Хафиз[1]
Хафиз, — неправильно Гафиз, — прозвище, а впоследствии литературный псевдоним вошедшего в мировую литературу лирического поэта Ирана Шемс-эд-Дина Мохаммеда Ширази, жившего в XIV веке. Год рождения его неизвестен, даже приблизительно. Умер он в преклонном возрасте, в 1389 году. Очень распространено мнение, что он родился и всю свою долгую жизнь почти безвыездно провел в Ширазе. Считается доказанным, что он в течение второй четверти XIV века вступил в дервишский орден суфиев, но когда именно, кто был его мюршидом и т. д. — не установлено. Кем был Хафиз по рождению, а равно и по убеждениям (суннитом или шиитом) — на это сейчас тоже окончательного ответа дать нельзя. Известно лишь, что он еще молодым человеком прекрасно знал Коран (отсюда и его прозвище «Хафиз», — так на мусульманском Востоке зовут людей, обладающих большой памятью и знающих весь Коран чуть не наизусть). По профессии он был чем-то вроде профессора богословия, имел в Ширазе кафедру. Он был женат и имел сыновей, один из которых умер молодым 24 декабря 1362 года (этому событию посвящено два небольших стихотворения Хафиза; в одном из них имеется точная дата). Известно, что он однажды ездил из Шираза в Йезд, где ему не понравилось, и он скоро вернулся оттуда в Шираз. В преклонном возрасте он собирался ехать в Индию, но не рискнул совершить путешествие морем. Это все, что известно о нем более или менее достоверного. Все остальное, что сообщается в его биографиях, относится к области легенд. Легенды эти сводятся к следующему.
Отец Хафиза, Бэха-од-Дин, был исфаганец, переселившийся в молодых годах в Шираз, открывший там торговлю, обзаведшийся семьей и под конец сколотивший себе значительное состояние. Когда он умер, его старшие сыновья разделили его состояние и очень быстро разорились, оставив мать и малолетнего брата без всяких средств. Мать отдала мальчика в услужение к кому-то из соседей; ласки он там не видал. Немного позже он бросил это место и занялся производством дрожжей. «Поступавшие от продажи оных деньги он делил на три части: треть шла матери, треть — учителю, у которого он учился, и треть — нищим». В школе Хафиз получил начальное образование и выучил наизусть Коран.
Хлебопекарня, куда Хафиз поставлял свой товар, была своего рода клубом местных поэтов. Они беседовали там о литературе и читали стихи. Хафиз тоже начал сочинять стихи, но, по оценке этого клуба, они были неудачными и со стороны метрики и со стороны рифм. Поэты высмеивали произведения Хафиза самым жестоким образом, и эта неудача тем более заставляла его страдать, что он как раз в эту пору был безнадежно влюблен в ширазскую красавицу Шах-Нэбат. Нужно полагать, что Хафиз получил известность как поэт не ранее середины XIV века. Еще в 30-х и 40-х годах XIV века, когда он уже блистал при дворе Инджуидов, в самом Ширазе он не пользовался широкой известностью. Если бы дело обстояло иначе, посетивший Шираз во второй четверти XIV века знаменитый арабский путешественник Ибн-Батута, который оставил очень обстоятельное описание этого города, должен был бы отметить его имя, как отметил имя Са'ди. О Хафизе он не упоминает.
Хафиз жил в ту эпоху, когда монгольская династия Хулагидов (потомков Чингиз-хана), утвердившаяся в Иране со второй половины XIII века, находилась уже на ущербе. Феодальный хаос, царивший в Иране до монгольского нашествия и прекращенный было на короткое время центральной властью, возобновился с еще большей силой, осложнившись междоусобицей между монгольскими феодалами. Почти вся страна представляла собою в эту эпоху взбаламученное море. Относительно спокойнее было на лежавших в стороне от больших дорог окраинах, как Мазандеран — на севере Ирана и Фарс — на юге. В Фарсе, в это смутное время находившемся, по-видимому, лишь номинально под опекой дружившей с монголами иранской династии Музафферидов, утвердилась династия местных правителей, так называемых Инджуидов.
Инджуиды были иранцами, возводившими свой род к знаменитому поэту-суфию XI века шейху Ансари, так называемому «Хератскому старцу». Прозвище «инджу» было дано родоначальнику династии, Махмуд-шаху, так как он был раньше управляющим хулагидскими «коронными землями» (по-монгольски «инджу»). Именно на этом посту шейх Ансари сколотил себе большое состояние, благодаря которому стал крупнейшим землевладельцем в Ширазском округе, а затем и его правителем. Вассальная зависимость его преемников — Кей-Хосрова (1334—1337) и Мас'уд-шаха (1337—1339) — была уже почти номинальной. Мас'уд-шах сделал попытку освободиться даже от этой номинальной зависимости, но поплатился за это головой. Независимым удалось сделаться только его брату и преемнику — эмиру шейх Абу-Исхаку, который, несколько лет спустя, использовав создавшуюся к 1342 году конъюнктуру и объявив себя падишахом, благополучно процарствовал в Ширазе до 1353 года. Оба брата были прославлены Хафизом, в особенности последний, которому Хафиз не только посвятил несколько своих произведений при его жизни, но о котором тепло вспоминал и после его гибели.
Абу-Исхак, которого летописи тех времен рисуют беззаботным прожигателем жизни, был свергнут в 1353 году, а впоследствии казнен Музафферидом, эмиром Мубарез-эд-Дином. В Ширазе, ставшем с этого года Музафферидской столицей, были заведены совершенно новые порядки, запрещены вино, музыка и т. п. Летописи сообщают, что в городе было совершено много казней.
Каково было в это время положение Хафиза, неизвестно. Никаких произведений, посвященных Музаффериду, в диване (сборник стихов) Хафиза нет. Однако там есть несколько выпадов по адресу некоего мухтесеба (так именовались специальные полицейские чины, наблюдавшие за благочинием в городе и за благонравием населения). Такой же выпад по этому же адресу имеется и в относящемся к тому же периоду робаи тогдашнего наследника престола эмира Шах-Шоджа, который тоже был поэтом и тоже тяготился введенными отцом стеснениями. Возможно предполагать, что кличка мухтесеб была вообще придана в Ширазе Музаффериду. Этот жестокий, властный, но очень энергичный старик, почти всю свою жизнь проведший в походах, не пользовался, по-видимому, никакими симпатиями ни в городе, ни в семье. Его сын Шах-Шоджа в 1358 году сверг его с престола, выжег ему глаза и, вступив на престол, отменил все заведенные отцом строгости, — в первую очередь запрещение вина. Вступление на престол этого нового государя Хафиз приветствовал рядом газелей. В течение долголетнего царствования Джелаль-эд-Дина шах-Шоджа (1358—1384), также как и в царствование его племянника шаха Мансура (1388—1393), Хафиз занимал такое же положение, как и при Инджуидах. В это время Хафиз был уже стариком, но все еще оставался живым и остроумным собеседником, сохраняя замечательную свежесть мысли. С Мансуром у него были, по-видимому, самые хорошие отношения. Все творчество Хафиза свидетельствует о высоком уровне культуры Ирана в эпоху, непосредственно предшествовавшую нашествию Тимура — Тамерлана. Хафиз умер за три года до этого события. Но с Тимуром, когда тот приходил в Шираз в первый раз, в 1387 году, он встретиться мог. Летописцы той эпохи ни о какой встрече Тимура с Хафизом не упоминают, но о ней уже давно создали на Востоке легенду. К прибывшему в Шираз Тимуру привели одетого в дервишское рубище автора знаменитой газели, начинающейся стихом:
Если та ширазская турчанка примет мое сердце, я за одну темную родинку на ее щеке подарю и Самарканд и Бухару...[2]
Тимур разгневанно спросил его: «Я покорил весь мир ради возвеличения Самарканда и Бухары. Как же ты смеешь их раздаривать за какие-то родинки...»
