В то же время. Эссе и выступления

fb2

Сборник из шестнадцати эссе и выступлений Сьюзен Сонтаг (1933–2004), подготовленный ею в последние годы жизни, ретроспективно воспринимается как творческое завещание. Рассуждения о красоте, фотографии, художественных поисках Виктора Сержа, Леонида Цыпкина, Анны Банти, Халлдора Лакснесса, о переписке Рильке с Пастернаком и Цветаевой оказываются органически связаны с восприятием трагедии 11 сентября и войны в Ираке, подводя к одной из крупнейших и главных тем американской мыслительницы и писательницы: ответственности и задачам литературы в XX веке.

Глубокое и созидательное прочтение работ других авторов, верность высоким моральным критериям, многомерные оценки происходящего «везде и одновременно» позволяют считать этот сборник шедевром позднего периода творчества Сонтаг.

Susan Sontag

At the Same Time: Essays and Speeches

Farrar, Straus and Giroux

2007

Перевод Светлана Кузнецова

Редактор Ольга Гаврикова

Оформление Светлана Данилюк, ABCdesign

Copyright © 2007, The Estate of Susan Sontag

All rights reserved

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2024

* * *

_Пролог

На последующих страницах представлен труд, подготовкой которого Сьюзен Сонтаг активно занималась в последние годы своей жизни. Помимо прочих проектов — третьей, более автобиографичной книги о болезни; романа, действие которого происходит в Японии; и сборника рассказов, — она собиралась опубликовать еще один сборник эссе («мой последний», говорила она), прежде чем вернуться к художественной прозе.

В черновиках содержания этого сборника соседствуют тексты, написанные после выхода сборника Под ударением, и оставлены пробелы для нескольких очерков, которые она еще только собиралась написать. Из них особенно примечательное — об афористическом мышлении, предмете, интересовавшем ее уже длительное время, как покажут будущие публикации ее тетрадей. За вычетом этих ненаписанных эссе, данная книга — максимальное приближение к тому сборнику, какой она хотела издать.

И хотя мы не знаем, что именно на этих страницах она взялась бы отредактировать (а она, несомненно, нашла бы, чтó изменить), мы занимались подготовкой этих эссе точно так же, как много раз до этого вместе с самой Сьюзен Сонтаг. Мы приложили все усилия, чтобы восстановить оригинальные версии текстов, увидевших свет в сокращенном или измененном виде. Мы следовали тому порядку, который она зафиксировала в своих заметках, и вносили изменения, одобренные ей самой к публикации в иностранных изданиях.

Вслед за эссе о красоте, где Сонтаг отстаивает неразрывность этических и эстетических ценностей, идет блок статей, озаглавленный Вступительным в одном из ее черновиков, в который вошли тексты, написанные в качестве предисловий к переводным произведениям. Все предисловия публиковались отдельно прежде самих произведений и потому подверглись неоднократной редактуре со стороны Сонтаг, за исключением эссе о Халлдоре Лакснессе, к которому она вернулась только в декабре 2004 года. При одновременном прочтении эти портреты и оммажи уважаемым авторам обнаруживают много общего: восхищение русской литературой и ее темами, от Цветаевой и Пастернака до Достоевского и «удивительного духовного экскурса по русской реальности» Леонида Цыпкина; уединенный характер художественного писательства, от цыпкинского писания «в стол» до влюбленного танца Анны Банти с ее персонажем; «путешествие души», разделенное участниками переписки 1926 года и раскрытое в работах Цыпкина, Банти, Виктора Сержа и Лакснесса; и, превыше всего, непрестанное и полное откровений размышление об искусстве повествования, об «истине художественного вымысла», о «способах и целях повествования», и конкретно о поджанре романа — «изложении жизни реального выдающегося человека из другой эпохи».

Первые три текста второго раздела книги — это политические эссе о последствиях 11 сентября и «войне с терроризмом». Первое из них, написанное буквально в течение нескольких дней после терактов, было напечатано в измененном виде в журнале The New Yorker; здесь мы представляем оригинальную версию; это тот текст, перевод которого был опубликован на многих иностранных языках. Второе эссе, дополняющее и развивающее первое, на английском языке печатается впервые. В третьем эссе Сонтаг возвращается к тем же вопросам спустя год после терактов. В данной книге эти три эссе впервые представлены вместе.

Вторая часть этого раздела состоит из двух эссе о фотографии — в своем роде эпилога к сборнику Смотрим на чужие страдания: первое — короткое собрание мыслей о предмете, второе — жесткий анализ скандала вокруг тюрьмы Абу-Грейб, реакции администрации Буша и сдвига американской культуры в сторону роста «терпимости к жестокости», как назвала это Сонтаг.

В последние годы своей жизни Сонтаг постоянно участвовала в политическом дискурсе, о чем свидетельствуют эти статьи. Ей давалось это нелегко, но как бы она ни стремилась уделять время своим проектам, художественным в особенности, мировые события требовали от нее ответа, действия и побуждения к действию. Она говорила, потому что не могла не говорить.

В те же годы росло мировое признание Сонтаг. За писательский труд и политический активизм ей было присуждено несколько наград, в том числе Иерусалимская премия, Премия мира немецких книготорговцев, Премия принцессы Астурийской и Литературная премия от Публичной библиотеки Лос-Анджелеса; ее приглашали выступить с лекциями на торжественных мероприятиях, книжных ярмарках и в университетах по всему миру. Третий раздел книги состоит из нескольких текстов этих выступлений. Развивая основные литературные и политические темы первых двух разделов сборника, она размышляет о роли своего общественного голоса и вступает в захватывающий диалог с собственным голосом писателя, вставая на защиту задачи и дела литературы (и перевода), на мгновение допуская слушателя в свою жизнь воинственного читателя и страстного гражданина республики слова.

У Сьюзен Сонтаг не было рабочего названия для этого сборника. Мы выбрали название последней произнесенной ею речи, В то же время, как дань полифоническому характеру этой книги, неразрывности литературы и политики, эстетики и этики, внутренней и внешней жизни в ее трудах.

_Паоло Дилонардо и Энн Джамп

_Предисловие

Думая сейчас о своей матери, спустя почти год после ее смерти, я часто возвращаюсь к удивительной фразе из великого стихотворения Одена памяти Йейтса — словах, которые одновременно указывают на то, как мимолетно может быть бессмертие автора в его наследии, и служат замечательным эвфемизмом для исчезания. Умерев, пишет Оден, Йейтс «превратился в своих почитателей».

Близкие, почитатели, критики, труды, работа — помимо искаженных или переписанных в будущем воспоминаний, помимо имущества, в скором времени рассеянного или розданного, помимо библиотек, архивов, аудиозаписей, видео и фотографий — это, несомненно, самое большое, что может остаться от жизни, как бы ты ни прожил ее, сколько бы добра ни сделал, чего бы ни добился.

Я знал многих писателей, которые пытались примириться со смертностью, фантазируя хотя бы о том, как их труды переживут их самих и их близких, которые будут хранить воспоминания лишь отведенный им срок. Моя мать была одним из таких писателей и работала как будто всегда с оглядкой на потомство. Должен добавить, зная о ее неподдельном страхе исчезновения, — а даже в последние дни предсмертной агонии ничто не говорило о перемене ее ощущений, о каком-либо принятии, — что эта мысль была не просто слабым утешением: она не была утешением вовсе. Она не хотела уходить. Не буду делать вид, будто знал действительно, чтó она чувствовала на смертном одре — три месяца на двух койках в двух госпиталях, пока ее тело превращалось в одну большую рану, — но это то, о чем я могу утверждать с уверенностью.

Что еще я могу сказать? С личной точки зрения, конечно, очень много, но не буду. В этом тексте позвольте мне быть одним из почитателей, а не сыном, и представить этот последний сборник ее эссе, отобранных по большей части ею самой и законченных при жизни. Если бы рак крови дал ей хотя бы небольшую ремиссию, я уверен, она бы дополнила этот сборник, что-то переписала (ни одну книгу она не отпускала в печать без редактуры), а что-то сократила. Она невероятно гордилась своей работой — и сама же была своим безжалостным критиком. Но правки были ее прерогативой, уж точно не моей в роли почитателя. В ближайшие годы выйдет еще несколько работ Сьюзен Сонтаг — дневники, письма, не вошедшие в сборники эссе, — и к их составлению уже приложу руку я и другие. Но не здесь, не сейчас. Сейчас — последний раз, когда я действительно знаю и имею возможность осуществить ее намерения.

И всё же тот факт, что это ее последний сборник, накладывает на него отпечаток особой важности. Неизбежно его будут читать как итог, как последние слова. Но ею они были написаны не как последние. До того как болезнь лишила ее возможности писать художественную прозу (а случилось это, к чудовищному горю, задолго до ее смерти), она вынашивала огромное количество идей для новых текстов, для рассказов и романа, но это уже не изменит восприятие читателя, которое, возможно, не так уж ошибочно; темы эссе и выступлений в этом сборнике могут служить отражением, хоть и ни в коей мере не полным, проблем — политических, литературных, интеллектуальных и нравственных, — которые волновали мою мать больше всего.

Ее интересовало всё. Если бы мне нужно было придумать одну ассоциацию с ней, это было бы слово жадность. Она хотела испытать всё, попробовать всё, побывать всюду, сделать всё. Однажды она написала, что даже путешествия она воспринимала как коллекционирование. И ее квартира, которая в некотором роде воплощала содержимое ее головы, трещала по швам от удивительно хаотичной коллекции предметов, оттисков, фотографий и, разумеется, книг, бесконечных книг. Спектр ее интересов можно охарактеризовать как всё трудное для понимания (по крайней мере для меня), всё, за чем невозможно поспеть. В ее рассказе План поездки в Китай (Project for a Trip to China) есть строчки:

Три вещи, которые я последние двадцать лет обещала себе сделать до того, как умру:

— взобраться на гору Маттерхорн;

— научиться играть на клавесине;

— выучить китайский.

В другом рассказе, Подведение итогов (Debriefing), она пишет: «Мы знаем больше, чем нам нужно. Посмотрите только на весь хлам в моей голове: ракеты и венецианские церкви, Дэвид Боуи и Дидро, рыбный соус и „Биг Маки“, солнечные очки и оргазмы». И потом добавляет: «Но того, что мы знаем, и близко не достаточно». Мне кажется, для нее радость жизни и радость познания значили примерно одно и то же. Такое впечатление на меня в моей маске почитателя производит бессчетное число ее работ, в том числе эта книга.

Я, бывало, в шутку говорил своей матери: как бы она ни старалась не пропускать собственную биографию в тексты, всё равно хвалебные очерки — о Ролане Барте, Вальтере Беньямине, Элиасе Канетти, если назвать трех лучших, — выдавали ее. Как минимум она идеализировала их. Только на тот момент, — смеялась она в ответ. Но я так и не узнал, согласна она со мной или нет; я не знаю и сейчас. Я вспомнил эти наши разговоры, когда наткнулся в эссе К вопросу о красоте, вошедшем в этот сборник, на предложение: «Красота — это часть истории идеализации, которая сама есть часть истории утешения».

Писала ли она, чтобы утешить себя? Мне кажется, да, хотя это скорее интуитивное суждение, нежели основанное на доказательствах. Красота была для нее утешением, где бы она ее ни находила — на стенах музеев, ревностной и заядлой посетительницей которых она была, в обожаемых ей японских храмах, в серьезной музыке, которая непрерывно играла в ее доме по вечерам, пока она работала, или в гравюрах XVIII века на стенах ее квартиры. «Способность восхищаться красотой, — пишет она в том же эссе, — удивительно живуча и остается с нами даже в самых суровых условиях». Предположу, что здесь она думает о самом суровом обстоятельстве в ее собственной жизни — о своих болезнях, о двух схватках с раком, истерзавших ее, но не убивших (очевидно, это эссе написано до того, как она заболела раком в третий, последний раз).

О наследии моей матери часто говорят, что она разрывалась между эстетизмом и морализмом, между красотой и этикой. Эту двойственность заметит любой сведущий читатель, но я считаю, более точным было бы говорить о неразрывности этих понятий в ее работе. «Мудрость, которая приходит после глубокого, многолетнего контакта с эстетическим, — писала она, — не может воспроизвести никакой другой серьезный подход». Не знаю, так ли это. Но я знаю, что она верила в это всеми фибрами своей души и что ее почти фанатичное нежелание пропускать ни один концерт, выставку, оперу или балет было актом служения этому серьезному подходу, а не слабостью; частью ее проекта как писателя, а не пристрастием и уж точно не зависимостью.

Это развило в ней почти подвижническую преданность. Ей не было равных в восхищении. В другом эссе этого сборника, 1926… — размышлении о Пастернаке, Цветаевой и Рильке, она описывает трех поэтов как участников «священного исступления искусства», — как бога (Рильке) и двух его русских обожателей: «которые, как мы знаем, сами станут богами». Адекватность подобного поклонения для моей матери была совершенно естественной, и она отдавалась ему до самого конца; поклонение стало для нее второй натурой. Об этом ее полные восхищения эссе. И по этой причине, как бы ни дорога ей была карьера автора художественной литературы, она не могла перестать их писать, что в очередной раз показывает эта книга.

Во время подготовки к пересадке стволовых клеток — ее последней, призрачной надежды на спасение — она говорила, что ей не удалось написать те романы и рассказы, которые она задумывала, наметки которых сохранились в ее дневниках и рабочих тетрадях. Тем не менее, когда я спросил у нее, почему она так много времени посвятила эссе о писателях от Натали Саррот в начале своей карьеры до Леонида Цыпкина, Халлдора Лакснесса и Анны Банти в год ее болезни (эти очерки представлены в данном сборнике), тому, что она называла «евангелическим стимулом», своим долгом, тогда как только написание художественных текстов приносило ей удовольствие как писателю. Но она никогда не думала о себе лишь как о писателе, и в эссе о Банти она говорит о «воинственном чтении». Мне кажется, именно этот воинственный читатель, или, как она выразилась еще где-то, претендент на звание «борца за лучший мир», написал большинство этих эссе, пока ее собственная художественная проза тщетно ждала своего часа. Она, конечно, понимала это. В свой семидесятый день рождения она сказала мне, что больше всего ей не хватает времени, времени на работу, от которой ее так часто и так надолго отвлекало написание эссе. И чем больше ей овладевала болезнь, тем больше она говорила со свинцовой грустью о потерянном времени. До самого конца, работая над эссе о Викторе Серже (этот очерк тоже представлен здесь), она ассоциировала себя, по собственному признанию, с предыдущей эпохой, когда «люди отдавались самопознанию и интеллектуальному поиску, жертвовали собой и самозабвенно надеялись». Критики всегда цеплялись к ней за эту безыроничную приверженность. Но ирония или мировая скорбь не помогли бы девочке с астмой и любовью к книгам из семьи, безразличной к успехам в учебе, пережить детство в южной Аризоне и пригороде Лос-Анджелеса. «Когда я была девочкой из Аризоны, — писала она, — и не могла дождаться взрослой жизни, выхода в большой мир, то спасалась чтением книг… Иметь доступ к литературе, мировой литературе, значило сбежать из тюрьмы национального тщеславия, мещанства, вынужденной провинциальности, пустой зубрежки, неблагополучия и невезения».

Мне кажется, она выжила потому, что относилась к себе с той неистовой серьезностью, которая так раздражает ее критиков. Вне всякого сомнения, всю жизнь, с самого начала и до самого конца, ослабить хватку, смягчиться для нее означало зайти в тупик. В эссе о Канетти она приводит его цитату, разделяя эту точку зрения: «Я пытаюсь представить, как кто-то предложил бы Шекспиру расслабиться». Моя мать всегда играла ва-банк.

Чего она не умела, так это ограждать себя от не связанных с литературой обязательств, в первую очередь от политического активизма — от Вьетнама до Ирака. И хотя я восхищаюсь ее статьей о фотографиях пыток из тюрьмы Абу-Грейб (тоже вошедшей в эту книгу наряду с несколькими выступлениями и интервью о так называемой войне с терроризмом, палестино-израильском конфликте и Ираке), мне жаль, что это последняя написанная ею крупная работа. Я бы хотел… Признаться, я бы хотел, чтобы она написала рассказ. Она сама говорила, что своих политических взглядов она придерживается не «как писатель», и добавляла, что «влияние, которым владеет писатель, исключительно случайно», что это «аспект современной культуры славы».

У моей матери были сомнения не только относительно активиста в себе. В этом сборнике, как часто в ее работах, она вновь и вновь возвращается к своей жизни не как писателя, но как читателя. В эссе о переводе, Мир как Индия, она отмечает: «Писатель — это в первую очередь читатель. Именно из чтения я усваиваю стандарты, по которым оцениваю собственную работу и которым я, как ни прискорбно, совершенно не соответствую. Именно через чтение, а не через писательство, я стала частью сообщества — сообщества литературы, — в котором больше мертвых авторов, чем живых». Теперь она присоединилась к ним. Теперь она превратилась в своих почитателей. Как бы невыразимо отчаянно мне ни хотелось, чтобы это было не так. Читатель, дело за тобой.

_Дэвид Рифф

I

_К вопросу о красоте

Когда в апреле 2002 года папа Иоанн Павел II ответил-таки на скандал о сокрытии многочисленных случаев сексуального насилия со стороны священников, он сказал американским кардиналам, собравшимся в Ватикане: «Великое произведение искусства может быть запятнано, но его красота останется; это истина, которую понимает любой интеллектуально искренний критик».

Насколько странно, что папа проводит параллель между Католической церковью и великим — то есть красивым — произведением искусства? Возможно, не так уж странно, учитывая что это бессмысленное сравнение позволяет ему низвести отвратительные злодеяния до чего-то вроде царапин на пленке немого фильма или кракелюров на картине великого художника — изъянов, которые мы автоматически отсеиваем взглядом. Папе нравятся авторитетные идеи. И красота, как термин, означающий (подобно здоровью) бесспорное превосходство, испокон веков служил способом для вынесения безапелляционных оценок.

Постоянство тем не менее — не такой уж очевидный атрибут красоты; экспертное созерцание красоты часто бывает овеяно пафосом, драмой, о которой Шекспир много пишет в своих сонетах. Традиционные празднования красоты в Японии, такие как ежегодный ритуал наблюдения за цветущей сакурой, пронзительно элегичны; самая волнующая красота — самая мимолетная. Превращение красоты во что-то неумирающее потребовало больших концептуальных манипуляций и подтасовок, но уж слишком притягательной, слишком властной была эта идея, чтобы ограничивать ее применение хвалой только наивысших воплощений. Цель состояла в том, чтобы приумножить это понятие, сделать возможными самые разные формы красоты, красоты с эпитетами, ранжированными по степени ценности и нетленности, пригодной для метафорического употребления («интеллектуальная красота», «духовная красота»), превосходящей то, что обычный язык нарекает красивым, то есть просто усладу для чувств восприятия.

Менее «возвышенная» красота лица и тела остается самой часто упоминаемой разновидностью красивого. Но едва ли кому-то придет в голову, что именно этот вид красоты имел в виду папа, пытаясь в своей речи оправдать несколько поколений священнослужителей, растлевавших детей и покрывавших друг друга. Он в своем рассуждении обращается к «высокой» красоте искусства. Притом что искусство, как правило, поверхностно, это объект чувственного восприятия, ему всегда выделяли почетное место в домене «внутренней» красоты (в противоположность «внешней»). Красота как будто становится незыблемой, когда принимает фиксированную форму искусства, поскольку именно в искусстве красота как идея, вечная идея, воплощается наивысшим образом. Красота (когда мы употребляем это слово в данном смысле) глубока, а не поверхностна; спрятана, а не очевидна; она успокаивает, а не вызывает смятение; она несокрушима, как искусство, а не эфемерна, как природа. Красота в своем возвышенном значении переживет что угодно.

Лучшая теория о красоте — это ее история. Когда мы думаем об истории красоты, мы обращаем внимание в первую очередь на то, как те или иные общества применяли это понятие.

Общества, которые под эгидой своих лидеров сопротивляются всему, что воспринимают как тлетворный наплыв новаторских идей, не заинтересованы в изменении оплота, обеспеченного идеей красоты как безусловной ценности и отрады. Неудивительно, что для Иоанна Павла II — как и для традиционной консервативной институции, которую он представляет, — понятие красоты так же естественно, как идея добра.

Столь же неизбежным образом, когда почти век назад самые передовые в отношении искусства общества бросили свои силы на новаторские проекты, красота оказалась среди первых понятий, подвергнутых развенчанию. Творцы и глашатаи нового видели в красоте консервативный стандарт; как говорила Гертруда Стайн, если произведение названо красивым, значит, оно мертво. «Красивое» стало означать «просто красивое» и превратилось в высшей степени пресный, мещанский комплимент.

В остальном красота всё еще безраздельно главенствует. (А как иначе?) Когда известный любитель красоты Оскар Уайльд говорил в Упадке искусства лжи: «…никакой хоть сколько-нибудь культурный человек не станет сейчас рассуждать о красоте заката. Закаты старомодны»[1], — закаты действительно сдали в позициях, но и быстро наверстали. Однако когда от изящных искусств схожим образом потребовали соответствовать времени, они уже не смогли оправиться от удара. Если убрать красоту из стандартов оценки искусства, это едва ли говорит об упадке авторитета красоты. Скорее это говорит об упадке веры в существование искусства как такового.

Даже когда красота была бесспорным критерием ценности в искусстве, ее определяли косвенно, через какое-то другое качество, без которого красота невозможна. Определение красивого означало только лишь восхваление этого красивого. Когда Лессинг, например, приравнял красоту к гармонии, он просто предложил еще одну обобщенную идею чего-то превосходного или желаемого.

В отсутствие определения в строгом смысле этого слова считалось, что у человека есть некий орган или талант, отвечающий за обнаружение красоты (а значит, ценности) в искусстве, называемый «вкусом», и что существует некий канон произведений, выделенных обладающими вкусом людьми, искателями изысканных удовольствий, высокими знатоками. Ведь в искусстве — в отличие от жизни — не предполагалось, что красота будет видима, доступна, очевидна.

Проблема вкуса заключалась в том, что, несмотря на долгие периоды относительного согласия внутри сообществ любителей искусства, их пристрастия могли меняться со временем и проистекали из личных, сиюминутных реакций на искусство. А консенсус, каким бы единогласным он ни был, всегда оставался локальным. Чтобы исправить это досадное несовершенство, Кант, приверженец обобщения, сформулировал определение способности «суждения» с явно выраженными принципами общего и вечного порядка; при вдумчивом подходе с помощью этой способности суждения вкус мог выработать любой. Но в итоге кантовское «суждение» не сделало «вкус» более авторитетным или демократичным явлением. Как минимум вкус, основанный на принципах суждения, оказалось сложно применять на практике, поскольку он имел только поверхностную связь с признанными бесспорно великими или красивыми произведениями искусства, в отличие от гибкого, эмпирического вкуса. А сейчас вкус — куда более слабое, субъективное понятие, чем в конце XVIII века. Чей вкус? Кто это так сказал?

Чем большей критике релятивистский взгляд в культурных вопросах подвергал прежние оценки, тем более пустыми становились определения красоты, описания ее сущности. Красота теперь не могла быть чем-то таким же положительным, как гармония. Для Поля Валери природа красоты заключается в чем-то, что невозможно определить; красота — это именно «невыразимое».

Крах понятия красоты отражает падение престижа самого суждения, которое задумывалось как нечто беспристрастное и объективное, не преследующее собственные цели и не ссылающееся на самое себя. Он также отражает утрату авторитета бинарного дискурса в искусстве. Красота определяет себя как противоположность уродству. Очевидно, вы не станете называть нечто красивым, если не готовы назвать нечто уродливым. Но возникает всё больше и больше табу в отношении того, чтó можно (и можно ли вообще) назвать уродливым. (Если вам непонятно, почему так происходит, подумайте сначала не о так называемой политической корректности, но о подъеме идеологии потребления, а потом — как эти вещи связаны друг с другом.) Задача в том, чтобы найти красоту в том, что ранее красивым не считалось (иначе говоря: найти красоту в уродстве).

Аналогичным образом растет сопротивление идее «хорошего вкуса», то есть дихотомии хорошего и плохого вкуса, за исключением оказий, когда можно порадоваться поражению снобизма и триумфу того, что раньше снисходительно называли плохим вкусом. Сегодня хороший вкус кажется еще более ретроградной идеей, чем красота. Строгое, сложное «модернистское» искусство и литература теперь видят как пережиток прошлого, как заговор снобов. Инновация сегодня значит расслабление; современное «легкое искусство» дает добро каждому. В культурном климате последних лет, благосклонном к интуитивному искусству, красота кажется если не чем-то очевидным, то претенциозным. Красота продолжает страдать в этих войнах, которые мы абсурдно называем «культурными».

Факт того, что понятие красоты подразумевало разборчивый подход, то есть применялось к одним вещам, а к другим — нет, некогда составлял его сильную сторону и притягательность. Красота принадлежала к семейству понятий, которые предполагают ранжирование, и хорошо уживалась с социальным строем, категоричным в вопросах статуса, класса, иерархии, права отторгать одних и принимать других.

То, что было преимуществом этой концепции, стало ее слабостью. Красота — понятие, казавшееся уязвимым из-за своей широты, туманности, рыхлости, вдруг, наоборот, начали видеть слишком эксклюзивным. Тогда как разборчивость, некогда положительное качество (означающее утонченное суждение, высокие стандарты, притязательность), стало негативным: это предвзятость, нетерпимость, слепота к достоинствам, чуждым себе самому.

Сильнее и эффективнее всего по красоте ударило искусство: красота — и интерес к красоте — теперь виделось как нечто ограничивающее; как сейчас говорят, элитистское. Наши пристрастия могли бы стать куда более инклюзивными, думалось многим, если бы мы начали называть вещи не красивыми, но «интересными».

Разумеется, когда люди называли произведение искусства интересным, это не значило, что оно им нравится — и тем более, что они считают его красивым. Обычно это значило только то, что им кажется, будто оно должно им нравиться. Или что оно им в общем-то нравится, но красивым они его не считают.

Или же словом «интересный» они пытались избежать банальности слова «красивый». Фотография стала первым искусством, в котором восторжествовало «интересное», и очень быстро: новый, фотографический взгляд на вещи подразумевал, что в объективе камеры может оказаться что угодно. «Красивое» не давало подобной широты; очень скоро пользоваться этим термином как инструментом суждения стало неуместно. Любой с минимальными стандартами словесной искушенности предпочел бы сказать о фотографии заката, красивого заката: «Да, это интересная фотография».

Что вызывает интерес? Чаще всего, то, что раньше не воспринимали как красивое (или хорошее). Больные интересны, говорил Ницше. А еще нечестивцы. Назвать что-то интересным — значит бросить вызов старым порядкам оценки; подобные суждения хотят видеться дерзкими или хотя бы оригинальными. Адепты «интересного» — как антонима «скучного» — ценят столкновение, а не гармонию. Либерализм скучен, заявляет Карл Шмитт в книге Понятие политического в 1932 году. (В следующем году он вступил в партию нацистов.) В политике, придерживающейся принципов либерализма, не хватает драмы, колорита, конфликта, тогда как сильная, автократичная политика — и война — интересны.

Длительное употребление «интересного» как критерия ценности неизбежно ослабило его бунтарский привкус. От былой дерзости осталось в основном только пренебрежение последствиями поступков и суждений. Об истинности его атрибуций даже говорить не приходится. Интересным нечто называют именно с той целью, чтобы избежать суждений о красоте (или добре). «Интересное» сейчас в первую очередь — потребительская концепция, которая изо всех сил стремится расширить свой домен: чем больше вещей становятся интересными, тем больше растет рынок. «Скучное» — в значении отсутствия, пустоты — подразумевает, что ему есть антидот: беспорядочные, пустые аффирмации интересного. Это удивительно несостоятельный способ взаимодействия с реальностью.

Чтобы обогатить столь скудный подход к опыту жизни, необходимо осознать полное определение скуки: это депрессия, ярость (подавленное отчаяние). Тогда уже можно будет двигаться к полному определению интересного. Но опыт — или чувство — такой порядок уже, вероятно, никто и не захочет называть интересным.

Красота может иллюстрировать идеал, совершенство. Но еще она может вызывать у нас двойственные чувства, потому что она ассоциируется с женщинами (а точнее, Женщиной), а людям было свойственно принижать женственное испокон веков. Недоверие к понятию красоты во многом следует понимать как следствие неравенства полов. Мизогиния — еще одна причина желания метафоризировать красоту, возвысить ее над сферой «всего лишь» женственного, несерьезного, лицемерного. Ведь если женщин боготворят за их красоту, то презирают их за озабоченность созданием и поддержанием этой красоты. Красота театральна, ее смысл в том, чтобы на нее смотрели и восхищались ей; когда мы слышим это слово, мы одновременно думаем как об индустрии красоты (журналах о красоте, салонах красоты, товарах для красоты), об этом театре женственного легкомыслия, так и о красотах искусства и природы. Как еще объяснить ассоциацию между красотой — то есть женщинами — и бездумностью? Заботиться о своей красоте — значит рисковать получить обвинения в нарциссизме и ветрености. Подумайте о всех синонимах слова «красивая», начиная с «милой» и просто «симпатичной», которым просто необходимо было придумать мужественные аналоги.

«Хорош собой». (Но не «красив».) И хотя это слово не реже применяется к внешности, чем «красивый», слово «хорош», не связанное ассоциацией с женственным, кажется более сдержанным, не таким приторным комплиментом. Красоту обычно не ассоциируют с серьезностью. По этой причине мы предпочтем сказать про альбом леденящих кровь фотографий ужасов войны, что «эта книга хороша», как сделала я в предисловии к изданию работ Дона Маккаллина, поскольку назвать ее «красивой книгой» (коей она является) будет неуважением к чудовищности предмета.

Обычно красоту (почти тавтологически) называют «эстетической» категорией, и для многих это прямо означает несовместимость с этикой. Но красота, даже красота в своей аморальной ипостаси, никогда не существует сама по себе. Красоту никогда не приписывают чему-то без участия моральных оценок. Эстетика и этика отнюдь не находятся на разных полюсах, как утверждали Кьеркегор и Толстой; напротив, эстетика есть квазиморальный проект. Еще со времен Платона споры о красоте полнились вопросами о подобающем отношении к красивому (к неоспоримо, гипнотически красивому), которое, как всегда считалось, должно быть связано с самой природы красоты.

Стародавняя традиция видеть красоту как бинарную концепцию, разделять ее на «внутреннюю» и «внешнюю», «высшую» и «низшую» — это то, как в суждения о красоте обычно проникают моральные суждения. С ницшеанской (или уайльдианской) точки зрения это, может быть, и неприемлемо, но, на мой взгляд, неизбежно. И мудрость, которая приходит после глубокого, многолетнего контакта с эстетическим, осмелюсь я сказать, не может воспроизвести никакой другой серьезный подход. Всевозможные определения красоты не в меньшей степени, чем определения самого добра, приближаются к правдоподобным характеристикам благодетели и полноценной человечности.

Красота — это часть истории идеализации, которая сама есть часть истории утешения. Но красота не всегда утешает. Красота лица и фигуры мучает, подчиняет; эта красота деспотична. Красота человеческая и красота рукотворная (искусство) порождают фантазию об обладании. Модель бескорыстного же исходит от красоты природы — природы далекой, всеохватывающей, никому не принадлежащей.

Из письма немецкого солдата, стоявшего на часах русской зимой в конце декабря 1942 года:

Самое красивое Рождество, что я видел; всё — безучастная эмоция и никаких пошлых украшений. Я стоял совсем один под бескрайним звездным небом, и я помню, как по моей ледяной щеке соскользнула слеза — слеза не тоски и не радости, но глубочайшего переживания этого момента{1}.

В отличие от красоты, часто хрупкой и мимолетной, способность восхищаться красотой удивительно живуча и остается с нами даже в самых суровых условиях. Ей не страшна ни война, ни угроза неминуемой гибели.

Красота искусства лучше, «выше», считал Гегель, чем красота природы, потому что она создана людьми и есть плод работы духа. Но обнаружение красоты в природе — это тоже результат традиций осознанности и культуры — то есть, в понятиях Гегеля, духа.

Реакции на красоту в искусстве и красоту в природе взаимозависимы. Как говорил Уайльд, искусство не просто учит нас, как и чему восхищаться в природе. (Он имел в виду поэзию и живопись. Сегодня же стандарты красоты в природе по большей части задаются фотографией.) Красивое напоминает нам о самой природе — о том, чтó за пределами человеческого и рукотворного, — и таким образом стимулирует и углубляет наше восприятие широты и полноты реальности, неодушевленной, но бьющей ключом вокруг нас.

Радостная мысль, на которую наводит это откровение, если оно таковым является: красота возвращает себе звание серьезного, необходимого суждения, важного для понимания наших устремлений, симпатий и пристрастий; а те понятия, что осмелились посягнуть на ее место, кажутся нелепыми.

Только вообразите себе фразу: «Какой интересный закат!»

_1926… Пастернак, Цветаева, Рильке

Что происходит в 1926 году, когда три поэта пишут друг другу письма?

12 мая впервые звучит Симфония № 1 фа-минор Шостаковича в исполнении Ленинградского филармонического оркестра; композитору девятнадцать лет.

10 июня пожилого каталонского архитектора Антонио Гауди по пути от места строительства храма Саграда Фамилия на вечернюю службу в церкви в том же районе Барселоны, куда он ходит каждый день, сбивает трамвай, он остается лежать без сознания на улице (потому что его никто не узнает) и умирает[2].

6 августа девятнадцатилетняя американка Гертруда Эдерле доплывает от мыса Гри-Не во Франции до Кингсдауна в Англии за четырнадцать часов и тридцать одну минуту и становится первой женщиной, переплывшей Ла-Манш, и первой женщиной, побившей в спорте рекорд мужчины.

23 августа звезда кино Рудольф Валентино умирает от эндокардита и сепсиса в нью-йоркском госпитале.

3 сентября в Берлине открывается стальная радиовышка (Функтюрм) высотой 138 метров с рестораном и панорамной смотровой площадкой.

Из книг: второй том Моей борьбы Гитлера, Белые здания Харта Крейна, Винни-Пух А. А. Милна, Третья фабрика Виктора Шкловского, Парижский крестьянин Луи Арагона, Пернатый змей Д. Г. Лоуренса, И восходит солнце Хемингуэя, Убийство Роджера Экройда Агаты Кристи, Семь столпов мудрости Т. Э. Лоуренса.

Из фильмов: Метрополис[3] Фрица Ланга, Мать Всеволода Пудовкина, Нана Жана Ренуара, Красавчик Жест Герберта Бренона.

Две пьесы: Человек есть человек Бертольта Брехта и Орфей Жана Кокто.

6 декабря в Москву на два месяца приезжает Вальтер Беньямин. Он не встречается с тридцатишестилетним Борисом Пастернаком.

Пастернак не видел Марину Цветаеву четыре года. После ее отъезда из России в 1922 году они стали друг другу самыми дорогими собеседниками, и Пастернак, считая Цветаеву более великим поэтом, чем он сам, доверяет ей первые прочтения его произведений.

Цветаева, которой тридцать четыре, живет в нищете с двумя детьми и мужем в Париже.

Рильке, которому пятьдесят один, умирает от лейкемии в швейцарском санатории.

Письма 1926 года — это портрет священного исступления искусства. В нем три участника: бог и два обожателя, которые при этом обожают друг друга (и про которых мы, читатели их писем, знаем, что однажды они тоже станут богами).

Пара молодых русских поэтов, годами писавшие друг другу страстные письма о работе и жизни, вступают в переписку с великим немецким поэтом, который для обоих представляет собой живое воплощение поэзии. Эти трехсторонние любовные письма — иначе их не назвать — бесподобно драматизируют пафос поэзии и жизни духа.

Они олицетворяют ту область безрассудного чувства и чистоты устремлений, которую было бы недалеким назвать просто «романтической».

Литература на немецком и русском языке всегда имела склонность к духовной экзальтации. Цветаева и Пастернак знают немецкий, а Рильке учил русский и сносно говорит на нем — и все трое пропитались мечтами о божественной природе писательства, растворенными в этих языках. Двое русских, с детства будучи поклонниками немецкой поэзии и музыки (у обоих матери были пианистками), ожидают, что величайшим поэтом современности должен быть кто-то, кто пишет на языке Гёте и Гёльдерлина. А на немецкого поэта в юности оказала формирующее влияние его любовь и наставница, писательница родом из Санкт-Петербурга, с которой он дважды ездил в Россию и с тех пор считал эту страну своей истинной духовной родиной.

Во время второй из этих поездок в 1900 году Пастернак видел молодого Рильке и, вероятно, был ему представлен.

Отец Пастернака, известный художник, считался почетным знакомством; Борису, будущему поэту, было десять лет. Именно с сакрального воспоминания о том, как Рильке садится в поезд со своей возлюбленной Лу Андреас-Саломе — их имена он благоговейно не называет, — начинается Охранная грамота Пастернака (1931), его высочайшее достижение в прозе.

Цветаева, разумеется, Рильке никогда не встречала.

Все три поэта мучаются на первый взгляд несовместимыми потребностями: в абсолютном одиночестве и в полном единении с близкими по духу. «Голос мой может быть чист лишь в абсолютном одиночестве», — пишет Пастернак своему отцу. Жжение неразрешимости пропитывает всё творчество Цветаевой. В Искусстве при свете совести (1932) она пишет:

…у поэта может быть только одна молитва: о непонимании неприемлемого: не пойму, да не обольщусь… не услышу — да не отвечу… Единственная молитва поэта — молитва о глухости.

Знаковая двойственность жизни Рильке, о которой мы знаем из его писем самым разным адресатам, в основном женщинам, — это избегание близости и жажда безусловного сопереживания и понимания.

И хотя два молодых поэта называют себя последователями, их переписка с Рильке быстро становится разговором равных, состязанием родственных душ. Для знакомых с основной массой писем Рильке, высокопарных и часто надменных, будет неожиданностью обнаружить, что своим русским почитателям он отвечает почти с равной горячностью и восторженностью. Однако никогда ранее у него не было корреспондентов такого калибра. Властный Рильке-дидактик, которого мы знаем по Письмам к молодому поэту, написанным между 1903 и 1908 годами, исчез. Здесь — только ангелическая беседа. Нечему учить. Нечему учиться.

Опера — сейчас единственный жанр, где еще допустим такой накал чувств. Похожую необузданность можно услышать в финальном дуэте Ариадны на Наксосе Рихарда Штрауса, либретто которой написал современник Рильке Гуго фон Гофмансталь. Нам, конечно же, куда более уместным кажется гимн любви как перерождению и самотрансформации в исполнении Ариадны и Вакха, чем всплески любовных переживаний в клятвенных заверениях трех поэтов.

И эти письма — не финальные дуэты. Это дуэты, которые пытаются стать трио, но им не удается. Чего эти поэты в конечном счете хотят друг от друга? Насколько всепоглощающа и требовательна такая любовь?

Эпистолярное общение началась между Рильке и Пастернаком через посредничество отца Пастернака. Затем Пастернак предлагает Рильке написать Цветаевой, и теперь это переписка à trois. Вступив в эту конструкцию последней, Цветаева быстро становится ее движущей силой, так силен и неистов ее порыв, ее смелость, ее оголенная эмоция. Цветаева — самая неугомонная из них, опережая сначала Пастернака, затем Рильке. Пастернак, не зная, чего теперь требовать от Рильке, отступает (а Цветаева решает прекратить их переписку); Цветаевой видится эротическая, захлестывающая связь. Она умоляет Рильке о встрече, но только отпугивает его. Рильке замолкает. (Последнее письмо от него к ней датируется 19 августа.)

Поток красноречия достигает возвышенной кульминации и срывается в истерию, надрыв, отчаяние.

Удивительным образом, смерть кажется им невозможной. Как поражены и раздавлены двое русских, когда этого «феномена природы» (как они думали о Рильке) теперь в каком-то смысле больше нет. Молчание должно быть полным. Молчание, которое носит имя смерти, слишком ничтожно.

А значит, переписка должна продолжиться.

Цветаева пишет письмо Рильке через несколько дней после того, как в конце декабря получает известие о его смерти, и в следующем году посвящает ему длинную прозаическую оду Твоя смерть. Рукопись Охранной грамоты, которую Пастернак допишет спустя почти пять лет после смерти Рильке, заканчивается письмом к нему. («Если бы Вы были живы, я бы написал Вам сегодня такое письмо».) Охранная грамота, этот лабиринт эллиптических воспоминаний, ведущий вглубь души поэта, написана под знаком Рильке и, пускай неосознанно, состязается с Рильке, пытаясь догнать или даже превзойти Записки Мальте Лауридса Бригге, величайшее достижение Рильке в прозе.

В начале Охранной грамоты Пастернак пишет, что он оживает и живет ради только случаев, когда «вырывается на свободу всей ширью оснащенное чувство». Никогда еще сила лирической поэзии не видела такой блестящей, такой упоенной защиты, как в этих письмах. Поэзию уже нельзя оставить или отречься от нее, однажды став «крепостным Лиры», как наставляет Цветаева Пастернака в письме от июля 1925 года. «Со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит».

Или пока не вмешается смерть. Цветаева и Пастернак не догадывались, что Рильке тяжело болен. Услышав о его смерти, поэты не поверили: это казалось несправедливостью космического порядка. А пятнадцать лет спустя Пастернак будет ошеломлен и сражен угрызениями совести, когда в августе 1941 года получит известие о самоубийстве Цветаевой. Он не осознал неизбежность ее кончины в случае, говорил он, если она решит вернуться в СССР со своей семьей, как она сделала в 1939 году.

От расстояния всё делалось насыщенным. Что Рильке и Цветаева сказали бы друг другу, доведись им действительно встретиться? Мы знаем, чего Пастернак не сказал Цветаевой во время их короткой встречи после тринадцати лет разлуки в июне 1935 года, в день его приезда в Париж в кошмарной роли советского делегата на Международном конгрессе писателей в защиту культуры: он не предостерег ее от возвращения, даже от мысли о возвращении в Москву.

Быть может, исступление, которое выплескивалось в их переписке, обретало голос только на расстоянии и в ответ на обманутые ожидания друг от друга (великие писатели всегда ожидают слишком многого от своих читателей, и те их всегда подводят). Их переписка на протяжении нескольких месяцев 1926 года дышит ярчайшим накалом, когда они бросаются друг на друга и швыряют друг в друга невозможными, восхитительными требованиями. Сегодня, когда, словами Пастернака, «всё тонет в фарисействе», их пафос и настойчивость — это спасательная шлюпка, маяк, берег.

_Любить Достоевского

Литература второй половины ХХ века — исхоженное поле, и с трудом верится, что какие-то шедевры на крупнейших языках еще могли избежать пытливого глаза публики. Однако лет десять назад, копаясь в корзине подержанных изданий у входа в книжный магазин на Чаринг-Кросс-Роуд в Лондоне, я наткнулась на повесть под названием Лето в Бадене, которую я бы включила в число самых прекрасных, возвышенных и оригинальных достижений целого века художественной прозы и парафикции.

Эта книга известна мало и по понятным причинам. Для начала, по профессии ее автор не был писателем. Леонид Цыпкин был врачом, выдающимся медицинским исследователем с сотней публикаций в научных журналах в СССР и за рубежом. Но, сразу отметая аналогии с Чеховым и Булгаковым, этот русский писатель-врач за всю жизнь не увидел в печати ни единой страницы своих литературных трудов.

Цензура повинна в этом только отчасти; проза Цыпкина, вне сомнения, едва ли могла претендовать на официальную публикацию. Однако к самиздату он тоже не обратился — по причине гордости, непроходящего пессимизма или страха быть отвергнутым неофициальной элитой — и оставался в стороне от независимых подпольных литературных кругов, активных в Москве в 1960-е и 1970-е — в период, когда он писал «в стол», для себя. Для литературы.

На самом деле почти чудо, что Лето в Бадене вообще смогло уцелеть.

