Эмили <…> привлекательной <…О>на согласилась послужить мне пюпитром, на котором я написал письмо моей прелестной святоше <…> написанное в кровати и почти что в объятиях потаскушки <…и> прерывавше[е]ся мною для полного совершения измены <…> Эмили прочитала это послание и хохотала, как безумная. Надеюсь, что вы тоже повеселитесь.

<Письмо 48 — к де Турвель> Положение, в котором я сейчас пишу вам, более чем когда-либо убеждает меня во всемогуществе любви <…> Ни разу еще за письмом к вам не испытывал я такой радости, ни разу это занятие не сопровождалось чувством столь <…> пылким <…> даже стол, на котором я вам пишу, впервые для этого употребленный, превращается для меня в священный алтарь любви <…> ведь на нем начертал я клятву вечной любви к вам! Простите <…> Может быть, мне следовало бы менее предаваться восторгам, не разделяемым вами; на мгновение я вынужден покинуть вас, чтобы рассеять опьянение, с которым я уже не могу совладать <…> Возвращаюсь к вам, сударыня, и, разумеется <…> все с тем же пылом

Почти каждый мотив здесь двупланов: и сам «стол» (пюпитр/тело), и «любовь» (возвышенная к одной женщине / плотская с другой), и «пылкость» (красноречия/телодвижений), и «перерывы» (в писании/сексе). И важной мотивировкой такого двухголосия является двоякость адресации: один план письма обращен к наивной и благопристойной читательнице (мадам де Турвель), другой — к «посвященным» (Эмили, де Мертей и читателю).

2. Далеко не во всех случаях двусмысленность выдерживается столь изощренно. Часто имеет место не сознательная игра с запретами, а скорее невольное просачивание табуированной информации в пристойный текст, по которому реальная картина происходящего восстанавливается лишь приблизительно. Да определенность и в принципе не может быть полной: каждый раз существенной является лишь какая-то часть информации: было или не было, долго ли коротко ли, в какой позиции, с какими последствиями… Ведь даже в вызывающе откровенном эпизоде из «Опасных связей» остается неясным, какая сторона тела Эмили послужила пюпитром (спина вроде бы удобнее, но прямых указаний в тексте нет — с этим он не играет). А во многих случаях даже не удается однозначно заключить, «было» или «не было», и если было, то в какой именно точке повествования, — не говоря уже о более конкретных параметрах описываемого. Неизбежные фигуры умолчания заставляют читателя теряться в догадках и вводят его в заблуждение то в ту, то в другую сторону.

Вот в «Бедной Лизе» (1792)[397] описывается свидание героев.

Вдруг Лиза… увидела <…> Эраста. Все жилки в ней забились, и, конечно, не от страха. Она встала, хотела идти, но не могла. Эраст <…> подошел к Лизе и — мечта ее отчасти исполнилась: ибо он взглянул на нее с видом ласковым, взял ее за руку <…> А Лиза <…> стояла <…> с огненными щеками, с трепещущим сердцем — не могла отнять у него руки — не могла отворотиться, когда он приближился к ней с розовыми губами своими <…> Ах! Он поцеловал ее <…> с таким жаром, что вся вселенная показалась ей в огне горящею! «Милая Лиза!.. Я люблю тебя!» <…> она едва смела верить ушам своим и <…> Но я бросаю кисть. Скажу только, что в сию минуту восторга исчезла Лизина робость — Эраст узнал, что он любим, любим страстно новым, чистым, открытым сердцем.

Читателю, заранее предупрежденному рассказчиком, что Лизу ждет беда, казалось бы, все ясно: тут и огонь в сердце, и приближение губ, и отсутствие робости, и взаимная любовь, и многозначительное «и…», за которым следует бросание кисти. Но тут рассказчик, осознав двусмысленность написанного, спохватывается и спешит пояснить, что нет, пока ничего такого, ложная тревога:

Они сидели на траве, и так, что между ими оставалось не много места, — смотрели друг другу в глаза, говорили друг другу: «Люби меня!», и два часа показались им мигом <…>

После сего Эраст и Лиза <…> всякий вечер виделись (тогда, как Лизина мать ложилась спать) <…> Там часто тихая луна <…> посребряла лучами своими светлые Лизины волосы, которыми играли зефиры и рука милого друга; часто лучи сии освещали в глазах нежной Лизы блестящую слезу любви, осушаемую всегда Эрастовым поцелуем. Они обнимались — но <…> чисты и непорочны были их объятия.

Когда же все-таки дойдет до дела, рассказчик позаботится снять проклятую неопределенность и три раза впрямую подчеркнет, что да, было, было.

Она бросилась в его объятия — и в сей час надлежало погибнуть непорочности! — Эраст чувствовал необыкновенное волнение в крови своей… — никогда ласки ее не трогали его так сильно — никогда ее поцелуи не были столь пламенны — она ничего… не боялась — мрак вечера питал желания… Ах, Лиза, Лиза!.. Где — твоя невинность?

Заблуждение прошло в одну минуту…. Грозно шумела буря, дождь лился из черных облаков — казалось, что натура сетовала о потерянной Лизиной невинности.

Было, было, но ничего более конкретного о том, что было, не сообщается, кроме разве того, что длилось оно всего одну минуту (если, конечно, понимать этот хронометраж буквально).

Но тайная связь продолжается, и о ее параметрах нам, правда несколько путано, кое-что дается узнать:

Свидания их продолжались; но как все переменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы — одними ее любви исполненными взорами <…> одними чистыми объятиями. Он желал больше, больше и, наконец, ничего желать не мог, — а <…> исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви <…> Что принадлежит до Лизы, то она, совершенно ему отдавшись <…> во всем <…> повиновалась его воле и в удовольствии его полагала свое счастие.

Не совсем понятно, почему, после недвусмысленного падения Лизы и несмотря на ее последующую сговорчивость, опять встает вопрос о довольствовании ее невинными объятиями. Чего такого большего Эраст желал, желал, и, наконец, желать не мог?! Идет ли речь о простом доступе к телу возлюбленной, каковой вроде уже и так имеет место, или же о чем-то непростом, «большем», столь эротически изощренном, что кисть падает из рук?! Опять эта проклятая неопределенность, неотлучный спутник табуированного повествования!

Разумеется, сексуальная акробатика никак не является темой Карамзина. В его фокусе не чувственная, а культурно-семиотическая сторона вопроса:

Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности… Платоническая любовь уступила место таким чувствам, которыми он не мог гордиться и которые были для него уже не новы.

А все-таки интересно, на чем они там остановились, и почему дальше было уже некуда. Да и про первый раз мы не узнаем ничего телесного (испытала ли она боль? наслаждение?), — сообщается исключительно о ее моральных переживаниях («Эраст, Эраст!.. Мне страшно! Я боюсь, чтобы гром не убил меня, как преступницу!»).

3. У «Бедной Лизы» в русской литературе большое потомство.

Сюжет «Гали Ганской» Бунина (1940) следует знакомой схеме[398]:

знакомство героя с невинной девушкой — ее соблазнение, тайное от родительской фигуры (здесь отца) — (планируемый) отъезд героя — самоубийство героини.

При всем отличии эротически смелого бунинского письма от карамзинского, налицо сходная неопределенность, возникающая по ходу рассказа главного героя, художника, приятелю-моряку о своем романе с героиней.

И вот представь себе: весна <…> и Галя. И уже не подросток <…> а удивительно хорошенькая тоненькая девушка <…>

— Хотите присядем, хотите шоколаду? — С удовольствием. — Подняла вуальку <…> — Хотите зайти ко мне в мастерскую?.. [Б]еру ее под руку <…> — Галя <…> Вы <…> прелестны просто на удивление!.. — Это еще что, то ли будет!..

В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением <…>: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван!.. Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке: можно поцеловать? — Но я же в перчатке… — Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку <…> тихо говорит: ну, мне пора. — Нет, говорю <…> Сел и посадил ее к себе на колени <…> Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь?.. — И слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты <…> Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал — еще немного отклонила. Пошел по скользкому шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до резинки, отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик — стала чуть-чуть кусать мне губы <…>.

Моряк с усмешкой покачал головой: — Vieux satyre!

И слушатель-моряк, и вместе с ним читатель приходят к естественному, хотя в тексте не прописанному выводу, что любовная близость наступила. Но художник переходит к следующей встрече с героиней — через год, когда перед ним уже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Она опять целуется с ним, но вырывается и уходит, что в свете предыдущего как-то не совсем понятно, требуется пояснение, и рассказчик его поставляет:

— Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? — спросил моряк. — До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь <…> и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски — и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну … не хотите, так не надо… Стал нежно целовать ручки, успокоилась…

Проходит еще полгода, и очередная встреча героев завершается сценой любовной страсти, после которой героиня чуть ли не каждый день бывала у меня.

Подходит ко мне <…> и начинает хохотать, очаровательно кривя рот <…> — Я опять хочу смотреть вашу мастерскую <…> И быстро, быстро!..

На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до мастерской, целуя в закинутое лицо <…> — Но послушайте, ведь это же безумие… А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в кресло <…> Я стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне <…> и у меня <…> просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела <…> млечности приподнятых корсетом грудей <…> потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках <…> в этих <…> широких панталонах с разрезом в шагу <…> Когда я зверски кинул ее на подушки дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы горячечно раскрылись <…> страстна она была необыкновенно

Тут уже все ясно — никакого «Ах, Галя, Галя! Где твоя невинность?» не требуется, — хотя, будучи помещена в начало, а не в конец рассказа, и эта сцена допускала бы «неокончательную» трактовку. И, в любом случае, многое — в частности позы, разы, хронометраж — остается за кадром.

4. Один из советских потомков «Бедной Лизы» — «Без черемухи» (1926) Пантелеймона Романова, известного вниманием к проблематике пола[399]. После серии перипетий героиня рассказа отдается наконец своему «Эрасту» (не вызывая у читателя сомнений, «было ли»), но, как и Лиза, остается недовольна социокультурными параметрами ситуации. В данном случае это компромисс с давлением среды, грязное общежитие, поспешный секс без индивидуальной любви (на грани изнасилования).

Этой голой ободранной комнаты я сейчас не видела благодаря темноте. Я могла вообразить, что мое первое счастье посетило меня в обстановке, достойной этого счастья <…>

И я почувствовала, что он быстро схватил меня на руки и положил на крайнюю, растрепанную постель. Мне показалось, что он мог бы положить меня и не на свою постель, а на ту, какая подвернется. Я забилась, стала отрывать его руки, порываться встать, но было уже поздно. Когда мы встали, он прежде всего зажег лампу <…>

Когда я вышла на улицу, я <…> вдруг почувствовала в своей руке что-то металлическое, вся вздрогнула <…> но <…> вспомнила, что это шпильки <…> Держа их в руке, я, как больная, разбитой походкой потащилась домой.

Моменту дефлорации / половой инициации посвящен ровно один типографский знак — точка между двумя предложениями: …но было уже поздно. Когда мы встали… О собственно сексуальных аспектах происшедшего с героиней, от лица которой написан рассказ, — было ли ей больно? любопытно? продолжала ли она сопротивляться или стала получать умеренное удовольствие? — читатель не узнает почти ничего. Более или менее ясно, что сеанс длился недолго, был скорее всего однократным, а под занавес появляются даже мотивы укола, болезни и разбитости, но уже в метафорическом ключе.

5. Никаких подробностей о половой инициации очередной «Лизы» не узнаем мы и из дневника сексуально раскрепощенной Оли Мещерской, героини «Легкого дыхания» Бунина (1916)[400]:

Нынче я стала женщиной!.. <В> четыре часа <…> приехал Алексей Михайлович. Я ему очень обрадовалась <…> Ему пятьдесят шесть лет, но он еще очень красив <…> За чаем мы сидели на стеклянной веранде, я почувствовала себя как будто нездоровой и прилегла на тахту, а он курил, потом пересел ко мне, стал опять говорить какие-то любезности, потом рассматривать и целовать мою руку. Я закрыла лицо шелковым платком, и он несколько раз поцеловал меня в губы через платок <…> Я не понимаю, как это могло случиться <…> я никогда не думала, что я такая!.. Я чувствую <…> что не могу пережить этого!..

«Было, было», но в остальном — полная неопределенность! Ясно, правда, что дело происходило на тахте, и что, притворившись нездоровой, эта предшественница Лолиты сама завлекла втрое более старшего партнера, но в остальном читателю предоставляется гадать над волнующим шелковым платком и еще более двусмысленными губами.

6. Целомудренное умолчание о половых реалиях находим и в рассказе Горького «Двадцать шесть и одна» (1899)[401]. Сюжет строится на непрерывно нарастающем вожделении к юной (и, судя по всему, еще невинной) красотке Тане группы безымянных рабочих, находящем неожиданный выход в циничном пари, согласно которому ее попытается соблазнить бравый солдат-сердцеед. Тот успешно выигрывает пари, в чем двадцать шесть его оппонентов убеждаются, подсматривая за происходящим. Однако и этот вуайеристский поворот сюжета не приносит ни им, ни читателю почти никакой существенной информации — кроме минимального подтверждения, что да, таки «было».

— Однако, как бы он и Танюшку <…> не испортил! — вдруг озабоченно сказал пекарь <…>

Мы чувствовали, что <…> Тане грозит опасность <…> И почти все уверенно кричали: — Танька? Она устоит! <…>

В двенадцать часов, во время обеда, пришел солдат. Он был, как всегда, чистый и щеголеватый <…> — Ну-с, господа честные, хотите, я вам покажу солдатскую удаль? <…> Так вы выходите в сени и смотрите <…> Мы <…> прильнули к щелям в дощатой стене сеней, выходившей на двор <…> Скоро спешной походкой, с озабоченным лицом, по двору прошла Таня, перепрыгивая через лужи <…> Она скрылась за дверью на погреб. Потом, не торопясь и посвистывая, туда прошел солдат <…>

Нам было холодно и неприятно ждать <…> Первым вышел <…> солдат <…> Потом — вышла и Таня. Глаза у нее <…> сияли радостью и счастьем, а губы — улыбались. И шла она, как во сне, пошатываясь, неверными шагами

Вуайеризм здесь, конечно, очень скромный: герои смотрят не в замочную скважину двери погреба, а лишь на эту дверь через весь двор, так что никаких подробностей видеть и не могут. Зато видят, сколь добровольно и даже обеспокоенно спешит на свидание героиня и сколь осчастливленной она с него возвращается. Что именно и сколько раз проделал с ней дефлорировавший ее солдат, нам узнать не дано, но на этот раз можно хотя бы порадоваться за обоих.

7. Секс вообще и вуайеризм в частности — излюбленные темы Бабеля. Вспомним «В щелочку», «У батьки нашего Махно», «Старательную женщину». Там аккуратно рапортуется о том, кто с кем сколько раз, можно вычислить и незамысловатые — миссионерские — позиции.

В рассказе «Отец» нет ни поз, ни иной конкретики, зато эффектно гиперболизирована длительность сеанса, контрапунктно подсвеченная ожиданием, на которое она обрекает заглавного героя.

— Наш жених у Катюши, — сказала Любка Грачу, — подожди меня в коридоре <…>

Беня Крик лежал с женщиной по имени Катюша <…Любка> рассказала <Бене> все, что знала <…> о делах одноглазого Грача. — Я подумаю, — ответил ей Беня <…> пусть старик обождет меня. — Обожди его, — сказала Любка Фроиму <…> он подумает <…>

Хозяйка придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом. Старик продремал два часа и, может быть, больше. Вечер давно уже стал ночью. <…Н>о Катюша, обстоятельная Катюша все еще накаляла для Бени Крика свой расписной, свой русский и румяный рай. Она стонала за стеной и заливалась смехом; старый Фроим <…> ждал до часу ночи и потом постучал.

— Человек, — сказал он, — неужели ты смеешься надо мной? Тогда Беня открыл, наконец, двери Катюшиной комнаты <…> и вышел со стариком на улицу.

Здесь Бабель сосредотачивается исключительно на продолжительности счастливых стонов и смеха проститутки Кати, заслоняя реальную картину от Грача и читателя не только стенами комнаты, но и цветистой, не очень конкретной метафорикой (накаляла для Бени Крика свой расписной, свой русский и румяный рай).

8. А в «Гюи де Мопассане» метафорой, к тому же интертекстуальной, отсылающей к переводимому партнерами рассказу Мопассана, удостоверяется самый факт, что да, «было».

За два года Селеста переплатила ему сорок восемь франков <…> В конце второго года, когда они были одни в дилижансе и Полит <…> спросил по своему обыкновению: «А не позабавиться ли нам сегодня, мамзель Селеста?» — она ответила, потупив глаза: «Я к вашим услугам, мсье Полит». Раиса с хохотом упала на стол <…> Дилижанс был запряжен белой клячей. Белая кляча с розовыми от старости губами пошла шагом <…>

Я потянулся к Раисе и поцеловал ее в губы… — Потрудитесь сесть, мсье Полит <…>

Ночь подложила под голодную мою юность <…> двадцать девять книг, двадцать девять петард, начиненных жалостью, гением, страстью <…> Я вскочил, опрокинул стул, задел полку. Двадцать девять томов <Мопассана> обрушились на ковер <…> и белая кляча моей судьбы пошла шагом <…>

Я ушел из гранитного дома на Мойке в двенадцатом часу, до того, как сестры и муж вернулись из театра. Я был трезв и мог ступать по одной доске, но много лучше было шататься, и я раскачивался из стороны в сторону, распевая на только что выдуманном мною языке[402].

Казалось бы, все ясно, и непонятно, к чему столь обильное цитирование. Но природа повествовательной двусмысленности такова, что раз не сказано прямо, то при желании можно ухватиться за элемент проклятой неопределенности. Вот что писал — в 2016 году! — почтенный бабелевед:

Мысль о судьбе как о чем-то жизнеполагающем и тревожном плохо вяжется с намеком на обычный секс à la Мопассан <…> Мастер откровенных эротических эффектов, Бабель на сей раз предлагает возможность двоякой интерпретации «интертекстуальной» фразы о лошади, замедлившей шаг. Секс не состоялся <…> И неудачливый любовник уходит[403].

Однако поведение бабелевского рассказчика по уходе из дома Раисы вовсе не свидетельствует о его неудачливости. Напротив, хотя детали сексуального поединка à la Мопассан (да сексуальная сцена не выписана и у Мопассана) опущены, ясно дается понять, что у рассказчика было время протрезветь, что удалился он только тогда, когда это диктовалось приличиями, и что домой он шел в приподнятом настроении, пританцовывая и распевая, тревожным контрастом к чему предстояло стать чтению биографии Мопассана — нонфикшн, резко отличной от той мопассановской фикшн, которой он столь успешно занимался с Раисой на бумаге и в жизни.

9. В главе XIV «Похождений бравого солдата Швейка»[404]

Поручик Лукаш приказывает своему денщику Швейку исполнять каждое желание <прибывшей в гости> барыни, которое <тот> прочтет в ее глазах. Дама отдает множество распоряжений по хозяйству, и Швейк их выполняет. Постепенно приближается развязка.

Дама вынула из комода чистое постельное белье и сама переменила наволочки <…> Было видно, что она делает это с любовью к постели. Этот предмет заставлял чувственно трепетать ее ноздри. Затем она послала Швейка за обедом и вином, а сама между тем переоделась в прозрачный утренний капот, в котором выглядела необычайно соблазнительно <…> и легла в постель <…>

— Швейк! — раздалось вдруг из спальни <…> Швейк открыл дверь и увидел молодую даму в грациозной позе на подушках. — Войдите.

Швейк подошел к постели. Как-то особенно улыбаясь, она смерила взглядом его коренастую фигуру и мясистые ляжки. Затем, приподнимая нежную материю, которая <…> скрывала все, приказала строго: — Снимите башмаки и брюки. Покажите <…>

Когда поручик вернулся из казарм, бравый солдат Швейк мог с чистой совестью отрапортовать: — <… В>се желания барыни я исполнил <…> не за страх, а за совесть, согласно вашему приказанию.

