Бертран Рассел (1872–1970) – лауреат Нобелевской премии по литературе, английский математик, общественный деятель и один из величайших философов ХХ века, автор знаменитых работ «Проблемы философии», «Человеческое познание: его сфера и границы», «Азбука относительности» и фундаментального труда «История западной философии».
В сборнике «Скептические эссе» великий британский философ в свойственной ему остроумной, безупречно логичной и точной манере рассуждает на волновавшие его темы: о свободе мысли и свободе в обществе, о влиянии машин на человеческие эмоции и поведение, об идеале счастья на Западе и на Востоке, о «полезных» и «бесполезных» знаниях, о противостоянии идеализма и рационализма и необходимости разумного скептицизма во всех сферах жизни – от любви до политики.
Bertrand Russell
Sceptical Essays
© The Bertrand Russell Peace Foundation Ltd., 1996
© Перевод. А. Курышева, 2021
© Издание на русском языке AST Publishers, 2024
Любить и размышлять – вот подлинная жизнь духа.
Глава I. Введение: О ценности скептицизма
Мне хотелось бы предложить благосклонному вниманию читателя доктрину, которая, боюсь, может показаться пугающе бунтарской и парадоксальной. Звучит она так: если у вас нет веских оснований полагать, что утверждение является истинным, верить ему нежелательно. Разумеется, я должен признать, что распространение этого принципа полностью изменило бы как нашу общественную жизнь, так и нашу политическую систему; поскольку обе они в настоящее время безупречны, очевидно, что это свидетельствует не в его пользу. Я также осознаю (и это более серьезно), что оно привело бы к снижению уровня доходов ясновидящих, букмекеров, священников и всех остальных, кто зарабатывает на иррациональных надеждах людей, ничем не заслуживших блаженства ни в земной жизни, ни после нее. Несмотря на эти веские доводы, я все же считаю, что в моем парадоксе есть зерно здравого смысла, и попытаюсь объяснить, в чем оно заключается.
Прежде всего мне хотелось бы оградиться от подозрений, будто бы я занимаю какую-то крайнюю позицию. Я – британский виг и питаю истинно британскую любовь к умеренности и компромиссам. Есть одна история о Пирроне, основателе пирронизма (так раньше называли скептицизм). Он утверждал, что никто никогда не бывает осведомлен настолько, чтобы быть совершенно уверенным, будто один ход действий разумнее другого. Как-то раз в юности, совершая послеобеденный моцион, он увидел, что его учитель философии (от которого он и перенял этот принцип) завяз головою в грязи и никак не может выбраться. Понаблюдав за ним несколько времени, Пиррон пошел дальше, поскольку решил для себя, что нет достаточных оснований полагать, будто, вытащив старика, он поступит верно. Другие менее скептичные люди поспешили на помощь, а Пиррона обвинили в бессердечии. Однако учитель, верный своим принципам, похвалил его за последовательность. Должен сказать, сам я столь героического скептицизма не проповедую и с готовностью придерживаюсь привычных убеждений, продиктованных здравым смыслом – если не в теории, то хотя бы на практике. Я покорно признаю любой хорошо обоснованный научный вывод пусть не безусловно верным, но достаточно правдоподобным для того, чтобы служить основой рациональных действий. Если ученые объявляют, что в такой-то день должно произойти лунное затмение, по-моему, есть смысл выглянуть в окно и посмотреть, действительно ли это так. Пиррон рассудил бы иначе. На этом основании я считаю, что имею право назвать себя сторонником умеренной позиции.
Существуют вопросы, по которым люди, их изучившие, пришли к единому мнению; даты затмений могут послужить здесь иллюстрацией. Существуют также вопросы, по которым у экспертов согласия нет. И даже если все эксперты согласны, они вполне могут ошибаться. Двадцать лет назад позицию Эйнштейна касательно величины гравитационного отклонения света отвергли бы абсолютно все специалисты в этой сфере, однако она оказалась верной. И все же мнение экспертов, когда оно единодушно, неспециалистами должно восприниматься как более вероятное, чем противоположное мнение. Скептицизм, за который я выступаю, сводится лишь к следующему: первое – когда эксперты едины в каком-либо мнении, противоположное мнение не может считаться неоспоримым; второе – когда мнения экспертов разнятся, неспециалист не может считать неоспоримым никакое мнение; и третье – когда все они считают, что достаточных оснований для твердого ответа не существует, обычному человеку будет разумнее воздержаться от суждения.
Эти предложения могут показаться безобидными, но, будучи приняты, они произведут в человеческой жизни самую настоящую революцию.
Все мнения, за которые люди готовы убивать и преследовать, неизбежно принадлежат к одному из трех классов, порицаемых с позиции этого скептицизма. Когда у мнения есть рациональные основания, человеку достаточно изложить их и дождаться, пока они сделают свое дело. В таких случаях он не цепляется яростно за свое мнение; он придерживается его спокойно и спокойно же излагает аргументы. Горячо придерживаются лишь тех мнений, для которых не существует рационального основания; можно сказать, что горячность – это свидетельство недостатка рациональной убежденности. Подобная горячность почти всегда встречается в политике и религии. Повсюду в мире, за исключением Китая, если человеку нечего сказать на эти темы, его считают жалким существом; люди ненавидят скептиков гораздо больше, чем страстных защитников мнений, которые противоречат их собственным. Считается, что твердая позиция по таким вопросам – необходимое требование практической жизни и что, стань мы более рациональными, существовать в социуме было бы невозможно. Я убежден в обратном и постараюсь пролить свет на причины этого убеждения.
Возьмем вопрос о безработице в период, последовавший за 1920 годом. Кто-то считал, что ее вызвало пагубное влияние профсоюзов, другие обвиняли неразбериху на континенте. Третьи хотя и признавали, что эти факторы сыграли свою роль, но возлагали большую часть вины на политику Банка Англии, пытавшегося повысить стоимость фунта стерлингов. Насколько мне удалось понять, в этой третьей группе состояло большинство экспертов – и больше никто. Политиков не привлекают взгляды, о которых нельзя разглагольствовать с партийной трибуны, а простые смертные предпочитают приписывать любые несчастья вражеским козням. В результате люди спорят из-за совершенно не относящихся к делу мер, а тех немногих, кто придерживается рационального мнения, не слушают, поскольку они не тешат ничьих страстей. Чтобы переманить на свою сторону широкую публику, им пришлось бы внушить ей, будто Банк Англии – воплощение зла. Чтобы завлечь лейбористов, необходимо было бы показать, что директора Банка Англии чинят препятствия профсоюзному движению; чтобы обратить в свою веру епископа Лондонского, пришлось бы доказывать, что они «аморальны». Из этого бы логически следовало, что их позиция по вопросу обменного курса ошибочна.
Рассмотрим еще одну иллюстрацию. Есть мнение, будто социализм противоречит человеческой природе – это утверждение социалисты отвергают с тем же жаром, с каким их оппоненты на нем настаивают. Покойный доктор Риверс, кончина которого достойна бесконечного сожаления, затрагивал эту тему на лекции в Лондонском университете, включенной в его опубликованную посмертно книгу «Психология и политика» (Psychology and Politics). Это единственный известный мне пример обсуждения этого вопроса, способный претендовать на научность. В лекции излагаются антропологические данные, демонстрирующие, что социализм не противоречит природе человека в Меланезии; затем указывается, что мы не знаем, одинакова ли человеческая природа в Меланезии и в Европе; и делается вывод, что единственный способ выяснить, противоречит ли социализм природе европейского человека, – это попытаться его внедрить. Интересно, что на основании такого заключения он согласился стать кандидатом от лейбористов. Однако в нем определенно не нашлось бы тех жара и страсти, без коих обыкновенно не обходятся политические споры.
А сейчас я рискну затронуть тему, к которой людям еще сложнее относиться беспристрастно, а именно брачные обычаи. Большинство жителей любой страны убеждено, что все брачные обычаи, кроме их собственных, аморальны и что те, кто оспаривает эту точку зрения, просто пытаются оправдать свою распущенность. В Индии даже мысль о том, что вдова могла бы вступить в повторный брак, традиционно считается чудовищной. В католических странах развод полагают делом весьма безнравственным, однако кое-какие нарушения супружеской верности допускаются – по крайней мере для мужчин. В Америке развестись легко, но внебрачные отношения осуждаются крайне сурово. Магометанцы верят в многоженство, которое мы считаем унижающим человеческое достоинство. Все эти разнообразные мнения защищаются донельзя горячо, а тех, кто идет против них, ожидает весьма жестокое преследование. Однако ни в одной из этого множества стран никто не прилагает ни малейшего усилия к тому, чтобы продемонстрировать, что обычаи его собственной страны более способствуют человеческому счастью, чем обычаи других.
Открыв любой научный трактат на эту тему, такой как (например) «История человеческого брака» (History of Human Marriage) Вестермарка, мы столкнемся с атмосферой, чрезвычайно отличной от атмосферы общепринятых предрассудков. Мы обнаружим, что человеческая история знавала самые разные обычаи, многие из которых показались бы нам противными человеческой природе. Нам кажется, что мы можем объяснить многоженство – как обычай, навязанный женщинам угнетателями-мужчинами. Но что тогда сказать о тибетском обычае, согласно которому одной женщине дозволяется иметь нескольких мужей? И при том путешественники, побывавшие в Тибете, уверяют, что семейная жизнь там по меньшей мере столь же гармонична, как в Европе. Совсем немного подобного чтения, и вскоре любой беспристрастный человек дойдет до абсолютного скептицизма, ведь данных, позволяющих утверждать, что один брачный обычай лучше или хуже другого, кажется, вовсе не существует. Почти все они сопровождаются жестокостью и нетерпимостью по отношению к нарушителям местных норм поведения, но в остальном у них нет ничего общего. Похоже, грех имеет географическую привязку. От этого вывода рукой подать до дальнейшего вывода о том, что понятие «греха» иллюзорно и что жестокость, с которой за него обычно наказывают, излишня. А вот этот вывод уже весьма противен многим умам, ведь проявлять жестокость, не замарывая при этом совести, – излюбленное развлечение моралистов. Для того они и выдумали преисподнюю.
Национализм является, конечно же, крайним проявлением горячей веры в сомнительные вещи. Думаю, можно с уверенностью сказать, что любой ученый-историк, пишущий сейчас историю Великой войны, неизбежно делает заявления, за которые в военное время ему бы в любой из воюющих стран с обеих сторон грозило тюремное заключение. Опять же, за исключением Китая, нет такого государства, где люди терпят правду о себе; в обычные времена говорить правду считается просто дурным тоном, а в военные – преступлением. Выстраиваются конкурирующие системы агрессивных убеждений, очевидно ложных, поскольку в них верят только те, кто придерживается одного и того же национального предрассудка. Но применять рациональное мышление к этим системам считается делом столь же нечестивым, каким раньше считались попытки размышлять о религиозных догмах. Когда людей спрашивают, почему же скептицизм в таких вопросах считается злом, они отвечают лишь, что мифы помогают побеждать в войнах, так что разумная нация скорее будет повержена, чем одержит победу. Мнение о том, что спасать свою шкуру, поголовно очерняя иностранцев, несколько постыдно, до сих пор, насколько я знаю, не находило сторонников среди профессиональных моралистов, не принадлежащих к квакерам. А на предположение, что разумная нация нашла бы способ вовсе не ввязываться в войны, ответом чаще всего бывает одна брань.
Каков был бы эффект распространения рационального скептицизма? Ходом человеческой истории управляют страсти, каждая вспышка которых порождает системы сопутствующих мифов. Психоаналитики изучили индивидуальные проявления этого процесса у душевнобольных – диагностированных и недиагностированных. Человек, переживший некое унижение, выдумывает, будто он король Англии, и предоставляет всевозможные хитроумные объяснения тому факту, что его не почитают так, как того требует его высокое положение. В данном случае окружающие его заблуждению не сочувствуют, и потому его изолируют от общества. Однако если он заявляет не только о собственном величии, а о величии своей нации, своего класса или своих убеждений, то завоевывает сонм сторонников и становится политическим или религиозным лидером, даже если беспристрастному стороннему наблюдателю его идеи кажутся не менее абсурдными, чем те, что можно услышать в приюте для умалишенных. Таким образом зарождается коллективное безумие, которое подчиняется законам, весьма похожим на законы безумия личного. Каждый знает, что спорить с безумцем, который думает, будто он король Англии, опасно; однако, поскольку он изолирован, его можно одолеть. Если же некое заблуждение разделяет целая нация, то стоит подвергнуть его сомнению, и она взъярится точно так же, как отдельный безумец, однако ничто, кроме крайней меры – войны, – не заставит ее уступить здравому смыслу.
Роль интеллектуальных факторов в человеческом поведении – это тема, по которой среди психологов существует немало разногласий. Она подразделяется на два четко разграниченных вопроса:
1. В какой степени убеждения функционируют как причины для действия?
2. В какой степени убеждения выводятся из логически объективных доказательств или же могут быть из них выведены?
По обоим пунктам психологи единодушно наделяют интеллектуальные факторы влиянием куда меньшим, чем мог бы подумать простой человек, однако в рамках этого общего согласия наблюдаются значительные различия в степени. Давайте рассмотрим оба вопроса один за другим.
1. В какой степени убеждения функционируют как причины для действия? Не будем обсуждать этот вопрос теоретически, а возьмем обычный день из жизни обычного человека. Первым делом он встает с утра – скорее всего, по привычке, без вмешательства каких-либо убеждений. Он завтракает, садится в поезд, разворачивает газету и едет на службу – все это по привычке. В какой-то момент в прошлом он сформировал эти привычки, и как минимум при выборе работы убеждения сыграли свою роль. Вероятно, в то время он посчитал, что лучше предложенной должности ничего не найдет. У большинства людей убеждения играют роль в выборе профессии, и, таким образом, опосредованно, во всем, что этот выбор влечет за собою.
На работе этот человек, если он подчиненный, возможно, продолжит действовать просто по привычке, не проявляя особенной инициативы и без явного вмешательства убеждений. Мы могли бы решить, что коли он складывает столбцы цифр, значит, убежден в верности применяемых арифметических правил. Но мы бы ошиблись; эти правила – просто привычки, заученные его телом, сродни привычкам теннисиста. Он приобрел их в юности: не из рассудочной веры в то, что они соответствуют истине, а для того, чтобы доставить удовольствие учителю – точно так же, как собака учится сидеть на задних лапах и просить угощение. Я не утверждаю, что все образование таково, однако по большей части обучение счету и грамоте, безусловно, проходит именно так.
Но если наш приятель – совладелец или директор компании, то в течение дня ему, возможно, потребуется принимать нелегкие деловые решения. В них его убеждения, скорее всего, сыграют свою роль. Он полагает, что этот товар вырастет в цене, а тот обесценится, что один партнер – человек надежный, а другой балансирует на грани банкротства. В соответствии с этими убеждениями он и будет действовать. И именно потому, что ему приходится действовать на основе убеждений, а не просто по привычке, он пользуется гораздо большим уважением, чем простой клерк, и зарабатывает гораздо больше денег – при условии, что его убеждения верны.
В личной жизни этого человека доля действий, основанных на убеждениях, окажется во многом сходной. Чаще всего его поведение по отношению к жене и детям будет определяться привычкой или инстинктом, скорректированным привычкой. В особых случаях – делая предложение руки и сердца, решая, в какую школу отдать сына, или столкнувшись с поводом подозревать жену в неверности – руководствоваться исключительно привычкой у него не выйдет. Предложение руки и сердца возможно сделать и по воле инстинкта или же под влиянием убеждения, что дама богата. Если мужчина руководствуется инстинктом, то, без сомнения, убежден, что его избранница обладает всеми добродетелями, и это может показаться ему причиной его решения. Однако на самом деле в нем просто играет инстинкт, которого достаточно, чтобы объяснить его поступок. Выбирая школу для сына, он, вероятно, действует во многом так же, как и при принятии сложных деловых решений; здесь убеждения обычно играют важную роль. Если же ему в руки попадут свидетельства неверности жены, его поведение, скорее всего, будет чисто инстинктивным, но источником инстинкта будет убеждение, которое и явится первопричиной всех последующих поступков.
Таким образом, хотя убеждения непосредственно отвечают лишь за небольшую долю действий, эти действия числятся среди самых важных и в значительной степени определяют общую структуру нашей жизни. В частности, на убеждениях основывается поведение в религиозной и политической сферах.
2. А теперь я перехожу к нашему второму вопросу, который правильнее будет разделить на два:
а) в какой степени убеждения на самом деле основываются на доказательствах?
б) насколько это вообще возможно или желательно?
а) Убеждения опираются на доказательства гораздо меньше, чем полагают сами убежденные. Возьмем действие, наиболее близкое к рациональному: вложение денег богатым дельцом из Сити. Нередко можно обнаружить, что его мнение (к примеру) о том, подорожает ли французский франк или же подешевеет, зависит от политических симпатий, и все же он так крепко этого мнения придерживается, что готов поставить на него деньги. При банкротстве часто оказывается, что первопричиной разорения стал какой-нибудь эмоциональный фактор. Политическая позиция почти никогда не основывается на рациональных доводах – разве что у должностных лиц, но им запрещено озвучивать свое мнение. Существуют, конечно же, исключения. В полемике о тарифной реформе, разгоревшейся двадцать пять лет назад, большинство фабрикантов поддерживали сторону, которая обещала им увеличение доходов, демонстрируя тем самым, что их мнение и в самом деле основывалось на рациональных доводах, хотя по их высказываниям этого почти невозможно было заключить. Это еще усложняет ситуацию. Фрейдисты познакомили нас с термином «рационализация» – то есть выдумывание того, что кажется нам рациональным основанием для решения или мнения, которое на самом деле крайне иррационально. Но существует, особенно в англоязычных странах, и обратный процесс, который можно назвать «иррационализацией». Человек сметливый рассматривает (более или менее подсознательно) плюсы и минусы вопроса с корыстной точки зрения. (Бескорыстные соображения редко имеют вес в подсознании, разве что когда дело касается наших собственных детей.) Придя к здравому эгоистическому решению с помощью бессознательного, человек начинает выдумывать или подслушивать у других высокопарные фразы, призванные убедить окружающих, что он преследует общественное благо ценой чудовищных личных жертв. Те, кто поверит, будто эти фразы отражают его истинную позицию, вынуждены будут решить, что он совершенно неспособен судить здраво, поскольку предполагаемое общественное благо результатом его действий вовсе не станет. В этом случае человек кажется менее рациональным, чем на самом деле; что еще более любопытно, иррациональное его мышление сознательно, а рациональное – бессознательно. Именно этой чертой нашего характера объясняется то, что англичане и американцы столь успешны.
Сметливость, если это сметливость подлинная, принадлежит скорее бессознательной, чем сознательной стороне нашей природы. Она представляет собой, пожалуй, главное качество, необходимое для успеха в бизнесе. С моральной точки зрения им нельзя похвалиться, ведь оно всегда эгоистично; и все же ему удается удерживать человека от самых страшных преступлений. Обладай им немцы, они бы не затеяли неограниченную подводную войну. Обладай им французы, они не вели бы себя так в рурском конфликте. Обладай им Наполеон, он не стал бы снова ввязываться в войну после Амьенского договора. Можно сформулировать универсальное правило, исключений из которого весьма немного: если человек не понимает, что отвечает его собственным интересам, то действия, которые он считает разумными, принесут окружающим больше вреда, чем истинно разумные действия. Следовательно, все, что помогает человеку лучше судить о своих собственных интересах, приносит миру пользу. Существует бесчисленное множество примеров тому, как люди зарабатывали целые состояния, потому что из соображений морали делали что-то, как им казалось, противное их собственным интересам. Например, некоторые лавочники среди ранних квакеров взяли в привычку просить за свой товар лишь ровно столько, чтобы он окупился, а не торговаться с каждым покупателем, как это делали все остальные. Они разработали это правило, потому что считали обманом просить больше, чем им было нужно. Но покупателям это настолько понравилось, что все повалили к ним в магазины, и они разбогатели. (Не могу вспомнить, где прочел об этом, но, если мне не изменяет память, источник был надежный.) Такой же ход действий мог бы быть продиктован и сметливостью, но в реальности этого качества не проявил никто. Наше бессознательное куда более злокозненно, чем было бы нам выгодно; и потому люди, которые ближе всех подбираются к тому, что фактически отвечает их интересам, – это именно те, кто сознательно, по моральным принципам, поступает, как ему кажется, наперекор эгоизму. Следом за ними идут люди, которые стараются рационально и сознательно продумать, что им выгодно, умеряя, насколько это возможно, влияние страстей. После – люди, наделенные инстинктивной сметливостью. В хвосте же плетутся те, чья злоба перевешивает любую практичность; они стремятся уничтожить других и в итоге уничтожают сами себя. К этому последнему типу людей принадлежат девяносто процентов населения Европы.
Может показаться, что я несколько отклонился от темы, но мне было необходимо отделить бессознательное рациональное мышление, которое я называю сметливостью, от сознательного. Обычные методы обучения не оказывают на бессознательное практически никакого влияния, так что сметливости нельзя научить с помощью современных методик. Так же и морали, за исключением тех случаев, когда она представляет собою простую привычку, кажется, существующими методами научить невозможно; во всяком случае, я никогда не замечал никаких благоприятных перемен в тех, кто часто выслушивает поучения. Из этого следует, что в наших нынешних условиях всякое намеренное совершенствование должно осуществляться интеллектуальными средствами. Мы не знаем, как научить людей быть смекалистыми или добродетельными, однако представляем (до определенных пределов), как обучить их рациональности: для этого необходимо реорганизовать практику органов образования во всех отношениях. Быть может, однажды мы научимся активировать добродетели с помощью желез внутренней секреции, стимулируя или сдерживая их выделения. Но пока что рациональность развить проще, чем добродетельность – имея в виду под «рациональностью» научную привычку разума прогнозировать последствия наших действий.
б) Это подводит меня ко второму вопросу: насколько рациональными могут или должны быть действия человека? Давайте рассмотрим сначала «должны». Как мне кажется, существуют вполне определенные границы, которых рациональность пересекать не должна; вторжение разума губительно для многих из важнейших сфер человеческой жизни. Будучи уже в преклонном возрасте, Лейбниц как-то признался в переписке, что предложил даме руку и сердце лишь однажды – и это случилось, когда ему было пятьдесят. «К счастью, – добавил он, – дама попросила времени на раздумья. У меня тоже появилось время подумать, и я отозвал предложение». Вне всякого сомнения, он повел себя весьма рационально, но не могу сказать, чтобы его поступок меня восхитил.
Шекспир объединяет «влюбленных, безумцев и поэтов», называя их «слитыми из одного воображенья»[1]. Загвоздка в том, как нам получить влюбленного и поэта без примеси безумца. Приведу пример. В 1919 году я побывал на постановке «Троянок» в театре «Олд Вик». Там есть невыносимо жалостливая сцена, где греки казнят Астианакса из страха, что он вырастет вторым Гектором. Едва ли в аудитории нашелся бы хоть один человек, не проронивший слезы, и зрители сочли жестокость греков в пьесе преувеличенной до невероятности. Однако те самые люди, рыдавшие в зале, в тот же самый момент поступали не менее жестоко в масштабах, на которые Еврипиду даже не хватило бы воображения. Недавно они (большая их часть) проголосовали за правительство, которое продлило блокаду Германии после перемирия и объявило блокаду России. Было широко известно, что в результате этих блокад погибло чудовищное количество детей, но уменьшить население вражеских стран посчитали полезным: дети, как Астианакс, могли вырасти подобными своим отцам. Поэт Еврипид пробудил в воображении публики влюбленного; но и влюбленный, и поэт оказались забыты сразу за порогом театра, и полную власть над политическими решениями этих мужчин и женщин, считавших себя добрыми и благочестивыми, получил безумец (в форме маньяка-убийцы).
Возможно ли сохранить любовника и поэта, устранив безумца? В каждом из нас живут в той или иной степени все трое. Неужели они так крепко повязаны друг с другом, что стоит усмирить одного, и остальные погибнут? Я в это не верю. Я верю, что в нас кроется некая энергия, которая обязана найти выход в действиях, не вдохновленных разумом, но найти его она может в искусстве, страстной любви или горячей ненависти – в зависимости от обстоятельств. Респектабельность, регулярность и рутина – вообще вся железная дисциплина современного индустриального общества – атрофировали художественный импульс и заключили в тюрьму любовь, так что она больше не может быть щедрой, свободной и творческой, но должна быть либо умеренной, либо тайной. Под контролем оказались те самые вещи, которым следовало бы дать волю, в то время как зависть, жестокость и ненависть свободно плодятся с благословения почти всего духовенства. Наши инстинкты состоят из двух частей: одна стремится поддерживать нашу собственную жизнь и жизни потомков, а другая – чинить препятствия на пути предполагаемых соперников. Первая включает в себя радость жизни, любовь и искусство, которое психологически является ответвлением любви. Вторая – это соперничество, патриотизм и война. Общепринятая мораль делает все, чтобы подавлять первую и поощрять вторую. Истинная мораль поступала бы прямо противоположно. Наши отношения с любимыми можно спокойно оставить на усмотрение инстинктов; это отношения с теми, кого мы ненавидим, необходимо подчинить разуму. В современном мире ненавидим мы, по факту, далекие от нас сообщества, и особенно зарубежные страны. Мы воображаем их абстрактно и ошибочно убеждаем себя в том, что действия, которые на самом деле являются воплощением ненависти, совершаются из любви к справедливости или по каким-то подобным возвышенным мотивам. Лишь щедрая доля скептицизма способна сорвать завесу, которая скрывает от нас эту истину. Добившись этого, мы сможем приступить к формированию новой морали, основанной не на зависти и ограничениях, а на желании полноценной жизни и понимании того, что, если излечиться от безумия зависти, другие люди станут для нас благом, а не помехой. Это отнюдь не утопическая надежда; в елизаветинской Англии она частично воплотилась в жизнь. И могла бы воплотиться завтра, если бы люди научились желать собственного счастья, а не чужих неудач. Это не какой-то невозможно суровый аскетический принцип, однако его внедрение превратило бы нашу землю в рай.
Глава II. Грезы и факты
Влияние желаний на убеждения является общеизвестным фактом, однако природу этого влияния очень часто понимают неверно. Обыкновенно считается, что основная масса наших убеждений строится на некоем рациональном основании, а желания подают лишь мимолетный возмущающий импульс. Куда ближе к истине прямо противоположный образ: огромное большинство верований, которые поддерживают нас в повседневной жизни, – это просто-напросто воплощение наших желаний, которое тут и там, в отдельных точках, корректируется внезапной пощечиной факта. Человек живет, по сути, во сне, пробуждаясь иногда на мгновение из-за какого-нибудь особенно назойливого элемента внешнего мира, но вскоре снова впадая в блаженную дремоту воображения. Фрейд уже продемонстрировал, сколь часто ночные грезы представляют собой иллюзию исполнения желаний; с равной долей истинности он утверждал то же о грезах наяву; в эту категорию можно было бы включить и то, что мы называем верованиями.
Есть три способа продемонстрировать их нерациональное происхождение: психоанализ, который, отталкиваясь от понимания душевнобольных и истериков, постепенно показывает, как мало, в сущности, эти жертвы недугов отличаются от обычных здоровых людей; метод философа-скептика, показывающий, сколь хилы рациональные доказательства даже самых заветных наших верований; и, наконец, простое наблюдение за людьми. Я предлагаю рассмотреть лишь последнее из этих трех.
Наинизшие дикари, кои известны нам благодаря трудам антропологов, не барахтаются в море явлений, которых не понимают, остро сознавая собственное невежество. Напротив, у дикаря есть бесчисленные верования, настолько твердые, что руководят всеми его наиболее важными действиями. Он верит, что, поедая мясо животного или воина, можно обрести положительные качества, которыми жертва обладала при жизни. Многие из них считают, что произносить имя своего вождя – святотатство столь страшное, что влечет за собою мгновенную смерть; они доходят даже до того, что изменяют все слова, в которых встречается его имя; например, если бы у нас был король по имени Яков, нам пришлось бы называть гваяковую смолу, к примеру, гваКарловой, а вместо «маньяков» говорить «маньКарлов». Когда они доходят в своем развитии до освоения земледелия и возрастает важность погоды для обеспечения пищей, они начинают верить, что дождь или яркое солнце можно приманить магическими заклинаниями или небольшим костром. Они верят, будто кровь или призрак убитого человека преследует убийцу, чтобы отомстить, но его можно обмануть простой маскировкой вроде красной краски на лице или ношения траура[2]. Первую половину этого верования, само собой, выдумали те, кто боялся убийства, вторую – те, кто его совершил.
Иррациональные верования встречаются вовсе не только у дикарей. Религиозные взгляды подавляющего большинства людей отличаются от наших и потому беспочвенны. Все интересующиеся политикой люди, кроме самих политиков, придерживаются горячих убеждений по бесчисленным вопросам, которые, как неизбежно должен заключить любой непредубежденный человек, не поддаются рациональному решению. Добровольцы на выборах с участием нескольких кандидатов всегда верят, что их сторонник победит, невзирая ни на какие причины ожидать поражения. Не может быть никаких сомнений в том, что осенью 1914 года подавляющее большинство граждан Германии было абсолютно уверено в ее победе. В данном случае в дело вмешался факт и развеял их грезы. Но если бы каким-то образом можно было остановить перо всех не немецких историков на следующую сотню лет, иллюзия возродилась бы: в памяти остались бы первые триумфальные успехи, а последовавшая катастрофа оказалась забыта.
Вежливость – это привычка уважать те из верований человека, которые особенно тесно связаны с его собственными достоинствами или достоинствами группы, к которой он себя причисляет. Каждый человек, куда бы он ни пошел, окружен облаком отрадных заблуждений, которые следуют за ним, будто мухи летним днем. Некоторые касаются его самого: рассказывают о его добродетелях и достижениях, любви друзей и уважении знакомых, блестящих карьерных перспективах и о его неослабевающей энергии (несмотря на хрупкое здоровье). За ними идут убеждения в совершенстве родни: его отец отличался незыблемостью моральных устоев, которая ныне столь редка, и воспитывал детей со строгостью, какой уже не увидишь у современных родителей; его сыновья – первые во всех школьных играх, а дочь – не из тех девушек, что способны на неблагоразумный брак. Далее следуют убеждения о его общественном положении: в зависимости от того, к какому классу он принадлежит, это лучший из всех классов в социальном отношении, или же в интеллектуальном, или в моральном, хотя все согласны, что первое из этих достоинств более желательно, чем второе, а второе – чем третье. По поводу собственной страны почти каждый человек также питает уютные иллюзии. «Другие государства, к сожалению, справляются как могут»[3]. Этой фразой мистер Подснеп облек в слова одно из самых сокровенных чувств человеческого сердца. Наконец мы подходим к теориям, которые возвышают все человечество в общем – либо абсолютно, либо в сравнении с «неразумными тварями». У людей есть душа, а у животных – нет; Человек – «рациональное животное»; любое особенно жестокое или неестественное действие клеймят «зверским» или «скотским» (хотя на самом деле такие действия характерны именно для человеческого поведения)[4]; Бог создал Человека по Своему образу и подобию, и благополучие Человека является конечной целью Вселенной.
Таким образом, мы получаем иерархию утешительных убеждений: личных, тех, кои человек разделяет со своей семьей, общих для его класса или страны и, наконец, равно лестных всему человечеству. Если мы желаем быть с человеком в хороших отношениях, необходимо эти убеждения уважать; поэтому в лицо ему мы говорим одно, а за его спиной – другое. Контраст обратно пропорционален нашей с ним близости. В беседе с братом не требуется проявлять подчеркнутой вежливости к его родителям. Максимально велика потребность в вежливости бывает при разговоре с иностранцами, и она до такой степени утомительна, что просто-напросто парализует тех, кто привычен к обществу соотечественников. Помню, однажды я сказал не бывавшему за границей американцу, что, возможно, есть несколько мелочей, в которых Британская конституция выгодно отличается от Конституции Соединенных Штатов. Он мгновенно впал в буйное исступление; никогда раньше не слыхав такого мнения, он поверить не мог, чтобы кто-то принимал его всерьез. В деле вежливости мы оба допустили промах, и результат вышел катастрофический.
Однако результаты таких промахов, как бы досадны они ни были со светской точки зрения, весьма замечательны в плане развенчания мифов. Есть два фактора, способных корректировать наши естественные убеждения: первый – столкновение с фактом, например, когда мы принимаем ядовитый гриб за съедобный и в результате испытываем физические мучения; другой – когда наши убеждения вступают в противоречие не напрямую с объективными фактами, а с противоположными убеждениями других людей. Один человек считает, что позволительно есть свинину, но не говядину; другой – что говядину, но не свинину. Раньше результатом такого расхождения во мнениях обычно бывало кровопролитие; но постепенно в обществе зарождается рационалистическое понимание того, что, возможно, ни то ни другое не является на самом деле грехом. Скромность, неизменная спутница вежливости, заключается в том, чтобы делать вид, будто мы не придерживаемся о себе и своих вещах лучшего мнения, чем о собеседнике и его вещах. Этим мастерством поистине овладели лишь в Китае. По слухам, китайский сановник на вопрос о здоровье его жены и детей ответит: «Эта презренная шлюха и ее вшивый выводок, если ваше великолепие изволит интересоваться, возмутительно бодры и здоровы»[5]. Но подобное многословие порождается лишь степенным и размеренным существованием; в торопливом, но важном деловом или политическом общении оно невозможно. Шаг за шагом отношения развеивают мифы в головах всех людей, кроме самых успешных. Личное тщеславие разбивают в пух и прах братья, семейное – одноклассники, классовое – политики, национальное – военные или торговые неудачи. Однако общечеловеческое тщеславие остается, и, что касается влияния общественных отношений, в этой области силы мифотворчества имеют абсолютную свободу действий. В какой-то степени корректировать данный вид заблуждений способна наука; но этой коррекции никогда не стать более чем частичной, поскольку и в науке нужна крупица готовности верить – иначе она сама рухнет и обернется пылью.
Грезы отдельных людей и групп могут казаться смехотворными, однако общечеловеческие грезы для нас, неспособных шагнуть за границу человечества, просто-напросто печальны. Вселенная, как показывает астрономия, имеет огромные размеры. Какие еще дали недоступны нашим телескопам, мы не знаем; но и известные пространства поражают невообразимой необъятностью. Млечный Путь – лишь крохотный фрагмент видимого мира; Солнечная система – бесконечно малая кроха внутри этого фрагмента, а наша планета внутри этой крохи – микроскопическая точка. По этой точке в течение нескольких лет ползают крошечные комочки неочищенных углерода и воды, обладающие сложной структурой и несколько необычными физическими и химическими свойствами, а после снова распадаются на составляющие элементы. Они делят свое время между трудом, направленным на то, чтобы отсрочить момент распада для себя, и лихорадочными попытками ускорить его для других представителей своего вида. Естественные содрогания пространства периодически уничтожают их тысячами или миллионами, и еще гораздо большую долю преждевременно уносят недуги. Эти события считаются несчастьями; но когда людям удается нанести подобный ущерб собственными усилиями, они радуются и благодарят Бога. Период, в течение которого существование человека будет физически возможным, составляет мельчайшую долю жизненного цикла Солнечной системы; но есть некоторые основания надеяться, что люди своими усилиями по взаимному уничтожению подведут черту под собственным существованием еще раньше, чем этот период завершится. Вот как выглядит человеческая жизнь со стороны.
Но нам говорят, что такой взгляд на жизнь недопустим, что он задушит инстинктивную энергию, благодаря которой человечество движется вперед. Спасение от этого люди нашли в религии и философии. Каким бы чуждым и безразличным ни казался внешний мир, утешители заверяют нас, что за кажущимся противоречием скрывается гармония. Весь долгий процесс развития от первоначальной туманности, оказывается, ведет к появлению человека как кульминации процесса. «Гамлет» – очень известная пьеса, однако мало кто из читателей вспомнит персонажа, называемого Первым матросом, чья роль состоит из четырех слов: «Благослови вас Бог, сэр». Но представьте, что существует общество людей, единственное дело жизни которых состоит в том, чтобы играть эту роль; представьте, что они изолированы от контактов с Гамлетами, Горациями и даже Гильденстернами: неужели они не выдумают систем литературной критики, согласно которым четыре слова Первого матроса составляют суть всей пьесы? Неужели не накажут позором или изгнанием любого, кто предположит, что другие роли, может статься, не менее важны? А ведь человечество занимает во Вселенной гораздо меньше места, чем реплика Первого матроса в «Гамлете», но мы не можем послушать из-за кулис остальную часть пьесы и очень мало знаем о ее персонажах и сюжете.
Думая о человечестве, мы думаем в основном о себе как о его представителе; поэтому мы считаем человечество хорошим и полагаем важным его сохранить. Мистер Джонс, бакалейщик-нонконформист, уверен, что заслуживает вечной жизни и что Вселенная, отказавшая ему в ней, была бы нестерпимо плоха. Но когда он думает о мистере Робинсоне, своем англиканском конкуренте, который подмешивает песок в сахар и не почитает воскресных дней, он чувствует, что негоже Вселенной быть слишком уж снисходительной. Для полного счастья ему нужно, чтобы мистера Робинсона ожидало адское пламя; таким образом, космическая значимость человека сохраняется, но критически важное различие между друзьями и врагами не стирается вялой вселенской благожелательностью. Мистер Робинсон придерживается того же мнения, только наоборот, и в результате все счастливы.
До того, как мир услышал о Копернике, для поддержания антропоцентрического взгляда на мир не было нужды в философских умствованиях. Невооруженным взглядом было видно, что небеса вращаются вокруг Земли, а на Земле человек господствует над всеми зверями полевыми. Но когда Земля утратила свое центральное положение, человек тоже был свергнут с пьедестала, и потребовалось выдумать метафизику, чтобы смягчить «грубость» науки. Эту задачу одолели так называемые «идеалисты», которые считают, что материальный мир есть иллюзорное видение, а истинная реальность – это Разум или Дух, который выходит за пределы разума или духа философа так же, как тот превосходит обычных людей. Нет другого такого места, как дом? Напротив, уверяют нас эти мыслители, всякое место похоже на дом. Во всем лучшем, что в нас есть, иными словами, во всех делах, которые мы разделяем с тем самым философом, мы едины со Вселенной. Гегель уверяет нас, что Вселенная походит на современное ему прусское государство; его английские последователи считают ее более похожей на двухпалатную плутократическую демократию. Причины, приводимые в пользу этих воззрений, столь тщательно замаскированы, что даже те, кто их высказывает, не замечают их связи с человеческими желаниями: формально они извлекаются из таких бесстрастных источников, как логика и анализ пропозиций. Но влияние желаний проявляется в допускаемых искажениях, которые неизменно тянутся в одну сторону. Когда человек подводит счета, он с гораздо большей вероятностью ошибется в свою пользу, чем во вред себе; а когда рассуждает, склонен демонстрировать те заблуждения, которые благоприятствуют его желаниям, а не те, которые им препятствуют. Так и выходит, что при изучении работ номинально абстрактных мыслителей именно допущенные ими ошибки дают ключ к пониманию их личности.
Многие, быть может, возразят, что даже если системы, изобретенные людьми, неверны, они не приносят вреда, а лишь утешают, и их следует оставить в покое. Но на самом деле они вовсе не безвредны, и приносимое ими утешение достается дорогою ценой предотвратимых мучений, которые они вынуждают людей терпеть. Источником зла в жизни являются отчасти естественные причины, отчасти враждебность людей друг к другу. В прежние времена соперничество и война были необходимы для того, чтобы надежно обеспечить себя пищей, что могли сделать только победители. Теперь благодаря господству над природными силами, которое начала дарить нам наука, куда утешительней и радостней всем людям было бы посвятить себя покорению природы, а не друг друга. Репрезентация природы как дружественной силы, а иногда даже как союзницы в нашей борьбе с другими людьми заслоняет истинное положение человека в мире и отвлекает его от стремления к научному могуществу – единственной победе, способной надолго принести человеческому виду благополучие.
Даже если оставить в стороне все утилитарные аргументы, поиск счастья, основанного на ложных убеждениях, нельзя считать ни особенно благородным, ни особенно достойным восхвалений. В непоколебимом понимании нашего истинного места в мире есть бурная радость и драматизм столь пронзительный, какого не изведать тем, кто прячется за крепостными стенами мифа. В мире рационального мышления есть «сумрачные моря»[6], путешествие по которым способны одолеть лишь те, кто готов честно взглянуть в лицо собственному физическому бессилию. И, что важнее всего, наградою станет освобождение от тирании страха, который заслоняет дневной свет, ожесточает людей и втаптывает в грязь. Не осмелившись открыть глаза на свое место в мире, человеку не освободиться от страха; он никогда не достигнет величия, на которое способен, если не позволит себе сперва увидеть собственную ничтожность.
Глава III. Суеверна ли наука?
Современная жизнь опирается на науку в двух отношениях. С одной стороны, научные изобретения и открытия обеспечивают всем нам хлеб насущный, удобства и развлечения. С другой, определенные привычки разума в тандеме с научным мировоззрением за последние три сотни лет постепенно распространились от нескольких гениальных людей на широкие слои населения. Если мы рассмотрим достаточно длительный период времени, то заметим, что эти два процесса неразрывно связаны, однако в течение нескольких столетий один вполне может происходить без другого. До конца восемнадцатого века привычка к научному мышлению не оказывала сколько-нибудь значительного влияния на повседневную жизнь, поскольку не привела еще к великим изобретениям, революционизировавшим промышленные технологии. С другой стороны, образ жизни, создаваемый наукой, могут перенимать и сообщества, владеющие лишь некоторыми практическими зачатками научного знания; такие сообщества могут собирать и использовать механизмы, изобретенные где-то еще, и даже вносить в них мелкие улучшения. Если коллективный интеллект человечества снизится, повседневная жизнь и уровень технологической оснащенности, обеспеченный наукой, по всей вероятности, останутся прежними еще на протяжении многих поколений. Но не навечно, поскольку, если им нанесет серьезный урон какое-нибудь стихийное бедствие, их уже нельзя будет восстановить.
Следовательно, научное мировоззрение для человечества весьма важно – хорошо это или плохо. Однако само научное мировоззрение, как и художественное, имеет двоякую природу. Творец и ценитель – разные люди, и эти роли требуют совершенно разных мыслительных привычек. Творец-ученый, как и всякий другой, склонен вдохновляться страстями, которым он дает интеллектуалистское выражение, доходящее до масштабов тайной веры, без которой он, пожалуй, мало чего достиг бы. Ценитель в подобной вере не нуждается; он может рассматривать вещи трезво и делать необходимые оговорки, а творца полагать личностью грубой и примитивной по сравнению с собою. По мере того как цивилизация становится все более рассеянной и традиционной, мыслительные привычки ценителя все чаще поглощают тех, кто мог бы быть творцом, в результате чего рассматриваемая цивилизация обрастает бюрократией и становится ретроспективной. Что-то подобное, кажется, происходит сейчас в науке. Простая вера, которая поддерживала ее первопроходцев, начинает гнить с нутра. Периферийные народы, такие как русские, японцы и китайская молодежь, по-прежнему превозносят науку с тем же жаром, что в семнадцатом веке; так же и большинство населения западных стран. Однако первосвященники начинают уставать от поклонения, которому официально себя посвятили. Набожный юный Лютер благоговел перед свободомыслящим папой, который позволил принести на Капитолии быков в жертву Юпитеру, дабы ускорить свое выздоровление от недуга. Так и в наши дни те, кто далек от культурных центров, относятся к науке с почтением, которого ее авгуры уже не испытывают. «Научный» материализм большевиков, как и ранний немецкий протестантизм, является попыткой сохранить прежнее благоговение в форме, которую и друзья, и враги считают новой. Но их пламенная вера в то, что каждое слово Ньютона священно, лишь ускорила распространение научного скептицизма среди западных ученых «буржуев». Наука как деятельность, признанная и поощряемая государством, стала политически консервативной – за исключением тех мест, где, как в Теннесси, правительство остается донаучным. Фундаментальной верой большинства ученых в наши дни является вера в важность сохранения статус-кво. Вследствие чего они весьма охотно допускают, чтобы наука занимала самое скромное положение, а также уступают многим притязаниям других консервативных сил, таких как религия.
Однако перед ними встает одна большая проблема. Хотя ученые мужи в основном консервативны, наука все-таки является главным катализатором стремительных изменений в мире. Эмоции, вызываемые переменами в Азии, Африке и среди населения промышленных районов Европы, часто вызывают недовольство у тех, кто придерживается консервативной позиции. Отсюда возникает сомнение в ценности науки, которое вносит свою лепту в скептицизм первосвященников. Сам по себе он не имел бы такого значения. Но он подкрепляется настоящими интеллектуальными проблемами, которые, если окажутся непреодолимыми, вероятно, положат конец эпохе научных открытий. Я не утверждаю, что это случится внезапно. Возможно, Россия и Азия сумеют еще сотню лет поддерживать веру в науку, которую Запад теряет. Но рано или поздно, если логические доводы против этой веры не удастся опровергнуть, они убедят тех, кто почему-либо на мгновение выдохся; и, раз приняв их, люди обнаружат, что прежнюю счастливую уверенность вернуть уже невозможно. Следовательно, доводы против научного кредо необходимо рассматривать со всей внимательностью.
Говоря о научном кредо, я имею в виду не только логические импликации мировоззрения, согласно которому наука по большей части права; я говорю о чем-то более восторженном и менее рациональном, а именно: о системе верований и эмоций, которые приводят человека к стезе великого ученого-исследователя. Вопрос вот в чем: способны ли такие верования и эмоции выжить среди людей, обладающих теми интеллектуальными способностями, без которых невозможны научные открытия?
Понять природу проблемы нам помогут две очень интересные книги. Я имею в виду опубликованные недавно «Метафизические основы современной науки» (Metaphysical Foundations of Modern Science) Бёрта (1924) и «Науку и современный мир» (Science and the Modern World) Уайтхеда (1926). Обе они критикуют систему идей, которой современный мир обязан Копернику, Кеплеру, Галилею и Ньютону – первая почти целиком с исторической точки зрения, вторая – как с исторической, так и с логической. Книге доктора Уайтхеда следует уделить больше внимания, поскольку в ней изложена не только критика: она конструктивна и пытается предоставить интеллектуально удовлетворительную основу для науки будущего, которая должна стать, помимо прочего, эмоционально удовлетворительной для вненаучных устремлений человечества. Я не могу принять логические доводы, выдвинутые доктором Уайтхедом в пользу того, что можно назвать приятными частями его теории: признавая необходимость интеллектуальной реконструкции научных концепций, я все же склоняюсь к мнению, что новые концепции окажутся столь же противны нашим неинтеллектуальным эмоциям, как и старые, и потому будут приняты лишь теми, кто уже имеет сильное эмоциональное предубеждение в пользу науки. Но давайте рассмотрим сами доводы.
Для начала обратимся к историческому аспекту. «Не может быть живой науки, – пишет доктор Уайтхед, – без широко распространенной инстинктивной убежденности в существовании некоего порядка вещей и, в частности, порядка природы». Науку могли создать лишь люди, уже в нем убежденные, следовательно, истоки данного убеждения неизбежно были донаучными. Сложный образ мышления, необходимый для подъема науки, включал в себя и другие компоненты. Греческий взгляд на жизнь, утверждает Уайтхед, был преимущественно драматическим и потому имел тенденцию подчеркивать конец, а не начало: с точки зрения науки это было недостатком. С другой стороны, греческая трагедия стала источником концепции рока, из которой развилось представление о том, что неизбежность некоторых событий определяется естественными законами. «Рок из греческой трагедии превращается в современном мышлении в порядок природы». Эти детерминистские представления подкрепило римское право. Правительство Рима, в отличие от восточного деспота, действовало (по крайней мере теоретически) не по прихоти, а в соответствии с ранее установленными правилами. Подобным же образом христианство считало, что Бог поступает в соответствии с некими законами, хоть они и были установлены самим Богом. Все это способствовало развитию концепции естественного права, которая является одним из важнейших элементов научного образа мышления.
Ненаучные верования, вдохновлявшие исследователей в шестнадцатом и семнадцатом веках, замечательно изложены доктором Бёртом на материале множества малоизвестных оригинальных источников. Оказывается, к примеру, что Кеплер черпал вдохновение, среди прочего, в этаком зороастрийском поклонении солнцу, которое началось в переломный период его юности. «Главным стимулом, побудившим Кеплера в годы юношеской горячности и пылкого воображения принять новую систему, стали такие соображения, как обожествление солнца и его надлежащего положения в центре Вселенной». Вся эпоха Возрождения проникнута некоторой враждебностью к христианству, проистекающей прежде всего из восхищения языческой древностью; как правило, ее не осмеливались выражать открыто, однако она привела, например, к возрождению астрологии, которую церковь осуждала как проявление физического детерминизма. Бунт против христианства связывался с суеверием в той же мере, что и с наукой, – а иногда, как в случае Кеплера, с тесным союзом того и другого.