Леонид Цыпкин родился в 1926 году в Минске в русско-еврейской семье врачей. Его мать, Вера Поляк, специализировалась на туберкулезе легких. Отец, Борис Цыпкин, работал хирургом-ортопедом и был арестован в начале Большого террора в 1934 году по сфабрикованным обвинениям, а затем выпущен на свободу благодаря вмешательству влиятельного друга, после того как попытался в тюрьме прыгнуть в лестничный колодец и покончить с собой. Домой он вернулся на носилках со сломанным позвоночником, но инвалидом не стал и продолжил заниматься хирургией до самой смерти (в возрасте шестидесяти четырех лет) в 1961 году. Две сестры и брат Бориса Цыпкина тоже были арестованы во время Большого террора и погибли.

Минск пал через неделю после начала немецкого вторжения в 1941 году, и мать Бориса вместе с еще одной сестрой и двумя племянниками были убиты в гетто. Борис Цыпкин, его жена и четырнадцатилетний Леонид обязаны своим спасением из города председателю местного колхоза, благодарному пациенту, который велел снять с грузовика несколько бочек солений и погрузить на их место уважаемого хирурга с семьей.

Спустя год Леонид начал изучать медицину, а после окончания войны вернулся вместе с семьей в Минск, где в 1947 году окончил медицинский институт. В 1948 году он женился на экономистке Наталье Мичниковой. В 1950 году родился их единственный ребенок, сын Михаил. К тому времени уже год бушевала сталинская антисемитская кампания; спасаясь от нее, Цыпкин поступил на службу в областную психиатрическую больницу. В 1957 году с сыном и женой он перебрался в Москву, где ему предложили должность научного сотрудника в престижном Институте полиомиелита и вирусных энцефалитов. Он вошел в группу ученых, занимавшихся производством и испытаниями вакцины Сейбина от полиомиелита в Советском Союзе; в последующие годы работы в институте он проводил самые разные исследования, от реакции опухолевых тканей на смертельные вирусные инфекции до физиологии и патологий обезьян.

Цыпкин всегда страстно любил литературу, всегда понемногу писал в стол и прозу, и стихи. Студентом, заканчивая учебу в мединституте, он подумывал бросить медицину, поступить на литературный и посвятить жизнь писательству. Терзаемый вопросами духовной жизни, свойственными русской словесности XIX века (как жить без веры? Без Бога?), сначала он был приверженцем Толстого, а потом — Достоевского. Цыпкин имел пристрастия и в кино: например, он обожал Антониони, но не любил Тарковского. В начале 1960-х он хотел поступить во ВГИК на вечернее отделение режиссуры, но необходимость содержать семью, говорил он позже, заставила его сдержать порыв.

Тогда же, в начале 1960-х, Цыпкин начал писать с бóльшим постоянством — стихи, вдохновленные Цветаевой и Пастернаком; их фотографии висели над его маленьким рабочим столом. В 1965 году он решился показать свою лирику Андрею Синявскому, но Синявского арестовали за несколько дней до назначенной встречи. Ровесники Цыпкин и Синявский так никогда и не увиделись лично, и Цыпкин стал еще осторожнее. («Отец не склонен был много говорить и даже думать о политике, — рассказывал Михаил Цыпкин, — у нас в семье было принято без всяких споров, что советский режим — это воплощенное Зло».) После нескольких неудачных попыток напечатать свои стихи, Цыпкин на какое-то время забросил писательство. Основную часть своего времени он посвящал работе над докторской диссертацией на тему Изучение морфологии и биологических свойств однослойных клеточных культур из трипсинизированных тканей. (Его первая диссертация кандидата медицинских наук была о росте опухолей головного мозга при неоднократных оперативных вмешательствах.) После успешной защиты второй диссертации в 1969 году Цыпкину повысили зарплату, избавив от необходимости подрабатывать патологанатомом в маленькой больнице. Когда ему было уже за сорок, он вновь начал писать — уже не стихи, но прозу.

За оставшиеся ему тринадцать лет жизни Цыпкин создал наследие, по размаху и сложности несоразмерное его небольшому объему. После коротких зарисовок на свет родились несколько рассказов более основательного сюжета, две автобиографические повести, Мост через Нерочь и Норартакир, а затем последнее и самое крупное художественное произведение — Лето в Бадене, роман-сон, в котором сновидец, сам Цыпкин, воображает себе свою жизнь и жизнь Достоевского в бурном повествовании-потоке. Писательство поглощало его и отрывало от мира. «С понедельника по пятницу, — рассказывает Михаил Цыпкин, — ровно без четверти восемь отец отправлялся на дальнюю (почти во Внуково) работу в Институт полиомиелита. Он возвращался домой ровно в шесть и после ужина и короткого сна садился писать — если не прозу, то научные статьи. В десять часов он ложился, а перед этим иногда выходил погулять. В выходные тоже обычно писал. Вообще отец искал любую возможность, чтобы писать, но это было болезненно трудно. Он мучился над каждым словом, бесконечно выправляя рукопись. Закончив редактирование, перепечатывал тексты на старенькой, сияющей чистотой немецкой трофейной „Эрике“, которую ему в 1949 году подарил дядя. В таком виде и сохранились его рукописи. По редакциям он их не рассылал и не хотел давать в самиздат, боялся „разговоров“ с КГБ и остаться без работы». Писать без надежды и возможности опубликоваться — какая глубокая для этого должна быть вера в литературу? Читали его в лучшем случае жена, сын и пара университетских сокурсников сына. В московских литературных кругах он друзей не имел.

Непосредственное отношение к литературе среди его близких родственников имела лишь младшая сестра его матери, критик Лидия Поляк, и читатели Лета в Бадене вскользь встречают ее уже на первой странице. Рассказчик, сидя в поезде на Ленинград, открывает книгу, драгоценную книгу, любовно описывая ее переплет и расписную закладку, после чего мы узнаем, что это дневник второй жены Достоевского, Анны Григорьевны, и что этот ветхий, распадающийся на страницы том достался ему от безымянной тетки — несомненно, той самой Лидии Поляк, «обладательницы большой библиотеки». «В глубине души не собирался отдавать ее обратно», — пишет Цыпкин, и потому сам подрезал ее страницы и заключил в новую обложку.

Михаил Цыпкин рассказывал, что отец то и дело в текстах отпускал язвительные уколы в адрес Поляк. Она имела много связей и полвека вращалась в кругах московской интеллигенции; с 1930-х годов она была научным сотрудником Института мировой литературы имени Горького, и даже, когда ее лишили преподавания в Московском университете во время антисемитских чисток начала 1950-х, в институте она продолжила работать, и Синявский тогда был ее младшим сотрудником. Поляк организовала несостоявшуюся встречу Цыпкина с Синявским, но при этом, по всей видимости, не была высокого мнения о творчестве племянника и относилась к нему со снисхождением, чего он ей никогда не смог простить.

В 1977 году сын Цыпкина с женой решили подать заявления на выездные визы. Наталья Мичникова, опасаясь, что из-за ее работы сын не пройдет проверку, уволилась из своего отдела в Государственном комитете по материально-техническому снабжению (Госснабе), где она занималась распределением тяжелой дорожно-строительной и строительной техники практически во всех экономических секторах СССР, в том числе военном. Визы им выдали; Михаил и Елена Цыпкины уехали в США. Как только КГБ передал эту информацию Сергею Дроздову, директору Института полиомиелита и вирусных энцефалитов, Цыпкина понизили до младшего научного сотрудника — позиции для студентов с неполным образованием (у него их было два), с которой он сам начинал двадцать лет тому назад. Его зарплату — теперь единственный источник дохода семьи — урезали на три четверти. Он продолжил ездить в институт каждый день, но его отстранили от лабораторных исследований; ни один коллега из его исследовательской группы не пожелал больше работать с ним, боясь запятнать себя контактом с «нежелательным элементом». Искать исследовательскую должность где-то еще не имело смысла, потому как при приеме на любую работу ему пришлось бы сказать, что его сын — эмигрант.

В июне 1979 года Леонид Цыпкин, его жена и мать подали документы на выездные визы. Решения они ждали почти два года. В апреле 1981 года им сообщили, что их заявления «нецелесообразны», а потому не получили одобрения. (Эмиграция из СССР фактически была прекращена в 1980 году с ухудшением отношений с США на фоне советского вторжения в Афганистан; стало очевидно, что Вашингтон не готов идти ни на какие уступки в обмен на разрешение советским евреям покинуть страну.) В этот период Цыпкин написал большую часть Лета в Бадене.

Он начал свою книгу в 1977 году и закончил в 1980-м. Написанию предшествовали несколько лет подготовки: Цыпкин сверялся с архивами и фотографировал знаковые места в жизни Достоевского и его персонажей — в те времена года и дня, когда они оказывались там в его романах. (Цыпкин увлекался фотографией и завел фотоаппарат еще в начале 1950-х.) Закончив Лето в Бадене, он подарил альбом со своими фотографиями музею Достоевского в Ленинграде.

Напечатать Лето в Бадене в России было немыслимо, но оставался вариант сделать это за рубежом, как тогда поступали самые видные писатели. Цыпкин решил предпринять такую попытку и попросил своего друга, журналиста Азария Мессерера, получившего разрешение на выезд из СССР в начале 1981 года, вывезти его рукопись и некоторые фотографии. При помощи друзей, американской женатой пары, корреспондентов United Press International в Москве, Мессереру удалось это сделать.

В конце сентября 1981 года Цыпкин, его жена и мать снова подали документы на выездные визы. 19 октября 1981 года Вера Поляк умерла в возрасте восьмидесяти шести лет. Неделю спустя пришел отказ на все три заявления; в этот раз решение заняло меньше месяца.

В начале марта 1982 года Цыпкин встретился с главой московского отдела виз; тот сказал ему: «Доктор, вам никогда не разрешат уехать». В понедельник, 15 марта, Сергей Дроздов сообщил Цыпкину, что из института его увольняют. В тот же день Михаил Цыпкин, магистрант Гарварда, позвонил в Москву сообщить, что книгу отца наконец напечатали. Азарию Мессереру в Нью-Йорке удалось отдать Лето в Бадене в русскую эмигрантскую Новую газету, и там роман опубликовали по частям. Первая из них вышла в свет 13 марта в сопровождении нескольких сделанных Цыпкиным фотографий.

Утром воскресенья 20 марта, в свой пятьдесят шестой день рождения, Цыпкин сел за перевод медицинской статьи с английского на русский — перевод оставался одним из немногих источников заработка, доступных «отказникам» (советским гражданам, обычно евреям, которым отказали в выезде и уволили с работы). Внезапно он почувствовал себя дурно (у него случился сердечный приступ), лег на кровать, позвал жену и скончался. Опубликованным писателем он пробыл ровно семь дней.

Соблюсти фактологическую точность истории и всех обстоятельств реальной жизни персонажей Лета в Бадене для Цыпкина представляло дело чести. Это не фантазия о Достоевском, как великолепная Осень в Петербурге Джона Кутзее. Но это и не документальный роман, как бы ни был Цыпкин одержим его достоверностью. (По словам сына, отец во всех вопросах был «очень систематичен».) Вероятно, воображая себе публикацию Лета в Бадене, он хотел, чтобы текст сопровождали его фотографии, опередив в этом Зебальда, в романах которого простая идея достоверности приобретает оттенок загадки и пафоса за счет рассыпанных по страницам снимков автора.

Что за книга Лето в Бадене? С самого начала повествование удваивается. Дело происходит зимой, когда-то в конце декабря: это «сейчас». Рассказчик едет на поезде в Ленинград (бывший и будущий Санкт-Петербург). В то же время — середина апреля 1867 года. Только что женившийся Федор Достоевский (Федя) и его жена Анна Григорьевна покидают Санкт-Петербург и направляются в Дрезден. Маршрут путешествия Достоевских — а большую часть романа Цыпкина они проводят за рубежом, и не только в Бадене, — автор досконально изучил. Эпизоды, где описываются действия рассказчика, Цыпкина, сугубо автобиографичны. Поскольку воображение и факты очевидно контрастируют друг с другом, мы склонны из этого контраста делать выводы о жанрах и разделяем вымышленные истории (фикцию) от реального повествования (хроники и автобиографии). Это наши устоявшиеся представления. В японской же литературе, например, распространена форма так называемого я-романа (сисэсэцу), автобиографического по большей части повествования с вкраплениями выдуманных эпизодов.

В Лете в Бадене поток лихорадочных ассоциаций через воспоминания, описания и реконструкции формирует несколько «настоящих» миров. Оригинальность романа Цыпкина в движении между реальностью неназванного рассказчика в его поездке по блеклым пейзажам Советского Союза и странствиями Достоевских. На фоне культурной разрухи современности прошлое сияет живительным светом. По пути в Ленинград Цыпкин путешествует внутрь душ и тел Феди и Анны. Мы встречаем поразительные, почти сверхъестественные проявления эмпатии.

Цыпкин пробудет в Ленинграде несколько дней; это одинокое (как и всегда) паломничество по достоевским местам (явно не первое), которое закончится в доме, где Достоевский умер. Нищие Достоевские только начинают свое скитание по Западной Европе; они проведут там четыре года. (Стоит напомнить, что автору Лета в Бадене ни разу не разрешили выехать за пределы СССР.) Дрезден, Баден, Базель, Франкфурт, Париж — семейство не знает покоя от денежных невзгод и бесконечных унизительных стычек с наглыми иностранцами (швейцарами, кучерами, квартирохозяйками, официантами, продавцами, ростовщиками, крупье), не знает покоя от собственных причуд и бурных эмоции. Жар азарта. Жар морали. Жар болезни. Жар чувственности. Жар ревности. Жар покаяния. Страх…

Главная страсть в воссозданной Цыпкиным жизни Достоевского — не азарт, не писательство, не Христос. Это испепеляющий — хоть и не равноценный счастью — бескорыстный абсолют супружеской любви. Как забыть эту метафору соития как «плаванья»? Всепрощающая, благородная любовь Анны к Феде созвучна любви апостола литературы, Цыпкина к Достоевскому.

Ничто не выдумано, и выдумано всё. Структуру повествования образует поездка рассказчика по местам жизни и действия романов Достоевского, куда он отправился (как мы постепенно понимаем), готовясь к написанию книги, которую мы держим в руках. Лето в Бадене принадлежит к редкому и изысканно амбициозному поджанру романа: изложении жизни реального выдающегося человека из другой эпохи, который автор переплетает с историей в настоящем времени, вдумчиво, дотошно пытаясь нащупать путь к внутреннему миру человека, чья судьба обрела не просто историческое, но монументальное значение. (Другой пример такого жанра и одно из величайших произведений итальянской литературы ХХ века — Артемизия Анны Банти.)

На первой странице Цыпкин покидает Москву и через две трети романа приезжает на Московский вокзал в Ленинграде. Он знает, что рядом с вокзалом находится «обычный серый петербургский дом», где Достоевский провел последние годы своей жизни, но идет со своим чемоданом дальше, в ледяной угрюмый сумрак через Невский проспект, мимо прочих мест, где Достоевский бывал на закате жизни, и приходит туда, где всегда ночует в Ленинграде — в обшарпанную коммунальную квартиру к любовно описанной подруге своей матери, которая встречает, кормит его, стелет ему продавленную кушетку и спрашивает, как всегда: «Ты всё еще увлекаешься Достоевским?» Когда она ложится, Цыпкин достает с книжной полки случайный том дореволюционного собрания сочинений Достоевского — Дневник писателя — и, погружаясь в сон, размышляет о загадке антисемитизма его автора.

После утреннего разговора с приветливой хозяйкой и нескольких ее историй про ужасы блокады, Цыпкин выходит из дома — короткий зимний день уже близится к закату — и отправляется бродить по городу, «фотографируя „дом Раскольникова“, или „дом старухи процентщицы“, или „дом Сонечки“, или дома, в которых жил их автор, потому что именно здесь-то он и жил в самый темный и подпольный период своей жизни, в первые годы после возвращения из ссылки». «Ведомый каким-то внутренним чутьем», Цыпкин выходит «совершенно точно к нужному месту» — «сердце мое даже провалилось от радости и еще от какого-то другого, смутного чувства» — на другую сторону улицы от четырехэтажного дома, где Достоевский умер и где теперь находится его музей. Описание этого визита («почти церковная тишина стояла в помещениях музея») переходит в повествование о смерти, достойное пера Толстого. Цыпкин воссоздает долгие часы у смертного одра через глаза раздавленной горем Анны, в этой книге о любви, любви между супругами и любви к литературе — двух чувствах, которые нельзя сравнить или связать, но каждому отдается должное, каждое усиливает огонь другого.

Если ты любишь Достоевского, что тебе делать — что делать еврею — с фактом того, что он ненавидел евреев? Как объяснить ярый антисемитизм «человека, столь чувствительного в своих романах к страданиям людей, этого ревностного защитника униженных и оскорбленных»? И как понять причины «этого особого тяготения евреев к Достоевскому»?

Фигурой особой интеллектуальной мощи среди поклонников Достоевского еврейского происхождения был Леонид Гроссман (1888–1965), которого Цыпкин ставит первым в длинном списке подобных ему. На Гроссмана Цыпкин во многом опирается в жизнеописании Достоевского, и один из его трудов упоминает в начале Лета в Бадене. Именно Гроссман был редактором первого издания Воспоминаний Анны Достоевской, опубликованных в 1925 году, через семь лет после ее смерти. В них нет упоминаний «жидков» и прочих выражений, которые мы ожидали бы встретить в мемуарах вдовы Достоевского, и Цыпкин задумывается, не по той ли причине, что она писала их уже после знакомства с Гроссманом, на пороге революции.

Цыпкин, вероятно, был знаком со знаковыми трудами Гроссмана о Достоевском, включая Бальзака и Достоевского (1914) и Библиотеку Достоевского (1919). Возможно, он читал роман Гроссмана Рулетенбург (1932), пародию на повесть Достоевского о пристрастии к азартным играм. (Рулетенбург — первое название Игрока.) Однако он точно не читал Исповедь одного еврея (1924), копий которой на тот момент было не найти. Исповедь одного еврея — это рассказ о печальной судьбе одного из самых поразительных евреев — поклонников Достоевского, Авраама-Урии Ковнера (1842–1909), родом из вильнюсского гетто, с которым у Достоевского завязалась переписка. Ковнер, отчаянный самоучка, обожал писателя и, вдохновившись Преступлением и наказанием, совершил ограбление, чтобы помочь своей возлюбленной, нищей и больной женщине. В 1877 году, перед отправкой на четыре года на сибирскую каторгу, Ковнер написал Достоевскому из своей камеры в московской тюрьме, потребовав от него объяснения его неприязни к евреям. (Это было в первом письме; во втором он уже рассуждал о бессмертии души.)

В конце концов мучительный вопрос о природе антисемитизма Достоевского, который врывается в Лето в Бадене сразу по приезде Цыпкина в Ленинград, остается без ответа. «Мне казалось до неправдоподобия странным, — пишет он, — что человек <…> этот не нашел ни одного слова в защиту или в оправдание людей, гонимых в течение нескольких тысяч лет <…> евреев он даже не называл народом, а именовал племенем <…> и к этому „племени“ принадлежал я и мои многочисленные знакомые или друзья, с которыми мы обсуждали тонкие проблемы русской литературы». И тем не менее евреи любили Достоевского. В чем же причина?

У Цыпкина нет другого объяснения, кроме как огромной любви евреев к русской литературе; тут мы можем вспомнить, что именно евреи громче всех воспевали Гёте и Шиллера в Германии — до тех пор, пока их не начали убивать. Любить Достоевского — значит любить литературу.

Лето в Бадене как краткий экскурс по величайшим темам русской литературы сшит воедино изобретательностью и темпом своего языка, который, как наваждение, дерзко скачет между первым и третьим лицом, — в поступках, воспоминаниях, размышлениях рассказчика («я») и в сценах жизни Достоевских («он», «они», «она»), — а также между прошлым и настоящим. Но настоящее не всегда одно и то же (рассказчика Цыпкина в его паломничестве по достоевским местам), как не едино и прошлое (в промежутке между 1867-м и 1881-м, годом смерти Достоевского). Достоевского, в его прошлом, захлестывают былые события и переживания; рассказчик возвращает в настоящее свое прошедшее.

Начало каждого абзаца означает начало нового долгого предложения, сочлененного бессчетными «и», редкими «но», «впрочем», «так что», «в то время как», «равно как», «потому что», «словно» и многочисленными тире, а точка ставится только в конце абзаца. В этих горячечно длинных предложениях-абзацах поток чувства то набухает, то несется потоком по жизням Цыпкина и Достоевского: предложение, которое началось рассказом о Феде и Ане в Дрездене, вдруг перебрасывает читателя в каторжные годы Достоевского или эпизод с одержимостью рулеткой во время романа с Полиной Сусловой, а затем перетекает в воспоминание рассказчика о студенческой поре и размышления о строках Пушкина.

Предложения Цыпкина вызывают ассоциацию с нескончаемыми пассажами Жозе Сарамаго, в которых диалог оборачивается описанием, а описание складывается в диалог, напичканный не желающими оставаться в одном и том же времени глаголами. Непрерывность предложений Цыпкина своей силой и сумбурной убедительностью напоминает и Томаса Бернхарда. Разумеется, Цыпкин не знал книг Сарамаго или Бернхарда. Его эталонами были другие образцы экстатичной прозы ХХ века. Он любил раннюю (но не позднюю) прозу Пастернака — Охранную грамоту, но не Доктора Живаго. Он любил Цветаеву. Он любил Рильке, отчасти потому что Цветаева и Пастернак любили Рильке; он читал очень мало зарубежной литературы и только в переводе. Из того, что он читал, больше всего он проникся Кафкой, с которым познакомился по сборнику рассказов, напечатанных в СССР в середине 1960-х. Удивительное предложение Цыпкина — это полностью его собственное изобретение.

В рассказах о своем отце сын Цыпкина описывает его как дотошного человека, одержимого чистотой. Размышляя, почему он выбрал именно такую медицинскую специальность — патологическую анатомию — и решительно не хотел работать лечащим врачом, невестка Цыпкина вспоминает, что «его всегда интересовала смерть». Быть может, только настолько зацикленный, помешанный на смерти ипохондрик, каким кажется Цыпкин, мог придумать настолько оригинальную и свободную манеру письма. Его проза — идеальное вместилище для неистовой эмоции и богатства выбранной им темы. В короткой книге длинное предложение становится инструментом всеохватности и ассоциативности, руслом для страстной живости темперамента, непреклонного при этом во многих своих проявлениях.

Помимо рассказа о неподражаемом Достоевском, роман Цыпкина предлагает удивительный духовный экскурс по русской реальности. Человеческое страдание в советскую эпоху, от Большого террора 1934–1938[4] годов до современности рассказчика, предстает, если не слишком странно так выразиться, как данность; книга дышит им. Еще Лето в Бадене — это воинственная панихида по русской литературе, всей ее истории. Пушкин, Тургенев (между Тургеневым и Достоевским разгорается спор) и величайшие фигуры литературы и нравственного поиска ХХ века — Цветаева, Солженицын, Сахаров и Боннэр — тоже вплетаются в повествование.

Прочитав Лето в Бадене, чувствуешь себя опустошенным, потрясенным, дышишь немного глубже, испытываешь прилив мужества и благодарности к литературе за то, что в ней скрыто, что обнажено. Леонид Цыпкин, может, и не написал большую книгу, но совершил большое путешествие.

_Двойная судьба. Об Артемизии Анны Банти

«Non piangere». Не плачь. Это первые два слова романа Анны Банти Артемизия. Кто произносит их? И когда? Некто — автор — говорит от первого лица: это «августовский день», не называя дату и год, но их несложно вычислить. 4 августа 1944 года; под конец Второй мировой войны — в этот момент начинается действие романа Анны Банти, чья главная героиня — итальянская художница XVII века Артемизия Джентилески. Это чудовищная финальная точка в нацистской оккупации Флоренции после падения правительства Муссолини. В четыре часа утра немцы, покидая город, подорвали все древние мосты на реке Арно за исключением Понте-Веккьо, попутно разрушив огромное количество домов вблизи реки, в том числе дом на улице Борго-Сан-Якопо, где жила Банти и под обломками которого осталась погребена рукопись ее почти законченного романа об Артемизии Джентилески.

«Non piangere». Не плачь. Кто говорит это? И где? Автор, сидя в ночной рубашке (словно во сне, пишет она) на гравийной дорожке в садах Боболи на холме южного берега Арно — рыдая, уговаривая себя перестать и вдруг затихая, сраженная осознанием, чтó было уничтожено в хаосе несколько часов назад. Исторический центр Флоренции всё еще объят огнем. Идут бои, слышны выстрелы. (Союзники полностью освободят город еще только через семь дней.) Беженцы собрались в укрытии выше на холме, в форте Бельведер, откуда она только что спустилась; здесь же, пишет она, вокруг нет никого. Позже она будет стоять и смотреть на руины вдоль Арно. Так пройдет целый день. После «тяжелого белесого рассвета»[5] в садах Боболи на первой странице книги наступит полдень (упоминается, что в город шесть часов назад вошли южноафриканские солдаты), потом Банти укроется под Палатинской галереей в палаццо Питти, затем спустятся сумерки, она снова вернется в форт Бельведер (где, пишет она, люди будут лежать на траве под пулеметным огнем) и с этой обзорной точки продолжит оплакивать Флоренцию, смерть вокруг — и рукопись, которая теперь существует только в ее ненадежной памяти.

«Non piangere». Не плачь. Кто говорит и кому? Сраженная горем писательница говорит это самой себе. Но еще она обращается к героине, «подруге, жившей три столетия назад», вновь ожившей на страницах романа. В этот момент утраты лики Артемизии проносятся через ее сознание, сначала «терзающаяся, отчаявшаяся» женщина средних лет на пороге смерти, затем Артемизия в Риме десятилетней девочкой: «нежные черты изможденного, упрямого личика». Словно насмехаясь над утратой рукописи, «образы с насмешливой механической легкостью текут из низвергнутого мира». Артемизия уничтожена, но Артемизия, ее скорбный призрачный образ — повсюду, куда ни посмотри. Боль Артемизии и самой Банти слишком велика в этот момент; вскоре измученный голос автора от первого лица сменяется голосом Артемизии, который постепенно, сначала урывками, потом всё чаще и длительнее уступает место голосу от третьего лица, повествующему о жизни художницы.

Читатель держит в руках роман, написанный — заново — за последующие три года и опубликованный в конце 1947 года, когда Анне Банти (псевдоним Лючии Лопрести) было пятьдесят два года. И хотя ей предстояло написать еще шестнадцать художественных и автобиографических произведений до смерти в возрасте девяноста лет в 1985 году, этот роман — ее второй — обеспечил ей место в мировой литературе.

Эта книга-феникс, рожденная из пепла другой книги, — дань боли и стойкости, как бедной девочки из начала XVII столетия, которая, несмотря на все препятствия, станет великой художницей, так и горюющей писательницы, которая напишет роман вне всякого сомнения более оригинальный, чем первый, сгоревший в пламени войны. Скорбь дает ей возможность войти в книгу свободно, обращаясь в равной степени к себе и к Артемизии. («Не плачь») Артемизия стала автору еще дороже, это чувство стало более глубоким, почти романтическим. Артемизия — ее неуловимая возлюбленная, которая из-за потери рукописи навязчиво захватила ее сознание. Это любовные отношения, которым предстоит раскрыться, отношения между писательницей, то нежной, то вспыльчивой, и ее добычей, жертвой, деспотом, чьего внимания и соучастия она отчаянно жаждет.

Никогда еще страсть писателя к своему протагонисту не выражалась так откровенно. Как Орландо Вирджинии Вулф, Артемизия — это своего рода танец с главной героиней: в нем проступают все возможные грани отношений между автором и удивительной женщиной, чьим биографом автор решила стать. Сгоревший роман переродился в роман-наваждение. Речь ни в коем случае не об отождествлении; Анна Банти не видит себя в Артемизии Джентилески — не более, чем Вирджиния Вулф видела себя в Орландо. Напротив, Артемизия всегда в первую очередь — другой человек. Писательница, ее покорная слуга, пишет под ее диктовку. Иногда Артемизия становится игриво недоступной. («Чтобы вызвать у меня угрызения совести и сочувствие к себе, она опускает глаза, словно показывая, что у нее есть секрет, но она его ни за что не откроет».) Иногда покорной, пленительной. («Теперь Артемизия читает заученный текст для меня одной: хочет показать, что верит во всё, что я напридумывала».) Эта книга — свидетельство из уст самой Артемизии. Но порой это прихотливая сказка, которой движет воображение автора без участия Артемизии, хотя та как будто и не возражает. Банти спрашивает у Артемизии, что ей можно говорить, а что нет. Артемизия не всегда желает допускать автора к своим мыслям. Это игра во взаимное утаивание: «Мы с Артемизией по очереди гоняемся друг за другом».

В какой-то момент Банти заявляет, что ей больше нет дела до почти законченной книги: «Я легко могу вообразить рядом с собой, на еще оглушенной пушками траве, утраченную рукопись — все ее пятнышки, все ее родинки, но я бы не сумела прочесть ни единой строчки». Но это, конечно, напускное. Артемизия упорно не отпускает разум Банти. Да и почему ей оставаться в прошлом? Ведь «пленнику надо как-то себя развлекать, а у меня развлечений мало — лишь кукла, которую я могу одевать да раздевать: главное — раздевать… Останься Артемизия призраком, а не диковинным именем, с которым многое связано, она бы содрогнулась от моих измышлений».

Автор, вступая со своей книгой в своем роде в любовные отношения, неизбежно становится навязчивым — слишком много размышляет, врывается не к месту, маячит в тени. Роман постоянно смешивает первое и третье лицо в эмоциональном диалоге (а диалог — это язык любви). «Я» обычно принадлежит самой Банти, но иногда, в особенно щемящие моменты повествования, становится Артемизией. От третьего лица ведется классическое отстраненное повествование всезнающего рассказчика, или же, чаще, это более теплая несобственно-прямая речь, которая настолько близка мыслям персонажа, что ее почти можно считать за завуалированную прямую. Рассказчица с ее лихорадочными откровениями и нервными попытками прощупать, что можно от лица Артемизии говорить про Артемизию, а что нельзя, всегда остается где-то поблизости.

Роман — это беседа между писательницей и Артемизией. Банти с чувством говорит, что «наши разговоры» связывают ее с книгой, но порой делает и другие заявления, как будто нарочито отстраняясь от своей героини («столь милого мне персонажа», как Банти признается в предисловии). Их связь напоминает «договор, подписанный по всем правилам у нотариуса перед свидетелями: его я обязана соблюдать». Или, думает Банти, Артемизия — это «та, у которой я в долгу, — моя неумолимая дотошная совесть, к которой я привыкла, как я привыкла спать на земле». В конце концов Банти осознает истину, одновременно простую и бесконечно сложную: что ей «уже не избавиться от Артемизии».

Присутствие Банти в повествовании — это и есть сердце книги. В одном отрывке Банти воображает знаменитый скандал из юности Артемизии, на тот момент уже необычайно талантливой художницы: в 1611 году ее изнасиловал знакомый и коллега ее именитого отца. Артемизия решила предать это огласке и добиться справедливости. В 1612 году состоялся суд, на котором несовершеннолетнюю истицу подвергли пыточному допросу; она доказала свою правоту (что не сделало историю менее скандальной), затем ее отец, который редко задерживался на одном месте, увез обесчещенную дочь из Рима во Флоренцию. А сейчас — осень 1944 года, Флоренция, Банти пишет: «И вот я веду Артемизию прогуляться по истерзанному и опустевшему после исхода беженцев саду Боболи, я принуждаю ее идти вместе с теми, кто остался, — печальными хозяевами огромного оскверненного сада, где нам встречаются проститутки да расхристанные солдаты». Банти остроумно театрализует свое авторское право домысливать, реконструировать, изобретать — а такие вольности традиционно позволяют себе и авторы так называемых исторических романов, основанных на документах. Артемизия фактически оказывается в руках властной, отчаянной рассказчицы, которая считает себя вправе помещать свою воскрешенную героиню в любую обстановку, приписывать ей новые чувства, даже изменять ее внешность. В какой-то момент, пишет Банти, Артемизия «настолько покорна, что даже ее волосы меняют цвет, становятся почти черными, кожа приобретает оливковый оттенок: такой я воображала ее, когда начала читать протоколы суда на расцвеченной плесенью бумаге. Я закрываю глаза и впервые обращаюсь к ней на „ты“».

Странствуя по повествованию, Банти, тоскующая создательница своей героини, всегда остается в современном ей настоящем. Артемизия же становится путешественницей во времени, гостьей, призраком столь реальным, что в сознании автора она обретает физическое присутствие: закончив рассказывать Банти печальную историю ее изнасилования, «она кладет голову мне на плечо — не тяжелее воробушка». Этот лаконичный, шокирующий рассказ в самом начале книги полностью заключен в диалог между ней и Банти.

Призрачные вторжения Артемизии в жизнь Банти насыщают каждый шаг рассказа о жизни художницы неподдельной эмоцией, жаждой сверхъестественной близости с недоступным прошлым. «Втиснутая во время и пространство, как не давшее всхода семя, я слушаю шелест, не приносящий прохладу, пыльное дыхание столетий — нашего и столетия Артемизии, слившихся воедино». Время от времени она падает духом. Вот что она пишет в следующем, 1945 году: «Я знаю: невозможно оживить прошлое, понять поступок, совершенный триста лет назад. Что уж говорить о чувствах, о том, что когда-то называли грустью или радостью…» Еще больше ее решимость подрывает вопрос, не затмевают ли новые удары реальности — война, разрушения — смысл этого романа, не требуют ли они от него иной отправной точки. «В ее истории была мораль и смысл, которые, вероятно, исчезли за последние дни моей жизни. Я пытаюсь, шутя, возродить и смысл, и мораль: радуйся, Артемизия, тому, что у тебя есть».

А затем книга возвращается к истории художницы — к истории женщины.

Сегодня Артемизия Джентилески — единственная женщина в ряду великих «Старых мастеров» Европы, но в то время, когда Банти решила сделать ее героиней своего романа, Артемизию еще не возвели в ранг канонических художников. И всё же именно эта биография оказывается очевидным предметом интереса для ее автора. Первые десять лет карьеры писателя — 1920-е — Банти посвятила истории искусства и продолжила возвращаться к монографиям художников (Лоренцо Лотто, Фра Анджелико, Веласкеса, Моне) в тот период, когда она создала большую часть своих художественных текстов — в 1950-е и 1960-е. Почти во всех ее рассказах и романах главные героини — женщины удивительного духа, одинокие женщины (некоторые замужем за влиятельными мужчинами), негодующие женщины; негодование самого автора проступает между строк сдержанного, изящного повествования от третьего лица. Выбор персонажей говорит о противоречивых чувствах Банти в отношении собственных амбиций и достижений. В 1930-х годах она хотела стать кинорежиссером, что было невозможно в фашистской Италии, и только позже обратилась к художественной прозе. (Первый ее рассказ напечатали в литературном журнале в 1934 году под псевдонимом, и с тех пор она издавалась только под ним.) Как она говорила на закате своей долгой жизни, она испытывала слабость к историям «по-своему мудрых» женщин, осознавших «поражение добра» и «горькую посредственность» своей судьбы, а не к историям побед в самоотверженной борьбе за творческое призвание.

Роман об Артемизии Джентилески, написанный в безудержно эмоциональной манере, — великое исключение; это повесть о триумфе поразительно одаренной женщины во времена, когда карьера независимой художницы была практически немыслима.

Имя Артемизии как будто неслучайно ассоциируется с женским упорством, с женщинами, преуспевшими в мужских занятиях. В греческой мифологии Артемида — а Артемизия значит «последовательница Артемиды», — это богиня охоты. В истории — в великой Истории Геродота, которая рассказывает о попытке Персии завоевать крошечные независимые города-государства Греции на северо-западной границе необъятных владений Ксеркса, — это имя королевы и воительницы Артемисии, правительницы греческого города Галикарнаса, которая стала союзницей Ксеркса и получила от него в командование отряд из пяти кораблей.

Если уж говорить о призваниях, то греческая правительница во главе персидской военно-морской эскадры звучит почти так же невероятно, как итальянка, в XVII веке ставшая востребованной художницей и автором крупных композиций по библейским и классическим сюжетам, в центре которых часто оказывались разгневанные и трагической судьбы женщины. Женщины убивают мужчин: Юдифь отрезает голову Олоферна, Иаиль вбивает кол в висок Сисара. Женщины убивают себя: Клеопатра, Лукреция. Женщины униженные, беззащитные, молящие о пощаде: Сусанна и старцы, кающаяся Мария Магдалина, Эсфирь перед Артаксерксом. Все эти образы созвучны страданиям самой Артемизии, которая уже совершила к тому моменту нечто героическое, буквально неслыханное: обвинила насильника в суде и потребовала для него наказания. (Банти воображает «юную Артемизию, жаждущую оправдаться, отомстить, повести за собой».) Ее героизм и амбиции тесно сплетены с ее бесчестьем; по сути ее освободил именно позор, скандал, который навлекла на себя сама жертва (как и не исключено, что военный талант Артемисии раскрыло публичное порицание перехода на сторону врага).

Банти так рассказывает о решении Артемизии: «Тогда я сказала, что поеду сама: думала, после позора у меня, по крайней мере, есть право вести себя свободно, как мужчина». Для женщины быть свободной — свободной, как мужчина, — значит сделать выбор, принести жертву, навлечь на себя страдания, что может случиться и с мужчиной, но не потому, что у него нет иного пути. В повествовании Банти центральное место в жизни Артемизии занимает не изнасилование, не брак с малознакомым мужчиной, за которого ее выдал отец сразу после вынесения приговора насильнику, не четверо детей (три из которых умерли) от ее мужа. Это ее изоляция — неотвратимое последствие ее преданности искусству. Это ее одиночество, ведь, как считает Банти, главные отношения в жизни Артемизии — с человеком, которого она любит беззаветно, благоговейно и который не любит ее в ответ: с ее отцом, Орацио Джентилески, мастером живописи и другом Караваджо. (На карте истории искусств и отец, и дочь значатся как художники барочного направления, возникшего вслед за караваджизмом.) Именно он учил свою не по годам одаренную дочь и трех ее младших братьев — как показало время, весьма заурядного таланта. Однако в жизни Артемизии он присутствовал урывками и свои последние двадцать лет провел в Генуе, Париже и, наконец, в Англии, где он вошел, наряду с Антонисом ван Дейком, в круг художников при дворе короля Карла I, обладателя ценнейшей коллекции живописи того времени. Из-за исключительной важности отношений Артемизии с ее строгим, недоступным отцом самым подробно и трепетно описанным событием книги становится ее одинокое путешествие по воде и земле из Неаполя (через Ливорно, Геную, Париж и Кале) в Лондон, куда ее внезапно пригласил Орацио. Семидесятичетырехлетний художник хотел, чтобы она вместе с ним присоединилась к придворным живописцам.

Как бы дерзко Артемизия ни отвергала традиционные представления о женской роли (и пренебрегала женскими потребностями, в которых видела для себя слабость) во имя карьеры художника, она остается знакомым нам женским типажом. Ее жизнь и характер обусловлены страхом и подобострастием перед далеким, властным отцом. В жизни Артемизии нет матери. Место материнской фигуры в романе занимает Банти — автор в поисках персонажа, в отличие от Пиранделло и его персонажей в поисках автора, — словно боль и утраты Артемизии может как-то облегчить сочувствие писательницы-итальянки, рожденной в 1895 году, словно та может вернуть к жизни художницу-итальянку, рожденную в 1590 году, и действительно понять ее{2}.

В конце романа, когда в 1638 году неприкаянная Артемизия оказывается одна в Лондоне — ее отец только что умер, — происходит еще одно пересечение веков: в 1939 году Банти, уже без сомнения задумав или даже начав писать свой роман, едет в Англию на поиски (безуспешные) могилы Орацио. Затем повествование следует за Артемизией обратно в Неаполь; все ее мысли поглотила смерть. Оплакивая отца и воображая собственную гибель в перевернувшейся карете, кораблекрушении, от рук разбойников (и еще во многих других фатальных видениях), Артемизия переживает-таки все опасности долгого пути и освобождается от своего мертвенного отчаяния и даже от своего «жестокого, сурового столетия», смирившись с собственными физическими нуждами — в еде, питье, сне — и с призрачным утешением, «смутным предчувствием эпохи, полной любви, навстречу родной душе — единственной, что сумеет ее оплакать».

Родная душа? В каком смысле? На протяжении книги Банти проявляет к ней сопереживание — автора и героиню, говорит она, связывает общая боль; солидарность исцеляет их обеих, когда писательница обнаруживает в себе то же горе, которое терзает Артемизию. Однако в романе нет намека на еще одну связь, которая существует между ними, — поработившее их восхищение важной и деспотичной фигурой мужчины-наставника, — хотя имя писательницы, создавшей Артемизию в ХХ веке, не в меньшей степени ассоциировалось со знаменитым мужчиной одной с ней профессии, что и имя самой Артемизии.

В преклонении Артемизии перед отцом можно увидеть проекцию глубокого трепета самой Банти перед ее мужем, выдающимся итальянским критиком, историком искусства и арбитром культуры Роберто Лонги (1890–1970). С его подачи начался ряд важнейших переоценок культурных явлений, в частности, это он возродил интерес к отцу и дочери Джентилески своей статьей в 1916 году. Банти была студенткой одаренного молодого преподавателя истории искусства в римском лицее; они поженились, когда ей было двадцать девять, а ему — тридцать четыре, и он уже два года как преподавал в Римском университете. Соратница Лонги во всех его начинаниях, лектор, писатель-искусствовед, а затем редактор и регулярный автор журнала Paragone, влиятельного издания об изобразительном искусстве и литературе, который Лонги основал в 1950 году, Банти оставалась в тени своего мужа, его интеллектуальным подспорьем на протяжении почти полувека брака, даже когда к ней пришла писательская слава. (Артемизия посвящается Лонги.)

Для женщины в искусстве иметь мужчину-наставника всегда имеет более определяющее значение, чем для мужчины. По этой причине имя Анны Банти никогда не упоминается без комментария, что она была женой Роберто Лонги (в обратном случае такого не происходит) — так же, как знакомство с Артемизией Джентилески всегда начинается со слов, что она дочь великого Орацио Джентилески. И так Банти, как и Артемизия, воспринимала саму себя.

Разумеется, ничего из этого не произнесено в Артемизии. Но в конце концов мы услышим свидетельство этой связи. Последняя книга Банти, изданная в 1981 году, через одиннадцать лет после смерти Лонги, когда ей было восемьдесят шесть, — ее самый автобиографичный роман. Пронзительный крик (Un grido lacerante) — это полная откровений книга о страданиях вдовы, ее беспощадном самобичевании. Какой пустой и ничтожной она чувствует себя после смерти il Maestro — так Агнес, главная героиня и альтер эго писательницы, именует своего мужа и господина на протяжении романа. (У английского переводчика она несколько менее претенциозно называет его «Профессор».) Героиня романа болезненно неуверена в себе как в прозаике и непрестанно сожалеет о том, что вообще пыталась писать художественную литературу. Лучше бы она оставалась историком искусств и критиком, пускай даже ничего из ею написанного не могло и близко соответствовать полупророческим стандартам Лонги в отношении познания и вкуса. Ее попытки писать художественную прозу, ее «рассказы о гордых и негодующих женщинах» были обречены на снисходительное отношение как нечто недостойное ее должности. Поэтому она писала под псевдонимом: «Если же она ничего не достигнет, ее фиаско не коснется никого, кроме нее. Ее имя, невзрачное и неблагозвучное — это всё, что у нее было… Когда ее книги начали печатать (каждой она оставалась крайне недовольна), она обнаружила, что их принимают с уважительным одобрением, хоть и настороженно: она в первую очередь жена выдающегося человека, а значит, должна платить за свои привилегии».

Псевдоним — это не просто прикрытие; это обет молчания. Написание художественной прозы помимо литературной и кинокритики — это то, что отличало ее от Лонги как автора. В прозе Банти дает выход чувствам и переживаниям, недоступным ему, — чувствам женщины, жены знаменитого мужчины, — и сама вытесняет их. Поэтому интимное «я» в романе Артемизия решительно обходит какие-либо автобиографические детали. Единственные отношения, о которых Банти говорит в своей книге, — это отношения с Артемизией. Вместе с Артемизией она страдает, вместе с ней учится: «Какие формы, какие обличья способно принимать горе поруганной невинности, я понимаю благодаря Артемизии».