— Спасибо, Швейк… Много у нее было желаний? — Так, примерно, шесть <…> Теперь она спит как убитая от этой езды. Я исполнил все ее желания, какие только смог прочесть в ее глазах.

Любовь дамы к постели, постепенно раскрывающаяся во всей своей полноте, окутывает ситуацию карнавального обмена сексуальными ролями между слугой и господином иронической аурой домашности; контрапунктную роль играет и непроницаемая наивность поручика (вспомним госпожу де Турвель). Эпизод венчается роскошной пуантой, которая сочетает издевку над этой наивностью и над соблюдением воинской дисциплины с числовым показателем исполнительности. Впрочем, при желании оспорить его точность взыскательный гашековед может задаться вопросами о том, чьи желания подсчитывались и в каких единицах, а также включить в эту цифру и невинные хозяйственные пожелания гостьи. Кроме того, на выбор автором именно этой цифры могла повлиять ее укорененность в литературной традиции (о чем ниже, в п. 12).

Это еще один случай виртуозного иносказания, призванного, ничего не назвав прямо, дать ясное представление о происходящем. Не хватает разве что сведений о позах, принимаемых участниками.

10. Но в мировой литературе нередки и такие сюжеты, отвечающие на честолюбивый повествовательный вызов: сохраняя внешнюю пристойность, нарисовать адекватную, графически четкую картину любовной сцены, иногда достаточно прихотливую.

Классический пример — знаменитая новелла из «Декамерона» Боккаччо (VII, 2)[405]

о находчивой неверной жене, которая при внезапном появлении мужа велит любовнику залезть в бочку, уверяет мужа, что это выгодный покупатель, занятый осмотром бочки изнутри, и предлагает мужу самому заняться этим делом.

«Конечно, отчищу», — сказал муж <…> влез в бочку и давай скрести. Бочка же была не очень широкая; Перонелла сунула в нее голову, будто ей хочется посмотреть, как работает муж, да еще и руку по самое плечо, и начала приговаривать: «Поскобли вот здесь, вот здесь, а теперь вон там…». Так она стояла <…> а Джаннелло из‐за его прихода не успел получить полное удовольствие, и теперь он, убедившись, что, как бы он хотел, так ему нынче все равно не удастся, решился утолить свою страсть как придется. Того ради он приблизился к Перонелле, которая прикрывала собой всю бочку, и, обойдясь с нею так, как поступали в широких полях разнузданные горячие жеребцы, бросавшиеся на парфянских кобылиц, наконец-то юный свой пыл остудил; отскочил он от бочки в то самое мгновенье, когда Перонелла высунула голову, а супруг вылез наружу.

Здесь, как сказал бы Зощенко, все соблюдено и все не нарушено. Четко прописаны:

— и узость бочки, позволяющая Перонелле полностью заслонить мужу обзор,

— и поза жены — стоя, облокотясь на бочку,

— и даже легкое недовольство любовника, вынужденного довольствоваться позицией, которой он предпочел бы прерванную (по всей вероятности, более традиционную и в постели, что, впрочем, остается покрыто мраком неопределенности),

— и полная контрапунктная наивность незадачливого мужа,

— в отличие от точки зрения проницательного читателя, которому даются все карты в руки, включая

— метафорически привлеченных к описанию парфянских жеребцов и кобылиц.

Как известно, новеллу о бочке Боккаччо позаимствовал у Апулея, — она кратко рассказывается в главах 5–7 Девятой книги его «Метаморфоз»[406], с эффектным, вплоть до ритмики, параллелизмом между действиями мужа и любовника, акцентирующим вагинальные коннотации бочки:

С этими словами <…> принимается он отскребать многолетнюю корку грязи с гнилой посудины. А любовник <…> нагнул жену его к бочке и, пристроившись сверху, безмятежно обрабатывал. Да к тому же распутная эта пройдоха <…> пальцем ему указывает, где скрести, в том месте да в этом месте, да опять в том, да опять в этом, пока не пришли оба дела к концу…

Тут никакого места для недопонимания не остается, а потому нет и нужды в парфянских параллелях.

11. Раз уж речь зашла об Апулее, то самый, может быть, изысканный — изысканный до трогательности — перифрастический абрис любовных объятий мы находим в том единственном эпизоде «Золотого осла», где Луцию в его животном обличии выпадает счастье обладания женщиной — влюбленной в него богатой дамой (X, 19–22)[407]. Лейтмотивом повествования становится контраст между скабрезной до предела сутью происходящего (= скотоложеством) и его нарочито возвышенными обертонами: тут и обращения к богам, и почтенная мифологическая параллель с Пасифаей, и умащение осла благовониями, и нежная влюбленность прелестной матроны, и опасения Луция-осла, как бы не изуродовать ее хрупкое тело своими животными ласками.

<О>дна знатная <…> матрона <…> страстно <по>желала моих объятий, как ослиная Пасифая. За крупное вознаграждение она сговорилась с моим сторожем <…>

Боги благие <…> как прекрасны были приготовления!..

Тогда она, сбросив все одежды <…> из оловянной баночки обильно натирается благовонным маслом, потом и меня оттуда же щедро умастила по всем местам <…> крепко меня поцеловала <…> сладко приговаривая: «Люблю, хочу, один ты мил мне…», — и прочее, чем женщины выражают свои чувства и в других возбуждают страсть. Затем, взяв меня за узду, без труда заставляет лечь, как я уже был приучен <…>

Но на меня напал немалый страх при мысли, каким образом с такими огромными и грубыми ножищами я могу взобраться на нежную матрону <…> наконец, каким манером женщина <…> может принять детородный орган таких размеров <…> Меж тем она снова <…> меня <…> целует <…> и заключает все восклицанием: «Держу тебя <…> мой воробышек». И <…> доказывает мне, как несостоятельны были мои рассуждения <…> Тесно прижавшись ко мне, она всего меня <…> без остатка приняла. И даже когда, щадя ее, я отстранялся слегка, она в неистовом порыве всякий раз сама ко мне приближалась и, обхватив мою спину, теснее сплеталась <…> Так всю ночь, без сна провели мы в трудах, а на рассвете, избегая взоров зари, удалилась женщина, сговорившись по такой же цене о следующей ночи.

Повествование довольно откровенное (в частности, в вопросе о размерах приапического органа, на наших глазах метафорически модулирующих из ослиных в воробьиные), но один важнейший аспект ситуации — позиционный — дается иносказательно. Затем <…> заставляет лечь, как я уже был приучен… Как именно, говорится не прямо, а путем отсылки (вспомним Бабеля) на пару главок назад — к обучению осла хорошим манерам.

<В>ольноотпущенни<к> <…> кормил свойственной людям пищей и <…> обучал меня разным хитрым штукам <…> Прежде всего — лежать за столом, опершись на локоть <…> Конечно, научиться всему этому мне было нетрудно…

Именно эту позу патриция, возлежащего за трапезой, любвеобильная матрона заставляет осла принять во время их свидания. Замечательна она тем, что партнеры располагаются лицом друг к другу, то есть подчеркнуто по-человечески (в противовес тому, чего можно было бы ожидать от осла, то есть своего рода парфянского жеребца), и оба находятся в максимально статичном положении, исключающем энергичную моторику, место которой и занимает тщательно выписанный рассказчиком деликатный балет отстранений и прижиманий.

Любопытно, что у Лукиана, чей «Лукий, или осел»[408] послужил источником «Метаморфоз» Апулея, обучение лежанию за столом есть (гл. 48), а отсылки к нему в любовной сцене (гл. 51) — нет, и хотя об отстранениях-прижиманиях речь идет, но позы любовников остаются неопределенными (судя по всему, подразумевается миссионерская позиция). Так что отсылку к лежачей позе с опорой на локоть следует признать оригинальным ходом Апулея.

12. Целую повесть из светской жизни, во многом иносказательную, но в конце концов дающую на редкость исчерпывающую информацию о сексуальной подоплеке происходящего, находим в одной из глав «Истории моей жизни» Джакомо Казановы (1789–1797), имеющей, кстати, четкую историческую привязку — публичную казнь на Гревской площади 28 марта 1757 года Робера-Франсуа Дамьена, покушавшегося на Людовика XV.

Казанова снимает окно с видом на площадь и приводит наблюдать за казнью небольшую компанию — невинную юную красавицу м-ль М-р, за которой ухаживает, ее уродливую тетку г-жу ХХХ, своего двадцатипятилетнего протеже графа Тирета, получившего у восхищенной его достоинствами парижской дамы прозвище граф де Шестьраз (вспомним Швейка), и саму эту даму, мадам Ламбертини (в дальнейшем практически выпадающую из сюжета).

<Дамы> встали втроем у окна, наклонившись вперед и опершись локтями на подоконник, чтоб не мешать нам смотреть <…> Нам достало упорства битых четыре часа наблюдать сей страшный спектакль <…> Во время казни Дамьена принужден я был отвести глаза, услыхав, как он возопил, лишившись половины тела, но Ламбертини и г-жа XXX отворачиваться не стали <…> Тирета так занимал г-жу XXX во время казни, что, быть может, она из‐за него не смела ни пошевелиться, ни повернуть головы.

Стоя за ней вплотную, он приподнял ей платье, дабы не наступить на подол, и правильно сделал. Но потом, скосив глаза, я увидал, что задрал он его высоковато, и, решив не мешать предприятию моего друга и не смущать г-жу XXX, я так расположился за своей любимой, чтобы тетка не сомневалась, что ни я, ни племянница не можем увидать того, что делал Тирета. Битых два часа слышал я шуршание юбок и, изрядно веселясь, позы своей не переменял. В душе я больше восхищался отменным аппетитом Тирета, нежели дерзостью его, ибо самому мне доводилось свершать не менее отважные деяния[409].

Намечается контрапункт жестокой казни с параллельным половым актом, который представляется рассказчику дерзким, но понятным, и он лишь заботится о том, чтобы скрыть его от других дам. По окончании казни г-жа ХХХ приглашает Казанову приехать к ней для серьезного разговора. Казанова решает заранее расспросить графа Тирета:

— Представляю, что ты натворил <…> г-жа XXX рассердилась не на шутку. — Она притворяется; ведь если она два часа подряд стояла смирно, значит, я доставил ей удовольствие[410]. — <…Н>о… она на тебя дуется и хочет завтра со мной переговорить. — Но не станет же она рассказывать тебе об этих глупостях?.. — Возможно, [она] потребует удовлетворения <…> — Не знаю, какого еще удовлетворения ей надобно. Если б была не согласна, лягнула бы меня, и я бы упал с лестницы навзничь.

Г-жа ХХХ действительно жалуется Казанове на поведение его друга, и он, имея в виду пристроить нищего Тирета на содержание к богатой старухе, обещает ей, что тот готов понести любое наказание. Разговор ведется в сугубо пристойных иносказательных тонах, так что до Казановы нескоро начинает доходить, что он неправильно представлял себе картину происшедшего у окна на Гревскую площадь.

— Мерзавец этот нанес мне беспримерное оскорбление. — <…> Какого же рода…? — Сударь, этого я вам сказать не могу, но, надеюсь, вы догадаетесь сами. Вчера во время казни <…> он два часа кряду злоупотреблял странным образом тем, что находился позади меня.

— Я все понял <…> Вы правы, он виноват <…> но <…> полагаю, он заслуживает прощения: им овладела страсть, положение необычное, дьявол-искуситель столь близок, а грешник так молод. Преступление сие можно загладить многими способами <…> — Слова ваши продиктованы христианским смирением и мудростью, но рассуждение основано на ложной посылке. Вы не знаете главного. Но увы! Как можно об этом догадаться?

Г-жа XXX уронила слезу, и я в тревоге не знал, что и думать. Может, он вытащил у нее кошелек? — спрашивал я себя <…> — Вы измыслили проступок, коему, признаюсь, возможно, хоть и с трудом, отыскать оправдания <…> но этот грубиян обесчестил меня столь мерзко, что мне страшно и вспоминать о том…

— Великий Боже!.. Помилосердствуйте, скажите, верно ли я понял вас? — Полагаю, что да, ибо не знаю, что еще можно вообразить столь ужасного <…> Но все именно так и было

Осенившую его страшную догадку Казанова решает проверить, расспросив виновника событий.

— Никогда бы не поверил, — отвечал <Тирета>, — что она решится кому-нибудь пожаловаться. — Так ты не отрицаешь, что сотворил над ней это? — Раз она так говорит, я спорить не буду, но клянусь честью, что я в этом не уверен. В моем тогдашнем положении я не мог знать, в каких апартаментах я очутился <… — П>остарайся <…> загладить свое гнусное преступление. — Я могу ей сказать только правду. Я не видел, куда вошел

Г-жа ХХХ принимает объяснения приведенного к ней Тирета, и они скрепляют свой союз продолжительными объятиями, детали которых уже не релевантны.

Итак, анатомический смысл случившегося (парфянский жеребец набросился на парфянскую кобылицу так, как если бы она была парфянским жеребцом) доходит наконец до всех заинтересованных лиц, включая читателя; задним числом прочитывается и скрытое предвестие такого осмысления: вроде бы проходное замечание Казановы о том, что, приподнимая платье г-жи ХХХ, Тирета задрал его высоковато.

Великолепная ирония этого нарратива состоит в том, что ни дерзкий молодой секс-бандит Тирета, ни его старший товарищ, многоопытный соблазнитель, он же рассказчик, до последнего момента как раз не владеют полнотой информации, каковая в конце концов поступает от «жертвы», вынужденной, однако, прибегать к перифрастическим полуподсказкам… Невообразимой непозволительности описываемого вторит почти — но лишь почти! — непроницаемая иносказательность описания.

Но это не все. Целый слой сюжета был мной для краткости опущен. В рассмотренных эпизодах Казанова играет двойственную роль, выступая одновременно мудрым покровителем юного нахала и озадаченным, невсеведущим рассказчиком, не поспевающим за проделками своего протеже: он и руководит им, и где-то даже завидует его сексуальным аппетитам. Зато в опущенных пассажах он берет полный реванш.

Параллельно с историей графа Тирета и г-жи ХХХ развертывается соблазнение Казановой ее юной племянницы. Достигает этого он путем сексуального просвещения невинной девушки, только что вышедшей из монастыря:

— разъяснения ей числового смысла прозвища Тирета;

— сравнения собственных физических данных с его (Казанова на два дюйма выше ростом, но настолько же короче в другом месте);

— наглядной демонстрации ей своих гениталий и их функционирования;

— систематического оповещения ее о развитии интриги между Тирета и ее теткой;

— и наконец, овладения ею в комнате по соседству с той, где происходит их «примирение».

Контрастное сплетение двух сюжетных линий выигрышно подчеркивает превосходство главного героя, наслаждающегося плодами первой любви прелестной девушки, над его младшим другом, запродающим свои сексуальные услуги непривлекательной старой ханже. Контрапунктным является и соотношение между галантной иносказательностью диалогов Казановы с г-жой ХХХ и просветительской прямотой лекций, читаемых им ее племяннице.

13. Числовая и анатомическая определенность, прозрачно задаваемая нарративами Лукиана, Апулея, Боккаччо и Казановы, как правило, уходит из более поздних текстов, особенно русских («Бедная Лиза» написана практически одновременно с мемуарами Казановы!), но возвращается в русскую литературу XXI века. Обратимся к двум рассказам позднего Бунина — из цикла «Темные аллеи» (1943–1946), обнаруживающим поистине ребусное сочетание загадочности условий и однозначности решений.

В рассказах этого цикла, сосредоточенного исключительно на любовной, в частности эротической, тематике, сам половой акт никогда не описывается, скрываясь за традиционным многоточием, после которого обычно следует пристойное потом или через час[411]. Но иногда представление о позах персонажей дается — хотя бы вскользь. Так, в нескольких случаях словом навзничь прописывается миссионерская позиция («Таня», «Весной, в Иудее»), и в одном из них герои лежат грудь с грудью («Таня»). А в рассказе «Антигона» за многоточием безошибочно прочитывается менее традиционная эротическая поза — стоя и лицом к лицу[412]:

И он с веселой дерзостью схватил левой рукой ее правую руку. Она, стоя спиной к полкам, взглянула через его плечо в гостиную и не отняла руки, глядя на него со странной усмешкой, точно ожидая: ну, а дальше что? Он <…> правой рукой охватил ее поясницу. Она опять взглянула через его плечо и слегка откинула голову, как бы защищая лицо от поцелуя, но прижалась к нему выгнутым станом. Он, с трудом переводя дыхание, потянулся к ее полураскрытым губам и двинул ее к дивану. Она, нахмурясь, закачала головой, шепча: «Нет, нет, нельзя, лежа мы ничего не увидим и не услышим…» — и с потускневшими глазами медленно раздвинула ноги… Через минуту он упал лицом к ее плечу. Она еще постояла, стиснув зубы, потом тихо освободилась от него и стройно пошла по гостиной, громко и безразлично говоря под шум дождя…

Эффект этого молниеносного любовного акта (длящегося буквально минуту) тем острее, что невозмутимой в своем сладострастии партнершей героя предстает сиделка, ухаживающая за его больным дядей и условно называемая по имени благородной античной героини.

14. Другая неортодоксальная поза пунктирно набрасывается, как мы помним[413], в «Визитных карточках»[414], где она образует кульминацию однодневного романа между столичной знаменитостью, писателем, и его по-боваристски восхищенной провинциальной читательницей. По ходу их знакомства он постепенно мрачнеет, укрепляясь в намерении как-то особенно воспользоваться ее вызывающей смелостью и одновременно неопытностью. Для наглядности кратко процитируем соответствующий пассаж:

Она покорно <…> переступила из всего сброшенного на пол белья, осталась вся голая <…> Она вынула шпильки, волосы густо упали на ее худую спину <…> Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими <…> сосками повисли <…> И он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью <…> Между планок оконной решетки, косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но она с восторженным ужасом косилась на них, слышала беспечный говор <…> проходящих по палубе под самым окном, и это еще страшнее увеличивало восторг ее развратности <…> Потом он ее, как мертвую, положил на койку.

В чем же состоит бесстыдство, переполняющее героиню страшным восторгом развратности? Текст Бунина не эксплицитен, но достаточно суггестивен. В свете предыдущих сцен с героем, желающим/обнимающим героиню сзади, ее косого взгляда на косые оконные планки, ее наклона с крупным планом грудей и последующего беглого сообщения, что дело происходило не на кровати (вспомним «Антигону»), кульминационная эротическая поза прочитывается более или менее однозначно (стоя, сзади)[415]. Более или менее — ввиду как общей рискованности категорических утверждений о позе, очерченной лишь намеком, так и анатомической двоякости предлагаемых ею опций (ср. эпизод из мемуаров Казановы с графом Тирета и г-жой ХХХ).

15. Эзоповская техника применяется при разработке не только идеологических[416] и эротических тем, но и более широкого круга интимных и иных экзистенциальных мотивов, предрасполагающих к игре с «сокрытием». Рассмотрим несколько примеров такого рода, примечательных также креном в сторону «проговаривания», то есть более или менее явного, часто комического, «провала сокрытия»[417].

В «Театральном романе» Булгакова одна из «Сцен в предбаннике» (гл. 10) строится на том, что

секретарша просит молодящуюся актрису заполнить анкету, та долго отказывается, потом, наконец, называет свою фамилию, а на настоятельный вопрос: «Когда вы родились?» отвечает, после серии капризных экивоков: «Я родилась в мае, в мае[418].

Сходный риторический маневр применяет один из персонажей «Тристрама Шенди» Стерна[419]:

Опытная женщина (вдова Водмен), подумывающая о выходе замуж за ветерана, раненного, как известно, в нижнюю часть тела (дядю Тоби), спрашивает его о точном месте ранения. В ответ он на подробной карте поля битвы указывает ту точку «в одном из траверсов траншеи <…>, где он стоял, когда его поразило камнем».

Сходство неожиданное, но существенное, сильное, поскольку одновременно

— и тематическое: в обоих случаях речь идет о сокрытии важнейших интимных сведений (возраст; половая способность),

— и структурное: оба раза сокрытие звучит неуклюже, ибо строится на каламбурной — то есть по определению поверхностной, чисто словесной — игре с базовыми смыслами (время; пространство).