Но есть и еще один компонент, столь же важный, но отсутствующий в Средние века и не особенно распространенный в античности, – а именно интерес к «неразложимым и упрямым фактам». Любопытство в отношении фактов обнаруживается до Ренессанса у отдельных личностей – например, у императора Фридриха Второго и Роджера Бэкона; но в эпоху Возрождения оно внезапно становится обычным явлением среди представителей интеллигенции. У Монтеня мы находим его при отсутствии интереса к естественным законам; как следствие, Монтень не был человеком науки. Занятия наукой требуют своеобразного смешения общих и специфических интересов; специфическое изучается в надежде, что оно прольет свет на общее. В Средние века считалось, что частное теоретически можно вывести из общих принципов; в эпоху Возрождения эти общие принципы приобрели дурную репутацию, и вспыхнувшая страсть к исторической древности вызвала подъем интереса к специфическим частностям. Действие этого интереса на умы, воспитанные греческой, римской и схоластической традициями, породило в конце концов ту психологическую атмосферу, которая сделала возможным появление Кеплера и Галилея. Естественно, что эта атмосфера окутывает весь их труд и вместе с ним дошла до их сегодняшних преемников. «Наука так и не оторвалась от своих корней, уходящих в исторический бунт позднего Возрождения. Она остается преимущественно антирационалистическим движением, основанным на наивной вере. Нужные ей логические построения она заимствовала из математики, которая является уцелевшим пережитком греческого рационализма, следующего дедуктивному методу. Наука отвергает философию. Иными словами, она никогда не ощущала нужды оправдать свою веру или объяснить ее смысл и осталась вяло равнодушной к ее опровержению Юмом».
Переживет ли наука отлучение от суеверий, питавших ее во младенчестве? Безразличие науки к философии обусловлено, конечно же, ее поразительным успехом; она усилила ощущение человеческого могущества и потому была принята в целом положительно, несмотря на периодические конфликты с ортодоксальной теологией. Но в последнее время собственные проблемы вынудили науку обратиться к философии. Это особенно верно для теории относительности с ее слиянием пространства и времени в единый пространственно-временной порядок событий. Но верно также и для теории квантов с ее очевидной потребностью в прерывистом движении. То же можно наблюдать и в другой сфере: физиология и биохимия нападают на психологию, угрожая поразить философию в самое нутро; роль клинка в этой атаке играет уотсоновский бихевиоризм, который хоть и требует противоположности уважения к философской традиции, тем не менее неизбежно опирается на собственную новую философию. По этим причинам наука и философия больше не могут сохранять вооруженный нейтралитет, а должны стать либо друзьями, либо врагами. Друзьями им не быть, если наука не сумеет сдать экзамена, который философия должна будет устроить ей относительно ее оснований. Если они не смогут быть друзьями, им останется лишь уничтожать друг друга; господство одной без вмешательства другой сегодня уже невозможно.
Доктор Уайтхед делает два предложения касательно философского обоснования науки. С одной стороны, он вводит несколько новых концепций, благодаря которым физику относительности и квантов можно сформулировать образом, более удовлетворительным в интеллектуальном плане, чем это возможно с помощью разрозненных поправок к старому представлению о твердом веществе. Эта часть его труда, хоть и еще не разработанная с той полнотой, на которую можно надеяться в будущем, не преступает границ науки в широком понимании и может быть обоснована привычными методами, которые заставляют нас предпочитать одну теоретическую интерпретацию набора фактов другой. Она технически сложна, и больше я о ней не упомяну. С нашей нынешней точки зрения самым важным аспектом работы доктора Уайтхеда является ее скорее философская часть. Он предлагает нам не только более совершенную науку, но и философию, которая предназначена для того, чтобы сделать эту науку рациональной в том смысле, в коем традиционная наука не была рациональной со времен Юма. Эта философия по большей части весьма напоминает философию Бергсона. Сложность, которую я здесь ощущаю, заключается в том, что хотя новые концепции доктора Уайтхеда имеют воплощение в формулах, которые можно подвергнуть обычной научной или логической проверке, они как будто не связаны с его философией; следовательно, она должна быть принята на основе ее внутренних достоинств. Мы не должны принимать ее на том лишь основании, что, будучи истинной, она оправдывает существование науки, поскольку вопрос заключается в том, можно ли вообще его оправдать. Нам необходимо изучить ее непосредственно и решить, кажется ли она истинной на самом деле; и тут мы обнаруживаем себя в кольце все тех же знакомых затруднений.
Я рассмотрю лишь один момент – но ключевой. Бергсон, как всем известно, считает, что прошлое живет в памяти, а также что мы ничего никогда не забываем по-настоящему; здесь, кажется, доктор Уайтхед с ним согласен. Что ж, как поэтические описания это все замечательно, но их нельзя (по моему мнению) считать научно точным способом констатации фактов. Если я вспоминаю какое-то прошлое событие – скажем, приезд в Китай – и говорю, будто снова оказался в Китае, это просто фигура речи. В процессе вспоминания всплывают слова или образы, связанные с предметом воспоминаний как причинно, так и неким сходством – часто не более чем сходством логической структуры. Научная проблема отношения воспоминания к прошлому событию никуда не денется, даже если мы вздумаем сказать, что воспоминание – это выжившее прошлое событие. Ибо, выражаясь так, мы тем не менее должны будем признать, что событие за этот промежуток времени изменилось, и столкнемся с научной проблемой поиска законов, по которым такие изменения происходят. Назовем ли мы воспоминание новым событием или сильно изменившимся старым событием – на научную проблему это никак не повлияет.
Самыми скандальными понятиями за всю историю философии науки со времен Юма стали причинность и индукция. Мы все верим и в то и в другое, но Юм выставил всё так, будто наша вера – слепая убежденность, которой нельзя приписать никакого рационального фундамента. Доктор Уайтхед полагает, что его философия является ответом Юму. Так думал и Кант. Я чувствую, что не могу принять ни один из этих ответов. Однако, как и все остальные, не могу не верить в то, что ответ должен существовать. Такое положение дел глубоко неудовлетворительно и становится все хуже по мере того, как наука теснее переплетается с философией. Нужно надеяться, что ответ найдется; но я решительно не верю, что это уже произошло.
Наука в том виде, в котором она существует сегодня, отчасти хороша, отчасти неприятна. Хороша тем, что дарует нам власть над окружающими условиями, а небольшому, но важному меньшинству – интеллектуальное удовлетворение. Неприятна же тем, что, как бы мы ни старались скрыть этот факт, она предполагает детерминистский взгляд на вещи, который теоретически включает в себя способность предсказывать человеческие действия; в этом отношении она как будто отбирает у человека власть. Естественно, людям хочется сохранить приятные аспекты науки и устранить неприятные; но пока что все попытки сделать это оказывались тщетными. Если мы подчеркиваем, что наша вера в причинность и индукцию иррациональна, мы неизбежно подразумеваем этим, что истинность науки остается под вопросом и что она может в любой момент перестать давать нам контроль над окружающей средой, за который она нам так нравится. Этот вариант, однако, чисто теоретический; на практике современный человек так поступить не может. Если же, с другой стороны, мы признаем претензии научного метода, то не сможем избежать вывода о том, что причинность и индукция применимы к человеческому волеизъявлению в той же мере, как и к чему-либо другому. Все, что произошло в двадцатом веке в физике, физиологии и психологии, подтверждает этот вывод. В конечном итоге, хотя рациональное обоснование науки теоретически некорректно, способа лишить науку неприятных аспектов и оставить лишь приятные, по всей видимости, не существует. Достичь этого, разумеется, можно, отказавшись взглянуть в лицо логике ситуации; но таким образом мы душим в зародыше стимул к любым научным открытиям – а именно, желание понять мир. Остается надеяться, что будущее предложит более удовлетворительное решение этой запутанной проблемы.
Глава IV. Могут ли люди быть рациональными?
Я привык считать себя рационалистом; а рационалист, полагаю, должен хотеть, чтобы люди были рациональными. Однако в наши дни рациональность подвергается таким жестоким ударам, что не всегда поймешь, какой смысл вкладывают в это слово и, даже будь это известно, способен ли человек ее достичь. У определения рациональности есть два аспекта, теоретический и практический: что такое рациональное мнение и что такое рациональное поведение? Прагматизм подчеркивает иррациональность мнения, а психоанализ – иррациональность поведения. Из-за этого многие считают, что идеала рациональности, которому мнение и поведение могли бы с пользою соответствовать, не существует. Предположительно отсюда следует, что, если мы с вами придерживаемся разных мнений, бесполезно прибегать к логическим доводам или искать суждения беспристрастного постороннего; нам ничего не остается, как попытаться одолеть друг друга с помощью риторики, рекламы или войны – в зависимости от степени нашей финансовой и военной мощи. По-моему, подобный взгляд на вещи весьма опасен и в конечном итоге губителен для цивилизации. Поэтому я постараюсь показать, что идеал рациональности никак не пострадал от идей, которые считались для него фатальными, и не потерял всей той значимости, которую ему приписывали ранее как путеводной звезде мышления и жизни.
Сначала о рациональности во мнении. Я бы определил ее просто как привычку перед тем, как прийти к какому-либо убеждению, уделять внимание всем относящимся к делу доказательствам. Там, где уверенность недостижима, рациональный человек посчитает самым весомым наиболее вероятное мнение, а другие, имеющие некоторую вероятность, будет держать в уме как гипотезы, которые в свете будущих доказательств могут оказаться предпочтительными. Здесь, конечно, предполагается, что во многих случаях до фактов и вероятных объяснений можно доискаться объективным методом – то есть методом, который любых двух людей, добросовестно изучающих вопрос, приведет к одному и тому же результату. Это нередко подвергается сомнению. Многие заявляют, что единственная функция рассудка – способствовать удовлетворению желаний и потребностей человека. Комитет по учебникам Лиги плебеев[7] в своем «Введении в психологию» (Outline of Psychology, стр. 68) утверждает: «Рассудок – это прежде всего орудие пристрастия. Его функция – обеспечить выполнение тех действий, которые полезны для индивидуума или вида, и помешать исполнению менее полезных».
Однако те же авторы в той же книге (стр. 123) констатируют, снова курсивом: «Вера марксистов глубоко отличается от веры религиозной; последняя основывается лишь на желании и традиции; первая опирается на научный анализ объективной реальности». Это утверждение кажется несовместимым с соображениями, которые они высказывают о рассудке, если только здесь не заключено предположение, что к принятию марксистской веры привел их не он. В любом случае, поскольку они признают, что «научный анализ объективной реальности» возможен, они должны признавать, что возможно иметь мнение, рациональное в объективном смысле.
Более эрудированных авторов, отстаивающих иррационалистическую точку зрения, таких как философы-прагматики, подловить куда сложнее. Они утверждают, что не существует такой вещи, как объективный факт, которому наши мнения должны соответствовать, чтобы быть правдой. Для них мнения – лишь оружие в борьбе за существование, и «истинными» следует называть те, которые помогают человеку выжить. Эта точка зрения превалировала в Японии в шестом веке нашей эры, когда там только начал распространяться буддизм. Правительство, сомневаясь в истинности новой религии, приказало одному из придворных принять ее и испытать в действии; если он преуспеет больше других, религию предполагалось ввести повсеместно. Именно таким методом (модифицированным для соответствия сегодняшним условиям) рекомендуют прагматики решать все религиозные расхождения; однако мне не доводилось слышать, чтобы кто-либо объявлял о своем обращении в иудейскую веру, хотя она как будто приводит к процветанию быстрее, чем любая другая.
Несмотря на то, какое определение дает «истине» сторонник прагматизма, в вопросах более приземленных, возникающих на практике в повседневной жизни, он придерживается совсем иных стандартов. Будучи присяжным в деле об убийстве, он рассмотрит доказательства точно так же, как и любой другой человек, хотя, примени он критерии, которые проповедует, ему пришлось бы задуматься, кого из сограждан наиболее выгодно повесить. Этот человек по определению был бы виновен в убийстве, поскольку вера в его вину была бы более полезной и, следовательно, более «истинной», чем в вину кого-либо другого. Боюсь, что такой практический прагматизм иногда имеет место. Я слышал, что в Америке и России случались «подтасовки», отвечающие этому описанию. Но в таких случаях прилагаются все возможные усилия к сокрытию произошедшего, а в случае неудачи разражается скандал. Необходимость этих усилий демонстрирует, что даже полицейские в контексте уголовного процесса верят в объективную истину. Поисками именно такой объективной истины – штуки весьма прозаической и банальной – занимается наука. Ее же ищут и в религии – до тех пор, пока надеются найти. Лишь отказавшись от надежды доказать, что религия истинна в прямом смысле слова, люди принимаются демонстрировать, что она «истинна» в каком-нибудь новомодном смысле. В общем и целом можно сказать, что иррационализм, то есть неверие в существование объективного факта, почти всегда возникает из желания доказать нечто, для чего не существует доказательств, или же опровергнуть нечто, подкрепленное доказательствами весьма убедительными. Но вера в объективный факт всегда сохраняется в отношении конкретных практических вопросов, таких как финансовые вложения или наем слуг. А если факт можно использовать для проверки истинности наших убеждений в одном случае, то следует использовать его для этой цели всюду, а там, где применить его нельзя, ограничиваться агностицизмом.
Вышеприведенные соображения, разумеется, несоразмерны затронутой теме. В вопрос об объективности факта немало тумана напустили философские умствования, которые я попытался более скрупулезно разобрать в другом сочинении. Здесь же буду просто исходить из того, что факты существуют, что в некоторых из них мы можем убедиться наверняка, а для некоторых других возможно определить степень вероятности на основе фактов, которые мы знаем наверняка. Наши убеждения, однако, часто противоречат фактам; даже если мы просто считаем что-то вероятным, опираясь на доказательства, может статься, нам следовало бы, опираясь на те же самые доказательства, считать это невероятным. Теоретическая рациональность, таким образом, будет состоять в том, чтобы основывать свои убеждения касательно фактов на доказательствах, а не на желаниях, предубеждениях или традициях. Что касается сущности вопроса, рациональный подход – то же самое, что рассудительный или научный.
По мнению некоторых, психоанализ, проливая свет на странное и почти безумное происхождение многих самых пылких людских убеждений, демонстрирует, что человек не способен быть рациональным в своих взглядах. Я весьма высоко ценю психоанализ и считаю, что он может быть чрезвычайно полезен. Но широкая общественность несколько упустила из виду замысел, которым по большей части вдохновлялись Фрейд и его последователи. Их метод был прежде всего терапевтическим инструментом, способом лечения истерии и различных видов безумия. В военное время психоанализ оказался самым действенным средством помощи при связанных с войной психических травмах. Работа Риверса «Инстинкт и бессознательное» (Instinct and the Unconscious), в значительной степени опиравшаяся на опыт общения со страдающими от «боевых неврозов», содержит прекрасный анализ болезненных последствий страха, которые развиваются от невозможности дать ему волю. Они, конечно же, по большей части не связаны с разумом; среди них числятся различные виды паралича и всевозможные иные недуги, при поверхностном рассмотрении кажущиеся физическими. В данный момент они нас не интересуют; мы рассматриваем тему интеллектуальных расстройств. Установлено, что многие из бредовых идей безумцев являются результатом инстинктивных препятствий и их можно излечить чисто психологически, заставив пациента вспомнить факты, о которых он подавил воспоминания. Такой метод лечения и мировоззрение, которым он вдохновлен, предполагают, что есть некий идеал душевного здравия, от которого пациент отошел и к которому его необходимо вернуть, заставив осознать все относящиеся к делу факты, в том числе те, которые он больше всего хочет забыть. Это полная противоположность тому ленивому принятию иррациональности, к которому иногда призывают те, кто знает лишь, что психоанализ демонстрирует преобладание иррациональных убеждений, и кто забывает или игнорирует его истинную цель: уменьшить это преобладание с помощью четко определенной врачебной методики. Весьма схожим методом можно излечивать иррациональные тенденции у тех, кто не является диагностированным безумцем, при условии, что они обратятся за лечением к специалисту, не подверженному их заблуждениям. Однако президенты, министры и другие авторитетные фигуры редко выполняют это условие и потому остаются неизлеченными.
До сих пор мы рассматривали только теоретический аспект рациональности. Практический аспект, на который нам следует теперь обратить внимание, более труден. Расхождения во мнениях по практическим вопросам проистекают из двух источников: во-первых, из расхождений между желаниями спорящих; во-вторых, из расхождений в оценках средств осуществления их желаний. Различия второго толка на самом деле теоретичны, а к практике относятся лишь косвенно. Например, по некоторым авторитетным мнениям, наша первая линия обороны должна состоять из линкоров, по другим – из самолетов. Здесь нет расхождений в отношении желаемого результата, а именно, успешной обороны государства; расходятся только средства. Следовательно, дискуссию можно вести чисто научным образом, поскольку разногласия, вызвавшие спор, касаются лишь фактов – настоящих или будущих, неизбежных или возможных. Ко всем подобным случаям применим тот вид рациональности, который я назвал теоретическим, хотя речь и идет о практическом вопросе.
Однако во многих случаях, которые с виду подпадают под этот пункт, появляется осложнение, крайне весомое на практике. Человек, который желает поступить определенным образом, будет убеждать себя, что этим достигнет некоего результата, который он считает хорошим, тогда как, не имея такого желания, он не видел бы никаких оснований для подобного убеждения. И он будет судить о фактах и вероятностях совершенно иначе, чем человек с противоположными желаниями. У людей, играющих в азартные игры, как всем известно, полно иррациональных убеждений относительно систем, которые обязаны в конце концов привести их к победе. Люди, интересующиеся политикой, убеждают себя, что лидеры их партии никогда не запачкают себя гнусными уловками, характерными для представителей оппозиции. Люди, которым нравится власть, считают, что населению во благо, когда с ним обращаются как со стадом овец, люди, которым нравится табак, говорят, что он успокаивает нервы, а люди, которым нравится алкоголь, утверждают, что он пробуждает остроумие. Предвзятость, порождаемая этими причинами, производит в суждениях людей о фактах искажения, которых очень сложно избежать. Даже специальная научная статья о влиянии алкоголя на нервную систему, как правило, содержит скрытые признаки, по которым можно понять, трезвенник ее автор или нет; и в том и в другом случае он склонен видеть факты под углом, который оправдывает его собственные привычки. В политике и религии такие соображения приобретают крайнюю важность. Большинство людей думают, что, формируя свои политические взгляды, стремятся к достижению общественного блага; но в девяти случаях из десяти политические убеждения человека можно предсказать по тому, чем он зарабатывает себе на жизнь. По этой причине некоторые открыто признают, а многие – на практике придерживаются мнения, что в таких вопросах быть объективным невозможно и что единственное, что остается, это перетягивание каната между классами с взаимно противоположными предрассудками.
Однако именно в таких вопросах психоанализ особенно полезен, поскольку он позволяет человеку заметить предрассудок, который до того был бессознательным. Это методика, помогающая нам увидеть себя такими, какими нас видят другие, и задуматься о том, что эта оценка со стороны менее несправедлива, чем нам это кажется. В сочетании с обучением научному мировоззрению этот метод, стань он доступен широким слоям населения, позволил бы людям стать бесконечно более рациональными, чем сейчас, в отношении всех их убеждений о фактах и вероятных последствиях любого предполагаемого действия. А если бы люди перестали расходиться во мнениях по таким вопросам, то во всех возможных оставшихся разногласиях почти наверняка удалось бы достигнуть полюбовного соглашения.
Тем не менее есть и остаточные ситуации, которые невозможно разрешить чисто интеллектуальными методами. Желания одного человека, конечно же, не находятся в идеальной гармонии с желаниями другого. Двое соперников на фондовой бирже могут полностью соглашаться в том, что касается результатов того или иного действия, но на практике это к гармонии не приведет, поскольку каждый из них желает разбогатеть за счет конкурента. Но даже здесь рациональность способна предотвратить большую часть потенциального вреда. Мы называем человека иррациональным, если его действия диктуются страстями по принципу «назло бабушке уши отморожу». Он иррационален, ибо не помнит, что, потворствуя самому пылкому в данный момент желанию, преграждает путь другим желаниям, которые для него важнее в долгосрочной перспективе. Если бы люди были рациональны, они бы смотрели на свои собственные интересы более трезво, чем сейчас; и если бы всеми людьми двигал просвещенный эгоизм, мир был бы раем по сравнению с тем, что он представляет собою сегодня. Я не утверждаю, что нет лучше мотива к действию, чем личный интерес; однако не сомневаюсь в том, что эгоизму, как и альтруизму, лучше быть просвещенным, чем непросвещенным. В благоустроенном сообществе очень редко случается, чтобы человеку было полезно сделать что-то, что очень вредно для других. Чем менее рационален человек, тем реже ему удается заметить, как то, что причиняет вред другим, также причиняет вред ему, поскольку ему застит глаза ненависть или зависть. Поэтому хотя я и не пытаюсь делать вид, что просвещенный эгоизм является проявлением высоконравственности, но утверждаю, что, если бы он стал распространенной нормой поведения, мир сделался бы неизмеримо лучше, чем сейчас.
Рациональность на практике можно определить как привычку держать в уме все свои желания, имеющие отношение к делу, а не только то, которое в данный момент оказывается наиболее сильным. Как и в случае рациональности мнения, это вопрос степени. Полная рациональность – без сомнения, недостижимый идеал, но до тех пор, пока мы продолжаем классифицировать некоторых людей как умалишенных, очевидно, что мы считаем одних более рациональными, чем других. Я полагаю, что весь стабильный прогресс в мире опирается на усиление рациональности, как практической, так и теоретической. Проповеди об альтруистической морали представляются мне в некоторой степени бесполезными, поскольку они западут в душу лишь тем, чьи желания и так уже альтруистичны. Но проповедовать рациональность – это несколько другое, ведь рациональность помогает нам реализовать наши собственные желания в целом, какими бы они ни были. Человек рационален в той мере, в какой его разум формирует и контролирует его желания. Я считаю, что интеллектуальный контроль над действиями в конечном счете имеет ключевое значение и что только он поможет нам сохранить социальные связи в мире, где наука неустанно наращивает арсенал средств нанесения друг другу вреда. Образование, пресса, политика, религия – словом, все великие силы мира – в настоящее время стоят на стороне иррациональности; они находятся в руках людей, которые льстят царю Демосу, чтобы сбить его с пути. И спасет нас не какое-то героическое потрясение, а стремление отдельных людей к более здравому и сбалансированному взгляду на наши отношения с соседями и миром. В поисках излечения от недугов, терзающих мир, мы должны обратиться к интеллектуальному развитию, которое становится все более распространенным.
Глава V. Философия в двадцатом веке
С тех пор как завершилась эпоха Средневековья, философия неуклонно утрачивает свою социальную и политическую значимость. Уильям Оккам, один из величайших средневековых философов, был нанят императором Священной Римской империи для написания памфлетов против папы римского; в те дни многие животрепещущие вопросы переплетались с диспутами в школах. Успехи философии в XVII веке были более или менее связаны с ее политической оппозицией католической церкви; да, правда, что Мальбранш был священником, однако сегодня священникам не позволено соглашаться с его философскими идеями. Ученики Локка во Франции XVIII века и бентамиты в Англии XIX века были в своих политических взглядах по большей части крайне радикальны; именно они создали современное буржуазно-либеральное мировоззрение. Но по мере продвижения в будущее гармония между философскими и политическими взглядами становится все менее явной. Юм был тори в политике, хотя и крайним радикалом в философии. Только в России, которая до самой революции оставалась средневековой, сохранилась хоть сколько-то четкая связь между философией и политикой. Большевики – материалисты, а белые – идеалисты. В Тибете связь еще теснее; второй по сану чиновник в государстве называется «главным метафизиком». Нигде больше философия уже не пользуется таким большим уважением.
Философскую мысль XX века можно поделить на три основные группы. Первая состоит из приверженцев классической немецкой философии, обычно Канта, но иногда и Гегеля. Вторая состоит из прагматиков и Бергсона. Третья – из приверженцев науки, полагающих, что философия не имеет ни своей особой истины, ни особого способа до нее добраться; этих людей для удобства можно назвать реалистами, хотя на самом деле ко многим среди них это название не совсем применимо. Разграничение между различными школами не особенно четкое, некоторые принадлежат частично к одной, частично к другой. Уильяма Джеймса можно считать чуть ли не основателем как реализма, так и прагматизма. В недавно опубликованных работах доктора Уайтхеда методы реалистов используются для защиты более или менее бергсоновской метафизики. Многие философы не без серьезных на то оснований считают, что доктрины Эйнштейна являются научным фундаментом для веры Канта в субъективность времени и пространства. Фактические расхождения, таким образом, не столь очевидны, как расхождения в логике. Тем не менее логические расхождения полезны тем, что предоставляют основу для классификации взглядов.
Немецкий идеализм в XX веке оказался под осадой. Те свежие книги, которые признает важными хоть кто-то кроме профессоров, представляют более новые школы, и человек, судящий по книжным рецензиям, может решить, что эти школы теперь оказались в большей чести. Но на самом деле большинство преподавателей философии в Германии, Франции и Великобритании (пусть, возможно, и не в Америке) по-прежнему придерживаются классической традиции. Молодому человеку, без всяких сомнений, гораздо проще получить пост, если он принадлежит к ней. Ее противники сделали попытку показать, что она, как и все немецкое, несет в себе зло и в каком-то смысле ответственна за вторжение в Бельгию[8]. Но ее приверженцы были слишком известны и уважаемы, чтобы подобным нападкам удалось преуспеть. Двое из них, Эмиль Бутру и Бернард Бозанкет, до самой смерти были официальными представителями французской и британской, соответственно, философии на международных конгрессах. Религия и консерватизм, ища защиты от ереси и революции, обращаются в основном к этой школе. Они обладают теми же преимуществом и недостатком, что и все, кто поддерживает статус-кво: их сила – в традиции, а слабость – в недостатке свежих мыслей.
В англоязычных странах она приобрела это положение лишь незадолго до начала двадцатого века. Я начал серьезно изучать философию в 1893 году – как раз тогда была опубликована книга Ф. Г. Брэдли «Видимость и реальность» (Appearance and Reality). Мистер Брэдли был одним из тех, кому пришлось бороться за должное признание немецкой философии в Англии, и его манера ничем не походила на манеру того, кто защищает традиционные ортодоксальные верования. На меня, как и на большинство моих современников, его «Логика» (Logic) и «Видимость и реальность» произвели глубочайшее впечатление. Я до сих пор отношусь к этим книгам с величайшим уважением, хотя уже давно перестал соглашаться с изложенными в них доктринами.
Гегельянское мировоззрение характеризуется убежденностью в том, что уже одна только логика способна многое рассказать нам о реальном мире. Мистер Брэдли эту веру разделяет; он утверждает, что мир, каким он кажется, противоречит сам себе и, следовательно, иллюзорен, в то время как реальный мир, поскольку он должен быть логически самосогласованным, неизбежно обладает определенными характеристиками удивительного свойства. Он не может находиться во времени и пространстве, не может содержать в себе множество взаимосвязанных вещей, не может содержать отдельные «я» или даже ту степень разделения между субъектом и объектом, которая необходима для познания. Следовательно, он состоит из единого Абсолюта, безвременно занятого чем-то более похожим на ощущение, чем на мышление или желание. Наш подлунный мир – сплошная иллюзия, и то, что в нем как будто происходит, на самом деле не имеет никакого значения. Эта доктрина должна была бы уничтожить мораль, но мораль эмоциональна и отвергает логику. На самом деле основной моральный принцип гегельянцев состоит в том, что следует вести себя так, как если бы гегелевская философия была истинной; однако они не замечают, что, будь она истинной, наше поведение не имело бы значения.
Атака на эту философию велась по двум фронтам. С одной стороны были логики, которые отмечали у Гегеля ложные выводы и настаивали на том, что отношения и множественность, пространство и время на самом деле не самопротиворечивы. С другой стороны были те, кому не нравились единообразие и упорядоченность мира, созданного логикой; из них главными были Уильям Джеймс и Бергсон. Эти две линии атаки, за исключением некоторых случайных оплошностей, имели прочную логическую базу, но по темпераменту они были различны и вдохновлялись различными видами знания. Кроме того, совершенно разнились их достоинства: одна привлекала научностью, другая – человечностью. Научная позиция утверждала, что гегельянство ложно; человеческая – что оно неприятно. Последняя, само собой, имела куда больший успех.
В англоговорящих странах наибольшую лепту в свержение немецкого идеализма внес Уильям Джеймс – не в той ипостаси, в какой он предстает в своей «Психологии», а в той, которая стала известна по серии небольших книг, опубликованных в последние годы его жизни и посмертно. В статье для журнала «Майнд» (Mind), вышедшей еще в 1884 году и переизданной в посмертном собрании сочинений «Очерки о радикальном эмпиризме» (Essays in Radical Empiricism)[9], он с необычайным обаянием излагает свое эмоциональное предубеждение:
Раз мы по большей части не скептики, то можем пойти дальше и откровенно признаться друг другу в мотивах различных наших верований. Я откровенно признаюсь в своих – подозреваю, что в сущности своей они эстетического, а не логического толка. «Абсолютная» Вселенная словно бы душит меня своим безошибочным, безупречным всепроникновением, своей необходимостью без всяких возможностей. От ее беспредметных отношений у меня такое чувство, будто я подписал контракт, в котором ни слова не сказано о моих правах, или, даже вернее, будто мне приходится жить в большом приморском пансионе без личной спальни, где можно было бы укрыться от местного общества. Более того, я отчетливо ощущаю здесь отзвук древнего спора между грешником и фарисеем. Разумеется, насколько мне лично известно, не все гегельянцы – педанты, но отчего-то кажется, что любой педант в своем развитии неизбежно в конце концов превратился бы в гегельянца. Есть байка о двух священниках, которых по ошибке попросили провести одни и те же похороны. Один пришел первым и успел только произнести: «Я есмь Воскресение и Жизнь», как вошел другой и воскликнул: «Это Я есмь Воскресение и Жизнь!» «Абсолютная» философия в том виде, в каком она сейчас существует, многим из нас напоминает этого священника. Как может она, застегнутая на все пуговицы, чисто выбритая, одетая в белоснежный воротничок, говорить от имени гигантского бессознательного Космоса с его неспешным дыханием, с его кошмарными безднами и неведомыми течениями?
Думаю, можно без опаски поспорить, что на свете не существовало другого такого человека, кроме Уильяма Джеймса, кто додумался бы сравнить гегельянство с приморским пансионом. В 1884 году эта статья не вызвала никакого отклика, поскольку гегельянство все еще находилось на подъеме, а философы пока не научились признавать, что их эмоции имеют хоть какую-то связь с воззрениями. В 1912-м (год переиздания) атмосфера уже была совсем иная – по многим причинам, и в том числе из-за влияния Уильяма Джеймса на своих учеников. Не могу утверждать, что знал его более чем поверхностно, кроме как по текстам, но мне кажется, что в его характере можно выделить три нити, каждая из которых способствовала формированию его мировоззрения. Последним по времени, но первым по своим философским проявлениям было влияние физиологического и медицинского образования, которое придало его взглядам научный и слегка материалистический уклон по сравнению с чисто гуманитарными философами, черпавшими вдохновение у Платона, Аристотеля и Гегеля. Эта нить доминирует во всей его «Психологии» – за исключением нескольких ключевых пассажей, таких как обсуждение свободы воли. Вторым элементом философского склада Джеймса были мистичность и религиозность, унаследованные от отца и разделенные с братом. Они вдохновили его «Волю к вере» и заинтересованность психическими исследованиями. В-третьих, была предпринята попытка, со всей искренностью новоанглийской совести, искоренить природную брезгливость, которую он также разделял с братом, и заменить ее демократическими настроениями в стиле Уолта Уитмена. Брезгливость очевидна по приведенной выше цитате, где он выражает ужас перед мыслью о пансионе без отдельной спальни (Уитмен от такого пришел бы в подлинный восторг). Желание быть демократичным сквозит в утверждении, что он грешник, а не фарисей. Конечно, фарисеем он не являлся, но и грешник из него, пожалуй, был никудышный. В этом вопросе привычная скромность ему изменила.
Лучшие из людей, как правило, обязаны своим совершенством сочетанию качеств, которые можно было бы посчитать несовместимыми; так было и с Джеймсом, влияние которого оказалось куда более мощным, чем ожидало большинство его современников. Он выступал за прагматизм как метод репрезентации религиозных надежд в виде научных гипотез и придерживался революционной точки зрения о том, что не существует такой вещи, как «сознание», поскольку желал устранить оппозицию между разумом и материей, не отдавая предпочтения ни тому ни другому. В этих двух аспектах философии Джеймса у него были разные союзники: Шиллер и Бергсон – в первом, новые реалисты – во втором. Из именитых людей только Дьюи соглашался с ним по обоим пунктам. У них разные истоки и разная ориентация, и рассматривать их следует отдельно.
«Воля к вере» Джеймса датируется 1897 годом, его «Прагматизм» – 1907-м. «Гуманизм» Шиллера и «Исследования по логической теории» (Studies in Logical Theory) Дьюи вышли в 1903 году. На протяжении первых лет XX века прагматизм вызывал в кругах философов восторженный интерес; затем Бергсон переманил их, посулив больше, но апеллируя к тем же вкусам. Трое основателей доктрины прагматизма весьма различались между собой; можно выделить у Джеймса, Шиллера и Дьюи соответственно религиозное, гуманитарное и научное влияние – ибо хотя Джеймс был многогранен, в прагматизме нашла выход по большей части именно его религиозность. Но давайте закроем глаза на эти различия и попытаемся представить учение как единое целое.
В его основе лежит определенный вид скептицизма. Традиционная философия заявляла, что способна доказать истинность фундаментальных религиозных доктрин; ее противники – что могут их опровергнуть или, по крайней мере как Спенсер, доказать их недоказуемость. Выяснялось, однако, что если их невозможно доказать, то и опровергнуть невозможно. Сюда же подпадали и многие другие доктрины, в незыблемости которых такие люди, как Спенсер, были уверены: каузальность, власть закона, общая достоверность памяти, правомерность индукции и т. д. С чисто рациональной точки зрения следует проявить агностицизм и воздержаться от суждения обо всех этих концепциях, ведь, насколько мы видим, они абсолютно недоказуемы и неопровержимы. Джеймс утверждал, что, как люди практичные, мы не можем сомневаться вечно, если хотим выжить. Мы вынуждены предположить, например, что та пища, которая подкрепила наши силы в прошлом, не отравит нас и в будущем. Иногда мы ошибаемся и умираем. Убеждение проверяется не своим совпадением с «фактом», поскольку соответствующего факта нам никогда не установить; оно проверяется успешным сохранением жизни и исполнением желаний. С этой точки зрения, как Джеймс попытался продемонстрировать в «Многообразии религиозного опыта», религиозные верования часто выдерживают испытание и потому должны называться «истинными». Только в этом и ни в каком другом смысле – по его утверждению – можно назвать «истинными» наиболее широко признанные научные теории: они работают на практике, и это все, что нам известно.
В применении к общим гипотезам науки и религии такая точка зрения имеет немало достоинств. При наличии вдумчивого определения того, что значит «работают», и оговорки, что в случаях, о которых идет речь, мы на самом деле не знаем правды, спорить с доктриной здесь нет никакой нужды. Но давайте рассмотрим примеры более скромные, в которых узнать истину не так уж трудно. Предположим, вы увидели вспышку молнии: возможно, теперь вы ожидаете услышать гром; или, возможно, решили, что вспышка была так далеко, что грома не будет слышно; или, быть может, вообще не стали об этом думать. Последний вариант, как правило, наиболее разумный, но давайте предположим, что вы выбрали один из двух остальных. Когда вы слышите гром, ваши ожидания подтверждает или опровергает не польза или вред, которые они вам принесли, а «факт», восприятие грома вашими ушами. Прагматики занимаются главным образом убеждениями, которые невозможно подтвердить фактами, находящимися в сфере чувственного опыта. Большинство наших обыденных убеждений о будничной жизни – например, что такой-то человек живет по такому-то адресу – можно проверить средствами, доступными нашему опыту, и в этих случаях прагматический критерий применять не требуется. Во многих случаях, как, например, в приведенном выше примере с громом, он и вовсе неприменим, так как истинное убеждение не имеет практического преимущества перед ложным – полезней было бы вовсе подумать о чем-нибудь другом. Любовь к «грандиозным» примерам и пренебрежение обычной повседневной жизнью – недостаток, распространенный среди философов.
Даже если прагматизм и не является кладезем абсолютной философской истины, у него есть кое-какие важные достоинства. Во-первых, он понимает, что истина, доступная нам, – это лишь человеческая истина, не защищенная от ошибок и изменчивая, как и все человеческое. То, что лежит за пределами цикла человеческих явлений, – это не истина, а факт (определенных типов). Истина – это свойство убеждений, а убеждения – это психические события. Более того, их отношение к фактам не имеет схематической простоты, которую предполагает логика; это замечание – вторая заслуга прагматизма. Убеждения расплывчаты и многогранны, они указывают не на один точный факт, а на несколько туманных областей фактов. Следовательно, убеждения, в отличие от схематических пропозиций логики, не противопоставлены четко как истинные или ложные, а представляют собой мутную смесь истины и лжи; они бывают разных оттенков серого, но никогда не белы и не черны. Людям, которые с благоговением говорят об «Истине», было бы полезнее говорить о Факте и осознать, что тех качеств, к которым они относятся с таким трепетным почтением, в человеческих верованиях не найти. У этой позиции есть как практические, так и теоретические преимущества, ведь люди подвергают друг друга преследованиям именно потому, что верят, будто знают «Истину». С психоаналитической точки зрения можно сказать, что любой «высокий идеал», о котором люди упоминают с трепетом, на самом деле – просто предлог мучить своих врагов. Как хорошему товару не нужна реклама, так хорошие моральные принципы не нуждаются в благоговейном придыхании.
На практике, однако, у прагматизма есть и мрачная сторона. Истина, утверждает он, – это то, во что выгодно верить. Например, какое-то убеждение можно сделать выгодным с помощью системы уголовного законодательства. В семнадцатом веке в католических странах был выгоден католицизм, а в протестантских – протестантство. Энергичным людям удается фабриковать «истину», прибирая к рукам правительство и начиная преследовать мнения, отличные от их собственных. Это результат максимализма, в который впал прагматизм. Пусть, как заявляют прагматики, истина имеет градацию и принадлежит чисто человеческим явлениям, а именно убеждениям, из этого все-таки не следует, что степень истинности, которой обладает убеждение, зависит исключительно от человеческих условий. Увеличивая степень истинности своих убеждений, мы приближаемся к идеалу, а идеал определяется Фактом, который находится под нашим контролем лишь в конкретной, весьма ограниченной степени, в том что касается некоторых незначительных обстоятельств на или возле поверхности одной конкретной планеты. Теория прагматика строится на практике рекламщика, который, неустанно повторяя, что коробка его пилюль стоит гинею, добивается того, что люди соглашаются дать за нее шесть пенсов, и таким образом делает свое заявление более правдивым, чем если бы высказывал его менее уверенно. Такие примеры рукотворной истины интересны, но их масштабы весьма ограниченны. Если человек начинает их преувеличивать, его неизбежно затягивает в водоворот пропаганды, которая в конце концов резко обрубается неопровержимыми фактами в виде войны, эпидемий и голода. Новейшая история Европы – наглядный пример ложности этой формы прагматизма.
Любопытно, что прагматисты восхваляли Бергсона как союзника, ведь на первый взгляд его философия абсолютно противоположна их взглядам. Они учат, что истина испытывается полезностью, Бергсон, напротив, утверждает, что наш рассудок, сформированный практическими потребностями, игнорирует все аспекты мира, на которые невыгодно обращать внимание, и фактически препятствует восприятию истины. Он считает, что у нас есть способность, называемая «интуицией», которую мы можем применять с пользой, если не поленимся, и которая способна рассказать нам, по крайней мере теоретически, обо всем прошлом и настоящем, пусть, по-видимому, и не о будущем. Но поскольку обладать столь огромным объемом знаний тяжело и неудобно, у нас развился мозг, назначение которого – забывать. Если б не мозг, мы помнили бы все; благодаря его фильтрующей функции мы обычно запоминаем только то, что полезно, да и то с изъянами. Полезность для Бергсона является источником ошибок, а истина постигается путем мистического созерцания, в котором отсутствует всякая мысль о практической пользе. Тем не менее Бергсон, как и прагматики, предпочитает действие разуму, Отелло – Гамлету; он считает, что лучше убить Дездемону, следуя интуиции, чем оставить короля в живых из рассудочных соображений. Именно поэтому прагматисты видят в нем союзника.
Труд Бергсона «Непосредственные данные сознания» был опубликован в 1889 году, а «Материя и память» – в 1896-м. Однако его имя прогремело после выхода в 1907 году «Творческой эволюции» – не то чтобы эта книга была лучше других, просто в ней было меньше доводов и больше риторики, и потому она звучала более убедительно. Она от начала до конца не содержит никакой аргументации, а значит, и плохой аргументации; это просто поэтическая картина, приятная воображению. В ней нет ничего, что помогло бы нам сделать вывод, правдива ли или ложна философия, которую он излагает; этот вопрос, который можно было бы посчитать немаловажным, Бергсон оставил другим. Однако, согласно его собственным теориям, в этом он прав, поскольку истину следует постигать с помощью интуиции, а не рассудка, и, следовательно, дискутировать о ней невозможно.
Значительную долю философии Бергсона составляет просто-напросто традиционный мистицизм, выраженный слегка обновленным языком. Доктрина взаимопроникновения, согласно которой разные объекты в действительности не отдельны, а просто воспринимаются таковыми аналитическим разумом, обнаруживается у всех мистиков, что восточных, что западных, от Парменида до мистера Брэдли. Бергсон придает этой доктрине ореол новизны с помощью двух приемов. Во-первых, он связывает «интуицию» с инстинктами животных; он выдвигает предположение, что именно интуиция помогает осе-одиночке из рода Ammophila ужалить личинку, в которую она откладывает яйца, именно так, чтобы парализовать ее, не убив. (Пример неудачный, поскольку исследования доктора и миссис Пекхэм установили, что несчастная оса ошибается ничуть не реже, чем простой ученый со своим неповоротливым рассудком.) Это окутывает его доктрины флером современной науки и позволяет ссылаться на примеры из зоологии, отчего человек излишне доверчивый может решить, будто его взгляды основаны на результатах новейших биологических исследований. Во-вторых, он называет «пространством» отдельность вещей в восприятии аналитического рассудка, а «временем» или «длительностью» их взаимопроникновение, открытое интуиции. Это позволяет ему сделать о «пространстве» и «времени» множество новых заявлений, которые звучат весьма глубокомысленно и оригинально, если предполагать, что речь идет о том, что обычно подразумевается под этими словами. «Материя», будучи тем, что находится в «пространстве», конечно же, является фикцией, созданной рассудком, и это становится очевидным, как только мы начинаем смотреть на нее с точки зрения интуиции.
В этом аспекте своей философии, помимо фразеологии, Бергсон ничего не добавил к Плотину. Разработка этой фразеологии, несомненно, свидетельствует о большом таланте, но это больше талант рекламщика, чем философа. Однако широкую популярность ему завоевало вовсе не это. Ею он обязан своей доктрине о жизненном порыве и реальном становлении. Его великое и замечательное новшество заключается в том, что он соединил мистицизм с верой в реальность времени и прогресса. На том, как ему удалось совершить этот подвиг, стоит остановиться подробнее.
Традиционный мистицизм был доктриной созерцательной, убежденной в нереальности времени и, по существу, философией ленивого человека. Психологической прелюдией мистического озарения является «темная ночь души», которая настает, когда человек безнадежно увязает в тупике в своей практической деятельности или по какой-то причине внезапно теряет к ней интерес. Исключив таким образом деятельность, он переходит к созерцанию. Один из законов нашего бытия заключается в том, что мы всегда, когда это хоть сколько-нибудь возможно, выбираем убеждения, которые позволяют нам сохранять самоуважение. Психоаналитическая литература полна гротескных иллюстраций этого закона. Соответственно, человек, вынужденный созерцать, вскоре убеждается, что созерцание – истинная цель жизни и что реальный мир скрыт от тех, кто погружен в мирскую деятельность. Из этого базиса можно вывести все остальные доктрины традиционного мистицизма. Лао-цзы, пожалуй, первый из великих мистиков, написал свой трактат (если верить легенде) на таможне в ожидании досмотра багажа[10]; и, как и следовало ожидать, книга наполнена мыслью о тщете всякого действия.
Но Бергсон желал адаптировать мистицизм для тех, кто верит в деятельность и «жизнь», кто верит в реальность прогресса и абсолютно не разочарован в нашем существовании здесь, внизу. Мистик – это обычно активный по характеру человек, которому приходится бездействовать; виталист – человек пассивного склада, питающий романтическое восхищение к активности. До 1914 года мир был полон таких людей, людей из «Дома, где разбиваются сердца». Основа их темперамента – скука и скептицизм, отчего они обожают все будоражащее и тоскуют по иррациональной вере; эту веру они в конце концов обрели в убеждении, что их долг – заставлять других людей убивать друг друга. Но в 1907 году у них не было возможности такой разрядки, и Бергсон предложил хорошую замену.
Кое-где язык Бергсона может запутать читателя, поскольку вещи, по его мнению иллюзорные, иногда упоминаются в таких выражениях, которые предполагают их реальность. Но если обойти эти потенциальные недопонимания, его учение о времени, полагаю, заключается в следующем. Время – не последовательность отдельных моментов или событий, а непрерывный рост, в котором будущее невозможно предвидеть, поскольку оно по-настоящему ново и потому невообразимо. Все, что происходит в реальности, сохраняется, как кольца в стволе растущего дерева. (Пример не его.) Таким образом, мир постоянно становится полнее и богаче. Все произошедшее сохраняется в чистой памяти интуиции, которая противопоставлена псевдопамяти мозга. Это сохранение есть «длительность», в то время как импульс к новому творению – «жизненный порыв». Для того чтобы восстановить чистую память интуиции, требуется самодисциплина. Как это сделать, не рассказывается, но есть подозрение, что процедура напоминает практику йогов.
Осмелься кто-нибудь применить к философии Бергсона такую вульгарную вещь, как логика, в этой философии перемен обнаружились бы некоторые затруднения. Бергсон никогда не устает обливать презрением математиков за то, что они рассматривают время как последовательность, части которой существуют вне друг друга. Но если в мире действительно есть подлинная новизна, как он настаивает (а без этой характеристики его философия теряет свою привлекательность), и если все, что действительно приходит в мир, сохраняется (в этом заключается суть его учения о длительности), тогда сумма всего существующего в любой более ранний период времени является частью таковой суммы в любой более поздний период. В силу этого отношения целого и части совокупные состояния мира в разное время образуют последовательность, и эта последовательность обладает всеми свойствами, которые милы математику и от которых Бергсон, по его утверждению, избавился. Если новые элементы, добавившиеся в более поздних состояниях мира, не существуют независимо от старых, значит, подлинной новизны не существует, творческая эволюция ничего не создала, и мы снова оказываемся в системе Плотина. Конечно, Бергсон эту дилемму разрешает заявлением, что происходящее представляет собою «рост», при котором все меняется и все же остается неизменным. Эта концепция, однако, является загадкой, которую непосвященным не стоит и надеяться постичь. По сути, Бергсон обращается к мистической вере, а не к разуму; но в те области, где вера выше логики, мы за ним последовать не можем.
Тем временем из множества разных ростков сплелась философия, которую часто называют «реализмом», хотя на самом деле в качестве метода она использует анализ, а метафизическую базу черпает в плюрализме. Ее реалистичность спорна, ибо в некоторых своих вариациях она сопоставима с берклианским идеализмом. Однако с кантовским или гегельянским несовместима, поскольку отвергает логику, на которой основаны эти системы. Она все больше склоняется к принятию и развитию позиции Джеймса касательно того, что фундаментальная материя мира не является ни психической, ни материальной, но чем-то более простым и фундаментальным, из чего состоят и разум, и материя.