Банти пишет о страдании своей героини: «Мне казалось, будто я несколько приглушила его, написав об Артемизии». Однако Банти, несомненно, осознавая сложные, болезненные эмоции, которые она вложила в свой роман, всё же невольно предстает в нем не только спасительницей Артемизии, но и ее угнетателем. Ее роман — это одновременно и жестокая игра, и акт любви; одновременно искупление и приговор. Она прерывает повествование словами: «Пробуждение Артемизии — это и мое пробуждение. Миновали вольности военного времени, та необычайная свобода, которую мы себе позволяли». То, что ей виделось «отчаянной игрой потерпевших кораблекрушение путешественников, не теряющих надежду спастись», исчезает. А Артемизию теперь «освещает свет, отделенный от меня тремя столетиями, она направляет его прямо мне в лицо, ослепляя».

Вновь разочарование. А потом вновь подъем. Автор поставила перед собой недостижимую цель. Конечно же, никакая магия эмпатии не способна через века исцелить раны Артемизии или утешить ее. Но Банти, подняв на своих плечах весь груз сопереживания, может утешить и сделать сильнее себя. И читателя — а особенно, читательниц.

Артемизия — отнюдь не единственный важный роман, пронизанный призрачным присутствием главного героя. (Другой пример — Воспоминания Адриана Маргерит Юрсенар.) Но конкретно Артемизия о том, как одну выдающуюся женщину преследует дух другой выдающейся женщины. Как минимум по этой причине роман Банти имеет большой отклик у феминисток. Тем не менее неудивительно, что сама Банти всегда отрицала приписываемые ей феминистические взгляды и настроения. В одном из своих последних писем она признается, что восхищалась Вирджинией Вулф, — она писала о ней и в 1950 году перевела Комнату Джейкоба, — но добавляет, что не считает ее «близкой по духу». Феминизм, говорит она устами своего альтер эго в Пронзительном крике, — «ненавистное ей слово».

Рьяно (и даже с презрением) отрицать ярлык феминистки было, конечно же, частым свойством талантливейших независимых женщин ее поколения, за знаменитым исключением в виде Вирджинии Вулф. Вспомнить только Ханну Арендт. Или Колетт, которая однажды заявила, что женщины, желающие права голоса, заслуживают «хлыста и гарема». (Банти перевела на итальянский Странницу, ее роман-манифест о женщине, отказавшейся от любви достойного мужчины и чувственной привязанности в пользу карьеры и одиночества.) Феминизму, увы, приписывали много лишних значений. Можно определить феминизм как систему убеждений, как приверженность справедливости, достоинству и свободе, которую поддержали бы почти все независимые женщины, если бы не боялись слова со столь неоднозначной репутацией. Иное же определение напрашивается на критику и возражения, которые оно и встретило со стороны Банти (и Арендт, и Колетт). Эта иная версия феминизма означает войну против мужчин, совершенно неприемлемую для таких женщин; означает воспевание женской силы — и отрицание реальных трудностей и цены, которую за силу приходится платить (в первую очередь цены в виде мужской поддержки и любви); более того, эта версия призывает женщин гордиться тем, что они женщины, и даже считать себя выше мужчин, — все эти сентименты были чужды многим независимым женщинам, которые дорожили своими достижениями и знали, каких жертв и компромиссов они им стоили.

Артемизия полна торжества пафоса женского самосознания: женской слабости, женской зависимости, женской изоляции (если вдруг она хочет быть кем-то, кроме дочери, жены или матери), женских печалей, женского горя. Быть женщиной — значит жить в заключении, бороться против заключения — и отчаянно желать заключения. «„Если бы я не была женщиной“, эта бесполезная жалоба, — размышляет Артемизия у Банти. — Лучше держаться ближе к простому народу, лучше жить его невидимой глазу, чудесной, жертвенной судьбой, разделять его чувства, надежды, правду; лучше быть посвященной в тайны, неведомые мужчинам, баловням судьбы». Но, увы, достижения Артемизии закрывают для нее путь к этому дому.

У Артемизии был муж, порядочный мужчина, но спустя несколько лет исчез из ее жизни. У нее была дочь, которая, лишенная материнского внимания, в конце концов разлюбила ее. Артемизия решила стать, или пытаться стать, «той, что оставила в прошлом все привязанности и стремление похваляться женскими добродетелями», — а для женщины добродетель означает самоотречение, — «чтобы заниматься лишь живописью». Артемизия — это трагическая рефлексия о бытии женщиной и отказе от норм, приписываемых этому полу, — в отличие от комичной, триумфальной, нежной сказки Орландо. Роман Банти исключителен не только в наглядной демонстрации того, каких лишений для женщины стоит решение быть независимой, быть творцом, но и в отчаянной дерзости своего духа: достоинство выбора Артемизии ни на секунду не подвергается сомнению.

Если читать Артемизию только как феминистский роман, коим он несомненно является, он лишь подтвердит то, что мы и так знаем (или думаем, что знаем; или то, о чем мы бы хотели просветить других). Но его сила как литературного произведения еще и в том, что он ставит нас перед неизвестным или не понятым полностью. Чувство чуждости — частый эффект того, что называется «исторической» прозой. Хорошо писать о прошлом — это примерно то же самое, что хорошо писать фантастику. Именно чуждость детально описанного прошлого производит впечатление его реальности.

Как и в случае Орландо, общепринятые ярлыки вроде исторического романа, биографической повести или художественной биографии не могут в полной мере объять Артемизию. Помимо удовольствия от прочтения, эта книга предлагает оригинальное, эмоциональное размышление о допущениях художественного вымысла и вместе с тем чествует воплощенное в живописи совершенство воображения. Большая сила романа Банти в ее глубоком понимании того, как изображают рука, глаз и разум.

Агнес, автобиографическая протагонистка Анны Банти из Пронзительного крика, называет там свой роман об Артемизии Джентилески «любимой книгой». Значит ли, что этот роман она не хотела уничтожить, в отличие от остальных своих художественных книг? Ей ужасно не нравится, когда ее называют «писательницей» и когда среди ее недалекого женского окружения «каждая утверждает, что читала как минимум одну мою книгу (всегда одну и ту же)». (Очевидно, Артемизию.) Она каждый раз содрогается от «обвинений в феминизме», хотя, размышляя о своем выборе сюжетов, признает, что «вполне заслужила» их. После стольких лет службы «гипотетической интерпретации истории» она жаждет наконец начать всё с чистого листа. Ей хочется — а потом вдруг не хочется — написать «современный роман», «напичканный уже устаревшим настоящим».

Повествования, действие которых происходит в прошлом, часто автоматически считают старомодными в своей форме и проблематике. Сам факт обращения к прошлому видится как попытка избежать настоящего. Но в Артемизии нет ни капли ретроградного — только смелое, искусное исследование того, что значит создавать вымышленную историю реального человека, — а таковыми являются все повествования во всех романах, не только исторических. В действительности под личиной исторического или биографического романа — вымышленных версий жизни настоящих людей — скрываются самые оригинальные художественные произведения ХХ века. Щемящая полнота и поразительная чувственная детальность изображения прошлого, портрет эволюции сознания героя ставят Артемизию в один ряд с романом Пенелопы Фитцджеральд Голубой цветок о жизни поэта Новалиса. В одержимости героя, в форме диалога-допроса, в двойном повествовании (в прошлом и настоящем) и в свободном чередовании первого и третьего лица просматривается почти родственное сходство с Летом в Бадене Леонида Цыпкина, повестью о жизни Достоевского. Звание исторического романа умаляет значение подобных книг, построенных вокруг трудностей жизненного пути и одновременно пути израненной души, — как, например, Воспоминания Адриана. Если уж применять этот термин, то следует как минимум разделять романы, в которых всевластный голос автора пересказывает события прошлого, и романы-диалоги, в которых действие перенесено в прошлое с целью размыслить об отношении прошлого и настоящего, что есть в высшей степени современный подход.

Анна Банти не хотела утратить свою рукопись в битве за Флоренцию в августе 1944-го. Никакой автор не пожелает такой участи. Но нет никакого сомнения, что величие Артемизии — и ее уникальность в библиографии Банти — в ее двойной судьбе книги утраченной и воссозданной. Именно посмертное переписание, воскрешение романа дало ему невероятную эмоциональную силу и моральный авторитет. Быть может, это метафора самой литературы. Или метафора чтения, воинственного чтения — и его самого ценного подвида: перечитывания.

_Непогасший. В защиту Виктора Сержа

…ведь существует же правда, несмотря ни на что![6]

Дело Тулаева

Как объяснить малоизвестность одного из самых интригующих героев этики и литературы ХХ века — Виктора Сержа? Почему слава обошла великолепный роман Дело Тулаева, который с момента его публикации в 1948 году, через год после смерти Сержа, регулярно то предают забвению, то вновь вспоминают?

Причина ли в том, что непонятно, каково гражданство его автора? «Политический изгнанник от рождения» — так Серж (настоящее имя: Виктор Львович Кибальчич) описывал сам себя. Его родители были ярыми противниками царизма и покинули Россию в начале 1880-х, а Серж родился в 1890 году «волей случая <…> в Брюсселе, на перекрестке мировых дорог»[7], — рассказывает он в Воспоминаниях революционера, написанных в 1942–1943 годах в Мехико, где он, бежавший из гитлеровской Европы и от сталинских убийств, провел в нищете последние годы своей жизни. До Мексики он жил, писал, вел подпольную деятельность и пропагандировал в шести странах: в Бельгии — в раннем детстве и потом снова в 1936 году; во Франции, в разные периоды; в Испании в 1917-м — тогда он взял псевдоним Серж; в России, своей родине, которую он впервые увидел в 1919 году в двадцать восемь лет — приехал, чтобы присоединиться к революции большевиков; в Германии и Австрии в середине 1920-х — по делам Коминтерна. В каждой стране он жил без прочного положения, всё время сталкивался со сложностями и конфликтами, страхом и угрозами. Несколько раз его выдворяли из стран, вынуждая искать прибежище где-то еще.

Может, причина в том, что он, в отличие от привычных нам фигур писателей, которые только эпизодически участвовали в политической борьбе, — как Иньяцио Силоне, Камю, Артур Кестлер или Оруэлл, — всю жизнь посвятил активизму и агитации? В Бельгии он вступил в ряды Молодых социалистов, подразделение Второго интернационала. Во Франции стал анархистом (из так называемых индивидуалистов), и за намек на сочувствие скандально известной «банде Бонно» в анархистской газете, где он был редактором (о его причастии к банде речи не шло), и отказ выдать своего информатора после ареста банды его приговорили к пяти годам одиночного заключения. После выхода из тюрьмы он оказался в Барселоне, где быстро разочаровался в испанских анархистах-синдикалистах из-за их нежелания предпринимать попытки к захвату власти. По возвращении во Францию в 1917 году его снова отправили в тюрьму на пятнадцать месяцев как (цитируя ордер на арест) «нежелательного элемента, пораженца и сторонника большевиков». В России он вступил в Коммунистическую партию, участвовал в обороне Петрограда во время Гражданской войны, изучал архивы царской охранки (и написал трактат о государственных репрессиях), возглавил управление исполкома Третьего интернационала и участвовал в первых трех съездах и позже, в ужасе от кровавых методов новоявленного Союза Советских Социалистических Республик, по поручению Коминтерна уехал за рубеж в роли советского пропагандиста. (В то время немало иностранных граждан состояло в Коминтерне — по сути, подразделении Коммунистической партии СССР по делам «Мировой революции».) После провала революции в Берлине и последующих лет, проведенных в Вене, в 1926 году Серж вернулся в Советский Союз, где к власти к тому времени пришел Сталин, и официально присоединился к «Левой оппозиции» Троцкого, с которой сотрудничал уже с 1923 года; в 1927 году его исключили из партии и вскоре арестовали. В общей сложности за свою революционную деятельность Серж провел в заключении десять лет. Очень непросто быть писателем и при этом иметь другое занятие, требующее еще больше энергии.

В том ли причина, что, несмотря на все препятствия, он написал так много? К сверхпродуктивности сейчас относятся уже не так благосклонно, а Серж был невероятно плодовит. Его опубликованные труды — большинство из них сейчас уже не переиздаются — включают семь романов, два тома поэзии, собрание рассказов, поздний дневник, мемуары, около тридцати памфлетов и трудов о политике и истории, три политические биографии и сотни статей и очерков. А неизданных было еще больше: мемуары об анархистском движении в довоенной Франции, роман о русской революции, короткий сборник стихов и историческая хроника второго года революции. Когда в 1936 году Сержу наконец позволили покинуть СССР и он обратился в Главлит, орган цензуры, за разрешением на вывоз рукописей, все они были конфискованы. Помимо этих утраченных работ, многие другие, неопубликованные, сейчас хранятся в архивах. Его плодовитость, как сейчас кажется, сыграла против него.

Причина ли в том, что большинство его трудов не относятся к литературе? Серж начал свой первый художественный роман, Люди в тюрьме, в возрасте тридцати девяти лет. К тому моменту он уже двадцать лет писал исторические и политические исследования, бессчетное число статей на политические и культурные темы. Чаще всего его вспоминают — если вспоминают вообще — как отважного коммуниста-диссидента, дальновидного, упорного противника сталинской контрреволюции. (Серж первым назвал СССР «тоталитарным» государством в письме своим друзьям в Париже накануне своего ареста в Ленинграде в феврале 1933 года.) Ни один другой романист ХХ века не был так глубоко вовлечен в революционные движения, не имел такого тесного контакта с эпохальными фигурами, не состоял в диалоге с основоположниками политической мысли. Он знал Ленина — жена Сержа Любовь Русакова работала его стенографисткой в 1921 году; Серж перевел Государство и революцию на французский язык и написал биографию Ленина после его смерти в январе 1924 года. Он был близок с Троцким, хотя после высылки того в 1929 году они больше не встречались; Серж перевел Преданную революцию и другие его поздние труды и потом, в Мексике, где Троцкий до него нашел политическое убежище, вместе с вдовой последнего работал над его биографией. Среди собеседников Сержа были Антонио Грамши и Дьердь Лукач, с которыми в 1924–1925 годах, когда они все жили в Вене, он говорил о том, как быстро, еще под началом Ленина, революция обернулась тиранией. В Деле Тулаева, эпическом романе о сталинских чистках как правоверных партийцев, так и диссидентов в 1930-е годы, Серж пишет о судьбе, которую он сам невероятным образом едва избежал. Романы Сержа уважают в первую очередь как свидетельство, как полемику, вдохновленную публицистику, домысленную историю. Очень трудно по достоинству оценить литературные достижения автора, большая часть наследия которого не является художественной литературой.

В том ли причина, что его нельзя причислить к писателям какой-то определенной страны? Космополит по призванию, он свободно говорил на пяти языках: французском, русском, немецком, испанском и английском. (Часть детства он провел в Англии.) На художественном поприще его следовало бы считать русским писателем, учитывая невероятную преемственность голосов в русской литературе; он был последователем Достоевского (времен Записок из мертвого дома и Бесов), Чехова и находился под влиянием современных ему великих писателей 1920-х, в особенности Бориса Пильняка (времен Голого года), Евгения Замятина и Исаака Бабеля. Но при этом французский оставался языком его художественной прозы. Серж перевел с русского на французский огромное количество текстов: труды Ленина, Троцкого, ранней революционерки Веры Фигнер (1852–1942), которая в своих мемуарах рассказывает о двадцати годах одиночного заключения в царской тюрьме, и, среди прочих романистов и поэтов, Андрея Белого, Федора Гладкова и Владимира Маяковского. Все собственные книги Сержа написаны на французском. Фигура Сержа, русского писателя, писавшего на французском, исключена из истории как русской, так и французской современной литературы — даже в виде сноски.

В том ли причина, что политика всегда накладывала отпечаток на его ценность как писателя, то есть делала ее нравственным достижением? Через узкую призму праведного революционерства сложно усмотреть в литературном голосе иной, недидактический посыл. В конце 1920-х и 1930-х Серж много печатался, по крайней мере во Франции, и имел небольшой, но преданный круг читателей — читателей определенных политических взглядов, в основном троцкистов. Но в последние годы своей жизни, когда Троцкий разорвал с ним связь, он лишился и этой аудитории после ожидаемой клеветы в свой адрес в печати Народного фронта. Социалистические взгляды, которые Серж сформулировал после переезда в Мексику в 1941-м, спустя год после смерти Троцкого от ледоруба сталинского палача, оставшимся его сторонникам слишком напоминали взгляды социал-демократов. В полной изоляции, отвергнутый и правыми, и левыми в послевоенной Западной Европе, бывший большевик, бывший троцкист, антикоммунист Серж продолжил писать — по большей части в стол. Он опубликовал одну короткую книгу, Гитлер против Сталина, издавал политический журнал Mundo вместе с товарищем по ссылке, испанцем, и регулярно писал для зарубежных журналов, но, несмотря на усилия своих почитателей, даже таких влиятельных, как Дуайт Макдональд в Нью-Йорке и Оруэлл в Лондоне, два из трех последних романов Сержа, поздние рассказы, стихи и мемуары так и не нашли издателя ни на каком языке и увидели свет только спустя несколько десятков лет после смерти автора.

Причина ли в том, что в его жизни было слишком много двойственности? До самой смерти он был воинствующим борцом за лучший мир, чем заработал анафему у правых (пускай даже, как он писал в своем дневнике в феврале 1944 года, «проблемы лишились своей прекрасной простоты: насколько проще было жить на противопоставлениях вроде „либо социализм, либо капитализм“»). Но как антикоммуниста, обладающего большими знаниями, его тревожило, что правительства Америки и Англии не осознали конечную цель Сталина после 1945 года, а именно, полный захват Европы, даже ценой третьей мировой войны, из-за чего в эпоху просоветских и анти-антикоммунистических настроений среди интеллектуалов Западной Европы он прослыл перебежчиком, реакционером, подстрекателем к войне. «Скажи мне, кто твой враг»: у Сержа врагов было слишком много. Как бывший коммунист и теперь противник коммунизма, он никогда не выражал достаточного раскаяния. Он сокрушался, но не сожалел. Он не отказался от идеи радикальных перемен в обществе из-за того, что революция в России обернулась тоталитаризмом. Серж верил — и в этом был солидарен с Троцким, — что революцию предали. Он не говорил, что она от начала до конца — трагическая иллюзия, катастрофа для российского народа. (Но мог бы сказать, если бы остался в живых еще десяток лет? Вероятно.) Наконец, он прожил жизнь деятельного интеллектуала, каким его вспоминают в первую очередь, и был страстным политическим активистом, что тоже не помогало его становлению как прозаика.

В том ли причина, что он продолжил до самой смерти называть себя революционером, хотя это призвание не пользуется большим почетом в процветающих странах? В том, что он, вопреки здравому смыслу, продолжал твердить, что надежда есть? В 1943 году в Воспоминаниях революционера он пишет: «За спиной: победоносная революция, которую извратили, несколько революций неудачных и так много жертв, что голова идет кругом». Но всё же, говорит Серж, «таковы пути, которые были нам суждены». И продолжает настаивать: «Сейчас я еще больше верю в человека и будущее, чем в то время». Едва ли это действительно так.

В том ли причина, что романы автора в его опальном, побежденном положении, вопреки ожиданиям, не несли на себе печати меланхолии? Его непреклонность импонирует нам не так сильно, как могли бы терзания рефлексии. В своих романах Серж пишет не о себе, но о мирах, в которых он жил. Это голос, который запрещает себе иметь подобающие ему нотки безысходности, покаяния или потрясения, — присущие в целом литературе в восприятии многих людей, — несмотря на то что жизненная ситуация Сержа ухудшалась с каждым днем. В 1947 году он отчаянно пытался выехать из Мексики, где ему, согласно условиям его визы, запрещалось заниматься политической деятельностью, и вернуться во Францию; речи об американской визе идти не могло из-за его членства в Коммунистической партии в 1920-х. В то же время он был не способен не проявлять интерес к окружающему и надолго оставаться без стимула, где бы он ни находился, и после нескольких поездок по стране и знакомства с местной природой и культурами коренных народов он начал писать книгу о Мексике. Конец его ждал плачевный. Сержа, в лохмотьях, исхудавшего, больного ангиной, которая сильнее его мучила в Мехико на большой высоте над уровнем моря, поздно вечером на улице хватил сердечный приступ; он сел в такси и умер на заднем сиденьи. Водитель довез его до полицейского участка. Семья Сержа узнала о произошедшем и смогла забрать тело только через два дня.

Подводя итоги, едва ли можно сказать, что его жизнь была чередой побед, будь то в ипостаси вечного бедного студента или активиста в бегах, если только не считать победой невероятный писательский дар и продуктивность; если только не считать победой принципиальный характер и прозорливость, не позволявшие ему встать в один ряд ни с фанатиками, ни с трусливо легковерными, ни с просто мечтателями; если только не считать победой неподкупность и отвагу, обрекшие его на одинокий путь, чуждый лжецам, подхалимам и карьеристам; если только не считать победой правоту, даже после разочарований начала 1920-х.

По той причине, что он был прав, он понес наказание как писатель. Истина истории вытесняет истину художественного вымысла, словно нужно выбирать из них что-то одно…

В том ли причина, что его жизнь была так пропитана исторической драмой, что затмила собой его труды? Поклонники Сержа порой говорят, что его величайшее литературное произведение — это его бурная, полная опасностей жизнь борца за идеалы. Что-то подобное говорили и про Оскара Уайльда, который сам не смог удержаться от самоуничижительного афоризма: «Я вложил всю свою гениальность в свою жизнь; в свои работы я вкладываю только свой талант». Уайльд ошибался, и ошибочен этот бессмысленный комплимент Сержу. Как и в случае всех великих писателей, книги Сержа лучше, мудрее, важнее, чем человек, их написавший. Думать иначе — значит обесценивать как Сержа, так и вопросы Как жить? Как понять смысл собственной жизни? Как улучшить жизнь угнетенных? — на которые он отвечал своим здравомыслием, своим благородством, своим мужеством, своими поражениями. И если верно утверждать, что подобными вопросами полнится литература, особенно русская литература XIX века, будет цинично — или просто неумно — называть литературой жизнь, прожитую в поисках ответов на них. Это неуважительно как по отношению к нравственности, так и к литературе. И к истории тоже.

Сегодняшним читателям Сержа на английском языке придется вообразить себе то время, когда большинство людей принимали факт, что их жизнь во многом определит политика, нежели психология, общественные, нежели личные кризисы. Именно из-за истории, конкретного исторического момента родителям Сержа пришлось покинуть царскую Россию: из-за волны репрессий и государственного террора после убийства Александра II «Народной волей», революционной партией народнического движения. Отец Сержа, ученый Лев Кибальчич, в то время офицер императорской гвардии, состоял в боевой организации, близкой по идеологии народникам, и едва избежал пули, когда организацию разгромили. В Женеве, своем первом убежище, он познакомился со студенткой радикальных взглядов из Санкт-Петербурга, потомственной польской дворянкой, женился на ней, и остаток десятилетия они «в поисках хлеба насущного и хороших библиотек кочевали между Лондоном, Парижем, Швейцарией и Бельгией» — словами их сына, политического изгнанника во втором колене.

Культура ссыльных социалистов, в которой рос Серж, дышала революцией, наивысшей надеждой, наивысшей борьбой. «Разговоры о великих людях сводились к обсуждению процессов, казней, побегов, сибирских дорог, идей, без конца подвергаемых сомнению, и последних книг, им посвященных…» Революция была трагической драмой современности. «В наших случайных пристанищах на стенах всегда висели портреты тех повешенных». (Наверняка среди них был Николай Кибальчич, дальний родственник его отца — один из пяти осужденных за подготовку убийства Александра II.)

Революция значила опасность, риск смерти, большую вероятность ареста. Революция значила тяготы, лишения, голод. «Кажется, если бы меня, двенадцатилетнего, спросили, что такое жизнь (и я сам часто задавал себе этот вопрос), я бы ответил: не знаю, но, на мой взгляд, это означает: мыслить, бороться, голодать».

Так и было. Читая мемуары Сержа, переносишься в эпоху, которая кажется очень далекой оттого, с какой страстью люди отдавались самопознанию и интеллектуальному поиску, жертвовали собой и самозабвенно надеялись; эпоху, когда для двенадцатилетнего ребенка образованных родителей было в порядке вещей спрашивать себя: «Что такое жизнь?» Для того времени Сержа нельзя назвать одаренным не по годам. Тогда в семьях поколениями формировалась культура жадного чтения и идеализма, особенно в славянских странах; так росли дети русской литературы. Из этих адептов науки и совершенствования человеческой натуры вышло много солдат радикальных движений первой трети ХХ века; судьба уготовила им роль пешек в чужих руках, разочарование, предательство и, если они жили в Советском Союзе, насильственную смерть. В своих мемуарах Серж вспоминает, как его друг Пильняк сказал ему в 1933 году: «Есть ли хоть один мыслящий взрослый человек в этой стране, который не боялся бы расстрела…»

В конце 1920-х годов разрыв между реальностью и пропагандой стал огромен. Из-за настроений в обществе даже бесстрашный румынский писатель Панаит Истрати (1884–1935) опасался отдавать в печать К другому огню: Исповедь проигравшего, откровенные очерки о шестнадцати месяцах, проведенных в СССР в 1926–1927 годах, которые он написал по заказу своего влиятельного французского покровителя Ромена Роллана, а когда книга таки вышла в свет, от него отвернулись все его бывшие друзья и сторонники в литературных кругах. По той же причине Андре Мальро, тогда — редактор издательства Gallimard, не принял к публикации обличительную биографию Сталина русского писателя Бориса Суварина (1895–1984, настоящее имя Борис Лифшиц) как враждебную идеологии Испанской Республики. (Истрати и Суварин, близкие друзья Сержа, сформировали вместе с ним в своем роде триумвират рожденных за рубежом писателей-франкофонов, которые с конца 1920-х годов взяли на себя неблагодарный труд по левой — а потому преждевременной — критике происходящего в СССР.) Для многих живущих в капиталистическом мире эпохи Великой депрессии казалось невозможным не сочувствовать борьбе этой необъятной отсталой страны за выживание и создание — какой по крайней мере была ее начальная цель, — нового общества, построенного на принципах экономической и социальной справедливости. Андре Жид едва ли сильно преувеличивал, когда писал в своем дневнике в апреле 1932 года, что готов умереть за Советский Союз:

В чудовищном разладе современного мира план России мне видится спасением. Всё говорит мне только об этом! Жалкие доводы ее противников не только не убеждают меня — они приводят меня в ярость. <…> Если бы потребовалась моя жизнь, чтобы обеспечить успех СССР, я отдал бы ее немедленно, слившись с множеством тех, кто жертвовал и еще пожертвует своей жизнью.

Что же в действительности происходило в СССР в 1932 году: так начинается Ленинградская больница, рассказ Сержа, который он написал в Мехико в 1946 году, предвосхищая Солженицына:

В 1932 году я жил в Ленинграде. <…> Уже наступили черные времена перебоев с продуктами в городе, голодухи в деревнях, террора, подозрительных убийств, преследований специалистов, верующих, крестьян, оппозиционеров. Я принадлежал к последней категории преследуемых. А значит, ночью, сквозь самый глубокий сон слух мой старался различить среди шумов на лестнице поступь близкого ареста…[8]

В октябре 1932 года он обратился в ЦИК партии за разрешением на выезд из страны; ему отказали. В марте 1933 года Сержа вновь арестовали и после срока на Лубянке отправили в ссылку в Оренбург, угрюмый город на границе России и Казахстана. Положение Сержа немедленно вызвало протесты в Париже. В июне 1935 года на Международном конгрессе писателей в защиту культуры в Париже под председательством Жида и Мальро, высшем достижении Коминтерна по мобилизации независимых прогрессивных писателей в поддержку Советского Союза, — в то же самое время, когда начиналась сталинская программа по истреблению оставшихся в живых «старых большевиков», — к «делу Виктора Сержа» обратилось несколько делегатов. В следующем году Жид накануне своего отъезда в триумфальное турне по Советскому Союзу в сопровождении группы писателей, события большой важности для советской пропаганды, обратился к советскому послу в Париже с просьбой освободить Сержа. Роллан во время ответного визита в Россию говорил о деле лично со Сталиным.

В апреле 1936 года Сержа с сыном-подростком перевезли из Оренбурга в Москву, лишили советского гражданства и вместе с ослабшей психически женой и малолетней дочерью посадили на поезд до Варшавы. Это единственный случай за всю эпоху Большого террора, когда писателя освободили — то есть выслали из СССР — в результате внешнего вмешательства. Конечно, большую роль сыграл тот факт, что Серж родился в Бельгии и считался иностранцем.

Добравшись до Брюсселя в конце апреля, Серж напечатал во французском журнале Esprit открытое письмо Жиду, поблагодарив того за обращение к властям в попытке вызволить его конфискованные рукописи и упомянув некоторые советские реалии, о которых Жид мог бы и не узнать во время своего турне, — например, об арестах и убийствах писателей и в целом подавлении интеллектуальных свобод. (В начале 1934 года Серж уже пытался связаться с Жидом и отправил ему письмо из Оренбурга, в котором рассуждал об их общем ви´дении свободы в литературе.) Два писателя смогли втайне встретиться после возвращения Жида: в Париже в ноябре 1936 года и в Брюсселе в январе 1937-го. В своих дневниках Серж описывает разительный контраст: Жид — посвященный, признанный мастер, на чьи плечи возложена мантия Великого писателя, и Серж, борец за недостижимые цели, нищенствующий скиталец в опале. (Разумеется, Жид с опаской относился к Сержу, считал, что он попал под дурное влияние и сбился с пути.)

Из французских писателей, с кем Серж имел много общего — нравственную непреклонность, упорство в труде, готовность расстаться с комфортом, безопасностью, собственностью, — нужно упомянуть его младшую современницу и единомышленницу в политической борьбе Симону Вейль. С большой вероятностью они встречались в Париже в 1936 году, вскоре после освобождения Сержа, или в 1937-м. С момента его ареста в июне 1934 года Вейль принадлежала к числу тех, кто предавал огласке «дело Виктора Сержа» и напрямую высказывал свой протест советским властям. У них был общий друг, Суварин; они оба регулярно печатались в синдикалистском журнале La Révolution prolétarienne. С Вейль был хорошо знаком Троцкий — во время его короткого визита в Париж в декабре 1934 года у них состоялись дебаты с двадцатипятилетней Симоной в квартире ее родителей, где она устроила подпольное политическое собрание. Вейль фигурирует в его ответном письме Сержу от июля 1936 года на предложение о совместной работе над журналом, который тот хотел издавать. Наконец, Вейль присоединилась к международному отряду добровольцев в гражданской войне в Испании летом 1936 года, и первым, с кем она вошла в контакт по приезде в Барселону, был коммунист-диссидент Хулиан Горкин, еще один близкий друг Сержа.

Наиболее активно за освобождение Сержа выступали его товарищи-троцкисты, и в Брюсселе Серж вступил в Четвертый интернационал, — как называли себя последователи Троцкого, — хотя понимал, что их идеи едва ли послужат жизнеспособной альтернативой доктринам Ленина и политике, приведшей к сталинской диктатуре. (Троцкий считал, что надо было расстреливать не тех людей.) За его отъездом во Францию в 1937 году последовал открытый разрыв с Троцким, который из своего нового места ссылки, Мексики, обвинил Сержа в скрытом анархизме; из уважения и любви к Троцкому Серж ничего на это обвинение не ответил. Не побоявшись репутации перебежчика, предателя левых и инакомыслящего, он опубликовал еще несколько трактатов и исследований о судьбе революции в переходе от Ленина к Сталину и еще один роман, Полночь века (1939), действие которого происходит на пять лет раньше, по большей части в далеком городке, напоминающем Оренбург, куда ссылали осужденных левых оппозиционеров. Так в художественном романе впервые появилось описание ГУЛАГа, аббревиатуры от Главного управления исправительно-трудовых лагерей, огромной тюремной империи. Полночь века посвящается товарищам из самой уважаемой из радикальных партий Испанской Республики, коммунистам-диссидентам — то есть антисталинистам — из Рабочей партии марксистского единства; ее глава Андреу Нин, которого в 1937 году убили советские агенты, был дорогим другом Сержа.

В июне 1940 года, когда немцы заняли Париж, Серж бежал на юг Франции, и в конце концов оказался в убежище знаменитого Вариана Фрая, который от лица частной американской организации, называвшей себя Чрезвычайным комитетом спасения (ERC), пытался вывезти из гитлеровской Европы две тысячи мыслителей, писателей, художников, музыкантов и ученых. Там, на вилле под Марселем, которую ее узники — среди них были Андре Бретон, Макс Эрнст и Андре Массон — окрестили Espervisa («В ожидании визы»), Серж продолжил писать новый, еще более амбициозный роман о господстве государственного террора в Советской России, который начал в Париже в начале 1940-го. Когда ему наконец одобрили мексиканскую визу (Бретону и всем остальным разрешили въезд в США), в марте 1941 года он отправился в долгое и рискованное путешествие по морю. Сначала, когда грузовое судно остановилось у Мартиники, его задержали для допроса представители вишистских властей и поместили под арест, затем в Доминиканской Республике ему снова пришлось ждать транзитной визы, — во время этой вынужденной задержки он написал политический трактат для мексиканского читателя Гитлер против Сталина, — затем в Гаване его снова посадили в тюрьму, где он продолжил писать роман, и до Мехико добрался только в сентябре. В следующем году он закончил Дело Тулаева.

В начале XXI века Дело Тулаева, конечно, уже не имеет того скандального ореола. Сейчас никто в здравом уме не станет отрицать, какие чудовищные страдания российскому народу принесла большевистская система. Тогда господствовал иной консенсус, и разочарованные очерки Андре Жида Возвращение из СССР (1937), опубликованные после турне, вызвали общественное возмущение; даже после смерти в 1951 году Жид остался великим левым писателем, предавшим Испанию. Из-за подобных настроений и Сартр известным образом отказался касаться темы ГУЛАГа, не желая подрывать воинственный дух французского пролетариата. («Рабочие Бийанкура не должны быть лишены своих надежд».) Для большинства авторов, кто в те десятилетия относил себя к левым или просто не желал войны (ужасаясь перспективе третьей мировой), высказываться против СССР было как минимум проблематично.

Эти страхи среди левых подкреплялись фактом, что открытые обвинения в адрес Советского Союза слышались в основном от тех, кто не гнушался расизма, антисемитизма и притеснения бедноты; антилибералов, не падких на идеализм и чуждых активному состраданию ущемленным и гонимым. Тем не менее свидетельство Сержа с радостью бы выслушал, например, вице-президент одной из крупнейших страховых компаний США и по совместительству величайший американский поэт ХХ века. Так начинается четырнадцатая часть длинной назидательной поэмы Уоллеса Стивенса Esthétique du mal, написанной в 1945 году:

Виктор Серж сказал: «Я слежу за его

Речами с легкой тревогой, которую испытывают

Перед душевнобольными резонерами».

Он говорил о Константинове. Революция —

Дело душевнобольных резонеров.

Политика чувства в таком случае

Должна быть плодом интеллекта.

Тот факт, что нам удивительно встретить упоминание Сержа в стихотворении Стивенса, говорит о том, насколько он был забыт, хотя в 1940-х его имя не сходило со страниц самых влиятельных журналов. Стивенс наверняка читал Partisan Review или даже радикальный журнал Дуайта Макдональда Politics, где печатался Серж (и Симона Вейль). Макдональд с женой Нэнси не раз выручали Сержа, финансово и не только, когда он несколько месяцев бедствовал в Марселе и во время его тернистого пути через океан; они продолжили всячески оказывать поддержку Сержу и его семье, когда те добрались до Мексики. Макдональд спонсировал Сержа, когда он в 1938 году в своем последнем, невероятном убежище начал писать статьи для Partisan Review. В 1942 году Серж стал мексиканским корреспондентом нью-йоркского антикоммунистического издания The New Leader (Макдональд был категорически против) и позже начал печататься — по рекомендации Оруэлла — в журнале Polemic и лондонском литературном вестнике Сирила Коннелли Horizon.

Оппозиционные журналы, непопулярные мнения. Чеслав Милош мастерски описал деградацию писательской чести, писательской совести под властью коммунизма в эссе Порабощенный разум (1953), отрывки из которого впервые были опубликованы в Partisan Review и большинством американской читающей публики встречены как часть пропаганды Холодной войны от никому на тот момент не известного польского писателя-эмигранта. Подобное недоверие сохранялось и в 1970-е: когда вышли безжалостные в своей откровенности, неопровержимые хроники государственного террора 1930-х, Большой террор (1968) Роберта Конквеста, во многих кругах они вызвали сомнения и споры; выводы этой книги сочли вредными или вовсе реакционными.

В наши дни кажется непостижимым, чтобы люди десятилетиями не желали видеть, что происходит при коммунистических режимах, а любую критику Советского Союза расценивали как содействие фашизму и подстрекание к войне. Сейчас, в начале XXI века, мы уже нашли для себя новые иллюзии, новую ложь, которую образованные люди с благими намерениями и политики-гуманисты внушают себе и своим сторонникам, лишь бы не содействовать своим врагам.

Во все времена находились люди, готовые твердить, что истина иногда нецелесообразна, контрпродуктивна; что истина — это роскошь. (Это еще называют «мыслить практически», или «политически».) С другой стороны, желающие этому миру добра по весьма понятным причинам неохотно расстаются с союзами, убеждениями и институтами, в которые они вложили свой идеализм. Неизбежно возникают ситуации, в которых истина и справедливость кажутся несовместимыми понятиями. Осознание истины вызывает даже большее внутреннее сопротивление, чем признание требований справедливости. Для людей гораздо проще не видеть истины, особенно когда прозрение означает неминуемый разрыв с тем кругом людей, который составлял ценную часть их образа самих себя.

Иной путь возможен, когда человек узнает истину от кого-то, к чьему мнению он готов прислушаться. Как мог маркиз Астольф де Кюстин за время своей пятимесячной поездки по России[9] веком раньше пророчески осознать, насколько глубоко засели в этом обществе блажь деспотизма, слепая покорность и безустанная ложь с целью произвести впечатление на иностранцев, и описать это в своем дневнике — сборнике писем Россия в 1839 году? Наверняка тут сыграл свою роль его любовник-поляк, юный граф Игнатий Гуровский, должно быть, живописавший маркизу кошмары царских репрессий. Почему Андре Жид из всей своей левой делегации после поездки в СССР в 1930-х один не поддался риторике о коммунистическом равенстве и революционном идеализме? Возможно, из-за настойчивых увещеваний идеалиста Виктора Сержа он смог распознать обман и страх принимавших его людей.

Сам Серж скромно говорит, что, для того чтобы говорить правду, нужно лишь немного ясного ума и независимости. В Воспоминаниях революционера он пишет:

Считаю своим достоинством то, что в некоторых важных обстоятельствах не терял здравого смысла. Здесь, по сути, нет ничего трудного, однако же далеко не все на это способны. Не думаю, что всё зависит от степени просвещенности или раскрепощенности ума, скорее, это вопрос здравого смысла, доброй воли и известного мужества, необходимого для преодоления влияния среды и естественной склонности закрывать глаза на факты, склонности, порождаемой сиюминутными интересами и боязнью подступиться к проблеме. «Самое страшное в поисках правды — найти ее», — говорил один французский эссеист <…>. Находишь — и уже не волен ни подчиниться мнению собственного окружения, ни принимать расхожие клише.

«Самое страшное в поисках правды…» — эту цитату каждому писателю стоит повесить над рабочим столом.

По большей части забыты постыдная слепота и ложь Драйзера, Роллана, Анри Барбюса, Луи Арагона, Беатрисы и Сиднея Веббов, Халлдора Лакснесса, Эгона Эрвина Киша, Уолтера Дюранти, Лиона Фейхтвангера и подобных. Но забыты и те, кто возражал им, кто отстаивал правду. Постигнутая истина неблагодарна. Мы не можем помнить всех. Что остается в памяти, так это не свидетельства, но… литература. Спасти Сержа от забвения, уготованного большинству героев, может именно богатство его художественной прозы, в первую очередь Дела Тулаева. Но то, что его воспринимают только или в первую очередь как писателя-дидактика и что он писатель без страны, без своего места в литературном каноне какой-либо страны, — эти факты сложной судьбы Сержа продолжают вставать между читателем и его захватывающей, восхитительной книгой.

Для Сержа проза — это истина; истина, выходящая за рамки человеческого «я»; это обязательство давать голос тем, у кого его нет и у кого его отобрали. Он презирал романы о частных жизнях, а больше всего — автобиографические романы. «Существование индивидуумов — в том числе и свое — интересовало меня лишь постольку, поскольку отражало жизнь общества», — пишет он в Воспоминаниях. В дневниковой записи в марте 1944 года Серж говорит о том, почему правдивый вымысел ему кажется шире:

Должно быть, самый глубокий источник — это чувство, что чудесная жизнь проходит, пролетает, ускользает беспрестанно, и желание удержать ее в полете. Это отчаянное чувство лет в шестнадцать заставило меня уловить бесценный момент настоящего, понять, что существование (человеческое, «божественное») есть память. Потом уже, по мере обогащения личности, начинаешь понимать ее границы, ее нищету и оковы, начинаешь понимать, что у тебя есть только одна жизнь, что твоя индивидуальность обречена иметь пределы, но содержит множество возможных судеб и <…> переплетается <…> с другими человеческими существованиями, с землей, с другими существами, со всем. Писательство становится поиском множественности личности, способом прожить различные судьбы, проникнуть в другого, найти с ним общий язык <…> выйти за обычные пределы личности. <…> (Конечно, есть и другие писатели, индивидуалисты, которые ищут только самоутверждения и не могут видеть мир иначе, кроме как через призму самих себя.)

Рассказать историю, воссоздать мир — в этом смысл художественной прозы. Это убеждение толкнуло Сержа к тому, чтобы в своем романе объединить две на первый взгляд несовместимые идеи.

Первая — это идея романов как эпизодов исторической панорамы, каждый из которых рассказывает свою отдельную часть цельной истории. История Сержа — это героизм и несправедливость первой половины ХХ века в Европе, и начаться этот цикл мог бы с романа о французских анархистских кругах накануне 1914 года (об этом времени он написал мемуары, конфискованные ГПУ). Но в тех романах, которые Серж смог закончить, хронология покрывает период от Первой до Второй мировой войны — от Людей в тюрьме, написанного в Ленинграде в конце 1920-х и опубликованного в Париже в 1930-х, до Когда нет прощения, его последнего романа, написанного в Мексике в 1946 году и опубликованного только в 1971 году в Париже. (На английский он пока что не переведен[10].) Дело Тулаева, повествующий о Большом терроре 1930-х, занимает место ближе к концу цикла. Как и в классических романах-циклах — Бальзака, например, — некоторые персонажи появляются от книги к книге, хотя здесь их совсем немного, и среди них нет того, кого можно было бы принять за альтер эго самого Сержа. Народный комиссар Ершов, следователь Флейшман, отвратительная аппаратчица Зверева и благородный левый оппозиционер Рыжик из Дела Тулаева появляются и в Завоеванном городе (1932), третьем романе Сержа об осаде Петрограда, и, вероятно, в утраченном романе La tourmente (Буря), предыстории Завоеванного города. (Еще Рыжик — важный персонаж в Полночи века, а Флейшман — один из второстепенных.)

У нас есть только фрагменты этого большого проекта. Однако Серж не посвятил всего себя труду над хрониками, как Солженицын — циклу романов о ленинской эпохе, не только потому, что у него не хватало времени, но и потому, что он реализовал в своих романах еще одну идею, идущую несколько вразрез с первой. Исторические романы Солженицына — части одного целого с литературной точки зрения, и нельзя сказать, что они от этого выигрывают. Романы Сержа иллюстрируют несколько разных концепций способа и цели повествования. «Я» в Людях в тюрьме (1930) — это средство для выражения голоса других, многих других; это роман сострадания, солидарности. «Я не хочу писать мемуары», — сказал он в письме Истрати, автору предисловия к первому роману Сержа. Во втором романе, Рождение нашей силы (1931), звучит три голоса — «я» и «мы» первого лица и всеведущее третье лицо. Многотомная хроника, роман как часть цикла не стал идеальной формой для развития литературного таланта Сержа, но всегда оставался его отправной точкой, источником новых задач для художественного повествования на фоне гонений и бедствования его реальной жизни.

