Каждый жаждущий ответа на вопрос «как относились друг к другу Достоевский и Толстой?» сможет найти его в этой книге.
В ней впервые почти с энциклопедической полнотой представлено все, что думали, говорили и писали друг о друге два великих современника. Им, несмотря на обоюдное желание, не суждено было встретиться в этой жизни. Автор книги не ставит целью включение в орбиту читательского внимания критических и литературоведческих трактовок творчества Достоевского и Толстого. На страницах этого издания разворачивается диалог двух великих людей России, который они вели с молодости, понимая, что рано или поздно в пространстве времен встреча состоится.
Высота духовного развития каждого из них позволила им, несмотря на отдельные разногласия, отыскать точки соприкосновения, быть братьями по совести.
История отношений, включая драматическое «покушение» Н. Н. Страхова на Достоевского, воссоздана в сорока главах, каждая из которых выстраивается вокруг актуальной проблемы не только века позапрошлого, но и нынешнего. В том же ключе написаны и завершающие книгу статьи ее автора.
© Ремизов В. Б., 2019
© ООО «Проспект», 2019
От автора
Слушатели лекций — как в нашей стране, так и за границей — часто спрашивали меня о том, что я могу сказать о прижизненных отношениях Достоевского и Льва Толстого. Сказать было что, но всегда возникало ощущение неполноты знаний по этой теме, хотя за плечами не один десяток прочитанных книг, статей, дискуссий на конференциях, в студенческих аудиториях. Сложность была и в том, что с давних времен повелось противопоставлять одного писателя другому. Помню со студенческих лет профессора литературы, сравнившего ситуацию с двумя писателями с ситуацией тигра и льва, посаженных в одну клетку. Конечно, исследователи стремились обнаружить точки соприкосновения творческих миров обоих художников, но большинство ученых шло по пути противопоставления Толстого и Достоевского. Разные типы личности, кардинально противоположные биографии (нищий дворянин Достоевский, прошедший через каторгу, и небогатый граф Толстой, но все же и не бедный, живущий в своем имении Ясная Поляна). Разные типы художников. И об этом написаны горы книг, начиная с дореволюционной критики, включая три тома Д. С. Мережковского, и кончая современными исследованиями на предмет гендерных отношений в произведениях писателей.
В процессе работы над одной из статей о Толстом и Достоевском потребовался ряд цитат, звучащих в памяти, но отыскать их в огромном море литературы далеко не всегда удавалось. Причин тому много, в том числе и утрата личного архива. Столкнувшись с поиском цитат, я понял, что нет такой книги, в которой были бы собраны взаимоотклики, взаимоотзывы писателей. Речь не идет об энциклопедически исчерпывающей работе (это удел большого творческого коллектива), но собрать материал по теме взаимоотношений Толстого и Достоевского, основываясь на главных источниках, вполне возможно. В этом смысле книга представляет собой своеобразный эксперимент. В поле зрения читателя вводятся наиболее важные источники по теме. Среди них — Полное собрание сочинений в 90 томах Л. Н. Толстого, Полное собрание сочинений в 30 томах Ф. М. Достоевского, мемуарная литература, дневники современников, эпистолярные жанры, работы исследователей. Сложность состояла в том, чтобы собрать
В науке принято противопоставлять размышления Достоевского и Толстого об истине. Один на вопрос «С Христом он или с Истиной?» отвечал, что с Христом. Это был Достоевский. Другой же, Толстой, выбрал Истину. Но надо сделать еще один шаг вперед, чтобы сблизить их. Этот шаг делает сам Толстой, добавляя к первой мысли более значимую мысль: истина для него всегда совпадает с Христом. И становится ясным, что различие
Книга написана так, что читающий становится сам исследователем. Как в современной игре, ему расставлены подсказки, а он должен найти решения проблемы или проблем. Выводы делает он сам, а если это происходит, то вместе с Толстым и Достоевским читатель поднимается по духовной лестнице вверх.
Крайне редко в книге звучит вывод относительно воссоздаваемых жизненных ситуаций и реалий, хотя поверь, читатель, все время, когда писал книгу, хотелось за тебя додумывать и принимать решение. Много сложных жизненных коллизий придется пережить, попадая в мир духовного общения Достоевского и Толстого. Потребуется читательская культура при сравнении художественных и публицистических текстов писателей. Немало культурно-образующих моментов для входящего в мир общения двух гениев и их современников.
Во всем, что связано с именами Толстого и Достоевского, пронзительно звучит голос совести. Достоевский был физически тяжело болен, но он не писал о своих муках. Он мужественно переносил подчас невыносимые страдания. Зато страдания маленького человека, арестантов, ни за что осужденной на тюремное заключение бабы, изломанного фантастическими идеями «аристократа духа», матушки России, всего народа русского, и не только русского, воссозданы с тончайшим проникновением в психологию униженных, оскорбленных, изуродованных жизнью в подполье, отошедших от Бога и в муках идущих к нему. Изобразительная мощь Достоевского близка Данте, Рембрандту. Толстой нападал на художественную манеру писателя, нападал потому, что у него была своя орбита движения по Вселенной. Кому-то язык самого Толстого кажется скучным и громоздким. Кто-то берет за образец прозу Чехова или Бунина. Манера письма, отношение к способам раскрытия характеров и сущности описываемого у каждого большого художника так своеобразны, что можно сравнивать, но уж никогда не уравнивать. Чехов боготворил Толстого, как и Бунин, а Толстой говорил о Чехове: «Это Пушкин в прозе». Манеру же Достоевского Толстой воспринимал критически. Например, ему казалось, что все герои Достоевского говорят одним языком. Такое суждение вполне понятно, ибо Толстой всегда исходил из другого закона — через передачу индивидуальности речи героя раскрывать суть характера. В «Войне и мире» около 600 персонажей. Не все являются носителями речи, но тех, чья речь глубоко индивидуализирована, превеликое множество.
Однако замечу, что часто, когда Толстой начинал читать то или иное произведение Достоевского, он не мог оторваться. Достоевский порой крепко затягивал Толстого в свои художественные сплетения. Автор романа «Война и мир», который восторженно был встречен Достоевским, мог сказать о князе Мышкине — «бриллиант», конечно, бриллиант русской литературы.
Мышкина тоже звали Львом Николаевичем. Думаю, что это не случайно. Глубина переживаний толстовских героев, особенно молодых, их муки совести, поиска своего места в мире, бессмертие Пьера Безухова, прозвучавшее после каратаевского сопротивления ненасилием насилию, вошли в душу художника Достоевского, стали частью его духовной биографии. А рядом с этим вспыхнул и разгорался неподдельный интерес Толстого к великому современнику. Ведь не мог он просто так, как бы в память о Достоевском, написать их общему другу Н. Н. Страхову:
Все творчество Толстого, как и все творчество его великого современника, пронизано муками совести. Действительность такова, что писатели не скрывали своих болей и слез при виде того, что творится в мире и как одни люди жестоко и несправедливо истязают других людей, как ген самоуничтожения разрушает духовный остов личности человека. Они понимали важность любви к Богу и ближнему, и потому так резко критиковали весь ужас капиталистического угнетения личности и народов, торжества свободы без берегов, лишающей человека рычагов сдерживания варварских инстинктов. Мечтая о всемирном братстве, они шли вслед за Шиллером, за его одой «К радости!», верили в силу любви Божеской и спасительной. Но в центре их внимания всегда был человек, конкретная личность, от свободного выбора которой зависела судьба мира. Потому оба придавали огромное значение просветительству и идеям гармонической педагогики. Оба понимали, что только пробуждение совести способно привести человека к осознанию стыда и потребности ценою страдания, постоянного совершенствования искупить зло и насилие, построить на христианских принципах основы будущего общества.
Но оба понимали, что начинать надо с себя. Их самоочищение протекало на глазах всего мира. И мир услышал их. Одно время казалось, что он пойдет по дороге, предложенной ими. Однако это только казалось. Мир стал намного циничнее. Не стыдно лгать, не стыдно мучить себе подобных, не стыдно убивать миллионами невинных людей. Молчит совесть мира.
Потому и не лишний раз напомнить о тех, кто вошел в когорту величайших мудрецов мира.
Несколько предварительных замечаний.
1. Обращаю внимание на то, что в книгу включены только те моменты общения двух писателей, на которые они указали сами или свидетелями которых непосредственно были их современники. Никаких отзывов критиков, литературоведов о творчестве Толстого и Достоевского, их взаимоотношениях в книге нет и не может быть, ибо таков ее жанр. Исключения сделаны для К. Леонтьева и Н. Лескова, вступивших в спор о «наших новых христианах» Достоевском и Толстом. Но оба полемиста знали писателей, писатели были знакомы с ними и, что важно, сама сущность спора являла собой суждения о главных проблемах творчества Достоевского и Толстого, которыми жила Россия и Европа второй половины XIX века.
2. Прошу обратить внимание на то, что в книге ссылки на Полные собрания сочинений Достоевского[1] и Толстого[2] даются в тексте с указанием тома и страницы, но с разницей правописания томов: тридцать томов Достоевского обозначаются римскими цифрами, девяносто томов Толстого — арабскими.
3. В цитатах курсивы всегда принадлежат их авторам! Иногда в тексте читатель найдет напоминание об этом.
Все остальные акцентировки фрагментов текста цитируемых материалов: жирный шрифт, курсив, подчеркивание, в особых случаях — совмещение способов выделения — принадлежат мне. Мои комментарии печатаются курсивом или в подстрочнике мелким шрифтом.
Перед тем, как отправиться в путь, в качестве исключения приведу отзыв зарубежного поклонника Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого, молодого Ромена Роллана. В предисловии к Полному собранию сочинений на русском языке (1930 г.) Р. Роллан писал:
«Трагедии Эсхила и драмы Шекспира не могли потрясти души своих современников глубже, чем всколыхнули нас «Идиот», «Братья Карамазовы», «Анна Каренина» и великая эпопея […] «Война и мир»»; они явились молнией откровения, «разодравшей небо Европы около 1880 года»[3].
К началу 1878 г. из числа русских писателей уже были избраны членами-корреспондентами Академии наук Л. Н. Толстой, И. С. Тургенев, И. А. Гончаров, А. Н. Островский, А. К. Толстой, А. Н. Майков.
6 февраля 1878 г. Достоевскому пришло уведомление за подписями графа Ф. Литке, В. Буняковского и К. Веселовского об избрании его в члены-корреспонденты Академии наук.
В середине мая 1879 г. Достоевский был приглашен в Лондон для участия в конгрессе Международной литературной ассоциации.
На этот конгресс членами Почетного комитета были избраны от России два человека: Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский.
Глава первая. «Л. Т. МНЕ ОЧЕНЬ НРАВИТСЯ, НО… МНОГО НЕ НАПИШЕТ»
Ф. М. Достоевский в ссылке
Е. И. Якушкин
«Благодарю Вас, многоуважаемый Евгений Иванович, за Вашу память обо мне и за Ваше ко мне внимание. Я неожиданно, к моему счастью, нашел в Вас как будто родного. Еще раз благодарю. О себе скажу, что живу я большею частию одними надеждами, а настоящее мое не очень красиво. К тому же примешалось и дурное здоровье. Мой товарищ Дуров вышел из военной службы и, как я слышал, определен в Омск к статским занятиям. (Всё это по болезни).
Пушкина я получил. Очень благодарю Вас за него. Брат мой писал мне, что он еще весною прошлого года послал мне через Вас некоторые книги, как например, святых отцов, древних историков, и из вещей — ящик сигар. Но я ничего не получил от Вас. Теперь уведомьте, пожалуйста: посылали ли Вы ко мне? Если посылали, то пропало, дорогой. Если не посылали, то, конечно, сами не получали. Сделайте одолжение, уведомьте об этом брата. Мои занятия здесь самые неопределенные. Хотелось бы делать систематически. Но я и читаю и пописываю какими-то порывами и урывками. Времени нет, особенно теперь; совсем нет.
Пишете Вы о сборе песен. С большим удовольствием постараюсь, если что найду. Но вряд ли. Впрочем, постараюсь. Сам же я до сих пор ничего не собирал подобного. Меня останавливала мысль, что если делать, то делать хорошо. А случайно сбирать, хоть бы народные песни, — ничего не сберешь. Без усилий ничего не дается. К тому же занятия мои теперь другого рода. Сколько нужно прочесть, и как я отстал! Вообще в моей жизни безалаберщина.
Уведомьте, ради бога, кто такая
Прощайте, дорогой Евгений Иванович. Не забывайте меня, а я Вас никогда не забуду. Ваш Достоевский» (XXVIII1, 184).
«Скажу Вам и свои наблюдения: Тургенев мне нравится наиболее — жаль только, что при огромном таланте в нем много невыдержанности.
Л. Т.[7] мне очень нравится, но, по моему мнению, много не напишет (впрочем, может быть, я ошибаюсь). Островского совсем не знаю, ничего не читал в целом, но читал много отрывков в разборах о нем. Он, может быть, знает известный класс Руси хорошо, но, мне кажется, он не художник. К тому же, мне кажется, он поэт без идеала» (XXVIII1, 209–210).
А. Н. Майков
Чокан Валиханов и Ф. М. Достоевский в форме унтер-офицера. Семипалатинск.1858
Писатели, заключившие «обязательное соглашение» с редакцией журнала «Современник». Сидят слева направо: И. А. Гончаров, И. С. Тургенев, А. В. Дружинин, Н. А. Островский. Cтоят слева направо: Л. Н. Толстой, Д. В. Григорович. Фотография С. Л. Левицкого. Петербург. 1856
Сотрудники журнала «Современник». Нижний ряд слева направо: Н. А. Некрасов, Д. В. Григорович, И. И. Панаев. Верхний ряд слева направо: И. С. Тургенев, В. А. Соллогуб, Л. Н. Толстой. 1850-е гг.
«Слово «стушеваться» значит исчезнуть, уничтожиться, сойти, так сказать, на нет. Но уничтожиться не вдруг, не провалившись сквозь землю, с громом и треском, а, так сказать, деликатно, плавно, неприметно погрузившись в ничтожество. […]
Помню, что выйдя, в 1854 году, в Сибири из острога, я начал перечитывать всю написанную без меня за пять лет литературу («Записки охотника», едва при мне начавшиеся, и первые повести Тургенева я прочел тогда разом, залпом, и вынес упоительное впечатление. Правда, тогда надо мной сияло степное солнце, начиналась весна, а с ней совсем новая жизнь, конец каторги, свобода!), — итак, начав перечитывать, я был даже удивлен, как часто стало мне встречаться слово «стушеваться». Потом, в шестидесятых годах, оно уже совершенно освоилось в литературе, а теперь, повторяю, я даже в деловых бумагах, публикуемых в газетах, его встречаю, и даже в ученых диссертациях. И употребляется оно именно в том смысле, в котором я в первый раз его употребил» (XXVI, 66).
Глава вторая. ИСТОРИЯ С НОСОМ. ОТ МЕЧТЫ ДО РЕАЛЬНОСТИ
Ф. М. Достоевский. Фотография И. А. Гоха. 1860
«Сколько гувернеров, учителей — всяких Сен-Жеромов[8] и Мон-Ревешей — приезжало к нам в старину из-за Рейна для образования России, ровно ничего не зная ни из какой науки, кроме того, что женевец Лефорт и т. д., и за это единственное познание, которое они передавали детям русских (boyards), они получали от нас и деньги, и социальное положение. Ну к чему, в самом деле, стали бы вы (европейцы. —
«Я вдруг почувствовал презрение ко всему женскому полу вообще и к Сонечке в особенности; начал уверять себя, что ничего веселого нет в этих играх, что они приличны только
St.-Jérôme, поговорив о чем-то с Мими, вышел из комнаты; звуки его шагов послышались сначала на лестнице, а потом над нами, по направлению классной. Мне пришла мысль, что Мими сказала ему, где она видела меня во время класса, и что он пошел посмотреть журнал. Я не предполагал в это время у St.-Jérôme’a другой цели в жизни, как желания наказать меня. Я читал где-то, что дети от двенадцати до четырнадцати лет, то есть находящиеся в переходном возрасте отрочества, бывают особенно склонны к поджигательству и даже убийству. Вспоминая свое отрочество и особенно то состояние духа, в котором я находился в этот несчастный для меня день, я весьма ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить; — но
Под влиянием такого же внутреннего волнения и отсутствия размышления, когда St.-Jérôme сошел вниз и сказал мне, что я не имею права здесь быть нынче за то, что так дурно вел себя и учился, чтобы я сейчас же шел наверх, я показал ему язык и сказал, что не пойду отсюда.
В первую минуту St.-Jérôme не мог слова произнести от удивления и злости.
— C’est bien (хорошо — с франц. —
Он сказал это так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St.-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.
— Что с тобой делается? — сказал, подходя ко мне, Володя, с ужасом и удивлением видевший мой поступок.
— Оставь меня! — закричал я на него сквозь слезы. — Никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, — прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу.
«…St.-Jérôme проводил меня через залу…» Илл. Ж. Ру и Беннет. 1898
Но в это время St.-Jérôme, с решительным и бледным лицом, снова подошел ко мне и, не успел я приготовиться к защите, как он уже сильным движением, как тисками, сжал мои обе руки и потащил куда-то. Голова моя закружилась от волнения; помню только, что я отчаянно бился головой и коленками до тех пор, пока во мне были еще силы; помню, что нос мой несколько раз натыкался на чьи-то ляжки, что в рот мне попадал чей-то сюртук, что вокруг себя со всех сторон я слышал присутствие чьих-то ног, запах пыли и violette (фиалки. —
Через пять минут за мной затворилась дверь чулана.
— Василь! — сказал
«Наш принц вдруг, ни с того ни с сего, сделал две-три невозможные дерзости разным лицам, то есть главное именно в том состояло, что дерзости эти совсем неслыханные, совершенно ни на что не похожие, совсем не такие, какие в обыкновенном употреблении, совсем дрянные и мальчишнические, и черт знает для чего, совершенно без всякого повода. Один из почтеннейших старшин нашего клуба, Павел Павлович Гаганов, человек пожилой и даже заслуженный, взял невинную привычку ко всякому слову с азартом приговаривать: «Нет-с, меня не проведут за нос!» Оно и пусть бы. Но однажды в клубе, когда он, по какому-то горячему поводу, проговорил этот афоризм собравшейся около него кучке клубных посетителей (и все людей не последних), Николай Всеволодович, стоявший в стороне один и к которому никто и не обращался, вдруг подошел к Павлу Павловичу, неожиданно, но крепко ухватил его за нос двумя пальцами и успел протянуть за собою по зале два-три шага. Злобы он не мог иметь никакой на господина Гаганова. Можно было подумать, что это чистое школьничество, разумеется непростительнейшее; и, однако же, рассказывали потом, что он в самое мгновение операции был почти задумчив, «точно как бы с ума сошел»; но это уже долго спустя припомнили и сообразили» (Х, 39).
Глава третья. «…ВЫ ЗАПУГАЛИ ЕГО, ОН НЕ МОГ ПЕРЕНЕСТИ УНИЖЕНИЯ…»
Л. Н. Толстой — прапорщик. Фотография с дагерротипа. Москва. 1854
«Неужели в то время я мог бы думать, что останусь жив после всех несчастий, постигших меня, и что придет время, когда я спокойно буду вспоминать о них?..
Припоминая то, что я сделал, я не мог вообразить себе, что со мной будет; но смутно предчувствовал, что пропал безвозвратно.
Сначала внизу и вокруг меня царствовала совершенная тишина, или по крайней мере мне так казалось от слишком сильного внутреннего волнения, но мало-помалу я стал разбирать различные звуки. Василий пришел снизу и, бросив на окно какую-то вещь, похожую на метлу, зевая, улегся на ларь. Внизу послышался громкий голос Августа Антоныча (должно быть, он говорил про меня), потом детские голоса, потом смех, беготня, а через несколько минут в доме все пришло в прежнее движение, как будто никто не знал и не думал о том, что я сижу в темном чулане.
Мечты Николеньки. Худ. Борис Диодоров
Я не плакал, но что-то тяжелое, как камень, лежало у меня на сердце. Мысли и представления с усиленной быстротой проходили в моем расстроенном воображении; но воспоминание о несчастии, постигшем меня, беспрестанно прерывало их причудливую цепь, и я снова входил в безвыходный лабиринт неизвестности о предстоящей мне участи, отчаяния и страха.
То мне приходит в голову, что должна существовать какая-нибудь неизвестная причина общей ко мне нелюбви и даже ненависти. (В то время я был твердо убежден, что все, начиная от бабушки и до Филиппа кучера, ненавидят меня и находят наслаждение в моих страданиях.) «Я должен быть не сын моей матери и моего отца, не брат Володи, а несчастный сирота, подкидыш, взятый из милости», — говорю я сам себе, и нелепая мысль эта не только доставляет мне какое-то грустное утешение, но даже кажется совершенно правдоподобною. Мне отрадно думать, что я несчастен не потому, что виноват, но потому, что такова моя судьба с самого моего рождения и что участь моя похожа на участь несчастного Карла Иваныча.
«Но зачем дальше скрывать эту тайну, когда я сам уже успел проникнуть ее? — говорю я сам себе, — завтра же пойду к папа и скажу ему: «Папа! напрасно ты от меня скрываешь тайну моего рождения; я знаю ее». Он скажет: «Что ж делать, мой друг, рано или поздно ты узнал бы это, — ты не мой сын, но я усыновил тебя, и ежели ты будешь достоин моей любви, то я никогда не оставлю тебя»; и я скажу ему: «Папа, хотя я не имею права называть тебя этим именем, но я теперь произношу его в последний раз, я всегда любил тебя и буду любить, никогда не забуду, что ты мой благодетель, но не могу больше оставаться в твоем доме. Здесь никто не любит меня, a St.-Jérôme поклялся в моей погибели. Он или я должны оставить твой дом, потому что я не отвечаю за себя, я до такой степени ненавижу этого человека, что готов на все. Я убью его», — так и сказать: «Папа, я убью его». Папа станет просить меня, но я махну рукой, скажу ему: «Нет, мой друг, мой благодетель, мы не можем жить вместе, а отпусти меня», — и я обниму его и скажу ему, почему-то по-французски: «Oh mon père, oh mon bienfaiteur, donne moi pour la dernière fois ta bénédiction et que la volonté de Dieu soit faite!» (О мой отец, о мой благодетель, дай мне в последний раз свое благословление, и да совершится воля Божия! — с франц. —
То я воображаю себя уже на свободе, вне нашего дома. Я поступаю в гусары и иду на войну. Со всех сторон на меня несутся враги, я размахиваюсь саблей и убиваю одного, другой взмах — убиваю другого, третьего. Наконец, в изнурении от ран и усталости, я падаю на землю и кричу: «Победа!» Генерал подъезжает ко мне и спрашивает: «Где он — наш спаситель?» Ему указывают на меня, он бросается мне на шею и с радостными слезами кричит: «Победа!» Я выздоравливаю и, с подвязанной черным платком рукою, гуляю по Тверскому бульвару. Я генерал! Но вот
То мне приходит мысль о Боге, и я дерзко спрашиваю Его, за что он наказывает меня? «Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?» Положительно могу сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь, не потому, что бы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому, что мысль о несправедливости Провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя, упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни. То я воображал, что я непременно умру, и живо представлял себе удивление St.-Jérôme’a, находящего в чулане, вместо меня, безжизненное тело. Вспоминая рассказы Натальи Савишны о том, что душа усопшего до сорока дней не оставляет дома, я мысленно после смерти ношусь невидимкой по всем комнатам бабушкиного дома и подслушиваю искренние слезы Любочки, сожаления бабушки и разговор папа с Августом Антонычем. «Он славный был мальчик», — скажет папа со слезами на глазах. «Да, — скажет St.-Jérôme, — но большой повеса». — «Вы бы должны уважать мертвых, — скажет папа, — вы были причиной его смерти, вы запугали его, он не мог перенести унижения, которое вы готовили ему… Вон отсюда, злодей!»
И St.-Jérôme упадет на колени, будет плакать и просить прощения. После сорока дней душа моя улетает на небо; я вижу там что-то удивительно прекрасное, белое, прозрачное, длинное и чувствую, что это моя мать. Это что-то белое окружает, ласкает меня; но я чувствую беспокойство и как будто не узнаю ее. «Ежели это точно ты, — говорю я, — то покажись мне лучше, чтобы я мог обнять тебя». И мне отвечает ее голос: «Здесь мы все такие, я не могу лучше обнять тебя. Разве тебе не хорошо так?» — «Нет, мне очень хорошо, но ты не можешь щекотать меня, и я не могу целовать твоих рук…» — «Не надо этого, здесь и так прекрасно», — говорит она, и я чувствую, что точно прекрасно, и мы вместе с ней летим всё выше и выше. Тут я как будто просыпаюсь и нахожу себя опять на сундуке, в темном чулане, с мокрыми от слез щеками, без всякой мысли, твердящего слова:
«— Ах, да! — вздрогнул князь, — Ипполит застрелился!
— Когда? У вас? — спросила она, но без большого удивления. — Ведь вчера вечером он был, кажется, еще жив? Как же вы могли тут спать после всего этого? — вскричала она, внезапно оживляясь.
— Да ведь он не умер, пистолет не выстрелил.
По настоянию Аглаи князь должен был рассказать тотчас же, и даже в большой подробности, всю историю прошлой ночи. Она торопила его в рассказе поминутно, но сама перебивала беспрерывными вопросами, и почти все посторонними. Между прочим, она с большим любопытством выслушала о том, что говорил Евгений Павлович, и несколько раз даже переспросила. […] — Но вы уверены, что он непременно хотел застрелиться и что тут не было обману?
— Никакого обману.
— Это и вероятнее. Он так и написал, чтобы вы мне принесли его исповедь? Зачем же вы не принесли?
— Да ведь он не умер. Я у него спрошу.
— Непременно принесите, и нечего спрашивать. Ему, наверно, это будет очень приятно, потому что он, может быть, с тою целью и стрелял в себя, чтоб я исповедь потом прочла. Пожалуйста, прошу вас не смеяться над моими словами, Лев Николаич, потому что это очень может так быть.
— Я не смеюсь, потому что и сам уверен, что отчасти это очень может так быть.
— Уверены? Неужели вы тоже так думаете? — вдруг ужасно удивилась Аглая. […]
Нигилист. Худ. Илья Репин. 1883
Подтверждение князя, что Ипполит застрелился для того, чтоб она прочла его исповедь, очень ее удивило.
— Конечно, — объяснял князь, — ему хотелось, чтобы, кроме вас, и мы все его похвалили…
— Как это похвалили?
— То есть это… как вам сказать? Это очень трудно сказать. Только ему, наверно, хотелось, чтобы все его обступили и сказали ему, что его очень любят и уважают, и все бы стали его очень упрашивать остаться в живых. Очень может быть, что он вас имел всех больше в виду, потому что в такую минуту о вас упомянул… хоть, пожалуй, и сам не знал, что имеет вас в виду.
— Этого уж я не понимаю совсем: имел в виду и не знал, что имел в виду. А впрочем, я, кажется, понимаю: знаете ли, что я сама раз тридцать, еще даже когда тринадцатилетнею девочкой была, думала отравиться, и все это написать в письме к родителям, и тоже думала, как я буду в гробу лежать и все будут надо мною плакать, а себя обвинять, что были со мной такие жестокие… Чего вы опять улыбаетесь, — быстро прибавила она, нахмуривая брови, — вы-то об чем еще думаете про себя, когда один мечтаете? Может, фельдмаршалом себя воображаете и что Наполеона разбили?
— Ну вот, честное слово, я об этом думаю, особенно когда засыпаю, — засмеялся князь, — только я не Наполеона, а все австрийцев разбиваю.
— Я вовсе не желаю с вами шутить, Лев Николаич. С Ипполитом я увижусь сама; прошу вас предупредить его. А с вашей стороны я нахожу, что все это очень дурно, потому что очень грубо так смотреть и судить душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна правда, стало быть, — несправедливо.
Князь задумался» (VIII, 353–354).
Глава четвертая. О «ГУВЕРНЕРЕ С РОЗГАМИ» И БЕЗ НИХ
«Да, это было настоящее чувство ненависти, не той ненависти, про которую только пишут в романах и в которую я не верю, ненависти, которая будто находит наслаждение в делании зла человеку, но той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противными его волоса, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и, вместе с тем, какой-то непонятной силой притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками. Я испытывал это чувство к St.-Jérôme.
St.-Jérôme жил у нас уже полтора года. Обсуживая теперь хладнокровно этого человека, я нахожу, что он был хороший француз, но француз в высшей степени. Он был не глуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Все это мне очень не нравилось. Само собою разумеется, что бабушка объяснила ему свое мнение насчет телесного наказания, и он не смел бить нас; но несмотря на это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и выговаривал слово fouetter (как-то fouatter) (сечь. — с франц. —
Николенька и Карл Иванович. Худ. Борис Диодоров
Я нисколько не боялся боли наказания, никогда не испытывал ее, но одна мысль, что St.-Jérôme может ударить меня, приводила меня в тяжелое состояние подавленного отчаяния и злобы.
Случалось, что Карл Иваныч, в минуту досады, лично расправлялся с нами линейкой или помочами; но я без малейшей досады вспоминаю об этом. Даже в то время, о котором я говорю (когда мне было четырнадцать лет), ежели бы Карлу Иванычу случилось приколотить меня, я хладнокровно перенес бы его побои. Карла Иваныча я любил, помнил его с тех пор, как самого себя, и привык считать членом своего семейства; но St.-Jérôme был человек гордый, самодовольный, к которому я ничего не чувствовал, кроме того невольного уважения, которое внушали мне все
St.-Jérôme, напротив, был образованный, красивый молодой щеголь, старающийся стать наравне со всеми. Карл Иваныч бранил и наказывал нас всегда хладнокровно, видно было, что он считал это хотя необходимою, но неприятною обязанностью. St.-Jérôme, напротив, любил драпироваться в роль наставника; видно было, когда он наказывал нас, что он делал это более для собственного удовольствия, чем для нашей пользы. Он увлекался своим величием. Его пышные французские фразы, которые он говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent circonflex’ами, были для меня невыразимо противны. Карл Иваныч, рассердившись, говорил: «кукольная комедия, шалунья мальшик, шампанская мушка». St.-Jérôme называл нас mauvais sujet, vilain garnement (негодяй, мерзавец. — с франц. —
Карл Иваныч ставил нас на колени лицом в угол, и наказание состояло в физической боли, происходившей от такого положения; St.-Jérôme, выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: «А genoux, mauvais sujet!», приказывал становиться на колени лицом к себе и просить прощения. Наказание состояло в унижении.
Меня не наказывали, и никто даже не напоминал мне о том, что со мной случилось; но я не мог забыть всего, что испытал: отчаяния, стыда, страха и ненависти в эти два дня. Несмотря на то, что с того времени St.-Jérôme, как казалось, махнул на меня рукою, почти не занимался мною, я не мог привыкнуть смотреть на него равнодушно. Всякий раз, когда случайно встречались наши глаза, мне казалось, что во взгляде моем выражается слишком явная неприязнь, и я спешил принять выражение равнодушия, но тогда мне казалось, что он понимает мое притворство, я краснел и вовсе отворачивался.
Одним словом, мне невыразимо тяжело было иметь с ним какие бы то ни было отношения» (2, 49–51).
Фотография В. Я. Лауфферта. 1872
«Помните ли вы «Детство и отрочество» графа Толстого? Там есть один мальчик, герой всей поэмы. Но это не простой мальчик, не как другие дети, не как брат его Володя. Ему всего каких-нибудь лет двенадцать, а в голову и в сердце его уже заходят мысли и чувства не такие, как у его сверстников. Мечтам и чувствам своим он уже отдается страстно и уже знает, что их лучше хранить ему про себя. Обнаруживать их уже мешает ему стыдливое целомудрие и высшая гордость. Он завидует брату и считает его несравненно выше себя, особенно по ловкости и по красоте лица, а между тем он втайне предчувствует, что брат гораздо ниже его во всех отношениях, но он гонит свою мысль и считает ее низостью. Он смотрит на себя в зеркало слишком часто и решает, что он уродливо нехорош собою. У него мелькают мечты, что его никто не любит, что его презирают… Одним словом, это мальчик довольно необыкновенный, а между тем именно принадлежащий к этому типу семейства средне-высшего дворянского круга, поэтом и историком которого был, по завету Пушкина, вполне и всецело, граф Лев Толстой. И вот в их доме, в большом семейном московском доме, собираются гости; именинница сестра; съезжаются с большими и дети, тоже мальчики и девочки. Начались игры, танцы. Наш герой мешковат, танцует хуже всех, хочет отличиться остроумием, но ему не удается, — а тут как раз столько хорошеньких девочек и — вечная мысль его, вечное подозрение, что он хуже всех. В отчаянии он решается на всё, чтоб всех поразить. При всех девочках и при всех этих гордых, старших мальчиках, считавших его ни во что, он вдруг, вне себя, с тем чувством, с которым бросаются в раскрывшуюся под ногами бездну, выставляет гувернеру язык и ударяет его изо всех сил кулаком! «Теперь все узнали, каков он, он показал себя!» Его позорно тащат и запирают в чулан. Чувствуя себя погибшим, и уже навеки, мальчик начинает мечтать: вот он бежал из дому, вот он поступает в армию, на сражении он убивает множество турок и падает от ран. Победа! где наш спаситель, кричат все, целуют и обнимают его. Вот он уже в Москве, он идет до Тверскому бульвару с подвязанной рукой, его встречает государь… И вдруг мысль, что дверь отворится и войдет гувернер с розгами, рассеивает эти мечты, как пыль. Начинаются другие. Он вдруг выдумывает причину, почему его «все так не любят»: вероятно, он подкидыш, и от него это скрывают… Вихрь разрастается: вот он умирает, входят в чулан и находят его труп: «Бедный мальчик!», его все жалеют. «Он добрый мальчик! Это вы его погубили», — говорит отец гувернеру… и вот слезы душат мечтателя… Вся эта история кончается болезнью ребенка, лихорадкой, бредом. Чрезвычайно серьезный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный.
Я нарочно припомнил этот этюд в такой подробности. Я получил письмо из К-ва, в котором мне описывают смерть одного ребенка, тоже двенадцатилетнего мальчика, и — и очень может быть, что тут нечто похожее. Впрочем, выпишу местами письмо, не изменяя в выписываемом ни слова. Сюжет любопытен.
8-го ноября, после обеда, разнеслась по городу весть, что случилось самоубийство — повесился 12–13-летний отрок, воспитанник прогимназии. Обстоятельства дела таковы. Классный наставник, по предмету которого не знал в этот день урока погибший мальчик, наказал его тем, что оставил в заведении до 5 часов вечера. Походил, походил ученик, отвязал от попавшегося на глаза блока бечевку, привязал ее к гвоздю, на котором обыкновенно висит так называемая золотая или красная доска, для чего-то в этот день вынесенная, и удавился. Сторож, мывший в соседних комнатах полы, увидал несчастного, побежал к инспектору; прибежал инспектор, сняли с петли самоубийцу, но возвратить его к жизни не могли… Где причина самоубийства? Мальчик буйства и зверонравства не проявлял, учился вообще хорошо, только у своего классного наставника в последнее время получил несколько неудовлетворительных отметок, за что и был наказываем… Говорят, и отец мальчика, человек очень строгий, и сам он были в этот день именинники. Быть может, с детским восторгом мечтал молодой именинник о том, как его встретят дома — мать, отец, братишки, сестренки… И вот, сиди один-одинешенек, голодный в пустом доме и раздумывай о страшном гневе отца, который придется встретить, об унижении, стыде, а быть может, и наказании, которое предстоит перенесть. О возможности покончить самому с собою он знал (да и кто из детей нашего времени не знает этого). Страшно жаль погибшего, жаль инспектора, человека и педагога прекраснейшего, которого воспитанники обожают, страшно за школу, которая в стенах своих видит подобные явления. Что почувствовали товарищи погибшего и другие дети, обучающиеся там, между которыми в приготовительных классах есть совершенные крошки, когда они узнали о случившемся? Не слишком ли сильна такая наука? Не слишком ли много придается значения — двойкам, единицам, золотым и красным доскам, на гвоздях от которых вешаются воспитанники? Не слишком ли много формализма и сухой бессердечности вносится у нас в дело воспитания?
Конечно, страшно жаль бедного маленького именинника, но я не стану распространяться о вероятных причинах этого горестного случая, и в особенности на тему «о двойках, о баллах, об излишней строгости» и проч. Все это и прежде было и обходилось без самоубийств, и причина, очевидно, не тут. Эпизод из «Отрочества» графа Толстого я взял из сходства обоих случаев, но есть и огромная разница. Без сомнения, именинник Миша убил себя не от злости и не от страху только. Оба чувства эти — и злость, и болезненная трусливость — слишком просты и скорее всего нашли бы исход сами в себе. Впрочем, действительно мог повлиять и страх наказания, особенно при болезненной мнительности, но всё же чувство могло быть и при этом гораздо сложнее, и опять-таки очень может быть, что происходило нечто вроде того, что описал граф Толстой, то есть подавленные, еще не сознательные детские вопросы, сильное ощущение какой-то гнетущей несправедливости, мнительное раннее и страдальческое ощущение собственной ничтожности, болезненно развившийся вопрос: «Почему меня так все не любят», страстное желание заставить жалеть о себе, то есть то же, что страстное желание любви от них всех, — и множество, множество других усложнений и оттенков. Дело в том, что те или другие из этих оттенков непременно были, но — есть и черты какой-то новой действительности, совсем другой уже, чем какая была в успокоенном и твердо, издавна сложившемся московском помещичьем семействе средне-высшего круга, историком которого явился у нас граф Лев Толстой, и как раз, кажется, в ту пору, когда для прежнего русского дворянского строя, утверждавшегося на прежних помещичьих основаньях, пришел какой-то новый, еще неизвестный, но радикальный перелом, по крайней мере, огромное перерождение в новые и еще грядущие, почти совсем неизвестные формы. Есть тут, в этом случае с именинником, одна особенная черта уже совершенно нашего времени. Мальчик графа Толстого мог мечтать, с болезненными слезами расслабленного умиления в душе, о том, как они войдут и найдут его мертвым и начнут любить его, жалеть и себя винить. Он даже мог мечтать и о самоубийстве, но лишь мечтать: строгий строй исторически сложившегося дворянского семейства отозвался бы и в двенадцатилетнем ребенке и не довел бы его мечту до дела, а тут — помечтал, да и сделал. Я, впрочем, замечая это, не об одной только теперешней эпидемии самоубийств говорю. Чувствуется, что тут что-то не то, что огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере, ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга, столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных? И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити? Главное, как будто всем еще вовсе не до того, что это как бы еще рано для самых великих наших художников. У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся и семейство, стало быть, разлагающееся. Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметит, и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания? Или еще рано? Но и старое-то, прежнее-то всё ли было отмечено?» (XXV, 32–35).
«— Кто же пожелат переменить голову с один товаришь на другого, тот платит еще 10 руб. за раз.
И голову поставил с большим сбережением и сказаль его другу: «Ложить-с». И его друг смотрель и весь дрожаль и сказаль: «Я очень боюсь, Карл Иваныч». Тогда я длинный минут на него всё смотрель и сказаль: «Ви измениль ваш друг». И он мне сказаль: «Потому что я очень боюсь, Карл Иванович», и я сказаль:
— Так друг ваш и останется без вашей головы, а вы остались с вашей фальшивой головой.
И он всё дрожаль, и я его прогналь» (XVII, 12–13).
«Поздно вечером накануне того дня, в который Карл Иваныч должен был навсегда уехать от нас, он стоял в своем ваточном халате и красной шапочке подле кровати и, нагнувшись над чемоданом, тщательно укладывал в него свои вещи. […]
— Позвольте, я помогу вам, Карл Иваныч, — сказал я, подходя к нему.
Карл Иваныч взглянул на меня и снова отвернулся, но в беглом взгляде, который он бросил на меня, я прочел не равнодушие, которым объяснял его холодность, но искреннюю, сосредоточенную печаль.
— Бог все видит и все знает, и на все Его святая воля, — сказал он, выпрямляясь во весь рост и тяжело вздыхая. — Да, Николенька, — продолжал он, заметив выражение непритворного участия, с которым я смотрел на него, — моя судьба быть несчастливым с самого моего детства и по гробовую доску. Мне всегда платили злом за добро, которое я делал людям, и моя награда не здесь, а оттуда, — сказал он, указывая на небо. — Когда б вы знали мою историю и все, что я перенес в этой жизни!.. Я был сапожник, я был солдат, я был
Заметив, что Карл Иваныч находился в том чувствительном расположении духа, в котором он, не обращая внимания на слушателей, высказывал для самого себя свои задушевные мысли, я, молча и не спуская глаз с его доброго лица, сел на кровать.
— Вы не дитя, вы можете понимать. Я вам скажу свою историю и все, что я перенес в этой жизни. Когда-нибудь вы вспомните старого друга, который вас очень любил, дети!..
Карл Иваныч облокотился рукою о столик, стоявший подле него, понюхал табаку и, закатив глаза к небу, тем особенным, мерным горловым голосом, которым он обыкновенно диктовал нам, начал так свое повествование:
—
Так как Карл Иваныч не один раз, в одинаковом порядке, одних и тех же выражениях и с постоянно неизменяемыми интонациями, рассказывал мне впоследствии свою историю, я надеюсь передать ее почти слово в слово; разумеется, исключая неправильности языка, о которой читатель может судить по первой фразе. […]
«В жилах моих течет благородная кровь графов фон Зомерблат! In meinen Adern fliesst das edle Blut des Grafen von Sommerblat! Я родился шесть недель после сватьбы. Муж моей матери (я звал его папенька) был арендатор у графа Зомерблат. Он не мог позабыть стыда моей матери и не любил меня. У меня был маленький брат Johann и две сестры; но я был чужой в своем собственном семействе! Ich war ein Fremder in meiner eigenen Familie! Когда Johann делал глупости, папенька говорил: «С этим ребенком Карлом мне не будет минуты покоя!», меня бранили и наказывали. Когда сестры сердились между собой, папенька говорил: «Карл никогда не будет послушный мальчик!», меня бранили и наказывали. Одна моя добрая маменька любила и ласкала меня. Часто она говорила мне: «Карл! подите сюда, в мою комнату», и она потихоньку целовала меня. «Бедный, бедный Карл! — сказала она, — никто тебя не любит, но я ни на кого тебя не променяю. Об одном тебя просит твоя маменька, — говорила она мне, — учись хорошенько и будь всегда честным человеком, Бог не оставит тебя! Trachte nur ein ehrlicher Deutscher zu werden — sagte sie — und der liebe Gott wird dich nicht verlassen!» И я старался. Когда мне минуло четырнадцать лет, и я мог идти к причастию, моя маменька сказала моему папеньке: «Карл стал большой мальчик, Густав; что́ мы будем с ним делать?» И папенька сказал: «Я не знаю». Тогда маменька сказала: «Отдадим его в город к господину Шульц, пускай он будет сапожник!», и папенька сказал: «Хорошо», und mein Vater sagte «gut». Шесть лет и семь месяцев я жил в городе у сапожного мастера, и хозяин любил меня. Он сказал: «Карл хороший работник, и скоро он будет моим Geselle!» (подмастерьем! — здесь и далее с нем. —
Папенька и брат Johann приехали в город, и мы вместе пошли бросить Loos (жребий. —
Я взял его за руку и сказал: «Зачем вы сказали так, папенька? Пойдемте со мной, я вам скажу что-нибудь». И папенька пошел. Папенька пошел, и мы сели в трактир за маленький столик. «Дайте нам пару Bierkrug (кружек пива. —
— Папенька! — я сказал, — не говорите так, что «у вас был один сын, и вы с тем должны расстаться», у меня сердце хочет
— Вы честный человек, Карл Иваныч! — сказал мне папенька и поцеловал меня. — Du bist ein braver Bursche! — sagte mir mein Vater und küsste mich.
И я был Soldat!» (2, 24–27).
Глава пятая. ОТ ИГРЫ В МЕСТОИМЕНИЯ К ИГРЕ В ЛЮБОВЬ
«Перечтем когда-нибудь «Детство и отрочество»; ведь как хорошо!»
Ф. М. Достоевский. Фотография М. Б. Тулинова. Петербург. 1861
«— Наташа, ты ангел, а я твоего пальчика не стою! — вскричал Алеша с восторгом и с раскаянием. — Ты так добра, а я… я… ну узнай же! Я сейчас же просил, там, в кухне, Ивана Петровича, чтоб он помог мне уехать от тебя. Он это и выдумал. Но не суди меня, ангел Наташа! Я не совсем виноват, потому что люблю тебя в тысячу раз больше всего на свете и потому выдумал новую мысль: открыться во всем Кате и немедленно рассказать ей все наше теперешнее положение и все, что вчера было. Она что-нибудь выдумает для нашего спасения, она нам всею душою предана…
— Ну и ступай, — отвечала Наташа, улыбаясь, — и вот что, друг мой, я сама хотела бы очень познакомиться с Катей. Как бы это устроить?
Восторгу Алеши не было пределов. Он тотчас же пустился в предположения, как познакомиться. По его выходило очень легко: Катя выдумает. Он развивал свою идею с жаром, горячо. Сегодня же обещался и ответ принести, через два же часа, и вечер просидеть у Наташи.
— Вправду приедешь? — спросила Наташа, отпуская его.
— Неужели ты сомневаешься? Прощай, Наташа, прощай, возлюбленная ты моя, — вечная моя возлюбленная! Прощай, Ваня! Ах, Боже мой, я вас нечаянно назвал Ваней; послушайте, Иван Петрович, я вас люблю — зачем мы не на
— Будем на
— Слава богу! Ведь мне это сто раз в голову приходило. Да я все как-то не смел вам сказать. Вот и теперь
— Да уж ступай, ступай, — прогоняла Наташа, смеясь, — заболтался от радости…
— Прощай! Через два часа у тебя!
Он поцеловал у ней руку и поспешно вышел.
— Видишь, видишь, Ваня! — проговорила она и залилась слезами.
Я просидел с ней часа два, утешал ее и успел убедить во всем. Разумеется, она была во всем права, во всех своих опасениях. У меня сердце ныло в тоске, когда я думал о теперешнем ее положении; боялся я за нее. Но что ж было делать? Странен был для меня и Алеша: он любил ее не меньше, чем прежде, даже, может быть, и сильнее, мучительнее, от раскаяния и благодарности. Но в то же время новая любовь крепко вселялась в его сердце. Чем это кончится — невозможно было предвидеть. Мне самому ужасно любопытно было посмотреть на Катю. Я снова обещал Наташе познакомиться с нею» (III, 328–329).
«— Знаете что? — сказала вдруг Сонечка, — я с одними мальчиками, которые к нам ездят, всегда говорю
В это время мы входили в залу, и начиналась другая, живая часть гросфатера.
— Давай… те, — сказал я в то время, когда музыка и шум могли заглушить мои слова.
— Давай
Гросфатер кончился, а я не успел сказать ни одной фразы с
Володя, Ивины, молодой князь, я, мы все были влюблены в Сонечку и, стоя на лестнице, провожали ее глазами. Кому в особенности кивнула она головкой, я не знаю; но в ту минуту я твердо был убежден, что это сделано было для меня.
Прощаясь с Ивиными, я очень свободно, даже несколько холодно поговорил с Сережей и пожал ему руку. Если он понял, что с нынешнего дня потерял мою любовь и свою власть надо мною, он, верно, пожалел об этом, хотя и старался казаться совершенно равнодушным.
Я в первый раз в жизни изменил в любви и в первый раз испытал сладость этого чувства. Мне было отрадно переменить изношенное чувство привычной преданности на свежее чувство любви, исполненной таинственности и неизвестности. Сверх того, в одно и то же время разлюбить и полюбить — значит полюбить вдвое сильнее, чем прежде» (1, 74–75).
Глава шестая. О БОЯРАХ, СМЕРДАХ И РУССКОМ СОЛДАТЕ
«Нет, господа европейцы! Не спрашивайте пока от нас доказательств нашего мнения о вас и о себе и постарайтесь прежде получше узнать нас, если только вам будет на это досуг. Вот вы уверены, что мы свистали при ваших неудачах, надменно радовались им и плевали на ваши усилия, когда вы так мужественно и великодушно ринулись было на новый путь прогресса. Нет, нет, старшие братья наши, любезные и дорогие, мы вам не свистали, не радовались неудачам вашим. Мы иногда даже плакали вместе с вами. Вы, конечно, сейчас же удивитесь и спросите: да чего же вы-то плакали? Вам-то что было за дело? Ведь вы тут совершенно были сбоку припека? Ах, господа, ответим мы вам, да ведь в том-то все и дело, что сбоку припека, а между тем вам сочувствовали! В том-то вся и загадка. Вот вы, например, откуда-то взяли, что мы фанатики, то есть что нашего солдата у нас возбуждают фанатизмом. Господи боже! Если б вы знали, как это смешно! Если есть на свете существо вполне не причастное никакому фанатизму, так это именно русский солдат. Те из нас, кто бывал и живал с солдатами, знают это до точности. Если б вы знали, какие это милые, симпатичные, родные типы! О, если бы вам удалось прочесть хоть рассказы Толстого; там кое-что так верно, так симпатично схвачено! Да что! неужели Севастополь русские защищали из религиозного фанатизма? Я думаю, ваши храбрые зуавы хорошо познакомились с нашими солдатами и знают их. Много ли они от них видели ненависти? И как хорошо знаете вы тоже наших офицеров! Вы задали себе, что у нас всего только два сословия: les boyards и les serfs (бояре и смерды. —
Перемирие. Илл. А. В. Кокорина к «Севастопольским рассказам»
«Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая никакого внимания на ядра и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете с спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, это — убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитро сплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, чтó они делают, делают они так просто, так мало-напряженно и усиленно, что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они все могут сделать. Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина.
Портреты героев-севастопольцев. Худ. Анатолий Кокорин
Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его, и все-таки не было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный Древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «Умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «Умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом. Вы ясно поймете, вообразите себе тех людей, которых вы сейчас видели, теми героями, которые в те тяжелые времена не упали, а возвышались духом и с наслаждением готовились к смерти, не за город, а за родину. Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский…
Уже вечереет. Солнце перед самым закатом вышло из-за серых туч, покрывающих небо, и вдруг багряным светом осветило лиловые тучи, зеленоватое море, покрытое кораблями и лодками, колыхаемое ровной широкой зыбью, и белые строения города, и народ, движущийся по улицам. По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, и звуки выстрелов с бастионов, которые странно вторят им.
Глава седьмая. «ПОБОЛЬШЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ОТНОШЕНИЯ»
О школе и просвещении народа
Флигель в усадьбе «Ясная Поляна».
В нем Толстой открыл школу для крестьянских детей и вместе с другими учителями преподавал с 1859 по 1962 гг.
Однако страсть к проблеме образования и воспитания человека не затихла в Толстом, она периодами мощно заявляла о себе. Им были написаны десятки статей об образовании, около 600 рассказов, басен и притч для детей, изданы «Азбука» и «Новая Азбука».
Л. Н. Толстой. Брюссель. Фотография Эжена Жерюзе. 1861
Он стал организатором фантастического по тем временам издательства «Посредник», взрослым адресовал собранные им энциклопедии мудрости, трактаты о жизни, смерти, бессмертии.
Ф. М. Достоевский. Фотография М. Б. Тулинова. Петербург. 1861
Ф. М. Достоевский внимательно следил за педагогической деятельностью Толстого. Он не только активно подключился к «всероссийскому поиску» философии смысла жизни, но и сумел в художественных и публицистических произведениях исследовать тайны человеческой души, ее роста от рождения до смерти и бессмертия. Мир его творчества населен детьми, подростками, представителями разных групп молодежи — от носителей святости до хулителей Бога, «бесов» во плоти. Вера в нравственную силу человека в произведениях Достоевского была сильнее «идеала Содомского». Не каторгой Митеньки Карамазова заканчивается роман, а проповедническим словом Алеши, обращенным к мальчикам — к тем, кто входил в жизнь через страдание и кому предстояло сделать ее лучше.
В этой главе затронуты только те проблемы, которые обозначились на пересечении двух дорог двух великих писателей.
Рисунок ученика яснополянской школы, на котором изображена игра в перетягивание каната. Слева ученик нарисовал учителя Л. Н. Толстого, а в правом верхнем углу выразил свое отношение к нему (1859–1860)
«Вы знаете, — писал он фрейлине двора, «двоюродной тетушке» А. А. Толстой, — что такое была для меня школа, с тех пор, как я открыл ее, это была вся моя жизнь, это был мой монастырь, церковь, в которую я спасался и спасся от всех тревог, сомнений и искушений жизни» (60, 436).
«Наша новая Русь поняла, что один только есть цемент, одна связь, одна почва, на которой все сойдется и примирится, — это всеобщее духовное примирение, начало которому лежит в образовании. Эта новая Русь уже засвидетельствовала себя явлениями органическими и цельными, а не неудавшимися копиями и пересадками, как вы думаете. Она засвидетельствовала себя начинающеюся в молодом поколении новою нравственностью, ревниво и строго следящею за собою; она засвидетельствовала себя благородным самоосуждением, строгою совестливостью — что есть признак величайшей силы и неуклонного стремления к своему идеалу. Каждый день она разъясняет себе все более и более свой идеал. Она знает, что она еще только что начинается, но ведь начало-то и главное: всякое дело зависит от первого шага, от начала; она знает, что она уже кончила с вашей европейской цивилизацией и теперь начинает новую, неизмеримо широкую жизнь. И теперь, когда она обращается к народному началу и хочет слиться с ним, она несет ему в подарок науку — то, что от вас с благоговением получила и за что вечно будет поминать вас добром, — не цивилизацию вашу несет она всем русским, а науку, добытую из вашей цивилизации, представляет ее народу как результат своего длинного и долгого путешествия от родной почвы в немецкие земли, как оправдание свое перед ним, и, передавая ее ему, будет ждать, что сделает он сам из этой науки. Наука, конечно, вечна и незыблема для всех и каждого в основных законах своих, но прививка ее, плоды ее именно зависят от национальных особенностей, то есть от почвы и народного характера» (XVIII, 50).
«Вспомните: общество заявило себя и по вопросу о распространении обществ трезвости, и по вопросу о грамотности, и по вопросу о воспитании, и по вопросу о гласности, и по вопросу крестьянскому: оно составляло по этому вопросу съезды, комитеты, адресы. И большинство, и меньшинство этих съездов заявляло, печатало свои мнения, подавало их по начальству. Потом происходили другие съезды и другие собрания… Потом, особенно в городах, деятельная часть общества заводила воскресные школы, собирала сотрудников, деньги, подписки. По делу о воспитании достаточно указать хоть на деятельность графа Льва Толстого и его сотрудников. И не знаем, насколько именно все эти заявления, отдельные мнения, адресы были полезны правительству.
Но что они были полезны — это несомненно» (ХХ, 63).
Обложка первого издания «Азбуки» Льва Толстого. 1872
Достоевский предполагал отрецензировать только что вышедшую в свет «Азбуку» Льва Толстого.
Рецензия появилась в «Гражданине» (№ 1 от 1 января 1873 г.), но она была напечатана анонимно. Достоевский в силу загруженности не смог ее написать и передал эту работу кому-то из сотрудников, скорее всего Н. Н. Страхову, который был консультантом по книге Толстого.
Л. Н. Толстой. Фотография Эжена Жерюзе. Брюссель. 1861
«Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides40 siècles me contemplent[11], и что весь мир погибнет, если я остановлюсь. Правда, там сидит бесенок, который подмигивает и говорит, что все это толчение воды, но я ему не даю, и вы не давайте ходу. Впрочем, как только дело коснется живой души человеческой, и можно полюбить тех, для кого трудишься, то уже бесенку не убедить нас, что любовь пустяки. Я теперь весь из отвлеченной педагогики перескочил в практическое, с одной стороны, и в самое отвлеченное, с другой стороны, дело школ в нашем уезде. И полюбил опять, как 14 лет тому назад, эти тысячи ребятишек, с которыми я имею дело. Я у в
Крестьянские дети на улице. Деревня Ясная Поляна. 1908. Фотография П. Е. Кулакова
«Толстой говорит: Если, преподавая детям историю, удовлетворять патриотическому чувству, то выйдет 1612 и 1812 годы, а более ничего. Глубоко неверно и ужасно грубо[14]: всякий факт нашей жизни, если осмыслить его в русском духе, будет драгоценен детям, не потому вовсе, что мы там-то и тогда-то отбились, приколотили, прибили, убили, а потому, что мы всегда и везде, в 1000 лет, в доблестях наших и в падении нашем, в славе нашей и в унижении нашем, были и остались русскими, своеобразными, сами по себе. Русский дух драгоценным будет. Не мысль славянофильская о том, что Россия предназначена к великой роли в будущем относительно западной цивилизации, противна западникам, а идея, одна мечта о том, что Россия тоже может подняться, быть чем-нибудь хорошим, благообразным; Россию они ненавидят — вот что прежде всего» (XVI, 168–169).
«Вчера я вышел из своего класса в класс истории, чтоб узнать причину оживления, слышного мне из другой комнаты. Это была Куликовская битва. Все были в волненье. «Вот так история! Ловко! — Послушай, Лев Николаевич, как он Татаровей распужил! — Дай я расскажу!» «Нет, я! — закричали голоса. — Как кровь рекой лилась!» Почти все в состоянии были рассказать и все были в восторге. Но если удовлетворять одному национальному чувству, что же останется из всей истории? 612, 812 года, и все. Отвечая на национальное чувство, не пройдешь всей истории. Я понимаю, что можно пользоваться историческим преданием для развития и удовлетворения всегда присущего детям художественного интереса, но это будет не история. Для преподавания истории необходимо предварительное развитие в детях исторического интереса. Как это сделать?
Часто мне случалось слышать, что преподавание истории нужно начинать не с начала, но с конца, т. е. не с древней, а с новейшей истории. Мысль эта, в сущности, совершенно справедлива. Как рассказывать ребенку и заинтересовать его началом государства Российского, когда он не знает, что́ такое государство Российское и вообще государство? Тот, кто имел дело с детьми, должен знать, что каждый русский ребенок твердо убежден, что весь мир есть такая же Россия, как и та, в которой он живет; точно так же французский и немецкий ребенок. Отчего у всех детей и даже у взрослых, детски-наивных людей, всегда является удивление, что немецкие дети говорят по-немецки?.. Исторический интерес большею частию является после интереса художественного. […] Нам интересно основание Московского царства, потому что знаем, что́ такое Русская империя. По моим наблюдениям и опыту, первый зародыш исторического интереса проявляется вследствие познания современной истории, иногда участия в ней, вследствие политического интереса, политических мнений, споров, чтения газет, и потому мысль начинать историю с настоящего естественно должна представиться всякому думающему учителю» (8, 95–96).
Фридрих Фрёбель
«Возьмем хоть Фрёбеля[15], порешили циркулярами[16]. Циркулярами порешать легко. Педагогические съезды, курсы, средине легко. Ломай матерьял.
Правда ли, что у нас, если гимназист выключен, то не принимают нигде?[17]
Прошиб голову. Лев Толстой. Исключить[18]. […]
Побольше человеческого отношения…» (XXII, 148).
Иоганн Песталоцци. Оба писателя проявляли особый интерес к трудам выдающегося педагога, однако избирали свой путь решения проблем
«О Песталоцци[19], о Фрёбеле. Статью Льва Толстого о школьном современном обучении в «От(ечественных) зап(исках)» (75 или 74) […]
Участвовать в фребелевской прогулке. См. «Новое время», среда, 12 апреля, № 762». (1) (XV, 199).
«От этого происходит, что наша педагогическая литература завалена руководствами для наглядного обучения, для предметных уроков, руководствами, как вести детские сады (одно из самых безобразных порождений новой педагогии), картинами, книгами для чтения, в которых повторяются всё те же и те же статьи о лисице, о тетереве, те же стихи, для чего-то написанные прозой, в разных перемещениях и с разными объяснениями; но у нас нет ни одной новой статьи для детского чтения, ни одной грамматики русской, ни славянской, ни славянского лексикона, ни арифметики, ни географии, ни истории для народных школ. Все силы поглощены на руководства к обучению детей тому, чему не нужно и нельзя учить детей в школе, чему все дети учатся из жизни. И понятно, что книги этого рода могут являться без конца» (17, 93).
«Начиная с 1862 года, в народе у нас все больше и больше стала укрепляться мысль о том, что нужна грамота (образование); с разных сторон, у церковнослужителей, у наемных учителей, при обществах учреждались школы. Дурные или хорошие школы, — но они были самородные и вырастали прямо из потребности народа; со введением положения 1864 года настроение это еще усилилось, и в 1870-м году в Крапивенском уезде по отчетам было до 60 школ. С тех пор как в заведывание школьного дела стали влипать более и более чиновники министерства и члены земств, в Крапивенском уезде закрыто 40 школ и запрещено открывать новые школы низшего разбора. Я знаю, что те, которые закрыли школы, утверждают, что школы эти существовали только номинально и были очень дурны; но я не могу верить этому потому, что из трех деревень: Тросны, Ламинцова и Ясной Поляны, мне известны хорошо обученные грамоте ученики, а школы эти закрыты. Я знаю тоже, что многим покажется непонятным, что́ такое значит: воспрещено открывать школы. Это значит то, что на основании циркуляра министерства просвещения о том, чтобы не допускать учителей ненадежных (что́, вероятно, относилось к нигилистам), училищный совет наложил запрещение на мелкие школы, у дьячков, солдат и т. п., которые крестьяне сами открывали и которые, вероятно, не подходят под мысль циркуляра» (17, 114–115).
«После «Робинзона» я попробовал Пушкина, именно «Гробовщика»; но без помощи они могли его рассказать еще меньше, чем «Робинзона», и «Гробовщик» показался им еще скучнее. […] Я попробовал еще Гоголя: «Ночь перед Рождеством». При моем чтении она сначала понравилась, особенно взрослым, но как только я оставил их одних, — они ничего не могли понять и скучали. Даже и при моем чтении не требовали продолжения. […]. Я пробовал еще читать «Илиаду» Гнедича, и чтение это породило только какое-то странное недоумение […] Я пробовал «Грибуля» Жорж Занда, «Народное» и «Солдатское чтение» — и все напрасно. Мы пробуем все, что можем найти, и все, что присылают нам, но пробуем теперь почти безнадежно. Сидишь в школе и распечатываешь принесенную с почты мнимо-народную книгу. «Дяденька, мне дай почитать, мне! — кричат несколько голосов, протягивая руки, — да чтобы попонятнее было!» […] Дашь кому-нибудь из ребят такую книжку, — глаза начинают потухать, начинают позевывать. «Нет, непонятно, Лев Николаевич», — скажет он и возвращает книгу. И для кого, и кем пишутся эти народные книги? — остается для нас тайною. […] Единственные же книги, понятные для народа и по его вкусу, суть книги, писанные не для народа, а из народа, а именно: сказки, пословицы, сборники песен, легенд, стихов, загадок, в последнее время сборник Водовозова и т. п. Нельзя поверить, не испытав этого, с какою постоянной новой охотой читаются все без исключения подобного рода книги — даже «Сказания Русского народа», былины и песенники, пословицы Снегирева, летописи и все без исключения памятники древней литературы. Я заметил, что дети имеют более охоты, чем взрослые, к чтению такого рода книг; они перечитывают их по нескольку раз, заучивают наизусть, с наслаждением уносят на дом и в играх и разговорах дают друг другу прозвища из древних былин и песен» (8, 59–61).
Ф. М. Достоевский. Фотография А. О. Баумана. Петербург. 1862–1863(?)
Из неналаженных вещей особенно замечается чтение[20]. Мне говорили, что дети очень любят читать, то есть слушать, когда им читают, по праздникам или когда есть время, и что между ними есть хорошие чтецы; я слышал лишь одного из чтецов, он читал хорошо и, говорит, очень любит читать всем вслух и чтоб все его слушали; но есть между ними и совсем малограмотные, есть и совсем неграмотные. Но что, однако, у них читают! Лежит на столе — я видел это в одной семье после обеда — какой-то том, какого-то автора, и они читают, как Владимир разговаривал с какой-то Ольгой об разных глубоких и странных вещах и как потом неизбежная среда «разбила их существование». Я видел их «библиотеку» — это шкап, в котором есть Тургенев, Островский, Лермонтов, Пушкин и т. д., есть несколько полезных путешествий и проч. Все это сборное и случайное, тоже пожертвованное. Чтение, если уж оно допущено, конечно, есть чрезвычайно развивающая вещь, но я знаю и то, что если б и все наши просветительные силы в России, со всеми педагогическими советами во главе, захотели установить или указать: что именно принять к чтению таким детям и при таких обстоятельствах, то, разумеется, разошлись бы, ничего не выдумав, ибо дело это очень трудное и решается окончательно не в заседании только. С другой стороны, в нашей литературе совершенно нет никаких книг, понятных народу. Ни Пушкин, ни севастопольские рассказы, ни «Вечера на хуторе», ни сказка про Калашникова, ни Кольцов (Кольцов даже особенно) непонятны совсем народу. Конечно, эти мальчики не народ, а, так сказать, бог знает кто, такая особь человеческих существ, что и определить трудно: к какому разряду и типу они принадлежат? Но если б они даже нечто и поняли, то уж, конечно, совсем не ценя, потому что все это богатство им упало бы как с неба; они же прежним развитием совсем к нему не приготовлены. Что же до писателей-обличителей и сатириков, то такие ли впечатления духовные нужны этим бедным детям, видевшим и без того столько грязи? Мо жет быть, этим маленьким людям вовсе не хочется над людьми смеяться. Может быть, эти покрытые мраком души с радостию и умилением открылись бы самым наивным, самым первоначально-простодушным впечатлениям, совершенно детским и простым, таким, над которыми свысока усмехнулся бы, ломаясь, современный гимназист или лицеист, сверстник летами этих преступных детей.
Школа тоже находится в совершенном младенчестве, но ее тоже собираются наладить в самом ближайшем будущем. Черчению и рисованию почти совсем не учат. Закона божия вовсе нет: нет священника. Но он будет у них свой, когда у них выстроится церковь. Церковь эта деревянная, теперь строится. Начальство и строители гордятся ею. Архитектура действительно недурна, в несколько, впрочем, казенном, усиленно русском стиле, очень приевшемся. Кстати, замечу: без сомнения, преподавание закона божия в школах — преступников или в других наших первоначальных школах — не может быть поручено никому другому, кроме священника. Но почему бы не могли даже школьные учителя рассказывать простые рассказы из священной истории? Бесспорно, из великого множества народных учителей могут встретиться действительно дурные люди; но ведь если он захочет учить мальчика атеизму, то может сделать это и не уча священной истории, а просто рассказывая лишь об утке и «чем она покрыта»[21]. С другой стороны, что слышно о духовенстве нашем? О! я вовсе не хочу никого обижать и уверен, что в школе преступников будет превосходнейший из «батюшек», но, однако же, что сообщали в последнее время, с особенною ревностью, почти все наши газеты? Публиковались пренеприятные факты» (XXII, 22–23).
Н. Ф. Бунаков
«Само собой разумеется, что детям учитель не всегда ставит прямо эти вопросы, составляющие задуманную им программу урока; чаще к решению вопроса программы приходится подвести маленьких и малоразвитых учеников рядом наводящих вопросов, обращая их внимание на ту сторону предмета, которая виднее в данную минуту, или побуждая их припомнить что-либо из прежних наблюдений. Так учитель может не прямо предложить вопрос: где можно видеть осу? а, обращаясь к тому или другому ученику, спрашивать: видал ли он осу? где ее видал? и потом уже, сводя показания нескольких, составит ответ на первый вопрос своей программы. Отвечая на вопросы учителя, дети нередко будут присоединять разные замечания, не идущие прямо к делу. Речь идет, например, о том, какие части сороки, — иной прибавит совсем некстати, что сорока скачет, другой — что она смешно стрекочет, третий — что она вещи крадет, — пусть прибавляют и высказывают всё, что́ пробудилось в их памяти и воображении, — дело учителя сосредоточить их внимание согласно с программой, а эти заметки и прибавления детей он принимает к сведению для разработки прочих частей программы. Рассматривая новый предмет, дети возвращаются при каждом удобном случае к предметам, уже рассмотренным. Так, когда они заметили, что сорока покрыта перьями, учитель спрашивает: а суслик тоже покрыт перьями? Чем он покрыт? а курица чем покрыта? а лошадь? а ящерица? Когда они заметили, что у сороки две ноги, учитель спрашивает: а у собаки сколько ног? а у лисицы? а у курицы? а у осы? Каких еще животных знаете с двумя ногами? с четырьмя? с шестью?»
Невольно представляется вопрос, — знают или не знают дети все то, что́ им так хорошо рассказывается в этой беседе?» (17, 83–84).
Статьи Л. Н. Толстого об образовании и воспитании
«Обленились от гражданской неудачи, от разложения, от непонимания. Разложились понятия от непонимания кругом происходящего и не собрались. Это нервяки, но есть холодные эгоисты, те не штурмуют детей, а так себе, всё равно. Беспорядочные люди, недоконченные люди, утратившие всякую правду. Русское семейство в полном хаосе. В купцах тоже, в дворянах тоже, в высшем сословии разврат. Разве попы, у тех цельнее склеены дети, кандидаты; жиды, левитизм[22] спас. Сложиться обществу на новых началах. Лурье[23] на свои деньги.
«Война и мир», «Детство и отрочество», но эти, случайные семейства или потерявшиеся, нравственно разложившиеся, кто опишет. Увы, их большинство. Отец и 7 лет сын с папироской. Ленивы, беспорядочны, циничны, маловерны.
Приехал в деревню. Листва, роща и Вальтер Скотт» (XXV, 236–237).
Глава восьмая. О РАНЕНОМ ГЕНЕРАЛЕ МАКЕ, МУДРОСТИ КУТУЗОВА И ПОРФИРИЯ ПЕТРОВИЧА, А ТАКЖЕ О БЕШЕНСТВЕ РОДИОНА РАСКОЛЬНИКОВА
«Генерал нахмурился. Хотя и не было положительных известий о поражении австрийцев, но было слишком много обстоятельств, подтверждавших общие невыгодные слухи; и потому предположение Кутузова о победе австрийцев было весьма похоже на насмешку. Но Кутузов кротко улыбался, все с тем же выражением, которое говорило, что он имеет право предполагать это. Действительно, последнее письмо, полученное им из армии Мака, извещало его о победе и о самом выгодном стратегическом положении армии.
Карл Мак — австрийский фельдмаршал-лейтенант. Участвовал в войнах с Турцией и Францией
— Дай-ка сюда это письмо, — сказал Кутузов, обращаясь к князю Андрею. — Вот изволите видеть, — и Кутузов, с насмешливою улыбкой на концах губ, прочел по-немецки австрийскому генералу следующее место из письма эрцгерцога Фердинанда: — «Wir haben vollkommen zusammengehaltene Kräfte, nahe an 70 000 Mann, um den Feind, wenn er den Lech passirte, angreifen und schlagen zu können. Wir können, da wir Meister von Ulm sind, den Vortheil, auch von beiden Ufern der Donau Meister zu bleiben, nicht verlieren; mithin auch jeden Augenblick, wenn der Feind den Lech nicht passirte, die Donau übersetzen, uns auf seine Gommunikations-Linie werfen, die Donau unterhalb repassiren und dem Feinde, wenn er sich gegen unsere treue Allirte mit ganzer Macht wenden wollte, seine Absicht alsbald vereiteln. Wir werden auf solche Weise den Zeitpunkt, wo die Kaiserlich-Russische Armée ausgerüstet sein wird, muthig entgegenharren, und sodann leicht gemeinschaftlich die Möglichkeit finden, dem Feinde das Schicksal zuzubereiten, so er verdient»[24] (IX, 149–150).
М. И. Голенищев-Кутузов — генерал-фельдмаршал, главнокомандующий русской армией во время Отечественной войны 1812 г.
«…Дверь кабинета отворилась, и на пороге ее показался Кутузов. Генерал с повязанною головой, как будто убегая от опасности, нагнувшись, большими, быстрыми шагами худых ног подошел к Кутузову.
— Vous voyez le malheureux Mack (Вы видите несчастного Мака
Лицо Кутузова, стоявшего в дверях кабинета, несколько мгновений оставалось совершенно неподвижно. Потом, как волна, пробежала по его лицу морщина, лоб разгладился; он почтительно наклонил голову, закрыл глаза, молча пропустил мимо себя Мака и сам за собой затворил дверь.
Слух, уже распространенный прежде, о разбитии австрийцев и о сдаче всей армии под Ульмом, оказывался справедливым. Через полчаса уже по разным направлениям были разосланы адъютанты с приказаниями, доказывавшими, что скоро и русские войска, до сих пор бывшие в бездействии, должны будут встретиться с неприятелем.
Князь Андрей был один из тех редких офицеров в штабе, который полагал свой главный интерес в общем ходе военного дела. Увидав Мака и услыхав подробности его погибели, он понял, что половина кампании проиграна, понял всю трудность положения русских войск и живо вообразил себе то, чтó ожидает армию, и ту роль, которую он должен будет играть в ней. Невольно он испытывал волнующее радостное чувство при мысли о посрамлении самонадеянной Австрии и о том, что через неделю, может быть, придется ему увидеть и принять участие в столкновении русских с французами, впервые после Суворова. Но он боялся гения Бонапарта, который мог оказаться сильнее всей храбрости русских войск, и вместе с тем не мог допустить позора для своего героя» (9, 152–153).
«…Повторю-с, что вы, батюшка, Родион Романович, уж извините меня, старика, человек еще молодой-с, так сказать, первой молодости, а потому выше всего ум человеческий цените, по примеру всей молодежи. Игривая острота ума и отвлеченные доводы рассудка вас соблазняют-с. И это точь-в-точь, как прежний австрийский гофкригсрат (придворный военный совет Австрийской империи. —
— О, не беспокойтесь, пожалуйста, — вскричал Раскольников и вдруг захохотал, — пожалуйста, не беспокойтесь!
Порфирий остановился против него, подождал и вдруг сам захохотал, вслед за ним. Раскольников встал с дивана, вдруг резко прекратив свой, совершенно припадочный, смех.
— Порфирий Петрович! — проговорил он громко и отчетливо, хотя едва стоял на дрожавших ногах, — я, наконец, вижу ясно, что вы положительно подозреваете меня в убийстве этой старухи и ее сестры Лизаветы. С своей стороны объявляю вам, что всё это мне давно уже надоело. Если находите, что имеете право меня законно преследовать, то преследуйте; арестовать, то арестуйте. Но смеяться себе в глаза и мучить себя я не позволю.
Вдруг губы его задрожали, глаза загорелись бешенством, и сдержанный до сих пор голос зазвучал.
— Не позволю-с! — крикнул он вдруг, изо всей силы стукнув кулаком по столу, — слышите вы это, Порфирий Петрович? Не позволю!» (VI, 263–264).
Глава девятая. «НАЦИОНАЛЬНАЯ, РУССКАЯ МЫСЛЬ ЗАЯВЛЕНА ПОЧТИ ОБНАЖЕННО»
«Война и мир» — «капитальная вещь»
Ф. М. Достоевский. Фотография В. Я. Лауфферта. 1872
«Прекрасное в веке: Пиквик (роман Чарльза Диккенса «Записки Пиквикского клуба». —
А. Н. Майков. Худ. Василий Перов. 1872.
«Прислали мне сюда из Редакции 1-й № «Русского вестника». Прочел от доски до доски. Вашего нет, — должно быть, Вы или опоздали или для скрашивания февральской книжки Вас берегут, а в 1-й Полонский (стихотворение премилое) [ «Вакханка и сатир». — В. Р.] и Тургенев с повестью весьма слабою («История лейтенанта Ергунова». — В. Р.) Прочел разбор «Войны и мира»*. Как бы желал всё прочесть. Половину я читал. Должно быть, капитальная вещь, жаль, что слишком много мелочных психологических подробностей, капельку бы поменьше. А впрочем, благодаря именно этим подробностям как много хорошего» (XXVIII2, 258–259).
«…Я бы желал иметь несколько книг, которых я до сих пор еще не читал, а именно: «Окраины России» Самарина и всю «Войну и мир» Толстого. «Войну и мир» я, во-1-х, до сих пор прочел не всю (о 5-м, последнем, томе и говорить нечего), а во-вторых, и что прочел, то — порядочно забыл. Итак, если возможно (не торопясь) выслать мне эти две книги, на мой счет, преспокойно взяв их у Базунова в кредит […] Вы вот спрашиваете в письме Вашем, что я читаю. Да Вольтера и Дидро всю зиму и читал. Это, конечно, мне принесло и пользу и удовольствие, но хотелось бы и теперешнего нашего. Окончание моего «Идиота» я сам получил только что на днях, особой брошюркой (которая рассылается из редакции прежним подписчикам). Не знаю, получили ли Вы?» (XXIX1, 23).
«Кроме того, на кредит тоже буду просить Вас выслать мне через Базунова 6-ю часть Льва Толстого («Война и мир»), о которой я читал в газетах. Очень прошу, и если возможно, то не откладывая» (XXIX1, 101).
«Итак, жду Вашего ответа и, кроме всего этого, имею до Вас величайшую и неотступнейшую просьбу: если возможно, вышлите мне, на будущий кредит (так же, как Вы высылали мне «Войну и мир»), книжку Станкевича о Грановском. Окажете мне этим огромную услугу, которую век буду помнить» (XXIX1, 101).
«Я хочу сказать, что у нас критик не иначе растолкует себя, как являясь рука об руку с писателем, приводящим его в восторг. Белинский заявил себя ведь не пересмотром литературы и имен, даже не статьею о Пушкине, а именно опираясь на Гоголя, которому он поклонился еще в юношестве. Григорьев вышел, разъясняя Островского и сражаясь за него. У Вас бесконечная, непосредственная симпатия к Льву Толстому, с тех самых пор как я Вас знаю. Правда, прочтя статью Вашу в «Заре»*, я первым впечатлением моим ощутил, что она необходима и что Вам, чтоб по возможности высказаться, иначе и нельзя было начать как с Льва Толстого, то есть с его последнего сочинения. (В «Голосе» фельетонист говорил, что Вы разделяете исторический фатализм Льва Толстого. Наплевать, конечно, на глупенькое слово, но не в том дело, а в том: скажите, откуда они берут такие мудреные мысли и выражения? Что значит исторический фатализм? Почему именно рутина и глупенькие, ничего не замечающие далее носу, всегда затемнят и углубят так свою же мысль, что ее и не разберешь? Ведь он очевидно что-то хочет сказать, а что он читал Вашу статью, то это несомненно.)** Именно то, что Вы говорите, в том месте, где говорите о Бородинской битве, и выражает всю сущность мысли и Толстого и Вашу о Толстом. Яснее бы невозможно, кажется, выразиться. Национальная, русская мысль заявлена почти обнаженно. И вот этого-то и не поняли и перетолковали в фатализм! Что касается до остальных подробностей о статье, то жду продолжения (которое до сих пор еще не дошло до меня). Ясно, логично, твердо-сознанная мысль, написанная изящно до последней степени. Но кой с чем в подробностях я не согласился» (XXIX1, 16–17).
Конец Бородинского сражения. Худ. Василий Верещагин. 1900
«И не понимают, что сами виноваты! А между тем жалко: «Заря» — журнал с хорошим направлением. — И что за манеру взяли они публиковать заранее об всякой вещице, которая у них будет напечатана! «В следующей книжке начнется роман «Цыгане», и это появится раза два, на заглавном листе, заглавными буквами. Журнал, который с самого первого номера, в направлении своем и в критике, стал на самый высокий тон, — тот журнал не может так торжественно извещать об «Цыганах» без того, чтоб «Цыгане» (роман В. П. Клюшникова. —
«Две строчки о Толстом, с которыми я не соглашаюсь вполне, это — когда Вы говорите, что Л. Толстой равен всему, что есть в нашей литературе великого. Это решительно невозможно сказать! Пушкин, Ломоносов — гении. Явиться с Арапом Петра Великого и с Белкиным — значит решительно появиться с гениальным новым словом, которого до тех нор совершенно не было нигде и никогда сказано. Явиться же с «Войной и миром» — значит явиться после этого нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением, нового слова. По-моему, это очень важно. Впрочем, я не могу всего высказать в нескольких строках» (XXIX1, 114).
«Но отвечаю на Ваш вопрос — почему я нашел в «Заре» недостаток самоуверенности? Я, может быть, неточно выразился, но вот что: Вы слишком, слишком мягки. Для них надо писать с плетью в руке. «Во многих случаях Вы для них (речь идет о нигилистах и западниках. — В. Р.) слишком умны. Если б Вы на них поазартнее и
Н. Н. Страхов
* Из первой статьи Н. Н. Страхова о Л. Н. Толстом: «Со времен Чаадаева дело не только не улучшилось, а ухудшилось. Тот существенный порок, который он заметил в нашем развитии, раскрывался все с большею и с большею силою. В те времена дело шло медленнее и касалось сравнительно небольшого числа людей; нынче припадки болезни ускорились и охватили огромную массу. «Наши умы, — писал Чаадаев, — не браздятся неизгладимыми чертами последовательного движения идей»; и вот, по мере внешнего развития литературы, все больше и больше растет число пишущих и читающих, которые чужды всяких основ, не имеют для своих мыслей никаких точек опоры, не чувствуют в себе ни с чем никакой связи. Отрицание, бывшее некогда смелостию и делавшее первые шаги с усилием, сделалось, наконец, общим местом, рутиною, казенщиною; как общая подкладка, как исходная точка для всевозможных блужданий и шатаний мысли образовался нигилизм, то есть почти прямое отрицание всего прошедшего, — отрицание всякой надобности какого бы то ни было исторического развития. «У каждого человека, когда бы и где бы он ни родился, есть мозг, сердце, печенка, желудок: чего же еще нужно для того, чтобы он мыслил и действовал по-человечески?» Нигилизм, имеющий тысячи форм и проявляющийся в тысячах поползновений, нам кажется, есть только пробившееся наружу сознание нашей интеллигенции, что ее образованность не имеет никаких прочных корней, что в ее умах никакие идеи не оставили следов, что прошедшего у нее вовсе нет. […] Общая формула «нам нужно больше образования» подобно другим общим формулам не разрешает вопроса. Пока всякий новый наплыв образования будет иметь следствием только наращение нашей бессодержательной, не имеющей никаких корней, словом, фальшивой образованности, образование не будет приносить нам никакой пользы. А это не прекратится и не может прекратиться до тех пор, пока у нас не разовьются и не укрепятся ростки и побеги настоящего образования, — пока не получит полной силы движение идей, «оставляющее в умах неизгладимые черты». Дело трудное до высокой степени. Ибо для того, чтобы образование заслуживало своего имени […] необходимо требуется весьма тяжелое условие, требуется самостоятельное, самобытное умственное развитие. Необходимо, чтобы мы жили не чужою, а своею умственною жизнью, чтобы чужие идеи не просто отпечатлевались или отражались на нас, а превращались бы в нашу плоть и кровь, перерабатывались бы в части нашего организма. […] Одни поверят в русскую мысль только тогда, когда она произведет великих всемирных философов и поэтов; другие — только тогда, когда все ее создания примут яркий национальный отпечаток. А до тех пор те и другие считают себя вправе с презрением относиться к ее работе — забывать все, что она ни сделает, — и по-прежнему подавлять ее все теми же высокими требованиями.
Такие мысли пришли нам на ум, когда мы решились приступить к разбору «Войны и мира». […] Новое произведение гр. Л. Н. Толстого, одно из прекраснейших произведений русской литературы, составляет, во-первых, плод движения этой литературы, ее глубокого и трудного прогресса; во-вторых, оно есть результат развития самого художника, его долгой и совестливой работы над своим талантом»[29].