«Повелитель мира, — отвечал поэт, поклонившись до земли, — ты сам видишь, до какой нищеты я дошел из-за такой расточительности...»
Находчивость Хафиза заставила Тимура сменить гнев на милость.
Подавляющую часть дивана Хафиза составляют газели. Их число в «канонизованном» диване, состоящем из 693 отдельных вещей, — 573; остальное составляют робаи (69), отрывки, т. е. те же газели, только без внутренней рифмы в первом стихе (42), месневи (6), две касиды и один мухаммас.
Газели, как и робаи, — чисто персидская стихотворная форма; она встречается у персидских поэтов уже в XI веке, но наибольшего совершенства достигла у Хафиза. До Хафиза непревзойденным мастером газели считался Са'ди; с последним конкурировал только Сельман Саведжи. Но с появлением Хафиза даже Са'ди отошел на второе место. Остальные же поэты были настолько забыты, что сейчас, например, в некоторых очерках истории персидской литературы можно встретить заявления, что зачинателем газели был Са'ди. Газель — это произведение с определенным расположением рифм, притом определенного размера и определенного внутреннего строения. Наибольшее сходство она имеет с сонетом, но с тою разницей, что — в отличие от сонета — она, будучи определенного размера, может быть все-таки различной длины. У Хафиза ее длина — в большинстве случаев семь, реже восемь, часто — девять, десять, одиннадцать двустиший. Встречаются иногда газели и меньшего размера (пять-шесть двустиший) и большего, т. е. выше одиннадцати, но их уже типичными считать нельзя. Необходимо заметить, что Хафиз при жизни своих стихотворений не коллекционировал. Собраны в диван они были лишь впоследствии, уже после его смерти, его современником и почитателем, неким Голендамом. Но в том виде, в каком его составил Голендам, диван Хафиза до нас тоже не дошел. Нынешний, так называемый «канонизованный», диван Хафиза составлен на основе позднейших рукописных списков, подвергшихся уже при переписке и неизбежным искажениям и — в еще большей степени — интерполяциям. Об этом свидетельствует уже то обстоятельство, что в старейших рукописях дивана Хафиза число газелей вовсе не доходит до 578, а колеблется в пределах четырех сотен. Четверостиший там тоже не 69, а около сорока. Критического издания Хафиза до сего времени еще нет, и появления его можно ожидать лишь теперь, когда в Иране вновь начинает возрождаться интерес к родной литературе. На Востоке диван Хафиза до конца XVIII века распространялся исключительно рукописным путем. В 1791 году в Калькутте вышло первое его литографированное издание под редакцией Абу-Талеб-хана. Вскоре литографированные издания начали появляться одно за другим в Индии, Египте, Турции и в Иране. Их вышло по настоящее время не меньше сотни. Одно из лучших — Каирское (Булакское), вышедшее в 1834 году в трех томах с турецким переводом и турецким же комментарием, составленным в XVI веке Суди. Это издание послужило основой для известных европейских изданий Брокгауза и Розенцвейга-Шваннау.
В Европу первые сведения о Хафизе проникли лишь в середине XVII века (сэр Томас Герберт, Пьетро делла-Балле); к концу того же века появился и первый перевод из Хафиза (в турецкой грамматике Менинского, где дана первая газель из дивана Хафиза с переводом ее на латинском языке), но на этом дело и замерло. Лишь к концу XVIII века, одновременно с появлением усиленного интереса к Индии, попутно возник интерес к Хафизу. Появляются сначала латинские переводы из Хафиза — Томаса Хайда (1767), Ревизского (1771), немецкий — Валя (1791) и целый ряд английских — Уильяма Джонса (стихотворный), Ричардсона, Нотта, Гора Оузли, — все в течение последней четверти XVIII века. Уильям Джонс дал тогда же довольно изящный стихотворный французский перевод ряда вещей Хафиза.
Но эти переводы широкого круга читателей не имели. Действительно популярным имя Хафиза стало в Европе лишь в начале XIX века, когда после появления полного перевода дивана Хафиза, исполненного немецким ориенталистом Хаммером, увлеченный этим изданием Гете дал свой знаменитый цикл «Westostlicher Diwan», благодаря которому Хафиз стал действительно известен всему миру. В Германии возникла мода на «восточные мотивы» и в частности на газели. Среди подражателей Хафизу выделился Даумер, который в книжке «Hafis» (Гамбург, 1846) дал свыше двухсот так называемых «хафизовских» стихотворений, представляющих собой вольные фантазии на хафизовские темы. Это произведение Даумера вдохновило впоследствии русских «переводчиков из Хафиза» — А. Фета и М. Прахова. Их переводы никакого отношения к подлинному Хафизу не имеют. Они точно воспроизводили Даумера и только. К тому времени, когда в России стали появляться эти более чем запоздалые «переводы», в Германии уже имелось прекрасное трехтомное издание дивана Хафиза, вышедшее в Лейпциге в 1863 году под редакцией Брокгауза, где был дан полный персидский текст с огласовкой, знаками препинания и нумерацией, причем к первым восьмидесяти газелям (т. I) был дан и турецкий комментарий Суди. Кроме того, имелось вышедшее в Вене в 1864 году роскошное трехтомное издание дивана, сделанное Розенцвейгом-Шваннау, где полный персидский текст был дан не обычным печатным персидским шрифтом, как в лейпцигском издании Брокгауза, а специально изготовленным изящным «насталиком» — в подражание знаменитым персидским рукописям, и сопровождался очень хорошим немецким стихотворным переводом Розенцвейга-Шваннау. Имелось, далее, вышедшее в 1856 году в Берлине однотомное немецкое издание части дивана Хафиза в стихотворном переводе Нессельмана. В этом издании было дано около трети дивана Хафиза в прекрасном немецком переводе с сохранением стихотворных форм подлинника: газели даны в виде газелей, четверостишия переданы такими же четверостишиями, мухаммас передан мухаммасом. Около этого же времени вышел и самый изящный из немецких стихотворных переводов дивана Хафиза — боденштедтовский, который имел такой успех, что к 1880 году вышел уже пятым изданием.
По сравнению с тем, что в XIX веке было сделано по Хафизу в Германии, в Англии до последней четверти этого века внимания Хафизу было уделено очень мало; перелом там наметился лишь после появления в 1875 году замечательных стихотворных переводов из Хафиза Бикнелля (Herman Bicknell), который прекрасно и очень близко к подлиннику перевел почти треть дивана Хафиза.
Вслед за этим, в 1891 году, в Калькутте появился полный (прозаический) перевод Хафиза Вильберефорс-Кларк (два больших тома in folio с массой примечаний, пояснений и т. д. К сожалению как перевод этот, так и его примечания мало пригодны, так как переводчик всего Хафиза сплошь толкует «иносказательно»). В 1897 году в Лондоне вышел прекрасный английский стихотворный перевод части дивана Хафиза (43 газели), исполненный Гертрудой Лотиан Белл (Gertrude Lowthian Bell). Этот перевод по изяществу и вместе с тем близости к подлиннику превосходит немецкий перевод Боденштедта. В 1898 году в Лондоне появился стихотворный перевод 28 газелей из Хафиза, исполненный В. Лифом (Walter Leaf); переводчику удалось передать очень близко к подлиннику не только текст и форму (газель), но метрические размеры подлинника. В 1901 году в Лондоне появился еще «Полный стихотворный английский перевод дивана Хафиза», тоже трехтомный, исполненный Пэйном (John Payne). Особыми достоинствами он, впрочем, не отличается.