Круг родственных Сержу фигур в литературе, как и круг его друзей, составляли в первую очередь величайшие модернисты 1920-х: Пильняк, Евгений Замятин, Сергей Есенин, Маяковский, Пастернак, Даниил Хармс (свояк Сержа) и Осип Мандельштам, — а не реалисты вроде Горького, его родственника по материнской линии, или Алексея Толстого. Однако в 1928 году, когда Серж начал писать художественную прозу, эта чудесная новая эпоха литературы уже почти закончилась, задавленная цензурой и заброшенная самими авторами, большинство из которых ждал либо арест, либо казнь, либо самоубийство. Масштабный роман с многоголосым повествованием (еще один пример которого — Не прикасайся ко мне Хосе Рисаля, филиппинского революционера конца XIX века) — естественная форма для автора с сильным политическим самосознанием, самосознанием, которое определенно не приветствовалось в Советском Союзе, где, как Серж прекрасно понимал, ему не суждено было переводиться и печататься. Но это и одна из самых долговечных форм в литературном модернизме, из которой позже выросло несколько других жанров прозы. Третий роман Сержа, Завоеванный город, — блестящий образец одного из таких жанров, роман, где главный герой — это город (как в Людях в тюрьме главным героем была «чудовищная машина тюрьмы»), несомненно, написанный под впечатлением от Петербурга Белого, Манхэттена Дос Пассоса (последним он вдохновлялся по собственному признанию) и, возможно, Улисса, книги, которой он искренне восхищался.

«Я искал новое направление в романе», — пишет он в Воспоминаниях. В чем он не искал нового направления, так это в изображении женщин, которое у Сержа не сильно отличается от великих советских фильмов о революционных идеалах, от Эйзенштейна до Алексея Германа. В этом мужском обществе борьбы, испытаний и жертвенности едва ли вообще есть место женщине, уж точно не как положительному персонажу, разве что в роли любовного интереса или подопечной очень занятого мужчины. Революция в описании Сержа — героическое, мужественное дело, характеризуемое маскулинными ценностями: отвагой, дерзостью, выносливостью, решительностью, независимостью, способностью к жестокости. Привлекательная женщина, теплая, любящая, терпеливая — и часто жертва, — не может иметь этих мужественных качеств; а значит, не может быть кем-то важнее приспешницы революционера. Единственная сильная женщина в Деле Тулаева, следовательница-большевичка Зверева (черед ее ареста и казни по сюжету тоже наступает довольно быстро), постоянно характеризуется своей унизительной похотливостью (в одном эпизоде она мастурбирует) и физической непривлекательностью. Все мужчины в романе, злодеи и не злодеи, уверены в своей сексуальности и удовлетворяют полагающиеся им плотские нужды.

Дело Тулаева рассказывает о череде историй, судеб в очень густонаселенном мире. Помимо играющих вспомогательную роль женщин главный костяк персонажей составляют восемь мужчин: два разочарованных элемента, Костя и Ромашкин, мелкие служащие и холостяки, делящие одну комнату в коммуналке, — с них начинается повествование романа, — и лояльные власти ветераны, карьеристы, преданные коммунисты Иван Кондратьев, Артем Макеев, Стефан Штерн, Максим Ершов, Кирилл Рублев, старый Рыжик, которых одного за другим арестовывают, допрашивают и приговаривают к смерти. (Казни избегает только Кондратьев, которого по милостивой прихоти «Вождя», как в книге называют Сталина, назначают на должность в Сибири.) Перед читателем проносятся целые жизни, каждая из которых могла бы стать сюжетом своего романа. Рассказ об изобретательно провернутом аресте Макеева в опере (в конце четвертой главы) сам по себе достоин пера Чехова. А драма Макеева — его прошлого, восхождения к власти (он секретарь обкома Курганска), неожиданного ареста во время поездки в Москву, заключения, допроса, признания — только одна из детально прописанных линий Дела Тулаева.

Среди главных героев нет ни одного следователя. Но среди второстепенных есть идеальный портрет знакомой Сержу фигуры влиятельного путешественника. В одной из последних сцен, в Париже, «профессор Пасро, известный в обоих полушариях, председатель Конгресса защиты культуры» говорит молодой эмигрантке Ксении Поповой, которая тщетно упрашивает его вступиться за «старого большевика», вызывающего среди персонажей Сержа больше всего сочувствия: «Я преклоняюсь перед правосудием вашей страны. <…> Если Рублев не виноват, Верховный суд его оправдает». Что касается заглавного героя Тулаева, высокопоставленного члена ЦК, чье убийство запустило цепочку арестов и казней других, то он лишь коротко появляется в самом начале романа. Появляется, только чтобы его застрелили.

Тулаев Сержа, по крайней мере его убийство и последствия, весьма откровенно напоминают Сергея Кирова, секретаря Ленинградского губкома партии, убитого в своем кабинете 1 декабря 1934 года молодым партийцем Леонидом Николаевым. Сталин воспользовался его смертью как предлогом для кровавой бойни следующих лет, за время которой были уничтожены лоялисты партии, убиты и на десятки лет брошены в тюрьму миллионы обычных граждан. Сложно не читать Дело Тулаева как «роман с ключом», хотя Серж в коротком вступлении предостерегает читателя от этого. «Этот роман — плод литературного вымысла, — пишет он. — Ни в коем случае не следует смешивать правду писателя с правдой историка или летописца». Едва ли Солженицын стал бы такой оговоркой предварять свои романы о Ленине. Однако с учетом того, что действие романа Сержа происходит в 1939 году, может, и стоит поверить ему на слово. Аресты и суды в Деле Тулаева — вымышленное продолжение, а не вымышленное обобщение реальных московских процессов в 1936, 1937 и 1938 годах.

Серж не только хочет обратить наше внимание на то, что истина писателя не тождественна истине историка. Он утверждает, хоть и не впрямую в данном случае, что истина писателя первостепенна. Более смело он высказался в письме Истрати о Людях в тюрьме: роман, несмотря «на удобное повествование от первого лица в единственном числе» — «не обо мне», и в нем «я даже близко не хочу держаться вещей, действительно виденных мной». Писатель, продолжает Серж, ищет «истину более богатую и всеобъемлющую, чем истина наблюдения». Такая истина «иногда почти фотографически совпадает с виденным мной; иногда отличается во всех аспектах».

Отстаивать первостепенность литературной истины — священный стандарт среди писателей (первым его сформулировал еще Аристотель в Поэтике) и в устах многих звучит слишком обтекаемо и даже корыстно, словно писатель присваивает право на неточности, опущения, своевольства. Подобного мы не услышим в заявлении Сержа: свидетельства тому — его романы, их бесспорная искренность и ум, вложенный в преобразование прожитой правды в форму вымысла.

Дело Тулаева не обрело и доли славы, доставшейся Слепящей тьме Кестлера (1940), романа с виду очень похожей тематики, но обратного притязания: на соответствие вымысла исторической реальности. «Жизнь одного человека, Н. З. Рубашова — это обобщение жизней множества людей, павших жертвами так называемых московских процессов», сообщает читателю предисловие Слепящей тьмы. (Прототип Рубашова, как считается, — это Николай Бухарин, в меньшей степени — Карл Радек.) Но именно обобщение заковывает в рамки камерную драму Кестлера, которая одновременно представляет собой политическое заявление и психологический портрет. Целую эпоху мы видим через призму тягот жизни одного человека, его заключения и допросов, прерываемых фрагментами воспоминаний, прыжками в прошлое. Роман начинается тем, что Рубашова, бывшего народного комиссара, заталкивают в камеру и захлопывают дверь, а заканчивается тем, что в камеру входит палач с наручниками, ведет Рубашова в тюремный подвал и пускает ему пулю в затылок. (Из Сияющей тьмы мог бы выйти бродвейский мюзикл.) Раскрытие того, как — какими доводами, а не какими физическими пытками — Зиновьева, Каменева, Радека, Бухарина и прочих членов большевистской элиты вынудили признать абсурдные обвинения в измене родине, — это и есть история Слепящей тьмы.

Полифонический роман Сержа с его многочисленными траекториями предлагает более глубокий взгляд на персонажей, на переплетение политики и частной жизни и на чудовищное устройство сталинской инквизиции. Невод, который забрасывает Серж, покрывает большой спектр интеллектуальных вопросов. (Как пример: размышления Рублева о поколении революционеров.) Из всех арестованных только один не сознается, — Рыжик объявит голодовку, несгибаемый до самого конца, и так умирает, — но и только один напоминает Рубашова из романа Кестлера: Ершова убеждают в том, что признанием участия в заговоре с целью убийства Тулаева он в последний раз послужит на благо партии. «Каждый тонет по-своему» — так называется одна из глав.

Дело Тулаева — куда менее традиционный роман, чем Слепящая тьма и 1984, образы тоталитаризма в которых так сильно врезались в сознание читателей — вероятно, потому что в этих книгах по одному главному персонажу и по одной цельной истории. Читая их, не приходится думать о Рубашове Кестлера и Уинстоне Смите Оруэлла как о героях; тот факт, что романы следуют за протагонистами от самого начала до самого конца, заставляет читателя идентифицировать себя с этими архетипическими жертвами тоталитарной тирании. Если в романе Сержа и есть герой, то это человек, который появляется только в первой и последней главах, и этот человек — не жертва: это Костя, настоящий убийца Тулаева, которого даже ни в чем не подозревают.

Воздух романа пропитан убийством, насильственными смертями. Они суть истории. Кольт, купленный у подпольного торговца — без конкретной причины, просто потому, что это магический предмет из иссиня-черной стали и его вес в кармане дает чувство власти. В один день купивший его Ромашкин, жалкая, несчастная душа и — в своих собственных глазах — «чистого сердца человек, думавший об одной лишь справедливости», проходит мимо Кремля и видит его: «военная форма без знаков отличия, суровое лицо, густые усы — этот непостижимо живой человек» в сопровождении двух людей в гражданской одежде останавливается всего в десяти метрах от него, чтобы закурить трубку, и тут Ромашкин понимает, что у него есть шанс застрелить Сталина, самого «Вождя». Он не делает этого. Презирая себя за трусость, он отдает револьвер Косте, который однажды снежной ночью видит, как толстый мужчина в меховом полушубке и барашковой шапке с портфелем под мышкой выходит из мощной черной машины, остановившейся перед жилым домом, слышит, как шофер обращается к человеку «товарищ Тулаев», — Тулаев из ЦК, понимает Костя, ответственный за «массовые ссылки» и «чистку университетов», — видит, как он отправляет машину прочь (Тулаев намеревается идти не к себе домой, а к любовнице), и в этот момент, словно в трансе, забывшись, Костя достает из кармана револьвер. Раздается выстрел; внезапный треск грома в мертвой тишине. Тулаев падает на тротуар. Костя скрывается в безлюдных переулках.

Убийство Тулаева у Сержа случается почти так же непреднамеренно, как убийство незнакомца на пляже, за которое судят протагониста Постороннего Камю (1942). (Очень маловероятно, что Серж, застрявший в Мексике, мог прочитать перед написанием своей книги роман Камю, подпольно опубликованный в оккупированной Франции.) Апатичный антигерой Камю — своего рода жертва, в первую очередь неосознанности собственных действий. Костя же, напротив, полон чувства и совершает свой acte gratuit[11] в одновременно искреннем и иррациональном порыве: знание о беззаконии советской системы движет его рукой. Но именно из-за бесконечного насилия системы Костя не может молчать о своем акте насилия. В конце романа, снедаемый виной за то количество дальнейшего беззакония, которое запустил его поступок, он пишет анонимное письмо с признанием главному следователю по делу Тулаева, Флейшману, самому уже без двух минут подозреваемому, но тот сжигает письмо, давит пепел большим пальцем и «с облегчением и с печальной насмешкой» говорит себе под нос: «Нет больше дела Тулаева». Истине, даже чистосердечному признанию, нет места в царстве тирании, которой обернулась революция.

Убийство тирана как героический поступок — в этом слышится отголосок анархистского прошлого Сержа, и Троцкий, вероятно, был отчасти прав, когда обвинял Сержа в большей склонности к анархизму, чем к марксизму. Но Серж никогда не поддерживал насилие анархистов; анархистом его в юности сделали его либертарианские убеждения. За свою жизнь революционер Серж повидал много смерти. Этот опыт он наиболее остро отразил в Завоеванном городе, где смерть приобретает облик мании, оргии, политической необходимости, но и во всех остальных романах она всегда незримо главенствует.

«Нами не будут восхищаться», — говорится в скорбном панегирике жестокосердию революционеров, главе «Размышления во время авианалета» из Рождения нашей силы. Мы, революционеры, «должны видеть четко, ясно, мы должны быть сильны, несгибаемы, вооружены; мы должны быть машиной». (Хотя Серж, конечно, по темпераменту и принципам был приверженцем всего самого достойного восхищения.) Главные темы наследия Сержа — это революция и смерть; чтобы вершить революцию, человек должен отвергнуть жалость, принять неизбежность убийства как невинных, так и виноватых. Нет предела жертвам, которых может потребовать революция. Жертвовать другими, жертвовать собой. Ведь эта гордыня, готовность жертвовать жизнями во имя дела революции, неизбежно гарантирует, что однажды та же беспощадная жестокость обернется против тех, кто вершил революцию. В прозе Сержа революционер — это трагическая фигура в самом классическом, строгом смысле; герой, который творит, вынужден творить зло с готовностью принять грядущее за ним воздаяние.

Однако в лучших литературных произведениях Сержа — а это совсем не просто «политические романы» — трагедия революции помещена в более широкую систему координат. Серж стремится показать нелогичность истории и человеческой мотивации, человеческую судьбу и невозможность сказать, заслужил ее человек или нет. В конце Дела Тулаева полярно расходятся две судьбы его самых малозначимых персонажей: Ромашкин, одержимый справедливостью, которому не хватило смелости или бездумия убить Сталина, становится в сталинской системе террора важным бюрократом (пока что не попавшим под чистки), а Костя, убийца Тулаева, человек, восставший против системы вопреки самому себе, уезжает работать на скромную должность в колхоз на Дальнем Востоке, находит беззаботность и новую любовь.

Истина писателя, в отличие от истины историка, оставляет место для произвольного, мистического, беспричинного. Истина вымысла восполняет саму себя, ведь в ней гораздо больше, чем только политика, и гораздо больше, чем прихотливость человеческого чувства. Истина вымысла воплощается в самой себе; например, в острых, тактильных описаниях людей и пейзажей у Сержа. Истина вымысла может изобразить и то, в чем человеку никогда не будет утешения, но может и наградить его целительной открытостью всему конечному и космическому.

«Я хочу погасить луну», — говорит маленькая девочка в конце Повести о непогашенной луне Бориса Пильняка (1926), рассказанной в виде вымышленной истории об одной из первых ликвидаций конкурентов Сталина (его называют «номер первый»): в 1925 году Михаила Фрунзе, сменившего Троцкого на посту военачальника Красной армии, заставили согласиться на ненужную операцию, во время которой, согласно плану, он и умер. (В 1930-х Пильняк сдался и начал следовать сталинистским директивам в литературе, однако это не спасло его от расстрела в 1938 году.) В мире невыносимой жестокости и несправедливости горе и погибель словно становятся созвучны самой природе. И правда, луна у Пильняка в ответ на вызов прячется. «Полная луна купчихой плыла за облаками, уставала торопиться». Но луну нельзя погасить. Нельзя помешать беспристрастному, спасительному взгляду с расстояния — взгляду прозаика или поэта, — который не уклоняется от политической истины, но говорит нам, что на свете есть больше, чем политика, больше даже, чем история. Отвагу… беспристрастность… чувственность… мир живых созданий… и жалость, жалость к ним всем — истребить нельзя.

_Не от мира сего. О Христианстве у подножия ледника Халлдора Лакснесса

Крупной прозаической форме, именуемой романом — за неимением лучшего слова, — еще только предстоит избавиться от своих нормативных оков, сформировавшихся в XIX веке: что это история, населенная персонажами, чьи возможности и судьбы определяет обычная, так называемая реальная жизнь. Тексты, которые отклоняются от этой искусственной нормы и рассказывают другие истории или вообще как будто не рассказывают историю, берут истоки в традициях более почитаемых и древних, чем традиции XIX века, но при этом до сих пор производят впечатление или новаторских, или надлитературных, или экстравагантных. Я думаю сейчас о романах, в которых действие развивается преимущественно через диалог; романах безудержно комических (и оттого как будто утрированных) или дидактических; романах, чьи персонажи большую часть времени размышляют сами с собой или рассуждают с пленным собеседником о духовных и интеллектуальных вопросах; романах, которые рассказывают о том, как простодушный молодой человек открывает для себя мистическую мудрость или «возвышенное падение»; романах, где персонажи обладают сверхъестественными способностями — например, превращаться в кого-то или воскресать; романах с выдуманной географией. Кажется странным назвать романом Путешествия Гулливера, или Кандида, или Оптимизм, или Тристрама Шенди, или Жака-фаталиста и его хозяина, или Алису в Стране чудес, или Переписку из двух углов Гершензона и Иванова, или Замок Кафки, или Степного волка Гессе, или Волны Вирджинии Вулф, или Странного Джона Олафа Стэплдона, или Фердидурку Витольда Гомбровича, или Незримые города Итало Кальвино, или даже порнографическое повествование. Для них придумывают специальные ярлыки с целью обозначить, что они населяют периферию основной традиции романа.

Научная фантастика.

Сказка, басня, аллегория.

Философский роман.

Роман-сон.

Визионерский роман.

Фэнтези.

Литература мудрости.

Пародия.

Эротика.

Принятые правила требуют от нас, чтобы мы помещали львиную долю монументальных достижений литературы ХХ века в одну из этих категорий.

Я знаю только один роман, который можно отнести к каждой из них: это ни на что не похожий, угрюмый, эксцентричный роман Халлдора Лакснесса Христианство у подножия ледника.

Во-первых, научная фантастика_В 1864 году Жюль Верн опубликовал Путешествие к центру Земли, увлекательный рассказ о приключениях группы из трех человек под предводительством немецкого профессора минералогии — типичного взбалмошного безумного ученого, — которые решают спуститься в потухший кратер Снайфедльса, вулкана в исландском леднике, чтобы затем выйти на поверхность через жерло действующего вулкана на другом острове — Стромболи у берегов Сицилии. Спустя чуть более века, в 1968 году, Снайфедльс становится отправной точкой другой невероятной миссии в романе исландца Халлдора Лакснесса, написанном с прекрасным пониманием иронии того факта, что эту часть Исландии уже колонизировал французский отец научной фантастики. Но в этот раз, вместо путешествия к центру Земли, сама близость ледника становится источником открытия неожиданных космических тайн.

Воображать невероятное, что чаще всего называют чудом, волшебством или сверхъестественным, — это вечная работа рассказчика. В одной из традиций предполагается физическое место входа — пещера, кратер или нора, — которое ведет в причудливое или заколдованное королевство с альтернативным пониманием нормального. В истории Лакснесса нахождение рядом с Снайфедльсом само по себе уже не требует героического деяния вроде восхождения на гору или проникновения в плоть Земли, поскольку, как известно местным исландцам, этот ледник есть центр вселенной. Сверхъестественное — центр вселенной — находится на поверхности, облаченное в повседневность, в деревне, где пастор-чудак перестал проводить службы, крестить детей и хоронить мертвых. Христианство (официальная конфессия Исландии — евангелистская лютеранская церковь) — это нормальное, историческое, присущее этому месту. (Фермерский остров викингов обратился в христианство одним днем 999 года по решению Альтинга, древнейшего в мире парламента.) Но происходящее у затерянного Снайфедльса — аномальное, космическое, глобальное.

Научная фантастика ставит под вопрос два наших фундаментальных представления о времени и пространстве. Во-первых, в ней время может сжиматься, или становиться «нереальным». Во-вторых, в ней мы можем оказаться в таких особых местах во вселенной, где нарушаются знакомые нам законы самосознания и морали. В более воинственных формах научной фантастики это места, где добро и зло противостоят друг другу. В более умеренных версиях такой географической фантастики это места, где накапливается мудрость. Снайфедльс — одно из таких мест, по крайней мере так о нем думают. Люди живут свои странные будничные жизни, невозмутимо принимая за должное уникальность места их обитания: «В этих краях никто не сомневается, что ледник — это центр вселенной». Снайфедльс стал лабораторией нового, загадочного; местом тайного паломничества.

Как жанр сюжетного повествования, научная фантастика — это современный вид литературы аллегорического поиска. Часто она принимает форму опасного или мистического путешествия, описанного отважным, но невежественным странником, который преодолевает препятствия, чтобы столкнуться с иной, наполненной откровениями реальностью. Он — всегда «он» — олицетворяет человечество на пути познания, ведь женщину обычно не воспринимают как представителя всего человечества; разве что как представителя всех женщин. Женщина может воплощать Женщину. Но только мужчина может воплощать Человека, то есть каждого. Конечно, главная героиня-женщина еще может воплощать Ребенка — как в Алисе в Стране чудес, — но не Взрослого.

И вот в роли главного героя и рассказчика как в Путешествии к центру Земли, так и в Христианстве у подножия ледника выступает добродушный, наивный молодой человек, подчиненный воле старшего наставника. Рассказчик у Верна — это сирота Аксель, племянник и ассистент знаменитого профессора Лиденброка, который не может отказаться от приглашения своего дяди отправиться с ним и проводником-исландцем в путешествие, хотя уверен, что оно будет стоить им жизни. В романе Лакснесса, похожем в начале на пародию, рассказчик — это безымянный юноша, которого епископ Исландии отправляет из Рейкьявика в деревню у Снайфедльса, «чтобы провести важнейшее расследование у подножия знаменитой со времен Жюля Верна горы». Ему предстоит узнать, что случилось с местным приходом и почему его пастор Йон Йонссон, по прозвищу Примус, уже двадцать лет не забирает свою зарплату. Всё ли еще там исповедуют христианство? Ходят слухи, что церковь заколотили досками, службы не проводятся, что пастор живет не со своей женой и оставил чей-то труп лежать в леднике без погребения.

Епископ говорит молодому человеку, что он множество раз писал Примусу, но ответа не получил. Он хочет, чтобы юноша ненадолго съездил в деревню, поговорил с пастором и оценил степень его пренебрежения духовными обязанностями.

И больше, чем научная фантастика_Христианство у подножия ледника как минимум в одинаковой мере и философский роман, и роман-сон. А еще это одна из самых смешных книг в истории. Но эти жанры — научная фантастика, философский роман, роман-сон, комический роман — не так уж далеки друг от друга, как можно подумать.

И научная фантастика, и философские романы нуждаются в главных героях критического склада ума, непокорных, восхищенных, готовых удивляться. Роман в жанре научной фантастики обычно начинается с предложения отправиться в путешествие. Философский роман может обойтись и без путешествия (мыслить — обычно сидячая работа), но не без классической пары мужчин: мастера, который задает вопрос, и слуги, который уверен в ответе, того, кто озадачен, и того, кто думает, что всё знает.

В научной фантастике главный герой сначала должен столкнуться со своими страхами. Ужас Акселя от безрассудной затеи его дяди спуститься в недра Земли более чем понятен. Вопрос не в том, чтó он узнает, но в том, переживет ли он физические испытания, которые предстоят ему на пути. В философском же романе элемент страха и настоящей опасности минимален, если вообще есть. Вопрос не в выживании, но в сущности познаваемого и в том, возможно ли познать хоть что-то. Само состояние знания становится предметом размышления.

В Христианстве у подножия ледника, когда типический Наивный юноша получает от епископа Исландии поручение расследовать происходящее у Снайфедльса, он возражает, что совершенно не подготовлен для подобной миссии. «Негоже», говорит он лукаво, человеку столь молодому и невлиятельному соваться в дела почтенного пастора и выяснять, почему он оставил свои обязанности, если тот не отвечает даже самому епископу. Может, молодой человек — ему двадцать пять и он студент, сообщается читателю, — изучает теологию? Отнюдь. Стремится ли он к посвящению в сан? Не слишком. Женат ли он? Нет. (Как мы выясним, он девственник.) Подходит ли он? Подходит. По мнению практичного епископа, именно из-за недостатка квалификаций этот юный исландский Кандид идеален для миссии. Если бы он имел больше опыта, он рисковал бы смотреть на вещи более предвзято.

Всё, что от юноши требуется, объясняет ему епископ, — это держать глаза открытыми, слушать и записывать; это он умеет делать — епископ сам видел, как он стенографировал последнее собрание синода при помощи — как это называется? Фонограф? Диктофон, отвечает молодой человек. А потом, продолжает епископ, просто всё запиши. Не делая выводов.

Роман Лакснесса — это одновременно пересказ путешествия и отчет о миссии.

Философский роман обычно сразу бросает вызов самой концепции прозаического вымысла. Один из распространенных приемов — это представить вымысел в виде документа, случайно найденного или восстановленного, часто после смерти или исчезновения его автора: это может быть исследование или рукопись, дневник или коллекция писем.

В Христианстве у подножия ледника таким документальным вымыслом становится документ не найденный, но уже готовый или в стадии подготовки. Лакснесс изобретательно соединяет два смысла слова «отчет»: это пересказ для слушателя, иногда от первого лица, иногда в форме сырого диалога — материала, отобранного из записанных разговоров и стенографии, для отчета, который еще только предстоит написать начисто и предоставить епископу. Повествование Лакнесса — нечто вроде ленты Мёбиуса; отчет для читателя и отчет для епископа постоянно сменяют друг друга. Голос от первого лица смешанный; молодой человек, чье имя так и не раскрывается, часто говорит о себе в третьем лице. «Нижеподписавшийся» — так он называет себя поначалу. Затем — «эмиссар епископа», сокращенно — «ЭмЕп», которое быстро превращается в «Эмеп». До конца романа он остается либо Нижеподписавшимся, либо Эмепом.

Эмиссара епископа Исландии ожидали — это Эмеп узнает сразу, приехав весенним днем на автобусе в далекую деревню. Стоит начало мая. С самого начала колоритные собеседники Эмепа, по-сельски одновременно скрытные и болтливые, без любопытства или враждебности принимают его право допрашивать их. До конца романа то и дело будет повторяться комическая ситуация, когда местные называют его «Епископом». Он протестует, что он только эмиссар, а они отвечают, что его роль делает его духовно единосущным с епископом. Епископ, эмиссар епископа — какая разница.

И вот этот серьезный, непритязательный молодой человек, — который говорит о себе в третьем лице из скромности, а не по иным причинам, — переходит от разговора к разговору, ведь это роман-беседа, дебат, спор, размышление. Каждый, кого он опрашивает, имеет либо языческие, либо постхристианские представления о времени, долге и энергии вселенной; маленькая деревня у подножия ледника находится в самом разгаре духовного преображения. Включая неуловимого пастора Йона, — когда Эмеп его наконец находит (он теперь зарабатывает на жизнь как главный деревенский мастер на все руки), он приводит молодого человека в ступор своими лукавыми рассуждениями о теологии, — здесь собрался целый международный конклав духовников, среди которых самый известный — доктор Годман Синчманн из города Охай в Калифорнии. Эмеп не желает быть посвященным в их ересь. Он пытается оставаться гостем, наблюдателем, стенографистом; его работа — быть зеркалом. Но когда перед ним появляется Эрос в лице загадочной жены пастора, Уа, он становится соучастником — сначала противясь, затем отдаваясь целиком. Он хочет чего-то. Его желание прорывается наружу. Путешествие всё же становится его путешествием, его инициацией. («Этот отчет не просто в моей крови — он слился в одно с плотью моей жизни».) Путешествие заканчивается, когда откровение оказывается фантомом и исчезает. Утопия эротической трансформации в итоге была лишь сном. Но инициацию так просто не отменить. Главному герою придется потрудиться, чтобы вернуться к реальности.

Роман-сон_Читатель узнает отчетливые признаки мира снов из скандинавской мифологии, в котором мужчину в его духовном поиске поддерживает и наделяет силой щедрое, неуловимое и вечное женское начало. Как Сольвейг из Пера Гюнта Ибсена и Дочь Индры из Игры снов Стриндберга, Уа — женщина неодолимых чар, которая постоянно трансформируется: ведьма, шлюха, мать, сексуальный инициатор, кладезь мудрости. Уа говорит, что ей пятьдесят два, то есть она в два раза старше Эмепа, — такая же разница в возрасте была у святых Терезы и Хуана де ла Круса, добавляет она, когда они встретились, — но на самом деле она оборотень, бессмертная. Вечность в форме женщины. Уа была женой пастора Йона (хотя она католичка), хозяйкой борделя в Буэнос-Айресе, монахиней и имела еще бессчетное число личин. Судя по всему, она говорит на всех распространенных языках. Она непрерывно вяжет варежки — для перуанских рыбаков, поясняет она. Самое странное из ее истории — что она умерла, превратилась в рыбу и сохранилась в леднике, где ее несколько дней назад нашел и воскресил пастор Йон, а теперь ей предстоит стать любовницей Эмепа.

Это — вековая нордическая мифология, а не просто пародия на миф. Как Стриндберг писал во вступлении к своему забытому шедевру, Игре снов: «Время и пространство не существуют». В романе-сне, пьесе-сне время и пространство эфемерны. Время можно отмотать назад. Пространство множественно.

Стриндберговское безвременье и бесприютность не ироничны, как у Лакснесса, который рассеивает по роману инородные вкрапления, признаки исторической реальности, которые напоминают читателю, что он находится не только в некой эпохе нордического мифа, но еще и в году, вошедшем в историю духом апокалиптической тревоги и эгоцентризма: 1968-м. Автору книги, который напечатал первый роман в семнадцать лет и за свою долгую (он умер в девяносто пять) и отнюдь не провинциальную жизнь написал около шестидесяти романов, на тот момент стукнуло шестьдесят шесть. Он родился в сельской Исландии и во второй половине 1920-х жил в США, в основном в Голливуде. В 1930-х он какое-то время провел в СССР. В 1952 году он получил Сталинскую премию «За укрепление мира между народами» и Нобелевскую премию по литературе в 1955-м. Он прославился эпическими романами о бедных исландских фермерах. Он был писателем совести. Многие десятилетия он упорно поддерживал советскую идеологию, а потом заинтересовался даосизмом. Он читал Святого Жене Сартра, публично осуждал размещение американских военных баз в Исландии и войну во Вьетнаме. Но Христианство у подножия ледника не отражает этих его пристрастий и убеждений. Это в высшей степени произведение насмешки, свободы и остроумия. Ничего подобного Лакснесс больше в своей жизни не писал.

Комический роман_Комический роман часто имеет наивного рассказчика, человека не всё понимающего, неуемно и неуместно радостного и оптимистичного. Пастор Йон, Уа, деревенские жители — все говорят Эмепу, что он не понимает. «Ты немножко туговат, да, мальчик мой?» — нежно спрашивает Уа. Ошибаться, но не падать духом; играючи признавать свои ошибки и бодро идти дальше — самая комичная в своей сути ситуация. (Комедия непосредственности лучше всего работает, если протагонист молод, как в автобиографической повести Жизнь Анри Брюлара Стендаля.) Искренний, невинный герой, с которым случаются возмутительные вещи, пытается принимать их спокойно, и в большей части случаев ему это удается. Тот факт, что безымянный рассказчик иногда говорит «я», а иногда говорит о себе в третьем лице, вызывает странное чувство деперсонализации, тоже комическое. Эта задорная смесь голосов прорезается сквозь пафос; она выражает хрупкость ложной уверенности комического героя.

Комичность еще проявляется в ситуациях, когда человек не удивляется чему-то поразительному или абсурдному. Наказ епископа непредвзято смотреть на всё, что встретится молодому эмиссару, сразу готовит этот глубоко комический сценарий. Эмеп всегда невозмутимо реагирует на нелепые ситуации, в которых он оказывается, например, на еду, которую ему каждый день подает экономка пастора, пока он гостит у них: это всегда только сладкие пироги.

Вспомните фильмы Бастера Китона или Гарри Лэнгдона; вспомните тексты Гертруды Стайн. Основные элементы комической ситуации: отсутствие реакции, повторение, неадекватная возбудимость, непонимание (по крайней мере, внешнее) того, что персонаж делает (что интеллектуально ставит публику выше героя), наивная торжественность, неуместная веселость — всё это ассоциируется с детским поведением.

Еще комичное жестоко. Это роман об унижении — унижении героя. Ему приходится испытывать бессилие, недостаток сна, недостаток еды. (Нет, церковь не работает. Нет, сейчас есть нельзя. Нет, я не знаю, где пастор.) Это столкновение с неведомой силой, которая не показывает себя. Пастор Йон оставляет свои обязанности и перестает проводить службы в церкви, решив вместо этого стать механиком, хотя в действительности он обрел доступ к иной, высшей силе — мистической, космической, галактической. Общество, в котором оказался Эмеп, — это собрание влиятельных фигур, чье происхождение и природа власти так и остаются для него загадкой. Конечно, они изгои, шарлатаны — и в то же время нет; по крайней мере, их доверчивые жертвы готовы их слушать (как и в Сатанинском танго Ласло Краснахоркаи, гораздо более мрачном венгерском романе о духовных наставниках-шарлатанах и сельских простаках). Куда бы Эмеп ни сунулся, он ничего не понимает, и ему не помогают понять. Пастора нет, церковь закрыта. Но, в отличие от К. в Замке Кафки, Эмеп не страдает. Сколько бы его ни унижали, ему как будто всё равно. Этот роман странно холоден. Он жесток и уморителен одновременно.

Визионерский роман_У комического и визионерского романа тоже есть нечто общее: отсутствие ясности. Один из аспектов комического — это бессмысленность, нелепость, которая служит отличным источником как комедийного, так и духовного — по крайней мере, в восточной (даосистской) трактовке, которая так интриговала Лакснесса.

В начале романа молодой человек продолжает какое-то время возражать, что он не годен для миссии епископа. «Что я скажу?» — вопрошает он. «Что я должен делать?»

Епископ отвечает: «Просто делай и говори как можно меньше. Смотри в оба. Говори о погоде. Спроси, какое у них выдалось прошлое лето и позапрошлое. Скажи, у епископа ревматизм. Если там у кого-то тоже, спроси, где у них болит. Не пытайся ничего наладить».

И еще немного мудрости от епископа:

«Не говори о личном. Будь сух!.. Как можно чаще делай записи от третьего лица… Не ищи доказательств!.. Не забывай, что люди редко выдают больше, чем толику правды; половину правды не говорит почти никто, не говоря уж о всей правде… Когда люди говорят, они выдают себя, не важно, лгут они или нет… Запомни: любая ложь, даже преднамеренная, зачастую имеет больше смысла, чем чистосердечное признание. Не поправляй никого и не пытайся домыслить за другого».

Что это, если не духовная теория и не теория литературы?

Очевидно, духовная жизнь у ледника давным-давно ушла от христианства. (Пастор Йон говорит, что все боги, которым поклоняются люди, одинаково хороши, то есть одинаково ущербны.) Существует более одного мирового порядка. Но есть ли в этих порядках место для богов и религии? Бесстыдная легкость, с которой в Христианстве у подножия ледника говорится о сложных вопросах, далека от серьезности русской и немецкой литературы. Это роман огромного очарования, балансирующий на грани пародии. Это сатира на религию, полная уморительной ахинеи в духе нью-эйджа. Это книга идей, не похожая ни на одно другое произведение Лакснесса.

Лакснесс не верил в сверхъестественное. Разумеется, он верил в жестокость жизни — так, от Уа, женщины, которой Эмеп решил отдаться, остается только смех; она исчезает. Произошедшее кажется сном — иными словами, роман-путешествие неизбежно заканчивается возвратом к реальности. Этот мрачный удел не минует Эмепа.

«Ваш эмиссар уполз со своей сумкой посреди этого смеха», — так Эмеп заканчивает свой отчет для епископа; так заканчивается роман. «Я немного испугался и бросился оттуда со всех ног. Я надеялся, что смогу выйти обратно на главную улицу».

Христианство у подножия ледника — восхитительный роман о самых глубоких вопросах, а поскольку это роман, то это путешествие, которое должно закончиться и оставить читателя с чувством изумления, неудовлетворенности, но если роман сделал свое дело, то читатель не будет, в отличие от Эмепа, рваться обратно на главную улицу.

II

_11. 9. 01

Как американка и жительница Нью-Йорка, я испытываю ужас и горе. При этом я еще никогда не видела Америку в таком состоянии отрицания, в каком она находится после столкновения с чудовищной дозой реальности в прошлый вторник. Поражает и удручает как отсутствие понимания произошедшего, так и лицемерная околесица и откровенная ложь из уст буквально всех общественных деятелей Америки (за исключением мэра Джулиани) и телевизионных обозревателей (за исключением Питера Дженнингса). Голоса, уполномоченные освещать эти события, как будто все сошлись в намерении инфантилизировать общественность. Кто из них признает, что это была не «трусливая» атака на «цивилизацию», или «свободу», или «человечество», или «свободный мир», но атака на самопровозглашенную мировую сверхдержаву, предпринятая в результате определенных действий Америки и союзов, ей заключенных? Какая часть населения в курсе, что прямо сейчас на Ирак падают бомбы? Если уж использовать слово «трусливый», то оно больше подходит для тех, кто убивает, находясь за пределами досягаемости, высоко в небе, чем к тем, кто готов сам умереть, чтобы убить других. Говоря о смелости (а это нейтральная с моральной точки зрения характеристика), что бы мы ни говорили об исполнителях массового убийства в прошлый вторник, они точно не трусы.

Наши лидеры во что бы то ни стало хотят убедить нас, что всё в порядке. Америка не боится. «Их» найдут и накажут (кем бы «они» ни были). Наш президент-робот повторяет, что Америку не сломить. Широчайший спектр общественных деятелей, категорически не согласных с внешней политикой администрации Буша, сейчас способны только повторять, что они вместе с остальным американским народом единодушно и бесстрашно поддерживают президента Буша. Обозреватели сообщают нам, что работают центры психологической помощи. Разумеется, нам не показывают ужасных кадров того, что случилось с людьми, находившимися в Всемирном торговом центре и Пентагоне. Это подорвет наш дух. Только в четверг официальные представители власти (опять-таки не считая мэра Джулиани) решились озвучить примерные числа погибших.

Нам говорят, что всё в порядке или будет в порядке, пускай этот день останется позорным пятном в истории, пускай Америка сейчас находится в состоянии войны. Но всё не в порядке. И это не Перл-Харбор. Необходимо многое осмыслить, и, вероятно, многое сейчас осмысляют в Вашингтоне или где-то еще, касательно колоссального провала американской разведки и контрразведки, будущего американской внешней политики, конкретно на Ближнем Востоке, и адекватной программы развития американской обороны. Но, очевидно, наши лидеры — те, кто занимает государственные должности, кто стремится их занять, кто их раньше занимал, — при добровольном содействии основных средств массовой информации решили, что реальность — это слишком тяжелая ноша для общественности. Мы презирали единогласное рукоплескание пустословному самовосхвалению на съездах КПСС. Единство ханжеской, искажающей реальность риторики всех официальных лиц и медийных обозревателей Америки в эти последние несколько дней по меньшей мере недостойно зрелой демократии.

Наши лидеры дали нам понять, что перед ними стоит манипулятивная задача: вселить в нас уверенность и помочь справиться с горем. Политику, а именно политику демократии, — которая подразумевает разногласия и поощряет прямолинейность, — заменила психотерапия. Вне всякого сомнения, горе объединяет нас. Но давайте нас не будет объединять глупость. Хотя бы толика исторической осознанности может помочь нам понять, что произошло и что продолжит происходить. «Наша страна сильна», — говорят нам раз за разом. Лично меня это мало утешает. Разве кто-то сомневается в силе Америки? Но сила — это не единственное, что Америке нужно.

_Через несколько недель

1_Можете описать ваши впечатления от возвращения в Нью-Йорк? Что вы почувствовали, когда увидели последствия трагедии?

Конечно, я бы предпочла быть в Нью-Йорке 11 сентября. Я улетела в Берлин на десять дней, и поэтому моя первая реакция на происходящее в США была опосредованной, в буквальном смысле. В тот вечер вторника я собиралась уединиться и писать у себя в комнате в пригороде Берлина, и новости о произошедшие утром в Нью-Йорке и Вашингтоне настигли меня внезапно — мне позвонили двое моих друзей, один из Нью-Йорка, другой из Бари, и я сразу же включила телевизор и следующие сорок восемь часов провела почти не отрываясь от экрана. В основном я смотрела CNN, после чего снова села за ноутбук и набросала критический очерк о всей той пустословной, заведомо ложной демагогии из уст американского правительства и представителей СМИ. (Этот короткий текст впервые напечатали в The New Yorker и в Америке подвергли жесточайшей критике; он, разумеется, был только первым впечатлением, но от этого, увы, не менее точным.) Мое горевание проходило несколько не совсем последовательных стадий, как всегда бывает, когда ты находишься далеко от реальности трагедии и не имеешь с ней контакта. На следующей неделе я поздно вечером прилетела в Нью-Йорк и из аэропорта Кеннеди сразу поехала на машине к месту теракта, где час бродила пешком вокруг этого дымящегося, громадного, зловонного массового захоронения площадью шесть гектаров на юге Манхэттена.

В первые дни после возвращения в Нью-Йорк реальность катастрофы и масштаб числа жертв сместили на себя мой фокус, изначально направленный на риторику вокруг события. Мое потребление реальности посредством телевизора снизилось до своего обычного уровня, то есть нулевого. Я принципиально никогда не заводила телевизор у себя дома в Америке, хотя, разумеется, я смотрю телевизор, когда нахожусь за рубежом. Дома мои главные источники ежедневных новостей — это The New York Times и несколько европейских газет, которые я читаю в интернете. В Times день за днем публиковали душераздирающие короткие биографии тысяч людей, погибших в захваченных самолетах и во Всемирном торговом центре, в том числе более трехсот пожарных, поднимавшихся по лестницам, пока по ним бежали вниз офисные работники. Среди жертв были не только высокооплачиваемые сотрудники финансовых контор в здании, но и обслуживающий персонал — уборщики, секретари и работники кухни в ресторане Windows on the World («Окна в мир») на верхнем этаже одной из башен; их было больше семидесяти, в основном черных и латиноамериканцев. Очень много историй, очень много слез. Не оплакивать эти смерти было бы варварством, как варварством было бы думать, что эти смерти чем-то отличаются от других жестоких убийств где-то еще, от Сребреницы до Руанды.

Но оплакивать — это не единственный наш долг. И поэтому мы возвращаемся к дискурсу вокруг этого события и реальности перемен в Америке после 11 сентября.

2_Какова ваша реакция на риторику Буша?

Нет смысла сосредотачиваться на примитивной ковбойской риторике Буша, которая в первые дни после 11 сентября колебалась между кретинизмом и зловещим стращанием, хотя вскоре составители речей и советники, видимо, нашли на него управу. Какими бы отвратительными ни были поведение и выражения Буша, не стоит позволять ему монополизировать наше внимание. Всем главным фигурам в американском правительстве, на мой взгляд, не хватает языковых средств для осмысления этого беспрецедентного удара по американской власти и компетенции.

Было предложено две модели понимания катастрофы 11 сентября. Первая — что это война, которой положило начало «подлое нападение», сравнимое с бомбардировкой военно-морской базы США в Перл-Харборе в штате Гавайи японским флотом 7 декабря 1941 года, которое втянуло Америку во Вторую мировую. Вторая модель, которая становится более популярной как в США, так и в Западной Европе, — что это борьба между двумя цивилизациями, продуктивной, свободной, толерантной, светской (или христианской) и ретроградной, ханжеской, мстительной.