** Фрагмент из «третьей статьи» Н. Н. Страхова: «В изящной литературе, в журналистике, в массе читающих и пишущих людей, — везде господствует такая слабость мысли, такое искажение инстинктов и понятий, такое обилие предрассудков и заблуждений, — что невольно является страх за наше духовное развитие, невольно приходит в голову мысль, не поражены ли мы какою-нибудь неизлечимою болезнью, не суждено ли русскому уму и сердцу заглохнуть и вымереть под язвами, разъедающими наш духовный строй. Вот то существенное дело, в котором «Война и мир» может принести нам помощь и отраду. Эта книга есть прочное приобретение нашей культуры, столь же срочное и непоколебимое, как, например, сочинения Пушкина» (
«Неужели я Вам не писал про Вашу статью о Тургеневе?[30] Читал я ее, как все Ваши статьи, — с восхищением, но и с некоторой маленькой досадой. Если Вы признаете, что Тургенев потерял точку и виляет
«Можно даже сказать Тургенева, вписано. Далее зачеркнуто: и Наташи в «Войне и мире» Льва Толстого» (XXVI, 335).
Наташа Ростова. Худ. Константин Рудаков. 1941–1948.
Глава десятая. «ПРО ЖИЗНЬ, ПРО НАЗНАЧЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА…»
Пьер — князь Андрей — Ипполит Терентьев
«Смирение — самая страшная сила, какая только может на свете быть!
ИДИОТ ВИДИТ ВСЕ БЕДСТВИЯ.
БЕССИЛИЕ ПОМОЧЬ.
ЦЕПЬ И НАДЕЖДА.
СДЕЛАТЬ НЕМНОГО.
ЯСНАЯ СМЕРТЬ.
АГЛАЯ НЕСЧАСТНА.
Нужда ее в Князе,
Князь умирающему Ипполиту против атеизма: «Я не знаю» –
и возражения за Христа (мы)» (IX, 241).
ЦЕПЬ, говорит о ЦЕПИ.
В Павловске на даче глава Генерала и Лебедева в распивочной.
Война турок и ребенок, Крит.
«Ведь у него 12 спящих дев».
Князь про картину Гольбейна, про Лебедева и Дюбарри (Аглае).
О ВЕРЕ. Искушение Христа.
Сострадание — всё христианство.
Цепь.
[…]
Смирение есть самая страшная сила, какая только может на свете быть!» (IX, 269–270).
«Пьер думал о том, что князь Андрей несчастлив, что он заблуждается, что он не знает истинного света и что Пьер должен прийти на помощь ему, просветить и поднять его. Но как только Пьер придумывал, как и чтó он станет говорить, он предчувствовал, что князь Андрей одним словом, одним аргументом уронит все в его ученье, и он боялся начать, боялся выставить на возможность осмеяния свою любимую святыню.
— Нет, отчего же вы думаете, — вдруг начал Пьер, опуская голову и принимая вид бодающегося быка, — отчего вы так думаете? Вы не должны так думать.
— Про чтó я думаю? — спросил князь Андрей с удивлением.
— Про жизнь, про назначение человека. Это не может быть. Я так же думал, и меня спасло, вы знаете чтó? масонство. Нет, вы не улыбайтесь. Масонство — это не религиозная, не обрядная секта, как и я думал, а масонство есть лучшее, единственное выражение лучших, вечных сторон человечества. — И он начал излагать князю Андрею масонство, как он понимал его.
Он говорил, что масонство есть учение христианства, освободившегося от государственных и религиозных оков; учение равенства, братства и любви.
— Только наше святое братство имеет действительный смысл в жизни; все остальное есть сон, — говорил Пьер. — Вы поймите, мой друг, что вне этого союза все исполнено лжи и неправды, и я согласен с вами, что умному и доброму человеку ничего не остается, как только, как вы, доживать свою жизнь, стараясь только не мешать другим. Но усвойте себе наши основные убеждения, вступите в наше братство, дайте нам себя, позвольте руководить собой, и вы сейчас почувствуете себя, как и я почувствовал, частью этой огромной, невидимой цепи, которой начало скрывается в небесах, — говорил Пьер.
Князь Андрей, молча, глядя перед собой, слушал речь Пьера. Несколько раз он, не расслышав от шума коляски, переспрашивал у Пьера нерасслышанные слова. По особенному блеску, загоревшемуся в глазах князя Андрея, и по его молчанию Пьер видел, что слова его не напрасны, что князь Андрей не перебьет его и не будет смеяться над его словами.
Они подъехали к разлившейся реке, которую им надо было переезжать на пароме. Пока устанавливали коляску и лошадей, они прошли на паром.
Князь Андрей, облокотившись о перила, молча смотрел вдоль по блестящему от заходящего солнца разливу.
— Ну, чтó же вы думаете об этом? — спросил Пьер. — Что́ же вы молчите?
— Чтó я думаю? я слушал тебя. Все это так, — сказал князь Андрей. — Но ты говоришь: вступи в наше братство, и мы тебе укажем цель жизни и назначение человека, и законы, управляющие миром. Да кто же мы? — люди? Отчего же вы все знаете? Отчего я один не вижу того, чтó вы видите? Вы видите на земле царство добра и правды, а я его не вижу.
Пьер перебил его.
— Верите вы в будущую жизнь? — спросил он.
— В будущую жизнь? — повторил князь Андрей, но Пьер не дал ему времени ответить и принял это повторение за отрицание, тем более что он знал прежние атеистические убеждения князя Андрея.
— Вы говорите, что не можете видеть царства добра и правды на земле. И я не видал его и его нельзя видеть, ежели смотреть на нашу жизнь как на конец всего. На
— Да, это учение Гердера, — сказал князь Андрей, — но не то, душа моя, убедит меня, а жизнь и смерть, вот чтó убеждает. Убеждает то, что видишь дорогое тебе существо, которое связано с тобой, перед которым ты был виноват и надеялся оправдаться (князь Андрей дрогнул голосом и отвернулся) и вдруг это существо страдает, мучается и перестает быть… Зачем? Не может быть, чтоб не было ответа! И я верю, что он есть… Вот чтó убеждает, вот чтó убедило меня, — сказал князь Андрей.
— Ну да, ну да, — говорил Пьер, — разве не то же самое и я говорю!
— Нет. Я говорю только, что убеждают в необходимости будущей жизни не доводы, а то, когда идешь в жизни рука об руку с человеком, и вдруг человек этот исчезнет
— Ну, так чтó ж! Вы знаете, чтó есть
Князь Андрей не отвечал. Коляска и лошади уже давно были выведены на другой берег и уже заложены, и уж солнце скрылось до половины, и вечерний мороз покрывал звездами лужи у перевоза, а Пьер и Андрей, к удивлению лакеев, кучеров и перевозчиков, еще стояли на пароме и говорили.
— Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, — говорил Пьер, — что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там, во всем (он указал на небо). — Князь Андрей стоял, облокотившись на перила парома, и, слушая Пьера, не спуская глаз, смотрел на красный отблеск солнца по синеющему разливу. Пьер замолк. Было совершенно тихо. Паром давно пристал, и только волны течения с слабым звуком ударялись о дно парома. Князю Андрею казалось, что это полосканье волн к словам Пьера приговаривало: «Правда, верь этому».
Князь Андрей вздохнул, и лучистым, детским, нежным взглядом взглянул в раскрасневшееся восторженное, но все робкое перед первенствующим другом, лицо Пьера.
Разговор Пьера с Андреем на пароме. Худ. Андрей Николаев
— Да, коли бы это так было! — сказал он. — Однако пойдем садиться, — прибавил князь Андрей, и, выходя с парома, он поглядел на небо, на которое указал ему Пьер, и в первый раз после Аустерлица он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел, лежа на Аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что́ было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе. Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия жизни, но он знал, что это чувство, которое он не умел развить, жило в нем. Свидание с Пьером было для князя Андрея эпохой, с которой началась хотя во внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь» (10, 115–118).
«…Это было в начале мая, вечер был ясный, огромный шар солнца опускался в залив. Бахмутов (однокашник по гимназии, в годы учебы враждебно относившийся к Ипполиту. —
— Кто посягает на единичную «милостыню», — начал я, — тот посягает на природу человека и презирает его личное достоинство. Но организация «общественной милостыни» и вопрос о личной свободе — два вопроса различные и взаимно себя не исключающие. Единичное добро останется всегда, потому что оно есть потребность личности, живая потребность прямого влияния одной личности на другую. В Москве жил один старик, один «генерал», то есть действительный статский советник, с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых горах ее посетит «старичок генерал». Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался пред каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал их всех «голубчиками». Он давал деньги, присылал необходимые вещи — портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. […] Какой-нибудь из «несчастных», убивший каких-нибудь двенадцать душ, заколовший шесть штук детей, единственно для своего удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того ни с сего, когда-нибудь, и всего-то, может быть, один раз во все двадцать лет, вдруг вздохнет и скажет: «А что-то теперь старичок генерал, жив ли еще?» При этом, может быть, даже и усмехнется, — и вот и только всего-то. А почем вы знаете, какое семя заброшено в его душу навеки этим «старичком генералом», которого он не забыл в двадцать лет? Почем вы знаете, Бахмутов, какое значение будет иметь это приобщение одной личности к другой в судьбах приобщенной личности?.. Тут ведь целая жизнь и бесчисленное множество скрытых от нас разветвлений. Самый лучший шахматный игрок, самый острый из них может рассчитать только несколько ходов вперед; про одного французского игрока, умевшего рассчитать десять ходов вперед, писали как про чудо. Сколько же тут ходов и сколько нам неизвестного? Бросая ваше семя, бросая вашу «милостыню», ваше доброе дело в какой бы то ни было форме, вы отдаете часть вашей личности и принимаете в себя часть другой; вы взаимно приобщаетесь один к другому; еще несколько внимания, и вы вознаграждаетесь уже знанием, самыми неожиданными открытиями. Вы непременно станете смотреть наконец на ваше дело как на науку; она захватит в себя всю вашу жизнь и может наполнить всю жизнь. С другой стороны, все ваши мысли, все брошенные вами семена, может быть уже забытые вами, воплотятся и вырастут; получивший от вас передаст другому. И почему вы знаете, какое участие вы будете иметь в будущем разрешении судеб человечества? Если же знание и целая жизнь этой работы вознесут вас наконец до того, что вы в состоянии будете бросить громадное семя, оставить миру в наследство громадную мысль, то… И так далее, я много тогда говорил.
Ленинград. Прачечный мост через Фонтанку. 1929
— И подумать при этом, что вам-то и отказано в жизни! — с горячим упреком кому-то вскричал Бахмутов.
В ту минуту мы стояли на мосту, облокотившись на перила, и глядели на Неву» (VIII, 335–337).
Глава одиннадцатая. РОМАН «ОБЪЕМОМ В «ВОЙНУ И МИР»»
О покаянии и мучении совести «великого грешника»
Портрет Ф. М. Достоевского Худ. Василий Перов. 1872
«…Что совсем было прекратилась литература, так это совершенно верно. Да она, пожалуй, и прекратилась, если хотите. И давно уже. Видите, дорогой мой Николай Николаич, ведь с какой точки зрения смотреть: по-моему, если иссякло свое, настоящее русское и оригинальное слово, то и прекратилась, нет гения впереди — стало быть, прекратилась. Со смертию Гоголя она прекратилась. Мне хочется поскорее своего. Вы очень уважаете Льва Толстого, я вижу; я согласен, что тут есть и
«
Эпизоды из своей бывшей жизни, как бы в назидание детям и проч. Публичные лекции. О том, как он много идей выдумал, и литературных, и всяких. Тон как будто насмешки над собой, но про себя: «А ведь это так». Как его и дети, и жены, и М(илюко)вы (?) считают за ничто. Как подают ему Т(ургене)в, Гончар(ов), Плещеев, Аксаков, поругался с С(алтыковы)м (?). Как про себя вдруг написал превосходное произведение. Слава и деньги. И проч., и проч.
Л. Н. Толстой
И. С. Тургенев
А. К. Толстой
Ф. М. Достоевский
А. Ф. Писемский
NB. Тема богатая. — Ну, положим, с графом Л. Толстым или с г(осподином) Тургеневым (NB. никогда с просто Тургеневым без господина» не равняю; даже с другим графом Толстым не равняю, но реалист Писемский — это другое дело! Ибо это водевиль французский, который выдают нам за русский реализм.
О направлениях и идеях, бывших в литературе» (XII, 5).
«Идея этого романа, — писал он, — существует во мне уже три года, но прежде я боялся сесть за него за границей, я хотел для этого быть в России. Но за три года созрело много, весь план романа, и думаю, что за первый отдел его (т. е. тот, который назначаю в «Зарю») могу сесть и здесь, ибо действие начинается много лет назад. Не беспокойтесь о том, что я говорю о
«…он кается и мучается совестью в том, что ему так низко хочется быть необыкновенным. […] Чистый идеал свободного человека мелькает перед ним иногда; всё это в пансионе. Подружился с Осипом, о хлыстах, вместе чуть не спят … знает наизусть Гоголя» (IX, 136).
«1 января 1870.
NB. Совершенно обратный тип, чем измельчившийся[31] до свинства отпрыск того благородного графского дома, которого изобразил Толстой в «Детстве» и «Отрочестве». Это просто тип из коренника, бессознательно беспокойный собственною типическою своею силою, совершенно непосредственною и не знающею, на чем основаться. Такие типы из коренника бывают часто или Стеньки Разины, или Данилы Филипповичи[32], или доходят до всей хлыстовщины и скопчества.
Данила Филиппович — основатель секты хлыстов
Это необычайная, для них самих тяжелая непосредственная сила, требующая и ищущая, на чем устояться и что взять в руководство, требующая до страдания спокою от бурь и не могущая пока не буревать до времени успокоения. Он уставляется наконец на Христе, но вся жизнь — буря и беспорядок. (Масса народа живет непосредственно и складно, коренником, но — чуть покажется в ней движение, т. е. простое жизненное отправление, — всегда выставляет эти типы.) Необъятная сила непосредственная, ищущая спокою, волнующаяся до страдания и с радостию бросающаяся — во время исканий и странствий — в чудовищные уклонения и эксперименты, до тех пор пока не установится на такой сильной идее, которая вполне пропорциональна их непосредственной животной силе, — идее, которая до того сильна, что может наконец организовать эту силу и успокоить ее до елейной тишины» (IX, 128).
«Рассказ Тихона[33] о своей первой любви, о детях. Монахом жить ниже, надо иметь детей, и выше, когда призвание имеешь. «Therese-philosophe»[34] смутила Тихона. «А я думал, что уже закалился». Пошел в послушание к мальчику; слушается его.
NB. (Высоко, сильно и трогательно.)
Тихон говорит одной барыне, что она и России изменница и детям злодейка. Как они детских образов еще с детства лишаются. Их изучения, хоть и точные (Лев Толстой, Тургенев), как бы чуждую жизнь открывают. Один Пушкин настоящий русский.
Про Тихона у мальчика иногда низкие мысли: он так смешон, он так ничего не знает, он так слаб и беспомощен, ко мне лезет за советами, но под конец он догадывается, что Тихон коренником крепок, как ребенок чист, мысли дурной иметь не может, смущаться не может и потому все поступки его ясные и прекрасные.
Святитель Тихон Задонский, епископ Русской православной церкви, епископ Воронежский и Елецкий, богослов, крупнейший православный религиозный просветитель XVIII в. Канонизирован Русской церковью в лике святителей, почитается как чудотворец. Неизвестный худ.
Святитель Тихон Задонский, русский Иоанн Златоуст
Тихон. О смирении (как могуче смирение). Всё о смирении и о свободной воле.
О прощении непростимого преступника (что это мучение всего мучит сильнее)» (IX, 138).
«Эта та самая идея, об которой я Вам уже писал. Это будет мой последний роман. Объемом в «Войну и мир», и идею Вы бы похвалили — сколько я по крайней мере соображаюсь с нашими прежними разговорами с Вами. Этот роман будет состоять из пяти больших повестей […] (Общее название романа есть: Житие великого грешника, но каждая повесть будет носить название отдельно.)
Главный вопрос, который проведется во всех частях, — тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование Божие.
Герой в продолжение жизни то атеист, то верующий, то фанатик и сектатор (сектант. —
А. Н. Майков
Вам одному исповедуюсь, Аполлон Николаевич, хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского, конечно под другим именем, но тоже архиерей, будет проживать в монастыре, на спокое. 13-летний мальчик, участвовавший в совершении уголовного преступления, развитый и развращенный (я этот тип знаю) (…) будущий герой всего романа, посажен в монастырь родителями и для обучения.
Волчонок и нигилист-ребенок сходится с Тихоном (Вы ведь знаете характер и всё лицо Тихона). Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? (…) К Чаадаеву могут приехать в гости и другие, Белинский, например, Грановский, Пушкин даже. (Ведь у меня же не Чаадаев, я только в роман беру этот тип.) В монастыре есть и Павел Прусский, есть и Голубов, и инок Парфений. (В этом мире я знаток и монастырь русский знаю с детства.) Но главное, Тихон и мальчик (…) Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру. Это уж не Костанжогло-с и не немец (забыл фамилию) в «Обломове» (…) я ничего не создам, я только выставлю действительного Тихона, которого я принял в свое сердце давно с восторгом. Но я сочту, если удастся, и это для себя уже важным подвигом. Не сообщайте же никому. Но для 2-го романа, для монастыря, я должен быть в России. Ах, кабы удалось!
Первая же повесть — детство героя: разумеется, не дети на сцене; роман есть» (разбивка по абзацам моя. —
Тихона Задонского редко можно было застать в кабинете, писал он, как правило, ночами. А днем занимался воспитанием детей, семинаристов, восстановлением храмов
Глава двенадцатая. «ПОЭТ ПОДПОЛЬЯ»
Достоевский и князь Болконский
22 марта 1875 г.
«Говорили, что я изображал гром настоящий, дождь настоящий, как на сцене. Где же? Неужели Раскольников, Степан Трофимович (главные герои моих романов) подают к этому толки? Или в «Записках из Мертвого дома» Акулькин муж, например. Из этого-то (гражданского) чувства я передался было к славянофилам, думая воскресить мечты детства (читал Карамзина, образы Сергия, Тихона). «А подполье и «Записки из подполья». Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. Как герои, начиная с Сильвио (герой повести А. С. Пушкина «Выстрел». —
Говорят, что Оля (персонаж из романа «Подросток». —
Болконский исправился при виде того, как отрезали ногу у Анатоля,
Подполье, подполье, поэт подполья — фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда. Это то самое подполье, которое заставило Гоголя в торжественном завещании говорить о последней повести[35], которая выпелась из души его и которой совсем и не оказалось в действительности. Ведь, может быть, начиная свое завещание, он и не знал, что напишет про последнюю повесть. Что ж это за сила, которая заставляет даже честного и серьезного человека так врать и паясничать, да еще в своем завещании. (Сила эта русская, в Европе люди более цельные, у нас мечтатели и подлецы.)
Причина подполья — уничтожение веры в общие правила.
«Нет ничего святого».
Недоконченные люди (вследствие Петровской реформы вообще) вроде инженера в «Бесах» (Кириллов — герой романа. —
«Около того раненого, очертания головы которого казались знакомыми князю Андрею, суетились доктора; его поднимали, успокоивали.
— Покажите мне… Ооооо! о! ооооо! — слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. Слушая эти стоны, князь Андрей хотел плакать. Оттого ли, что он без славы умирал, оттого ли, что жалко ему было расставаться с жизнью, от этих ли невозвратимых детских воспоминаний, оттого ли, что он страдал, что другие страдали и так жалостно перед ним стонал этот человек, но ему хотелось плакать детскими, добрыми, почти радостными слезами.
Князь Андрей и Анатоль Курагин на операционных столах. Рис. Александра Апсита. 1912
Раненому показали в сапоге с запекшеюся кровью отрезанную ногу.
— О! Ооооо! — зарыдал он, как женщина. Доктор, стоявший перед раненым, загораживая его лицо, отошел.
— Боже мой! Что́ это? Зачем он здесь? — сказал себе князь Андрей.
В несчастном, рыдающем, обессилевшем человеке, которому только что отняли ногу, он узнал Анатоля Курагина. Анатоля держали на руках и предлагали ему воду в стакане, края которого он не мог поймать дрожащими, распухшими губами. Анатоль тяжело всхлипывал. «Да, это он; да, этот человек чем-то близко и тяжело связан со мною», — думал князь Андрей, не понимая еще ясно того, что́ было перед ним. — В чем состоит связь этого человека с моим детством, с моею жизнью?» — спрашивал он себя, не находя ответа. И вдруг новое, неожиданное воспоминание из мира детского, чистого и любовного, представилось князю Андрею. Он вспомнил Наташу такою, какою он видел ее в первый раз на бале 1810 года, с тонкою шеей и тонкими руками, с готовым на восторг, испуганным, счастливым лицом, и любовь и нежность к ней, еще живее и сильнее чем когда-либо, проснулись в его душе. Он вспомнил теперь ту связь, которая существовала между им и этим человеком, сквозь слезы, наполнявшие распухшие глаза, мутно смотревшим на него. Князь Андрей вспомнил все, и восторженная жалость и любовь к этому человеку наполнили его счастливое сердце.
Князь Андрей не мог удерживаться более и заплакал нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями.
«Сострадание, любовь к братьям, к любящим, любовь к ненавидящим нас, любовь к врагам — да, та любовь, которую проповедовал Бог на земле, которой меня учила княжна Марья и которой я не понимал; вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что́ еще оставалось мне, ежели бы я был жив. Но теперь уже поздно. Я знаю это!» (11, 257–258).
Глава тринадцатая. КТО ОН, РУССКИЙ МУЖИК? ЧЕМ ЖИВЕТ? ВО ЧТО ВЕРИТ? И ПОЧЕМУ РЕНАН СЛАВЯНОФИЛ?
Эрнест Ренан
«Ренан[36] славянофил. Крестьяне смотрят на пышную свадьбу своего господина и радуются, Михайловский[37] и Толстой негодуют на мужиков на том основании, что пышность свадьбы их господина нисколько не увеличивает их благосостояния. И Толстой и Михайловский даже считают священным долгом своим образумить скорее мужика и разъяснить ему, что он глуп, если счастлив счастьем своего господина, что счастье господина не увеличивает его благосостояния. Таким образом, и Толстой и Михайловский забывают, что крестьянин этот ведь все-таки счастлив же. И вразумляя его, отнимают у него счастье. Почему? Враги они, что ли, его? Нет, а потому, что задались ложною мыслию, что счастье заключается в материальном благосостоянии, а не в обилии добрых чувств, присущих человеку» (XVI, 169).
«…Мы уничтожили бы человечество, если бы не допустили, что целые массы должны жить славою и наслаждением других. Демократ называет глупцом крестьянина старого порядка, работавшего на своих господ, любившего их и наслаждавшегося высоким существованием, которое другие ведут по милости его пота. Конечно, тут есть бессмыслица при той узкой, запертой жизни, где все делается с закрытыми дверями, как в наше время. В настоящем состоянии общества преимущества, которые один человек имеет над другими, стали вещами исключительными и личными: наслаждаться удовольствием или благородством другого кажется дикостью; но не всегда так было. Когда Губбио или Ассиз глядел на проходящую мимо свадебную кавалькаду своего молодого господина, никто не завидовал. Тогда все участвовали в жизни всех; бедный наслаждался богатством богатого, монах радостями мирянина, мирянин молитвами монаха, для всех существовали искусство, поэзия, религия… Превосходство церкви и сила, которая ручается за то, что у церкви есть еще будущее, состоит в том, что она одна понимает это и научает это понимать. Церковь хорошо знает, что лучшие люди часто бывают жертвами преимуществ так называемых высших классов; но она знает также, что природа хотела, чтобы жизнь человечества имела многие степени. Она знает и признает, что грубость многих есть условие воспитания одного, что пот многих позволяет немногим вести благородную жизнь, но она не называет одних привилегированными, а других обделенными, ибо дело человеческое для нее неразделимо. Уничтожьте этот великий закон, поставьте всех людей на одну линию, с равными нравами без связи подчинения общему делу, — вы получите эгоизм, посредственность, разобщенность, сухость, невозможность жить, нечто похожее на жизнь нашего времени, печальнее которой, даже для человека из народа, никогда не было. Если иметь в виду только право неделимых, то несправедливо, чтобы один человек был пожертвован другому; но нет ничего несправедливого в том, чтобы все были подчинены высшему делу, совершаемому человечеством. Религия имеет силу объяснять эти тайны и предлагать в идеальном мире обильные утешения всем, кто приносится в жертву в юдольном мире».
Вот полная теория Ренана. В ней есть действительно нечто, если не новое и оригинальное, то, по крайней мере, неожиданное»[40].
Н. К. Михайловский
«Политический материализм», — писал Михайловский, явно без симпатий относящийся к капитализму, — существует. Он обошел весь мир со своими девизами: chacum chez soi, chacum pour soi, laissez faire, laissez passer (каждый в себе, каждый для себя, пусть будет свобода торговли. —
Собственный идеал Ренана не заслуживает никакого внимания […]
Но для нас любопытна конструкция этого идеала, и то потому, что ей сочувствует г. Страхов. А г. Страхов интересует нас здесь и сам по себе, и как представитель известной партии, школы. Г. Страхов есть, как известно, славянофил. Г. Страхов очень хорошо понимает несостоятельность идеала Ренана для Европы. Но он полагает, что нечто подобное возможно и законно в России, как непосредственный продукт русской почвы. Недаром он называет Ренана французским славянофилом.
«Политическое честолюбие, — говорит г. Страхов, — совершенно чуждо русскому народу; охотно жертвуя всем для государства он не ищет непременного участия в управлении государством; это участие считается делом тяжелым, скорее повинностью, чем правом. Житейский материализм, понимание собственности и удовольствий, как главных вещей в жизни, противны коренным нравам русского народа, его несколько аскетическому настроению. Есть некоторая высшая область, в которой русские люди ищут и требуют равенства, свободы, братства; но это не область вещественных интересов и политических прав. Отсюда же происходит особенный характер того, что можно назвать «воинственным духом» русских. Этот дух состоит, главным образом, в стойкости и самоотвержении».
Нарисовав эту картину, представляющую отчасти идиллию, отчасти пасквиль, г. Страхов начинает вместе с Ренаном «политиканствовать», рассуждать о том, как германский, романский и славянский миры будут между собою драться и что из этого может произойти. Наконец, г. Страхов сожалеет о том, что Ренан, вообще прекрасно понимающий Россию, не понимает православия. За вычетом политиканства, которое нисколько не занимательно, главная мысль г. Страхова состоит в том, что Россия гарантирована от политического материализма особенностями русского народа, который неспособен «завидовать», глядя «на свадебную кавалькаду молодого господина» (
Глава четырнадцатая. О «ГЛУПОМ» И ДЕЙСТВЕННОМ ТЕРРОРИСТЕ НЕЧАЕВЕ И «СТАРШЕЙ КНЯЖНЕ У БЕЗУХОВА»
«Нечаев[41] глуп, как
А. И. Герцен. Гравюра Леммеля. 1850-е гг.
Толстой: «Бедный Герцен, как его затравили революционеры за то, что он отстал. В этой книге (Чешихин-Ветринский «Герцен». —
М. А. Бакунин
— Бакунин (Михаил Александрович — русский мыслитель и революционер, один из теоретиков анархизма, народничества и панславизма. —
С. Г. Нечаев
Сергей Львович вспомнил, что слышал от Бутурлина (Александр Сергеевич — участник ряда событий против власти, корреспондент и адресат Толстого, не раз видевшийся с ним в Москве и Ясной Поляне. —
«Княжна, с своею несообразно-длинною по ногам, сухою и прямою талией, прямо и бесстрастно смотрела на князя выпуклыми серыми глазами. Она покачала головой и, вздохнув, посмотрела на образа. Жест ее можно было объяснить и как выражение печали и преданности, и как выражение усталости и надежды на скорый отдых. Князь Василий объяснил этот жест как выражение усталости.
— А мне-то, — сказал он, — ты думаешь, легче? Je suis éreinté, comme un cheval de poste (Я заморен, как почтовая лошадь. — Здесь и далее с франц. —
Князь Василий замолчал, и щеки его начали нервически подергиваться то на одну, то на другую сторону, придавая его лицу неприятное выражение, какое никогда не показывалось на лице князя Василия, когда он бывал в гостиных. Глаза его тоже были не такие, как всегда: то они смотрели нагло-шутливо, то испуганно оглядывались.
Княжна, своими сухими, худыми руками придерживая на коленях собачку, внимательно смотрела в глаза князю Василию; но видно было, что она не прервет молчания вопросом, хотя бы ей пришлось молчать до утра.
— Вот видите ли, моя милая княжна и кузина, Катерина Семеновна, — продолжал князь Василий, видимо не без внутренней борьбы приступая к продолжению своей речи, — в такие минуты, как теперь, обо всем надо подумать. Надо подумать о будущем, о вас… Я вас всех люблю, как своих детей, ты это знаешь.
Княжна так же тускло и неподвижно смотрела на него.
— Наконец, надо подумать и о моем семействе, — сердито отталкивая от себя столик и не глядя на нее, продолжал князь Василий, — ты знаешь, Катишь, что вы, три сестры Мамонтовы, да еще моя жена, мы одни прямые наследники графа. Знаю, знаю, как тебе тяжело говорить и думать о таких вещах. И мне не легче; но, друг мой, мне шестой десяток, надо быть ко всему готовым. Ты знаешь ли, что я послал за Пьером, и что́ граф, прямо указывая на его портрет, требовал его к себе?
Князь Василий вопросительно посмотрел на княжну, но не мог понять, соображала ли она то, что́ он ей сказал, или просто смотрела на него…
— Я об одном не перестаю молить Бога, mon cousin, — отвечала она, — чтоб он помиловал его и дал бы его прекрасной душе спокойно покинуть эту…
— Да, это так, — нетерпеливо продолжал князь Василий, потирая лысину и опять с злобой придвигая к себе отодвинутый столик, — но, наконец… наконец дело в том, ты сама знаешь, что прошлою зимой граф написал завещание, по которому он все имение, помимо прямых наследников и нас, отдавал Пьеру.
— Мало ли он писал завещаний! — спокойно сказала княжна, — но Пьеру он не мог завещать. Пьер незаконный.
— Ma chère, — сказал вдруг князь Василий, прижав к себе столик, оживившись и начав говорить скорей, — но что́, ежели письмо написано государю, и граф просит усыновить Пьера? Понимаешь, по заслугам графа его просьба будет уважена…
Княжна улыбнулась, как улыбаются люди, которые думают, что знают дело больше, чем те, с кем разговаривают.
— Я тебе скажу больше, — продолжал князь Василий, хватая ее за руку, — письмо было написано, хотя и не отослано, и государь знал о нем. Вопрос только в том, уничтожено ли оно, или нет. Ежели нет, то как скоро
— А наша часть? — спросила княжна, иронически улыбаясь так, как будто все, но только не это, могло случиться.
— Mais, ma pauvre Catiche, c’est clair, comme le jour (Но, милая Катишь, это ясно, как день. — с франц. —
— Этого только недоставало! — перебила его княжна, сардонически улыбаясь и не изменяя выражения глаз. — Я женщина; по-вашему, мы все глупы; но я настолько знаю, что незаконный сын не может наследовать… Un bâtard (Незаконный. —
— Как ты не понимаешь, наконец, Катишь! Ты так умна: как ты не понимаешь, — ежели граф написал письмо государю, в котором просит его признать сына законным, стало быть, Пьер уж будет не Пьер, а граф Безухов, и тогда он по завещанию получит все. И ежели завещание с письмом не уничтожены, то тебе, кроме утешения, что ты была добродетельна et tout ce qui s’en suit (и всего, что отсюда вытекает. —
— Я знаю, что завещание написано; но знаю тоже, что оно недействительно, и вы меня, кажется считаете за совершенную дуру, mon cousin, — сказала княжна с тем выражением, с которым говорят женщины, полагающие, что они сказали нечто остроумное и оскорбительное.
— Милая ты моя княжна Катерина Семеновна! — нетерпеливо заговорил князь Василий. — Я пришел к тебе не за тем, чтобы пикироваться с тобой, а затем, чтобы как с родною, хорошею, доброю, истинною родной, поговорить о твоих же интересах. Я тебе говорю десятый раз, что ежели письмо к государю и завещание в пользу Пьера есть в бумагах графа, то ты, моя голубушка, и с сестрами, не наследница. Ежели ты мне не веришь, то поверь людям знающим: я сейчас говорил с Дмитрием Онуфриичем (это был адвокат дома), он то же сказал.
Видимо, что-то вдруг изменилось в мыслях княжны; тонкие губы побледнели (глаза остались те же), и голос, в то время как она заговорила, прорывался такими раскатами, каких она, видимо, сама не ожидала.
— Это было бы хорошо, — сказала она. — Я ничего не хотела и не хочу.
Она сбросила свою собачку с колен и оправила складки платья.
Фрагмент илл. М. С. Башилова к роману «Война и мир»
— Вот благодарность, вот признательность людям, которые всем пожертвовали для него, — сказала она. — Прекрасно! Очень хорошо! Мне ничего не нужно, князь.
— Да, но ты не одна, у тебя сестры, — ответил князь Василий.
Но княжна не слушала его.
— Да, я это давно знала, но забыла, что, кроме низости, обмана, зависти, интриг, кроме неблагодарности, самой черной неблагодарности, я ничего не могла ожидать в этом доме…
— Знаешь ли ты или не знаешь, где это завещание? — спрашивал князь Василий еще с большим, чем прежде, подергиванием щек.
— Да, я была глупа, я еще верила в людей и любила их и жертвовала собой. А успевают только те, которые подлы и гадки. Я знаю, чьи это интриги.
Княжна хотела встать, но князь удержал ее за руку. Княжна имела вид человека, вдруг разочаровавшегося во всем человеческом роде; она злобно смотрела на своего собеседника.
— Еще есть время, мой друг. Ты помни, Катишь, что все это сделалось нечаянно, в минуту гнева, болезни, и потом забыто. Наша обязанность, моя милая, исправить его ошибку, облегчить его последние минуты тем, чтобы не допустить его сделать этой несправедливости, не дать ему умереть в мыслях, что он сделал несчастными тех людей…
— Тех людей, которые всем пожертвовали для него, — подхватила княжна, порываясь опять встать, но князь не пустил ее, — чего он никогда не умел ценить. Нет, mon cousin, — прибавила она со вздохом, — я буду помнить, что на этом свете нельзя ждать награды, что на этом свете нет ни чести, ни справедливости. На этом свете надо быть хитрою и злою.
— Ну, voyons (ну, ну. —
— Нет, у меня злое сердце.
— Я знаю твое сердце, — повторил князь, — ценю твою дружбу и желал бы, чтобы ты была обо мне того же мнения. Успокойся и parlons raison (поговорим толком. —
— Теперь я все поняла. Я знаю, чьи это интриги. Я знаю, — говорила княжна.
— Не в том дело, моя душа.
— Это ваша protégée, ваша милая Анна Михайловна, которую я не желала бы иметь горничной, эту мерзкую, гадкую женщину.
— Ne perdons point de temps (Не будем терять время. —
— Ах, не говорите! Прошлую зиму она втерлась сюда и такие гадости, такие скверности наговорила графу на всех нас, особенно на Sophie, — я повторить не могу, — что граф сделался болен и две недели не хотел нас видеть. В это время, я знаю, что он написал эту гадкую, мерзкую бумагу; но я думала, что эта бумага ничего не значит.
Борьба за наследство графа Безухова. Худ. Александр Апсит
— Nous у voilà (В этом-то и дело. —
— В мозаиковом портфеле, который он держит под подушкой. Теперь я знаю, — сказала княжна, не отвечая. — Да, ежели есть за мной грех, большой грех, то это ненависть к этой мерзавке, — почти прокричала княжна, совершенно изменившись. — И зачем она втирается сюда? Но я ей выскажу все, все. Придет время!» (9, 87–91).
«Вся революционная деятельность Новодворова, несмотря на то, что он умел красноречиво объяснять ее очень убедительными доводами, представлялась Нехлюдову основанной только на тщеславии, желании первенствовать перед людьми. Сначала, благодаря своей способности усваивать чужие мысли и точно передавать их, он в период учения, в среде учащих и учащихся, где эта способность высоко ценится (гимназия, университет, магистерство), имел первенство, и он был удовлетворен. Но когда он получил диплом и перестал учиться, и первенство это прекратилось, он вдруг, как это рассказывал Нехлюдову Крыльцов, не любивший Новодворова, для того, чтобы получить первенство в новой сфере, совершенно переменил свои взгляды и из постепеновца-либерала сделался красным, народовольцем. Благодаря отсутствию в его характере свойств нравственных и эстетических, которые вызывают сомнения и колебания, он очень скоро занял в революционном мире удовлетворявшее его самолюбие положение руководителя партии. Раз избрав направление, он уже никогда не сомневался и не колебался и потому был уверен, что никогда не ошибался. Всё ему казалось необыкновенно просто, ясно, несомненно. И при узости и односторонности его взгляда всё действительно было очень просто и ясно, и нужно было только, как он говорил, быть логичным. Самоуверенность его была так велика, что она могла только отталкивать от себя людей или подчинять себе. А так как деятельность его происходила среди очень молодых людей, принимавших его безграничную самоуверенность за глубокомыслие и мудрость, то большинство подчинялось ему, и он имел большой успех в революционных кругах. Деятельность его состояла в подготовлении к восстанию, в котором он должен был захватить власть и созвать собор. На соборе же должна была быть предложена составленная им программа. И он был вполне уверен, что программа эта исчерпывала все вопросы, и нельзя было не исполнить ее.
Товарищи уважали его за его смелость и решительность, но не любили. Он же никого не любил и ко всем выдающимся людям относился как к соперникам и охотно поступил бы с ними, как старые самцы-обезьяны поступают с молодыми, если бы мог. Он вырвал бы весь ум, все способности у других людей, только бы они не мешали проявлению его способностей. Он относился хорошо только к людям, преклонявшимся перед ним» (33, 400–401).
Глава пятнадцатая. «А ВО ВСЕМ: ОТСУТСТВИЕ И ПОТЕРЯ ОБЩЕЙ ИДЕИ… ВСЕ ВРОЗНЬ»
Об эпохе, когда «все переворотилось»
«А во всем: отсутствие и потеря общей идеи (в это царствование от реформ). Все врознь» (XXVI, 50).
«К свиданию Васина, ЕГО и Подростка. Говорят о самоубийствах. Задается (Подростком) вопрос: какие причины заставляют перед последними мгновениями чуть не всех (или очень многих) писать
— Что ж, по-вашему, потеряно, неужели утрата крепостной зависимости?
— Нет, не одно это.
— А что?
— Потерян вообще порядок.
— Стало быть, теперь вообще беспорядок?
— Именно. Я не хвалю то, что потеряно. То был дурной порядок, но хороший или дурной — он все-таки был порядок. А теперь и хорошо, да беспорядок.
— Т. е. не хорошо, да беспорядок.
— Хоть и так, не спорю.
Истребляют себя от многочисленных причин, пишут исповеди тоже от сложных причин, а не одного тщеславия. Но можно отыскать и общие черты, например то, что в такую минуту у всех потребность писать…» (XXVI, 68–69).
«НОВОЕ
По новому плану с 26 августа.
Название романа: «Беспорядок».
Вся идея романа — это провести, что теперь беспорядок всеобщий, беспорядок везде и всюду, в обществе, в делах его, в руководящих идеях (которых по тому самому нет), в убеждениях (которых потому же нет), в разложении семейного начала. Если есть убеждения страстные — то только разрушительные (социализм). Нравственных идей не имеется, вдруг ни одной не осталось, и, главное, с таким видом говорит ОН, что как будто их никогда и не было.
— Ну да ведь вот вы религиозны.
— Еще бы этого-то у меня не оставалось.
— Ты вот, — говорит ОН Подростку, — выбрал идею о Ротшильде. Этой идеей ты можешь тоже свидетельствовать о нравственном беспорядке. Ты хочешь удалиться в свою нору от всех и берешь к тому меры.
Лиза — полный нравственный беспорядок, не согласна жить без счастья.
Долгушины — нравственный беспорядок.
— Пусть они ошибаются, — говорит Подросток, — но у них убеждение чести и долга, следовательно, уже нет беспорядка.
— Убеждение чести и долга ко всеобщему разрушению — хорош порядок; впрочем, я и спорить не хочу, — говорит ОН» (XXVI, 80–81).
«Свияжский был один из тех, всегда удивительных для Левина людей, рассуждение которых, очень последовательное, хотя и никогда не самостоятельное, идет само по себе, а жизнь, чрезвычайно определенная и твердая в своем направлении, идет сама по себе, совершенно независимо и почти всегда вразрез с рассуждением. Свияжский был человек чрезвычайно либеральный. Он презирал дворянство и считал большинство дворян тайными, от робости только не выражавшимися, крепостниками. Он считал Россию погибшею страной, вроде Турции, и правительство России столь дурным, что никогда не позволял себе даже серьезно критиковать действия правительства, и вместе с тем служил и был образцовым дворянским предводителем и в дорогу всегда надевал с кокардой и с красным околышем фуражку. Он полагал, что жизнь человеческая возможна только за границей, куда он и уезжал жить при первой возможности, а вместе с тем вел в России очень сложное и усовершенствованное хозяйство и с чрезвычайным интересом следил за всем и знал все, что делалось в России. Он считал русского мужика стоящим по развитию на переходной ступени от обезьяны к человеку, а вместе с тем на земских выборах охотнее всех пожимал руку мужикам и выслушивал их мнения. Он не верил ни в чох, ни в смерть, но был очень озабочен вопросом улучшения быта духовенства и сокращения приходов, причем особенно хлопотал, чтобы церковь осталась в его селе. […]
Теперь, после своего разочарования в хозяйстве, Левину особенно приятно было побывать у Свияжского. Не говоря о том, что на него весело действовал вид этих счастливых, довольных собою и всеми голубков, их благоустроенного гнезда, ему хотелось теперь, чувствуя себя столь недовольным своею жизнью, добраться в Свияжском до того секрета, который давал ему такую ясность, определенность и веселость в жизни. Кроме того, Левин знал, что он увидит у Свияжского помещиков-соседей, и ему теперь особенно интересно было поговорить, послушать о хозяйстве те самые разговоры об урожае, найме рабочих и т. п., которые, Левин знал, принято считать чем-то очень низким, но которые теперь для Левина казались одними важными. «Это, может быть, не важно было при крепостном праве или не важно в Англии. В обоих случаях самые условия определены; но у нас теперь, когда все это переворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть только один важный вопрос в России», — думал Левин» (18, 345–346).
«…О древней литературе (богослужение). О новейших, об литературе отчаяния, об общечеловеческой правде Льва Толстого. … О Дон-Кихоте. О Шекспире, Диккенсе. «Miserables» (единственный идеал), у Диккенса — не идеал, у нас — «Отрочество», у Тургенева — «Дворянское гнездо». И далее им были обозначены проблемы, которые предстоит рассматривать в последующих выпусках «Дневника писателя»: «Романы дела, к сожалению, не удались. Прекрасное в идеале недостижимо по чрезвычайной силе и глубине запроса. Отдельными явлениями. Оставайтесь правдивыми. Идеал дал Христос. Литература красоты одна лишь спасет. Где наши лучшие люди» (XXIV, 166–167).
Григорий Константинович Градовский
«Есть у народа идеалы или совсем их нет, — писал Достоевский, — вот вопрос нашей жизни или смерти. Спор этот ведется слишком уже давно и остановился на том, что одним эти идеалы выяснились как солнце, другие же совсем их не замечают и окончательно отказались замечать. Кто прав — решим не мы, но решится это, может быть, довольно скоро. В последнее время раздалось несколько голосов в том смысле, что у нас не может быть ничего охранительного, потому что у нас «нечего охранять». В самом деле, если нет своих идеалов, то стоит ли тут заботиться и что-нибудь охранять? Что ж, если эта мысль приносит такое спокойствие, то и на здоровье.
«Народ, видите ли, ужаснейшая дрянь, но только идеалы у него хороши». Эту фразу или эту мысль я никогда не высказывал. […] Напротив, я именно заметил, что и в народе — «есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают». Они есть, почтенный публицист, есть в самом деле, и блажен — кто может их разглядеть.
Думаю, что у меня тут, то есть собственно в этих словах, нет ни малейшей неясности. К тому же неясность не всегда происходит от того, что писатель неясен, а иногда и совсем от противуположных причин…
Что же касается до нравоучения, которым вы кончаете вашу заметку: «Пусть лучше идеалы будут дурны, да действительность хороша», то замечу вам, что это желание совершенно невозможное: без идеалов, то есть без определенных хоть сколько-нибудь желаний лучшего, никогда не может получиться никакой хорошей действительности. Даже можно сказать положительно, что ничего не будет, кроме еще пущей мерзости. У меня же, по крайней мере, хоть шанс оставлен: если теперь неприглядно, то, при ясно сознаваемом желании стать лучшими (то есть при идеалах лучшего), можно действительно когда-нибудь собраться и стать лучшими. По крайней мере, это вовсе не столь невозможно, как ваше предположение стать лучшими при «дурных» идеалах, то есть при дурных желаниях» (XXII, 74–75).
Крестьянское семейство перед обедом. Худ. Федор Солнцев. 1824
Портрет Преподобного Серафима Саровского. Неизестный худ. Вторая треть XIX в.
«ЛЕВИ Н. Наивная
Мы, интеллигенция русская, плохие граждане, мы сейчас в обособлении. Не дадут нам чего — и мы дуемся. Левин, которого я назвал «чистым сердцем», в обособлении, если такие убеждения, ибо я свято верю, что это убеждение, а не обособление для оригинальности из величия, из золотого фрака […]
А действительно наши великие не выносят величия, золотой фрак. Гоголь вот ходил в золотом фраке[43]. Долго примеривал. С покровителями был, говорят, другой. С «Мертвых душ» он вынул давно сшитый фрак и надел его. Белинский. Что ж, думаете, что он Россию потряс, что ли? С ума сошел» (XXV, 240)
«Повторяю, Лев Толстой не то, я не разумел про него золотого фрака. Я теперь потому говорю, что хочу писать про него. Но он в обособлении. Он видит, во-1-х, выделанность, во-2-х, тупость народа, в-третьих, пошлость добровольцев (смотри и проч.), в-четвертых, ужасно сердится. Отчего произошло это обособление, не знаю. Но оно печально. Если такие люди, как автор «Анны Карениной». Что такое Лев Толстой? Он значил много даже и для войны. Явилось в последнее время. Если у нас появляются такие совершенства, то будет и наука. Мое письмо Суворину. Встреча с Гончаровым» (XXV, 241).
«Я пишу Дневник.
Хотел записать, как отразилась на мне «Анна Каренина».
Пользуюсь случаем, но не критику.
2 момента в романе — пальчик и проч. Но оставим. Вот 8-я часть. Кстати, в ней Левин. Вопросы о Боге. К чему искать умом, когда дано непосредственно. Что бы они сделали лишь умом-то.
Значит, соприкоснулись с народом.
Но вот эта сцена. Выпишу. Приехал князь. Фигура. На водах не остроумно. На три части — все ложь — все сделали искусственно. Суждения легкомысленные. Добровольцы. Подлецы. Журналисты побегут. Журналист Щедрина. Кстати, этот князь. Изображение высшего общества. Мещерский.
Отвечать этому князю невозможно. Этим людям и не может иначе представляться все русское движение за последние 2 года.
Но взглянем на движение. В нем три вопроса для сомневающихся.
1-е. Народ, правилен ли подъем? Спорят <?>.
2) Человеколюбие.
3) Славянофилы.
Левин народ» (XXV, 241).
Глава шестнадцатая. «И ВМЕСТО СЕМЕЙСТВА РОДОВОГО (РОСТОВЫ) — РОД ЭФЕМЕРНЫЙ…»
От «Войны и мира» к «Подростку»
«В вагоне Подросток сначала говорит, что отец его — домашним секретарем у министра, «у какого — позвольте мне умолчать» (жена министра — Княгиня).
Тон фатишки (Паша)[44]. Детство и отрочество. Поэт мелкого самолюбия. Лиза отстраняет литературу. Но мигом Подросток, от обаяния Лизы, не выдерживает тона и обращается в простодушнейшего, благороднейшего и смешного ребенка, каков он и есть.
Потом, когда они узнали фамильи друг друга (и когда Лиза все, что надо ей, от него выпытывает), Подросток ужасно конфузится, что приврал и увеличил Старого Князя до министра.
Лиза же, чтоб усилить его мучения, пренаивно (т. е. с умыслом) особенно и длинно напирает на то, что Старый Князь далеко не министр, мало того — запутался, чуть не под опекой (у семьи, с которою борется Княгиня). Вообще восстанавляет настоящее значение Князя, что полезно впредь и для читателя.
Подросток же виляет, стыдится и насилу заставил Лизу оставить министра; рад по крайней мере, что Лиза не заметила, что он соврал из хвастовства, в настоящем случае особенно мелкого и смешного.
Но когда они в Любани поссорились, Лиза ясно высказывает ему, что он соврал, чтоб перед ней похвастаться. «Секретарь министра! Нет, это вы поэт мелкого самолюбия, а не граф Толстой» (а черемуха)[45].
NB важное. По 1-й части никак нельзя признать Лизу за то, во что она под конец разрастается. Но идею хищного, зверского и предчувствие чего-то (I, с. 90) очень глубокого непременно надо дать» (XVI, 67).
«…Блестящий, обмытый кузов кареты с важами и чемоданами покачивается перед нами, спины лошадей, шлеи, вожжи, шины колес — все мокро и блестит на солнце, как покрытое лаком. С одной стороны дороги — необозримое озимое поле, кое-где перерезанное неглубокими овражками, блестит мокрой землею и зеленью и расстилается тенистым ковром до самого горизонта; с другой стороны — осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастия стоит, не шелохнется и медленно роняет с своих обмытых ветвей светлые капли дождя на сухие прошлогодние листья. Со всех сторон вьются с веселой песнью и быстро падают хохлатые жаворонки; в мокрых кустах слышно хлопотливое движение маленьких птичек, и из середины рощи ясно долетают звуки кукушки. Так обаятелен этот чудный запах леса, после весенней грозы, запах березы, фиялки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом. Не обращая даже внимания на то, что к сапогам моим липнут огромные комки грязи и чулки мои давно уже мокры, я, шлепая по грязи, бегу к окну кареты.
— Любочка! Катенька! — кричу я, подавая туда несколько веток черемухи, — посмотри, как хорошо!
Девочки пищат, ахают; Мими кричит, чтобы я ушел, а то меня непременно раздавят.
— Да ты понюхай, как пахнет! — кричу я» (2, 12).
Студент. Худ. Николай Ярошенко.1881
«Подросток в глубокой и окончательной борьбе! Отмстить ли, или
Он борется, конечно, с мыслию, что Версилов — исключение, идеал. Однако догадывается и своим
«Историческое (см. выше «старое общество Левиных». —
Левин.
Посмотрите на Версилова и его семейство. А потому, если романист юноша, то
«В ФИНАЛ Е. Подросток. Я давал читать мои записки одному человеку, и вот что он сказал мне (и тут привести мнение автора, т. е. мое собственное).
И вместо семейства родового (Ростовы) — семейство возникающее, род эфемерный, новый, ищущий благообразия и своего уровня и даже (новых) форм. […]
В Final’e (юноша ищет уровень, потерянный уровень Ростовых). Пошли в народ. Все семейство русское ищет уровня.
Но в юношестве русском много инстинкта к добру, к свету… Версилов в исповеди… Это трогательно, это наивно. Вся неудержимая любовь его к вам выразилась.
Его идея была великая — без всяких средств ее выполнить.
Злых людей в России нет, совсем нет» (XVI, 409–410).
«О благообразии. «Ты искал его». Семейство Ростовых, хождение в народ. «Выпьем!»
Граф Ростов и Марья Дмитриевна танцуют «Данила Купора». Худ. Михаил Башилов
«Я вдруг теперь почувствовал, что все это был мираж». Благообразие. «Ты искал его». Нажитые Ростовы. «И ты ушел в идею. Ты мне мил. Ты победил меня, мальчик».
Все хорошо, вся жизнь хороша, слиться со вселенной. Атеисты. Христос на Белом море (образ взят из поэтического цикла Г. Гейне «Северное море»; у Достоевского — здесь Белое, а в каноническом тексте «Балтийское». —
— (Вы масон? Вы в заговоре?)
— Нет, мой милый. Был, мой милый. Есть ли русский, который бы не был в свое время в заговоре?» (XVI, 411).
«— Что бы я тебе сказал, милый мальчик? Ты ищешь благообразия, я тоже. Значит, все равно оставаться в безобразии.
Это замечательно. Ты в моем роде. Я видел, что тебе надо благообразие. Кто ты? Мы, тысяча человек прежних людей, — мы довольны, если сделали вывод, — это нам вместо жизни. (Чем больше ты любишь мать, тем больше ты мне судья.) У тебя идея? Независимым королем острова. Я знал, тебя ждет масонство.
Старое и молодое. Худ. Николай Ярошенко. 1881
Ростовы и вы новые — всегда бывшие — вы ищете благообразия. (Осудили крепостное состояние.) (Еврей-офицер — к этому надо привыкнуть.)[46] В вас чистота. (Нигилятина. Жажда славы, благообразных новых форм.) Вы добры. Разумеется, бездна мясистых — но вы главные. Ведь что, один из тысячи командует» (XVI, 419).
«— Вы в тайном обществе? […]
[Версилов: —
— Масон? Тебя может утешить быть масоном или предводителем. Меня нет — мне не того надо. И
Я. (Аркадий. —
[Версилов: —
— Милый мой, это очень долго толковать — например, чем быть: общечеловеком или русским? Я не знаю до сих пор. Я не могу быть ни тем, ни другим, потому что первого совсем нет, а вторым я и сам быть не хочу. У моих приятелей это кончается шуткой или острым словцом, а мы 1000 страдаем от всякого этакого пустяка.
«Как грустно полусонной тенью…»
— Но для меня не так. Покажите мне солнце, и я умру с радостью, буду рад, хотя даже и отстану.
— Теперь я просто буду отцом, мужем и гуманным человеком. Это очень довольно, и, главное, рад возможности. Пали оковы» (XVI, 420).
«Ростовы обращаются в новых. О, я не про то, что отцы обрадовались бесчестью; не про то, что ушли в закладчики или в радующихся тому фельетонистов. А тому, что все это и впрямь как не бывало, мираж.
Определять красоту должен он сам.
Беспокойных и скептических еще с детства.
Но их невозможно миновать, потому что к ним уже в страшной массе примкнули и из дворянства.
За границей дворяне, бежавшие от дворянства.
Я не сожалею об этом и скорее за новые идеалы, но я только хочу констатировать факт, что теперь брожение и что не записать его в летопись невозможно.
Я это про тебя только теперь говорил, мальчик. Вот как я понимал тебя тогда, когда мечтал об тебе.
Русский дворянин не может не страдать от общечеловеческой тоски, и Петр привил идею» (XVI, 429).
«Посмотрите на убеждения вашего отца: это дворянин, древнейшего рода, и в то же время коммунар, и в то же время истинный поэт, любит Россию и отрицает ее вполне, безо всякой веры и готовый умереть за что-то неопределенное, во что он верует по примеру бесконечного числа русских европейской цивилизации петербургского периода русской истории: замечательно, что не пощадил Лев Толстой даже своего Пьера, которого так твердо вел весь роман, несмотря на масонство; мучит (речь идет о Версилове. —
Вы подросток семейства
История русского дворянского семейства
…В виде великолепной исторической картины («Война и Мир»), которая перейдет в потомство и без которой не обойдется потомство.
Случайное семейство — попытка гораздо труднейшая.
Молодежь идет в народ, но полна жертвы, добрые чувства остались еще от прошлой истории, но будущее все гадательно.
«Вы член случайного семейства… Дай вам Бог» (XVI, 435).
«…Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя. Говоря так, вовсе не шучу, хотя сам я — совершенно не дворянин, что, впрочем, вам и самим известно. Еще Пушкин наметил сюжеты будущих романов своих в «Преданиях русского семейства», и, поверьте, что тут действительно всё, что у нас было доселе красивого. По крайней мере тут всё, что было у нас хотя сколько-нибудь завершенного. Я не потому говорю, что так уже безусловно согласен с правильностью и правдивостью красоты этой; но тут, например, уже были законченные формы чести и долга, чего, кроме дворянства, нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде и не начато. Я говорю как человек спокойный и ищущий спокойствия.
Там хороша ли эта честь и верен ли долг — это вопрос второй; но важнее для меня именно законченность форм и хоть какой-нибудь да порядок, и уже не предписанный, а самими наконец-то выжитый. Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь, да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь наконец построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и сор, из которых вот уже двести лет всё ничего не выходит.
Не обвините в славянофильстве; это — я лишь так, от мизантропии, ибо тяжело на сердце! Ныне, с недавнего времени, происходит у нас нечто совсем обратное изображенному выше. Уже не сор прирастает к высшему слою людей, а напротив, от красивого типа отрываются, с веселою торопливостью, куски и комки и сбиваются в одну кучу с беспорядствующими и завидующими. И далеко не единичный случай, что самые отцы и родоначальники бывших культурных семейств смеются уже над тем, во что, может быть, еще хотели бы верить их дети. Мало того, с увлечением не скрывают от детей своих свою алчную радость о внезапном праве на бесчестье, которое они вдруг из чего-то вывели целою массой. Не про истинных прогрессистов я говорю, милейший Аркадий Макарович, а про тот лишь сброд, оказавшийся бесчисленным, про который сказано: «Grattez le russe et vous verrez le tartare»[47]. И поверьте, что истинных либералов, истинных и великодушных друзей человечества у нас вовсе не так много, как это нам вдруг показалось.
Но все это — философия; воротимся к воображаемому романисту[48]. Положение нашего романиста в таком случае было бы совершенно определенное: он не мог бы писать в другом роде, как в историческом, ибо красивого типа уже нет в наше время, а если и остались остатки, то, по владычествующему теперь мнению, не удержали красоты за собою. О, и в историческом роде возможно изобразить множество еще чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! Можно даже до того увлечь читателя, что он примет историческую картину за возможную еще и в настоящем. Такое произведение, при великом таланте, уже принадлежало бы не столько к русской литературе, сколько к русской истории. Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это — мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средневысшего культурного круга в течение трех поколений сряду и в связи с историей русской, — этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном типе своем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде[49]. Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать как за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле. Еще далее — и исчезнет даже и этот внук-мизантроп; явятся новые лица, еще неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! роман ли только окажется тогда невозможным?» (XIII, 453–454).
«Война и мир», «Детство и отрочество», но эти, случайные семейства или потерявшиеся, нравственно разложившиеся, кто опишет. Увы, их большинство. Отец и 7 лет сын с папироской.
Ленивы, беспорядочны, циничны, маловерны» (XXV, 236–237).
Глава семнадцатая. «У МЕНЯ, МОЙ МИЛЫЙ, ЕСТЬ ОДИН ЛЮБИМЫЙ РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ…»
Тоска о высшем и красивом типе людей
«…Знаешь, друг мой Аркадий, несколько дней назад ты вдруг вымолвил в жару одно слово, которое очень меня поразило, именно — «благообразие». Я понял так, что в нас нет его, а что ты его ищешь с того дня, как себя помнишь, и что потому ты бросаешь нас и идешь искать его в другом месте. Ну это точь-в-точь так и есть: зная, что не дам тебе благообразия, я и не звал тебя до сих пор. Ведь приехал ты из Москвы почти случайно. Но ты не поверишь, как стал ты мне сразу вдвое роднее и понятнее после этого твоего восклицания о благообразии. «Неужели мы до такой близкой степени друг на друга похожи?» — подумал я и вдвое тебя полюбил. Ну, а подумав еще, я догадался, что ты ничего не сказал мне о себе нового, и я знал об этом еще два года назад, может, пять лет назад. Потому что я постоянно думал о тебе, мой милый, — этому ты должен поверить.
— Но если вы думали так давно уже обо мне, друг мой, и так любили меня, то какого же надо было еще благообразия?
— Ты так полагаешь, мой друг? Не будем спорить, а лучше поговорим об одном предмете. Слушай, друг, я начну издалека. Говорить, так говорить.
Он улыбнулся и помолчал. Он видимо становился грустнее и грустнее, и в то же время им постепенно и видимо, по мере речи, овладевало сильное и энергетическое возбуждение. [Я всё разбиваюсь, развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых подробностей. Это всегда бывает, когда сердце слишком полно, а мысль давит…] (Здесь и далее текст в квадратных скобках Достоевского. —
Портрет Л. Н. Толстого. Музей-усадьба «Ясная Поляна». Худ. Иван Крамской. 1973
Князь Андрей Болконский. Илл. А. В. Николаева
И несмотря на реализм, на действительность, на смешное и комическое, тут возможно и трогательное, и патетическое. Как бы там ни было хорошо всё это или дурно само по себе, но тут уже [порядок, тут воспиталась и сохранилась честь] выжитая и определившаяся форма, тут накопились правила, тут своего рода честь и долг. О, они не в одной Москве и не в одних только клубах, и не всё хлебосольничают: историк раздвигает самую широкую [и славную] историческую картину культурного слоя. Он ведет его и выставляет в самую славную эпоху отечества. Они умирают за родину, они [отличаются пылкими юношами] летят в бой пылкими юношами или ведут в бой всё отечество маститыми полководцами. О, историк беспристрастен, реальность картин придает изумительную прелесть описанию, тут рядом с представителями талантов, чести и долга — сколько открыто негодяев, смешных ничтожностей, дураков. В высших типах своих историк выставляет [беспощадно и исторические пор(треты)] с тонкостью и остроумием [европейские идеи] историю перевоплощения разных европейских [типов] идей в лицах русского дворянства: тут и масоны, тут и перевоплощение пушкинского Сильвио, взятого из Байрона, тут и зачатки декабристов. В последних произведениях своих художник берет уже время новейшее, современное. Мальчик, которого он описывал в детстве, уже вырос, он — современный помещик без крестьян, но с хозяйством. Он не любит земских собраний и не ездит на них. Он, как Иаков, идет к Лавану за женой из своего рода, но… но он как будто еще не готов к чему-то, он как-то вдруг стал задумчив… какая-то как бы тихая и недоумевающая меланхолия лежит на его действии и на его мировоззрении…
[…]
— Беспорядка? — вскричал я.
— Да, от жажды порядка и благообразия. Было много затаенного и нетерпеливого, но всё это я считал тогда сором и был почти прав. Всё это [являлось случайно] действительно пробивалось из сора в высший культурный слой и кончало тем, что с успехом прирастало к нему. […] Жалеть их было нечего, что они дорогой сознавали беспорядочность и случайность [основ их жизни] свою, отсутствие [в ней уважаемого родового предания] в их жизни благородного и красивого [за недостатком уважаемого родового предания]. Заметь, однако, что я, Версилов, дворянин с двенадцатого столетия, сам был из задумывающихся в этом роде, но, стало быть, от других причин. Но я страстно любил дворянство и люблю до сих пор.
— А народ, Макара Ивановича, — [вскричал] пролепетал было я [но он не ответил тотчас же].
— Ныне, — продолжал он, — с недавнего времени, впрочем, может быть, уже с очень давнего, происходит у нас нечто обратное, то есть не сор прирастает к высшему и красивому типу людей, но, напротив, от [родового] красивого слоя отрываются куски и комки и сбиваются в одну кучу с беспорядочными и завидующими. И далеко не единичный факт или случай» (XVII, 142–144).
Глава восемнадцатая. «БЫЛЬ О КАМНЕ» У ТОЛСТОГО И ДОСТОЕВСКОГО
Быль о том, как простой мужик предложил за сутки убрать камень, который лежал посредине дороги и всем мешал, рассказан В. И. Даль в своей статье «Русская сметливость». Толстой изложил эту историю для детей и поместил ее в свою «Азбуку». Достоевский использовал быль о камне в романе «Подросток». История излагается одним из персонажей произведения — в жанре анекдота, рассказанного Петром Ипполитовичем.
«На площади в одном городе лежал огромный камень. Камень занимал много места и мешал езде по городу. Призвали инженеров и спросили их, как убрать этот камень и сколько это будет стоить.
Один инженер сказал, что камень надо разбивать на куски порохом и потом по частям свезти его, и что это будет стоить 8000 рублей; другой сказал, что под камень надо подвести большой каток и на катке свезти камень, и что это будет стоить 6000 рублей.
А один мужик сказал: «А я уберу камень и возьму за это 100 рублей».
У него спросили, как он это сделает. И он сказал: «Я выкопаю подле самого камня большую яму; землю из ямы развалю по площади, свалю камень в яму и заровняю землею».
Мужик так и сделал, и ему дали 100 рублей и еще 100 рублей за умную выдумку» (21, 152–153).
Л. Н. Толстой и крестьянские дети. Ясная Поляна. 1908. Фотография В. Г. Черткова
«— А, вот и ты, — протянул он мне руку дружески и не вставая с места. — Присядь-ка к нам; Петр Ипполитович рассказывает преинтересную историю об этом камне, близ Павловских казарм… или тут где-то…
— Да, я знаю камень, — ответил я поскорее, опускаясь на стул рядом с ними. […]
— Вы уж начните сначала, Петр Ипполитович. — Они уже величали друг друга по имени-отчеству.
— То есть это при покойном государе еще вышло-с, — обратился ко мне Петр Ипполитович, нервно и с некоторым мучением, как бы страдая вперед за успех эффекта, — ведь вы знаете этот камень, — глупый камень на улице, к чему, зачем, только лишь мешает, так ли-с? Ездил государь много раз, и каждый раз этот камень. Наконец государю не понравилось, и действительно: целая гора, стоит гора на лице, портит улицу: «Чтоб не было камня!» Ну, сказал, чтоб не было, — понимаете, что значит «чтоб не было»? Покойника-то помните? Что делать с камнем? Все потеряли голову […]
— Ну вот, распилить можно было, — начал я хмуриться […]
— Именно распилить-с, именно вот на эту идею и напали, и именно Монферан; он ведь тогда Исаакиевский собор строил. Распилить, говорит, а потом свезти. Да-с, да чего оно будет стоить?
— Ничего не стоит, просто распилить да и вывезти.
— Нет, позвольте, ведь тут нужно ставить машину, паровую-с, и притом куда свезти? И притом такую гору? Десять тысяч […] только как раз подходит один мещанин, и еще молодой, ну, знаете, русский человек, бородка клином, в долгополом кафтане, и чуть ли не хмельной немножко… впрочем, нет, не хмельной-с. Только стоит этот мещанин, как они это сговариваются, англичане да Монферан, а это лицо, которому поручено-то, тут же в коляске подъехал, слушает и сердится: как это так решают и не могут решить; и вдруг замечает в отдалении, этот мещанинишка стоит и фальшиво этак улыбается, то есть не фальшиво, я не так, а как бы это… […]
«Ты здесь, борода, чего дожидаешься? Кто таков?» — «Да вот, говорит, камушек смотрю, ваша светлость». Именно, кажется, светлость […] чистый этакий русский человек, русский этакий тип, патриот, развитое русское сердце; ну, догадался: «Что ж, ты, что ли, говорит, свезешь камень: чего ухмыляешься?» — «На агличан больше, ваша светлость, слишком уж несоразмерную цену берут-с, потому что русский кошель толст, а им дома есть нечего. Сто рубликов определите, ваша светлость, — завтра же к вечеру сведем камушек». […] Монферан смеется; только этот светлейший, русское-то сердце: «Дать, говорит, ему сто рублей! Да неужто, говорит, свезешь?» — «Завтра к вечеру потрафим, ваша светлость». — «Да как ты сделаешь?» — «Это уж, если не обидно вашей светлости, — наш секрет-с», — говорит, и, знаете, русским этаким языком. Понравилось. «Э, дать ему всё, что потребует!» Ну и оставили; что ж бы, вы думали, он сделал?
Хозяин приостановился и стал обводить нас умиленным взглядом.
— Не знаю, — улыбался Версилов; я очень хмурился.
— А вот как он сделал-с, — проговорил хозяин с таким торжеством, как будто он сам это сделал, — нанял он мужичков с заступами, простых этаких русских, и стал копать у самого камня, у самого края, яму; всю ночь копали, огромную выкопали, ровно в рост камню и так только на вершок еще поглубже, а как выкопали, велел он, помаленьку и осторожно, подкапывать землю уж из-под самого камня. Ну, натурально, как подкопали, камню-то не на чем стоять, равновесие-то и покачнулось; а как покачнулось равновесие, они камушек-то с другой стороны уже руками понаперли, этак на ура, по-русски: камень-то и бух в яму! Тут же лопатками засыпали, трамбовкой утрамбовали, камушками замостили, — гладко, исчез камушек!
— Представьте себе! — сказал Версилов.
— То есть народу-то, народу-то тут набежало, видимо-невидимо; англичане эти тут же, давно догадались, злятся. Монферан приехал: это, говорит, пo-мужицки, слишком, говорит, просто. Да ведь в том-то и штука, что просто, а вы-то не догадались, дураки вы этакие! Так это я вам скажу, этот начальник-то, государственное-то лицо, только ахнул, обнял его, поцеловал: «Да откуда ты был такой, говорит?» — «А из Ярославской губернии, ваше сиятельство, мы, собственно, по нашему рукомеслу портные, а летом в столицу фруктом приходим торговать-с». Ну, дошло до начальства; начальство велело ему медаль повесить; так и ходил с медалью на шее, да опился потом, говорят; знаете, русский человек, не удержится! Оттого-то вот нас до сих пор иностранцы и заедают, да-с, вот-с!
— Да, конечно, русский ум… — начал было Версилов.
Но тут рассказчика, к счастью его, кликнула больная хозяйка, и он убежал, а то бы я не выдержал. Версилов смеялся.
— Милый ты мой, он меня целый час перед тобой веселил. Этот камень… это всё, что есть самого патриотически-непорядочного между подобными рассказами, но как его перебить? ведь ты видел, он тает от удовольствия. Да и, кроме того, этот камень, кажется, и теперь стоит, если только не ошибаюсь, и вовсе не зарыт в яму…
— Ах, боже мой! — вскричал я, — да ведь и вправду. Как же он смел!..
— Что ты? Да ты, кажется, совсем в негодовании, полно. А это он действительно смешал: я слышал какой-то в этом роде рассказ о камне еще во времена моего детства, только, разумеется, не так и не про этот камень. Помилуй: «дошло до начальства». Да у него вся душа пела в ту минуту, когда он «дошел до начальства». В этой жалкой среде и нельзя без подобных анекдотов. Их у них множество, главное — от их невоздержности. Ничему не учились, ничего точно не знают, ну, а кроме карт и производств захочется поговорить о чем-нибудь общечеловеческом, поэтическом… Что он, кто такой, этот Петр Ипполитович?
— Беднейшее существо, и даже несчастный» (XIII, 165–167).
Глава девятнадцатая. «АННА КАРЕНИНА»: PRO ET CONTRA
И. А. Гончаров
—
Из письма Ф. М. Достоевского —
жене Анне Григорьевне Достоевской
А. Г. Достоевская. 1871
«Вчера только что написал и запечатал к тебе письмо, отворилась дверь и вошел Некрасов. Он пришел, «чтоб выразить
«Всю ночь сидел, читал, до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволил бы этого себе». «И какая, батюшка, у вас свежесть (Ему всего более понравилась последняя сцена с Лизой). Такой свежести в наши лета уже не бывает и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него же читал, только в прежнем лучше» (это Некрасов говорит). Сцену самоубийства и рассказ он находит «верхом совершенства». И вообрази: ему нравятся тоже первые две главы. «Всех слабее, говорит, у вас восьмая глава» (это та самая, где он спрягался у Татьяны Павловны) — «тут много происшествий чисто внешних» — и что же? Когда я сам перечитывал корректуру, то всего более не понравилась мне самому эта восьмая глава и я многое из нее выбросил. Вообще Некрасов доволен ужасно» (XXIX2, 13).
Н. А. Некрасов. Худ. Николай Ге. 1872 Русский вестник. 1875. Февраль. Публикация глав первых двух частей романа 153
«До свидания, Аня, обнимаю и целую детей. Сегодня опять, стало быть, ни одного дела не сделаю, но зато кончены корректуры и сегодня ночью, может, высплюсь. Роман Толстого («Анна Каренина». —
«В средине сентября 1875 г. я по совету нашего друга С. П. Боткина начала лечиться у доктора Симонова сгущенным воздухом.
Русский вестник. 1875. Февраль. Публикация глав первых двух частей романа
Надо было сидеть два часа под колоколом с герметически закрытой дверью. На первом же сеансе я начала оглядывать всех с нами находящихся и увидала рядом со мною, с правой стороны, человека с очень бледным, то есть желтым, лицом, очень болезненным; он сидел согнувшись в кресле, с «Русским вестником» в руках, и как бы весь ушел в интересное чтение, не обращая никакого внимания на окружающих. Когда машина загудела очень шумно и дверь закрылась так, что уже ее никакими силами нельзя было открыть, мой сосед справа, не меняя своего положения в кресле, повернул немного голову и мою сторону и, глядя на меня через стекла очков или пенсне (не помню), сказал мне не без иронии:
— Сударыня. Я слышу, что вы очень нервны, за вас все волнуются… так я должен вам сказать, что я эпилептик, что припадки падучей у меня очень часты…
И он так сильно закашлялся, что я с минуту не могла ничего ответить ему; потом наконец сказала:
— Ну, Бог даст, ничего с вами не будет, и, во всяком случае, можно ли говорить о каком-то испуге и как это может отразиться на мне… Скажите лучше, чем и как вам помочь, если «это» случится…
Он приподнялся, сложил книгу и громко, совсем другим голосом сказал, осматривая меня с головы до ног:
— Ах, вот вы какая.
С этой минуты у нас завязался оживленный разговор, и мы не обращали внимания на окружающих, которые, как и доктор Симонов, севший под колокол специально для того, чтобы следить за моей нервностью, с интересом слушали моего соседа. Он шутил, смеялся и по выходе из колокола уговорился со мною встретиться здесь на следующий день в этот же час. Действительно, мы встретились, и опять сели рядом, и опять оживленно заговорили… Наконец он сказал:
— Я не умею разговаривать, не употребляя имя и отчество… Скажите мне, пожалуйста…
Я, не дожидаясь, ответила и прибавила:
— А вы?
— Федор Михайлович Достоевский.
Я испугалась.
Почему? Мне стало страшно, что я не так разговаривала с ним, как бы нужно. Мы продолжали видеться под колоколом ежедневно. Он перестал приносить книгу; я перестала бояться…
Федору Михайловичу очень хотелось иметь фотографический снимок с нашей группы под колоколом. Как-то привели фотографа, и мы все сели на свои места, и Федор Михайлович торжествовал. Но снимок не удался, и Федор Михайлович принял это так раздраженно, так рассердился, что я не знала, как и чем его успокоить.
— Пойдемте ко мне пить чай, — предложила я.
Титульный лист первого издания романа «Анна Каренина». 1878
И он пришел. И стал приходить ежедневно; а когда он читал где-нибудь, то я обязательно должна была ехать туда и сидеть в первом ряду. Ко мне он приходил всегда с какой-нибудь книгой и читал вслух. Так он прочел мне «Анну Каренину», делая свои замечания, обращая внимание на то или другое выражение Толстого. «Каждый писатель, — говорил он, — вводит в литературу не только свои выражения, но и свои слова».
Обыкновенно чтение его кончалось сильным приступом кашля, и я отнимала у него книгу. Я больше любила слушать его рассказы; с искренним интересом следила я за каждым его словом. […] В 1876 г. он уехал лечиться в Эмс, и мы решили переписываться. Переписка установилась дружеская, но грустная…»[51]
«Пуцыкович начал мне присылать «Гражданина». С Базуновым я уговорился о «Русском вестнике», чтоб прислали 5-ю книгу сюда, и вдруг здесь, из объявления о выходе ее в «Московских ведомостях», читаю, что без «Анны Карениной». Так что и тут скука. Однако каково же: я по крайней мере прервал роман у Некрасова, кончив 2-ю часть, а тут прерывают прямо на середине 3-й части[52]. Не очень-то церемонятся с публикой» (XXIX2, 40).
«Я получил «Русский вестник» — весь наполнен дрянью. Русские хоть и есть, но еще не так много, и все, как и прежде, незнакомые. По курлисту прочел, что приехал Иловайский (московский профессор) с дочерью, — тот самый Иловайский, который председательствовал в обществе Любителей российской словесности, когда читалось, как Анна Каренина ехала в вагоне, и когда при этом Иловайский громко провозгласил, что им (любителям) не надо мрачных романов, хотя бы и с талантом (то есть моих), а надо легкого и игривого, как у графа Толстого. Я его в лицо не знаю, но не думаю, чтобы он захотел знакомиться, а я, разумеется, сам не начну. Всё надеюсь, не приедет ли еще хоть кто-нибудь, но тогда, Бог даст, я буду уже сидеть за романом и мне времени не будет» (XXIX2, 43).
«А. Порецкий уже окончательно с ума сошел на Толстом»* (XXIX2, 43).
П. Н. Ткачев — русский литературный критик, публицист, идеолог якобинского направления в народничестве
*
«Бедный Кублицкий[53]. Это тот самый; хороший был человек. Он тогда был в заседании «Любителей словесности», когда читали о том, как Анна Каренина ехала в вагоне из Москвы в Петербург. Так и не дождался окончания «Анны Карениной»[54] (XXIX2, 56).
Всев. С. Соловьев — автор исторических художественных романов, брат Вл. С. Соловьева
«Голос» (воскресенье 11-е января) публикует (в объявлениях) о том, что печатается книга «Исторические исследования и статьи К. П. Победоносцева». Вот об чем упомяните непременно. Это должно быть нечто чрезвычайно серьезное, прекрасное и любопытное очень. Я жду чего-нибудь очень важного от этой книги. Это огромный ум. Выйдет в конце января.
В конце же января появится в «Русском вестнике» «Анна Каренина» — вот Вам и есть об чем поговорить, о близком появлении этих 3-х вещей. А «Подросток» выйдет в свет 16-го января. Так мне сказал издатель Кехрибарджи» (XXIX2, 73)
1876
«Анна Каренина». Герои. Эти люди до странности неинтересны» (XXIV, 133).
«Московские ведомости», № 68, вторник, 16 марта. Передовая о паспортах. Статья англичанина Скайлера о русской литературе за 1875 год» (XXIV, 171).
Евгений Шулер (также Юджин Скайлер) — американский ученый, писатель, путешественник и дипломат, первый американский переводчик Тургенева и Толстого
«Гнусности спиритизма. Неискренность в общественных сходках. (Страхов у меня на вечере), у князя Одоевского[55], «Анна Каренина»[56] Льва Толстого и проч. Народ преклонится перед правдой (хоть и развратен) и не выставит никакого спору, а культура выставит спор и тем заявит, что культура его есть только порча.
Культура в народе загадка, и во всяком случае они не будут похожи на окультуренного г-на Авсеенку, довольно и одного такого» (XXIV, 186)
В. Г. Авсеенко
«…Г-н Авсеенко[57] изображает собою, как писатель, деятеля, потерявшегося на обожании высшего света*. Короче, он пал ниц и обожает перчатки, кареты, духи, помаду, шелковые платья (особенно тот момент, когда дама садится в кресло, а платье зашумит около ее ног и стана) и, наконец, лакеев, встречающих барыню, когда она возвращается из итальянской оперы. Он пишет обо всем этом беспрерывно, благоговейно, молебно и молитвенно, одним словом, совершает как будто какое-то даже богослужение. Я слышал (не знаю, может быть, в насмешку), что этот роман предпринят с тем, чтоб поправить Льва Толстого, который слишком объективно отнесся к высшему свету в своей «Анне Карениной», тогда как надо было отнестись молитвеннее, коленопреклоненнее, и, уж конечно, не стоило бы об этом обо всем говорить вовсе, если б, повторяю, не разъяснился культурный тип. Оказывается ведь, что в каретах-то, в помаде-то и в особенности в том, как лакеи встречают барыню, — критик Авсеенко и видит всю задачу культуры, всё достижение цели, всё завершение двухсотлетнего периода нашего разврата и наших страданий, и видит совсем не смеясь, а любуясь этим. Серьезность и искренность этого любования составляет одно из самых любопытных явлений. Главное в том, что г-н Авсеенко, как писатель, не один; и до него были «коленкоровых манишек беспощадные Ювеналы», но никогда в такой молитвенной степени»[58] (XXII, 107–108).
«Я славянофил. Что такое «славянофил»? Наша борьба с Европой — не одним мечом. Несем мысль. Вправе ли мы нести мысль?
Не фантазия ли только, что мы хотим обновить человечество? Но вот «Анна Каренина» уже факт. Если это есть, то и всё будет. Стотысячная капелька — но она ужо есть, дана. Я написал к Суворину. (Что есть у них подобного?) (Смотри.)» (XXV, 240).
А. С. Суворин
«Рассчитывал тоже, увидя Вас, не отказать себе в удовольствии заявить Вам о приятном впечатлении на меня по поводу собственно Ваших нескольких слов, на прошлой неделе, об Анне Карениной. Хорошо то, что в наше смущенное время Вы провозглашаете важность литературного явления как общественного факта, не боясь величия войны и прочего. Этот новый взгляд в Вашей газете* очень отраден. Ради Христа, не примите с моей стороны за похвалу и поощрение к дальнейшему. Я просто выражаю мое удовольствие, которое бы наверное выразил Вам, если б удалось встретиться, и лично. Теперь всё дело у нас — в образе отношений к известным фактам, мыслям, явлениям. Вот этот-то образ отношений для многих совершенно неведом и еще не открыт, и все только мутятся и суетятся. Но извините, и примите как искреннее слово Вашего слуги, Ф. Достоевского» (XXIX2, 156).
Глава двадцатая. «ЧТО ВЫ ДУМАЕТЕ ОБ «АННЕ КАРЕНИНОЙ»?»
Воспоминания Х. Д. Алчевской[60] о переписке и встречах с Ф. М. Достоевским
[
Ф. М. Достоевский. Фотография Н. Ф. Досса. 1876
«Вы сообщаете мне мысль о том, что я в «Дневнике» разменяюсь на мелочи. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я,
Х. Д. Алчевская
«Глубокоуважаемый Федор Михайлович!
Я так была счастлива Вашим письмом, что несколько дней сряду никакие житейские неприятности, которых у каждого довольно, как-то не действовали на меня и были бессильны замутить эту радость. Затем наступило грустное раздумье на тему, что я не стою Вашего письма: в жизни моей я никогда ничему не училась, никогда не работала над собой, всегда отдавалась тому только, что мне нравилось, что влекло меня к себе в данную минуту; за чт
В этот же вечер (Х. Д. Алчевская организовывала вечера художественного чтения, в которых принимали участие любители русской словесности. —
«Он (Достоевский. —
«Знаете ли, — сказала я, — человек, бранящий «Анну Каренину», кажется мне как будто моим личным врагом».
— «В таком случае я замолкаю!» — отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя» (ДВ С. Т. 2. С. 336).
25 мая 1876 г. Петербург
«Сегодня я позволила себе быть у Достоевского. Решительно убеждаюсь, что я для него не человек, а материал. Он все время заставлял меня говорить, поощряя беспрестанно замечаниями: «Ах, как вы хорошо, образно рассказываете! Просто слушал бы, слушал без конца!» или: «Трудно решить, что вы лучше — пишете или говорите? И пишете прекрасно, и говорите прекрасно!»