16. Утверждать на этом основании, что Булгаков опирался на Стерна, рискованно, — параллель эта скорее типологическая, обнаруживающаяся и в иной стилистической сфере, ср., например, анекдот:

— Доктор, помогите! Сделайте так, чтобы у меня были дети! Понимаете, у моего дедушки не было детей, у моего папы не было детей…

— Как это не было? А вы откуда?

— Я — из Одессы!

Подмена «происхождения от отца» «происхождением из Одессы» во многом аналогична подмене года месяцем и места на теле точкой на карте/местности. Налицо и сексуальные коннотации подмены (незаконнорожденность?), и прозрачная игра предлогов[420].

Каламбурное сопряжение/приравнивание разного, в частности на уровне служебных слов, грамматических форм, глагольных управлений и т. п., — распространенный прием. Типовой аграмматизм (силлепс) Шел дождь и два студента, один в калошах, другой в кондитерскую предлагался даже в качестве эмблематического ключа к тропике Пастернака[421]. Но для интересующих нас здесь случаев характерна не только сама грамматическая каламбурность, но и та наивная скрытность, с которой вторым, желанным, значением оборота безуспешно пытаются подменить предательски напрашивающееся первое[422].

Еще два примера из анекдотов, тоже с экзистенциальной, хотя и не эротической тематикой. Один — с игрой опять-таки на служебном слове:

— Грузины лучше, чем армяне!

— Чем, чем лучше?!

— Чэм армяне!!!

Здесь слово чем выступает в радикально разных значениях:

— союза, управляющего сравнительной конструкцией (А лучше/ интереснее, чем В),

— и местоимения в твор. пад., указывающего на параметр, по которому производится сравнение (А лучше/интереснее В тем, что <в большей мере> обладает свойством С).

Страстное настояние говорящего на превосходстве грузин комически обнажается бездоказательной тавтологичностью повтора чем в первом значении в ответ на запрос о втором.

Другой пример — анекдот с более обычной лексической игрой.

— Рабинович, почему вы не были на последнем партсобрании?

— Если бы я знал, что оно последнее, я бы обязательно пришел.

Это каламбур на очень близких значениях слова последний: «последний в пределах некого подразумеваемого отрезка времени» и «последний вообще». Но характерно опять-таки невольно прорывающееся подспудное желание, чтобы восторжествовало не значение, предлагаемое говорящему его собеседником, а другое, экзистенциально для говорящего предпочтительное. При этом динамика подмены может быть различной и даже противоположной: герои Булгакова, Стерна и одесского анекдота хотят скрыть реальное положение дел (возраст; ранение в пах; незаконнорожденность), а герои двух последних анекдотов, напротив, охотно проговариваются о своих предпочтениях. Впрочем, проговариваются так или иначе они все.

Чтобы покончить с мотивом «сокрытия/проговаривания», приведу еще один, уже откровенно эзоповский, анекдот советских времен.

Рабинович получает письмо из Америки от брата, который сообщает, что у него родилась дочка, но в стране депрессия, работы нет, деньги кончаются, и он подумывает о скорейшем переезде в СССР. Рабинович отвечает:

— Прекрасная мысль. Выдавай дочку замуж и приезжай.

Это старательно завуалированная двойная подмена:

— вопроса «Переезжать ли?» — вопросом «Когда переезжать?»

— и вроде бы даваемого ответа на второй: «Немедленно», — подразумеваемым «В отдаленном будущем, читай: никогда».

Как видим, одна и та же схема лежит в основе незамысловатых анекдотов и образцов литературной классики. Структура последних, конечно, не сводится к этой элементарной схеме, хотя ею и подсказываются некоторые их общие черты. Так, в обоих текстах педалируется комический контраст «благопристойно высокого» с прикрываемым им «оскорбительно низким». И оба раза каждый из полюсов развертывается в соответствующие красноречивые детали, а приподнятая интонация накладывается на подчеркнутый прозаизм описываемого.

Но дальше вступают в действие различия, диктуемые

— во-первых, тематикой самих сюжетов: булгаковского — о претензиях старящейся женщины на молодость, стерновского — о проблемах с потенцией у раненого мужчины;

— и во-вторых, стилистикой авторов: ироническим сентиментализмом XVIII века у Стерна и сатирой на театральные нравы XX века у Булгакова.

Присмотримся к этим различиям.

17. В главке из романа Стерна эпизод безуспешного допроса дяди Тоби вдовой Водмен описывается всеведущим рассказчиком в 3‐м лице и повествование ведется

— в нарочитом высокопарно-трогательном ключе:

сказано было ему таким нежным тоном и так искусно направлено в сердце дяди Тоби;

с такой девической стыдливостью поставил палец;

нотка человеколюбия, усыпляющая подозрение <…> нотка, что накидывает на деликатный предмет покровы;

— с длиннейшими периодами, например:

Но когда миссис Водмен завернула окольной дорогой в Намюр, чтобы добраться до паха дяди Тоби, и пригласила его атаковать вершину передового контрэскарпа и взять при поддержке голландцев, со шпагой в руке, контргарду Святого Роха — а затем, касаясь его слуха самыми нежными тонами своего голоса, вывела его, окровавленного, за руку из траншеи, утирая слезы на своих глазах, когда его относили в палату, — Небо! Земля! Воды! — все в нем встрепенулось — все природные источники вышли из берегов — ангел милосердия сидел возле дяди Тоби на диване — сердце его запылало — и будь у него даже тысяча сердец, он их сложил бы у ног миссис Водмен (в переводе это ровно 100 слов. — А. Ж.);

— с привлечением мифологических фигур:

эта нотка достаточно отчетливо звучала у змия в его разговоре с Евой;

ангел милосердия сидел возле дяди Тоби на диване;

богиня Благопристойности, если она была там самолично — а если нет, так ее тень, — покачала головой и, погрозив пальцем перед глазами миссис Водмен, — запретила ей выводить дядю Тоби из заблуждения;

— и риторическими обращениями к мировым стихиям и персонажам романа:

когда его относили в палату, — Небо! Земля! Воды! — все в нем встрепенулось;

Несчастная миссис Водмен!

Но сквозь этот сентименталистский дискурс все время проглядывают медицинские реалии:

далеко ли от бедра до паха и насколько больше или меньше пострадает она в своих чувствах от раны в паху, чем от ишиаса;

дает допрашивающему право входить в такие подробности, как если бы он был вашим хирургом;

— Где же <whereabouts>[423], дорогой мой <…> получили вы этот прискорбный удар? — Задавая свой вопрос, миссис Водмен бросила беглый взгляд на пояс у красных плисовых штанов дяди Тоби.

А главное, игриво подсвечивая разговоры о природе прискорбного ранения, через весь текст проходит лишь слегка завуалированный образ «фаллической пенетрации»:

так искусно направлено в сердце дяди Тоби, что каждый из этих вопросов проникал туда в десять раз глубже, нежели самая острая боль;

миссис Водмен бросила беглый взгляд на пояс у красных плисовых штанов дяди Тоби, естественно ожидая, что последний самым лаконическим образом ответит ей, ткнув указательным пальцем в это самое место;

мог во всякое время воткнуть булавку в то самое место, где он стоял, когда его поразило камнем;

с <…> девической стыдливостью поставил палец вдовы на роковое место[424].

18. А что делает Булгаков? В согласии с названием главы и заглавной темой романа, он (кстати, не только романист, но и драматург) строит эпизод как комическую сценку, где голос объективного повествователя уступает главное место речам и игре действующих лиц, в первую очередь героини, актрисы Пряхиной. На нее возлагается жизнетворческая роль поставщицы высокого дискурса, а на ее собеседницу-секретаршу — подача отрезвляющих реплик.

Центральным нервом лицедейского перформанса героини сделано ее настояние (усиленное систематическими повторами слов) на своем неувядающем творческом цветении, свидетельством которого является ее известный портрет.

В предбанник оживленной походкой вошла дама, и <…> я узнал в ней Людмилу Сильвестровну Пряхину из портретной галереи. Все на даме было, как на портрете: и косынка, и тот же платочек в руке;

Вбежав, дама засмеялась переливистым смехом и воскликнула:

— Нет, нет! <…> Неужели вы не видите?

— А что такое? — спросила Торопецкая.

— Да ведь солнышко, солнышко! — восклицала Людмила Сильвестровна, играя платочком и даже немного подтанцовывая. — Бабье лето! Бабье лето!

Последние слова актрисы не просто акцентируют ее наигранную веселость, но и эмблематически воплощают тему «второй, внеочередной молодости» (бабье лето — это возвращение летней погоды уже среди осени); дальнейшее «чудесное омоложение путем обращения времени вспять» произойдет при упоминании о мае.

Деловой вопрос Торопецкой (А что такое?) впервые перебивает эту игру, и за ним вскоре последует целая серия столь же кратких, тихих и все более неприятных для актрисы вопросов и замечаний:

— Тут анкету нужно будет заполнить;

— Не нужно кричать, Людмила Сильвестровна, — тихо заметила Торопецкая;

— Когда вы родились?

— Год нужен, — тихо сказала Торопецкая.

Эти реплики, неуклонно ведущие к установлению возраста актрисы, сбивают ее игру, и в ней появляются противоположные обертоны — жалобы на удушение ее творческой натуры чуждыми ей оскорбительно прозаическими административными реалиями. Постепенно проступает также мотив «(не)сокрытия». Все эти подтемы контрапунктно сплетаются, давая, в частности кульминационное «в мае, в мае!».

Веселье Людмилы Сильвестровны прекратилось сразу, и <…> на портрете я теперь бы ее <…> не узнал;

— Какую еще анкету? Ах, боже мой! <…> Только что я радовалась солнышку <…> вырастила зерно, чуть запели струны <…> и вот;

— И ничего я не вижу. Мерзко напечатано <…> Ах, пишите вы сами <…> я ничего не понимаю в этих делах;

— Ну, Пряхина <…> ну, Людмила Сильвестровна, и все это знают, и ничего я не скрываю;

— Когда вы родились;

— Ну, хорошо, хорошо. Я родилась в мае, в мае! Что еще нужно от меня?

— Год нужен <…>

— Ох, как бы я хотела <…> чтобы Иван Васильевич видел, как артистку истязают перед репетицией!..

Так, перефразируя известную формулировку Чуковского, частушка предстает исполненной на органе, вернее на двух, причем разной конструкции.

Литература

Апулей 1991. Метаморфозы / Пер. М. Кузмина // Петроний Арбитр. М.: Правда. С. 155–347.

Бабель И. Э. 2014. Рассказы / Сост. и комм. Е. И. Погорельской. СПб.: Вита Нова.

Боккаччо Дж. 1987. Декамерон / Пер. Н. Любимова // Он же. Декамерон. Жизнь Данте. М.: Моск. рабочий.

Бунин И. А. 1993–2000. Собр. соч.: В 8 т. М.: Моск. рабочий.

Гашек Я. 1956. Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны / Пер. П. Богатырева. М.: Худож. лит.

Горький М. 1950. Собр. соч.: В 30 т. Т. 4. Повести, очерки, рассказы. 1899–1900. М.: ГИХЛ.

Казанова Дж. 1990. История моей жизни / Сост. и пер. И. К. Стаф и А. Ф. Строева. М.: Моск. рабочий (http://lib.ru/INOOLD/KAZANOWA/memuary.txt).

Карамзин Н. М. 1964. Избр. соч.: В 2 т. Т. 1. М.; Л.: Худож. лит.

Лежнев А. З. 1987. Борис Пастернак // Он же. О литературе. Статьи. М.: Сов. писатель. С. 184–202.

Лукиан 1991. Лукий, или осел / Пер. Б. Казанского // Петроний Арбитр. М.: Правда. С. 348–366.

Булгаков М. А. 1966. Театральный роман [Записки покойника] // Он же. Избранная проза. М.: Худож. лит. C. 507–542.

Поварцов C. Н. 2016. Поэтика новеллистического жанра в прозе И. Бабеля // Исаак Бабель в историческом и литературном контексте: XXI век / Отв. ред. Е. И. Погорельская. М.: Книжники; Литературный музей. С. 338–354.

Романов П. С. 1990. Без черемухи. М.: Правда.

Стерн Л. 1968. Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена / Пер. А. А. Франковского // Он же. Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена. Сентиментальное путешествие по Франции и Италии. М.: Худож. лит. С. 25–540.

Шодерло де Лакло П. 1965. Опасные связи, или Письма, собранные в одном частном кружке лиц и опубликованные господином Ш. де Л. в назидание некоторым другим / Пер. Н. Я. Рыковой. М.; Л.: Наука.

Casanova J. 1910 — Mémoires de J. Casanova de Seingalt. Vol. 3. Paris: Garnier Frères, 1910.

16. О неграмматичности[425]. Карамзин, Гоголь, Толстой, Пушкин, Бродский, Лимонов

В художественном тексте то или иное нарушение порядка — языковой нормы, логики высказывания, содержательной осмысленности, фабульной связности, реалистического правдоподобия, условностей жанра, канонов версификации или других требований дискурсивной корректности — не исключение, а правило. Это проявление самой общей сверхзадачи искусства, его творческой установки на новаторство — на создание чего-то оригинального, небывалого, казалось бы, немыслимого, а заодно — на демонстрацию авторской власти над текстом, языком, традицией.

Отсюда характерное напряжение между энергией вызова (вымысла, приема, остранения, тропики…) и уравновешивающей потребностью в норме (мотивировке, натурализации, опоре на действительность, традицию…). Иногда это напряжение приводит к частичному разрыву формы — к, выражаясь по-риффатерровски, ungrammaticality, неграмматичности в узком или широком смысле слова[426].

Баланс трех факторов — сверхзадачи, вызова и натурализации — может быть различным. Варьируется и интенсивность подрыва — от почти полной замаскированности до вызывающей бессвязицы и плохописи. При этом сам подрыв не остается побочным, чисто формальным эффектом, а становится иконическим носителем воплощаемого нового смысла.

1. Начнем со случая, где явного нарушения нет, мотивировки убедительны, но некая несообразность подспудно чувствуется и повышает градус эстетического переживания.

В «Бедной Лизе» Карамзина читаем:

Лиза требовала, чтобы Эраст часто посещал мать ее <…> Старушка <…> всегда радовалась, когда его видела. Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил ее и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться — до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» — Эраст слушал ее с непритворным удовольствием[427].

Вроде бы все в порядке: мать Лизы рассказывает Эрасту о своей идеальной любви к покойному мужу, и он проникается ее чувствами. Но что-то немного режет слух. Одно дело — сочувствие переживаниям ближнего, совсем другое — удовольствие от рассказа о смерти. Выходит как бы, что Эраст искренне, непритворно радуется смерти Лизиного отца.

Проблема не в самом этом непритворно: непритворность — как раз одна из сентименталистских добродетелей, к числу которых принадлежит и удовольствие от печальных историй. Недаром рассказчик заранее знакомит нас с эстетической программой, прописывающей именно такие реакции:

Но всего чаще привлекает меня к стенам Си…нова монастыря — воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы. Ах! Я люблю те предметы, которые трогают мое сердце и заставляют меня проливать слезы нежной скорби!

Так что Эраст делает именно то, чего карамзинский рассказчик ожидает от нас, читателей: он выступает в качестве идеального вставного читателя/слушателя плачевной повести[428].

Задевает просто слишком прямой словесный стык смерти и удовольствия. Достаточно заменить удовольствие на сочувствие или сострадание, и шероховатость исчезнет. Но захотел ли бы Карамзин сгладить ее, если бы мы ему на нее указали, или стал бы ее отстаивать?

Итак, сверхзадача: сентименталистская слезоточивость, вызывающий прием: «парадоксальная радость по поводу смерти», мотивировка: непритворное до бестактности сопереживание, модус (баланс) совмещения: непроницаемая двусмысленность, почти без подрыва нормы.

2. Отчасти сходную — и опять-таки не проясненную автором — нескладицу находим в «Войне и мире», в знаменитых размышлениях князя Андрея при повторной встрече с «его» дубом:

Да это тот самый дуб, — подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мертвое укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна — и все это вдруг вспомнилось ему[429].

Проговорка похожа на карамзинскую — шокирующим одобрением смерти, но ее глубинный импульс, полагаю, несколько иной. Если у Карамзина главное — это «сопереживание горю», то сверхзадача Толстого — «предельное настояние на правде». Из-за князя Андрея проглядывает его автор, для которого «лучшее» значит «наиболее честное, подлинное», в частности «правда о смерти». Натурализация же достигается успешной постановкой шокирующей детали в ряд других, вполне приемлемых и даже привлекательных, столь успешной, что пассаж без возражений проглатывается большинством читателей и критиков[430].

3. Примером очевидной неправильности и ее иронического обнажения может служить пассаж из «Мертвых душ» Гоголя, где Чичиков обнаруживает — правда, с запозданием, так сказать, в ходе риффатерровского «повторного чтения», — что в список проданных ему мужских душ Собакевич жульнически включил никому не нужную женскую:

«Это что за мужик: Елизавета Воробей. Фу-ты пропасть: баба! она как сюда затесалась? Подлец, Собакевич, и здесь надул!» Чичиков был прав: это была, точно, баба. Как она забралась туда, неизвестно, но так искусно была прописана, что издали можно было принять ее за мужика, и даже имя оканчивалось на букву ъ, то есть не Елизавета, а Елизаветъ. Однако же он это не принял в уваженье, и тут же ее вычеркнул.

Собакевич выступает здесь в роли вставного сочинителя, автора собственного текста. (У Гоголя чуть не каждый персонаж говорит: «И я тоже Гоголь!») Сверхзадачей его сочинения является максимизация торговой прибыли, а одним из соответствующих приемов (вдобавок к устным квазигомеровским панегирикам покойным мужикам) — троп, состоящий в выдаче женщины за мужчину. Дерзкий троп порождает аграмматизм, который, в свою очередь, искусно натурализуется: подмена реального женского рода вымышленным мужским опирается на морфологическую двусмысленность фамилии Воробей, а также на архаическую традицию русской грамоты, в частности ломоносовских од, в которых фигурировала императрица Елисаветъ.

Но в конце концов эта игра не ускользает от внимания вставного читателя — Чичикова. Если сверхзадача писателя Собакевича — прибыль, то сверхзадача писателя Гоголя (здесь — с помощью читателя/редактора Чичикова) — разоблачение видимостей. Ср. характерное издали можно было принять ее за мужика с аналогичным оборотом в «Шинели»:

Куницы не купили, потому что была, точно, дорога; а вместо ее выбрали кошку, лучшую <…> которую издали можно было всегда принять за куницу.

4. Те же колебания между обнажением приема и его сокрытием распространены в поэзии.

Пушкинская элегия «Я вас любил: любовь еще, быть может…» заканчивается грамматически неправильной конструкцией, так называемым анаколуфом: … Как дай вам бог любимой быть другим. Неправильность в том, что повелительная форма (дай) недопустима в придаточном предложении (так… нежно, как…)[431].

Эта неправильность почти незаметна, поскольку хорошо замотивирована, в частности — разговорной обыденностью идиомы дай … бог, повелительный напор которой во многом стерт. А психологически она оправдана примирительным смыслом заключительных строк стихотворения: читатели, а с ними и, подразумевается, адресатка стихов, готовы принять альтруистическое заверение лирического «я», закрыв глаза на его языковую шероховатость. Но шероховатость налицо, и она ненавязчиво подрывает безоговорочность хеппи-энда, давая понять, что за благородной миной «я» скрывается его ревнивое убеждение в исключительности его чувств к героине.

Инвариантная же сверхзадача стихотворения, общая с другими текстами автора (если угодно, типичный речевой акт Пушкина), — это здоровое приятие мира во всей его амбивалентной сложности[432].

5. В своей пародии на пушкинскую элегию — Шестом из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» («Я вас любил. Любовь еще (возможно…)») — Бродский не обходит вниманием финальный анаколуф исходного текста. Бегло процитировав его (…как дай вам Бог другими, — но не даст…), но, понимая, что в качестве классики он автоматизировался и окончательно утратил какую бы то ни было шероховатость, Бродский возвращается к нему еще раз. В последней строке своего сонета (Коснуться — «бюст» зачеркиваю — уст), Бродский обнажает пушкинский прием.