Французы Хафизом интересовались очень мало, удовольствовавшись тем, что им дал в 1799 году англичанин Уильям Джонс.
В России за XIX век ничего почти по переводам Хафиза сделано не было. В начале XX века появились первые статьи о нем в «Истории Персии и ее литературы» А. Е. Крымского (М., 1906). Там же были помещены: 1) выборки из даумеровской переделки Хафиза в переводе А. Фета и М. Прахова (35 с), 2) прозаические переводы А. Е. Крымского (10 с.) и 3) стихотворные переводы акад. Ф. Е. Корша. Неплохие по передаче содержания стихотворные переводы Ф. Е. Корша вошли впоследствии в редактировавшуюся А. Е. Крымским посмертную книжку Ф. Е. Корша «Персидские лирики X—XV вв.» (М., 1916), но оказались там перемешаны с частично никуда негодными переводами рядадругих лиц. Вот и все, что было напечатано из Хафиза в России до революции. В вышедшей на украинском языке книжке акад. А. Крымского «Хафиз та його пiснi» (Киев, 1924) на страницах 64— 121 приведено около ста газелей, отрывков, четверостиший и т. д. из Хафиза на русском языке в стихотворных переводах А. Е. Крымского, Н. В. Де-Витта, Н. Н. Лозеева, В. Г. Рафальского, И. П. Умова, В. Белановича, М. Прахова, А. Фета и В. Г. Тардова. Из этого количества 35 переводов М. Прахова и 7 А. Фета переводами из Хафиза не являются, так как это переводы из Даумера, на хафизовские темы; таким образом на долю Хафиза собственно в этом отношении остается около тридцати вещей. Можно смело сказать, что до настоящего времени человек, не знакомый с персидским, немецким или английским языком, не имел возможности составить себе представление о Хафизе.
К. Фрейтаг
Творчество Хафиза
В ряду великих классических поэтов средневекового Ирана, в частности среди «семи величайших», о которых говорил еще Гете, Хафиз — один из самых поздних. Это обстоятельство отразилось на характере творчества Хафиза. Уже до него были созданы все формы поэзии — эпической, панегирической, философской, дидактической и лирической, из которых сложился круг классической поэзии Ирана, дошедший до наших дней. Эти формы не только были созданы как опыт, но и утвердились как канон, как твердо установленные образцы, от которых персидская литературная поэзия не отступала до XX века.
Историческая обстановка, в которой жил Хафиз, характеризовалась крайней неустойчивостью политических и социальных условий. Закат уже разлагавшегося монгольского владычества снова дал жизнь заглохшим было при мощном централизме монголов феодальным войнам и распрям. Родина Хафиза — значительно удаленный от центра страны к югу Шираз — пользовалась, правда, несколько большим спокойствием, чем северные области, где развертывались главнейшие исторические события. Но междоусобные войны крупных феодалов, властителей провинции, и династические перевороты в их среде делали неустойчивым положение и более мелких феодалов. Отсюда проистекала общая неустойчивость в среде правящего класса, что привело к ощущению шаткости и неуверенности в этой среде.
Хафиз происходил из той прослойки городского населения, которая не играла в этот период никакой политической роли, не имела ни ясного будущего, ни обеспеченного настоящего. Он был преподавателем богословия в высшей духовной школе одного из крупнейших центров образованности и таким образом принадлежал к группе, которую мы назвали бы наиболее квалифицированной интеллигенцией.
В силу ли своего происхождения из сравнительно мало обеспеченных кругов городского населения или благодаря личным свойствам характера, но Хафиз не стал в положение тех поэтов, которые были прямыми идеологами верхушки господствующего класса. Он не был ни панегиристом, как многие поэты из его предшественников, имевшие непосредственных хозяев-властителей, при дворе которых они состояли; он не был также многоопытным и гибким хранителем традиций, как недавний его предшественник Са'ди, написавший целый поэтический кодекс морали и житейской мудрости своего времени.
Представляемая им общественная группировка, не игравшая активной политической роли и в тот смутный период нередко вынужденная прибегать к всевозможным ухищрениям ради сохранения своего скромного благополучия, не могла создать какой-либо цельной морали. Разрушаемые феодальные ценности были для представителей этой среды чужими: у них не было охоты скорбеть об утрате феодальных доблестей или призывать к их сохранению. Хафиз не пошел по следам своих знаменитых предшественников — Фердоуси, Незами, Са'ди, которые прославляли деянья древних царей и рыцарей, поучали устойчивым житейским добродетелям, давали рецепты «правильной», «мудрой» и «почтенной» жизни.
Политическая и социальная обстановка, о которой сказано выше, отражалась в его среде в виде философского скептицизма в его наиболее поверхностной форме — лирической «разочарованности». Разочарованность эта — отнюдь не страстная, не трагическая, какая бывала в различные века у художников — выразителей настроений гибнущего класса или социальной группы. С другой стороны, в этой разочарованности не было и той остроты критического отношения к действительности, какую мы встречаем у поэтов-идеологов восходящего класса, когда восход последнего только намечается и провозвестники его далеко еще не уверены в будущей победе. Лирическая разочарованность Хафиза — по существу половинчатая; в ней есть и философский пессимизм — без страсти и трагедии — и струя гедонизма — философии, проповедующей искание доступных житейских наслаждений.
Он часто говорит о неустойчивости положения «сильных мира сего», распространяя идею этой неустойчивости на судьбу человеческую вообще. Себя он сознает ничтожной величиной в политической и общественной жизни и не пытается пойти в критике ее дальше горькой усмешки по поводу отдельных проявлений насильнической политики правителей. Так, например, когда в Ширазе водворяется новый властитель и казнит членов прежней династии, чтобы устранить претендентов на власть, Хафиз в одной из газелей говорит о жестоких временах, когда преследуют пьющих вино, и небо (означающее по-персидски судьбу) стало подобно ситу, сеющему вместо дождя брызги крови и головы древних царей (до-мусульманских властителей Ирана — Хосроев). Но кончается это стихотворение все же призывом пользоваться весной, совпавшей с окончанием месячного поста, и ни дня не оставаться без вина, подруги и цветов. Осуждать, но без негодования, критиковать, но не печалясь — таково отношение поэта к действительности. Иногда он готов в мягкой форме проповедовать некоему безыменному властителю (называя его просто ходжа — господин) «милость к твари» как наиболее достойное жизненное поведение. Но когда он обращается к реальному лицу — как, например, к шаху Мансуру, — мы видим и у него обычные для поэтов феодального периода восхваления, — правда, в довольно скромных тонах, — и указания на свои заслуги перед властью.
Как и другие поэты тех времен, Хафиз был суфием, то есть принадлежал к одному из дервишских орденов, противопоставлявших сухому догматизму и механическому благочестию официального ислама «искание истины» в духе индийской теософии — пантеизма браманистов. Пантеизм иранских суфиев не имел, однако, цельности и гармоничности, свойственной мировоззрению индусов; он был затуманен примесью дуалистических идей зороастрийства, а также беспокойным духом переднеазиатских религий, которым был больше присущ истерически-активный экстаз, чем интеллектуальное созерцание. В этом религиозном движении было много общего с монашеством в христианской церкви.