Очевидно, мне не близки обе эти вульгарные, опасные модели понимания того, что случилось 11 сентября. Не последние среди моих доводов как против модели «мы в состоянии войны», так и модели «наша цивилизация лучше» — это то, что такие же взгляды имеют и те, кто совершил эти преступные нападения, и приверженцы фундаменталистского течения ваххабитов в исламе. Если американское правительство продолжит утверждать, что это война, и, пойдя на поводу у общественности, реализует кампанию массированных бомбардировок, которую ей обещала риторика Буша (по крайней мере, поначалу), угроза, скорее всего, только возрастет. Ответ США и союзников в виде полномасштабной войны повлечет за собой жертвы в первую очередь не среди террористов, но среди мирных жителей — на этот раз в Афганистане, Ираке или где-то еще, — и эти смерти разожгут только больше ненависти к США (и в целом к западному секуляризму), которую будут распространять радикальные исламские фундаменталисты.

Только точечно направленное насилие имеет шанс уменьшить угрозу, исходящую от движения, у которого гораздо больше лидеров, чем один только Усама бен Ладен. Ситуация мне видится чрезвычайно сложной. С одной стороны, триумф экстремистского терроризма 11 сентября явно говорит о том, что это глобальное движение. Его источник не следует связывать только с одной страной, точно не с несчастным Афганистаном, как Перл-Харбор можно было связать с одной Японией. Как и сегодняшнюю экономику, как массовую культуру, как эпидемии (подумайте о СПИДе), терроризм не останавливают границы. С другой стороны, определенные государства всё же фигурируют в центре этой истории. Основную поддержку ваххабизму по всему миру оказывает Саудовская Аравия (не случайно Усама бен Ладен — саудовский принц, если можно так выразиться), хотя в то же время саудовская монархия — самый важный союзник США в арабском мире. Среди молодой саудовской элиты многие помимо бен Ладена считают сотрудничество саудовской королевской семьи с США величайшим «цивилизационным» предательством. Полномасштабная «война» Америки с террористическим движением, ассоциированным с бен Ладеном, рискует подорвать «реакционную» монархию и привести к власти «радикалов» Саудовской Аравии.

И это только одна из дилемм, которые сейчас стоят перед американскими политиками.

3_Вы говорите, что любое сравнение с Перл-Харбором неуместно. Как вы знаете, Гор Видал в своей последней книге, Золотой век, поддерживает тезис о том, что Рузвельт спровоцировал нападение Японии на Перл-Харбор, чтобы США могли вступить в войну наравне с Британией и Францией. Американская общественность и Конгресс были против вступления в войну; США могли пойти на это только в случае нападения. Некоторые американские интеллектуалы сейчас согласны с Видалом, что США уже много лет провоцировали исламский мир и что американская внешняя политика нуждается в пересмотре. Каково ваше мнение?

Как я уже сказала, я считаю, что любое сравнение 11 сентября с Перл-Харбором не только неуместно, но вредно. Оно предполагает, что мы противостоим некой определенной нации. В реальности же силы, которые сейчас пытаются поставить на место американскую власть, скорее субнациональны и транснациональны. Усама бен Ладен — не более чем глава огромного конгломерата террористических группировок. Некоторые даже считают, что он лидер лишь номинально, и его уважают скорее за деньги и харизму, чем за стратегические способности. Исходя из такой точки зрения, египетские боевики составляют мозговой центр операций, которые, возможно, еще развернутся во многих странах.

Я выступаю яростным критиком своей страны почти так же давно, как Гор Видал, хотя мне хочется надеяться, что мои оценки более точны, и считаю само собой разумеющимся, что подвергать сомнению внешнюю политику США необходимо и неизбежно. Тем не менее я не верю, что Рузвельт спровоцировал нападение Японии на Перл-Харбор. Японское правительство само решило во что бы то ни стало начать безумную войну с США. И я также не считаю, что Америка уже много лет провоцирует исламский мир. Америка во многих странах оставила за собой кровавый колонизаторский след, но она не участвовала ни в каких масштабных операциях против так называемого исламского мира. И какое неодобрение я бы ни высказывала по поводу внешней политики Америки, ее империалистических замашек и высокомерия, первое, про что нужно помнить, — это что 11 сентября произошло чудовищное преступление.

Как человека, который уже десятки лет в первых рядах осуждает злодеяния Америки, меня особенно взбесило, например, торговое эмбарго, принесшее огромное количество страданий обнищавшему, угнетенному населению Ирака. Но убеждение, которое я замечаю среди американских интеллектуалов вроде Видала и многих интеллектуалов-традиционалистов в Европе, что Америка сама навлекла на себя этот ужас, что Америка сама отчасти виновата в смерти тысяч людей на ее территории, — это убеждение, повторюсь, я не разделяю.

Хоть сколько-то оправдывать это зверство обвинениями в адрес Америки, пускай действия США за рубежом во многом заслуживают осуждения, — гнусно с моральной точки зрения. Терроризм — это убийство невинных людей. В этот раз это было массовое убийство.

Более того, я считаю неверным думать, что терроризм — этот терроризм — преследует законные цели незаконными средствами. Приведу пример. Даже если завтра Израиль в одностороннем порядке покинет Западный берег и Газу, а послезавтра объявит о независимости Палестинского государства со всеми гарантиями помощи и содействия Израиля, я верю, что эти желанные по большому счету события вообще никак не повлияют на текущие планы террористов. Террористы прячутся за законными требованиями, как говорил Салман Рушди. Восстановление справедливости — это не их конечная цель, а только бесстыдное прикрытие.

Задачей тех, кто устроил побоище 11 сентября, не было восстановление справедливости во имя палестинского народа или во имя страданий населения большой части мусульманского мира. Теракт был реальным. Это было нападение на современность (на культуру, которая делает возможной эмансипацию женщин) и да, на капитализм. И современный мир, наш мир, оказался серьезно уязвимым. Необходим вооруженный ответ в виде комплекса сложных и точно направленных контртеррористических операций; не война. Такой ответ необходим и оправдан.

4_Считаете ли вы, что общественное мнение в Америке, где большинство населения не считает нужным голосовать, может повлиять на решения правительства в отношении того, как отвечать на эти теракты? Как изменился интеллектуальный климат после терактов, если вообще изменился?

США — чуднáя страна. У людей здесь есть сильная анархическая жилка, но при этом они почти суеверно уважают законность. Они поклоняются аморальному успеху и при этом любят морализаторствовать о правильном и неправильном. Деятельность правительства и налоговых органов им видится крайне подозрительной, чуть ли преступной, но при этом их искренняя реакция на любой кризис — это размахивать флагом, клясться в безусловной любви к стране и всячески поддерживать ее лидеров. Они глубоко верят, что Америка — это исключительное явление в истории человечества и потому обычные ограничения и бедствия, которые определяют судьбы других стран, над ней не имеют власти.

Прямо сейчас в США очень сильны конформистские настроения. Людей удивил и шокировал успех терактов 11 сентября. Они напуганы. Их первая реакция — это сомкнуть ряды (если использовать военную терминологию) и утвердиться в своем патриотизме, как будто теракты бросили ему вызов. Вся страна задрапирована американскими флагами. Флаги свисают из окон квартир и домов, покрывают фасады магазинов и ресторанов, развеваются на строительных кранах, грузовиках и антеннах автомобилей. Шутки о президенте — а это любимое американское занятие, независимо от того, кто президент, — стали восприниматься непатриотичными. Довольно много журналистов увольняют из газет и журналов. Университетских преподавателей публично порицают за любые критические замечания, озвученные в стенах аудиторий (например, за упоминание загадочного исчезновения Буша в день терактов). Буйствует самоцензура — самая важная и эффективная форма цензуры. Дебаты приравниваются к диссидентству, которое, в свою очередь, приравнивается к предательству. Повсеместно царит чувство, что в этой новой, не разрешившейся еще никак экстренной ситуации мы не можем «позволить» себе наши традиционные свободы. Опросы показывают, что «рейтинг популярности» Буша взлетел выше девяноста процентов, — а это примерно столько же, сколько было у лидеров старых диктатур по образцу СССР.

Как может общественное мнение «повлиять» на решения, которые сейчас принимает американское правительство? Стоит отметить, что наша общественность крайне покладиста во всём, что касается внешней политики. Возможно, эта пассивность — неизбежное последствие триумфа либерального капитализма и общества потребления. В последнее время между демократами и республиканцами вообще нет какой-то существенной разницы; их в лучшем случае видят как две ветви одной партии. (Похожая эволюция наблюдается в Великобритании, где лейбористская и консервативная партии теперь почти ничем не отличаются.) Деполитизация большой части американской интеллигенции лишь отражает конформизм и конвергенцию политической жизни в целом.

Примечательно, что Америка — в той же мере толерантное общество, что и конформистское; это парадокс сложившейся здесь политической культуры. Но если в ближайшем будущем случится еще одна террористическая атака на территории США, даже при относительно небольшом числе жертв, это нанесет непоправимый ущерб широкой поддержке гетеродоксии и разнообразия. Может быть введено некое подобие военного положения, что повлечет за собой крах конституционной защиты прав личности, в частности свободы слова. И всё же пока что я остаюсь осторожно оптимистична. Текущий всплеск яростного негодования в адрес интеллектуалов-диссидентов вроде меня — нас, увы, не так много — может в скором времени сойти на нет, когда люди будут вынуждены забеспокоиться о более реальных проблемах, таких как экономический кризис, например.

Сейчас мы уже почти не слышим никакой ковбойской риторики от администрации Буша — полагаю, вследствие напряженных дебатов внутри верхушки правительственной и военной элиты после терактов 11 сентября. Очевидно, наши военачальники поняли, что их враг куда «сложнее», чем они думали, и старыми способами его не победить. Тот факт, что они сомневаются насчет дальнейшего плана действий, никак не связан с мнением американской общественности, которую настроили на быструю месть.

Можно только надеяться, что они вынашивают какой-то умный план того, как защитить население от джихада против современности. Можно только надеяться, что администрация Буша, Тони Блэр и прочие действительно поняли, что будет бесполезным или, как они говорят, контрпродуктивным — да и просто аморальным — бомбить угнетенные народы Афганистана, Ирака или каких-то других стран в качестве возмездия за то, что совершили их тираны и правящие религиозные фанатики. Можно только надеяться…

_Спустя год

Всё время после терактов 11 сентября администрация Буша говорила американским гражданам, что Америка теперь в состоянии войны. Но у войны этой необычная природа. С учетом того, против какого врага ее ведут, у нее нет обозримого конца. Что же это за война?

У нее есть прецеденты. За последние годы было объявлено несколько войн — против рака, бедности и наркотиков, — у которых по сути не может быть конца. Все понимают, что рак, бедность и наркотики будут всегда. И всегда будут как чудовища — террористы, массовые убийцы, вроде тех, кто совершил теракты 11 сентября прошлого года, — так и борцы за свободу, которых однажды называли террористами (например, французское Сопротивление при правительстве Виши и Африканский национальный конгресс и Нельсон Мандела при апартеидском правительстве ЮАР), но которым история впоследствии присвоила другие ярлыки.

Когда президент Америки объявляет войну раку, бедности или наркотикам, мы понимаем, что слово «война» — это метафора. Но думает ли кто-то, что война, которую Америка объявила терроризму, — это тоже метафора? Хотя в действительности так и есть, но эта метафора влечет за собой серьезные последствия. Войну даже не объявили, а огласили, поскольку предполагается, что угроза очевидна.

Но реальные войны — не метафоры. У реальных войн есть начало и конец. Даже кошмарный, запутанный конфликт между Израилем и Палестиной однажды закончится. Но война, о которой объявила администрация Буша, не имеет конца. Это один признак того, что это не война, а скорее мандат на расширение использования власти Америки.

Когда правительство объявляет войну против рака, бедности или наркотиков, это означает, что правительство хочет задействовать какие-то новые силы для борьбы с проблемой. Еще это означает, что правительство не собирается делать так уж много для достижения цели. Когда правительство объявляет войну против терроризма — а под терроризмом подразумевается международная и по большей части подпольная сеть врагов, — это означает, что правительство намерено делать то, что пожелает. Если оно захочет вмешаться во что-то, оно вмешается. Оно не будет терпеть никаких ограничений своей власти.

Америка всегда с неохотой вступала в договоренности с другими странами. Но эта администрация имеет радикальное убеждение, что все международные договоры потенциально враждебны по отношению к интересам США, ведь, подписывая любое соглашение (будь то о защите окружающей среды, ведении войны, обращении с заключенными или международном праве), США обяжутся соблюдать условия, которые однажды могут ограничить свободу Америки делать то, что ее правительство сочтет необходимым в интересах страны. И правда, международные соглашения работают именно так: они ограничивают полную свободу действий их участников в отношении предмета соглашения. Ни одно уважаемое национальное государство до сих пор еще не озвучивало такой причины для отказа от участия в подобных соглашениях.

Говорить о новом курсе внешней политики США как о действиях, предпринимаемых в условиях военного положения, — значит подавлять широкое обсуждение того, что вообще происходит. Люди стараются не задавать вопросы, и это ощущалось уже сразу после терактов 11 сентября. Тех, кто осуждал джихадистскую риторику американского правительства (добро против зла, цивилизация против варварства), обвиняли в оправдании терактов или, по крайней мере, в поддержке правомерности притязаний террористов.

Слоган «Выстоим вместе» приравнял попытки размышлять к диссидентству, а диссидентство — к недостатку патриотизма. Это возмущение сыграло на руку тем, кто определяет внешнюю политику администрации Буша. Нежелание ключевых фигур двух партий вступать в дебаты друг с другом становится еще более очевидным в преддверии мемориальных церемоний в годовщину терактов — церемоний, которые призваны выступить очередным подтверждением солидарности Америки перед лицом врага.

Постоянно напрашивается сравнение 11 сентября 2001 года с 7 декабря 1941-го. Вновь Америка стала жертвой неожиданного, смертоносного нападения, которое стоило ей многих жизней, в данном случае мирных граждан — даже больше, чем солдат и моряков, погибших в Перл-Харборе. Тем не менее я не думаю, что кто-то ощущал необходимость поддержать дух граждан и сплотить их мемориальными церемониями 7 декабря 1942 года. Это была настоящая война, и спустя год она всё еще продолжалась.

Сейчас идет фантомная война, война, которую пожелала вести администрация Буша, и ей нужна годовщина. Мемориальные церемонии выполняют сразу несколько функций. Во-первых, это день траура. Во-вторых, это подкрепление солидарности нации. Но точно одно: это не день размышления. Размышления, говорят нам, могут подорвать нашу «нравственную цельность». Необходимо, чтобы всё было просто, четко, однозначно. Поэтому слов не будет; точнее, будут только цитаты, например, из Геттисбергской речи (которую присвоили себе обе политические партии), из далекой эпохи, когда была возможна великая риторика. Но речи Авраама Линкольна представляли собой не просто вдохновляющую прозу. Это были смелые провозглашения новых национальных целей во времена настоящей, страшной войны. Во втором обращении при вступлении в должность президента Линкольн решился заявить, что за победой Севера в Гражданской войне должно последовать примирение Севера и Юга. В Геттисбергской речи он превозносит свободу с целью подчеркнуть первостепенность отмены рабства. Когда великие речи Линкольна цитируют на церемонии памяти жертв 11 сентября, их в совершенно постмодернистской манере лишают всякого смысла. Они превратились в жест благородства, широты души. Суть их величия не имеет никакого отношения к происходящему.

Всё это — высокая традиция американского анти-интеллектуализма: боязни мыслей, боязни слов. И она отлично соответствует целям текущей администрации. Причитая, что теракты 11 сентября слишком ужасны, слишком немыслимы, слишком болезненны, слишком трагичны, чтобы наше горе и негодование можно было выразить словами, наши лидеры нашли для себя убежище в бессмысленных цитатах. Сказать что-то — значит рисковать вступить в полемику. Не ровен час сделаешь какое-то заявление, и тогда встречных аргументов не избежать. Ничего не говорить — лучшая стратегия.

Конечно, будут фотографии. Много фотографий. В ход пустят как слова годичной давности, так и снимки. Один снимок стоит тысячи слов, как всем известно. Мы переживем это событие заново. Будут брать интервью у выживших и родственников жертв терактов. В садах Запада пробил час утешения[12]. (Раньше я считала этот пышный букет пустословия о великой угрозе серьезности и справедливости «элитистским». Сейчас мне кажется слово «утешение» таким же фальшивым и одиозным.) Некоторые получат свое утешение, но другие отвергнут его, не отгоревав еще достаточно. Городские чиновники зачитают имена погибших в башнях-близнецах — это будет устная версия самого почитаемого мемориального монумента в США, интерактивной стены из черного камня Майи Лин в Вашингтоне, на которой выгравированы (их можно читать, трогать) имена каждого американского солдата, погибшего во Вьетнамской войне. Будут и другие словесные жесты, вроде только что объявленного решения переименовать международный аэропорт через реку, в Нью-Джерси, откуда рейс 93 авиакомпании «Юнайтед» отправился в свой роковой полет, в аэропорт Ньюарк Либерти.

Позвольте я поясню. Я не считаю, будто есть какой-то коварный, гнусный враг, который противостоит всему тому, что мне дорого, — включая демократию, плюрализм, секуляризм, абсолютное равенство полов, мужчин без бороды, танцы (все виды), открытую одежду и вообще веселье. Я ни на секунду не сомневаюсь, что долг американского правительства, как и любого другого правительства, — защищать жизни его граждан. В чем я сомневаюсь, так это в псевдообъявлении псевдовойны. Принимаемые сейчас необходимые меры не нужно называть «войной». Не существует бесконечных войн. Существуют государства, которые таким образом объявляют о расширении своей власти, считая, что никто не сможет им помешать.

У Америки есть полное право преследовать людей, совершивших эти преступления, и их сообщников. Но это намерение не приравнивается к войне. Ограниченные, узконаправленные военные операции за рубежом не требуют «военного положения» у себя дома. Есть другие способы остановить врагов Америки, не причиняя столько ущерба конституционным правам и международным соглашениям, служащим всеобщим интересам, вместо того чтобы продолжать навязывать опасное, отупляющее слово «война».

_Фотография: краткая сумма

1_Фотография в первую очередь — это способ видеть. Но не само ви́дение.

2_Это неизбежно «современный» способ видеть, который отдает предпочтение изобретательным и новаторским проектам.

3_Этот способ видеть, уже имеющий долгую историю, определяет, что мы ищем и что замечаем на фотографиях.

4_Современный способ видеть значит видеть фрагментами. Предполагается, что реальность по сути своей бесконечна, а знание не окончательно. Из этого следует, что любые ограничения, любые обобщающие идеи обманчивы, демагогичны, в лучшем случае условны и в конечном счете почти всегда неверны. Ви´дение реальности через призму определенных унифицирующих идей имеет неопровержимое преимущество в том, что оно задает структуру и форму нашему мироощущению. Но оно также — как внушает нам современный способ видеть, — отрицает бесконечное разнообразие и сложность реальности. Как следствие, оно подавляет наш импульс, даже наше право переделывать то, что мы пожелаем переделать — наше общество, нас самих. Свобода в том, говорят нам, чтобы замечать всё больше и больше.

5_В современном обществе изображения, производимые фотокамерами, — наша главная форма доступа к реальности, с которой у нас нет непосредственного взаимодействия. От нас ожидается, что мы будем получать и фиксировать неограниченное количество изображений того, с чем мы не сталкиваемся в действительности. Камера определяет за нас, чему мы позволяем стать «реальным», и постоянно отодвигает всё дальше и дальше границы реального. Фотографами особенно восхищаются, когда они изобличают скрытые истины о них самих или не полно освещаемых социальных конфликтах в обществах как близких, так и далеких от того места, где живет смотрящий.

6_Современный способ познания диктует, что «реальным» может стать только то, что запечатлено на фотографии. События идентифицируются по фотографиям. Фотографии наделяют события важностью и делают их запоминающимися. Для того чтобы войны, зверства, эпидемии, так называемые стихийные бедствия стали предметом широкого внимания, их нужно доставить до людей посредством какой-то системы (от телевидения и интернета до газет и журналов), которая распространяет фотографические изображения среди миллионных аудиторий.

7_Современный способ видеть предполагает, что реальность — это в первую очередь видимость, которая всегда меняется. Фотография запечатлевает видимость. Фиксирование посредством фотографии — это фиксирование перемен, разрушения прошлого. Как современные люди (а если у нас есть привычка смотреть на фотографии, мы по определению современные), мы воспринимаем идентичность как конструкцию. Единственная неопровержимая реальность — и наш самый надежный ключ к идентичности — это то, как люди выглядят.

8_Фотография — это фрагмент, урывок. Мы накапливаем урывки, фрагменты. У каждого из нас в голове хранятся сотни фотографических изображений, которые мы можем моментально воскресить в памяти. Все фотографии стремятся к тому, чтобы быть запоминающимися — то есть незабываемыми.

9_Точка зрения, которая определяет нас как современных людей, подразумевает, что существует бесконечное количество деталей. Фотографии — это детали. Поэтому фотографии выглядят как сама жизнь. Быть современным — значит жить под гипнозом безжалостной автономии детали.

10_Знать — значит в первую очередь замечать. Узнавание — это та форма знания, которая теперь ассоциируется с искусством. Фотографии чудовищных жестокостей и несправедливостей, от которых страдает большинство населения планеты, как будто говорят нам, привилегированным людям в относительной безопасности, что мы должны чувствовать волнение; что мы должны хотеть, чтобы эти ужасы прекратились. Но есть и фотографии, которые хотят от нас иного внимания. Этот корпус фотографических изображений — не инструмент социальной или моральной встряски, призванный дать нам импульс к чувству или действию, но средство фиксации. Мы смотрим, мы замечаем, мы свидетельствуем. Это более классный способ видеть. Это способ видеть, который мы определяем как искусство.

11_Некоторых лучших фотографов, специализирующихся на социальной фотографии, часто упрекают за то, что их фотографии слишком похожи на искусство. Фотографиям, воспринимаемым как искусство, часто аналогично ставят в укор то, что они притупляют сопереживание. Они показывают нам события, ситуации и конфликты, которые способны вызвать наше негодование, и просят оставаться беспристрастными. Они могут показывать нам нечто поистине жуткое, испытывая, на что мы готовы смотреть и что согласны принимать. Или часто — а это львиная доля лучшей современной фотографии — они просто дают нам взглянуть на банальность. Взглянуть на банальность и найти в этом удовольствие, которое нам позволяют испытать хорошо развитые навыки иронии, особенно если с этими фотографиями сюрреалистично соседствуют другие снимки, типичные для солидных выставок и книг.

12_Фотография как высшая форма путешествия, туризма — главный современный инструмент расширения мира. Как ветвь искусства, фотография специализируется на расширении нашего представления о мире касательно сложных, шокирующих вещей. Фотография может говорить нам: это тоже существует. И это. И это. (И всё это присуще человеку.) Но что нам делать с этим знанием, если это действительно знание — о нас самих, об аномалиях, о подверженных гонениям, о подпольных мирах?

13_Назовем мы его знанием или свидетельством, в одном можно быть уверенным касательно этого исключительно современного способа воспринимать мир: наше ви´дение и накопление фрагментов ви´дения не может иметь конца.

14_Не может быть последней фотографии.

_Смотрим на пытки других

Уже долгое время, как минимум шесть десятилетий, фотография определяет то, как воспринимают и как запоминают важные конфликты. Западный музей памяти стал по большей части визуальным. Фотографы имеют высшую власть над тем, что именно мы помним о событиях, и кажется, теперь в мире первой ассоциацией с гнусной войной, которую США в прошлом году превентивно развязали в Ираке, будут фотографии пыток иракских заключенных американцами в самой скандально известной из тюрем Саддама Хусейна, Абу-Грейб.

Администрация Буша и ее защитники в первую очередь приложили усилия к тому, чтобы сдержать публичный скандал и воспрепятствовать распространению фотографий, а не к решению проблемы сложных должностных и политических преступлений, которые выявили эти фотографии. Во-первых, реальность будто сместили на сами снимки. Первым ответом администрации было, что фотографии вызвали у президента шок и отвращение, словно изображения в чем-то виноваты и ужасны они сами, а не то, что они показали. Все избегают слова «пытки». Предположительно, заключенные стали жертвами «жестокого обращения» и в крайнем случае «унижения» — это максимум того, что было признано. «Насколько я знаю, пока что были выдвинуты обвинения только в жестоком обращении, что технически, на мой взгляд, не соответствует пыткам, — сказал на пресс-конференции министр обороны Дональд Рамсфельд. — Это всё, что я могу сказать по поводу слова „пытки“».

Слова меняют, слова дают, слова отнимают. Именно старательное избегание слова «геноцид», когда в Руанде за несколько недель хуту убили около восьмисот тысяч своих соседей-тутси, показало, что американское правительство не собирается никак вмешиваться в ситуацию. Отказ называть то, что произошло в Абу-Грейб — и происходит в других местах Ирака, Афганистана и в Гуантанамо, — своим именем, то есть пытками, так же возмутительно, как отказ называть геноцид в Руанде геноцидом. Вот одно из определений пыток в конвенции, на которой стоит подпись США: «любое действие, которым какому-либо лицу умышленно причиняется сильная боль или страдание, физическое или нравственное, чтобы получить от него или от третьего лица сведения или признания». (Это определение взято из «Конвенции против пыток и других жестоких, бесчеловечных или унижающих достоинство видов обращения и наказания» от 1984 года. Подобные определения уже какое-то время существуют в правовых обычаях и международных соглашениях, начиная с третьей статьи Женевских конвенций 1949 года и заканчивая многими недавними конвенциями о правах человека.) Конвенция 1984 года гласит: «Никакие исключительные обстоятельства, какими бы они ни были, будь то состояние войны или угроза войны, внутренняя политическая нестабильность или любое другое чрезвычайное положение, не могут служить оправданием пыток». Все соглашения о пытках отдельно оговаривают, что пытки включают действия с целью унизить жертву — например, оставить заключенного без одежды в камере или коридоре.

Какие бы шаги текущая администрация ни предпринимала для сдерживания ущерба от всплывающих откровений о пытках заключенных в Абу-Грейб и других тюрьмах — суды, военные трибуналы, увольнения с позором, отставки высокопоставленных военных и ответственных лиц в администрации, выплаты щедрых компенсаций жертвам, — скорее всего, слово «пытки» так и останется под запретом. Признание, что американцы пытают своих пленных, будет противоречить всему, что эта администрация внушала общественности о своих благих намерениях и универсальности американских ценностей, которые служили высшим, горделивым оправданием права США на односторонние действия на мировой сцене в защиту своих интересов и безопасности.

Даже когда президента наконец вынудили сказать слова «я сожалею» на фоне того, как репутация Америки заметно пошатнулась во всём мире, предметом его сожаления остался подрыв притязаний Америки на нравственное превосходство, ее гегемонической миссии принести «свободу и демократию» на Ближний Восток. Да, 6 мая в Вашингтоне мистер Буш произнес, стоя рядом с королем Иордании Абдаллой II, что он «сожалеет об унижении, которое пришлось пережить иракским заключенным и их семьям». Но после он добавил, что он «в равной степени сожалеет о том, что увидевшие эти фотографии не поняли истинных стремлений и чувств Америки».

Наверняка тот факт, что все усилия Америки в Ираке оказались сведены к этим фотографиям, показался «несправедливым» для видевших какое-то оправдание этой войне в том, что она привела к свержению одного из самых страшных тиранов современности. Война, оккупация — это неизбежно огромное количество скоординированных действий. Что делает одни действия показательными, а другие нет? Вопрос не в том, совершали ли пытки отдельные личности (т. е. «не все»), но в том, системно ли они совершались. Санкционированно. С попущения. Все действия совершают отдельные личности. Вопрос не в том, большинство ли или меньшинство американцев совершают подобные действия, но в том, делают ли их возможными и вероятными принципы политики этой администрации и иерархии, выстроенные для соблюдения этих принципов.

Если смотреть с такой точки зрения, то фотографии — это и есть мы. Они действительно отражают фундаментально порочный характер любой внешней оккупации вкупе с конкретными решениями администрации Буша. Бельгийцы в Конго, французы в Алжире подвергали пыткам и сексуальному унижению непокорных коренных жителей. Добавьте к этим повсеместным злоупотреблениям поразительную, почти тотальную неподготовленность американских управленцев в Ираке к столкновению со сложными реалиями страны после ее «освобождения» — то есть завоевания. Добавьте поверх этого доктрины администрации Буша, конкретно то, что США вступили в бесконечную войну (против многоликого врага по имени «терроризм») и что пленные в этой войне, если президент так решит, могут быть объявлены «членами незаконных военных формирований» — а такую возможность Дональд Рамсфельд озвучил еще в январе 2002 года, — и тогда, по словам Рамсфельда, «технически» их «права не попадают под Женевские конвенции», и вот у вас есть идеальный рецепт для насилия и преступлений против тысяч заключенных без формальных обвинений или доступа к адвокатам в тюрьмах под американским управлением, созданных после терактов 11 сентября 2001 года.

Получается, реальная проблема не в фотографиях, а в том, что они пролили свет на происходящее с «подозреваемыми» под стражей американцев? Нет: ужас того, что эти фотографии отражают, не может быть отделен от ужаса того факта, что на этих фотографиях надзиратели позируют и упиваются страданиями своих беспомощных пленников. Во время Второй мировой войны немецкие солдаты фотографировали зверства, учиненные ими в Польше и России, но крайне редки снимки, на которых палачи находятся рядом со своими жертвами, как мы можем увидеть в книге Фотографируя Холокост Янины Струк. Если можно с чем-то сравнить эти фотографии, так это со снимками чернокожих жертв линчевания в 1880–1930-х годах, где американцы улыбаются в объектив на фоне обнаженных, изуродованных тел черных мужчин или женщин, повешенных на дереве на заднем плане. Фотографии линчеваний были в своем роде сувенирами коллективного действа, участники которого считали свой поступок абсолютно оправданным. Таковы и фотографии из Абу-Грейб.

Если разница и есть, то она в повсеместной доступности этих фотографий. Снимки линчеваний выполняли функцию трофеев — их делал фотограф с целью пополнить ими свою коллекцию, хранить в альбомах, ставить на полки. Фотографии же, снятые американскими солдатами в Абу-Грейб, имеют другое назначение — это не сувениры, но нечто, предназначенное для обмена и распространения. У солдат часто бывают личные цифровые камеры. Если когда-то документирование войны было компетенцией фотокорреспондентов, то теперь солдаты сами документируют свою войну, свои забавы, свое представление о живописном, свои зверства, они отправляют фотографии друг другу и рассылают их по электронной почте всему миру.

Люди всё чаще документируют то, что они делают. По крайней мере в Америке эндиуорхоловский идеал съемки реальных событий в реальном времени — в жизни нет монтажа, так зачем монтировать запись? — стал нормой для бессчетных интернет-трансляций, когда люди снимают свою повседневную жизнь и делают свои реалити-шоу. Вот он я: просыпаюсь, зеваю и потягиваюсь, чищу зубы, делаю завтрак, отправляю детей в школу. Люди записывают все аспекты своей жизни, хранят их в виде файлов на компьютере и рассылают эти файлы по сети. Жизни семьи теперь сопутствует съемка жизни семьи, даже когда — и особенно когда — семья переживает кризис или позор. Вне всякого сомнения, самая потрясающая часть документального фильма Захват Фридманов Эндрю Джареки (2003) о семье с Лонг-Айленда, осужденной за педофилию, — это их дотошная, бесконечная съемка друг друга, своих монологов и диалогов.

Всё чаще люди начинают воспринимать свою эротическую жизнь как нечто, что можно запечатлеть на цифровых фото и видео. Возможно, когда в пытках присутствует компонент эротики, тоже возникает желание их заснять. Из Абу-Грейб всплывает всё больше фотографий, и показателен тот факт, что среди них то и дело встречаются порнографические снимки секса между американскими солдатами. И сами фотографии пыток в подавляющем числе случаев имеют сексуальный характер — например, снимки того, как заключенных заставляют вступать в половые акты друг с другом или имитировать их. Одно из исключений — уже каноническая фотография заключенного в колпаке с торчащими проводами, стоящего на коробке, которого грозились бить током, если он упадет. И всё же не так много фотографий, где пленных связывают в болезненных положениях или заставляют стоять с поднятыми руками. Вне всякого сомнения, это тоже пытки. Достаточно только посмотреть на ужас на лицах этих людей. Но большинство фотографий объединяют в себе пытки и порнографию: молодая женщина, которая ведет на поводке обнаженного мужчину, — это классический образ доминатрикс. Вы еще спрашиваете, вдохновлялись ли истязатели заключенных в Абу-Грейб огромным разнообразием порнографических образов, доступных в интернете, — множество людей пытается воссоздавать их в своих трансляциях.

Жить — значит появляться в кадре, иметь запись своей жизни и, как следствие, продолжать жить свою жизнь, не обращая внимания или притворяясь, что ты не обращаешь внимания, на неусыпный прицел объектива. Но жить — это и позировать. Совершать действия — значит участвовать в жизни общества, где действия записываются в виде кадров. Выражение удовольствия, когда пытают беспомощную, обездвиженную, обнаженную жертву, — только часть истории. Более глубокое чувство удовольствия возникает оттого, что тебя при этом фотографируют, а на это действие сейчас мы склонны отвечать улыбкой, а не застывшим прямым взглядом, как в былые времена. События задумываются так, чтобы их фотографировали. Улыбка — это улыбка на камеру. Если ты сложишь горой обнаженных мужчин и не сфотографируешь их, останется чувство какой-то неудовлетворенности.

Глядя на эти фотографии, задаешься вопросом, как можно радоваться страданиям и унижению других человеческих существ? Натравлять сторожевых собак на гениталии и ноги сжавшихся от страха голых пленников? Заставлять связанных заключенных с мешками на головах мастурбировать и симулировать оральный секс? И ты чувствуешь себя наивным, потому что ответ очевиден: люди действительно делают это с другими людьми. Изнасилование и увечье гениталий — самые распространенные формы пыток. Не только в нацистских концлагерях и в Абу-Грейб, когда тюрьма еще находилась под контролем Саддама Хусейна. Американцы тоже это делали и делают, когда им говорят или дают понять, что те, над кем они имеют абсолютную власть, заслуживают унижения и пыток. Они делают это, когда их убеждают, что эти люди принадлежат к низшей расе или религии. Фотографии значат не только то, что эти действия совершались, но и то, что совершавшие их не чувствовали, будто на фотографиях есть что-то плохое.

И поскольку эти снимки предназначались для большой аудитории, еще более омерзительно другое: всё было ради забавы. И это представление о веселье, увы, теперь всё чаще характеризует «истинные чувства и стремления Америки», что бы Буш ни говорил миру. Сложно измерить рост терпимости к жестокости в жизни американцев, но свидетельства тому повсюду, начиная с компьютерных игр, главного развлечения мальчиков, — как скоро можно ожидать игры «Допрос террористов»? — и заканчивая эпидемией насилия в популярных сейчас групповых обрядах посвящения среди молодежи. Сократилось число преступлений с применением насилия, но насилие стало источником легкодоступного удовольствия. От издевательств над новыми учениками в американских провинциальных школах — как в фильме Ричарда Линклейтера Под кайфом и в смятении (1993) — и до жестокой дедовщины и унизительных ритуалов в студенческих братствах и спортивных командах, мы наблюдаем, как Америка становится страной, в которой фантазии о насилии и его применение воспринимают как развлечение, досуг.

То, что раньше выделяли в отдельный класс порнографии, — экстремальные садомазохистские практики, как в фильме Салó (1975) Паоло Пазолини, который почти невозможно смотреть, об оргиях-пытках в фашистском замке в северной Италии в конце режима Муссолини, — теперь поборники новой, воинственной, имперской Америки нормализуют как какую-то дерзкую шалость для отвода души. «Раздеть и сложить горой» — это обычная хохма в студенческих общежитиях, сказал кто-то по телефону ведущему Рашу Лимбо и миллионам других слушателей его передачи на радио. Задаешься впросом, а видел ли звонивший сами фотографии? Это неважно. Его наблюдение — или фантазия? — точно отражает суть дела. Возможно, некоторых американцев всё-таки шокировал ответ Лимбо: «Точно! — воскликнул он. — Я о том и говорю. То же самое происходит на посвящениях „Черепа и костей“[13], а мы собираемся из-за этого ломать людям жизни, ставя под угрозу нашу военную операцию, и втаптывать их в грязь за то, что они просто веселились?» «Они» — это американские солдаты, истязатели. Лимбо продолжил: «А ведь в этих людей каждый день стреляют. Для них это просто такой отдых. Слышали когда-нибудь про эмоциональную разрядку?»

Вероятно, многим американцам будет проще оправдать пытки и унижение других человеческих существ — а если они наши признанные или потенциальные враги, значит, у них нет никаких прав, — чем признать, что американские действия в Ираке — это бессмысленная, провальная, лицемерная афера. Что касается забав в виде пыток и сексуального унижения, мало что противостоит этой тенденции в Америке, которая с каждым днем всё ближе к военной диктатуре, в которой патриотами считаются те, кто безусловно чтит военную силу и необходимость в максимальном надзоре над гражданами. Шок и трепет[14] — вот что наши военные обещали людям Ирака. Шок и трепет от этих фотографий сообщил миру, что Америка своей цели добилась, продемонстрировав преступное поведение своих граждан и открытое пренебрежение к международным конвенциям о человеческих правах. Наши солдаты теперь позируют с большими пальцами вверх на фоне зверств, которые они совершили, и посылают фотографии друзьям. Так уж ли это удивительно? Люди в нашем обществе некогда отдали бы что угодно за неприкосновенность личной жизни, а теперь наперебой рвутся выставить ее на всеобщее обозрение на телевидении. Что эти фотографии проиллюстрировали, так это культуру бесстыдства и повальное одобрение откровенной жестокости.

Считать, что достаточно одних извинений и слов о том, как это «отвратительно», от президента и министра обороны, оскорбительно для исторического и нравственного чувства. Пытки заключенных — не выходящее из ряда вон явление. Это прямое следствие доктрин о мировой борьбе по принципу «с нами или против нас», при помощи которых администрация Буша пыталась изменить, и изменить радикально, международную позицию США и перекроить многие свои внутренние институты и прерогативы. Администрация Буша всеми силами хочет подчинить нашу страну псевдорелигиозной доктрине войны, бесконечной войны — а «война с террором» именно бесконечная. То, что случилось в новой международной тюремной империи под управлением американских военных, хуже даже печально известного Чертова острова Франции и советского ГУЛАГа, где, в случае французской каторги, имелись суды и приговоры, а в случае российской тюремной империи — конкретные обвинения и сроки. Бесконечная война призвана оправдывать бесконечные заключения. Тех, кого держат во внеправовых американских тюрьмах, называют «задержанными»; слово «заключенные», ставшее внезапно устаревшим, предполагало бы, что у них по международному законодательству и законодательствам всех цивилизованных стран есть права. Эта бесконечная «война с терроризмом» — частью которой указом Пентагона стали считаться как вполне оправданное вторжение в Афганистан, так и обреченное на провал безрассудство в Ираке, — неизбежно ведет к демонизации и дегуманизации любого, кого администрация Буша объявит террористом, а решение это обсуждению не подлежит и зачастую принимается втайне.

Против большинства людей в этих тюрьмах Ирака и Афганистана не выдвинуто формальных обвинений. По докладу Красного Креста, от семидесяти до девяноста процентов заключенных не совершили никакого преступления, а просто оказались не в том месте не в тот момент и попали под облаву на неких «подозреваемых»; под стражей их держат якобы «для допроса». Допроса о чем? О чем угодно. Обо всём, что задержанному известно. Если допрос и есть весь смысл заключения людей под стражу на неопределенный срок, то в ход неизбежно пойдут физическое принуждение, унижение и пытки.

Помните: мы говорим не о редчайших случаях, не о ситуациях, когда счет идет на минуты, чем иногда оправдывают пытки заключенных, владеющих информацией о предстоящем нападении. Это общая практика сбора любой информации, санкционированная американскими военными и чиновниками с целью узнать больше о некой тайной империи злодеев, о которой американцы не знают буквально ничего, в странах, в отношении которых они потрясающе невежественны: полезной, считают они, может оказаться любая информация. Допрос, который не привел ни к какой новой информации (что бы ни считалась информацией), будет считаться провалом. Это еще одно оправдание применения силы для того, чтобы заключенные заговорили. Сломить их, напугать их — всё это эвфемизмы для чудовищных методов, применяемых в американских тюрьмах, где содержатся подозреваемые в терроризме. К несчастью, не одного и не двух там «напугали» настолько, что они умерли.

Эти фотографии теперь никуда не денутся. Такова природа цифрового мира, в котором мы живем. И кажется, без них наши лидеры не признали бы, что проблема вообще существует. В конце концов, мы уже больше года слышали о докладах Международного Комитета Красного Креста и других журналистов о требованиях гуманитарных организаций прекратить жестокое обращение с «задержанными» и «подозреваемыми в терроризме» в тюрьмах под управлением американской армии, сначала в Афганистане, затем в Ираке. Судя по всему, едва ли мистер Буш, мисс Райс или мистер Рамсфельд читали эти доклады. Только фотографии смогли привлечь к себе их внимание, и то, когда стало понятно, что их невозможно изъять; именно фотографии показали президенту и его окружению, что происходящее «реально». До них были только слова, которые проще утаить в нашу эпоху бесконечного цифрового самовоспроизведения и самораспространения и которые проще забыть.

Так что теперь фотографии продолжат «терзать» нас, а именно так это ощущают многие жители Америки. Привыкнут ли к ним люди? Некоторые американцы уже сейчас говорят, что с них хватит увиденного. Но остальной мир считает иначе. Бесконечная война означает бесконечный поток фотографий. Будут ли теперь редакторы сомневаться, уместно ли показывать больше фотографий, оставлять их без ретуши (отчего в некоторых случаях, например, с мужчиной в колпаке на коробке, фотографии часто предстают в ином свете, куда более страшном) — не слишком ли много в них политического подтекста? Под «подтекстом» читай: критики имперского проекта администрации Буша. Ведь нет никакого сомнения, что эти фотографии нанесли урон, словами мистера Рамсфельда, «репутации достойных мужчин и женщин в вооруженных силах, которые отважно, ответственно и профессионально защищают нашу свободу по всему миру». Именно этот урон — урон нашей репутации, нашему образу, нашему успеху как единственной на планете суперсилы — то, о чем администрация Буша выражает сожаление в первую очередь. Наша избранная власть редко обсуждает, каким образом «наша свобода» — свобода пяти процентов человечества — требует присутствия американских солдат на другом конце света. Америка видит себя как жертву потенциального или будущего терроризма. Америка исключительно защищает себя от неумолимых, тайных врагов.

Уже началась ответная реакция. Американцам советуют не так уж сильно упиваться самобичеванием. Фотографии продолжают публиковать, и у многих американцев начинает складываться ощущение, будто их лишают права защищаться; в конце концов, это они (террористы) начали, а не мы. Они — Усама бен Ладен? Саддам Хусейн? Какая разница? Они напали первые. Джеймс Инхоф, сенатор-республиканец от штата Оклахома, член Комитета Сената США по вооруженным силам, перед которым Рамсфельд давал показания, заявил, что он точно не единственный в этом комитете, кого «больше возмутило всеобщее возмущение» этими фотографиями, чем то, что эти фотографии показали. «Эти заключенные угодили в тюрьму не за нарушение правил дорожного движения, — сказал сенатор Инхоф. — Если они из блока 1-А или 1-В, то они убийцы, террористы, инсургенты. У многих из них наверняка руки в американской крови, а мы тут переживаем, как с этими личностями обращаются». Во всём виноваты СМИ, которые спровоцировали и продолжат провоцировать больше насилия против американцев по всему миру. Погибнет больше американцев. Из-за этих фотографий.

Будет огромной ошибкой позволить открывшейся информации о том, что пытки санкционировали американские военные и чиновники как часть «глобальной войны против терроризма», превратиться в историю войны фотографий (и против фотографий). Американцы умирают не из-за фотографий, но из-за того, о чем стало известно благодаря фотографиям, из-за того, что происходит по приказу и с участием вертикали управления, восходящей к верхушке администрации Буша. Но различие между фотографией и реальностью — как между интерпретацией методов и самими методами — может легко стереться. И именно этого желает наша администрация.