Во-первых, он в буквальном смысле слова, пусть под знаком игриво табуирующего отрицания, обнажает сексуальную подоплеку любовного желания, а во-вторых, отчетливо выписывает грамматически неправильный, пусть зачеркиваемый, вариант текста. То есть опять-таки все вроде бы замотивировано: «бюст» зачеркиваю — текст грамматически правильный; но подразумеваемый черновой вариант: коснуться бюст — отнюдь нет. Он даже звучит немного по-одесски, но тем провокационнее.

Мотив «зачеркивания» подсказывается — натурализуется — не только содержательной двойственностью пушкинского жеста (одновременно благородного и ревнивого), но и одной сопровождающей его структурной деталью. У Пушкина словесная и рифменная композиция II строфы вполне определенно, в согласии с поэтической традицией, готовит финальную рифму: любилнежно — томим — безнадежно — *любим. Но в самый последний момент это ожидание обманывается. Правда, любим не зачеркивается, а лишь отодвигается из решающей рифменной позиции во второстепенную, внутри строки (…любимой быть другим), и заменяется другим словом — ключевым словом другим. Своим зачеркиваю Бродский обнажает и этот пушкинский жест[433].

Сверхзадача: великолепная свобода в апроприации классики.

6. Подрыв языковой правильности текста охотно сочетается с нарочитым нарушением его логической связности.

В том же цикле сонетов Бродского, в заключительном Двадцатом, примечательна строка В Непале есть столица Катманду. Со стилистической, да и грамматической точки зрения, предложение построено неуклюже. Правильно было бы написать: *В Непале есть город Катманду или *Столица Непала — (город) Катманду (укладка в размер — отдельная задача). Языковой неправильности вторит логическая: сообщение о столице Непала не имеет никакого отношения к содержанию сонета и цикла в целом.

Двойная неувязка взывает об интерпретации, и единственное, что приходит в голову, — это дерзкое (на пари то ли с приятелями, то ли с литературной традицией) введение в текст возвышенного жанра непристойной манды. Дерзкое, но до какой-то степени замотивированное — тем,

— что здесь это не отдельное слово, а часть собственного имени;

— что для Бродского вообще и этих сонетов в частности характерен причудливый, как бы метафизический, неймдроппинг (почему бы не помянуть и Катманду?);

— что эта строка является констатацией бесспорного географического факта;

— и что она безупречно встроена в рифменную схему сонета.

В результате она успешно несет как полускрытый специфически обсценный мессидж, так и более общий провокативный: поэт может позволить себе что угодно, от непристойности до бессмыслицы[434].

7. За неправильностями естественно обратиться к стихам Эдуарда Лимонова[435], одной из инвариантных тем которого является именно презентация себя как резко выбивающегося из русской поэтической и культурной традиции, но по-своему очень натурального, «правильного», литературного персонажа и явления.

В стихотворении «Я в мыслях подержу другого человека…» есть эффектный аграмматизм, анализ которого, увы, блистает своим отсутствием в моем давнем разборе[436].

Я в мыслях подержу другого человека Чуть-чуть на краткий миг… и снова отпущу И редко-редко есть такие люди Чтоб полчаса их и в голове держать Все остальное время я есть сам Баюкаю себя — ласкаю — глажу Для поцелуя подношу И издали собой любуюсь И вещь любую на себе я досконально рассмотрю Рубашку я до шовчиков излажу и даже на спину пытаюсь заглянуть Тянусь тянусь но зеркало поможет взаимодействуя двумя Увижу родинку искомую на коже Давно уж гладил я ее любя Нет положительно другими невозможно мне занятому быть. Ну что другой?! Скользнул своим лицом, взмахнул рукой И что-то белое куда-то удалилось А я всегда с собой[437]

Лимонов разрабатывает тему нарциссической самопоглощенности лирического «я», и кульминацией ее развития становятся строки о разглядывании себя с помощью двух зеркал. Акробатический номер, позволяющий «я» наконец увидеть нежно ласкаемую родинку на спине, венчает лейтмотивную линию его мысленных, зрительных и тактильных усилий:

в мыслях подержу — отпущу — в голове держать — баюкаю — ласкаю — глажу — подношу — излажу — пытаюсь заглянуть — увижу — искомую — гладил — скользнул — мелькнул — удалилось — всегда с собой.

Как все это сделано в стихотворении, я вроде бы тщательно проанализировал. Я рассмотрел:

— шикарное сочетание деепричастия взаимодействуя с числительным двумя, занимающее целую строку, создавая эффект крупного плана;

— их интенсивную перекличку: структурную (двусоставное слово / слово двумя) и фонетическую (в-м-д-в-у-я / д-в-у-м-я), поддержанную двучленностью конструкции и соответственной двухударностью (всего лишь!) строки;

— ее синтаксическую неустойчивость (деепричастный оборот, эллипсис, одно слово втрое длиннее другого), работающую на акробатичность.

Отметил я в стихотворении и некоторые языковые неправильности, причем связал их именно с шаткими, «детскими», претензиями на «взрослость», солидность, архиправильность:

[Н]еграмматичность фразы я есть сам является следствием неудачной попытки выразиться <…> слишком солидно или архаично. Еще одно покушение на велеречивость подрывается неумелым сопряжением двух очень «взрослых» конструкций <…>: Нет положительно другими невозможно мне занятому быть. С одной стороны, субъект пытается употребить архаический двойной дательный, каковой допустим лишь с краткой формой прилагательного: мне быть заняту (полная форма подобного прилагательного в такой конструкции была отмечена как нежелательная уже Ломоносовым <…>). С другой стороны, он, опять-таки «по-взрослому», ориентируется на современную норму, где полное прилагательное уместно, но только в творительном падеже: мне быть занятым[438].

8. Однако слона я умудрился не приметить — совершенно упустил из виду грамматически неправильное употребление самого глагола взаимодействовать, вроде бы бросающееся в глаза, но, по-видимому, очень искусно натурализованное. Чем?

Всем уже вышеперечисленным, а также психологической убедительностью поведения нарцисса и богатой версификационной техникой, в частности переходом от белого стиха к рифмовке: поможет — двумя — коже — любя. Тем не менее неграмматичность несомненна и состоит в том, что этот глагол может управлять косвенным дополнением, обозначающим партнера по равноправному взаимодействию (взаимодействовать с кем/чем, друг с другом, между собой), но не может присоединять дополнений-инструментов (*взаимодействовать чем).

Семантическая желательность такого неправильного присоединения очевидна. Оно наводится — натурализуется — аналогией с близкими по смыслу глаголами оперировать, манипулировать, распоряжаться, жонглировать и некоторыми другими, законно управляющими творительным инструмента. Скрещивая — грамматически неправильно, но семантически естественно и потому почти незаметно — эгалитарное взаимодействовать с откровенно командными, манипулятивными глаголами этой группы, Лимонов повышает экзистенциальный статус лирического «я» стихотворения, его власть над собой и окружением, а заодно и собственный поэтический статус как мастера слова, новатора, языкотворца[439].

То, что аграмматизм этого управления ускользнул от моего придирчивого внимания, заточенного как раз на языковые эффекты, думаю, объясняется, помимо прочего, общей читательской и исследовательской склонностью перескакивать через очевидные, как бы сами собой разумеющиеся, черты текста в честолюбивых поисках его более изощренных секретов. Наряду с рассмотренным неграмматичным управлением, еще одной такой очевидной до незаметности чертой глагола взаимодействовать является то, что можно назвать его априорной «непоэтичностью».

Это очень длинное — шестисложное! — деепричастие с трудом умещается в строке и, будучи много длиннее своего короткого зависимого (двумя), вызывающе крупным планом «торчит» из нее. Вызывающе оно и по смыслу — в силу типично прозаических, инженерно-технических, военно-организационных и т. п. коннотаций[440]. И конечно, его «непоэтичность» хорошо встраивается в общую структуру стихотворения, последовательно провокативную и с морально-психологической точки зрения. (Ни о каком альтруизме а ля «Я вас любил…» тут говорить не приходится.)

Но действительно ли употребление этого глагола бросает вызов поэтической традиции — является неграмматичным и в этом смысле?

И да и нет. Новаторский отход от традиции налицо, доказательством чего может служить полное отсутствие глагола взаимодействовать в поэтическом подкорпусе Национального корпуса русского языка и в соответствующем томе фундаментального «Словаря языка русской поэзии XX века»[441]. С другой стороны, нарушена лишь поэтическая практика, а не какой-либо эксплицитный запрет, что делает нарушение не столь радикальным — смягчает и натурализует его.

9. Напряжение между правильным поведением/речеведением и неправильным интересно проецируется в сферу версификации. Рассматриваемое стихотворение, как часто у Лимонова, колеблется между метрическим стихом и свободным, между рифмовкой и ее отсутствием, между равностопностью и разностопностью строк.

«Я в мыслях подержу…» написано вольным ямбом, что же касается рифмовки, то ее развертывание образует особый уровень лирического сюжета.

Из нерифмованного хаоса постепенно возникает рифмовка, которая, достигнув максимальной правильности, снова идет на спад. В строфах I–II встречаются лишь отдельные внутренние рифмы (подерЖУ/отпуЩУ) <…> которые затем развиваются в приблизительные или точные, но бедные рифмы (отпуЩУ/подношШУ — лЮбУЮсь/ рассмотрЮ). Первая богатая рифма (гЛАЖУ/изЛАЖУ) появляется как бы незаметно, ибо ее составляющие разнесены по разным строфам; и, наконец, строки 12–15 образуют правильное четверостишие с чередующейся рифмовкой (помОЖЕТ — двУМЯ — кОЖЕ — лЮБЯ). Далее рифмовка ослабевает <…> стихотворение заканчивается компромиссным примирением двух принципов: холостая предпоследняя строка [на удалилось] иконически вторит провалу контакта с «другим», а финальная рифма [собОЙ] удостоверяет самодостаточность лирического субъекта[442].

Использование рифмовки в качестве иконической проекции «успеха, взаимности, единения (пусть с самим собой)» — ход вполне естественный, вытекающий из конститутивных свойств рифмы. И Лимонов охотно к нему прибегает, причем с тем бóльшим эффектом, что рифмовка у него, как правило, факультативна и потому значима.

10. Рассмотрим с этой точки зрения его «Послание».

Когда в земельной жизни этой Уж надоел себе совсем Тогда же наряду со всеми Тебе я грустно надоел И ты покинуть порешилась Меня ничтожно одного Скажи — не можешь ли остаться? Быть может можешь ты остаться? Я свой характер поисправлю И отличусь перед тобой Своими тонкими глазами Своею ласковой рукой И честно слово в этой жизни Не нужно вздорить нам с тобой Ведь так дожди стучат сурово Когда один кто-либо проживает Но если твердо ты уйдешь Свое решение решив не изменять То еще можешь ты вернуться Дня через два или с порога Я не могу тебя и звать и плакать Не позволяет мне закон мой Но ты могла бы это чувствовать Что я прошусь тебя внутри Скажи не можешь ли остаться? Быть может можешь ты остаться?[443]

Здесь опять рифмовка постепенно возникает из ассонансной полурифмовки (этой — совсем — всеми — надоел), нерифмовки (порешилась — одного — остаться) и тавтологической квазирифмовки (остаться — остаться), достигает почти полной правильности (поисправлю — тобой — глазами — рукой), дразнит ее продолжением путем подхвата той же рифмы (тобой — рукой — тобой). Но в последний момент все это срывается обратно в нерифмованность и шокирующий сбой метра и даже чередования мужских и женских окончаний (жизни — тобой — сурово — проживает) — вместо чего-нибудь вроде: *Когда один кто-либо сам с собой. И происходит это, конечно, в кульминационной строфе, посвященной безнадежному одиночеству «я», оставленного любимой. Далее рифма на две строфы полностью исчезает из текста, чтобы вернуться в беспомощно тавтологическом виде в финальном двустишии.

Отметим структурное сходство с «Я в мыслях подержу…» в использовании (не)зарифмованности — при существенном содержательном различии: там одиночество трактуется как «желанная самодостаточность», здесь — как «непоправимая брошенность». Соответственно, там «я» прочно рифмуется с самим собой (и своей родинкой на коже), здесь — лишь мысленно и временно с тобой.

По линии противопоставления «неправильной детскости» и «правильной солидности» два стихотворения тоже перекликаются. Только теперь роль недосягаемого солидного начала берет на себя не «высокопарная архаичность», а некая «скучная бюрократичность». Ср. попытки «я» подключиться к нудному дискурсу порядка:

земельной — наряду с — ничтожно одного — поисправлю — отличусь — честно слово — не нужно — вздорить — твердо — решение — решив — не изменять — не позволяет — закон мой…

Но все в лирическом «я» восстает против бездушной принудительности навязываемых извне законов (в том числе того «мужского» кодекса, который запрещает ему плакать), и «я» взывает к эмоциональной эмпатии адресатки (но ты могла бы это чувствовать) в надежде, что она расслышит, что у него внутри.

Таким образом, игра с рифмовкой встраивается в решение более общей задачи (= сверхзадачи лимоновской поэтики): вписать, причем на своих условиях, свою нестандартную поэтическую личность в литературную традицию. Натурализации этой дерзкой задачи способствует, в частности, прозрачное иконическое соответствие между языковыми/стиховыми неправильностями и выражаемыми ими психологическими состояниями.

11. Последним разберу стихотворение Лимонова, в котором работа с (не)зарифмованностью поворачивается еще одной интересной стороной.

— Кто лежит там на диване — Чего он желает? Ничего он не желает а только моргает — Что моргает он — что надо — чего он желает Ничего он не желает — только он дремает — Что все это он дремает — может заболевший Он совсем не заболевший а только уставший — А чего же он уставший — сложная работа? Да уж сложная работа быть от всех отличным — Ну дак взял бы и сравнялся и не отличался Дорожит он этим знаком — быть как все не хочет — А! Так пусть такая личность на себя пеняет Он и так себе пеняет — оттого моргает Потому-то на диване он себе дремает А внутри большие речи речи выступает[444]

Отвлечемся от таких технических неправильностей, как отсутствие одних знаков препинания (точек, запятых, восклицательных знаков) и непоследовательное применение других (вопросительных знаков, тире). Их функцией, как, кстати, и в двух предыдущих стихотворениях, является, конечно, демонстрация принципиальной нестандартности лимоновской лирики.

Напротив, кивком в сторону традиции можно считать формат диалога о чем-то чудесном, восходящий к романтической традиции. В голову сразу приходит «Лесной царь» Гёте — Жуковского, с его изощренной системой вопросов и ответов, отодвигающих загадочного заглавного персонажа в некую дискурсивную даль, но тем самым повышающих интерес к нему.

Возможны и сравнительно недавние предшественники. Один напрашивающийся претекст относится к чисто русской поэтической линии — народно-песенной. Это очень популярная песня В. Захарова (1939) на стихи М. Исаковского (1938) «И кто его знает…»[445]:

На закате ходит парень Возле дома моего, Поморгает мне глазами И не скажет ничего. И кто его знает, Чего он моргает. Как приду я на гулянье, Он танцует и поет, А простимся у калитки — Отвернется и вздохнет. И кто его знает, Чего он вздыхает. Я спросила: «Что не весел? Иль не радует житье?» — «Потерял я, — отвечает — Сердце бедное свое». И кто его знает, Зачем он теряет. А вчера прислал по почте Два загадочных письма: В каждой строчке — только точки, — Догадайся, мол, сама. И кто его знает, На что намекает. Я разгадывать не стала — Не надейся и не жди, — Только сердце почему-то Сладко таяло в груди. И кто его знает, Чего оно тает?!

Тут тоже, при всех отличиях от «Кто лежит там на диване?..», бросается в глаза и четко выдержанная вопросительность, и загадочность ответов, и непритязательная глагольная рифмовка (на — АЕТ), и перетекание ключевых слов из строфы в строфу (в данном случае — из куплета в припев: поморгает — моргает; вздохнет — вздыхает; потерял — теряет; таяло — тает), и даже общая словесная деталь (моргает).

Связь очевидна, очевидна и ее функция — опора нового текста на еще одну ветвь поэтической традиции, тем более ценную, что, в противовес «Лесному царю», она откровенно «низколоба».

12. Обратимся к рифменной структуре лимоновского текста.

В отличие от двух рассмотренных выше стихотворений Лимонова, рифмовка здесь с самого начала задается, причем самая примитивная: глагольная, смежная и очень навязчивая — тавтологическая, проникающая внутрь строк и амебейно перетекающая из одной строки в другую:

Кто лежит там на диване — Чего он желает? / Ничего он не желает а только моргает / — Что моргает он… и т. д.

Но постепенно она становится менее точной, затем, в кульминации, полностью исчезает, а в развязке возвращается с новой силой:

желает/желает — моргает/моргает — желает/желает — дремает/дремает — заболевший/заболевший — работа/отличным — отличался / не хочет — пеняет/моргает — дремает/выступает.

Смысл и оправдание этой довольно правильной кольцевой композиции, построенной из явно бедного/неправильного материала (и с явной опорой на «И кто его знает…»), разумеется, не в ней самой, а в том, как она работает на лирический сюжет стихотворения. Сюжет опять строится на неудачном взаимодействии между «я» и окружающей средой, но трактуемом не так трагически, как в «Послании», но и не столь самоупоенно, как «Я в мыслях подержу…».

Повествование ведется не от имени обычного лирического/творческого героя, здесь присутствующего в подчеркнуто отчужденном 3‐м л. (Кто…? Он… Он…), а с точки зрения двух беседующих на авансцене наблюдателей:

— один как бы представляет читателя и является совершенно сторонним по отношению к герою; он задает наивно-доброжелательные вопросы, постепенно становящиеся агрессивными;

— другой, более далекий от читателя, ближе к загадочному герою и потому отвечает на вопросы как бы от его имени.

В трех первых, густо зарифмованных двустишиях разговор ведется на более или менее общей для обоих собеседников смысловой, интонационной и рифменной ноте. Хотя ответы каждый раз носят противительный характер (Ничего он не… Ничего он не… Он совсем не…), все же диалог держится в рамках дружественных — пусть нарастающих — разногласий. Правда, в 3‐м двустишии точность рифмовки немного снижается: вопрос замыкается словом заболевший, а ответ — словом уставший, с сохранением полного морфологического сходства, но уже без полного фонетического. Заодно обрывается инерция глагольной рифмовки на — АЕТ.

В 4‐м двустишии наступает четкий поворот. Рифмовка исчезает полностью, вторя эпифаническому сообщению, что причиной усталости героя является не обычная работа (предположительно, физическая и на пользу общества), а сугубо духовная, внутренняя (ср. у Пастернака: С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой). Такая работа, продуцирующая отличие героя от окружающих, естественно противоречит установке на совместность — и, значит, на рифмовку. Это поддержано иконическим соответствием между темой «отличия» и отказом от рифмовки именно на слове отличным!

В следующем двустишии, опять нерифмованном, сторонний вопрошатель наконец откровенно предстает голосом истеблишмента (пушкинской толпы, которая бранит художника) и от заботливых вопросов переходит к подаче решительных советов, правда, пока что в сослагательном наклонении: — Ну дак взял бы и сравнялся и не отличался. При этом он налегает на хотя бы внутреннюю рифмовку (сравнялся… отличался), но представитель лирического героя не отвечает ему взаимностью, слов его не подхватывает и все более уверенно отстаивает индивидуалистическое и опять иконизированное отсутствием конечной рифмы «отличие» героя: …не отличался/… быть как все не хочет (ср., кстати, мандельштамовское: Не сравнивай: живущий несравним).

В предпоследнем двустишии сторонний собеседник берет еще более высокую, осуждающе-командную ноту (А! Так пусть такая личность на себя пеняет), причем возвращается к исходной «совместной» рифмовке на — АЕТ. И представитель героя-уникума сдает свои позиции (так сказать, соглашается не оспоривать глупца) — принимает и подхватывает рифмовку, навязываемую ему общественным обвинителем, и три свои заключительные строчки произносит в этом конформистском ключе (пеняет… дремает/моргает, выступает).