Но правоверным суфием Хафиз не был. Нужно полагать, что суфийское движение, за два века до Хафиза отчасти выполнявшее идеологическую роль скрытого протеста правящих классов Ирана против арабского влияния, к его времени потеряло свою яркость и активность, выродившись в модное мировоззрение верхушки городской интеллигенции. Всякий просвещенный человек почитал своим долгом принадлежать к одному из суфийских орденов, предоставляя «толпе» исповедывать скудную догму арабского ислама, не дающую места свободному философствованию ума. Разумеется, аскетические обязательства суфийства носили для его последователей чисто внешний, показной характер.
Хафиз резко подчеркивает вырождение суфийства в интеллигентскую моду, духовное лицемерие. Он равно осмеивает строгости мусульманского закона, запрещающего пить вино (хотя сами блюстители этой морали, по его словам, любят выпить), и лицемерный аскетизм суфиев, носящих синее рубище (форма ордена), но имеющих «загребущие руки». Об этом синем рубище он говорит неизменно с презрением, называя его одеждой лицемерия.
В чем же положительный идеал Хафиза?
Он находит образное выражение в вине, винном погребке, «обители магов» — зороастрийцев, продающих вино. Нет сомнения, что эти образы в значительной мере реальны. В Ширазе и сейчас — через шестьсот лет после Хафиза, выделывают лучшее в Иране вино, несмотря на то, что население Шираза сплошь мусульманское. Утонченный ценитель жизни, воспевавший прелести загородных садов Шираза, «которых не найдешь в раю», разумеется, любил прекрасное ширазское вино. Поэтому попытки европейских писателей истолковать воспевание винной чаши у Хафиза (как и у других поэтов-суфиев) только как мистический образ — явно несостоятельны, точно так же, как тенденциозно понимание друга (или подруги — так как это слово в персидском языке не имеет рода) как обозначение божества.
Это ироническое свободомыслие, не принимавшее всерьез никаких догм, никакой положительной философии (своего рода адогматизм новейшей буржуазной философии Европы) создало лирике Хафиза особую славу в среде современной иранской интеллигенции, находящейся в еще более безнадежном состоянии «между молотом и наковальней», чем была европейская интеллигенция в половине прошлого столетия. Хафиза высоко ценят разочарованные «свободные умы» современного Ирана, видя в его стихах проявление высшего свободомыслия, не ищущего никаких опор.
Начиная с Гете, прославившего Хафиза в своем «Западно-восточном диване», многие умы в Европе были также очарованы Хафизом. В его беспредметном изящном свободомыслии они усмотрели некое побеждающее все горести начало — красивую иллюзию силы духа, умеющего стать выше «проклятых» вопросов. В век становления промышленного капитализма и дальше — во все время напряженной революционной борьбы буржуазии за власть — всегда находились умы, стремившиеся избежать издержек борьбы и мечтавшие о спокойном наслаждении окончательной победой. Для них успокоенное эстетическое свободомыслие Хафиза должно было казаться одним из высших проявлений свободы духа за пределами напряженной борьбы, опрокидывающей одну ценность за другой.
Мало понятной для европейцев должна была остаться другая сторона поэзии Хафиза, высоко ценимая его соотечественниками. В Иране Хафиза называют «языком сокровенного мира». Едва ли это имеет отношение к каким-либо «мистическим прозрениям» поэта. У него их вовсе нет; они гораздо более характерны для менее знаменитых предшественников Хафиза — Сенаи, Аттара и Джелаль-эд-Дина Руми. Но у Хафиза имеется необычайное множество смутных лирических образов, без видимой смысловой связи вплетенных в большею частью беспредметную тематику его газелей. Эти субъективные ассоциации и непонятные намеки, дающие широкую почву для догадок, видимо, и сделали собрание его стихов любимой книгой для гадания.
Советскому читателю не нужна ни тихая пристань успокоенного эстетического скептицизма, ни смутные образы пресыщенного бездейственной игрой ума. Советского читателя поэзия Хафиза должна интересовать как одно из ярких явлений прошлого, как ценность из сокровищницы классического наследства, как одна из вершин индивидуалистической эстетики и многогранности философской поэзии. В лирике Хафиза читатель увидит блестящий плод идеологии безвременья, которая утверждала себя как надвременное начало, создавая иллюзию, сохранению которой способствовало повторение периодов безвременья, когда эта идеология оказывалась созвучной новой эпохе, как это имело место во время длительного увлечения Хафизом в Западной Европе прошлого века.
Е. Дунаевский
О переводе
Работа над переводом поэзии Хафиза на западно-европейские языки имеет более чем столетнюю давность. Немецкие и английские переводчики создали несколько образцов, пользуясь различными способами передачи поэтических форм персидской лирической поэзии. Особенность этих форм — неизменная монорифма (сквозная рифма в целом произведении), часто к тому же сопровождаемая рефреном (припевом, по-персидски редиф). Передать эти формы по-русски чрезвычайно трудно. В переводной литературе Запада были попытки полной их передачи и частичного подражания им, но чаще всего прибегают к замене их обычными европейскими формами стихосложения.
Немногочисленные переводы Хафиза, как и других персидских лириков, на русский язык исполнены в свободной форме (Ф. Корш, А. Крымский), — за исключением 4—5 стихотворений, перевод которых сделан в форме оригинала.
Мы поставили себе целью дать лирику Хафиза в наиболее близком к оригиналу переводе, дающем возможно полное представление о ее облике. Мы ограничиваем свою задачу этими рамками, так как считаем, что дать точное воспроизведение формы — невозможно.
Литературные образы, сложившиеся в условиях совершенно чуждой нам культурной формации, возникшей на основе восточного феодализма, плохо поддаются художественному переводу. Точная их передача возможна лишь в форме громоздкого подстрочника; замена их свободно усвояемыми русскими выражениями не могла бы считаться даже пересказом, так как совершенно исказила бы лицо оригинала. Перевод в форме, обычной европейскому стихосложению, хотя и позволяет более свободно распоряжаться средствами языка, но совершенно изменяет внешнее лицо оригинала. Дать газель — утвердившуюся классическую форму персидской лирики — в виде двустиший (т. е. в совершенно иной форме) или в виде обыкновенных четырехстрочных строф европейской лирики, не говоря уже о каких-либо иных строфических построениях, — значит, вовсе не дать перевода газелей.
Эти соображения в особенности относятся к лирике Хафиза. Ни остроты переживания, ни движения образов мы у Хафиза не встречаем. Философское остроумие и изящно-вычурные словесные сочетания — вот отличительные черты его газелей. Иногда он даже непосредственно «обыгрывает» форму, построенной на рефрене «где» (в оригинале коджа и бе-коджа — где и куда). Все почти газели с рефреном подчиняют свое содержание этому формальному заданию.
Имея перед собой произведения, исполненные художественными приемами в высшей степени искусственными, мы сочли нужным пойти по линии наибольшего сопротивления, давая лирику Хафиза в форме оригинала. При этом мы заботились и о точной передаче строя образов оригинала, прибегая лишь к редким и незначительным отступлениям — по соображениям техническим или при полной непереводимости персидского выражения.
Конечно, система перевода, сохраняющая форму произведения и строй его образов, не дает возможности передать третий элемент оригинала — его благозвучие (эвфонию) и легкость стиха. Но отступления здесь неизбежны.
Передать звучание стихов Хафиза — задача невозможная тем более, что ритмика персидского стиха совершенно не имеет себе замены в русском стихе.
Мы свели, таким образом, свою задачу к тому, чтобы дать советскому читателю наиболее близкое понятие о данном литературном явлении, мало известном ему до сих пор. Если это начинание откроет путь к дальнейшим опытам в этой области, мы впоследствии встретимся, вероятно, и с иными способами передачи классической персидской поэзии в переводах. Работа в этом направлении может иметь не только «археологический» интерес, так как формы персидской поэзии до самого последнего времени оказывали значительное влияние на поэзию народов СССР, находившихся в кругу влияния иранской культуры.