В девяностые годы Джеймс был едва ли не единственной именитой личностью, за исключением самых древних стариков, кто выступал против немецкого идеализма. Шиллер и Дьюи еще не прославились, и даже Джеймс считался психологом, которого в философских вопросах не следует принимать всерьез. Однако с 1900 года философы начали бунтовать против немецкого идеализма – не с прагматической позиции, а по строго техническим причинам. В Германии, помимо великолепных работ Фреге (который начал писать в 1879-м, но широкому читателю стал известен лишь недавно), вскоре обрел огромную популярность монументальный труд Гуссерля «Логические исследования», опубликованный в 1900 году. В той же струе оказали влияние работы Мейнонга «О предположениях» (Ueber Annahmen) (1902) и «Теория предметов и психология» (Gegenstandstheorie und Psychologie) (1904). В Англии подобные идеи стали продвигать Дж. Э. Мур и я. Его статья «Природа суждения» была опубликована в 1899 году; «Принципы этики» – в 1903-м. Моя «Философия Лейбница» (Philosophy of Leibniz) появилась в 1900 году, а «Основания математики» – в 1903-м. Во Франции ту же философию энергично поддерживал Кутюра. В Америке радикальный эмпиризм Уильяма Джеймса (без его же прагматизма) смешался с новой логикой и породил радикально новую философию, философию неореалистов – несколько более позднюю, но и более революционную, чем вышеупомянутые труды европейцев, хотя работа Маха «Анализ ощущений» предвосхитила некоторые элементы ее доктрины.
Родившаяся таким образом новая философия еще не достигла окончательной формы и в некоторых отношениях остается незрелой. Более того, между ее разношерстными сторонниками существует немало разногласий. Местами она несколько расплывчата. И потому все, что возможно сделать, это перечислить некоторые из ее самых ярких особенностей.
Первая характерная черта этой новой философии состоит в том, что она отказывается от претензий на особую философскую методу или какое-то особое знание, достижимое с ее помощью. Она видит в философии нечто по существу единое с наукой, отличное от узкоспециальных дисциплин лишь универсальностью своих проблем и тем, что она занимается формированием гипотез, эмпирических доказательств которым пока нет. Она мыслит, что все знания – это научные знания и их следует доискиваться и доказывать научными методами. Она не ставит себе целью, как это обычно бывало в философии прежних времен, ни делать заявления о Вселенной в целом, ни создавать всеохватную систему. Основываясь на собственной логике, она полагает, что нет никаких оснований отрицать очевидную разрозненность и сумбурную природу мира. Она не считает мир «органическим» в том смысле, что из любой разумно понятой части можно вывести целое, как можно восстановить скелет вымершего чудовища по одной-единственной кости. В частности, она не пытается, как это делал немецкий идеализм, дедуцировать природу мира в целом из природы знания. Она рассматривает знание как естественный факт, подобный любому другому, не наделяя его никакой мистической и космической значимостью.
У новой философии было изначально три основных источника: теория познания, логика и математические принципы. Со времен Канта познание всегда понималось как взаимодействие, в котором познаваемый объект изменяется в процессе познания и, следовательно, всегда имеет определенные характеристики, обусловленные нашим знанием о нем. Также считалось (хотя и не Кантом), что существование вещи непознанной логически невозможно. Следовательно, свойствами, приобретенными благодаря процессу познания, должно обладать абсолютно все. Утверждалось, таким образом, что можно многое узнать о реальном мире, просто изучая условия знания. Новая философия, напротив, заявляла, что знание, как правило, не имеет никакого влияния на то, что известно, и что нет ни малейшей причины, почему не может быть вещей, которые не известны никому. Следовательно, теория познания перестает быть волшебным ключом, открывающим дверь к тайнам Вселенной, и нас отбрасывает обратно к кропотливым научным изысканиям.
В логике сходным образом «органический» взгляд сменился атомизмом. Ранее считалось, что на внутреннюю природу каждой вещи влияют ее отношения со всем остальным, так что глубинное знание одного объекта потребовало бы глубинного знания всей Вселенной. Новая же логика заявила, что внутренняя суть вещи не позволяет нам логически дедуцировать ее отношения с другими вещами. Это можно разъяснить примером. Лейбниц где-то заявляет (и в этом соглашается с современными идеалистами), что если муж находится в Европе, а его жена умирает в Индии, то в момент смерти жены в нем происходит внутреннее изменение. Согласно здравому смыслу, пока он не услышит о своей утрате, никаких внутренних изменений в нем не произойдет. Такую точку зрения и приняла новая философия; последствия оказались куда более масштабны, чем можно предположить на первый взгляд.
Математические принципы всегда имели важную связь с философией. Математика предположительно содержит априорное знание, обладающее высокой степенью достоверности, а большая часть философских учений стремится именно к априорному знанию. Со времен Зенона Элейского философы идеалистической касты всегда стремились дискредитировать математику, изобретая противоречия, призванные показать, что математики не отыскали настоящей метафизической истины и что истина философов повыше сортом. Такого немало у Канта и еще больше у Гегеля. В девятнадцатом веке математики разрушили этот бастион Кантовой философии. Лобачевский, открыв неевклидову геометрию, подорвал математическую базу трансцендентальной эстетики Канта. Вейерштрасс доказал, что непрерывность не касается бесконечно малых; Георг Кантор сформулировал теории непрерывности и бесконечности, в пух и прах разбившие все старые парадоксы, на которых тучнели философы. Фреге продемонстрировал, что арифметика вытекает из логики – идея, которую Кант отрицал. Все эти результаты были получены обычными математическими методами и очевидны, как таблица умножения. Философы отреагировали на ситуацию тем, что не стали читать всех этих авторов. И лишь новая философия ассимилировала новые результаты и таким образом одержала легкую обоснованную победу над сторонниками поддержания невежества.
Новая философия состоит не только из критики. Она конструктивна, но так же, как наука, творит мало-помалу и с большой осторожностью. У нее имеется особый технический метод созидания, а именно математическая логика – новая отрасль математики, гораздо более сходная с философией, чем любая из традиционных отраслей. Математическая логика впервые позволяет увидеть, каковы будут для философии последствия конкретного комплекса научных доктрин, какие следует допустить сущности и какие отношения между ними. Философия математики и физики с помощью этого метода чрезвычайно продвинулась вперед; часть результатов для физики доктор Уайтхед изложил в трех своих недавних работах[11]. Есть основания надеяться, что этот метод окажется столь же плодотворен и в других областях, однако в нем слишком много технической специфики, чтобы излагать его здесь.
Современная философия плюрализма в немалой степени вдохновлена логическим анализом пропозиций. Поначалу этот метод применяли с чересчур глубоким уважением к грамматике; Мейнонг, например, считал, что поскольку мы можем сказать «круглого квадрата не существует» и это утверждение будет истинным, значит, должен быть и такой объект, как круглый квадрат, пусть и объект несуществующий. Автор этих строк тоже поначалу был повинен в такого рода рассуждениях, но в 1905 году обнаружил, как освободиться от них с помощью теории «дескрипций», которая позволяет заявить, что во фразе «круглого квадрата не существует» круглый квадрат не упоминается. Казалось бы, смешно тратить время на такую нелепицу, как круглый квадрат, но подобные темы часто являются лучшим способом проверки логической теории. Большинство логических теорий попадаются на том, что ведут к нелепым заключениям; поэтому логик должен осознавать нелепости и выискивать их. Многие лабораторные эксперименты могут показаться тривиальными тому, кто не осознает их значимости; доведение до абсурда – это эксперимент логика.
Из-за увлечения логическим анализом пропозиций новая философия поначалу имела сильный привкус платоновского и средневекового реализма; она полагала, что существование абстрактных понятий не имеет качественных отличий от существования конкретных объектов. От этой точки зрения, по мере совершенствования своей логики, она постепенно освобождалась. То, что осталось, уже не так противоречит здравому смыслу.
Хотя чистая математика больше, чем любая другая наука, поддержала первые шаги новой философии, наиболее мощным влиянием на нее в наши дни обладает физика. Причина заключается главным образом в труде Эйнштейна, который коренным образом переменил наши представления о пространстве, времени и материи. Здесь не место объяснять теорию относительности, но пару слов о некоторых ее последствиях для философии неизбежно придется сказать.
Вот два особенно важных с философской точки зрения элемента теории относительности: (1) не существует единого всеобъемлющего времени, в котором происходят все события во Вселенной; (2) условный или субъективный аспект нашего наблюдения за физическими явлениями, хоть его влияние и куда более велико, чем предполагалось ранее, можно исключить с помощью математического метода, известного как тензорное исчисление. По этому второму вопросу я распространяться не стану, ибо он невыносимо технический.
Что же касается времени, необходимо понять для начала, что мы имеем дело не с философскими домыслами, а с теорией, которая сформулирована на основе экспериментальных результатов и воплощена в математических формулах. Между этими двумя вещами такая же разница, как между теориями Монтескье и американской конституцией. Выясняется вот что: в то время как события, которые происходят с неким материальным объектом, имеют конкретный временной порядок с точки зрения наблюдателя, разделяющего движение объекта, события, которые происходят с материей в других местах, не всегда имеют конкретный временной порядок. Если точнее: световой сигнал, отправленный с Земли на Солнце и отраженный обратно, вернется на Землю примерно через шестнадцать минут после того, как его отправили. События, происходящие на Земле в течение этих шестнадцати минут, происходят не раньше и не позже достижения световым сигналом Солнца. Если мы представим себе, что некие наблюдатели движутся всеми возможными способами относительно Земли и Солнца и наблюдают за тем, что происходит на Земле в течение этих шестнадцати минут, а также за приходом светового сигнала на Солнце; если мы предположим, что все эти наблюдатели учитывают скорость света и используют совершенно точные хронометры; тогда некоторые из них посчитают, что любое данное событие на Земле в течение этих шестнадцати минут произошло раньше, чем прибытие светового сигнала на Солнце, другие сочтут его одновременным, а третьи – более поздним. Все одинаково правы или одинаково не правы. С безличной точки зрения физики события на Земле в течение этих шестнадцати минут происходят не раньше и не позже достижения световым сигналом Солнца, но и не одновременно с ним. Мы не можем сказать, что событие A в одной частице материи определенно произошло раньше, чем событие B в другой, если только не посылаем от A к B световой сигнал, который отправляется в момент, когда происходит более раннее событие (по времени A), и достигает цели до того, как происходит более позднее событие (по времени В). В любом другом случае предполагаемый временной порядок двух событий варьируется в зависимости от наблюдателя и, следовательно, не является репрезентацией физического факта.
Если бы скорости, сравнимые со скоростью света, были обычным явлением в нашем опыте, физический мир, пожалуй, казался бы слишком сложным для познания научными методами, и нам пришлось бы до сего дня довольствоваться знахарством. Но если бы какую- то физику все же открыли, это была бы физика Эйнштейна, поскольку ньютоновская физика оказалась бы очевидно неприменимой. Радиоактивные вещества испускают частицы, которые движутся почти со скоростью света, и без помощи новой физики относительности в поведении этих частиц было бы невозможно разобраться. В несовершенстве старой физики нет никаких сомнений, и с философской точки зрения сказать об этом изъяне «он же мал» – совсем не оправдание. Нам необходимо примириться с фактом, что (в определенных пределах) между событиями, которые происходят в разных местах, нет конкретного временного порядка. Этот факт привел к появлению единого многообразия, называемого «пространство-время», вместо двух отдельных многообразий, называемых «пространство» и «время». Время, которое мы считали космическим, на самом деле является «местным временем», привязанным к движению Земли и столь же мало притязающим на универсальность, как время корабля, который не переводит часов, пересекая Атлантический океан.
Задумавшись о роли, которую играет время во всех наших обыденных представлениях, мы неизбежно поймем, что наше мировоззрение в корне переменилось бы, если бы мы могли по-настоящему представить себе, что сделали физики. Возьмите понятие «прогресса»: если временной порядок произволен, прогресс может стать регрессом в зависимости от принятого измерения времени. Понятие расстояния в пространстве, конечно, тоже изменится: два наблюдателя, вооруженные всеми возможными устройствами обеспечения точности измерений, придут к различным оценкам расстояния между двумя местами, если находятся в быстром относительном движении. Очевидно, что сама идея расстояния стала расплывчатой, потому что расстояние должно быть между материальными вещами, а не точками пустого пространства (которые являются фикциями); и это должно быть расстояние в конкретный момент времени, потому что расстояние между любыми двумя телами постоянно меняется; а конкретный момент времени – субъективное понятие, зависящее от того, как движется наблюдатель. Мы больше не можем говорить о теле в конкретный момент времени, мы должны говорить лишь о событии. Между двумя событиями существует, абсолютно независимо от наблюдателя, некое отношение, называемое «интервалом» между ними. Разные наблюдатели по-разному разложат этот интервал на пространственный и временной компоненты, но такой анализ не имеет объективной достоверности. Интервал – объективный физический факт, а его разделение на пространственный и временной элементы – нет.
Очевидно, что нашему уютному старому понятию «твердой материи» пришел конец. Частица материи – это не более чем череда событий, подчиняющихся определенным законам. Концепция материи возникла в те времена, когда философы не сомневались в достоверности концепции «субстанции». Материя была субстанцией, существовавшей в пространстве и времени, разум – субстанцией, существовавшей лишь во времени. Постепенно понятие субстанции в метафизике становилось все более призрачным, но в физике оно сохранялось, потому что не причиняло вреда – до тех пор, пока не появилась теория относительности. Понятие субстанции традиционно состояло из двух элементов. Во-первых, логическим свойством ее было то, что она может встречаться в пропозиции лишь как субъект, но не как предикат. Во-вторых, она сохранялась во времени или, в случае Бога, вовсе находилась вне времени. Между этими двумя свойствами не было обязательной связи, но никто этого не осознавал, так как физика учила, что частицы материи бессмертны, а теология учила, что бессмертна душа. Таким образом, считалось, что то и другое обладает обеими отличительными чертами субстанции. Однако теперь физика вынуждает нас смотреть на мимолетные события как на субстанции в логическом смысле, то есть как на субъекты, которые не могут быть предикатами. Кусок материи, который мы считали единой постоянной сущностью, на самом деле представляет собой цепочку сущностей, подобных постоянным на вид предметам на киноэкране. И нет причин, почему нельзя то же самое сказать о разуме: постоянство «я» кажется такой же фикцией, как и постоянство атома. И то и другое – лишь цепочки событий, между которыми существуют некие любопытные связи.
Современная физика свидетельствует в пользу предположения Маха и Джеймса о том, что «вещество» психического и физического миров аналогично. «Твердая материя», конечно же, очень сильно отличалась от мыслей, а также от постоянного эго. Но если материя и эго – лишь удобные скопления событий, представить их состоящими из одних и тех же материалов становится куда проще. Кроме того: субъективность, иными словами, обладание точкой зрения, которое до сих пор казалось одной из наиболее явных особенностей разума, теперь захватило физику и, как обнаруживается, вовсе не связано с разумом: фотографические камеры, расположенные в разных местах, могут фотографировать «одно и то же», но каждая сфотографирует по-своему. Даже хронометры и мерные стержни в современной физике становятся субъективными; их непосредственные показания отражают не физический факт, а их отношение к физическому факту. Таким образом, физика и психология сблизились, а старый дуализм разума и материи оказался разрушен.
Пожалуй, стоит отметить, что современная физика ничего не знает о «силе» в старом или общепринятом смысле этого слова. Раньше мы думали, что Солнце прикладывает к Земле «силу». Теперь – что пространство-время поблизости от Солнца имеет форму, из-за которой Земле проще двигаться так, как она движется, чем каким-либо другим способом. Главный принцип современной физики – это «принцип наименьшего действия», согласно которому, перемещаясь из одного места в другое, тело всегда выбирает путь, требующий наименьшего действия. (Действие – это технический термин, но нам нет нужды сейчас углубляться в его значение.) Газеты и некоторые писатели, желая запомниться энергичным стилем, усыпают тексты словом «динамичный». Однако в динамике нет совсем ничего «динамичного» – наоборот, она все выводит из закона вселенской лени. И потом, для одного тела «контролировать» движения другого невозможно. Вселенная современной науки куда более похожа на мир Лао-цзы, чем на мир тех, кто разглагольствует о «великих законах» и «природных силах».
В каких-то смыслах современная философия плюрализма и реализма не способна предложить людям того, что могли предыдущие философии. В Средние века философия была служанкой теологии; по сей день в книжных каталогах они обнаруживаются под одним и тем же заголовком. Доказывать великие религиозные истины считалось общепринятой обязанностью философии. Неореализм не претендует на способность их доказать – или даже опровергнуть. Его цель состоит лишь в прояснении фундаментальных идей науки, а также синтезе различных наук в единое всеохватное представление о той частичке мира, которую науке удалось изучить. Он не знает, что находится за ее пределами; у него нет магического талисмана, который бы превращал неведение в знание. Он предлагает интеллектуальные наслаждения тем, кто их ценит, но не пытается льстить человеческому тщеславию, как это делают большинство философий. Если он сух и техничен, то в этом повинна Вселенная, которая предпочла функционировать математически, а не так, как желали бы поэты или мистики. Что, быть может, печально, но едва ли можно ожидать, что печалиться об этом будет математик.
Глава VI. Машины и эмоции
Машины и эмоции – что уничтожит что? Этот вопрос уже давным-давно задал Сэмюэл Батлер в своем романе «Едгин» (Erehwon), но он становится все более и более актуальным по мере того, как империя механизмов разрастается.
На первый взгляд не совсем очевидно, почему между ними вовсе должно существовать какое-то противопоставление. Каждый нормальный мальчик любит машины; чем они больше и мощнее, тем больше он их любит. Жители стран, в которых существуют древние традиции художественного мастерства, например японцы, очаровываются западной механикой, как только сталкиваются с нею, и желают лишь одного – как можно скорее скопировать наш стиль жизни. Ничто так не раздражает образованного и повидавшего мир азиата, как похвалы «восточной мудрости» или традиционным добродетелям азиатской цивилизации. Он чувствует себя как мальчишка, которому велели играть в куклы, а не в игрушечные автомобили. И так же, как мальчишка, он предпочел бы настоящий автомобиль игрушечному, не понимая, что тот может его переехать.
В пору своего зарождения механизация и на Западе вызывала тот же восторг у всех, кроме горстки поэтов и эстетов. Девятнадцатый век считал себя лучше своих предшественников главным образом из-за технического прогресса. Пикок в ранние годы высмеивает «общество парового интеллекта», поскольку он литератор, для которого цивилизацию представляют греческие и латинские авторы; однако он сознает, что безнадежно утратил связь с господствующими тенденциями своей эпохи. Ученики Руссо и возвращение к природе, поэты «озерной школы», увлекшиеся Средневековьем, Уильям Моррис со своей книгой «Вести ниоткуда» (о стране вечного июня, где народ поголовно занят покосом сена) – все они представляют собой чисто сентиментальную и по сути реакционную оппозицию механизации. Сэмюэл Батлер был первым человеком, который выдвинул разумные несентиментальные аргументы против машин, но для него это, пожалуй, была не более чем jeu d’esprit[12] – и уж точно не глубокое убеждение. С тех пор уже немало людей в самых механизированных странах мира начали всерьез склоняться к точке зрения едгинцев; иными словами, эта мысль подспудно или явно вдохновляет взгляды многих бунтарей, выступающих против современной индустриализации.
Машинам поклоняются, потому что они прекрасны, их ценят, потому что они даруют власть; их презирают, потому что они уродливы, и ненавидят, потому что они принуждают к рабству. Предполагать, что одно из этих мнений «верно», а другое «неверно», столь же неразумно, как считать верным утверждение, что у людей есть голова, но неверным, что у них есть ноги – хотя легко можно представить себе, как лилипуты обсуждают этот вопрос в отношении Гулливера. Машина подобна джинну из «Тысячи и одной ночи»: прекрасна и полезна для своего хозяина, но уродлива и губительна для его врагов. Однако в наши дни такая неприкрытая простота не дозволяется. Да, действительно, хозяин машины живет вдали от нее, ему не приходится слышать ее шума, видеть неприглядные кучи шлака или вдыхать ядовитые испарения; если он вообще увидит свою машину, то лишь до того, как ее введут в эксплуатацию, и сможет восхититься ее силой и изящной сложностью, не тревожась о пыли и жаре. Но если вдруг его вынудят взглянуть на нее глазами тех, кому приходится жить и работать бок о бок с нею, у него есть готовый ответ. Он может подчеркнуть, что благодаря машине эти люди могут купить больше товаров – часто несравнимо больше, – чем их прадеды. Отсюда следует, что они должны быть счастливее своих прадедов – если мы принимаем допущение, которое делают почти все.
Допущение состоит в том, что человеческое счастье опирается на обладание материальными благами. Что человек, у которого есть две комнаты, две кровати и два куска хлеба, должен быть вдвое счастливей, чем человек, у которого одна комната, одна кровать и один кусок. Словом, считается, что счастье пропорционально доходу. Некоторые люди, не всегда совершенно искренне, оспаривают это допущение во имя религии или морали, но и они рады, если красноречивой проповедью удается умножить собственный доход. Я хочу бросить ему вызов не с моральной или религиозной точки зрения, а с точки зрения психологии и наблюдения за жизнью. Если счастье пропорционально доходу, то проблема машин нерешаема; если нет, ее необходимо будет изучить.
У людей есть физические потребности и есть эмоции. Пока физические потребности не удовлетворены, они занимают первое место; но после их удовлетворения на решение о том, счастлив человек или нет, начинают влиять не связанные с ними эмоции. В современных индустриальных сообществах много мужчин, женщин и детей, чьи простейшие физические потребности не находят должного удовлетворения; в их случае я не отрицаю, что первым условием счастья является увеличение дохода. Но их меньшинство, и дать им всем самое необходимое для жизни было бы несложно. Мне хотелось бы поговорить не о них, а о тех, у кого есть больше, чем необходимо, чтобы поддерживать существование, – не только о тех, кто имеет гораздо больше, но и о тех, у кого есть лишь чуть больше.
Почему мы – можно сказать, почти все мы – стремимся умножить доходы? На первый взгляд может показаться, что объект наших желаний – материальные блага. Но на самом деле их мы желаем главным образом для того, чтобы произвести впечатление на соседей. Когда мужчина переезжает в более просторный дом в более престижном квартале, он надеется, что его жену будет навещать более «изысканное» общество, а с частью прежних неблагополучных знакомств можно будет распрощаться. Посылая сына в хорошую школу или дорогой университет, он отвлекает себя от сожалений из-за их дороговизны мечтами о восхищении окружающих. В каждом большом городе, не важно, европейском или американском, дом в одних районах стоит дороже, чем такой же хороший дом в других районах, просто потому, что первые моднее. Желание, чтобы нами восхищались и уважали, – одна из самых сильных наших страстей. При нынешнем положении вещей восхищения и уважения добивается тот, кто кажется богатым. Это главная причина, почему люди хотят разбогатеть. Конкретные товары, приобретенные на эти деньги, играют решительно второстепенную роль. Возьмем, к примеру, миллионера, который не может отличить одну картину от другой, но с помощью специалистов увешал старыми мастерами целую галерею. Единственное удовольствие, которое он получает от своих картин, – это мысль о том, что другие знают, сколько они стоят; он получил бы больше искреннего удовольствия от сентиментальных картинок в рождественском номере журнала, однако они не удовлетворили бы в той же мере его тщеславия.
Все могло бы быть иначе – а во многих обществах и бывало иначе. В аристократические эпохи людей почитали за происхождение. В некоторых кругах Парижа уважение, как это ни странно, можно заслужить художественным или писательским мастерством. В немецком университете человеком могут искренне восхищаться за его ученость. В Индии чтут святых, в Китае – мудрецов. Изучение различных обществ подтверждает верность нашего анализа, так как во всех этих обществах мы находим огромную долю людей, которые равнодушны к деньгам, пока их хватает на жизнь, но остро жаждут тех достоинств, какими в их кругах завоевывается уважение.
Суть этих выводов заключается в том, что современное стремление к материальным благам не является неотъемлемой частью человеческой природы и его можно умерить с помощью различных социальных институтов. Если бы по закону все мы имели абсолютно одинаковый доход, нам пришлось бы искать какой-то другой способ возвыситься над соседями, и наша теперешняя жажда материальных благ по большей части утихла бы. Более того, поскольку эта жажда имеет конкурентную природу, она приносит нам счастье лишь тогда, когда мы обгоняем соперника, – а ему, соответственно, приносит горе. Всеобщее повышение благосостояния не дает конкурентного преимущества и, таким образом, не приносит конкурентного счастья. Конечно, в непосредственном наслаждении приобретенными благами кроется некоторое удовольствие, но, как мы убедились, само оно лишь в малой степени заставляет нас желать богатства. И, поскольку наше желание основано на соперничестве, от умножения богатства – общего или частного – человеческое счастье в целом вовсе никак не увеличивается.
Таким образом, если мы попытаемся доказать, что механизация способствует счастью, повышение материального благосостояния, которое она приносит, не может убедительно говорить в ее пользу – за исключением тех случаев, когда она устраняет абсолютную нищету. Но для использования машин с этой целью нет неоспоримых причин. При условии неподвижности населения нищету можно предотвратить и без механизации; пример – Франция, где почти нет нищих, а машин гораздо меньше, чем в Америке, Англии или довоенной Германии. И наоборот, высокий уровень механизации способен идти рука об руку с нищетой; примерами могут послужить промышленные регионы Англии сотню лет назад и Японии даже сейчас. Недопущение нищеты зависит не от механизации, а от совершенно других факторов – отчасти от плотности населения, отчасти от политических условий. А во всех иных аспектах, кроме устранения нищеты, важность накопления богатства не слишком велика.
В то же время машины лишают нас двух вещей, которые, безусловно, являются важными составляющими человеческого счастья, а именно – спонтанности и разнообразия. У машин есть собственный темп и собственные настойчивые требования: человек, владеющий дорогой фабрикой, должен следить за тем, чтобы она работала. Главная проблема машины с точки зрения эмоций заключается в ее регулярности. Верно, конечно же, и обратное – с точки зрения машин величайшим доводом против эмоций является их нерегулярность. Чем больше механизмы захватывают воображение людей, считающих себя «серьезными», тем более похвальным становится обладание качествами машины – надежностью, пунктуальностью, точностью и т. д. А «нерегулярная» жизнь становится синонимом жизни плохой. Протестом против этой точки зрения была философия Бергсона – не вполне, на мой взгляд, обоснованным с интеллектуальной точки зрения, но продиктованным здравым опасением, что люди все больше и больше превращаются в машины.
В жизни, в противоположность философии, бунт наших инстинктов против порабощения машинами принял пока что крайне неудачное направление. С тех пор как люди стали жить в обществе, они всегда ощущали стремление затевать войны, но в прошлом это стремление не было столь интенсивным и вирулентным, как сегодня. В восемнадцатом веке Англия и Франция вели бесчисленные войны и боролись за владычество над миром, однако неизменно уважали друг друга и находились в прекрасных отношениях. Пленные офицеры участвовали в социальной жизни своих тюремщиков и были почетными гостями на их званых обедах. В начале нашей войны с Голландией в 1665 году один человек, вернувшийся домой из Африки, рассказывал кошмарные истории о том, что там творят голландцы; мы [британцы] убедили себя, что эти рассказы лживы, наказали его и опубликовали голландское опровержение. Случись это во время позднейшей войны, мы посвятили бы его в рыцари и пересажали в тюрьму всех, кто сомневался в его порядочности. Усиление жестокости в современных войнах объясняется использованием машин – они способствуют ему тремя различными способами. Во-первых, позволяют собирать более многочисленные войска. Во-вторых, стимулируют распространение дешевой прессы, которая кормится тем, что взывает к низменным человеческим страстям. В-третьих – и именно этот пункт нам здесь интересен, – они морят голодом анархическую, стихийную сторону человеческой природы, которая действует подпольно, порождая смутное недовольство, коему мысль о войне представляется возможным источником облегчения. Ошибочно приписывать столь масштабное потрясение, как недавняя война, лишь махинациям политиков. В России, пожалуй, такое объяснение было бы разумным; это одна из причин, почему Россия сражалась вполсилы и устроила революцию, чтобы установить мир. Но в Англии, Германии и Соединенных Штатах (в 1917 году) ни одно правительство не смогло бы противостоять общенародному требованию войны. Требование подобного рода неминуемо имеет инстинктивную основу, и я со своей стороны полагаю, что современный подъем воинственных инстинктов объясняется неудовлетворенностью (по большей части бессознательной) регулярным, монотонным и пассивным характером современной жизни.
Очевидно, что отказом от использования машин ситуацию не исправить. Такая мера была бы реакционной, и в любом случае она неосуществима. Единственный способ избежать бед, которые влечет за собой сегодня механизация, – это нарушать монотонность, всячески поощряя экстремальные приключения в перерывах. Многие люди перестали бы желать войны, если бы у них была возможность рискнуть жизнью, занявшись альпинизмом; один из самых способных и энергичных активистов пацифизма, которых я имел счастье знать, обычно проводил лето, взбираясь на опаснейшие вершины Альп. Если бы у каждого рабочего был месяц в году, когда он мог бы при желании научиться управлять самолетом, или поохотиться за сапфирами в Сахаре, или заняться еще каким-нибудь опасным и захватывающим занятием, требующим быстроты реакции и личной инициативы, всенародная любовь к войне стала бы уделом лишь женщин и нетрудоспособных. Признаюсь, мне неведомо, как побороть воинственность у этих слоев населения, но я убежден, что научная психология нашла бы способ, если бы взялась за задачу всерьез.
Машины изменили образ жизни человека, но его инстинкты остались прежними. Это повлекло за собой дезадаптацию. Вся психология эмоций и инстинктов находится еще в зачаточном состоянии; психоанализ положил ей начало – но лишь начало. Из психоанализа мы можем усвоить тот факт, что на практике человек способен преследовать цели, достижения которых сознательно не желает и которые будут сопровождаться набором крайне иррациональных убеждений, позволяющих преследовать эти цели, не зная об этом. Но ортодоксальный психоанализ неоправданно упростил наши бессознательные цели – а ведь они весьма многочисленны и разнятся у разных людей. Остается надеяться, что социальные и политические явления вскоре начнут анализироваться с этой точки зрения и, таким образом, прольется свет на природу среднестатистического человека.
Нравственный самоконтроль и налагаемый извне запрет на вредоносные действия не являются компетентными методами борьбы с анархическими инстинктами. Причина заключается в том, что эти инстинкты способны скрываться под таким же множеством личин, как Дьявол в средневековых легендах, и некоторые из этих личин обманывают даже избранных. Единственный разумный метод – это выяснить, каковы потребности нашей инстинктивной природы, а затем отыскать наименее вредоносный способ их удовлетворения. Поскольку самый сильный удар механизация наносит по спонтанности, единственное, что можно предоставить, – это возможность; то, как эта возможность используется, следует оставить на усмотрение индивида. Несомненно, это потребует значительных расходов, но их не сравнить с расходами на ведение войн. Фундаментом для всякого практического улучшения человеческой жизни должно служить понимание человеческой природы. Наука совершила чудеса в овладении законами физического мира, но наша собственная природа до сих пор изучена куда меньше, чем природа звезд и электронов. Понимание человеческой природы принесет в нашу жизнь счастье, которого пока не смогли подарить нам ни машины, ни физические науки.
Глава VII. Бихевиоризм и ценности
Как-то раз в одном американском научном журнале мне попалось утверждение, что в мире есть только один бихевиорист, а именно доктор Уотсон. Я бы сказал, их столько же, сколько есть прогрессивных людей. Это не значит ни что бихевиористов полно в университетах, ни что я сам бихевиорист – ибо с того самого года, когда увидел Россию и Китай, я осознал, что отстал от жизни. Объективная самокритика, однако, вынуждает меня признаться, что было бы лучше ее догнать. В этом эссе я хочу рассказать о затруднениях, которые испытывают люди вроде меня – те, кто в науке с готовностью принимает все новое, но никак не может освободиться от средневековых представлений о том, ради чего стоит жить. Я хочу поговорить не только о логическом влиянии бихевиоризма на ценности, но и о том, какой эффект он произведет на обычных мужчин и женщин, если, по необходимости упрощенный, получит широкое распространение. Вокруг него пока еще не поднялось такого ажиотажа, как вокруг психоанализа; но, если это когда-либо произойдет, популярный вариант, вне всякого сомнения, окажется весьма отличен от учения доктора Уотсона – не менее чем популярный фрейдизм отличается от учения Фрейда.
Мне представляется, что широко распространенная версия бихевиоризма будет выглядеть приблизительно вот как: в старые времена предполагалось, что существует такая штука, как разум, способная к трем видам деятельности: чувствованию, познанию и волеизъявлению. Сегодня же установлено, что такой вещи, как разум, нет, а есть только тело. Вся наша деятельность состоит из физиологических процессов. «Чувствование» связано с внутренними органами, и особенно с железами. «Познание» представляет собой движения гортани. «Волеизъявление» же состоит из всех других движений, за которые отвечают поперечно-полосатые мышцы. Когда недавно известный интеллектуал женился на известной танцовщице, некоторые выразили сомнение в том, насколько они друг другу подходят. Но с бихевиористской точки зрения такое сомнение неуместно: она развила мышцы ног и рук, он – мышцы гортани, так что оба стали цирковыми акробатами, хоть и принадлежат к разным отраслям профессии. Поскольку единственное, что мы можем, – это двигать телом, приверженцы популярного бихевиоризма, скорее всего, придут к выводу, что следует двигать им как можно больше. На этом этапе возникнут затруднения по поводу относительности. Должны ли различные части тела двигаться относительно друг друга? Или тело в целом должно двигаться относительно средства передвижения, в котором оно находится? Или же критерием добродетели следует считать движение относительно земли? С первой точки зрения идеальным человеком будет акробат; со второй – человек, который бежит вверх по эскалатору, едущему вниз; с третьей – человек, который всю жизнь проводит на борту самолета. Нелегко понять, по какому принципу будут разрешаться все вытекающие отсюда противоречия, но в целом я стою за воздухоплавателей.
Рассмотрев представления о человеческом совершенстве, господствующие в наиболее влиятельных слоях наиболее влиятельных стран, мы придем к выводу, что бихевиоризм просто дает теоретическое обоснование уже существующим убеждениям. Акробат будет идеалом для тех, кто верит в физическую культуру и считает, что мужественность нации зиждется на ее спортивных достижениях – такое мнение преобладает в британском правящем классе. Человек, который поднимается по едущему вниз эскалатору, будет образцом совершенства для подтянутых христиан, которые считают развитие мускулатуры высшим благом при условии, что из процесса должно быть исключено всякое удовольствие. Это точка зрения, которую Союз христианской молодежи пытается распространить в Китае и которую наши правители считают подходящей для всех подчиненных рас и классов. Воздухоплаватель представляет собой более аристократический идеал, отведенный тем, в чьих руках сосредоточена власть над машинами. Однако все они находятся в тени сверхконцепции аристотелевского неподвижного перводвигателя: правителя, который находится в состоянии покоя, в то время как все остальное вращается вокруг него с различной скоростью, тем самым обеспечивая ему абсолютный максимум относительного движения. Эта роль предназначается для наших сверхлюдей, в особенности финансистов.
Конечно, существует и совершенно иная концепция человеческого совершенства, пришедшая к нам из Греции и Средневековья, но ее постепенно вытесняет мировоззрение, ставшее результатом господства машин над фантазией. Я полагаю, что это древнее мировоззрение можно примирить с бихевиоризмом логически, но не психологически в поведении среднестатистического гражданина. В рамках этого старого мировоззрения чувствование и познание считаются столь же важными, как и действие; искусство и созерцание – столь же достойными восхищения, как изменение пространственного положения больших объемов материи. Херувимы любят Бога, а Серафимы созерцают Его, и в этом состоит их высшее совершенство. Весь идеал статичен. Да, на небесах поют гимны и играют на арфах, но это каждый день одни и те же гимны, и никаких улучшений конструкция арф не терпит. Для современного человека такое существование утомительно. Одна из причин, почему теология утратила свое влияние, заключается в отказе внедрить на небесах передовую механизацию, хотя Мильтон и ввел ее в аду.
Можно утверждать, что любая этическая система основывается на некоей логической ошибке. Философ сначала изобретает ложную теорию о природе вещей, а затем выводит, что дурные поступки – это те, которые обличают ее ложность. Начнем с традиционного христианина: он заявляет, что, поскольку все всегда подчиняется воле Божьей, зло состоит в неподчинении воле Божьей. Затем перейдем к гегельянцу: он считает, что Вселенная состоит из частей, гармонично собранных в совершенный организм, и, соответственно, злом является поведение, которое нарушает гармонию – хотя сложно понять, как такое поведение возможно, если полная гармония является метафизической необходимостью. Бергсон, пишущий для французской публики, угрожает тем, чьи поступки опровергают его теорию, карой еще более страшной, чем моральное осуждение, – я имею в виду осмеяние. Он показывает, что люди никогда не действуют механически, а затем в своем эссе «Смех» утверждает, что нам смешно видеть человека, действующего механически, иными словами, вы смешны, когда делаете то, что доказывает ложность философии Бергсона, и только тогда. Эти примеры, я надеюсь, ясно продемонстрировали, что метафизика не способна иметь этических последствий никоим образом, кроме как в силу своей ложности: будь она истинной, действия, которые она определяет как грех, были бы невозможны.
Применяя эти оговорки к бихевиоризму, я делаю заключение, что если (и настолько, насколько) он имеет этические последствия, он должен быть ложным, и наоборот, если он верен, то не может оказывать никакого эффекта на поведение. Опробовав этот тест на популярном бихевиоризме (а не на строго научной его форме), я нахожу несколько признаков ложности. Во-первых, почти все его приверженцы потеряли бы к нему всякий интерес, если бы считали, что он не имеет этических последствий. На этом этапе необходимо провести различие. Истинная доктрина может иметь практические последствия, но не может иметь этических последствий. Если вы пытаетесь извлечь из автомата товар с помощью одной монеты, когда его конструкция требует двух, истина имеет практическое последствие, а именно: вам придется проститься с еще одной монетой. Но никто не назвал бы это последствие «этическим»; оно относится лишь к осуществлению ваших желаний. Точно так же бихевиоризм, описанный в одноименной книге доктора Уотсона, несомненно, имеет самые различные важные практические последствия, особенно в сфере образования. Если вы хотите, чтобы ребенок научился вести себя определенным образом, часто самым мудрым решением для вас будет следовать советам доктора Уотсона, а не (к примеру) Фрейда. Но это вопрос научный, а не этический; об этике речь заходит лишь тогда, когда говорится, что действие должно быть направлено на определенные цели или (в другом варианте) что определенные действия могут быть классифицированы как хорошие или плохие независимо от их последствий.
Я нахожу, что бихевиоризм, пусть это и нелогично, тяготеет к формированию этических принципов в прямом смысле этого слова. Логика как будто следующая: поскольку единственное, на что мы способны, – это двигать материю, нам следует двигать как можно больше материи; следовательно, искусство и мысль ценны лишь постольку, поскольку они стимулируют движение материи. Для повседневной жизни это, однако, слишком метафизический критерий; практический же критерий – это доход. Возьмем следующую цитату из доктора Уотсона:
На мой взгляд, одним из важнейших критериев оценки личности, характера и способностей является история достижений индивида по годам. Их можно объективно измерить по продолжительности пребывания индивида на различных должностях и ежегодному увеличению его заработка. <…> Если индивид является писателем, следует нарисовать график гонораров, которые он получает за свои рассказы из года в год. Если в тридцать лет он получает от наших ведущих журналов ту же среднюю плату за слово, что и в двадцать четыре, то, вполне возможно, он бездарь и ни на что более не способен.
Применив этот критерий к Будде, Христу и Магомету, к Мильтону и Блейку, мы увидим, что он потребует любопытной корректировки наших критериев ценности личности. В дополнение к уже отмеченным пунктам, в этом отрывке скрыты две этические максимы. Во-первых, человеческие совершенства должны быть легко измеримы, во-вторых, они должны соответствовать неким законам. И то и другое является естественным следствием попытки вывести этику из системы, основанной на физике. Со своей стороны я не могу согласиться с этикой, которую предлагает эта цитата из доктора Уотсона. Я не могу поверить, что добродетель пропорциональна доходу, а неспособность приспособиться к стадному существованию – это зло. Без сомнения, мои взгляды на эти вопросы предвзяты, поскольку я бедняк и сумасброд; но хотя я и признаю этот факт, они все-таки остаются неизменны.
Теперь я обращусь к другому аспекту бихевиоризма, а именно его взглядам на образование. Здесь я не могу процитировать доктора Уотсона, чьи взгляды на этот предмет, насколько они представлены в его работах, кажутся мне превосходными. Но он не говорит о более поздних этапах образования, а именно с ними у меня связаны наиболее глубокие сомнения. Я возьму книгу, которая, хотя и не является явно бихевиористской, на самом деле в значительной степени вдохновлена мировоззрением, родственным бихевиоризму, а именно «Ребенок: Его природа и потребности» (The Child: His Nature and His Needs)[13]. В основном я отношусь к этой книге с величайшим уважением, поскольку психология в ней изложена восхитительно; однако ее нравственная и эстетическая составляющие кажутся более открытыми для критики. В качестве иллюстрации ее эстетического несовершенства приведу следующий отрывок (стр. 384):
Двадцать пять лет назад школьники учились правописанию десяти – пятнадцати тысяч слов; но в результате исследований, проведенных в течение последних двух десятилетий, было установлено, что типичному выпускнику старших классов требуется в учебном процессе и в дальнейшей жизни знать написание не более чем трех тысяч слов, если только он не изберет какую-то техническую стезю, требующую владения специальной и технической лексикой. Типичный американец в личной корреспонденции и в прессе редко использует более полутора тысяч различных слов; многие из нас используют вполовину меньше. В свете этих фактов курс орфографии в школах сегодня строится по следующему принципу: слова, которые действительно используются в повседневной жизни, заучиваются так, чтобы их можно было писать автоматически, а от технических и необычных слов, которые раньше преподавались, но, скорее всего, никогда не понадобятся, избавляются. В современных курсах орфографии ни одного слова не оставлено из тех соображений, что заучить его было бы полезно для тренировки памяти.
В последней фразе мы видим абсолютно здравое воззвание к психологии в опровержение прежнего аргумента в пользу зубрежки. Оказывается, что зубрежка не тренирует память; поэтому запоминать какой-либо факт следует исключительно на том основании, что его необходимо знать. Приняв это утверждение, давайте теперь рассмотрим другие выводы из приведенного выше отрывка.
Во-первых, правописание не приносит вовсе никакой пользы. Шекспир и Мильтон не умели писать правильно; Мария Корелли и Альфред Остин умели. Знанию орфографии придается такое значение отчасти из снобизма, поскольку это легкий способ отличить «образованных» людей от «необразованных»; отчасти, как и в моде, из-за стадного чувства; отчасти потому, что приверженец естественного права испытывает боль при мысли о любой сфере, в которой сохраняется свобода личности. Если считается, что, по крайней мере, печатное слово должно придерживаться стандарта, всегда можно держать корректоров для этой цели.
Во-вторых, письменный язык везде, за исключением Китая, является репрезентацией разговорного языка, в котором заключена вся эстетическая ценность литературы. В те дни, когда люди еще чувствовали, что язык может и должен быть прекрасен, они небрежно относились к правописанию, но очень бережно – к произношению. Ныне даже люди с университетским образованием не умеют произносить ничего, кроме самых обычных слов, и потому огромное количество стихов оказывается им не по силам. Если не считать тех, кто занимается изучением литературы профессионально, едва ли найдется в Америке хоть один человек моложе сорока, способный прочесть с листа:
Scattering unbeholden
Its aerial hue[14].
Если бы деятели образования хоть немного задумывались об эстетических соображениях, вместо того чтобы учить детей писать, их учили бы читать вслух. В былые времена отцы семейства читали домочадцам отрывки из Библии, что прекрасно служило этой цели, но сегодня такая практика почти исчезла.
Важно не только знать произношение – с эстетической стороны также желательно иметь большой словарный запас. Те, кто знает всего полторы тысячи слов, не смогут выразить свои мысли ни точно, ни красиво, кроме как говоря на простые темы или же по счастливому случаю. Около половины населения Америки в наши дни тратит на образование столько же времени, сколько потратил Шекспир, однако их словарный запас вдесятеро беднее. И все же его тексты были, предположительно, понятны простому гражданину того времени, раз пьесы имели коммерческий успех. По современным меркам, если человеку удалось донести мысль, значит, он достаточно владеет языком; в старину считалось, что и в речи, и в письме он должен уметь доставлять эстетическое удовольствие.
Каков же вывод для тех, кто, подобно автору этих строк, принимает в практических целях научную часть бихевиоризма, отвергая при этом его потенциальные нравственные и эстетические последствия? Я питаю искреннее восхищение к доктору Уотсону и считаю, что его книги имеют колоссальную значимость. По моему мнению, в настоящее время физика является самой важной из теоретических дисциплин, а индустриализм – самым важным социологическим феноменом. Тем не менее, я не могу перестать восхищаться «бесполезными» знаниями и искусствами, которые не служат никакой цели, кроме как доставлять удовольствие. Это не логическое затруднение, ибо, как мы видели, если бихевиоризм истинен, он не может иметь никакого отношения к вопросам ценности, кроме как служить вспомогательным средством демонстрации того, какие методы следует использовать для достижения определенной цели. Проблема, в широком смысле, политическая: учитывая, что большая часть человечества наверняка совершает ошибки, лучше ли им выводить ложные выводы из истинных предпосылок или истинные выводы из ложных предпосылок? Вопрос такого рода неразрешим. Единственный верный вывод, пожалуй, состоит в том, что обычных мужчин и женщин следует учить логике, чтобы они могли воздерживаться от выводов, которые только кажутся логичными. Когда говорят, например, что французы «логичны», имеется в виду, что, соглашаясь с предпосылкой, они соглашаются также и со всем тем, что человек, совершенно лишенный логического чутья, ошибочно полагает из нее вытекающим. Это крайне нежелательное качество, которое в былые времена среди большинства англоязычных народов встречалось реже, чем среди других. Но есть признаки того, что, если они хотят и дальше оставаться от него свободными, им понадобится помощь философии и логики. Раньше логика была искусством делать выводы; ныне она стала искусством воздерживаться от выводов, так как оказалось, что выводы, к которым мы чувствуем естественную склонность, почти никогда не оказываются верными. И потому я заключаю, что логику следует преподавать в школах, чтобы научить людей не рассуждать. Ибо если они рассуждают, то почти наверняка рассуждают неправильно.
Глава VIII. Восточный и западный идеалы счастья
Всем знакома «Машина времени» Уэллса, позволявшая обладателю путешествовать назад и вперед во времени и собственными глазами видеть, каким было прошлое и что случится в будущем. Но люди не всегда понимают, что значительную часть преимуществ уэллсовской машины можно обеспечить себе, путешествуя по миру в настоящем. Европеец, отправившийся в Нью-Йорк или Чикаго, увидит будущее – будущее, которое, скорее всего, ждет Европу, если ей удастся избежать экономической катастрофы. С другой стороны, поехав в Азию, он увидит прошлое. Мне говорили, что в Индии можно увидеть Средневековье, а в Китае[15] – восемнадцатый век. Вернись Джордж Вашингтон снова на землю, страна, которую он создал, показалась бы ему до ужаса непонятной. Чуть менее озадачила бы его Англия, еще менее – Франция, но воистину дома он ощутил бы себя, лишь добравшись до Китая. Там, впервые за все время своих призрачных скитаний, он нашел бы людей, которые все еще верят в «жизнь, свободу и стремление к счастью» и воспринимают эти вещи более или менее так, как их воспринимали американцы во время Войны за независимость. И, думаю, по прошествии недолгого времени он сделался бы президентом Китайской республики.
Западная цивилизация включает в себя Северную и Южную Америки, всю Европу кроме России, а также британские самоуправляющиеся доминионы. В авангарде этой цивилизации идут Соединенные Штаты; все характеристики, которые отличают Запад от Востока, наиболее приметны и сильнее всего развиты именно в Америке. Мы привыкли считать прогресс само собой разумеющимся: без колебаний предполагать, что изменения, произошедшие за последнюю сотню лет, однозначно были к лучшему и что они, вне всякого сомнения, будут непрерывно происходить и дальше. На европейском континенте война и ее последствия нанесли этому твердому убеждению удар, и люди начали оглядываться на время, предшествовавшее 1914 году, как на золотой век, который в ближайшие несколько столетий едва ли наступит снова. В Англии вышеописанный оптимизм испытал куда меньшее потрясение, в Америке – почти вовсе не пострадал. Тем из нас, кто привык считать прогресс чем-то естественным, особенно интересно посетить такую страну, как Китай, которая осталась там, где мы были сто пятьдесят лет назад, и спросить себя, принесли ли, в конечном счете, произошедшие у нас изменения какую-то реальную пользу.