«Этих фотографий и видеозаписей на самом деле куда больше, — признал мистер Рамсфельд в своих показаниях. — Если они станут достоянием общественности, ситуация значительно ухудшится». Ухудшится, надо полагать, для администрации и ее программ, а не для тех, кто уже стал и еще может стать жертвами пыток.

Средства массовой информации, может, и будут подвергать себя самоцензуре, но, как отметил мистер Рамсфельд, сложно контролировать солдат на другом конце света; они больше не пишут, как в старые времена, письма домой, которые военные цензоры могли бы вскрыть и зачеркнуть в них нежелательные строчки. Сегодняшние солдаты ведут себя как туристы и, цитируя мистера Рамсфельда, «ходят везде с камерами, делают эти немыслимые снимки и незаконно, без нашего ведома рассылают их по средствам массовой информации». Администрация ведет борьбу против этих фотографий по нескольким фронтам. На данный момент они решили прибегнуть к юридическим уловкам: теперь фотографии расцениваются как улики в будущих уголовных делах, на исход которых может повлиять обнародование этих фотографий. 12 мая председатель Комитета Сената США по вооруженным силам, сенатор-республиканец от штата Вирджиния Джон Уорнер, после показа слайд-шоу снимков сексуального унижения и насилия против иракских заключенных сказал, что он «испытал очень сильные чувства» и что эти фотографии ни в коем случае «нельзя обнародовать. Они могут подвергнуть опасности мужчин и женщин в вооруженных силах, которые ценой большого риска исполняют свой долг».

Но в действительности доступность этих фотографий главным образом ограничат те усилия, которые сейчас предпринимаются для защиты администрации и покрытия наших злоупотреблений в Ираке, усилия по приравниванию «возмущения» этими фотографиями к кампании по очернению американской военной мощи и ее текущих целей. Как многие увидели косвенную критику войны в показанных на телевидении фотографиях американских солдат, убитых во время вторжения в Ирак и его оккупации, так постепенно всё чаще люди будут считать, что распространение новых фотографий непатриотично и порочит образ Америки.

Ведь мы на войне. Бесконечной войне. И война — это ад, ад худший, чем могли себе вообразить те, кто втянул нас в эту проклятую войну. Фотографии останутся навсегда в нашем цифровом королевстве кривых зеркал. Да, один снимок действительно стоит тысячи слов. И даже если наши лидеры решат не смотреть на них, будут появляться еще тысячи фотографий и видеозаписей. Бесконечно.

III

_Совесть слов. Благодарственная речь на церемонии вручения Иерусалимской премии

Нам, писателям, не дают покоя слова. Слова значат. Слова указывают. Слова — это стрелы. Стрелы, застрявшие в толстой шкуре реальности. И чем слова важнее, чем шире, тем больше они похожи на комнаты или тоннели. Их стены могут раздвигаться, но может и обрушиться потолок. Они могут наполниться зловонием. Они часто напоминают нам другие комнаты, где мы бы хотели очутиться или где, как нам кажется, мы уже и так живем. Порой мы забываем искусство — или мудрость — обитания в них. И в конце концов эти пространства мысленных интенций, в которых мы больше не умеем обитать, оставляются, заколачиваются, закрываются на замок.

Что, например, мы подразумеваем под словом «мир»? Имеем ли в виду отсутствие конфликтов? Или забвение? Или прощение? Или же мы имеем в виду великую усталость, изнеможение, опустошенность от вражды?

Мне кажется, что большинство людей понимают под словом «мир» победу. Победу их стороны. То, что для них значит слово «мир», для других означает поражение.

Если в наших головах укоренится идея того, что мир, оставаясь по сути желанной вещью, подразумевает неприемлемый отказ от законных требований, то наиболее вероятным результатом станет практика войны без использования тотальных средств. Призывы к миру будут казаться если не обманными, то точно преждевременными. Мир станет пространством, в котором люди больше не умеют обитать. Мир придется обживать заново. Заново колонизировать…

Что мы имеем в виду под словом «честь»?

Честь как строгий стандарт поведения отдельного человека кажется пережитком очень далекого прошлого. Но обычай воздавать честь — льстить самим себе и друг другу — продолжает существовать в неизменном виде.

Воздать честь — значит еще раз закрепить стандарт, который, как нам кажется, един для всех. Принять честь — значит поверить, хотя бы на секунду, что ты ее заслужил. (В лучшем случае человеку будет подобающе сказать, что он не недостоин ее.) Отказаться от предложенной чести будет грубо, бестактно, надменно.

Насколько почетна премия зависит от того, кто именно в предыдущие годы ее удостаивался.

Подумайте с этой точки зрения о полемически названной Иерусалимской премии, которой за ее относительно короткую историю были удостоены одни из лучших писателей второй половины ХХ века. И хотя по всем очевидным признакам это литературная премия, называется она не Иерусалимская премия по литературе, но Иерусалимская премия за свободу личности в обществе.

Все ли писатели, получившие эту премию, действительно ратовали за свободу личности в обществе? Это ли объединяет их — или, как мне стоит сказать теперь, нас?

Я так не думаю.

Эти писатели не только представляли широкий спектр политических воззрений. Некоторые из них едва ли вообще использовали «большие слова»: свобода, личность, общество…

Но важно не то, что писатель говорит, но то, чем он является.

Писатели — под кем я подразумеваю членов сообщества литературы — это символы стойкости (и необходимости) индивидуального ви́дения.

Я предпочитаю использовать прилагательное «индивидуальный», а не существительное «индивидуум».

У меня вызывает настороженность сегодняшняя пропаганда «индивидуального», притом что «индивидуальность» всё чаще становится синонимом эгоизма. Капиталистическое общество заинтересовано в пропаганде «индивидуальности» и «свободы», под чем подразумевается постоянное лелеяние эго и свобода покупать, приобретать, использовать, потреблять и отправлять на свалку.

Я не верю, что в культивации эго есть неотъемлемая ценность. И я не думаю, что существует хоть одна культура (в нормативном смысле этого слова) без стандарта альтруизма, заботы о других. Я верю, что истинная ценность есть в том, чтобы расширять наше представление о человеческой жизни. Хотя литература стала моим занятием, сначала в виде чтения, затем в виде писательства, она есть продолжение моего интереса к другим людям, другим сферам, другим мечтам, другим словам, другим ценностям.

Как писатель, творец литературы, я одновременно рассказчик и размышляющий. Меня трогают идеи. Но романы состоят из форм, а не идей. Форм языка. Форм выразительности. У меня в голове история не рождается до тех пор, пока не родится форма. (Как сказал Набоков: «Образ вещи предшествует ей».) И романы, осознанно или нет, рождаются из представления писателя о том, чем может быть литература.

Каждое произведение писателя, каждый литературный труд — это портрет литературы в целом. Защита литературы стала одной из важнейших задач писателя. Оскар Уайльд говорил: «Правда в искусстве — это правда, противоположность которой тоже истинна». Перефразируя Уайльда, я бы сказала: правда о литературе — это правда, противоположность которой тоже истинна.

Таким образом, литература — и это не только мое наблюдение, но убеждение, — значит самосознание, сомнение, скрупулезность, притязательность. Еще литература — то, чем она должна быть, — это песня, спонтанность, праздник, блаженство.

Идеи о литературе, в отличие от идей, скажем, о любви, практически всегда возникают как ответ на идеи других людей. Это реактивные идеи.

Я говорю так, потому что другой, или большинство других, говорят иначе.

Моя цель — создать больше пространства для творческой страсти, для новых методов. Идеи дают разрешение, и я хочу давать разрешение на новые чувства и методы.

Я говорю одно, когда вы говорите другое, не просто потому, что писатели часто выступают в роли профессиональных антагонистов. Не только для того, чтобы стать противовесом при неизбежном дисбалансе или однобокости любой практики, функционирующей как институт — а литература есть институт, — но потому, что литература есть практика, выросшая из порывов, заведомо противоречивых по своему характеру.

По моему убеждению, никакой портрет литературы не может быть полным, но лишь полемичным. Чтобы сказать правду о литературе, необходимо говорить парадоксами.

Каждое значимое произведение, заслужившее звания литературы, воплощает идеал уникальности, неповторимого голоса. Но литература как множество воплощает идеал плюральности, разнообразия, беспорядочности.

Литература в любом определении, какое мы можем себе вообразить — литература как общественная деятельность, литература как исследование личных духовных устремлений, национальная литература, мировая литература, — в своем роде духовная утеха, тщеславие, самолюбование.

Литература — это система, разнородная система стандартов, амбиций, приверженностей. Часть этической функции литературы — учить читателя ценности многообразия.

Разумеется, литература обязана существовать внутри неких ограничений. (Как и любая другая человеческая деятельность. Единственная деятельность без ограничений — это смерть.) Проблема в том, что границы, в которые ее желают заключить большинство людей, лишают литературу свободы быть тем, чем она может быть во всей своей изобретательности и потенциале к силе чувства.

Мы живем в культуре, которая стремится унифицировать потребности, и среди широчайшего многообразия языков мира доминантным стал тот, на котором я разговариваю и пишу. В мировом масштабе и среди населения отдельных стран английский язык теперь играет роль, схожую с той, которую выполняла латынь в средневековой Европе.

Однако несмотря на то, что наша культура становится всё более глобальной и транснациональной, свои претензии к ней предъявляют всё больше дробных племен, настоящих и новоявленных. Старые гуманистические идеи — республики писем, мировой литературы — сейчас повсюду в опале. Некоторым они кажутся наивными и запятнанными родством с великими европейскими идеалами — как сейчас иногда говорят, европоцентристскими идеалами — универсальных ценностей.

Понятия «свободы» и «прав» в последние годы поразительно деградировали. Во многих обществах права группы значат больше, чем права отдельного человека.

В этом отношении чтó авторы литературы действительно могут, так это опосредованным путем повысить доверие к свободе выражения и правам личности. Даже когда авторы литературы посвящают себя службе своему племени или сообществу, их достижения как писателей измеряются тем, насколько они смогли превзойти эту цель.

Все качества, которые делают писателя ценным или достойным восхищения, составляют оригинальность его голоса.

Но эта оригинальность, взращенная уединенно в течение длительной практики размышления и одиночества, постоянно подвергается испытанию той социальной ролью, которую писатель чувствует необходимым на себя взять.

Я не ставлю под сомнение право писателя участвовать в обсуждениях общественных вопросов, вносить свой вклад в общее дело и проявлять солидарность с единомышленниками.

И я не хочу сказать, что подобная деятельность слишком далеко уводит писателя из того уединенного места внутри его души, где живет оригинальность и где рождается литература. В этом можно было бы обвинить почти любую деятельность, из которых состоит жизнь.

Но одно дело участвовать в дискурсе и действиях общества добровольно, когда тебя толкают к этому совесть и интерес. Другое дело производить собственное мнение и нравоучительные афоризмы, когда от тебя этого требуют.

Говорить не «вот, что повидал я», а «я за это и против другого».

Писатель не должен превращаться в генератор мнений. Как сказал один чернокожий поэт у меня на родине, когда другие афроамериканцы упрекнули его в том, что он мало пишет о проблемах расизма: «A writer is not a jukebox»[15].

Первая задача писателя — не иметь мнение, но говорить правду… и не участвовать в распространении лжи и дезинформации. Литература — пространство нюанса и диссонансов, не упрощений. Работа писателя в том, чтобы читатель менее охотно поддавался на попытки сделать его разум скуднее. Работа писателя в том, чтобы мы видели мир таким, какой он есть, а он состоит из множества разных притязаний, частей и мироощущений.

Работа писателя — отражать реальность: дурную реальность, упоительную реальность. Мудрость литературы, разнообразия ее достижений в том, чтобы научить нас понимать: что бы ни происходило, где-то происходит что-то еще.

Мне не дают покоя эти слова: «что-то еще».

Мне не дают покоя противоречия между правами и ценностями, которыми я так дорожу. Например, когда правда не помогает справедливости. Например, когда справедливость требует сокрытия большей части правды.

Многие знаменитые писатели ХХ века, выступая голосами общественности, содействовали сокрытию правды во имя того, что они считали правым делом (коим оно часто являлось).

Мое же убеждение таково: если мне придется выбирать между правдой и справедливостью — а мне, конечно, не хочется стоять перед таким выбором, — я выберу правду.

Разумеется, я верю в праведные поступки. Но сам ли писатель их совершает?

Есть три разные вещи: говорить (что я делаю сейчас), писать (чем я, в какой бы то ни было степени, заслужила эту почетную премию) и быть, быть человеком, который верит в активную солидарность с другими.

Как однажды сказал Ролан Барт: «Тот, кто говорит, — не тот, кто пишет, а кто пишет, — не тот, кто он есть».

И, само собой, я имею мнения, политические мнения, некоторые из которых сформировались на основе чтения, обсуждения и размышления, а не в результате личного опыта. Позвольте мне поделиться двумя моими мнениями — довольно очевидными после моих публичных заявлений по вопросам, с которыми я знакома непосредственно.

Я верю, что доктрина коллективной ответственности как обоснования для коллективного наказания никогда не оправдана, ни с военной, ни с этической точки зрения. Я имею в виду несоразмерное применение огневой мощи против мирных жителей, уничтожение их домов, разрушение их садов и рощ, лишение их источника заработка и права на найм, обучение, медицинскую помощь, беспрепятственный доступ к соседним городам и районам… всё в качестве наказания за враждебные военные действия, которые происходят поблизости или даже не поблизости от этих мирных жителей.

Еще я верю, что мир не может наступить до тех пор, пока не закончится строительство израильских поселений на оккупированных территориях, после чего эти поселения будет необходимо расформировать, чем раньше, тем лучше, и вывести войска, дислоцированные там для их охраны.

Я готова поспорить, что многие в этом зале разделяют эти два моих мнения. Подозреваю, что я тут, как говорится в старой американской поговорке, читаю проповедь церковному хору.

Но придерживаюсь ли я этих мнений как писатель? Или же я имею свои убеждения как человек совести и использую свое положение писателя, чтобы вторить тем, кто говорит то же самое? Влияние, которым владеет писатель, исключительно случайно. Это один из аспектов современной культуры славы.

Есть что-то пошлое в том, чтобы публично распространять мнения по поводу вещей, о которых ты мало знаешь из первых рук. Если я буду говорить о том, о чем я ничего не знаю или знаю лишь поверхностно, я буду просто выступать в роли подстрекателя.

Если вернуться к тому, с чего я начинала, то сказать всё это для меня — вопрос чести. Чести литературы как профессии индивидуального голоса. Серьезные писатели, творцы литературы, должны не только своей формой выражения отличаться от главенствующего дискурса средств массовой информации. Они должны составлять оппозицию многолосому гулу новостных программ и ток-шоу.

Проблема мнений в том, что они ограничивают тебя. А писатель, когда функционирует как писатель, всегда видит… больше.

Что бы ты ни находил, всегда найдется больше. Что бы ни происходило, где-то в то же время происходит что-то еще.

Если в литературе, этом великом деле, которое вершится (насколько мы знаем) уже три тысячелетия, есть мудрость — а я думаю, эта мудрость составляет основу той важности, какой мы наделяем литературу, — то она заключается в том, чтобы демонстрировать разнообразие наших частных и общих судеб. Она напоминает нам, что самые дорогие нам ценности несут в себе противоречия, а иногда и неразрешимые конфликты. (В этом смысл слова «трагедия».) Она напоминает нам об этих «в то же время» и «что-то еще».

Мудрость литературы плохо совместима с приверженностью мнению. «Нет того, о чем мое суждение было бы окончательным», — сказал Генри Джеймс. Когда писатель по запросу предоставляет мнение, даже если оно корректно, он обесценивает то, что писатели и поэты делают лучше всего, а именно, содействуют размышлению, ищут глубину.

Информация никогда не заменит просвещение. Однако другое дело быть информированным — я имею в виду иметь конкретные, специфические, подробные, исторические, достоверные знания, — и это обязательное условие для того, чтобы писатель мог озвучивать свое мнение публично.

Пускай другие — знаменитости и политики — говорят с нами свысока, лгут нам. Писатель же, если у него есть голос в общественном дискурсе, должен понимать, что для писателя формирование мнений и суждений — это большая ответственность.

Есть и другая проблема с мнениями. Они — инструменты самообездвиживания. То, что делают писатели, должно освобождать, встряхивать нас. Открывать русла для сопереживания и новых интересов. Напоминать нам, что мы можем — если захотим — стать другими, стать лучше. Напоминать нам, что мы можем меняться.

Как сказал кардинал Ньюмен, «на небесах дело обстоит иначе, но здесь, под ними, жить — значит меняться, а быть совершенным — значит измениться много раз».

Что я имею в виду под словом «совершенство»? Этого я не буду пытаться объяснить, но скажу одно: от совершенства мне хочется смеяться. Не подумайте, что с иронией. Исключительно от радости.

Я благодарна, что меня удостоили Иерусалимской премии. Я принимаю ее как честь для всех тех, кто посвятил себя делу литературы. Я принимаю ее как дань всем писателям и читателям в Израиле и Палестине, которым приходится бороться за создание литературы из отдельных голосов и множества истин. Я принимаю эту премию во имя мира и примирения израненных обществ, живущих в страхе. Во имя необходимого мира. Необходимых уступок и новых договоренностей. Необходимого отказа от стереотипов. Необходимого продолжения диалога. Я принимаю эту премию — эту международную премию, спонсированную международной книжной ярмаркой, — в первую очередь как событие, достойное международной республики писем.

_Мир как Индия. Лекция имени Святого Иеронима[16] о литературном переводе

Памяти В. Г. Зебальда

Слово «переводить» имеет много значений, среди них: тиражировать, передавать, распространять, объяснять, делать (более) доступным. Начну с предположения — или даже преувеличения, что под литературным переводом мы имеем в виду перевод той малой доли опубликованных книг, которые достойны прочтения, а точнее сказать, повторного прочтения. Я утверждаю, что серьезный подход к искусству художественного перевода по сути есть серьезный подход к литературе. Помимо очевидной потребности в переводческой работе с целью создания ассортимента литературы для небольшого, престижного бизнеса импорта и экспорта книг, помимо важнейшей роли перевода в формировании литературы как соревновательного вида спорта, как национального, так и международного (с соперничеством, командами и крупными призами), помимо меркантильного, атлетического, игрового стимула делать перевод есть стимул куда более древний и едва ли не евангелический, который сложнее сформулировать в наше осознанно безбожное время.

Под евангелическим стимулом я имею в виду, что цель перевода заключается в увеличении количества читателей книги, которую мы считаем важной. Это предполагает, что некоторые книги явственно лучше других, что существует пирамида литературных достоинств и что книги на вершине этой пирамиды обязательно нужно сделать доступными для как можно большего числа людей, то есть перевести на много языков и переводить заново по мере необходимости. Очевидно, такой взгляд на литературу предполагает, что можно достигнуть некоего консенсуса по поводу того, какие книги считать важными. Он не предполагает тем не менее, что этот консенсус, или канон, зафиксирован и не может измениться со временем.

На вершине пирамиды находятся книги, которые мы называем священными текстами: незаменимое, фундаментальное эзотерическое знание, которое по самому своему определению нуждается в переводе. (Вероятно, самые влиятельные с лингвистической точки зрения переводы — это переводы Библии: Святого Иеронима, Мартина Лютера, Уильяма Тиндейла и Библия короля Якова.) Перевести в этом случае прежде всего значит сделать более широко известным текст, который заслуживает быть широко известным, — потому что он улучшает, делает глубже, возносит; потому что это важнейшее наследие прошлого; потому что он расширяет знание, священное и не только. На мирском уровне перевод считался полезным и для самого переводчика как эффективное умственное — и этическое — упражнение.

В эпоху, когда компьютеры («машины перевода») грозятся в скором будущем взять на себя бóльшую часть задач по переводу, то, что мы называем художественным переводом, сохраняет в себе традиционный смысл перевода. Согласно современным представлениям, перевод — это поиск эквивалента, или, если модифицировать эту метафору, перевод — это проблема, для которой можно найти решения. В старом же понимании перевод — это выбор, осознанный выбор, и не просто между хорошим и плохим, верным и неверным, но между более сложными и разнообразными опциями, например, между «хорошим» и «получше» или между «получше» и «лучшим», не говоря уж о таких субъективных альтернативах, как «старомодное» и «актуальное», «пошлое» и «претенциозное», «сокращенное» и «многословное».

Чтобы делать хороший выбор — или лучше, чем хороший, — переводчик, как считалось, должен обладать обширными, глубокими познаниями. Перевод, когда его видели как деятельность по совершению выбора в развернутом смысле, был профессией носителей определенной внутренней культуры. Переводить вдумчиво, дотошно, изобретательно, уважительно — вот в чем виделась мера преданности переводчика делу литературы в целом.

Выбор, который может показаться исключительно лингвистическим, всегда подразумевает и некоторые этические стандарты, отчего самому процессу перевода присущи такие ценности, как верность принципам, ответственность, смелость, умеренность. Этическая концепция работы переводчика родилась из понимания, что перевод по сути своей — невозможная задача, если под ней имеется в виду, что переводчик способен взять текст автора, написанный на одном языке, и в неизменном виде, без потерь перенести на другой язык. Очевидно, не это в первую очередь волнует тех, кто с нетерпением ждет, когда за переводчика дилеммы эквивалентов начнут решать более совершенные машины перевода.

Художественный перевод — это ветвь литературы и ни в коем случае не механическая работа. Но что делает перевод таким сложным занятием, так это то, что он призван выполнять сразу несколько задач. Литература как форма коммуникации по своей природе порождает некоторые требования. Произведение, которое считается важным, обязательно нужно сделать доступным для как можно более широкой аудитории. Помимо того, что любой текст сложно перенести с одного языка на другой, есть и особенно неподатливые тексты, что указывает на нечто, присущее им и при этом не задуманное и не осознанное даже их авторами, выявленное только на стадии перевода, — характеристику, которую мы, за неимением лучшего слова, называем переводимостью.

Этот комплекс сложных вопросов обычно низводят до извечного спора между переводчиками — спора о буквальности, — который начался еще как минимум в Древнем Риме, когда греческую литературу переводили на латынь, и продолжает занимать переводчиков в каждой стране (а существуют самые разные национальные традиции и предрассудки). Старейшая тема обсуждения переводчиков — это роль точности и верности оригиналу. Разумеется, в древности были переводчики, придерживавшиеся стандарта строгой буквальности (к черту благозвучность!), позиции, которую с поразительным упорством защищал Владимир Набоков в своем английском переводе Евгения Онегина. Почему бы иначе сам святой Иероним (около 331–420 годов нашей эры), древний интеллектуал, подробно рассуждавший о трудностях перевода в предисловиях и письмах, вторя доводам Цицерона, стал настаивать, что дотошное следование авторским словам и образам неизбежно ведет к утрате смысла и стройности?

Я приведу абзац из предисловия святого Иеронима к его латинскому переводу Хроник Евсевия Памфила. (Он перевел их в 381–382 годах, когда жил в Константинополе и принимал участие во Вселенском соборе, — за шесть лет до того, как обосновался в Вифлееме, где совершенствовался в иврите, и почти за десять лет до того, как начал свою эпохальную работу по переводу на латынь Ветхого Завета.) Иероним написал следующее об этом раннем переводе с греческого:

То был древний обычай ученых, что для упражнения ума они передавали греческие книги латинским языком и, что наиболее трудно, поэтические произведения знаменитых мужей переводили стихами. Поэтому и наш Туллий целые книги Платона перевел буквально и <…> [позже] занимался Экономиком Ксенофонта. В этом деле эта золотая река красноречия так часто задерживается некоторыми твердыми и неодолимыми препонами, что незнающие, что это перевод, не поверят, что это писано Цицероном. Ибо проводящему черту по чужим линиям трудно где-нибудь не выступить из них и в хорошо сказанном на чужом языке очень нелегко сохранить ту же красоту в переводе. Что-нибудь обозначено особенностью одного слова, а я не имею своего, чтобы выразить это и, стараясь вполне передать мысль, длинною округою едва прохожу короткое пространство. Предо мною выступают скачки в расстановке слов, несходства в падежах, различия в фигурах, самый, наконец, своеобразный и, так сказать, туземный род языка. Если перевожу буквально, то выходит нескладно; если по необходимости что-нибудь изменю в расстановке или в речи, то покажется, что я отступил от обязанности переводчика[17].

Что поразительно в этом самооправдательном отрывке, так это стремление Иеронима донести до читателя, как трудна работа по художественному переводу. То, что мы читаем в переводе, пишет он дальше в том же предисловии, — всегда обедневшая версия оригинала.

И если кому представляется, что прелесть языка от перевода не изменяется, тот пусть буквально переводит Гомера на латинский. Скажу нечто больше: пусть он того же Гомера перекладывает прозою его же языка: он увидит смешную конструкцию и изящнейшего поэта едва говорящим.

Так как же лучше всего обходиться с неизбежным несовершенством перевода? У Иеронима на этот счет нет сомнений, как он неоднократно разъясняет в предисловиях к своим переводам. В письме к Паммахию от 396 года он так говорит о единственно верном способе переводить, цитируя Цицерона:

…[я приспособляю] сами мысли и их выражение, как фигуры, так и слова, к нашей привычной речи. Я не счел необходимым передавать их слово в слово, но сохранил весь смысл и силу слов[18].

Позже он настаивает в этом же письме, цитируя уже Евагрия Понтийского, — в то время, надо полагать, было много придирчивых критиков: «Дословный перевод с одного языка на другой затемняет смысл». Если из этого следует, что переводчик становится соавтором книги, пускай. «Следует принять к сведению, — пишет он в предисловии к Хроникам Евсевия, — что я исполнял обязанность и переводчика, и отчасти самостоятельного писателя».

В наше время его рассуждения звучат не менее смело и актуально. Насколько переводчик имеет право адаптировать текст — то есть создавать заново — на языке, на который он его переводит? Если дословная верность и литературная благозвучность в новом языке несовместимы, насколько «вольным» может быть добросовестный перевод? Является ли главной задачей переводчика сгладить «иностранность» текста и переделать его согласно нормам нового языка? Каждого вдумчивого переводчика мучают эти вопросы: подобно классическому балету, художественный перевод — занятие с невозможными требованиями, то есть требованиями настолько завышенными, что они всегда приводят к неудовлетворенности, к чувству, что ты редко на должном уровне справляешься со своей работой, наравне с другими серьезными представителями профессии. И подобно же классическому балету, художественный перевод — это искусство репертуара. Важнейшие тексты регулярно переводят заново, потому что прежние адаптации теперь кажутся слишком вольными и недостаточно точными; или же в переводе находят слишком много ошибок; или же идиоматические выражения, ранее естественные для современников, теперь звучат устаревше.

Танцоров учат стремиться к не такому уж призрачному идеалу: к совершенной, безошибочной выразительности. В литературном переводе, учитывая, скольким стандартам он должен соответствовать, может быть превосходное, но не идеальное исполнение. Перевод по определению подразумевает утрату оригинального материала. Все переводы рано или поздно оказываются несовершенными и в конце концов, даже в случае самых выдающихся образцов, признаются пригодными только для своего времени.

Святой Иероним делал переводы с иврита и греческого на латынь. Язык, на который он переводил, на тот момент и еще много последующих веков считался международным языком.

Я выступаю сейчас на новом международном языке, у которого примерно 350 миллионов носителей, и еще десятки миллионов по всему миру знают его как второй язык.

Я нахожусь сейчас в Англии, где родился язык, на котором я говорю и пишу. Я буду придерживаться простого взгляда, что нас не разделяет общий язык, в противоположность тому, что говорится в старом выражении[19]. У меня на родине мы не называем язык, на котором говорит большинство из нас, «американским» (несмотря на то что на титульных страницах переводов моих работ на французский язык значится «traduit de l’américain»). Тем не менее, как выясняется, не все жители США знают, почему их язык называется английским.

Несколько лет назад мой друг-англичанин, писатель с выраженным оксфордским акцентом, вместе с женой и дочерьми-подростками впервые приехал в Америку. Он решил, что лучший способ повидать США — это взять в аренду машину и проехать на ней всю страну, от Нью-Йорка до Калифорнии. Жарким днем где-то в Айове он остановился на заправке, и через пару минут разговора со служащим тот спросил у него: «А вы сами откуда?» — «Из Англии», — ответил мой друг, гадая, к чему этот вопрос. «Да ладно! — воскликнул заправщик. — А по-английски говорите как на родном».

Разумеется, большинство американцев знают, почему наш язык называется английским. И это огромная удача для литературы моей родины, которой всего пара сотен лет, что ее пишут на языке с тысячелетней историей.

Каждый день, когда я пишу, я восхищаюсь богатством языка, на котором мне выпала привилегия говорить. Но моя гордость английским языком несколько конфликтует с осознанием другой моей лингвистической привилегии: писать на языке, который каждый в теории обязан — и имеет желание — понимать.

И хотя кажется, будто тому причина та же, что и мировому доминированию колоссальной и уникальной сверхдержавы, гражданином которой я являюсь, на самом деле изначально язык Шекспира стал международным лингва франка фактически по случайности. Одним из ключевых шагов к этому было принятие английского языка как международного в гражданской авиации в 1920-е годы (насколько мне известно). Для безопасной навигации было нужно, чтобы те, кто управляет самолетами, и те, кто их направляет, говорили на одном языке. Итальянский пилот при посадке в Вене говорит с диспетчером по-английски. Австрийский пилот при посадке в Неаполе говорит с диспетчером по-английски. Отсюда рождается странность, что при перелете итальянского самолета из Неаполя в Палермо, или шведского самолета из Стокгольма в Мальмё, или бразильского самолета из Сан-Пауло в Рио — все говорят с диспетчерами по-английски. Сейчас мы это воспринимаем как данность.

Что сыграло еще более важную роль и, как мне кажется, решающую, так это распространение компьютеров — другого вида транспорта, ментального транспорта, — которое тоже требовало доминантного языка. Инструкции интерфейса, скорее всего, будут на вашем родном языке, но пользование интернетом и поисковыми системами — то есть глобальные перемещения по сети — требуют знания английского.

Английский стал общим языком, с помощью которого решаются лингвистические разногласия. В Индии шестнадцать «официальных языков» (хотя на деле местных наречий еще больше), и не представляется возможным, чтобы в Индии при нынешнем смешанном составе ее населения, включая 180 миллионов мусульман, хинди мог бы стать главным государственным языком. Язык, пригодный на роль основного национального, — как раз не местный, но язык завоевателя, колониальной эпохи. Именно потому, что он чужой, иностранный, он смог объединить народ, различия внутри которого не исчезнут никогда; английский неизбежно стал единственным языком, на котором говорят все индийцы.

Компьютер еще сильнее закрепил доминирование английского языка в нашей глобальной Индии. Несомненно, самые интересные лингвистические феномены нашего времени — это, с одной стороны, исчезновение многих малых языков — тех, на которых говорят в очень небольших, изолированных, бедных сообществах, — а с другой, уникальный успех английского, отличающегося своим статусом от всех остальных языков на планете. Английский развивается во всех частях света благодаря преобладанию англоязычных средств массовой информации (то есть англоязычных СМИ с американским акцентом) и необходимости для представителей бизнеса и науки говорить на одном языке.

Мы живем в мире, который в нескольких важных аспектах одновременно погряз в банальнейшем национализме и при этом радикально постнационален. Пускай рушится основной барьер на пути торговли — деньги становятся межнациональными (как, например, доллар, ставший основной валютой в нескольких странах Латинской Америки, и, конечно же, евро). Но есть одна неустранимая особенность наших жизней, которая не дает пасть преградам на пути современного капитализма, современных достижений науки и техники и современного имперского доминирования (по американскому образцу). Это тот факт, что мы говорим на огромном количестве разных языков.

Отсюда необходимость в международном языке. А какой кандидат подходит лучше, чем английский?

Эта глобализация английского языка уже возымела ощутимый эффект на судьбах литературы, а точнее перевода. У меня есть ощущение, что сейчас на английский язык переводят меньше зарубежных произведений, чем, скажем, двадцать или тридцать лет назад, особенно с языков, которые кажутся не такими важными. Но гораздо больше книг, написанных на английском, переводится на иностранные языки. Сейчас в списке книжных бестселлеров газеты New York Times гораздо реже появляются зарубежные романы, чем двадцать, тридцать, пятьдесят лет назад. Знаменитые романы Кундеры, Гарсиа Маркеса, Лампедузы, Пастернака и Грасса становились бестселлерами в США. Чуть больше полувека назад Доктор Фаустус Томаса Манна какое-то время держался на вершине списка, хотя сегодня себе это сложно представить.

Часто цель перевода по умолчанию видят в том, чтобы произведение «звучало» так, словно оно написано на языке, на который его переводят.

Поскольку перевод не только практикуется в каждой стране, но и подвержен национальным традициям, в некоторых странах переводчикам нужно прикладывать больше усилий, чтобы сгладить признаки «иностранности» текста. Например, во Франции особенно сильна традиция перевода как адаптации, нежели строгой верности оригиналу. Мои французские издатели, когда я указала им на некоторые серьезные расхождения в переводе одной из моих книг, сказали мне: «Да, действительно… но по-французски так звучит гораздо лучше». Когда я слышу, что моя или чья-то еще книга благодаря усилиям переводчика теперь очень хорошо звучит на французском, я понимаю, что книгу сильно переделали согласно стандартам современной французской прозы, часто не слишком взыскательным. Но поскольку моя проза на английском языке не всегда традиционна в выборе ритма и лексики, я знаю, что это не сохраняется в переводе на французский. Передается только ее смысл — и то не весь, потому что смысл, как мне кажется, во многом неразрывно связан с нетипичными особенностями моей прозы.

В первый раз и самым, пожалуй, исчерпывающим образом критику этой идеи, столь подробно расписанной Иеронимом, что задача переводчика — полностью заново создать текст в согласии с требованиями нового языка, озвучил немецкий теолог-протестант Фридрих Шлейермахер (1768–1834) в его великом эссе О разных методах перевода 1813 года.

Утверждая, что «складное звучание» — не главное достоинство перевода, Шлейермахер, конечно, имеет в виду не все переводы, но только художественные — те, что имеют дело, по его выразительной формулировке, со «священной серьезностью языка». Что касается остальных переводов, он пишет:

…в наше время народы пришли в движение, всюду рыночная толчея и базарные разговоры, которые, идет ли в них речь о политике, светской жизни или литературе, не имеют ничего общего с настоящим переводом, разве что с устным[20].

Для Шлейермахера перевод — гораздо больше, чем услуга в рыночной, торговой сфере; это предмет многоуровневой необходимости. Во-первых, есть неотъемлемая ценность в том, чтобы перенести через языковой барьер важный текст. Во-вторых, есть ценность в том, чтобы соприкоснуться с чем-то незнакомым нам, с самой «иностранностью».

Для Шлейермахера художественный текст — это не только его смысл. Это в первую очередь язык, на котором он написан. И подобно тому, как у каждого человека есть только одно базовое самосознание, так у каждого человека по сути есть только один язык.

Не предавшись полностью и безраздельно одному языку и одной стране, человек обречен безрадостно пребывать в пустоте, без опоры. Конечно, у нас и сейчас еще иные дела ведутся на латыни ради сохранения преемственности традиций в области науки и религии, то же происходит и в Европе, но всё это правомерно лишь в случаях, если предмет важнее, чем собственный взгляд на него.

Замените латынь на английский в предложении, где Шлейермахер очень сдержанно отдает должное панъевропейскому (читай: глобальному) языку как инструменту для облегчения панъевропейского (читай: глобального) обмена знаниями в областях науки и техники, и вы увидите, как мало пригодным он видит этот язык для передачи субъективной, то есть художественной выразительности.

Что касается практики, Шлейермахер занимает позицию, ровно противоположную позиции святого Иеронима, и утверждает, что первая обязанность переводчика — держаться как можно ближе к оригинальному тексту с пониманием, что результат будет читаться именно как перевод. Натурализовать иностранную книгу — значит потерять самое ценное в ней: дух языка, ментальный этос, из которого текст родился. Таким образом, если, скажем, перевод с французского или русского на немецкий читается так, словно текст изначально написан на немецком, немецкий читатель не почувствует той инаковости, какая могла бы ощущаться в тексте с явными приметами иностранного происхождения.

Разница между позициями Иеронима и Шлейермахера заключается во включении идеи национальной идентичности как основы, обуславливающей непохожесть языков. Для Иеронима говорить на другом языке не значило быть другим человеком. Иероним жил в мире, во многом похожем на наш: характерно транснациональном, или интернациональном. Для Шлейермахера же говорить на другом языке значило на фундаментальном уровне стать кем-то другим. Он пишет:

…заставить автора говорить на языке перевода так, как будто это его родной язык, — задача недостижимая и нелепая; тот, кто признает выразительную силу языка, неотделимую от своеобразия народа, должен согласиться, что даже выдающийся человек в годы учения усваивает не только знания, но и возможность передать их с помощью языка, так что язык не остается лишь механическим средством, его нельзя заменить, как меняют упряжки на почтовых станциях. Нельзя вдруг начать мыслить на другом языке, поскольку каждому дано творить лишь на своем.

Шлейермахер, конечно, не отрицает, что можно говорить и писать больше чем на одном языке. Но он предполагает, что у каждого есть родной язык и что другие языки, на которых человек разговаривает или даже пишет стихи и философствует, для него не «естественны» — это любимая метафора того времени. Очевидно, это идеологическая позиция: многие народы имеют два родных языка, если не больше. В Италии, например, некоторые говорят не только на тосканском (так называемом итальянском), но на неаполитанском и романьольском. В Квебеке образованные люди говорят наравне на французском и английском. В Австро-Венгерской империи большинство образованных людей в странах, ныне именуемых Австрией, Чехией, Румынией и Венгрией, каждый день говорили как минимум на двух, а то и трех языках. Очевидно, позиция Шлейермахера на этот счет не только наблюдательная. (Его глубинные принципы основывались на идеях государственности и народности.) Шлейермахер не столько считал, что человек не может использовать два языка на равных, сколько что ему не следует этого делать. Мысль, что для человека чужой язык может быть таким же естественным, как родной, лишает этого человека его истинной аутентичности.

Но может ли человек действительно естественным образом говорить более чем на одном языке?

Вопрос Шлейермахера всё еще актуален. Что означает совершенное овладение вторым языком?

Мои друзья-американцы и англичане, долго живущие в Японии (большинство из них имеют супругов-японцев), говорили мне, что японцы обычно с большим подозрением и даже враждебностью относятся к иностранцам, которые говорят на японском без ошибок. Вероятно, со временем это предубеждение станет менее выраженным, по мере того как в Японии начнут видеть присутствие иностранцев не как странное и досадное стечение обстоятельств или посягательство на их национальный дух.

Другой пример крайности в ситуации совершенного владения вторым языком — английским в данном случае — может служить иллюстрацией шлейермахеровской идеи неаутентичности. Я говорю про процветающую многомиллиардную индустрию программного обеспечения, очень важную для экономики Индии. Кол-центры нанимают тысячи юношей и девушек, которые оказывают техническую помощь и принимают бронирования по телефонным номерам, начинающимся с 1–800 (бесплатным номерам на территории США). После устройства на заветную работу в кол-центре молодые люди, и так говорящие на английском, проходят сложный курс обучения, чтобы избавиться от остатков индийского акцента (у многих не получается), и получают солидную заработную плату для офисной работы в Индии, хотя, конечно, куда меньше, чем IBM, American Express, General Electric, авиакомпания Delta и сетевые отели и рестораны платили бы американцам за такой же труд, — по этой причине подобные задачи всё чаще отдаются на «аутсорс». Создается впечатление также, что индийцы лучше справляются с этими обязанностями и совершают меньше ошибок, что неудивительно, поскольку буквально у всех них есть высшее образование.

Огромные этажи офисных центров Бангалора, Бомбея[21] и Нью-Дели заставлены рядами маленьких кабинок, в которых молодые индийцы отвечают на звонок за звонком («Добрый день, меня зовут Нэнси, как я могу вам помочь?»). У каждого — свой компьютер, с помощью которого они в несколько кликов мыши находят нужную информацию для бронирований, оптимальные маршруты на картах, прогнозы погоды и так далее.

Нэнси, или Мэри-Лу, Бетти, Салли-Джейн, Меган, Билл, Джим, Валли, Фрэнк — эти бодрые голоса сначала месяцами с преподавателями и по кассетам тренировались говорить с приятным акцентом среднего американца (не высокообразованного) и учили базовый американский сленг, разговорные идиомы (в том числе региональные), элементарные отсылки к массовой культуре (телевизионные персоналии, сюжеты и главные герои основных ситкомов, последние блокбастеры в кино, финальный счет в недавних бейсбольных и баскетбольных матчах) на случай, если звонок затянется и им придется поддерживать беседу, продолжая выдавать себя за американцев.

Чтобы справляться с такой задачей, им нужно в своих глазах стать в достаточной мере американцами. Им всем придумывают американские имена и небольшие биографии: место и дату рождения, профессии родителей, число братьев и сестер, религиозное исповедание (почти всегда протестантизм), название старшей школы, любимый спорт, любимую музыку, семейное положение и тому подобное. Если их спрашивают, где они находятся, у них готов ответ. Например, если клиент звонит из Саванны, штат Джорджия, чтобы забронировать номер в отеле в городе Мейкон, штат Джорджия, и спрашивает, как быстрее всего доехать из Саванны в Мейкон, оператор скажет, что он или она находится в Атланте. Если псевдо-Нэнси или псевдо-Билл выдадут, что они находятся в Бангалоре в Индии, их тут же уволят. (Все звонки регулярно, без ведома операторов, проверяют их руководители.) И, конечно же, ни один из этих молодых людей никогда не покидал родной страны.

Хотели бы «Нэнси» и «Билл» в самом деле быть Нэнси и Биллом? Почти все они говорят, что да (их специально опрашивали). Хотели бы они поехать в Америку, где для них было бы нормально всё время говорить по-английски с американским акцентом? Конечно, хотели бы.

Наши идеи о литературе (а значит, и о переводе) всегда реактивны. В начале XIX века считалось прогрессивным ратовать за национальную литературу и индивидуальность (особый «гений») национальных языков. Престиж национальных государств в XIX веке во многом зависел от того, произвела ли страна великих «национальных» писателей — в странах вроде Польши или Венгрии это обычно были поэты. Национальная идея имела особенно либертарианский окрас в малых государствах Европы, всё еще существовавших в рамках империальных систем и двигавшихся к своей национальной идентичности.

Интерес к аутентичности лингвистического воплощения литературы был ответом на эти новые идеи и активно стимулировал авторов писать на диалектах и так называемых региональных языках. Однако совсем другой реакцией на эти идеи был ответ Гёте, который, вероятно, первым заговорил — и именно в начале XIX века, на фоне подъема идей национальной идентичности — о проекте мировой литературы (Weltliteratur).

Кажется удивительным, что Гёте мог сформулировать понятие, настолько опережающее его время. Но это выглядит менее странным, если подумать о Гёте не только как о современнике Наполеона, но и наполеоновской фигуре в отношении его проектов и идей, аналогичных в некотором смысле идее наполеоновской империи. Его замысел мировой литературы напоминает идею Наполеона о Соединенных Штатах Европы, только под «миром» Гёте подразумевал Европу и неоевропейские государства, где был уже и так велик поток литературы, пересекающей границы. В представлении Гёте достоинство и самобытность национальных языков (тесно связанные с установками национализма) прекрасно совместимы с идеей мировой литературы, а именно, идеей мировой аудитории, читающей книги в переводе.

Ближе к концу XIX века в развитых странах интернационализм или космополитизм в литературе стал более прогрессивной идеей — с либертарианским уклоном. Под прогрессом понимался естественный переход литературы от «провинциальной» к «национальной», а затем — «мировой». Понятие Weltliteratur доминировало большую часть ХХ века вместе с неизбывными мечтами о международном парламенте, где все национальные государства заседали бы на равных. Литература виделась как одна из международных систем, и это делало переводы еще более важными — чтобы мы все могли читать произведения друг друга. Глобальное распространение английского языка можно было даже назвать необходимым шагом к трансформации литературы в поистине мировую систему производства и обмена.