Рассказала я ему историю преступления К., говорила о своей жизни в Харькове, о харьковском обществе вообще и его отношениях ко мне. Он слушал все с таким интересом, с таким вниманием, что поневоле говорилось очень много. На столе лежал «Русский вестник».
— Скажите же мне, Бога ради, что вы думаете об «Анне Карениной», — попытала я вновь счастья.
— Ей-богу, не хочется говорить, — отвечал Достоевский. — Все лица до того глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!
— Не должен же романист описывать людей, каких нет, он должен брать жизнь и показывать ее с художественной правдивостью, как она есть, и ваше дело выводить из всего этого résumé, — возразила я.
— Совсем не то вы говорите, — продолжал Достоевский с обычной нетерпимостью в споре, которая выходит как-то совсем необидною; чувствуется, что это результат не самомнения, а искренней уверенности в изложенной мысли, — совсем не то: неужели же наша жизнь только и представляет Вронских и Карениных, это просто не стоило бы жить.
— А Левин, — возразила я вновь, — разве не волнуют его самые животрепещущие вопросы? Разве не симпатичен он?
— Левин? По-моему, он и Кити глупее всех в романе. Это какой-то самодур, ровно ничего не сделавший в жизни, а та просто дура. Хорош парень! За пять минут до свадьбы едет отказываться от невесты, не имея к тому ровно никаких поводов. Воля ваша, а это даже ненатурально: сомнения возможны, но чтобы человек попер к невесте с этим и сомнениями, — невозможно! Одну сцену я признаю вполне художественною и правдивою — это смерть Анны. Я говорю «смерть», так как считаю, что она уже умерла, и не понимаю, к чему это
Глава двадцать первая. «…НЕОБЫКНОВЕННОЙ ВЫСОТЫ ХУДОЖНИК»
Ф. М. Достоевский о Льве Толстом и его романе «Анна Каренина»
Н. С. Лесков
Сказанное по поводу «негодяя Стивы» и «чистого сердцем Левина» так хорошо, — чисто, благородно, умно и прозорливо, что я не могу удержаться от потребности сказать Вам горячее спасибо и душевный привет. Дух Ваш прекрасен, — иначе он не разобрал бы этого
Всегда Вас почитающий
Мои читатели, может быть, уже заметили, что я, вот уже с лишком год издавая свой «Дневник писателя», стараюсь как можно меньше говорить о текущих явлениях русской словесности, а если и позволяю себе кой-когда словцо и на эту тему, то разве лишь в восторженно-хвалебном тоне. А между тем в этом добровольном воздержании моем — какая неправда! Я — писатель, и пишу «Дневник писателя», — да я, может быть, более чем кто-нибудь интересовался за весь этот год тем, что появлялось в литературе: как же скрывать, может быть, самые сильные впечатления? «Сам, дескать, литератор-беллетрист, а стало быть, всякое суждение твое о беллетристической литературе, кроме безусловной похвалы, почтется пристрастным; разве говорить лишь о давно прошедших явлениях» — вот соображение, меня останавливавшее.
И всё же я рискну на этот раз нарушить это соображение. Правда, в чисто беллетристическом и критическом смысле я и не буду говорить ни о чем, а разве лишь, в случае нужды, «по поводу». Повод вышел и теперь. Дело в том, что месяц назад я попал на одну до того серьезную и характерную в текущей литературе вещь, что прочел ее даже с удивлением, потому что давно уже ни на что подобное в таких размерах не рассчитывал в беллетристике. У писателя — художника в высшей степени, беллетриста по преимуществу, я прочел три-четыре страницы настоящей «злобы дня», — всё, что есть важнейшего в наших русских текущих политических и социальных вопросах, и как бы собранное в одну точку. И главное, — со всем характернейшим оттенком настоящей нашей минуты, именно так, как ставится у нас этот вопрос в данный момент, ставится и оставляется неразрешенным… Я говорю про несколько страниц в «Анне Карениной» графа Льва Толстого, в январском № «Русского вестника».
Собственно обо всем этом романе скажу лишь полслова, и то лишь в виде самого необходимого предисловия. Начал я читать его, как и все мы, очень давно. Сначала мне очень понравилось; потом, хоть и продолжали нравиться подробности, так что не мог оторваться от них, но в целом стало нравиться менее. Всё казалось мне, что я это где-то уже читал, и именно в «Детстве и отрочестве» того же графа Толстого и в «Войне и мире» его же, и что там даже свежее было. Всё та же история барского русского семейства, хотя, конечно, сюжет не тот. Лица, как Вронский, например (один из героев романа), которые и говорить не могут между собою иначе как об лошадях, и даже не в состоянии найти об чем говорить, кроме как об лошадях, — были, конечно, любопытны, чтоб знать их тип, но очень однообразны и сословны. Казалось, например, что любовь этого «жеребца в мундире», как назвал его один мой приятель, могла быть изложена разве лишь в ироническом тоне. Но когда автор стал вводить меня в внутренний мир своего героя серьезно, а не иронически, то мне показалось это даже скучным. И вот вдруг все предубеждения мои были разбиты. Явилась сцена смерти героини (потом она опять выздоровела) — и я понял всю существенную часть целей автора. В самом центре этой мелкой и наглой жизни появилась великая и вековечная жизненная правда и разом всё озарила. Эти мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными имени человеческого, — единственно силою природного закона, закона смерти человеческой. Вся скорлупа их исчезла, и явилась одна их истина. Последние выросли в первых, а первые (Вронский) вдруг стали последними, потеряли весь ореол и унизились; но, унизившись, стали безмерно лучше, достойнее и истиннее, чем когда были первыми и высокими. Ненависть и ложь заговорили словами прощения и любви. Вместо тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. Все простили и оправдали друг друга. Сословность и исключительность вдруг исчезли и стали немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей! Виноватых не оказалось: все обвинили себя безусловно и тем тотчас же себя оправдали. Читатель почувствовал, что есть правда жизненная, самая реальная и самая неминуемая, в которую и надо верить, и что вся наша жизнь и все наши волнения, как самые мелкие и позорные, так равно и те, которые мы считаем часто за самые высшие, — всё это чаще всего лишь самая мелкая фантастическая суета, которая падает и исчезает перед моментом жизненной правды, даже и не защищаясь. Главное было в том указании, что момент этот есть в самом деле, хотя и редко является во всей своей озаряющей полноте, а в иной жизни так и никогда даже. Момент этот был отыскан и нам указан поэтом во всей своей страшной правде. Поэт доказал, что правда эта существует в самом деле, не на веру, не в идеале только, а неминуемо и необходно и воочию. Кажется, именно это-то и хотел доказать нам поэт, начиная свою поэму. Русскому читателю об этой вековечной правде слишком надо было напомнить: многие стали у нас об ней забывать. Этим напоминанием автор сделал хороший поступок, не говоря уже о том, что выполнил его как необыкновенной высоты художник.
Л. Н. Толстой. Фотография Г. А. Сокольникова. Москва. 1876
Затем опять потянулся роман, и вот, к некоторому удивлению моему, я встретил в шестой части романа сцену, отвечающую настоящей «злобе дня» и, главное, явившуюся не намеренно, не тенденциозно, а именно из самой художественной сущности романа. Тем не менее, повторяю это, для меня это было неожиданно и несколько меня удивило: такой «злобы дня» я все-таки не ожидал. Я почему-то не думал, что автор решится довести своих героев в их развитии до таких «столпов». Правда, в столпах-то этих, в этой крайности вывода и весь смысл действительности, а без того роман имел бы вид даже неопределенный, далеко не соответствующий ни текущим, ни существенным интересам русским: был бы нарисован какой-то уголок жизни, с намеренным игнорированием самого главного и самого тревожного в этой же жизни. Впрочем, я, кажется, пускаюсь решительно в критику, а это не мое дело. Я только хотел указать на одну сцену. Больше ничего как обозначились два лица с той именно стороны, с которой они наиболее для нас теперь могут быть характерны, и, тем самым, тот тип людей, к которому принадлежат эти два лица, поставлен автором на самую любопытнейшую точку в наших глазах в их современном социальном значении.
Оба они дворяне, родовые дворяне и коренные помещики, оба взяты после крестьянской реформы. Оба были «крепостными помещиками», и теперь вопрос: что остается от этих дворян, в смысле дворянском, после крестьянской реформы? Так как тип этих двух помещиков чрезвычайно общ и распространен, то вопрос отчасти и разрешен автором. Один из них Стива Облонский, эгоист, тонкий эпикуреец, житель Москвы и член Английского клуба. На этих людей обыкновенно смотрят как на невинных и милых жуиров, приятных эгоистов, никому не мешающих, остроумных, живущих в свое удовольствие. У этих людей бывает часто и многочисленное семейство; с женой и детьми они ласковы, но мало об них думают. Очень любят легких женщин, разряда, конечно, приличного. Образованы они мало, но любят изящное, искусства, и любят вести разговор обо всем. С крестьянской реформы этот дворянин тотчас же понял в чем дело: он сосчитал и сообразил, что у него все-таки еще что-нибудь да остается, а стало быть, меняться незачем и — «Après moi le déluge» (После меня хоть потоп). Об судьбе жены и детей он не заботится думать. Остатками состояния и связями он избавлен от судьбы червонного валета; но если б состояние его рушилось и нельзя бы было получать даром жалования, то, может быть он и стал бы валетом, разумеется, употребив все усилия ума, нередко очень острого, чтоб стать валетом как можно приличнейшим и великосветским. В старину, конечно, для уплаты карточного долга или любовнице ему случалось отдавать людей в солдаты; но такие воспоминания никогда не смущали его, да и забыл он их вовсе. Хоть он и аристократ, но дворянство свое он всегда считал ни во что, а по устранении крепостных отношений — так даже исчезнувшим: для него из
— Но всякое приобретение, не соответственное положенному труду, — не честно, — говорит Левин.
— Да кто ж определит соответствие? — продолжает Облонский. — Ты не определил черты между честным и бесчестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, — это бесчестно?
— Я не знаю.
— Ну, так я тебе скажу: то, что ты получаешь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а этот мужик, как бы он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю больше столоначальника…
— Нет, позволь, — продолжает Левин. — Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…
— Да, ты чувствуешь, но ты не отдаешь ему своего именья, — сказал Степан Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Левина…
— Я не отдаю, потому что никто этого от меня не требует, и если б я хотел, то мне нельзя отдать… и некому.
— Отдай этому мужику, он не откажется.
— Да, но как же я отдам ему? Поеду с ним и совершу купчую?
— Я не знаю, но если ты убежден, что ты не имеешь права…
— Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле и к семье.
— Нет, позволь; но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты не действуешь так…
— Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличить ту разницу положения, которая существует между мною и им.
— Нет, уж извини меня, это парадокс…
Так-то, мой друг. Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами,
— Нет, если б это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием,
Вот разговор. И уж согласитесь, что это «злоба дня», даже всё что есть наизлобнейшего в нашей злобе дня. И сколько самых характерных, чисто русских черт! Во-первых, лет сорок назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, многим ли и там были известны Сен-Симон и Фурье — первоначальные «идеальные» толковники этих идей, а у нас — у нас знали тогда о начинавшемся этом новом движении на Западе Европы лишь полсотни людей в целой России. И вдруг теперь толкуют об этих «вопросах» помещики на охоте, на ночлеге в крестьянской риге, и толкуют характернейшим и компетентнейшим образом, так что по крайней мере отрицательная сторона вопроса уже решена и подписана ими бесповоротно. Правда, это помещики высшего света, говорят в Английском клубе, читают газеты, следят за процессами и из газет и из других источников; тем не менее уж один факт, что такая идеальнейшая дребедень признается самой насущной темой для разговора у людей далеко не из профессоров и не специалистов, а просто светских, Облонских и Левиных, — эта черта, говорю я, одна из самых характерных особенностей настоящего русского положения умов. Вторая характернейшая черта в этом разговоре, отмеченная художником-автором, это та, что решает насчет справедливости этих новых идей такой человек, который за них, то есть за счастье пролетария, бедняка, не даст сам ни гроша, напротив, при случае сам оберет его как липку. Но с легким сердцем и с веселостью каламбуриста он разом подписывает крах всей истории человечества и объявляет настоящий строй его верхом абсурда. «Я, дескать, с этим совершенно согласен». Заметьте, что вот эти-то Стивы всегда со всем этим первые согласны. Одной чертой он осудил весь христианский порядок, личность, семейство, — о, это ему ничего не стоит. Заметьте тоже, что у нас нет науки, но эти господа, с полным бесстыдством сознавая, что у них нет науки и что они начали говорить об этом всего лишь вчера, и с чужого голоса, решают, однако же, такого размера вопросы без всякого колебания. Но тут третья характернейшая черта: этот господин прямо говорит: «Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права,
Но всего любопытнее то, что рядом с этим, многочисленнейшим и владычествующим типом, стоит другой, — другой тип русского дворянина и помещика и уже обратно противоположный тому, — всё что есть противоположного. Это Левин, но Левиных в России — тьма, почти столько же, сколько и Облонских. Я не про лицо его говорю, не про фигуру, которую создал ему в романе художник, я говорю лишь про одну черту его сути, но зато самую существенную, и утверждаю, что черта эта до удивления страшно распространена у нас, то есть среди нашего-то цинизма и калмыцкого отношения к делу. Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно; люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего почти еще разрешить не умеют. Черта эта выражается совершенно в ответе Левина Стиве: «Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием,
И он в самом деле не успокоится, пока не разрешит: виноват он или не виноват? И знаете ли, до какой степени не успокоится? Он дойдет до последних столпов, и если надо, если только надо, если только он докажет себе, что это надо, то в противоположность Стиве, который говорит: «Хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие», — он обратится в «Власа», в «Власа» Некрасова, который роздал свое имение в припадке великого умиления и страха
И если не на построение храма пойдет сбирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью. Заметьте, опять повторяю и спешу повторить, черту: это множество, чрезвычайное современное множество этих новых людей, этого нового корня русских людей, которым
Стоит Левин, стоит, задумавшись после ночного разговора своего на охоте с Стивой, и мучительно, как честная душа, желает разрешить смутивший и уже прежде, стало быть, смущавший его вопрос.
— Да, — думает он, полурешая, — да, если по-настоящему, то за что мы, как сказал давеча Весловский, «едим, пьем, охотимся, ничего не делаем, а бедный вечно, вечно в труде»? Да, Стива прав, я
Стоит подле Левина «бедный» и говорит:
— Да, ты действительно должен и обязан отдать свое имение нам, бедным, и пойти работать на нас.
Левин выйдет совершенно прав, а «бедный» совершенно неправ, разумеется, решая дело, так сказать, в высшем смысле. Но в том-то и вся разница постановки вопроса. Ибо нравственное решение его нельзя смешивать с историческим; не то — безысходная путаница, которая и теперь продолжается, особенно в теоретических русских головах — и в головах негодяев Стив, и в головах чистых сердцем Левиных. В Европе жизнь и практика уже поставили вопрос — хоть и абсурдно в идеале его исхода, но всё же реально в его текущем ходе, и уже не смешивая двух разнородных взглядов, нравственного и исторического, по крайней мере, по возможности. Разъясним нашу мысль еще, хоть двумя словами.
В Европе был феодализм и были рыцари. Но в тысячу с лишком лет усилилась буржуазия и наконец задала повсеместно битву, разбила и согнала рыцарей и — стала сама на их место. Исполнилась в лицах поговорка: «Ote-toi de là que je m’y mette» (Убирайся, а я на твое место). Но став на место своих прежних господ и завладев собственностью, буржуазия совершенно обошла народ, пролетария, и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу, для своего благосостояния, из-за куска хлеба. Наш русский Стива решает про себя, что он неправ, но сознательно хочет оставаться негодяем, потому что ему жирно и хорошо; заграничный Стива с нашим не согласен и признает себя совершенно правым, и, уж конечно, он в этом по-своему логичнее, ибо, по его мнению, тут вовсе и нет никакого
Вот на какой точке это дело теперь в Европе. Правда, прежде, недавно даже, была и там
Вот европейская постановка дела. И та и другая сторона страшно не правы, и та и другая погибнут во грехах своих. Повторяем, всего тяжелее для нас, русских, то, что у нас даже Левины над этими же самыми вопросами задумываются, тогда как единственно возможное разрешение вопроса, и именно русское, и не только для русских, но и для всего человечества, — есть постановка вопроса нравственная, то есть христианская. В Европе она немыслима, хотя и там, рано ли, поздно ли, после рек крови и ста миллионов голов, должны же будут признать ее, ибо в ней только одной и исход.
Если вы почувствовали, что вам тяжело «есть, пить, ничего не делать и ездить на охоту», и если вы действительно это почувствовали и действительно так вам жаль «бедных», которых так много, то отдайте им свое имение, если хотите, пожертвуйте на общую пользу и идите работать на всех и «получите сокровище на небеси, там, где не копят и не посягают». Пойдите, как Влас, у которого
И если не хотите сбирать, как Влас, на храм божий, то заботьтесь о просвещении души этого бедняка, светите ему, учите его. Если б и все роздали, как вы, свое имение «бедным», то разделенные на всех, все богатства богатых мира сего были бы лишь каплей в море. А потому надобно заботиться больше о свете, о науке и о усилении любви. Тогда богатство будет расти в самом деле, и богатство настоящее, потому что оно не в золотых платьях заключается, а в радости общего соединения и в твердой надежде каждого на всеобщую помощь в несчастии, ему и детям его. И не говорите, что вы лишь слабая единица и что если вы один раздадите имение и пойдете служить, то ничего этим не сделаете и не поправите. Напротив, если даже только несколько будет таких как вы, так и тогда двинется дело. Да в сущности и не надо даже раздавать
Напротив, если чувствуете, что будете полезны всем как ученый, идите в университет и оставьте себе на то средства. Не раздача имения обязательна и не надеванье зипуна: всё это лишь буква и формальность; обязательна и важна лишь
Если так будут говорить все люди, то, уж конечно, они станут и братьями, и не из одной только экономической пользы, а от полноты радостной жизни, от полноты любви.
Скажут, что это фантазия, что это «русское решение вопроса» — есть «царство небесное» и возможно разве лишь в царстве небесном. Да, Стивы очень рассердились бы, если б наступило царство небесное. Но надобно взять уже то одно, что в этой фантазии «русского решения вопроса» несравненно менее фантастического и несравненно более вероятного, чем в европейском решении. Таких людей, то есть «Власов», мы уже видели и видим у нас во всех сословиях, и даже довольно часто; тамошнего же «будущего человека» мы еще нигде не видели, и сам он обещал прийти, перейдя лишь реки крови. Вы скажете, что единицы и десятки ничему не помогут, а надобно добиться известных всеобщих порядков и принципов. Но если б даже и существовали такие порядки и принципы, чтобы безошибочно устроить общество, и если б даже и можно было их добиться прежде практики, так, a priori, из одних мечтаний сердца и «научных» цифр, взятых притом из прежнего строя общества, — то с не готовыми, с не выделанными к тому людьми никакие правила не удержатся и не осуществятся, а, напротив, станут лишь в тягость. Я же безгранично верую в наших будущих и уже начинающихся людей, вот об которых я уже говорил выше, что они пока еще не спелись, что они страшно как разбиты на кучки и лагери в своих убеждениях, но зато все ищут правды прежде всего, и если б только узнали, где она, то для достижения ее готовы пожертвовать всем, и даже жизнью. Поверьте, что если они вступят на путь истинный, найдут его наконец, то увлекут за собою и всех, и не насилием, а свободно. Вот что уже могут сделать единицы на первый случай. И вот тот плуг, которым можно поднять нашу «Новь». Прежде чем проповедовать людям: «как им быть», — покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного — не понимаю! Правда, мы очень развратны, очень малодушны, а потому не верим и смеемся. Но теперь почти не в нас и дело, а в грядущих. Народ чист сердцем, но ему нужно образование. Но чистые сердцем подымаются и в нашей среде — и вот что самое важное! Вот этому надо поверить прежде всего, это надобно уметь разглядеть. А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, — вот в чем вся тайна первого шага.
Выдав в Петербурге мой запоздавший май-июньский выпуск «Дневника» и возвращаясь затем в Курскую губернию, я, проездом через Москву, поговорил кой о чем с одним из моих давних московских знакомых (возможно, с И. С. Аксаковым. —
— Вот у вас есть такие воспоминания и такие места, и у всех нас были. Любопытно: что у нынешней молодежи, у нынешних детей и подростков будет драгоценного в их воспоминаниях, и будет ли? Главное, что именно? Какого рода?
Что святые воспоминания будут и у нынешних детей, сомнения, конечно, быть не может, иначе прекратилась бы живая жизнь. Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек. Иной, по-видимому, о том и не думает, а все-таки эти воспоминания бессознательно да сохраняет. Воспоминания эти могут быть даже тяжелые, горькие, но ведь и прожитое страдание может обратиться впоследствии в святыню для души. Человек и вообще так создан, что любит свое прожитое страдание. Человек, кроме того, уже по самой необходимости наклонен отмечать как бы точки в своем прошедшем, чтобы по ним потом ориентироваться в дальнейшем и выводить по ним хотя бы нечто целое, для порядка и собственного назидания. При этом самые сильнейшие и влияющие воспоминания почти всегда те, которые остаются из детства. А потому и сомнения нет, что воспоминания и впечатления, и, может быть, самые сильные и святые, унесутся и нынешними детьми в жизнь. Но что именно будет в этих воспоминаниях, что именно унесут они с собою в жизнь, как именно формируется для них этот дорогой запас — всё это, конечно, и любопытный и серьезный вопрос. Если б можно было хоть сколько-нибудь предугадать на него ответ, то можно бы было утолить много современных тревожных сомнений, и, может быть, многие бы радостно уверовали в русскую молодежь; главное же — можно бы было хоть сколько-нибудь почувствовать наше будущее, наше русское столь загадочное будущее. Но беда в том, что никогда еще не было эпохи в нашей русской жизни, которая столь менее представляла бы данных для предчувствования и предузнания всегда загадочного нашего будущего, как теперешняя эпоха. Да и никогда семейство русское не было более расшатано, разложено, более нерассортировано и неоформлено, как теперь. Где вы найдете теперь такие «Детства и отрочества», которые бы могли быть воссозданы в таком стройном и отчетливом изложении, в каком представил, например, нам
— Вот что бесспорно, — сказал мне мой собеседник, — бесспорно то, что в весьма непродолжительном времени в народе явятся новые вопросы, да и явились уже, — куча вопросов, страшная масса всё новых, никогда не бывавших, до сих пор в народе неслыханных, и всё это естественно. Но кто ответит на эти вопросы народу? Кто готов у нас отвечать на них, и кто первый выищется, кто ждет уже и готовится? Вот вопрос, наш вопрос, да еще самой первой важности.
И, уж конечно, первой важности. Столь крутой перелом жизни, как реформа 19-го февраля, как все потом реформы, а главное, грамотность (хотя бы даже самое малое соприкосновение с нею), всё это, бесспорно, родит и родило уже вопросы, потом, пожалуй, оформирует их, объединит, даст им устойчивость и — в самом деле, кто ответит на эти вопросы? Ну кто всего ближе стоит к народу? Духовенство? Но духовенство наше не отвечает на вопросы народа давно уже. Кроме иных, еще горящих огнем ревности о Христе священников, часто незаметных, никому не известных, именно потому что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, — кроме этих и, увы, весьма, кажется, немногих, остальные, если уж очень потребуются от них ответы, — ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них. Другие до того отдаляют от себя паству несоразмерными ни с чем поборами, что к ним не придет никто спрашивать. На эту тему можно бы и много прибавить, но прибавим потом. Затем, одни из ближайших к народу — сельские учителя. Но к чему годятся и к чему готовы наши сельские учителя? Что представила до сих пор эта, лишь начинающаяся, впрочем, но столь важная по значению в будущем, новая корпорация, и на что она в состоянии ответить? На это лучше не отвечать. Остаются, стало быть, ответы случайные — по городам, на станциях, на дорогах, на улицах, на рынках, от прохожих, от бродяг и, наконец от прежних помещиков (об начальстве, само собою не упоминаю). О, ответов, конечно, будет множество, пожалуй, еще больше, чем вопросов, — ответов добрых и злых, глупых и премудрых, но главный характер их, кажется, будет тот, что каждый ответ родит еще по три новых вопроса, и пойдет это всё crescendo. В результате хаос, но хаос бы еще хорошо: скороспелые разрешения задач хуже хаоса.
— А главное, — нечего и говорить об этом. Вынесут.
Конечно, вынесут, и без нас вынесут, и без ответчиков и при ответчиках. Могуча Русь, и не то еще выносила. Да и не таково назначение и цель ее, чтоб зря повернулась она с вековой своей дороги, да и размеры ее не те. Кто верит в Русь, тот знает, что вынесет она
В то утро я только что увидал, в первый раз, объявление в газетах о выходе отдельной восьмой и последней части «Анны Карениной», отвергнутой редакцией «Русского вестника», в котором печатался весь роман, с самой первой части. Всем известно было тоже, что отвергнута эта последняя, восьмая часть за разногласие ее с направлением журнала и убеждениями редакторов, и именно по поводу взгляда автора на Восточный вопрос и прошлогоднюю войну. Книгу я немедленно положил купить и, прощаясь с моим собеседником, спросил его о ней, зная, что ему давно уже известно ее содержание. Он засмеялся.
— Самая невиннейшая вещь, какая только может быть! — отвечал он. — Вовсе не понимаю, зачем «Русский вестник» не поместил ее. Притом же автор предоставлял им право на какие угодно оговорки и выноски, если они с ним не согласны. А потому прямо и сделали бы выноску, что вот, дескать, автор…
Я, впрочем, не впишу сюда содержания этой выноски, предлагавшейся моим собеседником, тем более что и высказал он ее, всё еще продолжая смеяться. Но в конце он прибавил уже серьезно:
— Автор «Анны Карениной», несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо иль налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как во всяком случае они всегда строго искренни. Этот переверт может и совсем не совершиться, но может совершиться и через месяц, и тогда почтенный автор с таким же задором закричит, что и добровольцев надо посылать и корпии щипать, и будет говорить всё, что мы говорим…
Книжку эту я купил и потом прочел, и нашел ее вовсе не столь «невинною». И так как я, несмотря на всё мое отвращение пускаться в критику современных мне литераторов и их произведений, решил непременно поговорить об ней в «Дневнике» (даже, может быть, в этом же выпуске), то и счел не лишним вписать сюда и мой разговор о ней с моим собеседником, у которого и прошу потому извинения за мою нескромность…
У нас очень многие теперь из интеллигентных русских повадились говорить: «Какой народ? я сам народ». В восьмой части «Анны Карениной» Левин, излюбленный герой автора романа, говорит про себя, что он
Таким образом, «чистый сердцем Левин» ударился в обособление и разошелся с огромным большинством русских людей. Взгляд его, впрочем, вовсе не нов и не оригинален. Он слишком бы пригодился и пришелся по вкусу многим, почти так же думавшим людям прошлого зимой у нас в Петербурге и людям далеко не последним по общественному положению, а потому и жаль, что книжка несколько запоздала. Отчего произошло столь мрачное обособление Левина и столь угрюмое отъединение в сторону — не могу определить. Правда, это человек горячий, «беспокойный», всеанализирующий и, если строго судить, ни в чем себе не верующий. Но все-таки человек этот «сердцем чистый», и я стою на том, хотя трудно и представить себе, какими таинственными, а подчас и смешными путями может проникнуть иной раз самое неестественное, самое выделанное и самое безобразное чувство в иное в высшей степени искреннее и чистое сердце. Впрочем, замечу еще, что хотя и утверждают многие, и даже я сам ясно вижу (как и сообщил выше), что в лице Левина автор во многом выражает свои собственные убеждения и взгляды, влагая их в уста Левина чуть не насильно и даже явно жертвуя иногда при том художественностью, но лицо самого Левина, так, как изобразил его автор, я всё же с лицом самого автора отнюдь не смешиваю. Говорю это, находясь в некотором горьком недоумении, потому что хотя очень многое из выраженного автором, в лице Левина, очевидно, касается собственно одного Левина, как художественно изображенного типа, но всё же не того ожидал я от такого автора!
Да, не того. Здесь я принужден выразить некоторые чувства мои, хотя и положил было, начиная с прошлого года, издавать мой «Дневник», что литературной критики у меня не будет. Но чувства не критика, хотя бы и высказал я их по поводу литературного произведения. В самом деле, я пишу мой «дневник», то есть записываю мои впечатления по поводу всего, что наиболее поражает меня в текущих событиях, — и вот я, почему-то, намеренно предписываю сам себе придуманную обязанность непременно скрывать и, может быть, самые сильнейшие из переживаемых мною впечатлений лишь потому только, что они касаются русской литературы. Конечно, в основе этого решения была и верная мысль, но буквенное исполнение этого решения неверно, я вижу это, уже потому только, что тут буква. Да и литературное-то произведение, о котором я умолчал до сих пор, для меня уже не просто литературное произведение, а целый
Я во многом убеждений чисто славянофильских, хотя, может быть, и не вполне славянофил. Славянофилы до сих пор понимаются различно. Для иных, даже и теперь, славянофильство, как в старину, например, для Белинского, означает лишь квас и редьку. Белинский
Тут трунить и смеяться опять-таки нечего: слова эти старые, вера эта давнишняя, и уже одно то, что не умирает эта вера и не умолкают эти слова, а, напротив, всё больше и больше крепнут, расширяют круг свой и приобретают себе новых адептов, новых убежденных деятелей, — уж одно это могло бы заставить наконец противников и пересмешников этого
Но и об этом после. Заговорил я, главное, о впечатлении, которое должны были ощутить в себе все верующие в будущее великое, общечеловеческое значение России нынешнею весною, после объявления этой войны. Эта неслыханная война, за слабых и угнетенных, для того чтоб дать жизнь и свободу, а не отнять их, — эта давно уже теперь неслыханная в мире цель войны для всех наших верующих явилась вдруг, как факт, торжественно и знаменательно подтверждавший веру их. Это была уже не мечта, не гадание, а действительность,
И вот тогда же, то есть нынешней же весною, раз вечером, мне случилось встретиться на улице с одним из любимейших мною наших писателей (И. А. Гончаров. —
— Это вещь неслыханная, это вещь первая. Кто у нас, из писателей, может поравняться с этим? А в Европе — кто представит хоть что-нибудь подобное? Было ли у них, во всех их литературах, за все последние годы, и далеко раньше того, произведение, которое бы могло стать рядом? (точка зрения И. А. Гончарова. —
Меня поразило, главное, то в этом приговоре, который я и сам вполне разделял, что это указание на Европу как раз пришлось к тем вопросам и недоумениям, которые столь многим представлялись тогда сами собой. Книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе, того искомого факта, на который мы могли бы указать Европе. Разумеется, возопят смеясь, что это — всего лишь только литература, какой-то роман, что смешно так преувеличивать и с романом являться в Европу. Я знаю, что возопят и засмеются, но не беспокойтесь, я не преувеличиваю и трезво смотрю: я сам знаю, что это пока всего лишь роман, что это только одна капля того, чего нужно, но главное тут дело для меня в том, что эта капля уже есть, дана, действительно существует, взаправду, а стало быть, если она уже есть, если гений русский мог родить этот
Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно, и от виновности и преступности. Выражено это в огромной психологической разработке души человеческой, с страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения. Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределены и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей
Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему у нас не может быть
Теперь, когда я выразил мои чувства, может быть, поймут, как подействовало на меня отпадение такого автора отъединение его от русского всеобщего и великого дела и парадоксальная неправда, возведенная им на народ в его несчастной восьмой части, изданной им отдельно. Он просто отнимает у народа всё его драгоценнейшее, лишает его главного смысла его жизни. Ему бы несравненно приятнее было, если б народ наш не подымался повсеместно сердцем своим за терпящих за веру братии своих. В этом только смысле он и отрицает явление, несмотря на очевидность его. Конечно, всё это выражено лишь в фиктивных лицах героев романа, но, повторяю это, слишком видно рядом с ними и самого автора. Правда, книжка эта искренняя, говорит автор от души. Даже самые щекотливые вещи (а там есть
Прежде, впрочем, расскажу про Левина — очевидно, главного героя романа; в нем выражено положительное, как бы противуположность тех ненормальностей, от которых погибли или пострадали другие лица романа, и он, видимо, к тому и предназначался автором, чтобы всё это в нем выразить. И, однако же, Левин всё еще не совершенен, всё еще чего-то недостает ему, и этим надо было заняться и разрешить, чтоб уж никаких сомнений и вопросов Левин более собою не представлял. Читатель впоследствии поймет причину, почему я на этом останавливаюсь, не переходя прямо к главному делу.
Левин счастлив, роман кончился к пущей славе его, но ему недостает еще внутреннего духовного мира. Он мучается вековечными вопросами человечества: о Боге, о вечной жизни, о добре и зле и проч. Он мучается тем, что он не верующий и что не может успокоиться на том, на чем все успокоиваются, то есть на интересе, на обожании собственной личности или собственных идолов, на самолюбии и проч. Признак великодушия, не правда ли? Но от Левина и ожидать нельзя было меньше. Оказывается кстати, что Левин много прочитал: ему знакомы и философы, и позитивисты, и просто естественники. Но ничто не удовлетворяет его, а, напротив, еще больше запутывает, так что он, в свободное по хозяйству время, убегает в леса и рощи, сердится, даже не столь ценит свою Кити, сколько бы надо ценить. И вот вдруг он встречает мужика, который, передавая ему о двух, различных нравственною стороною мужиках, Митюхе и Фоканыче, выражается так:
— …Митюхе как не выручить! Этот нажмет да свое выберет. Он хрестьянина не пожалеет, а дядя Фоканыч разве станет драть шкуру с человека? Где в долг, где и спустит. Ан и не доберет, тоже человеком.
— Да зачем же он будет спускать?
— Да так, значит — люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, — а Фоканыч — правдивый старик. Он для души живет, Бога помнит.
— Как Бога помнит? Как для души живет? — почти вскрикнул Левин.
— Известно как, по правде, по-Божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека.
— Да, да, прощай! — проговорил Левин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял свою палку и быстро пошел прочь к дому.
Он, впрочем, побежал опять в лес, лег под осинами и начал думать почти в каком-то восторге. Слово было найдено, все вековечные загадки разрешены, и это одним простым словом мужика: «Жить для души, Бога помнить». Мужик, разумеется, не сказал ему ничего нового, всё это он давно уже сам знал; но мужик всё же навел его на мысль и подсказал ему решение в самый щекотливый момент. За сим наступает ряд рассуждений Левина, весьма верных и метко выраженных. Мысль Левина та: к чему искать умом того, что уже
— Откуда взял я это? (спрашивает Левин). Разумом, что ли, дошел я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я
Далее представилась Левину недавняя сцена с детьми. Дети стали жарить малину в чашках на свечах и лить себе молоко фонтаном в рот. Мать, застав их на деле, стала им внушать, что если они испортят посуду и разольют молоко, то не будет у них ни посуды, ни молока. Но дети, очевидно, не поверили, потому что не могли себе и представить «всего объема того, чем они пользуются, а потому не могли представить себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут».
«Это всё само собой, — думали они, — интересного и важного в этом ничего нет, потому что это всегда было и будет. И всегда всё одно и то же. Об этом нам думать нечего, это готово; а нам хочется выдумать что-нибудь свое и новенькое. Вот мы выдумали в чашку положить малину и жарить ее на свече, а молоко лить фонтаном прямо в рот друг другу. Это весело и ново, и ничем не хуже, чем пить из чашек».
«Разве не то же самое делаем мы, делал я, разумом отыскивая значение сил природы и смысл жизни человека?» — продолжал Левин.
«И разве не то же делают все теории философские, путем мысли странным, несвойственным человеку, приводя его к знанию того, что он давно знает, и так верно знает, что без того и жить бы не мог. Разве не видно ясно в развитии теории каждого философа, что он вперед знает так же несомненно, как и мужик Федор, и ничуть не яснее его, главный смысл жизни и только сомнительным умственным путем хочет вернуться к тому, что всем известно.
Ну-ка, пустить одних детей, чтоб они сами приобрели, сделали посуду, подоили молоко и т. д. Стали бы они шалить? Они бы с голоду померли. Ну-ка, пустите нас с нашими страстями, мыслями, без понятия о едином Боге и творце! Или без понятия того, что есть добро, без объяснения зла нравственного.
Ну-ка, без этих понятий постройте что-нибудь!
Мы только разрушаем, потому что духовно сыты. Именно дети!»
Одним словом, сомнения кончились, и Левин уверовал, — во что? Он еще этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Он сам себе радостно задает этот вопрос: «Неужели это вера?» Надобно полагать, что еще нет. Мало того: вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера. Левин любит себя называть народом, но это барич, московский барич средне-высшего круга, историком которого и был по преимуществу граф Л. Толстой. Хоть мужик и не сказал Левину ничего нового, но всё же он его натолкнул на идею, а с этой идеи и началась вера. Уж в этом-то одном Левин мог бы увидать, что он не совсем народ и что нельзя ему говорить про себя: я сам народ. Но об этом после. Я хочу только сказать, что вот эти, как Левин, сколько бы ни прожили с народом или подле народа, но народом вполне не сделаются, мало того — во многих пунктах так и не поймут его никогда вовсе. Мало одного самомнения или акта воли, да еще столь причудливой, чтоб захотеть и стать народом. Пусть он помещик, и работящий помещик, и работы мужицкие знает, и сам косит и телегу запрячь умеет, и знает, что к сотовому меду огурцы свежие подаются. Все-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать
Он доказывает это блистательно всего какой-нибудь час спустя по приобретении веры; он доказывает, что русский народ вовсе не чувствует того, что могут чувствовать вообще люди, он разрушает душу народа самым всевластным образом, мало того, — объявляет, что сам не чувствует никакой жалости к человеческому страданию. Он объявляет, что «непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть» — то есть не только у него, но и у всех русских не может быть: я, дескать, сам народ. Слишком уже они дешево ценят русский народ. Старые, впрочем, оценщики. Не прошло и часу по приобретении веры, как пошла опять жариться малина на свечке.
Прибежали дети и объявляют Левину, что приехали гости, — «один вот так размахивает руками». Оказывается, что гости из Москвы. Левин сажает их под деревьями, приносит им сотового меду с свежими огурцами, и гости тотчас же принимаются за мед и за Восточный вопрос. Всё происходит, видите ли, прошлого года, — помните: Черняев, добровольцы, пожертвования. Разговор быстро разгорается, потому что все неудержимо стремятся к главному. Собеседники, кроме дам, во-первых, один из Москвы профессорчик, человек милый, но глуповатый. Затем следует человек (с тем он и выставлен) огромного ума и познаний, Сергей Иванович Кознышев, единоутробный брат Левина. Характер этот проведен в романе искусно и под конец понятен (сороковых годов человек). Сергей Иванович только что бросился, всецело и с азартом, в славянскую деятельность, и комитетом на него много возложено, так что трудно и представить себе, вспоминая прошлое лето, как он мог бросить дело и приехать на целые две недели в деревню. Правда, в таком случае не было бы и разговора на пчельнике о народном движении, а стало быть, и всей восьмой части романа, которая для одного этого разговора и написана. Видите ли, этот Сергей Иванович, месяца два или три перед тем, издал в Москве какую-то ученую книгу о России, которую давно готовил и на которую возлагал большие надежды, но книга вдруг лопнула, и лопнула со срамом, никто-то об ней ничего не сказал, прошла незамеченная. И вот тут-то Сергей Иванович и бросился в славянскую деятельность, и с таким жаром, какого от него и ожидать нельзя было. Выходит, стало быть, что бросился не натурально; весь его жар к славянам — ambition rentrée (затаенное честолюбие. —
Зато из неудачнейших лиц — это старый князь. Он тут же сидит и толкует о Восточном вопросе. Неудачный и во всем романе, а не то что в одном Восточном вопросе. Это одно из положительных лиц романа, предназначенных выразить собою положительную красоту, — ну, разумеется, не греша против реализма: он и с слабостями, и чуть ли не с смешными сторонами, но зато почтенный, почтенный. Он и добросерд романа, он и здравомысл, но не фонвизинский какой-нибудь здравомысл, который как уже заладит, так точно осел ученый: одно здравомыслие и ничего более. Нет, тут и юмор и вообще человеческие стороны. Забавное же в том, что этот старый человек предназначен выражать собою остроумие. Пройдя школу жизни, отец многочисленных, хотя уже и пристроенных детей, он, под старость, взирает на всё кругом него с тихою улыбкой мудреца, но с улыбкою, далеко, однако, не столь кроткою и безобидною. Он даст совет, но берегитесь игры ума его: отбреет. И вот вдруг тут случилось одно несчастье: предназначенный к остроумию здравомысл, бог знает отчего, вышел вовсе неостроумен, а, напротив, даже и пошловат. Правда, он всё порывается, равно как и во весь роман, сказать что-нибудь остроумное, но так и остается при одном желании, ровнешенько ничего не выходит. Читатель из деликатности готов наконец зачесть ему эти попытки и, так сказать, потуги остроумия за самое остроумие, но гораздо хуже то, что это же самое лицо, в восьмой, отдельно вышедшей части романа, предназначено выразить вещи, положим, опять-таки не остроумные (в этом старый князь твердо выдерживает свой характер), но зато вещи цинические и хульные на часть нашего общества и на народ наш. Вместо добросерда является какой-то клубный отрицатель как русского народа, так и всего, что в нем есть хорошего. Слышится клубное раздражение, стариковская желчь. Впрочем, политическая теория старого князя нисколько не нова. Это стотысячное повторение того, что мы и без него поминутно слышим:
— Вот и я, — сказал князь. — Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод (это, видите ли, он острит: вообразить только, что он думает про себя, что он урод!), или что так Карлсбад на меня действует (сугубая острота). Но, приехав сюда, я успокоился (еще бы!), я вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами…
Вот она где глубина-то! Надо интересоваться
— …ради Христа, объясните мне, Сергей Иванович, куда идут все эти добровольцы, с кем они воюют?..
— С турками, — спокойно улыбаясь, отвечал Сергей Иванович…
— Да кто же объявил войну туркам? Иван Иванович Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь?
Вот и проговорился. Вы понимаете, что он к тому и вел и для этого, может быть, и приехал поскорее из Карлсбада. Но это вопрос уже другого сорта, и то, что князь об этом заговорил, как будто даже и не хорошо. Конечно, и это идея не новая, но зачем же она опять повторяется? Прошлой зимой и очень даже многие, кому надо было, утверждали, что кто-то в России объявил войну туркам. Это выставляли; но идейка походила, погуляла и назад воротилась к изобретателям. Потому что ровно никто в России прошлого года не объявлял войны туркам и утверждать это — по меньшей мене
— Никто не объявлял войны, а люди сочувствуют страданиям ближних и желают помочь им, — сказал Сергей Иванович.
— Но князь говорит не о помощи, — сказал Левин, заступаясь за тестя, — а об войне. Князь говорит, что частные люди не могут принимать участия в войне без разрешения правительства.
Видите ли теперь, о чем заботится Левин? Дело ставится уже совсем прямо, разъяснено сверх того глупой выходкой Катавасова. Вот что говорит Левин далее:
— Да моя теория та: война, с одной стороны, есть такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. С другой стороны, и по науке, и по здравому смыслу, в государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от личной воли
Сергей Иванович и Катавасов с готовыми возражениями заговорили в одно время.
— В том-то и штука, батюшка, что могут быть случаи, когда правительство не исполняет воли граждан, и тогда общество заявляет свою волю, — сказал Катавасов.
Но Сергей Иванович, очевидно, не одобрял этого возражения…
Одним словом, указывается и поддерживается, что действительно кем-то была в России объявлена война туркам прошлого года, мимо правительства. С его умом, Левин мог бы догадаться, что Катавасов дурачок, что Катавасовых везде найдешь, что прошлогоднее движение было именно противуположно идеям Катавасовых, потому что было русское, национальное, настоящее наше, а не игра в какую-то оппозицию. Но Левин стоит на своем, он ведет свое обвинение до конца; дорога ему не истина, а то, что он придумал. Вот какими рассуждениями заканчивает он свои мысли на этот счет:
…Он (Левин) говорил вместе с Михайлычем и народом, выразившим свою мысль в предании о призвании варягов: «Княжите и владейте нами. Мы радостно обещаем полную покорность. Весь труд, все унижения, все жертвы мы берем на себя; но не мы судим и решаем». А теперь народ, по словам Сергей Иванычей,
Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?..
Слышите? И никакие соображения не сбивают этих господ с толку, никакие самые очевидные факты. Я сказал уже, что лучше, если б князь и Левин таких обвинений совсем не делали; но кто же не видит, что один — оскорбленное самолюбие, а другой парадоксалист. Впрочем, может быть, и Левин оскорбленное самолюбие, потому что неизвестно, чем может вдруг оскорбляться самолюбие людей! А между тем дело ясное, обвинение вздорное, да и не может быть такого обвинения, потому что оно вовсе не может существовать. Не те были вовсе факты.
Война была объявлена Турции, в прошлом году, не Россией и не в России, а в славянских землях, славянскими владетельными князьями, то есть государями, князем Миланом Сербским и князем Николаем Черногорским, ополчившимися на Турцию за неслыханные притеснения, зверства, грабежи и избиения подвластных ей славян, в том числе герцеговинцев, вынужденных наконец этими самыми зверствами восстать против притеснителей. Неслыханные истязания и избиения, которым подверглись герцеговинцы, стали известны всей Европе. Известия об этих ужасах проникли и к нам в Россию, в интеллигентную публику и, наконец, в народ. По неслыханности своей они проникли всюду. Получались сведения, что сотни тысяч людей, старики, беременные женщины, оставленные на произвол дети, бросили свои жилища и устремились вон из Турции, в соседние земли, куда попало, без хлеба, без крова, без одежды, в последнем животном страхе самосохранения. Князья, церковь, предстоятели церкви возвысили за несчастных голос и стали собирать для них подаяние. Начал подавать им и наш народ, жертвы стекались в определенные места, в редакции журналов, в отделы бывших славянских комитетов — и в этом вовсе ничего не было незаконного, противправительственного и безнравственного. Напротив, смело можно сказать, что было лишь одно хорошее. Что же до славянских князей, затеявших войну с Турцией, то ни Россия и никто в России в этом не были виноваты. Правда, один из этих владетелей, именно князь Милан Сербский, был владетелем не вполне независимым; напротив, обязан был султану некоторой вассальной подчиненностью, так что в одной из русских газет его горько упрекали за то, что он, так сказать, бунтовщик, и, чтоб уж совершенно сконфузить и пристыдить его, написали, что он восстал против своего «сюзерена». Но все это опять-таки было собственным делом князя Милана, за которое ему одному и следует отвечать. Россия же и никто в России войны прошлого года не объявляли, а стало быть, ровно ничем перед султаном не согрешили. А пожертвования между тем всё стекались да стекались, но это уже совсем другое. Но вот вдруг один из русских генералов, на то время без занятий, человек еще не старый, всего только генерал-майор, но уже несколько известный по прежним, довольно успешным действиям своим в Средней Азии, отправился по своей собственной охоте в Сербию и предложил князю Милану свои услуги. На службу он был принят и зачислен, но вовсе не главнокомандующим сербскою армией, как пронесся было у нас о том слух в России, долго державшийся. Вот тут-то и начались русские добровольцы, которые, впрочем, несомненно и прежде были, то есть до Черняева; вместе с тем усилились сборы пожертвований, на которые поднялась вся Россия. Всех добровольцев, за весь прошлый год, было не бог знает сколько, очень не много тысяч, но провожала их в Сербию решительно вся Россия, и особенно народ, настоящий народ, а не стрюцкие, как особенно настаивает на том озлобленный Левин; стрюцкими он считает и добровольцев. Но это было не так, дело это не в углу происходило, дело это всем известно, все могли видеть и убедиться, и все, то есть вся Россия, решили, что дело это — хорошее дело. Со стороны народа объявилось столько благородного, умилительного и сознательного, что всё прошлогоднее движение это, русского народа в пользу славян, несомненно останется одною из лучших страниц в его истории. Впрочем, защищать народ против Левиных, доказывать Левиным, что это были не стрюцкие и не воздыхатели, а, напротив, сознающие свое дело люди, — доказывать всё это, по-моему, совершенно лишнее и не нужное, мало того, — даже для народа и унизительное. Главное же в том, что всё это происходило открыто, у всех на виду: объявлялись факты поражающие, характерные, которые записались, запомнились и не забудутся, и оспорены быть уже не могут. Но о народе потом, что же до добровольцев, то как не случиться в их числе, рядом с высочайшим самоотвержением в пользу ближнего (NB. Киреев) [Александр Алексеевич — генерал-майор, публицист, член Славянского благотворительного общества, друг Ф. М. Достоевского. —
— Pardon monsieur, mais il me semble que tout ce qui n’est pas expressément défendu est permis.
— Au contraire, m-r: tout ce qui n’est pas expressément permis est défendu.
To есть по-русски:
— Да, но мне кажется, что всё, что не особенно настойчиво запрещено, то можно бы считать дозволенным.
— Совсем напротив-с: всё то, что не особенно настойчиво дозволено, надо несомненно считать уже запрещенным.
Это краткий комический разговор человека порядка с человеком беспорядка, происходивший во Франции. Но ведь этот толковник порядка и поставлен у порядка, он объяснитель и защитник его, он уже такое лицо. А Левину-то что? Что он-то за специалист в этом роде? Он всё боится, чтоб не потерялось какое-то право. А между тем весь народ, сочувствуя угнетенным христианам, совершенно знал, что он прав, что он ничего не делает против воли царя своего, и сердцем своим был заодно с царем своим. Да, он знал это. Так точно думали и те, которые снаряжали добровольцев. Ни один не утешал себя, хотя бы втайне, смешною мыслью, что он ведет дело против воли правительства. Царского слова ждали с терпением и с великою надеждою, и все предчувствовали его вперед и в нем не ошиблись. Обвинение в объявлении войны есть, одним словом, обвинение фантастическое, которое пало само собою и которое нельзя поддерживать.
Но Левин и князь от этого обвинения сами выгораживают народ. Они прямо отрицают участие народа в прошлогоднем движении, но зато прямо утверждают, что народ не понимал ничего, да и не мог понимать, что всё было искусственно возбуждено журналистами для приобретения подписчиков и нарочно подделано Рагозовыми и проч., и проч.
— Личные мнения тут ничего не значат, — сказал Сергей Иванович. — Нет дела до личных мнений, когда вся Россия — народ выразил свою волю.
— Да извините меня. Я этого не вижу. Народ и знать не знает, — сказал князь.
— Нет, папа… Как же нет? А в воскресенье в церкви? — сказала Долли, прислушиваясь к разговору…
— Да что же в воскресенье в церкви? Священнику велели прочесть. Он прочел. Они ничего не поняли, вздыхали, как при всякой проповеди, — продолжал князь. — Потом им сказали, что вот собирают на душеспасительное дело в церкви, ну, они вынули по копейке и дали. А на что, они сами не знают.
Это мнение нелепое, идущее прямо против факта, и в устах князя оно легко объясняется: оно исходит от одного из прежних опекунов народа, от прежнего крепостника, который не мог, как бы ни был добр, не презирать своих рабов и не считать себя безмерно выше их пониманием; «повздыхали, дескать, и ничего не поняли». Но вот мнение Левина, он, по крайней мере, выставлен не прежним крепостником.
— Мне не нужно спрашивать, — сказал Сергей Иванович, — мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают всё, чтобы послужить правому делу, приходят со всех концов России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо говорят зачем. Что же это значит?
— Значит по-моему, — сказал начинавший горячиться Левин, — что в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…
— Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа! — сказал Сергей Иванович с таким раздражением, как будто он защищал последнее свое достояние. — А пожертвования? Тут уж прямо весь народ выражает свою волю.
— Это слово «народ» так неопределенно, — сказал Левин. — Писаря волостные, учителя и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело. Остальные же 80 миллионов, как Михайлыч, не только не выражают своей воли, но не имеют ни малейшего понятия, о чем им надо бы выражать свою волю. Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?
Да и вообще надо бы здесь заметить, раз навсегда, что слово «воля народа» в прошлогоднем движении его вовсе неуместно, да и ровно ни к чему не служит, потому что ничего точно не обозначает. Прошлого года не воля народа обозначилась, а великое сострадание его, во-первых, во-вторых, ревность о Христе, а в-третьих, собственное как бы покаяние его, вроде как бы говения — право, этак можно бы выразиться. Я это поясню ниже, но теперь прибавлю, что весьма рад, в устах Левина, таким выражениям про прошлогодних добровольцев, как пойти в шайку Пугачева и проч. По крайней мере, эти мысли я уже никак теперь не могу приписать автору, чему и рад ужасно, ибо ясно понимаю, что автор вступил в свои права художника: он слишком почувствовал, что разгорячившийся ипохондрик Левин, как им же созданное художественное лицо, и не мог в данный момент спора не выдержать свой характер, то есть не закончить оскорбительнейшим ругательством свой отзыв как о добровольцах, так и об русском народе, их провожавшем. Тем не менее, так как обвинение народа, за прошлогоднее движение его, в глупости и в тупости действительно существовало и ходило, а намек насчет шаек Пугачева действительно тоже наклевывался, то я здесь, кстати, и решаюсь, по возможности в самых кратких словах, попробовать разъяснить: каким образом надобно понимать загадку сознательности прошлогоднего всенародного движения нашего на помощь славянам? Ибо из этого действительно составили целую загадку в известных кружках: «Как, дескать, народ только вчера услыхал о славянах, ничего-то он не знает, ни географии, ни истории, и на-вот — вдруг полез на стену за славян, полюбились они ему так вдруг очень!» За эту тему, кроме известных кружков, ухватились и седые старички, как старый князь, в клубах, и вот обрадовался ей, как видно, и Левин, так как ею очень можно поддержать и предлагаемое им объяснение об искусственной подделке движения известными людьми для известных целей. Правда, выставляется Сергей Иванович как бы защитником против Левина сознательности народного движения, но защищает он дело свое плохо, тоже горячится, и вообще, как я уже и сказал, выставлен в комическом виде. Между тем дело это о сознательности и толковости народного чувства в пользу угнетенных христиан до того ясно, до того точно может быть определено, что я не мог не соблазниться, чтоб не выставить на вид: как надо, по-моему, понимать это дело для избежания путаницы и, в особенности, загадок?
С самого начала народа русского и его государства, с самого крещения земли русской, начали устремляться из нее паломники во святые земли, ко гробу господню, на Афон и проч. Еще во время крестовых походов ходил в Иерусалим один игумен русский и был ласково принят королем Иерусалимским «Балдвином», что прекрасно описал в хождении своем. Затем паломничество на Восток, ко святым местам, не прекращалось и до наших дней. Из русских же монахов есть и теперь в России весьма многие, живавшие на Афоне. Таким образом, темный и совершенно необразованный русский народ, то есть самые даже простые деревенские мужики, совершенно не зная истории и географии, знают, однако же, отлично, и уже очень давно, что святыми местами и всеми тамошними восточными христианами овладели нечестивые агаряне, магометане, турки и что жить христианам по всему Востоку чрезвычайно трудно и тяжело. Знает об этом русский народ с сокрушением сердца; а такова уже русская народная черта, историческая, что покаянные подвиги хождения ко святым местам он издревле еще высоко ценил. Сердцем его всегда влекло туда, — черта историческая. Люди без гроша, старики, отставные солдаты, старые бабы, совершенно не зная географии, уходили из селений своих с нищенскими котомками своими за плечами, и действительно, иногда после бесчисленных бедствий, достигали святых земель. Когда же возвращались на родину, то сказы их об их странствованиях благоговейно выслушивались. Да и вообще рассказы про «божественное» очень любит русский народ. Мужики, дети их, в городах мещане, купцы даже этих рассказов заслушиваются, с умилением и воздыханием. Например, вопрос: кто читал Четьи-Минеи? В монастыре кто-нибудь, из светских профессор какой-нибудь по обязанности или какой-нибудь старикашка-чудак, который постится и ходит ко всенощной. Да и достать их трудно: надо купить, а попробуйте попросите почитать на время в приходе — не дадут. И вот, верите ли вы тому, что по всей земле русской чрезвычайно распространено знание Четьи-Минеи — о, не всей, конечно, книги, — но распространен дух ее по крайней мере, — почему же так? А потому, что есть чрезвычайно много рассказчиков и рассказчиц о житиях святых. Рассказывают они из Четьи-Миней прекрасно, точно, не вставляя ни единого лишнего слова от себя, и их заслушиваются. Я сам в детстве слышал такие рассказы прежде еще, чем научился читать. Слышал я потом эти рассказы даже в острогах у разбойников, и разбойники слушали и воздыхали. Эти рассказы передаются не по книгам, а заучились изустно. В этих рассказах, и в рассказах про святые места, заключается для русского народа, так сказать, нечто покаянное и очистительное. Даже худые, дрянные люди, барышники и притеснители, получали нередко странное и неудержимое желание идти странствовать, очиститься трудом, подвигом, исполнить давно данное обещание. Если не на Восток, не в Иерусалим, то устремлялись ко святым местам русским, в Киев, к Соловецким чудотворцам. Некрасов, создавая своего великого «Власа», как великий художник, не мог и вообразить его себе иначе, как в веригах, в покаянном скитальчестве. Черта эта в жизни народа нашего — историческая, на которую невозможно не обратить внимания, даже и потому только, что ее нет более ни в одном европейском народе. Что из нее выйдет — сказать трудно, тем более что и к нашему народу надвигаются, через школы и грамотность, просвещение и несомненно новые вопросы, которые могут многое изменить. Но пока ею, и только ею одною, то есть этою только чертою, и возможно объяснить всю загадку сознательности прошлогоднего движения народа нашего в пользу «братьев-славян», как выражались прошлого года официально, а теперь как выражаются почти в насмешку. Про славян действительно народ наш почти ничего не знал, и не только один на тысячу, как выражается Левин, но на много тысяч один какой-нибудь, может быть, слышал, как-нибудь мельком, что есть там какие-то сербы, черногорцы, болгары, единоверцы наши. Но зато народ наш, почти весь, или в чрезвычайном большинстве, слышал и знает, что есть православные христиане под игом Магомётовым, страдают, мучаются и что даже самые святые места, Иерусалим, Афон, принадлежат иноверцам. Он даже двадцать с лишком лет тому назад мог слышать об истязуемых восточных христианах и о порабощенных святых местах, когда покойный государь начинал свою войну с Турцией, а потом с Европой, кончившуюся Севастополем. Тогда тоже, в начале войны, пронеслось сверху слово о святых местах, которое народ мог тоже с тех пор запомнить. Кроме того, еще задолго до прошлогоднего подъема нашего в пользу славян, начались истязания этих славян, и почти год как об этом уже говорили и писали в России, и я сам слышал, как в народе уже спрашивали даже тогда еще: «Правда ли, что турок опять подымается?» Кроме того (хотя это и отдаленное соображение), но мне кажется, что и время как бы всему этому способствовало, то есть прошлогоднему движению. Довольно давно уже, относительно говоря, как последовало у нас освобождение крестьян, и вот прошли эти годы — и что же увидел в среде своей народ? Увидел он, между прочим, увеличившееся пьянство, умножившихся и усилившихся кулаков, кругом себя нищету, на себе нередко звериный образ, — многих, о, многих, может быть, брала уже за сердце какая-то скорбь, покаянная скорбь, скорбь самообвинения, искания лучшего, святого… И вот вдруг раздается голос об угнетении христиан, об мучениях за церковь, за веру, о христианах, полагающих голову за Христа и идущих на крест (так как если бы они согласились отречься от креста и принять магометанство, то были бы все пощажены и награждены, — это-то уже, конечно, народу было известно). Поднялись воззвания к пожертвованиям, затем пронесся слух про русского генерала, поехавшего помогать христианам, затем начались добровольцы, — всё это потрясло народ. Именно потрясло, как я выразился выше, как бы призывом к покаянию, к говенью. Кто не мог идти сам, принес свои гроши, но добровольцев все провожали, все, вся Россия. Старый князь (персонаж из романа «Анна Каренина». —
Но сотрясение идет еще далее: Левин прямо и назойливо провозглашает, что сострадания к мучениям славян, что «непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть». Сергей Иванович говорит:
…Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим, даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтоб помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидел бы, что пьяные бьют женщину или ребенка, я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы обижаемого.
— Но не убил бы, — сказал Левин.
— Нет, ты бы убил.
— Я не знаю. Если бы я увидел это, я бы отдался своему чувству непосредственному, но вперед сказать не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.
— Может быть для тебя нет. Но для других оно есть, — недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович. — В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.
— Может быть, — уклончиво сказал Левин, — но я не вижу; я сам народ, и я не чувствую этого.
И опять: «Я сам народ». Повторю еще раз: всего только два часа тому, как этот Левин и веру-то свою получил от мужика, по крайней мере тот надоумил его, как верить. Я не восхваляю мужика и не унижаю Левина, да и судить не берусь теперь, кто из них лучше верил и чье состояние души было выше и развитее, ну и проч., и проч. Но ведь согласитесь сами, повторяю это, что уж из одного этого факта Левин мог бы догадаться, что есть же некоторая существенная разница между ним и народом. И вот он говорит: «Я сам народ». А почему он так уверен в том, что он сам народ? А потому, что запречь телегу умеет и знает, что огурцы с медом есть хорошо. Вот ведь люди! И какое самомнение, какая гордость, какая заносчивость!
Но все же не в том главное. Левин уверяет, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть. Ему возражают, что «народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил», а он отвечает: «Может быть, но я не вижу; я сам народ, и я не чувствую этого!»
То есть сострадания? Заметьте, что спор Левина с Сергеем Ивановичем о сострадании и о непосредственном чувстве к угнетению славян ведется уклончиво и как бы с намерением, чтоб кончить победою Левина. Сергей Иванович спорит, например, изо всех сил, что если б Левин шел и увидел, что пьяные бьют женщину, то он бы бросился освободить ее! «Но не убил бы!» — возражает Левин. — «Нет, ты бы убил», — настаивает Сергей Иванович и, уж конечно, говорит вздор, потому что кто ж, помогая женщине, которую бьют пьяные, убьет пьяных? Можно освободить и не убивая. А главное, дело вовсе идет не о драке на улице, сравнение неверно и неоднородно. Говорят о славянах, об истязаниях, пытках и убийствах, которым они подвергаются, и Левин слишком знает, что он говорит о славянах. Стало быть, когда он говорит, что он не знает, помог ли бы он, что он не видит и ничего не чувствует и проч. и проч., то именно заявляет, что не чувствует сострадания к мучениям славян (а не к мучениям прибитой пьяными женщины), и настаивает, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть. Да так он буквально и выражается.
Здесь довольно любопытный психологический факт. Книга вышла всего 2 ½ месяца назад, а 2 ½ месяца назад уже совершенно известно было, что все бесчисленные рассказы о бесчисленных мучениях и истязаниях славян — совершенная истина, — истина, засвидетельствованная теперь тысячью свидетелей и очевидцев всех наций. То, что мы узнали в эти полтора года об истязаниях славян, пересиливает фантазию всякого самого болезненного и исступленного воображения. Известно, во-первых, что убийства эти не случайные, а систематические, нарочно возбуждаемые и всячески поощряемые. Истребления людей производятся тысячами и десятками тысяч. Утонченности в мучениях таковы, что мы не читали и не слыхивали ни о чем еще подобном прежде. С живых людей сдирается кожа в глазах их детей; в глазах матерей подбрасывают и ловят на штык их младенцев, производится насильничание женщин, и в момент насилия он прокалывает ее кинжалом, а главное, мучат в пытках младенцев и ругаются над ними. Левин говорит, что он не чувствует ничего (!), и азартно утверждает, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть. Но смею уверить г-на Левина, что оно может быть и что я сам был тому уже неоднократно свидетелем. Я видел, например, одного господина, который о своих чувствах говорить не любит, но который, услышав, как одному двухлетнему мальчику, в глазах его сестры, прокололи иголкой глаза и потом посадили на кол, так что ребенок все-таки не скоро умер и еще долго кричал, — услышав про это, этот господин чуть не сделался болен, всю ту ночь не спал и два дня после того находился в тяжелом и разбитом состоянии духа, мешавшем его занятиям. Смею уверить при этом г-на Левина, что господин этот человек честный и бесспорно порядочный, далеко не стрюцкий и уж отнюдь не член шайки Пугачева. Я хотел только заявить, что непосредственное чувство к истязаниям славян существовать может, и даже самое сильное, и даже во всех классах общества. Но Левин настаивает, что его не может и быть и что сам он ничего не чувствует. Это для меня загадка. Конечно, есть просто бесчувственные люди, грубые, с развитием извращенным. Но ведь Левин, кажется, не таков, он выставлен человеком вполне чувствительным. Не действует ли здесь просто расстояние? В самом деле, нет ли в иных натурах этой психологической особенности: «Сам, дескать, не вижу, происходит далеко, ну вот ничего и не чувствую». Кроме шуток, представьте, что на планете Марс есть люди и что там выкалывают глаза младенцам. Ведь, может быть, и не было бы нам на земле жалко, по крайней мере так уж очень жалко? То же самое, пожалуй, может быть, и на земле при очень больших расстояниях: «Э, дескать, в другом полушарии, не у нас!» То есть хоть он и не выговаривает это прямо, но так чувствует, то есть ничего не чувствует. В таком случае, если расстояние действительно так влияет на гуманность, то рождается сам собою новый вопрос: на каком расстоянии кончается человеколюбие? А Левин действительно представляет большую загадку в человеколюбии. Он прямо утверждает, что он не знает, убил ли бы он:
Если бы я увидел это, я бы отдался своему чувству непосредственному, но вперед сказать я не могу.
Значит, не знает, что бы он сделал! А между тем это человек чувствительный, и вот, как чувствительный-то человек, он и боится убить… турку. Представим себе такую сцену: стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку, который уже у него в руках. Семилетняя сестренка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Левин стоит в раздумье и колеблется:
— Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.
Нет, серьезно, что бы он сделал, после всего того, что нам высказал? Ну, как бы не освободить ребенка? Неужели дать замучить его, неужели не вырвать сейчас же из рук злодея турка?
— Да, вырвать, но ведь, пожалуй, придется больно толкнуть турка?
— Ну и толкни!
— Толкни! А как он не захочет отдать ребенка и выхватит саблю? Ведь придется, может быть, убить турку?
— Ну и убей!
— Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку. Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити.
Вот как должен поступить Левин, это прямо выходит из его убеждений и из всего того, что он говорит. Он прямо говорит, что не знает, помог ли бы он женщине или ребенку, если бы приходилось убить при этом турку. А турок ему жаль ужасно.
— Двадцать лет тому назад мы бы молчали (говорит Сергей Иванович), а теперь слышен голос русского народа, который готов встать как один человек и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы.
— Но ведь не жертвовать только, а убивать турок, — робко сказал Левин. — Народ жертвует и готов жертвовать для своей души, а не для убийства…
То есть, другими словами: «Возьми, девочка, деньги, жертву для души нашей, а уж братишке пусть выколют глазки. Нельзя же турку убивать…»
И потом дальше уже говорит сам автор про Левина:
…Он не мог согласиться с тем, чтобы десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших из столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве.
Это несправедливо: мщения нет никакого. У нас и теперь ведется война с этими кровопийцами, и мы слышим только о самых гуманных фактах со стороны русских. Смело можно сказать, что немногие из европейских армий поступили бы с таким неприятелем так, как поступает теперь наша. Недавно только, в двух или трех из наших газет, была проведена мысль, что не полезнее ли бы было, и именно для уменьшения зверств, ввести репрессалии с отъявленно-уличенными в зверствах и мучительствах турками? Они убивают пленных и раненых после неслыханных истязаний, вроде отрезывания носов и других членов. У них объявились специалисты истребления грудных младенцев, мастера, которые, схватив грудного ребенка за обе ножки, разрывают его сразу пополам на потеху и хохот своих товарищей башибузуков. Эта изолгавшаяся и исподлившаяся нация отпирается от зверств, совершенных ею. Министры султана уверяют, что не может быть умерщвления пленных, ибо «коран запрещает это». Еще недавно человеколюбивый император германский с негодованием отверг официальную и лживую повсеместную жалобу турок на русские будто бы жестокости и объявил, что не верит им. С этой подлой нацией нельзя бы, кажется, поступать по-человечески, но мы поступаем по-человечески. Осмелюсь выразить даже мое личное мнение, что к репрессалиям против турок, уличенных в убийстве пленных и раненых, лучше бы не прибегать. Вряд ли это уменьшило бы их жестокости. Говорят, они и теперь, когда их берут в плен, смотрят испуганно и недоверчиво, твердо убежденные, что им сейчас станут отрезать головы. Пусть уже лучше великодушное и человеколюбивое ведение этой войны русскими не омрачится репрессалиями. Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетенных накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда. Не беспокойтесь, когда их обезоружат, они будут делать и продавать халаты и мыло, как наши казанские татары, об чем я уже и говорил, но чтобы вырвать из рук их оружие, надо вырвать его в бою. Но бой не мщение, Левин может быть за турка спокоен.
Левин мог бы быть и прошлого года за турка спокоен. Разве он не знает русского человека, русского солдата? Вон пишут, что солдат хоть и колет изверга турку в бою, но что видели, как с пленным туркой он уже не раз делился своим солдатским рационом, кормил его, жалел его. И поверьте, что солдатик знал всё про турка, знал, что попался бы он сам к нему в плен, то этот же самый пленный турок отрезал бы ему голову и вместе с другими головами сложил бы из них полумесяц, а в средине полумесяца сложил бы срамную звезду из других частей тела. Всё это знает солдатик и все-таки кормит измученного в бою и захваченного в плен турку: «Человек тоже, хоть и не хрестьянин». Корреспондент английской газеты, видя подобные случаи, выразился: «Это армия джентльменов». И Левин лучше многих других мог бы знать, что это действительно армия джентльменов. Когда болгары в иных городах спрашивали его высочество главнокомандующего, как им поступать с имуществом бежавших турок, то он отвечал им: «Имущество собрать и сохранить до их возвращения, поля их убрать и хлеб сохранить, взяв треть в вознаграждение за труд». Это тоже слова джентльмена, и, повторяю, Левин мог бы быть спокоен за турок: где тут мщение, где репрессалии? Сверх того, Левин, столь тонко знающий русское общество, мог бы тоже сообразить, что турок спасет еще наш ложный европеизм и наше нелепое, выделанное и прямолинейное сантиментальничанье, столь нередкое в нашем образованном обществе. Слыхал ли Левин про наших дам, которые провозимым в вагонах пленным туркам бросают цветы, выносят дорогого табаку и конфект? Писали, что один турок, когда тронулся опять поезд, громко харкнул и энергически плюнул в самую группу гуманных русских дам, махавших отходящему поезду вслед платочками. Конечно, трудно согласиться вполне с мнением этого бесчувственного турка, и Левин может рассудить, что тут со стороны ласкавших турок дам наших — лишь истерическое сантиментальничание и ложный либеральный европеизм: «Вот, дескать, как мы гуманны, и как мы европейски развиты, и как мы умеем это выказать!» Но, однако, сам-то Левин: разве не ту же прямолинейность, не то же сантиментальное европейничанье он сам проповедует и высказывает? Убивают турок в войне, в честном бою, не мстя им, а единственно потому, что иначе никак нельзя вырвать у них из рук их бесчестное оружие. Так было и прошлого года. А если не вырвать у них оружие и — чтоб не убивать их, уйти, то они ведь тотчас же опять станут вырезывать груди у женщин и прокалывать младенцам глаза. Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступленная прямолинейность, это самое полное извращение природы. К тому же принужденный убивать турку солдат сам несет жизнь свою в жертву да еще терпит мучения и истязания. Для мщения ли, для убийства ли одного только поднялся русский народ? И когда бывало это, чтоб помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться — считалась бы делом грубым, смешным, почти безнравственным, жаждой мщения и кровопийства! И что за бесчувственность рядом с сантиментальностью! Ведь у Левина у самого есть ребенок, мальчик, ведь он же любит его, ведь когда моют в ванне этого ребенка, так ведь это в доме вроде события; как же не искровенить ему сердце свое, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломленными головами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями. Так было в одной болгарской церкви, где нашли двести таких трупов, после разграбления города. Левин читает всё это и стоит в задумчивости:
— Кити весела и с аппетитом сегодня кушала, мальчика вымыли в ванне, и он стал меня узнавать: какое мне дело, что там в другом полушарии происходит; непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть, — потому что я ничего не чувствую.
Этим ли закончил Левин свою эпопею? Его ли хочет выставить нам автор как пример правдивого и честного человека? Такие люди, как автор «Анны Карениной», — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их. Чему ж они нас учат?
Глава двадцать вторая. НАЕДИНЕ С ТОЛСТЫМ
О примирении Каренина и Вронского у постели умирающей Анны
Один из вариантов начала романа «Анна Каренина». Автограф Л. Н. Толстого
«…Телеграмма была от жены. Подпись ее синим карандашом, «Анна», первая бросилась ему в глаза. «Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее», — прочел он. Он презрительно улыбнулся и бросил телеграмму. Что это был обман и хитрость, в этом, как ему казалось в первую минуту, не могло быть никакого сомнения.
«Нет обмана, пред которым она бы остановилась. Она должна родить. Может быть, болезнь родов. Но какая же их цель? Узаконить ребенка, компрометировать меня и помешать разводу, — думал он. — Но что-то там сказано: умираю…» Он перечел телеграмму; и вдруг прямой смысл того, что было сказано в ней, поразил его. «А если это правда? — сказал он себе. — Если правда, что в минуту страданий и близости смерти она искренно раскаивается, и я, приняв это за обман, откажусь приехать? Это будет не только жестоко, и все осудят меня, но это будет глупо с моей стороны».
— Петр, останови карету. Я еду в Петербург, — сказал он лакею.
Алексей Александрович решил, что поедет в Петербург и увидит жену. Если ее болезнь есть обман, то он промолчит и уедет. Если она действительно больна, при смерти и желает его видеть пред смертью, то он простит ее, если застанет в живых, и отдаст последний долг, если приедет слишком поздно.
Всю дорогу он не думал больше о том, что ему делать.
С чувством усталости и нечистоты, производимым ночью в вагоне, в раннем тумане Петербурга Алексей Александрович ехал по пустынному Невскому и глядел пред собою, не думая о том, что ожидало его. Он не мог думать об этом, потому что, представляя себе то, что будет, он не мог отогнать предположения о том, что смерть ее развяжет сразу всю трудность его положения. Хлебники, лавки запертые, ночные извозчики, дворники, метущие тротуары, мелькали в его глазах, и он наблюдал все это, стараясь заглушить в себе мысль о том, что ожидает его и чего он не смеет желать и все-таки желает. Он подъехал к крыльцу. Извозчик и карета со спящим кучером стояли у подъезда. Входя в сени, Алексей Александрович как бы достал из дальнего угла своего мозга решение и справился с ним. Там значилось: «Если обман, то презрение спокойное, и уехать. Если правда, то соблюсти приличия».
Швейцар отворил дверь еще прежде, чем Алексей Александрович позвонил. Швейцар Петров, иначе Капитоныч, имел странный вид в старом сюртуке, без галстука и в туфлях.
— Что барыня?
— Вчера разрешились благополучно.
Алексей Александрович остановился и побледнел. Он ясно понял теперь, с какой силой он желал ее смерти.
— А здоровье?
Корней в утреннем фартуке сбежал с лестницы
— Очень плохи, — ответил он. — Вчера был докторский съезд, и теперь доктор здесь.
— Возьми вещи, — сказал Алексей Александрович, и, испытывая некоторое облегчение от известия, что есть все-таки надежда смерти, он вошел в переднюю.
На вешалке было военное пальто. Алексей Александрович заметил это и спросил:
— Кто здесь?
— Доктор, акушерка и граф Вронский.
Алексей Александрович прошел во внутренние комнаты.
В гостиной никого не было; из ее кабинета на звук его шагов вышла акушерка в чепце с лиловыми лентами.
Она подошла к Алексею Александровичу и с фамильярностью близости смерти, взяв его за руку, повела в спальню.
— Слава Богу, что вы приехали! Только об вас и об вас, — сказала она.
— Дайте же льду скорее! — сказал из спальни повелительный голос доктора.
Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками, плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над собой, поднялся и сказал:
— Она умирает. Доктора сказали, что нет надежды. Я весь в вашей власти, но позвольте мне быть тут… впрочем, я в вашей воле, я…
Алексей Александрович, увидав слезы Вронского, почувствовал прилив того душевного расстройства, которое производил в нем вид страданий других людей, и, отворачивая лицо, он, не дослушав его слов, поспешно пошел к двери. Из спальни слышался голос Анны, говорившей что-то. Голос ее был веселый, оживленный, с чрезвычайно определенными интонациями. Алексей Александрович вошел в спальню и подошел к кровати. Она лежала, повернувшись лицом к нему. Щеки рдели румянцем, глаза блестели, маленькие белые руки, высовываясь из манжет кофты, играли, перевивая его, углом одеяла. Казалось, она была не только здорова и свежа, но в наилучшем расположении духа. Она говорила скоро, звучно и с необыкновенно правильными и прочувствованными интонациями.
— Потому что Алексей, я говорю про Алексея Александровича (какая странная, ужасная судьба, что оба Алексеи, не правда ли?), Алексей не отказал бы мне. Я бы забыла, он бы простил… Да что ж он не едет? Он добр, он сам не знает, как он добр. Ах! Боже мой, какая тоска! Дайте мне поскорей воды! Ах, это ей, девочке моей, будет вредно! Ну, хорошо, ну дайте ей кормилицу. Ну, я согласна, это даже лучше. Он приедет, ему больно будет видеть ее. Отдайте ее.
— Анна Аркадьевна, он приехал. Вот он! — говорила акушерка, стараясь обратить на Алексея Александровича ее внимание.
— Ах, какой вздор! — продолжала Анна, не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете его. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть не могу от этого. Дали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.
Вдруг она сжалась, затихла и с испугом, как будто ожидая удара, как будто защищаясь, подняла руки к лицу. Она увидала мужа.
— Нет, нет, — заговорила она, — я не боюсь его, я боюсь смерти. Алексей, подойди сюда. Я тороплюсь оттого, что мне некогда, мне осталось жить немного, сейчас начнется жар, и я ничего уже не пойму. Теперь я понимаю, и все понимаю, я все вижу.
Сморщенное лицо Алексея Александровича приняло страдальческое выражение; он взял ее за руку и хотел что-то сказать, но никак не мог выговорить; нижняя губа его дрожала, но он все еще боролся с своим волнением и только изредка взглядывал на нее. И каждый раз, как он взглядывал, он видел глаза ее, которые смотрели на него с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал в них.
— Подожди, ты не знаешь… Постойте, постойте… — она остановилась, как бы собираясь с мыслями. — Да, — начинала она. — Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же… Но во мне есть другая, я ее боюсь — она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. Я теперь умираю, я знаю, что умру, спроси у него. Я и теперь чувствую, вот они, пуды на руках, на ногах, на пальцах. Пальцы вот какие — огромные! Но это все скоро кончится… Одно мне нужно: ты прости меня, прости совсем! Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица — как ее звали? — она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыня, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку… Нет, ты не можешь простить! Я знаю, этого нельзя простить! Нет, нет, уйди, ты слишком хорош! — Она держала одною горячею рукой его руку, другою отталкивала его.
Душевное расстройство Алексея Александровича все усиливалось и дошло теперь до такой степени, что он уже перестал бороться с ним; он вдруг почувствовал, что то, что он считал душевным расстройством, было, напротив, блаженное состояние души, давшее ему вдруг новое, никогда не испытанное им счастье. Он не думал, что тот христианский закон, которому он всю жизнь свою хотел следовать, предписывал ему прощать и любить своих врагов; но радостное чувство любви и прощения к врагам наполняло его душу. Он стоял на коленах и, положив голову на сгиб ее руки, которая жгла его огнем через кофту, рыдал, как ребенок. Она обняла его плешивеющую голову, подвинулась к нему и с вызывающею гордостью подняла кверху глаза.
— Вот он, я знала! Теперь прощайте все, прощайте!.. Опять они пришли, отчего они не уходят?.. Да снимите же с меня эти шубы!
Доктор отнял ее руки, осторожно положил ее на подушку и накрыл с плечами. Она покорно легла навзничь и смотрела пред собой сияющим взглядом.
— Помни одно, что мне нужно было одно прощение, и ничего больше я не хочу… Отчего ж
Вронский подошел к краю кровати и, увидав ее, опять закрыл лицо руками.
— Открой лицо, смотри на него. Он святой, — сказала она. — Да открой, открой лицо! — сердито заговорила она. — Алексей Александрович, открой ему лицо! Я хочу его видеть.
Алексей Александрович взял руки Вронского и отвел их от лица, ужасного по выражению страдания и стыда, которые были на нем.
— Подай ему руку. Прости его.
Алексей Александрович подал ему руку, не удерживая слез, которые лились из его глаз.
— Слава Богу, слава Богу, — заговорила она, — теперь все готово. Только немножко вытянуть ноги. Вот так, вот прекрасно. Как эти цветы сделаны без вкуса, совсем не похоже на фиалку, — говорила она, указывая на обои. — Боже мой! Боже мой. Когда это кончится? Дайте мне морфину. Доктор! дайте же морфину. О, Боже мой, Боже мой!
И она заметалась на постели.
Доктор и доктора говорили, что это была родильная горячка, в которой из ста было девяносто девять шансов, что кончится смертью. Весь день был жар, бред и беспамятство. К полночи больная лежала без чувств и почти без пульса.
Ждали конца каждую минуту.
Вронский уехал домой, но утром он приехал узнать, и Алексей Александрович, встретив его в передней, сказал:
— Оставайтесь, может быть она спросит вас, — и сам провел его в кабинет жены.
К утру опять началось волнение, живость, быстрота мысли и речи, и опять кончилось беспамятством. На третий день было то же, и доктора сказали, что есть надежда. В этот день Алексей Александрович вышел в кабинет, где сидел Вронский, и, заперев дверь, сел против него.
— Алексей Александрович, — сказал Вронский, чувствуя, что приближается объяснение, — я не могу говорить, не могу понимать. Пощадите меня! Как вам ни тяжело, поверьте, что мне еще ужаснее.
Он хотел встать. Но Алексей Александрович взял его руку и сказал:
— Я прошу вас выслушать меня, это необходимо. Я должен вам объяснить свои чувства, те, которые руководили мной и будут руководить, чтобы вы не заблуждались относительно меня. Вы знаете, что я решился на развод и даже начал это дело. Не скрою от вас, что, начиная дело, я был в нерешительности, я мучался; признаюсь вам, что желание мстить вам и ей преследовало меня. Когда я получил телеграмму, я поехал сюда с теми же чувствами, скажу больше: я желал ее смерти. Но… — он помолчал в раздумьи, открыть ли или не открыть ему свое чувство. — Но я увидел ее и простил. И счастье прощения открыло мне мою обязанность. Я простил совершенно. Я хочу подставить другую щеку, я хочу отдать рубаху, когда у меня берут кафтан, и молю Бога только о том, чтоб он не отнял у меня счастье прощения! — Слезы стояли в его глазах, и светлый, спокойный взгляд их поразил Вронского. — Вот мое положение. Вы можете затоптать меня в грязь, сделать посмешищем света, я не покину ее и никогда слова упрека не скажу вам, — продолжал он. — Моя обязанность ясно начертана для меня: я должен быть с ней и буду. Если она пожелает вас видеть, я дам вам знать, но теперь, я полагаю, вам лучше удалиться.