Китайская цивилизация, как все мы знаем, основана на учении Конфуция, который жил и творил за пять сотен лет до Христа. Подобно грекам и римлянам, он не считал человеческое общество по природе своей прогрессивным; напротив, ему казалось, что в далекой древности правители были мудры, а народ – счастлив до такой степени, которой выродившаяся современность может лишь восхищаться, но едва ли способна достичь. Тут он, конечно же, заблуждался. Однако практическим результатом этого заблуждения стало то, что Конфуций, как и другие учители древности, стремился к созданию стабильного общества, которое поддерживало бы определенный стандарт, но не обязательно гналось за новыми свершениями. В этом он преуспел больше, чем любой другой человек, когда-либо живший на земле. Еще при жизни его личность оставила на китайской цивилизации отпечаток, который виден и в наши дни. В то время китайцы занимали лишь небольшую часть современного Китая и были раздроблены на несколько воюющих государств. За последующие триста лет они утвердились на территории сегодняшней страны и основали империю, которая еще полвека назад превосходила по территории и населению любую другую из когда-либо существовавших. Несмотря на нашествия варваров, монгольские и маньчжурские правящие династии, а также изредка продолжительные или краткие периоды хаоса и гражданских войн, конфуцианская система выстояла, сохранив для потомков искусство, литературу и цивилизованный образ жизни. И лишь в наши дни, из-за контактов с Западом и прозападной Японией, она начала разрушаться.
Система, обладающая такой необычайной живучестью, просто обязана обладать значительными достоинствами и, безусловно, заслуживает нашего уважения и внимания. Это не религия в том смысле, в котором понимаем это слово мы, поскольку она не связана ни со сверхъестественным, ни с какими-либо мистическими верованиями. Это чисто нравственная система, но ее этика, в отличие от этики христианства, не настолько возвышенна, чтобы ей не мог следовать обычный человек. В сущности, то, чему учит Конфуций, очень похоже на старомодный идеал «джентльмена», существовавший в восемнадцатом веке. Это можно проиллюстрировать одним из его высказываний (цитирую по книге Лайонела Джайлза «Высказывания Конфуция» (Sayings of Confucius)):
Истинный джентльмен никогда не спорит. Если дух соперничества где-то и неизбежен, то лишь на состязании по стрельбе. Но даже там он вежливо приветствует противников, прежде чем занять свою позицию, а потом прощается с ними, когда, проиграв, уходит, чтобы поднять чашу за поражение. Так что, даже соревнуясь, он остается истинным джентльменом.
Он много говорит, как и положено моральному наставнику, о долге, добродетели и прочих подобных вещах, но никогда не делает заявлений, противных природе и естественным чувствам. Это очевидно в следующем диалоге:
Герцог Шэ обратился к Конфуцию со словами: «У нас в стране есть порядочный человек. Его отец украл овцу, и сын свидетельствовал против него». «В нашей стране, – ответил Конфуций, – порядочностью считается нечто иное. Отец скрывает вину сына, а сын – вину отца. Лишь в таком поведении можно найти истинную порядочность».
Конфуций был умерен во всем, даже в добродетели. Он не верил, что за зло следует платить добром. Однажды его спросили: «Как вы относитесь к принципу ответа добром на зло?» И он ответил: «Чем же тогда отвечать на добро? Скорее следует воздавать справедливостью за несправедливость и добром за добро». Принцип воздаяния добром за зло преподавался в те времена в Китае даосами, чье учение гораздо больше похоже на христианство, чем учение Конфуция. Основатель даосизма Лао-цзы (предположительно бывший старшим современником Конфуция) говорит: «К добрым я добр; к недобрым я тоже добр, дабы они стали добрыми. С верными я верен; с неверными тоже верен, дабы они стали верными. Даже если человек плох, разве правильно будет отвергнуть его? Воздавайте за обиду добротою». Некоторые высказывания Лао-цзы поразительно напоминают отрывки из Нагорной проповеди. К примеру, он говорит:
Кто смиряет себя, сохранится целым. Кто согбен, выпрямится. Кто пуст, будет наполнен. Кто источился, будет обновлен. Кто имеет мало, достигнет многого. Кто имеет много, собьется с пути.
Характерно для Китая, что общепризнанным национальным мудрецом стал не Лао-цзы, а Конфуций. Даосизм выжил, но в основном среди необразованных, и имеет репутацию колдовского верования. Практичным людям, которые управляли империей, он казался неосуществимой фантазией, в то время как учение Конфуция было в высшей степени тщательно просчитано, дабы избежать трений. Лао-цзы проповедовал принцип недеяния. «Империя, – говорит он, – всегда покорялась тому, кто позволял вещам идти своим чередом. Тот, кто вечно должен что-то делать, не годится к владению империей». Но китайские правители, естественно, предпочитали конфуцианские максимы о самоконтроле, благожелательности и вежливости c сильным упором на благо, которое способно принести мудрое управление. Китайцам ни на мгновение не пришло в голову, как всем современным белым народам, обзавестись одной системой этики в теории и другой на практике. Я не хочу сказать, что их реальность всегда соответствует теориям, однако они стремятся к этому и этого от них ожидают, в то время как значительная часть христианской этики единогласно считается слишком хорошей для этого грешного мира.
В нашей культуре на самом деле сосуществуют два вида морали: один мы проповедуем, но не практикуем, а другой практикуем, но редко проповедуем. Христианство, как и все религии, кроме мормонизма, имеет азиатское происхождение; на раннем этапе оно тоже делало упор на индивидуализм и потусторонность, характерные для азиатского мистицизма. С этой точки зрения доктрина непротивления была логична. Но когда христианство стало официальной религией энергичных европейских князей, появилась необходимость оговорки, что некоторые тексты не следует понимать буквально, в то время как другие, такие как «кесарю кесарево», приобрели огромную популярность. В наши дни, под влиянием конкурентного индустриализма, презирается даже малейший намек на непротивление, и от людей ожидают, чтобы они никогда не опускали рук. На практике наша фактическая мораль – это мораль материального успеха, достигаемого путем борьбы; и это относится как к странам, так и к отдельным людям. Все иное кажется нам глупостью и мягкотелостью.
Китайцы не приемлют ни теоретической, ни практической нашей этики. В теории они признают, что есть случаи, когда следует бороться, а на практике, что такие случаи редки; в то время как мы в теории убеждены, что таких случаев нет, а на практике – что они весьма часты. Иногда китайцы воюют, но воинственной расой не являются и не очень-то превозносят успехи на войне или в коммерции. Испокон веков они больше всего ценят ученость; на втором месте, и обычно в сочетании с ученостью, для них стоят вежливость и изящество манер. Многие века административные должности в Китае присуждались по результатам конкурсных экзаменов. Поскольку в течение двух тысяч лет у них не существовало наследственного дворянства – за исключением семьи Конфуция, глава которой носит титул герцога, – ученость привлекала к себе то уважение, которое в феодальной Европе оказывалось могущественным аристократам, вдобавок к уважению, которое внушала сама по себе. Однако старый идеал учености был весьма ограниченным – он заключался лишь в некритическом изучении китайских классиков и их получивших признание комментаторов. Под влиянием Запада стало известно, что география, экономика, геология, химия и так далее имеют больше практической пользы, чем морализаторство прежних эпох. Молодые китайцы – иными словами, студенты, получившие образование на европейский манер, – понимают требования современности и едва ли испытывают достаточное уважение к старым традициям. Тем не менее даже самые современные, за редким исключением, хранят традиционные добродетели умеренности, вежливости и мирного нрава. Переживут ли эти добродетели еще несколько десятилетий западного и японского образования? Пожалуй, в этом можно усомниться.
Попытайся я охарактеризовать одной фразой основное различие между китайцами и нами, я бы сказал, что они в массе своей стремятся к удовольствию, в то время как мы в массе своей стремимся к власти. Нам нравится власть над ближними и нравится власть над природой. Ради первого мы создали сильные государства, а ради второго – науку. Китайцы чересчур ленивы и добродушны для таких устремлений. Говорить об их лености, однако, можно лишь в определенном смысле. Они ленивы не так, как ленивы русские, – иными словами, они готовы упорно трудиться, чтобы заработать себе на жизнь. Работодатели находят их чрезвычайно усердными. Но они не станут, как американцы и западноевропейцы, работать просто потому, что иначе им было бы скучно. Деятельность просто ради деятельности им не близка. Когда у них достаточно денег для жизни, они живут на них, а не пытаются добыть побольше тяжелым трудом. Они способны бесконечно наслаждаться развлечениями, которые предлагает досуг, – походами в театр, разговорами за чаем, восхищением китайским искусством прежних времен или прогулками среди прекрасных пейзажей. На наш вкус, в таком образе жизни есть что-то неподобающе кроткое; мы больше уважаем человека, который каждый день ходит в контору, даже если все, чем он в этой конторе занимается, делает мир хуже.
Быть может, жизнь на Востоке оказывает на белого человека разлагающее влияние, но я должен признаться, что с тех пор, как познакомился с Китаем, вижу в лени одно из наилучших качеств, которыми способны обладать люди в целом. Кое-каких вещей можно добиться только энергичностью, но стоит спросить себя, имеют ли они в конечном счете хоть какую-то ценность. В промышленности мы достигаем замечательных высот мастерства, часть которого направляем на изготовление кораблей, автомобилей, телефонов и других атрибутов роскошной жизни в условиях высокого давления, а другую часть – на изготовление оружия, ядовитых газов и самолетов с целью массового убийства друг друга. У нас первоклассная система администрации и налогообложения, которая отчасти поддерживает образование, здравоохранение и подобные полезные вещи, но в основном – ведение войн. В сегодняшней Англии большая часть национального дохода тратится на прошлые и будущие войны и лишь остаток – на полезные цели. В большинстве стран на континенте перекос еще хуже. У нас есть полицейская система беспрецедентной эффективности, которая занимается как расследованием и предотвращением преступлений, так и заключением под стражу всякого, у кого обнаружатся хоть какие-то новые конструктивные политические идеи. В Китае до недавнего времени ничего из этого не было. Промышленности не хватало мощности для производства автомобилей или бомб; государственная власть была слишком неэффективной, чтобы организовывать обучение собственных граждан или же убивать граждан других стран; полиция – слишком неэффективной, чтобы ловить хоть разбойников, хоть большевиков. В результате по сравнению с любой страной с белым населением в Китае царили беспрецедентная свобода и общее счастье, поразительное для страны, где бедны все, кроме крошечного меньшинства.
Если мы сравним само мировоззрение обычного китайца с мировоззрением обычного жителя Запада, нам бросятся в глаза два различия: во-первых, китайцы не восхищаются деятельностью, если она не служит полезной цели; во-вторых, они не считают, что держать в узде собственные импульсы и мешать импульсам других – проявление нравственности. Первое из этих различий мы уже обсудили, но второе, пожалуй, не менее важно. Профессор Джайлз, выдающийся ученый-китаист, в заключительной части своего цикла Гиффордских лекций на тему «Конфуцианство и его соперники» утверждает, что главным препятствием для успеха христианских миссионеров в Китае была доктрина первородного греха. Традиционное учение ортодоксального христианства – которое до сих пор проповедуется большинством христианских миссионеров на Дальнем Востоке – гласит, что все мы рождены порочными, настолько порочными, что заслуживаем вечных мук. Китайцам было бы несложно принять эту доктрину, если бы она относилась только к белым людям, но когда им говорят, что их собственные матери, отцы, бабушки и дедушки горят в аду, они приходят в негодование. Конфуций учил, что люди рождаются добрыми, а если пятнаются злом, то лишь из-за дурного примера или развращающего поведения. Это отличие от ортодоксальной западной религии глубоко влияет на мировоззрение китайцев.
У нас люди, которые считаются светочами морали, – это те, кто сам отказывается от повседневных наслаждений и находит утешение в том, что мешает наслаждаться другим. В нашей концепции добродетели есть элемент назойливости: если человек не досаждает огромному множеству других людей, нам кажется, что он едва ли может быть исключительно хорошим человеком. Такое отношение вытекает из нашего представления о грехе. Результатом становится не только вмешательство в чужую свободу, но и лицемерие, поскольку большинству людей слишком сложно достигнуть этого общепринятого образца. В Китае такой проблемы нет. Моральные предписания скорее положительны, чем отрицательны. От человека ожидают, что он будет почтителен к родителям, добр к детям, щедр к бедным родственникам и любезен со всеми. Обязанности не особенно тяжелые, зато большинству людей удается в самом деле их выполнять, и последствия этого, пожалуй, куда приятней, чем в случае нашего более высокого стандарта, до которого почти никто не дотягивает.
Еще одним результатом отсутствия понятия греха является то, что люди гораздо охотнее улаживают разногласия перед лицом аргументов и логики, чем на Западе. У нас разногласия быстро превращаются в вопросы «принципа»: каждая сторона считает, что противоположная точка зрения порочна и что хоть в чем-то уступить ей означает запачкаться ее греховностью. Это делает наши споры озлобленными и на практике усиливает готовность применить силу. В Китае хотя и были военачальники, готовые прибегнуть к силе, никто не воспринимал их всерьез – даже их собственные воины. Они вели почти бескровные сражения и причинили гораздо меньше вреда, чем мы могли бы ожидать, исходя из нашего опыта более ожесточенных западных конфликтов. Огромное большинство населения, в том числе и гражданское правительство, занималось своими делами, будто этих генералов и их армий вовсе не существовало. В повседневной жизни споры обычно разрешаются при дружеском посредничестве какой-нибудь третьей стороны. Привычным методом считается поиск компромисса, так как обеим сторонам необходимо сохранить лицо. Сохранение лица, хотя иногда оно принимает забавные для иностранцев формы, является крайне ценным национальным институтом, делающим общественную и политическую жизнь гораздо менее суровой, чем у нас.
Китайская система имеет один, и только один, серьезный недостаток – а именно, она не помогает Китаю противостоять более задиристым нациям. Будь весь мир похож на Китай, весь мир мог бы быть счастлив; но пока другие воинственны и энергичны, китайцам – теперь, когда они больше не изолированы от остальных стран, – придется до некоторой степени копировать наши пороки, если они хотят сохранить свою национальную независимость. Но не стоит льстить себе мыслью, будто они должны быть нам за это благодарны.
Глава IX. Как хорошие люди приносят вред
Сотню лет назад жил-был философ по имени Джереми Бентам, которого все дружно заклеймили крайне порочным человеком. Даже сейчас помню, как впервые встретил это имя, будучи еще мальчишкой, у преподобного Сиднея Смита. По его утверждению, Бентам считал, что людям нужно варить суп из своих мертвых бабушек. Эта идея показалась мне непривлекательной как с кулинарной, так и с моральной точки зрения, и потому у меня сложилось о Бентаме неблагоприятное мнение. Много лет спустя я обнаружил, что это заявление было одним из примеров той безоглядной лжи, к которой уважаемые люди имеют обыкновение прибегать во имя добродетели. А еще я выяснил, каково же было по-настоящему серьезное обвинение против него. Оно заключалось ни много ни мало вот в чем: он охарактеризовал «хорошего» человека как человека, который совершает хорошие поступки. Такое определение, как немедля поймет любой здравомыслящий читатель, разрушает сами основания всякой истинной нравственности. Сравните, насколько более возвышенна позиция Канта, который заявляет, что хороший поступок не является добродетельным, если проистекает из привязанности к тому, кому делают добро, а не вдохновлен нравственными законами, которые, само собой, с той же вероятностью могут вдохновить и на недобрые поступки. Мы знаем, что проявление добродетели должно быть само по себе наградой, и из этого должно следовать, что получение ее со стороны объекта должно быть само по себе наказанием. Поэтому Кант является более возвышенным моралистом, чем Бентам, и пользуется одобрением всех тех, кто заявляет, будто любит добродетель ради нее самой.
Бентам, без сомнения, подходил под собственное определение хорошего человека: он сделал много добра. Сорок лет в самой середине девятнадцатого века стали в Англии эпохой невероятно быстрого прогресса – в материальной, интеллектуальной и нравственной сферах. Начало этого периода знаменует избирательная реформа, которая сделала парламент представителем среднего класса, а не аристократии, как раньше. Это был самый трудный из шагов на пути к демократии в Англии, и вскоре за ней последовали другие важные реформы, такие как отмена рабства на Ямайке. В начале этого периода карой за мелкое воровство была смертная казнь через повешение; очень скоро она осталась наказанием лишь для тех, кто был повинен в убийстве или государственной измене. Хлебные законы, после принятия которых цены на продовольствие подскочили настолько, что спровоцировали страшную нищету, были отменены в 1846 году. Обязательное образование – введено в 1870-м. Поносить викторианцев нынче модно, однако хотел бы я, чтобы наш век достиг хоть вполовину таких замечательных результатов, как их эпоха. Впрочем, это к делу не относится. А относится то, что весьма значительную часть изменений, случившихся за эти годы, по моему мнению, спровоцировало влияние Бентама. Не может быть никаких сомнений в том, что девять десятых англичан прожили вторую половину прошлого века счастливее, чем если бы его никогда не существовало. Его философия была настолько поверхностной, что он счел бы это достаточным воздаянием за свою деятельность. Мы в наш более просвещенный век уже понимаем, что такая точка зрения смехотворна; однако, пожалуй, сможем еще укрепиться в своей позиции, если обсудим причины отвергнуть столь низкопоклоннический утилитаризм, как утилитаризм Бентама.
Все мы знаем, что имеем в виду, говоря о «хорошем» человеке. Идеально хороший человек не пьет и не курит, избегает бранных слов, в мужской компании выражается ровно так же, как выражался бы в присутствии дам, исправно ходит в церковь и по всем вопросам придерживается правильного мнения. Он благоразумно страшится дурных поступков и понимает, что клеймить грех – наша мучительная обязанность. Еще более он страшится дурных мыслей и считает делом властей ограждать молодежь от тех, кто ставит под сомнение мудрость взглядов, которые широко приняты в среде зрелых успешных граждан. Помимо профессиональных обязанностей, которые он выполняет со всем тщанием, он много времени уделяет добрым делам: возможно, поощряет патриотизм и подготовку военных кадров; возможно, поддерживает трудолюбие, трезвость и добродетель среди рабочих и их детей, следя за тем, чтобы проступки в этих сферах должным образом наказывались; он может быть попечителем университета и радеть о том, чтобы из-за незаслуженного почтения к учености на должность не просочился преподаватель с подрывными идеями. Прежде всего, конечно же, его «моральные принципы» – в узком смысле – должны быть безупречны.
Не совсем понятно, делает ли «хороший» человек (как он представлен выше) в среднем больше добра, чем «плохой» человек. Говоря «плохой», я подразумеваю противоположность тому, что мы только что описали. «Плохой» человек – это тот, кто курит, выпивает от случая к случаю и даже может использовать бранное слово, если кто-то наступит ему на ногу. Порой он выражается не совсем пригодно для печати, а погожие воскресные дни иногда проводит на природе, а не в церкви. Среди его мнений есть скандальные; например, он может считать, что если вы хотите мира, то и готовиться следует к миру, а не к войне. На дурные поступки он смотрит с технической точки зрения, как на барахлящий автомобиль; он заявляет, что проповеди и тюрьма помогут излечить человека от пороков не больше, чем заплатать проколотую шину. К дурным мыслям он относится еще более извращенно. По его мнению, то, что называется «дурными мыслями», – это просто мысли, а то, что называется «правильными», – это повторение чужих слов на манер попугая; из-за этого он симпатизирует всяким неприятным сумасбродам. Часы досуга он тратит лишь на удовольствия или, что еще хуже, разжигает возмущение легко устранимыми социальными проблемами, которые не мешают комфорту людей, находящихся у власти. И возможно даже, что в вопросе «морали» он скрывает свои огрехи не столь тщательно, как это делал бы истинно добродетельный человек, защищая такую позицию извращенным утверждением, что лучше быть честным, чем притворяться, что подаешь хороший пример. О человеке, который по одному или нескольким этим пунктам не является образцом совершенства, средний респектабельный гражданин составит отрицательное мнение, и ему не позволят занимать никакой должности, дающей власть, – например, судьи, магистрата или школьного учителя. Такие должности открыты только для «хороших» людей.
Вся эта ситуация – явление более-менее современное. Оно родилось в Англии во время непродолжительного главенства пуритан при Кромвеле и через них перекинулось в Америку. В Англии оно вновь развернулось в полную силу лишь после Французской революции, когда его сочли хорошим методом борьбы с якобинством (то есть с тем, что теперь называют большевизмом). Эту перемену хорошо иллюстрирует жизнь Вордсворта. В юности он сочувствовал Французской революции, уехал во Францию, писал хорошие стихи и завел дочь. В то время он был «плохим» человеком. Затем он стал «хорошим», бросил дочь, обзавелся правильными принципами и стал писать плохие стихи. Кольридж прошел по сходному пути: будучи плохим, написал поэму «Кубла-хан», став хорошим, взялся за богословие.
Сложно вспомнить хоть одного поэта, который был бы «хорошим» в то время, когда писал хорошие стихи. Данте изгнали за подрывную пропаганду; Шекспиру, если судить по сонетам, американская иммиграционная служба не позволила бы даже сойти с корабля в Нью-Йорке. В самой основе понятия «хорошего» человека заложена поддержка правительства; следовательно, Мильтон был хорош во время правления Кромвеля и плох до и после; но ведь именно до и после он писал стихи: на самом деле большую часть – после того, как чудом избежал повешения за большевизм. Донн обрел добродетель, став настоятелем собора Святого Павла, но все свои стихи он написал до этого, и из-за них его назначение вызвало скандал. Суинберн был плох в юности, когда написал «Песни перед восходом солнца» (Songs Before Sunrise) во славу борцов за свободу; хорошим он стал в старости, когда жестоко осуждал буров за то, что защищали свою свободу от необоснованной агрессии. Незачем плодить примеры; сказанное достаточно ясно демонстрирует, что господствующие сейчас стандарты добродетели несовместимы с написанием хорошей поэзии.
В других сферах ситуация схожая. Все мы знаем, что Галилей и Дарвин были плохими людьми; Спинозу считали ужасно дурным еще сотню лет после смерти; Декарт уехал за границу, опасаясь преследований. Почти все художники эпохи Возрождения были плохими. Что касается более скромных вопросов, то те, кого возмущают предотвратимые смерти, дурны всенепременно. Я жил в районе Лондона, где сосуществуют крайнее богатство и крайняя нищета; уровень младенческой смертности ненормально высок, и богачи с помощью коррупции и запугивания контролируют местное правительство. Своей властью они добиваются сокращения расходов на заботу о младенцах и общественное здравоохранение, а также найма медицинских работников по ставке ниже стандартной при условии, что они будут уделять работе лишь половину своего времени. Вам не заслужить уважения влиятельных местных жителей, если вы не считаете, что хорошие обеды для богатых важнее, чем жизни детей бедняков. То же наблюдается во всех уголках мира, с которыми я знаком. Из этого следует, что определение хорошего человека можно упростить: хороший человек – это тот, чьи мнения и действия угодны властям предержащим.
Сколь мучительно говорить обо всех этих плохих людях, которые в прошлом, увы, добились славы. Давайте же обратимся к более приятному обсуждению светочей добродетели.
Типичным добродетельным человеком был Георг Третий. Когда Питт хотел, чтобы он эмансипировал католиков (которым в то время не разрешалось голосовать), он не соглашался на том основании, что этим нарушил бы присягу, данную при коронации. Он добродетельно отверг сбивающие с пути истинного доводы о том, что их эмансипация послужит добру; для него вопрос был не в том, послужит ли она добру, а в том, «правильна» ли она в абстрактном смысле. Его вмешательство в политику в значительной степени ответственно за установление режима, который заставил Америку требовать независимости; но его вмешательство всегда было продиктовано самыми возвышенными мотивами. То же можно сказать и о бывшем кайзере, глубоко религиозном человеке, который до самой потери власти был искренне убежден, что Бог на его стороне, и (насколько мне известно) абсолютно не имел личных пороков. Однако же нелегко было бы назвать другого нашего современника, ставшего причиной стольких человеческих страданий.
В среде политиков хорошие люди могут быть полезны – главным образом как дымовая завеса, за которой другие могут обделывать свои дела, не вызывая подозрений. Хороший человек никогда не заподозрит своих друзей в сомнительных поступках: тем он, среди прочего, и хорош. Общественность никогда не заподозрит хорошего человека в том, что он прикрывает своей хорошей репутацией злодеев: тем он и полезен. Очевидно, что такое сочетание качеств делает хорошего человека чрезвычайно необходимым в любой ситуации, в которой несколько ограниченная общественность возражает против передачи государственных финансов в руки достойных богачей. Мне рассказывали (хотя я далек от того, чтобы подписаться под этим утверждением), будто бы один американский президент – хороший человек, правивший в не слишком отдаленный исторический период, – служил именно этой цели. В Англии же можно упомянуть Уиттакера Райта, на пике славы окружившего себя безупречными товарищами, чья добродетель мешала им понимать не только его арифметику, но даже то, что они ее не понимают.
Еще одно преимущество хороших людей заключается в том, что они с помощью скандалов оберегают политику от всяческих неудобных личностей. Девяносто девять человек из ста хоть в чем-то преступают моральные нормы, но чаще всего этот факт не становится достоянием общественности. И когда в девяносто девятом случае правда о ком-то выплывает наружу, тот единственный из ста, кого и вправду не в чем упрекнуть, выражает искренний ужас, а остальным девяноста восьми приходится следовать его примеру из боязни, что и их заподозрят. Таким образом, когда в политику суется некто с неприемлемыми взглядами, у тех, кто заботится о сохранности наших древних институтов, не остается иного выхода, кроме как внимательно следить за его личной жизнью, пока они не обнаружат что-нибудь такое, обнародование чего разрушит его политическую карьеру. Тут перед ними открывается три возможных пути: озвучить факты, утопив неугодного в волнах народного возмущения; заставить его прервать общественную деятельность, угрожая разоблачением; или же обеспечить себе щедрый доход путем шантажа. Из этих трех вариантов действий первые два защищают общественность, а третий защищает тех, кто защищает общественность. Следовательно, все три похвальны – и все три возможны лишь благодаря существованию хороших людей.
Взять, опять же, такой предмет, как венерические заболевания: доказано, что их почти наверняка можно избежать, если заранее принять необходимые меры предосторожности, однако благодаря стараниям хороших людей это знание распространяется как можно медленнее, а на пути его практического применения ставятся всевозможные препятствия. В результате у греха по-прежнему есть надежное «естественное» наказание, а дети по-прежнему страдают за грехи отцов, как и завещает библейский текст. Будь все иначе, воцарился бы истинный кошмар, ведь если бы грех больше не наказывался, какие-нибудь неисправимые грешники притворились бы, что это больше не грех, а если бы наказание не обрушивалось и на невинных тоже, то не казалось бы таким ужасным. Как же мы должны быть благодарны хорошим людям, которые следят за тем, чтобы суровые законы возмездия, установленные Природой в пору нашего невежества, по-прежнему действовали, несмотря на нечестивые знания, опрометчиво накопленные учеными. Все благомыслящие люди знают, что плохой поступок является плохим абсолютно вне зависимости от того, причиняет ли он кому-то страдания или нет, но поскольку не все люди способны руководствоваться непосредственно моральными нормами, для защиты добродетели весьма желательно, чтобы за грехом следовало страдание. Людей следует держать в неведении относительно того, как избежать бед, которыми наказывались греховные действия в донаучные века. Страшно даже представить, сколь много мы все знали бы о сохранении психического и физического здоровья, если бы хорошие люди не защищали нас столь милостиво от этих опасных знаний.
Еще хорошие люди бывают полезны, когда их убивают. Германия заполучила китайскую провинцию Шаньдун в Китае, поскольку ей повезло и там убили двух миссионеров. Эрцгерцог, убитый в Сараево, был, насколько я понимаю, хорошим человеком, и как мы должны быть ему благодарны! Если бы он не умер так, как умер, пожалуй, не было бы и войны, мир не стал бы готов к демократии, не был бы свергнут милитаризм и мы не имели бы удовольствия наблюдать сейчас военные деспотии в Испании, Италии, Венгрии, Болгарии и России.
А если говорить серьезно, стандарты «добродетели», широко принятые общественным мнением, рассчитаны не на то, чтобы делать мир счастливее. Они обусловлены рядом самых разных причин, главной из которых является традиция, а следующей по влиянию – несправедливое могущество господствующих классов. Примитивные моральные нормы, по всей видимости, развились из понятия табу; иными словами, изначально они были чисто суеверными и запрещали порой делать абсолютно безобидные вещи (например, есть из тарелки вождя) из опасения, что это волшебным образом привлечет бедствия. Так родились запреты, которые по-прежнему имели власть над чувствами людей уже после того, как были забыты их предполагаемые причины. Значительная доля современных моральных норм по-прежнему относится к этому роду: некоторые поступки вызывают эмоциональную реакцию ужаса вне всякой связи с тем, влекут ли они за собой пугающие последствия или нет. Во многих случаях поведение, внушающее ужас, и в самом деле вредно; будь это не так, необходимость пересмотра наших моральных стандартов признавалась бы куда более широко. Например, в цивилизованном обществе, само собой, недопустимы убийства; однако в истоках запрета на убийство лежит чистое суеверие. Считалось, что кровь убитого (или, позже, его призрак) требовала отмщения и могла наказать не только виновного, но и любого человека, который проявит к нему доброту. Суеверный характер запрета на убийство проявлялся в том, что очиститься от вины за пролитую кровь можно было с помощью определенных ритуальных церемоний, первоначальной целью которых, по-видимому, было укрыть убийцу, чтобы призрак не узнал его. Такова, по крайней мере, теория сэра Дж. Дж. Фрэзера. Когда мы говорим, что покаянием «смываем» с себя вину, мы используем метафору, связанную с тем, что издавна пятна крови приходилось физически смывать. Такие понятия, как «вина» и «грех», имеют эмоциональную подоплеку, источник которой скрыт в далекой древности. Даже в случае убийства рациональная этика будет рассматривать вопрос иначе: ее занимают профилактика и лечение, как в случае болезни, а не вина, наказание и искупление.
Наша сегодняшняя этика представляет собой любопытную смесь суеверий и рационализма. Убийство считается преступлением издревле, и мы смотрим на него сквозь дымку многотысячелетнего ужаса. Изготовление фальшивых документов – преступление современное, и мы рассматриваем его рационально. Мы наказываем фальсификаторов, но они не кажутся нам странными, чуждыми существами, какими кажутся убийцы. И в практике социального взаимодействия мы по-прежнему считаем – каких бы мнений ни придерживались в теории, – что добродетель состоит не в делах, а в недеянии. Человек, который воздерживается от неких действий, обозначенных как «грех», – добродетелен, даже если никогда не делает ничего для улучшения благосостояния других. Это, конечно, противоречит этическому посылу Евангелий, ведь «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» – заповедь со знаком плюс. Но во всех христианских сообществах люди, соблюдающие эту заповедь, подвергаются преследованиям – как минимум страдают от нищеты, нередко оказываются в тюрьме, а иногда и расплачиваются жизнью. Мир полон несправедливости, но те, в чьей власти раздавать поощрения и наказания, извлекают из несправедливости выгоду. Поощрения достаются тем, кто изобретает хитроумные оправдания неравенству, наказания – тем, кто пытается его устранить. Я не знаю ни одной страны, где человек, искренне любящий своего ближнего, сумел бы долго избегать поношений. В Париже, незадолго до начала войны, был убит Жан Жорес, лучший гражданин Франции; убийцу оправдали на том основании, что он послужил общественному благу. Этот случай был особенно трагичен, но подобное случается повсюду.
Те, кто защищает традиционную мораль, иногда признают, что она несовершенна, однако настаивают, что любая критика приведет к разрушению всей системы нравственности целиком. Но это случится лишь в том случае, если критика основана на пустом стремлении к сиюминутному удовольствию и не имеет положительной и конструктивной составляющей. Возвращаясь к Бентаму: он утверждал, что в основе морали должен лежать принцип «наибольшего счастья наибольшего числа людей». Человеку, который действует по этому принципу, предстоит гораздо более тяжелая жизнь, чем тому, кто просто соблюдает общепринятые предписания. Он неизбежно сделается защитником угнетенных и этим навлечет на себя неудовольствие сильных мира сего. Он будет во всеуслышание объявлять то, что власть имущие желают скрыть; будет отрицать ложь, выдуманную, чтобы охладить сочувствие к тем, кто в нем нуждается. Такой образ жизни не приведет к разрушению подлинной нравственности. Официальная мораль всегда была деспотичной и отрицательной: она говорила «не делай того и этого» и не интересовалась последствиями действий, не запрещенных этим кодексом. Все великие мистики и религиозные учители протестовали против такой морали напрасно: их последователи проигнорировали их самые однозначные высказывания. И потому кажется маловероятным, чтобы их методами можно было достигнуть масштабных успехов.
По моему мнению, куда большие надежды внушает развитие науки и рационального мышления. Постепенно люди придут к осознанию того, что миропорядок, при котором общественные институты опираются на ненависть и несправедливость, едва ли может стать источником счастья. Недавняя война кое-кому преподала этот урок – и преподала бы его еще многим, если бы в ней не победил никто. Нам нужна мораль, основанная на любви к жизни, на удовольствии от роста и положительных достижений, а не на подавлении и запретах. Человека следует считать «хорошим», если он весел, общителен, щедр и радуется счастью других; при таком раскладе мелким слабостям не следует придавать большого значения. Но к тем, кто наживает состояние жестокостью и эксплуатацией, следует относиться так, как мы сегодня относимся к так называемым «аморальным» людям; и относиться так следует даже в том случае, если они регулярно ходят в церковь и отдают часть своих неправедно нажитых богатств на общественные нужды. Чтобы добиться такого положения дел, абсолютно необходимо нормализовать рациональное отношение к этическим вопросам, заменив им смесь суеверий и тирании, которая по-прежнему сходит за «добродетель» в глазах важных персон. Сегодня мало верят в силу разума, но я упорно остаюсь рационалистом. Она, быть может, невелика, но постоянна и всегда работает в одном направлении, в то время как силы неразумности изничтожают друг друга в тщетной борьбе. Таким образом, каждая оргия неразумности в итоге укрепляет сторонников разума и сызнова показывает, что они – единственные истинные друзья человечества.
Глава X. Рецидив пуританства
Во время войны власти предержащие всех государств обнаружили, что сотрудничество населения приходится покупать неожиданными уступками. Рабочему классу стали выплачивать прожиточный минимум, индусам объявили, что они люди и братья, женщинам дали право голоса, а молодежи разрешили наслаждаться теми невинными удовольствиями, которых старики во имя нравственности вечно желают их лишить. Когда же война была выиграна, победители принялись отбирать у своих орудий временно дарованные преимущества. Удар по рабочим нанесли после забастовок угольщиков в 1921 и 1926 годах; индусов поставили на место несколькими жесткими решениями; женщин, хоть снова лишить их права голоса было уже невозможно, стали снимать с должностей при вступлении в брак, несмотря на парламентский акт, гласивший, что так делать не следует. Все это вопросы «политические» – иными словами, в Англии существуют организованные группы избирателей, которые представляют интересы соответствующих классов, а в Индии – организованные группы сопротивления. Однако нет организованной группы, представляющей точку зрения тех, кто считает, что мужчинам и женщинам нужно дать свободу наслаждаться удовольствиями, которые не приносят вреда другим людям. Поэтому пуритане не встретили серьезного сопротивления, и их тирания не рассматривается как обращение к политическим вопросам.
Пуританина можно описать как человека, который считает, что определенные действия, даже если они не имеют видимых негативных последствий для окружающих, по сути своей являются греховными и, будучи таковыми, должны пресекаться любыми эффективными средствами: если возможно, уголовными законами, а если нет, то хотя бы общественным порицанием при поддержке экономического давления. Такая позиция уходит корнями в убеленную сединами древность; на самом деле можно предположить, что именно в ней берет свои истоки уголовное право. Но поначалу она не противоречила утилитарным основам законодательства, поскольку считалось, что некоторые преступления навлекают гнев богов на сообщества, которые их терпят, и, следовательно, приносят вред всем. Эта точка зрения воплощена в истории Содома и Гоморры. Те, кто в нее верит, могут утилитарными доводами оправдать существующие законы против преступлений, которые привели к разрушению этих городов. Однако в наши дни даже пуритане редко занимают такую позицию. Даже епископ Лондонский не высказал предположения, что землетрясение в Токио стало результатом какой-то особенной испорченности его жителей. Таким образом, выходит, что рассматриваемые законы можно объяснить только теорией карательного наказания, согласно которой определенные грехи, пусть и не наносят вреда никому, кроме грешника, настолько мерзки, что мы обязаны заставить провинившегося страдать. Эта точка зрения под влиянием бентамизма потеряла популярность в девятнадцатом веке, но за последние годы, воспользовавшись общим упадком либерализма, вернула себе утраченные позиции и начала грозить новой тиранией, по деспотичности достойной Средневековья.
Это новое движение черпает силы в основном в Америке – это одно из последствий того, что только она вышла из войны победительницей. Пуританство преодолело любопытный путь. В семнадцатом веке оно ненадолго завладело Англией, но настолько отвратило большую часть простых граждан, что они с тех пор больше никогда не позволяли ему контролировать правительство. Преследуемые в Англии пуритане колонизировали Новую Англию, а затем и Средний Запад. Гражданская война в США была продолжением гражданской войны в Англии, так как южные штаты в основном колонизировали противники пуритан. Но, в отличие от гражданской войны в Англии, она окончилась решительной победой пуританской стороны. В результате величайшей мировой державой управляют люди, унаследовавшие взгляды «железнобоких» Кромвеля.
Было бы несправедливо отмечать недостатки пуританства, не признавая услуг, которые оно оказало человечеству. В Англии с семнадцатого века и вплоть до наших дней оно неизменно поддерживало демократию в борьбе против королевской и аристократической тирании. В Америке выступало за освобождение рабов и многое сделало для того, чтобы Америка стала поборником демократии во всем мире. Это великие заслуги перед человечеством, но они принадлежат прошлому. Сегодня же мы нуждаемся не столько в политической демократии, сколько в сочетании порядка со свободой для меньшинств. Эта проблема требует иного мировоззрения, чем пуританство; она требует терпимости и щедрого сочувствия, а не нравственного пыла. Сочувствие же никогда не было сильной стороной пуритан.
Я ничего не стану говорить о самой примечательной победе пуританства, а именно о «сухом законе» в Америке. В любом случае противники этого закона не могут выставить свою позицию делом принципа, поскольку большинство из них поддержали бы предложение запретить кокаин, которое поднимает точно те же принципиальные вопросы.
Практическое возражение против пуританской идеологии, как и против любой формы фанатизма, состоит в том, что она видит некоторые пороки настолько более страшными, чем другие, что их необходимо искоренять любой ценой. Фанатик не понимает, что искоренение подлинного зла, если в нем перегнуть палку, порождает другое, еще большее зло. Это можно проиллюстрировать на примере закона против непристойных публикаций. Никто не отрицает, что удовольствие, черпаемое в непристойности, низко или что те, кто ему способствует, творят зло. Но когда в дело вмешивается закон со своими запретами, он одновременно запрещает и многие весьма полезные вещи. Несколько лет назад покупателю в Англию были отправлены по почте картины известного голландского художника. Чиновники почтового отделения после тщательного осмотра пришли к выводу, что картины непристойны. (От государственных служащих никто и не ожидал понимания их художественной ценности.) В результате чего картины были уничтожены, и покупатель не получил никакой компенсации. Закон дает право почтовому отделению уничтожить любое отправление, которое работники посчитают непристойным, и их решение обжалованию не подлежит.
Более важный пример вреда, который способно приносить пуританское законодательство, связан с вопросом контрацепции. Очевидно, что слово «непристойность» не является термином, имеющим точное юридическое определение; в судебной практике оно означает «все, что возмущает судью». В наши дни среднестатистического судью не возмущает информация о методах контроля рождаемости, если она изложена в дорогой книге с использованием длинных слов и завуалированных выражений, но возмущает в дешевой брошюре на простом языке, понятном необразованным людям. В итоге сегодня в Англии предоставлять информацию о контрацепции рабочему классу законом запрещено, а образованным людям – разрешено. А ведь эта информация необходима прежде всего именно рабочим. Следует отметить, что закон абсолютно не принимает во внимание цель публикации, за исключением нескольких заранее оговоренных случаев, таких как медицинские пособия. Единственный вопрос, который считается важным, таков: если публикация попадет в руки испорченного юноши, доставит ли она ему удовольствие? Если да, ее необходимо уничтожить, и не важно, какую ценность для общества имеет изложенное в ней знание. Ужасные последствия подобного насаждения невежества бессчетны. Бедность, хронические заболевания у женщин, рождение больных детей, перенаселение и войны рассматриваются нашими пуританскими законодателями как меньшее зло, чем гипотетическое удовольствие кучки глупых мальчишек.
Есть мнение, что существующая формулировка закона недостаточно сурова. «Таймс» от 17 сентября 1923 года пишет, что в ходе Международной конференции по непристойным публикациям, проведенной под эгидой Лиги Наций, звучали рекомендации ужесточить закон в Соединенных Штатах и во всех странах, входящих в Лигу Наций. Британский представитель, как сообщается, проявил в этом добродетельном начинании наибольшее рвение.
Еще один вопрос, в решении которого закон преступает разумные границы, – это торговля «белыми рабынями». Сама проблема поистине чудовищна и вполне достойна уголовного законодательства. Заключается она в том, что ничего не подозревающих молодых женщин ложными обещаниями заманивают в состояние полурабства, в котором их здоровье подвергается ужасным опасностям. По сути, это вопрос для трудового законодательства, который следует рассматривать вместе с законами о безопасности на производстве и о достойной оплате труда. Однако из него сделали предлог для грубого вмешательства в личную свободу граждан там, где этих самых ужасов белого рабства абсолютно не наблюдается. Несколько лет назад в английских газетах сообщалось о случае, когда мужчина влюбился в проститутку и женился на ней. После того как они счастливо прожили вместе какое-то время, она решила вернуться к своей прежней профессии. Не было никаких доказательств того, что он предложил ей так поступить или даже просто одобрял ее действия, однако он ни разу не упрекнул ее и не выгнал на улицу. За это преступление его выпороли и бросили в тюрьму. Закон, предписавший такое наказание, в то время был новым и числится в своде законов до сих пор.
В Америке существует схожий закон, по которому держать любовницу не запрещается, однако путешествовать с нею из одного штата в другой незаконно; житель Нью-Йорка может отвезти любовницу в Бруклин, но не в Джерси-Сити. Разница в степени безнравственности этих двух действий простому человеку не очевидна.
Лига Наций и в этой сфере пытается сделать законодательство более суровым. Некоторое время назад представитель Канады в Комиссии Лиги Наций предложил запретить всем женщинам, невзирая даже на пожилой возраст, путешествовать на пароходе без сопровождения мужа или одного из родителей. Это предложение принято не было, однако оно показывает, в каком направлении мы движемся. Разумеется, очевидно, что такие меры превращают всех женщин в «белых рабынь»; всякое проявление свободы для женщин сопровождается опасностью того, что кто-то увидит в нем доказательство «аморальности». Единственный логичный исход стараний этих реформаторов – пурда.
Есть еще один, более общий аргумент против пуританского мировоззрения. Человеческая природа такова, что люди не могут не стараться получить от жизни хоть какое-то удовольствие. В практических целях удовольствия можно грубо разделить на те, которые в основном опираются на чувства, и те, что по большей части связаны с разумом. Традиционный поборник нравственности хвалит последние в ущерб первым; или, скорее, допускает последние, поскольку не считает их удовольствиями. Его классификация, конечно же, не имеет научного подтверждения и во многих случаях вызывает сомнения у него самого. Куда отнести удовольствие от искусства – к чувствам или к разуму? Если он уж поистине суров, то осудит все искусство в целом, как Платон и отцы церкви: если более-менее терпим, то допустит искусство, если оно преследует «духовную цель», что обычно является признаком дурного искусства. Такова позиция Толстого. Еще один сложный случай – брак. Относительно строгие моралисты считают его прискорбной ошибкой; менее строгие восхваляют на том основании, что он по большей части неприятен, особенно когда им удается сделать его нерасторжимым.
Однако это не главное. Главное то, что удовольствия, которые остаются нам после того, как пуританин сделал все, что мог, оказываются вреднее тех, которые он осудил. Самое большое наслаждение – это получать удовольствие, а второе по величине – мешать получать удовольствие другим или, в более общем смысле, иметь власть над людьми. Вследствие этого те, кто живет под гнетом пуританства, чрезвычайно жаждут власти. А властолюбие приносит гораздо больше вреда, чем любовь к выпивке или любой другой порок, против которого выступают пуритане. Конечно, у добродетельных людей любовь к власти маскируется под любовь творить добро, но это мало влияет на ее социальные последствия. Это просто означает, что мы наказываем своих жертв за то, что они дурны, а не за то, что они наши враги. Так или иначе, все выливается в тиранию и войны. Оскорбленная нравственность – одна из самых вредоносных сил современности; и еще более вредной она становится оттого, что ее всегда могут использовать в злодейских целях распространители пропаганды.
Подъем индустриализма неизбежно повлек за собой усложнение экономической и политической организации мира – и она обязательно усложнится еще, если только индустриализм не окончится крахом. Земля становится все многолюднее, а наша зависимость от соседей – все теснее. Чтобы жизнь в этих обстоятельствах не сделалась невыносимой, мы должны научиться не докучать друг другу в том, что не имеет непосредственного и очевидного отношения к социуму. Научиться уважать личную жизнь окружающих и не навязывать им свои нравственные устои. Пуританин воображает, что его моральные стандарты являются единственно верными; он не осознает, что для других эпох, других стран и даже других сообществ в его собственной стране характерна иная мораль, отличная от его собственной, и что они имеют на нее не меньше прав, чем он – на свои взгляды. Увы, из-за любви к власти, которая является естественным результатом пуританского самоотречения, пуританин становится более деятельным, чем другие люди, и ему бывает сложнее сопротивляться. Будем надеяться, что разностороннее образование и более обширные познания о человечестве помогут со временем ослабить пыл наших чересчур добродетельных властителей.
Глава XI. Необходимость политического скептицизма[16]
Одной из особенностей англоговорящих стран является огромный интерес к политическим партиям и вера в них. Очень многие их жители в самом деле уверены, что приход к власти определенной политической партии устранит все несчастья, которые их терзают. Они-то и раскачивают маятник. Человек голосует за одну партию, но не становится счастливее; он приходит к выводу, что золотой век должен был настать именно с победой оппозиции. К тому времени, как он разочаруется во всех партиях, он уже старик, одной ногой в могиле; но его сыновья сохраняют пылкую веру юности, и маятник продолжает качаться.
Мое мнение таково: если мы хотим сделать что-то полезное в политической сфере, рассматривать политические вопросы необходимо совершенно иначе. Партии, желающей получить власть, в демократической системе приходится выдвигать предложения, на которые откликается большая часть населения. По причинам, которые станут очевидны в процессе изложения моих доводов, предложение, популярное при существующей демократии, скорее всего, будет дурным. Таким образом, вероятность того, что у влиятельной политической партии будет полезная программа, крайне мала, и если некие полезные меры все-таки будут приняты, то отнюдь не через партийное правительство, а с помощью каких-то иных механизмов. Проблема того, как совместить подобные механизмы с демократией, – одна из самых актуальных в наши дни.
В настоящий момент существует два совершенно разных типа специалистов по политическим вопросам. С одной стороны, есть практикующие политики от всех партий; с другой стороны, есть эксперты – в основном государственные служащие, но также экономисты, финансисты, ученые-медики и т. д. У обеих групп есть собственные уникальные навыки. Навыки политика заключаются в умении угадывать, как убедить людей в том, что им что-то выгодно; навыки эксперта – в умении вычислять, что в самом деле выгодно, при условии, что людей можно в этом убедить. (Эта оговорка необходима, так как меры, вызывающие серьезное общественное негодование, редко бывают полезны, какими бы достоинствами они ни обладали помимо этого.) Могущество политика в условиях демократии зиждется на умении высказывать мнения, которые кажутся правильными среднестатистическому человеку. Бесполезно настаивать на том, что политик должен быть высоконравственным и отстаивать то, что считает полезным просвещенная публика, ведь в таком случае его отметут в сторону и изберут других. Более того, интуитивный талант, необходимый ему для прогнозирования мнений, не подразумевает никакого таланта формировать собственные мнения, так что многие из самых способных (с партийно-политической точки зрения) могут не моргнув глазом отстаивать меры, которые большинство считает полезными, а эксперты – вредными. Поэтому нет никакого смысла взывать к нравственности политиков и умолять их быть честными, кроме как в самом грубом смысле – не брать взяток.