Казалось бы, бунт героя-одиночки, типичного лимоновского нарцисса, наконец подавлен (да и совершался-то он сквозь пелену 3‐го лица). Но в последней строке выясняется, что подавлен он не полностью: внутри героя продолжается его сложная работа, как оказывается, нарциссически-словесная (и, по всей вероятности, поэтическая), для описания которой у его представителя находятся новые слова: большие речи речи выступает. Уступка примитивным рифмам и тавтологиям (речи речи) налицо, но под их спудом оригинальная деятельность лирического героя не прекращается. Так важнейший мотив «внутри» (вспомним отчаянное внутри в «Послании» — и императивное дай в придаточном в «Я вас любил…») получает мощное иконическое воплощение: под покровом вернувшейся банальной рифмовки произносятся отличные от принятых большие речи.

А как при этом обстоит дело с грамматической (не)правильностью? Если не считать нарочитой стилистической бедности/сниженности текста, то прямых аграмматизмов в стихотворении немного. В ранних двустишиях, 2‐м и 3‐м, дважды проскальзывает неграмотная глагольная форма (дремает), а в 3‐м и 4‐м причастия (заболевший, уставший) четырежды употреблены полуграмотно, «по-деревенски», — в предикативной роли (он совсем не заболевший…). Казалось бы, немного. Но в финале неправильное дремает, в окружении всего репертуара начальных рифм, возвращается, и на этот раз приводит за собой — натурализует — совершенно новое и по-новому, не морфологически, а синтаксически неправильное словосочетание речи выступает, программно венчающее композицию.

Эта пуанта, построенная по известному принципу «перемена в последний раз», опирается на аналогичный, хотя и вполне натуральный, сдвиг в конце песенки «И кто его знает…», где при финальном проведении припева подхватываемый из куплета глагол (таяло — тает) в первый и единственный раз описывает действия не героя, а тронутой им, наконец, героини.

Прецедентом по отношению к лимоновскому стихотворению песенка на слова Исаковского является и по линии неграмматичности: в 3‐м проведении припева (И кто его знает, Зачем он теряет…) глагол теряет копируется из предыдущего куплета обрывочно, без дополнения (сердце), то есть на грани грамматической нормы, хотя благодаря контексту смысл не страдает.

Перекличка двух текстов не чисто словесна, а вполне функциональна. Песенка последовательно играет с загадочной «неопределенностью/негативностью» всех знаковых действий (ходит возле дома — не скажет ничегокто его знаетотвернется и вздохнет — потерялтеряетзагадочныхтолько точки — догадайся — мол — намекает — разгадывать не сталапочему-то таяло), позитивный любовный смысл которых тем не менее прозрачен благодаря контексту. Стихотворение Лимонова переводит эту элементарную «ухажерскую» игру в высокий план диалога о «загадочном гении». Но в обоих регистрах «неграмматичность» оказывается сильной нотой в иконизации «загадочности».

Литература

Алданов М. А. 1977. Самоубийство. 2‐е изд. Paris: Les Éditeurs Réunis.

Жолковский А. К. 2005. Избранные статьи о русской поэзии. М.: РГГУ.

Жолковский А. К. 2021. Заметки о «поэзии аграмматики» Эдуарда Лимонова // «Лианозовская школа»: между барачной поэзией и русским конкретизмом / Под ред. Г. Зыковой, В. Кулакова, М. Павловца. М.: Новое литературное обозрение. С. 638–663.

Лимонов Э. В. 2003. Стихотворения. М.: Ультра. Культура.

Зощенко М. М. 2008. Личная жизнь: Рассказы и фельетоны 1932–1946. М.: Время.

Исаковский М. В. 1965. Стихотворения. Л.: Сов. писатель.

Мягков М. Ю. 2014. Полководцы Великой Отечественной. Книга 4. Георгий Жуков (https://coollib.net/b/373426). М.: Комсомольская правда.

Словарь 2001. Словарь языка русской поэзии XX века. Т. 1. А — В / Сост. Григорьев В. П., Шестакова Л. Л. и др. М.: ЯСК.

Слонимский А. Л. 1959. Мастерство Пушкина. М.: ГИХЛ.

Riffaterre M. 1978. Semiotics of Poetry. Bloomington & London: Indiana UP.

17. Инклюзивность, эксклюзивность и «мы»[446]

(Из заметок о поэзии грамматики)

1. Основатель поэзии грамматики Роман Якобсон подчеркивал особую роль в ней личных местоимений[447]. По словарному смыслу они предельно абстрактны, универсальны, способны, подобно джокерам, заменять любых потенциальных пользователей («я» — всякий, кто говорит я[448]), но предстают совершенно конкретными, в высшей степени личными, как только пускаются говорящими в ход.

А где личность (и, прежде всего, «я»), там эгоцентризм, проблема идентичности, силовые взаимоотношения с Другими (с «ты», «мы», «вы», «они»), территориальные тяжбы. Можно сказать, что самим термином «местоимение» ставится вопрос о том, сколько места может занимать обозначенная им личность.

С одной стороны, характерно всяческое яканье, самовозвеличение, нарушение границ. В высоком варианте — по образцу: Государство — это я (Людовик XIV); Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон (Брюсов), а в комическом — а ля Ноздрев:

— Теперь я поведу тебя посмотреть <…> границу, где оканчивается моя земля <…> Вот граница! — сказал Ноздрев. — Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес <…> и все, что за лесом, все мое[449].

Ноздрев доводит до абсурда стремление к максимальной — и часто сугубо вербальной — экспансии «я» в области владения собственностью, ядовито отмеченное Холстомером:

<Л>юди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать <…> что-нибудь, сколько возможность говорить <…> условленные между ними слова. Таковые <…> суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы <…> Про одну и ту же вещь они условливаются, чтобы только один говорил — мое. И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот считается у них счастливейшим[450].

С другой стороны, действует трезвая постановка «я» на место:

— репрессивная, одергивающая «я» извне, типа: Я — последняя буква в алфавите и Без меня меня женили (с бессильным протестом «я» против нарушения границ его личности),

— или оборонительная, идущая изнутри: Я не я, и лошадь не моя; Моя хата с краю и т. п.

Сигнатурное стихотворение Ходасевича «Перед зеркалом» посвящено рефлексии о смысле слова я и о собственной идентичности: Я, я, я. Что за дикое слово! Это первая строка, а во второй появляются и сомнения относительно соотношения «я» с «он»: Неужели вон тот — это я?

Ходасевичу вторит Лимонов

— и в проблематизации идентичности: Это я или не я? Жизнь идет — моя? («Ветер. Белые цветы. Чувство тошноты…»),

— и во взгляде на свое «я» со стороны: Зато я никому не должен / никто поутру не кричит /<…>/ зайдет ли кто — а я лежит («Я был веселая фигура…»), где аграмматичная последняя строчка получается из наложения двух грамматически правильных; я лежу + <пришедший видит, что> некто лежит.

Впрочем, этот взгляд — «Я — это я или некий он?» — не так уж нов, ср. у Пушкина: Я ей не он, которым лирическое «я» с сожалением завершает стихотворение под местоименным заглавием «Она»[451].

Выход «я» за свои границы может быть и не экспансионистским, а, напротив, альтруистичным, как, например, в лозунге Je suis Charlie Hebdo, давшем языковой формат провозглашению гражданской солидарности «я» с другими людьми и явлениями (и, по-видимому, восходящем к исторической фразе президента США Кеннеди Я — берлинец!).

Комический вариант экспансии «я» — в песне Галича «О том, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира», перволичный герой которой зачитывает по бумажке речь, написанную не для него:

Вот моргает мне, гляжу, председатель: Мол, скажи свое рабочее слово! Выхожу я, и не дробно, как дятел, А неспешно говорю и сурово: «Израильская, — говорю, — военщина Известна всему свету! Как мать, — говорю, — и как женщина Требую их к ответу! Который год я вдовая, Все счастье — мимо, Но я стоять готовая За дело мира!»[452]

Высказывание прямо противоречит дейктическому смыслу я, и получается троп — оксюморон: «я-мужчина = женщина-мать».

Вообще, нарушение границ естественно предрасполагает к переносности, то есть тропике, и отсюда столь важная роль местоимений в поэтическом языке — сфере изощренных силовых взаимодействий.

2. Так в общих чертах обстоит дело с «я», но далее речь пойдет в основном не о «я», а о «мы» — местоимении тоже 1‐го лица, но множественного числа, в состав которого входит и «я». В общем случае «мы» = «я» (говорящий) + «кто-то еще». Впрочем, «кто именно еще» входит или не входит в «мы», и даже всегда ли туда входит «я», — существенные территориальные вопросы, возникающие в связи с «мы».

Динамика силового поля вокруг «я/мы» определяется двумя взаимно противоположными базовыми желаниями: с одной стороны, отстаивать свою отдельность/идентичность от чужих посягательств, с другой — принадлежать к мощному межличностному сообществу, а то и подчинять его себе.

«Кем-то еще» могут быть:

— какие-то дополнительные со-говорящие, от имени которых употребляется «мы», плюс собеседник(и), то есть адресат(ы) речи («ты/вы»), но не «он/она/они» (некие подразумеваемые не-участники акта речевого общения),

— или какие-то дополнительные со-говорящие, но за исключением не только 3‐х лиц («их»), но и адресат(а/ов), выступающ(его/их) во 2‐м л. («ты/вы»).

Первый тип «мы», включающий собеседник(а/ов), называется инклюзивным, второй, собеседник(а/ов) исключающий, — эксклюзивным.

Заметим, что исключение 3‐х лиц («их») происходит в обоих случаях. «Включение/исключение» — типовая властная игра, сопровождающая употребление «мы».

Одним из приемов в этой игре является употребление всякого рода отрицательных конструкций, поскольку речь, как правило, идет именно о «не-включении» тех или иных претендентов на участие в речевом акте. Как мы увидим, в простейших случаях эти отрицания вторят исходной, словарной установке «мы» на «(не-)включение», а в более интересных вступают с ней в конфликт/контрапункт.

Другой частый прием — смена точки зрения (как в Я ей не он), иногда обостряемая до полемики, в которой не просто меняются местами говорящие, но и обыгрывается — обнажается, подрывается — референтная привязка употребляемых ими местоимений.

А иногда противопоставление «инклюзивность/эксклюзивность», наоборот, смазывается, нейтрализуется. Это случаи, когда одно и то же высказывание в 1‐м л. мн. ч. может быть обращено как исключительно к «своим», — и тогда мы звучит инклюзивно (говорит «нам» о «нас» же), так и к любым потенциальным адресатам, — и тогда мы звучит эксклюзивно (= сообщает «им» о «нас»).

3. Бегло рассмотрим несколько наглядных случаев. Начнем с эксклюзивных «мы».

Было ваше, стало наше — эксплицитное противопоставление; агрессивное самоутверждение «мы» и отрицание прав «вы», подчеркнутое фонетически минимальной контрастной парой: ваше/наше.

Мы — умы, а вы — увы (Н. Глазков) — аналогичное противопоставление «мы» и «вы» и самовосхваление «мы», вдвойне усиленное каламбурным отрицанием: у-мы/у-вы.

Где нам, дуракам, чай пить — противопоставление «нас» имплицитным «вам»; напускное самоуничижение «мы», усиленное иронической гиперболой: якобы «мы» неспособны на простейшее: питье чая.

За вашу и нашу свободу — эксплицитное противопоставление «мы» и «вы» и эксплицитное же примирение их интересов: отчетливо эксклюзивное в этом контексте значение притяжательного наша преодолевается смыслом высказывания — программно инклюзивным, объединяющим «наше» и «ваше».

Перейдем к «мы» инклюзивным.

Он — наш человек; Наших бьют — имплицитное противопоставление «чужим», обращенное к «своим» (= нашим).

Заметим, что сходные обороты: Наше дело правое, мы победим! и Знай наших! могут прочитываться как инклюзивно — если они обращены только к «своим», так и эксклюзивно — если обращены в том числе и к «чужим».

Инклюзивное «мы», на первый взгляд, вполне доброжелательно и безобидно, и отказ от него как от тесной человеческой близости — тяжелая потеря, ср. популярную формулу: Ведь больше нет никакого «мы». Но и инклюзивность чревата проблемами с нарушением личностных границ.

Начать с того, что в пределах такого «мы» возможны дальнейшие градации близости: вспомним знаменитое «Зачем мы перешли на ты?» Агнешки Осецкой / Булата Окуджавы. Лирическое «я» обращается к близкому человеку (другу, подруге, возлюбленной…) на инклюзивное «мы», но о переходе с ним/ней на слишком интимное «ты» сожалеет[453].

Естественный следующий шаг в отстаивании личностных границ — отказ от инклюзивного «мы», типа: Ты мне свое «мы» не навязывай; Вы за меня, пожалуйста, не мыкайте и т. п.

Подобные протестные высказывания отрицают законность территориальных притязаний, прикрываемых употреблением «мы», и тем самым обнажают его метафоричность: за «мы» выдается что-то, что им не является. Таково, например, известное демагогическое разоблачение статистики:

Если я съем одну за другой две булочки с маком, а Вы, глядя на меня, будете глотать слюнки, то статистика скажет, что на нас пришлось в среднем по булочке.

4. Займемся анализом особо интересных случаев и первым рассмотрим старый советский анекдот:

Зайчик проголодался, заходит в столовую, заказывает морковку. Ему отвечают, что морковки нет, он говорит, как же, вон же сидит Суслик, ест морковку. Ему отвечают, ну, Суслик — это же наш повар. Зайчик заказывает капустку — капустки нет — вон Белочка ест капустку — а-а, Белочка — наш бухгалтер. Зайчик просит еще что-то — этого тоже нет — а вон Лиса ест это самое — ну, Лиса — наш директор… Зайчик, жалобно: А что же буду есть я? — А кто у нас не работает, тот не ест!

Комизм достигается перестановкой всего пары слов: вместо ожидаемого коммунистического: «У нас (то есть в Советском Союзе) кто не работает, тот не ест» говорится: «Кто у нас (то есть в нашей столовой) не работает, тот не ест»[454].

Перестановка, действительно, небольшая, почти незаметная, но семантически очень важная. В первом, стандартном советском варианте местоимение нас (= мы) — инклюзивное, включающее, наряду с говорящим (и, возможно, кем-то еще), его собеседника, в данном случае Зайчика, а по смыслу лозунга (с его почтенной евангельской родословной) — и вообще всех граждан, в частности потенциальных посетителей столовой. Во втором же варианте, казалось бы, то же самое нас предстает эксклюзивным, включающим говорящего и других работников столовой, но исключающим собеседника — Зайчика и любых «не наших» посетителей.

Заметим, что, как и во многих других примерах, критическая эксклюзивность местоимения поддержана подчеркнутой отрицательностью языковой конструкции, организующей весь сюжет: «Кто не… — тот не…». В подразумеваемом стандартном тексте эта конструкция звучит сравнительно невинно: исключению из числа едоков подвергаются лишь некие виртуальные бездельники, в анекдоте же исключается реальный герой, голодный Зайчик.

5. Интереснейший пример работы с эксклюзивностью/инклюзивностью «мы» являет местоименный подсюжет чеховской «Душечки»[455]. Через первые, брачные эпизоды рассказа проходит оборот мы с Ваничкой/Васичкой, сплавляющий героиню, лишенную собственной идентичности, с ее мужьями в единое «мы», не оставляя места для сколько-нибудь отдельного «я». Выражаясь лингвистически, «мы» Душечки — отчетливо эксклюзивное, исключающее собеседников и в качестве «кого-то еще». Но третий партнер Душечки (тоже на В — Владимир — и соответственно Володичка) дает отпор ее попыткам апроприации его профессиональных суждений и бросает ей в ответ ее любимое эксклюзивное местоимение, на этот раз включающее его и его коллег, ее же исключающее: — Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, пожалуйста, не вмешивайся.

6. Среди моих ранних виньеток есть озаглавленная «У нас в Бхилаи»[456]:

<…В> 1960‐е годы секретаршей <…> в Лаборатории работала Т<…>, молоденькая, но уже опытная, побывавшая за границей <…> Прямо из десятого класса она вышла замуж и уехала на строительство металлургического комбината в Индию <…>

При всем том, Т<…> сохраняла почти детскую наивность. Охотно делясь своим заграничным опытом, она начинала рассказ словами:

— А вот у нас в Бхилаи…

<…> Как страстных младолексикографов нас восхищало отсутствие в ее словаре абстрактных слов <…>

Мой текст был пронизан духом превосходства молодых интеллектуалов над простушкой Т., с ее наивно претенциозным эксклюзивным «мы», включавшим свойский коллектив советских строителей в Бхилаи, но не нас — ее невыездных слушателей.

Виньетка имела поучительное продолжение.

Недавно, занявшись семантическим ореолом пятистопного хорея[457], я наткнулся на стихотворение Тихонова «Земляки встречаются в Мадрасе»[458]:

Далеко остались джунгли, пальмы, храмы, Город-сад, зеленая река. Вечером, примчав с Цейлона прямо, Встретил я в Мадрасе земляка. И земляк — натура боевая, И беседа зыбилась легко — Мне сказал: — Поедем к нам в Бхилаи, — Это ведь совсем недалеко. Все равно лететь вам до Нагпура, Ну а там с прохладцей, поутру, Поездом — по холмикам по бурым, И машиной — там подъем не крут. Жизнь у нас в Бхилаи неплохая… Право же, поехали б со мной — Мне же нужно в Дели, не в Бхилаи, Я простился с южной стороной. Был закат тропически прекрасен, Думал я: «Просторы полюбя, Мы уже встречаемся в Мадрасе, По делам, как дома у себя». Золотой закат покрылся чернью, Вдруг и я поймал себя на том, Что зашел в «Амбассадор» вечерний, Как в давно уже знакомый дом. Сказок край по-бытовому ожил, Вплоть до звезд, до трепета травы, Путь к нему по воздуху уложен В шесть часов от Дели до Москвы. Но сердец еще короче трасса, Как стихи, приносим мы с собой В пряный дух весеннего Мадраса Запах рощ, что над Москвой-рекой!

Стихотворение помечено 1958 годом и, наверно, было популярно в советской колонии в Бхилаи, так что, скорее всего, Т. процитировала, сознательно или бессознательно, стихи знаменитого поэта. То есть возвысилась еще и по интертекстуальной линии: тогда — над нами, много о себе понимавшими мэнээсами, а затем, и на много лет вперед, — надо мной, ироничным, но, увы, плохо осведомленным автором метасловесной виньетки. Любопытно, что в последующие десятилетия я перепечатывал этот текст несколько раз, и никто — ни друзья, ни враги — не указал мне на позорно упущенный первоисточник его заглавия. Но раз уж он обнаружился, присмотримся к нему и проследим за игрой местоимений 1‐го и 2‐го лица.

Лирическое «я» рассказывает о встрече в Индии с человеком тоже из СССР (Встретил я в Мадрасе земляка) — тот заговаривает с «я» (мне сказал) — и становится говорящим, со своим эксклюзивным «мы», не включающим лирическое «я», но не отталкивающим его, а приглашающим присоединиться (Поедем к нам в Бхилаи), — обращаясь к «я» на вежливое «вы» (= 2‐е л. ед. ч.), то есть не включая его в свое эксклюзивное «мы» (лететь вам <…> Жизнь у нас в Бхилаи), — но продолжая настаивать на соединении с ним (Право же, поехали б со мной), — лирическое «я» отклоняет это приглашение (Мне же нужно в Дели, не в Бхилаи, Я простился с южной стороной), — но, приехав к себе в Дели и проанализировав лингвистическую подоплеку слов собеседника (у нас в Бхилаи), осознает, наконец, и формулирует таившуюся в них глубинную общность (Думал я <…> Мы <…> уже <…> в Мадрасе <…> как дома у себя).