Он встал, и рыданья прервали его речь. Вронский тоже поднялся и в нагнутом, невыпрямленном состоянии, исподлобья глядел на него. Он не понимал чувства Алексея Александровича. Но он чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мировоззрении.
После разговора своего с Алексеем Александровичем Вронский вышел на крыльцо дома Карениных и остановился, с трудом вспоминая, где он и куда ему надо идти или ехать. Он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности смыть свое унижение. Он чувствовал себя выбитым из той колеи, по которой он так гордо и легко шел до сих пор. Все, казавшиеся столь твердыми, привычки и уставы его жизни вдруг оказались ложными и неприложимыми. Обманутый муж, представлявшийся до сих пор жалким существом, случайною и несколько комическою помехой его счастью, вдруг ею же самой был вызван, вознесен на внушающую подобострастие высоту, и этот муж явился на этой высоте не злым, не фальшивым, не смешным, но добрым, простым и величественным. Этого не мог не чувствовать Вронский. Роли вдруг изменились. Вронский чувствовал его высоту и свое унижение, его правоту и свою неправду. Он почувствовал, что муж был великодушен и в своем горе, а он низок, мелочен в своем обмане. Но это сознание своей низости пред тем человеком, которого он несправедливо презирал, составляло только малую часть его горя. Он чувствовал себя невыразимо несчастным теперь оттого, что страсть его к Анне, которая охлаждалась, ему казалось, в последнее время, теперь, когда он знал, что навсегда потерял ее, стала сильнее, чем была когда-нибудь. Он увидал ее всю во время ее болезни, узнал ее душу, и ему казалось, что он никогда до тех пор не любил ее. И теперь-то, когда он узнал ее, полюбил, как должно было любить, он был унижен пред нею и потерял ее навсегда, оставив в ней о себе одно постыдное воспоминание. Ужаснее же всего было то смешное, постыдное положение его, когда Алексеи Александрович отдирал ему руки от его пристыженного лица. Он стоял на крыльце дома Карениных как потерянный и не знал, что делать.
— Извозчика прикажете? — спросил швейцар.
— Да, извозчика.
Вернувшись домой после трех бессонных ночей, Вронский, не раздеваясь, лег ничком на диван, сложив руки и положив на них голову. Голова его была тяжела. Представления, воспоминания и мысли самые странные с чрезвычайною быстротой и ясностью сменялись одна другою: то это было лекарство, которое он наливал больной и перелил через ложку, то белые руки акушерки, то странное положение Алексея Александровича на полу пред кроватью.
«Заснуть! Забыть!» — сказал он себе, со спокойною уверенностью здорового человека в том, что если он устал и хочет спать, то сейчас же и заснет. И действительно, в то же мгновение в голове стало путаться, и он стал проваливаться в пропасть забвения. Волны моря бессознательной жизни стали уже сходиться над его головой, как вдруг, — точно сильнейший заряд электричества был разряжен в него, — он вздрогнул так, что всем телом подпрыгнул на пружинах дивана и, упершись руками, с испугом вскочил на колени. Глаза его были широко открыты, как будто он никогда не спал. Тяжесть головы и вялость членов, которые он испытывал за минуту, вдруг исчезли.
«Вы можете затоптать в грязь», — слышал он слова Алексея Александровича и видел его пред собой, и видел с горячечным румянцем и блестящими глазами лицо Анны, с нежностью и любовью смотрящее не на него, а на Алексея Александровича; он видел свою, как ему казалось, глупую и смешную фигуру, когда Алексей Александрович отнял ему от лица руки. Он опять вытянул ноги и бросился на диван в прежней позе и закрыл глаза.
«Заснуть! заснуть!» — повторил он себе. Но с закрытыми глазами он еще яснее видел лицо Анны таким, какое оно было в памятный ему вечер до скачек.
— Этого нет и не будет, и она желает стереть это из своего воспоминания. А я не могу жить без этого. Как же нам помириться, как же нам помириться? — сказал он вслух и бессознательно стал повторять эти слова. Это повторение слов удерживало возникновение новых образов и воспоминаний, которые, он чувствовал, толпились в его голове. Но повторение слов удержало воображение ненадолго. Опять одна зa другой стали представляться с чрезвычайною быстротой лучшие минуты и вместе с ними недавнее унижение. «Отними руки», — говорит голос Анны. Он отнимает руки и чувствует пристыженное и глупое выражение своего лица.
Он все лежал, стараясь заснуть, хотя чувствовал, что не было ни малейшей надежды, и все повторял шепотом случайные слова из какой-нибудь мысли, желая этим удержать возникновение новых образов. Он прислушался — и услыхал странным, сумасшедшим шепотом повторяемые слова: «Не умел ценить, не умел пользоваться; не умел ценить, не умел пользоваться».
«Что это? или я с ума схожу? — сказал он себе. — Может быть. Отчего же и сходят с ума, отчего же и стреляются?» — ответил он сам себе и, открыв глаза, с удивлением увидел подле своей головы шитую подушку работы Вари, жены брата. Он потрогал кисть подушки и попытался вспомнить о Варе, о том, когда он видел ее последний раз. Но думать о чем-нибудь постороннем было мучительно. «Нет, надо заснуть!» Он подвинул подушку и прижался кней головой, но надо было делать усилие, чтобы держать глаза закрытыми. Он вскочил и сел. «Это кончено для меня, — сказал он себе. — Надо обдумать, что делать. Что осталось?» Мысль его быстро обежала жизнь вне его любви к Анне.
«Честолюбие? Серпуховской? Свет? Двор?» Ни на чем он не мог остановиться. Все это имело смысл прежде, но теперь ничего этого уже не было. Он встал с дивана, снял сюртук, выпустил ремень и, открыв мохнатую грудь, чтобы дышать свободнее, прошелся по комнате. «Так сходят с ума, — повторил он, — и так стреляются… чтобы не было стыдно», — добавил он медленно.
Он подошел к двери и затворил ее; потом с остановившимся взглядом и со стиснутыми крепко зубами подошел к столу, взял револьвер, оглянул его, перевернул на заряженный ствол и задумался. Минуты две, опустив голову с выражением напряженного усилия мысли, стоял он с револьвером в руках неподвижно и думал. «Разумеется», — сказал он себе, как будто логический, продолжительный и ясный ход мысли привел его к несомненному заключению. В действительности же это убедительное для него «разумеется» было только последствием повторения точно такого же круга воспоминаний и представлений, чрез который он прошел уже десятки раз в этот час времени. Те же были воспоминания счастья, навсегда потерянного, то же представление бессмысленности всего предстоящего в жизни, то же сознание своего унижения. Та же была и последовательность этих представлений и чувств.
«Разумеется», — повторил он, когда в третий раз мысль его направилась опять по тому же самому заколдованному кругу воспоминаний и мыслей, и, приложив револьвер к левой стороне груди и сильно дернувшись всей рукой, как бы вдруг сжимая ее в кулак, он потянул за гашетку. Он не слыхал звука выстрела, но сильный удар в грудь сбил его с ног. Он хотел удержаться за край стола, уронил револьвер, пошатнулся и сел на землю, удивленно оглядываясь вокруг себя. Он не узнавал своей комнаты, глядя снизу на выгнутые ножки стола, на корзинку для бумаг и тигровую шкуру. Быстрые скрипящие шаги слуги, шедшего по гостиной, заставили его опомниться. Он сделал усилие мысли и понял, что он на полу, и, увидав кровь на тигровой шкуре и у себя на руке, понял, что он стрелялся.
— Глупо! Не попал, — проговорил он, шаря рукой за револьвером. Револьвер был подле него, — он искал дальше. Продолжая искать, он потянулся в другую сторону и, не в силах удержать равновесие, упал, истекая кровью.
Элегантный слуга с бакенбардами, неоднократно жаловавшийся своим знакомым на слабость своих нерв, так испугался, увидав лежавшего на полу господина, что оставил его истекать кровью и убежал за помощью. Через час Варя, жена брата, приехала и с помощью трех явившихся докторов, за которыми она послала во все стороны и которые приехали в одно время, уложила раненого на постель и осталась у него ходить за ним.
Ошибка, сделанная Алексеем Александровичем в том, что он, готовясь на свидание с женой, не обдумал той случайности, что раскаяние ее будет искренно и он простит, а она не умрет, — эта ошибка через два месяца после его возвращения из Москвы представилась ему во всей своей силе. Но ошибка, сделанная им, произошла не оттого только, что он не обдумал этой случайности, а оттого тоже, что он до этого дня свидания с умирающею женой не знал своего сердца. Он у постели больной жены в первый раз в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания, которое в нем вызывали страдания других людей и которого он прежде стыдился, как вредной слабости; и жалость к ней, и раскаяние в том, что он желал ее смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие, которого он никогда прежде не испытывал. Он вдруг почувствовал, что то самое, что было источником его страданий, стало источником его духовной радости, то, что казалось неразрешимым, когда он осуждал, упрекал и ненавидел, стало просто и ясно, когда он прощал и любил.
Он простил жену и жалел ее за ее страдания и раскаяние. Он простил Вронскому и жалел его, особенно после того, как до него дошли слухи об его отчаянном поступке. Он жалел и сына больше, чем прежде, и упрекал себя теперь за то, что слишком мало занимался им. Но к новорожденной маленькой девочке он испытывал какое-то особенное чувство не только жалости, но и нежности. Сначала он из одного чувства сострадания занялся тою новорожденною слабенькою девочкой, которая не была его дочь и которая была заброшена во время болезни матери и, наверно, умерла бы, если б он о ней не позаботился, — и сам не заметил, как он полюбил ее. Он по нескольку раз в день ходил в детскую и подолгу сиживал там, так что кормилица и няня, сперва робевшие пред ним, привыкли к нему. Он иногда по получасу молча глядел на спящее шафранно-красное, пушистое и сморщенное личико ребенка и наблюдал за движениями хмурящегося лба и за пухлыми ручонками с подвернутыми пальцами, которые задом ладоней терли глазенки и переносицу. В такие минуты в особенности Алексей Александрович чувствовал себя совершенно спокойным и согласным с собой и не видел в своем положении ничего необыкновенного, ничего такого, что бы нужно было изменить.
Но чем более проходило времени, тем яснее он видел, что, как ни естественно теперь для него это положение, его не допустят остаться в нем. Он чувствовал, что, кроме благой духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или еще более властная сила, которая руководила его жизнью, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал. Он чувствовал, что все смотрели на него с вопросительным удивлением, что не понимали его и ожидали от него чего-то. […]» (18, 431–441).
Глава двадцать третья. «НЕТ ДОБРОДЕТЕЛИ, ЕСЛИ НЕТ БЕССМЕРТИЯ»
О соприкосновении миров: Пьер Безухов — Иван Карамазов
«Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их» (10, 117).
«— …Я (либерал и атеист Петр Александрович Миусов, присутствовавший при разговоре Карамазовых со старцем Зосимой. —
Николай Федоров, Владимир Соловьев, Лев Толстой. Худ. Леонид Пастернак. 1928
— Позвольте, — неожиданно крикнул вдруг Дмитрий Федорович, — чтобы не ослышаться: «Злодейство не только должно быть дозволено, но даже признано самым необходимым и самым умным выходом из положения всякого безбожника»! Так или не так?
— Точно так, — сказал отец Паисий.
— Запомню.
Произнеся это, Дмитрий Федорович так же внезапно умолк, как внезапно влетел в разговор. Все посмотрели на него с любопытством.
— Неужели вы действительно такого убеждения о последствиях иссякновения у людей веры в бессмертие души их? — спросил вдруг старец Ивана Федоровича.
— Да, я это утверждал. Нет добродетели, если нет бессмертия.
— Блаженны вы, коли так веруете, или уже очень несчастны!
— Почему несчастен? — улыбнулся Иван Федорович.
— Потому что, по всей вероятности, не веруете сами ни в бессмертие вашей души, ни даже в то, что написали о церкви и о церковном вопросе.
— Может быть, вы правы!.. Но все же я и не совсем шутил… — вдруг странно признался, впрочем быстро покраснев, Иван Федорович.
— Не совсем шутили, это истинно. Идея эта еще не решена в вашем сердце и мучает его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Пока с отчаяния и вы забавляетесь — и журнальными статьями, и светскими спорами, сами не веруя своей диалектике и с болью сердца усмехаясь ей про себя… В вас этот вопрос не решен, и в этом ваше великое горе, ибо настоятельно требует разрешения…
— А может ли быть он во мне решен? Решен в сторону положительную? — продолжал странно спрашивать Иван Федорович, все с какою-то необъяснимою улыбкой смотря на старца.
— Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его. Но благодарите творца, что дал вам сердце высшее, способное такою мукой мучиться, «горняя мудрствовати и горних искати, наше бо жительство на небесех есть». Дай вам Бог, чтобы решение сердца вашего постигло вас еще на земле, и да благословит Бог пути ваши!
Старец поднял руку и хотел было с места перекрестить Ивана Федоровича. Но тот вдруг встал со стула, подошел к нему, принял его благословение и, поцеловав его руку, вернулся молча на свое место. Вид его был тверд и серьезен» (14, 64–66).
Мальчики на траве. Худ. Илья Репин. 1903
Глава двадцать четвертая. «ПОЕДИНОК». ИЗ БЕСЕД И ПОУЧЕНИЙ СТАРЦА ЗОСИМЫ
Плачущий Толстой
«Хорошо говорят у Толстых: правильно, выразительно, художественно, особенно сам Л. Н. Он не говорит на «а». Читает так, что и не заметишь, что читает из книги, как будто рассказывает. Интонация ма́стерская»[65].
Л. Н. Толстой… Рис. Л. О. Пастернака. 1899
«В три четверти девятого Л. Н. вышел из кабинета в залу и прочел вслух отрывок из «Братьев Карамазовых» — «Поединок». Читает он как великий художник. Место, где офицер дает пощечину денщику, читал сильным голосом; где офицер жалеет о том, что сделал, — рыдал и глотал слезы. Когда закончил, был очень растроган. Лицо в морщинах, усталый; сидел, погруженный в размышления, молчал. Последовали замечания на прочитанное: Михаил Сергеевич (Сухотин — муж Татьяны Львовны, старшей дочери Толстого. —
«В четверть двенадцатого Л. Н. вышел пить чай. Смотрел письма — ничего интересного.
Я спросил Л. Н.:
— Как это случилось, что вы не виделись с Достоевским?
— Случайно. Он был старше лет на восемь — десять. Я желал его видеть.
Л. Н. взял чашку чаю, баранки и ушел к себе. Не хотелось ему разговаривать. Хотел остаться наедине» (
Иеросхимонах Амвросий (Гренков)
В Петербурге, в кадетском корпусе, пробыл я долго, почти восемь лет, и с новым воспитанием многое заглушил из впечатлений детских, хотя и не забыл ничего. Взамен того принял столько новых привычек и даже мнений, что преобразился в существо почти дикое, жестокое и нелепое. Лоск учтивости и светского обращения вместе с французским языком приобрел, а служивших нам в корпусе солдат считали мы все как за совершенных скотов, и я тоже. Я-то, может быть, больше всех, ибо изо всех товарищей был на все восприимчивее. Когда вышли мы офицерами, то готовы были проливать свою кровь за оскорбленную полковую честь нашу, о настоящей же чести почти никто из нас и не знал, что она такое есть, а узнал бы, так осмеял бы ее тотчас же сам первый. Пьянством, дебоширством и ухарством чуть не гордились. Не скажу, чтобы были скверные; все эти молодые люди были хорошие, да вели-то себя скверно, а пуще всех я. Главное то, что у меня объявился свой капитал, а потому и пустился я жить в свое удовольствие, со всем юным стремлением, без удержу, поплыл на всех парусах. Но вот что дивно: читал я тогда и книги, и даже с большим удовольствием; Библию же одну никогда почти в то время не развертывал, но никогда и не расставался с нею, а возил ее повсюду с собой: воистину берег эту книгу, сам того не ведая, «на день и час, на месяц и год». Прослужив этак года четыре, очутился я наконец в городе К., где стоял тогда наш полк. Общество городское было разнообразное, многолюдное и веселое, гостеприимное и богатое, принимали же меня везде хорошо, ибо был я отроду нрава веселого, да к тому же и слыл не за бедного, что в свете значит немало. Вот и случилось одно обстоятельство, послужившее началом всему. Привязался я к одной молодой и прекрасной девице, умной и достойной, характера светлого, благородного, дочери почтенных родителей. Люди были немалые, имели богатство, влияние и силу, меня принимали ласково и радушно. И вот покажись мне, что девица расположена ко мне сердечно, — разгорелось мое сердце при таковой мечте. Потом уж сам постиг и вполне догадался, что, может быть, вовсе я ее и не любил с такою силой, а только чтил ее ум и характер возвышенный, чего не могло не быть. Себялюбие, однако же, помешало и мне сделать предложение руки в то время: тяжело и страшно показалось расстаться с соблазнами развратной, холостой и вольной жизни в таких юных летах, имея вдобавок и деньги. Намеки, однако ж, я сделал. Во всяком случае, отложил на малое время всякий решительный шаг. А тут вдруг случись командировка в другой уезд на два месяца. Возвращаюсь я через два месяца и вдруг узнаю, что девица уже замужем, за богатым пригородным помещиком, человеком хоть и старее меня годами, но еще молодым, имевшим связи в столице и в лучшем обществе, чего я не имел, человеком весьма любезным и сверх того образованным, а уж образования-то я не имел вовсе. Так я был поражен этим неожиданным случаем, что даже ум во мне помутился. Главное же в том заключалось, что, как узнал я тогда же, был этот молодой помещик женихом ее уже давно и что сам же я встречал его множество раз в ихнем доме, но не примечал ничего, ослепленный своими достоинствами. Но вот это-то по преимуществу меня и обидело: как же это, все почти знали, а я один ничего не знал? И почувствовал я вдруг злобу нестерпимую. С краской в лице начал вспоминать, как много раз почти высказывал ей любовь мою, а так как она меня не останавливала и не предупредила, то, стало быть, вывел я, надо мною смеялась. Потом, конечно, сообразил и припомнил, что нисколько она не смеялась, сама же, напротив, разговоры такие шутливо прерывала и зачинала на место их другие, — но тогда сообразить этого я не смог и запылал отомщением. Вспоминаю с удивлением, что отомщение сие и гнев мой были мне самому до крайности тяжелы и противны, потому что, имея характер легкий, не мог подолгу ни на кого сердиться, а потому как бы сам искусственно разжигал себя и стал наконец безобразен и нелеп. Выждал я время и раз в большом обществе удалось мне вдруг «соперника» моего оскорбить будто бы из-за самой посторонней причины, подсмеяться над одним мнением его об одном важном тогда событии — в двадцать шестом году дело было — и подсмеяться, говорили люди, удалось остроумно и ловко. Затем вынудил у него объяснение и уже до того обошелся при объяснении грубо, что вызов мой он принял, несмотря на огромную разницу между нами, ибо был я и моложе его, незначителен и чина малого. Потом уж я твердо узнал, что принял он вызов мой как бы тоже из ревнивого ко мне чувства: ревновал он меня и прежде, немножко, к жене своей, еще тогда невесте; теперь же подумал, что если та узнает, что он оскорбление от меня перенес, а вызвать на поединок не решился, то чтобы не стала она невольно презирать его и не поколебалась любовь ее. Секунданта я достал скоро, товарища, нашего же полка поручика. Тогда хоть и преследовались поединки жестоко, но была на них как бы даже мода между военными — до того дикие нарастают и укрепляются иногда предрассудки. Был в исходе июнь, и вот встреча наша назавтра, за городом, в семь часов утра — и воистину случилось тут со мной нечто как бы роковое. С вечера возвратившись домой, свирепый и безобразный, рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо. Служил он у меня еще недавно, и случалось и прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью. И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой. Лег я спать, заснул часа три, встаю, уже начинается день. Я вдруг поднялся, спать более не захотел, подошел к окну, отворил — отпиралось у меня в сад, — вижу, восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички. Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое? Не оттого ли, что кровь иду проливать? Нет, думаю, как будто и не оттого. Не оттого ли, что смерти боюсь, боюсь быть убитым? Нет, совсем не то, совсем даже не то… И вдруг сейчас же и догадался, в чем было дело: в том, что я с вечера избил Афанасия! Все мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет — и это человек до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление! Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь. Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то Бога хвалят… Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд. И вспомнил я тут моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» — «Да, стою ли», — вскочило мне вдруг в голову. В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос. «Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали — сейчас был бы рай!» «Господи, да неужто же и это неправда, — плачу я и думаю, — воистину я за всех, может быть, всех виновнее, да и хуже всех на свете людей!» И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем: что я иду делать? Иду убивать человека доброго, умного, благородного, ни в чем предо мной не повинного, а супругу его тем навеки счастья лишу, измучаю и убью. Лежал я так на постели ничком, лицом в подушку и не заметил вовсе как и время прошло. Вдруг входит мой товарищ, поручик, за мной, с пистолетами: «А, говорит, вот это хорошо, что ты уже встал, пора, идем». Заметался я тут, совсем потерялся, вышли мы, однако же, садиться в коляску: «Погоди здесь время, — говорю ему, — я в один миг сбегаю, кошелек забыл». И вбежал один в квартиру обратно, прямо в каморку к Афанасию: «Афанасий, говорю, я вчера тебя ударил два раза по лицу, прости ты меня», — говорю. Он так и вздрогнул, точно испугался, глядит — и вижу я, что этого мало, мало, да вдруг, так, как был, в эполетах, то бух ему в ноги лбом до земли: «Прости меня!» — говорю. Тут уж он и совсем обомлел: «Ваше благородие, батюшка барин, да как вы… да стою ли я…» — и заплакал вдруг сам, точно как давеча я, ладонями обеими закрыл лицо, повернулся к окну и весь от слез так и затрясся, я же выбежал к товарищу, влетел в коляску, «вези» кричу. «Видал, — кричу ему, — победителя — вот он пред тобою!» Восторг во мне такой, смеюсь, всю дорогу говорю, говорю, не помню уж, что и говорил. Смотрит он на меня: «Ну, брат, молодец же ты, вижу, что поддержишь мундир». Так приехали мы на место, а они уже там, нас ожидают. Расставили нас, в двенадцати шагах друг от друга, ему первый выстрел — стою я пред ним веселый, прямо лицом к лицу, глазом не смигну, любя на него гляжу, знаю, что сделаю. Выстрелил он, капельку лишь оцарапало мне щеку да за ухо задело. «Слава богу, кричу, не убили человека!» — да свой-то пистолет схватил, оборотился назад, да швырком, вверх, в лес и пустил: «Туда, кричу, тебе и дорога!» Оборотился к противнику: «Милостивый государь, говорю, простите меня, глупого молодого человека, что по вине моей вас разобидел, а теперь стрелять в себя заставил. Сам я хуже вас в десять крат, а пожалуй, еще и того больше. Передайте это той особе, которую чтите больше всех на свете». Только что я это проговорил, так все трое они и закричали: «Помилуйте, — говорит мой противник, рассердился даже, — если вы не хотели драться, к чему же беспокоили?» — «Вчера, — говорю ему, — еще глуп был, а сегодня поумнел», — весело так ему отвечаю. «Верю про вчерашнее, говорит, но про сегодняшнее трудно заключить по вашему мнению». — «Браво, — кричу ему, в ладоши захлопал, — я с вами и в этом согласен, заслужил!» — «Будете ли, милостивый государь, стрелять, или нет?» — «Не буду, говорю, а вы, если хотите, стреляйте еще раз, только лучше бы вам не стрелять». Кричат и секунданты, особенно мой: «Как это срамить полк, на барьере стоя, прощения просить; если бы только я это знал!» Стал я тут пред ними пред всеми и уже не смеюсь: «Господа мои, говорю, неужели так теперь для нашего времени удивительно встретить человека, который бы сам покаялся в своей глупости и повинился, в чем сам виноват, публично?» — «Да не на барьере же», — кричит мой секундант опять. «То-то вот и есть, — отвечаю им, — это-то вот и удивительно, потому следовало бы мне повиниться, только что прибыли сюда, еще прежде ихнего выстрела, и не вводить их в великий и смертный грех, но до того безобразно, говорю, мы сами себя в свете устроили, что поступить так было почти и невозможно, ибо только после того, как я выдержал их выстрел в двенадцати шагах, слова мои могут что-нибудь теперь для них значить, а если бы до выстрела, как прибыли сюда, то сказали бы просто: трус, пистолета испугался и нечего его слушать. Господа, — воскликнул я вдруг от всего сердца, — посмотрите кругом на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем…» Хотел я и еще продолжать, да не смог, дух даже у меня захватило, сладостно, юно так, а в сердце такое счастье, какого и не ощущал никогда во всю жизнь. «Благоразумно все это и благочестиво, — говорит мне противник, — и во всяком случае человек вы оригинальный». — «Смейтесь, — смеюсь и я ему, — а потом сами похвалите». — «Да я готов и теперь, говорит, похвалить, извольте, я протяну вам руку, потому, кажется, вы действительно искренний человек». — «Нет, говорю, сейчас не надо, а потом, когда я лучше сделаюсь и уважение ваше заслужу, тогда протяните — хорошо сделаете». Воротились мы домой, секундант мой всю-то дорогу бранится, а я-то его целую. Тотчас все товарищи прослышали, собрались меня судить в тот же день: «мундир, дескать, замарал, пусть в отставку подает». Явились и защитники: «Выстрел все же, говорят, он выдержал». — «Да, но побоялся других выстрелов и попросил на барьере прощения». — «А кабы побоялся выстрелов, — возражают защитники, — так из своего бы пистолета сначала выстрелил, прежде чем прощения просить, а он в лес его еще заряженный бросил, нет, тут что-то другое вышло, оригинальное». Слушаю я, весело мне на них глядя. «Любезнейшие мои, — говорю я, — друзья и товарищи, не беспокойтесь, чтоб я в отставку подал, потому что это я уже и сделал, я уже подал; сегодня же в канцелярии, утром, и когда получу отставку, тогда тотчас же в монастырь пойду, для того и в отставку подаю». Как только я это сказал, расхохотались все до единого: «Да ты б с самого начала уведомил, ну теперь все и объясняется, монаха судить нельзя», — смеются, не унимаются, да и не насмешливо вовсе, а ласково так смеются, весело, полюбили меня вдруг все, даже самые ярые обвинители, и потом весь-то этот месяц, пока отставка не вышла, точно на руках меня носят: «Ах ты, монах», — говорят. И всякий-то мне ласковое слово скажет, отговаривать начали, жалеть даже: «Что ты над собой делаешь?» — «Нет, говорят, он у нас храбрый, он выстрел выдержал и из своего пистолета выстрелить мог, а это ему сон накануне приснился, чтоб он в монахи пошел, вот он отчего». Точно то же почти произошло и в городском обществе. Прежде особенно-то и не примечали меня, а только принимали с радушием, а теперь вдруг все наперерыв узнали и стали звать к себе: сами смеются надо мной, а меня же любят. Замечу тут, что хотя о поединке нашем все вслух тогда говорили, но начальство это дело закрыло, ибо противник мой был генералу нашему близким родственником, а так как дело обошлось без крови, а как бы в шутку, да и я, наконец, в отставку подал, то и повернули действительно в шутку. И стал я тогда вслух и безбоязненно говорить, несмотря на их смех, потому что все же был смех не злобный, а добрый. Происходили же все эти разговоры больше по вечерам в дамском обществе, женщины больше тогда полюбили меня слушать и мужчин заставляли. «Да как же это можно, чтоб я за всех виноват был, — смеется мне всякий в глаза, — ну разве я могу быть за вас, например, виноват?» — «Да где, — отвечаю им, — вам это и познать, когда весь мир давно уже на другую дорогу вышел и когда сущую ложь за правду считаем да и от других такой же лжи требуем. Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый: хоть и полюбили меня, а все же надо мной, говорю, смеетесь». — «Да как вас такого не любить?» — смеется мне вслух хозяйка, а собрание у ней было многолюдное, Вдруг, смотрю, подымается из среды дам та самая молодая особа, из-за которой я тогда на поединок вызвал и которую столь недавно еще в невесты себе прочил, а я и не заметил, как она теперь на вечер приехала. Поднялась, подошла ко мне, протянула руку: «Позвольте мне, говорит, изъяснить вам, что я первая не смеюсь над вами, а, напротив, со слезами благодарю вас и уважение мое к вам заявляю за тогдашний поступок ваш». Подошел тут и муж ее, а затем вдруг и все ко мне потянулись, чуть меня не целуют. Радостно мне так стало, но пуще всех заметил я вдруг тогда одного господина, человека уже пожилого, тоже ко мне подходившего, которого я хотя прежде и знал по имени, но никогда с ним знаком не был и до сего вечера даже и слова с ним не сказал» (XIV, с. 268–273).
Глава двадцать пятая. «ДУХ БЛАГОЖЕЛАТЕЛЬНОЙ И СНИСХОДИТЕЛЬНОЙ ЛЮБВИ»
На пути к Храму — Оптина пустынь
Общий вид Введенской Оптиной Пустыни. Козельский уезд Калужской губ.
Амвросий, иеросхимонах, преподобный, великий старец Оптиной пустыни
Толстой в Оптиной пустыни. Худ. Владимир Россинский
А. Г. Достоевская. 1880-е гг. Фотография Н. А. Лоренковича. 1878
«Тотчас после похорон Алеши (умерший в младенчестве сын Достоевских. —
«Милый голубчик Аня, только что сейчас воротился из Оптиной пустыни. Дело было так: мы выехали с В. Соловьевым в пятницу, 23 июня. Знали только, что надо ехать по Московско-Курской железной дороге до станции Сергиево, то есть станций пять за Тулой, верст 300 от Москвы. А там, сказали нам, надо ехать 35 верст до Оптиной пустыни. Пока ехали до Сергиева, узнали, что ехать не 35, а 60 верст. (Главное в том, что никто не знает, так что никак нельзя было узнать заране.) Наконец, приехав в Сергиево, узнали, что не 60 верст, а 120 надо ехать, и не по почтовой дороге, а наполовину проселком, стало быть, на
представитель знаменитой купеческой династии Стахеевых, широко известный в 1870–1890-е гг. писатель, в разные годы работал редактором в журналах «Нива», «Русский Мир», «Русский Вестник».
Д. И. Стахеев
«О некоторых писателях и о старце-схимнике. Оптина пустынь, находящаяся в Козельском уезде, в 4 верстах от этого города, была когда-то облюбована некоторыми нашими крупными писателями, ездившими туда… не знаю, впрочем, с какою целью, может быть, и с религиозною, а может быть, и просто так, для развлечения и отдыха после утомительных литературных трудов.
Вот по поводу этого обстоятельства, т. е. посещения Оптиной пустыни нашими известными писателями, я и имею намерение кое-что порассказать. О самой пустыни, конечно, речи не будет, ибо я никогда в ней не бывал и не имею намерения когда-либо посетить ее. Конечно, воля Божия, и закаиваться ни в чем нельзя.
Так вот, эту самую пустынь облюбовали когда-то, в конце семидесятых годов, наши писатели. Кто первый из них направился туда — не знаю. Вероятно, граф Л. Н. Толстой, он же там, в Тульской губ., старожил, он, вероятно, слыхал, что пустынь интересна и по местоположению, и образу жизни монашествующей в ней братии. Побывали в ней и Федор Михайлович Достоевский, и Владимир Соловьев, и Николай Николаевич Страхов, которого граф Толстой заманил туда. Несомненно, он заманил.
Высказываю это предположение утвердительно и на том именно основании, что Страхов, пользуясь летними каникулами (он занимал в то время в публичной библиотеке в Петербурге место библиотекаря), не раз живал у Толстого в Ясной Поляне, а от Ясной Поляны до Оптиной пустыни дорога недальняя.
Старец-схимник жил в Оптиной пустыни, как рассказывали посетившие его писатели, в великом уединении, в особом ломике, находившемся в некотором расстоянии от других монастырских построек. Вот именно этот домик, точнее говоря — тесную келью, из которой одной, собственно, и состоял он, посетили разновременно все вышеупомянутые писатели.
Каждый из писателей, разумеется, по-своему относился к старцу, слушал и понимал его поучительные речи, по-своему обсуждал их и обсуждал не только по уходе из его кельи, оставаясь наедине с самим собой, но даже в присутствии самого старца, возражая на его речи и оспаривая их, развивая и поясняя.
Федор Михайлович Достоевский, например, вместо того чтобы послушно и с должным смирением внимать поучительным речам старца-схимника, сам говорил больше, чем он, волновался, горячо возражал ему, развивал и разъяснял значение произносимых им слов и, незаметно для самого себя, из человека, желающего внимать поучительным речам, обращался в учителя.
По рассказам Владимира Соловьева (он был в Оптиной пустыни вместе с Достоевским), таковым был Федор Михайлович в сношениях не только с монахом-схимником, но и со всеми другими обитателями пустыни, старыми и молодыми, будучи, как передавал Соловьев, в то время, т. е. во время пребывания в Оптиной пустыни, в весьма возбужденном состоянии, что обыкновенно проявлялось в нем каждый раз при приближении припадка падучей болезни, которой он страдал. Пред приближением припадка — дней за пять, за семь — он делался необычайно нервен и раздражителен, говорил много, ни на минуту не умолкая». (Ф. М. Достоевский в забытых и неизвестных воспоминаниях современников. С. 245–247).
Вл. С. Соловьев
«Если мы хотим одним словом обозначить тот общественный идеал, к которому пришел Достоевский, то это слово будет не народ, а Церковь. […] Достоевский не имел никаких богословских притязаний, а потому и мы не имеем права искать у него каких-нибудь логических определений Церкви по существу. Но, проповедуя Церковь как общественный идеал, он выражал вполне ясное и определенное требование, столь же ясное и определенное (хотя прямо противоположное), как и то требование, которое заявляется европейским социализмом. (Поэтому в своем последнем дневнике Достоевский и назвал народную веру в Церковь нашим русским социализмом. Европейские социалисты требуют насильственного низведения всех к одному чисто материальному уровню сытых и самодовольных рабочих, требуют низведения государства и общества на степень простой экономической ассоциации. «Русский социализм», о котором говорил Достоевский, напротив, возвышает всех до нравственного уровня Церкви как духовного братства, хотя и с сохранением внешнего неравенства социальных положений, требует одухотворения всего государственного и общественного строя чрез воплощение в нем истины жизни Христовой. Церковь как положительный общественный идеал должна была явиться центральной идеей нового романа или нового ряда романов, из которых написан только первый — «Братья Карамазовы»[69]. Если этот общественный идеал Достоевского прямо противуположен идеалу тех современных деятелей, которые изображены в «Бесах», то точно так же противуположны для них и пути достижения. Там путь есть насилие и убийство, здесь путь есть нравственный подвиг, и притом двойной подвиг, двойной акт нравственного самоотречения. Прежде всего требуется от личности, чтобы она отреклась от своего произвольного мнения, от своей самодельной правды во имя общей, всенародной веры и правды. Личность должна преклониться перед народной верой, но не потому, что она народная, а потому, что она истинная. А если так, то, значит, и народ во имя этой истины, в которую он верит, должен отречься и отрешиться ото всего в нем самом, что не согласуется с религиозною истиной. Обладание истиной не может составлять привилегии народа так же, как оно не может быть привилегией отдельной личности. Истина может быть только вселенскою, и от народа требуется подвиг служения этой вселенской истине, хотя бы, и даже непременно, с пожертвованием своего национального эгоизма. И народ должен оправдать себя перед вселенской правдой, и народ должен положить душу свою, если хочет спасти ее. Вселенская правда воплощается в Церкви. Окончательный идеал и цель не в народности, которая сама по себе есть только служебная сила, а в Церкви, которая есть высший предмет служения, требующий нравственного подвига не только от личности, но и от целого народа. Итак, Церковь как положительный общественный идеал, как основа и цель всех наших мыслей и дел и всенародный подвиг как прямой путь для осуществления этого идеала — вот последнее слово, до которого дошел Достоевский и которое озарило всю его деятельность пророческим светом»[70].
Оптина пустынь. Внутренний двор монастыря
Глава двадцать шестая. «КАК ДОСТОЕВСКИЙ… Я ГОТОВА ВОСКЛИКНУТЬ…»
Диалог длиною в жизнь. Лев Толстой — тетушка Александра Андреевна
Л. Н. Толстой. 1862
«Благодарствуйте за ваше письмо — писать мне некогда, а пожалуйста сделайте одно: достаньте
А. А. Толстая
«По вашему желанию я прочитала первую часть «Записок из мертвого дома» — это страшно интересно, и я хотела бы знать, не ошиблась ли я, предположив, что вы посоветовали это чтение единственно для того, чтобы я сравнила мои собственные страдания с страданиями других, которые в тысячу раз сильнее моих. — По крайней мере, я извлекла оттуда эту мораль — гадко, нечестно думать и печалиться об своих личных неудобствах. Недавно я была в больнице для чернорабочих, и, уверяю вас, это зрелище стоит Достоевского. Надеюсь, оно запомнится надолго. — Как ничтожны и малодушны наши сетования. Сейчас я чувствую к ним отвращение, но кто скажет, не вернусь ли я к ним опять»[72]
«Два дня, как я получил ваше письмо, дорогой друг, и несколько раз обдумывал, лежа в постели, мой ответ вам; а теперь сам не знаю, как его напишу.
Л. Н. Толстой. 1878–1879
Главное то, что ваше исповедание веры есть исповедание веры нашей церкви. Я его знаю и не разделяю. Но не имею ни одного слова сказать против тех, которые верят так. Особенно, когда вы прибавляете о том, что сущность учения в Нагорной проповеди. Не только не отрицаю этого учения, но, если бы мне сказали: что́ я хочу, чтоб дети мои были неверующими, каким я был, или верили бы тому, чему учит церковь? я бы, не задумываясь, выбрал бы
И как я чувствую себя в полном согласии с искренно верующими из народа, так точно я чувствую себя в согласии и с верой по церкви и с вами, если вера искренна и вы смотрите на Бога во все глаза, не сквозь очки и не прищуриваясь. А смотрите ли вы во все глаза, или нет, мешают ли вам очки, надетые на вас, или нет, я не могу знать. Мужчина с вашим образованием не может, это я думаю, но про женщин не знаю. И потому я на себя удивляюсь и упрекаю себя, зачем я говорил все, что говорил вам. — Может быть, что я говорил потому, что люблю вас и боюсь, что вы нетвердо стоите и что, когда вам нужно (а нам нужно всегда), вы не найдете и не находите опоры там, где надеетесь найти; но это я говорю «может быть»; вероятнее, что я болтал из тщеславия и болтовней моей оскорбил, огорчил вас; за это прошу меня простить. Если это так, чего я и желаю, то мне вас учить нечему, вы все знаете. Если я и пытался говорить вам что-нибудь, то смысл моих слов только тот: «посмотрите, крепок ли тот лед, по которому вы ходите; не попробовать ли вам пробить его? Если проломится, то лучше идти материком. А держит вас, и прекрасно, мы сойдемся все в одно же».
Но и вам уже учить меня нечему. Я пробил до материка все то, что́ оказалось хрупким, и уже ничего не боюсь, потому что сил у меня нет разбить то, на чем я стою; стало быть, оно настоящее. Прощайте, не сетуйте на меня и постарайтесь смотреть также, как я смотрю на вас, и желайте мне того, чего я желаю себе, вам и всем людям — идти не назад (уж я не стану на мною самим разбитый ледок и не покачусь легко и весело по нем), а вперед, не к определению словами моего отношения к Богу через
Я только чуть-чуть со вчерашнего дня стал это делать, и то вся жизнь моя стала другая и все, что́ я знал прежде, все перевернулось и все, стоявшее прежде вверх ногами, стало вверх головами.
Истинно любящий вас Л. Толстой.
Насчет того, верю ли я в человека-Бога или Бога-человека, я ничего не умею вам сказать и, если бы и умел, не сказал бы. Об этом расскажут сожженные на кострах и сжигавшие. «Не мы ли призывали тебя, называя Господом». Не знаю вас, идите прочь, творящие беззаконие.
Написав письмо, я подумал, что вы можете упрекнуть меня — сказать: «я сказала, во что́ я верю, а он не сказал». Сказать свою веру нельзя. Вы сказали только потому, что повторяли то, что́ говорит церковь. А этого то и не нужно, не должно, нельзя, грех делать. Как сказать то, чем я живу. Я все-таки скажу — не то, во что́ я верю, а то, какое для меня значение имеет Христос и его учение. Это кажется то, о чем вы спрашиваете.
Я живу и мы все живем, как скоты, и также издохнем. Для того, чтобы спастись от этого ужасного положения, нам дано Христом спасение. –
Кто такой Христос? Бог или человек? — Он то, что́ он говорит. Он говорит, что он сын Божий, он говорит, что он сын человеческий, он говорит:
И потому-то это Божеская истина, что она так проста, что проще ее ничего быть не может, и вместе с тем так важна и велика и для блага каждого человека, и всех людей вместе, что больше ее ничего быть не может» (63, 6–9).
«Милостивая государыня графиня Александра Андреевна,
В будущее воскресенье буду иметь честь явиться к Вам от 3-х до 4-х часов. С глубоким уважением пребываю всегдашним слугою Вашим Ф. Достоевский» (ХХХ1, 241).
«Получила ваше маленькое и для будущей переписки неободрительное письмо. Без особенной причины не стала бы писать. Но вот что случилось и что я должна вам сказать.
Я эту зиму очень сошлась с Достоевским, которого давно любила заочно. Он с своей стороны любит вас — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением — которое его чрезвычайно интересует. Я вспомнила ваше прошлогоднее письмо и дала ему это письмо.
Вот в чем каюсь и для чего теперь пишу. Если это вам будет неприятно, то прошу прощения. Но не думаю, чтобы вы посмотрели на это, как на breatch of confidence[73] — тем более, что вы, как я слышу, делаете ваше profession de foi печатно[74], да и вообще наши религиозные убеждения не могут и не должны быть тайной. Отвечайте мне да или нет, чтобы успокоить мою совесть.
Рада, что вы все здоровы и счастливы. Да хранит вас Бог. А. Т.» (Л. Н. Толстой и А. А. Толстая. Переписка. С. 400).
С. А. Толстая
«Не думайте, чтобы я сердилась на Левочку за его молчание. Уезжая из Москвы, я это предвидела, или лучше сказать, ясно видела, что он не хочет продолжать нашу бывалую переписку, которая за эти последние годы уже и без того почти прервалась. Левочке, при его теперешнем настроении, она кажется лишнею. Пусть будет так. Но отчего, написавши мне три письма, он их разорвал? Этого я, в своей простоте, понять не могу. Дело наших различных воззрений совершенно выяснилось, и мы оба поняли, что ни он меня, ни я его притягивать к своему образу мыслей не можем. Затем все-таки осталась старая, долгая дружба, которую хоть изредка следует подкармливать — иначе последует полный разрыв или отчуждение. Левочка, утратив свою простоту и естественность, не понимает, что порадовать старого друга двумя строчками нисколько не меньше (в виде добра), как дать нищему две копейки. Но любовь его стала теперь на ходули, и с этой высоты все мелочи жизни кажутся ему бесполезными. Опять пусть будет так, но я продолжаю его любить и нисколько не считаю его недостойным моей любви… […] Мне было больно, обидно, что я не вынесла из Москвы почти ни одного отрадного луча, между тем как вспоминая мой почти единственный длинный разговор с Достоевским за неделю до его смерти, у меня до сих пор расширяется сердце и возвышается дух.
Достоевский, как и Левочка, горел любовью к людям, но как-то шире, без рамки, без матерьяльных подробностей и всех тех мелочей, которые у Левочки стоят на первом плане; а когда Достоевский говорил про Христа, то чувствовалось то настоящее братство, которое соединяет нас всех в одном Спасителе. Нельзя забыть выражение его лица, ни слов его, и мне сделалось тогда так понятно то громадное влияние, которое он имел на всех без различия, даже и на тех, которые не могли понять его вполне. Он ни у кого ничего не отнимал — но дух его правды оживлял всех. — Вот об этом я мечтаю для нашего Левочки, когда он перестанет сидеть на своей Вавилонской башне. И с его-то сердцем, как это будет хорошо, утешительно! Слава Богу, что он теперь спокойнее.
Обнимите его за меня, прочитайте или не прочитайте ему мое письмо, это все равно — оно ни для него и ни для кого неинтересно, но написалось само собой, как это всегда со мной бывает. Знаю, что у вас дела много, но, пожалуйста, иногда пишите мне хоть несколько строк и не величайте меня графиней. Я для всех вас ничто иное, как Бабушка» (Л. Н. Толстой и А. А. Толстая. Переписка. С. 533–534).
Л. Н. и С. А. Толстые
«Дорогие друзья Léon и Sophie, благодарю вас от души за вашу дружбу. Она меня согрела с ног до головы. Вижу, что никакое истинное чувство не изменяется, а, напротив, влечет за собой новые привязанности. […] Право, без всяких риторических фигур, я даже во сне продолжаю разговаривать с вами. Сколько недосказанного! Сколько новых вопросов, истекающих из тронутых нами! Я ими пропитана до болезненности — до неудовлетворенной жажды, и покамест несомненно стою ближе к вам, чем к окружающей меня обстановке. Пожалуй, и на этом можно создать целую систему о бессмертии души. Душа везде вне пространства и времени. Vous voyez, mon cher Léon, que je n’oublie pas les expressions savantes de votre opuscule. C’est maintenant que je le couve de loin et repasse dans mon esprit cet étrange amalgame de vérité et de ténèbres. Comme Достоевский, lorsqu’il a lu chez moi votre profession de foi, j’ai envie de m’écrier[75]: не то, не то!
Чтобы победить нашу греховную природу, нам нужно нечто лучшее, высшее, чем
Я уверена, что даже материалисты встрепенулись бы при более живом слове, сказанном
А. А. Толстая
«От нашей переписки (с Л. Н. Толстым. —
Я давно желала познакомиться с ним, и наконец мы сошлись, но — увы! — слишком поздно. Это было за две или за три недели до его смерти. С тех пор как я прочла «Преступление и наказание» (никакой роман никогда на меня так не действовал), он стоял для меня, как моралист, на необыкновенной вышине, несравненно выше других писателей, не исключая и Льва Толстого, — разумеется, не в отношении слога и художественности.
Ф. М. Достоевский. Фотография М. М. Панова. Москва. 1880
Я встретила Достоевского в первый раз на вечере у графини Комаровской. С Львом Николаевичем он никогда не видался, но как писатель и человек Лев Николаевич его страшно интересовал. Первый его вопрос был о нем:
— Можете ли вы мне истолковать его новое направление? Я вижу в этом что-то особенное и мне еще непонятное…
Я призналась ему, что и для меня это еще загадочно, и обещала Достоевскому передать последние письма Льва Николаевича, с тем, однако ж, чтобы он пришел за ними сам. Он назначил мне день свидания, — и к этому дню я переписала для него эти письма, чтобы облегчить ему чтение неразборчивого почерка Льва Николаевича. При появлении Достоевского я извинилась перед ним, что никого более не пригласила, из эгоизма, — желая провести с ним вечер с глаза на глаз. Этот очаровательный и единственный вечер навсегда запечатлелся в моей памяти; я слушала Достоевского с благоговением: он говорил, как истинный христианин, о судьбах России и всего мира; глаза его горели, и я чувствовала в нем пророка… Когда вопрос коснулся Льва Николаевича, он просил меня прочитать обещанные письма громко. Странно сказать, но мне было почти обидно передавать ему, великому мыслителю, такую путаницу и разбросанность в мыслях.
Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то!..»* Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва. Из некоторых его слов я заключила, что в нем родилось желание оспаривать ложные мнения Льва Николаевича.
Я нисколько не жалею потерянных писем, но не могу утешиться, что намерение Достоевского осталось невыполненным: через пять дней после этого разговора Достоевского не стало…
Лев Николаевич напечатал в каком-то журнале, что хотя он не был знаком с Достоевским, но, узнавши об его смерти, ему показалось, что он потерял самое дорогое… Эта внезапная кончина поразила и меня. Я отправилась к нему на квартиру поклониться его праху. Он лежал в крошечной комнатке; малолетние сын и дочь стояли около него; вся обстановка совершенно бедная; но посетителей было множество, и все казались убитыми горем; особенно много было молодежи. Я уже собиралась уходить, когда подошла ко мне дама, весьма скромно одетая, и спросила меня, — я ли графиня Толстая. На мой утвердительный ответ она прибавила:
— Я позволила себе подойти к вам, полагая, что вам приятно будет услышать, какое хорошее впечатление Федор Михайлович вынес с вечера, проведенного у вас;
Я потом часто спрашивала себя, удалось ли бы Достоевскому повлиять на Л. Н. Толстого? Думаю, едва ли» (Л. Н. Толстой и А. А. Толстая. Переписка. С. 31–33).
Глава двадцать седьмая. МОСТЫ СУДЕБ И ОБРАЗОВ
От «Дневника писателя» Достоевского к «Воскресению» Льва Толстого
А. Ф. Кони
«15 октября 1876 г. в Петербургском окружном суде слушалось дело крестьянки Екатерины Корниловой, которая, будучи беременной на четвертом месяце, раздраженная упреками своего мужа и замечаниями, что первая его жена была лучшею «хозяйкою», выбросила, назло ему, из окна четвертого этажа свою шестилетнюю падчерицу, каким-то чудом оставшуюся живою и отделавшуюся лишь крайним испугом. Дело это чрезвычайно заинтересовало Достоевского. В удивительных по глубине психологического анализа, по знанию природы русского человека и по возвышенному и вместе трезвому взгляду на задачи суда строках своего «Дневника писателя» он выразил сомнение во вменяемости Корниловой ввиду частых ненормальностей в душевных движениях и порывах беременных. Рисуя, со свойственным ему знанием народного быта, сцену предстоящего расставания отца уцелевшей девочки с приговоренной на каторгу женой с новорожденным младенцем на руках, он спрашивал: «А неужели нельзя теперь смягчить как-нибудь этот приговор? Неужели никак нельзя? Право, тут могла быть ошибка…» Вместе с тем он стал горячо хлопотать о таком смягчении и бывать для этого у меня в министерстве юстиции. Конечно, ему было мною обещано всевозможное содействие в смысле выработки и направления представления о помиловании Корниловой или о значительном смягчении ей наказания. Но давать ход этому представлению не пришлось. Решение присяжных было кассировано Сенатом, и при вторичном рассмотрении дела, с вызовом компетентных врачей-экспертов, она была оправдана. Замечательно, что через двадцать лет Л. Н. Толстой в своем романе «Воскресение» в уста крестьянина, сопровождающего в Сибирь свою жену, осужденную за покушение на отравление его, влагает глубоко трогательный рассказ о душевном состоянии этой женщины, «присмолившейся» впоследствии и к мужу. Строки, которыми Достоевский приветствовал оправдание Корниловой в своем «Дневнике писателя», дышат самой горячей, захватывающей радостью и справедливой гордостью человека, одиноко поднявшего голос против совершившейся ошибки» (ДВ С. Т.2. С. 238–239).
«Заключая двухлетнее издание «Дневника» теперешним последним, декабрьским выпуском, я нахожу необходимым сказать еще раз одно слово об одном деле, о котором я уже слишком довольно говорил. […] Это всё опять о той мачехе, Корниловой, которая в злобе на мужа выбросила свою шестилетнюю падчерицу в окошко, а та, упав с пятисаженной высоты, осталась жива. Как известно, преступница была судима, осуждена, потом приговор был кассирован, и, наконец, окончательно была оправдана на вторичном суде 22 апреля сего года. […]
В этом деле мне случилось принять некоторое участие. Председатель суда, а потом и прокурор, в самой зале суда, объявили публично, что первый обвиняющий Корнилову приговор был отменен, именно вследствие пущенной мною в «Дневнике» мысли, что «не влияло ли на поступок преступницы ее беременное состояние»? Я эту мысль провел и развил вследствие чрезвычайных и странных психических особенностей, которые сами собою неотразимо бросались в глаза и останавливали внимание при чтении подробностей совершенного преступления. […] присяжные все-таки оправдали Корнилову, пробыв в зале совещания не более десяти минут, и публика разошлась, горячо сочувствуя оправданию. И вот, тем не менее, мне тогда же, в тот же день, пришла на ум мысль, что в подобном важном деле, где затронуты самые высшие мотивы гражданской и духовной жизни, всего бы желательнее, чтоб всё могло быть разъяснено до самой последней возможности, чтоб уж не оставалось ни в обществе, ни в душе присяжных, вынесших оправдание, никаких сомнений, колебаний и сожалений о том, что несомненная преступница была отпущена без наказания. Тут затронуты дети, детская судьба (часто ужасная у нас на Руси и особенно в бедном классе), детский вопрос — и вот оправдывается, при сочувствии публики, убийца ребенка! И вот я этому сам отчасти способствовал (по свидетельству самого суда)! Я-то действовал по убеждению, но меня, после произнесенного приговора, вдруг начало мучить сомнение: не осталось ли в обществе недовольства, недоумения, неверия в суд, негодования даже? В прессе нашей сказано было об этом оправдании Корниловой мало, — тогда заняты были не тем, предчувствовалась война. Но в «Северном вестнике», в новородившейся тогда газете, как раз я прочел статью, полную негодования на оправдание и даже злобы на мое участие в этом деле. Статья эта написана недостойным тоном, да и не я один подвергся тогда негодованию «Северного вестника»; подвергся и Лев Толстой за «Анну Каренину», подвергся злым и недостойным насмешкам.
Я лично и не ответил бы автору, но в статье этой я именно увидел то, чего опасался от некоторой части нашего общества, то есть сбивчивого впечатления, недоумения, негодования на приговор. И вот я решил ждать все восемь месяцев, чтоб в этот срок убедиться самому, по возможности еще более, окончательно, в том, что приговор не повлиял дурно на подсудимую, что, напротив, милосердие суда, как доброе семя, пало на хорошую почву, что подсудимая действительно была достойна сожаления и милосердия, что порывы неизъяснимого, фантастического почти буйства, в припадке которого она совершила свое злодеяние, — не возвращались и не могут возвратиться к ней вовсе и никогда более, что это именно добрая и кроткая душа, а не разрушительница и убийца […]» (XXVI, 92–93).
«Теперь расскажу один случай, который, по-моему, может кое-что разъяснить в этом деле окончательно и послужить прямо той цели, с которого предпринял я эту статью. На третий день после оправдательного приговора над подсудимой Корниловой (22 апреля 1877 г.) они, муж и жена, приехали ко мне утром. Еще накануне они оба были в детском приюте, в котором помещена теперь пострадавшая девочка (выброшенная из окошка), и теперь, на другой день, снова туда отправлялись. Кстати, участь ребенка теперь обеспечена, и нечего восклицать: «Горе теперь ребенку!..» и т. д. Отец, когда жену взяли в острог, сам поместил ребенка в этот детский приют, не имея никакой возможности присматривать за ним, уходя с утра до ночи на работу. А по возвращении жены они решились ее оставить там в приюте, потому что там ей очень хорошо. Но на праздники они часто берут ее к себе домой. Она гостила у них и недавно на Рождестве. Несмотря на свою работу, с утра до ночи, и на грудного еще ребенка (родившегося в остроге) на руках, мачеха находит иногда и теперь время урваться и сбегать в приют к девочке, снести ей гостинцу и проч. Когда она была еще в остроге, то, вспоминая свой грех перед ребенком, она часто мечтала, как бы повидаться с ним, сделать хоть что-нибудь так, чтоб ребенок забыл о случившемся. Эти фантазии были как-то странны от такой сдержанной, даже мало доверчивой женщины, какою была Корнилова во всё время под судом. Но фантазиям этим суждено было осуществиться. Перед Рождеством, с месяц назад, не видав Корниловых месяцев шесть, я зашел к ним на квартиру, и Корнилова первым словом мне сообщила, что девочка «прыгает к ней в радости на шею и обнимает ее каждый раз, когда она приходит к ней в приют». И когда я уходил от них, она мне вдруг сказала: «Она забудет…». […]
Итак, приехали они с визитом, сидят у меня, оба в каком-то проникнутом серьезном состоянии духа. Мужа я до тех пор мало знал. И вдруг он говорит мне: «Третьего дня, как мы воротились домой, — (это после оправдания, стало быть, часу в двенадцатом ночи, а встает он в пять часов утра), — то тотчас сели за стол, я вынул Евангелие и стал ей читать». Признаюсь, когда он сообщил это, мне вдруг подумалось, глядя на него: «Да он и не мог иначе сделать, это тип, цельный тип, это можно бы было угадать». Одним словом, это пуританин, человек честнейший, серьезнейший, несомненно добрый и великодушный, но который ничего не уступит из своего характера и ничего не отдаст из своих убеждений. Этот муж смотрит на брак со всею верою, именно как на таинство. Это один из тех супругов, и теперь еще сохранившихся на Руси, которые, по старому русскому преданию и обычаю, придя от венца (и уже затворившись с нововенчанною женою в спальне своей), первым делом бросаются перед образом на колени и долго молятся», прося у Бога благословения на свое будущее» (XXVI, 103–104).
«Вагон, в котором было место Нехлюдова, был до половины полон народом. Были тут прислуга, мастеровые, фабричные, мясники, евреи, приказчики, женщины, жены рабочих, был солдат, были две барыни: одна молодая, другая пожилая с браслетами на оголенной руке и строгого вида господин с кокардой на черной фуражке. Все эти люди, уже успокоенные после размещения, сидели смирно, кто щелкая семечки, кто куря папиросы, кто ведя оживленные разговоры с соседями.
Тарас с счастливым видом сидел направо от прохода, оберегая место для Нехлюдова, и оживленно разговаривал с сидевшим против него мускулистым человеком в расстегнутой суконной поддевке, как потом узнал Нехлюдов, садовником, ехавшим на место. Не доходя до Тараса, Нехлюдов остановился в проходе подле почтенного вида старика с белой бородой, в нанковой поддевке, разговаривавшего с молодой женщиной в деревенской одежде. Рядом с женщиной сидела, далеко не доставая ногами до пола, семилетняя девочка в новом сарафанчике с косичкой почти белых волос и не переставая щелкала семечки. Оглянувшись на Нехлюдова, старик подобрал с глянцевитой лавки, на которой он сидел один, полу своей поддевки и ласково сказал:
— Пожалуйте садиться.
Нехлюдов поблагодарил и сел на указанное место. Как только Нехлюдов уселся, женщина продолжала прерванный рассказ. Она рассказывала про то, как ее в городе принял муж, от которого она теперь возвращалась.
— Об масленицу была, да вот, Бог привел, теперь побывала, — говорила она. — Теперь, что Бог даст, на Рожество.
— Хорошее дело, — сказал старик, оглядываясь на Нехлюдова, — проведывать надо, а то человек молодой избалуется, в городе живучи.
— Нет, дедушка, мой — не такой человек. Не то что глупостей каких, он как красная девушка. Денежки все до копеечки домой посылает. А уж девчонке рад, рад был, что и сказать нельзя, — сказала женщина, улыбаясь.
Плевавшая семечки и слушавшая мать девочка, как бы подтверждая слова матери, взглянула спокойными, умными глазами в лицо старика и Нехлюдова.
— А умный, так и того лучше, — сказал старик. — А вот этим не займается? — прибавил он, указывая глазами на парочку — мужа с женой, очевидно фабричных, сидевших на другой стороне прохода.
Фабричный — муж, приставив ко рту бутылку с водкой, закинув голову, тянул из нее, а жена, держа в руке мешок, из которого вынута была бутылка, пристально смотрела на мужа.
— Нет, мой и не пьет и не курит, — сказала женщина, собеседница старика, пользуясь случаем еще раз похвалить своего мужа. — Таких людей, дедушка, мало земля родит. Вот он какой, — сказала она, обращаясь и к Нехлюдову.
— Чего лучше, — повторил старик, глядевший на пьющего фабричного.
Фабричный, отпив из бутылки, подал ее жене. Жена взяла бутылку и, смеясь и покачивая головой, приложила ее тоже ко рту. Заметив на себе взгляд Нехлюдова и старика, фабричный обратился к ним:
— Что, барин? Что пьем-то мы? Как работаем — никто не видит, а вот как пьем — все видят. Заработал — и пью и супругу потчую. И больше никаких.
— Да, да, — сказал Нехлюдов, не зная, что ответить.
— Верно, барин? Супруга моя женщина твердая! Я супругой доволен, потому она меня может жалеть. Так я говорю, Мавра?
— Ну, на, возьми. Не хочу больше, — сказала жена, отдавая ему бутылку. — И что лопочешь без толку, — прибавила она.
— Вот так-то, — продолжал фабричный, — то хороша-хороша, а то и заскрипит, как телега немазаная. Мавра, так я говорю?
Мавра, смеясь, пьяным жестом махнула рукой.
— Ну, понес…
— Вот так-то, хороша-хороша, да до поры до времени, а попади ей вожжа под хвост, она то сделает, что и вздумать нельзя… Верно я говорю. Вы меня, барин, извините. Я выпил, ну, что же теперь делать… — сказал фабричный и стал укладываться спать, положив голову на колени улыбающейся жены.
Нехлюдов посидел несколько времени с стариком, который рассказал ему про себя, что он печник, пятьдесят три года работает и склал на своем веку печей что и счету нет, а теперь собирается отдохнуть, да все некогда. Был вот в городе, поставил ребят на дело, а теперь едет в деревню домашних проведать. Выслушав рассказ старика, Нехлюдов встал и пошел на то место, которое берег для него Тарас.
— Что ж, барин, садитесь. Мы мешок сюда примем, — ласково сказал, взглянув вверх, в лицо Нехлюдова, сидевший напротив Тараса садовник.
— В тесноте, да не в обиде, — сказал певучим голосом улыбающийся Тарас и, как перышко, своими сильными руками поднял свой двухпудовый мешок и перенес его к окну. — Места много, а то и постоять можно, и под лавкой можно. Уж на что покойно. А то вздорить! — говорил он, сияя добродушием и ласковостью.
Тарас говорил про себя, что когда он не выпьет, у него слов нет, а что у него от вина находятся слова хорошие, и он все сказать может. И действительно, в трезвом состоянии Тарас больше молчал; когда же выпивал, что случалось с ним редко и только в особенных случаях, то делался особенно приятно разговорчив. Он говорил тогда и много и хорошо, с большой простотою, правдивостью и, главное, ласковостью, которая так и светилась из его добрых голубых глаз и не сходящей с губ приветливой улыбки.
В таком состоянии он был сегодня. Приближение Нехлюдова на минуту остановило его речь. Но, устроив мешок, он сел по-прежнему и, положив сильные рабочие руки на колени, глядя прямо в глаза садовнику, продолжал свой рассказ. Он рассказывал своему новому знакомому во всех подробностях историю своей жены, за что ее ссылали, и почему он теперь ехал за ней в Сибирь.
Нехлюдов никогда не слыхал в подробности этого рассказа и потому с интересом слушал. Он застал рассказ в том месте, когда отравление уже совершилось и в семье узнали, что сделала это Федосья.
— Это я про свое горе рассказываю, — сказал Тарас, задушевно дружески обращаясь к Нехлюдову. — Человек такой попался душевный, — разговорились, я и сказываю.
— Да, да, — сказал Нехлюдов.
— Ну, вот таким манером, братец ты мой, узналось дело. Взяла матушка лепешку эту самую. «Иду, — говорит, — к уряднику». Батюшка у меня старик правильный. «Погоди, — говорит, — старуха, бабенка — робенок вовсе, сама не знала, что делала, пожалеть надо. Она, може, опамятуется». Куды тебе, не приняла слов никаких. «Пока мы ее держать будем, она, — говорит, — нас, как тараканов, изведет». Убралась, братец ты мой, к уряднику. Тот сейчас взбулгачился к нам… Сейчас понятых.
— Ну, а ты-то что? — спросил садовник.
— А я, братец ты мой, от живота валяюсь да блюю. Bcе нутро выворачивает, ничего и сказать не могу. Сейчас запрег батюшка телегу, посадил Федосью, — в стан, а оттуда к следователю. А она, братец ты мой, как сперначала повинилась во всем, так и следователю все, как есть, чередом и выложила. И где мышьяк взяла и как лепешки скатала. «Зачем, — говорит, — ты сделала?» — «А потому, — говорит, — постылый он мне. Мне, — говорит, — Сибирь лучше, чем с ним жить», со мной, значит, — улыбаясь, говорил Тарас. — Повинилась, значит, во всем. Известное дело, в зàмок. Батюшка один вернулся. А тут рабочая пора подходит, а баба у нас — одна матушка, да и та уж плоха. Думали, как быть, нельзя ли на поруки выручить. Поехал батюшка к начальнику к одному — не вышло, он — к другому. Начальников этих он человек пять объездил. Совсем уж было бросили хлопотать, да напался тут человечек один, из приказных. Ловкач такой, что на редкость сыскать. «Давай, — говорит, — пятерку — выручу». Сошлись на трешнице. Что ж, братец ты мой, я ее же холсты заложил, дал. Как написал он эту бумагу, — протянул Тарас, точно он говорил о выстреле, — сразу вышло. Я сам в те поры уж поднялся, сам за ней в город ездил. Приехал я, братец ты мой, в город. Сейчас кобылу на двор поставил, взял бумагу, прихожу в зàмок. «Чего тебе?» Так и так, говорю, хозяйка моя тут у вас заключена. «А бумага, — говорит, — есть?» Сейчас подал бумагу. Глянул он. «Подожди», говорит. Присел я тут на лавочке. Солнце уж заполдни перешло. Выходит начальник: «Ты, — говорит, — Варгушов?» — Я самый. — «Ну, получай», — говорит. Сейчас отворили ворота. Вывели ее в одежде в своей, как должно. «Что же, пойдем». — «А ты разве пешой?» — «Нет, я на лошади». Пришли на двор, расчелся я за постой и запрег кобылу, подбил сенца, что осталось, под веретье. Села она, укуталась платком. Поехали. Она молчит, и я молчу. Только стали подъезжать к дому, она и говорит: «А что, матушка жива?» Я говорю: «Жива». «А батюшка жив?» — «Жив». — «Прости, — говорит, — меня, Тарас, за мою глупость. Я и сама не знала, что делала». А я говорю: «Много баить не подобаить — я давно простил». Больше и говорить не стал. Приехали домой, сейчас она матушке в ноги. Матушка говорит: «Бог простит». А батюшка поздоровкался и говорит: «Что старое поминать. Живи как получше. Нынче, — говорит, — время не такое: с поля убираться надо. За скородным, — говорит, — на навозном осьминнике рожь-матушка такая, Бог дал, родилась, что и крюк не берет, переплелась вся и полегла постелью. Выжать надо. Вот ты с Тараской поди завтра, пожнись». И взялась она, братец ты мой, с того часа работать. Да так работать стала, что на удивление. У нас тогда три десятины наемные были, а Бог дал, что рожь, что овес уродились на редкость. Я кошу, она вяжет, а то оба жнем. Я на работу ловок, из рук не вывалится, а она еще того ловчее, за что ни возьмется. Баба ухватистая да молодая, в соку. И к работе, братец ты мой, такая завистливая стала, что уж я ее укорачиваю. Придем домой, пальцы раздуются, руки гудут, отдохнуть бы надо, а она, не ужинамши, бежит в сарай, на утро свясла готовит. Что сделалось!
— И что ж, и к тебе ласкова стала? — спросил садовник.
— И не говори, так присмолилась ко мне, что как одна душа. Что я вздумаю, она понимает. Уж и матушка, на что сердита, и та говорит: «Федосью нашу точно подменили, совсем другая баба стала». Едем раз на-двоем за снопами, в одной передней сидим с ней. Я и говорю: «Как же ты это, Федосья, то дело вздумала?» — «А как вздумала, — говорит, — не хотела с тобой жить. Лучше, думаю, умру, да не стану». — «Ну, а теперь?» — говорю. — «А теперь, — говорит, — ты у меня у сердце». — Тарас остановился и, радостно улыбаясь, удивленно покачал головой. — Только убрались с поля, повез я пеньку мочить, приезжаю домой, — подождал он, помолчав, — глядь, повестка — судить. А мы и думать забыли, за что судить-то.
— Не иначе это, что нечистый, — сказал садовник, — разве сам человек может вздумать душу загубить? Так-то у нас человек один… — и садовник начал было рассказывать, но поезд стал останавливаться.
— Никак станция, — сказал он, — пойти напиться.
Разговор прекратился, и Нехлюдов вслед за садовником вышел из вагона на мокрые доски платформы» (32, 352–357).
Глава двадцать восьмая. СПОР О ХРИСТИАНСКИХ ИДЕАЛАХ ДОСТОЕВСКОГО И ТОЛСТОГО
Николай Лесков против Николая Леонтьева
Константин Леонтьев в молодости
Н. С. Лесков
(М., 1882)
Избранное из статьи «О всемирной любви.
(Речь Ф. М. Достоевского на пушкинском празднике)
К. Н. Леонтьев
«Больше всего сказанного и продекламированного на празднике меня заставила задуматься речь Ф. М. Достоевского. Положим, и в этой речи значительная часть мыслей не особенно нова и не принадлежит исключительно г. Достоевскому. О русском «смирении, терпении, любви» говорили многие, Тютчев пел об этих добродетелях наших в изящных стихах. Славянофилы прозой излагали то же самое. О «всеобщем мире» и «гармонии» (опять-таки в смысле благоденствия, а не в смысле поэтической борьбы) заботились и заботятся, к несчастию, многие и у нас, и на Западе: Виктор Гюго, воспевающий междоусобия и цареубийства; Гарибальди, составивший себе славу военными подвигами; социалисты, квакеры; по-своему — Прудон, по-своему Кабе, по-своему — Фурье и Ж. Занд. В программе издания «Русской мысли» тоже обещают царство добра и правды на земле, будто бы обещанное самим Христом. В собственных сочинениях г. Достоевского давно и с большим чувством и успехом проводится мысль о любви и прощении. Все это не ново; ново же было в речи г. Ф. Достоевского приложение этого полухристианского, полу-утилитарного всепримирительного стремления к многообразному — чувственному, воинственному, демонически пышному гению Пушкина» (
«Без страданий не будет ни веры, ни на вере в Бога основанной любви к людям; а главные страдания в жизни причиняют человеку не столько силы природы, сколько другие люди. Мы нередко видим, например, что больной человек, окруженный любовью и вниманием близких, испытывает самые радостные чувства; но едва ли найдется человек здоровый, который был бы счастлив тем, что его никто знать не хочет… Поэтому и поэзия земной жизни, и условия загробного спасения — одинаково требуют не {сплошной} какой-то любви, которая и невозможна, и не постоянной злобы, а, говоря объективно, некоего как бы гармонического, ввиду высших целей, сопряжения вражды с любовью» (19).
«Было нашей нации поручено одно великое сокровище — строгое и неуклонное церковное православие; но наши лучшие умы не хотят просто «смиряться» перед ним, перед его «исключительностью» и перед тою кажущейся сухостью, которою всегда веет на романтически воспитанные души от всего установившегося, правильного и твердого. Они предпочитают «смиряться» перед учениями антинационального эвдемонизма, в которых по отношению к Европе даже и нового нет ничего.
Все эти надежды на земную любовь и на мир земной можно найти и в песнях Беранже, и еще больше у Ж. Занд, и у многих других. И не только имя Божие, но даже и Христово имя упоминалось и на Западе по этому поводу не раз.
Слишком розовый оттенок, вносимый в христианство этою речью г. Достоевского, есть новшество по отношению к Церкви, от человечества ничего особенно благотворного в будущем не ждущей; но этот оттенок не имеет в себе ничего — ни особенно русского, ни особенно нового по отношению к преобладающей европейской мысли XVIII и XIX веков.
Пока г. Достоевский в своих романах говорит образами, то, несмотря на некоторую личную примесь или лирическую субъективность во всех этих образах, видно, что художник вполне и более многих из нас русский человек.
Но выделенная, извлеченная из этих русских образов, из этих русских обстоятельств чистая мысль в этой последней речи оказывается, как почти у всех лучших писателей наших, почти вполне европейскою по идеям и даже по происхождению своему.
Именно мыслей-то мы и не бросаем до сих пор векам!..
И, размышляя об этом печальном свойстве нашем, конечно, легко поверить, что мы скоро расплывемся бесследно во всем и во всех.
Быть может, это так и нужно; но чему же тут радоваться?.. Не могу понять и не умею!..» (32–33).
«Во всех катехизисах, правда, говорится о любви к людям. Но во всех же катехизисах и в подобных им книгах мы найдем также, что начало премудрости (т. е. религиозной и истекающей из нее житейской премудрости) — есть страх Божий, простой, очень простой страх и загробной муки, и других наказаний в форме земных истязаний, горестей и бед.
Отчего же г. Достоевский не говорит прямо об этом страхе? Не потому ли, что идея любви привлекательнее?» (36).
«Да, прежде всего страх, потом «смирение»; или прежде всего смирение ума, презрительно относящегося не к себе только одному, но и ко всем другим, даже и гениальным человеческим умам, беспрестанно ошибающимся.
Такое смирение шаг за шагом ведет к вере и страху пред именем Божиим, к послушанию учению Церкви, этого Бога нам поясняющей. А любовь — уже после. Любовь кроткая, себе самому приятная, другим отрадная, всепрощающая — это плод, венец: это или награда за веру и страх, или особый дар благодати, натуре сообщенный, или случайными и счастливыми условиями воспитания укрепленный» (37).
К. П. Победоносцев
«В чем же разница между этими двумя речами, одинаково прекрасными в ораторском отношении?
И там «Христос», и здесь «Божественный Учитель». И там и здесь «любовь и милосердие». Не все ли равно? Нет, разница большая, расстояние неизмеримое…
Во-первых, в речи г. Победоносцева Христос познается не иначе как через Церковь: «любите прежде всего Церковь». В речи г. Достоевского Христос, по-видимому по крайней мере, до того помимо Церкви доступен всякому из нас, что мы считаем себя вправе, даже не справясь с азбукой катехизиса, то есть с самыми существенными положениями и безусловными требованиями православного учения, приписывать Спасителю никогда не высказанные им обещания «всеобщего братства народов», «повсеместного мира» и «гармонии».
Во-вторых — о «милосердии и любви». И тут для внимательного ума большая разница. «Милосердие» г. Победоносцева — это «только личное» милосердие, и «любовь» г. Победоносцева — это именно та непритязательная любовь к «ближнему» — именно к «ближнему», к «ближайшему», к встречному, к тому, кто под рукой, — милосердие к живому, реальному человеку, которого слезы мы видим, которого стоны и вздохи мы слышим, которому руку мы можем пожать действительно как брату в этот час… У г. Победоносцева нет и намека на собирательное и отвлеченное человечество, которого многообразные желания, противоположные потребности, друг друга борющие и исключающие, мы и представить себе не можем даже и в настоящем, не только в лице грядущих поколений…
У г. Победоносцева это так ясно: любите Церковь, ее учение, ее уставы, обряды, даже догматы, (да, даже сухие догматы можно, благодаря вере, любить донельзя!) […]
«Церковь скажет вам вот что: «Не претендуйте постоянно пылать и пылать любовью…» Дело вовсе не в ваших высоких порывах, которыми вы восхищаетесь, — дело, напротив того, в покаянии и даже в некотором унижении ума. Не берите на себя лишнего, не возноситесь все этими высокими и высокими порывами, в которых кроется часто столько гордости, тщеславия, честолюбия» (39–40).
«Посмотрим лучше, что такое это смирение перед «народом», перед «верой и правдой», которому и прежде многие нас учили.
В этих словах:
И эта любовь гораздо осязательнее и понятнее, чем любовь
Любя Церковь, знаешь, чем, так сказать, «угодить» ей. Но как угодить человечеству, когда входящие в состав его миллионы людей между собою не только не согласны, но даже и «не согласимы вовек?..» […]
Любить же
«И как мне хочется теперь в ответ на странное восклицание г. Достоевского: «О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!» воскликнуть не от лица всей России, но гораздо скромнее, прямо от моего лица и от лица немногих мне сочувствующих: «О, как мы ненавидим тебя, современная Европа, за то, что ты погубила у себя самой все великое, изящное и святое и уничтожаешь и у нас, несчастных, столько драгоценного твоим заразительным дыханием!.» Если такого рода ненависть — «грех», то я согласен остаться весь век при таком грехе, рождаемом любовью к Церкви… Я говорю — «к Церкви», даже и католической, ибо если б я не был православным, желал бы, конечно, лучше быть верующим католиком, чем эвдемонистом и либерал-демократом!!! Уж это слишком мерзко!!.» (45).
«Если бы в этой повести направление мысли было настолько же широко и разносторонне при твердом единстве христианского духа, насколько богато ее содержание при высокой простоте и сжатости формы, то я бы решился назвать эту повесть и святою, и гениальною. Но христианская мысль автора не равносильна ни его личному, местами потрясающему лиризму, ни его искренности, ни совершенству той художественной формы, в которую эта несовершенная и односторонняя мысль воплотилась на этот раз.
При таком, видимо, преднамеренном освещении картины, какое мы видим в рассказе «Чем люди живы», рассказ этот только трогателен, но не свят. Он прекрасен, но высшей гениальности в нем нет» (50).
«Высшие плоды веры, — например, постоянное, почти
Иллюстрации к рассказу Л. Н. Толстого «Чем люди живы». Худ. Николай Ге.
Любовь к человечеству самовольная, чисто утилитарная, ничем не сдержанная и не направленная есть односторонность и ложь» (51–53).
«Христос не обещал нам в будущем воцарения любви и правды на этой земле, нет! Он сказал, что «под конец оскудеет любовь…». Но мы лично должны творить дела любви, если хотим себе прощения и блаженства в загробной жизни, — вот и все.
В этом смысле, повторяю, рассказ графа Толстого пожалуй что и православный, и даже если взять в расчет сочетание приблизительной правильности с высокою простотой и с пламенным чувством, вырывающим иногда у читателя слезы (например, в приведенном мною о девочках-двойнях), то можно бы позволить себе назвать этот дивный рассказ и очень полезным. «Чем люди живы» — повесть, я не скажу вполне, а довольно правильная в церковном смысле, и не столько потому, что она имеет явною целью любовь, сколько потому, что основанием она имеет страх и смирение» (54).
«Что освещено ярче у графа Толстого? Что ему кажется лучшим, и главным, и существенным? Что в этом рассказе принадлежит собственно
«Но Христос сказал, что человечество
«Если б он желал быть строго верен церковному святоотеческому христианству, то он осветил бы нравственные элементы своей повести равномернее, «и страх Божий» не остался бы у него до такой степени в тени, что надо его искать…
Вероятнее, что он и не имел в виду строго держаться святоотеческих преданий в направлении своем, а желал проповедовать
Нет, оно
«К тому же всем известно, что гр. Толстой на «дух времени» прежде не обращал особого внимания и желал быть всегда от него независимым; так что если он, как проповедник и мыслитель, предпочел на этот раз быть почти рабом общеевропейского сантиментального лжехристианства, вместо того чтобы стараться быть смиренным сыном истинной Церкви, то это тоже, видимо, вышло бессознательно только потому, что стать первым нынче очень легко, а чтобы сделаться или пребыть вторым, нужно гораздо больше условий» (63).
«Да, это так; но ведь я и сам говорю, что художественный гений его несоразмерен с весьма среднею силой его христианского мышления, со степенью его евангельского понимания» (64–65).
«Нет,
Ваши знамена — это жалкие, растрепанные обрывки христианства, на которые и смотреть не хочется тому, кто хоть раз видел во всей красе его настоящий, широко веющий стяг Православия.
И добро бы ваши полухристианские и лжехристианские новшества были в самом деле оригинальны и новы; а то они все не что иное, как простодушное и даже иногда смешное повторение европейских, и в особенности французских, задов.
Вот бы где гордость была кстати и без греха! Если бы
Эти
Н. С. Лесков. 1880-е гг.
Характер человека господствует даже в вере; поэтому могут быть два рода религии: одна — религия любви, другая — религия ужаса.
Желая слишком усердно поддерживать веру, утрачивают любовь к ближнему — что всего ужаснее.
В прошлом году в Москве вышла в свет пропитанная ядом нетерпимости книга, которая встретила кое-где весьма дружескую поддержку. Для нас эта книжка интересна потому, что она содержит в себе тяжкое и в то же время любопытное обвинение в ереси двух любимых русских писателей: графа Льва Николаевича Толстого и покойного Федора Михайловича Достоевского. Мы говорим о книжке г. К. Леонтьева, озаглавленной «
В предисловии к обличению гр. Толстого и Достоевского в ереси г. Леонтьев говорит: «Как ни разнятся между собой Толстой и Достоевский и по складу художественного таланта, и по выбору предметов для творчества своего, и по столькому другому, но они сходятся в одном: они за последнее время стали проповедниками того одностороннего христианства, которое можно позволить себе назвать христианством
«Этот оттенок христианства очень многим знаком; эта своего рода
В старину обвинение в ереси считалось очень серьезным и важным и угрожало обвиняемому весьма тяжелыми и огорчительными, а иногда и роковыми последствиями, как-то: отлучением от церковного общения, проклятием, лишением сана, имущества, ссылкою и даже смертною казнию, — и притом часто самою лютою и самою мучительною. […]
Люди изверились уже в божественную ревность обличителей ересей… […]
И вот в такое-то, по-видимому совсем неудобное для обличений время, выступил г. Леонтьев со своею обличительною книжкою против Достоевского и графа Толстого. […] Достоевский уже мертв и ничего не ответит, а граф Лев Николаевич, хотя благодаря Бога и жив, но и он, конечно, не может отвечать на подобное обвинение тем же печатным путем. Или, по крайней мере, он не может исполнить этого со всем тем чистосердечием, которого требуют серьезность вопроса и личное достоинство искреннего человека. […] попробуем обратиться к пунктуальному рассмотрению вопросов: в каких именно ересях обвиняет г. Леонтьев Достоевского и графа Толстого и насколько сам г. Леонтьев может почитаться компетентным судьею в делах веры. […]
В своей речи на Пушкинском празднике 8 июня 1880 г. Достоевский, между прочим, говорил, что наш великий поэт в последний период своей деятельности обнаружил поражающую способность усвоять дух других народов. «Арабские стихотворения Пушкина как будто взяты из самого Корана. Под монологом
Эта «вера в человека» есть вина Достоевского перед правоверием, как понимает таковое г. Леонтьев.
Сам г. Леонтьев не верит ни в личный, ни в общественный прогресс человечества. Так, по его мнению, «говорит
Для полноты представления необходимо сказать, что приведенные сейчас доводы производят большой эффект на единомысленных г. Леонтьеву, которые, ликуя, смело возглашали, будто «это так построено, что ни слова возражения сказать невозможно». […] Но есть основание думать, что эти превозносители г. Леонтьева так же неосновательны, как и сам их излюбленный оратор, и что всему их совокупному правоверию во многом, кажется, недостает здравомыслия.
Мы привели довольно много выдержек из брошюры Леонтьева именно потому, что только в своей полемике против безусловного прогресса человечества он высказывает кое-что довольно здравое и основательное. Бесспорно, что роковые страсти и естественные бедствия, отравляющие жизнь человечества, никогда не дойдут до нуля; бесспорно, что в конце концов нашу планету, а вместе с тем и весь человеческий род когда-нибудь постигнет великая и последняя катастрофа. Но отсюда не следует, что мечта Достоевского о влиянии славян на улучшение международных отношений противоречит
Но именно в этой-то
«Я постичь не могу, — рассуждает г. Леонтьев, — за что можно любить современного европейца? […] И как мне хочется теперь в ответ на странное восклицание г. Достоевского: «О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!» воскликнуть от моего лица и от лица немногих, мне сочувствующих: «О, как мы ненавидим тебя,
Мы приводим здесь не только текст Св. Писания, но даже церковную песнь для того, чтобы всяк желающий судить Достоевского, стоя даже на чисто церковной точке зрения, мог сам для себя решить, кто ближе к христианству: Достоевский ли с его космополитическою любовью или г. Леонтьев и единомышленные ему с их ортодоксальною ненавистью?