Везде, где существует партийная политика, политик обращается в первую очередь к определенной группе избирателей, в то время как его оппоненты обращаются к противоположной группе. Его цель заключается в том, чтобы превратить свой электорат в большинство. Мера, которая одинаково понравится обеим группам, скорее всего, окажется некой точкой соприкосновения между партиями и, следовательно, бесполезной для члена партии. Поэтому он фокусирует свое внимание на тех мерах, которые не нравятся группе избирателей, составляющей ядро сторонников его оппозиции. Более того, мера, какой бы замечательной она ни была, бесполезна для политика, если он не может подкрепить ее доводами, которые покажутся убедительными среднестатистическому человеку, будучи изложены с трибуны. Таким образом, мы имеем два условия, которым должны отвечать меры, продвигаемые партийными политиками: (1) они должны казаться направленными во благо определенной части населения; (2) аргументы в их пользу должны быть предельно просты. Конечно, это не относится к военному времени, ведь тогда межпартийные конфликты откладываются ради конфликта с внешним врагом. В военное время политик практикует свое искусство на нейтральных сторонах, аналогичных сомневающемуся избирателю в политике мирного времени. Недавняя война показала, что, как и следовало ожидать, демократия замечательно натаскивает политиков на обращение к нейтральным сторонам. Это стало одной из главных причин того, что демократическая сторона выиграла войну. Да, мир она проиграла, но это уже совсем другой вопрос.
Особое мастерство политика заключается в том, что он знает, какие страсти легче всего распалить и как не позволить им, уже распаленным, навредить ему и его соратникам. В политике, как и в финансах, действует закон Грешема; человек с более благородными целями окажется изгоем – за исключением тех редких моментов (главным образом во время революций), когда идеализм оказывается в союзе с каким-нибудь мощным порывом эгоистичной страсти. Более того, поскольку политики разделены на соперничающие группы, они стремятся аналогичным образом разделить народ, если только им не повезет объединить его в войне против какого-то другого народа. Они процветают там, «где много и шума и страстей, но смысла нет»[17]. Им нельзя обращать внимание ни на что труднообъяснимое, ни на что, в чем нет противопоставления (народов или групп внутри народа), ни на что, что могло бы ослабить власть политиков как класса.
Эксперты же как класс имеют ряд любопытных отличий. Как правило, эксперт – это человек, который не стремится к политической власти. Его естественной реакцией на политическую проблему будет задаться вопросом о том, что было бы полезно, а не популярно. В некоторых областях он обладает исключительными техническими познаниями. Если он государственный служащий или глава крупного предприятия, у него есть солидный опыт общения с отдельными людьми и он способен проницательно судить о том, как они будут действовать. Все это благоприятные обстоятельства, которые делают мнение эксперта по вопросам, связанным с его специальностью, достойным значительного уважения.
Как правило, однако, у него есть и соответствующие недостатки. Поскольку его знания узкоспециальны, он, вполне возможно, переоценивает важность своей отрасли. Если вы обратитесь по очереди к специалисту по стоматологии, офтальмологии, кардиологии, пульмонологии, неврологии и так далее, каждый из них даст вам отличные рекомендации, как предотвратить недуги, на которых они специализируются. Однако, соблюдая все эти рекомендации, вы обнаружите, что тратите все двадцать четыре часа на заботу о здоровье и у вас вовсе не осталось времени этим здоровьем хоть как-то пользоваться. То же самое легко может произойти в политологии; если все время заботиться обо всех, народу некогда будет жить обычной жизнью.
Второй недостаток квалифицированного государственного служащего проистекает из того, что ему приходится использовать метод закулисного убеждения. Он либо сильно переоценит свою возможность вразумить людей, либо предпочтет подпольные методы, с помощью которых политиков побуждают принимать важные решения, не зная, что они делают. Как правило, первую ошибку он совершит в юности, а вторую – в зрелом возрасте.
Третий недостаток эксперта, наделенного исполнительной властью, заключается в том, что он из рук вон плохо понимает чувства народа. Обычно он очень хорошо чувствует комитет, но редко чувствует толпу. Обнаружив некую меру, пользу которой моментально понимают все хорошо информированные люди доброй воли, он не догадается, что, если ее продвигать публично, кто-нибудь влиятельный может посчитать, что она будет ему вредна, и распалить в народе страсти до такой степени, что любого сторонника обсуждаемой меры просто линчуют. Говорят, что в Америке магнаты натравливают сыщиков на всякого, кто им не нравится, и, если он не отличается исключительной прозорливостью, вскоре подталкивают его к компрометирующей ситуации. После этого ему приходится либо изменить политическую позицию, либо готовиться к тому, что пресса заклеймит его аморальным человеком. В Англии эти методы еще не так хорошо развиты, но это, скорее всего, лишь дело времени. Даже там, где не замешаны интриги, народные страсти часто способны изумить неподготовленного наблюдателя. Все хотят, чтобы правительство как-нибудь сократило расходы, но любой конкретный экономический план всегда непопулярен, поскольку лишает работы отдельных людей, а они вызывают сочувствие. В Китае одиннадцатого века был государственный деятель Ван Аньши, который, заручившись поддержкой императора, принялся за внедрение в стране социализма. Однако в момент неосторожности он оскорбил интеллектуальный бомонд (этакую местную «Нортклифф-пресс»), был сброшен с поста и впоследствии обречен на поношения каждого китайского историка вплоть до наших дней.
С этим связан четвертый недостаток экспертов, а именно: они часто недооценивают важность согласия на административные меры и игнорируют сложность применения непопулярного закона. Медики могли бы, обладай они властью, придумать методы абсолютного искоренения инфекционных заболеваний – если бы их законы соблюдались; но когда законы значительно опережают общественное понимание, народ уклоняется от их исполнения. Успех государственной администрации в военное время объяснялся тем, что люди готовы на многое, чтобы выиграть войну, в то время как обычное мирное законодательство не способно дать народу столь мощного стимула.
Почти никто из экспертов в своих расчетах не делает поправки на самые обыкновенные лень и равнодушие. Мы готовы приложить усилия, чтобы избежать очевидных опасностей – но не тех, которые видны только эксперту. Нам кажется, что мы любим деньги, и переход на летнее время экономит нам многие миллионы в год; однако мы приняли его лишь в войну, когда нас поставили перед необходимостью. Мы любим свои привычки больше, чем доход – часто больше, чем саму жизнь. Человеку, которому случалось задумываться о вреде некоторых наших привычек, это кажется невероятным.
Пожалуй, большинство экспертов не осознают, что, обладай они исполнительной властью, в них развилась бы склонность к тирании и они перестали бы быть любезными и благородными людьми, какими являются сегодня. Очень немногие способны учитывать влияние обстоятельств на собственный характер.
Все эти причины не позволяют нам освободиться от изъянов наших нынешних политиков, просто передав власть государственным служащим. Однако в условиях нашего непрестанно усложняющегося общества кажется абсолютно необходимым, чтобы эксперты приобрели большее влияние, нежели сейчас. В настоящее время наблюдается жестокий конфликт между инстинктивными страстями и индустриальными нуждами. Наша окружающая среда, как человеческая, так и материальная, внезапно преобразилась под влиянием индустриализма. Инстинкты же, предположительно, остались прежними, и почти ничего не было сделано для адаптации нашего образа мышления к изменившимся обстоятельствам. Неразумный человек, который завел бобра у себя в библиотеке, обнаружит, что с наступлением дождливой погоды тот примется строить из книг плотину, потому что бобры всегда жили на берегах ручьев. Мы почти так же плохо адаптированы к своему новому окружению. Система образования до сих пор учит нас восхищаться качествами, которые были биологически полезны в гомеровскую эпоху, и неважно, что сейчас они вредны и смехотворны. Любое успешное политическое движение инстинктивно обращается к зависти, соперничеству или ненависти, а не к необходимости сотрудничества. Это неотъемлемое качество наших нынешних политических методов, которое перекликается с привычками доиндустриальной эпохи. Изменить привычный образ мыслей человека в этом отношении можно лишь сознательным усилием.
Приписывать свои беды чьей-то злой воле – естественная людская склонность. Когда растут цены, виноват перекупщик; когда снижаются зарплаты – капиталист. Почему капиталист бездействует при повышении заработной платы, а перекупщик при падении цен – об этом простой человек не любопытствует. И также не замечает, что заработная плата и цены растут и снижаются одновременно. Капиталист хочет, чтобы зарплаты падали, а цены росли; наемный работник хочет обратного. Когда финансовый эксперт пытается объяснить, что перекупщики, профсоюзы и обычные работодатели имеют на эти дела крайне малое влияние, он раздражает всех, как человек, который подверг сомнению немецкие зверства. Мы не любим, когда у нас отбирают врага; когда нам плохо, нам хочется на кого-то злиться. Так печально думать, что нам плохо от собственной глупости; и все же, если взять человечество в целом, это правда. Вот почему ни одна политическая партия не может обрести движущей силы, не опираясь на ненависть; ей необходимо кого-то обличать. Если единственная причина наших страданий заключается в злодеяниях такого-то и такого-то, давайте их накажем, и будет нам счастье. Классическим примером подобного политического мышления стал Версальский договор. Однако большинство людей лишь принялись искать нового козла отпущения вместо немцев.
Для иллюстрации этой мысли я сопоставлю здесь две книги о достоинствах международного социализма: «Капитал» Маркса и «Союзный контроль над транспортировками» (Allied Shipping Control) Солтера. (Не сомневаюсь, что сэр Артур Солтер не называет себя интернационал-социалистом, однако он им является.) Можно сказать, что в двух этих книгах излагаются идеи экономических перемен методами политика и государственного служащего соответственно. Целью Маркса было создать политическую партию, которая в конце концов поглотит все остальные. Цель Солтера – повлиять на правительство в рамках существующей системы и изменить общественное мнение с помощью аргументов, опирающихся на идею общего блага. Маркс решительно доказывает, что при капитализме рабочий класс терпит страшные лишения. Однако он не доказывает и не пытается доказать, что при коммунизме лишения отойдут в прошлое; такое предположение подразумевается в его стиле письма и порядке глав. Читатель из рабочего класса, соответствующе предубежденный, при чтении обнаружит, что разделяет это предположение, и даже не заметит, что оно не доказано. Опять же: Маркс убежденно отбрасывает этические соображения как не имеющие ничего общего с социальным развитием, которое, как предполагается, происходит по неумолимым экономическим законам, точно как у Рикардо и Мальтуса. Но Рикардо и Мальтус считали, что неумолимые законы неумолимо приносят счастье их классу, а наемным работникам – горе; в то время как Маркс, как Тертуллиан, нарисовал апокалиптическое видение будущего, в котором его класс будет наслаждаться зрелищами, а поверженная буржуазия взвоет. Хотя Маркс признавался, что считает людей не хорошими и не дурными, а лишь воплощениями экономических сил, на самом деле буржуазию он представлял себе злом и изо всех сил старался разжечь к ней ненависть у рабочего класса. «Капитал» Маркса – это, по сути своей, как и «Отчет Брайса», сборник рассказов о зверствах, призванный подстегнуть боевой пыл против врага[18]. Что вполне естественно, он стимулирует боевой пыл и самого врага, приводя к той самой классовой войне, которую предсказывает. Маркс приобрел столь мощное политическое влияние именно благодаря стимуляции ненависти, а также тому, что успешно выставил капиталистов объектом морального негодования.
В «Союзном контроле над транспортировками» Солтера мы находим диаметрально противоположную идею. Солтер имеет преимущество, которого не было у Маркса, – в течение некоторого времени он сам занимался управлением международной социалистической системой. Внедрение этой системы было вызвано не желанием убивать капиталистов, а желанием убивать немцев. Однако поскольку немцы никак не влияли на экономические вопросы, в книге Солтера они отошли на задний план. Экономическая проблема была точно такой же, как если бы солдаты, рабочие на заводах боеприпасов и те, кто поставлял для них сырье, пребывали в праздности, а трудиться за всех должен был остальной народ. Или, наоборот, как будто внезапно было объявлено предписание каждому делать лишь половину той работы, какую он делал ранее. Опыт военного времени дал нам для этой проблемы техническое решение, но не психологическое, потому что не показал, как найти в мирное время стимул к сотрудничеству столь же мощный, как ненависть и страх в годы войны с немцами.
Солтер пишет:
Пожалуй, в данный момент нет задачи, больше заслуживающей внимания профессиональных экономистов, которые подошли бы к проблеме в чисто научном ключе, без предубеждений как в пользу, так и против принципа государственного контроля, чем исследование фактических результатов, достигнутых в военный период. Очевидные факты, с которых они начали бы, воистину настолько поразительны, что как минимум бросают собою вызов нормальной экономической системе. Верно, что на результаты оказало влияние несколько факторов. <…> Непредвзятое экспертное исследование сполна отдало бы должное этим и другим факторам, но, скорее всего, выявило бы еще немалую заслугу новых методов организации. В самом деле, успех этих методов в условиях войны оспаривать неразумно. По умеренным оценкам и с учетом вклада лиц, которые до войны не работали, от половины до двух третей производственных мощностей страны было направлено на нужды передовой или иные виды военных нужд. Однако на протяжении всей войны Великобритания удовлетворяла военные запросы и поддерживала уровень жизни гражданского населения, который никогда не становился невыносимо низким, а в определенные периоды и для определенных классов, пожалуй, оставался столь же комфортным, как в мирное время. Это удалось ей, по итогам, без всякой помощи других стран. Она импортировала на взятые взаймы деньги из Америки меньше, чем поставила на данные взаймы деньги государствам-союзникам. Таким образом, она поддерживала весь текущий объем потребления как для военных нужд, так и для нужд гражданского населения с помощью лишь малой доли производительной силы посредством текущего производства[19].
Обсуждая обычную торговую систему мирного времени, он замечает:
Таким образом, ключевым свойством экономической системы мирного времени было отсутствие сознательного руководства и контроля. Однако по строгому критерию условий войны эта система оказалась, по крайней мере для тех условий, крайне нецелесообразной и несовершенной. По новым стандартам она была слепа и расточительна. Производила слишком мало, производила не те товары и доставляла их не тем, кому было нужно[20].
Система, которая постепенно создавалась под давлением войны, превратилась в 1918 году по всем основным показателям в совершенный международный социализм. Союзные правительства в совокупности были единственным покупателем продуктов питания и сырья и единственным судьей касательно того, что следует импортировать не только в их собственные страны, но даже и в нейтральные европейские государства. Они обладали абсолютным контролем над промышленностью, поскольку контролировали сырье и могли выделять его предприятиям по своему выбору. Что касается продовольствия, тут они контролировали даже розничную торговлю. Устанавливали и цены, и количества. Их решения осуществлялись главным образом через Союзнический совет по морскому транспорту, который в итоге завладел контролем почти над всеми доступными торговыми судами в мире и, следовательно, мог диктовать условия импорта и экспорта. Таким образом, система по сути представляла собой международный социализм в применении главным образом к внешней торговле – а это тот самый вопрос, который труднее всего дается политическим социалистам.
У этой системы обнаружилось одно странное свойство: ее удалось ввести, не вызвав враждебности капиталистов. Для политики военного времени было абсолютно необходимо любой ценой убедиться в том, что все значимые группы населения удовлетворены. Например, в момент наибольшей транспортной напряженности было решено, что лучше сократить поставки боеприпасов, а не продовольствия, из страха возмутить гражданское население. Настраивать капиталистов против себя было бы очень опасно, но в итоге вся трансформация произошла без каких-либо серьезных трений. Вместо того чтобы подходить к вопросу с позиции «такие-то и такие-то классы людей порочны и их следует наказать», была избрана позиция «система мирного времени была неэффективна, и необходимо создать новую с наименьшим неудобством для всех заинтересованных сторон». В условиях общенациональной угрозы согласие на меры, которые правительство посчитало необходимыми, получить было не так трудно, как в мирное время. Но даже в мирное время процесс шел бы проще, если бы эти меры рассматривались с административной точки зрения, а не с точки зрения классового антагонизма.
Из опыта управления военных лет напрашивается вывод, что большинство потенциальных выгод социализма достигаются с помощью государственного контроля над сырьем, внешней торговлей и банками. Такую точку зрения подробно развивает Ллойд в своей ценнейшей работе «Стабилизация» (Stabilization)[21]. Ее можно рассматривать как однозначный прорыв в научном анализе проблемы, и им мы обязаны экспериментам, которые навязала государственным служащим война.
С практической точки зрения один из самых интересных моментов книги сэра Артура Солтера – его анализ метода международного сотрудничества, который, как было обнаружено, лучше всего работает на практике. Не предусматривалось, чтобы каждая страна отдельно изучала каждый вопрос, а затем нанимала дипломатических представителей, чтобы обеспечить себе как можно лучшую позицию в переговорах с другими державами. Согласно принятому плану, по каждому вопросу был создан отдельный международный комитет экспертов, с тем чтобы конфликты происходили не между странами, а между отраслями сырья. Комиссия по пшенице спорила с комиссией по углю и так далее; но рекомендации каждой из них были результатом обсуждения экспертов от различных государств-союзников. По сути, это была система почти международного синдикализма, если не считать главенствующей позиции Верховного совета Антанты. Мораль здесь в том, что для успешного интернационализма необходимо организовывать отдельные функциональные департаменты на международном уровне, чтобы одному верховному международному органу не приходилось разбираться с требованиями конфликтующих чисто национальных органов.
Любому, кто прочтет книгу Солтера, сразу же станет очевидно, что международное правительство, существовавшее на базе государств-союзников во время войны, увеличило бы материальное, психологическое и нравственное благосостояние почти всего населения земного шара, если бы его можно было учредить повсеместно и в мирное время. Оно не повредило бы деловым людям; более того, им легко можно было бы пообещать в качестве бессрочной пенсии их среднюю прибыль за предыдущие три года. Оно искоренило бы безработицу, боязнь войны, нищету, недо- и перепроизводство. Доводы и методика изложены в книге мистера Ллойда. Однако, несмотря на эти очевидные и глобальные преимущества, перспектива чего-либо подобного если вообще возможна, то еще более далека, чем установление мирового революционного социализма. Проблема революционного социализма в том, что он вызывает слишком бурную оппозицию; проблема социализма государственного служащего в недостатке поддержки. Сопротивляться некой политической мере человека заставляет страх, что она нанесет ему вред; поддерживать – надежда (обычно подсознательная) на то, что урон потерпят враги. Поэтому политика, которая никому не вредит, поддержки не получает, а политика, которая завоевывает мощную поддержку, также находит и ярых противников.
Прямыми следствиями индустриализма стали невиданные ранее необходимость общемирового сотрудничества и возможность вредить друг другу обострением враждебности. Но единственное обращение, которое вызывает инстинктивный отклик в партийной политике, – это обращение к враждебным чувствам; люди, которые ощущают необходимость сотрудничества, бессильны. До тех пор, пока система образования, направленного по новым каналам, не взрастит целое поколение, а пресса не откажется от подстрекательства к ненависти, нашими нынешними методами можно будет внедрить лишь вредоносный политический курс. Но очевидных способов реорганизовать образование и прессу без изменения политической системы не существует. Путем обычных действий эту дилемму не разрешить – во всяком случае, еще очень долгое время. Как мне кажется, лучшее, на что можно надеяться, – это то, что мы (как можно больше из нас) станем политическими скептиками и будем строго воздерживаться от веры в различные привлекательные партийные программы, которые нам время от времени предлагаются. Многие весьма благоразумные люди, начиная с мистера Герберта Уэллса и далее, считали, что недавняя война положит конец всем войнам. Сейчас они уже избавились от этой иллюзии. Многие весьма благоразумные люди считают, что такой войной станет марксистская классовая война. Если она когда-нибудь разразится, то и их избавит от иллюзий – если кто-то из них выживет. Любой благонамеренный человек, верящий в мощное политическое движение, просто помогает продлить организованную распрю, которая разрушает нашу цивилизацию. Конечно, я не считаю это заявление непогрешимо верным: скептически относиться следует даже к самому скептицизму. Но если программа политической партии требует (как в случае большинства) нанести огромное количество вреда на пути к какому-то отдаленному благу, скептицизм очень пригодится, особенно учитывая сомнительность всех политических расчетов. Мы можем справедливо заподозрить, что с психоаналитической точки зрения именно вред, который необходимо причинить в процессе, делает программу по-настоящему привлекательной, а конечное благо имеет природу «рационализации».
Широкое распространение политического скептицизма возможно; в психологическом плане это означает сосредоточение нашей общей враждебности на политиках, а не странах или социальных классах. Так как враждебность имеет последствия лишь при содействии политиков, то враждебность, объектом которой становятся они, может приносить психологическое удовлетворение, но не будет вредить обществу. Я предлагаю такой вариант, поскольку он выполняет все условия «морального эквивалента войны», который искал Уильям Джеймс. Правда, в таком случае политика останется очевидным негодяям (иными словами, людям, которые нам с вами не нравятся), но это, пожалуй, и к лучшему. Я прочел в выпуске журнала «Фриман» от 26 сентября 1923 года историю, которой можно проиллюстрировать полезность политического негодяйства. Один англичанин, сдружившийся с советником императора Японии, спросил, почему китайские торговцы честны, а японские – нет. «Некоторое время назад, – ответил тот, – в китайской политике наступил период особенно вопиющей коррупции, и в судах воцарилась пародия на правосудие. Поэтому, чтобы спасти налаженную торговлю от полного хаоса и застоя, китайский купец был вынужден придерживаться самых строгих этических стандартов; с тех самых пор его слово считается столь же надежным, как письменное обязательство. Однако в Японии у торговцев никогда не возникало такой необходимости, поскольку наш юридический кодекс является, пожалуй, самым совершенным в мире. Поэтому, когда вы ведете дела с японцем, вам приходится рисковать». Эта история демонстрирует, что бесчестные политики порой приносят меньше вреда, чем честные.
Дать определение понятию «честный» политик – дело не совсем простое. Наиболее терпимое звучит так: человек, чья политическая деятельность не обоснована желанием увеличить собственный доход. В этом смысле мистер Ллойд Джордж – честный политик. На следующем этапе можно добавить: человек, чья политическая деятельность не обоснована ни желанием сохранить или упрочить свою власть, ни финансовыми мотивами. В этом смысле лорд Грей – честный политик. Последнее и самое строгое определение: человек, который в своей общественной деятельности не только беспристрастен, но и не опускается слишком сильно ниже того уровня добросовестности и честности, который считается приемлемым стандартом между знакомыми. В этом смысле покойный лорд Морли был честным политиком; по крайней мере, честным он был всегда, а политиком – до тех пор, пока честность не заставила его уйти из политики. Но даже политик, который честен в строжайшем смысле слова, способен принести немало вреда; в качестве примера можно привести Георга Третьего. Глупость и бессознательные предубеждения часто оказываются вредней продажности. Более того, в демократическом правительстве честный политик сможет удержаться только при условии, что он весьма глуп, как, например, покойный герцог Девонширский; поскольку лишь безнадежный глупец может искренне разделять предрассудки более чем половины населения. Таким образом, любой человек, способный и желающий быть полезным народу, неизбежно должен лицемерить, чтобы добиться успеха в политике; вот только необходимость лицемерия со временем погасит это желание.
Одним из очевидных средств симптоматического облегчения изъянов демократии в ее нынешней форме было бы поощрение гораздо большей публичности и инициативы со стороны государственных служащих. Они должны иметь право, а в некоторых случаях и обязанность составлять законопроекты от своего имени и делать достоянием общественности аргументы в их пользу. По вопросам финансов и труда уже проводятся международные конференции, но необходимо значительно расширить область применения этого метода и организовать международный секретариат для непрерывного рассмотрения мер, которые следует одновременно продвигать в разных странах. Аграрные державы мира должны встретиться для прямых переговоров и разработки общего политического курса. И так далее. Отказаться от демократических парламентов невозможно и нежелательно, поскольку успешные меры после должного обсуждения и распространения выверенных экспертных мнений должны завоевать одобрение обычного гражданина. Но сегодня обычному гражданину мнение экспертов по большинству вопросов неизвестно, и механизмов, направленных на получение их общего мнения или мнения большинства, почти не существует. В частности, государственные служащие лишены возможности публично отстаивать свои взгляды, кроме как в исключительных случаях и неполитическими методами. Если бы меры формулировались экспертами после обсуждения на международном уровне, они бы выходили за границы партий и противоречили друг другу гораздо меньше, чем считается нормальным в настоящее время. Я полагаю, например, что по международным финансовым и трудовым вопросам, если бы сторонам удалось преодолеть взаимное недоверие, можно было бы сегодня же согласовать программу, которую национальные парламенты выполнили бы за несколько лет и которая бы принесла миру неизмеримую пользу. Вместе им сложно было бы противостоять.
Общие интересы человечества многочисленны и весомы, но наши современные политические механизмы скрывают их в тумане борьбы за власть между разными странами и разными партиями. Другие механизмы, не слишком сложные в создании и не требующие ни законодательных, ни конституционных изменений, подорвали бы могущество национальных и партийных страстей и сфокусировали внимание на тех мерах, которые полезны для всех, а не на тех, которые вредны врагам. Я полагаю, что именно этим путем, а не через партийное правительство внутри страны и внешнеполитическую дипломатию за ее пределами, следует решать проблемы, которые угрожают сегодня цивилизации. Существуют знания, и существует добрая воля; но и то и другое остается бессильным в отсутствие структур, необходимых для того, чтобы их услышали.
Глава XII. Свобода мысли и официальная пропаганда[22]
Монкур Конвей, в память которого мы собрались сегодня, посвятил свою жизнь двум великим целям: свободе мысли и свободе личности. И в той и в другой сферах с тех пор кое-что было достигнуто, но кое-что и утрачено. Новые опасности, несколько иные по форме, чем опасности прошедшей эпохи, угрожают обеим свободам, и если на их защиту не встанет энергичное и бдительное общественное мнение, через сотню лет они окажутся гораздо более ограниченными, чем сейчас. Цель моего эссе в том, чтобы определить эти новые опасности и рассмотреть, как с ними можно бороться.
Для начала давайте попытаемся прояснить, что мы имеем в виду под словосочетанием «свобода мысли». У него два значения. В более узком смысле оно означает мышление, не приемлющее догм традиционной религии. В этом смысле человек является «свободомыслящим», если он не христианин, не мусульманин, не буддист, не синтоист и не принадлежит ни к какой другой группе людей, проповедующей унаследованное ортодоксальное верование. В христианских странах человека называют «вольнодумцем», если он не верит однозначно в существование Бога, хотя в буддистском государстве этого было бы недостаточно, чтобы сделать человека «вольнодумцем».
Мне вовсе не хочется преуменьшать важность свободы мысли в этом значении. Я сам являюсь противником всех известных религий и надеюсь, что все до единого религиозные верования однажды вымрут. Мне не кажется, что религиозные верования в целом принесли миру пользу. Хоть я и готов признать, что в конкретные периоды и в конкретных местах вера имела кое-какие благоприятные последствия, но рассматриваю ее как свойство младенческой поры человеческого разума и стадии развития, которую мы сейчас уже перерастаем.
Однако существует и более широкое определение «свободы мысли», которое, по моему мнению, еще важнее первого. В самом деле, вред, нанесенный обществу традиционными религиями, пожалуй, по большей части заключается в том, что они стоят на пути свободы мышления в этом более широком значении. Сформулировать его не так просто, как более узкое, и будет полезно потратить некоторое время на прояснение его сущности.
Если мы назовем что-то «свободным», наша мысль не будет до конца ясна, пока мы не уточним, от чего оно свободно. То, что «свободно», и тот, кто «свободен», не подвержены некоему внешнему принуждению, и для абсолютной точности следует упомянуть, что это за принуждение. Таким образом, мышление «свободно», когда оно свободно от некоего часто присутствующего внешнего контроля. Некоторые из видов контроля, которые должны отсутствовать, чтобы мысль была «свободной», очевидны, однако иные более тонки и неуловимы.
Начнем с самого очевидного: мышление не «свободно», если, придерживаясь или не придерживаясь неких мнений или выражая свои убеждения или отсутствие таковых по неким вопросам, можно навлечь на себя юридическое наказание. Даже эта элементарная свобода пока отсутствует в абсолютном большинстве стран мира. В Англии, согласно законам о богохульстве, запрещено выражать неверие в христианскую религию, хотя на практике этот закон не применяется против людей состоятельных[23]. Также незаконно проповедовать то, чему учил Христос на тему непротивления. Таким образом, человеку, не желающему преступить закон, следует заявлять, что он согласен с учением Христа, при этом избегая упоминаний о том, в чем это учение заключается. В Америке ни один человек не может въехать в страну без торжественной клятвы в том, что не верит в анархизм и многоженство; а уже перебравшись через границу, ему придется отказаться еще и от веры в коммунизм. В Японии запрещено выражать неверие в божественность Микадо. Таким образом, кругосветное путешествие, как выясняется, – это полное опасностей приключение. Магометанин, толстовец, большевик или христианин не сумеет предпринять его, не став в какой-то момент преступником или не умолчав о том, что считает важными истинами. Это, конечно, относится только к пассажирам третьего класса; пассажирам в салоне первого класса разрешается верить во что угодно, при условии, что они воздержатся от оскорбительной назойливости.
Ясно, что самым элементарным условием, необходимым для свободы мысли, является отсутствие юридических наказаний за выражение своего мнения. Ни одна могущественная держава еще не достигла этого уровня, хотя почти все они полагают, что достигли. Мнения, которые по-прежнему преследуются, кажутся большинству настолько чудовищными и аморальными, что к ним невозможно применять общий принцип терпимости. Но это совершенно та же точка зрения, которая сделала возможными пытки инквизиции. Было время, когда протестантизм казался таким же злом, каким сейчас кажется большевизм. Пожалуйста, не делайте из этого замечания вывод, будто я протестант или большевик.
В современном мире, однако, юридические наказания – это наименьшее из препятствий на пути свободы мысли. Двумя же главными являются экономические санкции и искажение доказательств. Очевидно, что мысль не свободна, если человек, который высказывает определенное мнение, не может из-за этого заработать себе на жизнь. Также очевидно, что мысль не свободна, если все аргументы одной стороны в споре неизменно выставляются в как можно более привлекательном свете, в то время как аргументы другой можно обнаружить лишь после тщательных поисков. Оба эти препятствия встречаются во всех известных мне крупных государствах, за исключением Китая, который остается (или оставался) последним прибежищем свободы. Именно эти препятствия мне хотелось бы обсудить – их сегодняшние масштабы, вероятность укрепления и возможность ослабления.
Мы можем сказать, что мысль свободна, когда она находится в состоянии свободной конкуренции с другими убеждениями, то есть когда у всех сторон есть возможность изложить свою точку зрения и убеждения не связаны ни с какими правовыми или финансовыми выгодами или убытками. Это идеал, которого нам – по разным причинам – никогда не удастся в полной мере достичь. Однако мы могли бы подобраться к нему гораздо ближе, чем сейчас.
С помощью трех случаев из своей собственной жизни я продемонстрирую, как в современной Англии чаша весов склоняется в пользу христианства. Я упоминаю их потому, что многие люди совершенно не осознают, в какое уязвимое положение агностицизм по-прежнему ставит того, кто открыто в нем признается.
Первый случай относится к очень ранней поре моей жизни. Мой отец был вольнодумцем, но скончался, когда мне было всего три года. Желая, чтобы я рос свободным от суеверий, он назначил моими опекунами двух таких же свободомыслящих людей. Судьи, однако, оставили его волю без внимания, и я был воспитан в христианской вере. Боюсь, результат не оправдал ожиданий, но это не вина закона. Если бы он распорядился, чтобы меня воспитали христадельфианином, магглтонианцем или адвентистом седьмого дня, суд не стал бы возражать. Родитель вправе рассчитывать на то, что после его смерти детям привьют любое суеверие, какое только можно вообразить, однако распорядиться, чтобы их по возможности уберегли от всякого суеверия, он права не имеет.
Второй случай произошел в 1910 году. У меня в то время появилось желание баллотироваться в парламент от либералов, и координаторы рекомендовали меня определенному округу. Я обратился с речью к Либеральной ассоциации, получил положительный отклик, и мое принятие казалось делом решенным. Но на собеседовании в узком внутреннем кругу я признал, что считаю себя агностиком. Меня спросили, откроется ли этот факт, и я сказал, что, вероятно, откроется. Меня спросили, готов ли я иногда ходить в церковь, – я ответил, что не готов. После этого они остановились на другом кандидате, которого исправно избрали; с тех пор он заседает в парламенте и является членом нынешнего (1922) правительства.
Третий инцидент имел место сразу после. Меня пригласили в кембриджский Тринити-колледж стать лектором без права участия в совете колледжа. Жалованье то же самое, просто член совета имеет право голоса в вопросах управления колледжем и не может быть снят с должности, пока является членом, если только не совершит тяжкого морального проступка. Причина, по которой мне не предложили членство, заключалась в том, что клерикальная часть совета не желала увеличения числа антиклерикальных голосов. В результате им удалось уволить меня в 1916 году, когда им не понравились мои взгляды на войну[24]. Будь я зависим от лекторской должности, остался бы без куска хлеба.
Эти три случая демонстрируют, какие неприятности грозят даже в современной Англии тому, кто открыто заявляет о своем свободомыслии. Любой такой человек мог бы привести из своего личного опыта схожие примеры, часто гораздо более серьезного характера. В результате люди не слишком обеспеченные не осмеливаются откровенно говорить о своих религиозных убеждениях.
Конечно же, недостаток свободы можно наблюдать не только и не столько в вопросе религии. Вера в коммунизм или свободную любовь ставит перед человеком гораздо больше препятствий, чем агностицизм. Придерживаться этих взглядов не просто невыгодно, но еще и куда сложнее добиться обнародования доводов в их пользу. С другой стороны, в России плюсы и минусы полностью противоположны: комфорт и власть достаются тем, кто исповедует атеизм, коммунизм и свободную любовь, а для пропаганды противоположных воззрений не существует никакой возможности. В результате в России одна группа фанатиков чувствует абсолютную уверенность в одном наборе сомнительных утверждений, в то время как в остальном мире другая группа фанатиков чувствует такую же уверенность в диаметрально противоположном наборе столь же сомнительных утверждений. Такая ситуация неизбежно приводит к войне, ожесточению и преследованиям с обеих сторон.
Уильям Джеймс проповедовал «волю к вере». Со своей стороны я бы хотел проповедовать «волю к сомнению». Ни одно из наших убеждений не является абсолютно верным; каждое окутано хотя бы легкой дымкой неясности и ошибок. То, как можно повысить истинность убеждений, известно всем: нужно слушать все точки зрения, пытаться выяснить все относящиеся к делу факты, держать в узде собственные предубеждения путем диалога с людьми, чьи предубеждения противоположны нашим, и культивировать готовность отвергнуть любую гипотезу, если доказано, что она нерациональна. Эти методы используются в науке и стали фундаментом научного знания. Каждый ученый с истинно научным взглядом на вещи готов признать, что то, что в настоящий момент считается научным знанием, обязательно потребует корректировки в свете будущих научных открытий; и все же оно достаточно близко к истине, чтобы послужить большинству практических целей, пусть и не всем. В науке, где только и можно найти нечто близкое к подлинному знанию, люди всегда осторожны и полны сомнений.
В религии и политике же, наоборот, хотя до сих пор нет ничего приближенного к научному знанию, каждый считает своим долгом иметь догматичное мнение, подкрепленное угрозой голода, тюрьмы и войны, и тщательно оберегать его от аргументированной дискуссии со сторонником любого иного мнения. Если бы только удалось внушить людям осторожный агностический взгляд на такие вопросы, это искоренило бы девять десятых всех зол современного мира. Война стала бы невозможной, потому что каждая сторона осознала бы, что наверняка не правы обе стороны. Преследования прекратились бы. Целью образования стало бы расширение интеллектуальных горизонтов, а не их сужение. На должности брали бы по признаку пригодности к работе, а не соблюдения иррациональных догм, установленных власть имущими. Таким образом, одной лишь привычки к рациональному сомнению, если бы удалось ее развить, было бы достаточно, чтобы настал самый настоящий золотой век.
Недавно мы наблюдали блестящий пример научного мировоззрения: это была ситуация с теорией относительности и тем, как ее приняли в мире. Правительство Германии назначило Эйнштейна, немецко-швейцарского еврея-пацифиста, на должность профессора, занимающегося исследовательской деятельностью, в первые дни войны; его предсказания подтвердила английская экспедиция, в скором времени после перемирия наблюдавшая затмение 1919 года. Теория Эйнштейна подрывает всю теоретическую основу традиционной физики; она почти столь же разрушительна для ортодоксальной динамики, как дарвиновская теория для Книги Бытия. Однако физики по всему миру продемонстрировали полную готовность принять его теорию, как только обнаружились доказательства в ее пользу. Но никто из них, в первую очередь сам Эйнштейн, не станет утверждать, что он сказал в этом вопросе последнее слово. Он не претендовал на непогрешимую истину, не возводил монумента, призванного стоять вечно. Существуют сложности, с которыми он не может справиться; его доктрину тоже настанет пора изменить, как она сама изменила доктрину Ньютона. В этой критической, не приемлющей догм восприимчивости и заключается истинно научный взгляд на мир.
А что бы произошло, если бы Эйнштейн высказал нечто столь же новое в сфере религии или политики? Англичане нашли бы в его теории элементы пруссачества; антисемиты увидели бы сионистский заговор; националисты всех стран почуяли бы в ней заразу прекраснодушного пацифизма и объявили всего лишь предлогом для уклонения от военной службы. Старомодные профессора завалили бы Скотленд-Ярд требованиями запретить ввоз его сочинений. Благоволящих ему преподавателей поувольняли бы. Тем временем он очаровал бы правительство какой-нибудь отсталой страны, где объявили бы вне закона преподавание других доктрин, и его учение превратилось бы в загадочную догму, которой никто не понимает. В итоге вопрос о ее истинности решался бы на поле боя без сбора каких-либо новых доказательств за или против. Такой метод – логическое следствие «воли к вере» Уильяма Джеймса.
Нам нужна не воля верить, а желание выяснить – концепция абсолютно противоположная.
Если мы признаем необходимость рационального сомнения, важно будет разобраться, как вышло, что в мире так много иррациональной уверенности. Причина по большей части кроется в иррациональности и доверчивости, присущих обычной человеческой натуре. Но это семя первородного интеллектуального греха питают и взращивают другие силы, среди которых главную роль играют три, а именно образование, пропаганда и экономическое давление. Давайте рассмотрим их по очереди.
(1) Образование. Во всех развитых странах начальное образование находится в руках государства. Ложность некоторых изучаемых фактов известна чиновникам, которые предписывают их изучение, а ложность (или как минимум крайняя сомнительность) многих других – любому непредубежденному человеку. Взять, например, преподавание истории. В школьных учебниках истории каждая нация стремится лишь возвеличить себя. Когда человек пишет автобиографию, от него ожидают некоторой скромности; но когда автобиографию пишет страна, ее хвастовству и тщеславию нет предела. В годы моей юности в школьных учебниках говорилось, что французы дурны, а немцы хороши; сегодня в них говорится обратное. Ни в том ни в другом случае истина никого совершенно не интересует. В немецких школьных учебниках о битве при Ватерлоо рассказывается, будто Веллингтон был почти побежден, когда Блюхер спас положение; если же верить английским, вмешательство Блюхера почти ничего не изменило. Авторы как немецких, так и английских учебников знают, что в их словах нет правды. Американские школьные учебники раньше были пропитаны горячими антибританскими настроениями; после войны они стали столь же горячо пробританскими – ни в том ни в другом случае не стремясь излагать факты правдиво[25]. Как тогда, так и сейчас одна из главных целей образования в Соединенных Штатах – превратить разношерстное сборище детей иммигрантов в «хороших американцев». Очевидно, никому не приходило в голову, что «хороший американец», как и «хороший немец» или «хороший японец», по определению оказывается соответственно плохим человеком. «Хороший американец» – это мужчина или женщина, которым внушили, что Америка – лучшая страна на земле и ее следует всегда с энтузиазмом защищать в любом конфликте. Что ж, возможно, эти утверждения верны; если так, разумный человек не станет с ними спорить. Но если они верны, то их нужно преподавать везде, а не только в Америке. Вот подозрительное обстоятельство – таким заявлениям никогда не верят за пределами того государства, которое они прославляют. А между тем государственный аппарат в самых разных странах заставляет беззащитных детей верить абсурдным утверждениям, чтобы они были готовы умереть, защищая чьи-то низменные интересы, под впечатлением, будто сражаются за истину и правое дело. Это лишь один из бесчисленных примеров того, что цель образования – не давать реальные знания, а делать человека покорным воле хозяев. Без продуманной системы обмана в начальных школах было бы невозможно сохранять личину демократии.
Прежде чем оставить тему образования, упомяну еще один американский пример[26] – не потому, что Америка в чем-либо уступает другим странам, а потому, что она самая передовая, следовательно, по ней можно изучать опасности, набирающие силу, а не отходящие в прошлое. В штате Нью-Йорк нельзя открыть школу, не получив лицензии штата, даже если обеспечивать ее финансово будут исключительно частные источники. Недавно принятый закон[27] гласит, что лицензию школе не выдадут, «если окажется, что предлагаемая образовательная программа включает преподавание доктрины о том, что сформированные легитимным путем правительства следует свергать с помощью силы, насилия или незаконных средств». Как отмечает «Нью репаблик», различий между правительствами не упоминается. Таким образом, этот закон возбранял бы во время войны преподавать доктрину о свержении кайзера, а после – поддержку борьбы Колчака или Деникина против правительства Советского Союза. Это, разумеется, не задумывалось намеренно, а стало результатом просто-напросто небрежной формулировки. Однако есть и сознательные последствия – другого закона, принятого в то же время и относящегося к учителям государственных школ. Этот закон гласит, что свидетельства, разрешающие лицам преподавать в таких школах, должны выдаваться лишь тем, кто «удовлетворительно продемонстрировал», что он «верен и послушен правительствам этого штата и Соединенных Штатов», но не тем, кто поддерживал, не важно где и когда, «форму правления, отличную от правительства этого штата или Соединенных Штатов». Комитет, сформировавший эти законы, как пишет «Нью репаблик», постановил, что учителю, который «не одобряет нынешний общественный строй… следует отказаться от своей должности» и что «человеку, не изъявляющему горячего желания бороться с теориями социальных изменений, не следует доверять задачу подготовки юных и зрелых людей к исполнению обязанностей гражданина». Таким образом, согласно законам штата Нью-Йорк, Христос и Джордж Вашингтон были слишком морально испорчены, чтобы обучать молодежь. Если бы Христос объявился в Нью-Йорке и сказал: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне», президент Нью-Йоркского школьного совета ответил бы: «Сэр, я не вижу доказательств вашего желания бороться с теориями социальных изменений. Более того, я слышал, вы проповедуете то, что называете царством небесным, тогда как наша страна, слава Богу, является республикой. Очевидно, что правительство вашего царства небесного существенно отличалось бы от такового в штате Нью-Йорк, и потому детей к вам не допустят». Не ответь он подобным образом, он нарушил бы свои обязанности должностного лица, которому поручено исполнение закона.
Последствия таких законов весьма серьезны. Предположим, условно, что правительство и общественный строй штата Нью-Йорк – лучшие из когда-либо существовавших на этой планете; однако даже в этом случае и то и другое предположительно можно усовершенствовать. Любой человек, согласный с этим очевидным утверждением, по закону не может преподавать в государственной школе. Таким образом, закон гласит, что учителями должны работать либо лицемеры, либо глупцы.
Растущая опасность, которую иллюстрирует законодательство штата Нью-Йорк, заключается в сосредоточении власти в руках одной организации, будь то государство, трест или объединение трестов. В случае образования власть находится в руках государства, которое может не допустить до ушей молодежи любую доктрину, которая ему не понравится. Полагаю, еще остались люди, которые считают, что демократическое государство – это практически то же самое, что его народ. Однако они заблуждаются. Государство – это собрание чиновников, разных чиновников для разных целей, получающих приличное жалованье, пока сохраняется статус-кво. Единственное изменение статус-кво, которое они могут принять благосклонно, – это укрепление бюрократии и власти бюрократов. И потому естественно, что они пользуются такими возможностями, как подъем воинственных настроений, чтобы захватить власть над мнениями своих подчиненных, включая право заморить голодом любого, кто выступит против них. В вопросах интеллектуальных, таких как образование, подобное положение дел имеет фатальный исход. Оно уничтожает всякую возможность прогресса, свободы или интеллектуальной инициативы. Однако оно наступает естественным образом, если позволить всей системе начального образования оказаться под контролем одной организации.
Религиозной терпимости удалось добиться в определенной степени потому, что религия утратила для людей былое значение. Но в политике и экономике, занявших то место, которое раньше занимала религия, растет тенденция к преследованиям, которые никоим образом не ограничиваются одной партией. В России инакомыслящих преследуют более сурово, чем в любой капиталистической стране. Я познакомился в Петрограде со знаменитым русским поэтом Александром Блоком, который с тех пор погиб от лишений. Большевики позволили ему преподавать эстетику, но он пожаловался, что они настаивают на преподавании предмета «с марксистской точки зрения». Он не имел ни малейшего понятия, как теория ритмики связана с марксизмом, хотя в попытках избежать голодной смерти приложил все усилия, чтобы это выяснить. Долгие годы после прихода большевиков к власти в России, разумеется, невозможно было напечатать никакой критики в адрес тех догм, на которых основан их режим.
Примеры Америки и России иллюстрируют заключение, к которому нас ведут факты: пока люди сохраняют нынешнюю фанатичную веру в важность политики, свобода мысли по политическим вопросам останется недостижимой, и весьма велика опасность того, что отсутствие свободы распространится на все остальные сферы, как случилось в России. Спасти нас от этой беды может лишь некоторая степень политического скептицизма.
Не следует полагать, что чиновники, отвечающие за образование, хотят, чтобы юные граждане стали образованными. Наоборот, их главная задача состоит в том, чтобы преподать ученикам информацию, не преподав интеллектуальных навыков. Образование должно иметь две цели: во-первых, давать определенные знания, такие как чтение, письмо, языки, математика и так далее; во-вторых, сформировать такие мыслительные привычки, которые позволят приобретать знания и самостоятельно формировать здравые суждения. Первое мы можем назвать информацией, второе – интеллектом. Полезность информации признана как практически, так и теоретически; современное государство не может существовать без грамотного населения. Однако полезность интеллекта признается лишь теоретически, а не практически: привычку к самостоятельному мышлению у обычных людей не приветствуют, поскольку считается, что люди, которые думают своей головой, плохо поддаются управлению и вызывают административные сложности. Говоря языком Платона, думать следует лишь стражам; остальные должны повиноваться или идти за предводителями, как стадо овец. Эта доктрина, по большей части бессознательно, пережила внедрение политической демократии и продолжает радикально искажать все государственные системы образования.
Страна, которая больше других преуспела в подаче фактов без пробуждения интеллектуальных способностей, совсем недавно примкнула к современной цивилизации. Это Япония. Говорят, что система начального образования в Японии весьма замечательна своей информационной составляющей. Но в дополнение к обучению фактам у нее есть еще одна цель, а именно, проповедовать поклонение Микадо – вероучение, ставшее гораздо более влиятельным сегодня, чем до модернизации Японии[28]. Таким образом, школы используются одновременно для передачи знаний и распространения суеверий. Поскольку мы не испытываем искушения поклоняться Микадо, для нас очевидна абсурдность этого элемента японского образования. Наши же собственные национальные суеверия кажутся нам естественными и разумными, поэтому мы не видим их так ясно, как суеверия японцев. Но если бы путешественник-японец захотел доказать, что в наших школах учат суевериям, столь же чуждым разуму, как вера в божественность Микадо, подозреваю, у него не было бы недостатка в доводах.
Я пока что не ищу целительного средства, а лишь провожу диагностику. Мы столкнулись с парадоксальным фактом: образование стало одним из главных препятствий на пути к развитию интеллекта и свободе мышления. Такое положение вещей объясняется прежде всего влиянием государственной монополии, однако это ни в коем случае не единственная причина.