При ознакомлении с поэзией Хафиза читателю следует иметь в виду одну характерную особенность.
Развитие образа, дающее определенный порядок течения мысли, — то, что называлось в персидской поэзии назм, — у Хафиза часто почти вовсе отсутствует. Во многих газелях в сравнительно однородную ткань вплетены строчки, не связанные с остальными ничем, кроме рифмы (так, например, в газели «Когда та милая турчанка», стих о Юсефе и Зелихе). Газели, подобные — «Мой скудный жребий тяжек», — и знаменитая газель о розе и соловье, где выдержана единая тема, совершенно не характерны для Хафиза. Как на очень типичную для Хафиза можно указать на известную газель (обычно помещаемую в рукописных диванах на первом месте). В этой газели можно найти и намеки на личные обстоятельства поэта — его неудачную поездку в Индию, окончившуюся в самом начале морского пути, которого он испугался, и чисто суфийские элементы. Характерно определение, которое дал своим газелям сам поэт, говоря, что он стихи «нанизывает, как жемчуг». Они именно нанизаны на нить формы, без которой рассыпались бы на несвязанные элементы.
Лирика
«В наш век избрал я только двух...»
В наш век избрал я только двух
для дружбы непритворной:
Бутылку длинную с вином,
стихов корабль узорный[3].
Поклажи не бери с собой —
путь верный слишком узок.
Ты захвати лишь пиалу —
ведь жизни нет повторной!
Не я один томлюсь тоской
без дела в этом мире;
И мудрым — горе: не взошли
делами знаний зерна.
Рассудком если оценить,
так здесь, в путях тревожных,
Деянья мира и он сам —
игра лишь тени вздорной.
Надежду я в душе питал
с тобой быть вечно вместе,
Но смерть — на жизненном пути
надежд убийца черный...
Прекрасной кудри ты ласкай,
оставь о прошлом повесть —
Судьба удач и неудач
путям планет покорна.
Нет дня, когда бы был Хафиз
случайно трезвым найден:
Вином предвечности пьянеть
он обречен бесспорно!
«Эй, виночерпий! чаши вновь...»
Эй, виночерпий! чаши вновь
налей вином и будь проворен!
Легка казалась нам любовь,
пока не обернулась горем...
Чтоб ветер утра нам донес
привет от мускусных кудрей[4],
Мы ждем — и сколько муки в том,
как этот дивный локон черен!
Коль старец-маг велит — залей
вином молитвенный ковер[5];
Тому кто странник с давних пор,
как вожаку, ты будь покорен[6].
Мне дал бы радость милой кров,
но колокольца слышен звон:
Стоянки время отошло,
и в путь пускаться нужно вскоре.
Чернеет ночь, и глубь страшна,
ужасен волн водоворот;
Поймут ли это, чьи пути
на берегу, вдали от моря?
В моем пути желаний страсть
меня к позору привела,
И тайной можно ли считать,
что разгласили в громком споре?
Хафиз, чтоб знать тебе покой,
запомни истину одну:
Любовь узнав, забудь весь мир,
и в отреченьи будь упорен.
«Красив Шираза вид...»
Красив Шираза вид,
и слава высока —
Да сохранит его
господняя рука!
Стократ благослови
ты прелесть Рокнабада[7] —
Источник Хызра нам
прозрачная река[8].
Несет от Мусаллы[9],
с холмов Джафарабада
Нам свежий аромат
в дыханьи ветерка.
Приди в Шираз — найдешь
источник благодати
У тех, чей ясен дух
и мудрость глубока.
Посмеют ли назвать
тут сахар из Египта?[10]
Ведь от прелестных лиц
и жизнь вокруг сладка!
Ты знаешь, ветерок,
прелестное созданье —
Лули, чья красота
пьяняща и дика?
О господи, не дай
очнуться мне от грезы,
Где милый лик зовет
из тьмы моя тоска!
И если те уста
моей напьются крови —
Прости им, сердце, кровь,
как каплю молока[11].
Страшился ты, Хафиз, разлуки,
но не лучше ль
Благодарить любовь,
что так была близка?
«Ты — словно утра свет, а я...»
Ты — словно утра свет, а я —
в ночи печальная лампада.
Лишь улыбнешься, и тебе
моя душа отдаться рада.
Так в сердце выжглись глубоко
кудрей фиалок завитки[12],
Что в землю лягу я навек
среди фиалкового сада.
Я двери глаз раскрыл, и вот —
порог надежды предо мной —
Что ты хоть взором подаришь...
Увы! Во взоре лишь досада!
За то ли — бог тебе прости —
что даже мимо не пройдешь,
Когда покинут всеми я —
благодарить тебя мне надо?
Я раб зрачков моих за то,
что, хоть и черны их сердца,
Но льют потоки слез они,
и сердца горю в том отрада.
Хоть в каждом взгляде мой кумир
своею блещет красотой —
Никто не видит так, как я,
того нечаянного взгляда.
Когда Хафиза ветерком
в могиле посетил бы друг —
В гробу от страсти б разорвал
я ткани смертного наряда!
«Эй, кравчий, чашу мне зажги...»
Эй, кравчий, чашу мне зажги
вина пьянящим светом!
Пой, песнопевец — суждено
свершиться всем обетам.
Я в чаше образ увидал —
моей любимой лик.
О вы, кто тайны не узнал,
что видел я в вине том!
Ничто — прелыценья дивных глаз
красавицы любой,
О кипарис мой, пред тобой,
сияньем грез одетым.
Бессмертен тот, чье сердце вдруг
любовь зажжет огнем —
Так предназначен ведь и я
судьбою к долгим летам.
Боюсь, что в «день ответа» хлеб,
что шейхом разрешен[13],
Не будет влаге предпочтен,
что держат под запретом!
Прелестен взгляд пьянящих глаз,
что сердце взяли в плен —
Вот опьяненью и дана
управа над поэтом!
О ветер, если пробежишь
ты друга цветником,
Смотри — к любимой не забудь
зайти с моим приветом,
Скажи: «Зачем не хочешь знать
ты имени его?
Пройдут года, и кто о нем
вспомянет в мире этом?»
Хафиз, любви приманкой брось
зерно твоей слезы:
Авось и песенка тебе
той птичкой будет спета.
И неба синь и свет луны —
творенье все вокруг —
Хаджи-Кавама добротой
и милостью согрето[14].
«Я тысячи дел совершил...»
Я тысячи дел совершил,
чтоб ты стала мне другом,
Чтоб скорбному сердцу
награду дала по заслугам,
Чтоб ночью однажды
наперсником бедного сердца
Влюбленного грустную
ты посетила лачугу!
Чтоб светочем стала глазам ты,
без сна истомленным,
Поверенным духа,
что предан надеждам и мукам,
Чтоб в грезе ночной
увидать мне мечты совершенье,
И призрак мечты
не исчез бы, рыданьем испуган.
Чтоб жалобу я
на рубин твоих уст приносил бы
Тебе — и не вышла б она
из влюбленности круга!
Чтоб ты государем моим
перед всеми блистала,
Кто в гордой красе
раздает повеления слугам.
Лань солнца была б
на охоте мне жалкой добычей,
Коль серну, как ты,
я настиг бы средь зелени луга!
Когда поцелуя,
что губки сулили, не дашь мне —
Смотри, объявлю,
что долги свои платишь ты туго!
К лужайке, где руки
протянут кумиры влюбленным,
Приди, чтобы не был
своим я кумиром поруган
Прославлен Хафиз,
но согласия если не дашь ты —
И малой цены
не придам я стихов моих звукам.