Что же касается лично нас, то голос совести велит нам стоять на стороне Достоевского, а некоторое малое знание духовной литературы поневоле заставляет сомневаться в богословских и церковных познаниях г. К. Леонтьева.
Приведенного, кажется, должно быть довольно, чтобы видеть, насколько суждения и цели Достоевского не были противны ни христианству, ни правильно понятому православию и что возводимое г. Леонтьевым на покойного обвинение в ереси построено на основаниях несостоятельных и ложных. […]
Теперь переходим к другому еретику, который, на наш взгляд, гораздо сведущее Достоевского в религиозных вопросах и потому гораздо более его ответствен и должен быть судим строже. Рассмотрим обвинения, сложенные г. Леонтьевым на графа Льва Николаевича Толстого[79].
[…] В рассказе
Излишне было бы говорить о том, что основная тема рассказа развита гр. Толстым с его обычным художественным талантом и что общее впечатление рассказа глубоко трогательное и способное возбуждать самые добрые чувства. Однако тут же нашлась и ересь, которую проницательный г. Леонтьев открыл не в прямом смысле слов автора, а посредством наведения по системе Бекона: г. Леонтьев усмотрел ересь не в том, что граф Толстой сказал, а в том, что он не досказал.
«Во главе рассказа, — говорит г. Леонтьев, — поставлено восемь эпиграфов…
По мнению г. Леонтьева, заблуждение графа Толстого состоит в том, что он на первом плане поставил
Смирение, весьма потребное каждому, особенно нужно г. Леонтьеву, потому что оно одно могло бы заставить его больше думать над тем, что он высказывает в кичливом ортодоксальном азарте. […]
Прием у г. Леонтьева тот же, что у всех ипокритов, которые свои личные измышления и соображения обыкновенно стараются облечь высшим, общеобязательным, непререкаемым, божественным авторитетом, выдавая их то от имени «всех отцов», то в качестве учения церкви. […]
А теперь, чтобы показать, кто находится ближе к духу христианства: еретичествующий ли граф Толстой, или ортодоксальный г. Леонтьев, мы попросим читателей просто раскрыть
Теперь пусть каждый читатель будет сам судьею двух писателей, из коих один поднял против другого обвинение в ереси: каждому видно, кто правее: тот ли, который берет идеал во всей его библейской ширине и высоте, или тот, кто старается подменить его другим — низшего достоинства? Второй путь нам знаком более, чем первый: должны знать его и все те, кому известна церковная история:
Теперь еще иная, новая вина графа Толстого. Кроме сказанного г. Леонтьев находит, что в рассказе гр. Толстого христианская любовь выражается
Злорадствование, конечно, чувство нехорошее, но его и нет в людях, изображенных графом Толстым с художественным соблюдением верности склада их речи и их простонародного миросозерцания. […]. «Художественный гений» графа Толстого нимало не изменил ему: ангелу, присутствовавшему при простодушном разговоре сапожника с женою о «гладком барине», совсем не от чего было «почувствовать зловоние» злорадства.
Но совсем иное, кажется, должен был ощутить ангел, если бы он стоял за плечами г. Леонтьева и глядел на бумагу, когда этот автор писал 18-ю страницу своей книги, где у него по поводу г. Градовского (А. Д. — публицист, критик, как западник критиковал Достоевского. —
Тут есть повод опасаться: не ощутил ли ангел-хранитель г. Леонтьева ужасного зловония и не отлетел ли он от этого неосторожного христианина, который имел несчастие допустить себя до того, что злые чувства так сильно и так открыто возобладали в нем над добрыми. […]
Обличая в ересях Достоевского и графа Толстого, г. К. Леонтьев верит или старается уверить других, что сам он утверждается на основании правом и незыблемом. Основание это, впрочем, недостаточно обосновано. К Священному Писанию г. Леонтьев обращается как будто неохотно, он как будто не надеется найти в нем подтверждения своих любимых идей. Это довольно общий и давно хорошо знакомый нам прием русских религиозных полемизаторов, которые (за исключением сектантов евангелического духа) всегда предпочитают Священному Писанию творения св. отцов. Святоотеческая литература — это море пространное, в котором, без числа и без меры, плавает «малое с великим». Здесь, при начитанности и ловкости, можно найти все, что кому может понадобиться для подкрепления любой идеи. Этим у нас и пользуются в изобилии и ортодоксы, и раскольники для своих бесконечных споров. […]
… г. Леонтьев
Из всех отцов церкви г. Леонтьев по имени упоминает только
Современные нам специалисты по духовной литературе так величаво молчат, что до сих пор не обмолвились ни одним словом об этой необстоятельной, недоброй, но претенциозной книжке, и, вероятно, так и «премолчат» ее; но если бы был жив Феофан Прокопович, то сей бы не утерпел и не промолчал: он со своим обычным сарказмом сказал бы, что «аутор святоотеческих книг и в руках не держивал, разве когда в шкафу стоящая и неотверстыя видел», и что он «так тую богословию знает, как калмыки архитектуру». Но Прокоповича среди наших современных знатоков духовной литературы нет, и ждать живого, умного слова на такие писания от них так же напрасно, как от вербия грушевых плодов или от козлов молока. Мы же с своей стороны скажем только, что многую простоту предполагает г. Леонтьев в своих читателях и почитателях, но наипаче — напрасно он подъемлет свои неискусные руки на таких людей, как Достоевский и особенно граф Лев Николаевич Толстой, христианские идеалы которого прелестны, чисты и, как сам он где-то признался, — освящены глубоким душевным страданием, доходившим у него «до разделения души с телом».
Глава двадцать девятая. ЛЕГКО ЛЮБИТЬ ВСЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО, ТРУДНО ЛЮБИТЬ РЯДОМ ЖИВУЩЕГО
«Кто слишком любит человечество вообще, тот, большею частию, мало способен любить человека в частности. Кто очень уж жалеет злодея (вора, убийцу) и проч., тот весьма часто не способен жалеть жертву его. Верить же в то, что злодей, вследствие давления среды, не мог не убить, я не в состоянии и допускаю в сем случае лишь самое малое число исключений, у нас же сделали общее правило.
«Чем хуже, тем лучше» — тоже общее правило» (XXI, 264).
[В комментариях к этому тексту Г. Я. Галаган приводит созвучные ему отрывки из сочинений А. И. Герцена и Л. Н. Толстого:]
«Для того, чтоб деятельно участвовать в мире, нас окружающем, я повторяю вам, мало желания и любви к человечеству. Все это какие-то неопределенные, мерцающие понятия — что такое любить человечество? Что такое самое человечество? […] Что такое любовь, которая обнимает все, что перестало быть обезьяной, от эскимоса и готтентота до далай-ламы и папы, — я не могу в толк взять […] что-то слишком широко. Если это та любовь, которою мы любим природу, планеты, вселенную, то я не думаю, чтоб она могла быть особенно деятельна» (
«Где предел человечества? Где оно кончается или начинается? Кончается ли человечество дикарем, идиотом, алкоголиком, сумасшедшим включительно? […] Любовь к человечеству, логически вытекая из любви к личности, не имеет смысла, потому что человечество — фикция» (28, 296).]
Лев Николаевич: «Но поучения Зосимы, особенно его последние, записанные Алешей, мысли, хороши (
Амвросий Оптинский — прообраз старца Зосимы
Отцы и учители, мыслю: «Что есть ад?» Рассуждаю так:
Л. Н. Толстой. Фотография В. Г. Черткова. Ясная Поляна. 1907
«Мне хотелось бы на прощание (в мои годы всякое свидание с людьми есть прощание) вкратце сказать вам, как, по моему понятию, надо жить людям для того, чтобы жизнь наша не была злом и горем, какою она теперь кажется большинству людей, а была бы тем, чего желает Бог и чего мы все желаем, то есть благом и радостью, какою она и должна быть. […]
… милые братья, мне хотелось сказать вам на прощание, сказать то, чему учили вас все святые и мудрые люди и Христос и все мудрецы мира, а именно тому, что жизнь наша бывает несчастна от нас самих, что та сила, которая послала нас в жизнь и которую мы называем Богом, послала нас не за тем, чтобы мы мучились, а затем, чтобы имели то самое благо, какого мы все желаем, и что не получаем мы это предназначенное нам благо только тогда, когда понимаем жизнь не так, как должно, и делаем не то, что должно. […]
Для того, чтобы жизнь была хорошая, есть только одно средство: самим людям быть лучше. А будут люди лучше, и сама собою устроится та жизнь, какая должна быть среди хороших людей.
Уже давно живет среди людей обман о том, что посредством хорошего устройства можно из плохих людей сделать хорошую жизнь (как из гнилого зерна испечь хороший хлеб), и обман этот много сделал и теперь делает зла людям. Прежде обманом этим занимались одни правители. Они старались (по крайней мере, говорили, что стараются) и теперь стараются посредством разных насилий — отобрания имущества, заключениями, казнями — сделать из недобрых людей доброе и мирное общество. Теперь это самое стараются сделать революционеры и вас призывают к этому. Милые братья, не поддавайтесь этому обману. Пускай правители, цари, министры, стражники, урядники делают свое дурное дело; вы же, как были чисты от него, так и старайтесь оставаться чистыми. Точно так же старайтесь быть чистыми и от участия в тех делах насилия, к которым вас призывают революционеры.
Истинное благо, то, какое ищет каждое сердце человеческое, дано нам не в каком-либо будущем устройстве жизни, поддерживаемом насилием, а сейчас, всем нам, везде, во всякую минуту жизни и даже смерти, достигаемом любовью.
Благо это дано нам из века; но люди не понимали его и не брали его. Теперь же пришло время, когда нам нельзя уже не принять его […]
Что же любить? И ответ один: любить всех, любить начало любви, любить любовь, любить Бога. Любить не для того, кого любишь, не для себя, а для любви. Стоит понять это, и сразу уничтожается все зло человеческой жизни и становится ясным и радостным смысл ее.
Любящий человек и один среди нелюбящих не погибает. А если и погибает среди людей, как Христос погиб на кресте, то и смерть его — и радостная для него и значительная для других, а не отчаянная и ничтожная, каковы бывают смерти мирских людей. […]
Да, милые братья, положим нашу жизнь в усилении в себе любви и предоставим миру идти, как он хочет, то есть как определено ему свыше. Поступим так, и поверьте мне, что мы получим наибольшее благо себе, сделаем все то добро другим людям, какое мы только можем сделать. […]
«И мы знаем, что перешли от смерти в жизнь, если любим братьев. Не любящий брата не имеет жизни вечной. Только любящий брата своего имеет жизнь вечную, пребывающую в нем».
Для того, чтобы верно узнать, насколько применимы в жизни поучения о любви, испытайте их.
Попробуйте: возьмите на себя на известный срок следовать во всем требованиям любви: жить так, чтобы во всех делах прежде всего помнить, чтобы со всяким человеком, с вором, пьяницей, с грубым начальником или подчиненным не отступить от любви, то есть, имея с ним дело, помнить о том, что нужно ему, а не о себе. И, прожив так положенный срок, спросите себя: тяжело ли вам было и испортили ли вы себе или улучшили жизнь, и, смотря по тому, что даст вам опыт, решайте уже, правда ли то, что исполнение любви дает в жизни благо, или это только одни слова. Испытайте это, постарайтесь вместо того, чтобы отплатить злом за зло обидчику, вместо того чтобы осудить за глаза человека, живущего дурно, и т. п., вместо этого постарайтесь отвечать добром на зло, ничего не сказать дурного о человеке, не обойтись грубо даже со скотиной, с собакой, а с добротой и с лаской, и проживите так день, два или больше (для опыта) и сравните ваше за это время душевное состояние с тем, какое бывало прежде. Испытайте это, и вы увидите, как вместо хмурого, сердитого и тяжелого состояния вы будете светлы, веселы, радостны. А живите так и другую и третью неделю, и вы увидите, как душевная радость ваша все будет расти и расти, и дела ваши не только не будут разлаживаться, а будут все только больше и больше спориться.
Только испытайте это, милые братья, и вы увидите, что учение о любви не слова, а дело — самое, самое близкое, всем понятное и нужное дело» (37, 55–62).
«Милые братья, особенно те, кто теперь у нас в России борется за такое или иное никому ненужное государственное устройство. Нужно тебе, милый брат, кто бы ты ни был, царь, министр, работник, крестьянин, нужно тебе одно. Это одно — прожить тот неопределенно короткий миг жизни так, как этого хочет от тебя Тот, Кто послал тебя в жизнь. […]
Кто мы, что мы? Ведь только ничтожные, могущие всякую минуту исчезнуть слабые существа, выскочившие на мгновение из небытия в жизнь прекрасную, радостную, с небом, солнцем, лесами, лугами, реками, птицами, животными, блаженством любви и к близким, и к своей душе, к добру и ко всему живому… И что же? Мы, существа эти, не находим ничего лучшего, как то, чтобы этот короткий, неопределенный, каждую минуту могущий прерваться миг жизни отдавать на то, чтобы, изуродовав десятиэтажными домами, мостовыми, дымом, копотью, зарыться в эти трущобы, лезть под землю добывать камни, железо для того, чтобы строить железные дороги, развозящие по всему миру ненужных никому людей и ненужные товары, и, главное, вместо радостной жизни, жизни любви, ненавидеть, бояться, мучать, мучаться, убивать, запирать, казнить, учиться убивать и убивать друг друга.
Ведь это ужасно!
Те, кто делают это, говорят, что все это они делают для того, чтобы избавиться от всего дурного и, что еще лживее, — говорят, что они делают это для того, чтобы избавить людей от зла, что они, делая это, руководятся любовью к людям.
Милые братья, опомнитесь, оглянитесь, подумайте о своей слабости, мгновенности, о том, что в этот неопределенный, короткий срок жизни между двумя вечностями или, скорее, безвременностями, жизни, не знающей высшего блага, чем любовь, — подумайте о том, как безумно не делать, что вам свойственно делать, а делать то, что вы делаете.
Вам в вашем невольном поддерживаемом общественным мнением затемнении кажется, что все то, что вы делаете, есть неизбежное условие жизни людей нашего времени, что то, что вы делаете, это участие в всемирной ЖИЗНИ человечества, что вы не можете не делать того, что все делали и делают и считают необходимым делать. Но ведь хорошо бы было думать так, если бы то, что вы делаете, совпадало с требованиями вашей души, если бы это давало благо вам и другим людям. Да ведь этого нет. Жизнь мира, человечества всего, как она идет теперь, требует от вас злобы, участия в делах нелюбви к одним братьям ради других, не дает блага ни другим, ни вам.
«Но мы работаем для будущего», — говорят на это. Но почему жизнью любви в настоящем, сейчас, жертвовать ради неизвестной нам жизни будущей?
Разве не очевидно, какое это странное, губительное суеверие. Я знаю, несомненно знаю, что жизнь — в любви и законе Бога и требовании моего сердца и дает благо мне и другим, и вдруг какие-то отвлеченные рассуждения заставят меня отказаться от верного несомненного блага моего, обязанности, закона моего… Ради чего? Ни чего. Ради обычая, привычки, подражания.
Пусть только борец за «свободу» или «порядок» положит одну сотую тех усилий, тех жертв, которые он полагает на борьбу ради своей цели, — на увеличение любви в себе и других, и он — не так, как при деятельности борьбы, где не видны последствия, а только ожидаются, а тотчас же и увидит плоды своей любовной деятельности не только в себе: в великой радости любви, но и в следах, которые неизменно на других людях оставляет эта деятельность.
Милые братья, опомнитесь, освободитесь от той ужасной инерции заблуждения (заблуждения, что борьба, животная борьба, может быть свойственна и не губительна человеку), и вы узнаете радость, благо, святость жизни, ненарушимые ничем: ни нападками других людей, потому что нападки эти будут только поводом усиления любви, ни страхом смерти, потому что для любви нет смерти.
Милые братья, не смею говорить: «поверьте, поверьте мне», не верьте, но проверьте то, что я говорю, проверьте хоть один день. Хоть один день, оставаясь в тех условиях, в которых застал вас день, поставьте себе задачей во всяком деле этого дня руководиться одной любовью. И я знаю, что сделай это вы, вы уж не вернетесь к старому, ужасному, губительному заблуждению.
Об одном прошу вас, милые братья: усумнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, — что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее.
Милые братья, ради вашего блага, сделайте это: усумнитесь в той, кажущейся вам столь важной внешней жизни, которой вы живете, поймите, что, не говоря уже о личной славе, богатстве и т. п., все те воображаемые вами устройства общественной жизни миллионов и миллионов людей, все это ничтожные и жалкие пустяки в сравнении с той душой, которую вы сознаете в себе в этот короткий миг жизни между рождением и смертью и которая не переставая заявляет вам свои требования. Живите только для нее и ею, тою любовью, к которой она зовет вас, и все те блага и вам, и всем людям, о которых вы только можете мечтать, и в бесчисленное число раз больше приложатся вам.
Только поверьте открытому и зовущему вас к себе благу любви.
Лев Толстой. 21 августа 08.
Я думал, что умираю в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро» (37, 363–365).
Л. Н. Толстой. Разговор с крестьянскими детьми в Троицын день. Фотография В. Г. Черткова. Ясная Поляна. 1909
Глава тридцатая. «…ХОТЯ БЫ ОДИН РОМАН НАПИСАТЬ, КАК ТОЛСТОЙ ИЛИ ТУРГЕНЕВ, — НЕ НАСКОРО И НЕ НАСПЕХ»
О бедности Достоевского
Всеволод Соловьев
«В начале 1875 года он приехал на несколько дней в Петербург и навестил меня. Я встречал его совсем в новой обстановке, среди новых забот и занятий, которые стряхнули с меня так озабочивавшую его мою апатию. Нам было о чем поговорить, и я чрезвычайно обрадовался его посещению. Но сразу, только что он вошел, я уже по лицу его увидел, что он до крайности раздражен и в самом мрачном настроении духа. Он сейчас же и высказал причину этого раздражения.
— Скажите мне, скажите прямо — как вы думаете: завидую ли я Льву Толстому? — проговорил он, поздоровавшись со мною и пристально глядя мне в глаза.
Я, конечно, очень бы удивился такому странному вопросу, если бы не знал его; но я уж давно привык к самым неожиданным «началам» наших встреч и разговоров.
— Я не знаю, завидуете ли вы ему, но вы вовсе не должны ему завидовать, — отвечал я. — У вас обоих свои особые дороги, на которых вы не встретитесь, — ни вы у него ничего не можете отнять, ни он у вас ничего не отнимет. На мой взгляд, между вами не может быть соперничества, а следовательно, и зависти с вашей стороны я не предполагаю… Только скажите, что значит этот вопрос, разве вас кто-нибудь обвиняет в зависти?
— Да, именно, обвиняют в зависти… И кто же? старые друзья, которые знают меня лет двадцать…
Он назвал этих старых друзей[80].
— Что же, они так прямо вам это и высказали?
— Да, почти прямо… Эта мысль так в них засела, что они даже не могут скрыть ее — проговариваются в каждом слове.
Он раздражительно заходил по комнате. Потом вдруг остановился, взял меня за руку и тихо заговорил, почти зашептал:
— И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь… Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить… Господи, и всю-то жизнь!.. Вот я недавно прочитывал своего «Идиота», совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз… Там есть отличные главы… хорошие сцены… у, какие! Ну вот… помните… свидание Аглаи с князем, на скамейке?.. Но я все же таки увидел, как много недоделанного там, спешного… И всегда ведь так — вот и теперь: «Отечественные записки» торопят, поспевать надо… вперед заберешь — отрабатывай, и опять вперед… и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь; но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука — когда вещь полежит уже готовая и потом перечтешь ее и исправишь. Вот и завидую… завидую, голубчик!..
— Конечно, все это так, — сказал я, — и все это очень грустно. Но обыкновенно на подобные рассуждения замечают, что необходимость работать — большая помощь для работы, что при обеспеченности легко может явиться лень.
— И это бывает, конечно, но если кто заленится и ничего не скажет, так, значит, ему и нечего сказать!
Он вдруг успокоился и сделался кротким и ласковым» (ДВ С. Т. 2. С. 214–215).
А. Ф. Кони
«…Он (Федор Михайлович. —
М. М. Достоевский
«Друг мой! Я очень хорошо знаю, что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться, а писать для денег, следовательно, непременно портить» (XXVIII1, 325).
А. Е. Врангель
«О друг мой, я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, то есть из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но того ли мне надобно! Работа из нужды, из денег задавила и съела меня» (XXVIII2, 119).
«Из-за границы, будучи придавлен обстоятельствами, я послал Каткову предложение за самую низкую для меня плату 125 р. с листа ихнего, то есть 150 р. с листа «Современника». Они согласились. Потом я узнал, что согласились с радостию, потому что у них из беллетристики на этот год ничего не было: Тургенев не пишет ничего, а с Львом Толстым они поссорились» (XXVIII2, 151)
С. А. Иванова
«Всё надо было изменить радикально; не думая нимало, я перечеркнул всё написанное (листов до 15 вообще говоря) и принялся вновь с 1-й страницы. Вся работа всего года уничтожена. О, Сонечка! Если б Вы знали, как тяжело быть писателем, то есть выносить эту долю? Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы! Я не хвастаюсь, спросите Вашу совесть и воспоминания Ваши обо мне: хвастун ли я? Идея так хороша, так многозначительна, что я сам перед нею преклоняюсь. А что выйдет? Заранее знаю: я буду писать роман месяцев 8 или 9, скомкаю и испорчу. Такую вещь нельзя иначе писать как два-три года. (Да и объемиста она: листов 35 будет.) Детали, может, выйдут недурно, будут начерчены характеры — но начерно. Будет много невыдержек, лишних растянутостей. Бездна красот (говорю буквально) не войдет ни за что, ибо вдохновение во многом зависит от времени. Ну, а я все-таки сажусь писать! Разве не мучение сознательно на себя руки подымать!» (XXIX1, 136).
Н. Н. Страхов
«Вот в чем дело: повестей задуманных и хорошо записанных у меня есть до шести. Каждая такого свойства, что я с жаром присел бы за нее. Но если б я был свободен, то есть если б не нуждался поминутно в деньгах, то ни одну бы не написал из всех шести, а сел бы прямо за мой будущий роман. Этот будущий роман уже более трех лет как мучит меня, но я за него не сажусь, ибо хочется писать его не на срок, а так, как пишут Толстые, Тургеневы и Гончаровы. Пусть хоть одна вещь у меня свободно и не на срок напишется. Этот роман я считаю моим последним словом в литературной карьере моей. Писать его буду во всяком случае несколько лет. Название его: «Житие великого грешника» […]
«Вы пишете насчет Писемского и Клюшникова. Но ведь Писемский, во всяком случае, напишет любопытно. Вы говорите, что их имена не привлекут. Сделайте так: напишите, что в будущем году непременно явятся у вас следующие, — и затем выставьте все имена, то есть Толстого, Кохановскую, Писемского, Клюшникова, Чаева, меня и проч. и проч., — и поверьте, что выйдет по крайней мере прилично. Ну какой же журнал может обещать больше этого по беллетристике?» (XXIX1, 151–152).
«Писатели-аристократы, писатели-проприетеры[83]. Лев Толстой и Тургенев — проприетеры.
Полевой поместил в своей истории литературы картинку дома Тургенева в Баден-Бадене. Какое отношение имеет дом Тургенева в Баден-Бадене к русской литературе? Но такова сила капитала» (XXIV, 99).
Глава тридцать первая. АННА ГРИГОРЬЕВНА ДОСТОЕВСКАЯ О МУЖЕ И ЛЬВЕ ТОЛСТОМ
О пропавшем томе «Войны и мира»
Люба — дочь А. Г. и Ф. М. Достоевских
«Наступивший 1869 год принес нам счастье: мы вскоре убедились, что господь благословил наш брак и мы можем вновь надеяться иметь ребенка. Радость наша была безмерна, и мой дорогой муж стал обо мне заботиться столь же внимательно, как и в первую мою беременность. Его забота дошла до того, что, прочитав присланные H. Н. Страховым томы только что вышедшего романа графа Л. Толстого «Война и мир», спрятал от меня ту часть романа, в которой так художественно описана смерть от родов жены князя Андрея Болконского. Федор Михайлович опасался, что картина смерти произведет на меня сильное и тягостное впечатление. Я всюду искала пропавшего тома и даже бранила мужа, что он затерял интересную книгу. Он всячески оправдывался и уверял, что книга найдется, но дал мне ее только тогда, когда ожидаемое событие уже совершилось. В ожидании рождения ребенка Федор Михайлович писал в письме к H. Н. Страхову: «Жду с волнением, и страхом, и с надеждою, и с робостию». Мы оба мечтали иметь девочку, и так как уже пламенно любили ее в наших мечтах, то заранее дали ей имя Любовь, имя, которого не было ни в моей, ни в семье мужа» (
«Как счастливее, довольнее и спокойнее могли бы мы прожить эти четырнадцать лет нашей супружеской жизни, если бы над нами не висела всегда забота об уплате долгов.
А как бы выиграли в художественном отношении произведения моего мужа, если бы он не имел этих взятых на себя долгов и мог писать романы не спеша, просматривая и отделывая, прежде чем отдать их в печать. В литературе и обществе часто сравнивают произведения Достоевского с произведениями других талантливых писателей и упрекают Достоевского в чрезмерной сложности, запутанности и нагроможденности его романов, тогда как у других творения их отделаны, а у Тургенева, например, почти ювелирски отточены. И редко кому приходит в голову припомнить и взвесить те обстоятельства, при которых жили и работали другие писатели, и при которых жил и работал мой муж. Почти все они (Толстой, Тургенев, Гончаров) были люди здоровые и обеспеченные и имевшие полную возможность обдумывать и отделывать свои произведения. Федор же Михайлович страдал двумя тяжкими болезнями, был обременен большою семьею, долгами и занят тяжелыми мыслями о завтрашнем дне, о насущном хлебе. Была ли какая возможность при таких обстоятельствах отделывать свои произведения? Сколько раз случалось за последние четырнадцать лет его жизни, что две-три главы были уже напечатаны в журнале, четвертая набиралась в типографии, пятая шла по почте в «Русский вестник», а остальные были еще не написаны, а только задуманы. И как часто Федор Михайлович, прочитав уже напечатанную главу своего, романа, вдруг ясно прозревал свою ошибку и приходил в отчаяние, сознавая, что испортил задуманную вещь. — Если б можно было вернуть, — говаривал он иногда, — если б можно было исправить! Теперь я вижу, в чем затруднение, вижу, почему мне не удается роман. Я, может быть, этой ошибкой вконец убил мою «идею». И это была истинная скорбь, скорбь художника, увидевшего ясно, в чем он ошибался, и не имеющего возможности исправить ошибку. […]
…не пришлось Федору Михайловичу написать произведение не наспех, не торопясь, обдумав обстоятельно план романа и обсудив все его детали. Такого великого счастия судьба не послала Федору Михайловичу, а это всегда было его задушевной, хотя, увы, недостижимой мечтой!
Эти взятые на себя долги были вредны Федору Михайловичу и в экономическом отношении: в то время когда обеспеченные писатели (Тургенев, Толстой, Гончаров) знали, что их романы будут наперерыв оспариваться журналами, и они получали по пятьсот рублей за печатный лист, необеспеченный Достоевский должен был
Горькое чувство подымается во мне, когда вспоминаю, как испортили мою личную жизнь эти
Н. Ф. Берг — русский поэт
«Припоминаю случай, как раз, посещая Майковых, мы встретились на их лестнице с писателем Ф. Н. Бергом, который когда-то работал во «Времени», но которого мой муж успел позабыть. Берг очень приветливо приветствовал Федора Михайловича и, видя, что его не узнают, сказал:
— Федор Михайлович, вы меня не узнаете?
— Извините, не могу признать.
— Я — Берг.
— Берг? — вопросительно посмотрел на него Федор Михайлович (которому, по его словам, пришел на ум в эту минуту «Берг», типичный немец, зять Ростовых из «Войны и мира»).
— Поэт Берг, — пояснил тот, — неужели вы меня не помните?
— Поэт Берг? — повторил мой муж, — очень рад, очень рад!
Но Берг, принужденный так усиленно выяснять свою личность, остался глубоко убежденным, что Федор Михайлович не узнавал его нарочно, и всю жизнь помнил эту обиду. И как много врагов, особенно литературных, Федор Михайлович приобрел своею беспамятностью. Эта забывчивость и неузнавание лиц, которых Федор Михайлович встречал в обществе, ставили подчас и меня в нелепое положение, и мне приходилось приносить за него извинения» (
С. А. Толстая (в девичестве Бахметьева) — жена поэта А. К. Толстого. Фотография начала 1880-х гг.
Но всего чаще в годы 1879–1880 Федор Михайлович посещал вдову покойного поэта графа Алексея Толстого[84], графиню Софию Андреевну Толстую. Это была женщина громадного ума, очень образованная и начитанная. Беседы с ней были чрезвычайно приятны для Федора Михайловича, который всегда удивлялся способности графини проникать и отзываться на многие тонкости философской мысли, так редко доступной кому-либо из женщин. Но, кроме выдающегося ума, графиня С. А. Толстая обладала нежным, чутким сердцем, и я всю жизнь с глубокою благодарностью вспоминаю, как она сумела однажды порадовать моего мужа.
Как-то раз Федор Михайлович, говоря с графиней о Дрезденской картинной галерее, высказал, что в живописи выше всего ставит Сикстинскую мадонну, и, между прочим, прибавил, что, к его огорчению, ему все не удается привезти из-за границы хорошую большую фотографию с Мадонны, а здесь достать такую нельзя. Федор Михайлович, отправляясь в Эмс, непременно хотел купить хорошую копию с этой картины, но все не удавалось исполнить это намерение. Я тоже разыскивала большую копию с Мадонны в столичных эстампных магазинах, но тоже безуспешно. Прошло недели три после этого разговора, как в одно утро, когда Федор Михайлович еще спал, приезжает к нам Вл. С. Соловьев и привозит громадный картон, в котором была заделана великолепная фотография с Сикстинской мадонны в натуральную величину, но без персонажей, Мадонну окружающих.
Владимир Сергеевич, бывший большим другом графини Толстой, сообщил мне, что она списалась с своими дрезденскими знакомыми, те выслали ей эту фотографию, и графиня просит Федора Михайловича принять от нее картину «на добрую память». Это случилось в половине октября 1879 года, и мне пришло на мысль тотчас вставить фотографию в раму и порадовать ею Федора Михайловича в день его рождения, 30 октября. Я высказала мою мысль Соловьеву, и он ее одобрил, тем более что, оставаясь без рамы, фотография могла испортиться. Я просила Владимира Сергеевича передать графине мою сердечную благодарность за ее добрую мысль, а вместе с тем предупредить, что Федор Михайлович не увидит ее подарка ранее дня своего рождения. Так и случилось: накануне 30-го прекрасная, темного дуба резная рама со вставленною в нее фотографиею была доставлена переплетчиком и вбит для нее гвоздь в стену, прямо над диваном (постелью Федора Михайловича), где всего лучше выдавались на свету все особенности этого chefd’oeuvr’a (шедевра, с франц. —
Утром, в день нашего семейного праздника, когда Федор Михайлович ушел пить чай в столовую, картина была повешена на место; после веселых поздравлений и разговоров мы вместе с детьми отправились в кабинет. Каково же было удивление и восторг Федора Михайловича, когда глазам его представилась столь любимая им Мадонна! «Где ты могла ее найти, Аня?» — спросил Федор Михайлович, полагая, что я ее купила. Когда же я объяснила, что это подарок графини Толстой, то Федор Михайлович был тронут до глубины души ее сердечным вниманием и в тот же день поехал благодарить ее. Сколько раз в последний год жизни Федора Михайловича я заставала его стоящим перед этою великою картиною в таком глубоком умилении, что он не слышал, как я вошла, и, чтоб не нарушать его молитвенного настроения, я тихонько уходила из кабинета. Понятна моя сердечная признательность графине Толстой за то, что она своим подарком дала возможность моему мужу вынести пред ликом Мадонны несколько восторженных и глубоко прочувствованных впечатлений! Эта фотография составляет нашу семейную реликвию и хранится у моего сына.
Федор Михайлович любил посещать графиню С. А. Толстую еще и потому, что ее окружала очень милая семья: ее племянница, София Петровна Хитрово, необыкновенно приветливая молодая женщина, и трое ее детей: два мальчика и прелестная девочка. Детки этой семьи были ровесниками наших детей, мы их познакомили, и дети подружились, что очень радовало Федора Михайловича.
У графини С. А. Толстой Федор Михайлович встречался со многими дамами из великосветского общества: с графиней А. А. Толстой (родственницей графа Л. Толстого), с Е. А. Нарышкиной, графиней А. Е. Комаровской, с Ю. Ф. Абаза, княгиней Волконской, Е. Ф. Ванлярской, певицей Лавровской (княгиней Цертелевой) и др. Все эти дамы относились чрезвычайно дружелюбно к Федору Михайловичу; некоторые из них были искренними поклонницами его таланта, и Федор Михайлович, так часто раздражаемый в мужском обществе литературными и политическими спорами, очень ценил всегда сдержанную и деликатную женскую беседу» (
Фрагмент кабинета Ф. М. Достоевского. Рабочий стол и диван, на котором умер писатель. На стене над диваном висит фотография с картины Рафаэля «Сикстинская Мадонна». Последняя квартира Достоевского в Петербурге. В настоящее время — Музей Ф. М. Достоевского
Яснополянский кабинет Л. Н. Толстого. 1906. Фотография К. К. Буллы
«Всего один раз в жизни имела я счастие видеть и беседовать с графом Л. Н. Толстым, и так как разговор наш шел исключительно о Федоре Михайловиче, то я считаю возможным присоединить его к моим воспоминаниям.
С. А. Толстая. 1885
С графинею Софией Андреевной Толстой я познакомилась в 1885 году, когда, в один из приездов в Петербург, она, доселе мне незнакомая, пришла просить моих советов по поводу издательства. Графиня объяснила мне, что до того времени сочинения ее знаменитого мужа издавал московский книгопродавец Салаев и платил за право издания сравнительно скромную сумму (если не ошибаюсь, двадцать пять тысяч). Узнав от своих знакомых, что я удачно издаю сочинения моего мужа, она решила сделать попытку самой издать произведения графа Льва Николаевича и пришла узнать от меня, представляет ли издание книг особенно много хлопот и затруднений? Графиня произвела на меня чрезвычайно хорошее впечатление, и я с искренним удовольствием посвятила ее во все «тайны» моего издательства, дала ей образцы подписных книг, объявлений, мною рассылаемых, предостерегла ее от некоторых сделанных мною ошибок и т. д. Так как подробностей было много, то мне пришлось посетить графиню у ее сестры Т. А. Кузминской, и графиня побывала у меня два-три раза, чтобы выяснить то, что казалось для нее туманным.
К моей большой радости, мои «издательские» советы пригодились графине Софье Андреевне: ее издание удалось превосходно и дало большую прибыль. С тех пор более двух десятков лет графиня сама с большим успехом издавала сочинения графа Льва Николаевича. Частые встречи и беседы с графиней дали нам возможность узнать друг друга, и мы дружески сошлись, и я убедилась, что графиня София Андреевна была истинным ангелом-хранителем своего гениального мужа. Бывая в Петербурге, графиня посещала меня, я тоже, бывая в Москве, непременно заезжала к графине и впоследствии предоставила ей и ее семье возможность видеть из окон «Музея памяти Ф. М. Достоевского» перевезение тела почившего императора Александра III в Архангельский собор.
Я бывала в Москве большею частью или весною (ради посещения моего «Музея»), или осенью, возвращаясь из Крыма, и, навещая графиню, никогда не заставала графа Льва Николаевича: или уехал раннею весною в Ясную Поляну, или проводил там осень. Но однажды зимой, приехав к графине вечером, узнала, что граф Лев Николаевич в Москве, но болен и никого не принимает. Поговорив со мною, графиня ушла к мужу, а я осталась беседовать с ее семьей. Минут чрез десять графиня вернулась и объявила, что ее муж, узнав о моем приходе, непременно хочет меня видеть и просит к нему прийти. Она предупредила меня, что у графа сегодня был приступ болезни печени, он чувствовал себя весь день слабым, а потому она просит недолго с ним разговаривать. Мы пошли с графиней по каким-то чисто московским переходам из дома в дом, и пока я шла, то была даже не совсем довольна, что к нему иду. Несмотря на все желание увидеть гениального писателя, поэтическими произведениями которого я всегда восхищалась, мною овладел какой-то страх перед ним, и мне заранее казалось, что я произведу на него неприятное впечатление, чего мне вовсе бы не желалось.
Мы вошли в большую, но низенькую комнату, где на диване сидел граф Лев Николаевич, одетый в известную по фотографиям серую блузу. Страх мой мигом исчез при том радушном восклицании, которым он меня приветствовал.
— Как это удивительно, что жены наших писателей так на мужей своих похожи!
— Разве я похожа на Федора Михайловича? — радостно спросила я.
— Чрезвычайно! Я именно такою, как Вы, и представлял себе жену Достоевского!
А. Г. Достоевская. 1880-е гг.
Конечно, между моим мужем и мною не было никакого сходства, но ничем Толстой не мог бы доставить мне большей радости, как сказав сущую неправду, что я похожа на моего незабвенного мужа. Граф как-то сразу сделался для меня близким и родным. Лев Николаевич посадил меня в кресло, рядом с собой, и, указывая на обложенную какими-то подушечками грудь (с горячею золою или овсом), пожаловался на свое нездоровье. Помолчали с минуту.
— Я давно мечтала увидеть вас, дорогой Лев Николаевич, — сказала я, — чтобы благодарить вас от всего сердца за то прекрасное письмо, которое вы написали Страхову по поводу смерти моего мужа. Страхов дал мне это письмо, и я его храню как драгоценность.
— Я писал искренно то, что чувствовал, — сказал граф Лев Николаевич. — Я всегда жалею, что никогда не встречался с вашим мужем.
— А как
— Неужели? И ваш муж был на той лекции? Зачем же Николай Николаевич мне об этом не сказал? Как мне жаль! Достоевский был для меня дорогой человек и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить!
Вошла графиня. Помня ее предупреждение, я поднялась уходить, но граф удержал меня, сказав:
— Нет, нет, останьтесь еще. Скажите мне, какой человек был ваш муж, каким он остался в вашей душе, в ваших воспоминаниях?
Я была глубоко тронута тем задушевным тоном, которым он говорил о Федоре Михайловиче.
«Моей доброй Анне от меня». Ф. Достоевский. 14 июня 1876. Фотография Иоганна Николая Досса. Петербург. 1876
— Мой дорогой муж, — сказала я восторженно, — представлял собою идеал человека! Все высшие нравственные и духовные качества, которые украшают человека, проявлялись в нем в самой высокой степени. Он был добр, великодушен, милосерд, справедлив, бескорыстен, деликатен, сострадателен — как никто! А его прямодушие, неподкупная искренность, которая доставила ему столько врагов! Был ли хоть один человек, который ушел от моего мужа, не получив совета, утешения, помощи в той или другой форме? Правда, если его заставали больным после припадка или во время серьезной работы, то он был суров, но эта суровость мигом сменялась добротою, если он видел, что человек нуждается в его помощи. И сколько сердечной нежности выказывал он, чтобы загладить свою резкость или суровость. Знаете, Лев Николаевич, нигде так ярко не выражается характер человека, как в обыденной жизни, в своей семье, и вот я скажу, что, прожив с ним четырнадцать лет, я могла только приходить в удивление и умиление, видя его поступки, и, вполне сознавая иногда всю их непрактичность и даже вред для нас лично, должна была признавать, что мой муж в известном случае поступил именно так, как должен был поступить человек, высоко ставящий благородство и справедливость!
«Когда он (Достоевский) умер, я почувствовал, что он был для меня очень важный и дорогой человек» (Из воспоминаний о Л. Н. Толстом Валентина Сперанского // Речь. 1915. № 307. 7 нояб.).
— Я всегда так о нем и думал, — сказал как-то задумчиво и проникновенно граф Лев Николаевич. — Достоевский всегда представлялся мне человеком, в котором было много истинно христианского чувства.
Вошла опять графиня, и я встала, крепко пожала протянутую мне руку моего любимого писателя и ушла под впечатлением такого очарования, которое редко когда испытывала. Да, этот человек умел покорять сердца людей!
Возвращаясь домой по опустевшим московским улицам и проверяя только что испытанное глубокое впечатление, я дала себе слово (и сдержала его)
[II. Ответ А. Г. Достоевской на письмо Н. Н. Страхова о порочных сторонах личности Федора Михайловича см. во второй части романа «Покушение на Достоевского»]
А. А. Измайлов
«…Анна Григорьевна всю жизнь трудилась для славы его имени. Ее стараниями устроен музей имени Ф. М. Достоевского в Москве, школа в Старой Руссе, издан, потребовавший колоссального труда, библиографический указатель всего, что когда-либо писано о нем. Тридцать два года она издавала его сочинения. Она воистину осталась верною его памяти и не только в том смысле, что оставшись вдовою всего в 34 года, не подумала о втором замужестве.
А. Г. Достоевская. 1916
— Мне это казалось бы кощунством. Да и за кого можно идти после Достоевского? Я шутила — «разве за Толстого!». И теперь я живу его памятью. Конечно, нет дня, чтобы на протяжении его я раз пятнадцать не вспомнила о нем. Встретить человека, который им интересуется и его любит, и поговорить с ним о покойном — для меня слаще меда. Когда умирает кто-нибудь из людей, лично знавших Федора Михайловича, мне больно, хотя бы лично я его почти и не знала. Мне дороги все те, кто знал его не только как писателя по сочинениям, но и как человека…
— Это был совершенный человек. Его душа была создана для такой безграничной нежности, полна такой беспредельной доброты, снисходительности, чуткости, что это трудно представить не знавшему его. В первый год своего замужества я вела день за днем дневник, давши такое обещание матери. Когда теперь я его перечитываю, меня умиляет до слез трогательная доброта и снисходительность этого человека к такому неустановившемуся существу, каким была вошедшая в его дом 20-летняя девушка, да еще избалованная в семье. Вы знаете, что муж никогда при жизни не виделся с Толстым. Когда после его смерти я была у Льва Николаевича[85], он предложил мне: «Расскажите, какой человек был ваш муж». Я описала его, как идеал человека, и нисколько не кривила душой. Таким он мне казался и таким был. «И я его представлял так же», — сказал Толстой и, конечно, для того, чтобы доставить мне большое удовольствие, сказал, что во мне он ловит даже внешнее сходство с покойным» (Ф. М. Достоевский в забытых и неизвестных воспоминаниях современников. С. 190).
Глава тридцать вторая. «ДА СОЙДЕМСЯ МЫ В ПОЛНОМ БРАТСТВЕ…»
Достоевский и Лев Толстой о «еврейском вопросе» в России
«Очень сожалею, что не могу исполнить вашего желания. Не имею никакого определенного мнения о сионизме. Выдумывать же какое-нибудь суждение о предмете мне мало известном считаю ненужным. Лев Толстой» (74, 102).
«Что же касается моего отношения к евреям и к ужасному кишиневскому событию, то оно, казалось бы, должно быть ясно всем тем, кто интересовался моим мировоззрением. Отношение мое к евреям не может быть иным, как отношение к братьям, которых я люблю не за то, что они евреи, а за то, что мы и они, как и все люди, сыны одного отца — Бога, и любовь эта не требует от меня усилий, так как я встречал и знаю очень хороших людей евреев.
Отношение же мое к кишиневскому преступлению тоже само собой определяется моим религиозным мировоззрением. Еще не зная всех ужасных подробностей, которые стали теперь известны потом, я по первому газетному сообщению понял весь ужас совершившегося и испытал тяжелое смешанное чувство жалости к невинным жертвам зверства толпы, недоумения перед озверением этих людей, будто бы христиан, чувство отвращения и омерзения к тем, так называемым образованным людям, которые возбуждали толпу и сочувствовали ее делам и, главное, ужаса перед настоящим виновником всего, нашим правительством с своим одуряющим и фанатизирующим людей духовенством и с своей разбойнической шайкой чиновников. Кишиневское злодейство есть только прямое последствие проповеди лжи и насилия, которая с таким напряжением и упорством ведется русским правительством.
Отношение же к этому событию правительства есть только новое доказательство его грубого эгоизма, не останавливающегося ни перед какими жестокостями, когда дело идет о подавлении кажущегося ему опасным движения, и его полного равнодушия, подобного равнодушию турецкого правительства к армянским побоищам, к самым ужасным жестокостям, если только они не касаются его интересов.
Вот все, что я мог бы сказать по случаю кишиневского дела, но все это я давно уже высказал.
Если же вы спросите меня: что, по моему мнению, нужно делать евреям, то ответ мой тоже сам собой вытекает из того христианского учения, которое я стараюсь понимать и которому стараюсь следовать. Евреям, как и всем людям, для их блага нужно одно: как можно более в жизни следовать всемирному правилу — поступать с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой, и бороться с правительством не насилием — это средство надо предоставить правительству — а доброю жизнью, исключающей не только всякое насилие над ближним, но и участие в насилии и пользование для своих выгод орудиями насилия, учрежденными правительством. Вот все — очень старое и известное, что я имею сказать но случаю ужасного кишиневского события. Лев Толстой» (74, 107–108).
«— Евреи бывают четырех типов, — сказал Л. Н., — 1) космополиты, которым общее дороже еврейского (Григорий Моисеевич — милый, но не религиозный человек); 2) выбирающие из еврейской религии самое высшее; 3) не думающие, обрядные евреи, деловые, которым гешефт важнее всего; 4) сионисты» (
«
М. О. Меньшиков
Г. С. Чемберлен
— Какая слабая аргументация! — прочел цитату из Ренана. — Скверное место из Ренана[89]. Как нехорошо, неясно это, неинтересно, бесталантно. Так рассуждать о психологии рас — набросить тень на целый народ! (О происхождении евреев: бедуины, сирийцы…) Это болтовня научная. Очень легкомысленно» (
«Днем тепло, под вечер холодно. Л. Н. с Владимиром Григорьевичем и Александрой Львовной ездили верхом к Гольденвейзерам. После обеда на веранде Л. Н. читал вслух неизданное письмо Достоевского («Новое время», 15 июня 1906 г.). Л. Н. с этим письмом несогласен, это прямо нехорошо — целый народ осуждать (текст письма Ф. М. Достоевского см. ниже. —
Ю. Ф. Абаза
«Милостивая государыня многоуважаемая Юлия Федоровна
Простите, что почти полгода не отвечал Вам на письмо Ваше. Причиною была единственно трудность ответа, а не лень и не небрежность. […] Я, однако, решаюсь теперь написать Вам мое суждение, хотя и вперед знаю, как оно будет Вам неприятно. (Вот это-то и задерживало.) Дело в том, что рассказ у Вас веден хорошо и оригинально, хотя слишком уже безыскусственно. А
У Вас та же идея. Но Ваш потомок ужасного и греховного рода изображен
[…] Фантастическое должно до того соприкасаться с реальным, что Вы должны
Итак, вот Вам мое суждение. Повесть Вашу никто, ни одна редакция
И. Тенеромо (Файнерман)
«Л. Н. получил письмо от Элеоноры Стамо[91]. Присылает статью Тенеромо (Файнермана)[92] о том, что думает Л. Н. о юдофобстве.
Вот письмо госпожи Стамо:
«Многоуважаемый Л. Н.! Простите, что надоедаю вам, но я никак не могу успокоиться с еврейским вопросом. Только что прочла воспоминания о вас Тенеромо. Они произвели на меня и других, прочитавших его, очень неприятное впечатление. Он цитирует ваши слова, которые ни слогом, а большей частью и мыслью не похожи на вас. Заметка, вырезанная из газеты, которую я вам переписываю, просто возмутительна. Не хочу верить и не могу верить, чтобы это были ваши слова. Еще раз простите, что надоедаю вам…»[93]
При письме приложена списанная из газеты статья Тенеромо «Л. Н. Толстой о юдофобстве», начинающаяся словами: «Когда в 1889 году, как и теперь, в нездоровых слоях страны зацвел ядовитый цвет антисемитизма…» и так далее.
Л. Н. написал на конверте ответ: «Само собой разумеется, что я никогда не говорил ничего подобного», и попросил Гусева так и ответить госпоже Стамо.
Л. Н. сказал, что ответит ей так, что ненависть к евреям как к народу — нехорошее чувство, что это народная гордость (национальное высокомерие). Как можно исключать целый народ и приписывать всем его членам известные дурные, исключительные свойства?» (
I. Об отношении матери к требованию сына предоставить ему полную свободу.
«Элеонора Романовна,
Ответ на ваш вопрос может быть только один, тем более что его дает сама жизнь. Всякое же стеснение свободы только усиливает стремление к ней. Возможно только одно ограничение свободы, которое в сущности не исключает свободы, это, в вашем случае, любовь к вам и сознание вашей любви к нему. Только это одно: страх нарушить эту любовную связь между вами и им может удержать вашего сына от удовлетворения тех своих желаний, которые вы считаете для него вредными и опасными. И потому все, что я могу советовать, это то, чтобы, ни в чем внешними мерами не нарушая его свободу, всеми силами увеличивать любовное отношение между вами.
Скажите ему, между прочим, от меня, если непрошенный совет неизвестного ему человека не будет неприятен ему, что я считаю целомудрие величайшим, обыкновенно не оценяемым людьми благом и что я советую ему всеми силами стараться удержать его навсегда или до брака и что средством для удержания его я считаю: воздержание от всего одурманивающего: табаку, вина, избегание общества людей нецеломудренных и занятие делом, нужным или хотя бы увлекательным.
С удовольствием вспоминаю ваше посещение.
Уважающий вас Лев Толстой» (77, 195–196).
II. О ненависти к целому народу и христианском мировоззрении
«Благодарю вас, Элеонора Романовна, за книгу (Стамо прислала вторую книгу Чемберлена «Die Grundlagen des 19-ten Jahrhunderts». —
Очень желал бы вам освободиться от тяжелого чувства нелюбви к целому народу, желаю потому, что желаю вам искренно всего хорошего. А любовь ко всем, это самое лучшее. Лев Толстой» (78, 15–16).
Я передал Л. Н. новый русский теософский журнал (№ 3), который посылают Колесниченко и Рябов и спрашивают мнения Л. Н-ча (СПб.: Теософское обозрение. 1907. № 3. Дек. —
— Очень плох. — Ему жалко было Колесниченко и Рябова, что они этим интересуются» (
«О, не думайте, что я действительно затеваю поднять «еврейский вопрос»! Я написал это заглавие в шутку. Поднять такой величины вопрос, как положение еврея в России и о положении России, имеющей в числе сынов своих три миллиона евреев, — я не в силах. Вопрос этот не в моих размерах. Но некоторое суждение мое я всё же могу иметь, и вот выходит, что суждением моим некоторые из евреев стали вдруг интересоваться. С некоторого времени я стал получать от них письма, и они серьезно и с горечью упрекают меня за то, что я на них «нападаю», что я «ненавижу жида», ненавижу не за пороки его, «не как эксплуататора», а именно как племя, то есть вроде того, что: «Иуда, дескать, Христа продал». Пишут это «образованные» евреи, то есть из таких, которые (я заметил это, но отнюдь не обобщаю мою заметку, оговариваюсь заранее) — которые всегда как бы постараются дать вам знать, что они, при своем образовании, давно уже не разделяют «предрассудков» своей нации, своих религиозных обрядов не исполняют, как прочие мелкие евреи, считают это ниже своего просвещения, да и в Бога, дескать, не веруем. Замечу в скобках и кстати, что всем этим господам из «высших евреев», которые так стоят за свою нацию, слишком даже грешно забывать своего сорокавекового Иегову (одно из имен Бога в Ветхом завете. —
…Но я намерен затронуть один предмет, который я решительно не могу себе объяснить. Это ваша ненависть к «жиду», которая проявляется почти в каждом выпуске вашего «Дневника».
Я бы хотел знать, почему вы восстаете против жида, а не против эксплуататора вообще, я не меньше вашего терпеть не могу предрассудков моей нации, — я немало от них страдал, — но никогда не соглашусь, что в крови этой нации живет бессовестная эксплуатация.
Неужели вы не можете подняться до основного закона всякой социальной жизни, что
Таких вопросов я бы мог вам задавать тысячами.
Между тем вы, говоря о «жиде», включаете в это понятие всю страшно нищую массу трехмиллионного еврейского населения в России, из которых два миллиона 900 000, по крайней мере, ведет отчаянную борьбу за жалкое существование, нравственно чище не только других народностей, но и обоготворяемого вами русского народа. […]
Нет, к сожалению, вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории, наконец. К сожалению, потому, что вы, во всяком случае, человек искренний, абсолютно честный, а наносите бессознательно вред громадной массе нищенствующего народа, — сильные же «жиды», принимая сильных мира сего в своих салонах, конечно, не боятся ни печати, ни даже бессильного гнева эксплуатируемых. Но довольно об этом предмете! Вряд ли я вас убежду в моем взгляде, — но мне крайне желательно было бы, чтобы вы убедили меня.
[…] Положительно у меня, во весь год издания «Дневника», не было таких размеров статьи против «жида», которая бы могла вызвать такой силы нападение. […] Но во всяком случае ожесточение это свидетельствует ярко о том, как сами евреи смотрят на русских. Писал это действительно человек образованный и талантливый (не думаю только, чтоб без предрассудков); чего же ждать, после того, от необразованного еврея, которых так много, каких чувств к русскому? Я не в обвинение это говорю: всё это естественно; я только хочу указать, что в мотивах нашего разъединения с евреем виновен, может быть, и не один русский народ и что скопились эти мотивы, конечно, с обеих сторон […].
Но что же я говорю и зачем? Или и я враг евреев? […] «Ваше презрение к жидовскому племени, которое «ни о чем, кроме себя, не думает» и т. д. и т. д., очевидно». — Нет, против этой очевидности я восстану, да и самый факт оспариваю. Напротив, я именно говорю и пишу, что «всё, что требует гуманность и справедливость, всё, что требует человечность и христианский закон, — всё это должно быть сделано для евреев». Я написал эти слова выше, но теперь я еще прибавлю к ним, что, несмотря на все соображения, уже мною выставленные, я окончательно стою, однако же, за совершенное расширение прав евреев в формальном законодательстве и, если возможно только, и за полнейшее равенство прав с коренным населением […]
…Стою за полное и окончательное уравнение прав — потому что это Христов закон, потому что это христианский принцип. […] Но самомнение и высокомерие есть одно из очень тяжелых для нас, русских, свойств еврейского характера. Кто из нас, русский или еврей, более неспособен понимать друг друга? […] Неужто можно утверждать, что русский народ вытерпел меньше бед и зол «в свою историю», чем евреи где бы то ни было? И неужто можно утверждать, что не еврей, весьма часто, соединялся с его гонителями, брал у них на откуп русский народ и сам обращался в его гонителя? Ведь это всё было же, существовало, ведь это история, исторический факт, но мы нигде не слыхали, чтоб еврейский народ в этом раскаивался, а русский народ он все-таки обвиняет за то, что тот мало любит его.
Но «бу́ди! бу́ди!». Да будет полное и духовное единение племен и никакой разницы прав! А для этого я прежде всего умоляю моих оппонентов и корреспондентов-евреев быть, напротив, к нам, русским, снисходительнее и справедливее. Если высокомерие их, если всегдашняя «скорбная брезгливость» евреев к русскому племени есть только предубеждение, «исторический нарост», а не кроется в каких-нибудь гораздо более глубоких тайнах его закона и строя, — то да рассеется всё это скорее и да сойдемся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему! Да смягчатся взаимные обвинения, да исчезнет всегдашняя экзальтация этих обвинений, мешающая ясному пониманию вещей. А за русский народ поручиться можно: о, он примет еврея в самое полное братство с собою, несмотря на различие в вере, и с совершенным уважением к историческому факту этого различия, но все-таки для братства, для полного братства нужно братство с обеих сторон. Пусть еврей покажет ему и сам хоть сколько-нибудь братского чувства, чтоб ободрить его. Я знаю, что в еврейском народе и теперь можно отделить довольно лиц, ищущих и жаждущих устранения недоумений, людей притом человеколюбивых, и не я буду молчать об этом, скрывая истину. Вот для того-то, чтоб эти полезные и человеколюбивые люди не унывали и не падали духом и чтоб сколько-нибудь ослабить предубеждения их и тем облегчить им начало дела, я и желал бы полного расширения прав еврейского племени, по крайней мере по возможности, именно насколько сам еврейский народ докажет способность свою принять и воспользоваться правами этими без ущерба коренному населению. Даже бы можно было уступить вперед, сделать с русской стороны еще больше шагов вперед… Вопрос только в том: много ли удастся сделать этим новым, хорошим людям из евреев, и насколько сами они способны к новому и прекрасному делу настоящего братского единения с чуждыми им по вере и по крови людьми?» (XXV, 74–88).
Джон Рокфеллер
«М. Замятин,
Получил ваше письмо. Ваш ответ Рокфеллеру вполне признаю, и, действительно, если бы я отвечал, то отвечал так. Но письмо Рокфеллера ко мне и мой ответ ему — это газетная выдумка. Рад был узнать о вашем согласии с моими религиозными взглядами.
Те книги, которые вы желаете иметь, я постараюсь достать вам, не только постараюсь, но они будут вам наверно высланы. Очень интересны те сведения, которые вы сообщаете мне о положении рабочего народа в Америке. Как мало знают у нас об этом. Америка представляется обетованной землей. Что вы знаете о духоборах и не приходила ли вам в голову мысль поехать к ним?
Во всяком случае буду очень рад быть в общении с вами. Желаю вам всего лучшего. Лев Толстой» (78, 60–61).
«Получая много писем по случаю приписываемого мне письма к г. Рокфеллеру, считаю нужным заявить, что я никакого письма от г. Рокфеллера не получал и ему не писал. Лев Толстой» (77, 243).
Глава тридцать третья. «ЧТО ЧИТАТЬ НАРОДУ?»
Рекомендации гениев
«Федор Михайлович во все время пребывания за границею получал «Русский вестник», а с 1869 года и «Зарю». Но кроме того он читал и другие русские книги. Некоторые были взяты им с собою, например, «Странствия инока Парфения», «Сочинения» Белинского, «История России» Соловьева; другие он выписывал, например, «Войну и мир» Л. Н. Толстого. Но постоянным чтением его было Евангелие; он читал его по той самой книге, которую имел в каторге и с которою никогда не расставался» (ДВ С. Т. 1. С. 499–500).
Н. Л. Озмидов
«Милостивый государь Николай Лукич! […] Вы говорите, что до сих пор не давали читать Вашей дочери что-нибудь литературное, боясь развить фантазию. Мне вот кажется, что это не совсем правильно: фантазия есть природная сила в человеке, тем более во всяком ребенке, у которого она, с самых малых лет, преимущественно перед всеми другими способностями, развита и требует утоления. Не давая ей утоления, или умертвишь ее, или обратно — дашь ей развиться именно чрезмерно (что и вредно) своими собственными уже силами. Такая же натуга лишь истощит духовную сторону ребенка преждевременно. Впечатления же прекрасного именно необходимы в детстве. […]
Вальтер Скотт
Чарльз Диккенс
Советую и Вам дать Вашей дочери теперь Вальтер-Скотта, тем более, что он забыт у нас, русских, совсем, и потом, когда уже будет жить самостоятельно, она уже и не найдет ни возможности, ни потребности сама познакомиться с этим великим писателем; итак, ловите время познакомить ее с ним, пока она еще в родительском доме, Вальтер-Скотт же имеет высокое воспитательное значение. Диккенса пусть прочтет всего без исключения. Познакомьте ее с литературой прошлых столетий (Дон-Кихот и даже Жиль-Блаз). Лучше всего начать со стихов. Пушкина она должна прочесть всего — и стихи и прозу. Гоголя тоже. Тургенев, Гончаров, если хотите; мои сочинения, не думаю, чтобы все пригодились ей. Хорошо прочесть всю историю Шлоссера и русскую Соловьева. Хорошо не обойти Карамзина. Костомарова пока не давайте. Завоевание Перу, Мексики Прескотта[95] необходимы. Вообще исторические сочинения имеют огромное воспитательное значение. Лев Толстой должен быть весь прочтен. Шекспир, Шиллер, Гете — все есть и в русских, очень хороших переводах. Ну, вот этого пока довольно. Сами увидите, что впоследствии, с годами, можно бы еще прибавить!» (ХХХ, 211–212).
«…Каких лет Ваш сын — этого Вы не обозначаете. — Скажу лишь вообще: берите и давайте лишь то, что производит прекрасные впечатления и родит высокие мысли. Если ему минуло шестнадцать лет, то пусть прочтет Жуковского, Пушкина, Лермонтова. Если он любит поэзию — пусть читает Шиллера, Гете, Шекспира в переводах и в изданиях Гербеля, Тургенева, Островского, Льва Толстого пусть читает непременно, особенно Льва Толстого. (Гоголя, без сомнения, надо дать всего.) Одним словом — всё русское классическое. […] Диккенса и Вальтер-Скотта можно давать уже 13-летним детям. Над всем, конечно, Евангелие, Новый Завет в переводе. Если же может читать и в оригинале (то есть на церковнославянском), то всего бы лучше. Евангелие и Деяния Апостольские — sine qua non. (непременное условие, лат. —
Х. Д. Алчевская
Х. Д. Алчевская проводит урок чтения в Харьковской частной женской воскресной школе
«Сколько раз я замечал в своей практике — все хорошее, все правдивое, гармоничное, меткое запоминается и передается; все фальшивое, накладное, психологически неверное пропускается или передается в ужасающем безобразии. Кроме того, пересказы эти драгоценны по отношению к русскому языку, которому мы только начинаем немножко выучиваться. […] Я так люблю это дело, и письмо ваше так расшевелило во мне старые дрожжи. […] Очень благодарю вас за ваше письмо и желаю успеха вашему прекрасному делу» (63, 109–110).
Композиция из обложек книг, вышедших в издательстве «Посредник» 373
«Работы много по сотрудничеству Петрову (подготовка к изданию «Власти тьмы». —
«В 7 часов вечера приехал князь Павел Долгоруков открыть библиотеку в Ясной Поляне. Деловито берется за дело. Привез списки книг библиотеки, дал их прочесть Л. Н. и очень серьезно и настойчиво просил его, чтобы он составил списки книг беллетристических, детских, агрономических, исторических, географических, этнографических, религиозных.
Л. Н. сличал списки (список книг для самообразования по указанию Л. Н. Толстого составил В. Ф. Булгаков. —
— Лермонтова что-то не вижу, Достоевского
Ольга Константиновна (Толстая, жена Андрея, сына Л. Н. Толстого. —
Л. Н-ч Долгорукову о потребности образования:
— Я получаю письма… чтобы было настоящее образование, а не набранные слова ради тщеславия» (
«Открытие народной библиотеки-читальни в Ясной Поляне. В маленькой комнатке два шкапа с книгами, на стенах картины. П. Д. Долгоруков говорил речь. Л. Н. благодарил:
— Я очень благодарен и надеюсь, что и мои близкие, — показал на крестьян, — будут благодарны.
В комнате, кроме их двоих, корреспондента, Бирюкова, четырех учеников первой школы Л. Н-ча — Тараса Фоканова, Степана Резунова, Жидкова, Адриана Болхина — и Татьяны Львовны с Танечкой, больше никто не поместился. В дверях, сенях и перед домом стояло 30–50 детей и несколько взрослых крестьян и наши: М. Я. Шанкс, Ольга Константиновна с детьми, Александра Львовна, Варвара Михайловна. Л. Н., рассматривая книги, удивился, что Достоевский не весь» (
Толстой на открытии народной библиотеки. 1910. Фотография В. П. Савельева (?)
«Л. Н. о «Новой Руси» (газета «Русь», издаваемая старшим сыном А. С. Суворина Алексеем. —
— Самобытна, оригинальна, рубрики: в мире духовном, кооперативы, в мире мусульманском…
Издания Достоевского
Глава тридцать четвертая. «…ЭТОТ БЕЗОБРАЗНЫЙ НАРОД — БЕЗМЕРНО ПРЕКРАСЕН»
а «Сильвио, Печорин… князь Болконский… ужасные добряки… и вполне русские люди»
Русские крестьянки. Фотография. Вторая половина XIX в.
«Да, не русскому отрекаться от своих женщин. Чем наша женщина ниже какой бы то ни было? Я уже не стану указывать на обозначившиеся идеалы наших поэтов, начиная с Татьяны, — на женщин Тургенева, Льва Толстого, хотя уж это одно большое доказательство: если уж воплотились идеалы такой красоты в искусстве, то откуда-нибудь они взялись же, не сочинены же из ничего. Стало быть, такие женщины есть и в действительности. Не стану тоже говорить, например, о декабристках, о тысяче других примеров, ставших известными. И нам ли, знающим русскую действительность, не знать о тысячах женщин, не ведать о тысячах незримых, никому не видимых подвигах их, и иногда в какой обстановке, в каких темных, ужасных углах и трущобах, среди каких пороков и ужасов!» (XXIII, 88–89).
Г. И. Успенский
«Г-н Успенский издал все свои рассказы отдельной книгой. Это он хорошо сделал: как-то виднее выступает теперь перед нами вся деятельность этого нового писателя. Г-н Успенский пишет, впрочем, довольно давно, уже несколько лет, и печатается почти всегда в «Современнике». Стало быть, по правде сказать, он уже не новый писатель; но мы не можем решить: способен ли г-н Успенский к дальнейшему развитию и скажет ли он наконец нам хоть что-нибудь нового? По крайней мере до сих пор он нового не сказал еще ничего, во всех своих двадцати четырех рассказах. Несмотря на то, он пользуется в публике некоторым вниманием, особенно благодаря рекомендациям «Современника». Он верно описывает сцены из народного быта, а верных описывателей народного быта у нас всегда было мало. Но если начать судить о г-не Успенском с этой точки зрения (единственной, впрочем, точки зрения, с которой его можно судить), то надо тотчас же принять во внимание, что он явился после Островского, Тургенева, Писемского и Толстого. Хотя и очень немного пользы сделал еще г-н Успенский нашей литературе, но если б он первый, раньше поименованных писателей, явился к нам с своими картинками из народной жизни, мы бы судили о нем совсем по-другому. То-то и есть, лиха беда начало! И говоря его же словами, в его же рассказе «Грушка»: «Цена ему теперь совсем не та».
Да не подумает, впрочем, читатель, что мы хоть сколько-нибудь сравниваем его с Островским, Тургеневым, Писемским и т. д. Предшествовавшие ему замечательные писатели, о которых мы сейчас говорили, сказали во сто раз более, чем он, и сказали верно, и в этом их слава. И хоть они все вместе взглянули на народ вовсе не так уж слишком глубоко и обширно (народа так скоро разглядеть нельзя, да и эпоха не доросла еще до широкого и глубокого взгляда), но, по крайней мере, они взглянули первые, взглянули с новых и во многом верных точек зрения, заявили в литературе сознательно новую мысль высших классов общества о народе, а это для нас всего замечательнее. Ведь в этих взглядах наше всё: наше развитие, наши надежды, наша история» (XIX, 178–179).
«В сущности же все эти типы, наделавшие у нас трескотни: Сильвио
[…] У нас сейчас готовы помириться [и может быть, это даже и хорошо] даже при первом случае, ведь не правда ли? Иные до сих пор думают, что это дурно, а я, каюсь, давненько уж стал думать, что это иногда даже и хорошо. Дерутся-то из-за чего, собственно, подумайте?
В самом деле, подумайте в серьезность наших ненавистей.
Если же рассудить, то за что нам ненавидеть друг друга?» (XXII, 184).
«Нет, судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений; они срослись с душой его искони и наградили ее навеки простодушием и честностью, искренностию и широким всеоткрытым умом, и всё это в самом привлекательном гармоническом соединении. […] Я не буду вспоминать про его исторические идеалы, про его Сергиев, Феодосиев Печерских и даже про Тихона Задонского. […] Но обращусь лучше к нашей литературе: всё, что есть в ней истинно прекрасного, то всё взято из народа, начиная с смиренного, простодушного типа Белкина, созданного Пушкиным. У нас всё ведь от Пушкина. Поворот его к народу в столь раннюю пору его деятельности до того был беспримерен и удивителен, представлял для того времени до того неожиданное новое слово, что объяснить его можно лишь если не чудом, то необычайною великостью гения, которого мы, прибавлю к слову, до сих пор еще оценить не в силах. Не буду упоминать о чисто народных типах, появившихся в наше время, но вспомните Обломова, вспомните «Дворянское гнездо» Тургенева. Тут, конечно, не народ, но всё, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, — всё это от того, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному. Не дивитесь, что я заговорил вдруг об русской литературе. Но за литературой нашей именно та заслуга, что она, почти вся целиком, в лучших представителях своих и прежде всей нашей интеллигенции, заметьте себе это, преклонилась перед правдой народной, признала идеалы народные за действительно прекрасные. […] И однако же, народ для нас всех — всё еще теория и продолжает стоять загадкой. Все мы, любители народа, смотрим на него как на теорию, и, кажется, ровно никто из нас не любит его таким, каким он есть в самом деле, а лишь таким, каким мы его каждый себе представили. […] Я говорю про всех, не исключая и славянофилов… […]
Крестьянская семья на покосе. Время обеда. Фотография Уильяма Каррика. Нач. 1870-х гг.
Я думаю так: вряд ли мы столь хороши и прекрасны, чтоб могли поставить самих себя в идеал народу и потребовать от него, чтоб он стал непременно таким же, как мы. Не дивитесь вопросу, поставленному таким нелепым углом. Но вопрос этот у нас никогда иначе и не ставился: «Что лучше — мы или народ? Народу ли за нами или нам за народом?»[97] — вот что теперь все говорят, из тех, кто хоть капельку не лишен мысли в голове и заботы по общему делу в сердце. А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы должны преклониться перед народом и ждать от него всего, и мысли и образа; преклониться пред правдой народной и признать ее за правду… […] Но, с другой стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием, и это sine qua non (обязательно (франц). —
Плотники. Фотография второй половины XIX в.
«Я отрекся от жизни нашего круга, признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь, и что для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь простого трудового народа, того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придает ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни. Смысл этот, если можно его выразить, был следующий. Всякий человек произошел на этот свет по воле Бога. И Бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни — спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по-божьи, а чтобы жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым. Смысл этот народ черпает из всего вероучения, переданного и передаваемого ему пастырями и преданием, живущим в народе и выражающимся в легендах, пословицах, рассказах. Смысл этот был мне ясен и близок моему сердцу. Но с этим смыслом народной веры неразрывно связано у нашего не раскольничьего народа, среди которого я жил, много такого, что отталкивало меня и представлялось необъяснимым: таинства, церковные службы, посты, поклонение мощам и иконам. Отделить одно от другого народ не может, не мог и я. Как ни странно мне было многое из того, что входило в веру народа, я принял все, ходил к службам, становился утром и вечером на молитву, постился, говел, и первое время разум мой не противился ничему. То самое, что прежде казалось мне невозможным, теперь не возбуждало во мне противления» (23, 47–48).
«После: в наше время — например, о столь «заезженном нашею критикою Каратаеве» (гр. Лев Толстой, «Война и мир»)» (XXII, 189).
«Ибо кто не верит в красоту народа, тот ничего в нем не понимает.
Но я бы желал, чтоб не с разврата начал народ» (XXIV, 145–146).
«Я Макара, Лев Толстой Каратаева. Вот сущность славянофильства» (в значении «у меня Макар, у Льва Толстого Каратаев». —
«— А целое есть. Оно уже схвачено. Тихон, Мономах, Илья. Но, однако, всё это идеалы народные. Недалеко ходить, у Пушкина, Каратаев, Макар Иванов, Обломов, Тургенев, ибо только положительная красота и останется на века. […]
— Я не могу иначе говорить о русском народе. Я знаю, что этот безобразный народ — безмерно прекрасен» (XXII, 153).
«Спросят: откуда видно такое значение России? Конечно из православия, потому что православие именно это повелевает и к тому ведет: «Будь на деле братом и будь всем слуга». Как Франция была державой христианнейшей и католической, так Россия всегда православною. Православие — штундизм пусть! Нам именно надо заявить себя связанными государственно с православием. Это всё, что мы имеем.
Образованность уже была нам полезна тем, что, как мы не оторваны от народа, а например, в политической идее понимают нашу служебную роль Европе, то есть человечеству. Весь вопрос в том: поймем ли мы вполне
Древняя Россия была деятельна политически, окраина, но она
[…] Лаврецкий есть фигура русская. Пьер там и хорош, где черты русские, — князь Болконский тоже» (XXIV, 183).
«В чем лучшее и что лучшее, вот вопрос. То же «Новое время» о плюсовых людях… Где их взять? Где хорошие люди? Хорошие люди соприкасаются с идеалами. Во Франции — в «Miserables» («Отверженные». —
Русский крестьянин. Фотография Уильяма Каррика. Нач. 1870-х гг.
«О, не из каких-либо политических целей я предложил бы устранить на время нашу интеллигенцию, — не приписывайте мне их, пожалуйста, — но предложил бы я это (уж извините, пожалуйста) — из целей лишь чисто педагогических. Да, пускай в сторонке пока постоим и послушаем, как ясно и толково сумеет народ свою правду сказать, совсем без нашей помощи, и об деле, именно об заправском деле в самую точку попадет, да и нас не обидит, коли об нас речь зайдет. Пусть постоим и поучимся у народа, как надо правду говорить. Пусть тут же поучимся и смирению народному, и деловитости его, и реальности ума его, серьезности этого ума. Вы скажете: «Сами же вы говорили, как податлив народ на нелепые слухи, — какой же мудрости ожидать от него?» Так, но одно дело слухи, а другое — единение в общем деле. Явится целое, а целое повлияет само на себя и вызовет разум. Да, это будет воистину школою для всех нас, и самою плодотворнейшею школою. […]
Светлая, свежая молодежь наша, думаю я, тотчас же и прежде всех отдаст свое сердце народу и поймет его духовно впервые. Я потому так, и прежде всех, на молодежь надеюсь, что она у нас тоже страдает «исканием правды» и тоской по ней, а стало быть, она народу сродни наиболее и сразу поймет, что и народ ищет правды. […]
Л. Н. Толстой и Лев «рыжий» (Лев Викентьевич Тонилов, крестьянин, сподвижник Толстого). Ясенки. Фоторафия В. Г. Черткова. 1907
Пало бы высокомерие, и родилось бы уважение к земле. Совсем новая идея вошла бы вдруг в нашу душу и осветила бы в ней всё, что пребывало до сих пор во мраке, светом своим обличила бы ложь и прогнала ее. И кто знает, может быть, это было бы началом такой реформы, которая по значению своему даже могла бы быть выше крестьянской: тут произошло бы тоже «освобождение» — освобождение умов и сердец наших от некоей крепостной зависимости, в которой и мы тоже пробыли целых два века у Европы, подобно как крестьянин, недавний раб наш, у нас. И если б только могла начаться и осуществиться эта вторая реформа, то уж конечно была бы лишь последствием великой первой реформы в начале царствования. Ибо тогда
«Проект. Нет, ты не знаешь, как они нас ненавидят. Нет, не та цивилизация, не Европа мы для них, не европейцы, мешаем мы им, пахнем нехорошо… Нет, они идею предчувствуют, будущую, самостоятельную русскую, и хоть она у нас еще не родилась, а только чревата ею земля ужасно и в страшных муках готовится родить ее, но мы только не верим и смеемся. Ну, а они предчувствуют. Они больше предчувствуют, чем мы сами, интеллигент, то есть русский. Ну, и побоку идею, сами задушим ее, для Европы, дескать, существуем и для увеселения ее, все для Европы, все и вся — и для нашей невинности. […]
Тургенева, Львов Толстых, заставить их, велеть. Тут нужно творчество, тут художественность. Тут надо, чтоб человек понимал искусство. Да тут один Григорович что может сделать. Плеяду, плеяду заставить. Ну ты мрачен, тебя не надо (это он мне). Ну Островский не годится, не тот род, нейдет, Писемский тоже, тебя тоже не надо, ты мрачен. Но молодых, молодых.
Мы такого изобретем философа, красавчика, который выйдет и начнет читать лекции философии на тему веселости и невинности и в которого разом влюбятся все дамы. Поэты, театр. Газета, в которой ни одного слова правды, нарочно такую, а все самые веселые вещи — фокусы. Мы устроим целую новую академию наук, чтоб занимались впредь одними фокусами для увеселения дам» (XXVII, 76–77).
Глава тридцать пятая. «A LА ТОЛСТОЙ»
«NB. Юридически начальство только по законам поступает, это только грубая подчиненность и послушание начальству. Но если за отца, тут семейственность, тут подчинение всего себя и всех домашних своих вместо начальства. Начало детских отношений к отцу. Детский лепет невинности, а это приятнее начальству.
Это теория младшего. Младший — олицетворение подлости.
Сокровеннейшие тайны чиновничьей души а lа Толстой» (I, 432).
«После разговора о Духе, ночью встал поцеловать руку. Но тетка спала. Чепец, отвислая губа (Лев Толстой)» (XVI, 73).
Заговор против Княгини (подробности) За полтора года до начала романа ОН (здесь и далее заглавные буквы Достоевского. —
Свидание и обстановку этого свидания, с подробностями, а lа Лев Толстой, непременно передать в рассказе Подростка» (XVI, 87).
«Внезапное объяснение читателю себя самого (для ЯСНОСТИ а lá Лев Толстой). После ненависти. Я полагаю, что я просто был в нее влюблен без памяти, но ненавидел, не знаю почему, то есть и знаю даже… (как на бале в углу).
В конце: пойти к Дергачеву (социалист. —
«Не означает ли аллегория Лихтенбергера землю (острова Великобритании), не подвергавшуюся ни разу нашествию, в том смысле, в каком выразился когда-то Наполеон о европейских столицах, подвергавшихся его нашествию: «Столица, подвергшаяся нашествию, похожа на девицу, потерявшую свою девственность». Но орел, по пророчеству, трепетать заставит и другие «вершины прегордые», полетит к югу, чтоб возвратить потерянное, и — что всего замечательнее — «любовью милосердия воспламенит Бог орла восточного, да летит на трудное, крылами двумя сверкая на вершинах христианства». Согласитесь, что уж это-то нечто даже очень подходящее. Разве не милосердием воспламенясь к угнетенным и измученным, взлетел наш орел? Разве не милосердие Христово двинуло весь народ наш «на дело трудное» и в прошлом, и в нынешнем году? Кто станет это отрицать? Этот народ, эти солдаты, взятые из народа, не знающего хорошенько молитв, подымали, однако же, в Крыму, под Севастополем, раненых французов н уносили их на перевязку прежде, чем своих русских: «Те пусть полежат и подождут; русского-то всякий подымет, а французик-то чужой, его наперед пожалеть надо». Разве тут не Христос, и разве не Христов дух в этих простодушных и великодушных, шутливо сказанных словах? Итак, разве не дух Христов в народе нашем — темном, но добром, невежественном, но не варварском. Да, Христос его сила, наша русская теперь сила, когда орел полетел «на дело трудное». И что значит один какой-нибудь анекдот о севастопольских солдатиках сравнительно с тысячами проявлений духа Христова и «огня милосердия» в народе нашем, наяву и воочию, в наше время, хотя и до сих пор изо всех сил стараются мудрецы задавить мысль и похоронить факт участия народа нашего, духом и сердцем его, в теперешних судьбах России и Востока?» (XXV, 123).
…По тем неопределимым признакам, по которым на дальнем расстоянии безошибочно узнается живое тело от мертвого, Наполеон с Поклонной горы видел трепетание жизни в городе и чувствовал как бы дыхание этого большого и красивого тела. […]
— Cette ville asiatique aux innombrables églises, Moscou la sainte. La voilà donc enfin, cette fameuse ville! Il était temps[100], — сказал Наполеон и, слезши с лошади, велел разложить перед собою план этой Moscou, и подозвал переводчика Lelorme d’Ideville. «Une ville occupée par I’ennemi ressemble à une fille qui a perdu son honneur»[101], — думал он (как он и говорил это Тучкову в Смоленске). И с этой точки зрения он смотрел на лежавшую пред ним, невиданную еще им восточную красавицу. Ему странно было самому, что наконец свершилось его давнишнее, казавшееся ему невозможным, желание. В ясном, утреннем свете он смотрел то на город, то на план, проверяя подробности этого города, и уверенность обладания волновала и ужасала его.
«Но разве могло быть иначе? — подумал он. — Вот она, эта столица; она лежит у моих ног, ожидая судьбы своей. Где теперь Александр, и что́ думает он? Странный, красивый, величественный город! И странная и величественная эта минута! В каком свете представляюсь я им!» — думал он о своих войсках (11, 326–327).
[Диалог Ивана и черта]
— …Я знаю, ты ходил вчера к тому доктору… ну, как твое здоровье? Что тебе доктор сказал?
— Дурак! — отрезал Иван.
— Зато ты-то как умен. Ты опять бранишься? Я ведь не то чтоб из участия, а так. Пожалуй, не отвечай. Теперь вот ревматизмы опять пошли…
— Дурак, — повторил опять Иван.
— Ты все свое, а я вот такой ревматизм прошлого года схватил, что до сих пор вспоминаю.
— У черта ревматизм?
— Почему же и нет, если я иногда воплощаюсь. Воплощаюсь, так и принимаю последствия. Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto[102].
— Как, как? Сатапа sum et nihil humanum… это неглупо для черта!
— Рад, что наконец угодил.
— А ведь это ты взял не у меня, — остановился вдруг Иван как бы пораженный, — это мне никогда в голову не приходило, это странно…
— C’est du nouveau n’est ce pas?[103] На этот раз я поступлю честно и объясню тебе. Слушай: в снах, и особенно в кошмарах, ну, там от расстройства желудка или чего-нибудь, иногда видит человек такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность, такие события или даже целый мир событий, связанный такою интригой, с такими неожиданными подробностями, начиная с высших ваших проявлений до последней пуговицы на манишке, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит, а между тем видят такие сны иной раз вовсе не сочинители, совсем самые заурядные люди, чиновники, фельетонисты, попы… Насчет этого даже целая задача: один министр так даже мне сам признавался, что все лучшие идеи его приходят к нему, когда он спит. Ну вот так и теперь. Я хоть и твоя галлюцинация, но, как и в кошмаре, я говорю вещи оригинальные, какие тебе до сих пор в голову не приходили, так что уже вовсе не повторяю твоих мыслей, а между тем я только твой кошмар, и больше ничего.
— Лжешь. Твоя цель именно уверить, что ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон (XV, 74).
«М-llе Ищенко[104] и граф Толстой» (XXI, 265).
«Говорят, северное и южное направления[105] согласились наконец обратиться в Ясную Поляну, и, как граф Толстой решит, так и будет. Давно бы так» (XXI, 265).
Два чрезвычайно странные стиха, и против которых никто не протестовал. Напечатано в декабрьской книге «Русского вестника», в которой объявлено публике о продолжении сотрудничества графа Льва Толстого.
Или — два чрезвычайно глупые стиха. Осмеливаюсь думать, что, сделав это замечание, нисколько не посягаю на великое значение великого дарования графа Льва Толстого. Напечатаны эти два странные стиха в декабрьской книге «Русского вестника», в котором и т. д. Но тут не реклама, тут наивность. Тем и замечательно.
Граф Лев Толстой — конфетный талант и всем по плечу» (XXIV, 109–110).