Возникающее в результате лирическое «мы» стихотворения оказывается инклюзивным уже по-новому: оно включает не только мадрасского собеседника лирического «я», но и всех потенциальных советских адресатов его стихотворения (Как стихи, приносим мы с собой В пряный дух весеннего Мадраса Запах рощ, что над Москвой-рекой!). Этот эффект с самого начала готовился ключевой аттестацией земляк (тоже словом местоименного типа: земляк — уроженец той же страны, местности и т. п., что и лицо, упомянутое раньше) и серией исходивших от ее носителя приглашений. Перед нами имперскость/неоколониализм с искусно выписанным человеческим лицом — инклюзивным 1‐м лицом мн. ч.

7. Экспансия естественно предрасполагает к комическому подрыву. Классический пример — ставшая провербиальной реплика из басни И. И. Дмитриева «Муха» (1805):

Бык с плугом на покой тащился по трудах; А Муха у него сидела на рогах, И Муху же они дорогой повстречали. «Откуда ты, сестра?» — от этой был вопрос. А та, поднявши нос, В ответ ей говорит: «Откуда? — мы пахали!» От басни завсегда Нечаянно дойдешь до были. Случалось ли подчас вам слышать, господа: «Мы сбили! Мы решили!»[459]

В мы пахали! местоимение 1 л. мн. ч. — формально эксклюзивное: свою сестру-собеседницу заглавная героиня в состав «мы» не включает. Главный фокус, однако, не в этом, а в том, что себя-то она в это «мы» включает — на том основании, что она сидела на рогах действительно работавшего быка. Основание сомнительное, но мотивирующее типовой метонимический ход: перенос по смежности — ложный и тем более яркий[460].

8. Бегло наметим еще несколько случаев употребления «мы», в буквальном смысле — неадекватного и, значит, переносного, то есть поэтически значимого.

Начнем с упоминания так называемого королевского «мы» — лишь грамматически множественного, а семантически сугубо единственного числа. Никакого «кого-то еще» это «мы» не включает и не подразумевает — оно лишь чисто риторически умножает авторитетность монаршего «я». Ввиду редкости в современном контексте это «умножение личности» впечатляет своей странностью, хотя, по сути, ничем не отличается от столь же фиктивной — но привычной и потому стертой — арифметической операции, стоящей за употреблением 2‐го л. мн. ч. «Вы» в роли вежливого обращения к единственному адресату[461].

Но это крайности, где участие в формах якобы множественного числа «кого-то еще» чисто риторично, а фактически равно нулю. Чаще неадекватность «мы» состоит не в полном отсутствии одного из соучастников, а в том или ином силовом дисбалансе между ними, — вспомним выдачу «я», реально съевшего две булочки, за «мы», якобы съевших в среднем по одной, и притязания мухи, якобы пахавшей наравне с быком.

Так, в случае «мы», которое можно назвать академическим, главную, если не единственную, роль играет авторское «я», а в качестве «кого-то еще» выступает неопределенная группа второстепенных лиц — потенциальных читателей, от имени которых подчеркнуто инклюзивно ведется речь. Ср.

В настоящей статье мы рассмотрим… Согласимся, что… Обратим внимание на… Заметим… И тогда мы неизбежно придем к выводу…

Тут «я» как бы незаметно, с молчаливого согласия «вы», апроприирует их волю и соучастие, и равнодействующей становится своего рода скромность паче гордости («Интеллектуальная заслуга не только моя, а целого коллектива»).

Что касается гордости, то иногда грань между академическим «мы» и «мы» королевским практически размывается — в том случае, когда автор текста последовательно сосредотачивается лишь на своих личных мнениях и поступках, не оставляя места для подразумеваемого соучастия «кого-то еще». Ср. обнажение редукции «мы» до «я» у повествователя «Голубой книги» Зощенко:

Вот уже пятнадцать лет мы, по мере своих сил, пишем смешные и забавные сочинения и своим смехом веселим многих граждан <…> Перелистав страницы истории, мы отыскали весьма забавные факты и смешные сценки <…> Каковые сценки мы также предложим вашему вниманию <…>

То есть я (!) не знаю, может, наш (!) грубый солдатский ум, обстрелянный тяжелой артиллерией на двух войнах, не совсем так понимает тончайшие и нежнейшие поэтические сплетения строчек и чувств. Но мы осмеливаемся приблизительно так думать благодаря некоторому знанию жизни <…>[462]

Такое «мы», то есть особое риторическое «я», разумеется, уже не инклюзивно, а эксклюзивно (если применительно к 1‐му л. ед. ч. вообще имеет смысл говорить об инклюзивности/эксклюзивности).

9. Но и когда речь ведется в рамках корректно инклюзивного множественного академического «мы», территориальная напряженность готова проявиться в любой момент.

Позволю себе привести характерный обмен мнениями, последовавший за моим докладом по поэтике в байройтском

Институте Иностранных Языков, где немецкие друзья устроили мне, неимущему эмигранту (в первый мой европейский семестр, осенью 1979 г.), лекцию. Лекция изобиловала структурно-семиотической терминологией, и когда дело дошло до вопросов, мистер Филипс [тамошний преподаватель английского], с изысканными до манерности интонациями оксфордского «дона», спросил:

— Do we really need a metalanguage? («Действительно ли нам нужен метаязык?»).

Устав от сомнений в пользе науки еще в России, я обратил на мистера Филипса накопившийся запас иронии, причем постарался облечь ее в «британские» тона.

— Это зависит от того, кто «мы». Если «мы» — рядовые читатели, то метаязык нам ни к чему. Если «мы» — специалисты в области литературы (критики, литературоведы, преподаватели), он может быть полезен, хотя «мы» этого, как правило, не подозреваем. Если же «мы» — теоретики литературы, метаязык совершенно необходим[463].

Стратегия моей отповеди противнику метаязыка состояла в переводе разговора на, вот именно, метауровень, результатом чего было постепенное, но неуклонное выдавливание собеседника из состава «мы», в его устах полемичного, но безусловно инклюзивного, а в моих — де-факто, хотя и не де-юре — безжалостно эксклюзивного.

К академическому «мы» близко еще более размытое, почти безличное общечеловеческое «мы» (которому во французском соответствует on, а в немецком man), фигурирующее в таких общеобразовательных — а потому и общеинклюзивных — утверждениях, как:

В радуге мы различаем семь цветов; Из геометрии мы знаем, что сумма углов треугольника равна…; Что же мы имеем в результате…?

На противоречии между этим безразмерным «мы» и «мы», контекстуально вполне конкретным и территориально ограниченным, строятся такие комические конфликты, как в следующей записи Ильи Ильфа:

Докладчик: «На сегодняшнее число мы имеем в Германии фашизм». Голос с места: «Да это не мы имеем фашизм! Это они имеют фашизм! Мы имеем на сегодняшнее число советскую власть»[464].

Но не исключено и бесконфликтное соседство и даже слияние двух подобных «мы». Ср. у Пастернака в «Волнах»:

Мы были в Грузии. Помножим Нужду на нежность, ад на рай, Теплицу льдам возьмем подножьем, И мы получим этот край[465].

Первое мы достаточно конкретно: оно состоит из лирического «я» и его спутников, одного или более. Если читать стихотворение как воспоминания, обращенные только к былым спутникам, это мы будет звучать инклюзивно (как: *помните, как мы с вами…); если же воспринимать опубликованные стихи как в общем случае обращенные ко множеству потенциальных читателей, то же самое мы окажется эксклюзивным. Но в любом случае следующее мы и связанные с ним глагольные формы 1‐го л. мн. ч. относятся уже ко всей читающей публике и, шире, ко всему мыслящему человечеству, являя типичный случай общеобразовательного (в духе школьного урока математики: помножим…, возьмем…, и получим…) и потому инклюзивного «мы». Причем перетекание одного «мы» в другое проходит практически незаметно и бесконфликтно.

10. До сих пор речь шла о непропорциональном перевесе «я» в составе «мы». Другой характерный вариант неравномерности участия «я» и «кого-то еще» в субъектности «мы» строится, напротив, на незначительности, если не сугубой формальности вклада «я» по сравнению с решающей ролью некого институционального мы (учреждения/коллектива/государства), с которым «я» себя грамматически отождествляет. Ср.

В 1904 году войну с Японией мы проиграли, но сорок лет спустя взяли реванш; Ну, в том чемпионате мы разгромили и американцев, и канадцев; Мы отстали от передовых стран на 50–100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут[466].

Это институциональное «мы» может употребляться как инклюзивно — при обращении к «своим», так и эксклюзивно — в разговоре с «чужими»[467]. Но в любом случае имеет место преимущественно символическое самоотождествление говорящего с «мы», фактическая же принадлежность «я» к этому «мы» не обязательна, — как, например, в случае с «нашей» спортивной командой[468].

Разумеется, и тут есть простор для территориальных игр. Приведу еще один эпизод из собственного опыта:

Преподавая в 1987 году в Констанце, на юге Германии, я <…> жил в загородном доме отсутствовавшей коллеги и ездил в университет на ее машине. В первый же день я пришел в ужас от настырности немецких водителей. Этими впечатлениями я поделился с коллегами по кафедре.

— Наверно, — сказал я <…> — я чего-то недопонимаю? Может, статистика катастроф не такая плохая?

— Статистика ужасная, — раздался хор голосов.

— Тогда в чем же дело? Или у вас агрессия в крови, и вам кажется, что вы на танке? Так все равно войну-то выиграли мы!

— Вы? А кто «вы»?

Вопрос был поставлен грамотно. Все-таки передо мной сидели не какие-то вообще «фрицы», а слависты, филологи, семиотики. Я нашелся:

— Кто «мы»? Мы — русские, мы — американцы и мы — евреи!

<… Мой> ответ был подготовлен давним осознанием того, что из России я уехал по еврейской линии, в Америке воспринимаюсь как русский, а в Европе схожу за американца[469].

С точки зрения рассматриваемой здесь проблематики, мой риторический маневр состоял в нахальном овеществлении моей сугубо символической причастности к судьбам сразу трех великих наций. Действительно, я лично не пострадал от Холокоста, не воевал на фронтах Второй мировой и к победе над нацизмом имел лишь самое отдаленное отношение.

Совмещение в одном тексте коллективного «мы» с «мы» институциональным, да к тому же еще и с безосновательным выпячиванием символического «я», доведено до комизма в песне Визбора «Рассказ технолога Петухова о встрече с делегатом форума» (1964)[470]:

Сижу я как-то, братцы, с африканцем <…> Потом мы с ним ударили по триста <…> Зато, говорю, мы делаем ракеты И перекрыли Енисей, А также в области балета, Мы впереди, говорю, планеты всей <…> Он говорит: вообще ты кто таков? Я, говорит, наследник африканский. Я, говорю, технолог Петухов. Вот я, говорю, и делаю ракеты, Перекрываю Енисей, А также в области балета, Я впереди, говорю, планеты всей. Я впереди, говорю, планеты всей!

Заметим, что первое мы четко прописано как коллективное и эксклюзивное, включающее собеседника-африканца (мы с ним), но не слушателей песни (братцев), а второе (мы делаем, мы перекрыли, мы впереди) — как институциональное советское, исключающее африканца, но, скорее всего, включающее братцев. Их подразумевающаяся принадлежность к институциональному советскому «мы» оттеняет комическую узурпацию лирическим «я» роли этого второго мы (я делаю ракеты — как бы даже не «мы пахали», а «я пахал»)[471].

Силовая диспропорция между институциональным «мы» и его рядовым членом «я» может быть и не столь масштабной.

Так, чем скромнее численность «мы», тем значительнее, при определенных прочих условиях, роль «я». Например, надпись У нас не курят на стене небольшого служебного помещения (а тем более, соответствующее устное замечание одного из тамошних сотрудников) погранично между массовым институциональным «мы», обезличивающим своих членов, и простым коллективным «мы», объединяющим группу более или менее равно-активных индивидуальных «я»[472].

Впрочем, и в случае мощного институционального «мы» роль «я» может оставаться полноценной и даже ведущей, по-своему нейтрализуя различие между институциональностью и простой коллективностью. Ср.

                  И думал он: Отсель грозить мы будем шведу, Здесь будет город заложен На зло надменному соседу. Природой здесь нам суждено В Европу прорубить окно, Ногою твердой стать при море. Сюда по новым им волнам Все флаги в гости будут к нам, И запируем на просторе[473].

Может показаться, что пушкинский Петр употребляет здесь чуть ли не королевское «мы», но последняя форма 1 л. мн. ч., запируем, уже совершенно недвусмысленно предполагает и каких-то других участников, помимо самого монарха. И это действительно множественное мы может пониматься не только как обычное коллективное (= «я» и другие русские), но и как институциональное (= государство Российское), в составе которого говорящему принадлежит не чисто символическая, а главная роль[474].

11. Характерный случай манипулирования составом «мы» — типовое обращение авторитетного старшего (родителя, врача, учителя, няньки) к зависимому младшему (ребенку, пациенту), так называемое bedside «we»: Ну, как мы себя сегодня чувствуем? Что у нас болит? Как наша головка? и т. п. Здесь инклюзивное «мы» складывается из реального «ты/вы» и чисто риторического «я», которое присоединяется к «ты» в порядке покровительственного — то есть одновременно дружеского и контролирующего — соучастия.

На эффектном заострении такой ложной партиципации и ее властной подоплеки построена знаменитая сцена из пародийно ковбойского фильма Мела Брукса «Сверкающие седла» (1974): пьяница-бандит Джим (актер Джин Уайлдер) просыпается связанным и висящим вниз головой за решеткой, и с ним в режиме покровительственного «мы» заговаривает задержавший его накануне чернокожий (!) шериф Барт (актер Кливон Литтл):

Барт (заслышав шум в камере). Видимо, пьяница в камере № 2 проснулся (подходит к решетке). Мы не спим? <Are we awake?>.

Джим. Мы не уверены. А мычерные? <We’re not sure. Are we… black?>.

Барт. Да <, мы черные> <Yes, we are>.

Джим. Тогда мы не спим… но мы очень удивлены. <Then we’re awake… but we’re very puzzled>[475].

Уже первое инклюзивно-покровительственное «мы» остраняется/подрывается тем, что во властной роли выступает негр, то есть лицо исторически заведомо бесправное. Сначала его белый собеседник надеется осмыслить (= натурализовать) эту невероятную — по сути, карнавальную (особенно ввиду его собственной перевернутости) — ситуацию, допустив, что она ему снится. Но затем пробует удостовериться, что она имеет-таки место в действительности. Результатом становится реплика, в которой одно за другим следуют два формально одинаковых, но конкретно разных ложно-инклюзивных «мы»:

— первое (Мы не уверены) зеркально копирует мы из вопроса шерифа Барта («мы» = реально пьяница Джим + риторически подключенный к нему Барт), которое в результате превращается в чуть ли не королевское «мы» пьяницы[476];

— второе (А мы <черные>?) выворачивает предыдущее мы наизнанку (теперь «мы» = реально шериф Барт + риторически Джим).

В следующей реплике (Да <, мы черные>) Барт принимает такое осмысление «мы», и тогда Джим ответно соглашается на то же применительно к себе. С этого взаимного, хотя и парадоксального, лексикографического согласия начнется дружба двух персонажей, первым толчком к которой послужило, как водится в авантюрных сюжетах, «знакомство через ссору».

12. Напряженной силовой динамикой вокруг «мы» пронизан еще один тюремный эпизод — из «В круге первом» Солженицына, повествующий о столкновении министра госбезопасности Абакумова с зеком Бобыниным, который нужен ему для важного поручения на шарашке. Их полярное социальное неравенство становится отправной точкой карнавального обращения ситуации:

В <…> синем комбинезоне <…> крупный <…> вошел Бобынин. Он проявил столько интереса к обстановке кабинета, как если бы здесь бывал по сту раз на дню <…> и сел, не поздоровавшись <…> в одно из удобных кресел неподалеку от стола министра <…>

Абакумов <…> полагая, что тот не разбирается в погонах <…> спросил почти миролюбиво:

— А почему вы без разрешения садитесь? <…>

— А, видите, есть такая китайская поговорка: стоять — лучше, чем ходить, сидеть — лучше, чем стоять, а еще лучше — лежать.

— Но вы представляете — кем я могу быть?

Удобно облокотясь <…> Бобынин осмотрел Абакумова и высказал ленивое предположение:

— Ну — кем? Ну, кто-нибудь вроде маршала Геринга?

— Вроде кого???…

— Маршала Геринга. Он однажды посетил авиазавод близ Галле, где мне пришлось в конструкторском бюро работать. Так тамошние генералы на цыпочках ходили, а я даже к нему не повернулся. Он посмотрел-посмотрел и в другую комнату пошел[477].

На стороне Абакумова — общая советская и, тем более, крутая лагерная иерархия. Ей-то внутренне свободный заключенный[478] и бросает дерзкий вызов — как своим непринужденным поведением, так и кощунственным сравнением советского министра с одним из главарей нацистского рейха. Кульминационный эффект опять создается двусмысленностью местоимения нами, возникающей при подхвате этого слова одним персонажем из реплики другого:

<…Абакумов> мигнул от напряжения и спросил:

— Так вы что? Не видите между нами разницы?

— Между вами? Или между нами? <…> Между нами отлично вижу: я вам нужен, а вы мне — нет!

Абакумов, шокированный приравниванием его к Герингу, конечно, имеет в виду употребить местоимение 1 л. мн. ч. эксклюзивно (между нами = «между мной и Герингом <, а не мной и Вами, Бобыниным>») и с опорой на естественную, как ему кажется, неверность сваливания его в одну кучу с Герингом.

Бобынин начинает свой ответ с переспроса, проясняющего и тем самым вроде бы принимающего такое осмысление: он грамматически правильно — и тем более издевательски корректно — трансформирует нами в вами, эксплицитно включающее собеседника (Абакумова) и Геринга в качестве «кого-то еще», но исключающее его самого (Бобынина). Но на таком понимании нами —> вами он не останавливается, как бы не удостаивая его внимания и таким образом без разговоров отбрасывая желанное собеседнику отрицание его, Абакумова, общности с Герингом.

Вместо того чтобы разбираться с этим, Бобынин повторяет переспрос, на этот раз выявляя в абакумовском нами другой возможный смысл, который в его устах законно трансформируется в как бы буквально более точное инклюзивное нами (= Абакумов + Бобынин). Такое понимание не только возможно в принципе, но и хорошо подготовлено предшествующей недовольной реакцией Абакумова на вызывающе независимое поведение зека, который позволяет себе держаться на равных с ним, высокопоставленным начальником. Однако еще возмутительнее с точки зрения Абакумова, разумеется, постановка его, коммуниста, на одну доску с нацистом, что и выражается в эксклюзивном, но подлежащем отрицанию, употреблении им местоимения нами. И уже в том, что Бобынин избирает для комментирования не более, а менее очевидную, хотя и допустимую, интерпретацию местоимения нами, проявляется его воля к карнавальному доминированию над «царем горы». Довершает этот прагматический ход Бобынина то, что далее он говорит прямым текстом, отрицая — в рамках избранного им для ответа инклюзивного нами — общность с министром (разница между ними есть, и она не в пользу министра). Успех этого отрицания общности (министра с зеком) контрастирует с предшествующим провалом отрицания (его общности с Герингом).

13. Последним рассмотрю одно из стихотворений пастернаковского сборника «Второе рождение» (1932). В тот период для поэта было характерно не настояние на границах (будь то экспансионистское или оборонительное), а напротив, готовность к их смазыванию ради жертвенного слияния с Другим — вскоре ставшая мемом жажда труда со всеми сообща и заодно с правопорядком («Столетье с лишним — не вчера…»).

Эта установка в духе стокгольмского синдрома неизбежно приходила в конфликт с вниманием к неповторимому собственному «я»:

И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И с тем, что всякой косности косней? «Борису Пильняку» (1931)[479]

Так что территориальность никуда не девалась, и на долю читателя выпадало следить за лавированием лирического «я» по очень пересеченной местности.