Однако, как многие замечают, глобализация — это процесс, который очень неравномерно распределяет блага между разными народами, составляющими человечество, и глобализация английского языка не сгладила предубеждения против национальных идентичностей, в результате чего некоторые языки — и литература, написанная на них, — продолжают считаться более важными, чем прочие. Приведу пример. Вне сомнения, Посмертные записки Браза Кубаса и Дон Касмурро Машаду де Ассиса, а также Трущобы Алуизио Азеведу, три выдающихся романа конца XIX века, могли бы сегодня быть нам так же хорошо знакомы, как и любой другой литературный шедевр того времени, будь они написаны не бразильскими авторами на португальском, а на немецком, французском или русском. Или на английском. (Это не вопрос крупных и малых языков. Бразилия — едва ли малонаселенная страна, а португальский занимает шестое место по распространенности в мире.) Поспешу добавить, что эти замечательные книги переведены, и переведены блестяще, на английский язык. Проблема в том, что о них не говорят. Образованные люди, люди, которые получают ни с чем не сравнимое удовольствие от художественной литературы, не считают их обязательными к прочтению — пока что.

Древний библейский образ рисует картину, где мы все в башне живем свои разные жизни, символически выраженные в языках, — словно в фантастическом небоскребе Фрэнка Ллойда Райта высотой в милю. Но здравый смысл говорит нам, что лингвистическое распределение не может иметь форму башни. География распределения наших языков в гораздо большей степени горизонтальна, чем вертикальна (по крайней мере так кажется), с реками, горами, долинами и океанами, омывающими сушу. Переводить — значит быть паромщиком, перевозить с берега на берег.

Но, может, в вертикальном образе всё же есть доля правды. В башне много этажей, и обитатели башни живут друг над другом. Если Вавилонская башня устроена так же, как другие башни, то ее верхние этажи — самые престижные. Может, какие-то языки действительно расположились на верхних этажах, в больших залах с величественными балконами. А другие языки и их литературные произведения ютятся на нижних с низкими потолками и окнами, выходящими в подворотню.

Примерно спустя шестнадцать веков после Иеронима и через век после знакового эссе Шлейермахера свет увидел третий из эпохальных, по моему мнению, трудов о работе и обязанностях переводчика. Это эссе под названием Задача переводчика, которое Вальтер Беньямин написал в 1923 году в качестве предисловия к своему переводу Парижских картин Бодлера.

В своем переложении французского текста Бодлера на немецкий, говорит Беньямин, он не считал себя обязанным сделать так, чтобы Бодлер читался словно он писал на немецком. Напротив: он ощущал необходимость дать немецкому читателю почувствовать его инаковость. Он пишет:

…всякий перевод — всего лишь некое предварительное средство преодоления чуждости языков друг другу <…> если о переводе говорят, что он на своем языке читается, будто подлинник, для него это отнюдь не высшая похвала, особенно в эпоху его создания[22].

Перевод нацелен не на сохранение, бальзамирование языка переводчика в текущем состоянии. Скорее, считает Беньямин, он дает возможность иностранному языку повлиять на язык перевода и изменить его. Защищая перевод, сохраняющий иностранность текста, Беньямин приводит иные доводы, нежели Шлейермахер. Дело не в том, что он видит ценность в автономии и своеобразии отдельных языков. Образ мышления Беньямина максимально далек от националистических идей. Это метафизическое соображение, которое растет из его идеи языка как такового, согласно которой сам язык требует труда переводчика.

Каждый язык — это часть общего языка, который больше любого отдельно взятого языка. Каждое произведение литературы — это часть литературы, которая больше литературы на каком-то одном языке.

Я привожу свои наблюдения как аргументы в пользу именно такого взгляда на перевод — как на центральное явление дела литературы.

Ведь литературе по природе своей свойственно, как мы сейчас понимаем — и я считаю, понимаем верно, — распространяться, и распространяться с самыми разными, но всегда субъективными целями. Перевод — это система циркуляции литератур мира. Художественный перевод, мне кажется, — прежде всего этическая задача, которая зеркалит и дублирует роль самой литературы, состоящую в том, чтобы расширять область нашего сопереживания, образовывать нас интеллектуально и духовно, помогать смотреть внутрь себя, закреплять и углублять наше осознание (со всеми последствиями) того, что другие люди, непохожие на нас, тоже существуют.

Давным-давно, когда я девочкой жила на Юго-Западе США, я думала, что есть нечто под названием литература на английском, а американская литература — это ее ветвь. В моем детстве большую роль сыграл Шекспир, а точнее, опыт чтения Шекспира вслух, который начался с того, что мне, восьмилетней, подарили книгу Чарльза Лэмба Шекспир для детей (Tales of Shakespeare) с красивыми иллюстрациями; четыре года я читала Лэмба и пьесу за пьесой, прежде чем увидела Шекспира на сцене и в экранизации. Кроме Шекспира, в оригинале и пересказе, у меня были Винни-Пух, Таинственный сад, Путешествия Гулливера и сестры Бронте (сначала Джейн Эйр, затем Грозовой перевал), Монастырь и очаг Чарльза Рида и Диккенс (первыми я прочитала Дэвида Копперфильда, Рождественскую песнь и Повесть о двух городах), много Стивенсона (Похищенный, Остров сокровищ, Странная история доктора Джекила и мистера Хайда) и Счастливый принц Оскара Уайльда… Разумеется, американские книги я тоже читала — например, сказки Аллана По, Маленьких женщин Луизы Мэй Олкотт, романы Джека Лондона и Рамону Хелен Хант Джексон. Но в ту далекую, всё еще рефлексирующе-интеллигентную эпоху англофильства в культуре мне казалось совершенно естественным, что большинство книг, которые я читаю, были написаны где-то в другом, более древнем, далеком, волнующем экзотическом месте по имени Англия.

Когда это «другое место» стало охватывать еще больше географии, когда я стала читать — в переводе, разумеется, — прекрасные книги, написанные изначально на не английском, когда я переключилась на мировую литературу, этот переход произошел практически незаметно. Дюма, Гюго и прочие — я знала, что я читаю «зарубежных» писателей. Я не задавалась вопросом, как эти замечательные книги стали доступны для меня. (Вопрос: кто величайший русский писатель XIX века? Ответ: Констанс Гарнетт[23].) Если мне встречалось нескладное предложение в романе Манна, Бальзака или Толстого, мне не приходило в голову задуматься, так же оно нескладно звучало на немецком, французском или русском или это его «плохо» перевели. Для моего юного, неопытного читательского ума не существовало такой вещи, как плохой перевод. Существовал только перевод — расшифровка тех книг, которые иначе я бы никак не узнала и не полюбила. В моем представлении оригинальный текст и перевод являлись одним и тем же.

Впервые я задумалась о плохом переводе, когда в шестнадцать лет начала ходить в чикагскую оперу. У меня тогда впервые оказался в руках перевод рядом с оригиналом: оригинал на левой стороне страницы (я тогда уже немного знала французский и итальянский) и английский текст на правой. Меня поразили и озадачили грубейшие неточности в этом переводе. (Только через много лет я поняла, почему слова либретто невозможно перевести буквально.) За пределами оперы в те ранние годы я никогда не спрашивала себя, когда читала переводную литературу, что я упускаю. Мне казалось, что я, как страстный читатель, должна уметь преодолевать ограничения перевода, как когда ты пересматриваешь любимый старый фильм и не замечаешь царапины на пленке. Переводы стали для меня даром, и я всегда буду за них благодарна. Чем — или кем — я была бы без Достоевского, Толстого и Чехова?

Мое представление о том, чем может быть литература, мое восхищение писательством как призванием и как воплощением свободы — все эти ключевые составляющие моего мироощущения я бы не приобрела, если бы с малых лет не читала переводные книги. Литература была способна мысленно перенести меня в прошлое, в другие страны — куда угодно. И литература ставила под сомнение мою реальность, предлагая посмотреть на нее через призму более высоких стандартов.

Писатель — это в первую очередь читатель. Именно из чтения я усваиваю стандарты, по которым оцениваю собственную работу и которым я, как ни прискорбно, совершенно не соответствую. Именно через чтение, а не через писательство я стала частью сообщества — сообщества литературы, — в котором больше мертвых авторов, чем живых. Чтение и стандарты — это основа наших отношений с прошлым и незнакомым нам. И я верю, что чтение и стандарты литературы — это важнейшая основа наших отношений с переводной литературой.

_Об отваге и сопротивлении. Вступительная речь на церемонии вручения премии Оскара Ромеро

Позвольте мне сказать о двух, лишь двух героях из миллионов других героев. О двух жертвах, двух среди миллионов других жертв.

Первый: Оскар Арнульфо Ромеро, архиепископ Сан-Сальвадора, убитый в своей ризе во время мессы в соборе 24 марта 1980 года, — двадцать три года назад, — потому что «открыто выступал за справедливый мир и против насилия и угнетения». (Я цитирую описание премии Оскара Ромеро, которой сегодня удостаивают Ишая Менухина.)

Вторая: Рэйчел Корри, двадцатитрехлетняя студентка из города Олимпия, штат Вашингтон, убитая в ярком неоново-оранжевом жилете со светящимися полосами, которые для безопасности носят «живые щиты», когда пыталась остановить почти ежедневный снос домов израильской армией в Рафахе на юге сектора Газа, близ границы с Египтом, 16 марта 2003 года — две недели назад. Стоя перед домом палестинского врача, Корри, одна из восьми молодых волонтеров из США и Британии, махала и кричала водителю огромного бронированного бульдозера D-9 через мегафон, затем упала на колени на его пути… но он не остановился.

Две символические жертвенные фигуры, погубленные силами агрессии и угнетения, которым они составляли ненасильственную, принципиальную, опасную оппозицию.

Поговорим о риске. Риске наказания. Риске изоляции. Риске получить травмы или быть убитым. Риске навлечь на себя презрение.

Мы все в том или ином роде солдаты. Нам всем тяжело нарушать строй, вызывать неодобрение, порицание, агрессию оскорбленного большинства с другими представлениями о лояльности. Мы прячемся за такими большими словами, как справедливость, мир, примирение, формируя новые, совсем не такие большие и относительно бессильные сообщества единомышленников. Это сподвигает нас выходить на демонстрации, протесты, публичные акты гражданского неповиновения — но не на учебный плац и не на поле боя.

Отбиться от своего племени, шагнуть за его пределы в мир, где меньше людей, но больше духовных возможностей — если вам непривычно занимать позицию изгоя и диссидента, то это сложный, изнурительный процесс.

От мудрости племени трудно отказаться, ведь это мудрость, которая выше всего ставит жизни членов этого племени. Говоря, что жизни членов другого племени не менее ценны, вы всегда будете идти вразрез с мнением большинства, выглядеть не патриотом.

Проще быть на стороне того, кого знаешь, кого видишь, с кем ты связан, с кем ты делишь общие страхи.

Не будем недооценивать силу того, чему мы противостоим. Не будем недооценивать, какими страшными могут быть последствия для тех, кто осмелился озвучить свое несогласие с жестокостью и угнетением, оправдываемыми страхами большинства.

Мы сделаны из плоти. Нас можно пронзить штыком, разорвать на части бомбой террориста-смертника. Нас можно задавить бульдозером, застрелить в стенах собора.

Страх сплочает людей. И страх отталкивает их друг от друга. Отвага, примеры отваги вдохновляют на единение, ведь отвага не менее заразна, чем страх. Но отвага, некоторые виды отваги, изолирует смелых.

Извечная судьба принципов: на словах они есть у всех, но стоит этим принципам стать неудобными, как ими с большой вероятностью пожертвуют. Чаще всего принципы — это то, что идет вразрез с общепринятыми практиками. И подобное инакомыслие имеет последствия, порой малоприятные, когда общество решает отомстить тому, кто посмел указать на его двойные стандарты, кто хочет, чтобы общество придерживалось своих заявленных принципов.

Представление, что общество должно соответствовать своим заявленным принципам, утопическое по той причине, что моральные принципы всегда противоречили и будут противоречить реальному порядку вещей. Реальный порядок вещей не во всём плох и не во всём хорош, но всегда несовершенен, непоследователен, недостаточен. Принципы стимулируют нас делать что-то с болотом наших нравственных противоречий. Принципы стимулируют нас работать над собой, не мириться с моральной распущенностью, компромиссами, трусостью, нежеланием смотреть на то, что нас расстраивает, когда глубинные угрызения совести говорят нам, что мы поступаем неправильно, но мы предпочитаем просто не думать об этом.

Беспринципный кричит: «Я делаю всё, что в моих силах». При данных обстоятельствах — конечно, это всё.

Представим себе такой принцип: неправильно угнетать и унижать целый народ. Систематически лишать его людей крыши над головой и пропитания; уничтожать их поселения и источники дохода, не давать доступ к образованию и здравоохранению, возможности общаться друг с другом.

Подобные практики не должны существовать, вне зависимости от предпосылок.

А предпосылки были. Не будем это отрицать.

Ядро нашей нравственной жизни и нравственного воображения составляют великие примеры сопротивления: великие истории тех, кто сказал «нет». Нет, я не буду служить.

Какие примеры, какие истории? Мормон будет сопротивляться объявлению полигамии вне закона. Воинствующий борец против абортов будет сопротивляться узакониванию абортов. Они будут говорить, что их религиозные (или духовные) и моральные устои противоречат порядкам общества. Ссылаясь на высший закон, который позволяет нам пренебрегать законами государства, можно оправдывать как преступные деяния, так и благородную борьбу за справедливость.

Отвага не имеет сама по себе моральной ценности, поскольку отвага сама по себе не является нравственной добродетелью. Жестокие негодяи, убийцы, террористы могут быть смелыми. Чтобы отвага стала нравственной добродетелью, нужно добавить прилагательное: мы сейчас говорим о нравственной отваге, потому что безнравственная отвага тоже существует.

У сопротивления самого по себе тоже нет ценности. Только его суть определяет его достоинства, нравственную необходимость.

Допустим, мы говорим о сопротивлении преступной войне. Допустим, мы говорим о сопротивлении оккупации и аннексии чужой земли.

И вновь: в сопротивлении как таковом нет никакого морального превосходства. Если мы отстаиваем праведность сопротивления, мы делаем это исключительно потому, что верим в то, что сопротивляющиеся действительно действуют во имя справедливости. И справедливость дела не определяется добродетелями тех, кто в нем участвует. Она зависит в первую и последнюю очередь от правдивости описания положения вещей, когда это положение вещей действительно несправедливо и неоправданно.

Вот каким я вижу правдивое описание положения вещей, которое я смогла признать только после многих лет неопределенности, невежества и мучений.

Израненное, охваченное страхом Государство Израиль сейчас проходит тяжелейший кризис в своей неспокойной истории, порожденный курсом на стабильное увеличение в числе и укрепление поселений на территориях, приобретенных в арабо-израильской войне 1967 года. Решение всех последующих правительств Израиля сохранять контроль над Западным берегом и Газой, отказывая своим соседям-палестинцам в собственной стране, — это катастрофа в нравственном, гуманистическом и политическом смысле, катастрофа для обоих народов. Палестине нужно суверенное государство. Израилю нужно суверенное государство Палестина. Те из нас, кто живет за рубежом и хочет, чтобы Израиль продолжал существовать, не должны желать этого любой ценой для Израиля. Мы обязаны особенной благодарностью отважным очевидцам, журналистам, архитекторам, поэтам, романистам, профессорам — помимо прочих, — среди еврейского населения Израиля за их свидетельства и документирование, за их протест против страшных условий, в которых приходится жить палестинцам под гнетом израильской армии и поселенческой аннексии.

Наше величайшее восхищение сегодня адресовано отважным израильским солдатам, которых здесь представляет Ишай Менухин, отказавшимся служить за границей Израиля 1967 года. Эти солдаты понимают, что все поселения в конце концов придется эвакуировать. Эти солдаты, евреи, серьезно относятся к принципу, выдвинутому на нюрнбергских процессах 1945–1946 годов: солдат не обязан подчиняться несправедливым приказам, приказам, противоречащим законам войны; даже наоборот, он обязан им не подчиняться.

Израильские солдаты, отказывающиеся служить на Оккупированных территориях, не отказываются подчиняться порядку. Они отказываются заходить на земли, где им неизбежно дадут нелегитимные приказы, — а именно, где им, скорее всего, велят совершать действия, направленные на продолжение угнетения и унижения палестинского народа. Там сравнивают с землей дома, выкорчевывают рощи, сносят бульдозерами палатки на деревенских рынках, разворовывают культурный центр; а теперь еще почти каждый день мирные жители всех возрастов попадают под обстрелы и умирают. Не подлежит обсуждению масштаб жестокости израильской оккупации двадцати двух процентов бывших территорий «Британской Палестины», где будет создано государство Палестина. Эти солдаты верят, как и я, что необходим безусловный вывод войск с Оккупированных территорий. Они коллективно отказались сражаться за пределами границ 1967 года «с целью подавить, вытравить, заморить голодом и унизить целый народ».

Подвиг отказников — а их уже больше тысячи, и более 250 из них отбывают наказание, — не продемонстрировал нам никаких других способов примирить Израиль и Палестину, кроме как расформировать поселения. Действия этого героического меньшинства никак не помогают крайне необходимым реформам и демократизации Палестинской администрации. Их позиция не уменьшит религиозный фанатизм и расизм в израильском обществе и не воспрепятствует распространению яда антисемитизма в оскорбленном арабском мире.

Они просто сказали: хватит. Или: всему есть предел. Еш Гвуль.

Они показали нам пример сопротивления. Неповиновения. За такое всегда будет положено наказание.

Никто из нас не переживал того, через что проходят эти мужественные солдаты, многие из которых сейчас в тюрьме.

Выступать за мир сейчас в этой стране — значит просто подвергаться насмешкам (как на последней церемонии вручения премий «Оскар»), оскорблениям, бойкоту (так, крупная сеть радиостанций отказывается ставить песни Dixie Chicks[24]); короче говоря, навлечь на себя обвинения в непатриотизме.

Нация лозунгов «В единстве сила» и «Победитель забирает всё», США — это страна, которая приравняла патриотизм к консенсусу. Токвиль, всё еще величайший эксперт по Соединенным Штатам, отмечал поразительный уровень единомыслия в новой тогда стране; следующие 168 лет только подтверждали его наблюдение.

Иногда, особенно при нынешнем радикальном курсе американской внешней политики, кажется неизбежным, что национальный консенсус о величии Америки, иногда доходящий до необычайных высот триумфального самовосхваления, должен был однажды привести к войнам вроде нынешней, войнам, которые одобряет большинство населения, убежденного, что Америка имеет право и даже долг господствовать над миром.

Обычно о людях, поступающих согласно принципам, говорят, что они находятся в авангарде восстания против несправедливости.

Что, если это не так?

Что, если зло нельзя остановить? По крайней мере в ближайшей перспективе. А ближайшая перспектива может быть — и будет — очень долгой.

Мое восхищение солдатами, воспротивившимися службе на Оккупированных территориях, так же сильно, как убеждение, что их взгляды еще не скоро станут общепринятыми.

Но сейчас, по понятным причинам, меня мучает, что их принципиальный поступок не изменит очевидного распределения сил, не изменит циничной несправедливости и кровожадности государственной политики, преследующей в качестве цели не мир, но безопасность.

У силы оружия своя логика. Если ты совершаешь акт агрессии и тебе сопротивляются, то внутренний фронт легко убедить, что военные действия необходимо продолжать. Раз уж твои и войска там, то их нужно поддерживать. Становится неактуальным вопрос, почему вообще войска там оказались.

Солдаты находятся там, потому что на «нас» нападают или «нам» угрожают. Неважно, что мы напали на них первые. Теперь они сражаются с нами и убивают наших людей. «Неправильно» воюют. Ведут себя словно «дикари», как в нашей части мира любят называть людей в той части мира. Их «дикарские» и «незаконные» поступки дают новые оправдания новым актам агрессии. И новый стимул подавлять, подвергать цензуре и преследованиям тех граждан, кто противостоит агрессивной политике своего правительства.

Не будем недооценивать силу того, чему мы противостоим.

Почти для каждого человека мир — это то, над чем у нас нет практически никакой власти. Здравый смысл и инстинкт самосохранения говорят нам приспосабливаться к тому, что мы не можем изменить.

Нетрудно понять, каким образом некоторых из нас убеждают поверить в оправданность, необходимость войны. Особенно если это война, сформулированная как ряд небольших, узконаправленных военных операций, которые действительно помогут достижению мира и безопасности; если это агрессия, заявленная как кампания по разоружению — разоружению врага, которое мы признаем, но это разоружение, увы, требует от нас применения несоразмерной силы. Вторжения, которое официально называет себя освобождением.

Насилие войны оправдывают как возмездие. Нам угрожают. Мы защищаемся. Те, другие, хотят нас убить. Мы должны их остановить.

И отсюда уже: мы должны остановить их раньше, чем они воплотят в жизнь свои планы. А поскольку те, кто хочет на нас напасть, прячутся за спинами гражданских, мирную жизнь ни в каких ее проявлениях мы щадить не обязаны.

Неважно, что мы очевидно не равны в силах, в деньгах, в огневой мощи — да и просто в численности. Сколько американцев в курсе, что население Ирака — 24 миллиона, половина из которых — дети? (Население США, как вы помните, насчитывает 290 миллионов). Не поддерживать тех, кто находится под вражеским огнем, кажется изменой.

Вероятно, в некоторых случаях угроза реальна.

В таких обстоятельствах носитель моральных принципов будет похож на человека, который бежит рядом с едущим поездом и кричит: «Остановитесь! Остановитесь!»

Можно ли остановить поезд? Нет, нельзя. По крайней мере не сейчас.

Испытают ли те, кто едут в поезде, соблазн выпрыгнуть из вагона и присоединиться к тем, кто на земле? Может, кто-то испытает, но большинство — нет (уж точно не раньше, чем у них появится ворох новых страхов).

Драматургия «действий из принципа» говорит нам, что не нужно думать о том, насколько наши действия целесообразны и можем ли мы рассчитывать на конечный успех нашей стратегии.

Действовать из принципа, говорят нам, — само по себе хорошее дело.

Но это всё еще политический акт в том смысле, что ты делаешь это не для себя. Ты делаешь это не просто для того, чтобы поступить правильно или очистить совесть; уж точно не для того, чтобы своими действиями достигнуть какой-то цели. Сопротивление — это акт солидарности. Солидарности с другими принципиальными и несогласными — здесь и не только. В настоящем. В будущем.

Когда Генри Торо в 1846 году сел в тюрьму за то, что отказался платить подушный налог в качестве протеста против американской войны с Мексикой, он едва ли остановил эту войну. Но резонанс от этого самого безобидного, короткого срока заключения (одна-единственная ночь в тюрьме) не прекращал вдохновлять принципиальное сопротивление несправедливости всю вторую половину ХХ века вплоть до наших дней. В 1980-х годах движение за закрытие Невадского испытательного полигона, ключевой локации в гонке ядерных вооружений, провалилось; протесты никак не повлияли на работу полигона. Однако оно напрямую повлияло на формирование протестного движения в далекой Алма-Ате, которое в конечном счете привело к закрытию главного советского испытательного полигона в Казахстане. Активисты открыто ссылались на невадский протест против использования атомной энергии и выражали солидарность с коренными американцами, на чьих землях построили Невадский испытательный полигон.

Высокая вероятность того, что твой акт сопротивления не остановит несправедливость, не должна удерживать тебя от действий во имя того, что ты искренне и рефлексивно ощущаешь как лучшие интересы твоего сообщества.

Отсюда следует: быть притеснителем — не в лучших интересах Израиля.

Отсюда следует: быть сверхдержавой, способной навязать свою волю любой стране в мире, какой она захочет, — не в лучших интересах США.

Что в лучших интересах современного общества, так это справедливость.

Не может быть правильным систематическое угнетение и притеснение соседнего народа. Очевидно, ошибочно думать, что убийства, изгнания, аннексии, возведение стен — следствием чего стала зависимость, нищета и отчаяние целого народа, — могут обеспечить безопасность и мир угнетателям.

Не может быть правильным, что президент США верит, будто у него есть мандат на пост президента всего мира — и заявляет, что все, кто не с Америкой, — «террористы».

Отважные израильские евреи, горячо и активно протестующие против политики текущего правительства своей страны, привлекая внимание общественности к бедственному положению палестинцев и выступая в защиту их прав, борются за истинные интересы Израиля. Те из нас, кто выступает против посягательств текущего правительства США на глобальную гегемонию, — патриоты, которыми движут лучшие интересы США.

И то и другое движение заслуживает нашей горячей поддержки, но важно не забывать, что в программах политического сопротивления причинно-следственные связи часто запутаны и неочевидны. Любая борьба, любое сопротивление должно быть непреклонно. Любое сопротивление обретает мировой резонанс.

Если не здесь, то в другом месте. Если не сейчас, то вскоре. Если где-то еще — то и здесь тоже.

За архиепископа Оскара Арнульфо Ромеро.

За Рэйчел Корри.

За Ишая Менухина и его товарищей.

_Литература — это свобода. Благодарственная речь на церемонии вручения Премии мира немецких книготорговцев

Президент Йоханнес Рау, министр внутренних дел Отто Шили, министр культуры Кристина Вайс, обер-бургомистр Франкфурта Петра Рот, вице-президент Бундестага Антье Фольмер, ваши превосходительства, другие почетные гости, уважаемые коллеги, друзья… среди них — дорогой Иван Нагель![25]

Выступать в церкви Святого Павла перед такой аудиторией, получать премию, которой за последние пятьдесят три года немецкие книготорговцы удостоили многих писателей, мыслителей и выдающихся общественных деятелей, которыми я восхищаюсь, произносить речь в этом исторически значимом месте и на этой церемонии — для меня большая честь и вдохновение. Я сожалею лишь о том, что здесь сегодня не присутствует посол США, мистер Дэниел Коутс, который в июне, когда было объявлено о проведении церемонии, отклонил приглашение Ассоциации издателей и книготорговцев, чем продемонстрировал, что ему важнее поддержать идеологическую позицию и злопамятность администрации Буша, чем выполнить свои обычные дипломатические обязанности в виде представления интересов и репутации его — и моей — страны.

Посол Коутс выбрал не присутствовать здесь, я полагаю, из-за критики, которую я озвучивала в печатных и телевизионных интервью и коротких статьях в журналах касательно нового радикального поворота американской внешней политики, конкретно на примере вторжения в Ирак и его оккупации. Ему следовало бы быть здесь, считаю я, потому что гражданин страны, которую он представляет в Германии, удостаивается важной премии Германии.

Посол Америки обязан представлять свою страну — всю ее. Я, конечно же, не представляю Америку, даже то значительное меньшинство, которое не поддерживает имперскую программу мистера Буша и его советников. Мне хотелось бы думать, что я являюсь представителем только литературы, определенной идеи литературы, и совести, определенной идеи совести или долга, однако, цитируя сопроводительный текст этой премии от одной из крупнейших стран Европы, в котором меня характеризуют как «интеллектуального амбассадора» между двумя континентами (амбассадором в самом скромном, исключительно метафорическом смысле, разумеется), я не удержусь от того, чтобы поделиться некоторыми мыслями по поводу пресловутой пропасти между Европой и Соединенными Штатами, сближению которых предположительно способствуют мои интересы и порывы.

Во-первых, разделяет ли их только пропасть, через которую переброшены мосты? Или же это не только пропасть, но и конфликт? Американская политическая риторика почти никогда не обходится без желчных, снисходительных комментариев в адрес Европы, некоторых стран Европы; здесь же, по крайней мере в благополучных странах западной части континента, всё чаще проявляются антиамериканские настроения — всё более громко и несдержанно. В чем этот конфликт? Глубокие ли у него корни? Я думаю, что да.

Между Европой и Америкой всегда существовал скрытый антагонизм, не менее сложный и противоречивый, чем между родителями и детьми. Америка — неоевропейская страна, и вплоть до последних нескольких десятилетий ее населяли в основном европейские народы. И всё же именно различия между Европой и Америкой всегда поражали самых проницательных европейских наблюдателей: Алексиса де Токвиля, который посетил молодую страну в 1831 году и по возвращении во Францию написал Демократию в Америке — спустя 170 лет она остается лучшей книгой о моей стране, — и Дэвида Герберта Лоуренса, который восемьдесят лет назад опубликовал самую интересную книгу об американской культуре: Исследования классической американской литературы, очень влиятельный и едкий труд. Оба они понимали, что Америка, дитя Европы, становится или уже стала антитезой Европы.

Рим и Афины. Марс и Венера. Авторы недавних популярных трактатов развивают идею неизбежного столкновения интересов Европы и Америки, и они не сами придумали эти антитезы. О них много размышляли граждане разных стран, и они же составляют основную палитру, перепев большой части американской литературы XIX века, от Джеймса Фенимора Купера и Ральфа Уолдо Эмерсона до Уолта Уитмена, Генри Джеймса, Уильяма Дина Хауэллса и Марка Твена. Американская невинность и европейская искушенность; американский прагматизм и европейский интеллектуализм; американская энергия и европейская скорбь; американская наивность и европейский цинизм; американское благодушие и европейское коварство; американский идеализм и европейское искусство компромисса — все эти мотивы вы слышали.

За два бурных века их исполняли на все лады — под каждую новую оценку и новый угол зрения. Европофилы используют антитезу почтенности и варварства, когда отождествляют Америку с грубой коммерцией, а Европу — с высокой культурой; европофобы любят клишейное представление о том, что Америка олицетворяет идеализм, открытость и демократию, а Европа — удушающий снобизм и рафинированность. Токвиль и Лоуренс наблюдали нечто более агрессивное: Америка не просто объявила независимость от Европы и европейских ценностей, но встала на курс развенчания и уничтожения европейских ценностей и европейской власти. «Невозможно сделать новое, не сломав старого, — писал Лоуренс. — Европа стала старым. Америка… должна стать новым. Новое всегда означает смерть старого». Лоуренс пророчил, что уничтожение Европы — это миссия Америки, в которой она использует демократию как инструмент, в частности, культурную демократию, демократию нравов. А когда эта цель будет достигнута, продолжает он, Америка вполне может отказаться от демократии в пользу чего-то еще. (Это что-то, может статься, формируется сейчас.)

Надеюсь, вы простите мне, что до сих пор я ссылалась только на литературные источники. В конце концов, одна из функций литературы — важной литературы, необходимой литературы — пророческая. Что мы имеем здесь, если не извечный спор литературы и культуры в целом: спор между древним и современным?

Прошлое — это Европа (или была им), а Америка построена на идее разрыва с прошлым, ведь прошлое обременяет, сдерживает, а главное, оно фундаментально недемократично в своих представлениях о почитании и старшинстве, стандартах того, что считается главным, лучшим; оно «элитистское», как сейчас любят говорить. Сторонники господства Америки намекают нам на то, что американская демократия подразумевает отречение от Европы и, да, принятие некоего освободительного, благодетельного варварства. Несмотря на то что большинство американцев сегодня скорее ассоциируют Европу с социализмом, а не элитизмом, по американским стандартам Европа всё равно — ретроградный континент, упрямо завязанный на старых стандартах государства всеобщего благосостояния. «Make it new», «Сделай по-новому» — это не только лозунг культуры; он описывает машину экономики, неостановимую, объявшую весь мир.

Однако при необходимости даже «старое» можно переименовать в «новое».

Неслучайно, что решительно настроенный министр обороны США попытался вбить клин между европейскими странами своим знаменитым разделением на «старую» Европу (плохую) и «новую» Европу (хорошую). По какому принципу Германию, Францию и Бельгию он причислил к «старой» Европе, а Испанию, Италию, Польшу, Украину, Нидерланды, Венгрию, Чешскую Республику и Болгарию — к «новой»? Ответ прост: поддерживать США в их текущем наращивании политической и военной мощи — значит по определению попадать в желаемую категорию «новых» стран. Все, кто с нами, — те «новые».

Современные войны, даже если у них традиционные цели вроде наращивания территорий или доступа к дефицитным ресурсам, преподносятся как столкновение цивилизаций, как войны культур, в которых каждая сторона претендует на моральное превосходство и называет противников варварами. Враг всегда угрожает «нашим укладам», он безбожник, отступник, осквернитель, он хочет надругаться над нашими высшими, лучшими ценностями. Текущая война с очень реальной угрозой, которую представляет собой воинствующий исламский фундаментализм, — наглядный тому пример. Важно заметить, что куда более мягкая версия аналогичной враждебности составляет суть антагонизма между Европой и Америкой. Еще нужно помнить, что исторически самая популярная антиамериканская риторика в Европе (суть которой можно свести просто к тому, что американцы — варвары), пришла не из так называемого левого крыла, но из ультраправого. И Гитлер, и Франко неоднократно делали выпады против Америки (и мирового еврейства), которая загрязняет европейскую цивилизацию своими низменными коммерческими ценностями.

Конечно, большая часть европейской общественности продолжает восхищаться американской энергией, американской версией «современного». И, вне всякого сомнения, среди американцев всегда находились те, кто разделяет европейские культурные идеалы (один из них стоит перед вами), кто находит в старом искусстве Европы вдохновение и свободу от ярого меркантилизма американской культуры. Всегда были похожего склада ума европейцы, которых манят и искренне завораживают Соединенные Штаты именно своими отличиями от Европы.

То, как американцы видят себя, — это еврофильское клише наоборот: они считают, что это они защищают цивилизацию. Орды варваров больше не у ворот. Они внутри, сеят хаос в каждом процветающем городе. Странам — «производителям шоколада» (Франции, Германии, Бельгии) придется посторониться, пока страна с «силой воли» — и благословением Господним — воюет против терроризма (теперь синонимичного с варварством). Как говорит госсекретарь США Колин Пауэлл, «старой» Европе (под которой иногда как будто имеют в виду только Францию) нелепо пытаться участвовать в управлении территориями, захваченными коалицией завоевателя. У нее нет ни военных ресурсов, ни желания пачкать руки, ни поддержки ее изнеженного, слишком миролюбивого населения. Зато у Америки есть всё. А Европе чужды евангелические — то есть воинственные — настроения.

Порой я не верю собственным ушам, когда слышу, что люди в моей стране теперь обвиняют Германию, страну, которая почти век сеяла ужас в мире, в так сказать новой «немецкой проблеме», а именно, что немцам отвратительна война, что большая часть немецкой общественности — в буквальном смысле пацифисты!

Неужели Америка и Европа никогда не были партнерами, не были друзьями? Конечно, были. Но, полагаю, будет верным сказать, что периоды гармонии, общности были скорее исключениями из правила. Один такой период — это время между Второй мировой и началом Холодной войны, когда европейцы испытывали искреннюю благодарность за вмешательство, содействие и поддержку Америки. Америке нравится видеть себя в роли спасителя Европы. Но из-за этого она ожидает, что европейцы всегда ей будут благодарны, чего сейчас европейцы не чувствуют. С точки зрения «старой» Европы Америка настойчиво злоупотребляет восхищением и благодарностью европейцев. После терактов 11 сентября 2001 года огромное сочувствие Соединенным Штатам было совершенно неподдельным. (Я на тот момент оказалась в Берлине и была свидетелем пыла и искренности этого сочувствия в Германии.) Но после разрыв стал только шириться.

Граждане самой богатой и сильной страны в истории должны понимать, что Америку любят, ей завидуют… и ее ненавидят. Те, кто путешествует по миру, знают, что американцев часто воспринимают как неотесанных, вульгарных, некультурных людей, и те нередко с ресентиментом бывшей колонии начинают вести себя в соответствии с этими предрассудками. А некоторые образованные европейцы, которым очень нравится путешествовать и жить в США, снисходительно приписывают стране дух колониальной свободы, где можно наконец стряхнуть оковы и бремя высокой культуры. Я помню, как мне сказал один немецкий режиссер в Сан-Франциско, что ему нравится жить в США, потому что «у вас тут совсем нет культуры». Для многих европейцев, включая, надо отметить, Лоуренса («Жизнь там восходит от корней, грубая, но бойкая», — написал он другу в 1915 году, когда планировал жить в США), Америка была местом, куда можно сбежать. И наоборот: Европа была местом, куда сбегали американцы, жаждущие «культуры». Разумеется, я сейчас говорю о меньшинстве, привилегированном меньшинстве.

И сейчас Америка видит себя защитником цивилизации и спасителем Европы, удивляясь, почему же европейцы этого не понимают. Европейцы же видят Америку как государство безрассудно воинственное — в ответ на что американцы клеймят Европу врагом Америки: мол, она только прикрывается пацифизмом, чтобы подорвать влияние Америки, — всё чаще слышим мы в американской риторике. В частности, Францию особенно подозревают в секретных планах сравняться с США или даже занять более главенствующую роль в мировых процессах; «Операция „Америка“ должна провалиться» — такой заголовок выдумал обозреватель The New York Times, рассуждая о стремлении Франции к господству, вместо того чтобы осознать, что поражение США в Ираке подтолкнет «радикальные исламские группировки от Багдада до мусульманских трущоб Парижа» (словами самого обозревателя) к джихаду против толерантности и демократии.

Людям сложно видеть мир, не поляризуя его (не разделяя на «нас» и «их»), и в прошлом такое восприятие стимулировало курс на изоляцию в американской внешней политике в той же мере, в какой оно сейчас способствует курсу на империализацию. Американцы привыкли думать об остальном мире как о врагах. Враги — они где-то там, как и сражения почти всегда происходят «там», когда жуткой, затаившейся угрозой теперь стал исламский фундаментализм вместо русского и китайского коммунизма. И «террорист» — более гибкое слово, чем «коммунист». Оно может объединить в себе куда больше движений и интересов. Это значит, что война будет бесконечной, поскольку всегда будет какой-нибудь терроризм (как всегда будут бедность и рак); то есть всегда будут асимметричные конфликты, в которых более слабая сторона использует насилие, направленное против мирных жителей. Американская риторика, которая не всегда совпадает с общественным мнением, поддерживает эту печальную перспективу, ведь борьба за правоту никогда не может закончиться.

Гений США, страны немыслимого для Европы уровня консервативности, в том, что американцы выработали форму консервативного мышления, которое скорее приветствует новое, чем старое. При этом ровно в том же, в чем США кажутся консервативными — например, в поразительной власти консенсуса, пассивности и конформизма общественности (что отмечал Токвиль еще в 1851 году), а также средств массовой информации, — они в то же время радикальны, даже революционны немыслимым для европейцев образом.

Часть отгадки кроется, конечно же, в разрыве между официальной риторикой и реалиями жизни. Американцы постоянно восхваляют «традиции»; каждый политик в своем дискурсе бесконечно обращается к семейным ценностям. Тем не менее культура Америки крайне негативно сказывается на семейной жизни, да и всех традициях, кроме тех, которые теперь ассоциируют с американской «идентичностью» и ее широких характеристик вроде индивидуализма, кооперативности и открытости новому.

Возможно, самый важный источник нового (и не такого уж нового) американского радикализма — это то, что принято считать источником консервативных ценностей, а именно, религия. Многие специалисты отмечают, что самое большое различие между США и многими европейскими странами (как старыми, так и новыми согласно новейшей американской классификации), — это что в США религия всё еще играет центральную роль в жизни общества и языке общественности. Но это религия в американском стиле: скорее идея религии, чем сама религия.

И правда: когда в 2001 году Джордж Буш баллотировался на пост президента, один журналист попросил его назвать своего «любимого философа», и ответ кандидата, очень благосклонно принятый в США, сделал бы посмешище из любого кандидата от центристской партии на высокий пост в европейской стране; он сказал: «Иисус Христос». Но, разумеется, никто, в том числе сам Буш, не интерпретировал это так, будто его администрация в случае его избрания будет в чем-то следовать социальной программе Христа.

Соединенные Штаты — это общество обобщенной религии. Это значит, что в США неважно, какую религию ты исповедуешь, главное, чтобы ты исповедовал хоть какую-нибудь. Иметь главенствующую религию, даже теократию, ограниченную христианством (или одной из христианских конфессий), было бы невозможно. Религия в Америке должна быть предметом выбора. Эта современная и относительно бессодержательная идея религии, построенная по принципу потребительского выбора, — основа американского конформизма, ханжества и морализма (которые европейцы со снисхождением ошибочно называют пуританством). Какие бы исторические верования ни представляли современные американские конфессии, они все проповедуют примерно одно и то же: реформу личного поведения, ценность успеха, кооперативность общества, терпимость к выбору других (все эти благодетели работают на благо потребительского капитализма). Сам факт религиозности означает респектабельность, порядок и гарантию благости целей Америки в ее миссии господствовать над миром.

То, что пытается распространять Америка, это незавершенный проект, это сама идея прогресса — называть ли ее демократией, свободой или цивилизацией. Нигде больше на свете мечта эпохи Просвещения о прогрессе не нашла столь плодородной почвы, как в Америке.

Действительно ли мы так далеки друг от друга? Как странно, что в момент истории, когда Европа и Америка максимально близки культурно, пропасть между ними широка как никогда.

При всех сходствах повседневности европейцев и американцев разница между жизнью в богатых европейских странах и американской жизнью очень реальна, и причина ей — в важных различиях их истории, в понимании роли культуры, в настоящих и выдуманных воспоминаниях. Антагонизм между ними, если он правда есть, не разрешится в ближайшем будущем, как бы много людей по обе стороны Атлантики ни прилагали к этому усилия. И всё же можно лишь осуждать тех, кто пытается довести до крайности эти различия, когда у нас есть столько общего.

Господство Америки — это факт. Но ее текущая администрация начинает понимать, что Америка не может всё делать одна. Будущее нашего мира, мира, в котором мы все живем, — синкретично, неоднородно. Мы не можем закрыться друг от друга. Мы проникаем друг в друга всё больше.

В конце концов, модель нашего взаимопонимания и примирения можно усмотреть как раз в этом священном противостоянии между «старым» и «новым». Противопоставление «цивилизации» и «варварства» по сути своей условно; размышлять и читать проповеди о нем губительно, как бы правдиво они ни отражали некоторые реалии. Однако противопоставление «старого» и «нового» реально, неизбежно, и оно составляет ядро нашего взаимодействия с миром.

«Старое» и «новое» — это извечные полюса всякого чувства и ориентации в мире. Мы не можем жить без старого, потому что в старое вложены всё наше прошлое, наша мудрость, наши воспоминания, наша печаль, наше ощущение реализма. И мы не можем жить без веры в новое, потому что в новое вложены вся наша энергия, наш оптимизм, наше слепое биологическое устремление, наша способность забывать — целительная способность, которая делает возможным примирение.

Внутренняя жизнь обычно не доверяет новому. А хорошо развитая внутренняя жизнь противится ему особенно сильно. Нам говорят, что мы должны выбирать: либо старое, либо новое. Но правда в том, что мы должны выбрать и то и другое. Что есть жизнь, если не череда торгов между старым и новым? Мне кажется, долг любого человека — не дать себе начать мыслить этими противопоставлениями.

Старое против нового, природа против культуры — полагаю, великие мифы нашей культурной жизни неизбежным образом отражаются не только в истории, но и в географии. И всё же они остаются мифами, клише, стереотипами, не более того; реальность куда более сложна.

Большую часть своей жизни я посвятила развенчанию мышления, которому свойственны поляризация и противопоставления. Если говорить о политике, то я поддерживаю любой плюрализм и секуляризацию. Как некоторые американцы и многие европейцы, я бы предпочла жить в многостороннем мире, а не в мире, где господствует одна страна (даже если это моя страна). В этом веке, который уже грозится стать еще одним столетием крайностей и ужасов, я выступаю в поддержку принципов мелиоризма — в частности, того, что Вирджиния Вулф назвала «меланхоличной добродетелью терпимости».

Позвольте же мне говорить в первую очередь как писатель, как поборник дела литературы, поскольку только в этой ипостаси я имею авторитет.

Писатель во мне не доверяет титулам «достойный гражданин», «интеллектуальный амбассадор», «борец за гражданские права» — такие роли упоминаются в сопроводительном тексте этой премии, — в какой бы степени я им ни соответствовала. Писатель во мне куда более скептичен и самокритичен, чем человек, который пытается делать (и поддерживать) благие дела.