(2) Пропаганда. Наша система образования выпускает молодежь из школ грамотной, но по большей части не способной ни оценивать доказательства, ни формировать независимое мнение. Затем ее на протяжении всей оставшейся жизни обстреливают утверждениями с целью убедить во всевозможных нелепостях, например, что пилюли Бланка всех полезней – лечат от любых болезней, что Шпицберген – теплый и плодородный остров, что немцы едят трупы. Искусство пропаганды в том виде, в котором его практикуют современные политики и правительства, берет свои истоки в искусстве рекламы. Психология как наука многим обязана рекламщикам. В прежние времена большинство психологов, скорее всего, посчитали бы, что человек не сумеет убедить толпу в качестве своих товаров одними лишь настойчивыми уверениями в том, что они качественны. Однако опыт показывает обратное. Встань я однажды посреди общественного места и заяви, что я самый скромный человек на свете, надо мной посмеялись бы; но если мне удастся скопить достаточно денег, чтобы сделать такое же заявление на всех автобусах и на щитах вдоль всех главных железнодорожных линий, люди вскоре уверятся, что я с поразительным упорством избегаю публичности. Если бы я подошел к мелкому лавочнику и сказал: «Посмотрите на своего конкурента на той стороне улицы: он крадет у вас клиентов; не стоит ли вам бросить лавку, встать посреди дороги и попытаться застрелить его, прежде чем он застрелит вас?» – выскажи я такое предложение, любой мелкий лавочник счел бы меня сумасшедшим. Но когда его высказывает правительство, да с выражением и под аккомпанемент духового оркестра, мелкие лавочники приходят в восторг и очень удивляются, впоследствии обнаружив, что торговля пришла в упадок. Пропаганда с использованием средств, проверенных рекламным бизнесом, сегодня является одним из признанных методов управления во всех развитых странах и конкретно техникой формирования общественного мнения в условиях демократии.
Используемую сегодня пропаганду характеризуют два совершенно отдельных вредоносных фактора. Во-первых, она имеет дело, как правило, с иррациональными верованиями, а не с серьезными аргументами; во-вторых, предоставляет несправедливое преимущество тем, кому удается с помощью богатства или власти добиться самой широкой платформы. Со своей стороны я склонен думать, что слишком много шуму поднимается о том, что пропаганда апеллирует к эмоциям, а не к разуму. Грань между эмоциями и рациональным мышлением не такая четкая, как думают некоторые. Более того, умный человек способен сформулировать достаточно рациональные доводы в пользу любой позиции, которая имеет хоть какой-то шанс быть принятой. В любом значимом вопросе у обеих сторон всегда есть здравые аргументы. Определенное искажение фактов можно с полным правом оспорить, но оно вовсе не обязательно. Уже одни только слова «Мыло Пирса», которые сами по себе ничего не утверждают, заставляют людей это мыло покупать. Если везде, где они фигурируют, заменить их словами «Лейбористская партия», миллионы людей потянутся голосовать за лейбористов, хотя реклама никоим образом не упоминала достоинств партии. Но если бы обеим сторонам в споре по закону предписывалось ограничиться заявлениями, которые комитет уважаемых логиков посчитал уместными и обоснованными, это никак не повлияло бы на главный порок сегодняшней пропаганды. Представьте себе при таком законе две стороны с одинаково крепкой аргументацией, у одной из которых на пропаганду есть миллион фунтов, а у другой – всего сто тысяч. Очевидно, что доводы в пользу более богатой стороны станут известны шире, чем доводы в пользу более бедной, и, следовательно, более богатая победит. Этот разрыв, конечно же, усиливается, когда одной из сторон выступает правительство. В России правительство имеет почти полную монополию на пропаганду, однако в этом нет необходимости. Преимущества, которым оно обладает над противниками, в большинстве случаев окажется достаточно для победы, если только его доводы не будут абсолютно невразумительны.
Главное мое возражение против пропаганды заключается не только в ее обращении к нерациональному, но даже больше в несправедливом преимуществе, которое она дает богатым и могущественным. Если мы хотим добиться истинной свободы мышления, нужно давать всем мнениям равные возможности, но для достижения этой цели требуются вдумчиво сформулированные законы, а у нас нет никаких оснований ожидать, что кто-то озаботится их принятием. Так что лекарство следует искать прежде всего не в подобных законах, а в улучшении системы образования и культивации скептического общественного мнения. Впрочем, я пока что не стану останавливаться на лекарствах.
(3) Экономическое давление. Некоторые аспекты этого препятствия свободе мысли я уже упомянул, но сейчас мне хотелось бы поговорить о нем в более общих чертах, как об опасности, которая неизбежно возрастет, если не предпринять для противодействия ей весьма решительные шаги. Ярчайшим примером применения экономического давления против свободы мысли является Советская Россия, где до заключения советско-английского торгового соглашения правительство могло морить и морило голодом людей, чьи мнения были ему неугодны, например, Кропоткина. Но в этом отношении Россия лишь несколько опережает другие страны. Во Франции любой учитель, поддерживавший Дрейфуса в начале судебного процесса или осуждавший в конце, потерял бы место. Сомневаюсь, что в сегодняшней Америке университетский профессор, как бы именит он ни был, удержался бы на посту, если бы вздумал критиковать «Стандард ойл компани», ведь каждый президент колледжа получает или надеется получить благотворительную помощь от мистера Рокфеллера. По всей Америке социалисты считаются людьми мечеными, которым крайне сложно найти работу, если только они не обладают какими-то исключительными дарованиями. Возникающая всюду, где хорошо развит индустриализм, тенденция, при которой тресты и монополии контролируют всю промышленность, приводит к уменьшению числа потенциальных работодателей. В этих условиях становится все проще и проще вести тайные черные списки, с помощью которых можно уморить голодом любого, кто не пожелает склониться перед корпорациями. Вместе с ростом монополий в Америке возникают многие из зол, связанных с государственным социализмом в той форме, в какой он существует в России. С точки зрения свободы для человека нет разницы, кто является его единственным возможным работодателем – государство или трест.
В Америке, самой промышленно развитой стране мира, и в меньшей степени в других странах, условия в которых приближаются к американским, обычному гражданину, если он желает зарабатывать себе на жизнь, необходимо избегать немилости определенных влиятельных людей. Эти влиятельные люди придерживаются неких взглядов – религиозных, нравственных и политических – и ожидают, что подчиненные будут их взгляды поддерживать, по крайней мере внешне. Человек, который открыто отвергает христианство, или верит в смягчение законов о браке, или возражает против власти крупных корпораций, обнаружит, что Америка для него полна препятствий, если только он не знаменитый писатель. Точно такие же ограничения свободы мышления неизбежно возникают в любой стране, где экономическая организация доводится до состояния фактической монополии. И потому оберегать свободу во взрослеющем мире гораздо тяжелее, чем в девятнадцатом веке, когда еще существовала свободная конкуренция. Всякий, кому небезразлична свобода разума, должен честно и открыто взглянуть в лицо ситуации, осознав неприменимость методов, которые в пору младенчества индустриализма вполне справлялись с задачей.
Существуют два простых принципа, внедрение которых решило бы почти все социальные проблемы. Во-первых, образование должно, среди прочего, учить людей верить утверждениям лишь тогда, когда есть основания считать их истинными. Во-вторых, на работу следует принимать только по признаку способности эту работу выполнять.
Обратимся сначала ко второму пункту: привычка рассматривать религиозные, моральные и политические взгляды человека, прежде чем назначить его на должность или дать ему работу, – это современная форма преследования, и она, кажется, приобретает не меньшую действенность, чем инквизиция на своем пике. Старые свободы можно законно сохранять, но в этом нет ни малейшей пользы. Если на практике из-за своих мнений человек вынужден голодать, для него будет слабым утешением то, что его мнения не наказуемы законом. Общественное мнение более или менее сочувствует тем, кого морят голодом за непринадлежность к англиканской церкви или несколько неортодоксальные политические взгляды. Однако против гонений на атеистов или мормонов, радикальных коммунистов или сторонников свободной любви едва ли кто-то возражает. Их полагают порочными, и отказывать им в месте считается вполне естественным. Люди едва ли еще осознали тот факт, что такой отказ в высокоиндустриальном государстве равносилен крайне суровой форме преследования.
Если бы на эту опасность удалось должным образом пролить свет, можно было бы пробудить общественное мнение и обеспечить, чтобы убеждения человека не учитывались при его назначении на должность. Защита меньшинств имеет ключевое значение; и даже самый ортодоксальный из нас может однажды оказаться в меньшинстве, так что все мы заинтересованы в сдерживании тирании большинства. Эту проблему не решить ничем, кроме общественного мнения. Социализм сделал бы ее еще более острой, поскольку устранил бы возможности, которые сейчас возникают благодаря независимым работодателям. С каждым увеличением размеров промышленных предприятий ситуация ухудшается, поскольку уменьшается число индивидуальных работодателей. Битву следует вести точно так же, как велась битва за религиозную терпимость. И как в том случае, так и в этом решающим фактором, по всей видимости, окажется ослабление веры. Пока люди были убеждены в абсолютной истинности католицизма или протестантизма, смотря по обстоятельствам, они были готовы подвергать инакомыслящих преследованиям. Пока люди твердо уверены в своей сегодняшней идеологии, они готовы будут преследовать и за нее. На практике, пусть и не в теории, терпимости не обойтись без некоторой доли сомнения. И это подводит меня ко второму моему пункту, который касается целей образования.
Для того чтобы в мире воцарилась терпимость, среди навыков, которым обучают в школах, должна быть привычка оценивать доказательства и не давать полного одобрения утверждениям, которые нет причины считать истинными. Например, следует обучать искусству чтения газет. Учитель должен выбрать какой-нибудь случай, который произошел много лет назад и в свое время всколыхнул политические страсти. Затем он должен прочитать ученикам, что говорилось в газетах, принявших одну сторону спора, потом другую, и дать беспристрастный отчет о том, что случилось в действительности. Он должен показать, как натренированный читатель может по предвзятому рассказу любой из сторон определить, что произошло на самом деле, и дать им понять, что вся информация в газетах более или менее ложна. Циничный скептицизм, воспитанный в подобном обучении, защитил бы детей на позднейших этапах жизни от игры на идеалистических чувствах, которая побуждает порядочных людей содействовать махинациям негодяев.
Таким же способом следует преподавать и историю. Наполеоновские кампании 1813 и 1814 годов, к примеру, можно было бы изучать по журналу «Монитёр», чтобы вообразить себе изумление, испытанное парижанами, когда они увидели под городскими стенами армию Союза, хотя до этого Наполеон (согласно официальным бюллетеням) одолевал ее в каждой битве. В старших классах ученикам следует предложить сосчитать, сколько раз Ленин был вероломно убит Троцким, дабы они научились презирать смерть. Наконец, они должны прочесть школьный курс истории, одобренный правительством, и сделать вывод о том, что сказали бы о наших войнах с Францией французские школьные учебники. Все это было бы гораздо полезнее в обучении граждановедению, чем истрепанные моральные максимы, через которые, по мнению некоторых, следует внушать ученикам понятие гражданского долга.
Полагаю, следует признать, что моральные изъяны являются источником зла в мире не в меньшей мере, чем недостаток интеллекта. Однако человечество пока еще не изобрело никакого метода искоренения нравственных пороков; проповеди и наставления лишь добавляют к существующему списку лицемерие. Интеллектуальные же способности, наоборот, легко развить методами, известными каждому компетентному педагогу. Таким образом, до тех пор, пока не разработают метод обучения добродетели, прогрессу придется опираться на развитие интеллекта, а не морали. Одно из главных препятствий для интеллекта – это доверчивость, а степень доверчивости можно значительно снизить, рассказав о распространенных формах лицемерия. Доверчивость в наши дни является бо́льшим злом, чем когда-либо прежде, ведь благодаря распространению образования теперь гораздо легче распространять информацию, а в условиях демократии распространение дезинформации стало для власть имущих гораздо более насущной потребностью, чем в прежние времена. Отсюда увеличение тиражей газет.
Если меня спросят, как подтолкнуть мир к принятию этих двух максим, а именно: (1) что людей следует нанимать на работу по признаку способности ее выполнять, (2) что образование должно стремиться излечить людей от привычки верить бездоказательным заявлениям, я могу лишь сказать, что для этого необходимо просвещенное общественное мнение. А сформировать его можно только усилиями тех, кто желает, чтобы оно существовало. Я не верю в то, что экономические изменения, за которые выступают социалисты, сами по себе как-то помогут искоренить зло, которое мы здесь рассматриваем. По моему мнению, что бы ни происходило в политике, тенденции экономического развития будут все более затруднять сохранение интеллектуальной свободы, если только общество не решит единогласно, что работодатель не должен контролировать в жизни работника ничего, кроме его работы. Свободы в образовании можно было бы добиться с легкостью, если бы этого пожелали, ограничив функции государства проверками и оплатой и четко ограничив проверки конкретными инструкциями. Но при нынешнем положении вещей это оставило бы образование в руках церкви, поскольку она, к сожалению, активнее стремится учить других своим убеждениям, чем вольнодумцы – своим сомнениям. И все же это освободило бы путь и позволило при известном желании добиться либерального образования. Большего от закона требовать не следует.
Главная мысль всего моего эссе – призыв к распространению научного мировоззрения; это абсолютно не то же самое, что знание научных достижений. Научное мировоззрение способно переродить человечество и предоставить решение для всех наших проблем. Достижения же науки в виде механизмов, ядовитых газов и желтой прессы грозят совершенным падением нашей цивилизации. Забавная антитеза, которую марсианин мог бы рассматривать с отстраненным любопытством. Однако для нас это вопрос жизни и смерти. От его разрешения зависит, будут ли наши внуки жить в более счастливом мире или же уничтожат друг друга научными методами, быть может, оставив будущие судьбы человечества в руках негров и папуасов.
Глава XIII. Свобода в обществе
Насколько возможна свобода – и насколько она желательна – среди человеческих существ, живущих в сообществах? Именно эту проблему в общих чертах мне хотелось бы обсудить.
Пожалуй, хорошо бы начать с определений. Термин «свобода» используется во множестве значений, и для плодотворной дискуссии нам необходимо сначала выбрать один из них. Термин «общество» не столь расплывчат, но и здесь тоже попытка сформулировать определение не будет лишней.
Мне кажется, что не стоит использовать излишне мудреные значения этих слов. Например, Гегель и его последователи считают, что «истинная» свобода состоит в праве повиноваться полиции, которую расплывчато величают «моральным законом». Полиция, разумеется, должна подчиняться своему официальному начальству, но это определение не дает нам никаких указаний относительно того, что должно делать само правительство. Соответственно, на практике сторонники этой позиции заявляют, что государство по сути своей и по определению безупречно. Такая точка зрения неуместна в стране, имеющей демократический строй и партийное правительство, поскольку в такой стране почти половина населения считает правительство воплощением зла. Таким образом, подмена свободы «истинной» свободой нас не устраивает.
«Свобода» в самом абстрактном смысле означает отсутствие внешних препятствий для реализации желаний. Если рассматривать свободу в этом абстрактном смысле, расширить ее можно либо за счет максимизации власти, либо за счет минимизации желаний. Насекомое, которое живет несколько дней, а после умирает от холода, пожалуй, согласно этому определению имеет полную свободу, поскольку холод может повлиять на его желания, так что в его жизни не будет момента, когда оно пожелает достичь невозможного. Такой способ достижения свободы возможен и среди людей. Молодой русский аристократ, ставший коммунистом и комиссаром Красной армии, объяснил мне, что англичанам, в отличие от русских, не нужна материальная смирительная рубашка, потому что у них есть психологическая: душа у них никогда не снимает смирительной рубашки. Пожалуй, в этом есть доля правды. Персонажи Достоевского, несомненно, не совсем похожи на настоящих русских, но, во всяком случае, это люди, которых мог выдумать лишь русский человек. Их обуревают самые разные диковинные, жестокие желания, от которых свободен средний англичанин – по крайней мере, в сознательной жизни. Очевидно, что сообщество, где все пылают жаждой поубивать друг друга, не может быть столь же свободным, как сообщество с более миролюбивыми желаниями. Путем модификации желаний, таким образом, можно добиться столь же значительного увеличения свободы, как и с помощью усиления власти.
Этим соображением иллюстрируется необходимость, которую политическое мышление не всегда удовлетворяет: я имею в виду необходимость того, что можно назвать «психологической динамикой». В политике слишком распространено обыкновение принимать человеческую природу как данность, к которой внешние условия необходимо адаптировать. На самом же деле, разумеется, внешние условия влияют на человеческую природу, и гармонию между ними следует искать в двухстороннем взаимодействии. Допустим, что человек, выдернутый из одной среды и внезапно погруженный в другую, далеко не свободен, однако те, кто к ней привык, в этой новой среде ощущают полную свободу. Таким образом, нельзя рассматривать свободу, не принимая во внимание возможности изменения желаний из-за изменения среды. В некоторых случаях это осложняет достижение свободы, поскольку новая среда, хоть и удовлетворяет старые желания, порой стимулирует появление новых, которых удовлетворить не может. Такую вероятность иллюстрируют психологические последствия индустриализма, который порождает мириады новых потребностей: кто-то досадует, что не может позволить себе автомобиль, а скоро мы все захотим иметь частные самолеты. Недовольство могут приносить и бессознательные желания. Например, американцы нуждаются в отдыхе, но сами этого не знают. Мне кажется, этим можно в значительной степени объяснить волну преступности, захлестнувшую Соединенные Штаты.
Хотя людские желания разнятся, существуют некоторые фундаментальные нужды, которые можно считать почти общечеловеческими. Главные из них – потребность в пище, воде, крепком здоровье, одежде, жилье, сексе и возможности завести потомство. (В жарком климате одежда и жилье не являются абсолютно необходимыми, однако всюду кроме тропиков их следует включать в список.) Что бы еще мы ни добавляли в понятие свободы, человек, лишенный чего-либо из этого, считаться свободным определенно не может, поскольку вышеперечисленное представляет собой абсолютный минимум свободы.
Это приводит нас к определению «общества». Очевидно, что обрисованный выше минимум свободы проще обеспечить жителю общества, чем Робинзону Крузо; в самом деле, секс и появление потомства – феномены по сути своей социальные. «Общество» можно определить как группу людей, которые сотрудничают для достижения неких общих целей. В случае людей наиболее примитивное общественное формирование – это семья. Экономические социальные группы появляются довольно рано; по всей видимости, сотрудничество в военных целях уже не так примитивно. В современном мире экономика и война – главные стимулы социального сплочения. Почти всем нам в нынешней ситуации проще удовлетворять физические потребности, чем если бы у нас не было общественной ячейки крупнее, чем семья или племя, и в этом смысле общество служит расширению нашей свободы. Также считается, что формирование государства снижает для человека риск быть убитым врагами, однако это сомнительное утверждение.
Если мы берем желания человека как данность, то есть игнорируя психологическую динамику, очевидно, что на пути к свободе у него стоят препятствия двух видов: физические и социальные. Вот самый грубый пример: земля может не дать достаточно пищи для пропитания человека или другие люди могут помешать ему этой пищей завладеть. Общество уменьшает число физических препятствий на пути к свободе, но создает препятствия социальные. Однако здесь у нас есть риск совершить ошибку, проигнорировав влияние общества на желания. Можно предположить, что муравьи и пчелы, хоть и живут в хорошо организованных обществах, делают то, в чем заключаются их социальные обязанности, всегда спонтанно. Это верно и для большинства особей, принадлежащих к стадным высшим животным. Согласно Риверсу, то же наблюдается у меланезийских племен. По-видимому, причинами являются высокая внушаемость и факторы, более или менее похожие на то, что происходит при гипнозе. Люди такого склада способны сотрудничать без потери свободы и практически не нуждаются в законе. Как ни странно, хотя цивилизованные народы имеют гораздо более развитую социальную организацию, чем дикари, в своих инстинктах они менее социальны: влияние общества на их действия оказывается более внешним, чем у дикарей. Вот почему они обсуждают проблему свободы.
Я, конечно же, не собираюсь отрицать, что общественное сотрудничество даже в самых цивилизованных сообществах имеет инстинктивную основу. Люди хотят быть похожими на соседей и нравиться им; имитируют их, бессознательно улавливают преобладающие в социуме настроения. Однако влияние этих факторов как будто ослабевает по мере того, как люди становятся более цивилизованными. На школьников они действуют намного сильнее, чем на взрослых, и в целом имеют наибольшую власть над самыми интеллектуально неразвитыми. Общественное сотрудничество начинает все больше и больше опираться на рациональное осознание его преимуществ, а не на то, что расплывчато именуется стадным инстинктом. Проблема индивидуальной свободы не возникает в среде дикарей, поскольку они не чувствуют в ней нужды, но встает в среде цивилизованных людей тем более остро, чем более они цивилизуются. И в то же время роль правительственного контроля в их жизни постоянно возрастает, поскольку становится все более очевидным, что правительство помогает преодолевать физические препятствия на пути к свободе. Поэтому можно ожидать, что проблема свободы в обществе будет становиться все острее, если только мы не перестанем становиться все цивилизованнее.
Разумеется, очевидно, что свободу не следует расширять просто путем сужения функций правительства. Желания одного человека часто несовместимы с желаниями другого, так что анархия означает для сильных свободу, а для слабых – рабство. Без государственного контроля численность людей на планете едва ли достигла бы десятой доли сегодняшней; ее рост подавляли бы голод и младенческая смертность. Заменой было бы физическое рабство, гораздо более суровое, чем самое худшее социальное рабство, которое можно найти в цивилизованных сообществах в нормальные времена. Проблема, которую необходимо рассмотреть, заключается не в том, как обойтись без правительства, а в том, как обеспечить себе все его преимущества при минимальном вмешательстве в человеческую свободу. Для этого нужно найти равновесие между физической и социальной свободой. Грубо говоря: какое еще давление со стороны правительства мы готовы терпеть ради пропитания и здравоохранения?
Ответ на практике зависит от весьма простого соображения: кто будет пользоваться этими благами – мы или кто-то еще? Жители осажденного города или англичане в 1917 году готовы были стерпеть любую степень давления со стороны правительства, так как это очевидно служило общему благу. Но если правительство станет давить на одного человека, а пищу получать будет другой, вопрос зазвучит уже абсолютно иначе. Так мы оказываемся перед выбором между капитализмом и социализмом. Защитники капитализма склонны апеллировать к священным принципам свободы, сполна отраженным в одной-единственной максиме: нельзя ограничивать право счастливых на тиранию над несчастными.
Либерализм невмешательства, основанный на этой максиме, не следует путать с анархизмом. Он обращался к помощи закона для предотвращения убийств и вооруженных восстаний со стороны несчастных; пока хватало смелости, противостоял профсоюзному движению. Но, за исключением этого минимума действий со стороны правительства, остального он старался достичь с помощью экономического влияния. Согласно ему, работодатель мог сказал работнику: «Ты умрешь с голоду», однако для работника считалось неуместным парировать: «Ты умрешь первым – от пули». Очевидно, что, если отставить в сторону юридический педантизм, искать разницу между этими двумя угрозами смехотворно. Они в равной степени, одна не более чем другая, преступают элементарный минимум свободы. Это неравенство существовало не только в экономической сфере. Священные принципы свободы также использовались для оправдания тирании мужей над женами и отцов над детьми; однако следует сказать, что либерализм имел тенденцию ослаблять первую. Тирания же отцов над детьми в форме принуждения работать на фабриках ослабла вопреки стараниям либералов.
Но это тема уже заезженная, и мне не хотелось бы на ней задерживаться. Я хочу перейти к универсальному вопросу: насколько сообщество должно вмешиваться в дела человека – не ради другого человека, а ради сообщества? И если вмешиваться, то с какой целью?
Прежде всего необходимо сказать, что притязания на абсолютный минимум свободы – пищу, питье, здоровье, кров, одежду, секс и возможность стать родителем – должны считаться более важными, чем любые другие требования. Вышеназванный минимум необходим для биологического выживания, то есть для оставления потомства. Поэтому то, что я только что перечислил, можно назвать необходимостью; все, что свыше, в зависимости от ситуации следует называть удобством или роскошью. Далее, я считаю априори оправданным поступком лишить одного человека удобств, чтобы обеспечить необходимое другому. Это может быть политически нерационально или экономически невыгодно в конкретном сообществе в конкретный момент; однако в вопросе свободы возражений этому принципу быть не может, ибо лишить человека необходимого – более тяжкое преступление против свободы, чем помешать ему накапливать излишек.
Признав это, мы продвинемся очень далеко. Взять, к примеру, здоровье. Один из вопросов, поднимаемых на выборах в окружной совет, – то, какой объем общественных средств следует направить на финансирование общественного здравоохранения, охраны материнства и обеспечения ухода за младенцами. Статистика показывает, что от сумм, которые тратятся на эти цели, зависит спасение множества жизней. В каждом округе Лондона состоятельные жители, сплотившись, не допускают увеличения и, если возможно, обеспечивают сокращение расходов в этих сферах. Иными словами, они все готовы обречь на гибель тысячи людей, лишь бы самим продолжать наслаждаться хорошими обедами и ездить на автомобилях. Так как в их руках находится почти вся пресса, они не допускают, чтобы их жертвы прознали об этом. Методами, знакомыми любому психоаналитику, они и самих себя уберегают от этого знания. В их действиях нет ничего удивительного – так поступали все аристократы во все времена. Я хочу лишь сказать, что их невозможно оправдать с позиции свободы.
Я не предлагаю обсуждать право на секс и продолжение рода. Просто отмечу, что в стране, где численность одного пола значительно превышает численность другого, существующие институты как будто вовсе не рассчитаны на его защиту; и что у традиции христианского аскетизма есть прискорбное последствие: люди очень неохотно признают это право по сравнению с правом на пищу. Политики, у которых нет времени познакомиться с человеческой природой, на удивление слепы к желаниям, которые движут обычными мужчинами и женщинами. Будь у нас в стране политическая партия, лидеры которой хоть что-то знали бы о психологии, она имела бы бешеный успех.
Признавая абстрактное право сообщества вмешиваться в дела отдельных своих членов с целью обеспечения биологических нужд всех остальных, я, однако, не могу признать этого права в случаях, когда то, чем владеет один человек, добыто не в ущерб другому. Я имею в виду такие вещи, как мнения, знания и искусство. Тот факт, что большей части сообщества не нравится некое мнение, не дает ему права вмешиваться в дела тех, кто его придерживается. И если большая часть сообщества не желает знать некий факт, это не дает ей права сажать в тюрьму тех, кто желает его знать. Одна моя знакомая написала пространный отчет о семейной жизни в Техасе, который я считаю очень ценным с социологической точки зрения. Британская полиция считает, что никто не должен знать правды ни о чем; и потому пересылка этой книги по почте находится вне закона. Все мы знаем, что пациенты психоаналитиков часто излечиваются в самом процессе осознания фактов, о которых они подавили воспоминание. Общество в некоторых отношениях походит на этих пациентов, однако вместо того, чтобы позволить себе излечиться, оно заключает в тюрьму врачей, которые указывают на противные ему факты. Это крайне вредная форма ограничения свободы. Тот же аргумент применим и к вмешательству в личные нравственные ценности: если мужчина хочет иметь двух жен или женщина – двух мужей, это его и их дело, и другие люди не должны чувствовать, будто от них непременно требуется реакция.
До сих пор я рассматривал чисто абстрактные аргументы, касающиеся ограничений оправданного вмешательства в свободу, а теперь перехожу к соображениям больше психологического толка.
Препятствия на пути к свободе, как мы увидели, бывают двух типов: социальные и физические. В случае если социальное и физическое препятствия непосредственно влекут за собой одинаковое ограничение свободы, социальное препятствие наносит больший вред, поскольку вызывает негодование. Если мальчик захочет влезть на дерево, а вы ему запретите, он рассердится; если же он поймет, что не может на него взобраться, то просто смирится с физической невозможностью. Чтобы избежать негодования, часто возникает искушение разрешить нечто по сути своей вредное, например, посещение церкви во время эпидемии. Чтобы предупредить людское негодование, правительства приписывают беды естественным причинам; чтобы его подстегнуть, оппозиция приписывает их человеческому влиянию. Когда цена на хлеб растет, правительство заявляет, что всему виной бедный урожай, а оппозиция – что спекулянты. Под влиянием индустриализма люди начинают все больше и больше верить в человеческое всемогущество; им кажется, нет предела тому, на что способен человек в борьбе со стихийными бедствиями. Социализм является одной из форм этой веры: нищету мы считаем уже не божьим испытанием, а результатом человеческой глупости и жестокости. Это естественным образом изменило отношение пролетариата к своим «господам». Иногда вера в человеческое всемогущество заходит слишком далеко. Насколько я понимаю, по мнению многих социалистов, включая покойного министра здравоохранения, при социализме пищи хватило бы на всех, даже вырасти численность населения настолько, что на поверхности земли не осталось бы места присесть. Боюсь, это преувеличение. Как бы то ни было, современная вера во всемогущество человека привела к тому, что народ теперь возмущается куда сильнее, когда что-то идет не так, потому что бедствия больше не приписываются Богу или природе даже тогда, когда это было бы справедливо. Поэтому в наши дни сообществами управлять сложнее, чем было в прошлом, и поэтому правящие классы, как правило, крайне религиозны – им хочется видеть в бедах своих жертв результат божественной воли. И поэтому ограничение минимума свободы оправдать сложнее, чем в прежние времена, – ведь его уже нельзя замаскировать под незыблемый закон, хотя в «Таймс» каждый день печатаются письма церковников, которые пытаются возродить эту древнюю уловку.
В дополнение к тому факту, что ограничения социальной свободы вызывают негодование, есть еще две причины их избегать. Во-первых, люди не желают добра другим, а во-вторых, не знают, в чем оно заключается. Быть может, в сущности это одно и то же, ведь когда мы искренне желаем человеку добра, нам обычно удается выяснить, каковы его нужды. Так или иначе, на практике последствия одинаковы независимо от того, причиняют ли люди вред по злому умыслу или по невежеству. Поэтому их можно объединить и сказать, что едва ли есть человек или класс людей, которому можно доверить охрану интересов другого человека или класса. На этом принципе, разумеется, основаны все доводы в пользу демократии. Однако демократия в современном государстве вынуждена функционировать через чиновничий аппарат и в результате обычного человека касается лишь опосредованно и издалека. Чиновники представляют особую опасность потому, что обычно сидят в конторах, вдали от людей, жизнями которых управляют. Взять, к примеру, образование. В общем и целом учителя благодаря контакту с детьми научились понимать их и радеть о них, однако над ними стоят чиновники, не имеющие практического опыта, для которых дети, возможно, не более чем отвратительные мелкие паразиты. Поэтому вмешательство чиновников в свободу учителей, как правило, бывает вредоносным. Так же и во всех других сферах: власть принадлежит тем, кто управляет деньгами, а не тем, кто знает, на что их следовало бы потратить. Вот и выходит, что обладатели власти, как правило, злы и невежественны, и чем меньше они свою власть используют, тем лучше.
Принуждение проще всего оправдать, когда принуждаемый дает моральное согласие на принуждение, даже если при возможности уклонился бы от того, что признает своим долгом. Мы все скорее выберем платить налоги, чем жить без нормальных дорог, хотя если бы сборщик каким-то чудом про нас забыл, большинство не напомнило бы ему о своем существовании. И с готовностью подчиняемся таким ограничениям, как запрет кокаина, хотя с алкоголем все уже более сомнительно. Однако самый яркий пример – это дети. За детьми необходим присмотр, и они сами это знают, пусть иногда им и нравится играть в бунтарей. Ситуация с детьми уникальна тем, что те, кто имеет над ними власть, иногда их любят. При этом условии дети не отвергают власть в целом, даже если сопротивляются ей в конкретных случаях. Органы образования, в отличие от учителей, таким достоинством не обладают и просто-напросто приносят детей в жертву тому, что считают благом государства, обучая их «патриотизму», то есть готовности убивать и быть убитыми из-за пустяка. Власть была бы сравнительно безвредной, если бы всегда находилась в руках людей, которые желают добра тому, над кем властвуют; вот только никто не знает, как этого добиться.
Хуже всего принуждение тогда, когда жертва твердо верит, что ей приказывают совершить зло или грех. Даже если бы кому-то удалось заставить магометанина есть свинину или индуса – говядину, это был бы гнусный поступок. Противников прививок не следует принуждать к вакцинации. Их маленькие дети – это отдельный вопрос: я бы сказал, и их тоже, однако о свободе здесь речи нет, поскольку мнение ребенка ни в том ни в другом случае не учитывается. Это дело родителя и государства, и его не решить с помощью некоего общего принципа. Родителю, который сознательно отказывается от образования, не разрешается лишать права на образование своего ребенка; однако, что касается общих принципов, эти два случая абсолютно аналогичны.
Самую четкую грань в этом аспекте вопроса о свободе следует проводить между теми благами, которыми один человек наслаждается в ущерб другому, и теми, которых никто не получает за чужой счет. Если я съем больше, чем мне полагается по справедливости, то кто-то другой останется голодным; если я впитаю необычайно обширный объем математических знаний, то никому этим не причиню вреда (если только не монополизирую возможность обучения). Есть еще один нюанс: такие вещи, как пища, кров и одежда, необходимы для жизни – об этом почти ни у кого не возникает разногласий – и всем нужны одинаково. Следовательно, правительственная поддержка в условиях демократии для них оправданна. Во всех подобных вопросах руководящим принципом должна быть справедливость. В современном демократическом сообществе справедливость означает равенство. Однако в сообществе, где существует иерархия классов, признаваемая и принимаемая как низшими, так и высшими, приравнять эти понятия невозможно. Даже в современной Англии подавляющее большинство пролетариев изумились бы предположению, что король должен жить так же скромно, как они. Поэтому я стану называть справедливостью положение вещей, порождающее как можно меньше зависти. В сообществе, свободном от суеверий, это означает равенство; в обществе, твердо верящем в социальное неравенство, – нет.
Однако в суждениях, философии, искусстве и т. д. никто ничего не приобретает в ущерб другому. Более того, не совсем ясно, что в этих сферах считать благом. Если Лазарь грызет корку хлеба, а богач вкушает изысканные лакомства и при этом проповедует преимущества бедности, его сочтут лицемером. Но если я люблю математику, а другой человек любит музыку, мы этим не мешаем друг другу, и когда хвалим чужое увлечение, то просто проявляем вежливость. А в сфере суждений свободная конкуренция и вовсе единственный путь к истине. Этот старый либеральный лозунг ошибочно применили к экономике; на самом деле ему место именно в интеллектуальной сфере. Свободная конкуренция нужна в мышлении, а не в бизнесе. Проблема заключается в том, что по мере того, как свободная конкуренция в коммерции вымирает, победители все больше и больше стремятся насадить свою экономическую власть в интеллектуальной и нравственной сферах и внушить людям, что зарабатывать на жизнь разрешается лишь тому, кто правильно живет и правильно думает. Это печально, поскольку «правильная жизнь» означает лицемерие, а «правильные мысли» – глупость. Существует крайне серьезная опасность того, что при плутократии или при социализме всякое интеллектуальное и моральное развитие станет равно невозможным из-за экономических преследований. Свободу личности человека необходимо уважать везде, где его действия не наносят прямого, очевидного и несомненного вреда другим людям. Иначе наша инстинктивная тяга к преследованиям приведет к созданию абсолютно лишенного индивидуальности общества, как случилось в Испании в шестнадцатом веке. Эта опасность реальна и близка. Америка шагает в авангарде, но мы, англичане, почти наверняка последуем ее примеру, если только не научимся ценить свободу там, где ей место. Свобода, к которой следует стремиться, – это не право угнетать других, а право жить так, как мы сами выберем, и думать так, как мы сами выберем, если только это не мешает другим делать то же самое.
Наконец, я хочу сказать несколько слов о том, что в самом начале назвал «психологической динамикой». Общество, в котором распространен один тип характера, может быть более свободным, чем общество, в котором преобладает другой тип. Общество, состоящее из людей и тигров, едва ли будет очень свободным: либо тигры, либо люди в конце концов окажутся подчинены. Следовательно, не может быть никакой свободы в тех частях мира, где белые люди правят цветным населением. Чтобы обеспечить максимум свободы, необходимо формировать характер с помощью образования, чтобы люди могли найти свое счастье в деятельности, не требующей угнетения других. Это делается в течение первых шести лет жизни. Дети, воспитанные в Дептфорде по методике мисс Макмиллан, вырастут способными основать свободное общество. Если применить ее методы к обучению всех детей, богатых и бедных, одного поколения хватило бы, чтобы решить наши социальные проблемы. Но акцент на заучивании фактов заслонил от всех нас то, что по-настоящему важно в образовании. В более поздние годы желания можно только взять под контроль, но не изменить фундаментальным образом; и потому урок «живи и дай жить другим» необходимо преподавать именно в раннем детстве. Искоренив желания, которые можно исполнить лишь ценой чужих страданий, мы разрушим все препятствия на пути к социальной свободе.
Глава XIV. Свобода и надзор в образовании
Свободы – как в образовании, так и в других областях – должно быть в меру. Некоторых свобод допускать нельзя. Я как-то беседовал с женщиной, убежденной, что ребенку не следует вовсе ничего запрещать, поскольку он должен развивать заложенные в его природе побуждения. «Но что, если в его природе заложено побуждение глотать булавки?» – спросил я. Ответом, к моему прискорбию, была лишь ругань. И все-таки любой ребенок, предоставленный самому себе, рано или поздно проглотит булавку, или отравится, выпив лекарство из аптечного пузырька, или выпадет из окна, или еще как-нибудь плохо кончит. В чуть более старшем возрасте мальчики, если дать им возможность, будут ходить немытыми, объедаться, курить до тошноты, простужаться, промочив ноги, и так далее – не говоря уже о том, чтобы для развлечения досаждать пожилым джентльменам, не все из которых могут оказаться столь же находчивы, как Елисей[29]. И потому человек, говоря о свободе в образовании, не может иметь в виду, что детям нужно позволить день напролет делать все, что им вздумается. Элемент дисциплины и надзора необходим; нужно лишь понять, в каком объеме и как их применять.
Вопрос об образовании можно рассматривать с множества позиций: с позиции государства, церкви, школьного учителя, родителей или даже (хотя об этом обычно забывают) самого ребенка. Ни одна из этих точек зрения сама по себе не является полной; каждая вносит свой вклад в идеал образования, но также привносит и вредные элементы. Давайте рассмотрим их одну за другой и решим, какие аргументы можно найти за и против.
Начнем с государства как с самой мощной силы из тех, что решают, как должно выглядеть современное образование. Интерес к образованию у государства возник совсем недавно. Его не было ни в Античности, ни в Средние века; до начала эпохи Возрождения образование ценилось только церковью. С Возрождением пришел интерес к передовой учености, что привело к появлению таких учреждений, как Коллеж де Франс, призванный стать противовесом богословской Сорбонне. Реформация в Англии и Германии привела к тому, что правительства пожелали в некоторой степени контролировать университеты и гимназии, дабы не позволить им оставаться рассадниками «папизма». Но интерес вскоре выдохся. Правительство не принимало в этом деле решительного и постоянного участия до тех пор, пока не поднялось относительно современное движение за всеобщее обязательное образование. Тем не менее сегодня государство имеет больше влияния на работу схоластических учреждений, чем все остальные факторы, вместе взятые.
К внедрению всеобщего обязательного образования привели самые разные мотивы. Сильнейшими из его сторонников двигало ощущение, что умение читать и писать полезно само по себе, что невежественное население позорит цивилизованную страну и что демократия без образованности невозможна. Эти мотивы подкреплялись и другими. Вскоре стало очевидно, что образование приносит преимущества в коммерческой сфере, снижает уровень преступности среди несовершеннолетних и позволяет дисциплинировать население трущоб. Антиклерикалы разглядели в государственном образовании шанс побороть влияние церкви; этот аргумент оказался крайне весомым в Англии и Франции. Националисты, особенно после Франко-прусской войны, решили, что всеобщее образование укрепит нацию. Однако поначалу все эти причины оставались на заднем плане. Главным стимулом внедрения всеобщего образования стало ощущение, что неграмотность постыдна.
Как только этот институт утвердился, государство обнаружило в нем множество полезных свойств. Он делает молодежь более послушной – в этом есть как преимущества, так и недостатки. Улучшает манеры и снижает уровень преступности; облегчает сотрудничество в общественных целях; делает сообщество более восприимчивым к централизованному руководству. Без него демократия может существовать лишь номинально. Но демократия в понимании политиков – это форма правления, иными словами, способ заставить людей делать то, чего желают их предводители, внушив им, будто они сами этого хотят. Поэтому акценты в государственной системе образования сместились соответствующим образом. Она учит молодежь (насколько ей это удается) уважать существующие институты, избегать любой фундаментальной критики властей предержащих и относиться к иностранным государствам с подозрительностью и презрением. Она укрепляет национальную солидарность в ущерб как международному сотрудничеству, так и личностному развитию. Ущерб развитию индивида наносится путем чрезмерной опоры на надзор. Поощряются коллективные, а не индивидуальные эмоции, сурово подавляется несогласие с преобладающими убеждениями. Система стремится к единообразию, поскольку оно удобно для надзирателя – и не важно, что его можно добиться только умственной атрофией. Дурные последствия всего этого оказались столь масштабны, что есть повод серьезно поразмыслить над тем, принесло ли на сегодняшний день всеобщее образование миру больше пользы или вреда.
Позиция церкви касательно образования на практике не слишком отличается от позиции государства. Есть, однако, одно важное расхождение: церковь предпочла бы, чтобы миряне вовсе не получали образования, и обучает их лишь тогда, когда на этом настаивает государство. И государство, и церковь одинаково желают внушить народу убеждения, которые наверняка не выдержали бы непредвзятого исследования. Но идеи, продвигаемые государством, проще внушать населению, которое способно прочесть газету, тогда как религиозные идеи проще внушать абсолютно неграмотному населению. Государство и церковь не одобряют мышления, но церковь к тому же (хотя теперь украдкой) осуждает и учение. Это пройдет – уже проходит, так как церковные власти оттачивают мастерство учить, не стимулируя умственной деятельности, – мастерство, которым еще давным-давно в совершенстве владели иезуиты.
Школьному учителю в современном мире редко позволяется высказывать собственную точку зрения. Его назначают органы образовательной системы, а потом «вышвыривают», если выясняется, что он пытался кого-то образовывать. Помимо этого экономического мотива, учитель подвергается искушениям, в которых, вполне возможно, не отдает себе отчета. Он даже более непосредственно, чем государство и церковь, поддерживает дисциплину; по определению у него есть знания, которых нет у его учеников. Сложно следить за порядком на уроке, вовсе не прибегая к дисциплине и власти. Наказать ученика за то, что ему скучно, куда проще, чем разжечь в нем интерес. Более того, даже самый лучший учитель наверняка преувеличивает свою значимость и считает, что можно и нужно лепить из своих учеников таких людей, какими он желает их видеть. Литтон Стрейчи описывает, как доктор Арнолд шел по берегу озера Комо и размышлял о «моральном зле». Моральным злом он считал все, что ему хотелось изменить в своих мальчиках. Верой в то, что они полны этого зла, он оправдывал применение власти и видение себя правителем, долгом которого является скорее наказывать, чем любить. Такое отношение – в разные эпохи имевшее разные формулировки – естественно для любого школьного учителя, который полон энтузиазма, но не бережет себя от коварного влияния чувства собственной важности. И все-таки педагог – это определенно самая лучшая из сил, участвующих в образовании, и именно к нему или к ней нам следует в первую очередь обращать взор в поисках прогресса.
Однако учителю все же хочется выслужиться перед школой. Из-за этого он радеет о том, чтобы его мальчики отличились в спортивных соревнованиях и экзаменах на стипендию, в итоге начинает уделять основное внимание одаренным детям, а остальных забрасывает. Для рядовых учеников это кончается плачевно. Мальчику куда полезней самому играть в игру плохо, чем смотреть, как другие играют в нее хорошо. Мистер Герберт Уэллс в своей книге «Жизнь Сандерсона из Аундла» (Life of Sanderson of Oundle) рассказывает о по-настоящему замечательном учителе, решившем бороться со всем, что мешало обычным ученикам должным образом развивать свои способности. Став директором школы, он обнаружил, что в церковном хоре подавать голос дозволяется лишь нескольким избранным мальчикам; пению обучали только их, а остальные просто слушали. Сандерсон настоял на том, что петь должны все, независимо от наличия музыкальных способностей. Поступая так, он поднялся над предрассудком, естественным для школьного учителя, который больше интересуется похвалой, чем своими подопечными. Разумеется, если бы мы все расточали похвалы разумно, между этими мотивами не возникало бы конфликта: больше всего хвалили бы школу, где лучше всего пекутся об учениках. Но в нашем суматошном мире эффектные успехи всегда будут завоевывать славу, несоразмерную их истинной значимости, так что некоторые трения между этими двумя мотивами почти неизбежны.
Я подхожу теперь к обсуждению точки зрения родителя. Она может разниться в зависимости от его экономического статуса: желания обычного рабочего весьма отличаются от желаний человека, занимающегося квалифицированным трудом. Средний представитель рабочего класса хочет как можно скорее отправить детей в школу, чтобы дома не было такой суматохи; а потом как можно скорее их оттуда забрать, чтобы начать пользоваться их заработком. Когда недавно британское правительство решило сократить расходы на образование, оно предложило сделать нижней планкой школьного возраста шесть лет и не заставлять детей оставаться на скамье после тринадцати. Первое предложение вызвало такой общественный протест, что от него пришлось отказаться: возмущение обеспокоенных матерей (недавно получивших избирательные права) стало непреодолимым препятствием. Второе же, снижавшее возраст, в котором можно уйти из школы, оказалось не столь непопулярным. Кандидатов в парламент, выступающих за улучшение качества образования, единодушно награждали овациями на митингах, но на сборе голосов обнаруживалось, что несведущие в политике простые рабочие (а таких большинство) хотят, чтобы детям как можно скорее разрешили начать зарабатывать на жизнь. Исключение составляют в основном те, кто надеется, что образование поможет их чаду подняться по социальной лестнице.
Люди интеллектуального труда смотрят на дело совсем иначе. Их собственный доход обусловлен тем, что они лучше образованны, чем среднестатистический гражданин, и им хочется передать это преимущество своим детям. Ради этого они готовы идти на огромные жертвы. Но в нашем современном конкурентном обществе средний родитель желает своему ребенку не образования, качественного само по себе, а образования, которое лучше, чем у других. Этого можно добиться путем снижения общего уровня образования, и потому нельзя ожидать, что человек интеллектуального труда будет с воодушевлением добиваться возможности получения высшего образования для детей из рабочего класса. Если бы медицинское образование мог получить любой желающий вне зависимости от того, сколь бедны его родители, очевидно, что врачи зарабатывали бы меньше, чем сегодня, как из-за более высокой конкуренции, так и из-за улучшения общественного здоровья. То же самое относится к юридической сфере, государственной службе и так далее. Таким образом, подобный родитель не пожелает для основной массы населения тех же благ, которых желает собственным детям, разве только в нем исключительно силен гражданский дух.
Фундаментальным недостатком отцов в нашем полном конкуренции обществе является желание, чтобы дети приносили им почет. Оно уходит корнями в инстинкты, и искоренить его можно, лишь приложив сознательные усилия. Тот же изъян встречается, пусть в меньшей степени, и у матерей. Мы все инстинктивно чувствуем, что блестящие успехи наших детей отбрасывают свет и на нас самих, а их неудачи вызывают в нас чувство стыда. К сожалению, успехи, из-за которых мы раздуваемся от гордости, часто носят прискорбный характер. С рассвета цивилизации и почти до наших дней – а в Китае и Японии такое случается даже сегодня – родители жертвовали семейным счастьем своих детей, решая за них, кого им взять в супруги, причем почти всегда выбирая самых богатых невесту или жениха из возможных. В западных странах (исключая некоторые части Франции) дети освободились от этого рабства, взбунтовавшись, однако родительские инстинкты остались неизменны. Ни счастья, ни добродетели, ни жизненных успехов – ничего этого среднестатистический отец не желает своим детям. Он желает, чтобы ими можно было хвастаться перед приятелями; и именно этим желанием проникнуты его хлопоты об их образовании.