Обратимся к стихотворению «Когда я устаю от пустозвонства…»:

Когда я устаю от пустозвонства Во все века вертевшихся льстецов, Мне хочется, как сон при свете солнца, Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо. Незваная, она внесла, во-первых, Во все, что сталось, вкус больших начал. Я их не выбирал, и суть не в нервах, Что я не жаждал, а предвосхищал. И вот года строительного плана, И вновь зима, и вот четвертый год Две женщины, как отблеск ламп «Светлана», Горят и светят средь его тягот. Мы в будущем, твержу я им, как все, кто Жил в эти дни. А если из калек, То все равно: телегою проекта Нас переехал новый человек. Когда ж от смерти не спасет таблетка, То тем свободней время поспешит В ту даль, куда вторая пятилетка Протягивает тезисы души. Тогда не убивайтесь, не тужите, Всей слабостью клянусь остаться в вас. А сильными обещано изжитье Последних язв, одолевавших нас[480].

Попробуем составить список действующих лиц этого сценария. В первом приближении (с предположительными наиболее очевидными отождествлениями акторов) получаем:

я (мне);

льстецы;

новый человек;

жизнь (ей, лицо, она);

большие начала (их);

строительный план (= проект?);

две женщины (им, вас);

будущее (= время = даль?);

мы;

калеки (= моя слабость = наши последние язвы);

все;

новый человек (= сильные);

вторая пятилетка;

душа.

Дальнейшее сокращение числа сущностей натыкается на неустранимые двусмысленности. Кому/чему льстят нынешние пустозвоны? Тяготам строительного плана (= телеге проекта)? Новому человеку? Как соотносятся большие начала жизни с телегой проекта, а та — с тезисами души? И чьей души? Понятно, что не души вековых льстецов, но чьей же? Пятилетки? Моей? Нашей? Нового человека — любителя тезисов? Души всех, кто жил в эти дни? Чего ждать калекам — оздоровляющего изжития их язв или гибели под безжалостной телегой проекта?

Двусмысленностью окутано и движение времени — центральная тема стихотворения.

С одной стороны, все вроде бы хронологично: позади века, припоминается прошедшая жизнь, идут годы пятилетки, тезисы души тянутся во временную даль, в будущем ожидается всеобщее исцеление. С другой стороны, непонятно, в будущем ли мы уже или все еще в настоящем, в котором горят и светят (в наст. вр.) две женщины. А, может, и вообще в прошлом — этих днях, в которых жили (в прош. вр.) некие все?

И непонятно, где при этом те мы, которые из калек: вообще не в будущем или все-таки в нем, но раздавленные телегою проекта? Да и сам я, как подсказывает амбивалентное твержу, видимо, не уверен в том, что говорит.

Непонятно также, к чему относится сравнительный оборот, начинающийся с как все: к Мы в будущем… или к твержу я? Но от этого зависит смысл: мы вместе со всеми уже находимся в будущем? или я всего лишь твержу вместе со всеми, что мы будто бы в будущем?

Аналогичным образом, неясно, чему подчинен оборот всей слабостью в заключительной строфе:

— сказуемому клянусь — в качестве антонимической замены привычного оборота всеми силами, замены, продиктованной фатальным несходством «я» с сильными?

— или инфинитиву остаться — с парадоксальным настоянием я на передаче своих слабостей тем, кто переживет его и войдет в самое далекое будущее?

Ведь то будущее, о котором я твержу как об уже наступившем, — еще не полное и окончательное, еще не та даль, куда время поспешит после смерти «я» — в ходе второй пятилетки, которая последует за годами строительного плана (= первой пятилетки). Но тогда непонятно, почему наши язвы «я» объявляет одолевавшими нас в прош. вр., хотя вероятную принадлежность к калекам описывает в наст. вр., а потребность в таблетке — даже в буд. вр. (не спасет).

А как в стихотворении обстоит дело с мы? Начать с того, что, в отличие от я, мы появляется только во второй половине текста — в обращении к двум женщинам[481], которые вне него упоминаются в объективном 3‐м л. мн. ч. (горят и светят; твержу я им). Это «мы» явно инклюзивное, включающее как минимум «я» и двух женщин-адресаток, а также, вероятно, и некоторый более широкий круг «своих». Более того, осторожно, как бы ненароком и с многочисленными оговорками (см. выше), к этому «мы» подключаются и все, кто жил в эти дни, то есть, по сути, все население страны, тяготеющее к «мы» институциональному.

Местоимение нас остается инклюзивным, но включающим только своих, и в последней строфе. Однако его итоговое положение в самом конце текста и характеристика обозначаемых им лиц как в будущем свободных от язв прошлого опять-таки свидетельствуют в пользу желанности его расширенного, как бы условно инклюзивного, общенародного, институционального понимания.

Отношение Пастернака к институциональному советскому «мы» было двойственным.

В «Высокой болезни» (1923–1928) лирическое «я» подчеркнуто отстранялось от такого вынужденно употребляемого «мы»:

Уж я не помню основанья Для гладкого голосованья <…> В зияющей японской бреши Сумела различить депеша <…> Класс спрутов и рабочий класс <…>. Но было много дел тупей Классификации Помпей. Я долго помнил назубок Кощунственную телеграмму: Мы посылали жертвам драмы В смягченье треска Фузиямы Агитпрофсожеский лубок[482].

Но в «Весеннею порою льда…» (1932) — в почти до косноязычия идейной последней строфе этого стихотворения и тем самым всего сборника «Второе рождение» — «я» находит-таки основание для полного слияния с институциональным «мы»:

И так как с малых детских лет Я ранен женской долей, И след поэта — только след Ее путей, не боле, И так как я лишь ей задет И ей у нас раздолье, То весь я рад сойти на нет В революцьонной воле[483].

Остроумным совмещением обеих установок станет оксюморон, отчеканенный поздним Пастернаком, правда не в стихах, а в порядке устного table-talk’а:

Как-то Борис Леонидович рассмешил Анну Андреевну и всех нас такой фразой: — Я знаю, янам не нужен[484].

Поэту пришлось-таки осознать свою фактическую невключаемость в принципиально общеинклюзивное институциональное «мы». Как тому Зайчику.

Литература

Ардов М. В. 1995. Легендарная Ордынка // Ардов М. и др. Легендарная Ордынка: Сб. воспоминаний. СПб.: Инапресс.

Ахматова А. А. 1998–2000. Собр. соч.: В 6 т. М.: Эллис Лак.

Бабель И. Э. 2014. Рассказы. СПб.: Вита Нова.

Гоголь Н. В. 1978. Собр. соч.: В 7 т. Т. 5. М.: Худож. лит.

Дмитриев И. И. 1986. Сочинения. М.: Правда.

Жолковский А. К. 2003. Эросипед и другие виньетки. М.: Водолей Publishers.

Жолковский А. К. 2010. Горе мыкать // Он же. Осторожно, треножник! М.: Время. С. 175–197.

Жолковский А. К. 2023. К семантике пятистопного хорея: Об одном архисюжете Х5жмжм // Вопросы литературы. № 3. С. 107–140.

Зощенко М. М. 2008. Голубая книга. М.: Время.

Ильф И. И. 1957. Записные книжки. М.: Сов. писатель.

Мельниченко М. А. 2014. Советский анекдот: Указатель сюжетов. М.: Новое литературное обозрение.

О’Махоуни М. 2010. Спорт в СССР: физическая культура — визуальная культура. М.: Новое литературное обозрение.

Пастернак Б. Л. 2003–2005. Полн. собр. соч.: В 11 т. М.: Слово/Slovo.

Пушкин А. С. 1977–1979. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л.: Наука.

Солженицын А. И. 2006. В круге первом. М.: Наука (Лит. памятники).

Сталин И. В. 1951. О задачах хозяйственников: Речь на Первой Всесоюзной конференции работников социалистической промышленности 4 февраля 1931 г. // Он же. Сочинения. Т. 13. М.: Госполитиздат. С. 29–42.

Толстой Л. Н. 1951–1953. Собр. соч.: В 14 т. М.: Худ. лит.

Успенский Б. А. 2012. Ego loquens: Язык и коммуникационное пространство. М.: РГГУ.

Якобсон Р. О. 1983. Поэзия грамматики и грамматика поэзии // Семиотика / Сост. Ю. С. Степанов. М.: Радуга. С. 462–482.

18. Об иконике и сходных эффектах[485]

(Восемь мини-разборов)

Анализ маленького шедевра — соблазн для филолога, мечтающего сказать о тексте «всё» или хотя бы все самое существенное. Ведь шедевры, большие и малые, строятся по единым законам, которые в простейших формах искусства проступают с особой наглядностью. Здесь нас будут интересовать в первую очередь иконические эффекты[486].

1. Ты, Василий Иваныч, все обешшаишь, обешшаишь…

Это пуанта одного из популярных в свое время анекдотов о Чапаеве, герое знаменитого фильма 1934 года, — ответ Анки на его угрозу вые*ать ее перед строем, если она не будет исправно чистить пулемет.

Тут все более или менее прозрачно. Угроза изнасилования переосмысляется как очередное — заманчивое, но не сдерживаемое — обещание. И на службу этому центральному ходу, «мастер-тропу», ставится целая батарея формальных средств.

Ну прежде всего — лукавая игра с архетипическим «Обещать жениться — не значит жениться»: Чапаев парадоксальным образом выступает в ролях одновременно жестокого соблазнителя / насильника и ненадежного ухажера / импотента).

И конечно — повтор ключевого глагола, наглядно иллюстрирующий (= иконизирующий) неоднократность обещаний, и многоточие, оставляющее хрупкую надежду на их осуществимость.

Далее — бросающаяся в глаза нестандартная (диалектная?) форма глагола, которая пряно остраняет ситуацию, окутывая речь Анки фольклорной аурой деревенских посиделок и заигрываний.

Венчает конструкцию минимальное, но тем более яркое, фонетическое отличие нестандартной глагольной формы от стандартной.

С точки зрения одной из литературных норм, «петербургской», вместо Щ [ш-ч], то есть сочетания фрикативный плюс взрывной, здесь звучит удвоенное фрикативное [ш-ш]. В результате обещание предстает — даже на фонетическом уровне! — не точечным, одноразовым (ибо прекращающимся на «взрыве»), а неопределенно длящимся: Все обешшаишь, обешшаишь!.. Дление еще больше растягивается, поскольку новообретенное корневое «шш» образует повтор с «ш» суффиксальным — окончанием 2‐го л. ед. ч. А тем самым это «шш-ш» и вся серия «обешшаний» недвусмысленно вешаются на адресата реплики — вероломного искусителя.

С точки же зрения «московской» нормы, ныне общепринятой, Анка всего лишь заменяет двойное мягкое фрикативное [шь-шь] тоже двойным и тоже фрикативным, но твердым [ш-ш]. Красноречивого противопоставления точечности («взрыва») и длительности, увы, не возникает, но некое продление все-таки ощущается — благодаря вызывающей нестандартности двойного твердого «ш-ш», причем не только в произношении, но и на письме[487]. А заодно добавляется еще один иконический эффект: двойное твердое «ш-ш» создает впечатление более определенного, четкого, твердого (и ничем не смягченного) обещания, нарушать которое тем постыднее[488].

2. Знаешь что? Померещился — и хватит!..

Это из фильма «Айболит-66»[489] — из того эпизода, где между доктором (Олег Ефремов) и Бармалеем (Ролан Быков) идет мысленная, заочная, но сведенная в единый видео- и аудиоряд полемика, и Бармалей, исчерпав аргументы, решает просто-напросто отмахнуться от оппонента. Происходит обнажение приема: киномонтаж, мотивированный игрой воображения антигероя, отменяется им как всего лишь досадное видéние.

Тем самым Бармалей предстает контролирующим действие иррациональных факторов, в пределе — нечистой силы. Ведь от обыкновенного человека не зависит, чтó и когда ему привидится и сколь долго будет длиться этот морок.

Как же, с помощью какой литературной техники, устроено наделение Бармалея сверхъестественными способностями?

Реплика Бармалея — грамматический парадокс. В своем прямом значении глагол совершенного вида померещился, с характерной приставкой по-, описывает непродолжительное однократное действие или состояние, часто связанное с восприятием, ср. показалось, появилось, потеплело, почувствовал, понюхал…

Но в сочетании с идиоматичной повелительной формулой и хватит на это накладывается еще одно типовое значение той же приставки: значение повторного или продолжительного действия, подразумевающего конечный и, как правило, очень ограниченный отрезок времени, в течение которого оно будет продолжаться, ср. покачало (в отличие от покачнулоь)), попрыгал, поиграл, послушал, поэкспериментировал…

Сочетание звучит до какой-то степени органично потому, что есть и глаголы с по-, способные выступать в обоих значениях, например: подумал, поглядел, посмеялся; ср. Он подумал, что она права, и Ты подумай об этом на досуге. Но померещиться, конечно, не относится к их числу, и совмещение Бармалеем двух разнородных значений звучит как словесный трюк, игра слов, каламбур — типичная словесная магия.

3. Добро побеждает? Что же оно всё побеждает, побеждает, никак не победит?!

Реплика — из того же эпизода диалога. Бармалей подает ее в ответ на беспокоящую его максиму: Добро всегда побеждает зло. Он заключает: Значит, зло-то непобедимо?

Это опять игра слов, вернее, грамматических категорий. В максиме настоящее время глагола (побеждает) употреблено в значении универсального закона, действующего всегда, хотя и не обязательно в каждом случае сразу. Бармалей же переосмысляет это настоящее как продолженное, развертывающееся на наших глазах и, значит, еще не достигшее результата. Чтобы усилить эффект продолженности, он повторяет и разнообразит глагольные формы (побеждает, побеждает, победит) и снабжает их категорическими характеристиками — кванторами всеобщности (все, никак) и отрицанием (не).

В каком-то смысле прием здесь тот же, что в предыдущем примере: сказуемое выступает одновременно в двух разных видовременных значениях. Аналогичный грамматический троп был выявлен Жераром Женеттом в романе Пруста, посвященном как раз поискам утраченного времени. Там достаточно уникальные события детства героя излагаются в Imparfait — несовершенном прошедшем, призванном описывать события типовые, повторяющиеся[490].

Бармалей оказывается утонченным грамматистом, подлинным мастером слова. (Недаром это «авторский» персонаж, роль которого исполняет режиссер, он же один из сценаристов фильма!)

4. А не замахнуться ли нам на Вильяма нашего Шекспира?

Это мем из еще одного славного фильма того же года — «Берегись автомобиля!»[491]. Так там высказывается режиссер (его играет Евгений Евстигнеев), ратующий за вытеснение профессиональных театров народными. Этой общей программе соответствует выдвигаемая им конкретная задача — освоение абсолютной вершины театрального искусства, постановки «Гамлета», каковая и происходит по сюжету фильма.

В пределах интересующей нас фразы такое «освоение великого» выражено глаголом замахнуться (в окружении сдерживающих замах частиц не и ли) и местоимением нашего (ср. ленинское «Владивосток далеко, но город-то нашенский!»). Причем дерзкое намерение покуситься на желанный, но недоступный объект, открывающее фразу (не замахнуться ли), к ее концу оборачивается констатацией уже якобы наступившего обладания (по принципу: «Было ваше, стало наше»). Контрапункт подчеркнут перекличкой двух форм одного и того же местоимения (нам — нашего). Но этим дело не ограничивается. «Обнашествление» Шекспира (уже имеющее характерный грамматический привкус) сопровождается еще одним языковым трюком.

Порядок слов Вильяма нашего Шекспира звучит очень по-простецки, по-свойски, по-нашенски, воплощая установку на «освоение», но является при этом нестандартным, грамматически неправильным, — правильнее была бы последовательность нашего Вильяма Шекспира. Такая инверсия, состоящая в том, что тесная связь между двумя словами (здесь практически неразрывная — между именем и фамилией) разбивается вставкой между ними «более постороннего» слова (здесь нашего)[492], часто применяется в русской поэзии, позаимствовавшей этот прием из латинской и греческой; ср. Дева печально сидит, праздный держа черепок (вместо *держа праздный черепок). Употребление столь поэтической, возвышенной, до известной степени иностранной и даже античной фигуры (известной специалистам под умопомрачительным терминологическим названием «гипербатон», с ударением на е) в современной прозаической речи вторит — на формальном уровне — основной теме эпизода: «освоению далекого». Как же это удается?

Полагаю, что благодаря

— выбору довольно скромного варианта конструкции: между тесно связанными словами здесь вставлено всего лишь адъективное местоимение (нашего), а не предикат или субъект (как в более напряженных конструкциях, начиная с таких, как праздный держа черепок или Трясясь Пахомыч на запятках, и кончая совсем уж вычурными, вроде И Ленский пешкою ладью Берет в рассеяньи свою[493]),

— а также опоре на готовые, и очень «свойские», семейные, языковые формулы, делающие инверсию естественной, приемлемой, чуть ли не напрашивающейся, — такие обороты, как: Отец ты наш родной, мать наша сыра-земля и подобные.

В результате, и Шекспир, и гипербатон успешно апроприируются, осваиваются, предстают совершенно «нашенскими».

И последнее. Ради простоты аргументации я опустил небольшой фрагмент евстигнеевского мема, — как это нередко делается при его цитировании. Полностью он звучит так: А не замахнуться ли нам на Вильяма, понимаете ли, нашего Шекспира? То есть между Вильямом и Шекспиром вставлены еще два слова, собственно целое вводное предложение, но опять-таки несложное, панибратски свойское, синтаксически усложняющее гипербатон, а фразеологически помогающее понять его, принять и освоить.

5. Она (молча мотает головой, тычет пальцем вверх)

Это концовка анекдота, изощренного во всех отношениях: откровенно непристойного, но почти целиком иносказательного; фабульно острого, в частности по гендерной линии; проблематизирующего речевое поведение персонажа и разрешающегося поразительной пуантой-разгадкой — процитированной в заглавии пантомимой. А начинается он так:

В лифт, где уже стоит молодой человек, входит девушка.

Он. Вам на какой?

Она. На второй.

Он (нажимает вторую кнопку). А что там?

Она. Сдача крови. Платят пять рублей! Вам не туда?

Он. Нет, мне на пятый.

Она. А там что?

Он. Сдача спермы.

Она. Сколько?

Он. Двадцать пять.

Она. О-о?!

Далее повествование прямо перескакивает к развязке, предоставляя слушателю догадываться о том, что к ней привело:

В другой раз в тот же лифт к тому же мужчине вбегает, запыхавшись, та же девушка.

Он (готовясь любезно нажать нужную ей кнопку). На второй?

Она (молча мотает головой, тычет пальцем вверх).

Присмотримся к лабиринту сцеплений, на которых строится эта миниатюра.

Непристойное содержание анекдота (и, если угодно, рта героини) впрямую задано всего одним словом, причем достаточно холодным, отстраненным, «научным» (сперма). И появляется оно отнюдь не в вызывающе (до почти буквальной рвотности) сексуальной точке нарратива, а в исподволь готовящей ее сугубо деловой и прозаичной. Такая притворная благопристойность типична для сюжетов с табуированной тематикой[494].

Эта игра в молчанку и становится узловым решением анекдота.

В нарративном плане ключевая сексуальная сцена полностью опускается из текста, становясь его интригующей загадкой и тем более ощутимо реализуясь в ходе неизбежной мысленной реконструкции фабулы слушателем, пытающимся осмыслить концовку.

В линии поведения героини эта загадка принимает форму реального — поистине героического — нераскрывания рта, то есть молчания, silentium, за которым таится сокровенная жизненная, ну и коммерческая, ценность.

Перед нами очередной опыт работы с языком, знаковостью, (не)коммуникабельностью. Литература по самой своей природе пристрастна к таким коллизиям, развитие которых естественно венчается словесными метаморфозами: тропами, каламбурами, коверканьем слов, использованием иностранного акцента, разного рода недоговариваниями, абсурдизмами и даже полной, но многозначительной немотой. В сфере эротических анекдотов эта установка породила целый поджанр, пуантой которого является искажение речи персонажа в результате физического воздействия на его половые/речевые органы.