«Когда та милая турчанка...»
Когда та милая турчанка
мое бы сердце приняла[15] —
За родинку на дивной щечке
я б отдал царства без числа!
Эй, кравчий, лей, что там осталось —
не сыщем мы в долинах рая
Счастливый берег Рокнабада
иль сад такой, как Мусалла!
Ах, эти шустрые певуньи,
что всем вокруг умы смущают —
Терпенье сердца расхищают,
как турки — яства со стола!
Красе возлюбленной не нужно
моей любви пустого дара —
Без притираний, краски, мушек
она всех более мила.
Пой о вине и о плясуньях
и не ищи разгадки мира:
Не развязал и не развяжет
никто заветного узла.
Красы Юсефа видя силу,
я понял рока неизбежность,
Что Зелиха стыда завесу
хранить от страсти не могла[16].
Меня бранишь ты зло, но радость —
прости мне бог, в гневливой речи:
Рубинам сладких уст пристойна
и эта горькая хула.
Мой друг, внимай же наставленьям —
для юных душ всего дороже
То слово ценное совета,
что старца мудрость изрекла.
Хафиз, нанизывай, как жемчуг,
стихи напевные газели —
Чтоб в небе звездным ожерельем
тебе рассыпалась хвала.
«О ветер утра счастливого...»
О ветер утра счастливого,
сторонкою той, что ты знаешь,
Пройдись ты в тот переулочек,
той самой порой, что ты знаешь.
Ты вестник тайны единственной,
к дороге взор мой прикован,
Прошу я — не смею приказывать,
так все мне устрой, как ты знаешь!
Скажи, что душа чуть жива еще,
скажи: «Ты ему, ради бога,
В рубине твоем жизнедательном
дары открой, что ты знаешь!»
Слова написал я в записочке,
чтоб взгляд чужой их не понял,
Сложи их ей, благодетель мой,
в понятный строй — как ты знаешь:
«Как мне, о краса, не надеяться
на пояс твой златотканный —
Скрывает вещицу чудесную
его покрой, как ты знаешь;
Твой меч для меня губительный —
мечта, как родник в пустыне,
Ты в плен взяла — так предай меня
той смерти злой, как ты знаешь».
Хафиз, в этом деле нет разницы —
что тюркский язык, что персидский,
Для сказки любви избери же ты
язык любой, что ты знаешь.
«Я вышел на заре...»
Я вышел на заре,
чтоб роз нарвать в саду,
И трелей соловья
услышал череду;
Несчастный, как и я
любовью к розе болен,
И на лужайке он
оплакивал беду.
По той лужайке я
прогуливался часто;
На розу я смотрю,
на соловья — и жду:
С шипом она дружит,
но также неразлучен
С любовью соловей —
все в том же он бреду!
Стенанья соловья
мне в сердце болью пали,
И утешенья сам
себе я не найду...
Так много роз цветет,
но кто сорвать их может,
Не испытав шипов
опасную вражду?
Хафиз, надежду брось
на счастье в этом мире:
Нет блага в нем, и все
нам к скорби и вреду!
«Вчера на исходе ночи...»
Вчера на исходе ночи
от мук избавленье мне дали,
И воду жизни во тьме,
недоступной зренью, мне дали.
Утратил я чувства свои
в лучах того естества!
Вина из чаши, что духа
родит возвышенье, мне дали.
И благостным утром была,
и стала блаженства зарей
Та ночь — повеленьем судьбы —
когда отпущенье мне дали.
Небесный голос в тот день
о счастии мне возвестил,
Когда к обидам врагов
святое терпенье мне дали.
И взоры теперь устремил
на зеркало я красоты:
Ведь там в лучезарность ее
впервые прозренье мне дали!
Дивиться ли нужно тому,
что сердцем так весел я стал?
Томился скудостью я,
и вот — вспоможенье мне дали.
Весь этот сахар и мед,
в словах текущий моих,
То плата за Шах-Нэбат,
что в утешенье мне дали[17].
Увидел я в тот же день,
что я к победе приду,
Как верный стойкости дар
врагам в посрамленье мне дали.
Признателен будь, Хафиз,
и лей благодарности мед,
За то, что красавицу ту,
чьи прелестны движенья, мне дали.
«О ветер утра, скажи...»
О ветер утра, скажи
ты этой стройной газели,
Что, скорбью о ней уязвлен,
брожу я средь горных ущелий.
Ты, сахара продавец —
да будет долга твоя жизнь![18] —
Спросил бы ты хоть разок
о том, чье сахар изделье!
Когда ты с другом сидишь,
отведывая вино,
Влюбленных ты вспомяни,
невзгоды отведавших зелье.
Надменность твоей красы,
ужели, о роза, не даст
Одно словечко сказать
соловью, чьи так жалобны трели?
Ведь можно только добром
того приручить, кто умен:
Бывалую птицу стрелять —
всегда попадешь мимо цели.
Загадку как мне понять,
что нет порой и следа
Душевности в черных глазах
и в негой чарующем теле?
Пороков я не могу
найти в твоей красоте;
Красавиц видел ли кто,
чтоб верность в сердце имели?
За счастье в круге друзей
хоть в мыслях признательна будь
Ты тем, кто в пустынях бредут,
лишенные теплой постели.
От песен Хафиза и впрямь
взыграть могли б небеса:
Запляшет Мессия под звук
Денницы звонкой свирели![19]
«В этом городе немало...»
В этом городе немало
счастья взыскан я звездой,
Время бросить этот омут,
взяв достаток мой худой!
Пальцы я грызу в досаде
и вздыхаю без конца,
Что горю я весь, как роза,
страсти огненной бедой.
Был вчера я очарован
песней звонкой соловья —
Роза уши распустила
и бутон свой молодой.
Сердце, радуйся! Подруга,
что жестокою была,
Ныне связана сурово
рока жесткою уздой.
Чтоб ты слабости не видел
и жестокости не знал —
Избегай обетов дряблых,
слов, подсказанных враждой.
Если злых напастей волны
и до неба поднялись,
Мудрых доля и пожитки
не подмочатся водой.
О Хафиз, когда бы вечным
обладанье быть могло,
Трон Джемшид бы свой не отдал
року в древности седой[20].
«Мой скудный жребий тяжек...»
Мой скудный жребий тяжек,
подъем дороги крут,
Унижен я пред теми,
кто гордостью надут.
И только лишь коснувшись
кудрей, в безумьи страсти
Я гордо выпрямляюсь,
не зная рабьих пут.
Что делается в небе —
у глаз моих спроси ты:
Я до утра считаю
по звездам бег минут.
Я в знак благодаренья
уста целую чаши —
Здесь ключ великой тайны
и знанья тихий пруд.
И также благодарен
рукам моим я слабым:
Терзать они не могут
насильем бедный люд.
Когда в стихах воздал я
хвалу винопродавцам —
Я мздою справедливой
почтил их добрый труд.
Ведь ты не пожелаешь
поднять меня из праха,
Хотя б из глаз катился
слезами изумруд!
Не укоряй, что плачу
я кровью в этих долах:
Как муки коз мускусных
удел прозренья лют[21].
Пусть голова Хафиза
пьяна, но мне надеждой
Иной главы забота
и милостивый суд.
«Дай весть, чтоб от жизни навстречу...»
Дай весть, чтоб от жизни навстречу
любви мне ответной подняться,
Как птице небесной, от плена
земли этой бедной подняться.
Во имя любви твоей,
если своим наречешь ты рабом —
Смогу я превыше владетеля
мощи всесветной подняться.