Если надзор в образовательном процессе необходим, то он должен опираться на одну или несколько из рассмотренных нами сил: государство, церковь, учителей и родителей. Мы увидели, что ни от одной из сторон нельзя ожидать должной заботы о благополучии ребенка, поскольку каждая хочет сделать его орудием достижения определенной цели, не имеющей ни малейшего отношения к его собственному счастью. Государство хочет, чтобы ребенок служил величию страны и укреплению существующей формы правления. Церковь хочет, чтобы ребенок служил усилению власти духовенства. Школьный учитель в конкурентном мире слишком часто относится к своей школе так, как государство относится к стране, и хочет, чтобы ребенок приносил школе славу. Родитель хочет, чтобы ребенок приносил славу семье. Сам ребенок, как самоцель, как отдельное человеческое существо с правом жить как можно более счастливо и благополучно, во всех этих внешних устремлениях в расчет не берется – разве что косвенно. К сожалению, у ребенка нет опыта, необходимого для руководства собственной жизнью, и потому он становится жертвой корыстных интересов, которые паразитируют на его невинности. Именно в этом заключается сложность образования как политической проблемы. Но давайте сначала посмотрим, что можно сказать по этому вопросу с позиции самого ребенка.
Очевидно, что большинство детей, будь они предоставлены сами себе, не научились бы читать и писать и выросли менее приспособленными к условиям жизни, чем могли бы быть. Образовательные учреждения должны существовать, и дети должны находиться в какой-то степени под надзором. Но ввиду того факта, что ничьей власти нельзя доверять полностью, необходимо по возможности устранить принуждение и постараться придумать, как использовать для целей образования естественные желания и побуждения молодежи. Это гораздо более реально, чем часто считается, ведь, в конце концов, желание приобретать знания естественно для большинства молодых людей. Традиционные педагоги, обладающие знаниями, не стоящими передачи, и лишенные малейшего таланта их передавать, воображали, будто молодежь испытывает врожденный ужас перед учением, однако их обманывало непонимание собственных недостатков. У Чехова есть очаровательный рассказ о человеке, который пытался научить котенка ловить мышей. Видя, что котенок не гонится за мышью, он его бил; в результате тот, уже будучи взрослым котом, при виде мыши пускался в бегство. «Этот же человек, – добавляет Чехов, – учил меня латыни». Да, разумеется, кошка учит котенка ловить мышей, но она ждет, пока в нем проснется инстинкт. Тогда котенок соглашается с мамой в том, что это полезное умение, и никакого принуждения не требуется.
Первые два или три года жизни ребенка до сих пор избегали пристального внимания педагога, а ведь все эксперты согласны с тем, что именно в эти годы мы получаем наибольший объем знаний. Речью человек овладевает самостоятельно. Любой, кто хоть раз наблюдал за маленьким ребенком, знает, что для этого необходимы впечатляющие усилия. Ребенок внимательно слушает, наблюдает за движениями губ, целыми днями тренирует произношение звуков сосредоточенно и с поразительным упорством. Конечно, взрослые поощряют его похвалой, но им не приходит в голову наказывать его в те дни, когда он не выучивает нового слова. Все, что они ему предоставляют, – это возможности и похвала. Требуется ли на каком-то этапе нечто большее? Сомнительно.
Что определенно требуется, так это дать детям или молодежи почувствовать, что знания, которым вы пытаетесь их обучить, стоит приобрести. Иногда это сложно, потому что знание и в самом деле того не стоит. Еще одна сложность возникает, когда полезен лишь большой объем знаний в какой-либо сфере – сначала ученику просто скучно. Однако в таких случаях трудность можно преодолеть. Возьмем, например, обучение математике. Сандерсон из Аундла обнаружил, что почти всем его ученикам интересна механика, и стал учить их создавать довольно сложные механизмы. В ходе этой практической работы они столкнулись с необходимостью производить вычисления и в результате увлеклись математикой, поскольку она была необходима для успеха конструкторского проекта, к которому они питали живой интерес. Метод затратный, и от учителя требуется немало терпения и мастерства. Но он опирается на инстинкт ученика, а потому наскучит меньше, при этом стимулируя интеллектуальные усилия. Прилагать усилия естественно и для животных, и для людей, но это должно быть усилие, для которого есть инстинктивный стимул. Футбольный матч требует больше усилий, чем ступальное колесо, но первое – это удовольствие, а второе – наказание. Ошибочно полагать, что умственные усилия редко бывают приятны; истина в том, что для того, чтобы сделать их приятными, необходимы определенные условия, и до недавнего времени никто не предпринимал попыток создать в образовании такие условия. Вот главные из них: во-первых, проблема, которую хочется решить; во-вторых, надежда на возможность найти решение. Вспомните, как учили арифметике Дэвида Копперфилда:
Даже в том случае, если урок проходит благополучно, меня ждет самое худшее испытание в образе устрашающей арифметической задачи. Она придумана для меня и продиктована мне мистером Мэрдстоном: если я зайду в сырную лавку и куплю пять тысяч глостерских сыров по четыре с половиной пенса каждый и заплачу за них наличными деньгами…
Тут я замечаю, как мисс Мэрдстон втайне ликует. Над этими сырами я ломаю себе голову без всякого толку и превращаюсь, наконец, в мулата, забив все поры лица грязью с моей грифельной доски; так продолжается до самого обеда, когда мне дают кусок хлеба, чтобы помочь мне справиться с моими сырами, и весь вечер я пребываю в немилости[30].
Естественно, нельзя было ожидать от бедного мальчика интереса к сырам или хоть какой-то надежды решить задачу. Вот если бы он хотел иметь ящичек определенного размера и ему велели копить карманные деньги, пока не хватит на нужное количество досок и гвоздей, это великолепно стимулировало бы его арифметические навыки.
В предлагаемых ребенку задачах не должно быть ничего гипотетического. Помню, как-то раз я читал рассказ одного мальчика об уроке арифметики. Гувернантка продиктовала задачу: если лошадь стоит в три раза больше пони, а пони стоит двадцать два фунта, сколько стоит лошадь? «А она подкованная?» – спросил мальчик. «Это не важно», – ответила гувернантка. «Ой, а Джеймс (конюх) говорит, что очень важно». Способность понимать гипотетические истины приходит на одном из самых поздних этапов развития логического мышления, и ее не следует ожидать от очень юных умов. Это, однако, отступление, и нам следует вернуться к нашей основной теме.
Я не утверждаю, что во всех детях можно с помощью подходящих стимулов пробудить интеллектуальные интересы. У некоторых интеллект намного ниже среднего, и с ними требуется особое обращение. Крайне нежелательно объединять в один класс детей с очень разными умственными способностями: более умным надоест слушать объяснения вещей, которые для них кристально ясны, а более глупых будет расстраивать, что темы, которых они еще не освоили, упоминаются вскользь. Однако предметы и методику следует адаптировать к интеллекту ученика. Маколея в Кембридже заставили изучать математику, но из его писем очевидно, что это была пустая трата времени. Меня заставили учить латынь и греческий, но я терпеть их не мог, поскольку считал, что глупо учить язык, на котором больше не говорят. По моему мнению, весь тот крошечный объем полезных знаний, что я получил за годы изучения античности, я мог бы, будучи взрослым, усвоить за месяц. Преподав самый минимум, следует учесть вкусы ребенка и далее учить его лишь тому, что ему интересно. Это увеличивает нагрузку на учителей, которым куда легче быть нудными, особенно если они завалены работой. Но трудности можно преодолеть, если сократить им рабочий день и обучить искусству преподавания, что в настоящее время делается при подготовке учителей начальных классов, но не средних школ и университетов.
У свободы в образовании есть разные аспекты. Это прежде всего свобода учиться или не учиться. Потом свобода выбирать, чему учиться. А на более поздних этапах образования – свобода мнений. Свободу учиться или не учиться можно частично ограничить лишь в детстве. Необходимо проследить, чтобы все, кто не слабоумен, выучились читать и писать. Насколько этого реально добиться, просто предоставив детям возможность, покажет лишь опыт. Но даже если одной возможности достаточно, детям нужно ее обеспечить, ведь большинство из них предпочли бы играть на улице, где ее попросту нет. Когда они подрастут, можно предоставить им решение о том, поступать ли в университет; одни пожелают это сделать, другие – нет. Принцип отбора получился бы не хуже, чем то, чего добиваются вступительными экзаменами. Тем, кто не желает трудиться, нельзя разрешать оставаться в университете. Богатые молодые люди, которые сейчас впустую тратят время в колледже, деморализуют других и учат себя быть бесполезными. Если бы упорный труд был необходимым условием для поступления, университеты перестали бы привлекать людей, не имеющих тяги к интеллектуальным занятиям.
В вопросе того, чему учиться, свободы должно быть гораздо больше, чем сейчас. Я считаю, что дисциплины необходимо группировать по естественному сродству; принцип составления собственного расписания имеет серьезные недостатки, которые позволяют человеку выбирать совершенно не связанные между собой предметы. Если бы я организовывал систему образования в Утопии при неограниченном финансировании, я бы каждого ребенка примерно в возрасте двенадцати лет обучил основам классической филологии, математики и естественных наук. Через два года неизбежно станет ясно, в какой сфере лежат способности каждого ребенка, и его собственные вкусы также послужат надежным показателем, если не будет никаких «легких путей». После этого я бы позволил каждому мальчику и каждой девочке, которые того пожелают, начиная с четырнадцатилетнего возраста получать специализированное образование. Сначала специализация должна быть очень широкой и получать конкретные очертания постепенно, по мере углубления в предмет. Времена, когда можно было быть сведущим во всех сферах, остались в прошлом. Трудолюбивый человек может понимать кое-что в истории и литературе, для чего требуется знание классических и современных языков. Или же он может немного разбираться в математике или одной-двух естественных науках. Однако идеал «всестороннего» образования устарел, разрушенный беспрерывным прогрессом знания.
Свобода мнения как со стороны учителей, так и со стороны учеников является наиболее важной из всех разновидностей свободы и единственной, которая не требует абсолютно никаких ограничений. Ввиду того факта, что ее не существует, нам не повредит вкратце перечислить аргументы в ее пользу.
Ключевым аргументом в пользу свободы мнения является сомнительность всех наших убеждений. Знай мы на самом деле истину, у нас был бы резон ее преподавать. Но в таком случае она преподавала бы сама себя, не опираясь на авторитет, за счет собственной логичности. Нет нужды законом запрещать быть учителями арифметики тем, кто придерживается еретических взглядов на таблицу умножения, поскольку истина в этой сфере ясна и ее не требуется насаждать. Если государство вмешивается в процесс обучения, чтобы наладить преподавание какой-либо доктрины, то именно потому, что в пользу этой доктрины нет убедительных доказательств. Получаемые в результате знания обманчивы, даже если им и посчастливится случайно совпасть с истиной. В штате Нью-Йорк до недавнего времени было незаконно учить тому, что коммунизм хорош; в Советской России незаконно учить тому, что коммунизм плох. Несомненно, одно из этих мнений истинное, а другое – ложное, однако никто не знает которое. Либо в Нью-Йорке, либо в Советской России рассказывали истину и клеймили ложь, но ни там, ни там не учили правдиво, потому что выдавали неподтвержденное знание за нечто непоколебимое.
В этой связи важно различать истину и правдивость. Истина – для богов; с нашей человеческой точки зрения это идеал, к которому мы можем приблизиться, но которого не можем даже надеяться достичь. Образование должно учить нас максимально возможному приближению к истине, а для этого необходимо нарабатывать правдивость. Правдивость в этом смысле означает привычку основывать собственное мнение на имеющихся доказательствах и придерживаться его с той степенью убежденности, которая оправдана этими доказательствами. Абсолютной уверенности она никогда не достигнет, и потому мы всегда должны быть готовы признать новые доказательства, идущие вразрез с прежними убеждениями. Более того, действуя на основе некоего убеждения, мы должны, по возможности, предпринимать лишь действия, полезные даже в том случае, если наше убеждение более или менее неточно; действий, которые будут иметь катастрофические последствия, если наше убеждение не окажется абсолютно истинным, следует избегать. В науке наблюдатель, документируя результаты своих изысканий, учитывает «возможную погрешность»; но кто-нибудь хоть раз слышал, чтобы богослов или политик упоминали о возможной погрешности в своих догмах или признавали, что она вообще мыслима? Причина в том, что в науке, где мы ближе всего подбираемся к реальному знанию, человек может без опаски положиться на надежность своих аргументов. А вот там, где ничего не известно, убеждения обычно насаждаются с помощью вопиюще беспочвенных заявлений и гипноза. Если бы фундаменталисты считали, что у них есть веские доводы против теории эволюции, они не запретили бы законом ее преподавание.
Привычка преподавать лишь какую-то одну ортодоксальную точку зрения – политическую, религиозную или нравственную – чревата множеством неприятностей. Для начала, это отвращает от преподавательской профессии людей, в которых честность сочетается с интеллектуальной энергией, а ведь эти-то люди и оказали бы на учеников самое положительное моральное и психологическое воздействие. Приведу три иллюстрации. Во-первых, о политике: от преподавателя экономики в Америке ожидают, что он будет учить доктринам, которые послужат укреплению финансового и социального положения богачей; иначе ему разумней будет переехать в другое место, как, например, поступил мистер Ласки – ранее преподаватель в Гарварде, а ныне один из самых ценных сотрудников Лондонской школы экономики. Во-вторых, что касается религии: подавляющее большинство выдающихся мыслителей не верят в постулаты христианской религии, но на публике они это скрывают, поскольку боятся потерять доход. Выходит, что по самому важному из всех вопросов большинство людей, мнения и доводы которых более всего стоило бы выслушать, обречены хранить молчание. В-третьих, по поводу морали: практически все люди в какой-то момент своей жизни нарушают целомудрие; очевидно, что те, кто скрывает этот факт, хуже тех, кто этого не делает, поскольку они добавляют к своим проступкам еще и лицемерие. Однако путь в преподавание открыт лишь лицемерам. Что ж, достаточно о влиянии ортодоксальных доктрин на решения и характер учителей.
Теперь я приступаю к обсуждению их влияния на учеников, которое хочу рассмотреть в двух аспектах: интеллектуальном и моральном. В интеллектуальном плане, чтобы найти проблему интересной, ученик должен видеть, что она обладает очевидной практической важностью, а также что о ней существуют разные мнения. Молодой человек, изучающий экономику, к примеру, должен слушать лекции индивидуалистов и социалистов, протекционистов и сторонников свободной торговли, инфляционистов и защитников золотого стандарта. Его до́лжно поощрять к чтению передовых книг об идеях различных школ, рекомендованных теми, кто в эти идеи верит. Это научит его взвешивать аргументы и доказательства, понимать, что ни одно мнение не является обязательно верным, и судить о людях по их качествам, а не по созвучию с предубеждениями. Историю следует преподавать не только с точки зрения своей страны, но и с точки зрения иностранцев. Если бы историю в Англии преподавали французы, а во Франции – англичане, между двумя странами не было бы никаких разногласий, потому что каждая понимала бы точку зрения другой. Молодому человеку необходимо научиться понимать, что все вопросы являются открытыми и что за нитью спора нужно следовать, куда бы она ни вела. Потребности практической жизни быстро разрушат это мировоззрение, едва он начнет зарабатывать себе на жизнь; но до этого времени его следует поощрять к тому, чтобы он вкусил радости свободных размышлений.
То же самое и в моральном плане: учить молодежь ортодоксальным верованиям очень вредно. Дело не только в том, что лучшим из учителей приходится лицемерить и, следовательно, подавать дурной нравственный пример. Еще более важен тот факт, что это поощряет нетерпимость и дурные формы стадного инстинкта. Эдмунд Госс в своей книге «Отец и сын» (Father and Son) повествует о том, как, когда он был мальчиком, отец сказал ему, что собирается опять жениться. Он заметил, что отцу отчего-то стыдно, и наконец осмелился спросить с ужасом в голосе: «Отец, она что, педобаптистка?» Он угадал. До того момента все педобаптисты были в его глазах злодеями. Точно так же дети в католических школах считают злодеями протестантов, школьники любой англоговорящей страны верят в порочность атеистов, дети во Франции думают, что немцы дурны, а дети в Германии – наоборот. Когда школа взваливает на себя преподавание мнения, которое невозможно отстоять доводами рассудка (а это делают практически все школы), ей приходится притворяться, что сторонники противоположного мнения – плохие люди, поскольку иначе ей не разжечь страсти, необходимой для отражения атаки разума. И вот ради защиты ортодоксальных верований ребят воспитывают черствыми, нетерпимыми, жестокими и воинственными. Это неизбежно, пока существуют предписанные однозначные мнения о политике, морали и религии.
Наконец, следствием этого морального ущерба, наносимого личности, становится неописуемый ущерб обществу. Повсюду свирепствуют войны и преследования, и повсюду они начинаются именно со школьного обучения. Веллингтон часто говорил, что битва при Ватерлоо была выиграна на спортивных площадках Итона. Правдивей было бы ему сказать, что война против революционной Франции была разожжена в итонских классных комнатах. В наш демократический век Итон потерял свое значение; теперь куда важнее обычные начальная и средняя школа. В каждой стране с помощью размахивания флагом, Дня империи, празднования Четвертого июля, курсов подготовки офицеров и т. д. делается все, чтобы привить мальчишкам вкус убивать, а девочкам – убеждение в том, что нет достойней мужчины, чем тот, кто посвятил себя убийствам. Вся эта система нравственной деградации, которой подвергаются невинные мальчики и девочки, стала бы невозможной, если бы власти предоставляли учителям и ученикам свободу суждений.
Источник всего этого зла – стремление к единообразию. Органы образования не видят в детях, как положено по религиозным заветам, людей с душами, которые необходимо спасти. Они смотрят на них как на материал для грандиозных социальных предприятий: будущие «руки» на фабриках или «штыки» на войне и прочее подобное. Учитель не годится преподавать, если видит в каждом ученике не самоцель, не человека со своими правами и собственной личностью, а просто кусочек головоломки, или солдата в роте, или гражданина в государстве. Благоговение перед человеческой личностью – это источник мудрости во всех общественных вопросах, но в образовании – прежде всего.
Глава XV. Психология и политика
В этом эссе мне бы хотелось обсудить, какого рода влияние психология в скором времени, быть может, начнет оказывать на политику. Я предлагаю поговорить как о возможном положительном влиянии, так и о вероятном отрицательном.
Политические взгляды опираются не на рациональное мышление. Даже в таком техническом вопросе, как возвращение к золотому стандарту, все определяли главным образом эмоции, и, по мнению психоаналитиков, эта конкретная эмоция была из тех, кои не принято упоминать в приличном обществе. Что ж, эмоции взрослого человека состоят из инстинктивного ядра, окруженного толстой скорлупой образования. Образование работает, среди прочего, путем воздействия на воображение. Каждому человеку хочется видеть себя молодцом, и от того, что он считает самыми замечательными достижениями, зависят как его действия, так и его заблуждения. Мне кажется, изучение психологии может изменить наши представления о том, кто такой «молодец»; в таком случае она, естественно, окажет на политику огромнейшее влияние. Едва ли человек, в юности изучавший современную психологию, способен стать таким, как покойный лорд Керзон или нынешний епископ Лондонский.
Любая наука способна оказывать влияние двух типов. С одной стороны, ученые могут совершать открытия или изобретения, которые позже используют для своей выгоды сильные мира сего. С другой стороны, наука может воздействовать на воображение и, таким образом, изменять аналогии и ожидания людей. Строго говоря, существует и третий тип влияния, а именно изменение образа жизни со всеми его последствиями. Что касается физической науки, все три типа влияния к настоящему моменту уже явно реализованы. Первое иллюстрируется самолетами, второе – механистическим взглядом на жизнь, третье – тем, что значительная доля населения сменила на промышленность и городскую жизнь сельское хозяйство и жизнь в деревне. Что касается психологии, ее эффект нам по большей части пока еще приходится прогнозировать. Заниматься прорицанием – дело всегда неблагодарное, но особенно в случае первого и третьего типа влияния. Перемены в воображении и мировоззрении легче поддаются прогнозу, так что первым делом и наиболее подробно я поговорю именно о такого рода влиянии.
Создать атмосферу помогут несколько слов о других исторических эпохах. В Средние века все политические вопросы решались с помощью богословских доводов, принимавших форму аналогий. Самые очевидные разногласия наблюдались между папой и императором: распространилось мнение, что папа – это солнце, а император – луна, поэтому папа победил. Было бы ошибкой утверждать, что папа победил, потому что у него было лучше войско; своей военной мощью он был обязан убедительности солнечно-лунной аналогии, сформулированной францисканскими монахами, выступавшими в качестве сержантов-вербовщиков. Вот какие факторы на самом деле движут людскими массами и решают исход важных исторических событий. В наши дни некоторые люди считают, что общество – это машина, а другие – что дерево. Первые – фашисты, империалисты, индустриалисты, большевики; вторые – конституционалисты, аграрии или пацифисты. Этот спор столь же абсурден, как и спор гвельфов и гибеллинов, поскольку общество на самом деле не является ни машиной, ни деревом.
Вместе с эпохой Ренессанса приходит новый влиятельный фактор – литература, особенно классическая литература. Это влияние ощущается и в наши дни, особенно среди тех, кто учился в закрытых частных школах и старейших университетах. Когда профессор Гилберт Марри сталкивается с необходимостью принять решение по политическому вопросу, есть ощущение, что он первым делом спрашивает себя: «Что бы сказал обо всем этом Еврипид?» Но сегодня такое мировоззрение уже не главенствует в мире. Оно доминировало в эпоху Возрождения и в восемнадцатом веке, вплоть до Французской революции включительно. Революционные ораторы постоянно апеллировали к сияющим образцам римской добродетели и любили воображать себя в тогах. Писатели вроде Монтескье и Руссо имели такое влияние, к которому нынешним писателям не удастся даже приблизиться. Можно сказать, что Американская конституция стала тем, чем Монтескье представлял себе Конституцию Британии. Чтобы проследить эффект, который восхищение Римом оказало на Кодекс Наполеона, мне недостает юридической подкованности.
С наступлением индустриальной революции мы переходим к новой эпохе – эпохе физики. Научные мужи, особенно Галилей и Ньютон, подготовили для нее колыбель, но родилась она после внедрения науки в экономическую технику. Механизм – крайне любопытный предмет: он функционирует в соответствии с известными научными законами (иначе его нельзя было бы сконструировать) для достижения конкретной цели, лежащей вне его самого и связанной с человеком – обычно с физической жизнью человека. Его отношение к человеку в точности таково, каким было отношение мира к Богу в кальвинистской теологии; быть может, поэтому индустриализм придумали протестанты и нонконформисты, а не англиканцы. Аналогия с механизмом оказала глубокое влияние на наше мышление. Мы говорим о «механическом» взгляде на мир, «механическом» объяснении и т. д., на поверхности имея в виду что-то, что объясняется законами физики, однако при этом затрагиваем, быть может, бессознательно, телеологический аспект механизма, а именно его устремленность к цели, лежащей вовне. Так что, если общество – это машина, значит, мы считаем, что у нее есть внешняя цель. Мы больше не довольствуемся заявлением, что оно существует во славу Божию, но для слова «Бог» легко найти синонимы, к примеру: Банк Англии, Британская империя, «Стандард ойл компани», коммунистическая партия и т. д. А наши войны – это конфликты между ними, та же средневековая песня с солнцем и луной на новый лад.
Своим авторитетом физика обязана тому факту, что это очень точная наука, глубоко изменившая нашу повседневную жизнь. Но перемены произошли в ходе воздействия не на самого человека, а на окружающую его среду. Если бы существовала наука, столь же точная и способная изменять непосредственно человека, физика отошла бы на второй план. И именно такой наукой может стать психология. До недавнего времени психология представляла собой не имеющее никакого практического значения философское словоблудие – все, что я выучил по этой дисциплине в юности, и учить не стоило. Но теперь в ней обозначились два очевидно важных подхода: один – физиологический, другой – психоаналитический. Поскольку достижения в этих двух направлениях становятся все более отчетливыми и несомненными, ясно, что влияние психологии на человеческое мировоззрение будет все более укрепляться.
Возьмем, к примеру, образование. В старые времена бытовало мнение, что процесс необходимо начинать примерно в восемь лет с изучения латинских склонений; все, что происходило до этого, важным не считалось. По сути та же самая точка зрения, кажется, по-прежнему доминирует среди представителей лейбористской партии, которая, находясь у власти, гораздо больше интересовалась улучшением качества образования после четырнадцати лет, чем созданием детских садов для малышей. От акцента на поздние этапы образования веет некоторым пессимизмом в отношении его возможностей: считается, что ему под силу лишь научить человека зарабатывать себе на жизнь. Но на самом деле современные ученые склонны приписывать образованию больше влияния, чем в былые эпохи, вот только начинать его нужно очень рано. Психоаналитики начинали бы с самого рождения; биологи – еще раньше. Рыбу можно обучить отращивать один глаз посередине головы вместо двух по бокам[31]. Но для этого необходимо приступить к делу задолго до того, как рыба появится на свет. Пока что на пути внутриутробного обучения млекопитающих встают некоторые сложности, но их, скорее всего, удастся преодолеть.
Но, скажете вы, вы используете здесь термин «образование» в каком-то странном смысле. Что общего между уродованием рыбы и обучением мальчика латинской грамматике? Должен сказать, мне эти действия кажутся очень похожими: и то и другое – бессмысленные увечья, наносимые ради удовольствия экспериментатора. Но как определение образования это, пожалуй, едва ли сгодится. По сути своей образование – это изменение (отличное от смерти), которое вносится в организм извне для удовлетворения желаний вносящего. Конечно, он будет утверждать, что желает лишь послужить совершенствованию ученика, однако это утверждение не является объективно проверяемым фактом.
Изменить организм можно множеством способов. Можно изменить его анатомию, как в случае рыбы, потерявшей глаз, или человека, потерявшего аппендикс. Можно изменить метаболизм, например, с помощью медикаментов. Изменить привычки, создав новые ассоциации. Обычное учение является частным случаем последнего. Дело в том, что любые формы образования, кроме него, даются проще, когда организм очень молод, поскольку это период наибольшей податливости. Самое важное время для образования у человека – от зачатия до конца четвертого года жизни. Но, как я уже упомянул, дородовое образование пока остается невозможным, хотя вполне вероятно, что до конца двадцатого века оно станет реальностью.
Существует два главных вида раннего образования: первый – химические вещества, второй – внушение. Говоря «химические вещества», я, быть может, покажусь излишне материалистичным. Но никто бы глазом не моргнул, скажи я: «Конечно, заботливая мать обеспечит младенцу самый полезный рацион», а ведь это просто более долгий способ выражения той же самой мысли. Однако меня интересуют возможности более-менее неожиданные. Что, если добавлением в рацион нужных медикаментов или введением в кровь специальных веществ можно повысить интеллект или изменить эмоциональную природу? Всем известно, что идиотизм связывают с дефицитом йода. Быть может, мы выясним, что люди с мощным интеллектом в раннем детстве периодически употребляли с пищей небольшие количества какого-нибудь редкого соединения из плохо вымытых кастрюль и сковородок. Или, возможно, ключевым фактором окажется рацион матери во время беременности. Я в этой теме совершенно не разбираюсь; просто отмечаю, что мы гораздо больше знаем об обучении саламандр, чем людей – главным образом потому, что нам никогда не приходило в голову тревожиться об их бессмертной душе.
К психологической части раннего образования до родов полноценно приступить не удастся, поскольку она в основном имеет дело с формированием привычек, а привычки, приобретенные до рождения, после оказываются по большей части бесполезны. Но я полагаю, что никто не сомневается в колоссальном влиянии раннего периода жизни на формирование характера. Существуют некоторые разногласия, на мой взгляд, абсолютно неоправданные, между теми, кто верит во врачевание разума через тело, и теми, кто считает, что им нужно заниматься напрямую. Старомодные врачи хоть и добрые христиане, но склоняются к материализму; такой медик считает, что психические отклонения имеют физические причины и лечить их нужно устранением этих причин. Психоаналитик, напротив, всегда ищет психологические причины и пытается оперировать ими. Это противоречие опирается на идею дуализма разума и материи, которую я считаю ошибочной. Иногда легче обнаружить причину, которую мы называем физической; иногда ту, что мы называем психологической. Но я предполагаю, что и то и другое всегда существует и что рационально работать с тем, что проще отыскать в конкретном случае. Лечить одно заболевание йодом, а другое – избавлением от фобии вовсе не значит проявлять непоследовательность.
Пытаясь взглянуть с психологической точки зрения на политику, естественно начать с поиска фундаментальных импульсов, которые движут обычными людьми, и путей, которыми они развиваются в конкретной окружающей среде. Ортодоксальные экономисты сто лет назад считали, что стяжательство – единственный мотив, который следует учитывать политическому деятелю; Маркс принял эту точку зрения и основал на ней свою экономическую интерпретацию истории. Она естественным образом выводится из законов физики и индустриализма: это результат сегодняшнего доминирования физического воображения. В наши дни ее придерживаются капиталисты и коммунисты, а также все уважаемые люди, такие как редакторы «Таймс» и судьи, которые выражают крайнее изумление, когда молодая женщина жертвует достатком, чтобы выйти замуж за мужчину, живущего на пособие. Общепринятое мнение таково, что счастье пропорционально доходу и что богатая старая дева всенепременно должна быть счастливее бедной замужней женщины. И, дабы подтвердить свою правоту, мы изо всех сил стараемся как можно более усложнить жизнь последней.
В отличие от ортодоксии и марксизма, психоаналитика заявляет, что единственным фундаментальным человеческим импульсом является половое влечение. Стяжательство, утверждают они, это болезненный симптом определенного сексуального извращения. Очевидно, что те, кто верит этому заявлению, поведут себя совершенно не так, как те, кто придерживается экономических взглядов. Все люди, за исключением определенных патологических случаев, хотят быть счастливыми, но большинство придерживается какой-нибудь из современных теорий о сущности счастья. Если люди думают, что счастье – в богатстве, они будут действовать иначе, чем если бы придавали ключевое значение сексу. Я не считаю абсолютно верной ни ту ни другую точку зрения, однако последнюю, безусловно, считаю менее вредной. Все яснее становится одно: как важно выбрать верную теорию счастья. В таких серьезных поступках, как выбор профессии, теория оказывает на человека немалое влияние. Если она оказывается неверной, успешные люди чувствуют себя несчастными, сами не зная почему. Это наполняет их яростью и жаждой убийства более молодых людей, которым они бессознательно завидуют. Современная политика на самом деле, хоть номинально и основана на экономике, по большей части руководствуется яростью, которую вызывает недостаточное удовлетворение инстинктов; а за него, в свою очередь, в значительной степени ответственно преобладание в обществе ложных психологических идей.
Я не считаю, что сексом можно объяснить абсолютно все. Сексуальное желание чаще всего, особенно в политике, обретает важность, когда его удовлетворению препятствуют. В военное время особенно свирепствовали пожилые старые девы – отчасти из негодования по отношению к молодым мужчинам за то, что те ими пренебрегли. Они и сейчас еще необычайно воинственны. Помню, как вскоре после перемирия ехал на поезде по солтэшскому мосту и увидел внизу на якоре множество боевых кораблей. Две пожилые старые девы, сидевшие рядом, повернулись друг к другу и пробормотали: «Разве не печально смотреть, как они все стоят тут без дела!» Однако удовлетворенное сексуальное желание уже почти никак не влияет на политику. Нужно признать, что и голод, и жажда в политическом плане куда важнее. Чрезвычайно важную роль играют родительские чувства – по причине важности семьи; Риверс даже предположил, что именно в них заключается причина существования частной собственности. Однако желание стать родителем не следует путать с сексуальным инстинктом.
В дополнение к импульсам, которые служат сохранению и приумножению жизни, есть и другие. Они связаны с тем, что можно назвать Славой: это любовь к власти, тщеславие и соперничество. Очевидно, что они играют в политике весьма большую роль. Чтобы политика однажды позволила нам вести сносную жизнь, эти «славные» импульсы необходимо укротить и приучить их не занимать больше места, чем положено.
Наши фундаментальные импульсы не хороши и не дурны: в этическом плане они нейтральны. Образование должно быть нацелено на то, чтобы они принимали положительные формы. Старый метод, по-прежнему любимый христианами, заключался в подавлении инстинкта; новый метод состоит в его тренировке. Возьмите любовь к власти: проповедовать христианское смирение бесполезно, это просто заставляет импульс прятаться за лживыми личинами. Что нужно сделать, так это предоставить ему возможность позитивного выражения. Естественный внутренний импульс можно удовлетворить тысячами способов – угнетением, политикой, коммерцией, искусством, наукой, если успешно ими заниматься. Человек выберет для своей любви к власти стезю согласно своим умениям; в соответствии с навыками, которым его обучили в юности, он выберет ту или иную профессию. Цель наших государственных школ состоит в том, чтобы обучать технике угнетения и ничему иному, порождая людей, которые взваливают на себя бремя белого человека. Но если бы эти люди могли заниматься наукой, многие из них отдали бы ей предпочтение. Из двух видов деятельности, которыми человек овладел, он, как правило, выберет более сложный: ни один шахматист не будет играть в шашки. Таким способом мастерство можно заставить послужить добродетели.
В качестве еще одной иллюстрации возьмем страх. Риверс выделил четыре вида реакции на опасность, каждый из которых уместен в определенных обстоятельствах:
I. Страх и бегство.
II. Ярость и борьба.
III. Манипулятивная деятельность.
IV. Паралич.
Очевидно, что третий – самый лучший из вариантов, однако для него требуются соответствующие умения. Второй восхваляется милитаристами, школьными учителями, епископами и т. д. под именем «мужества». Любой правящий класс старается развить его в своих собственных рядах, а подчиненное население приучить к страху и бегству. Так женщин до наших дней старательно учили быть робкими. А в рядах лейбористов до сих пор ощущается комплекс неполноценности, принимающий форму снобизма и социальной покорности.
Необходимо с большой опаской относиться к возможности того, что психология вложит новое оружие в руки власть имущих, позволив им приучать население к робости и смирению и делать людей в массе все более похожими на домашних животных. Говоря о власть имущих, я имею в виду не только капиталистов – я включаю сюда всех чиновников, даже представителей профсоюзов и лейбористских партий. Каждый чиновник, каждый человек, обладающий властными полномочиями, хочет, чтобы его последователи были послушны. Он негодует, если они желают иметь свои собственные представления о том, в чем заключается их счастье, а не благодарят его за то, что он по своей милости им обеспечивает. В прошлом благодаря наследственному принципу многие представители правящего класса оказывались ленивыми и некомпетентными, и это давало остальным шанс. Но если в правящий класс будут набирать самых энергичных представителей каждого поколения, которым придется всего добиваться собственными усилиями, простых смертных ожидают весьма мрачные перспективы. Сложно представить, как в таком мире кто-то сможет отстаивать права ленивых, то есть тех, кто не хочет вмешиваться в дела других людей. Судя по всему, тихоням придется в юности учиться бесстрашию и энергичности, если они хотят иметь хоть какой-то шанс преуспеть в мире, где властью награждают лишь суетливых. Быть может, демократия – это лишь переходный этап; если так, то психология поможет закрутить гайки на кандалах крепостных. Именно поэтому так важно укрепить положение демократии прежде, чем угнетатели успеют отточить свое мастерство.
Возвращаясь к трем аспектам влияния науки, которые я перечислил в начале: очевидно, что мы не сможем догадаться, как сильные мира сего будут использовать психологию, пока не узнаем, какое у нас будет правительство. Психология, как и любая другая наука, вложит в руки властей новое оружие, в частности образование и пропаганду – с помощью более совершенных психологических техник их можно довести до того, что им практически невозможно будет противостоять. Если власти предержащие пожелают мира, им удастся сделать население мирным; если войны, то воинственным. Если они захотят стимулировать интеллектуальное развитие, они этого добьются; если глупость, то преуспеют и в этом. Таким образом, в этой сфере что-то спрогнозировать абсолютно невозможно.
Что касается воображения, то психология, скорее всего, окажет на него два противоположных эффекта. С одной стороны, более широким станет признание детерминизма. Большинство современных людей стесняются молиться о дожде, поскольку существует метеорология; однако молитвы о наставлении на путь истинный такого смущения не вызывают. Если бы причины добродетельности были так же хорошо известны, как причины, вызывающие дождь, это различие стерлось бы. Если бы каждый мог стать святым, заплатив несколько гиней специалисту с Харли-стрит, человека, который молится о добродетели вместо того, чтобы обратиться к врачу за избавлением от дурных желаний, заклеймили бы лицемером. Укрепление позиций детерминизма чревато тем, что люди будут меньше стараться и в целом станут нравственно более ленивыми – хотя не то чтобы такой результат был логичен. Я не могу сказать, полезно это или вредно, так как не знаю, приносят ли нравственные старания в сочетании с ошибочными психологическими представлениями больше пользы или вреда. С другой стороны, произошло бы освобождение от материализма, как метафизического, так и этического; эмоциям придавалось бы большее значение, если бы ими занималась общепризнанная и практически эффективная наука. Этот эффект, как мне кажется, был бы полностью положительным, поскольку устранил бы распространенные сегодня ошибочные представления о том, в чем заключается счастье.
Что касается возможного влияния психологии на наш образ жизни через открытия и изобретения, я не решаюсь ни на какие прогнозы, поскольку не вижу причин считать один исход более вероятным, чем другой. Например: возможно, самым важным следствием станет то, что негры научатся сражаться не хуже, чем белые, однако не приобретут никаких других новых достоинств. Или другой возможный вариант: с помощью психологии удастся распространить среди них практику контроля рождаемости. Жизнь в этих двух случаях сложится очень по-разному, и нет никакого способа угадать, какая из возможностей будет реализована – и будет ли вообще.
Наконец: самый важный практический эффект психологии будет заключаться в том, что обычные мужчины и женщины получат более справедливое представление о сущности человеческого счастья. Если бы люди были по-настоящему счастливы, их не переполняли бы зависть, ярость и стремление разрушать. Помимо вещей первой необходимости, самые нужные права – это половая свобода и свобода иметь детей; и среднему классу они необходимы как минимум в той же степени, как рабочему. При наших сегодняшних познаниях мы могли бы легко утолить инстинктивные нужды почти всего человечества, если бы нам не мешали злокозненные желания тех, кто упустил собственное счастье и не хочет, чтобы кто-то другой был счастливым. И если бы счастье было всеобщим, оно оберегало бы само себя, потому что призывы к ненависти и страху, из которых сейчас политика состоит почти полностью, не нашли бы никакого отклика. Но если психологию сделает своим орудием аристократия, это подкрепит и усилит все старые пороки общества. Мир полон самых разнообразных знаний, которые могли бы принести человечеству такое счастье, какого оно еще никогда не испытывало с самого своего зарождения, но на их пути стоят древние предрассудки, жадность, зависть и религиозная жестокость. Я не знаю, каков будет итог, но полагаю, что он будет либо лучше, либо хуже, чем все, с чем до сих пор приходилось сталкиваться человеку.
Глава XVI. Опасность идеологических войн
Историю человечества сотрясают самые разные периодические колебания, и в любом из них при должном энтузиазме можно увидеть ключ к пониманию истории. То, о котором предлагаю поговорить я, пожалуй, не последнее по важности; это колебание от синтеза и нетерпимости к анализу и терпимости и обратно.
Нецивилизованные племена почти всегда синтетичны и нетерпимы: никаких отклонений от социальных обычаев не допускается, а на чужаков смотрят с величайшим подозрением. Доэллинистические цивилизации на протяжении всей истории в целом демонстрировали эти характеристики; в Египте, в частности, хранителем национальных традиций было могущественное жречество, сумевшее побороть скептицизм, который Эхнатон приобрел в контакте с чужеземной сирийской цивилизацией. Что бы ни происходило в минойский период, первой полной исторической эпохой аналитической терпимости была греческая. Причиной, как и в последующих случаях, стала торговля, принесшая с собой опыт общения с иностранцами и потребность в дружеских отношениях с ними. Коммерция до самого недавнего времени оставалась индивидуальным предприятием, где предрассудки были препятствием на пути получения прибыли, а успех обеспечивался принципом невмешательства. Но в Греции, как и в более поздние эпохи, дух коммерции, хотя и вдохновлял искусство и философию, не сумел обеспечить социальной сплоченности, необходимой для успехов военных. И потому греки склонились сначала перед Македонией, а затем перед Римом.
Римская система была по сути своей синтетической и нетерпимой в очень современном смысле, то есть не теологически, а империалистически и финансово. Однако римский синтез постепенно растворился в греческом скептицизме и уступил место христианскому и мусульманскому синтезам, которые господствовали в мире до самого Ренессанса. В Западной Европе Возрождение стимулировало недолгий период пышного интеллектуального и художественного великолепия, которое повлекло за собой политический хаос и решительно настроило простых людей разделаться с этими глупостями и вернуться к серьезным занятиям – а именно, к убийству друг друга в религиозных войнах. Торговые нации, Голландия и Англия, первыми освободились от нетерпимости Реформации и Контрреформации и проявили терпимость, борясь друг с другом вместо того, чтобы объединиться против приверженцев Рима. Англия так же, как Древняя Греция, оказала смягчающее влияние на соседей и постепенно стимулировала развитие скептицизма, необходимого для установления демократии и парламентского правительства, которые едва ли возможны в эпоху нетерпимости и потому имеют тенденцию сменяться фашистскими и большевистскими режимами.
На облик мира в девятнадцатом веке куда более, чем принято считать, повлияла философия, воплощенная в революции 1688 года и озвученная Джоном Локком. Эта философия господствовала в Америке в 1776 году и во Франции в 1789-м, а оттуда распространилась на остальные западные страны – в основном благодаря престижу, который Англия приобрела в результате промышленной революции и победы над Наполеоном.
Лишь весьма постепенно люди заметили в этой ситуации фундаментальное противоречие. Идеи Локка и либерализма девятнадцатого века были коммерческими, а не индустриальными: философия, подходящая для индустриализма, коренным образом отличается от философии лихих морских торговцев. Индустриализм синтетичен; он формирует крупные экономические единицы, делает общество более органичным и требует подавления индивидуалистических импульсов. Более того, экономическая организация индустриализма до сих пор была олигархической и нейтрализовала политическую демократию в самый момент ее кажущейся победы. По этим причинам мне представляется вероятным, что мы вступаем в новую эпоху синтетической нетерпимости, которая, как все такие эпохи, чревата войной между соперничающими философиями или идеологиями. Именно эту вероятность мне и хотелось бы изучить.
Сегодня в мире существуют только две великие державы: одна – это Соединенные Штаты, другая – СССР. Численность населения у них примерно одинакова; так же и у стран, над которыми они доминируют. Соединенные Штаты главенствуют на американском континенте и в Западной Европе; СССР – в Турции, Персии и большей части Китая. Это разделение напоминает средневековое разделение между христианами и мусульманами; то же столкновение догматических идеологий, та же непримиримая враждебность и сходный раздел территории, хотя и более обширной. Точно так же, как в Средние века внутри христианских и магометанских блоков, будут вспыхивать войны и внутри этих двух мощных групп; однако можно ожидать, что рано или поздно они окончатся искренними мирными договорами, тогда как между двумя группами возможны лишь перемирия, вызванные взаимным истощением. Я не считаю, что какая-либо из групп может окончательно победить или извлечь выгоду из конфликта; по моему мнению, конфликт будет поддерживаться тем, что обе группы ненавидят друг друга и считают соперника воплощением зла. Это характерная черта идеологических войн.
Я не пытаюсь, конечно, утверждать, что такое развитие событий абсолютно неизбежно: в человеческих делах будущее останется неопределенным до тех пор, пока наука не продвинется намного дальше, чем сейчас. Я лишь отмечаю движение мощных сил в указанном направлении. Поскольку это силы психологические, они находятся под контролем человека; так что если будущие конфликты будут неугодны власть имущим, они смогут их предотвратить. Пророча будущие несчастья (при условии, что пророчество не основано на чисто физических соображениях), пророк отчасти имеет целью побудить людей к действиям, необходимым для опровержения его предсказаний. Поэтому человек, пророчащий зло, если он филантроп, должен стремиться к тому, чтобы его ненавидели, и делать вид, что крайне огорчился бы, если бы реальность не подтвердила его прогноз. С учетом этой оговорки я предлагаю изучить причины ожидать идеологических войн, а затем меры, которые необходимо будет предпринять для их предотвращения.
Основной причиной ожидать в скором будущем усиления фактической нетерпимости по сравнению с восемнадцатым и девятнадцатым веками является дешевизна крупномасштабного стандартного производства. То, что это приводит к созданию трестов и монополий, давно известная истина – как минимум такая же старая, как Коммунистический манифест. Но нас в данной связи интересуют последствия для интеллектуальной сферы. Растет тенденция к сосредоточению контроля источников мнений в руках малого количества сил, в результате чего мнения меньшинств теряют возможность эффективного выражения. В СССР эта концентрация осуществляется сознательными политическими методами в интересах правящей партии. Поначалу казалось очень сомнительным, что такой метод может быть успешным, но с годами успех становится все вероятней. Были сделаны уступки в экономической практике, но не в экономической и политической теории и уж точно не в философском мировоззрении. Коммунизм становится все более и более похож на религиозную идеологию, устремленную к достижению будущего рая, и все меньше и меньше на способ улучшения земной жизни в настоящем. Подрастает новое поколение, которое принимает это вероучение как нечто само собой разумеющееся, так как в годы формирования личности ни разу не слышало, чтобы кто-то подвергал его сомнению. Если нынешний контроль над литературой, прессой и образованием продлится еще двадцать лет – а предполагать, что этого не произойдет, нет никаких оснований, – коммунистической философии будет придерживаться подавляющее большинство молодых энергичных людей. Бороться с ней будут, с одной стороны, все уменьшающаяся горстка недовольных стариков, оторванных от реальности и течения жизни в стране; с другой стороны, кучка вольнодумцев, мнение которых, скорее всего, еще долго не наберет никакого значимого влияния. Свободомыслящие люди существовали всегда – итальянские аристократы в тринадцатом веке были по большей части эпикурейцами, – но влияние они приобретали лишь в те периоды, когда в силу каких-нибудь случайных обстоятельств их мнения оказывались по экономическим или политическим причинам полезны важным социальным группам, как сейчас в Мексике. Главенствующая «церковь» всегда может этого избежать, проявив крупицу здравого смысла, и можно предположить, что в России именно это и произойдет. С распространением образования все новые молодые крестьяне вовлекаются в ее лоно, а их обращению в ряды сторонников теории способствуют растущие уступки индивидуализму в крестьянском хозяйстве. Чем меньше коммунизм вмешивается в реальный экономический режим, тем больше он сможет развернуться в общепринятой идеологии.
Однако этот процесс происходит не только в России или на территории СССР. В Китае он пока лишь начинается и, вполне возможно, наберет полную силу. Все, что сейчас бурно развивается в Китае – в частности, националистическое правительство, – зародилось под влиянием России. Военными успехами южные армии в значительной степени обязаны пропаганде, организованной под русским руководством. Те из китайцев, кто придерживается древних религий – буддизма и даосизма, – политические реакционеры; христиане, как правило, слишком дружелюбны к иностранцам на вкус националистов. Националисты в основном выступают против всех старых религий, как местных, так и иностранных. Новая религия России привлекает патриотическую интеллигенцию не только как новый современный феномен, последнее слово «прогресса», но также и потому, что она связана с политически дружественной державой – по сути, единственной дружественной державой. Поэтому хотя невозможно представить, чтобы Китай установил коммунистический режим на практике, вполне вероятно, что он может принять философию большевиков.
Одной из величайших ошибок британцев в их отношениях с «отсталыми» странами всегда была чрезмерная вера в значимость традиций. В Китае можно найти множество англичан, которые хорошо знают китайскую классику, разбираются в народных суевериях и имеют друзей среди старого консервативного бомонда. Но вы едва ли найдете кого-то, кто понимает молодой Китай или смотрит на него иначе, чем с невежественным презрением. Перед лицом преображения Японии они продолжают судить о будущем Китая по его прошлому и предполагать, что масштабные перемены быстро произойти не могут. Я убежден, что это иллюзия. Как и в случае Японии, военная и экономическая мощь Запада внушила Китаю уважение и в то же время ненависть. Но в случае России ненависть может остаться бессильной; в настоящий момент Россия предлагает Китаю модель освобождения от Запада и подсказывает, как пройти более или менее похожий путь. В этих обстоятельствах быстрые перемены очень даже возможны. Они всегда проходят легче у прежде необразованного населения, поскольку образование, подкрепленное престижем правительства, с легкостью может пробудить в молодежи презрение к неграмотному старшему поколению.