Одна из задач литературы — формулировать вопросы и выстраивать контраргументы текущим устоям. Даже когда искусство не оппозиционно, все виды искусства тяготеют к духу противоречия. Литература — это диалог, это ответная реакция. Литературу можно описать как историю человеческого отклика на то, что живо и что отживает свой век по мере того, как культуры эволюционируют и взаимодействуют друг с другом.

Писатели способны противостоять этим клише о нашей обособленности, наших различиях, поскольку писатели не только распространяют, но сами творят мифы. Литература предлагает не только мифы, но и контрмифы, как сама жизнь предлагает нам опыт, который заставляет нас думать не так, как раньше, чувствовать не так, как раньше, и верить во что-то новое.

Мне кажется, писатель — это тот, кто внимательно смотрит на мир. То есть пытается понять, объять, прочувствовать порочность, на которую способен человек, и при этом не поддаться ей, не стать поверхностным или циником.

Литература рассказывает нам, каков этот мир.

Литература задает стандарты и передает глубинное знание, воплощенное в языке, в повествовании.

Литература в теории и на практике учит нас состраданию к тем, кто не мы, и к тому, что не наше.

Кем бы мы были, если бы не сострадание к тем, кто не мы и не наши? Кем бы мы были, если бы не могли хотя бы на время забыть самих себя? Кем бы мы были, если бы не могли учиться? Прощать? Становиться кем-то другим?

По случаю получения этой знаменательной премии — премии Германии — позвольте рассказать вам немного о моей собственной траектории.

Я американка в третьем поколении польско-литовского еврейского происхождения, и я родилась за две недели до того, как Гитлер пришел к власти. Я выросла в американской провинции (в Аризоне и Калифорнии), вдали от Германии, и тем не менее всё мое детство прошло под знаком Германии — как ее кошмаров, так и моих любимых немецких книг и музыки, которые задали для меня стандарт возвышенного и эмоционально насыщенного.

Еще до Баха, Моцарта, Бетховена, Шуберта и Брамса у меня было несколько немецких книг. Я вспоминаю своего учителя младших классов в городке на юге Аризоны, мистера Старки, и как он запугивал учеников рассказами о сражениях армии Першинга против Панчо Вильи в Мексике; этот седой ветеран ранних имперских авантюр Америки имел слабость к идеализму немецкой литературы (в переводе) и, заметив мою страсть к чтению, одолжил мне свои экземпляры Страданий юного Вертера Гёте и Иммензее Теодора Шторма.

Вскоре мое детское чтение взахлеб привело меня и к другим книгам немецких авторов, в том числе к новелле Кафки В исправительной колонии, которая открыла для меня ужас и несправедливость. А еще спустя несколько лет, учась в старшей школе в Лос-Анджелесе, я нашла всю Европу в одном немецком романе. Никакая другая книга не была для меня так важна, как Волшебная гора Томаса Манна, которая рассказывает именно о столкновении идеалов в сердце европейской цивилизации. И так далее: всю свою долгую жизнь я прожила под огромным влиянием высокой культуры Германии. После книг и музыки, которые можно назвать моим подпольным опытом с учетом того, в какой культурной пустыне я жила, пришел реальный опыт. Я стала поздним бенефициаром немецкой культурной диаспоры, поскольку мне невероятно повезло близко знать некоторых выдающихся беженцев из гитлеровской Германии, тех писателей, художников, музыкантов и ученых, которых Америка приняла в 1930-х и невероятно от этого обогатилась сама, в особенности ее университеты. Позвольте мне назвать двух людей, которых мне выпала честь называть друзьями, когда мне было около двадцати лет: это Ганс Герт и Герберт Маркузе; еще тех, у кого я училась в Чикагском университете и Гарварде: Кристиан Маккауэр, Лео Штраус, Пауль Тиллих и Петер Генрих фон Бланкенхаген; тех, к кому я ходила на закрытые семинары: Арон Гурвич и Нахум Глатцер; и Ханну Арендт, с которой я познакомилась после переезда в Нью-Йорк, когда мне было порядка двадцати пяти. Мне посчастливилось знать много примеров людей серьезного мышления, которых я хотела бы сейчас вспомнить.

Однако я никогда не забуду, что мое знакомство с немецкой культурой, с немецкой серьезностью началось с никому не ведомого, взбалмошного мистера Старки (кажется, я никогда не знала его имени), который учил десятилетнюю меня и которого я больше никогда не видела.

Это подводит меня к истории, которой я хотела бы закончить сегодняшнюю речь. Она кажется мне подходящей, потому что в первую очередь я не культурный амбассадор и не ярый критик моего правительства (эту функцию я выполняю как порядочный гражданин Америки). Я рассказчик.

Поэтому вернемся к десятилетней мне, когда я нашла отдушину от своих изнурительных детских обязанностей в чтении потрепанных томиков Гёте и Шторма, одолженных мне мистером Старки. В то время, о котором я говорю (1943 год), я слышала, что на севере штата есть лагерь для военнопленных немецких солдат — нацистов, как я, конечно, думала о них. Зная, что я еврейка (только по имени, поскольку моя семья нерелигиозна и уже два поколения как полностью ассимилировалась; но я знала, что имени для нацистов достаточно), я мучилась одним и тем же повторяющимся кошмаром: нацистские солдаты, сбежавшие из лагеря, нашли меня и мать с сестрой в нашем домике на окраине города и собираются нас убить.

Перенесемся вперед во времени, в 1970-е: мои книги только начали печатать в издательстве Hanser Verlag, и я познакомилась c выдающимся Фритцем Арнольдом (он работал в издательстве с 1965 года), который редактировал мои тексты в Hanser до самой своей смерти в феврале 1999 года.

В одну из наших первых встреч Фритц захотел рассказать мне, что он делал во время войны — полагая, видимо, что без этого между нами не может быть никакой дружбы. Я заверила его, что он не обязан мне ничего говорить, но, конечно же, меня тронул его порыв. Должна добавить, что Фритц Арнольд был далеко не единственным немцем своего поколения (он родился в 1916 году), кто вскоре после знакомства со мной непременно хотел рассказать, что он делал в нацистские времена. Не все эти истории были так же невинны, как история Фритца.

Фритц рассказал мне, что он студентом изучал литературу и искусство сначала в Мюнхене, потом в Кёльне, а затем с началом войны его призвали в Вермахт в ранге капрала. Его семья, разумеется, ни в коем случае не поддерживала нацистов — его отец, легендарный Карл Арнольд, рисовал политические карикатуры для журнала Simplicissimus, — но эмигрировать Фритцу не представлялось возможным, поэтому он с ужасом принял военную службу, надеясь остаться в живых и никого не убить.

Фритцу повезло, как не многим. Ему повезло, что сначала его отправили в Рим (где он отказался от звания лейтенанта), затем в Тунис; повезло, что он остался в тылу и ни разу не выстрелил из оружия; и повезло, если можно так выразиться, что в 1943 году он попал в американский плен и с другими немецкими солдатами был на корабле конвоирован в Норфолк, штат Виргиния, откуда его на поезде переправили через всю Америку в лагерь военнопленных, где он провел остаток войны… в северной Аризоне.

Со вздохом удивления я радостно рассказала ему, уже очень проникнувшись этим человеком, — а это было начало большой дружбы и насыщенных профессиональных отношений, — что, пока он находился в плену на севере Аризоны, я жила на юге штата и до ужаса боялась нацистских солдат в этом лагере, совсем рядом, от которых некуда было скрыться.

И тогда Фритц рассказал мне, что почти три года в лагере военнопленных он выживал благодаря тому, что им выдавали книги; большую часть этих лет он читал и перечитывал английских и американских классиков. А я рассказала ему, как я, когда была девочкой из Аризоны и не могла дождаться взрослой жизни, выхода в большой мир, спасалась чтением книг — как переводных, так и написанных по-английски.

Иметь доступ к литературе, мировой литературе, значило сбежать из тюрьмы национального тщеславия, мещанства, вынужденной провинциальности, пустой зубрежки, неблагополучия и невезения. Литература стала пропуском в большую жизнь — то есть в свободу.

Литература была свободой. Во времена, когда ценностям чтения и духовности приходится бороться за выживание, литература и есть свобода.

_В то же время. Романист и моральное суждение. Лекция имени Надин Гордимер[26]

Давным-давно, в XVIII веке, великий чудак и защитник литературы и английского языка Доктор Джонсон написал в предисловии к своему Словарю: «Главную славу народу приносят его писатели».

Подозреваю, даже для его времени это нетривиальное заявление. Еще более нетривиально оно звучит сейчас, хотя я всё еще верю в его истинность. Даже в начале XXI века. Разумеется, я говорю о вечной славе, а не преходящей.

Меня часто спрашивают, в чем обязанность писателя, и в недавнем интервью я неожиданно для себя сказала: «Обязанностей несколько. Любить слова, биться над каждым предложением. И внимательно следить за миром».

Само собой, стоило этим бойким словам сорваться с моих уст, как я задумалась еще о нескольких составляющих писательского достоинства.

Например: «Будь серьезен». Под чем я имею в виду: не будь циником. И это не мешает тебе при этом быть смешным.

И… если позволите еще одно: «Постарайся родиться в такое время, когда ты с большой вероятностью попадешь под необратимое влияние и очарование Достоевского, Толстого, Тургенева и Чехова».

По правде говоря, какими бы вы ни представляли себе идеальные характеристики писателя, их всегда будет больше. Все эти описания ничего не значат без конкретных примеров. Так что, если бы меня попросили назвать живущего сейчас писателя, воплотившего в себе идеал, я бы сразу подумала о Надин Гордимер.

Великий автор художественной литературы посредством воображения, посредством языка в его как будто единственной возможной форме, посредством ярких форм одновременно творит новый мир, мир уникальный, оригинальный, и реагирует на мир — мир, который автор делит с другими людьми и о котором еще больше людей не знает или имеет превратное представление, потому что они заключены в своих мирах, назовем мы их историей, обществом или как-то иначе.

Огромное, потрясающе выразительное и невероятно разнообразное творческое наследие Надин Гордимер — это в первую очередь сокровищница историй людей в ситуациях, историй, в центре которых — характер человека. Книги Гордимер дарят нам ее воображение, которое теперь стало частью воображения ее читателей по всему миру. В частности, для тех из нас, кто не живет в Южной Африке, они открывают широкую панораму той части мира, где она родилась и за которой она наблюдает со скрупулезностью и ответственностью.

Ее достойная подражания и повлиявшая на многих позиция в многолетней революционной борьбе за справедливость и равенство в Южной Африке, ее естественное сочувствие к подобного рода борьбе в других странах — этим ее заслугам уже справедливо воздали должное. Не много выдающихся писателей нашего времени с такой искренностью и энергией отдавали себя этическим задачам, доступным писателю совести и большого интеллектуального дара.

Однако, конечно же, главная задача писателя — это хорошо писать. (И продолжать хорошо писать, не выгорая и не продаваясь.) В этом смысле писатель Надин Гордимер не является амбассадором никого и ничего, кроме как самой себя. И благородного дела литературы.

Самоотверженный активист, коим она является, не должен затмить самоотверженного служителя литературы — бесподобного рассказчика.

Писать — значит что-то знать. И каково удовольствие читать автора, который знает много. (В наши дни такое случается нечасто…) Литература, осмелюсь утверждать, и есть знание — хотя даже в своих величайших воплощениях знание неполное. Как любое знание.

И всё же даже сейчас, даже сейчас литература остается одним из наших главных средств понимания. А Надин Гордимер понимает многое о личной жизни: о семейных связях, о семейной любви, о силе эроса — и о том, какие противоречивые обязанности берет на себя серьезный писатель, участвуя в борьбе на публичной арене.

В нашей распущенной культуре нас призывают упрощать реальность, презирать мудрость. Произведения Надин Гордимер наполнены мудростью. Она выработала поразительно многослойный взгляд на человеческую натуру и противоречия, свойственные жизни в литературе и в истории.

Для меня особая честь читать первую лекцию имени Надин Гордимер и воспользоваться этим прекрасным поводом, чтобы отдать дань уважения ее работам и их значению для меня и всех нас в их ясности, страсти, красноречивости и верности идее ответственности писателя перед литературой и обществом.

Под литературой я имею в виду литературу в нормативном смысле, литературу как воплощение и оплот высоких стандартов. Под обществом я тоже имею в виду общество в нормативном смысле. Это предполагает, что великий автор художественной литературы, когда достоверно описывает общество, в котором живет, неизбежно высказывает потребность в более высоких (или вообще каких-нибудь) стандартах справедливости и правдивости, за которые у нас есть право и даже долг бороться в наших несовершенных обществах.

Понятно, что я считаю авторов романов, рассказов и пьес носителями нравственности. Такое представление о писателе — одна из многих вещей, которые объединяет мое ви´дение литературы и ви´дение Надин Гордимер. С моей точки зрения и, как мне кажется, с точки зрения Надин Гордимер автор художественных текстов, преданный литературе, — это всегда человек, который много думает о нравственных проблемах: о том, что справедливо, а что нет, что лучше и что хуже, что отвратительно, а что достойно восхищения, что прискорбно, а что приносит радость и воодушевление. Это не подразумевает морализаторство в прямом, грубом виде. Серьезные авторы художественной литературы думают о моральных проблемах с практической точки зрения. Они рассказывают истории. Они повествуют. В повествовании они обращаются к нашей общей человечности, с которой мы можем себя соотнести, даже если жизни персонажей очень далеки от наших собственных. Они стимулируют наше воображение. Истории, которые они рассказывают, расширяют и усложняют — то есть улучшают — наш потенциал к сопереживанию. Они воспитывают в нас способность к моральному суждению.

Когда я говорю «автор художественной литературы», я имею в виду, что у его истории есть форма: начало, середина (которую вернее назвать развитием) и конец, или развязка. Каждый автор художественных произведений хочет рассказать много историй, но мы знаем, что невозможно рассказать все истории, уж точно не одновременно. Мы знаем, что нам придется остановиться на одной истории, одной центральной истории; нам придется выбирать. Искусство писателя в том, чтобы найти в этой истории как можно больше, в этой последовательности событий… в это время (время действия), в этом пространстве (конкретной географии событий). «На свете есть столько историй, — размышляет голос моего альтер эго в начальном монологе моего последнего романа В Америке. — На свете есть столько историй, и сложно объяснить, почему ты решил рассказать одну, а не другую. Вероятно, потому что в этой истории ты почувствовал возможность рассказать сразу много историй, потому что почувствовал в ней необходимость; я, кажется, плохо объясняю… Это должно быть похоже на влюбленность. Чем бы ты ни объяснял свой выбор истории… это мало что действительно объяснит. История, я имею в виду большая история, роман — это как „вокруг света за восемьдесят дней“: когда доберешься до конца, уже едва будешь помнить начало».

Романист — это тот, кто берет вас с собой в путешествие. Сквозь пространство. Сквозь время. Романист переносит читателя через пропасть, направляет ход событий в неизведанные места.

Есть одна старая цитата, по моему воображению она должна принадлежать какому-нибудь студенту факультета философии (когда-то я была им сама), который пытался продраться через дебри категорий пространства и времени в Критике чистого разума Канта и решил, что всё это можно сказать гораздо проще.

Звучит она так:

«Время существует для того, чтобы всё не случалось одновременно… а пространство существует для того, чтобы всё не случалось с тобой».

С такой точки зрения роман — идеальное вместилище для пространства и времени. Роман показывает нам время: всё случается не одновременно. (Последовательно, линейно.) Он показывает нам пространство: то, что случается, случается не с одним человеком.

Иными словами, роман — это не только голос, сотворенный автором, но целый мир. Роман имитирует базовую структуру нашего опыта жизни во времени, опыта жизни в мире, наших попыток найти смысл в своем опыте. Но еще роман делает то, что обычные жизни не могут нам дать, пока мы их живем. Он наделяет жизнь смыслом, значением — или отнимает их. Это возможно, потому что возможно повествование, потому что существуют нормы повествования, которые в той же степени присущи нашим мыслям, чувствам и опыту, в какой им присущи мысленные категории пространства и времени по Канту.

Пространственный способ понимания человеческих действий — неотъемлемое свойство воображения романиста, даже если задача произведения именно в том, чтобы продемонстрировать невозможность пространственного мира, как в клаустрофобных повествованиях Сэмюэла Беккета и Томаса Бернхарда.

Убеждение в потенциальном богатстве нашего существования во времени тоже свойственно характерному романистскому воображению, даже когда романист нарочито хочет — я опять-таки приведу в пример Беккета и Бернхарда — проиллюстрировать тщетность, цикличность действий во времени. Подобно миру, в котором мы живем, миры, которые создают романисты, тоже имеют свою историю и географию. Иначе они не были бы романами.

Иными словами — еще раз, — роман рассказывает историю. Я не хочу сказать, что история — это единственное наполнение романа, которое выстраивается в литературное повествование согласно разнообразным идеям формы. Я утверждаю, что история — это главный формальный атрибут романа; и что романиста, каким бы сложным ни был его и ее метод, фундаментальная логика рассказа одновременно ограничивает и освобождает.

Основная схема повествования линейна (даже когда она антихронологична). Она переходит от «до» (или «сначала») к «во время», затем — к «наконец» или «потом». Но это гораздо больше, чем просто череда причин и следствий, как и прожитое, отсчитанное часами время, которое разбухает от чувства и сжимается от умирания чувства, — оно не просто равномерно. Задача романиста — оживить время и оживить пространство.

Временнóе измерение принципиально для прозы, но, если вы позволите мне воскресить старую идею двухпартийности литературы, — не для поэзии, не для лирической поэзии. Поэзия располагается в настоящем. Стихи, даже когда они рассказывают истории, не построены как истории.

Одно из различий заключается в роли метафоры, которая, я осмелюсь утверждать, необходима в поэзии. По моему представлению, задача поэта, среди прочих, — это придумывать метафоры. Базовый ресурс для человеческого понимания — это то, что можно назвать «изобразительным» чувством, которое существует благодаря сравнению одних вещей с другими. Вот несколько извечных примеров, которые прозвучат для вас знакомо (и убедительно):

время как река

жизнь как сновидение

смерть как сон

любовь как болезнь

жизнь как пьеса/сцена

мудрость как свет

глаза как звезды

книга как мир

человек как дерево

музыка как пища

и т. д. и т. п.

Великий поэт — это тот, кто оттачивает и дорабатывает огромный исторический запас метафор и пополняет его. Метафоры предлагают нам очень глубокую форму понимания, и многие (но не все) романисты прибегают к их помощи. Однако описание опыта через метафору — это не то, что характерно для великого романа. Тот факт, что Вирджиния Вулф использует метафоры, а Томас Бернхард — нет, не делает ее более великим романистом.

Понимание романиста временнóе, а не пространственное или изобразительное. Его медиум — это чувство времени, времени как арены борьбы, конфликта или выбора. Все истории рассказывают о борьбе или столкновении в том или ином виде, которое заканчивается победой или поражением. Всё движется в сторону конца, когда станет известен исход.

Модернизм — это очень радикальная идея, которая продолжает развиваться. Мы сейчас находимся во второй фазе идеологии модернизма (которой дали нескромное название «постмодернизм»).

Считается, что в литературе модернизм берет начало от Флобера, первого романиста абсолютного самосознания, чей модернизм, чье новаторство заключались в том, что он корпел над своей прозой и мерил ее строгими стандартами, такими как скорость, композиция, точность, насыщенность, а подобные переживания до того времени считались свойственными исключительно поэтам.

Флобер ознаменовал поворот к «абстракции», свойственной модернистским стратегиям создания и защиты искусства, которые отвергают главенство темы. Однажды он сказал про Мадам Бовари, роман с классическим сюжетом и тематикой, что это роман о коричневом. В другой раз он сказал, что это роман… ни о чем.

Разумеется, никто в самом деле не посчитал, что Мадам Бовари — это роман о коричневом или «ни о чем». Что показательно, так это степень его писательской щепетильности, даже перфекционизма, спрятанного в этой очевидной гиперболе. Перефразируя высказывание Пикассо о Сезанне, о Флобере можно сказать так: любого серьезного писателя во Флобере привлекает не столько его достижения, сколько его беспокойство.

«Модернизм» в литературе зародился в 1850-х. Полтора века — долгое время. Многие воззрения, принципы и отказы, которые ассоциируют с «модернизмом» в литературе и других искусствах, теперь уже кажутся традиционными и даже стерильными. В некоторой степени такое восприятие оправданно. Каждое представление о литературе, каким бы взыскательным или раскрепощающим оно ни было, в конечном счете может привести к духовной косности и самоупоению.

Большинство представлений о литературе реактивны, а в руках малых талантов литература становится лишь реактивной. Но то, что происходит в современной дискуссии о романе, выходит далеко за рамки обычного процесса отказа новых талантов от старых идей во имя литературного совершенства.

Думаю, будет справедливым сказать, что в Северной Америке и Европе мы сейчас живем в период реакции. В искусстве это саркастическая реакция, направленная на достижения высокого модернизма, который воспринимается как чересчур сложное, требовательное к зрителю, недоступное (недостаточно «интуитивное») искусство. В политике это отказ от любых попыток подвергнуть общественную жизнь проверке на соответствие тому, что с презрением называют просто «идеалами».

В нашей современности призыв к возврату к реализму в искусстве обычно идет рука об руку с установлением циничного реализма в политическом дискурсе.

Самое большое оскорбление сейчас, как в искусстве, так в культуре в целом, не говоря уже о политике, — это попытки соответствовать более высоким, более требовательным стандартам, что и на левом, и на правом фланге воспринимается многими как наивное или «элитистское» (новый любимый ярлык обывателей) поведение.

Заявления о смерти романа — или, в более новой формулировке, смерти книг — стабильно звучали в дебатах о литературе весь последний век. В последнее время они достигли особой вирулентности и теоретической убедительности.

С тех пор как писатели (я в том числе) стали широко пользоваться текстовыми редакторами, всегда находятся те, кто видит для художественной литературы некое дивное новое будущее.

Рассуждают они следующим образом.

Роману в том виде, в каком мы его знаем, пришел конец. Но не нужно отчаиваться. На его место придет нечто лучшее (и более демократичное): гиперроман, который будет написан в нелинейном или непоследовательном пространстве, возможном благодаря компьютеру.

Эта модель прозы должна освободить читателя от двух столпов традиционного романа: линейного повествования и автора. Читатель, которого принуждают читать одно слово за другим, чтобы дойти до конца предложения, один абзац за другим, чтобы дойти до конца сцены, должен обрадоваться от скорой перспективы «истинной свободы» чтения с наступлением эпохи компьютера: «свободы от тирании строк». У гиперромана «нет начала; его можно читать в любом порядке; мы можем войти в него через несколько входов, ни один из которых нельзя в авторитарном порядке объявить главным». Вместо того чтобы следовать сюжету согласно замыслу автора, читатель теперь может перемещаться в «бесконечном пространстве слов» как ему захочется.

Думаю, большинство читателей — практически все читатели — удивятся, когда им скажут, что структурированное повествование, от самой базовой, традиционной схемы «начало-развитие-конец» до более сложных, нехронологических многоголосых конструкций, — на самом деле разновидность угнетения, а не источник удовольствия.

В действительности, что интересует людей в художественной прозе, так это именно история — как в сказках и детективах, так и в многослойных повествованиях Сервантеса, Достоевского, Джейн Остин, Пруста или Итало Кальвино. История — в том смысле, что события происходят в определенной логической последовательности, — это то, как мы видим мир, и то, что нас больше всего в нем интересует. Люди читают книги как минимум ради историй.

И всё же защитники гипертекста утверждают, что сюжет нас «ограничивает». Что он опротивел нам и мы жаждем свободы от вековой тирании автора, который диктует ход повествования, что мы хотим быть поистине активными читателями и иметь возможность в любой момент чтения выбрать между несколькими альтернативными развитиями сюжета или концовками путем переставления кусков текста. Как иногда говорят, гипертекст имитирует реальную жизнь с ее мириадами возможностей и удивительных исходов, то есть рекламируют его как некую высшую форму реализма.

На это я бы ответила: если свою жизнь мы действительно стремимся упорядочить и наполнить смыслом, то писать за других их романы мы совершенно не имеем желания. И один из ресурсов, который помогает нам наполнять смыслом свою жизнь, принимать решения, находить и принимать собственные стандарты, — это наш опыт взаимодействия с отдельно взятыми авторитарными голосами в великом наследии произведений, которые образовывают нас духовно и эмоционально, учат жить в этом мире, воплощают и отстаивают высокие достижения языка (таким образом расширяя наш базовый инструмент сознания), — то есть с литературой.

Еще верным будет сказать, что гипертекст или, скорее, идеология гипертекста ультрадемократична и потому прекрасно сочетается с демагогическими призывами к культурной демократии, которые сопровождают, отвлекая на себя наше внимание, неуклонно крепнущую хватку плутократического капитализма.

Эта перспектива романа будущего, у которого не будет сюжета, а точнее, будет выбранный читателем (читателями) сюжет, настолько непривлекательна, что даже если она всё-таки сбудется, то повлечет за собой не «долгожданную» смерть автора, но вымирание читателя — всех будущих читателей того, что будет называться литературой. Очевидно, эта идея могла родиться только в академических кругах литературных критиков, повсеместно охваченных настроениями, крайне враждебными к самому делу литературы.

Но в этой идее есть кое-что еще.

Заявления о том, что наступает конец книги, и в частности романа, нельзя просто списать на происки идеологии, захватившей литературные факультеты многих крупнейших университетов США, Великобритании и Западной Европы. (Не знаю, как обстоит дело в Южной Африке.) Реальная движущая сила дискурса против литературы, против книги исходит, как мне кажется, от гегемонии повествовательной модели, предложенной телевидением.

Роман — это не набор предположений, не список, не коллекция проблем и не путеводитель, открытый к дальнейшей редакции. Это само путешествие — задуманное, прожитое и завершенное.

Завершение не означает, что сказано всё. Генри Джеймс, когда заканчивал один из своих лучших романов, Женский портрет, доверил своему дневнику опасение, что читатели сочтут его роман неполным, что он «не проследовал за героиней до разрешения ее ситуации». (Как вы помните, героиня Джеймса, прекрасная идеалистка Изабель Арчер, в конце романа решает не уходить от мужа, хотя он оказался меркантильным подлецом, к своему бывшему ухажеру с говорящим именем Каспар Гудвуд, всё еще в нее влюбленному.) Тем не менее Джеймс говорит сам себе, что роман нужно закончить именно на этой ноте. Он пишет: «Невозможно рассказать полную историю; можно рассказать только то, что держится вместе. Я смог достичь в романе этого единства — он держится и не рассыпается. Он полностью завершен».

Мы, читатели Джеймса, может, и хотели бы, чтобы Изабель Арчер ушла от своего ужасного мужа и нашла счастье с любящим, верным, благородным Каспаром Гудвудом; я бы точно хотела. Но Джеймс говорит нам, что этого не будет.

Каждый выдуманный сюжет содержит намеки на те истории, которые он обошел стороной или отверг, чтобы достичь своей конечной формы. До самого последнего момента в нем должны проступать альтернативные пути истории. Эти альтернативные возможности несут в себе чувство неопределенности, той самой интриги, движущей сюжет.

Тяга к иному развитию событий ощущается при каждом неблагополучном повороте, каждом новом препятствии на пути к устойчивому исходу. Читателю нужно это сопротивление, чтобы повествование оставалось подвешенным, пропитанным угрозой будущего конфликта, — до тех пор, пока не будет достигнута финальная точка равновесия, разрешение, которое будет ощущаться менее притянутым, менее шатким, чем обманчивые моменты статичности в ходе истории. Построение сюжета состоит из нахождения моментов стабильности, а затем создания нового повествовательного напряжения, которое разрушает эти моменты, — и так пока не будет достигнута развязка.

То, что мы называем «правильной» концовкой, — это еще одна точка равновесия, и если она прописана должным образом, она будет иметь ощутимо иной статус. Такая концовка убедит нас, что напряжение, которое всегда присуще сложным историям, нашло полноценную разрядку. Что оно больше не способно влиять на дальнейшее развитие событий. Что концовка опечатала сюжет, заперев напряжение внутри него.

Концовки романов обладают свободой, в которой нам упрямо отказывает жизнь: их финал — не обязательно смерть, и он приносит нам понимание, где именно мы находимся относительно предшествовавших событий. Вот здесь, говорит нам роман, последнее звено условно завершенного опыта, чью убедительность и силу мы оцениваем по тому, какую ясность благодаря этому звену естественным образом обретают события сюжета.

Если конфликтующие силы в конце сходятся с некоторой натянутостью, мы скорее всего подумаем, что это дефект структуры повествования, который возник, вероятно, потому что рассказчик не совладал с логикой и потенциалом своей истории.

Наслаждение художественным текстом состоит именно в том, что в нем ожидается завершение. А приносящая удовлетворение концовка — это та, которая оставляет что-то за рамками. То, что не вяжется со структурой концовки, приносящей чувство озарения, писатель считает себя вправе не включать в повествование.

Роман — это мир с границами. Границы нужны для цельности, единства, связности. Всё внутри границ имеет отношение к нашему путешествию по этому миру. Конец истории можно описать как магическую точку схождения плавающих перспектив — как фиксированную позицию, из которой читатель наконец видит общую картину, сложившуюся из изначально разрозненных фрагментов.

Роман, будучи завершенной формой, предлагает читателю процесс понимания, тогда как неустойчивая или неполная форма исключает саму возможность понимания, чтó является органичной частью истории, а чтó — нет.

За наше расположение и внимание сейчас соревнуются две модели.

На мой взгляд, есть ключевое различие между типами историй: одни имеют своей целью конец, завершение, полноту, тогда как другие — информацию, которая всегда по определению частична, неполна, фрагментарна.

По такому же принципу отличаются две повествовательные модели, которые предлагают литература и телевидение.

Литература рассказывает истории. Телевидение дает информацию.

Литература вовлекает. Она воспроизводит человеческую солидарность. Телевидение с его иллюзией сиюминутности разобщает, изолирует нас в нашем безразличии.

Так называемые истории, которые рассказывают по телевизору, удовлетворяют нашу тягу к байкам и предлагают нам взаимоотменяющие модели понимания. (Эффект которых усугубляет манера прерывать телевизионное повествование рекламными паузами.) Эти истории подспудно внушают нам, что вся информация потенциально полезна (или «интересна»), что все истории бесконечны, а если они обрываются, то это не потому, что они дошли до конца, но потому, что им на смену пришла более свежая, сенсационная, фееричная история.

Давая нам неограниченное количество непрерывных историй, средства массовой информации, отнимая тем самым львиную долю времени, которое образованные люди раньше посвящали чтению, учат нас безнравственности и отстраненности, то есть ровной противоложности тому, что заложено в самой идее романа.

В том, как рассказывает историю романист, как я уже утверждала ранее, всегда присутствует этический компонент. Этот этический компонент — не просто истина, как противоположность ложной хронике. Это модель цельности, насыщенности переживания, чувства озарения, которую нам дает история и ее конец, что есть противоположность модели отупения, непонимания, пассивной тревоги и последующего онемения чувств, которую нам предлагает изобилие бесконечных историй, транслируемых средствами массовой информации.

Телевидение предлагает нам крайне ущербную и неистинную форму истины, которую романист вынужден подавлять в интересах этической модели понимания, присущей роману, — а именно, характерное свойство нашей вселенной, заключающееся в том, что множество вещей происходит в одно и то же время. («Время существует для того, чтобы всё не случалось одновременно… а пространство существует для того, чтобы всё не случалось с тобой».)

Рассказать историю — значит сказать: эта история важна. Значит сжать происходящее везде и одновременно до чего-то линейного, до траектории.

Быть нравственным человеком — значит обращать внимание, чувствовать своим долгом обращать внимание на определенные вещи.

Когда мы выносим моральные суждения, мы не просто говорим, что одно хуже, а другое лучше. Наша задача более фундаментальная: мы говорим, что одно важнее, чем другое. Мы упорядочиваем немыслимое множество всего повсюду ценой игнорирования большей части вещей, в это же время происходящих в мире.

Природа моральных суждений зависит от нашей способности обращать внимание — способности, которая неизбежно имеет границы, но их можно раздвигать.

Начало мудрости и смирения, вероятно, в том, чтобы осознать и принять эту мысль, чудовищную мысль об одновременности всего происходящего и невозможности учесть всё это в нашем моральном понимании мира — или понимании романиста.

Возможно, это осознание легче дается поэтам — им не так важно рассказывать истории. Величайший поэт и прозаик начала ХХ века, португалец Фернандо Пессоа, писал в своем прозаическом шедевре Книга непокоя:

Я обнаружил, что постоянно думаю о двух вещах сразу и постоянно прислушиваюсь к двум вещам одновременно. И в этом, полагаю, мне будут подобны все. <…> Для меня обе реальности, к которым я прислушиваюсь, имеют одинаковую выразительность. В этом состоит моя оригинальность. В этом, возможно, состоит моя трагедия, переходящая в комедию[27].

Да, так действительно в некотором роде происходит с каждым… но осознание двойственности нашего мышления — это некомфортная позиция, очень некомфортная, если находиться в ней долго. Для людей кажется нормальным упрощать свои чувства и мышление и переставать думать о том, что лежит за пределами их непосредственного опыта.

Может быть, именно в этом нежелании отдавать себе отчет в происходящем где-то далеко, а не прямо здесь и сейчас, кроется наше непонимание человеческого зла и способности людей совершать огромное зло. Из-за того, что, бесспорно, существуют области человеческого опыта, в которых нет горя и есть радость, у нас вечно возникает вопрос, откуда же берется столько несчастья и жестокости. Многие повествования и рассуждения, сторонящиеся сюжета в попытках оставаться исключительно абстрактными, задаются вопросами: почему существует зло? Почему люди предают и убивают друг друга? Почему невинные страдают?

Но, возможно, вопрос следует переформулировать: почему зло не повсюду? А точнее, почему оно есть где-то, но не везде? И что нам нужно делать, когда не мы становимся его жертвой? Когда боль не наша, но чужая?

Услышав страшные новости про то, что землетрясение 1 ноября 1755 года сравняло Лиссабон с землей и, если верить историкам, похоронило под руинами весь оптимизм целого общества (хотя, конечно, я не верю, что обществу может быть свойственно только одно настроение), великий Вольтер был потрясен своей неспособностью сопереживать тому, что происходит где-то еще. «Лиссабон лежит в руинах, — писал он, — а тут, в Париже, танцы».

Кто-то скажет, что в ХХ веке, в эпоху геноцидов, людям не покажется ни парадоксальным, ни удивительным, что можно оставаться равнодушным к тому, что в это же время происходит где-то еще. Разве наше восприятие жизненного опыта не подразумевает, что сейчас происходит и здесь, и там? И тем не менее я решусь предположить, что мы всё же способны удивляться — и поражаться неадекватности нашей реакции — тому, насколько разными могут быть в одно и то же время судьбы людей, равно как удивлялся Вольтер два с половиной века назад. Тому, что мы сейчас здесь, живем благополучно, в безопасности и вряд ли отправимся спать голодными, вряд ли нас сегодня вечером разорвет снаряд… тогда как где-то еще в мире, прямо сейчас… в Грозном, в Эн-Наджафе, в Судане, в Конго, в Газе, в фавелах Рио…

Быть путешественником — а романисты часто бывают путешественниками — значит постоянно видеть напоминания о том, что происходит в мире одновременно, в твоем мире и мире очень непохожем, где ты побывал и откуда вернулся «домой».

Болезненное осознание начинается со слов: это вопрос сострадания… вопрос пределов воображения. Можно еще сказать, что «противоестественно» пытаться всё время держать в голове, что мир настолько… широк. Что, пока здесь происходит одно, там происходит другое.

Это правда.

На что я бы сказала, что для этого и нужна художественная проза: чтобы расширять наш мир.

Романисты таким образом выполняют свою этическую обязанность, используя свое право условно сужать мир в его реальном виде, как в пространстве, так и во времени.

Персонажи романа совершают действия в рамках заведомо ограниченного времени, где сохранится всё то, что достойно сохранения, — как Генри Джеймс пишет в предисловии к Трофеям Пойнтона, «свободное от ненужного разрастания» и бессмысленного развития. Все реальные истории — это истории чьей-то судьбы. У персонажей романа четко описанные судьбы.

Судьба самой литературы — дело иное. Литература — это история, полная «ненужных разрастаний», неадекватных требований, бесцельных действий, излишнего внимания.

Habent sua fata fabulae, гласит выражение на латыни: у рассказов, историй — своя судьба[28]. Потому что их распространяют, переписывают, искажают, переводят.

Конечно, не может быть иначе. Написание художественного текста, неизбежно одинокое занятие, пунктом назначения имеет область публичного, коллективного.

Традиционно все культуры складываются локально. Культура подразумевает барьеры (языковые, например), расстояние, непереводимость. Тогда как «современное» подразумевает прежде всего упразднение барьеров, расстояния; моментальный доступ; уравнивание культуры — и, по собственной неумолимой логике, упразднение, аннулирование культуры.

«Современному» угодна стандартизация, гомогенизация. («Современное» и есть стандартизация и гомогенизация. Квинтэссенция современного — это аэропорт: все аэропорты похожи, как становятся похожи все современные города, от Сеула до Сан-Пауло.) Эта тяга к однородности не может обойти стороной литературу. Роман, которому свойственна уникальность, способен войти в эту систему максимального растворения только посредством перевода, который по своей природе не может не повлечь искажение глубинной сути романа, а она заключается не просто в передаче информации и даже не в пересказе занимательных историй, но в продолжении самого дела литературы, побуждающей нас развивать навыки рефлексии и сопротивляться современному пресыщению.

Переводить — значит переносить через границы. Но это общество, «современное» общество, своим девизом всё чаще провозглашает отсутствие границ, что означает, конечно, отсутствие границ только лишь для привилегированных слоев общества, которые сейчас географически более мобильны, чем когда-либо. И девиз гегемонии средств массовой информации — телевидения, интернета, — что есть только одна культура, что за границами повсюду — уже сейчас или в будущем — всё то же самое, все на планете питаются из одной кормушки стандартизированных развлечений и фантазий об эросе и насилии, произведенных в США, Японии или где-то еще, все просвещаются одними и теми же кусками бесконечного потока нефильтрованной (хотя часто подцензурной) информации и мнений.

Нельзя отрицать, что определенное удовольствие и просвещение всё-таки можно получить от средств массмедиа. Но я утверждаю, что образ мышления, который они культивируют, и аппетиты, которые они удовлетворяют, категорически чужды написанию (производству) и чтению (потреблению) серьезной литературы.

Транснациональная культура, в которую вовлекают всех членов капиталистического общества потребления, также известного как глобальная экономика, — это та культура, которая делает литературу неактуальной, превращает ее просто в источник того, что мы и так знаем, в еще одно неиссякаемое средство получения информации и подглядывания с расстояния.

Каждый романист надеется, что его роман прочитает как можно больше людей и что он пересечет как можно больше границ. Однако задача романиста, как ее вижу я, и, думаю, Надин Годимер со мной согласится, — помнить об этой ложной культурной географии, которая зарождается сейчас, в начале XXI века.

С одной стороны, благодаря переводу и циркуляции в медиа мы имеем возможность шире распространять наш труд. Пространство, если можно так выразиться, побеждено. То, что здесь, и то, что там, говорят нам, находится в постоянном контакте, великом слиянии. С другой стороны, идеология, стоящая за этими феноменальными возможностями распространения, перевода, — идеология того, что считается культурой в современных обществах, — призвана сделать пережитком прошлого пророческую, критическую и даже провокационную задачу романиста, которая состоит в том, чтобы углублять, а иногда при необходимости опровергать наше общее понимание судьбы.

Да здравствует задача романиста.

_Библиографическая справка

К вопросу о красоте. Первая публикация: Daedalus 131. No. 4. Fall 2002.

1926… Пастернак, Цветаева, Рильке. Написано в качестве предисловия к: Letters, Summer 1926: Boris Pasternak, Marina Tsvetayeva, Rainer Maria Rilke. New York Review Books Classics, 2001. Первая публикация как: The Sacred Delirium of Art [Священное исступление искусства]: Los Angeles Times Book Review. August 12, 2001.

Любить Достоевского. Написано в качестве предисловия к: Tsypkin L. Summer in Baden-Baden. New Directions, 2001. Первая публикация первой версии эссе: The New Yorker. October 1, 2001.

Двойная судьба. Об Артемизии Анны Банти. Написано в качестве предисловия к: Banti A. Artemisia. Serpent’s Tail, 2004. Первая публикация: The London Review of Books. October 9, 2003.

Непогасший. В защиту Виктора Сержа. Написано в качестве предисловия к: Serge V. The Case of Comrade Tulayev. New York Review Book Classics, 2004. Сокращенная версия: The Times Literary Supplement. April 10, 2004.

Не от мира сего. О Христианстве у подножия ледника Халлдора Лакснесса. Написано в качестве предисловия к: Laxness H. Under the Glacier. Vintage, 2004. Повторная публикация: The New York Times Book Review. February 20, 2005.

11. 9. 2001. Написано для журнала The New Yorker. Отредактированная версия: The New Yorker (Section Talk of the Town). September 24, 2001. Оригинальная версия до сих пор на английском языке не публиковалась.

Спустя несколько недель. Написано в ответ на вопросы Франчески Боррелли, журналистки итальянской газеты il manifesto. Первая публикация: il manifesto. 6 ottobre 2001. На английском языке до сих пор не публиковалось.

Спустя год. Первая публикация как: War? Real Battles and Empty Metaphors (Война? Настоящие битвы и пустые метафоры): The New York Times. September 10, 2002.

Фотография: краткая сумма. Первая публикация: El Mundo (El Cultural). 16 julio 2003. Повторная публикация как: On Photography (The Short Course) [О фотографии (короткий курс)]: The Los Angeles Times Book Review. July 27, 2003.

Смотрим на пытки других. Первая отредактированная публикация как: The Photographs Are Us [Эти фотографии и есть мы]: The New York Times Magazine. May 23, 2004.

Сознание слов. Речь, произнесенная 9 мая 2000 года в Иерусалиме по случаю вручения Сьюзен Сонтаг Иерусалимской премии. Первая публикация: The Los Angeles Times Books Review. June 10, 2001.

Мир как Индия. Лекция имени Святого Иеронима о художественном переводе 2002 года. Первая публикация: The Times Literary Supplement. June 13, 2003.

Об отваге и сопротивлении. Вступительная речь на церемонии вручения премии Часовни Ротко имени Оскара Ромеро 2003 года Ишаю Менухину, председателю организации Yesh Gvul («Есть предел»), движению израильских военнослужащих за селективный отказ от службы. Первая публикация: The Nation. May 5, 2003.

Литература — это свобода. Pечь, произнесенная в церкви Святого Павла во Франкфурте по случаю вручения Сьюзен Сонтаг Премии мира немецких книготорговцев. Первая неполная публикация: The Los Angeles Times Book Review. October 26, 2003. Первая полная публикация: Sontag S. Literature Is Freedom. Winterhouse Editions, 2004.

В то же время: романист и моральное суждение. Первая лекция имени Надин Гордимер, произнесенная в Кейптауне и Йоханнесбурге в марте 2004 года, ранее не публиковалась.

Выходные данные

Сьюзен Сонтаг В то же время Эссе и выступления

Издатели Александр Иванов, Михаил Котомин

Исполнительный директор Кирилл Маевский

Права и переводы Виктория Перетицкая

Управляющий редактор Екатерина Тарасова

Старший редактор Екатерина Морозова

Ответственный секретарь Алла Алимова

Корректоры Максим Столповский, Оксана Архипова

Принт-менеджер Дмитрий Мершавка

Все новости издательства Ad Marginem на сайте: www.admarginem.ru

По вопросам оптовой закупки книг издательства Ad Marginem обращайтесь по телефону: +7 499 763-32-27

или пишите: sales@admarginem.ru

OOO «Ад Маргинем Пресс», резидент ЦТИ «Фабрика», 105082, Москва, Переведеновский пер., д. 18, тел.: +7 499 763-35-95

info@admarginem.ru