«У нас сейчас есть Лев Толстой» и т. д. Не говоря ни pro, ни contra про существенное значение стихов, сами эти стихи до того странны и до того неясны, до того как-то неупотребительны, что появление их в таком издании, как «Русский вестпик»… «Сей лев» — каламбур ли со Львом — или о породе его: как лев-автор, как лев — писатель романов, но это будет неуклюже, писатель романов с силою льва, но тогда что значит «породы царской».
А какофония, прочтите-ка стих:
У нас сейчас есть Лев Толстой –
С чем-то непрожеванным во рту» (XXIV, 156).
«Но чтобы не было газетных (фельетонных) обвинений на «Русский вестник» (как при «Анне Карениной»[108]), что редакция нарочно растягивает роман на несколько лет, я, в октябрьской же книжке сего года, то есть при окончании 2-й части[109], пришлю Вам мое письмо, для напечатания в той же книжке, за моею подписью, в котором принесу извинение, что не мог кончить работу в этом году по нездоровью и что виноват в этом перед публикой выхожу один только я» (ХХХ1, 75).
Главы тридцать шестая и тридцать седьмая. ПОКУШЕНИЕ НА ДОСТОЕВСКОГО
Роман в двух частях
Н. Н. Страхов. 1870-е гг. Фрагмент.
«Поджидал я, многоуважаемый Федор Михайлович, третьей части «Бесов», чтобы написать Вам о них: и очень огорчен, что не дождался. Во второй части чудесные вещи, стоящие наряду с лучшим, что Вы писали. Нигилист Кириллов — удивительно глубок и ярок. Рассказ сумасшедшей, сцена в церкви и даже маленькая сценка с Кармазиновым — все это самые верхи художества. Но впечатление в публике до сих пор очень смутное; она не видит цели рассказа и теряется во множестве лиц и эпизодов, которых связь ей не ясна. Простите, что пишу Вам эти неблагоприятные суждения. Мне даже приходило в голову предложить Вам советы, и я не могу воздержаться от этой глупости, которую прошу Вас принять как выражение величайшего моего интереса к Вашей деятельности.
Очевидно — по содержанию, по обилию и разнообразию идей Вы у нас первый человек и сам Толстой сравнительно с Вами однообразен. Этому не противоречит то, что на всем Вашем лежит особенный и резкий колорит. Но очевидно же: Вы пишете большею частью для избранной публики, и Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. Например, «Игрок», «Вечный муж» произвели самое ясное впечатление, а все, что Вы вложили в «Идиота», пропало даром. Этот недостаток, разумеется, находится в связи с Вашими достоинствами. Ловкий француз или немец, имей он десятую долю Вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в Историю Всемирной Литературы. И весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, — понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен. Простите, Федор Михайлович, но мне все кажется, что Вы до сих пор не управляете Вашим талантом. Не приспособляете его к наибольшему действию на публику. Чувствую, что касаюсь великой тайны, что предлагаю Вам нелепейший совет — перестать быть самим собою, перестать быть Достоевским. Но я думаю, что в этой форме Вы все-таки поймете мою мысль». (См.: http://dspace.bsu.edu.ru/bitstream/123456789/18890/1/Strakhov_Pisma_FM_Dostoevskomu.pdf)
А. Г. Достоевская. 1870
«Чтобы скорее выяснить вопрос о романе, Федор Михайлович решил не списываться с «Русским вестником», а самому съездить в Москву, и поехал туда в конце апреля (1874 г. —
«Вчера прочел в «Гражданине» (может, и ты уже там слышала), что Лев Толстой продал свой роман в «Русский вестник», в 40 листов, и он пойдет с января, — по
«…Затем после обеда в 7 часов поехал к Майкову. Анна Ивановна (жена поэта. —
А. Н. Майков. Литографический портрет с фотографии 1860-х гг.
«Затем… я поехал к Майкову обедать. Это дело вот в чем: я Страхову, у Корнилова, выразил часть моей мысли, что Майков встретил меня слишком холодно, так, что я думаю, что он сердится, ну а мне всё равно. Страхов тогда же пригласил меня к себе в понедельник, а пригласительное письмо Майкова было вследствие того, что Страхов ему передал обо мне. Майков, Анна Ивановна и все были очень милы, но зато Страхов был почему-то очень со мной со складкой. Да и Майков, когда стал расспрашивать о Некрасове и когда я рассказал комплименты мне Некрасова — сделал грустный вид, а Страхов так совсем холодный. Нет, Аня, это скверный семинарист и больше ничего; он уже раз оставлял меня в жизни, именно с падением «Эпохи», и прибежал только после успеха «Преступления и наказания». Майков несравненно лучше, он подосадует, да и опять сблизится, и всё же хороший человек, а не семинарист. […] Ф. Достоевский» (ХХIX2, 16–17).
«Петербург говорит и о «Подростке», и об «Анне Карениной» […] Оба романа появились почти одновременно в январских книжках <…> Обратим внимание на крупный факт, совершившийся в нашей литературе. Крупный этот факт заключается в том, что редакция «Отечественных записок» […] сделала два объявления весьма интересные: первое, что она, то есть редакция, никогда бы не напечатала романа г-на Достоевского, если бы все содержание романа было обличением уродства и безнравственности наших нигилистов-социалистов, и второе, что предложи ей даже гениальный писатель свое гениальное произведение, она не поместила бы его, если это гениальное произведение не подходило бы под направление «Отечественных записок». Такая наивность в объявлении своего направления а lа Щедрин выше всякого гения и гениального произведения — крупный факт, характеризующий как нельзя лучше наше время, наши нравы, наше общество и ваш образ мыслей. Несколько месяцев назад те же «Отечественные записки» напечатали статью гр. Льва Толстого «О народном образовании», которая по направлению своему расходилась в каждой букве и в каждой мысли с духовным миром почтенной редакции; однако же я что-то не помню, чтобы редакция поручила бы кому-нибудь […] сделать циническую оговорку, вроде той, какая появилась по поводу романа г-на Достоевского. Дело в том, что в таких оговорках проявляется двойной, так сказать, цинизм: цинизм в провозглашении, что направления она, редакция, ставит выше гения, и цинизм лжи в провозглашении этого принципа, ибо на самом деле все это неправда и говорится только для того, чтобы дурачить публику […] Я очень хорошо знаю, как настойчиво редакция «Отечественных записок» заискивала у г-на Достоевского, чтобы получить его «Подросток». Я очень хорошо знаю, какие неимоверные усилия употребила редакция «Отечественных записок», чтобы отбить роман графа Льва Толстого у редакции «Русского вестника» — но безуспешно» (цит. по ХХIX2, 195–196).
«H. H. Страхов. Как критик очень похож на ту сваху у Пушкина в балладе «Жених», об которой говорится:
Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах, а в статьях своих говорил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы. Он сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом. В старости и достигнув двух мест, эти литераторы, столь ничего не сделавшие, начинают вдруг мечтать о своей славе и потому становятся необычно обидчивыми и взыскательными. Это придает уже вполне дурацкий вид, и еще немного, они уже переделываются совсем в дураков — и так на всю жизнь. Главное в этом славолюбии, играют роль не столько литератора, сочинителя трех-четырех скучненьких брошюрок и целого ряда обиняковых критик по поводу, напечатанных где-то и когда-то, но и два казенные места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь. Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать. Я еще больше потом поговорю об этих литературных типах наших, их надо обличать и обнаруживать неустанно» (XXIV, 239–240).
Но зачем вы мне не шепнули, кто с вами?
Я бы хоть посмотрел на него!
В. С. Соловьев
«Великим постом 1878 года Вл. С. Соловьев[114] прочел ряд философских лекций, по поручению Общества любителей духовного просвещения, в помещении Соляного городка. Чтения эти собирали полный зал слушателей; между ними было много и наших общих знакомых. Так как дома у нас все было благополучно, то на лекции ездила и я вместе с Федором Михайловичем. Возвращаясь с одной из них, муж спросил меня:
— А не заметила ты, как странно относился к нам сегодня Николай Николаевич (Страхов)? И сам не подошел, как подходил всегда, а когда в антракте мы встретились, то он еле поздоровался и тотчас с кем-то заговорил. Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь?
— Да и мне показалось, будто он нас избегал, — ответила я.
— Впрочем, когда я ему на прощанье сказала: «Не забудьте воскресенья», — он ответил: «Ваш гость».
Меня несколько тревожило, не сказала ли я, по моей стремительности, что-нибудь обидного для нашего обычного воскресного гостя. Беседами со Страховым муж очень дорожил и часто напоминал мне пред предстоящим обедом, чтоб я запаслась хорошим вином или приготовила любимую гостем рыбу.
В ближайшее воскресенье Николай Николаевич пришел к обеду, я решила выяснить дело и прямо спросила, не сердится ли он на нас.
— Что это вам пришло в голову, Анна Григорьевна? — спросил Страхов.
— Да нам с мужем показалось, что вы на последней лекции Соловьева нас избегали.
— Ах, это был особенный случай, — засмеялся Страхов. — Я не только вас, но и всех знакомых избегал. Со мной на лекцию приехал граф Лев Николаевич Толстой. Он просил его ни с кем не знакомить, вот почему я ото всех и сторонился.
Л. Н. Толстой. 1874
— Как! С вами был Толстой! — с горестным изумлением воскликнул Федор Михайлович. — Как я жалею, что я его не видал! Разумеется, я не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет. Но зачем вы мне не шепнули, кто с вами? Я бы хоть посмотрел на него!
— Да ведь вы по портретам его знаете, — смеялся Николай Николаевич.
— Что портреты, разве они передают человека? То ли дело увидеть лично. Иногда одного взгляда довольно, чтобы запечатлеть человека в сердце на всю свою жизнь. Никогда не прощу вам, Николай Николаевич, что вы его мне не указали!
И в дальнейшем Федор Михайлович не раз выражал сожаление о том, что не знает Толстого в лицо» (
«Под вечер П. А. Сергеенко (друг Л. Н. Толстого, его корреспондент и адресат. —
— Чепуха… — сказал Л. Н.» (
«Дорогой Николай Николаич.
Я давно уж прошу вас ругать меня и вот вы и поругали в последнем письме, хотя и с большими оговорками и с похвалами, но и за то очень благодарен. Скажу в свое оправданье только то, что я не понимаю жизни в Москве тех людей, которые сами не понимают ее. Но жизнь большинства — мужиков, странников и еще кое-кого, понимающих свою жизнь, я понимаю и ужасно люблю.
Копеечку подали. Илл. к «Запискам из мертвого дома». Худ. Николай Каразин. 1893
Я продолжаю работать все над тем же и, кажется, не бесполезно. На днях нездоровилось и я читал Мертвый дом (Ф. М. Достоевский, «Записки из мертвого дома». —
Не тон, а точка зрения удивительна — искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю
Прощайте, пишите и главное поядовитее, вы такой на это мастер. […]
Ваш Л. Толстой» (63, 24).
«…Видел я Достоевского и передал ему Вашу похвалу[116] […] и любовь. Он очень был обрадован, и я должен был оставить ему листок из Вашего письма, заключающий такие дорогие слова. Немножко его задело Ваше непочтение к Пушкину, которое тут же выражено («лучше всей нашей литературы, включая Пушкина»). «Как включая?» спросил он. Я сказал, что Вы и прежде были, а теперь особенно стали большим вольнодумцем.
Сам я все еще ничего хорошего не могу сказать о себе. Лечусь, и кажется не без толку. Перестал пьянствовать кофеем и чаем, ем мясо, как только встану, и чувствую себя значительно лучше, крепче. Я бы покаялся Вам в моих внутренних болестях; но меня что-то останавливает. Да! то самое — боязнь наклеветать на себя и перед кем же? — перед Вами. А главный мой недостаток Вы знаете — проклятая зыбкость, не дающая ничему установиться и созреть.
Вл. Соловьев начал свои лекции в
Афанасий Фет
Артур Шопенгауэр
Я написал предисловие к Шопенгауэру (т. е. к переводу Фета «Мир как воля и представление», вышедшему в СПб. в 1881 г. —
Простите, бесценный Лев Николаевич! Не забывайте моего безмерного уважения и моей неизменной любви. Поклонитесь всем, кто меня помнит» (ПС П. Т. 2. С. 579–582).
Ф. М. Достоевский. С посмертного портрета, рисованного И. Н. Крамским с натуры, резьба А. И. Зубчанинова
«Чувство ужасной пустоты, бесценный Лев Николаевич, не оставляет меня с той минуты, когда я узнал о смерти Достоевского[117]. Как будто провалилось пол-Петербурга, или вымерло пол литературы. Хоть мы не ладили все последнее время, но тут я почувствовал, какое значение он для меня имел: мне хотелось быть перед ним и умным и хорошим, и то глубокое уважение, которое мы друг к другу чувствовали, несмотря на глупые размолвки, было для меня, как я вижу, бесконечно дорого. Ах, как грустно! Не хочется ничего делать, и могила, в которую придется лечь, кажется вдруг близко подступила и ждет. Все суета, все суета!
В одно из последних свиданий я высказал ему, что очень удивляюсь и радуюсь его деятельности. В самом деле он один равнялся (но влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком, среди литературы почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за соблазн и безумие. Зрелище было такое, что я изумлялся, несмотря на все свое охлаждение к литературе.
Но кажется именно, эта деятельность сгубила его. Ему показался очень сладок восторг, который раздавался при каждом его появлении, и в последнее время не проходило недели, чтобы он не являлся перед публикою. Он затмил Тургенева и наконец сам затмился. Но ему нужен был успех, потому что он был проповедник, публицист еще больше, чем художник.
Похороны были прекрасные; я внимательно смотрел и расспрашивал — почти ничего не было напускного, заказного, формального. Из учебных заведений было столько венков, что казалось, их принесли по общему приказу; а между тем все это делалось по собственному желанию.
Бедная жена не может утешаться, и мне ужасно грустно было, что я не сумел ей ничего сказать. «Если б еще у меня была горячая вера…» — сказала она.
Теперь мне задали трудную задачу, вынудили, взяли слово, что я скажу что-нибудь о Достоевском в Сл. Комитете (Страхов произнес речь о Достоевском на заседании Славянского комитета Славянского Благотворительного Общества 14 февраля 1881 г., заключив ее чтением отрывка из письма Толстого от 26 сентября 1880 г. к нему. —
Простите, дорогой Лев Николаевич: не забывайте, не покидайте меня. Ваш душевно Н. Страхов» (ПС П. Т. 2. С. 591–592).
Л. Н. Толстой. Ясная Поляна. Фотография С. С. Абамелека-Лазарева
«Получил сейчас ваше письмо, дорогой Николай Николаич, и спешу вам ответить. Разумеется, ссылайтесь на мое письмо.
Как бы я желал уметь сказать все, что́ я чувствую о Достоевском. Вы, описывая свое чувство, выразили часть моего. Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. Я был литератор, и литераторы все тщеславны, завистливы, я по крайней мере такой литератор. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Все, что́ он делал (хорошее, настоящее, что́ он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. — Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю, умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу.
На днях, до его смерти, я прочел Униженные и оскорбленные (роман Ф. М. Достоевского. —
В похоронах я чутьем знал, что как ни обосрали все это газеты, было настоящее чувство. — […] От всей души обнимаю и люблю вас. Ваш Л. Толстой» (63, 42–43)».
«Помню, когда получил ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, как мне удивительно показалось, что вы так далеко заглядываете, — 12 Мая. Показалось особенно странно, потому что в этот же день я узнал о смерти Достоевского (Ф. М. Достоевский умер 28 января 1881 г. —
Н. Н. Страхов. Фотография 1880-х гг.
«Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы верно уже получили теперь
Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям и он хвалился ими. Висковатов (Павел Александрович, впоследствии профессор Юрьевского университета, биограф и издатель Лермонтова. —
При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют
Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько; я только готов плакать, что это воспоминание, которое
Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно, при долгом близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать.
Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.
Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Д. Но не нахожу и не нахожу![118]
Вот маленький комментарий к моей
Я послал вам еще два сочинения (дублеты), которые очень сам люблю, и которыми, как я заметил, бывши у Вас, Вы интересуетесь. Pressensé (француз, протестантский богослов. —
Еще давно, в Августе, я послал Вам в Ясную еврейскую Библию. Прошу Вас не поленитесь — черкните, получили ли Вы ее? У меня есть если не сомнение, то возможность сомнения в том, дошла ли она до Вас.
Простите меня и прошу Вас, помните мою преданность. Теперь, хоть и нездоровится, чувствую себя недурно, освободясь от тяжелой работы. Но лучше ли я стал, Бог ведает — а ведь это главное.
Написал несколько страниц об Тургеневе (
Всей душою Ваш Н. Страхов» (ПС П. Т. 2. С. 652–654).
«Дорогой Николай Николаевич! Я только начинал скучать о том, что давно не имею от вас известий, как получил вашу книгу («Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского», СПб., 1883. —
Бывают лошади — красавицы: рысак цена 1000 рублей, и вдруг заминка, и лошади-красавице, и силачу цена — грош. Чем я больше живу, тем больше ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно, за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Пресансе, и Достоевский — оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Достоевского и не за художественность, а за то, что без заминки. Обнимаю вас от всей души. Ах, да, со мной случилась беда, задевшая и вас. Я ездил на недельку в деревню в половине октября, и, возвращаясь от вокзала до дому, выронил из саней чемодан. В чемодане были книги и рукописи, и корректуры. И книга одна пропала ваша: первый том Гризбаха (иенский профессор-теолог. —
«Если так, то напишите же, бесценный Лев Николаевич, о Тургеневе. Как я жажду прочесть что-нибудь с такою глубокою подкладкою, как Ваша! А то наши писания — какое-то баловство для себя или комедия, которую мы играем для других. В своих
За книги, которые я Вам послал, я не хочу с Вас ничего брать, кроме самого маленького спасибо. Мне они достались за бесценок (напр. Joly (Перевод Марка Аврелия.) за 20 к.), да кроме того я все еще получаю маленькие деньги за разрозненные части первого издания Вашей Азбуки. Сколько этих денег, я, по лености, не сумею сказать, не записывал; но хоть они не вполне покроют книги, — разница будет пустая. Мне главное, чтобы книги были Вам приятны. Гризбаха я давно не считал своим. Постараюсь поискать — нельзя ли будет в Лейпциге найти его. Но во всяком случае его можно заменить — большим изданием Тишендорфа (немецкий теолог и исследователь Библии. —
У Кузминских я обедаю каждую среду, и очень стало мне это приятно. Оттуда узнаю и об Вас. Они живут трудно, и заняты и средства их в самый обрез. Я же живу легко: и денег, и даже времени у меня довольно. Недавно у меня скопилось до 1000 рублей, в первый раз в жизни. Спокойствие мое возрастает; но здоровье изменяет. В последнее время — мучат глаза, не дают читать — великое для меня горе. Каждый день думаю о смерти, и так ясно мне, как она подходит все ближе и ближе. Хотелось бы еще написать о естественных науках и о том неведомом Боге, который всегда к нам близок.
Простите, бесценный Лев Николаевич. От всей души желаю Вам всего хорошего. Благодарю Вас за письмо, в котором мне так и послышался пульс сильной жизни, которою Вы живете.
Вспоминайте иногда Вашего усердного Н. Страхова» (ПС П. Т. 2. С. 660–661).
В. В. Розанов
«В первый же день, когда я вернулся домой, я прочитал в
Портрет Н. Н. Страхова. Рис. Т. Л. Толстой. 1880-е гг.
«У г. Страхова есть, по-видимому, некоторое недоверие к своим читателям, и, желая влиять на них, говоря все, что могло бы наилучше образовать их ум и сердце, он не говорит еще самого интересного, что они могли бы узнать от него. То, что вызывалось в давние годы необходимостью, потом стало уже привычкой. Но для читателя сочинений его, для понимающего их смысл и значительность, всегда останется печальным, что между ним и множеством людей никогда не будет совершенно отброшена разделяющая завеса, что некоторая пленка (!) благоразумия всегда будет удерживать и его и других на почтительном расстоянии от того, к кому они и могли бы, и хотели бы быть гораздо ближе».
Не правда ли, что это сходится с Вашим советом — рассказывать себя, выйти перед читателем без мундира и без орденов?
Пленка благоразумия, я думаю, опечатка[121], но мысль совершенно понятна. Об Вашем совете я прилежно думал и наконец сказал себе: Как странно! Они хотят, чтобы я перестал быть самим собою! Ведь моя объективность и есть выражение моего ума, моей натуры. Я не могу говорить о своих личных делах и вкусах; мне это стыдно, стыдно заниматься собою и занимать других своею личностью. Мне кажется всегда, что это не может быть для других занимательно, и потому я берусь за их дела, за их интересы, или рассуждаю об общих, объективных вопросах. Или еще иначе: у меня есть действительное расположение к скромности; я не считаю себя, как Руссо или Достоевский, образцами людей — напротив, я очень ясно вижу свою слабость и скудость, и потому высоко ценю всякую силу и способность других, а главное — ищу всегда общей мерки чувств и мыслей, а не увлекаюсь своими мгновенными расположениями, не считаю своих мнений и волнений за норму, за пример и закон. Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешанных и больных людей и был твердо уверен, что списывает с действительности и что такова именно душа человеческая. К такой ошибке я неспособен, я не могу не объективировать самого себя, я слишком мало влюблен в себя и вижу хотя отчасти свои недостатки.
Теперь возьмите все это вместе; мою стыдливость, деликатность, скромность — ведь это моя душа, положительная сторона моего существа, которую я сам ценю и всячески стараюсь поддерживать. Если она выразилась в моих писаниях, то тем лучше — у меня, значит, есть настоящее своеобразие, определенная физиономия и я готов радоваться упрекам Розанова.
Но возьмем дело с другой стороны. С этими качествами связана скрытность, гордость, сухость, недоверие, отсутствие живых отношений к людям. Это оборотная сторона моей души, и Вы знаете, как она связывается с лицевою стороною. Что же мне делать? Я подавляю эти недостатки сколько могу, стараюсь дать им наилучший смысл, обратить в соответствующие им достоинства. Кроме того, всегда я жажду любви, доверия, нежности, но мое самолюбие и гордость меня коробят и отталкивают.
Но зачем же и для кого я стану рассказывать эти обыкновеннейшие истории? Я очень ясно отличаю мое личное, случайное, от того, что имеет общий интерес; когда пишу, то стараюсь возводить свои мысли до общеинтересного, для всех законного и убедительного: тогда я уверен, что меня не обманывает свойство моей души и случай моей жизни.
Самое интересное и важное в моей личной жизни есть, конечно, мои пороки и проступки, и то, как я с ними боролся и борюсь. С 1868 года я не знаю женщин и перестал пьянствовать, следовательно, началась для меня не жизнь, а житие, как выражался Писемский. Я пришел тогда в страшное состояние, боялся сойти с ума, и потому бросил все свое распутство и решил оттерпеться, чтобы спасти свой ум. Было трудно, но я уперся и после многих лет почувствовал, что оправляюсь. Эта история моего самосохранения, пожалуй, поучительна. Наши желания и наши чувства от нас не зависят; но не делать того, к чему побуждают нас наши чувства и желания, мы всегда можем. Нужно бы написать об этом, но, если успею, то все-таки напишу вообще, а не стану рассказывать своих опытов. По этому правилу я и до сих пор веду себя. Я оттерпливаюсь от дурных мыслей и чувств, не даю им ходу и останавливаюсь только на ясных мыслях и добрых чувствах. Рассказывать эту постоянную борьбу, иногда очень горькую и противную, я считаю вовсе не нужным, не нахожу ее для самого себя занимательною. Зачем копаться в собственных извержениях?
Может быть, я чаще других подвергаюсь душевному упадку, и этот упадок имеет у меня особый вид — что же из этого? Все-таки лучше прятаться, когда у нас случается понос и рвота. Истинная наша жизнь совершается, когда мы вполне крепки и здоровы душою, и у меня бывают дни и часы такого здоровья. У других и вся жизнь чистая, здоровая: таков был Н. Я. Данилевский.
Н. Я. Данилевский
Вот мое объяснение, бесценный Лев Николаевич, самое искреннее. Вы желаете, чтобы я снял мундир и ордена; но этот мундир есть моя собственная кожа и я выскочить из нее не могу. Разве я не правдивый и добросовестный писатель? Когда пишу и не нахожу надлежащего слова или не вижу правильного развития мысли, я просто не могу писать, останавливаюсь. Поэтому я очень редко переправляю, и целые страницы пишу медленно, но без всяких помарок.
О, Боже мой! Все ведь можно преувеличивать, и свои достоинства, и свои недостатки, и свое самодовольство, и свое раскаяние, и радость и муки. Я боюсь этой фальши. Я слишком раздражителен и впечатлителен, и потому ищу всегда покоя и равновесия. Я пропитан скептицизмом, и потому крепко держусь за ясные, твердые истины. А что я не высказываюсь до конца, то ведь потому, что это гораздо труднее, чем полагают те, кто этого требует. Есть знаменитый пример — Платон; его разговоры не имеют окончательных выводов. Главное дело в том, чтобы рассуждать, мыслить; а поприще мысли мне всегда казалось безбрежным океаном.
Но довольно, довольно! простите меня и скажите мне хоть несколько слов в ответ на эти признания. Нужно быть самим собою — этого правила я всегда держался; но Вы — сердцевед и можете указать мне, где я прикидываюсь и ломаюсь.
Простите, что долго не писал Вам. Тут меня одолели хлопоты — нужно было разъезжать по дачам, чтобы навестить знакомых, которых давно не видал. Бедный Вышнеградский! Он все не вполне поправился и попросился в отставку.
Усердно кланяюсь Софье Андреевне, Татьяне Андреевне (Кузминской. — В. Р.), Татьяне Львовне и Марье Львовне. Дамы всегда дома, а мужчин угадать нелегко, где они.
Простите и не забывайте
Вашего неизменного Н. Страхова» (ПС П. Т. 2. С. 909–911).
«Дорогой Николай Николаевич.
Получил ваше чудесное письмо и — и согласился и не согласился с ним. Не согласился, потому что письмо ваше лучше всего подтверждает мои слова и опровергает его содержание.
В письме этом вы именно делаете то, что я вам советовал, и последствия этого те, что вы и убеждаете и умиляете меня. — Нет, я остаюсь при своем мнении. Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее. — Не только в художественных, но в научных философских сочинениях, как бы он ни старался быть объективен — пускай Кант, пускай Спиноза, — мы видим, я вижу душу только, ум, характер человека пишущего.
Получил и вашу брошюру из Русского Вестника («Ход и характер современного естествознания». —
Пишите, пожалуйста. Мы на днях едем на короткое время в Бегичевку.
Любящий вас Л. Толстой. 3 сентября. Погода чудная» (66, 253–254).
«Софья Андреевна рассказала про свою работу над письмами Л. Н. к Урусову и другим, про письма Н. Н. Страхова, острую критику им «Ивана-дурака», что нет в нем «сказочного» (критик увидел в произведении «недостаток художественного развития». —
«Софья Андреевна рассказала, как работала в Историческом музее. Читала письмо Страхова к Л. Н. о Достоевском, биографию которого Страхов писал; пишет, что он был тщеславный, злой, развратный; как об этом писать?
«Софья Андреевна читала сегодня Страховым (Федору Алексеевичу[122] и его жене. —
«Л. Н.: хвалил фортепьяно как музыкальный инструмент. Квартет скрипачей редко сыгрывается, на фортепьяно же чувствуется личность пианиста. В молодости скрипка и виолончель действовали сильнее.
Я рассказал Софье Андреевне про фельетон в «Руси» «Сплетня о Достоевском»[123], где опровергается, что Достоевский будто бы был безнравственной жизни, как недавно вспоминала Софья Андреевна, опираясь на письмо Н. Н. Страхова.
Л. Н. не знал, что такие вещи говорились о Достоевском:
— Нехорошо было со стороны Страхова» (
«Вот и теперь, уже перед близким концом, приходится мне выступить в защиту светлой памяти моего незабвенного мужа против гнусной клеветы, взведенной на него человеком, которого муж мой, я и вся наша семья десятки лет считали своим искренним другом. Я говорю о письме H. Н. Страхова к графу Л. Н. Толстому (от 28 ноября 1883 г.), появившемся в октябрьской книжке «Современного мира» за 1913 год.
В ноябре этого года, вернувшись после лета в Петроград и встречаясь с друзьями и знакомыми, я была несколько удивлена тем, что почти каждый из них спрашивал меня, читала ли я письмо Страхова к графу Толстому? На мой вопрос, где оно было напечатано, мне отвечали, что читали в какой-то газете, но в какой — не помнят. Я не придавала значения подобной забывчивости и не особенно заинтересовалась известием, так как что, кроме хорошего (думала я), мог написать H. Н. Страхов о моем муже, который всегда выставлял его как выдающегося писателя, одобрял его деятельность, предлагал ему темы, идеи для работы? Только потом я догадалась, что никому из «забывчивых» моих друзей и знакомых не хотелось огорчить меня смертельно, как сделал это наш фальшивый друг своим письмом. Прочла я это злосчастное письмо только летом 1914 года, когда стала разбирать бесчисленные вырезки из газет и журналов, доставленные мне агентством для пополнения московского «Музея памяти Ф. М. Достоевского».
[
Письмо H. Н. Страхова возмутило меня до глубины души. Человек, десятки лет бывавший в нашей семье, испытавший со стороны моего мужа такое сердечное отношение, оказался лжецом, позволившим себе взвести на него такие гнусные клеветы! Было обидно — за себя, за свою доверчивость, за то, что оба мы с мужем так обманулись в этом недостойном человеке.
Меня удивило в письме H. Н. Страхова, что «все время писанья (Воспоминаний) он боролся с подымавшимся в нем отвращением». Но зачем же, чувствуя отвращение к взятому на себя труду и, очевидно, не уважая человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда, как сделал бы на его месте всякий уважающий себя человек? Не потому ли, что не желал поставить меня, издательницу, в затруднительное положение в деле приискания биографа? Но ведь биографию взял на себя писать Ор. Ф. Миллер, да и имелись в виду другие литераторы (Аверкиев, Случевский), написавшие ее для дальнейших изданий.
О. Ф. Миллер
Страхов говорит в своем письме, что Достоевский был
Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был «зол» и «нежно любил одного себя»? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением «Времени», происшедшим благодаря неумело написанной статье («Роковой вопрос») самого же Страхова. Ведь не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды, и после смерти M. М. Достоевского на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти. Страхов был очевидцем и того, что Федор Михайлович долгое время помогал семье своего умершего брата M. М. Достоевского, своему больному брату Николаю Михайловичу и пасынку П. А. Исаеву. Человек со злым сердцем, любивший одного себя, не взял бы на себя трудно выполнимых денежных обязательств, не взял бы на себя и заботу о судьбе родных. И вот, зная мельчайшие подробности жизни Федора Михайловича, сказать про него, что он был «зол» и «нежно любил одного себя», было со стороны Страхова полною недобросовестностью.
Со своей стороны, я, прожившая с мужем четырнадцать лет, считаю своим долгом засвидетельствовать, что Федор Михайлович был человеком беспредельной доброты. Он проявлял ее в отношении не одних лишь близких ему лиц, но и всех, о несчастии, неудаче или беде которых ему приходилось слышать. Его не надо было просить, он сам шел со своею помощью. Имея влиятельных друзей (К. П. Победоносцева, Т. И. Филиппова, И. А. Вышнеградского), муж пользовался их влиянием, чтобы помочь чужой беде. Скольких стариков и старух поместил он в богадельни, скольких детей устроил в приюты, скольких неудачников определил на места! А сколько приходилось ему читать и исправлять чужих рукописей, сколько выслушивать откровенных признаний и давать советы в самых интимных делах. Он не жалел ни своего времени, ни своих сил, если мог оказать ближнему какую-либо услугу.
Помогал он деньгами, а если их не было, ставил свою подпись на векселях и, случалось, платился за это. Доброта Федора Михайловича шла иногда вразрез с интересами нашей семьи, и я подчас досадовала, зачем он так бесконечно добр, но я не могла не приходить в восхищение, видя, какое счастье для него представляет возможность сделать какое-либо доброе дело.
Страхов пишет, что Достоевский был
Трудно допустить в Федоре Михайловиче зависть к таланту графа JI. Толстого, если припомнить, что говорил о нем мой муж в своих статьях «Дневник писателя». Возьму, для примера, «Дневник» за 1877 год: в январском номере, говоря о герое «Детства и Отрочества», Федор Михайлович выразился, что это «чрезвычайно серьезный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный» В февральском выпуске муж называет Толстого «необыкновенной высоты художником». В «Дневнике» за июль — август Федор Михайлович выставил «Анну Каренину» как «факт особого значения, который бы мог отвечать за нас Европе, на который мы могли бы указать Европе». Далее (там же) говорит: «Он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа, в сцене смертельной болезни героини романа». В заключение статьи муж говорит: «Такие люди, как автор Анны Карениной, — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их».
В знаменитом романисте Гончарове Федор Михайлович не только ценил его «большой ум», но высоко ставил его талант, искренно любил его и называл своим любимейшим писателем.
Отношения моего мужа к Тургеневу в юности были восторженные. В письме к брату от 16 ноября 1845 года он пишет про Тургенева: «Но брат, что это за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец, характер, неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе». Впоследствии Федор Михайлович разошелся с ним в убеждениях, но Тургенев в письме своем от 28 марта (9 апреля) 1877 года писал: «Я решился написать Вам это письмо, несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились. Вы, я уверен, не сомневаетесь в том, что недоразумения эти не могли иметь никакого влияния на мое мнение о Вашем первоклассном таланте и о том высоком месте, которое Вы по праву занимаете в нашей литературе». В 1880 году на московском празднестве, говоря о пушкинской Татьяне, Федор Михайлович сказал: «Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже не повторялся в нашей художественной литературе — кроме, разве, образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева».
Говорить ли об отношении Федора Михайловича к поэту Некрасову, который всегда был дорог ему по воспоминаниям юности и которого он называл великим поэтом, создавшим великого «Власа»? Статья по поводу смерти Некрасова, в которой Федор Михайлович сказал, что «он в ряду поэтов (т. е. приходивших с «новым словом») должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым», эта статья, по признанию знатоков русской литературы, могла считаться лучшею из статей, написанных по поводу кончины поэта.
Вот каковы были отношения моего мужа к талантам и произведениям наших выдающихся писателей, и слова Страхова, что Достоевский был завистлив, были жестокою к нему несправедливостью.
Но еще более вопиющею несправедливостью были слова Страхова, что мой муж был «развратен», что «его тянуло к пакостям, и он хвалился ими». В доказательство Страхов приводит сцену из романа «Бесы», которую «Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим».
Федору Михайловичу для художественной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое-либо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, H. Н. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый варьянт этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены. Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот ввиду этого, лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого «женского вопроса», как когда-то упрекали Достоевского, что он, выставив убийцей студента Раскольникова, будто бы тем самым обвиняет в подобных преступлениях наше молодое поколение, студентов.
И вот этот варьянт романа, эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших издержек и доступно лишь для очень богатых людей, а мой муж всю свою жизнь был в денежных тисках. Ссылка Страхова на профессора П. А. Висковатова для меня тем поразительнее, что профессор никогда у нас не бывал; Федор же Михайлович имел о нем довольно легковесное мнение, чему служит доказательством приведенный в письме к А. Н. Майкову рассказ о встрече в Дрездене с одним русским.
Анна Достоевская с дочерью Любовью и сыном Федором. 1880-е гг.
С своей стороны, я могу засвидетельствовать, что, несмотря на иногда чрезвычайно реальные изображения низменных поступков героев своих произведений, мой муж всю жизнь оставался чуждым «развращенности». Очевидно, большому художнику благодаря таланту не представляется необходимым самому проделывать преступления, совершенные его героями, иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого-нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым.
С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Федор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо скабрезный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица, его помнящие.
Прочитав клеветническое письмо Страхова, я решила протестовать. Но как это сделать? Для возражения против письма было упущено время: появилось оно в октябре 1913 года, я же узнала о нем почти через год. Да и что такое значит возражение, помещенное в газетах? Оно затеряется в текущих новостях, забудется, да и многими ли будет прочтено? Я стала советоваться с моими друзьями и знакомыми, из которых некоторые знавали моего покойного мужа. Мнения их разделились. Одни говорили, что к этим гнусным клеветам надо отнестись с презрением, которое они заслуживают. Говорили, что значение Федора Михайловича в русской и всемирной литературе настолько высоко, что клеветы не повредят его светлой памяти; указывали и на то, что появление письма не вызвало даже никаких толков в текущей литературе, до того большинству пишущих была ясна клевета и понятен клеветник. Другие говорили, что, напротив, мне необходимо протестовать, помня пословицу: «Calomniez, calomniez, il en reste toujours quelque chose!» («Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется!» (франц.)
Многие, возмущенные письмом Страхова, находили, однако, что одно
Говоря со многими лицами по поводу этого злосчастного, так омрачившего последние мои годы письма, я спрашивала, как они представляют себе, — что побудило Страхова написать его письмо? Большинство склонялось к тому, что это было «jalousie de métier» (профессиональная зависть, франц. —
Н. Н. Страхов. Конец 1880-х гг.
«Кто, в сущности, был Страхов? Это исчезнувший в настоящее время тип «благородного приживальщика», каких было много в старину. Вспомните, он месяцами гостит у Толстого, у Фета, у Данилевского, а по зимам ходит по определенным дням обедать к знакомым и переносит слухи и сплетни из дома в дом. Как писатель-философ он был мало кому интересен, но он был всюду желанный гость, так как всегда мог рассказать что-нибудь новое о Толстом, другом которого он считался. Дружбою этою он очень дорожил, и, будучи высокого о себе мнения, возможно, что считал себя опорою Толстого. Каково же могло быть возмущение Страхова, когда Толстой, узнав о смерти Достоевского, назвал усопшего своей «опорой» и высказал искреннее сожаление, что не встречался с ним. Возможно, что Толстой часто восхищался талантом Достоевского и говорил о нем, и это коробило Страхова, и, чтоб пресечь это восхищение, он решил взвести на Достоевского ряд клевет, чтобы его светлый образ потускнел в глазах Толстого. Возможно, что у Страхова была и мысль отомстить Достоевскому за нанесенные когда-то обиды, очернив его пред потомством, так как, видя, каким обаянием пользуется его гениальный друг, он мог предполагать, что впоследствии письма Толстого и его корреспондентов будут напечатаны, и хоть чрез много-много лет злая цель его будет достигнута».
Не разделяя исключительное мнение моего собеседника, я закончу этот тяжелый эпизод моей жизни словами письма Страхова: «В человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости» (
Философова Анна Павловна — литератор, деятельница женского движения в России, жена главного военного прокурора, члена Государственного совета; в конце 1870-х годов сблизилась с Ф. М. Достоевским, считая его «дорогим нравственным духовником», состояла с ним в переписке, писатель ценил и любил ее, часто бывал у нее, считал, что у нее «прекрасное умное сердце».
Трубецкая Зинаида Александровна[124] — внучка А. П. Философовой по линии матери, ее дядя Владимир Владимирович — сын Анны Павловны. В семье свято хранили воспоминания о Ф. М. Достоевском. Историю с девочкой, так ранившую в детстве Достоевского, З. А. Трубецкая слышала от своего дяди — Владимира Владимировича.
«Мой дядя Владимир Владимирович рассказывал нам следующий эпизод, очевидцем которого он был сам.
На этот раз гостей у Анны Павловны было немного, и после обеда все гости, среди которых был и Достоевский, перешли в маленькую гостиную пить кофе. Горел камин, и свечи люстр освещали красивые отливы платьев и камней. Началась беседа. Достоевский как всегда забрался в угол. Я, рассказывал дядя, по молодости лет подумывал, как бы удрать незаметно… Как вдруг кто-то из гостей поставил вопрос: какой, по вашему мнению, самый большой грех на земле? Одни сказали — отцеубийство, другие — убийство из-за корысти, третьи — измена любимого человека… Тогда Анна Павловна обратилась к Достоевскому, который молча, хмурый, сидел в углу. Услышав обращенный к нему вопрос, Достоевский помолчал, как будто сомневаясь, стоит ли ему говорить. Вдруг его лицо преобразилось, глаза засверкали, как угли, на которые попал ветер мехов, и он заговорил. Я, рассказывает дядя, остался, как прикованный, стоя у двери в кабинет отца, и не шелохнулся в течение всего рассказа Достоевского.
Достоевский говорил быстро, волнуясь и сбиваясь… Самый ужасный, самый страшный грех — изнасиловать ребенка. Отнять жизнь — это ужасно, говорил Достоевский, но отнять веру в красоту любви — еще более страшное преступление. И Достоевский рассказал эпизод из своего детства. Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных, рассказывал Достоевский, где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» И вот какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню, рассказывал Достоевский, меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может, и этим самым страшным преступлением я казнил Ставрогина в «Бесах»…
Этот рассказ я неоднократно слышала от своего дяди и помню, как он был страшно возмущен, когда прочел печально известное письмо Страхова к Л. Толстому, в котором Страхов приписал преступление Ставрогина самому Достоевскому. Дядя снова вспомнил рассказ Достоевского в салоне Анны Павловны и сказал, что это чудовищная клевета, что этого не могло быть даже и в
Глава тридцать восьмая. «ЧЕМ БОЛЬШЕ Я ЖИВУ, ТЕМ СИЛЬНЕЕ ЧУВСТВУЮ, КАК БЛИЗОК МНЕ ПО ДУХУ ДОСТОЕВСКИЙ»
Толстой о Достоевском (по материалам писем, дневников, воспоминаний)
Л. Н. Толстой. Москва. 1862
«Благодарствуйте за ваше письмо — писать мне некогда, а пожалуйста сделайте одно: достаньте
Л. И. Веселитская (Микулич)
«Я все-таки его обыграла и сказала: — Простите, Федор Михайлович. […] не выпуская из рук колоды, он рассматривает меня довольно бесцеремонно и внимательно и спрашивает: «А вы капризны? вы добры? великодушны? А вы набожны? Много молитесь? Как вы молитесь? …А зло помните или прощаете? Как вы прощаете?..» Я еще мало себя знала, да и никогда об этом не думала. Старалась отвечать как можно короче и правдивее. Потом, не утерпев, я спросила его, как он начал писать, писал ли предварительно стихи и не писал ли что до «Бедных людей» или это был его первый опыт. Нет, стихов он не писал, то есть писал, но только шуточные. А серьезно никогда не мог. До «Бедных людей» он ничего оригинального не написал, а начал с того, что переводил романы, которые ему нравились, романы Бальзака…
Он восхищался Бальзаком и, услышав, что я ничего, кроме «Eugenie Grandet», не читала, сказал мне непременно прочесть «Le pere Goriot», «Les parents pauvres» и «Un grand homme de province a Paris» («Евгения Гранде», «Отец Горио», «Бедные люди», «Утраченные иллюзии». —
— Прочтите это. Если понравится, я вам еще укажу и скажу, что в них хорошо. Я спросила его, как он находит Золя по сравнению с Бальзаком. Он сказал, что из всего написанного Золя он прочел только два романа — «Nana» и «La fortune des Rougons» («Нана», «Карьера Ругонов»), а больше решил не читать, потому что скучно. И так подробно и такие ненужные подробности…
— Так что Бальзака вы ставите выше?
— Неизмеримо. Он и умней и интересней.
— Ну, а кого вы ставите выше, Бальзака или себя?
Достоевский не усмехнулся моей простоте и, подумав секунду, сказал:
— Каждый из нас дорог только в той мере, в какой он принес в литературу что-нибудь свое, что-нибудь оригинальное. В этом все. А сравнивать нас я не могу. Думаю, что у каждого есть свои заслуги.
Мне хотелось спросить, что он скажет о Толстом, но так как уже заговорили о французах, то помянули Флобера, Гонкуров и Доде, из которых он читал и ценил первого, кажется, впрочем, за один только роман.
О Толстом он выразился:
— Это сила! И талант удивительный. Он не все еще сказал. Затем он заговорил о писателях и о писательстве вообще. К сожалению, точных слов его я тогда не записала. Но, сколько помню, он говорил, что жизнь нашего общества несомненно в будущем изменится, мы шагнем вперед (народ толкнет нас на этот шаг); идеалы наши вырастут, грехи наши опротивеют нам, мы будем краснеть перед тем, чем теперь шутим и развлекаемся. И в какой мере изменится жизнь, изменится и литература. В свое время явятся и выразители этой новой жизни, нужды нет, что сейчас не слышно о молодых талантах.
Мысли долговечнее нас, и надо думать, что — сознательно или бессознательно — одно поколение продолжает работу другого. Свет не погаснет и т. д. Но говорил он все это, конечно, гораздо лучше, живее и интереснее. Прощаясь, он пожал мне руку и сказал:
— Вот вы прочтете «Le pere Goriot», и мы тогда потолкуем…»[126]
Г. А. Русанов с внуком
«Разговор наш… коснулся, между прочим, Достоевского.
— «Записки из мертвого дома» — прекрасная вещь, но остальные произведения Достоевского я не ставлю высоко. Мне указывают на отдельные места. Действительно, отдельные места прекрасны, но в общем, в общем — это ужасно! Какой-то выделанный слог, постоянная погоня за отысканием новых характеров, и характеры эти только намеченные. Вообще Достоевский говорит, говорит, и в конце концов остается какой-то туман над тем, что он хотел доказать. У него какое-то странное смешение высокого христианского учения с проповедованием войны и преклонением перед государством, правительством и попами.
— «Братья Карамазовы» вы читали?
— Не мог дочитать.
— Недостаток этого романа, — сказал я, — тот, что все действующие лица, начиная с пятнадцатилетней девочки, говорят одним языком, языком самого автора.
— Мало того, что они говорят языком автора, они говорят каким-то натянутым, деланным языком, высказывают мысли самого автора.
— Но «Преступление и наказание»? Это его лучший роман. Что вы о нем скажете?
— «Преступление и наказание»? Да, лучший. Но вы прочтите несколько глав с начала, и вы узнаете все последующее, весь роман. Дальше рассказывается и повторяется то, что вами было прочитано в первых главах… Михайловский правду писал тогда о Достоевском…
— В статье «Жестокий талант»?
— Да, и в этой статье, и в той, которую написал он после похорон Достоевского… Вот посмотрим, что напишет Страхов. Ему поручено составить биографию Достоевского, и она уже готова.
— Читали вы статью Михайловского о вас, напечатанную в 1875 году, под заглавием «Десница и шуйца Льва Николаевича»?
— Нет… Не помню, не читал… Вообще Михайловский очень хорошо пишет. Вы читали его «Герои и толпа»? Я с удовольствием прочитал…»[128]
«— Скажите, пожалуйста, Лев Николаевич, в каком возрасте можно дать детям ваше «Детство»?
— Да ни в каком.
— Как ни в каком?!
— По-моему, так. «Детство и отрочество» не думаю, чтобы было полезно детям. Вот «Кавказский пленник», — вдруг особенно оживившись, сказал Толстой, — «Жилин и Костылин» — вот это я люблю. Это дело другое.
«Кавказский пленник» можно дать детям, и они любят его. Хотя это могло бы быть и лучше.
— Чем же?
— Язык можно было бы сгладить несколько, некоторые резкие народные выражения заменить другими, но уж я этого не могу. Я всегда пишу так, — слегка улыбнувшись, сказал Толстой.
— Относительно «Детства и отрочества» я не могу согласиться с вами, — возразил я. — Я читал мнение, которое мне кажется совершенно справедливым, о том, что лучшее чтение для детей — это книги, написанные для взрослых и притом, конечно, истинно художественные.
— Да, это правда.
— И в пример таких полезных для детского чтения книг мне приходилось встречать указание на ваше «Детство и отрочество» и на первую часть «Копперфилда».
Толстой промолчал.
— Наконец я могу сослаться, — продолжал я, — на мнение Достоевского, который на вопрос о том, какие книги следует читать подросткам, сказал, что им следует давать Пушкина, Гоголя, Тургенева и Гончарова, если хотите, говорил он, мои сочинения не думаю, чтобы пригодились, Лев Толстой должен быть прочтен весь.
Толстой улыбнулся и ничего не сказал…» (ТВ С. Т. I. С. 299–300).
«Я (Русанов о себе. —
«Разговор коснулся Щедрина.
— Вы читали его «Современную идиллию»? — спросил меня Толстой. — Помните суд над пискарями?
— Да, помню, — ответил я, — там хороши еще лоботрясы.
— Это прелестно, — сказал Толстой и при этом привел на память небольшую цитату из Щедрина, в которой говорилось о лоботрясах. — Хорошо он пишет, — закончил Толстой, — и какой оригинальный слог выработался у него.
— Да, — сказал я и потом прибавил: — Такой же в своем роде оригинальный слог был у Достоевского.
— Нет, нет, — возразил Толстой, — у Щедрина великолепный, чисто народный, меткий слог, а у Достоевского что-то деланное, натянутое…» (ТВ С. Т. I. С. 307).
В. Г. Чертков. 1883
«Присылаю вам книгу с своими выписками, которую вы хотели видеть… О Достоевском я записал почти все стихи, появившиеся в газетах. Его смерть была для меня большим лишением — я только что собирался с ним познакомиться. Мне кажется, что я никогда не слышал высшего и лучшего толкования учения Христа в приложении к жизни, чем то, которое он дает в Идиоте, и, главным образом, — в Алексее Карамазове. — Я вам намеренно сообщаю свою тетрадь выписок и свое впечатление от Достоевского, для того чтобы вы видели меня лучше и чтобы, вследствие этого, отношения между нами были бы возможно полезнее для меня» (85, 25).
Г. П. Данилевский
«Граф с сочувствием говорил об искусстве, о родной литературе и ее лучших представителях. Он горячо соболезновал о смерти Тургенева, Мельникова-Печерского и Достоевского. Говоря о чуткой, любящей душе Тургенева, он сердечно сожалел, что этому преданному России, высокохудожественному писателю пришлось лучшие годы зрелого творчества прожить вне отечества, вдали от искренних друзей и лишенному радостей родной, любящей семьи.
— Это был независимый, до конца жизни, пытливый ум, — выразился граф Л. Н. Толстой о Тургеневе, — и я, несмотря на нашу когда-то мимолетную размолвку, всегда высоко чтил его и горячо любил. Это был истинный, самостоятельный художник, не унижавшийся до сознательного служения мимолетным потребам минуты. Он мог заблуждаться, но и самые его заблуждения были искренни.
Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля, не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него, в любой момент, нельзя закурить сигару…» (ТВ С. Т. 1. С. 341–342).
«Кстати — радостное сообщение — Достоевская согласилась на издание нами отрывка из Братьев Карамазовых о Зосиме с желаемым нам выпуском. Я этого не ожидал и рад с нескольких сторон, а, главное, рад, что такая чудная вещь дойдет до наших читателей» (85, 404).
«…Цельных людей в последнее время встречал мало, но разбросанного света среди тьмы, теплящихся искор поразительно много в сравнении с тем, что было хоть три года тому назад. Здесь, например, новый профессор философии, Грот[132], живой, свежий человек — очень близок к нашим взглядам […] Напишите свой рассказ[133], только как можно избегайте нецензурного. Всё запрещают. Крестника[134] запретили. Старца Зосиму[135] и того запретили. Целую вас. Передайте наш привет Эсфири[136]. Л. Т.» (64, 4).
[…] Если уже говорить о воздействии на других, о чем я не должен думать и стараюсь не думать, то я всегда об одном бессознательно стараюсь, чтобы направить зрение людей на вечное одно солнце, а самому отскочить; и видеть, что меня считают за солнце, не из скромности (тут не может быть и речи об этом), а из стыда и жалости и омерзения к себе, всегда при этом испытываю мучительное чувство. […]
Посылаю вам письмо Тищенко (Федор Федорович — крестьянский писатель, состоял в переписке и встречался с Толстым. —
Л. Н. Толстой и А. Ф. Кони. 1904
«Вспоминая общее впечатление от того, что говорил в 1887 году Лев Николаевич, я могу восстановить в памяти некоторые его мысли по тем заметкам, которые сохранились в моем дневнике… Мне хочется привести кое-что из этого в том именно виде, в котором оно первоначально выливалось из уст Льва Николаевича.
— В каждом литературном произведении, — говорил он, — надо отличать три элемента. Самый главный — это содержание, затем любовь автора к своему предмету и, наконец, техника. Только гармония содержания и любви дает полноту произведению, и тогда обыкновенно третий элемент — техника — достигает известного совершенства сам собою. У Тургенева, в сущности, немного содержания в произведениях, но большая любовь к своему предмету и великолепная техника. Наоборот, у Достоевского огромное содержание, но никакой техники; а у Некрасова есть содержание и техника, но нет элемента действительной любви» (ТВ С. Т. I. С. 397–398).
«…О многом, многом хочется и нужно писать вам — теперь хоть самое главное. Посылаю назад рукопись Марка Аврелия. Хорошо. Нужно хорошее биографическое вступление. Некоторые — я вычеркнул, некоторые очертил карандашом — считаю лучше выкинуть. Чем короче, тем сильнее. Еще посылаю рукопись Семенова Солдатка (повесть С. Т. Семенова. —
Вера и Маша Кузминские. 1883
«Девочки ваши, милые друзья Саша и Таня, очень милы — обе, каждая в своем роде, и живут прекрасно, не праздно. Вера переписывает усердно библиотеку, а Маша пишет, шьет, читает, и нынче с ней мы учили, bitte, Машиных учениц и учеников (крестьянских детей из школы, организованной М. Л. Толстой. —
«Лев Николаевич очень жалеет, что Герцен недоступен нашей публике и в особенности молодежи: чтение его может только отрезвить и отвратить от революционной деятельности.
— Французам, англичанам или немцам, литературы которых обладают большим числом великих писателей, чем наша литература, легче перенести утрату одного из них. Но у нас кого читать, много ли у нас великих писателей? — говорил Толстой. — Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Герцен, Достоевский, ну… я (без ложной скромности), некоторые прибавляют Тургенева и Гончарова. Ну вот и все. И вот один из них выкинут, не существует для публики — невознаградимая утрата!
Лев Николаевич видел Герцена в Лондоне, и тот произвел на него сильное впечатление. Но политика тогда не занимала его, он увлекался другим.
— На мне были тогда надеты шоры, — говорил Толстой, — и я видел только то, чем увлекался тогда» (ТВ С. Т. I. С. 318).
А. В. Цинглер
«Кто-то поднимает вопрос, что именно главное в художественном произведении.
— В художественном произведении, — говорит Лев Николаевич, — должно быть непременно что-нибудь новое, свое. Дело как раз не в том, как писать. Прочтут «Крейцерову сонату»… Ах, вот как нужно писать: ехали в вагоне и разговаривали… Нужно непременно в чем-нибудь пойти дальше других, отколупнуть хоть самый маленький свежий кусочек… И вот почему у Достоевского в «Преступлении и наказании»
«Жизнь ваша, судя по вашему письму и по тому, как я помню вас, очень хорошая. Не тяготитесь ею, а благодарите за нее Бога. Можно сомневаться о том, полезно или нет чтение рабочему народу, но когда приходят просить почитать и вы даете Достоевского вместо Гуака (лубочная повесть, массовое «чтиво» для народа. —
Книг не знаю, каких вам нужно. Напишите список того, что бы желали иметь, и, может быть, я найду или достану» (65, 50).
А. В. Жиркевич. 1890
«Пользуясь тем, что не все время в Ясной Поляне я был с Толстым и его семьей, я делал наедине карандашом заметки в мою дорожную записную книжку и теперь, вернувшись в Москву, по этим записям и по памяти восстанавливаю мои беседы с Толстым. Вот разговоры с ним об искусстве и литературе.
Толстой. Во всяком произведении должны быть три условия для того, чтобы оно было полезно людям: а) новизна содержания, б) форма, или, как принято у нас называть, талант, и в) серьезное, горячее отношение автора к предмету произведения. Первое и последнее условия необходимы, а второго может и не быть. Я не признаю таланта, а нахожу, что всякий человек, если он грамотен, при соблюдении двух других указанных мною условий может написать хорошую вещь. Я собирался вам на эту тему писать огромное письмо, но я знал, что оно разрастется в целую статью, и очень рад, что могу теперь переговорить с вами лично. Для примера я укажу на известных наших писателей. Достоевский — богатое содержание, серьезное отношение к делу и дурная форма. Тургенев — прекрасная форма, никакого дельного содержания и несерьезное отношение к делу. Некрасов — красивая форма, фальшивое содержание, несерьезное отношение к предмету и т. д.» (ТВ С. Т. I. С. 474).
Л. П. Никифоров
«Очень, очень был рад получить ваше доброе письмо, дорогой Лев Павлович. Я последнее время не избалован выражениями ласки и любви и потому особенно ценю их, тем более от людей, которыми дорожишь. […]
Как вы мне не сказали о книжке о Достоевском — это очень интересует меня; и я уверен, книжка будет прекрасная (Никифоров составлял книжку: «Ф. М. Достоевский. Задачи русского народа».) Хоть одно его изречение о том, что всякое дело добра, как волна, всколыхивает всё море и отражается на том берегу («Из бесед и поучении старца Зосимы»; «Братья Карамазовы», часть вторая, книга шестая, гл. III. —
[…] Ну, пока прощайте. Привет всем вашим. Может, и приведет Бог свидеться. — Любящий вас Л. Т.» (65, 281).
«Дорогой Владимир Васильевич […]
Колебался я отвечать, потому что мне не ясен ваш вопрос. Вы как-то связываете сознание того, что вы пользуетесь насилием, с состраданием к мучающимся и мученным людям. Я связи этой не вижу. Это первое, а второе не согласен с тем, что вы живете насилием. Я сужу по себе; я живу в условиях гораздо худших, чем вы, и все-таки не считаю, что я живу насилием. Да и вообще не понимаю хорошенько, что разуметь под этими словами. Я не живу насилием в том смысле, что знаю, что всякий раз, как мне представится вопрос, употребить ли насилие, или нет, я не пожелаю насилия и не употреблю его сознательно. […] — Но сказать, что я никогда не употреблю насилия или незаметно для себя не воспользуюсь им — не могу, потому что сказать это значит сказать, что я свят. И колебаться и сомневаться о том, действительно ли я не участвую в насилии, я не могу, потому что знаю очень хорошо, что было, когда я участвовал в нем, знаю, что всё мое миросозерцание и вся жизнь моя другие и что я не обманываю себя, когда думаю, что ненавижу насилие и всеми силами души стремлюсь жить без него, т. е. жить по закону Бога — любовью. […]
Скажите Льву Павловичу, что я благодарю его за книги, я не успел еще прочесть их, но просмотрел, и Достоевского. Как я и ждал, мне нравится, хотя жалко, что из одного «Дневника Писателя» (Никифоров Л. П. «Ф. М. Достоевский. Задачи русского народа»: «Составлено по «Дневнику писателя» (СПб., 1891). —
Пишите, я буду отвечать. Что делаете и собираетесь делать? Л. Т.
Не взыщите за нескладность письма, я 2-й день в сильнейшем гриппе — кашель и жар» (65, 295–296).
«[13 июня] Писал хорошо последнюю главу (VIII главу о непротивлении для трактата «Царство Божие внутри вас». —
«Помнится мне, Лев Николаевич, что несколько лет тому назад вы мне говорили, что не читали еще «
А между тем я от времени до времени читаю эту книжечку своим друзьям, и она
Читая тогда эту статью и потом перечитывая ее для того, чтобы разбить ее на параграфы, я почему-то всё вспоминал вас, и так захотелось послать ее вам на прочтение. И я не решился сдержать этой своей потребности и посылаю книжечку этою же почтою заказной бандеролью…» (87, 134).
Получил ваше письмо 17 марта, дорогой Владимир Григорьевич, и отвечаю по пунктам. Карамазовых (роман Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы». —
[Продолжение работы над «Царством Божием внутри вас»
2–5 ноября. Чтение «Братьев Карамазовых» Достоевского (см. письма к С. А. Толстой от 2 и 5 ноября).
7 ноября. Чтение статьи Вл. Соловьева «Смысл любви» (см. письмо к H. Н. Ге-сыну от 8 ноября)]
Первое Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского, один из комплектов которого хранится в Яснополянской библиотеке писателя. Роман «Братья Карамазовы» напечатан в двух томах — 13 и 14. Первый том содержит пометки Льва Толстого, о которых речь пойдет в статье «Я есмь, и я люблю…». Л. Н. Толстой за чтением «Братьев Карамазовых» (см. ниже).
«Вчера получили твое письмо и писал тебе с Олсуфьевым. Мы живем по-старому. У Тани мигрень, но она с нами обедает и даже не лежит. Читаем вслух Карамазовых (роман Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы». —
«Вчера не писал тебе, милый друг, но зато видел тебя всё во сне […] Я совсем здоров; немножко работаю физически и, когда могу, как нынче, много над своей работой. У нас снег и зимний путь, а в Бегичевке[143] нет, и Иван Александрович (Стебут — общественный деятель и практик по сельскому хозяйству. —
С. А. Толстая с младшими детьми. 1892
М. О. Меньшиков с сыном Яшей и Л. И. Веселитской-Микулич
«Лев Николаевич сказал, что Боборыкин (русский писатель, автор знаменитого романа «Китай-город». —
Лев Николаевич спросил меня, видала ли я когда-нибудь Достоевского.
— Да, я встречала его.
Он раскрыл какой-то иллюстрированный журнал и спросил:
— Похож?
Льву Николаевиче не довелось с ним встречаться, но он много слыхал о нем от Страхова. Я сказала ему, что когда я расспросила Страхова, кого он больше любит, Толстого или Достоевского, он не задумываясь сказал: «конечно, Толстого».
— Да за что же он мог любить Достоевского? — с удивлением спросил Ге.
— Ну, как же, единомышленники, — сказал Лев Николаевич.
Заговорили о «Братьях Карамазовых», и Лев Николаевич сказал, что Алеша непременно ушел бы из монастыря. Я слыхала от приятельницы Достоевского о предполагаемом продолжении Карамазовых и сказала:
— Вы правы. В следующей части предполагалось падение Алеши.
Лев Николаевич и Ге бегло переглянулись, и я поняла, что им было дико назвать уход из монастыря падением» (Микулич В. С. 25–26).
«Затем Толстой стал говорить об искусстве.
— Изящная литература теперь кончилась как новое. Кончились и скульптура и архитектура… изящная. В музыке всё старые формы продолжаются. Только в живописи еще что-то трясется. Прежде в литературе было не то — вырабатывались новые формы. «Записки охотника», «Мертвые души», «Записки из Мертвого дома», Аксакова «Семейная хроника», наконец… без ложной скромности, мое «Детство и oтрочество» — это все были новые формы… Теперь это кончилось…
— Лев Николаевич, что вы посоветуете мне читать? — спросил Боря, сидевший за столом против него.
— Читайте Достоевского. Вот «Бесы» его прочтите.
Толстой стал говорить о Достоевском и хвалить роман «Бесы». Из выведенных в нем лиц он остановился на Шатове и Степане Трофимовиче Верховенском. В особенности нравится ему Степан Трофимович.
— А можно ли, — спросил я, — дать Боре «Анну Каренину» и вообще в каком возрасте можно дать ее?
— После смерти.
Все рассмеялись. Толстой улыбнулся» (ТВ С. Т. I. С. 322–323).
В. Ф. Лазурский
«Когда мы после обеда косили, Лев Николаевич припомнил вчерашний разговор:
— Что это вы все задираете Николая Николаевича (Страхова. —
— В чем же его главная сила? — спросил я о Николае Николаевиче. — В тонком художественном чутье?
— Отчасти в этом. А главное, он очень осторожен и имеет то, что китайцы называют «уважением» (у них это особенная духовная способность — уметь уважать). Он всегда сумеет взглянуть на предмет с наиболее выгодной его стороны и осветить ее. Но вообще он не блестящий талант; это я должен сказать, хоть и очень его люблю» (ТВ С. Т. 2. С. 18).
«Возвратившись домой около десяти часов вечера, застали Николая Николаевича (Страхова. —
«Когда Николай Николаевич по поводу Сони из «Преступления и наказания» Достоевского сказал, что это совершенная выдумка, что просто стыдно читать об этой Соне, Лев Николаевич сказал:
— Вот как вы строго судите, и верно. Я считаю в «Преступлении и наказании» хорошими лишь первые главы; это шедевр. Но этим все исчерпано; дальше мажет, мажет» (ТВ С. Т. 2. С. 23).
Из «Разговоров с Толстым» (воспоминания вышли в Нью-Йорке в 1904 г.)
«Превыше всего Толстой ставит откровенность и ясность. Ошибки и заблуждения человека, который ясен и прост, могут быть гораздо более поучительными, чем полуправда людей, предпочитающих неопределенность. Выражать свои мысли так, чтобы тебя не понимали, — грех. Главный недостаток Уолта Уитмена состоит в том, что, при всем его воодушевлении, ему недостает ясной философии жизни. Может показаться, что он авторитетно и недвусмысленно высказывается по целому ряду жизненных вопросов, на самом же деле он стоит на перепутье двух дорог и так и не говорит, какой путь избрать.
Великая литература рождается тогда, когда пробуждается высокое нравственное чувство. Взять, например, период освободительных движений, борьбу за отмену крепостного права в России й борьбу за освобождение негров в Соединенных Штатах. Посмотрите, какие писатели появились тогда в Америке: Гарриет Бичер-Стоу, Торо, Эмерсон, Лоуэлл, Уитьер, Лонгфелло, Уильям Ллойд Гаррисон, Теодор Паркер, а в России — Достоевский, Тургенев, Герцен и другие, чье влияние на образованные «круги русского общества, по мнению Толстого, было очень велико. Последующий период, когда люди были уже не способны приносить материальные жертвы ради нравственных целей, оказался бы полностью бесплодным, если бы некоторые писатели, воспитанные и сформировавшиеся в героическую эпоху, не продолжали ее великих традиций» (ТВ С. Т. I. С. 436–437).
«В начале января 1897 года Лев Николаевич как-то зашел к нам вечером (в это время семья Русановых жила в Москве. —
Бывшая у нас недавно вдова известного харьковского профессора Потебни рассказывала, что муж ее не любит Достоевского и Гоголя. Услышав об этом, Лев Николаевич заметил:
— Достоевского — это я понимаю; надо сказать, что как художник он часто невозможен. Но почему Гоголя — не понимаю. — Он помолчал и прибавил: — Люблю таких независимых людей с собственным мнением.
Когда Лев Николаевич собрался уже уходить, отец (Г. А. Русанов. —
— Да, я действительно видел его, — ответил Лев Николаевич…» (ТВ С. Т. 2. С. 78–79).
«Получил ваше хорошее письмо и порадовался тому христианскому, свободному, бодрому настроению, которым оно проникнуто, и вместе с тем испугался и продолжаю бояться за вас, — за то, чтобы вы не увлеклись борьбой, неизбежной в христианской жизни, но законной только тогда, когда человек поставлен в необходимость или отречься от того, что ему дороже жизни, или бороться (христианским орудием терпеливого перенесения гонений за неисполнение противных его сознанию требований), а не тогда, когда человек увлекается самой борьбой, борется для борьбы. Вот этого я боюсь за вас, милый Сократ, и против этого желал бы предостеречь вас. […] Я всегда вспоминаю Достоевского, который говорил о том, как смешно видеть человека, желавшего перевернуть весь мир и не могущего обойтись без папирос и готового на всё, только бы ему дали покурить. Я говорю не о курении, а о том, что самое важное не борьба, а то, чтобы орудия борьбы, т. е. люди, были сильны верою, были чисты, как голуби, и мудры, как змеи. А если люди будут таковы, то они без борьбы будут побеждать.
Так, например, я боюсь, чтобы распространение вами статьи о духоборах не вызвало бы против вас каких-либо репрессалий, которые огорчат ваших родителей и вами перенесутся, может быть, не так легко, как вы думаете.
Дело духоборов очень тревожит правительство, и на днях у моих двух ближайших друзей Черткова и Бирюкова был обыск, отобраны все бумаги, и сами они сосланы — один за границу, а другой в Курляндию.
Я не могу не бояться и не страдать за моих друзей, за те гонения, которым они подвергаются […]
Вот я и за вас боюсь и пожалуйста не распространяйте ничего, а вступайте в борьбу только тогда, когда вам нельзя будет поступить иначе. Пишу это вам, потому что полюбил вас. Пишите» (66, 25–26).
«…За чаем он, полный интересов своего эстетического сочинения, говорил о том, что подбирает примеры из всемирной литературы для того, чтобы указать образцы истинного, по его мнению, искусства: 1) проникнутого христианским чувством, 2) объединяющего людей. Нашел и может указать лишь несколько произведений В. Гюго, Диккенса, Достоевского, Шиллера. О «Натане мудром» Лессинга еще подумает, перечитает» (ТВ С. Т. 2, С. 39).
С. Т. Семенов
«Когда открылся Художественный театр и вся Москва восхищалась «Федором Иоанновичем» Алексея Толстого, Лев Николаевич оставался в стороне один и удивлялся, как это могут люди так восхищаться такой посредственной, неоригинальной, фальшивой вещью…
— Я уверен, — говорил он, — что Федор Иоаннович был не такой, и Борис Годунов тоже.
Кто-то сказал, что Федор Иоаннович имеет много общего с «идиотом» Достоевского.
— Вот неправда, ничего подобного ни в одной черте. Помилуйте, как можно сравнивать «идиота» с Федором Ивановичем, когда Мышкин — это бриллиант, а Федор Иванович — грошовое стекло — тот стоит, кто любит бриллианты, целые тысячи, а за стекло никто и двух копеек не даст. У Алексея Толстого есть ценные вещи, но не драмы. Возьмите «Сон статского советника Попова», ах, какая это милая вещь, вот настоящая сатира, и превосходная сатира» (ТВ С. Т. I. С. 418–419).
В. А. Поссе
«На другой день после первого знакомства Горького с Толстым я снова был в Хамовниках, на этот раз один.
— Я, кажется, вчера обидел вашего приятеля, — сказал мне Толстой. — Я не сказал ему главного. За ним всегда останется крупная заслуга. Он показал нам живую душу в босяке. Достоевский показал ее в преступнике, а Горький — в босяке. Жаль только, что он много выдумывает. Я говорю, разумеется, не о фабуле. Фабулу можно выдумывать. Я говорю о выдумке психологической. Допустим, вы пишете роман и рассказываете в нем, что ваш герой отправился на Северный полюс и, встретив там свою возлюбленную, обвенчался с ней. Выдумка вполне допустимая. Но если вы описываете душевное состояние приговоренного к смертной казни и заставите его думать и чувствовать так, как он при данных условиях не может, то это будет выдумка недопустимая, выдумка вредная» (ТВ С. Т. 2. С. 54–55).
П. А. Сергеенко
«Лев Николаевич все время говорит о Чехове и благословляет меня на поездку в Петербург (Сергеенко уезжал по просьбе Чехова в Петербург для переговоров с издателем «Нивы» А. Ф. Марксом об издании собрания сочинений Чехова. —
— Ведь Марксу теперь остается издать только меня и Чехова, который гораздо интереснее Тургенева или Гончарова. Я первый приобрел бы полное собрание его сочинений. Так и скажите Марксу, что я настаиваю…
Восхищение Достоевским:
— Его небрежная страница стоит целых томов теперешних писателей. Я для «Воскресения» прочел недавно «Записки из Мертвого дома». Какая это удивительная вещь!» (ТВ С. Т. 2. С. 115).
«Его отношение к Горькому значительно понизилось.
— Да, у него многое ярко и интересно, но часто преувеличенно и грубовато. Не знаю, не думаю, чтобы он создал что-нибудь истинно хорошее. Очень его превознесли, и это, пожалуй, может дурно отразиться на нем. Но он мне все-таки нравится. А главное, как это легко он усвоил все, что называется цивилизацией. Его напрасно сравнивают с Чеховым. Чехов удивителен и больше всего напоминает Мопассана. Я недавно вновь прочитал почти всего Чехова, и все у него чудесно, но не глубоко, нет, не глубоко. С внешней стороны это перлы и даже сравнивать нельзя с прежними писателями: с Тургеневым, Достоевским или со мной. Но у Достоевского, при всей его безобразной форме, попадаются часто поразительные страницы, и я понимаю Тэна, который зачитывался Достоевским. Читаешь и захватываешься тем, что чувствуешь, что автор хочет тебе сказать самое лучшее, что есть в нем, и пишет он тоже потому, чтобы высказать то, что назрело в его душе. У теперешних же писателей этого желания сказать что-то мне и нет. Особенно это ярко у Чехова. И манера какая-то особенная, как у импрессионистов. Видишь, человек без всякого усилия набрасывает какие-то яркие краски, которые попадаются ему, и никакого соотношения, по-видимому, нет между всеми этими яркими пятнами, но в общем впечатление удивительное…» (ТВ С. Т. 2. С. 119).
Л. Н. Толстой и А. М. Горький в Ясной Поляне. Фотография С. А. Толстой. 1901
«Чаще всего он (Лев Толстой. —
— Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, — я уверен, что нарочно, из кокетства. Он форсил; в «Идиоте» у него написано: «В наглом приставании и афишевании знакомства». Я думаю, он нарочно исказил слово афишировать, потому что оно чужое, западное. Но у него можно найти и непростительные промахи: идиот говорит: «Осел — добрый и полезный человек», но никто не смеется, хотя эти слова неизбежно должны вызвать смех или какое-нибудь замечание. Он говорит это при трех сестрах, а они любили высмеивать его. Особенно Аглая. Эту книгу считают плохой, но главное, что в ней, плохо, это то, что князь Мышкин — эпилептик. «Будь он здоров — его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтоб написать его здоровым, у Достоевского не хватило храбрости[152]. Да и не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен — весь мир болен…» (ТВ С. Т. 2. С. 423).
Леопольд Сулержицкий
«Читал Сулеру (Сулержицкий Леопольд Антонович — режиссер Московского Художественного театра, близкий знакомый Толстого. —
— Ты что? Не нравится? — спросил Лев Николаевич.
— Уж очень жестоко, точно у Достоевского. Эта гнилая девица, и груди у нее, как блины, и все. Почему он не согрешил с женщиной красивой, здоровой?
— Это был бы грех без оправдания, а так — можно оправдаться жалостью к девице — кто ее захочет — такую?
— Не понимаю я этого…
— Ты многого не понимаешь, Левушка, ты не хитрый…
Пришла жена Андрея Львовича, разговор оборвался, а когда она и Сулер ушли во флигель, Лев Николаевич сказал мне:
— Леопольд — самый чистый человек, какого я знаю. Он тоже так: если сделает дурное, то — из жалости к кому-нибудь» (ТВ С. Т. 2. С. 423–424).
«Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя» (ТВ С. Т. 2. С. 425).
«Как Василий Буслаев, он (Толстой. —
Во Льве Николаевиче есть много такого, что порою вызывало у меня чувство, близкое ненависти к нему, и опрокидывалось на душу угнетающей тяжестью. Его непомерно разросшаяся личность — явление чудовищное, почти уродливое, есть в нем что-то от Святогора-богатыря, которого земля не держит. Да, он велик! Я глубоко уверен, что помимо всего, о чем он говорит, есть много такого, о чем он всегда молчит […]
…с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в «самое главное» — в смерть.
Всю жизнь он боялся и ненавидел ее, всю жизнь около его души трепетал «арзамасский ужас», ему ли, Толстому, умирать? Весь мир, вся земля смотрит на него; из Китая, Индии, Америки — отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа — для всех и — навсегда! Почему бы природе не сделать исключения из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие, — почему? Он, конечно, слишком рассудочен и умен для того, чтобы верить в чудо, но, с другой стороны, — он озорник, испытатель и, как молодой рекрут, бешено буйствует со страха и отчаяния пред неведомой казармой. Помню — в Гаспре, после выздоровления, прочитав книжку Льва Шестова «Добро и зло в учении Ницше и графа Толстого», он сказал, в ответ на замечание А. П. Чехова, что «книга эта не нравится ему»:
— А мне показалась забавной. Форсисто написано, а — ничего, интересно. Я ведь люблю циников, если они искренние. Вот он говорит: «Истина — не нужна», и — верно: на что ему истина? Все равно — умрет.
И, видимо, заметив, что слова его не поняты, добавил, остро усмехаясь:
— Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А — какие же истины, если будет смерть?
Далее он начал говорить, что истина едина для всех — любовь к Богу, но на эту тему говорил холодно и устало. А после завтрака, на террасе, снова взял книгу и, найдя место, где автор пишет: «Толстой, Достоевский, Ницше не могли жить без ответа на свои вопросы, и для них всякий ответ был лучше, чем ничего», — засмеялся и сказал:
— Вот какой смелый парикмахер, так прямо и пишет, что я обманул себя, значит — и других обманул. Ведь это ясно выходит…
Сулер спросил:
— А почему — парикмахер?
— Так, — задумчиво ответил он, — пришло в голову, модный он, шикарный — и вспомнился парикмахер из Москвы на свадьбе у дяди-мужика в деревне. Самые лучшие манеры, и лянсье пляшет, отчего и презирает всех» (ТВ С. Т. 2. С. 438–439).
«Однажды он ожесточенно доказывал, что Г. И. Успенский писал на тульском языке и никакого таланта у него не было. И он же при мне говорил А. П. Чехову:
— Вот — писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает, только Достоевский политиканствовал и кокетничал, а этот — проще, искреннее. Если б он в Бога верил, из него вышел бы сектант какой-нибудь.
— А как же вы говорили — тульский писатель и — таланта нет?
Спрятал глаза под мохнатыми бровями и ответил:
— Он писал плохо. Что у него за язык? Больше знаков препинания, чем слов. Талант — это любовь. Кто любит, тот и талантлив. Смотрите на влюбленных, — все талантливы!
Л. Н. Толстой, А. М. Горький, А. П. Чехов в Гаспре. 1901.
О Достоевском он говорил неохотно, натужно, что-то обходя, что-то преодолевая.
— Ему бы познакомиться с учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его. Это — главное, что нужно знать всем и всякому. Он был человек буйной плоти, — рассердится — на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает. Чувствовал многое, а думал — плохо, он у этих, у фурьеристов, учился думать, у Буташевича и других. Потом — ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. Странно, что его так много читают, не понимаю — почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и всё — не так было, всё проще, понятнее. А вот Лескова напрасно не читают, настоящий писатель, — вы читали его?
— Да. Очень люблю, особенно — язык.
— Язык он знал чудесно, до фокусов. Странно, что вы его любите, вы какой-то нерусский, у вас нерусские мысли, — ничего, не обидно, что я так говорю? Я — старик и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне все кажется, что она — нерусская. Стали писать какие-то особенные стихи, — я не знаю, почему это стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы, — он обратился к Чехову, — вы русский! Да, очень, очень русский.
И, ласково улыбаясь, обнял Антона Павловича за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах» (ТВ С. Т. 2. С. 446).
Х. Н. Абрикосов
«Вчера вечером говорили о жалости к животным, Лев Николаевич достал «Записки из Мертвого дома» Достоевского и прочел главу об орле (вторая часть, глава VI. —
Про Достоевского Лев Николаевич сказал, что одна его страничка стоит целой повести Тургенева, хотя язык Тургенева нельзя сравнить с языком Достоевского. У Тургенева самое лучшее, это «Довольно», «Гамлет Щигровского уезда», «Фауст», недурно «Затишье».
Писатель только тогда хорош и важен для других, когда он говорит что-нибудь новое…» (ТВ С. Т. 2. С. 150).
«Дорогой брат,
Только третьего дня получил я ваше письмо от 26 мая (не письмо, а посвящение, датированное 27 мая. —
Я думаю, что каждый народ употребляет различные приемы для выражения в искусстве общего идеала и что благодаря именно этому мы испытываем особое наслаждение, вновь находя наш идеал выраженным новым неожиданным образом. Французское искусство произвело на меня в свое время это самое впечатление открытия, когда я впервые прочел Альфреда де Виньи, Стендаля, Виктора Гюго и особенно Руссо. Думаю, что этому же чувству следует приписать чрезмерное значение, которое вы придаете писаниям Достоевского и, в особенности, моим. Во всяком случае благодарю вас за ваше письмо и посвящение. Для меня будет праздником прочесть вашу новую драму (сведения о драме были ошибочны. —
Октав Мирбо
«Октав Мирбо (Octave Mirbeau. 1850–1917) — французский романист, сатирик и драматург, противник милитаризма и колониальной политики. В яснополянской библиотеке сохранились его книги, три из них — с дарственной надписью автора. Издатель Исидор Гольдберг при письме от 12 сентября 1903 г. прислал Толстому французский текст посвящения, написанного Мирбо для русского перевода комедии «Les affaires sont les affaires» («Дела есть дела». Комедия в трех актах. Париж, 1903. —
Я же утверждаю, что Франция сама ваша должница: вы возбудили в ее многовековом гении новую жизнь, как бы расширили его восприимчивость. Вы первый научили нас искать жизнь в самой жизни, а не в книгах, как бы прекрасны они ни были… Вы первый научили нас читать то, что гнездится и бурлит в глубокой тьме подсознания, — это неопределенное смятение, беспорядочное столкновение противоречий и неопределенностей, роковых добродетелей, искренней лжи, добродушного порока, зверской чувственности и наивной жестокости, — всё то, что делает человека таким несчастным и смешным и… таким нам близким!..
Наше латинское искусство основано на чувстве меры и на логике, даже в страсти. Кроме того, оно довольствуется тем, что скользит по поверхности; ему неприятно спускаться в глубину пропастей. Поэтому оно не полно, даже когда оно не фальшиво: холодное и утонченное чувство меры и бесстрастная логика не годятся для того безумия крайностей, каким является человек. И потому все типы, созданные латинским искусством, более или менее похожи друг на друга и нетронутыми передаются из одного произведения в другое, из века в век, как неприкосновенное наследство. Слава вам, что вы нарушили, а следовательно, и обогатили это наследство» (74, 195–196).
Д. П. Маковицкий — единомышленник Толстого, врач семьи писателя
«Хорошо говорят у Толстых: правильно, выразительно, художественно, особенно сам Л. Н. Он не говорит на «а». Читает так, что и не заметишь, что читает из книги, как будто рассказывает. Интонация ма́стерская».
1 ноября 1904 г. Я. П. Вечером Л. Н. читал вслух из «Записок из Мертвого дома» Достоевского отрывки об орле и других животных и о том, как в больнице умирает каторжник» (
Дмитрий Мережковский
«Л. Н. сказал про Мережковского, что он балуется верой. Это хуже, чем если человек занимается верой из славолюбия, честолюбия или корыстолюбия.
Зинаида Гиппиус
Мережковский написал книгу о Достоевском и Толстом[156], видна в ней враждебность к Толстому. Жена же Мережковского (Гиппиус З. Н. —
«Кузминская (Татьяна Андреевна. —
— Что читать?
Эжен-Мельхиор Вогюэ. 1910
«Л. Н. прочел изречение Шопенгауэра, помещенное в «Круге чтения»: «Думать, что животные не чувствуют, и не сочувствовать им — важнейший признак варварства».
Л. Н. разговаривал с Вогюэ[157] по-французски. Вогюэ, перебивая Л. Н., задавал ему разные незначительные вопросы. Говорили о Тургеневе, Достоевском (знакомых его отца), о Киселеве (после́ в Париже в 50–60-х гг.). Вогюэ говорил, что Тургенева трудно переводить на французский язык. Льва Николаевича легче, и спросил:
— А как с французского на русский?
Каким-то образом перешли к вопросу о гонорарах. Бурже получает за роман 30 000 франков от журнала, а кроме того еще от издателя книги.
Не знаю, в какой связи, Вогюэ начал рассказывать, сколько он получает в месяц от отца.