У мужских персонажей таковы, прежде всего, случаи кастрации, например:

— мгновенный переход героя с низкого мужского голоса на высокий дискант — в результате кастрации, совершенной по ошибке вместо обрезания (осмысленная речь до какой-то степени сохраняется);

— или потеря доверенным слугой сеньора членораздельной речи, оставляющая ему лишь способность бессмысленно бубнить, — в результате попытки куннилингуса с сеньорой, для которой муж на время своего отсутствия предусмотрительно заказал особый пояс невинности со встроенной гильотинкой (осмысленная речь полностью им утрачивается — в то время, как других любовников прекрасной дамы постигает обычная кастрация).

А женский вариант — это побочные эффекты орального секса, в особенности того, что римляне называли иррумацией; ср., например:

— анекдот, по ходу которого фраза, повторяемая героиней («А ты меня уважать будешь?!»), постепенно обращается в серию бессмысленных слогов («А ты меня ва-ва-ва ва-ва?!»), сохраняющих, однако, исходную просодию (осмысленность речи если и сохраняется, то лишь наполовину);

— или фрагмент из песни Семена Слепакова и Григория Лепса «Красивая и тупая» (соавтор текста Джавид Курбанов), примечательный, кстати, и своей витиеватой иносказательностью:

Для одной только цели подходит твоя голова. И главный плюс, что в этот момент твоя голова Не в состоянии произносить тупые слова <речь утрачивается полностью>[495].

В нашем анекдоте разыгрывается вроде бы этот последний вариант — женский и с полной утратой речи. Но бросаются в глаза разительные отличия.

По гендерной линии налицо радикальная смена ролей. Героиня выступает не жертвой унизительной сексуальной позиции, а трикстеркой-манипуляторшей, обратившей эту позицию себе на пользу, чтобы пробить провербиальный стеклянный потолок, эмблематически представленный потолком лифта и пятым этажом здания (ранее доступным только мужчинам), куда вертикально направлен ее фаллический палец[496].

А чтобы сюжет не выглядел слишком закругленным, он обрывается на драматически пульсирующей ноте: удержит или не удержит, успеет или не успеет, сдаст или не сдаст?!

6. (Кивает). Yes. — Active? — (Мотает головой). No. — (Разводит руками). Sorry!

Продолжим разговор о взаимодействии слова и дела. В заголовок я вынес пуанту старинного анекдота про английских парашютистов, который приведу немного позже.

Молчание с полным ртом, вынужденное, но и триумфальное, — крайний случай невербальной выразительности (по принципу «Нет слов», «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать», «Народ безмолвствует»), предрасполагающий к визуальной разработке.

Вспоминается картун из итальянской серии про неутомимо любопытного «Исследователя Макса» (L’esploratore Max; газета Paese Sera, 1950‐е годы).

На первой картинке он останавливается у дверей японского клуба «Джиу-джитсу», на второй — вбегает в спортзал, радостно протягивая руку мастеру, на третьей — летит вверх тормашками, брошенный рукой улыбающегося японца.

Вербальность сведена здесь к минимуму — надписи у входа в клуб. Персонажи не произносят ни слова, но сюжетный каламбур на образе протянутой руки прочитывается ясно:

— в линии Макса с его жаждой открытий это жест, инициирующий ознакомление с очередным экспонатом мировой экзотики;

— в линии японца — боевой прием, требующий парирования.

Фокус не только в контрасте двух прочтений одного и того же означающего, но и в иронической полноте совмещения. Японец действует не по злобе, а сугубо профессионально, если угодно, позитивно: он рад продемонстрировать свое искусство. Со своей стороны, Максу удается-таки удовлетворить свою неуемную любознательность, обогатить исследовательский опыт.

Двуплановость жеста возможна и при словесном изложении. Ср. «пирожок», переосмысляющий знаменитые строки Окуджавы:

из эротических фантазий я больше всех люблю одну[497] где комиссары в пыльных шлемах склонились молча надо мной (© m; http://www.perashki.ru/piro/13597)

Разжевывать этот сюжет не буду, отмечу разве, что это полнейший Liebestod, и любовь побеждает смерть.

Разумеется, полное отсутствие речевых сигналов — лишь крайний случай. Обычно они все-таки налицо, но в сочетании с паралингвистическими, причем не обязательно совершенно невербальными, жестовыми. При этом собственно словесный текст часто осложняется теми или иными отклонениями от языковой нормы, образующими как бы второй план сообщения. Таковы, например, анекдоты с диалектным произношением (вспомним Чапаева и Анку) или иностранным акцентом.

По улице идет похоронная процессия. Абрамович спрашивает, кого хоронят. Ему отвечают, что Рабиновича, и указывают на гроб. Он подходит к гробу и видит сидящего в нем Рабиновича.

— Рабинович! Вас хоронят? Но ви же живой?

— Ай, кого это интэхэсно?

Еврейский акцент — фонетическое искажение слова (интэхэсно вместо интересно) и недопустимая контаминация двух разных предложных управлений (кого интересует + кому интересно) — не только обеспечивает этнический колорит, мотивирующий абсурдность ситуации, но и вторит теме «аутсайдерства», выраженной в реплике «покойника» и впрямую.

Противоположный — и парадоксальный — случай игры с речевыми странностями представляет, наоборот, отведение роли кульминационного эффекта совершенно правильному произношению. Таков анекдот про седуксен (в свое время модную фармацевтическую новинку).

Во врачебный кабинет врывается нервный пациент.

Пациент (истерически). Доктор, доктор! Помогите! Не могу! Ой! Ай!

Врач. На что вы жалуетесь?

Пациент (сбивчиво). Ой, доктор! Доктор! Ужас! Жена у меня гулящая! Дочь — двоечница! Я днем и ночью мочусь! Вот и сейчас!.. Помогите!..

Врач (выписывая седуксен, невозмутимо). Вот, милочка, недельку попьете успокоительное, потом придете ко мне, и мы займемся вашей проблемой вплотную.

Проходит неделя, другая, пациент не является. Через месяц врач случайно встречает его на улице.

Врач. Что же вы не приходите? Или у вас все прошло?

Пациент (с невозмутимым спокойствием). Да нет, доктор, все так же. Но — это — меня — совершенно — не беспокоит.

Паралингвистическим аккомпанементом финальной реплики персонажа становится неожиданная нормальность ее произнесения — особенно на фоне предыдущих. Причем эта выдержанность дикции иконически вторит спокойствию говорящего и контрастирует с его диагнозом: недержанием мочи.

Но обратимся к анекдоту о парашютистах

1944 год. Союзники сбрасывают над Германией десант, но у одного из солдат парашют не раскрывается, и он стремительно летит к земле. К счастью, его падение удается остановить другому парашютисту (при рассказывании демонстрируется этот хватательный жест: двумя руками с разных сторон).

Спаситель. Royal Air Force?

Спасаемый (кивает). Yes.

Спаситель. Homosexual?

Спасаемый (кивает). Yes.

Спаситель. Active?

Спасаемый (мотает головой). No.

Спаситель (разводит руками). Sorry!..

Здесь жесты тоже сопровождаются словесными репликами, но последние играют сугубо пояснительную роль. Роковую развязку обеспечивает моторика паралингвистической составляющей коммуникативного акта.

Налицо, как в лучших образцах жанра, двуслойный, если не трехслойный, сюжет, постепенно разворачивающийся во всей своей шикарной полноте:

— первым в фокус попадает военный аспект, и дело поначалу идет плохо (парашют не раскрывается), но вскоре налаживается (благодаря спасительному выбросу рук);

— затем внимание переключается на солдатскую дружбу (парашютисты по-братски обнимаются и знакомятся);

— дружба оборачивается любовью (объятия обнаруживают свой сексуальный характер);

— но далее эта любовь фрустрируется гендерной несовместимостью партнеров;

— и это приводит к гибели одного из них. (Опять любовь и смерть!)

Стоит подчеркнуть, что собрат по оружию и эросу предается смерти не намеренно — и тем более эффектно. Уже само разочарованное разведение рук предстает адекватным иконическим выражением (= паралингвистическим означающим) эмоциональной реакции персонажа (вербально обозначенной словом Sorry). А в данных обстоятельствах (высоко в небе) эта эмоциональная, словесная и жестовая реакция оказывается еще и перформативной: отвержение партнера не только констатируется, но и реально осуществляется, причем, так сказать, в высшей мере.

Мотив падения с высоты в результате разжатия удерживающих органов лежит в основе басенного сюжета — о вороне и лисице.

Сюжета опять-таки двойного: лисица охотится за сыром, ворона тщеславится воображаемым певческим талантом. Совмещением двух линий становится лесть, в конце концов приводящая к кульминационному жесту — раскрыванию рта, нужному в линии вороны для пения (= своего рода речевого акта), а в линии лисицы — для изъятия сыра.

Здесь, в отличие от предыдущего случая, развязка является плодом целенаправленной и довольно жестокой трикстерской деятельности одного из действующих лиц. Лисица выступает в характерной роли творческого персонажа, в сущности, соавтора басни[498]. По ходу сюжета даже развертывается соревнование двух «художников слова»: тщеславной горе-певицы вороны и мастерицы житейской/светской интриги — кон-артистки лисицы.

Разжатие рта, приводящее к утрате сыра, иконично по отношению к поведению вороны как «наивной растяпы», да, пожалуй, и перформативно. Но главный фокус перформативности приходится, конечно, на механику лести, безошибочно приводящую к намеченному действию.

Возвращаясь, в свете различия стратегий вокруг операции разжатия (рук ли, клюва ли), к несчастному парашютисту, зададимся естественным вопросом: а нельзя ли было его спасти? Ответ приходит из еще одного старого анекдота (тоже с этническим душком, за который давно пора принести оптовые извинения):

Идет грузин, несет в руках огромный арбуз. Навстречу ему другой: «Гоги, нэ знаешь, каторый час?» Гоги протягивает ему арбуз: «Падержи, дарагой!» Тот принимает арбуз. Гоги широко разводит руками: «Нэ знаю!»

То есть, несмотря на нерасторжимость слова и жеста, спасение рядового десантника было в принципе возможно — путем передачи его в чьи-то другие руки, но, видимо, помешала неконтролируемая острота переживаний спасителя.

7. Печаль моя светла; печаль моя полна тобою, Тобой, одной тобой…

А вот пушкинская элегия «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» дает образец редкостного баланса противоречивых чувств[499]. Приведенный в заглавии фрагмент

— составляет четверть (21 слог из 84) всего стихотворения;

— расположен в трех из восьми его строк;

— перетекает из первой его половины во вторую (образуя межстрофный анжамбман);

— выделяется своей повторностью (печаль — печаль; тобою — тобой — тобой);

— огласован исключительно повторами обоих гласных рифмовки — А и О (за шестью ударными А идут четыре ударных О);

— содержит все три упоминания об адресатке (во 2‐м л. ед. ч.);

— и несет программный оксюморон стихотворения («ночная печаль — светла»).

Тематической и структурной центральности фрагмента вторит его уникальная ритмика. Перед нами серия из десяти строго ямбических слов (двусложных, с ударением каждый раз на втором слоге)[500], — за одним исключением: амфибрахическим тобою в конце женской строки (впрочем, это морфологический вариант ямбического тобой, что дважды подтверждается в следующей же строке). Серию вводит тоже ямбическое легко, интонационно, однако, объединяющееся в единую синтагму с предшествующим союзом и[501].

Десяток таких слов подряд — отчетливый силовой жест, своего рода ритмический курсив, и он повышает убедительность спорного фрагмента. Парадоксальное утверждение («ночь и печаль — светлы»?!) проговаривается как бы нарочито четко, настойчиво, чуть ли не скандируется — под аккомпанемент словесных и фонетических повторов.

Дело, однако, не сводится к чистой выразительности. Ритмика фрагмента существенно перекликается с его семантикой, давая иконический эффект. Текст, описывающий некое необычное, неправильное, противоречивое и потому неустойчивое эмоциональное состояние, положен на музыку регулярного, правильного, однообразного, неизменного ритма, контрапунктного к выражаемому смыслу. То есть соответствие между ритмом и смыслом налицо, но оно не прямое (как обычно в иконике[502]), а обратное — и потому трудноуловимое[503]. С другой стороны, такая контрапунктность сродни внутренней противоречивости «светлой печали», являя и случай прямой иконики — по сходству, а не по контрасту.

Иконически вторит наш фрагмент и теме стихотворения в целом — тому ее компоненту, который можно приблизительно определить как «действие некой надличной силы, заставляющей субъекта любить безотносительно к его воле и обстоятельствам».

Впрямую этот мотив сформулирован в финале (любит оттого, что не любить <…> не может) и систематически поддержан отсутствием в тексте упоминаний о лирическом герое и героине в форме именительного падежа (я, ты): вместо них в нем фигурирует серия косвенных (предо мною, мне грустно, печаль моя, полна тобою), после чего герои вообще пропадают из текста — героиня полностью, а герой — будучи представлен лишь синекдохическим и не вполне конкретным сердцем (сначала без субъектного эпитета мое, а затем с заменой на совершенно уже безличное оно). Страсть не рвется в клочья (ей отведено ровно одно слово: горит), а непреложно диктуется некой объективной логикой, чему на формальном уровне соответствует медлительная членораздельность дикции (в частности, в двух заключительных строках), одним из ярких проявлений которой является эмфатическая пауза на причинном союзе оттого, поставленном в редкую для служебного слова анжамбманную позицию перед строкоразделом[504].

Наш фрагмент участвует в подготовке этого финального анжамбмана, начинаясь, после точки с запятой в середине строки (Мне грустно и легко; печаль моя светла) и кончаясь полустрокой после межстрочного и межстрофного переноса (…тобою / Тобой, одной тобой). Более того, он предвещает и подчеркнутую замедленность последней строки, поскольку пронизывающие его повторы (лексические, синтаксические, фонетические и ритмические) работают на четкую раздельность (а не текучую связность) артикуляции.

Таким образом, фрагмент служит иконической проекцией как своего собственного смысла («полная урегулированность неустойчивого противоречивого состояния»), так и смысла элегии в целом («непреложность объективной логики чувств»).

8. С намеренным однообразьем

В заключение рассмотрим фрагмент еще одного поэтического шедевра — четвертую из одиннадцати строф пастернаковских «Сосен» (1941)[505]:

С намеренным однообразьем, Как мазь, густая синева Ложится зайчиками наземь И пачкает нам рукава.

Написанные перед самой войной, эти стихи уже не отмечены «стилем до 1940 года», от которого поэт в дальнейшем открещивался. «Сосны» — образец «сложной простоты» зрелого мастера, и данный фрагмент примечателен тем, как яркий иконический эффект органично вписан в структуру строфы и стихотворения в целом.

Иконизируется здесь, как часто бывает, тема, впрямую названная в тексте, — «однообразие».

Самым простым и наглядным ее воплощением становится рифмовка: обе рифмы, женская и мужская, это рифмы на А, причем связь с однообразьем прописана и тем, что это слово — и, значит, именно его ударный гласный, — поставлено под рифму. Иконический эффект тем сильнее, что IV строфа — единственная с такой монотонной рифмовкой. С другой стороны, упор на рифмующее А нормализован тем, что в «Соснах» это вообще самая частая рифма: клаузул на А 14 из 44.

К этому «однообразное аканье» строфы не сводится: все строки пронизываются тем же ударным гласным (не говоря о множестве безударных). В 1‐й строке ударное А всего одно, под рифмой, во 2‐й их все три, в 3‐й — два, в 4‐й тоже два.

Впрочем, в строфе есть и другие ударные гласные, опять-таки разнообразящие ее огласовку. Но таких всего два: одно Е в 1‐й строке и одно И в 3‐й. Причем это именно те гласные, которые лишь немного уступают А по частотности в рифмах (их по 12, О — всего 6, а рифм на У вообще нет). Натурализуется их присутствие и тем, что ими маркируются тематически важные слова:

— намЕренным, уточняющее характер иконизируемого «однообразия»,

— и ложИтся, лексически и фонетически отсылающее к лейтмотивному лежИм мы в I строфе стихотворения.

В постоянном сочетании с ассонансами на А строфу оркеструют повторы большинства согласных ключевого слова: Н, Р, З и М., ср. одНообРаЗьеМ, НаМеРеННыМ, МАЗь, ЗАйчикаМи, НАЗеМь, НаМ Рукава. Поддерживаются ассонансы на А и дальнейшими аллитерациями (не восходящими к однообразьем), например, на ЧК: зАйЧиКами/пАЧКают.

Как и ассонансы, лейтмотивные согласные не захватывают строфу целиком, перемежаясь с аллитерациями, отсылающими за ее пределы. Таковы гуСТАя СИНеВА, ложИТСя и РУКаВА, ср. РУКи запРОКИНУВ (в I строфе), траВА… гуСТА (во II) и так неИСТОВы на СИНем (в VI). На внешнюю перекличку ориентировано и Д из ключевого однообразьем, не участвующее в повторах внутри строфы, ср. меж Диких, заДрав (I), непрохоДима (II), эпиДемий, освобожДены (III), Делим, отДых, лаДаном Дыша (V).

Все это искусное, но ненавязчивое плетение повторов адекватно вторит теме «намеренного однообразия», особенно если в намеренным расслышать не только целенаправленность, но и проблематичность, виртуальность, то есть необязательную осуществимость всяких интенций. А ведь именно под знаком такой «осторожной систематичности» в «Соснах» и проходит подспудная тема некой «сакральной силы», ср. диких, бальзаминов, купав, непроходима, бессмертные на время, к лику… причтены, снотворной смесью, ладаном, неистовы, так покорно, мерещится, хоронит… следы, белой магиею, черной магией, неразличимой.

Налицо одновременно

— смелая, «раннепастернаковская», тропика: приписывание небесной синеве собственной воли, сгущение цветовой характеристики в вязкую мазь, перекраска синевы в солнечные зайчики, снижающая трактовка контакта лирического «мы» с небом как загрязнения;

— и последовательное приглушение/натурализация этих эффектов: так, превращение синевы в пачкающую мазь дано не метафорической скорописью, а с помощью обстоятельного, медленно разжевываемого сравнения (как мазь, густаяложитсяназемь и пачкает нам рукава)[506].

Литература

Бобров С. П. 1916. Предисловие // Божидар. Распевочное единство / Ред., предисл., коммент. С. Боброва. М.: Центрифуга. С. 5–10.

Булгаков М. А. 1966. Театральный роман [Записки покойника] // Он же. Избранная проза. М.: Худож. лит. C. 507–542.

Гершензон М. О. 1919. «Станционный смотритель» // Он же. Мудрость Пушкина. М.: Книгоизд-во писателей. С. 122–127.

Жолковский А. К. 2014. «На холмах Грузии лежит ночная мгла…»: восемь строк о свойствах страсти и бесстрастия // Он же. Поэтика за чайным столом и другие разборы. М.: Новое литературное обозрение. С. 155–166.

Жолковский А. К. 2022. ЕО, 4, XXVI, 13–14: К поэтике концовок онегинской строфы // Звезда. 2022. № 5. С. 259–275.

Пригов Д. А. 1997. Написанное с 1975 по 1989. М.: Новое литературное обозрение.

Пастернак Б. Л. 2003–2005. Полн. собр. соч.: В 11 т. М.: Слово/Slovo.

Щеглов Ю. К. 2014. Поэтика обезболивания: стихотворение «Сердце бьется ровно, мерно…» // Он же. Избранные труды. М.: РГГУ. С. 284–318.

Якобсон Р. О. 1985. Ретроспективный обзор работ по теории стиха // Он же. Избранные работы. М.: Прогресс. С. 239–269.

Якобсон Р. О. 1983. Поэзия грамматики и грамматика поэзии // Семиотика / Сост. Ю. С. Степанов. М.: Радуга. С. 462–482.

Выходные данные

Александр Жолковский КАК ЭТО СДЕЛАНО Темы, приемы, лабиринты сцеплений

Дизайнер обложки С. Тихонов

Редактор Т. Тимакова

Корректоры И. Крохин, О. Панайотти

Верстка Д. Макаровский

Адрес издательства:

123104, Москва, Тверской бульвар, 13, стр. 1

тел./факс: (495) 229-91-03

e-mail: real@nlobooks.ru

сайт: nlobooks.ru

Присоединяйтесь к нам в социальных сетях:

Телеграм

VK

Яндекс. Дзен

Youtube

Новое литературное обозрение