Таким образом, вполне возможно, что через двадцать лет большевистская идеология пропитает весь Китай в сопровождении тесного политического союза с Россией. Постепенно, посредством образования, эту идеологию внушат примерно половине населения земного шара. Что же будет тем временем происходить с другой половиной?
В западном мире, где на официальную ортодоксию работают статус-кво и традиции, достаточно более тонких методов; в самом деле, существующие сегодня методы по большей части развились без определенной цели. В Европе современная идеология не видна во всей чистоте, поскольку ей мешают пережитки Средневековья. А вот в Соединенных Штатах промышленный капитализм обладает наибольшей свободой действий, и его характер наиболее очевиден. Но Западной Европе придется шаг за шагом принять американскую модель, поскольку Америка является величайшей из мировых держав. Я не утверждаю, что нам, к примеру, придется принять фундаментализм, ведь это просто устаревшее европейское вероучение, которое уцелело в сообществе богобоязненных крестьян-переселенцев. Агрокультурные районы Америки не имеют международного влияния, и мировоззрение их жителей едва ли будет определять судьбу страны. Важной и новой является как раз индустриальная идеология. В России она приняла одну форму, в Америке – другую; контраст этих двух форм – вот что имеет значение для остального мира.
У Америки, как и у России, есть идеал – он не воплощен в реальность, но все ценности теоретически подстраиваются под него. Русский идеал – коммунизм. Американский идеал – свободная конкуренция. Так же, как Новая экономическая политика – для русского идеала, тресты стали камнем преткновения для американского. Там, где коммунист оперирует категориями организаций, типичный американец мыслит частными лицами. Путь «от бревенчатой хижины до Белого дома» воплощает в себе идеал, который должно предлагать молодежи в политике, а аналогичный идеал в экономической сфере вдохновляет на создание систем для обеспечения коммерческого прогресса. Тот факт, что невозможно каждому жить в Белом доме или быть президентом корпорации, считается не изъяном идеологии, а лишь стимулом каждому юноше быть более трудолюбивым и смекалистым, чем его товарищи. Пока Америка еще пустовала, человек мог достигнуть значительного успеха, не взбираясь на плечи другим; даже и сейчас, если его интересует лишь материальное процветание, а не власть, простой рабочий в Америке может жить роскошней, чем высококвалифицированный специалист на континенте.
Но власть постепенно сосредоточивается в руках немногих, и существует опасность, что те, кто оказался не у дел, явятся требовать свою долю. Одна из функций национальной идеологии – в том, чтобы сводить эту опасность к минимуму. Здесь очень помогает наполеоновская максима «Карьера открыта талантам»; остального можно добиться, создав представление, что успех – дело личное, а не коллективное. В коммунистической философии успех, к которому стоит стремиться, – это успех группы или организации; в американской философии – успех отдельного человека. Таким образом, человек, которому что-то не удается, чувствует стыд за собственную некомпетентность, а не гнев на социальную систему. А привычная индивидуалистическая философия мешает ему задуматься о том, что есть вещи, которых можно добиться коллективными усилиями. Это фактически устраняет оппозицию, и власти предержащие продолжают свободно пользоваться преимуществами социальной системы, которая дарит им богатство и мировое влияние.
В истории еще не бывало такого периода, когда бы все желаемое было поровну разделено среди населения. В стабильной социальной системе неизбежно существует какой-то метод заставлять менее удачливых смириться со своей участью, и обычно для этого служит некая идеология. Однако для того, чтобы ее приняли широкие круги населения, идеология должна предоставлять преимущества всему сообществу – причем достаточно значительные, чтобы компенсировать несправедливость, которую она оправдывает. В Америке это – технический прогресс и повышение общих стандартов материального комфорта. Возможно, последнее ей не удастся предоставлять бесконечно, но в течение обозримого будущего – вполне вероятно. Россия же предлагает концепцию промышленности, которая работает на благо всех, а не только капиталистов. Несомненно, представитель рабочего класса в России беднее, чем в Америке, но он может найти утешение в знании (или по крайней мере убеждении), что получает справедливую долю и не страдает без нужды ради обогащения и возвышения кого-то другого. Более того, он чувствует себя единицей в тесно сплоченном сообществе единомышленников, а не в разобщенной толпе, где все соперничают друг с другом.
Полагаю, здесь мы подбираемся к сущности различия между американской и русской идеологиями. Америка, мировоззрение которой взращено протестантской традицией и столетием освоения новых территорий, верит в то, что человеку следует собственными усилиями прокладывать путь от бедности к благополучию. В теории он должен побороть дикую природу, как первопроходцы, которые селились в лесных чащах; если же на самом деле бороться приходится с людьми, соперничающими за ресурсы, об этом вовсе нет нужды лишний раз задумываться. Также не комильфо упоминать тот факт, что он, пожалуй, всю жизнь проживет рабом, не смеющим высказать собственного мнения, и материальный комфорт купит ценой душевной целостности. Мнения, которые ему не следует озвучивать, вне всякого сомнения, дурны, и держать язык за зубами значит лишь добродетельно сдерживать анархические импульсы. По достижении зрелого возраста он и сам уже абсолютно согласен с этой точкой зрения.
В России ситуация противоположная – влияние сначала византийской церкви, потом татар, а потом царизма отпечатало в народном сознании, что отдельная личность ничего не стоит; жертвы, которые человек до того приносил Богу или царю, можно с меньшими хлопотами принести обществу. Русские коммунисты расходятся со своими сторонниками на Западе главным образом в этом вопросе – отсутствии уважения к личности. (См. Рене Фюлоп-Миллер, Geist und Gesicht der Bolschewismus.) Они бывают в нем даже более последовательны, чем их предшественники-византийцы, верившие в душу и бессмертие. Упразднив душу, руководители СССР теперь могут принять аналогию с Левиафаном более искренне, чем это возможно для христианина. Западный индивидуализм кажется им столь же абсурдным, как если бы отдельные части человеческого тела вознамерились жить сами по себе, как в басне Менения Агриппы. В этом убеждении коренятся их взгляды на искусство, на религию, на этику, на семью – да и на все остальное на самом деле.
По речам западных социалистов иногда кажется, будто они тоже наделяют сообщество первостепенной важностью, но на практике это бывает редко. К примеру, они сочли бы естественным, что человек, который переселяется в отдаленный край, желает взять с собой жену и детей, однако более последовательным восточным коммунистам это показалось бы простой сентиментальностью. Они сказали бы, что о его детях может позаботиться государство, а он, без всякого сомнения, на новом месте жительства найдет новую жену – ничем не хуже, чем прежняя. Разговоры о естественной привязанности они посчитали бы пустяком. Да, на практике в капиталистических обществах такие вещи допускаются, но в теории все куда строже. Также верно и то, что моим словам противоречит существование культа Ленина. Это, пожалуй, следует признать непоследовательностью, прорывом естественной человеческой натуры сквозь корку теории. Но подозреваю, подлинный коммунист сказал бы, что в Ленине почитают скорее воплощение Силы, чем конкретного человека. Со временем он может превратиться в такую же теоретическую абстракцию, как Логос.
Кое-кто высказывает мнение, что русская философия может внезапно или постепенно завоевать Запад. Эта точка зрения поддерживается некоторыми обстоятельствами, которые на первый взгляд могут показаться крайне весомыми. Несомненно, коммунистическая философия больше подходит индустриализму, чем капиталистическая, поскольку индустриализм неизбежно усиливает значение организаций по сравнению с отдельными людьми, а также поскольку концепция частного владения землей и природными ресурсами более естественна для аграрного режима, чем для индустриального. Испокон веков существует два источника частной собственности на землю: один аристократический, который всюду опирается на право меча, другой демократический, основанный на праве крестьянина владеть землей, которую он возделывает сам. Оба эти права в индустриальном сообществе становятся нелогичными и бессмысленными. Концепция платы за право разработки недр и городская система аренды недвижимости демонстрируют абсурдность аристократической формы землевладения, поскольку всем очевидно, что доходы, получаемые владельцем, никоим образом не идут на пользу обществу. Однако право крестьянина на землю, которую он возделывает, можно довести до такой же нелепости. Бурский фермер, в чьих владениях находят золото, обретает богатство, абсолютно непропорциональное его вкладу в благосостояние общества. То же самое с владельцами участков в урбанизированных районах. Не только частная, но даже государственная собственность может легко привести к абсурдной ситуации. Было бы нелепо утверждать, что Египет и Республика Панама имеют право контролировать каналы, протекающие по их территории; а представление о том, что неразвитые страны имеют неотъемлемое право на контроль над такими ресурсами, как нефть, которую можно найти на их землях, не приносит ничего, кроме вреда. Теоретические доводы в пользу международного контроля над сырьем неоспоримы, и лишь сельскохозяйственная традиция заставляет нас мириться с тем фактом, что богатым разбойникам с большой дороги разрешается взимать со всего мира пошлину за использование незаменимых полезных ископаемых.
Связи в индустриальных сообществах куда теснее, чем в сельскохозяйственных, и юридические полномочия, которые в последних можно предоставлять отдельным лицам без большого вреда, в первых становятся чрезвычайно опасными. Более того, естественная зависть (иначе известная как чувство справедливости) играет на руку социалисту. Но, несмотря на эти соображения, вероятность распространения в Америке социалистических взглядов в ближайшую сотню лет мне кажется невысокой. А если Америка не примет социалистических взглядов, ни одной стране на ее экономической орбите не будет позволено внедрить на практике даже крупицу социализма. В этом можно убедиться на примере Плана Дауэса, согласно которому железные дороги Германии были изъяты из ведения государственного правительства.
Мои доводы против принятия Америкой социализма основываются на убежденности в том, что она продолжит процветать. Пока американский рабочий остается богаче рабочего в социалистической стране, пропаганда капитализма сумеет опровергнуть любые аргументы в пользу экономических перемен. В этом отношении особенно важны экономические системы крупномасштабного производства, о котором я упоминал ранее. Синдицированные газеты, высшее образование, субсидируемое миллионерами, начальное образование, контролируемое церквями, которые, в свою очередь, получают пожертвования миллионеров, хорошо организованная книготорговля, которая с помощью рекламы может решать, какие книги будут широко продаваться, и печатать их намного дешевле, чем книги с ограниченным тиражом, радио, но прежде всего невообразимо дорогие кинематографические картины, которые окупаются показом по всему западному миру, – все это способствует единообразию, централизованному контролю над идеями и новостями, распространению лишь тех убеждений и философских идей, которые одобрены власть имущими.
Я не считаю, что такой пропаганде абсолютно никак нельзя противостоять, но она, скорее всего, останется действенной до тех пор, пока режим, который она рекомендует, кажется простому человеку успешным. Поражение в войне – свидетельство неудачи, понятное каждому, – способно подорвать любой режим, но перспектива военных неудач для Америки весьма далека. Следовательно, можно ожидать в США такого же народного энтузиазма по отношению к американской системе, какой существовал в Англии по поводу парламентского правления в девятнадцатом веке, когда успешной была Англия. Конечно, разногласия в экономических идеологиях Востока и Запада будут по-прежнему усиливаться из-за разницы вероучений в старомодном смысле. Можно ожидать, что Америка останется христианской, а Восток – антихристианским. Можно ожидать, что Америка продолжит напоказ восхвалять христианские доктрины брака и семьи, в то время как Восток видит в них устаревшие суеверия. Можно ожидать от обеих сторон жестокости в самых крупных масштабах; пропаганда расскажет каждой из сторон о жестокостях другой, но не своей собственной. Очень немногие американцы, к примеру, знают правду о Сакко и Ванцетти: их приговорили к смертной казни за убийство, в котором сознался другой человек, а полицейские, собиравшие доказательства, признали их «липовыми». Им отказали в новом судебном разбирательстве частично на том основании, что признавшийся в убийстве был человеком сомнительной честности. Очевидно, по мнению американских судей, убийства совершают только нравственно безупречные персонажи. Настоящее преступление Сакко и Ванцетти состояло в том, что они были анархистами. Все эти факты, конечно же, известны в России, где они подкрепляют отрицательное мнение о капиталистической судебной системе. А американцам известно, как в России судили отцов церкви и эсеров. Так каждая сторона собирает обильные свидетельства злодеяний другой стороны, но остается в неведении о собственных злодеяниях.
Недавно я познакомился с преподавателем из Калифорнийского университета, никогда не слыхавшим о Томасе Муни, которого посадили в калифорнийскую тюрьму за убийство, несмотря на всеобщую убежденность в том, что он его не совершал. Причем в период режима Керенского русское правительство послало официальных представителей для переговоров с правительством Соединенных Штатов по этому делу, и президент Вильсон назначил комиссию для расследования, которая постановила, что веских оснований считать его виновным нет. Но он же коммунист.
Таким образом, преследования по причинам убеждений допускаются во всех странах. В Швейцарии убийство коммуниста не только не считается противозаконным, но убийца освобождается от ответственности за свое следующее преступление на том основании, что это его первый проступок. Такое положение дел не вызывает возмущения нигде, кроме Советской Республики. Лучшей из капиталистических стран в этом отношении является Япония, где полицейского, задушившего двух знаменитых анархистов и их маленького племянника (которого он принял за их сына) в полицейском участке, приговорили к тюремному заключению, несмотря на то что он стал народным героем и школьникам задавали писать о нем хвалебные сочинения.
Вот почему я не думаю, что страны, в которых существующий режим кажется обычным людям успешным или в которых преобладает экономическое влияние Америки, в сколько-нибудь обозримом будущем примут коммунистическую идеологию. Напротив, вполне вероятно, что необходимость охраны статус-кво вынудит власти стать еще консервативнее и заручиться поддержкой всех консервативных сил, какие они найдут в сообществе. Самая сильная из них – это, конечно же, религия. На плебисците в Германии по поводу королевского имущества церкви официально постановили, что конфисковать его – антихристианский поступок. Подобные мнения заслуживают награды. И она, вне всякого сомнения, последует.
Я полагаю, следует ожидать, что институционализированная религия, и в частности католическая церковь, во всех капиталистических странах будет набирать могущество путем ужесточения контроля над образованием в интересах богачей. Исходя из этого, также можно ожидать, что противостояние между Россией и Западом, хотя и является в основном экономическим, охватит все вопросы веры. Под этим словом я имею в виду любые догматические мнения о том, в отношении чего истина неизвестна. Все это зло, конечно, можно было бы побороть путем распространения научного мировоззрения, то есть привычки формировать мнения на основе доказательств, а не предрассудков; но хотя научные методики являются необходимой частью индустриализма, научный дух принадлежит скорее коммерции, поскольку он неизбежно индивидуалистичен и не подвержен влиянию авторитетов. Поэтому мы можем ожидать, что он выживет лишь в небольших странах, таких как Голландия, Дания и Скандинавия, которые находятся в стороне от основного потока современной жизни.
Однако не исключено, что постепенно, где-то через сотню лет конфликта, обе стороны выдохнутся, как случилось после Тридцатилетней войны. Когда это время придет, у вольнодумцев снова появится шанс.
Со своей стороны я смотрю на грядущий конфликт так же, как когда-то Эразм, не в силах от всей души поддержать ни одну из сторон. Без сомнения, по множеству вопросов я больше согласен с большевиками, чем с американскими магнатами, и все же не могу поверить, что их философия в конечном итоге истинна или способна создать счастливое общество. Я признаю, что индивидуализм, который со времен Ренессанса все крепнет, зашел слишком далеко и что для того, чтобы индустриальные общества были стабильными и приносили довольство среднестатистическим мужчинам и женщинам, необходимо культивировать дух сотрудничества. Но проблема большевистской философии, как и американской, заключается в том, что организацию они строят по экономическому принципу, в то время как человеческому инстинкту созвучна группировка по биологическим принципам. Семья и нация – объединения биологические, а трест и профсоюз – экономические. Вред, который приносят сегодня биологические группировки, неоспорим, но я не думаю, что социальную проблему можно решить, игнорируя инстинкты, стимулирующие такое группирование. Я убежден, например, что если бы все дети получали образование в государственных учреждениях без содействия родителей, то значительная доля мужчин и женщин утратила бы стимул к упорному труду и страдала бы от скуки и апатии. Быть может, и у национализма тоже есть какой-то смысл, хотя очевидно, что армия и военный флот – это нежелательные способы его выражения и что подобающая для него сфера – культурная, а не политическая. Институты и образование способны очень сильно изменить человека, но если они при этом подавляют в нем фундаментальные инстинкты, в результате он теряет радость жизни. И большевики определенно зря рассуждают так, будто экономический инстинкт единственный имеет психологическое значение. Свою ошибку они разделяют с конкурентным западным обществом, хотя Запад и не так открыто высказывает мнение по этому вопросу.
Фундаментальным заблуждением нашего времени, с моей точки зрения, является чрезмерный упор на экономические аспекты жизни, и я думаю, что конфликт между капитализмом и коммунизмом как философиями не прекратится до тех пор, пока не будет широко признано, что оба они обречены на провал, если не сумеют осознать важность биологических потребностей человека.
Что касается того, как смягчить эту ожесточенную борьбу, я не знаю ничего лучше, чем старые либеральные лозунги, и все же чувствую, что они окажутся бесполезны. Что на самом деле нужно, так это свобода мнений и возможность для их распространения. Особенно много трудностей возникает с последним. Механизм эффективного и широкого распространения мнения неизбежно должен находиться в руках либо государства, либо крупных капиталистических концернов. До внедрения демократии и всеобщего образования дело обстояло совсем иначе: фактической важностью обладали лишь суждения меньшинства, до которого можно было добраться без помощи дорогостоящего аппарата современной пропаганды. Но едва ли можно ожидать, что государство или крупная капиталистическая организация станут тратить деньги и силы на распространение мнений, которые они считают опасными, подрывными и идущими вразрез с нравственной истиной. Государство, не меньше чем капиталистическая организация, на практике представляет собой глупого пожилого мужчину, привыкшего к лести, закосневшего в своих предрассудках и не имеющего абсолютно никакого представления о ключевых философских идеях эпохи. Никакую новую концепцию невозможно эффективно продвигать в массы, пока она не пройдет цензуру какого-то оторванного от жизни старика. Да, подпольное распространение информации возможно, но и аудитория у нее соответствующая.
Такое положение дел причиняет все больше вреда, поскольку главная тенденция в бизнесе сегодня – это слияние и централизация. Единственный способ обеспечить широкую огласку непопулярной проблеме – это способ, который использовали суфражистки, но он применим лишь в вопросах простых и связанных с чувствами, а не сложных и требующих аргументированной дискуссии. Влияние официальной или неофициальной цензуры, таким образом, проявляется в том, что оппозиционные идеи начинают звучать больше эмоционально, чем рационально, а спокойный анализ доводов за или против новой идеи сводится к расплывчатым обсуждениям, которые так и не доходят до широкой публики.
Существует, например, официальная медицинская публикация, в которой разоблачаются бесполезные патентованные лекарства, но ее ни за что не упомянут ни в одной газете, и почти никто не знает о ее существовании; с другой стороны, христианским ученым, которые утверждают, что все лекарства одинаково бесполезны, получить огласку удается. Совершенно аналогичные вещи происходят и в политике. Радикальные мнения с обоих концов спектра становятся широко известны, в то время как умеренные и рациональные мнения считаются слишком скучными, чтобы побороть оппозицию властей. В Англии, однако, ситуация в этом отношении гораздо лучше, чем в большинстве других стран, потому что Англия издавна опирается преимущественно на коммерцию и сохранила связанное с нею свободолюбие.
Помочь делу было бы, конечно, возможно, если бы власть имущие почувствовали в том нужду. Дать людям образование, которое научило бы их оценивать доказательства и формировать рациональные суждения. Однако вместо этого их учат патриотизму и классовым предрассудкам. Быть может, со временем люди почувствуют, что интеллектуальные способности – это ценный ресурс для общества, но не могу сказать, чтобы замечал признаки хоть какого-то движения в этом направлении.
Глава XVII. Некоторые перспективы: радужные и не совсем
Рассуждения о будущем бывают двух видов: научные и утопические. Цель научных заключается в выявлении самого вероятного; утопические представляют собой рассказ о том, чего хотелось бы их автору. В такой хорошо развитой науке, как астрономия, никто не станет применять утопический метод: ученый предсказывает затмения не потому, что на них было бы приятно посмотреть. Но в вопросах общественных тот, кто заявляет, что открыл некий общий закон, позволяющий предсказывать грядущее развитие событий, обычно не так строго придерживается научного метода, как утверждает; в любой попытке предсказать, что произойдет в будущем с человеческими институтами, неминуемо будут фигурировать догадки. К примеру, нам неизвестно, какими последствиями чреваты будущие открытия. Быть может, люди придумают способ добраться до Марса или Венеры. Быть может, почти всю нашу пищу станут производить в химических лабораториях, а не выращивать на полях. Возможным вариантам развития событий нет конца. Я оставлю их в стороне и рассмотрю лишь те тенденции, которые уже получили значительное развитие. При этом я возьму за данность, что наша цивилизация выживет, хотя это никоим образом не обязательно. Ее могут стереть с лица земли войны или постепенный распад, как это произошло с Римской империей. Но если она выстоит, то, вполне вероятно, будет обладать определенными характеристиками, которые я и попытаюсь здесь обсудить.
В дополнение к внедрению механизации – и в значительной степени в результате него – произошла еще одна перемена: общество стало гораздо более сложно организованным, чем ранее. Печать, железные дороги, телеграф и (в нашу эпоху) радиовещание предоставили технические средства, необходимые для таких крупных организаций, как современное государство или международное финансовое предприятие. В жизни индийского или китайского крестьянина общественно-политические перипетии не играют почти никакой роли, тогда как в Англии они представляют интерес почти для каждого – даже в самой отдаленной сельской местности. До недавнего времени дела обстояли иначе; по текстам Джейн Остин можно предположить, что провинциальное дворянство ее периода едва заметило Наполеоновские войны. Я бы назвал тенденцию к более тесной общественной организации наиболее важной характеристикой нашей эпохи.
С этим связано еще одно следствие влияния науки, а именно укрепление международной интеграции. До шестнадцатого века Америка и Дальний Восток не имели почти никаких связей с Европой; с тех пор они постепенно сблизились. Август в Риме и император Ханьской династии в Китае одновременно мнили себя хозяевами всего цивилизованного мира; в наши дни питать такие приятные иллюзии уже невозможно. Практически каждый уголок планеты так или иначе связан со всеми остальными уголками – их отношения могут быть дружескими или напряженными, но и в том и в другом случае они важны. Далай-лама после долгих веков изоляции обнаружил, что к нему в друзья набиваются как русские, так и британцы; он укрылся от их назойливых ухаживаний в Пекине, куда его свита прибыла, естественно, вооруженная американскими кодаками.
Из этих двух предпосылок: более тесной общественной организации и международной интеграции – следует, что для дальнейшего развития нашей цивилизации необходим орган центральной власти, контролирующий весь мир. Ибо в противном случае поводы для споров будут множиться, а войны из-за подъема патриотических настроений станут еще более ожесточенными. Эта центральная власть не обязательно должна представлять собой официальное правительство; скорее всего, и не будет. Гораздо более вероятно, что она будет состоять из группы финансистов, которые убедились, что в их интересах поддерживать мир, потому что деньги, одолженные воюющим государствам, часто исчезают бесследно. Или же это будет одно лидирующее государство (Америка), или союз государств (Америка и Британская империя). Но прежде чем установится такая ситуация, возможно, что мир в течение длительного периода времени будет фактически разделен между Америкой и Россией – первая будет контролировать Западную Европу и самоуправляющиеся доминионы, а вторая – всю Азию. Эти группы будут крепки в обороне, но слишком слабы для нападения, так что они могут просуществовать сотню лет или даже больше. Однако в конечном счете – я имею в виду, самое позднее, в течение двадцать первого века – либо произойдет какой-то катаклизм, либо будет установлена центральная власть, контролирующая весь мир. Я предположу, что у цивилизованного человечества хватит здравого смысла или что у Америки хватит сил предотвратить катаклизм, грозящий возвращением к варварству. Если так, то какими полномочиями должна обладать эта центральная власть?
Прежде всего она должна решать вопросы войны и мира или (в случае войны) обеспечивать стороне, которой она благоволит, скорейшую победу. Этого можно добиться одним лишь финансовым превосходством, без необходимости официального политического контроля. По мере того как военное дело начинает все сильнее опираться на науку, война становится более дорогостоящей, так что ведущие мировые держатели капитала могли бы вместе решить исход дела, просто выдавая или не выдавая кредиты. С помощью давления, сходного с тем, которому подверглась Германия после заключения Версальского договора, они могли бы фактически обеспечить разоружение любой группы, которая придется им не по нраву. Таким путем они постепенно захватили бы контроль над всеми крупными вооруженными силами мира. Это – основополагающее условие для любой другой деятельности, которой им приходилось бы заниматься.
В дополнение к пересмотру договоров и вмешательству в споры есть еще три вопроса, которые должна будет решать центральная власть. Это (1) разделение территории между различными национальными государствами, (2) передвижение населения через границы национальных государств и (3) распределение сырья между претендентами. О каждом из трех необходимо сказать несколько слов.
(1) К вопросам территориальной принадлежности в настоящее время относятся со смехотворной торжественностью, которая уходит корнями в устаревшую традицию личной верности суверену. Если житель одной страны выражает мнение, что область, в которой он живет, должна принадлежать другой стране, он обвиняется в государственной измене и несет суровое наказание. Однако само по себе его мнение является столь же законной темой для политических дебатов, как и любое другое. Мы не испытываем никакого ужаса перед жителем (скажем) Кройдона, убежденным, что Кройдон следует считать частью Лондона. Однако если гражданин Колумбии заявит, что его родная деревня должна принадлежать Венесуэле, его собственное правительство посчитает это чудовищным преступлением. В обязанности центрального органа власти будет входить недопущение действий, продиктованных подобными предубеждениями, со стороны правительств отдельных стран, а также изучение территориальных диспутов на основе рациональных соображений, т. е. прежде всего пожеланий местного населения, но также частично экономических и культурных факторов.
(2) Передвижение населения, скорее всего, с течением лет начнет вызывать все более серьезные проблемы. Для населения естественно перетекать из мест с низкой заработной платой в те, где она высока. Сегодня это разрешено в границах страны, но не наднациональной федерации, такой как Британская империя. В Америке и самоуправляющихся доминионах почти полностью запрещена иммиграция из Азии; все сильнее ограничивается и переселение европейцев в Америку. На оба вектора в данном вопросе влияют крайне могущественные силы. Они стимулируют азиатский милитаризм и однажды могут сделать его настолько сильным, что он сумеет бросить вызов белой расе – скажем, во время следующей великой войны между странами с белым населением.
В конце концов, если угроза крупномасштабных войн будет устранена, а общественное здоровье значительно улучшится благодаря медицине и гигиене, ключевым условием для сохранения мира и благополучия станет ограничение роста населения в отсталых странах. В более цивилизованных государствах этот процесс уже начался. Те, кто принципиально возражает против контроля рождаемости, либо не умеют считать, либо полагают, что война, мор и голод должны быть неизменными спутниками человечества. Можно предположить, что международная власть позаботится о том, чтобы возможность репродуктивного контроля появилась именно у отсталых рас и классов, а не станет, как это делают правительства сейчас, настаивать на том, чтобы маленькие семьи были только у образованных людей.
(3) Последний вопрос, вопрос распределения сырья, является, пожалуй, самым важным. Если в будущем вспыхнут какие-то войны, то они, скорее всего, будут в значительной степени связаны с сырьем; печально известно, какую важную роль сыграли в послевоенных спорах нефть, уголь и железо. Я не считаю, что сырье будет распределяться справедливо – оно просто будет каким-то образом распределяться органом власти, имеющим в своем распоряжении необоримую силу. По моему мнению, до того, как мы сможем успешно решать вопросы справедливости, необходимо решить проблему слияния мира в единую экономическую и политическую единицу. Несмотря на свои интернационал-социалистические убеждения, я ожидаю, что интернационализм удастся воплотить в жизнь раньше, чем социализм.
Если предположить, что в течение следующих ста пятидесяти лет будет учрежден некий институт центральной власти, достаточно могущественный, чтобы свести все войны к эпизодическим, быстро подавляемым бунтам, какие перемены в экономике это может повлечь? Повысится ли общий уровень благосостояния? Сохранится ли конкурентный принцип, или же производство товаров станет монополизированным? Если второе, то в чьих руках окажутся эти монополии – в частных или же в руках государства? И будут ли плоды человеческого труда распределяться менее несправедливо, чем сегодня?
Здесь мы имеем два разных вида вопросов: один касается форм экономической организации, другой – принципов распределения. Последнее будет зависеть от политической власти: каждый класс и каждая страна всегда обеспечивают себе как можно больше материальных благ, и размер этой доли в конечном счете определяется военной мощью. Давайте сначала обсудим организацию, а распределение пока оставим в покое.
Углубившись в историю, мы обнаружим несколько унизительный факт. Всякий раз, когда возникала необходимость увеличения масштаба организации в интересах вовлеченных сторон, его приходилось добиваться (за незначительными исключениями) применением силы более могущественной стороной. Там, где единственным доступным методом оказывалось добровольное объединение, единства достигнуть не удавалось. Так случилось с Древней Грецией под влиянием Македонии, с Италией шестнадцатого века под влиянием Франции и Испании, с современной Европой под влиянием Америки и Азии. Посему я предполагаю, что централизованная власть будет установлена силой или под угрозой применения силы, а не путем добровольной организации, как в случае Лиги Наций, которой никогда не хватит влияния надавить на своенравные великие державы. Я также считаю, что полномочия органа центральной власти будут в первую очередь экономическими, а фундаментом для них станут владение сырьем в сочетании с контролем над выдачей кредитов. По моему представлению, первое время он будет состоять из группы финансистов, неофициально поддерживаемой одним или несколькими могущественными государствами.
Из этого следует, что в основе экономической системы будет лежать монополия. Все запасы нефти в мире, к примеру, будут контролироваться централизованно. Из этого же следует, что самолеты и военные корабли на нефтяном топливе будут бесполезны для держав, находящихся в конфликте с центральной властью, если только их не удастся использовать в стремительном рейде с целью захвата нефтяного месторождения. То же самое, пусть и не столь очевидно, произойдет и с другими вещами. Уже сегодня значительной долей мировых поставок мяса заведуют предприятия чикагской «Большой пятерки», которые, в свою очередь, частично контролируются господами Дж. П. Морганом и Ко. Путь от сырья до готового продукта долог, и монополия может вступить в игру на любом этапе. В случае с нефтью самый естественный момент – начало процесса. В других случаях возможность контроля предоставляют гавани, суда или железные дороги. Но на каком бы этапе монополист ни решил вмешаться, он окажется могущественнее любой другой вовлеченной стороны.
Присутствие монополии на одном из этапов процесса стимулирует ее распространение на более ранние и более поздние этапы. Рост экономической монополии является частью общей тенденции к увеличению организации, что в политической сфере иллюстрируется ростом могущества и размера государств. Поэтому можно с уверенностью ожидать, что процесс устранения конкуренции, характерный для последних пятидесяти лет, будет продолжаться. Мы, разумеется, берем за данность, что профсоюзы продолжат снижать уровень конкуренции среди рабочих. В скором времени уже невозможно станет цепляться за убеждение, что, хотя работодателям позволено организоваться, наемным работникам следует законодательно запрещать контрорганизацию.
Обеспечение мира и надлежащий контроль над производством должны привести к значительному повышению стандартов материального комфорта – при условии, что его не уравняет рост населения. Вне зависимости от того, будет ли мир на этом этапе капиталистическим или социалистическим, можно ожидать, что экономическая ситуация улучшится у всех классов. Но это подводит нас ко второму вопросу – вопросу распределения.
Если мы предполагаем наличие некоего главенствующего объединения, связанного с доминирующим государством (или союзом нескольких таких государств), вне всякого сомнения, очевидно, что это объединение обеспечит себя материальными благами и добьется довольства населения доминирующего государства, обеспечив рабочему классу последовательный рост доходов. Это происходит сегодня в Соединенных Штатах, как раньше происходило в Англии. Пока в стране наблюдается быстрый рост общего благосостояния, капиталистам не составляет труда глушить успешную социалистическую пропаганду с помощью своевременного финансового контроля. А население менее процветающих стран можно сдерживать с помощью системы контроля империалистического.
Но такая система, скорее всего, постепенно начнет тяготеть к демократии, иными словами, к социализму, поскольку социализм – это всего лишь экономическая демократия в обществе, которое во многих промышленных отраслях достигло стадии монополии. Здесь можно провести параллель с политическим развитием Англии. Англию объединил король – этот процесс был практически завершен Генрихом Седьмым после периода анархии, которой сопровождались Войны роз. Чтобы достигнуть единства, потребовалось применить королевскую власть, однако, когда оно было достигнуто, почти сразу же началось движение в сторону демократии, и после смуты семнадцатого века оказалось, что демократия вполне совместима с общественным порядком. В экономической сфере мы сейчас находимся как раз на переходном этапе между Войнами роз и Генрихом Седьмым. Как только будет достигнуто экономическое единство, каким бы деспотическим оно ни было, стремление к экономической демократии невероятно усилится, ведь ему больше не нужно будет бороться со страхом анархии. Меньшинства способны удерживать власть только при условии ощутимой поддержки в обществе, поскольку им должны быть преданы армии, флот и государственные служащие. Постоянно будут возникать ситуации, в которых обладатели экономической власти сочтут разумным пойти на уступки; для управления делами им придется поддерживать связь с представителями менее обеспеченных стран и классов, и этот процесс, вероятно, будет продолжаться до тех пор, пока не установится полностью демократический режим.
Поскольку мы приняли за данность установление центральной власти, контролирующей весь мир, демократия этой власти будет международной демократией, охватывающей не только белые расы, но также расы Азии и Африки. Азия в настоящее время развивается со столь необычайной скоростью, что вполне может стать достойным участником мирового правительства к тому времени, когда такое правительство станет реальностью. Африка – случай более сложный. Но даже в Африке французы (которые в этом отношении намного нас превосходят) добиваются замечательных результатов, и никто не может предсказать, что удастся совершить за следующую сотню лет. И потому я заключаю, что система всемирного социализма, которая предполагает экономическую справедливость для всех наций и классов, вполне может стать возможной спустя совсем немного времени после установления центральной власти. И если так, то естественное действие политических сил наверняка воплотит ее в жизнь.
Существуют, однако, и другие варианты развития событий, которые могут привести к сохранению кастовых различий. Везде, где белые и негры живут бок о бок, как в Южной Африке и южных штатах Америки, оказывается, что демократия для белых может сосуществовать с полурабскими условиями жизни цветного населения. Широко развернуться этой тенденции не позволяет то, что лейбористы противостоят распространению цветной иммиграции в большинство англоговорящих стран. И все же о такой возможности следует помнить. Я еще вернусь к этой теме чуть позже.
Каков самый вероятный путь развития семьи в следующие два столетия? Сказать наверняка невозможно, однако мы можем отметить некоторые силы, действие которых, если его не контролировать, способно привести к определенным результатам. Мне хотелось бы с самого начала заявить, что я веду речь не о том, чего желаю, а о том, чего ожидаю. Это очень разные вещи. В прошлом мир никогда не развивался так, как я того желал бы, и я не вижу никаких причин полагать, что в будущем это вдруг изменится.
У современных цивилизованных сообществ есть свойства, которые ведут к ослаблению института семьи, и главное из них – гуманное отношение к детям. Люди все яснее и яснее осознают, что дети не должны страдать из-за неудач или даже грехов своих родителей, если это можно предотвратить. В Библии судьбу сироты всегда описывали как очень печальную, и таковой она, без сомнения, и была; но сегодня сирота терпит немногим больше страданий, чем остальные дети. Тенденция со стороны государства и благотворительных организаций обеспечивать брошенным детям достаточно приемлемый уход будет усиливаться, и, как следствие, недобросовестные родители и опекуны будут все меньше и меньше заниматься своими собственными. Постепенно государственное финансирование ухода за беспризорными детьми увеличится настолько, что у всех необеспеченных граждан появится весьма мощный стимул передать своих детей государству; вполне возможно, что повторится ситуация с образованием и в итоге так начнут поступать практически все, чей доход недотягивает до определенной планки.
Такая перемена будет иметь весьма широкомасштабные последствия. В отсутствие родительской ответственности браку больше не будет придаваться такое значение, и постепенно его упразднят среди тех классов, которые будут отдавать детей государству. В цивилизованных странах рождаемость при таких условиях, вероятно, будет не слишком высокой, и государству придется установить матерям выплаты в размере, достаточном для производства того числа граждан, которое оно считает желательным. Все это не такая уж отдаленная перспектива; она легко может осуществиться в Англии еще до конца двадцатого столетия.
Если все это случится еще при капиталистической системе и международной анархии, последствия, скорее всего, будут ужасны. Во-первых, произойдет глубокий раскол между пролетарским классом, где практически не будет ни родителей, ни детей, и обеспеченными людьми, которые сохранят систему семейственности и принцип наследования имущества. При воспитании пролетариев государство будет прививать им, как янычарам в Турции старых времен, страстную и воинственную верность. Женщинам внушат, что их долг – рожать много детей, чтобы не только уменьшить размер государственных выплат на ребенка, но и увеличить число солдат для убийства населения других стран. В отсутствие родительской пропаганды, смягчающей эффект пропаганды государства, в детях смогут взрастить сколь угодно яростную ксенофобию, чтобы они, став взрослыми, слепо сражались за своих господ. У тех, чье мнение не понравится правительству, будут в наказание отбирать детей и передавать их под опеку государственных учреждений.
Таким образом, вполне возможно, что одновременное влияние патриотизма и гуманного отношения к детям шаг за шагом приведет нас к созданию общества, фундаментально разделенного на две разные касты: высшая сохранит верность браку и семье, а низшая будет верна лишь государству. По военным соображениям государство с помощью пособий обеспечит высокую рождаемость среди пролетариев; гигиена и медицина обеспечат низкий уровень смертности. Следовательно, война станет единственным методом сдерживания мировой популяции, если не считать голод, которого страны постараются не допускать с помощью военных конфликтов. В этих обстоятельствах нас может ожидать эпоха междоусобных войн, сравнимая лишь со средневековыми набегами гуннов и монголов. Надеяться останется только на скорейшую победу какой-то одной страны или группы стран.
Если же орган всемирной центральной власти успеют учредить до того, результаты государственного попечения окажутся почти диаметрально противоположными. В этом случае центральная власть не допустит, чтобы в детях воспитывали воинственный патриотизм, и не позволит различным странам платить за увеличение численности населения сверх экономически необходимого. При отсутствии милитаристского давления дети, воспитывающиеся в государственных учреждениях, почти наверняка вырастут как физически, так и интеллектуально лучше развитыми, чем среднестатистический ребенок сегодня, и потому станет возможным весьма стремительный прогресс.
Но даже при условии существования центральной власти ее влияние будет фундаментально разным в зависимости от того, останется ли мир капиталистическим или же внедрит социализм. В первом варианте будет присутствовать то разделение каст, о котором мы говорили минутой ранее: верхняя каста сохранит семью, нижней государство заменит родителей. И по-прежнему будет необходимо воспитывать в низшей касте покорность, чтобы она не восстала против богачей. Для этого потребуется сохранять низкий уровень культуры и, возможно, богачи будут поощрять размножение черных, а не белых и не желтых пролетариев. Тогда белая раса постепенно превратится в немногочисленную аристократию, которую в конце концов сотрет с лица земли негритянское восстание.
Все это может звучать фантастически, если учитывать, что в большинстве стран с белым населением установлена демократическая система правления. И все же, по моим наблюдениям, несмотря на демократию, во всех этих странах школьная программа отвечает интересам богатых; учителей увольняют за коммунистические идеи, но за консерватизм – никогда. Не вижу причин ожидать, что в ближайшем будущем положение вещей изменится. И, исходя из приведенных выше причин, я полагаю, что, если наша цивилизация и дальше будет преследовать интересы богачей, она обречена. Я социалист именно потому, что не желаю гибели цивилизации.
Если все вышеописанное окажется верным, семейственность, скорее всего, вымрет во всех группах населения, за исключением привилегированного меньшинства. Следовательно, если привилегированное меньшинство перестанет существовать, можно ожидать, что она вымрет почти полностью. Биологически это кажется неизбежным. Семья – это институт, который служит для защиты детей в годы их беспомощности; у муравьев и пчел эту задачу берет на себя сообщество, поэтому у них нет семей. Так что и у людей, если дети окажутся в безопасности без защиты родителей, семейная жизнь постепенно исчезнет. Это приведет к кардинальным изменениям в эмоциональной жизни человека и фундаментальному отходу от искусства и литературы всех предыдущих эпох. Различия между разными людьми уменьшатся, поскольку родители больше не будут передавать детям свои странности. Половая любовь станет менее интересной и романтичной; вполне возможно, всю любовную поэзию начнут считать нелепой. Романтическим элементам человеческой природы придется искать другие способы удовлетворения, такие как искусство, наука, политика. (Для Дизраэли политика была романтическим приключением.) Я не могу не думать, что эмоциональная фактура жизни понесет тяжелую потерю; но любое увеличение безопасности влечет за собой подобную потерю. Пароходы менее романтичны, чем парусники; сборщики налогов – чем разбойники с большой дороги. Быть может, в конце концов безопасность станет утомительной, и люди поддадутся деструктивным импульсам просто от скуки. Но подобное развитие событий не поддается прогнозам.
Современная культура тяготеет и, пожалуй, в будущем продолжит тяготеть к науке, а не к искусству и литературе. Причина, конечно же, заключается в колоссальной практической пользе науки. В обществе существует мощная гуманитарная традиция, пришедшая к нам из эпохи Ренессанса и подкрепленная социальным престижем: «джентльмен» должен немного знать латынь, но ему вовсе не обязательно знать, из чего состоит паровой двигатель. Однако единственным последствием сохранения этой традиции, как правило, оказывается то, что от «джентльменов» меньше пользы, чем от других людей. Думаю, можно предположить, что уже в ближайшем будущем никто не сможет считаться образованным, если не разбирается хоть сколько-нибудь в естественных науках.
Все это к лучшему, но прискорбно то, что наука как будто одерживает победы за счет обеднения нашей культуры в других направлениях. Искусство все больше и больше становится делом кружков и нескольких богатых покровителей: оно не кажется обычным людям таким важным, как в те времена, когда его связывали с религией и общественной жизнью. Деньги, на которые построили собор Святого Павла, быть может, подарили бы нашему флоту победу над голландцами, но во времена Карла Второго считалось, что собор важнее. Эмоциональные нужды, которые раньше удовлетворялись эстетически замечательными способами, теперь находят все более и более ничтожную разрядку: танцы и танцевальная музыка нашего времени, как правило, не имеют никакой художественной ценности, за исключением русского балета, который завозят сюда из менее современной цивилизации. Боюсь, упадок искусства неизбежен и связан с тем, что мы стали жить более осторожно и утилитарно по сравнению с предками.
По моим представлениям, спустя сотню лет каждый относительно образованный человек будет отлично разбираться в математике и сносно – в биологии, а также немало знать о машиностроении. Образование почти для всех, за исключением немногих, начнет все более и более склоняться к так называемой «динамичности» – иными словами, людей будут учить делать, а не думать и чувствовать. Они смогут необыкновенно умело выполнять самые разные задачи, но не сумеют рационально оценивать, стоит ли эти задачи выполнять. Вполне возможно, появится официальная каста мыслящих и еще одна – чувствующих; первая станет продолжением Королевского научного общества, а вторая объединит в себе Королевскую академию искусств и епископат. Результаты работы мыслящих сделает своей собственностью правительство, и они будут раскрываться лишь Министерству обороны, Адмиралтейству или Министерству авиации – в зависимости от обстоятельств. Возможно, и Министерству здравоохранения, если со временем в его обязанности войдет распространять болезни во вражеских странах. Официальной касте чувствующих вменят в обязанность решать, какие эмоции следует культивировать в школах, театрах, церквях и т. д., однако выяснять, как вызывать эти желаемые эмоции, будет поручено мыслящим. Ввиду склонности школьников поступать наперекор учителям, решения касты чувствующих, скорее всего, также сделают государственной тайной. Однако им разрешат демонстрировать изображения или читать проповеди, предварительно санкционированные Советом старейшин – цензоров.
Системы вещания предположительно убьют ежедневную прессу. Сохранится, пожалуй, лишь некоторое количество еженедельников для выражения мнений меньшинств. Но чтение вполне может выйти из моды – его место займет прослушивание граммофона или любого другого более совершенного изобретения, которое придет ему на смену. Аналогичным образом ручку и бумагу в быту сменит диктофон.
Если войны прекратятся, а производство будет организовано по научным принципам, вполне вероятно, что для того, чтобы обеспечить всем комфортное существование, окажется достаточно четырех часов работы в день. Вопрос, работать ли столько и наслаждаться свободным временем или работать больше и наслаждаться роскошью, останется открытым; предположительно кто-то выберет один вариант, кто-то другой. Большинство людей, без сомнения, будет тратить часы досуга на танцы, просмотр футбола и походы в кино. С детьми хлопотать не придется, поскольку за ними присмотрит государство; болезни станут крайне редки; методики омоложения будут отдалять старость вплоть до самого преддверия смерти. Мир превратится в гедонистический рай, где почти каждому человеку будет невыносимо скучно.
В таком мире следует опасаться соблазна деструктивных импульсов. В нем может пышным цветом расцвести «Клуб самоубийц» Р. Л. Стивенсона; могут появиться тайные общества, посвященные концепции художественного убийства. В прошлом опасность делала жизнь серьезной, а серьезность придавала ей интерес. Без опасности, если человеческая природа останется неизменной, жизнь потеряет свой вкус, и люди обратятся к самым разнообразным декадентским порокам в надежде хоть на какое-то развлечение.
Неизбежна ли эта дилемма? Неужели мрачные аспекты жизни неотделимы от того, что в ней есть хорошего? Я так не считаю. Будь человеческая природа статичной, как по-прежнему полагают невежественные люди, ситуация действительно была бы безнадежная. Однако сегодня благодаря психологам и физиологам мы знаем: то, что выдается за «человеческую природу», на самом деле относится к природе не больше чем на одну десятую; за остальные девять десятых отвечает воспитание. То, что называют человеческой природой, можно почти полностью изменить, скорректировав основы образования. И с помощью этих перемен можно было бы сохранить в жизни достаточно серьезности без щепотки опасности, если направить на достижение этой цели все мысли и энергию. Для этого необходимы две вещи: развитие у молодежи конструктивных импульсов и возможность сохранить их во взрослой жизни.
До сих пор большую часть серьезных аспектов жизни обслуживали инстинкты защиты и нападения. Мы защищаем себя от бедности, своих детей от безразличного мира, свою страну от иноземных врагов; мы нападаем – словесно или физически – на тех, кого считаем опасными или враждебно настроенными. Но есть и другие источники эмоций, которые можно сделать столь же мощными. Эмоции, связанные с эстетическим творчеством или научными открытиями, могут быть не менее сильными и всепоглощающими, чем самая страстная любовь. И любовь, хоть порой подавляет и угнетает, также обладает творческим потенциалом. При правильном образовании весьма большая доля человечества сумеет найти счастье в конструктивной деятельности, если предоставить ей такую возможность.
Это подводит нас ко второму условию. Необходимо иметь простор для созидательной инициативы, а не только для полезной работы, выполняемой по приказу сверху. Не должно быть никаких препятствий ни для интеллектуального и художественного творчества, ни для конструктивных человеческих отношений, ни для предложения способов улучшить условия человеческой жизни. При наличии всего этого, а также правильного образования, все равно останется место для серьезного и напряженного существования для всех тех, кто почувствует в нем нужду. В этом случае, но только в этом, сообщество, структура которого устраняет основные недостатки знакомой нам жизни, может быть стабильным – поскольку будут удовлетворены его наиболее энергичные представители.
Должен признаться, мне кажется, что именно здесь для нашей цивилизации особенно велика опасность свернуть с правильного пути. К организации общества нужно будет приложить немало усилий, а всюду, где проявляют усердие, есть вероятность перестараться. Пагубным последствием этого станет скованность личной инициативы. Огромные структуры вызывают у индивида чувство бессилия, ведущее к снижению активности. Эту опасность можно будет предотвратить, если ее осознают руководители, однако большинство из них принципиально на это не способны. В каждую аккуратную схему организации человеческого существования необходимо вносить щепотку анархизма, которой достаточно, чтобы предотвратить застой, ведущий к упадку, но недостаточно, чтобы потрясти систему до основания. Это нелегкая проблема – в теории ей можно найти решение, но едва ли это удастся сделать походя, в суматохе повседневной жизни.