Л. Н. ему сказал:
— Кант говорит, что есть только одно настоящее наслаждение — отдых после труда (прогулка или музыка); блага, получаемые за деньги, — это не настоящее наслаждение. […]
«Под вечер Л. Н. сказал:
— Хорошие книги, талантливо написанные, авторам которых было что сказать, начиная с «Горя от ума» и до настоящего времени, цензура не пропускала, и они стали тем более известными, тем больше их читали.
Господам Амфитеатровым нечего возмущаться цензурой (их запрещенных книг все равно читать не будут). […]
Л. Н. процитировал Страхову[158] слова Бисмарка и сказал:
— Никогда я не писал о том типе людей, к которым принадлежит Бисмарк. Он был безнравственный, страстный, сильный. Таким был и Бэкон, который был, кроме того, и лживым. Некрасов, Б. <?> были прямые, Федор Толстой-Американец — этот к старости так молился, что колени и руки себе ободрал.
Страхов спросил:
— А Наполеон — нет?
Н. С. Кашкин
Вспоминали Н. С. Кашкина[159]. Л. Н. рассказал, почему он служит судьей. Ему 70 лет, богатый, друг Достоевского, Петрашевского (Фурье, Phalanstère (фаланстер — франц.)» (
«Андрей Львович говорил, что он боится спать при закрытых дверях, а Душан Петрович их ночью закрывает.
Я сказал, что я думаю, что ему так поспокойнее, и потому закрываю в перегородке между нами дверь. (Мы с Андреем Львовичем спим внизу, в бывшей библиотеке, разделенной перегородкой на две половины: он в одной половине, я — в другой.)
«Был разговор о Достоевском.
А. М. Горький. 1905
«Говорили о Горьком.
«Софья Александровна[160] рассказывала о статье Мережковского в «Русском слове», посвященной Чехову. Мережковский хвалит его простоту, которой не достигли ни Тургенев (мало старался), ни Толстой (слишком старался), и его несравненное искусство художественно описывать природу. Приводит примеры, но как раз самые искусственные, неестественные.
Л. Н., в связи с Мережковским, вспомнил, что́ декадентского читал в «Вопросах жизни», и сказал:
— Все это декадентство — полное сумасшествие. Тут некоторая ограниченность — не преувеличиваю — есть и малообразованность, пожалуй; необразованности нет.
Там же читал о Константине Леонтьеве, славянофиле. Он был в Оптиной пустыни в послушании у Амвросия (Абрикосов сказал: «Предшественник Амвросия — Макарий, которого описал Достоевский»).
— Я его знал (Леонтьева), очень интересный человек[161], — сказал Л. Н.
«Был разговор о Н. Ф. Федорове[162], библиотекаре Румянцевского музея. Л. Н. обстоятельно рассказывал про него. Он был знаток литературы по истории, философии, юриспруденции и проч. Советовал охотно каждому книги, которые нужно читать по его предмету. Библиотекарство было для него священным долгом.
— Кто под его руководством читал книги в библиотеке, уже, наверно, были лучше образованны, больше знали, чем окончившие университет, чем те, которые слушали лекции, — сказал Л. Н. — Он и мне помогал. Жил в каморке, спал на сундуке на «Новом времени», но оно ему не повредило. Был целомудренной, святой жизни. Все раздавал бедным. Дожил до 80 лет. Верил, как Достоевский, Соловьев, в материальное воскресение, что все люди будут жить <после смерти> и достигнут блаженства. Это сделает наука. В библиотеках, музеях хранятся труды ученых, которые мы должны усваивать. У него было смешение начал религиозного сознания с грубым материализмом. Меня не любил за мое нематериальное, духовное понимание жизни.
Еще был разговор о Пшибышевском, о Канте.
Н. Б. Гольденвейзер сказал о Пшибышевском, что он ницшеанец, его герои делают то, чего желает их тело…
Николай Борисович (Гольденвейзер. —
В. П. Буренин
«Пока Л. Н. раскладывал пасьянс, Мария Львовна (дочь писателя. —
Н. Л. Оболенский
Л. Н. сказал, что нам тут легко, вдали от водоворота. Горькому же необходимо так поступать, потому что к нему предъявляют требования: «Вы руководитель» (
«Л. Н. рассказывал о смерти декабриста Волконского[166], Записки которого читал.
— Много этих Записок, и таких, которые не изданы до сих пор, — сказал Л. Н. — У него были опухшие ноги, но ходил. Вечером лег спать. Призванный доктор сказал, что умирает, так и не проснулся. Ему было 78 лет, как мне. Молодой человек, — сказал Л. Н. серьезно. Потом Л. Н. вспомнил, что Достоевский умер после бестолкового разговора со своей сестрой.
Николай Леонидович рассказал новость из Тулы о скоропостижной смерти Писарева[167]» (Маковицкий Д. П. Кн. 2. С. 12–13).
«Л. Н.: Я сегодня утром читал — Бутурлин мне послал в письме вырезку из газеты[168], — как расстреливали 27 революционеров-рабочих около Москвы. Ужасно мне было и — дорожу утренними часами — бросил читать.
Софья Александровна (Стахович. —
— Какие глупости! — иронически улыбаясь, сказал Л. Н.» (
«Л. Н. просматривал иллюстрированное приложение к «Новому времени» и «Искры». В обоих портреты Достоевского и статьи по поводу 25-летия со дня его смерти. Глядя на портрет работы Перова, Л. Н. говорил душевным, выразительным, чистым голосом:
— Как хорошо! Я его никогда не видал. Так и видишь.
Заметив раскрытую книгу, лежавшую на столе, Л. Н. спросил:
— Кто это читал из Мериме?
— Читаю русские сказки, — ответил я.
В приложении к «Новому времени» Л. Н. увидел «Воспоминания о Тургеневе» немецкого профессора Фридлендера. Испросил Наталью Михайловну, чтобы прочла их вслух. […]
Когда Наталья Михайловна окончила чтение, Л. Н. сказал:
— Интересно, — и стал искать, нет ли еще чего прочесть, искал о Достоевском. Не было. Я сказал, что в «Русском слове» есть фельетон о Достоевском Боборыкина[170].
Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков. 1906
Лев Николаевич.
— Достоевский, да — это писатель большой. Не то что писатель большой, а сердце у него большое. Глубокий он. У меня никогда к нему не переставало уважение.
На вопрос, какое из произведений Достоевского он считает лучшим, Лев Николаевич сказал:
— Я думаю, что «Мертвый дом» лучшее, потому что цельное в художественном отношении. А «Идиот» — прекрасно начало, а потом идет ужасная каша. И так во всех почти его произведениях» (ТВ С. Т. 2. С. 43–44).
«Снегирев (врач, основатель первой в России гинекологической клиники. —
— Где есть сильное религиозное движение? В России участвуете в нем вы, Соловьев, Достоевский. А за границей соответствующее есть?
Л. Н.: Оно есть, но с оттенками. В народе оно сильнее всего у славян: назарены, духоборы. У образованных — у англосаксов; там это в большинстве Джон Булли (английский буржуа, ставший персонажем сатирических памфлетов. — В. Р.), обрядовое празднование воскресенья и никакого внутреннего, духовного христианства. А редкие серьезно и глубоко поглощены христианством. У немцев — широкий протестантизм неподвижный, закостенелый или научный интерес. У американцев была плеяда замечательных писателей, начиная с Чаннинга, основателя унитаризма, — Баллу, Торо, Эмерсон… Не могу простить Тургеневу, что он просмотрел (это движение). В «Вестнике Европы» утверждал, что в Америке ничего нет.
Л. Н.: Здесь были Bellows и Brooks, лучшие из них. Брукс был человек денег. Беллоуз — очень милый и добрый. Но когда Буланже (Павел Александрович — переводчик, публицист, последователь Льва Толстого. —
19 октября 1906 г. Я. П. Л. Н. рассказал про Дымшица. Сегодня получил письмо от его брата. Дымшиц не хотел быть солдатом и не соглашался раздеться для осмотра. Когда его насильно раздевали, заплакал (Л. Н., рассказывая это, чуть сам не заплакал). С уважением относятся к нему. Перевели его в губернскую больницу в Витебск для испытания его душевных способностей.
Михаил Сергеевич (Сухотин. —
«Софья Андреевна рассказала про свою работу над письмами Л. Н. к Урусову и другим, про письма Н. Н. Страхова,
Н. Н. Страхов
«Много от Вас, бесценный Лев Николаевич, доходит до меня и вестей и вопросов и писаний; но я становлюсь чем дальше, тем медлительнее, — простите, что до сих пор не писал к Вам. […]
Новых Ваших писаний я прочел два: письмо к X. X. (Калмыкова[172] говорила — к Энгельгарту[173]) и сказку[174]. Письмо меня привело в восхищение — ясностию, чувством, силою и искренностию; но сказка — опечалила, так что я дни два ходил раненый. Никогда я не сужу о писаниях по тому, согласен ли я с ними или не согласен. Но если мне слышится чувство, работа ума, творчество, даже злоба, даже ярая чувственность — я доволен, потому что передо мною живое явление, которое мне годится, лишь бы я умел употребить его с пользою. Но если передо мною сочинение, стихи без поэзии, картина без живописи, сказка без сказочного содержания, то я вижу, что передо мною что-то деланное, ненатуральное, умышленно сплоченное и принимающее на себя маску жизни — и мне становится только досадно за напрасную трату сил, за высокие цели, для которых употребляются низкие средства. Вы — такой удивительный художник, не имеете права так писать. Голое нравоучение, голое рассуждение — вещь прекрасная; хорош коротенький анекдот в род Эзоповой басни; но длинный рассказ — должен быть художественною работою. Помню, я сердился на Тургенева за Новь; и думал: не стыдно ли наплести столько сочиненных страниц! […]
Отчего Вам не писать сказок? Их писали и Вольтер, и Мор, и Бакон (Бэкон. —
И. Ф. Наживин
«Л. Н. отметил в книге Наживина[175] на пяти — восьми страницах погрешности против русского языка. Он нашел их неимоверно много, около 300. Обыкновенно читателю и 15-я часть не режет глаза, а при внимательном чтении найдет пятую часть, так мы свыклись с испорченной литературной и газетной речью.
Л. Н. привел много примеров из Меньшикова, как он обогатил литературный язык, его выражения останутся (будут употребляться).
Софья Александровна спросила о «Купце Калашникове». Л. Н-чу не совсем нравится; есть (о Боге) неестественные, преувеличенные фразы.
Софья Александровна спросила Л. Н., читал ли Писарева.
Была речь о Белинском» (
«Милый Иван Федорович,
Про роман ваш нельзя, как вы пишете, сказать два, три слова и особенно в письме. Увидимся, поговорим. Скажу только, что желал бы, чтоб его побольше людей читало. Места в нем есть прекрасные — те, где вы высказываете свою веру и в положительной и в отрицательной форме, но романическая часть не поддерживает, а скорее ослабляет эти места. Вообще же и особенно в конце мешает нагромождение событий. Мне было особенно интересно потому, что я читал в романе вашу душу, которую я люблю» (77, 59).
«Л. Н. за обедом рассказал, как, подъезжая верхом от плотины к Марии Александровне[176], его лошадь завязла по брюхо в сугробе; он должен был слезть, держать лошадь за поводья, и сам завяз, и в этот критический момент на них набросились собаки. Тут подбежали мужики, шедшие за ним, выручили. Собаки нападали больше на лошадь (а Делир боится их). Л. Н. испугался, и после сердце у него расстроилось.
Вечером Л. Н. занимался с мальчиками «под сводами». Читал им отрывок из «Записок из Мертвого дома» («Орел»), помещенный в «Круге чтения» — и рассказал про Достоевского.
Потом раздавал книжки. «Лев Николаевич! Мне ету дайте, ету!» (
Молчание.
Софья Андреевна подтвердила.
— Это мало кто может устоять, — сказал кто-то.
Томаш Гаригг Масарик
«Потом я сказал, что Масарик[178] пишет большое сочинение о России, — главное о Достоевском. Но что вряд ли скоро окончит его, потому что теперь выбран депутатом рейхсрата.
Йозеф Махар — чешский поэт, публицист, политик
На то, что чешский поэт Махар издал в новых сборниках стихотворений «В лучах эллинского солнца» и «Яд из Иудеи», в которых проводит мысль, что античный мир был счастлив и христианство ослабило человечество, Л. Н. сказал:
— Меня это не поражает, что он нападает на христианство. Это теперь мода. У меня выписка из французского автора, который Христа называет «misérable» (убогим. —
«Многолюдно. Л. Н. усталый и взволнованный. Нестеров начал писать портрет Л. Н., сидящего и играющего в шахматы «на крокете» (портрет Л. Н. Толстого работы М. В. Нестерова хранится в ГМТ. —
Л. Н. спрашивал Владимира Григорьевича, который чуть ли не так же высоко ценит Достоевского, как и Л. Н-ча, о том, какое влияние имел на него Достоевский. После Л. Н. сказал, что
Сергеенко рассказал, как случилось, что Достоевский с Л. Н. не виделись. Достоевский два раза хотел повидать Л. Н.
Л. Н. получил письмо от внука Герцена: просит написать что-нибудь о Герцене в составляемую им биографию. Л. Н. хочет написать. Чертков припомнил два старые письма Л. Н., в которых он писал о Герцене, и сказал, что их надо послать. Л. Н. рад, согласился» (
А. Б. Гольденвейзер
Ипполит Тэн
* В 1900 г. в беседе с А. Б. Гольденвейзером и П. А. Сергеенко Л. Н. Толстой вспомнил отзыв Тэна о Достоевском: «Я стараюсь любить и ценить современных писателей, но трудно это… Достоевский часто так скверно писал, так слабо и недоделано с технической стороны; но как у него всегда много было, чтó сказать! Тэн говорил, что за одну страницу Достоевского он отдал бы всех французских беллетристов» (
«Утром Л. Н. вынес «Круг чтения» для детей в парк и там занимался. Сожгли купальню, Л. Н-чу было жалко, что это сделали, жалко поджигателей.
М. В. Нестеров
С Нестеровым говорили о суждениях Л. Н. о его картине «Явление Христа народу» (речь идет о картине М. В. Нестерова «Святая Русь». —
«Православие — не духовенство, даже не каноны. Православие слагалось исканием правды, самоотвержением тысячи людей. Разве такие люди, как Аксаков, Самарин, Достоевский, без борьбы приняли бы православие? Оно просуществует еще тысячелетия. Народ, который дал Пушкина, Достоевского и Толстого, — не погибающий. Толстого крылатое слово, что это «панихида» — не принимаю; православие сильнее моей картины: не принимаю и как пророчество. Православие не отпето. Православие — поэзия народа, ведь отнять ее можно только так, если ее заменить другой, а какой? Православие живо лучшими своими людьми; разумеется, что вошло в него большинство худших, это балласт. Но то же уже теперь — и будет все в большей мере — с толстовством». […]
Киево-Печерский монастырь
Святитель Тихон Задонский и паломники
Святой Серафим Саровский
За чаем на террасе Л. Н. с Нестеровым о лавре, о монахах. Нестеров живет теперь в Киеве. Л. Н. лавру хорошо знает. Ходил в 80-х гг. (паломником)[179]. Везде было полно (в монастырских гостиницах). Жил в башне у привратника, спал на его кровати. Были два привратника (послушники, исполнявшие эту должность); один — бессарабец, другой, лет 40, солдат, участвовал в турецкой войне. Пошел туда из монастыря, как на хорошее дело — с басурманами воевать, и возвратился опять в монастырь. Они оба и монах в пещерах, молодой вятский крестьянин, оставили самое доброе впечатление в Л. Н. (вятича больше всего мучила борьба с соблазном женщин, и рассказал, как он борется). Все трое были смирные, простые, добрые люди, а прочие монахи, и особенно высокопоставленные, — схимник, считавшийся умным, были противны (отталкивающее впечатление произвели).
— К схимнику я пришел в сереньком пальто, вид приказчика. «Мне некогда беседовать», — вскрикнул он. А если бы я представился ему графом Толстым, охотно поговорил бы.
Потом Л. Н. говорил, что слышал про Серафима Саровского, про Тихона Задонского, что это были люди высокой нравственности» (
М. Е. Салтыков-Щедрин
«Софья Андреевна вечером о Щедрине. Он дружил с Л. Н. и до женитьбы Л. Н. приезжал в Ясную Поляну. Служил в Туле. Когда Л. Н. написал «Войну и мир», кто-то выразился перед Щедриным, что это величайшее событие в литературном мире. Щедрин сказал на это: «Повествование бабушек и нянюшек», — и перестал с Л. Н. видаться. — «Это Лев Николаевич пишет в своем дневнике», — добавила Софья Андреевна[180].
«…Татьяна Львовна попросила его (Репина. —
— Глаза ему сердитые написали. Смягчите.
Л. Н. опять сел, но, обещав читать вслух Илье Ефимовичу […], пошел в свою комнату за «Кругом чтения» и прочел Достоевского: «Смерть в госпитале» и «Орел». […]
К чему-то Л. Н. сказал:
— Про Руссо знают, что он украл (что-то), про Шопенгауэра…
Иммануил Кант
«Татьяна Львовна стала говорить о Малявине (о картине художника Филиппа Андреевича Малявина «Вихрь». —
Татьяна Львовна и Лев Львович защищали красных баб, Софья Андреевна — красоту. Л. Н. говорил, что у него есть определение всего искусства; не знает, право ли или ошибочно это определение, но что к нему он подводит все произведения искусства. И Л. Н. высказал это определение. Так как оно (искусство) не удается, то творят подобие искусства.
Не помню, к чему, Л. Н. сказал:
— Достоевского лично не знал. У Тургенева была заметная скромность: своим сочинениям не приписывал значения. Когда в Москве дамы просили его подпись, рассказывая об этом, он удивлялся и даже был рад этому. Андреев принимал бы это за должное. Самоуверенность исключает обработку своих сочинений.
Разговор перешел на Гаршина.
«13 июня, утром, между нищими был слепой. Я проходил как раз в то время, когда Л. Н. разговаривал с ним: «Что, брат?» — обращаясь к нему.
Вечером шахматы с Молоствовым[181]. […]
А. Н. Островский
Когда Молоствов спрашивал про друзей-литераторов 60-х годов, Л. Н. сказал:
— На
И Л. Н. рассказал, как он, Л. Н., написал комедию «Зараженное семейство» (это была насмешка над нигилизмом).
— Мне хотелось скорее ее напечатать. «А что, ты боишься, что поумнеют?» — сказал мне Островский. Такое остроумие!
И Л. Н. сказал:
— Какой хороший совет это был! — и пошутил, что по нему следовало бы поступить на днях, когда поторопился послать Черткову статью о смертных казнях.
Молоствов спросил Л. Н., как относился к критикам.
Л. Н. поддакнул, кивнув головой:
— Как все критики. Читаю «Герцена» Чешихина-Ветринского (Василий Евграфович — историк русской литературой; книга издана в 1908 г. в Санкт-Петербурге. —
П. М. Леонтьев и М. Н. Катков
Молоствов спросил про П. М. Леонтьева[182].
Молоствов спросил о Панаеве (Иван Иванович — писатель и критик, друг Н. А. Некрасова. —
Н. А. Некрасов. 1865
Молоствов спросил о Некрасове.
Л. Н.: А Некрасов мне нравился. «Если сделаете вызов Тургеневу, то вы прежде со мной стреляйтесь», — сказал мне Некрасов. Не помню, по какому поводу между мной и Тургеневым вышло недоразумение, ссора, а он потом принял участие. Об этом Сергеенко знает. Недавно писал (в мае) в «Русском слове». Некрасов был очень сильный человек, жестокий, холодный. Говорил: «Я знаю, как играть».
И Л. Н. рассказал, как Некрасов в карты играл. (На это Молоствов первый намекнул, как Некрасов в карты играл.)
— Человек был очень нравственно невысокий. Нравился — характер цельный, но несимпатичный. Дружинин был милый человек. Тургенев — я его всегда любил. Эх, какой глупый я был (что хотел стреляться с Тургеневым)! Это вспоминаешь! Он (Тургенев) был добрый. Но он не был самобытный. Островский, я его помню, я его за то выбрал (и предложил ему на
— Он ехал к вам, но не доехал, — сказал Молоствов.
Л. Н. Толстой и Н. Н. Гусев в ремингтонной. Ясная Поляна. 1908
«Вечером Н. Г. Молоствов (Николай Германович — офицер флота в отставке, публицист, автор совместно с П. А. Сергеенко и А. Л. Волынским биографии Толстого. —
— Он мне нравился, — сказал Лев Николаевич об Островском, — своей простотой, русским складом жизни, серьезностью и большим дарованием. Он был самобытный, оригинальный человек, ни у кого не заискивал, даже и в литературном мире. […]
— Достоевского вы, Лев Николаевич, высоко ставите? — спросил Молоствов.
— Да, я его очень ценю, — ответил Лев Николаевич. — В его произведениях тот недостаток, что он сразу высказывает все, а дальше размазывает. Может быть, это потому, что ему деньги были нужны...» (ТВ С. Т. 2. С. 323–324).
«Л. Н. спрашивал Бернштейна[184]:
— А что «New York Times», у него много подписчиков? Кто у вас будет президентом, кто выиграет?
Софья Андреевна вспомнила про вчерашнее чтение «Несчастной».
Она дочла до конца и находит, что это не самое лучшее произведение Тургенева.
С. А. Стахович
«Л. Н. спрашивал у С. А. Стахович, знает ли, что́ нового, хорошего в русской и французской литературе.
Софья Александровна ответила, что не знает. Потом хвалила как второ-третьестепенное что-то французское. Говорила про последнее произведение Горького «Исповедь». Оно неинтересно.
Софья Александровна рассказала про книгу о St.-Vincent[186], о нравах XVI века во Франции, как тогда благотворительность явилась чем-то совсем новым, люди были равнодушны к голоду, чуме, косившей города. Софья Александровна говорила, как сестры милосердия учреждения «St.-Vincent» ходили с ним (св. Винцентом), с фонарями по темным улицам и собирали выброшенных больных детей.
Софья Александровна возражала» (
«Софья Андреевна вчера и сегодня вписала в каталог и убрала в библиотеку 185 книг, полученных за последние два-три месяца.
Я сегодня продолжал читать второй том биографии Л. Н-ча — Бирюкова (Павел Иванович — биограф Л. Н. Толстого, его единомышленник. —
— Достоевский — великий человек» (
«
Из внуков Л. Н. вегетарианцы одни Сонечка и Илюшок Андреевичи.
Владимир Григорьевич рассказал, кто был у них сегодня и что читали вслух. У них (видимо, в Телятинках, в доме, где жила семья Черткова. —
Христо Досев
«Был Досев[187], ездивший во Владимирскую губернию к Наживину. Рассказывал о нем Л. Н-чу. Мне рассказал про свою беседу с Л. Н. в присутствии Владимира Григорьевича. Л. Н. расстроен от приставания к нему телятинского старосты (просит на сгоревшую у него ригу); вошел в мою комнату, где был Досев, со словами, что в Индии старики хорошо делают, когда удаляются в леса. Потом стал спрашивать Досева про его поездку. Досев сказал, что Наживин ему говорил, что, он находит, в нем идет важная внутренняя работа: не пишет теперь, делается скромнее, терпеливее к чужим взглядам, и ему даже православная вера, к которой он прежде так отрицательно относился, кажется человечнее, потому что наше самосовершенствование не дает успокоения, тогда как православие и другие веры дают успокоение. Поэтому идея Великого инквизитора в «Братьях Карамазовых» кажется ему до известной степени верной. А Досев ему на это говорил, что идея Великого инквизитора его всегда возмущала, потому что она унизительна для человека. Что в себе он, Досев, чувствует гадости, мерзости и в то же самое время чувствует, что в нем есть живой великий дух. Подобное утверждение Наживин считал самоуверенностью.
Владимир Григорьевич вмешался, сказав, что он стоит за братьев Карамазовых: Достоевский выражает в лице Алеши положительные стороны христианства; в словах безверника Ивана он больше критикует православие, чем отрицает христианство» (
«Вечером за круглым столом Л. Н. прочел вслух из «Круга чтения» конец «Орла» (из «Записок Мертвого дома» Ф. М. Достоевского. —
— Хорошо, чудесно! Достоевский — серьезный писатель.
Л. Н., не расслышав, переспросил. Софья Андреевна объяснила, что комнаты в Историческом музее Толстого и Достоевского — по соседству.
«Издается полное собрание сочинений Эртеля. Говорили о достоинствах Эртеля — не содержание, а язык хороший, мужицкий, богатый. «Гарденины» всем нравятся.
Андрей Львович рассказал Л. Н., вошедшему в 10.45 и спросившему, о чем разговариваем, что говорим о том, кто лучшие русские писатели и что я утверждаю: Достоевский, Герцен, Гоголь, Толстой, Гаршин.
«Нынче гуляя думал о двух: Детская мудрость и о воспитании, о том, что как мне в детстве внушено было всю энергию мою направить на молодечество охоты и войны, возможно внушить детям всю энергию направлять на борьбу с собой, на увеличение любви.
Думал: Любовь отвечает на все требования добра. Чистота телесная, половая, кажется, совсем чуждое любви свойство, а подумай только о том, что ты делаешь тому, с кем только сладострастно совокупляешься, и любовь помешает тебе отдаться дурному чувству. А богатство, экономическое неравенство тоже кажется далеким, а борьба против него, как весь социализм, только проявление любви» (57, 18).
А. Е. Врангель
«Л. Н. пришел в комнату Гусева, где мы все, кроме Ваисова[188], сидели с новейшим номером иллюстрированного «Нового времени», в котором Л. Н. с большим интересом читает продолжение статьи «Отрывки из моих воспоминаний» барона А. Е. Врангеля о Достоевском в ссылке.
— Вот я нашел себе утешение: вот прочтите, — и дал прочесть вслух в том же номере иллюстрированного «Нового времени» изречение Изольды Курц: «Никогда слава не была так дешева, как в наше время. Скоро особым отличием будет считаться неизвестность, и мы в конце концов уподобимся обитателям луны в одной из опереток: там все люди рождаются украшенные множеством орденов и т. д.» (
«
Л. Н. сказал, что он понимает Репина, который, наверное, так же, как и он, боится, что он по преданию считает искусством одно старое, обыкновенное, а что в новом, может быть, чего-нибудь не замечает, пропускает. Софья Александровна говорила Л. Н-чу, что он и Репин ничего не пропускают. Она следит за новой литературой, читает все, и ничего замечательного нет.
Л. Н. говорил о том, как прежде ожидали новое сочинение Достоевского, Тургенева; теперь, кажется, того нет. Софья Александровна ответила, что до недавнего прошлого это было: еще года четыре тому назад молодежь ожидала новый выпуск сборников «Знание» с новыми вещами Горького» (
«В разговоре об искусстве, который начался с картин Орлова, кончился «Властью тьмы», Л. Н. говорил спокойно. Софья Александровна, которая сегодня не в духе, горячо спорила.
Л. Н. возражал:
— В области хорошего, духовного есть только одно хорошее: духовное. Сюда нельзя примешивать красоту, поэзию. Некрасова поэзия — это совсем не поэзия.
Софья Александровна напала на Виктора Гюго, которого Л. Н. высоко ставит.
Фелисите Робер де Ламенне
«Л. Н. вспомнил еще трогательно-восхищенно про рассказ Достоевского о смерти арестанта, помещенный в «Круге чтения». При этом он высказал мысль, что Достоевский и Гоголь не разбираются критиками, потому что это были серьезные люди. А Тургенев, Чехов — легкомыслие, ничтожество, а их разбирают.
Софья Александровна заметила, что Чехов подымает вопросы.
Софья Александровна не ответила» (
Л. Н. Толстой и И. И. Мечников в Ясной Поляне. 1909
«Софья Александровна (Стахович. —
— Мне жалко, что он это говорит. Во-первых, никто этого знать не может; во-вторых, против него говорит изречение, которое помещено на сегодня в «Круге чтения» из Псалтыри и которое указывает, что в старину стариков мало было[191].
Когда Софья Александровна читала в интервью об утверждении Мечникова, что в сокращении жизни виноваты (прежде всего) бактерии толстой кишки, и о сочувствии английскому оператору Леду, удалившему ее 120 людям, Л. Н. сказал:
— Ах, что это такое! Я жалею, что я этого не прочел прежде, чем его пригласил. Он или ребенок, или сумасшедший. Удивительно!
Софья Александровна что-то возражала, на что ей Л. Н. сказал:
— Прочтите Достоевского «Смерть в госпитале». Почему воображать, что жить 120 лет, а не 120 минут?
Л. Н. сказал, что он сочувствовал бы Мечникову, если бы тот изобрел способ облегчить предсмертные страдания:
— Не то, чтобы я боялся их, но человек мог бы сказать, что́ он чувствует и сознает во время умирания и что́ из-за страданий агонии не в состоянии высказать. Многие люди живут так, как если бы им приходилось через час умирать» (
«Из революционеров Лев Николаевич особенно интересовался П. А. Кропоткиным.
— Прочел я, — говорил он, — недавно его книгу о французских тюрьмах. Умная, поучительная книга, прекрасно выявляющая лицемерие республиканской власти. Очень хотелось бы мне лично познакомиться с Петром Алексеевичем Кропоткиным, но, видно, не придется, как не пришлось мне познакомиться с Федором Михайловичем Достоевским. Чем больше я живу, тем сильнее чувствую, как близок мне по духу Достоевский, несмотря на то что наши взгляды на государство и церковь кажутся прямо противоположными. Достоевский, Кропоткин, я, вы и все другие, ищущие истины, стоим на периферии круга, а истина в середине» (ТВ С. Т. 2. С. 59–60).
«Я предложил Л. Н. прочесть иллюстрированное приложение к «Новому времени» от 21 ноября. В нем письмо И. С. Аксакова к Ф. М. Достоевскому и его ответ. Л. Н. с трудом читал (изжога?), но стал читать и прочел до конца вслух. В начале письма Ивана Сергеевича, где слишком издалека подходил к главному вопросу, Л. Н. сказал:
— Ах, этот Аксаков… Не люблю.
Когда кончил, Л. Н. сказал:
— Очень интересно! Я благодарю вас, Душан Петрович, что показали, Достоевского давно не читал. Вот кого надо мне хорошо перечесть» (
И. С. Аксаков
«[…] Имею сильное желание, — писал он, — издавать еженедельную газету: не могу участвовать ни в одном чужом издании. А сказать есть что, да вы бы одним своим Дневником давали бы множество тем для общественного обсуждения. Не знаю, разрешат ли? В прошлом году не разрешили. Я с нетерпением ожидал получения в Москве Вашего «Дневника», дорогой Федор Михайлович… и был несказанно обрадован и благодарен вам за присылку… Появление «Дневника»
Ф. М. Достоевский. Фотография М. М. Панова. Москва. 1880
«Дорогой и глубокоуважаемый Иван Сергеевич, я и на первое письмо Ваше хотел отвечать немедленно, а получив теперь и второе, для меня
Ваш искренний Ф. Достоевский» (ХХХ1, 213–214).
«Я принес Л. Н-чу в кабинет I–III тома «Дневника писателя» Достоевского, по изъявленному вчера желанию Л. Н. прочесть его. Л. Н. продержал один вечер и в 11 ч. сказал, что можно убрать, что не будет читать:
— Он труден» (
«Пропустил день. Вчера. Я встал бодро. Очень приятно встретил ее. Опять ничего, кроме писем, не писал, даже и не брался писать. Нет, неправда: поправлял Предисловие На Каждый День и недурно.
Ездил верхом в Новую Колпну. Пьяный Федотов, старшина, сироты. Очень хорошо себя чувствовал. Всё руки не доходят писать. Стараюсь не огорчаться. Кажется, ничего плохого не было. Помню Бога. Обед, вечер бессодержательно. Читал немного Дост[оевского] и L’immolé (роман Эмиля Бомана «Жертва». —
«
Прочел письмо ваше с большим интересом и удовольствием. Очень сожалею о том, что ротный командир отобрал у вас книги «Война и мир», «Анна Каренина», «Крейцерову Сонату», «Воскресение», которые не запрещены. Посылаю вам четыре книги «На каждый день», которые, надеюсь, от вас не отберут и которые могут быть вам для души полезны.
Братски жму вам руку» (81, 80).
«В ответном письме Тарасов благодарил Толстого за его письмо и «за правильную книгу «На каждый день» и писал: «Нет, лучше лишиться унтер-офицерского звания… нежели ваших книг, какого бы содержания они ни были». На конверте этого письма Толстой пометил: От солдата хорошее письмо» (Из комментариев Н. С. Родионова. —
«Утром Л. Н. дошел на прогулке почти до самой Козловки. Вернулся на санях. За обедом рассказал, что встретил трех мужиков пьяных. Один из них рассказывал и пересыпал каждый глагол, каждое прилагательное и каждое существительное отвратительными словами; так были взволнованы, что даже не поклонились. […]
Вечером Л. Н. просил журнал «Русскую старину» за февраль, чтобы прочесть воспоминания поляка о Достоевском на каторге[194] и «Новую Русь» от 7 февраля — фельетон Трегубова (о распутном поведении земского начальника. —
10 февраля 1910 г. Я. П. Сегодня Л. Н. читал Достоевского и просил передать все сочинения Достоевского Булгакову. Наверно хочет поручить ему какую-нибудь работу о Достоевском» (
В. Ф. Булгаков
«Лев Николаевич… сообщил, что предполагает воспользоваться для «На каждый день» мыслями из Достоевского. Он прочел в «Русской старине» статью о нем (В. Храневича. —
Выборку мыслей Лев Николаевич хочет поручить мне, для чего завтра приготовит для меня сочинения Достоевского».
Гоголь, Достоевский и, как это ни странно, Пушкин — писатели, которых я особенно ценю, — говорил Лев Николаевич. — Но Пушкин был еще человек молодой, он только начинал складываться и еще ничего не испытал… Не как Чехов»!.. Хотя у него было уж такое стихотворение, как «Когда для смертного умолкнет шумный день»[195]
3 апреля 1910 г. Я. П. Толстой сказал, что выбранные мною из Достоевского мысли не пригодятся ему для сборника «На каждый день», но что они ему интересны. Нужно принести» (
«В нынешнем образе мира полагают свободу в разнузданности, тогда как настоящая свобода лишь в одолении себя и воли своей так, чтобы под конец достигнуть такого нравственного состояния, чтоб всегда, во всякий момент быть самому себе настоящим хозяином. А разнузданность желаний ведет лишь к рабству.
«Достоевский приводит в «Дневнике писателя» турецкую пословицу: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели.
Люди ограниченные, тупые гораздо меньше делают глупостей, чем люди умные, — отчего это?
«Опять пропустил два дня. Нынче
Знаю только то, что за эти два дня был в дурном духе. Но все-таки работал и оба дня писал, и нынче даже сделал 2 дня. Был 3-го дня Буланже. Надо написать ему предисловие к Будде. И еще много кое-чего нужно. Главное же, все сильнее и сильнее просится наружу то страдание от грехов людских, — моих в том числе, — разделяющих и мучающих людей. Нынче яснее всего думал об этом в виде «Записок Лакея». Как могло бы быть хорошо! Перечитывал Достоевского, — не то» (58, 15).
«Булгаков хвалил критические статьи Н. Н. Страхова.
Л. Н. вспомнил, как Страхов говорил тихим голосом: «Как у вас хорошо гулять по нижней аллее» (поперечной липовой).
— Когда там хожу, всегда вспоминаю» (
«Буланже говорил про появляющиеся в газетах интервью Горького, Андреева, Куприна, Арцыбашева и т. д. и что он не видит в них ничего особенного писательского, как у Достоевского, Гаршина; то, что они говорят интервьюерам, — это такая бессмыслица.
Л. Н. согласился с еле заметной улыбкой:
— Я уж не позволю себе этого говорить» (
«Булгаков по поручению Л. Н. сделал выписки мыслей из некоторых сочинений Достоевского. И сегодня принес готовую тетрадь. По этому поводу Л. Н. разговорился о Достоевском и сказал:
— Как-то Достоевского нападки на революционеров нехороши.
— Почему? — спросил Булгаков.
«Пришел и отдал Льву Николаевичу выбранные мною мысли Достоевского, две дополненные новыми мыслями книжки о смерти, мысли в книжку о неделании и мысли, выбранные из тетради Лескова для включения в «Мысли о жизни» по отделам.
Лев Николаевич опять говорил:
— Хочу, чтобы был Достоевский
Мысли Достоевского Лев Николаевич просмотрел, но они не особенно понравились ему.
— Не сильны, расплывчаты, — говорил он. — И потом какое-то мистическое отношение… Христос, Христос!..
После еще Лев Николаевич говорил:
— У Достоевского нападки на революционеров нехороши: он судит о них как-то по внешности, не входя в их настроение.
Тем не менее из шестидесяти четырех отданных ему мною мыслей Достоевского он отметил для включения в свои книжки тридцать четыре» (
«На одном просительном письме Лев Николаевич сегодня написал: «Гадкое». Письмо в духе Лебядкина из «Идиота» Достоевского и его обращений к князю Мышкину» (
Велеминский стал говорить о некоем В., который был католиком:
— Теперь он под вашим влиянием; Масарик — поклонник Достоевского.
Л. Н. спросил, как в Чехии вопрос религиозный: католичество удовлетворяет интеллигенцию?
Лев Толстой: «Я им (рабочей молодежи с Пречистенских курсов в Москве. —
— Что же, Пушкина? — говорит Владимир Григорьевич.
— Ах, обязательно! И Гоголя, Достоевского… Да и иностранную литературу: Руссо, Гюго, Диккенса. А то принято это удивительное стремление — знать все последнее. Как этот? Грут, Кнут… Кнут Гамсун!.. Бьёрнсон, Ибсен… О Гюго, же, Руссо — знать только понаслышке или прочитать, кто они были, и энциклопедии и — довольно!..
«Удивительно то, что Короленко
Разговор литературный возник в конце всех разговоров, и уже поздно, перед тем как разойтись.
В. Г. Короленко
— Один молодой критик говорит, — начал Короленко, — что у Гоголя, Достоевского есть типы, а у вас будто бы нет типов. Я с этим, конечно, не согласен, во-первых, потому что и типы есть, но кое-что есть в этом и правды. Я думаю, что у Гоголя характеры взяты в статическом состоянии, так, как они уже развились, вполне определившиеся. Как какой-нибудь Петух, который, как налился, точно дыня на огороде в постоянную погоду, так он и есть!.. А у вас — характеры развиваются на протяжении романа. У вас — динамика. Как Пьер Безухов, Левин: они еще не определились, они развиваются, определяются. И в этом-то, по-моему, и состоит величайшая трудность художника…
— Может быть, — сказал Лев Николаевич. — Но только главное то, что художник не рассуждает, а непосредственным чувством угадывает типы. В жизни какое разнообразие характеров! Сколько существует различных перемещений и сочетаний характерных черт! И вот некоторые из этих сочетаний — типические. К ним подходят все остальные… Вот когда я буду большой и сделаюсь писателем, я напишу о типе… Мне хочется написать тип… Но… я уж, как этот мой старичок говорил, «откупался» (
«Владимир Иванович,
Ответ: нет тех условий, в которых человек не мог бы исполнить требований своей совести. Они могут быть очень трудны, как они трудны в прекрасно описанном вами случае. Но дело всё в том, что условия становятся невыносимо трудными только тогда, когда подлежащий им человек ставит задачей своей жизни устроение ее в известных, определенных им в своем воображении, внешних условиях (поставить себя в условия бедности, равные большинству народа), а не служение делу божию посредством увеличения в себе любви во всех, каких бы то ни было условиях[197].
Только смотри он так на свое положение, и оно представится ему не несчастьем, не препятствием в деле жизни, а испытанием, материалом для работы над собой в деле увеличения любви. И случится или не случится то, что предсказывает Достоевский, из направленной так в прежних условиях деятельности любви, кроме блага для себя и для всех окружающих, ничего выйти не может. Часто мешает правильному в таких случаях решению вопроса повсюду подкрадывающийся дьявол тщеславия — желания поставить себя в положение, одобряемое уважаемыми людьми, и выйти из осуждаемого людьми положения, несогласия своей жизни со своими убеждениями. Только искренно скажи себе, что важно для меня не то, как будут судить об этом люди. Пускай считают меня лицемером, обманщиком — чем хотят, — буду делать то, что велит мне бог — моя совесть. Только перед ней быть бы правым, а люди пусть думают обо мне и судят, как хотят. Такое отношение к вопросу много помогает решению его. Только бы
«На конверте письма Шпигановича помета Толстого: Спросить у Душана, кто это?
Ответ на письмо от 6 октября 1910 г. Владимира Ивановича Шпигановича из Воронежа, в котором он писал об одном враче, стремившемся переменить свой обеспеченный образ жизни и уйти жить среди бедноты и встретившем противодействие жены и детей. В своем письме Шпиганович ссылался на слова из поучения старца Зосимы в романе Достоевского «Братья Карамазовы» (82, 184).
«Летят дни без дела. Поздно встал. Гулял. Дома Софья Андреевна опять взволнована, воображаемыми моими тайными свиданиями с Чертковым. Очень жаль ее, она больна. Ничего не делал, кроме писем и пересмотра предисловия.
Ездил с Душаном очень хорошо. После обеда беседовал с Наживиным (Иван Федорович — писатель, в определенный период жизни разделявший взгляды Л. Н. Толстого, автор статей и воспоминаний о нем. —
1) Любовь к детям, супругам, братьям это образчик той любви, какая должна и может быть ко всем.
2) Надо быть, как лампа, закрытым от внешних влияний — ветра, насекомых и при этом чистым, прозрачным и жарко горящим.
Все чаще и чаще при общении с людьми воспоминаю, кто я настоящий и чего от себя требую, только перед Богом, а не перед людьми» (58, 117).
И. Ф. Наживин
«Наживин[198] говорил о своем неутешном горе (умерла их четырехлетняя девочка).
Софья Андреевна рассказала: когда в 1895 г. умер Ванечка, Л. Н. опустился на диван и сказал: «Безвыходное положение, потому что я думал, что это единственный ребенок, который будет продолжать мое дело на земле».
Беседа Л. Н. с Наживиным о писателях:
— Пушкин удивителен. Молодой человек — какая серьезность. Гоголь, Достоевский, Тютчев. Теперь что́ из русской литературы стало! Все эти… Сологубы… Это от французской литературы можно было бы ожидать, но от русской — никак.
«Встал поздно. Тяжелый разговор с Софьей Андреевной. Я больше молчал. Занимался поправкой
«Все не бодр умственно, но духовно жив. Опять поправлял о социализме. Все это очень ничтожно. Но начато. Буду сдержаннее, экономнее в работе. А то времени немного впереди, а тратишь по пустякам. Может быть, и напишешь что-нибудь пригодное.
Софья Андреевна очень взволнована и страдает. Казалось бы, как просто то, что предстоит ей: доживать старческие годы в согласии и любви с мужем, не вмешиваясь в его дела и жизнь. Но нет, ей хочется — Бог знает чего хочется — хочется мучить себя. Разумеется, болезнь, и нельзя не жалеть[201]» (58, 117–118).
«Л. Н. сейчас читал Достоевского («Братья Карамазовы»)[202]:
— Отвратителен. С художественной стороны хороши описания, но есть какая-то ирония не у места. В разговорах же героев — это сам Достоевский говорит. Ах, нехорошо, нехорошо! Тут семинарист и игумен, Иван Карамазов тоже, тем же языком говорят. Однако меня поразило, что он высоко ценится. Эти религиозные вопросы, самые глубокие в духовной жизни — они публикой ценятся. Я строг к нему именно в том, в чем я каюсь, — в чисто художественном отношении. Но его оценили за религиозную сторону — это духовная борьба, которая сильна в Достоевском. Я как раз читаю художника (французского писателя), в котором никакого (религиозного) содержания (вероятно, Мопассан. —
«Л. Н. встал бодро, читает «Карамазовых» Достоевского и говорит, что очень плохо: где описания, там хорошо, а где разговоры — очень дурно; везде говорит сам Достоевский, а не отдельные лица рассказа. Их речи не характерны»[203]
«Встал в 8, ходил по Чепыжу (участок леса в Ясной Поляне. —
«Все слаб. Да и дурная погода. Слава Богу, без желания чувствую хорошую
«Я спросил Л. Н., читает ли он Достоевского, и как
В 11 ч. (вечера. —
«Ночью пришла Софья Андреевна. «Опять против меня заговор». — «Что такое, какой заговор?» — «Дневник отдан Черткову. Его нет». — «Он у Саши». Очень было тяжело, долго не мог заснуть, потому что не мог подавить недоброе чувство. Болит печень. Приехала Молоствова[205]. Ходил по елочкам, насилу двигаюсь. […]
Можно сознавать Бога в себе самом. Когда сознаешь Его в себе самом, то сознаешь Его и в других существах (и особенно живо в людях). Когда сознаешь Его в себе и в других существах, то сознаешь Его и в Нем самом.
— Опять ничего не делал, кроме писем. Здоровье худо. Близка перемена. Хорошо бы прожить последок получше. Софья Андреевна говорила, что жалеет вчерашнее. Я кое-что высказал, особенно про то, что, если есть ненависть хоть к одному человеку, то не может быть истинной любви. Разговор с Молоствовой, скорее слушание ее. Дочитал, пробегал 1-й том Карамазовых. Много есть хорошего, но так нескладно. Великий инквизитор и прощание Засима. Ложусь. 12» (58, 119–120).
«Вечером Л. Н. увлекался чтением «Братьев Карамазовых» Достоевского и сказал: «Сегодня я понял то, за что любят Достоевского: у него есть прекрасные мысли». Потом стал его критиковать, говоря опять, что все лица говорят языком Достоевского и длинны их рассуждения» (
«Л. Н. заговорил о Достоевском: о поучениях старца Зосимы и о Великом Инквизиторе.
— Здесь очень много хорошего. Но все это преувеличено, нет чувства меры.
[…]
Е. В. Молоствова
И Л. Н. вспомнил разговоры, бывшие на днях с Ольгой Ершовой, яснополянской крестьянкой. Она говорила: сноха хороша, сын, зять не пьют, живем мирно, решают, кому идти в солдаты:
— Вот интересы… Вот Мопассан — огромный талант. У него целые томы посвящены любви. У Мопассана ряд серьезных вопросов пробивается. Я как раз перечитывал Мопассана и Достоевского» (
«Л. Н. сказал, что если бы не было общины и не возник бы вопрос, как им поступить с несогласными, исключать ли их, и каждый старался бы достигнуть непротивления, а не осуждения и не исключения…
Л. Н. говорил, что сегодня читал часть Нагорной проповеди. Лишнего много, тяжело читать. Написано хуже Достоевского. В этих четырех Евангелиях нашли меньше чепухи, чем в остальных, и сделали их Священным писанием. Замечательно идолопоклонство к словесному выражению (к Евангелию). Очевидно (становится), как оно разрушается» (
[По возвращении из Москвы В. Ф. Булгаков сделал запись в своем дневнике:]
«— Были в театре? — спрашивал меня Лев Николаевич, сидя за шахматами с А. Д. Радынским. — Я читал «Братьев Карамазовых», вот что ставят в Художественном театре. Как это нехудожественно! Прямо нехудожественно. Действующие лица делают как раз не то, что должны делать. Так что становится даже пошлым: читаешь и наперед знаешь, что они будут делать как раз не то, что должны, чего ждешь. Удивительно нехудожественно! И все говорят одним и тем же языком… И это наименее драматично, наименее пригодно к сценической постановке. Есть отдельные места, хорошие. Как поучение этого старца, Зосимы… Очень глубокие. Но неестественно, что кто-то об этом рассказывает. Ну, конечно, великий инквизитор… Я читал только первый том, второго не читал» (
«…1) Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. Никогда думать не мог прежде о том состоянии, ежеминутного памятования своего духовного «я» и его требований, в котором живу теперь почти всегда. И это состояние я испытываю без усилий. Оно становится привычным. Сейчас после гулянья зашел к Семену (повар Толстых Семен Николаевич Румянцев. —
Приехал милый Булгаков (20 октября им был прочитан реферат в Московском университете «О высшей школе и науке». —
А. К. Черткова
«Благодарствуйте, милый друг Галя, за письмо Гусева[206]. Сейчас прочел и порадовался. Какая умница! Да что ум, какое сердце! Я всегда, во всех письмах его чувствую это сердце. Случилось странное совпадение. Я, — всё забывши, — хотел вспомнить и забытого Достоевского и взял читать Братьев Карамазовых (мне сказали, что это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам. И вот Николай Николаевич пишет то, что мне всё объясняет.
Вы не можете себе представить, как хорошо для души всё забыть, как я забыл. Дай бог вам узнать это благо забвения. Как радостно, пользуясь тем, что сделано в прошедшем, но не помня его, всю силу жизни перенести в настоящее.
Поздравляю вас и Диму с прибавкой года. Дай бог вам обоим узнать радость старости. Благодарю вас за любовь и снисхождение ко мне, в которых очень нуждаюсь.
Л. Т. 23 ок. утром» (89, 229).
Н. Н. Гусев
«После того, что писалось за последние годы о Достоевском в нашей литературе, где Достоевский выставлялся величайшим и совершеннейшим учителем веры, мне, после романов, было очень интересно познакомиться с теми писаниями Достоевского, где он говорит от себя лично. Я много ждал от этой книги [ «Дневник писателя»] и увы! — понес жестокое разочарование. Везде Достоевский выставляет себя приверженцем народной веры; и во имя этой-то народной веры, которую он, смею думать, не знал в том виде, в каком она выразилась у лучших представителей народа, как духоборы и Сютаев, он проповедовал самые жестокие вещи, как войну и каторгу. То, что он писал о русско-турецкой войне, просто страшно читать; тут есть и не только восхваления этой войны, как «святого дела», но и советы русским начальникам об издании приказов об угрозе расстрелянием турецким офицерам и пр. Из статьи Достоевского об «Анне Карениной», в последней части которой Лев Николаевич тогда еще выразил свое отрицание войны и насилия вообще, я узнал, что Достоевский был горячим поборником противления злу насилием, утверждал, что пролитая кровь не всегда зло, а бывает и благом, что иногда бывают такие осложнения взаимных отношений между народами, которые легче всего разрешаются войной, и пр. Вот самое ужасное место из этой ужасной статьи: «Представим себе такую сцену: стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком (зачем он этакую пакость возьмет? Н. Г.), а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках… Что бы он сделал? — Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! — Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити… Если не вырвать у турок оружие — и чтобы не убивать их — уйти, то они ведь тотчас же опять станут вырезывать груди у женщин и прокалывать младенцам глаза. Как же быть? Дать лучше прокалывать глаза, чтобы только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сентиментальничанье, это самое полное извращение природы…» Я пришел в ужас, прочтя у того, кого считают теперь многие русские интеллигенты своим духовным вождем, это «тупейшее и грубейшее» извращение нравственного чувства и понимания христианства… Еще по другому вопросу — о суде и наказании — находим такие же жестокие, нехристианские мысли у Достоевского… Достоевский в 1873 г. высказывал недовольство несколькими оправдательными приговорами, вынесенными присяжными, и обращался к ним с такими словами: «Прямо скажу: строгим наказанием, острогом и каторгой, вы, может быть, половину спасли бы их» (58, 554–555).
«
«Лев Николаевич сегодня получил твое письмо, прочел и послал Анне Константиновне о Достоевском. Лев Николаевич сам как раз читает «Братьев Карамазовых», и было ему кстати. Просил достать «Дневник писателя» (58, 555).
«Нынче получил два письма: одно о статье Мережковского, обличающем меня (см. ниже. —
«Лев Николаевич!
Я много думал о Вас, о Ваших взглядах, о Вашей жизни и приходил всегда к заключению, что Ваша жизнь очень разнится от Ваших воззрений, иначе говоря: в теории Вы — один, на практике — другой. Сейчас я прочитал исследование Мережковского «Толстой и Достоевский» (4-е изд. Общ. П. 1909 г.) четвертую главу и в ней нашел все то, что меня особенно интересовало в Вас.
Эта глава — обвинительный акт, направленный против Вас и снабженный аргументами, с которыми нельзя не считаться, которые нельзя игнорировать. Этот акт приглашает Вас к ответу, требует от Вас разъяснений.
«Не страшно ли, в самом деле, то, что и этот человек, который так бесконечно жаждал правды, так неумолимо обличал себя и других, как никто никогда, что и он допустил в свою совесть такую вопиющую ложь, такое безобразное противоречие? Самый маленький, и в то же время самый сильный из дьяволов, современный дьявол собственности, мещанского довольства, серединной пошлости, так наз. «душевной теплоты», не одержал ли он в нем своей последней и величайшей победы?» (Стр. 63 названной книги).
Не откажите ответить мне, дали ли Вы разъяснения и где их можно найти, и как Вы относитесь к этой (4) главе указанного сочинения? Буду очень благодарен Вашему ответу, т. к. он даст мне возможность разобраться и выяснить некоторые волнующие меня вопросы и даст мне возможность не молчать — я молчал, не зная, что ответить, когда обвиняют Вас, говоря: «Что Толстой? Толстой — тряпка. Отказался, будто бы, от своих богатств, а сам живет на те же деньги и проповедует любовь, равенство и другие такие штучки. А, ну-ка, сам их исполняет? Я его человеком не сочту. Какой он человек, когда говорит одно, а делает другое?» (Это говорил один рабочий, ехавший со мной по Ю.-В. жел. дор.). Студент
«Мережковского[207] не читал и, судя по тем выпискам, которые вы делаете, читать, а тем менее оправдываться, не нахожу нужным. Лев Толстой» (58, 204).
«Видел сон. Грушенька (героиня романа «Братья Карамазовы». —
Л. Н. Толстой с дочерью Сашей. Ясная Поляна. Фотография В. Г. Черткова. 1908
«Доехали, голубчик Саша, благополучно. Ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем (в Оптиной пустыни. —
Пришли мне или привези штучку для заряжения пера (чернила взяты), начатые мною книги Montaigne[210], Николаев[211], 2-й том Достоевского[212], Une vie[213].
Письма все читай и пересылай нужные: Подборки[214], Шамардино.
Владимиру Григорьевичу скажи, что очень рад и очень боюсь того, что сделал. Постараюсь написать сюжеты снов и просящиеся художественные писания. От свидания с ним до времени считаю лучшим воздержаться. Он, как всегда, поймет меня.
Прощай, голубчик, целую тебя. Л. Т. Еще пришли маленькие ножнечки, карандаши, халат» (82, 216).
«Мыло.
Ногтевая щеточка.
Блокнот.
Кофе.
Губка.
1) Феодорит и издохшая лошадь.
2) Священник обращенный обращаемым.
3) Роман Страхова Грушенька* — экономка.
4) Охота; дуэль и лобовые» (58, 235).
* Имя героини романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы»
«Л. Н. позвал меня. Сидел на диване, устроив из него себе кресло, и читал одну из книжек «Религиозно-философской библиотеки» Новоселова «О цели и смысле жизни. Часть вторая. Христианское мировоззрение» (Вышний Волочек, 1903. —
Продиктовал (мне) письмо Новоселову:
«М. А. Новоселову, Вышний Волочок, Тверской губ.
Лев Николаевич у сестры в Шамординском монастыре нашел вашу «Религиозно-философскую библиотеку». Она ему чрезвычайно нравится и он очень желал бы знать, продолжается ли она и сколько ее №-ов.
Д. П.
«Как интересно про социализм пишет Герцен», — говорил Л. Н. и еще говорил — не помню что́ — про статьи Соловьева, Спенсера, Тихомирова» (
Л. Н. Толстой и Д. П. Маковицкий. Ясная Поляна. 1908
Глава тридцать девятая. ДОСТОЕВСКИЙ И ЕГО ГЕРОИ В ПРОИЗВЕДЕНИЯХ ЛЬВА ТОЛСТОГО
Л. Н. Толстой в рабочем кабинете. Ясная Поляна. 1909. Фотография В. Г. Черткова.
«1) Что такое Война и Мир? Это не роман, еще менее поэма, еще менее историческая хроника. Война и Мир есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось. Такое заявление о пренебрежении автора к условным формам прозаического художественного произведения могло бы показаться самонадеянностью, ежели бы оно было умышленно и ежели бы оно не имело примеров. История русской литературы со времени Пушкина не только представляет много примеров такого отступления от европейской формы, но не дает даже ни одного примера противного. Начиная от Мертвых Душ Гоголя и до Мертвого Дома Достоевского, в новом периоде русской литературы нет ни одного художественного прозаического произведения, немного выходящего из посредственности, которое бы вполне укладывалось в форму романа, поэмы или повести» (16, 7).
«Что же ответим мы, люди умственного труда, если нам предъявят такие простые и законные требования? Чем удовлетворим мы их? Катехизисом Филарета, священными историями Соколовых и листками разных лавр и Исакиевского собора — для удовлетворения его религиозных требований; сводом законов и кассационными решениями разных департаментов и разными уставами комитетов и комиссий — для удовлетворения требований порядка; спектральным анализом, измерениями млечных путей, воображаемой геометрией, микроскопическими исследованиями, спорами спиритизма и медиумизма, деятельностью академий наук — для удовлетворения требований знания; чем удовлетворим его художественным требованиям? Пушкиным, Достоевским, Тургеневым, Л. Толстым, картинами французского салона и наших художников, изображающих голых баб, атлас, бархат, пейзажи и жанры, музыкой Вагнера или новейших музыкантов? Ничто это не годится и не может годиться, потому что мы с своим правом на пользование трудом народа и отсутствием всяких обязанностей в нашем приготовлении духовной пищи потеряли совсем из виду то единственное назначение, которое должна иметь наша деятельность. Мы даже не знаем, что нужно рабочему народу, мы даже забыли его образ жизни, его взгляд на вещи, язык, даже самый народ рабочий забыли и изучаем его как какую-то этнографическую редкость или новооткрытую Америку» (25, 350–351).
«А рядовая девушка — это лучшее существо в мире. Да посмотрите, в ней нет ничего развращающего душу, ни вина, ни игры, ни разврата, ни товарищества, ни службы ни гражданской ни военной. Ведь девушка, хорошо воспитанная девушка — это полное неведение всех безобразий мира и полная готовность любви ко всему хорошему и высокому. Это те младенцы, подобным которым нам велено быть. Я обсудил свое прошедшее влюбленье. В нем было безумное превознесение себя и ее, именно ее, надо всеми, но девушка, как девушка, сама по себе, ее нельзя не любить. Только дело в том, что мы, мужчины, входя в общение с ней, вместо того чтобы понять свою низость, свою гадость, вместо того чтобы стараться подняться до нее, мы ее хотим развить, научить. Ну и научаем. Я теперь только вспоминаю ее, какою она была, когда я стал сближаться с нею. Помню ее дневник, который я почти насильно отнял у нее, ее философствование, искание истины, а главное, ее готовность отдаться другому и жить не для себя. Еще прежде того дня на лодке, когда я еще не был женихом, я проводил у них вечер. Были ее сестры и еще одна девушка. Помню, читали «Мертвый дом» Достоевского — описание наказания шпицрутенами. Кончили главу в молчании. Одна спросила:
— Как же это?
Я растолковал.
— Да зачем же они бьют, солдаты? — сказала другая. — Я бы на их месте отказалась. Все бы отказались.
Жена же моя сидела молча, и слезы у ней были на глазах. Потом, не помню кто, сказал какую-то глупость, и все защебетали, захохотали, только бы поскорее отогнать мучительное впечатление» (27, 386).
«Нужно описывать то, чтó производит страдания и смерти войн для того, чтобы узнать, понять и уничтожить эти причины.
«Война! Как ужасна война со своими ранами, кровью и смертями!» — говорят люди. «Красный крест надо устроить, чтобы облегчить раны, страдания и смерть». Но ведь ужасны в войне не раны, страдания и смерть. Людям всем, вечно страдавшим и умиравшим, пора бы привыкнуть к страданиям и смерти и не ужасаться перед ними. И без войны мрут от голода, наводнений, болезней повальных. Страшны не страдания и смерть, а то, что позволяет людям производить их. Одно словечко человека, просящего для его любознательности повесить, и другого, отвечающего: «Хорошо, пожалуйста, повесьте», — одно словечко это полно смертями и страданиями людей. Такое словечко, напечатанное и прочитанное, несет в себе смерти и страдания миллионов. Не страдания, и увечья, и смерть телесную надо уменьшать, а увечья и смерть духовную. Не Красный крест нужен, а простой крест Христов для уничтожения лжи и обмана.
Я дописывал это предисловие, когда ко мне пришел юноша из юнкерского училища. Он сказал мне, что его мучают религиозные сомнения, он прочел «Великого инквизитора» Достоевского[215], и его мучает сомнение: почему Христос проповедовал учение, столь трудно исполнимое. Он ничего не читал моего. Я осторожно говорил с ним о том, что надо читать Евангелие и в нем находить ответы на вопросы жизни. Он слушал и соглашался. Перед концом беседы я заговорил о вине и советовал ему не пить. Он сказал: «Но в военной службе бывает иногда необходимо». Я думал — для здоровья, силы, и ждал победоносно опровергнуть его доводами опыта и науки, но он сказал: «Вот, например, в Геок-Тепе, когда Скобелеву надо было перерезать население, солдаты не хотели, и он напоил их, и тогда…» Вот где все ужасы войны: в этом мальчике с свежим молодым лицом и с погончиками, под которыми аккуратно просунуты концы башлыка, с вычищенными чисто сапогами и его наивными глазами и столь погубленным миросозерцанием!» (27, 524–525).
«Ведь главная работа, двигающая всей жизнью людской, происходит не в движениях рук, ног, спин человеческих, а в сознании. Для того чтобы человек совершил что-нибудь ногами и руками, нужно, чтобы прежде совершилось известное изменение в его сознании. И это-то изменение определяет все последующие действия человека. Изменения же эти всегда бывают крошечные, почти незаметные.
Брюллов поправил ученику этюд. Ученик, взглянув на изменившийся этюд, сказал: «Вот чуть-чуть тронули этюд, а совсем стал другой». Брюллов ответил: «Искусство только там и начинается, где начинается
Изречение это поразительно верно, и не по отношению к одному искусству, но и ко всей жизни. Можно сказать, что истинная жизнь начинается там, где начинается чуть-чуть, там, где происходят кажущиеся нам чуть-чуточными бесконечно малые изменения. Истинная жизнь происходит не там, где совершаются большие внешние изменения, где передвигаются, сталкиваются, дерутся, убивают друг друга люди, а она происходит только там, где совершаются чуть-чуточные дифференциальные изменения.
Истинная жизнь Раскольникова совершалась не тогда, когда он убивал старуху или сестру ее. Убивая самую старуху и в особенности сестру ее, он не жил истинною жизнью, а действовал как машина, делал то, чего не мог не делать: выпускал тот заряд, который давно уже был заложен в нем. Одна старуха убита, другая тут перед ним, топор у него в руке.
Истинная жизнь Раскольникова происходила не в то время, когда он встретил сестру старухи, а в то время, когда он не убивал еще ни одной старухи, не был в чужой квартире с целью убийства, не имел в руках топора, не имел в пальто петли, на которую вешал его, — в то время, когда он даже и не думал о старухе, а, лежа у себя на диване, рассуждал вовсе не о старухе и даже не о том, можно ли или нельзя по воле одного человека стереть с лица земли ненужного и вредного другого человека, а рассуждал о том, следует ли ему жить или не жить в Петербурге, следует ли или нет брать деньги у матери, и еще о других, совсем не касающихся старухи, вопросах. И вот тогда-то, в этой совершенно независимой от деятельности животной области, решались вопросы о том, убьет ли он или не убьет старуху? Вопросы эти решались не тогда, когда он, убив одну старуху, стоял с топором перед другой, а тогда, когда он не действовал, а только мыслил, когда работало одно его сознание и в сознании этом происходили чуть-чуточные изменения. И вот тогда-то бывает особенно важна для правильного решения возникающего вопроса наибольшая ясность мысли, и вот тогда-то один стакан пива, одна выкуренная папироска могут помешать решению вопроса, отдалить это решение, могут заглушить голос совести, содействовать решению вопроса в пользу низшей животной природы, как это и было с Раскольниковым» (27, 279–280).
«…Но, может быть, такова и должна быть жизнь людей. Так, как живут теперь люди с своими императорами, королями и правительствами, с своими палатами, парламентами, с своими миллионами солдат, ружей и пушек, всякую минуту готовых наброситься друг на друга. Может быть, так и должны жить люди с своими фабриками и заводами ненужных или вредных вещей, на которых, работая 10, 12, 15 часов в сутки, гибнут миллионы людей, мужчин, женщин и детей, превращенных в машины. Может быть, так и должно быть, чтобы все больше и больше пустели деревни и наполнялись людьми города с их трактирами, борделями, ночлежными домами, больницами и воспитательными домами. Может быть, так и должно быть, чтобы все меньше и меньше становилось честных браков, а все больше и больше проституток и женщин, в утробе убивающих плод. Может быть, так и должно быть, чтобы сотни и сотни тысяч людей сидели по тюрьмам, в общих или одиночных камерах, губя свои души. Может быть, так и надо, чтобы та вера Христа, которая учит смирению, терпению, перенесению обид, деланию ближнему того, чего себе хочешь, любви к нему, любви к врагам, совокуплению всех воедино, может быть, так нужно, чтоб вера Христа, учащая этому, передавалась бы людям учителями разных сотен враждующих между собою сект в виде учения нелепых и безнравственных басен о сотворении мира и человека, о наказании и искуплении его Христом об установлении таких или таких таинств и обрядов. Может быть, что все это так нужно и свойственно людям, как свойственно муравьям жить в муравейниках, пчелам в ульях, и тем и другим воевать и работать для исполнения закона своей жизни. Может быть, это самое нужно людям, таков их закон. И может, требование разума и совести о другой, любовной и блаженной жизни, — может быть, это требование мечта и обман, и не надо и нельзя думать о том, что люди могут жить иначе. Так и говорят некоторые. Но сердце человеческое не верит этому; и как всегда, оно громко вопияло против ложной жизни, призывало людей к той жизни, которую требуют откровение, разум и совесть, так еще сильнее, сильнее, чем когда-нибудь, оно вопиет в наше время.
Прошли века, тысячелетия — вечность времени, и нас не было. И вдруг мы живем, радуемся, думаем, любим. — Мы живем, и срок этой жизни нашей по Давиду 70 крошечных лет, пройдут они, и мы исчезнем, и этот 70-летний предел закроет опять вечность времени, и нас не будет такими, какими мы теперь, уж никогда. И вот, нам дано прожить эти в лучшем случае 70 лет, а то может быть только часы даже, прожить или в тоске и злобе или в радости и любви, прожить их с сознанием того, что все то, что мы делаем, не то и не так, или с сознанием того, что мы сделали, хотя и несовершенно и слабо, но то, именно то, что должно и можно было сделать в этой жизни.
«Одумайтесь, Одумайтесь, Одумайтесь!» — кричал еще Иоанн Креститель; «одумайтесь», провозглашал Христос; «одумайтесь», провозглашает голос Бога, голос совести и разума…» (27, 531–532).
«Христианское искусство или вызывает в людях те чувства, которые через любовь к Богу и ближнему влекут их ко всё большему и большему единению, делают их готовыми и способными к такому единению, или же вызывает в них те чувства, которые показывают им то, что они уже соединены единством радостей и горестей житейских. И потому христианское искусство нашего времени может быть и есть двух родов: 1) искусство, передающее чувства, вытекающие из религиозного сознания положения человека в мире, по отношению к Богу и ближнему, — искусство религиозное, и 2) искусство, передающее самые простые житейские чувства, такие, которые доступны всем людям всего мира, — искусство всемирное. Только эти два рода искусства могут считаться хорошим искусством в наше время.
Первый род, религиозного искусства, передающего как чувства положительные — любви к Богу и ближнему, так и отрицательные — негодования, ужаса перед нарушением любви, проявляется преимущественно в форме слова и отчасти в живописи и ваянии; второй же род — всемирного искусства, передающий чувства, доступные всем, проявляется и в слове, и в живописи, и в ваянии, и в танцах, и в архитектуре, и преимущественно в музыке.
Фридрих Шиллер
Чарльз Диккенс
Виктор Гюго
Ф. М. Достоевский
Джордж Элиот (настоящее имя Мэри Энн Эванс) — английская писательница
Гарриет Бичер-Стоу — американская писательница, автор романа «Хижина дяди Тома»
Если бы от меня потребовали указать в новом искусстве на образцы по каждому из этих родов искусства, то как на образцы высшего, вытекающего из любви к Богу и ближнему, религиозного искусства, в области словесности я указал бы на «Разбойников» Шиллера; из новейших — на «Les pauvres gens» V. Hugo и его «Misérables» («Бедные люди» Гюго, «Отверженные», франц. —
«Искусство есть духовный орган человеческой жизни и его нельзя уничтожить, и потому, несмотря на все усилия, делаемые людьми высших классов для того, чтобы скрыть тот религиозный идеал, которым живет человечество, идеал этот всё более и более сознается людьми и всё чаще и чаще среди нашего извращенного общества выражается отчасти и в науке, и в искусстве. С начала нынешнего столетия появляются всё чаще и чаще и в литературе, и в живописи произведения высшего религиозного искусства, проникнутые истинным христианским духом, так же как и произведения всенародного, доступного всем житейского искусства. Так что самое искусство знает истинный идеал нашего времени и стремится к нему. С одной стороны, лучшие произведения искусства нашего времени передают чувства, влекущие к единению и братству людей (таковы произведения Диккенса, Гюго, Достоевского; в живописи — Милле, Бастиен Лепажа, Жюль Бретона, Лермита и других); с другой стороны, они стремятся к передаче таких чувств, которые свойственны не одним людям высших сословий, но таких, которые могли бы соединять всех людей без исключения. Таких произведений еще мало, но потребность в них уже сознается» (30, 177).
«Есть произведения заразительные, по форме своей доступные всем людям, но передающие чувства дурные, разъединяющие людей, как например, чувство сладострастия, аристократизма, тоски, презрения к людям. Особенно распространившиеся в последнее время дешевые, развратные романы, такие же картины в иллюстрациях и в рекламных картинках; патриотические и ложно религиозные сочинения и картины. Второй род заразительного и дурного искусства — это произведения дурные, заразительные, но мало доступные людям. Такова большая часть наших лучших романов, стихов, картин. Едва ли это не самый большой отдел искусства.
Произведения же не дурные могут быть четырех родов: произведения заразительные, передающие чувства не дурные, соединяющие только малое число людей в настоящем. (Это низкий род не дурного искусства.) Таковы в словесном искусстве лирические стихотворения большинства поэтов: Гёте, Шиллера, Мюссе, Пушкина. В живописи — все исторические картины. В музыке Бетховен, Шуман, Шопен и др.
Второй род — это произведения заразительные, передающие не дурные чувства и доступные большому количеству людей. Чем большему количеству людей доступны произведения этого порядка, тем они выше.
Ф. М. Достоевский
Мигель Сервантес
Альфонс де Ламартин
Образцами такого рода произведений могут быть Илиада, в особенности Одиссея, Тысяча и одна ночь, все жанровые картины и вся наиболее доступная музыка: Гайдна, Баха и народных песен.
Третий род — это произведения, передающие самые высокие чувства, до которых дожили люди известного времени, но доступные только малому количеству людей. Образцами таких произведений могут служить некоторые стихотворения Шиллера, Гюго, Ламартина, Дон Кихот, романы Диккенса, Достоевского и в живописи лучшая христианская живопись» (30, 381).
Александр Дюма (отец)
А. С. Пушкин
Ф. М. Достоевский
Ги де Мопассан
Уильям Шекспир
«Образцом искусства высшего рода могут быть
«Если бы от меня потребовали указать в новом искусстве на образцы высшего религиозного содержания искусства, то я указал бы в словесном искусстве на некоторые драмы Корнейля, Шиллера, на произведения У. Hugo, на его «Les pauvres gens» («Бедные люди». —
Пьер Корнель
Оливер Голдсмит
Бернарден де Сен-Птьер
Ф. М. Достоевский
«Если бы от меня потребовали указать в новом искусстве на образцы высшего религиозного по содержанию искусства, то я указал бы в словесном искусстве на некоторые драмы (Корнеля), Шиллера, на Викфильдского священника (роман О. Голдсмита. —
«Катюше было много дела по дому, но она успевала всё переделать и в свободные минуты читала. Нехлюдов давал ей Достоевского и Тургенева, которых он сам только что прочел. Больше всего ей нравилось «Затишье» Тургенева. Разговоры между ними происходили урывками, при встречах в коридоре, на балконе, на дворе и иногда в комнате старой горничной тетушек Матрены Павловны, с которой вместе жила Катюша и в горенку которой иногда Нехлюдов приходил пить чай вприкуску. И эти разговоры в присутствии Матрены Павловны были самые приятные. Разговаривать, когда они были одни, было хуже. Тотчас же глаза начинали говорить что-то совсем другое, гораздо более важное, чем то, что говорили уста, губы морщились, и становилось чего-то жутко, и они поспешно расходились» (32, 46).
«Но когда они один на один (Нехлюдов и Катюша. —
«Со времени ночи, проведенной Катюшей на откосе железной дороги, душа ее вся изменилась. С 14, 15 лет она сблизилась с Матреной Павловной, с Софьей Ивановной она читала книги, читала Достоевского, Тургенева, верила в то, что есть добродетель и порок, что можно и должно быть хорошей. Эти верования еще усилились, когда племянник тетушек Дмитрий Иванович гостил в первый раз и давал ей читать книги. Но с того времени, как он соблазнил ее и уехал, в особенности с той ночи, когда она хотела убить себя, она поняла, что все было вздор и господские игрушки. И все то, что она увидала у крестной, вся эта нужда, вся жестокая борьба из-за денег, все эти бедные радости, состоящие только в одурманивании себя, и ее собственная нужда, в которой никто не принимал участия, подтвердили ей это, и она раз навсегда поняла, и несомненно поняла, что всякий только до себя и что все эти слова: добродетель и порок, все вздор, обман. Жить надо, и что слаще и богаче, то лучше» (33, 98).
«Перед отъездом своим из города он выхлопотал у тюремного начальства перевод Масловой в отдельную камеру. Он думал, что ей там будет лучше. Прислал ей туда белья, чаю и книги. Книги были: Тургенев, «Отверженные» В. Гюго и Достоевский.
Когда он, вернувшись из деревни, приехал в острог, Катюша встретила его, как в прежние раза: сдержанно, холодно и застенчиво. Застенчивость эта еще увеличилась от того, что они были одни.
Когда он вошел, она лежала на постели и спала.
— Ах, вы? — сказала она. — Что же, съездили?
— Да, съездил, был в Панове и вот привез вам. Помните?
Он подал ей фотографическую карточку.
Она взглянула, нахмурилась и отложила в сторону.
— Я не помню этого ничего. — А вот что напрасно вы меня перевели сюда.
— Я думал, что лучше: можно заниматься, читать.
Она молчала.
— Что же, вы читали?
— Нет.
— Отчего же?
— Так, скучно.
Она не смотрела на него и отвечала отрывисто» (33, 154–155).
«Глава L
Маслова была нынче, потому ли, что в комнате не было смотрителя, потому ли, что она уже привыкла к Нехлюдову, свободнее и оживленнее. Нехлюдов подал ей исправленный зуб, и она обрадовалась, как и тот раз, улыбаясь, не распуская губ.
— Вот спасибо вам, как скоро и хорошо. А еще у меня просьба к вам, — и она стала просить его о своей новой сожительнице, обвиняемой в поджоге, что все это может лучше всего объяснить ему ее сын, который содержится здесь же, в остроге. Звать его Василий Меньшов.
— Вы только поговорите с ним, вы все поймете, — говорила Маслова, повторяя слова старухи.
— Да ведь я ничего не могу, — отвечал Нехлюдов, радуясь проявлению ее доброты.
— Вы только попросите смотрителя, он все для вас сделает, — продолжала она.
— Непременно попрошу, — сказал Нехлюдов, — только я ведь не начальник и не адвокат.
— Ну, все-таки, — сказала она.
— Я непременно сделаю что могу. А что вы думаете о том, чтобы перейти к политическим?
— А какая же я политическая? — сказала она улыбаясь. — Только нешто от того, что там, говорят, их не запирают. Уж очень скучно, как запрут.
— Вам лучше будет с ними. Между ними есть очень хорошие люди, — сказал Нехлюдов.
— Отчего ж им не быть хорошими, — вздыхая, сказала она.
— А еще вот я книг вам привез, — сказал Нехлюдов, показывая на сверток, который он положил возле себя. — Тут есть Виктор Гюго, Достоевский. Вы, кажется, любили.
— Что же там любить? Скучно, — сказала она.
Лицо ее сделалось строго, и он замолчал» (33, 183–184).
«Вернувшись рано утром, Нехлюдов нашел у швейцара записку адвоката и два прошения из острога: от одного приговоренного и одного судимого и письмо от содержавшихся в остроге, так называемых сектантов, с обвинительным актом.
Умывшись и напившись чаю (кофе был так дурен в гостинице, что он перестал его пить), Нехлюдов поехал к адвокату, с тем, чтобы оттуда ехать в острог, и для этого взял с собой привезенные из Панова один том Тургенева и один Достоевского и карточку Катюши с тетушками. Он хотел то и другое дать ей» (33, 221).
«Смотритель вышел еще более усталый, чем всегда.
— Что прикажете? Я только что из конторы. Пожалуйте.
— Благодарю вас, но мне хотелось бы видеть Маслову и вот эту особу.
— Нынче приемный день, и посетительская занята, — сказал смотритель.
— Мне только передать ей кое-что.
— Да пожалуйста в гостиную.
— Благодарю вас.
— Что передать, так дайте я передам, если что не запрещенное.
— Только вот книги, карточку, — сказал Нехлюдов, доставая из кармана карточку, которую он привез из деревни, и подавая книги.
— Что ж, это можно, — сказал смотритель, просмотрев заглавие книг — это был один том Тургенева и один Достоевского. — А вот насчет денег, так я хотел просить вас, князь, не давайте ей денег на руки. А то тот раз она после вас достала вина и совсем неприлично себя вела, так что я должен был принять меры» (33, 223–224).
Малые страданья выводят нас из самих себя, великие же возвращают нас самим себе. Треснувший колокол издает глухой звук: разбейте его на две части — он снова издает звук.
Только в буре вполне выказывается искусство мореплавателя; только на поле сражения испытывается храбрость воина, мужество же человека познается только по тому, чем он является в затруднительных и опасных положениях жизни.
Страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие?
Жизнь есть неперестающее приближение к смерти, и потому жизнь может быть благом только тогда, когда смерть не представляется злом[216].
1
Дней лет наших — семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят лет; и самая лучшая пора их — труд и болезнь, ибо проходят быстро, и мы летим.
2
Когда мы во всей силе здоровья и ума, мы думаем о людях и о самых ничтожных заботах, а не о Боге: точно как будто приличия и обычай требуют того, чтобы мы думали о Боге только в таком состоянии, когда у нас остается разума лишь настолько, чтобы признаться, что мы уже не владеем им.
3
Представьте себе толпу людей в цепях. Все они приговорены к смерти, и каждый день одни из них умерщвляется на глазах у других. Остающиеся, видя этих умирающих и ожидающих своей очереди, видят свою собственную участь.
Как надо жить людям, когда они в таком положении? Неужели заниматься тем, чтобы бить, мучить, убивать друг друга? Самые злые разбойники в таком положении не будут делать зла друг другу. А между тем все люди находятся в этом положении — и что же они делают?
4
Мы видим, как человек, занимающий важное место, падает и скоропостижно умирает; как другой заметно, понемногу тает, каждый день ослабевая, и, наконец, потухает. Такие поразительные события остаются незамеченными, никого не затрагивая. Люди не обращают на них больше внимания, чем на цветок, который вянет, или на падающий лист. Они завидуют оставшимся местам или осведомляются, заняты ли они и кем.
5
«Здесь я буду обитать во время дождей, там я поселюсь летом». Так мечтает безумец и не помышляет о смерти, а она внезапно приходит и уносит человека озабоченного, корыстного, рассеянного.
Ни сын, ни отец, ни родные и близкие — никто не поможет нам, когда поразит нас смерть; благой и мудрый, ясно сознавши смысл этого, расчищает путь, ведущий к успокоению.
6
Человек приходит в мир со сжатыми ладонями и как бы говорит: весь мир мой, а уходит из него с открытыми ладонями и как бы говорит: смотрите, ничего не беру с собой.
7
И сказал Христос притчу: у одного богатого человека был хороший урожай в поле; и он рассуждал сам с собой: что мне делать? некуда мне собрать плодов моих. И сказал: вот что сделаю: сломаю житницы мои и построю бóльшие и соберу туда весь хлеб мой и всё добро мое и скажу душе моей: душа! много добра лежит у тебя на многие годы; покойся, ешь, пей, веселись. Но Бог сказал ему: безумный! в сию ночь душу твою возьмут у тебя; кому же достанется то, что ты заготовил?
8
«Мне принадлежат эти сыновья, мне принадлежат эти богатства», — вот мысли безумца. Как могут сыновья и богатства принадлежать ему, когда он сам не принадлежит себе?
9
Мы беззаботно стремимся в пропасть, держа перед собою заслон, чтобы не видать ее.
10
11
Вся твоя жизнь — это крошечная частица бесконечного времени. Так смотри же сделай из нее всё, что возможно.
________________
Помни, что ты не живешь в мире, а проходишь через него.
И вот теперь, как я пишу это, ярко припоминается мне один умирающий, чахоточный, тот самый Михайлов, который лежал почти против меня. Самого Михайлова, впрочем, я мало знал. Это был еще очень молодой человек, лет двадцати пяти, не более, высокий, тонкий и чрезвычайно благообразной наружности. Он жил в особом отделении и был до странности молчалив, всегда как-то тихо, как-то спокойно-грустный. Точно он «засыхал» в остроге.
Так по крайней мере о нем потом выражались арестанты, между которыми он оставил о себе хорошую память. Вспоминаю только, что у него были прекрасные глаза. Он умер часа в три пополудни, в морозный и ясный день. Помню, солнце так и пронизывало крепкими, косыми лучами зеленые, слегка подмерзшие стекла в окнах нашей палаты. Целый поток их лился на несчастного. Умер он не в памяти и тяжело, долго отходил, несколько часов сряду. Еще с утра глаза его уже начинали не узнавать подходивших к нему. Его хотели как-нибудь облегчить, видели, что ему очень тяжело; дышал он трудно, глубоко, с хрипением; грудь его высоко подымалась, точно ему воздуху было мало. Он сбил с себя одеяло, всю одежду и, наконец, начал срывать с себя рубашку. Страшно было смотреть на это длинное-длинное тело, с высохшими до кости ногами и руками, с опавшим животом, с поднятою грудью, с ребрами, отчетливо рисовавшимися, точно у скелета. На всем теле его остались один только деревянный крест с ладонкой и кандалы, в которые, кажется, он бы теперь мог продеть иссохшую ногу. За полчаса до смерти его все у нас как будто притихли, стали разговаривать чуть не шепотом. Кто ходил, ступал как-то неслышно. Разговаривали меж собой мало, о вещах посторонних, изредка только взглядывали на умиравшего, который хрипел всё более и более. Наконец он блуждающей и нетвердой рукой нащупал на груди свою ладонку и начал рвать ее с себя, точно и та была ему в тягость, беспокоила, давила его. Сняли и ладонку. Минут через десять он умер. Стукнули в дверь караульному, дали знать. Вошел сторож, тупо посмотрел на мертвеца и отправился к фельдшеру. Фельдшер, молодой и добрый малый, явился скоро; быстрыми шагами, ступая громко по притихшей палате, подошел к покойнику и с каким-то особенно развязным видом взял его за пульс, пощупал, махнул рукою и вышел. Тотчас же отправились дать знать караулу: преступник был важный, особого отделения; его и за мертвого-то признать надо было с особыми церемониями.