О господи, брызни
из облака промысла теплым дождем
В тот час, как мне пылью назначено
здесь неприметной подняться.
Гробницу мою посещая,
мотреба бери и вино —
Чтоб твой аромат уловив,
мне в пляске приветной подняться.
Я стар, но однажды лишь в ночь
меня в объятьях сожми,
Чтоб мог я на утро из них
в юной мощи победной подняться.
Открой же Хафизу, кумир,
в движеньях пленительный стан,
Чтоб мог я от этой земли
и жизни тщетной подняться.
«Иосиф потерянный снова...»
Иосиф потерянный снова
придет в Ханаан — не горюй![22]
Дом скорби расцветшими розами
будет убран — не горюй!
О скорбное сердце, не плачь —
ненастье окончится скоро,
И ум превозможет смятенья
тяжелый дурман — не горюй!
Воздвигнет весна на лугах
престол свой в цветении новом,
И будешь венцом ты из роз,
соловей, осиян — не горюй!
Надейся! Ты тайны не знаешь —
а там, за завесой, быть может,
Откроется радости клад,
что тобою не ждан — не горюй!
Сегодня судьбы колесо
к ущербу для нас повернулось —
Но дальше вертится оно,
и не вечен изъян — не горюй!
Когда ты, в Ка'бу стремясь,
на пути переходишь пустыню[23]
И ноги изранит колючий
тебе мугилян — не горюй!
О сердце, пусть хаоса буря
сорвет бытия основанье —
Твой кормчий — Ной, и не
страшен тебе океан — не горюй![24]
Опасен пути переход,
и цели желанной не видно,
Но нет бесконечных путей —
разойдется туман — не горюй!
Как тяжко душе
от разлуки и ревности злобы —
Все знает господь, кем удел
наш изменчивый дан — не горюй!
Хафиз, в уголке своем бедном
пока в одинокий ты вечер
Молитвы твердишь и читаешь
усердно Коран — не горюй!
«К этой двери искать...»
К этой двери искать
не чины и почет я пришел[25] —
Чтоб убежище здесь
мне найти от невзгод, я пришел;
Я к жилищу любви —
от черты, где нет жизни — иду,
И в страну бытия,
совершив переход, я пришел.
Я твой смуглый увидел пушок,
и из райских садов
Мандрагоры потребовать
сладостный плод я пришел[26],
С тем сокровищем разума,
что под охраной небес,
К двери шаха просить
подаянья щедрот я пришел.
О спасенья корабль!
Твоих милостей якорь ищу —
Утопающим в скверне
средь милости вод я пришел.
Гибнет честь! Изойди же
дождем, омывающим грех!
До конца подведя
черных дел моих счет, я пришел.
Брось, Хафиз, власяницу свою —
вздохов жарким огнем
Попалить лицемеров
неправедный род я пришел.
«Сиянье твоей красоты...»
Сиянье твоей красоты
на пороге блеснуло творенья[27].
Любовь родилась — и зажгла
весь мир огнем озаренья.
И ангел увидел твой лик;
но любви он к нему не узнал,
От ревности стал он огнем, —
в человека излил он горенье.
От этого пламени ум
задумал светоч возжечь —
Но молния ревности вдруг
весь мир повергла в смущенье.
Незваный хотел подойти
к великому поприщу тайн,
Но взмахом незримой руки
пресекло тот путь запрещенье.
Всем прочим пал жребий судьбы
на радости яркой удел;
Мне, знавшему только печаль,
он выпал на горечь смиренья,
Но к ямкам на щечках твоих
я горней стремился душой,
Схватилась рука за кольцо
кудрей твоих — в жажде спасенья.
И в день тот Хафиз написал
любовную песнь о тебе,
Когда он пером зачеркнул
все радости и наслажденья.
«О ты, чьим ликом осиян...»
О ты, чьим ликом осиян,
возрос цветник тюльпанный жизни,
Вернись! Увянет без тебя
весною цвет румяный жизни!
Хаоса мрачный океан
не угнетает мысли тех,
Кому дано в твоих устах
увидеть круг избранный жизни.
Когда потоки слез текут —
меня осудишь ли за то?
В единой скорби о тебе
душа проходит страны жизни.
Я жив, но жизни нет во мне —
и кто дивился бы тому?
Разлуки дни со счета сбрось —
ведь это — лишь изъяны жизни!
В земном пути со всех сторон
напастей полчища грозят,
И гонит, повод затянув,
наездник неустанный жизни.
В тот краткий миг, когда тебя
еще мне можно лицезреть,
Будь в помощь мне! В моих путях
не вижу я желанной жизни.
В пирах доколе ночи длить,
и утро сладостное — в сне?
Проснись! Уж время отошло
свободы невозбранной жизни.
Вчера прошел он, но ко мне
и взора он не обратил...
О сердце бедное, тебе
мелькнули лишь обманы жизни!
Хафиз, пиши свои слова,
чтоб на страницах бытия
Служили памятью они
и грамотой охранной жизни.
«О ветерок, любви моей повесть...»
О ветерок, любви моей повесть
беззвучно ей расскажи!
Ста языками, как мое сердце
измучено, ей расскажи,
Так расскажи ей о том,
чтоб она не скучала —
Так, чтоб словечко проникло ей
в сердца излучины, ты расскажи!
«Аскет, не зови меня в рай...»
Аскет, не зови меня в рай —
выбор твой неудачен:
Господь замесил меня так,
что не рай мне назначен.
С гумна бытия
ни зерна никогда не сберет,
Кто истины путь
не засеял в обители плача.
Тебе — благочестие,
четки, молитва, закон,
А мне — погребок,
храм, где молятся — только иначе.
Ты пить не мешай мне,
о суфий, — на чистом вине
Месил меня бог,
и властью вина я охвачен.
О суфий, тем в рай не попасть,
чей достаток, как мой,
На пьянство в подвалах
до рубища не был истрачен,
И к райским утехам
и гурий устам не прильнет
Кто дерзким был вором
любви моей верной удачи.
Хафиз, коли милость
господня пребудет с тобой —
Оставь ты о рае
и аде пустые задачи.
«Дорога разума известна...»
Дорога разума известна,
а я, беспутный, где?
Легко понять, где путь идет
достойный, и блудный — где!
Как с благонравием сравнить
и с благочестьем пьянство?
Где поучений слышен голос,
и звуки лютни — где!
Давно уж мне постыла келья
и рубище аскета;
Обитель магов — вот источник
вина немутный где!
О незабвенное то время,
когда мы были вместе!
Где взоры нежные найти мне?
И голос чудный где?
Что в красоте моей любимой
понять сердцам враждебным?
Где солнца блеск неугасимый? —
светильник скудный — где?
Земля у твоего порога
даст глазу исцеленье —
Так где же мне найти в чужбине
путь многотрудный? Где?
На подбородок нежный глядя,
ты ямки берегись там,
А то — где кончишь, сердце, путь свой
ты безрассудный — где?
Мой друг, не жди ты от Хафиза
спокойствия, терпенья:
Где знать ему покой, терпенье,
сон непробудный — где!
«Вчера из мечети вышел...»
Вчера из мечети вышел
наш шейх — и попал в погребок.
Товарищи суфии, нам-то
какой же в этом урок?
Лицом повернуться ль к Ка'бе —
нам, мюридам простым, —
Когда наш почтенный учитель
прямо глядит в кабачок?
Давайте станем жильцами
трущобы магов и мы —
То в день предвечный решили,
таков уж, видно, наш рок!
Узнать бы мудрым, как сладко
сердцу в оковах кудрей —
За теми цепями в погоне
безумцы сбились бы с ног.
Едва лишь сердцу в добычу
попался душевный покой —
Ты кольца кудрей распустила,
и он ускользнул под шумок!
Раскрыл мне твой лик благодатный,
как милости чудо понять[28],
И вот — кроме «благо» и «милость»
в тафсире не вижу я строк.
Из камня пускай твое сердце —
неужто не вспыхнет оно
Огнем пепелящим стенаний,
в которых мой сон изнемог?
Кудрей твоих ветер коснулся,
и мир почернел предо мной —
Вот прибыль одна, что из мрака
кудрей я любимых извлек!
Стрелою стенаний пронзаю
я небо — замолкни, Хафиз!
Щади свою бедную душу —
убьет тебя этот стрелок!
«Когда в удел мне погребки...»
Когда в удел мне погребки
даны веленьем бога —
За что ж, о праведник, скажи,
меня ты судишь строго?
Раз чаша винная кому
от века суждена,
Не должно то зачесться в грех
у райского порога!
Скажи ты суфию — ханже,
что рубище надел,
Где — хоть коротки рукава,
да руки тащут много:
«Ведь носишь рубище свое
из лицемерья ты,
Сбиваешь божьих ты рабов
на ложную дорогу!»
Склонюсь я пред величьем тех,
кто пьянствует и нищ,
Кому и тот и этот мир —
лишь два ничтожных слога.
Лишь в погребке моей мечты
свершенье я найду,
Противны сердцу медрессе
и суфиев берлога!
О подаяньи брось, Хафиз,
ты клянчить у дверей:
Получишь то, что пожелал,
лишь изволеньем бога.
«Ты знаешь ли, о чем ведут...»
Ты знаешь ли, о чем ведут
беседу чэнг и тара?
«Тайком вино должны вы пить —
грозит за это кара!
Честь отнимают у любви,
у любящих — красу,
Клеймят позором молодых,
и нет пощады старым.
Велят не слушать и молчать
о таинстве любви...»
Да, слухи темные растут,
как на дрожжах опара!
Дурачат сотней пустяков
нас — тех, кто за дверьми;
За занавеской бы, узнать —
что там у них за свара?
И старца магов — погляди! —
опять винят во всем —
Боюсь, что праведников рать
ему нагонит жара!
Честь за полушку продают,
за ласковый посул —
Барыш теряют, у кого
красивых глазок пара.
Одни настойчивостью мнят
снискать себе любовь,
Других же ставка — на судьбу:
те ждут ее, как дара,
Но в мире ты не уповай
на истинный успех:
Здесь кухня ведьмы, где творят
любую вещь из пара[29].
Хоть философский камень все
добыть хотят глупцы[30],
Но ничего не извлекли
из грязного нагара.
Так пей вино! Шейх и молла,
Хафиз и мухтесеб[31]
Как посмотреть — один обман
все тайны их и чары.
«Увы! Где нам найти...»
Увы! Где нам найти
дней юности наряд?
Когда б его узор
нам вечно тешил взгляд!
Увы! О скорбь —
из родников чудесных
Нигде живой воды
нам не прольется клад!
Покинь того навек,
с кем был ты кровно связан —
Так надо — так судьбы
решенья говорят.
Да!.. «Будет каждый брат
своим покинут братом —
Клянусь моей я жизнью —
кроме двух Фаркад!»[32]
«Весенние дни настают...»
Весенние дни настают...
Роза, тюльпан и шиповник
Взойдут из земли. Отчего ж
ты в земле недвижим?
Я облаком вешним пойду,
орошу я слезами обильно
Могилу твою, чтобы ты
снова поднялся живым[33].
«Хоть я лишь слуга...»
Хоть я лишь слуга
у высокого царского трона,
Но в утреннем царстве
и сам я увенчан короной.
За пазухой клад у меня,
и пустой кошелек,
Я — чаша-оракул,
и в прахе лежу удрученно[34].
Спокойствием трезвый,
надменною гордостью пьян;
Я — озеро веры,
и в скверне тону я бездонной.
Лишь стоит игривой
красавице бросить мне взгляд,
И я отражаю
улыбку ее умиленно.
Для шаха, венчанного
счастьем, я каждую ночь
На страже венца
и державы — его оборона.
Скажи ему: «Твердой
опорой ту руку возьми,
И спи беззаботно,
не зная тревог и урона».
Мансуру властителю
ведомо, как я умел[35] —
За что бы ни взялся —
любую осилить препону,
Что саван из крови
готовлю я злобным врагам,
Друзьям же — к победе
несу боевые знамена.
Мне краски притворства,
обмана цвета — не нужны:
Я красен, как лев,
или черен, как крылья дракона.
Когда у Хафиза кто занял —
вели им вернуть![36]
Ты сам то признал,
справедливый блюститель закона[37].
«Кравчий, вина принеси...»
Кравчий, вина принеси,
в нем жизни чудесная сила,
Тело бессмертием ты
надели, обреченное тлену!
Взгляд мой — на ободе чаши,
душа — на простертой ладони,
Той не отдашь мне — клянусь,
не отдам я и этой в замену!
Полы одежды держи,
чтоб, как розы бутон, не раскрылись:
Ноги твои для души —
вершина стремления к плену!
Строем возвышенным ты,
о мотреб, настрой свою лютню,
Лик воспевая красы,
что сияет ни с чем несравненно.
«В зеркале лишь отреченья от благ...»
В зеркале лишь отреченья от благ
нам явлен свет божества!
Если ты ищешь вечной любви,
приди к моему ты входу.
Дай-ка вина! Хоть славу приял
ад от моих грехов,
Но на огонь его излило
чудо пророка воду[38].
Козни ты строишь мне каждый час —
это немалый грех!
Было ведь слово пророка: «Господь,
не знал я шалостей с роду»[39].
Если ты в блеске своей красы
выйдешь в цветущий луг,
Завистью розу и кипарис —
всю зажжешь ты природу.
Птичка сердца, Хафиз, твоего
вязнет в сетях страстей...
Об отреченьи ты помолчи,
в разгуле растративший годы!
«Коварный ход судьбы...»
Коварный ход судьбы
невидим и неслышим —
Ведь глухи все вокруг,
и каждый равно слеп.
Пусть солнце и луна —
подножье тех, кто властен.
Их также ждет постель —
из глины темный склеп.
Кольчуга ли спасет
от стрел разящих рока?
Щитом ли отразишь
удары злых судеб?
Себя ты огради
стеной из твердой стали —
Но день придет, и смерть
прорвет железо скреп.
Открытый жизни вход
замкни от вожделений,
Чтоб путь твой не привел
тебя в страстей вертеп.
На колесе судьбы —
смотри, как много праха!
От алчности беги,
цени твой скудный хлеб.
Объяснение персидских слов
диван — собрание стихов.
лули — название, присвоенное в Иране цыганам или каким-то другим иноплеменным группам, ведущим сходный с цыганами образ жизни.
мэдрэссе — духовное училище.
молла — служитель мусульманского культа, а также учитель в мусульманской школе.
мотреб — музыкант, также плясун.
мугилян — колючее растение пустыни.
мюрид — ученик, приверженец шейха, постоянно сопровождающий его.
пиала — чаша.
тара — музыкальный инструмент, напоминающий гитару.
хаджи — звание, присвоенное мусульманину, совершившему паломничество в Мекку.
ходжа — господин, почетное именование человека, имеющего значительное положение в обществе.
чэнг — старинная арфа.
шейх — первоначально глава племени (рода) у арабов; в мусульманстве — духовное лицо, пользующееся особым авторитетом; также глава общины суфиев.
шербет — варенье, а также напиток из воды и варенья.