В ожидании караульных кто-то из арестантов тихим голосом подал мысль, что не худо бы закрыть покойнику глаза. Другой внимательно его выслушал, молча подошел к мертвецу и закрыл глаза. Увидев тут же лежавший на подушке крест, взял его, осмотрел и молча надел его опять Михайлову на шею, надел и перекрестился. Между тем мертвое лицо костенело; луч света играл на нем, рот был полураскрыт; два ряда белых молодых зубов сверкали из-под тонких, прилипших к деснам губ. Наконец вошел караульный унтер-офицер при тесаке и в каске, за ним два сторожа. Он подходил, всё более и более замедляя шаги, с недоумением посматривая на затихших и со всех сторон сурово глядевших на него арестантов. Подойдя на шаг к мертвецу, он остановился как вкопанный, точно оробел. Совершенно обнаженный, иссохший труп, в одних кандалах, поразил его, и он вдруг отстегнул чешую, снял каску, чего вовсе не требовалось, и широко перекрестился. Это было суровое, седое, служилое лицо. Помню, в это же самое мгновение тут же стоял Чекунов, тоже седой старик. Всё время он молча и пристально смотрел в лицо унтер-офицера, прямо в упор, и с каким-то странным вниманием вглядывался в каждый жест его. Но глаза их встретились, и у Чекунова вдруг отчего-то дрогнула нижняя губа. Он как-то странно скривил ее, оскалил зубы и быстро, точно нечаянно, кивнув унтер-офицеру на мертвеца, проговорил:
— Тоже ведь мать была! — и пошел прочь.
Но вот труп стали поднимать, подняли вместе с койкой; солома захрустела, кандалы звонко, среди всеобщей тишины, брякнули об пол… Их подобрали. Тело понесли. Вдруг все громко заговорили. Слышно было, как унтер-офицер, уже в коридоре, посылал кого-то за кузнецом. Следовало расковать мертвеца…
Свободным может быть только тот, кто сущность жизни своей полагает не в телесной, а в духовной жизни.
1
Раб, довольный своим положением, вдвойне раб, потому что не одно его тело в рабстве, но и душа его.
2
Если люди делают зло, они делают зло самим себе; тебе же они не могут сделать зла. Ты рожден не для того, чтобы творить зло и грешить вместе с людьми, но для того, чтобы помогать им в добрых делах и в этом находить свое счастье. Знай и помни, что если человек несчастен, то он сам в этом виноват, потому что Бог создал всех людей для их счастья, а не для того, чтобы они были несчастны.
Из всего того, что бог предоставляет нам в этой жизни, он одну часть отдал в наше полное распоряжение: она составляет как бы нашу собственность; другая же часть находится вне нашей власти, так сказать, не принадлежит нам: всё, что другие могут связать, насиловать, отнять у нас, не принадлежит нам, а всё то, чему никто и ничто не может помешать и повредить, составляет нашу собственность. И Бог по своей благости дал нам в нашу собственность как раз то, что и есть настоящее благо. Значит, Бог не враг нам; он поступил с нами, как добрый отец: он не дал нам только того, что не может дать нам блага.
И потому мудрый человек заботится только о том, чтобы исполнять волю Божию, и размышляет в глубине своей души так: если ты желаешь, Господи, чтобы я еще жил, то я буду жить так, как ты велишь, буду распоряжаться тою свободой, которую Ты дал мне во всем, что принадлежит мне.
Но если я Тебе больше не нужен, то пусть будет по-твоему.
Я до сих пор жил на земле единственно для того, чтобы служить Тебе; если же ты пошлешь мне смерть, то я уйду из мира, повинуясь тебе, как служитель, понимающий приказания и запрещения своего хозяина. А пока я остаюсь на земле, я хочу быть тем, чем Ты хочешь, чтобы я был.
3
Мир — великое благо, но если мир достигается рабством, то он становится не благом, а бедствием. Мир — это свобода, основанная на признании прав всякого человека, рабство — это отрицание прав человека, его человеческого достоинства. И потому надо жертвовать всем для достижения мира и еще больше для избавления от рабства.
4
Помни, что изменить свое мнение и следовать тому, что исправляет твою ошибку, — более соответствует свободе, чем настойчивость в своей ошибке.
5
Я назову только ту душу свободной, которая действует по внутренним мотивам неизменных начал, свободно воспринятых ею. Я назову свободной только ту душу, которая не подчиняется рабству обычая, которая не довольствуется старыми, приобретенными добродетелями, которая не замыкается в определенные правила, которая забывает то, что позади, а прислушивается к призывам совести и радуется тому, что может стремиться к новым и высшим задачам.
6
Только та есть действительная обязанность, которая не имеет целью наше рабство. Только то есть знание, которое содействует нашей свободе.
Всякая другая обязанность — только новое ярмо. Всякое другое знание — только праздная выдумка.
________________
Проживал у нас тоже некоторое время в остроге орел (Карагуш), из породы степных, небольших орлов. Кто-то принес его в острог раненого и измученного. Вся каторга обступила его; он не мог летать: правое крыло его висело по земле, одна нога была вывихнута. Помню, как он яростно оглядывался кругом, осматривая любопытную толпу, и разевал свой горбатый клюв, готовясь дорого продать свою жизнь.
Когда на него насмотрелись и стали расходиться, он отковылял, хромая, прискакивая на одной ноге и помахивая здоровым крылом, в самый дальний конец острога, где забился в углу, плотно прижавшись к палям. Тут он прожил у нас месяца три и во всё время ни разу не вышел из своего угла. Сначала приходили часто глядеть на него, натравливали на него собаку. Шарик кидался на него с яростью, но, видимо, боялся подступить ближе, что очень потешало арестантов.
— Зверь! — говорили они, — не дается!
Потом и Шарик стал больно обижать его; страх прошел, и он, когда натравливали, изловчался хватать его за больное крыло. Орел защищался изо всех сил когтями и клювом и гордо и дико, как раненый король, забившись в свой угол, оглядывал любопытных, приходивших его рассматривать. Наконец всем он наскучил, все его бросили и забыли, и, однако ж, каждый день можно было видеть возле него клочки свежего мяса и черепок с водой. Кто-нибудь да наблюдал же его. Он сначала и есть не хотел, не ел несколько дней; наконец стал принимать пищу, но никогда из рук или при людях.
Мне случалось не раз издали наблюдать его. Не видя никого и думая, что он один, он иногда решался недалеко выходить из угла и ковылять вдоль паль, шагов на двенадцать от своего места, потом возвращался назад, потом опять выходил, точно делал моцион.
Завидя меня, он тотчас же изо всех сил, хромая и прискакивая, спешил на свое место и, откинув назад голову, разинув клюв, ощетинившись, тотчас же приготовлялся к бою. Никакими ласками я не мог смягчить его: он кусался и бился, говядины от меня не брал и всё время, бывало, как я над ним стою, пристально-пристально смотрит мне в глаза своим злым пронзительным взглядом. Одиноко и злобно он ожидал смерти, не доверяя никому и не примиряясь ни с кем.
Наконец арестанты точно вспомнили о нем, и хоть никто не заботился, никто и не поминал о нем месяца два, но вдруг во всех точно явилось к нему сочувствие. Заговорили, что надо вынести орла.
— Пусть хоть околеет, да не в остроге, — говорили одни.
— Вестимо, птица вольная, суровая, не приучишь к острогу-то, — поддакивали другие.
— Знать, он не так, как мы, — прибавил кто-то.
— Вишь, сморозил: то птица, а мы, значит, человеки.
— Орел, братцы, есть царь лесов… — начал краснобай Скуратов, но его на этот раз не стали слушать.
Раз после обеда, когда пробил барабан на работу, взяли орла, зажав ему клюв рукой, потому что он начал жестоко драться, и понесли из острога.
Дошли до вала. Человек двенадцать, бывших в этой партии, с любопытством желали видеть, куда пойдет орел. Странное дело: все были чем-то довольны, точно отчасти сами они получили свободу.
— Ишь, собачье мясо: добро ему творишь, а он всё кусается! — говорил державший его, почти с любовью смотря на злую птицу.
— Отпущай его, Микитка!
— Ему, знать, чёрта в чемодане не строй. Ему волю подавай, заправскую волю-волюшку.
Орла бросили с валу в степь. Это было глубокою осенью, в холодный и сумрачный день. Ветер свистал в голой степи и шумел в пожелтелой, иссохшей, клочковатой степной траве. Орел пустился прямо, махая больным крылом и как бы торопясь уходить от нас, куда глаза глядят.
Арестанты с любопытством следили, как мелькала в траве его голова.
— Вишь его! — задумчиво проговорил один.
— И не оглянется! — прибавил другой.
— Ни разу-то, братцы, не оглянулся, бежит себе!
— А ты думал, благодарить воротится? — заметил третий.
— Знамо дело, воля! Волю почуял.
— Слобода, значит.
— И не видать уж, братцы…
— Чего стоять-то? Марш! — закричали конвойные; и все молча поплелись на работу.
1
В нынешнем образе мира полагают свободу в разнузданности, тогда как настоящая свобода лишь в одолении себя и воли своей так, чтобы под конец достигнуть такого нравственного состояния, чтоб всегда, во всякий момент быть самому себе настоящим хозяином. А разнузданность желаний ведет лишь к рабству.
2
Чаще всего мы раскаиваемся не в том, что мы не сделали чего-либо, а в том, что мы делали то, чего не надо было.
3
Делаешь зло себе и людям один раз от того, что не сделал, и десять тысяч раз от того, что сделал.
4
Камень не может сделаться вредным и даже не полезным. Человек может, и это надо помнить.
5
Люди думают своими выдумками устроить Царство Божие, и чем больше они стараются, тем царство это всё больше и больше отдаляется. А только бы они не делали того, что они сами же считают дурным: не убивали, не грабили, не блудили, не обманывали, не бранились, не клеветали, и Царство Божие пришло бы само собой.
6
Всё, что́ кажется нам роскошным, сложным, величественным, удивительным, всё это делается совсем легко, точно как будто делается само собою. Большое же усилие нужно для того, чтобы не делать лишнего, т. е. делать простое.
7
Всякое важное дело делается в условиях незаметности, скромности, простоты: ни пахать, ни строить, ни мыслить нельзя при освещении, громе и блеске. Великие, истинные дела всегда просты, скромны. Так же незаметны усилия воздержания от зла. А эти-то незаметные усилия и дают благо людям.
8
Следи за зарождением зла. Есть голос души, который указывает это зарождение: становится неловко, стыдно.
9
Неделание не есть слабость, покорность, — напротив: это — проявление высшей силы, принятие на себя воли Бога. Суета жизни, энергическая деятельность житейская есть большей частью признак слабости, покорности; придворные — тип суетливых деятелей, и нет состояния более рабского, чем их.
10
Когда люди соблюдали неделание, была справедливость и добродушие; когда начались хитрости властолюбия, появилось лицемерие, и тогда началась вражда в семьях. Когда появилось подобие почитания родителей и подобие родительской заботы о детях, начались внутренние бедствия — внутренние бедствия народов с подобием преданности и верности властителям.
11
Радоваться! Радоваться! Назначение жизни — радость. Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, деревья, животных, людей. Нарушается эта радость — значит, ты ошибся где-нибудь, ищи эту ошибку и исправляй. Нарушается эта радость чаще всего корыстью, честолюбием; и то, и другое удовлетворяется трудами. Избегай труда для себя, мучительного, тяжелого труда. Деятельность для другого не есть труд. Будьте, как дети: радуйтесь всегда.
1
Люди учатся, как говорить, а главная наука — как и когда молчать.
2
Редко, если не никогда, не раскаешься в том, что промолчал, а сколько раз раскаешься в том, что сказал; и еще чаще бы раскаивался, если бы знал все последствия твоего слова.
3
Чем больше хочется говорить, тем больше опасность, что скажешь дурное.
4
Говори о том только, что́ для тебя ясно, иначе молчи.
5
Приучай свой язык к словам: «я не знаю».
6
Большая сила у того человека, который умеет промолчать, хотя он и прав.
7
Достоевский приводит в «Дневнике писателя» турецкую пословицу: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели».
8
Ирония — скверное орудие; его жалко бросать, но оно скверно, как насилие.
9
Люди ограниченные, тупые гораздо меньше делают глупостей, чем люди умные, — отчего это?
Жизнь человека и благо его во все большем соединении души, отделенной телом от других душ и от бога, с тем, от чего она отделена. Соединение это делается тем, что душа, проявляясь любовью, всё больше и больше освобождается от тела. И потому, если человек понимает то, что в этом освобождении души от тела и жизнь и ее благо, то жизнь его, несмотря ни на какие бедствия, страдания и болезни, не может быть не чем иным, как только ненарушимым благом.
1
Жизнь, какая бы ни была, есть благо, выше которого нет никакого. Если мы говорим, что жизнь зло, то мы говорим это только в сравнении с другой, воображаемой, лучшей, жизнью, но ведь мы никакой другой лучшей жизни не знаем и не можем знать, и потому жизнь, какая бы она ни была, есть высшее, доступное нам, благо.
2
Мы часто пренебрегаем благом этой жизни, рассчитывая где-то, когда-то получить большее благо. Но такого большего блага нигде никогда не может быть, потому что нам в жизни нашей дано такое великое благо — жизнь, выше которого нет и не может быть.
3
Этот мир не шутка, не юдоль испытания и перехода в мир лучший, вечный, а этот мир, тот, в котором мы сейчас живем, это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны нашими усилиями сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для всех, которые после нас будут жить в нем.
4
Сделать возможно лучшим каждое мгновение жизни, из какой бы руки судьбы, благоприятной или неблагоприятной, оно нам ни выпадало на долю, это и есть искусство жизни и истинное преимущество разумного существа.
5
Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив.
6
Нельзя сказать, чтобы служение богу составляло назначение жизни. Назначение жизни человека всегда есть и будет его благо. Но так как бог хотел дать благо людям, то люди, достигая своего блага, делают то, что хочет от них бог, исполняют его волю.
1
По ложному учению, жизнь в этом мире — зло, благо же достигается только в будущей жизни.
По истинному христианскому учению, цель жизни — благо, и благо это получается здесь.
Истинное благо всегда в наших руках. Оно, как тень, следует за доброй жизнью.
2
Если рай не в тебе самом, то ты никогда не войдешь в него.
3
Не верь, что жизнь эта только переход в другой мир и что хорошо нам может быть только там. Это неправда. Нам должно быть хорошо здесь, в этом мире. И для того, чтобы нам было хорошо здесь, в этом мире, нам нужно только жить так, как хочет тот, кто послал нас в него. И не говори, что для того, чтобы тебе хорошо было жить, надо, чтобы все хорошо жили, жили по-божьи. Это неправда. Живи сам по-божьи, сам делай усилие, и самому тебе наверное будет хорошо и другим также от этого будет наверное не хуже, но лучше.
4
Самое обычное и вредное заблуждение людей — думать, что они не могут получить в этой жизни всё то благо, какого они желают.
5
Те, которые утверждают, что здешний мир юдоль плача, место испытания и т. п., а тот мир есть мир блаженства, как будто утверждают, что весь бесконечный мир божий прекрасен, или во всем мире божием жизнь прекрасна, кроме как только в одном месте и времени, а именно в том, в котором мы живем теперь. Странная была бы случайность. Разве это не очевидное непонимание смысла и назначения своей жизни?
6
Живи истинной жизнью — и много будешь иметь противников, но и противники твои будут любить тебя. Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь и жизнь благословишь, и других благословить заставишь.
7
Как странно и смешно просить бога! Не просить надо, а исполнять его закон, быть им. Одно разумное отношение к богу — это то, чтобы быть благодарным ему за то благо, которое он дал мне, одухотворив меня собою.
Хозяин поставил своих работников в такое положение, что, исполняя то, что он показал им, они получают высшее, доступное их воображению, благо (благо душевной радости), а они просят его о чем-то. Если они просят, то это значит только то, что они не делают то, что им предназначено.
Глава сороковая. «ВСЯ ЖЕ ПЛЕЯДА ЭТА… ВЫШЛА ПРЯМО ИЗ ПУШКИНА»
Литография П. Ф. Бореля по фотографии М. Б. Тулинова. 1862
«Впрочем, может быть, я сужу ошибочно — из азарта. Две строчки о Толстом, с которыми я не соглашаюсь вполне, это — когда Вы говорите, что Л. Толстой равен всему, что есть в нашей литературе великого. Это решительно невозможно сказать! Пушкин, Ломоносов — гении. Явиться с Арапом Петра Великого и с Белкиным — значит решительно появиться с гениальным новым словом, которого до тех нор совершенно не было нигде и никогда сказано. Явиться же с «Войной и миром» — значит явиться после этого нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением, нового слова. По-моему, это очень важно. Впрочем, я не могу всего высказать в нескольких строках» (XXIX1, 117).
Неизвестный автор, уменьшенная копия с оригинала И. П. Витали. XIX в. Из Пушкинского дома
«Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу — прочтите сначала все повести Белкина. Их надо изучать и изучать каждому писателю. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение.
Изучение это чем важно? Область поэзии бесконечна, как жизнь; но все предметы поэзии предвечно распределены по известной иерархии и смешение низших с высшими, или принятие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства. Я знаю, что анализировать этого нельзя, но это чувствуется и усваивается. Чтение даровитых, но негармонических писателей (то же музыка, живопись) раздражает и как будто поощряет к работе и расширяет область; но это ошибочно; а чтение Гомера, Пушкина сжимает область и, если возбуждает к работе, то безошибочно. […] Ваш Л. Толстой» (62, 22).
Бюст Гомера. Музей классической скульптуры (Мюнхен)
3 часа пополудни.
Гостиница «Лоскутная», в № 33.
«Вчера, по настоятельному приглашению, был на вечере у Лаврова. Лавров — это мой страстный, исступленный почитатель, питающийся моими сочинениями уже многие годы. Он издатель и капиталист «Русской мысли». Сам он очень богатый неторгующий купец. […] На вечере у него было человек 15 здешних ученых и литераторов, тоже некоторые из Петербурга. Появление мое вчера у него произвело восторг. Не хотел было оставаться на ужин, но, видя, что огорчу смертельно всех, — остался. Ужин был как большой обед, утонченно приготовленный, с шампанским. После ужина шампанское и сигары в 75 руб. сотня. […] Воротился домой в 4-м часу. Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел» (ХХХ1, 166).
2 часа пополуночи.
Гостиница «Лоскутная», в № 33.
«Если будет успех моей речи («Пушкинской». —
«Свидание с Анной Григорьевной Достоевской (П. А. Сергеенко обращался к ней с просьбой Толстого напечатать два отрывка Достоевского из «Записок из Мертвого дома», выбранных для включения в книгу «Круг чтения». —
Дородная седая старушка с крупными прямыми чертами. Приветлива, проста и обходительна. Очень обрадовалась, что могла быть полезной Льву Николаевичу. Начала рассказывать, как страстно хотел Достоевский познакомиться с Львом Николаевичем. И два раза был случай. Раз в Петербурге на лекции Владимира Соловьева. Лев Николаевич был с Н. Н. Страховым, но Страхов так держал себя, что Анне Григорьевне показалось, что он сердится на Достоевских, у которых каждое воскресенье обедал. Но потом он сказал, что был с Львом Николаевичем.
— Ай, какая жалость! Чего же вы меня не познакомили с Львом Николаевичем?
— Он просил меня ни с кем не знакомить.
Второй раз — Достоевский был в Москве в 1880 году при открытии памятника Пушкину и хотел поехать в Ясную, но приехавший оттуда Тургенев объявил, что Лев Николаевич «сходит с ума (И. С. Тургенев находился в Ясной Поляне 2–4 мая 1880 г., когда в Толстом происходил мучительный перелом в его мировоззрении. До Достоевского дошли слова Тургенева «Толстой сошел с ума» из уст Д. В. Григоровича и М. Н. Каткова. Понимая всю деликатность ситуации, Достоевский отменил свою поездку в Ясную Поляну. —
Открытие памятника А. С. Пушкину на Страстной площади в Москве в 1880 г. Рис. А. Баумана
«Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», — сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с Петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание» (XXVI, 136–137).
«В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то всё равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории» (XXVI, 137).
«…Эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить» (XXVI, 139).
«…В европейских литературах были громадной величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин.
И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин» (XXVI, 145).
«Мы не враждебно (как, казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и казавшуюся ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, всё это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей» (XXVI, 147).
Открытие памятнику А. С. Пушкину в Москве. 1880
«Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего слова его?» (XXVI, 145).
«1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего. Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей художественной литературе. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские (в «Войне и мире» Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным» (XXVI, 129–130).
Лев Николаевич: «Я говорил с Бернштейном[217] о литературе. После Пушкина, Достоевского (и потом, как бы поправляясь), после Достоевского, Островского — ничего нет. Еще Чехов, который мил, но бессодержателен. А потом пошла самоуверенная чепуха.
Вечером Л. Н. читал «Пиковую даму». Придя в залу, был в восторге от нее, назвал ее шедевром, мастерски написанной.
— Следовало бы ее прочесть вслух. И просто и… Я жалею, что давно не перечитывал Пушкина. (Теперь читает его с неделю.)» (
«Л. Н. прочитал вслух «неподражаемо всю сцену из «Пиковой дамы» у графини, приход Томского и проч. Он сказал:
— Как это все хорошо — повести Белкина. А уж «Пиковая дама» — это шедевр.
Когда кончил читать, он сказал:
— Так умеренно, верно, скромными средствами, ничего лишнего. Удивительно! Чудесно! И как это странно: были Пушкин, Лермонтов, Достоевский… А теперь что? Еще милый, но бессодержательный, хотя и настоящий художник, Чехов. А потом уж пошла эта самоуверенная декадентская чепуха. А главное, эта самоуверенность!» (
Памятник открыт 15 августа 1900 г. Фигура А. С. Пушкина, сидящего в лицейском мундире на садовой скамейке, отлита из бронзы по модели Р. Р. Баха. Памятник стал символом «Города Муз»
Л. Н.: «Пушкин удивителен. Молодой человек — какая серьезность. Гоголь, Достоевский, Тютчев. Теперь что́ из русской литературы стало! … Это от французской литературы можно было бы ожидать, но от русской — никак»
Виталий Ремизов. ТРИПТИХ О ДОСТОЕВСКОМ И ЛЬВЕ ТОЛСТОМ
МИР, ВОЙНА И «СЛАВЯНСКИЙ ВОПРОС». Л. Н. Толстой, Ф. И. Тютчев, Ф. М. Достоевский
Тема «Лев Толстой и славянский мир» изучалась не одно десятилетие. Она широко представлена в работах ученых разных поколений и разных стран. Но круг проблем, связанных с ней, так велик, что требует продолжения усилий исследователей в этой области. Наша эпоха, обозначившая негативные вопросы социально-политического общения славянских народов, придает этой теме особую значимость. Актуализация затрагивает разные сферы жизни и творчества писателя. Источниковедение могло бы пополниться за счет комплексного изучения эпистолярного наследия Толстого, книг со славянской тематикой, хранящихся в Яснополянской библиотеке писателя, материалов биографического и краеведческого содержания. Было бы целесообразно
Настоящее исследование — это путь к осмыслению раздумий Л. Толстого над проблемой «божеского и человеческого» в связи с событиями, которые являют собой историческую жизнь славянских народов второй половины XIX и начала XX в.
К середине позапрошлого столетия оформились два противоборствующих течения: пангерманизм и панславизм. Последний возник как реакция на появление первого и сразу же вызвал в западноевропейских странах жгучую ненависть. Так, в Праге в июне 1848 г. был разогнан австрийскими властями Первый Славянский съезд. В 1867 г., когда в Санкт-Петербурге и Москве состоялся Второй Славянский съезд, канцлер недавно созданного Северо-Германского союза
Суть разногласий наиболее полно в поэтической форме выразил
Вдохновенно звучат первые строки тютчевского стихотворения:
Стихотворение, эмоционально возвышенное по интонации, грустно по сути: само славянство у «иноязыческих властей» есть «тяжкий первородный грех»,
Давно уже западноевропейцы с распростертыми объятиями «честят лобзанием своим» «лишь нашего Иуду», т. е. предателя славянских интересов. Недалеко от него ушли и представители либерального крыла русской интеллигенции:
В дни, когда обсуждалась проблема объединения славян, когда шла речь о федеративном устройстве «славянских племен» и когда Западная Европа была охвачена жестокой войной, предвестницей мировых войн XX в., Тютчев четко противопоставил две системы полярного мира в стихотворении «Два единства» (1870):
«Попробуем спаять его любовью…» Как точно сказано. Нет ни утверждения того, что будет, ни отчаяния от хода событий, а есть только желание, потребность через любовь утвердить закон любви вместо закона насилия (вспомним позднюю статью Л. Н. Толстого «Закон любви и закон насилия»). Есть вера в возможность братства славянских народов, но есть и понимание трудности пути, сопряженного с насилием, горем, страданием:
Есть осмысление и того, что без Польши решить проблему славянского единства вряд ли возможно. Русский историк С. М. Соловьев в большом исследовании «История падения Польши» (1863) назвал это «государственное образование» форпостом католицизма в Восточной Европе, которое стремится разрушить основы православия и посягательство которого на украинские и белорусские земли активно поддерживают западноевропейские страны. Понимая все это, Ф. И. Тютчев, мечтал об объединении славянских государств вокруг Константинополя и верил, что Польша тоже станет частью всеславянского братства:
Активным сторонником идеи панславизма был Ф. М. Достоевский, считавший, что Россия, если справится со всякими корыстными устремлениями по отношению к славянам, привлечет их внимание к себе. «Все, — писал он, — воротятся в родное гнездо». Запад, не сомневался он, будет всячески этому препятствовать, но победа останется за Россией.
Когда в 1876 г. началась война между Сербией и Турцией, Достоевский без колебаний поддержал славян и занял активную позицию по отношению к добровольческому движению в России.
Лев Толстой выразил свой взгляд на военно-политический конфликт между Сербией и Турцией в VIII части романа «Анна Каренина». Славянский вопрос и война в Сербии — предмет полемической схватки его героев.
В своей статье об отношении Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского к русско-турецким войнам 1870-х гг. А. И. Шифман выявил различия и точки совпадения во взглядах писателей. Хотя исследователь и обращался к тексту романа «Анна Каренина», собственно анализ спора героев о войне Сербии с Турцией носил фрагментарный характер, перевес явно был на стороне событий другого исторического масштаба. Речь шла прежде всего о Русско-турецкой войне 1877–1878 гг. Если отбросить негативные идеологические клише, вызванные эпохой, когда писалась статья ученого, то можно согласиться с главным выводом, сделанным им:
«В позиции Достоевского, при всей ее осложненности реакционно-монархическими иллюзиями, чувствуется та же боль за страдающее человечество, то же стремление найти для него путь гармонического развития на основах мира и братства, что и у Толстого. На месте рухнувших идеалов европейского либерализма Достоевский утверждает свою утопию «великой православной России», но Россию он мыслит доброй, гуманной, стоящей не
Отмечая сильные и слабые стороны в позиции Толстого, А. И. Шифман писал:
«
Нерв полемики схвачен, но статья оставляет больше спорных вопросов, нежели объективных ответов.
Обратимся к тексту романа, его заключительной VIII части. Именно она стала яблоком раздора в русской критике конца 70-х гг. Именно ее отказался печатать М. Н. Катков в «Русском вестнике», где до этого роман печатался и имел колоссальный успех у подписчиков журнала.
Так уж сложилось, что в этом конфликте прав оказался гений. Его нежелание идти на изменения текста было продиктовано не только идейно-художественным видением «архитектоники» романа, но и сознанием права художника на свободу творчества.
Вступив в конфликт с уже ставшим классиком писателем, Катков прекрасно понимал, чем это все может закончиться. Как философ, крупный социолог своего времени, переживший либерально-демократические увлечения и ставший на позицию государственного консерватизма, он одновременно был выдающимся журналистом и редактором. В «Русском вестнике» печатались лучшие произведения современной отечественной литературы. Среди них тексты Тургенева, Гончарова, Лескова, Достоевского, Льва Толстого, Мельникова-Печерского, Аксакова, Тютчева, Фета, Плещеева, исследования Ф. И. Буслаева, С. М. Соловьева. Из произведений Л. Н. Толстого на страницах журнала увидели свет «Казаки», «Война и мир», «Анна Каренина».
Тем более странным выглядит отказ в публикации VIII части «Анны Карениной» и развернутое объяснение перед подписчиками журнала. По существу, Катков, весьма в общем плане указав на идейные разногласия с Толстым, в редакционном сообщении ушел от прямого разбирательства конфликта, мотивировав свой отказ тем, что роман заканчивается смертью героини, и этого вполне достаточно.
Посыл Каткова возымел свое действие в полемике, развернувшейся вокруг финальной части романа между представителями разных идейно-политических направлений[221]. «Полемические красоты» были весьма разносторонними — от полного неприятия романа до упоительных восторгов в его адрес. Одни не видели в романе современной действительности, относя его к архаике. Другие, напротив, почувствовали в нем «злобу дня». Третьи доказывали, что «Анна Каренина» — это два романа. Четвертые восхищались эстетической целостностью произведения. Многие воспринимали роман как похвалу «преданиям» «изящной словесности» и «большому свету». Блистательный великосветский роман. П. Ткачев, назвавший в первой памфлетной статье (1875) «Анну Каренину» «новейшей эпопеей барских амуров», доведенных до «узкого художественного теоретизма», что, по убеждению Э. Г. Бабаева является «синонимом пустоты и бессодержательности», в другой статье (1878) уподобил роман «салонному художеству», которое в силу натурализма Толстого из чистого искусства превратилось в «грязное». В редакционной статье «Отечественных записок» Толстой предстал как бытописатель высших кругов общества, для которого несомненна твердость жизненных позиций таких героев, как «вороной жеребец Вронский, ученый Кознышев», «бонвиван Облонский, чиновник Каренин». Они «не знают колебаний и сомнений насчет своего жизненного пути». Левин же, хотя и отличается порою твердостью, «не имеет нравственного равновесия». Подобный взгляд, как считает. Э. Г. Бабаев, был направлен против Достоевского, для которого Облонский — «шаткий человек», а Левин — «почвенный», твердый, основательный.
Споров много. Восторженных и пасквильных отзывов о романе более чем достаточно. Положительные радовали Толстого, к отрицательным он был равнодушен. Ответ оппонентам Толстой изложил в письме к С. В. Рачинскому (27 января 1878 г.). Оно давно стало хрестоматийным, но смысл его будет крайне важен в дальнейшем, потому и цитирую его:
«Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно (Рачинский считал, что в романе «развиваются рядом, и развиваются великолепно, две темы, ничем не связанные». —
Итак, заключительная часть романа.
Имя погибшей Анны почти не упоминается. Эскизно дана судьба Вронского. Зато широко представлены духовные искания Константина Левина, и особое место в них занимает славянский вопрос, связанный с войной Сербии и Турции в 1876 г. Как ни странно, но именно это событие и становится одним из сюжетных сцеплений повествования. В памяти читателя уже закрепилась одна оппозиция из романа: это Анна, в начале произведения «дающая жизнь» и умирающая потом под колесами поезда, а рядом с ней Левин, который от несчастной любви к Кити впадает в депрессию, думает о бесцельности существования, но приходит к пониманию важности жизни «для души», «для Бога».
В VIII части романа
Важно отметить, что отражение самой злободневной проблемы 1876 г. в «Анне Карениной» не вызвало интереса у русских критиков. Исключение составили статьи Ф. М. Достоевского в «Дневнике писателя». Произошло это, быть может, потому, что война Сербии и Турции, добровольческое движение в России и собственно сам славянский вопрос, хотя и были представлены в тексте VIII части романа, все же не получили в ней целостного публицистического раскрытия. Более мощно славянская тема прозвучала в вариантах произведения, которые значатся у Толстого как
Вот некоторые из примеров в подтверждение этой мысли.
Ошалевшим людям, беснующимся в маленьком кружке, казалось, что вся Россия, весь народ беснуется вместе с ними. Тогда как народ продолжал жить все той же спокойной жизнью, с сознанием того, что судьбы его исторические совершатся такие, какие будут угодны Богу, и что предвидеть и творить эти судьбы не дано и не велено человеку» (20, 548–549).
«…Была дана программа чувств, которые эти события должны были возбуждать, — негодование, желание мести Туркам, сочувствие и помощь воюющим, и вне этого все остальное исключалось. Если в то время кто говорил, что бывают Турки и добрые, его называли изменником. Если кто говорил, что бывают Сербы трусы, его называли злодеем и бесчестным. Если кто бы сказал, что почти так же, как действовали Турки, действовали и другие правительства, его бы растерзали. Говорить заведомо ложь и утаивать истину, если так нужно для общего возбуждения, считалось политическим тактом.
Повторение все одного и того же, не давая никому высказывать не подходящее под общий тон мнение, торжествовалось как новое приобретение обществом — общественное мнение (20, 554). […]
Война объявлялась не правительством, a несколькими людьми, и всем казалось это очень просто.
В войне за христианство слышалось только то, что надо отомстить Туркам. Барыни в соболях и шлейфах шли к мужикам выпрашивать у них деньги и набирали меньше, чем сколько стоил их шлейф.
Спасали от бедствия и угнетения Сербов, тех самых угнетенных, которые, по словам их министров, от жира плохо дерутся. Этих-то жирных в угнетении Сербов шли спасать худые и голые русские мужики. И для этих жирных Сербов отбирали копейки под предлогом Божьего дела у голодных русских людей.
Люди христиане, женщины христианские для целей христианских объявляли войну, покупали порох, пули и посылали, подкупая их, русских людей убивать своих братьев — людей и быть ими убиваемы» (20, 555).
Толстой осознанно отказался от введения в текст романа публицистических фрагментов. «Анне Карениной» в отличие от двух других романов чужда стихия авторских отступлений, и потому славянская тема органично вплетена в повествовательную ткань произведения, раскрывается через сюжетные ситуации и диалоги героев. При анализе вариантов финальной части очевиден процесс перехода от публицистики к художеству: от точки зрения повествователя к точке зрения персонажа и персонажей. Славянская тема органично «распределяется» между героями через диалоги и полилоги. Они призваны высветить в ней социальные смыслы — как положительные, так и отрицательные.
На стороне славян — Сергей Иванович Кознышев. Пережив явную «неудачу» с выпущенной им книгой, шестилетним трудом, он вошел в среду людей, которые
На одной — «Славянский вопрос сделался
«было много людей
На другой — «
В каноническом тексте романа заметно смягчены авторские акценты при отображении славянского вопроса. Здесь нет, как в черновых вариантах, напористости и агрессивного отношения к нему. Мозаика проблемы выстраивается по кусочкам. В начале части она вписана в текучесть воссоздаваемой Толстым современной жизни, а ближе к финалу переходит на уровень спора между героями.
Надо признать, что критические аспекты славянской проблемы близки Толстому, нежели положительные, и это находит отражение в иронических, а подчас саркастических интонациях повествовательного текста и событийном ряде восьмой части.
Вот некоторые из примеров такого подхода к уничтожению «единоверцев и братьев славян»:
— «все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь
— описание хлынувшей к обеденному столу толпы, которая провожала четырех добровольцев и «чуть не сбила с ног княгиню»;
— слова княгини о Стиве Облонском:
— отрицательные характеристики (3 из 4), данные добровольцам. Один из них
Однако один из четырех,
«артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред званием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал:
— Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и Сербам. Жалко» (19, 357).
—
—
Некая княгиня, с ее пожертвованиями и чуть ли не с ежедневными проводами добровольцев на войну, и сами добровольцы, производящие жутковатое впечатление, и Стива Облонский с его ветреностью и распутством, «
Позиция Вронского более понятна Толстому, нежели героев-добровольцев и их покровителей, и выражена она с необычайной художественной силой. Если бы Толстой не был Толстым, можно было бы сказать, что V глава восьмой части написана с шекспировским масштабом. Но это был масштаб русского гениального писателя.
Толстой всегда соблюдал меру в передаче трагического. Сдержанность авторской эмоции, особенно в сцене смерти Анны Карениной, вызывала со стороны современников и ряда критиков упрек в жестокости писателя. Потребовалось время, чтобы понять высоту трагического в художественном мире Толстого.
Диалог между Сергеем Ивановичем Кознышевым («Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами» — слова Вронского) и Вронским (в V главе герой ни разу не назван по имени, в финале предыдущей мать называет его «Алеша», и в этом есть что-то трогательное, собственно материнское), несмотря на миролюбие говорящих, строится на эффекте отторжения по принципу «хотите — не хочу».
Первый предлагает второму «свои услуги» в форме рекомендательного письма к деятелям сербского движения — Ристичу и Милану. Вронский отказывается от этой услуги:
«— О нет! — как будто с трудом понимая, сказал Вронский… — Письмо? Нет, благодарю вас;
— Да, но вам, может быть, легче вступить в сношения, которые все-таки необходимы, с человеком приготовленным. Впрочем, как хотите. Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
—
Вронский крепко пожал протянутую руку Сергея Ивановича.
— Да,
Диалогу предшествует психологический этюд, в котором каждый играет свою роль. Вронский изображен «в косой вечерней тени кулей, наваленных на платформе». Одетый в длинное пальто, с надвинутой шляпой, руками в кармане, он ходит, «как зверь в клетке, на двадцати шагах быстро поворачиваясь». Кознышеву же кажется, что Вронский не хочет с ним общаться, но ему «это было все равно».
«Он стоял выше всяких личных счетов с Вронским. В эту минуту Вронский в глазах Сергея Ивановича был важный деятель для великого дела, и Кознышев считал своим долгом поощрить его и одобрить. Он подошел к нему» (19, 361).
Характерна деталь диалога — «неперестающая, ноющая боль зуба», этакий ущербный момент в облике «зверя». В финале диалога она вновь «заявляет» о себе, но теперь уже звучит как метафора физически крепкого, но психологически сломленного человека — «
А далее «вдруг совершенно другая, не боль, а
После сурового описания изуродованного тела Анны Толстой обращает Вронского к воспоминаниям тех жизненных ситуаций, в которых запечатлелись счастье, муки, страдания человека, любившего и продолжающего любить единственную и неповторимую женщину:
«И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния.
Напомнив читателю о трагедии двух одиночеств, Толстой возвращает Вронского к злободневной славянской теме. В сравнении с только что описанным состоянием души героя, когда в один миг («вдруг») в нем с новой силой разыгралась трагедия жизни, она звучит теперь весьма заурядно, автор отсылает ее на периферию читательского восприятия.
«Пройдя молча два раза подле кулей и овладев собой, он (Вронский. —
— Вы не имели телеграммы после вчерашней? Да, разбиты в третий раз, но назавтра ожидается решительное сражение.
И, поговорив еще о провозглашении королем Милана и об огромных последствиях, которые это может иметь, они разошлись по своим вагонам после второго звонка» (19, 362).
Вронский отправился на войну вместе с созданным им эскадроном не столько потому, что желал быть кому-то полезным, сколько оттого, что после смерти Анны потерял всякий вкус к жизни. Пребывая в состоянии депрессии, он избрал путь бегства от неё.
Правда, сербы решили проблему Вронского по-своему. Их не волновало, что Толстой умолчал о том, как сложится судьба героя на войне. Для них значим был сам факт участия Вронского в борьбе за свободу славян, и потому они увековечили его имя в легенде и памятником на сербской земле. «Несчастливый Вронский» обрел бессмертие как образ романа и как человек, будто когда-то живший. Метаморфоза на уровне сотворения мифа.
Вряд ли Толстой предполагал, что такое может случиться с его героем. Он ведь хотел, напротив, снизить его значимость участием в добровольческом движении и потому вписал образ Вронского в негативный контекст славянской темы. Кроме того, сам герой ведет себя «как зверь в клетке». У него «сердито-страдающее выражение» глаз, при разговоре «движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба», «щемящая боль крепкого зуба», но главное — отсутствие восторгов по поводу славянского движения и доминирование вечной проблемы любви и смерти над злободневным славянским вопросом. Заметим при этом, что он по-своему рад возможности «кому-то пригодиться», послужив, как он считает, вместе с созданным им эскадроном благому делу.
Прочитав первые части романа, М. Е. Салтыков-Щедрин в крайне резкой форме выразил свое негативное отношение к ним и к Вронскому как персонажу произведения.
«Ужасно думать, — писал он П. В. Анненкову 9 марта 1875 г., — что еще существует возможность строить романы
Как бы кто ни относился к Вронскому, он предстает в финале романа натурой возвышенной, даже с некоторым романтическим флёром — сраженный обстоятельствами, не пошедший повторно на самоубийство, он пребывает в угрюмом одиночестве и бежит от действительности. Вронский избрал благородный, с социальной точки зрения, путь жизни, пусть и ведущий к смерти, но не лишенный достоинства. Он не «печальный Демон, дух изгнанья», не печоринский тип любовника. Он молодой и красивый офицер, способный любить искренне и навсегда. Ему хотелось прожить жизнь в согласии с любимой женщиной, «таинственной, прелестной, любящей, ищущей и дающей счастье, а не жестоко-мстительной», но
Вронский — это приобретение мудрого опыта через страдание, это, пусть и небольшое, движение вперед. Не «кобель» и не «конь», как утверждали некоторые критики, а русский офицер с благородным сердцем и понятием чести. Вронский живет в романе по своим законам жизни. Не будучи в чести у автора повествования, он в финале произведения противостоит Левину, который не только не сочувствовал добровольческому движению, но резко выступал против него.
Налицо оппозиция (антитеза) романа: доброволец Вронский — «непротивленец» Левин,
Иронию и сарказм повествования во фрагментах, связанных со славянским вопросом и добровольческим движением в России во имя Сербии (православной веры), сменяют контратаки на Сергея Ивановича Кознышева, предпринятые его братом Левиным и тестем Левина князем Щербацким.
Судя по отдельным штрихам в романе, они не одиноки
Из слов матери Вронского:
«Это Бог нам помог — эта Сербская война. Я старый человек, ничего в этом не понимаю, но ему Бог это послал. Разумеется, мне, как матери, страшно; и главное, говорят, ce n’est pas très bien vu а Pétersbourg
Кознышев — Вронскому:
«Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении» (19, 361).
Старик Щербацкий (отец Кити) — Кознышеву и Левину:
«Вот и я, — сказал князь. — Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до Болгарских ужасов никак не понимал,
Известно, что в правительстве России, как и в светском обществе, были те, кто не разделял патриотических и славянофильских идей и настроений, выступал против добровольцев и участия России в освободительной сербско-турецкой войне, в которой формально Россия не участвовала.
Жестокость турецких оккупантов была чудовищной. Сербия и Черногория, не имея опыта ведения больших войн, ответили на зверства завоевателей объявлением войны Турции. Результаты были катастрофическими: несмотря на героическое сопротивление 6000 русских добровольцев, 40-тысячная необученная армия сербов была не однажды разбита турками. Война была проиграна и, чтобы разрешить военный конфликт миром и в пользу Сербии, потребовалось вмешательство Александра II, пригрозившего туркам введением 200-тысячной армии на территорию Османской империи. По сути, тысячи жизней русских ополченцев были принесены в жертву чуть ли не напрасно. Оказалось, что достаточно ультиматума со стороны России, чтобы турки отступили и Сербия получила свободу. Бессмысленность бойни на сербской земле была очевидной.
Прошедший по дорогам Крымской войны, осмысливший войну «как противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие», Толстой не мог не задуматься над таким явлением, как русское добровольческое ополчение во имя славян, живущих за тысячу километров. Оно казалось ему навязанным сверху и модным по распространению. Коллективный гипноз не вызывал в нем сочувствия. Напротив, считал Толстой, он мешал человеку осознать смысл того, что он совершает.
Героем, осуждающим участия добровольцев в военном конфликте на Балканах, становится Константин Левин.
Вот комплекс его идей:
— «частные люди не могут принимать участия в войне без разрешения правительства»
— «непосредственного чувства к угнетению Славян нет и не может быть» (19, 388);
— «я сам народ, я и не чувствую этого» (ответ на слова Кознышева:
— «в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…» (Возражение на слова Кознышева:
— «слово «народ» так неопределенно» (19, 389);
— «единомыслия» в среде народа и интеллигенции» нет, оно надуманно и преподносится продажной прессой (реакция Катавасова и Левина на слова Кознышева: «Да, если ты хочешь арифметическим путем узнать дух народа, то, разумеется, достигнуть этого очень трудно. И подача голосов не введена у нас и не может быть введена, потому что не выражает воли народа; но для этого есть другие пути. Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. Не говорю уже о тех подводных течениях, которые двинулись в стоячем море народа и которые ясны для всякого непредубежденного человека; взгляни на общество в тесном смысле.
— удел народа, призвавшего варяг, «отказавшегося от власти, принятия решений и суда», «полная покорность», исполняемая с «радостью» (19, 392);
— можно жертвовать собой, но убивать турок нельзя; «народ жертвует и всегда готов жертвовать для своей души, а не для убийства»
— смущение перед цитируемыми Кознышевым словами Христа: «Я не мир, а меч принес» и уход от спора («место из Евангелия, которое всегда более всего смущало Левина» […] «Левин покраснел от досады, не на то, что он был разбит, а на то, что он не удержался и стал спорить. «Нет, мне нельзя спорить с ними, — подумал он, — на них непроницаемая броня, а я голый») (19, 391–392).
Одним словом, Левин
«не мог согласиться с тем», что десятки людей, брат его, краснобаи-добровольцы, газетчики выражают
…он вместе с народом не знал, не мог
Слова Фоканыча о жизни для души и для Бога, намерения другого мужика Федора жить «по правде, по-Божьи» были восприняты Левиным как откровение. Но
«…но жизнь моя теперь,
Проблема добра и зла начиная с детства в течение всей жизни и даже на смертном одре мучила Толстого. Она достойна серьезного изучения.
В период же окончания работы над «Анной Карениной» писатель не имел ярко выраженной философской концепции этой проблемы. Здесь пока срабатывала установка «смешать все в кучу», а потом разбираться в ней. Собственно, и левинские поиски смыслов в деятельности человека и народа есть не что иное, как попытка развязать столетние узлы русской жизни, а значит и человечества в целом.
«Добро, — писал Толстой в 1873 г. Н. Н. Страхову, начав работу над «Анной Карениной», — есть только противоположность зла, как свет — тьмы, и как и света и тьмы абсолютных нет, так и нет добра и зла. А добро и зло суть только матерьялы, из которых образуется красота — т. е. то, что мы любим без причины, без пользы, без нужды. Поэтому вместо понятия добра — понятия относительного — я прошу поставить понятие красоты. Все религии, имеющие задачею определить сущность жизни, имеют своей основой красоту: греки — плотскую, христиане — духовную.
Я пишу роман, не имеющий ничего общего с Петром I. Пишу уже больше месяца и начерно кончил. Роман этот — именно роман, первый в моей жизни, очень взял меня за душу, я им увлечен весь, и несмотря на то философские вопросы нынешнюю весну сильно занимают меня» (62, 24–25).
Уровень философских рассуждений Толстого не поражает ни своей оригинальностью, ни значительностью. Красота сама по себе царица, мерило всего сущего — эта мысль переходила из века в век. Видимо, после напряженного философствования в «Войне и мире» Толстой решил отдаться чистому художеству, полагая даже, что он пишет
Спустя несколько лет, в ноябре 1876 г., незадолго до начала работы над заключительной частью «Анны Карениной», Толстой в письме к Н. Н. Страхову, отвечая на вопрос «чтó есть зло?», даст ответ:
«…зло есть всё то, что разумно. Убийство, грабеж, наказание, всё разумно — основано на логических выводах. Самопожертвование, любовь — бессмысленны». В этом же письме на вопрос, «чтó есть настоящее познание», Толстой замечает, что оно «дается сердцем, т. е. любовью» (62, 291).
Если не обращать внимания на терминологическую чехарду, то можно было бы так объяснить смысл толстовских рассуждений: от ума исходят «убийство, грабеж, наказание», от чувства — самопожертвование и любовь. Рассуждение весьма схематично. Сам Толстой будет много раз возвращаться к концепции добра и зла, что-то изменяя коренным образом, а что-то оставляя как нечто незыблемое. Такой устойчивостью обладала его мысль о том, что «Любовь — дар Бога человеку», которому «хочется любить и быть любимым». Отсюда — выражение
В этой ситуации Разум не есть ум или рассудок, а есть основание нравственного закона мироздания, «мудрый ум», а не просто ум, способный к логическим операциям. Однако иерархия таких понятий, как «разум», «любовь», «разумение жизни», «ум», «рассудок», «чувство», «воля», «свобода», «обстоятельства», «Бог», «добро» и «зло», появится в работах Толстого лет через десять — пятнадцать после выхода в свет «Анны Карениной», найдет свое воплощение в поэтике последнего романа писателя «Воскресение».
В период же создания «Анны Карениной»
Страсти по Левину развернулись в VIII части романа и достигли своего напряжения в последней, финальной главе. Они контрастно обозначили в структуре произведения проблему Бытия человека между жизнью и смертью: конец VII части — смерть Анны, конец VIII — обретение Левиным смысла жизни в надзвездном пространстве. Своды сведены, в художественном отношении, как считал Толстой, «замкнуты», однако на уровне больших смыслов целесообразней говорить об открытости двух финалов. По тому и идут по сей день споры вокруг эпиграфа к роману: «Мне отмщение, и аз воздам».
В поисках ответа на этот вопрос Толстой, образно говоря, совершил свое восхождение на Синай, чтобы услышать Глас Божий, почувствовать, в чем суть веры и какова воля Хозяина, пославшего его в эту жизнь.
Левину ясны общие установки, найденные им на перекрестке жизни и смерти, но он только готовится к тому, чтобы отправиться в путь. Здесь важен не только фактор обстоятельств, но и фактор непредсказуемости поведения человека в той или иной ситуации, проистекающей из самой сущности человека — таинственной бездны души. Здесь не все подвластно рацио. «Когда Разум ослабевает, он зовет на помощь сердце» — таково убеждение Толстого, хотя ему было дорого и понятно другое: движение от чувства к Разуму. Свои чувства Левин все время подвергает рефлексии и стремится вывести их на уровень логического осмысления. В нем есть что-то рассудочное и холодное, и это сказалось на особенности восприятия образа Левина многими читателями: «скучный Левин», скучны и главы, связанные с ним. Конечно, у них не могло не вызвать удивления, а порой и неприязнь признание героя в том, что в нем
Вот уж не тютчевский поворот мысли. Левин не только иначе, чем поэт, смотрит на конкретные политические реалии, но и не понимает главного: только сочувствие и сострадание делает нас приобщенными к высшей благодати.
Вряд ли правы те исследователи романа, которые усматривают в последних словах Левина проекцию афоризма Канта: «Звездное небо над нами, нравственный закон в душе». Человек, по Канту, обладает a´priori способностью действовать согласно внутреннему нравственному повелению. Категорический императив заявляет о себе как нечто независимое от обстоятельств, как безусловный нравственный принцип, следование которому утверждает главенство долга перед собой и обществом. Следование высшему нравственному повелению предполагает свободу человека, его независимость от религии и других моральных установок со стороны.
Внутреннее состояние души героя
Н. Н. Гусев был убежден, что
«ни один из положительных героев предыдущих произведений Толстого не подходил так близко к народу, как Левин, который считает трудовое крестьянство «лучшим классом России» и преклоняется перед напряженным самоотверженным трудом крестьянина в рабочую пору»[224].
Такое истолкование образа Левина расходилось с тем, что писала о нем современная Толстому критика. Дело доходило порой до унизительных определений (типа «коровий барин»). Но самая жесткая критика не в адрес романа (он был оценен по достоинству), а в адрес размышлений Левина о народе и Восточном вопросе прозвучала в статьях Ф. М. Достоевского («Дневнике писателя». Июль — август 1877).
Левин, по твердому убеждению Достоевского, не «сам народ», а «это барич, московский барич средне-высшего круга, историком которого и был по преимуществу граф Л. Толстой. Хоть мужик и не сказал Левину ничего нового, но всё же он его натолкнул на идею, а с этой идеи и началась вера. Уж в этом-то одном Левин мог бы увидать, что он не совсем народ и что нельзя ему говорить про себя: я сам народ. […] вот эти, как Левин, сколько бы не прожили с народом или подле народа, но народом вполне не сделаются, мало того — во многих пунктах так и не поймут его никогда вовсе»[225].
По мысли Ф. М. Достоевского, Левин, призванный являть собой «противоположность тех ненормальностей, от которых погибли или пострадали другие лица романа», сам «еще не совершенен», ему «всё еще чего-то недостает». Акцентировка на сомнениях и метаниях Левина вызвана, думается, желанием Достоевского «помочь Толстому» сохранить лицо гуманиста в глазах читающей публики: незавершенность духовного развития героя снижала планку серьезности и обоснованности его суждений о Славянском вопросе и добровольцах.
Позиция самого Достоевского хорошо была известна русской общественности. На протяжении многих лет он отстаивал почвенническую идею, понятую как обращение к тому лучшему, что есть в русском человеке и в судьбе России, что имеет цивилизационное значение не только для отдельной страны, но и для человечества в целом. В 1870-х гг., как он полагал, начался процесс такого объединения славянских народов под эгидой России, который должен был перерасти «в соединение всего человечества».
«…Славянофильство, кроме этого объединения славян под началом России, означает и заключает в себе духовный союз всех верующих в то, что великая наша Россия, во главе объединенных славян, скажет всему миру, всему европейскому человечеству и цивилизации его свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово. Слово это будет сказано во благо и воистину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом, начала которого лежат в гении славян, а преимущественно
Через год после сербских событий 1876 г. появилась «скандальная» VIII часть «Анны Карениной» с резкой критикой Славянского вопроса. Достоевский четко очертил претензии со стороны Левина к сторонникам ополчения и самому ополчению. Сущность взглядов героя, близкого, но не равного автору, была сформулирована критиком в пяти тезисах: 1) народ не понимает и потому не разделяет «национального движения» в защиту славян; 2) это движение «нарочно подделано» известными лицами и поддержано продажными журналистами; 3) «все добровольцы были или потерянные и пьяные люди, или просто глупцы»; 4) «подъем русского национального духа за славян» был «подделан вопреки» воли властей; 5) «все варварства и неслыханные истязания, совершенные над славянами, не могут возбуждать в нас, русских, непосредственного чувства жалости»,
Критике со стороны Достоевского подвергается главное открытие героя — вера Левина в Бога.
Левин полагал, что вера эта у всех одна и одинакова во все времена. Каждый верующий — частица того общего, что роднит всех на этой земле, и в этом общем цель отдельного человека совпадает с целями всех других людей и с целью церкви как объединяющей их организации. Левинские раздумья по этому поводу тоже напоминают некоторые кантианские установки, в частности вторую формулировку категорического императива: действовать надо так, чтобы ты не относился к человечеству, как в твоем лице, так и в лице всякого другого, только как к средству, но всегда в то же время и как к цели.
«Да, то, что я знаю, — утверждает Левин, — я знаю
И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований церкви, которое бы нарушило главное —
[…] главное, постоянно проявляющееся на земле чудо, состоящее в том, чтобы возможно было каждому вместе с миллионами разнообразнейших людей, мудрецов и юродивых, детей и стариков — со всеми, с мужиком, с Львовым, с Кити, с нищими и царями,
Ф. М. Достоевскому такая постановка вопроса о вере показалась сомнительной.
«…Левин, — вопрошал он, — уверовал, — во что? Он еще этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Он сам себе радостно задает этот вопрос: «Неужели это вера?» Надобно полагать, что еще нет. Мало того: вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера […] А веру свою он разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок, и разом всё рухнет» (XXV, 205).
Сомнения Достоевского, как известно, оказались пророческими. Толстой пошел по пути религиозного реформаторства, отрицая церкви, обряды, иконы. В конце 1880-х гг. стал активным читателем сочинений Канта и не мог не ощутить духовно-философского родства между собой и немецким философом.
В финале «Анны Карениной» — предчувствие этого духовного переворота, канун взрыва изнутри. Гармония Левина с миром и с собою давала ощущение радости бытия и возможности постоянного обновления. После трагедии Анны надо было обратить взоры читателя к Горним Высям и идти к ним через рост души, «разумение жизни» («властен вложить»), через обретение свободы, независимости от обстоятельств. Все это утверждалось писателем, который в этот момент был наиболее близок к православию, почти выцерковлен, и, как говорят факты, еще не стоял в оппозиции государству, был государственником. Так что в конфликте с М. Ф. Катковым в дальнейшем предстоит разбираться особо. Ведь не случайно в одной из статей о Левине Достоевский пишет:
«Взгляд Левина, впрочем, вовсе не нов и не оригинален. Он слишком бы пригодился и пришелся по вкусу многим, почти так же думавшим людям прошлого зимой у нас в Петербурге
Кого имеет в виду Достоевский? Откуда такая одобрительность неучастия верхов в словах Левина и князя Щербацкого? Почему так небрежительно Толстой в неопубликованном
В июле 1876 г., когда еще не была начата работа над финальной частью романа, Толстой проявил особый интерес к событиям сербско-турецкой войны, начавшейся с восстания в Герцеговине. Ему трудно верилось в серьезность события, и он даже выразил сомнение в его «существовании» (см. письмо А. Фету от 21 июля 1878 г.; 62, 280).
События на Балканах развивались быстро и не в пользу Сербии, которая терпела одно поражение за другим, и к концу лета трагическая ситуация стала особенно ощутимой. По возращении в двадцатых числах сентября из Самары и Оренбурга Толстой писал А. Фету:
«Поездка моя была очень интересна —
Отдых «от всей этой сербской бессмыслицы» свидетельствует о том, что Толстой
Претила Толстому и деятельность Славянских комитетов России по набору добровольцев для сербско-турецкой войны. Претила, может быть, потому, что Толстого всегда раздражала «шумиха» в общественной жизни и что ему были хорошо знакомы последствия экзальтации масс народа (смерть Верещагина в «Войне и мире»). Один из комитетов, возглавляемый Иваном Аксаковым, активно поддерживал всеславянское движение, критически относился к официальной внешней политике России, а в период восточного кризиса 1870-х гг. стремился действовать независимо от правительства, т. е. вопреки государственным установкам. Возможно, что на отрицательном восприятии Толстым деятельности славянского комитета сказалось ревностное чувство к его Главе — Ивану Аксакову, мужу Анны Федоровны Тютчевой, дочери поэта, с которой у Толстого в молодости были довольно сложные отношения.
«
История — игрушка в руках судьбы, случайность, а отношение к русским добровольцам построено на «фальшивом сочувствие к чему-то неопределенному».
Однако все вышесказанное — это только предположение. Мотивы остаются до конца непроясненными.
В романе более осязаемой, чем в предшествующих художественных произведениях Толстого, стала идея «непротивления злу», пока употребляемая без знаменитого дополнения «насилием».
Не воевать надо людям друг с другом, а совместно обустраивать мирную жизнь — такова воля народа, в России — воля крестьян и рабочего люда. Война несет с собой зло, хаос, разъединение людей. Таков пафос оценки войны, восприятие же Толстым хода военных событий часто не совпадало с этой оценкой.
Непротивление злу (далеко не синоним понятию пассивность) «заявило» о себе уже в «Войне и мире» — в мыслях и поведении Платона Каратаева. Звучит она и в «Анне Карениной».
Кознышев предлагает Левину решить конкретную ситуацию, в которой жестокость зашкаливает. Он говорит:
«Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим, даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтобы помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидал бы, что пьяные бьют женщину или ребенка; я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а
Следует рассудочный ответ:
За ним — менее рассудочное утверждение Кознышева:
И далее искреннее признание героя в невозможности логическим путем решить эту ситуацию: «
Такого рода герой, утверждающий право на свою точку зрения, но в экстремальных ситуациях принимающий иное решение или не принимающий вообще никакого решения, есть и в «Войне и мире». Это Николай Ростов. Он тоже, как и Левин, близок писателю по духу. Он активен и решителен в мечтаниях, но непредсказуем на поприще их реализации. Ему присуща нерешительность в действиях. Ростов чужд рефлексии, Левин одержим ею, и потому для него ситуация выбора становится еще более непредсказуемой, отсюда и прямой ответ: «Я не знаю».
В художественном мире Толстого сюжетно оформленные ситуации непредсказуемости встречаются часто — от слабостей Отца Сергия до «Простите!» Катюши Масловой, любившей Нехлюдова, но остановившей свой выбор на Симонсоне. Художник оказывался выше идеологических установок. Искусство поистине есть «опыт в лаборатории» (Л. Толстой).
Достоевский в штыки принял антиславянские настроения Левина. Он не сомневался в том, что России суждена особая благородная миссия в общеславянском движении и что, если потребуются жертвы для ее исполнения, их надо принести, а если потребуется насилие, то и оно имеет право на жизнь.
Однако надо помнить, что раздумья Достоевского протекали в форме публицистических откровений («Дневник писателя»), и не факт, что при художественном воплощении проблемы писатель мыслил бы теми же категориями.
Толстого всегда традиционно относят к лагерю людей, противостоящих государственной политике царского правительства. Однако, как показывает текст романа и публицистические рассуждения в ненапечатанном
Важно и другое: испытывая неприязненное отношение к общественной жизни России с ее извечной борьбой между славянофилами и западниками, консерваторами и либералами, он оставался над схваткой враждующих лагерей, чувствовал себя абсолютно свободным в принятии решений и никогда не ставил себя в зависимость от общественного мнения. Оставаться всегда самим собой, быть верным провозглашенному еще в молодости принципу:
«Сами по себе» предстают в произведениях Толстого и его герои. Анна, как и Татьяна Пушкина, бог знает что вытворяет в романе. По своей художественной орбите движется Левин. У героя свое небо и своя судьба. Он говорит то, что думает. Крепка ли его мысль и насколько она нам близка — это уже проблемы читательского восприятия образа и социальных привязанностей.
Толстой создал в романе континуум, в котором уместилась разноликая Россия. Даже в заключительной части «Анны Карениной» выписаны десятки судеб, представлено несколько точек зрения на славянский вопрос. И кому-то ближе окажется Вронский, кому-то Левин, а кого-то, несмотря на авторскую иронию, тронут взгляды Кознышева на судьбу славянских народов, в том числе и русского.
И все же в «Анне Карениной» есть одна зацепка, которая выводит нас из романной коллизии и бросает к безднам реальной жизни. Это проблема сочувствия и сострадания к тем, кто стал жертвой зверских расправ оккупантов.
Позиция Достоевского в этом вопросе бескомпромиссна. В ситуации «Убить или не убить насильника» Левин отвечает: «Не знаю», а Достоевский, рисуя сцену, как «стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку, который уже у него в руках» (XXV, 220), понимает, что в этой ситуации надо «убить турку».
Однако в левинском «Не знаю» скрыта формула всей дальнейшей судьбы Толстого, которую он, разгадав, положил в основу своей философии. «Не противься злу насилием» — это прежде всего изначальное, непосредственное неприятие даже самой возможности на зло отвечать злом, это активное нежелание решать проблемы с помощью насилия, тем более убийства. Это изначальная чистота нравственного чувства, не позволяющая смотреть на мир греховными глазами. Главное, чтобы в человеке была
Как и что будет складываться на самом деле — знание это не всегда во власти человека (!!!). Сам Толстой неоднократно писал об этом, да и сама жизнь, как и творчество, располагают именно к такой постановке проблемы.
В споре между Толстым и Достоевским о непротивлении злу есть своя правда и у последнего.
Достоевский, используя принцип контаминации, ставит Левина в возможный контекст событий и в этой связи приходит к многозначному выводу:
«…принужденный убивать турку, — пишет он в конце своей статьи, — солдат сам несет жизнь свою в жертву да еще терпит мучения и истязания. Для мщения ли, для убийства ли одного только поднялся русский народ? И когда бывало это, чтоб помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться — считалась бы делом грубым, смешным, почти безнравственным, жаждой мщения и кровопийства! И что за бесчувственность рядом с сентиментальностью!
— Кити весела и с аппетитом сегодня кушала, мальчика вымыли в ванне, и он стал меня узнавать: какое мне дело, что там, в другом полушарии происходит;
Этим ли закончил Левин свою эпопею? Его ли хочет выставить нам автор как пример правдивого и честного человека? Такие люди, как автор «Анны Карениной», — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их.
Эту суровость Достоевского снижает его собственная мысль о том, что между автором и героем не стоит знак равенства:
«…в лице Левина автор во многом выражает свои собственные убеждения и взгляды, влагая их в уста Левина чуть не насильно и даже явно жертвуя иногда при том художественностью,
Стремясь смягчить свой удар по Толстому, Достоевский указывает на одну из причин негативного отношения Толстого к Славянскому вопросу — недостаток материалов, живых свидетельств с войны о зверствах турок на Балканах. К лету 1877 г. солдаты и офицеры вернулись с фронта. В газетах и журналах стало появляться много материалов о чудовищных пытках турками представителей славянских народов — не только пленных, но и женщин, в том числе беременных, детей, стариков. Все это не могло не повлиять на Толстого. Тем более что в этот период жизни, будучи государственником, он был вполне православным человеком. Об этом можно прочитать в мемуарах и письмах родных и близких писателя.
Война России с Турцией 1877–1878 гг. вызывала в Толстом разноречивые настроения: сочувствие к русским солдатам и болгарам, страдание от неудач русской армии и радость от ее больших побед, скорбь по сотне тысяч погибших людей, взрыв негодования по поводу бездарности одних военачальников и добрые слова в адрес талантливых полководцев. Однако в целом война оставила в душе Толстого «большой надрез». Всё очевидней становился его выбор: через патриотизм к пацифизму.
По-новому зазвучала славянская тема в жизни и творчестве Толстого, начиная с середины 1880-х гг.
Славяне открыли для себя Толстого, а Толстой всей душой потянулся к славянскому миру. Он советовал соотечественникам ехать «в славянские земли» — «новые места, сохранившийся народ, интересный». Славяне просили Толстого «бесплатно переслать» им его сочинения, а Толстой проявлял интерес к их общественно-политической, религиозной и культурной жизни.
В отделе рукописей ГМТ хранится большая по объему переписка Толстого с представителями славянских стран. Здесь письма не только общественных и культурных деятелей, но и письма простых славян. Некоторые из них становились достоянием человечества.
Среди славянских знакомых писателя, посетивших Ясную Поляну, были словак А. А. Шкарван, болгарин Христо Досев, друг и врач Толстого, словак по рождению Д. П. Маковицкий, в посмертных записках которого много материалов, связанных с славянским вопросом. «Милый Душан» все время подкидывал Толстому что-либо из жизни славян. Именно он отправился с Толстым в последний путь.
На рубеже XIX–XX вв. вновь обострился Славянский вопрос. Он тесно был связан с новым витком военных действий в Европе. Потоки писем от славян шли к Толстому. В них они взывали о помощи, выражали надежду на поддержку со стороны всемирно известного гуманиста.
Но в отличие от 1870-х гг. теперь он твердо стоял на позиции пацифизма, и это определяло характер его посланий к братьям-славянам.
Собственно, о пацифизме Толстой заговорил в полную силу лишь после того, как, читая ночью при свечах в яснополянской комнате под сводами в сотый раз таинственную книгу жизни — Евангелие, открыл для себя бессмертный смысл великих слов Иисуса Христа:
«38 Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб.
39 А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Евангелие от Матфея, глава 5).
«Непротивление злу насилием» коренным образом изменило всю его жизнь. Пацифизм возобладал над патриотизмом. Но и в поздние годы в Толстом вспыхивало «живое чувство патриотизма», отсюда трагические переживания по поводу поражений русской армии в Русско-японской войне.
Толстой выразил духовную потребность русского человека жить в единении и мире. Он, безусловно, был патриотом отечества. Он уходил от смакования положительных особенностей русского народа, хотя и об этом писал немало. Он был великим художником, воплотившим в своих произведениях национальное своеобразие. Ему не было необходимости доказывать, что он не только гражданин мира, но и русский человек до мозга костей.
М. Е. Салтыков-Щедрин, сатирик, которому нет равных в мире, очень зло писал о жизни русских в России и за рубежом, но именно ему принадлежат слова: «Я люблю Россию до боли сердечной».
Толстой был далек от идеализации России или каких-либо других стран. Везде жестокость правительства и унижение, нищета народа. Но Россию всегда любил «до боли сердечной».
Однако апофеоз войны слышался на каждом перекрестке мировых дорог. Всеобщая война была уже на пороге. Все духовные силы Толстого были направлены на борьбу против надвигающейся опасности, против роста армий и гонки вооружений. Но люди как будто не слышали его, их уши залило воском. Толстой же ни на минуту не прекращал увещевать современников относительно недопустимости насилия и войны, тех или иных объединений, которые ведут не к всеобщему братству, а к обособленности отдельных народов и государств.
В предсмертном послании Славянскому съезду (1910) в Софии он писал:
«Да, в единении и смысл, и цель, и благо человеческой жизни, но цель и благо это достигаются только тогда, когда это единение
Естественно, что никакие слова с приставкой «пан-" Толстой не признавал (панатлантизм, пангерманизм, панславизм, панамериканизм и т. д.), как не видел смысла в деятельности масонских лож и сионистских организаций. Но субъективно ему казалось, что ближе всего к христианскому преображению мира стоят славяне, именно с их единения начнется единение человечества. (Подобную идею высказывал и Достоевский, выше об этом шла речь.) Этим признанием Толстой закончил свое послание Славянскому съезду в Софии:
«Скажу более, откинув соображения о том, что по этим словам моим
Многие десятилетия отделяют нас от описываемых в статье событий, но и сегодня проблемы, поставленные тогда, не утратили своего значения — начиная с конкретики (вмешательство западных стран в дела славянских народов, борьба за единство славян и бегство от него, неоднозначная позиция России в этой борьбе, ополчение и добровольческое движение, поведение журналистов и политиков, истязание мирного населения, чудовищные пытки военнопленных, обман народов) и кончая общими проблемами войны и мира, жизни и смерти, веры и безверия.
Прошедшие полтора столетия не только не привели к всемирному единению и благу «всего человечества», но, напротив, породили более жестокие и изощренные формы уничтожения человека, народа, государства. Противостоять этому с каждым годом становится все труднее и сопряжено с гибелью сотен тысяч людей.
Как известно, две мировые войны начались с конфликта в славянских странах (Сербия, Польша). В своих обращениях к славянам Толстой не раз предупреждал их о возможности перерастания регионального конфликта в Большую войну. Но современникам писателя казалось, что мудрец ошибается.
Сегодня, как никогда, славяне разрознены и унижены, зависимы от правящих в мире держав, заражены русофобией, культом насилия и равнодушны к человеческим жертвам. Сегодняшняя позиция России в Славянском вопросе умышленно искажена теми, кому она неугодна как сильное государство.
О возможности такого поворота истории писал Достоевский в «Дневнике писателя» (сентябрь — декабрь 1877):
«Особенно приятно, — писал он, — будет для освобожденных славян высказывать и трубить на весь свет, что они племена образованные, способные к самой высшей европейской культуре, тогда как Россия — страна варварская, мрачный северный колосс, даже не чистой славянской крови, гонитель и ненавистник европейской цивилизации».
Но ни Достоевский, ни Толстой, который и пленных турок жалел, и искренне полякам сочувствовал, не могли предвидеть исходящих от славян таких ужасов и трагедий, как сожжение заживо людей, расстрелы десятками тысяч невинных граждан, бомбардировки мирных городов и убийство ни в чем не повинных детей, смрадная ирония фашиствующих СМИ над теми, кто погиб, противостоя хунте временщиков, ложь и лицемерие политической элиты «цивилизованных» стран.
Христианское мировоззрение не только не окрепло, но, напротив, перестало быть сдерживающим началом. Не духовное, а животное, звериное в человеке выходит на первый план и становится предметом культа жизненных и медийных пространств. Апофеоз лжи, лицемерия, ханжества в политике и частной жизни заглушил ростки совести и стыда.
Россия не изолирована от мира, и ей тоже присущи все «прелести» современной жизни. Но в ней бóльшая степень сопротивляемости мировому террору — как физическому, так и духовному. Потому и числится в среде так называемых либералов страной-изгоем. Но духовный потенциал России настолько велик, что он позволяет ей преодолеть трудности современной жизни, а стало быть, поможет и славянам, и не только славянам, рано или поздно выйти из трагического тупика. На этом пути Лев Толстой и вместе с ним лучшие представители духовной культуры России — Федор Тютчев, Федор Достоевский — истинные союзники всех тех, для кого единение человечества на началах братства «не пустой для сердца звук».
ЭТИЧЕСКИЙ ТРИУМВИРАТ. Ф. М. Достоевский, Л. Н. Толстой, К. Д. Кавелин
События, о которых пойдет речь, относятся к началу 80-х гг. XIX в. Две точки отсчета. Первая — это полемика Достоевского с русскими либералами — А. Д. Градовским и К. Д. Кавелиным — по поводу их критики его Пушкинской речи. Радикал до мозга костей, А. Д. Градовский напечатал свою статью в «Голосе» (25 июня 1880), умеренный либерал К. Д. Кавелин — в «Вестнике Европы» (ноябрь 1880). Вторая — выход в свет в 1885 г. книги К. Д. Кавелина «Задачи этики». Ранее он сообщал Л. Н. Толстому о работе над ней, на что писатель отозвался так: «Мне интересно знать те выводы, к которым вы пришли» (63, 101). Книга была прислана Л. Н. Толстому в Ясную Поляну с автографом: «Графу Льву Николаевичу Толстому от автора. 5 января 1885 года». Она по сей день хранится в яснополянской библиотеке писателя и содержит его пометки. Достоевский умер четырьмя годами раньше выхода в свет научной работы Кавелина. Но идеи этой работы прозвучали в заключительной части Письма Достоевскому, и автор «Братьев Карамазовых» в своих предсмертных записках высказал свое отрицательное отношение к ним.
Каждый из упомянутых трех современников оставил заметный след в русской культуре. Кавелин, конечно, по значимости заметно уступал Толстому и Достоевскому, однако он был личностью незаурядной, автором серьезных исторических трудов, ученым в области социальных наук (право, психология, этика), наставником Наследника Российского Престола.
В молодости между Толстым и Кавелиным были дружеские отношения, но они в силу разногласий, связанных с идеями отмены крепостного права, ослабли, а потом и совсем исчезли.
Классиком русского либерализма, как известно, был признан Б. Н. Чичерин. К. Д. Кавелина связывали всегда с идеями умеренного либерализма.
Непререкаемым для него был постулат о свободе мыслей и действий. Именно она есть «органическое свойство человеческой натуры»[226]. Ратуя за свободу личности, он настаивал на необходимости гарантий для ее деятельности в русском государстве, в котором, в отличие от Европы, нет сложившегося гражданского общества, крайне слабо развиты социальные науки, отсутствует верховенство права и законов. Россия несостоятельна в этом вопросе и должна обратиться к опыту Западной Европы.
«Мы, русские, — пишет Кавелин, — добрейшие люди в мире; сердце наше исполнено милосердия, сострадания, великодушия и незлобия; мы охотно прощаем обиды и помогаем ближним; из сердечной доброты мы легко отказываемся от своих прав и даже от своих выгод. Но чувство законности и справедливости, к сожалению, развито в нас чрезвычайно слабо, так слабо, что иной раз думается, не лишены ли мы вовсе органа, производящего в людях эти добродетели»[227].
В научном труде «Задачи этики» (1885) особенно остро была поставлена проблема выхода из сложившейся ситуации. Она виделась в создании общих формул и идеалов, способных организовать жизнь общества, а через систему воспитания помочь индивидууму более комфортно войти в те или иные социальные структуры, включая государство.
Здесь невольно возникал вопрос о психологической, нравственной и социально-исторической идентичности запросов личности и общества.
Решая этот вопрос, Кавелин резко противопоставил сферу нравственности как явление, субъективное общественной жизни, реализующей себя объективно.
К моменту создания Письма Ф. М. Достоевскому взгляды Кавелина на этику как науку сформировались. Позже в более систематизированном виде, с разворотами исторических экскурсов, они будут представлены в монографическом исследовании «Задачи этики». Коротко о сути теоретических установок ученого.
«Нравственность» рассматривается им как нечто «личное, известный душевный строй, склад чувств, дающий тон и направление нашим помыслам и намерениям»[228], это голос совести, всегда живущий в человеке и вопрошающий, «что такое добро, что зло».
«Совсем другое», согласно взглядам Кавелина, «наши понятия или идеи о том, что хорошо и что дурно […] понятие не есть уже личное, а нечто объективное, предметное, доступное всем и каждому, подлежащее обсуждению и поверке»[229].
Отсюда сделан вывод о том, что «общественные или гражданские идеи имеют дело не с индивидуальными людьми, а со средним, отвлеченным человеком, воспроизводят не единичный факт, а общую, отвлеченную формулу фактов, которая… обращается в обязательный для них закон»[230].
Так же и нравственная идея («любовь к ближнему больше самого себя» и др.) не есть плод индивидуального сознания, а «есть идея или формула общественная, потому что ею определяются наше отношение к людям в общественном быту, она есть идеал этих отношений. Нравственной стороной названных добродетелей будет только искренность, полнота, сила убеждения»[231].
Нравственность, по Кавелину, категория субъективная, личностно-произвольная и потому требующая общественно-исторического контекста — для европейца это христианские установки. Установить же связь между нравственными (или безнравственными) интересами личности и интересами общества призвана этика. Одним словом, Кавелин настаивает на необходимости выведения среднеарифметической формулы закона нравственных движений души человека. Этика же призвана изучать мотивы поведения личности (субъекта) с той целью, чтобы потом на уровне понятий и идей можно было бы выработать общественные формулы поведения, приемлемые для всех граждан общества.
Образуются два блока — субъективный (мотивы поведения, градация проявления совести и т. д.) и объективный (совокупность правил, норм, законов и т. д.). Задачи этики связаны с первым блоком, и суть их — «дать душевным движениям и внутренней деятельности лица известное направление», «
Человек, согласно либеральным убеждениям Кавелина, свободен в выборе мыслей и поступков. Они могут быть нравственными и безнравственными. Отсюда возникает проблема воспитания. Переходным мостиком от этики к правоведению, по мысли Кавелина, должна стать педагогика — наука привития индивидууму среднеарифметических «объективных формул и идеалов». Тогда о какой свободе может идти речь, если все подлежит регламентации; по сути, загнать человека, как лошадь, в конюшню и кормить его по часам. Двойственность дала о себе знать и в социально-политических взглядах Кавелина.
Наставник Наследника Престола был противником самодержавия, конституционной монархии, республики, ратовал за «самодержавную республику», но без конституции: она «ничего не дает и ничего не обеспечивает… вредное, потому что обманывает внешним видом политических гарантий, вводит в заблуждение наивных людей»[233].
В основе государственного устройства России лежит «единство интересов государя, высших слоев общества, ведущих его вперед по пути прогресса, и основной массы населения, представленной крестьянством». В области государственного управления он ратует за «самодержавную анархию», которая может противодействовать бюрократической машине государства. Монархия, где каждый должен чувствовать себя свободным. По существу, все равны перед законом — от царя-батюшки до нищего попрошайки, от Обломова до героя битв. Либерализм и тоталитаризм оказались в одной упряжке.
В конце жизненного пути «умеренный либерал» убеждал современников в том, что надо оставить в стороне западнические или славянофильские трактовки особенностей русского народа и перейти к исследованию реалий народной жизни.
«Национальное, русское, основанное на изучении реальных явлений в жизни русской земли, русского народа, прошлой и настоящей»[234] — вот что должно стать предметом этнонауки.
Кавелин обвинил Достоевского, собственно, как и его оппонента А. Д. Градовского, выступившего с критикой Пушкинской речи писателя в газете «Голос» (25 июня 1880), в теоретической путанице, в неправильном употреблении понятия «нравственная идея». Упрек небезосновательный с точки зрения Кавелина. Различие между нравственностью, совестливостью человека и нравственными и гражданскими идеями позволяет снизить накал полемики до минимума: в народе есть нравственность, есть потребность разобраться в том, что хорошо, что дурно, но это достаточно примитивный уровень, пока далекий от объективного осознания нравственных и гражданских идей общества. Эта мысль в более жесткой форме прозвучала в статье Градовского, с которой, цитируя критика, спорил Достоевский («Дневника писателя». Август 1880).
Критик был убежден, что
«еще слишком много неправды, остатков векового рабства засело в нем (то есть в народе нашем), чтоб он мог требовать себе поклонения и, сверх того, претендовать еще на обращение всей Европы на путь истинный, как это предсказывает г. Достоевский […] Странное дело! Человек, казнящий гордость в лице отдельных скитальцев, призывает к гордости целый народ, в котором он видит какого-то всемирного апостола. Одним он говорит: «Смирись!» Другому говорит: «Возвышайся!» […] А тут, не сделавшись как следует народностью, вдруг мечтать о всечеловеческой роли! Не рано ли? Г-н Достоевский гордится тем, что мы два века служили Европе. Признаемся, это «служение» вызывает в нас не радостное чувство […] И какую ненависть нажили мы в Европе именно за это «служение»!» (XXVI, 170–171).
Народу, как и русским скитальцам, полагал Градовский, надо смириться перед требованиями общечеловеческой гражданственности.
«А пока что, — утверждал он, — мы не можем справиться даже с такими несогласиями и противоречиями, с которыми Европа справилась давным-давно» (XXVI, 167).
Эта сентенция радикального либерала относительно справившейся Европы с противоречиями вызвала в Достоевском взрыв негодования:
«Это Европа-то справилась? — писал он в Дневнике. — Да кто только мог вам это сказать? Да она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Муравейник, давно уже созидавшийся в ней без церкви и без Христа (ибо церковь, замутив идеал свой, давно уже и повсеместно перевоплотилась там в государство), с расшатанным до основания нравственным началом, утратившим всё, всё общее и всё абсолютное, — этот созидавшийся муравейник, говорю я, весь подкопан. Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь и, если ему не отворят, сломает дверь. Не хочет оно прежних идеалов, отвергает всяк доселе бывший закон. На компромисс, на уступочки не пойдет, подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедоваемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды — всё это рухнет в один миг и бесследно — кроме разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку будет работа. Всё это «близко, при дверях». Вы смеетесь? Блаженны смеющиеся. Дай бог вам веку, сами увидите. Удивитесь тогда. Вы скажете мне, смеясь: «Хорошо же вы любите Европу, коли так ей пророчите». А я разве радуюсь? Я только предчувствую, что подведен итог […] Не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом, а ведь для этой единственно цели и слагались до сих пор все гражданские (уже давно не христианские) учреждения Европы, теперь совершенно языческой» (XXVI, 167–168).
Кавелин предъявил те же претензии к Достоевскому, что и Градовский, но попытался пойти по пути смягчения выводов за счет объективной критики не только русской, но и западноевропейской жизни, указав на необходимость взаимосвязи двух тенденций: славянофильской и западнической. Важно отметить, что в том же примирительном плане выступал и Достоевский. В финальной части августовского Дневника 1880 г. он писал:
«…обе партии, в отчуждении одна от другой, во вражде одна с другой, сами ставят себя и свою деятельность в ненормальное положение, тогда как в единении и в соглашении друг с другом могли бы, может быть, всё вознести, всё спасти, возбудить бесконечные силы и воззвать Россию к новой, здоровой, великой жизни, доселе еще невиданной!» (XXVI, 174).
Казалось бы, позиции обоих современников сблизились. Более того. Можно было бы считать созвучными взглядам Достоевского и некоторые мысли Кавелина о европейском пути развития. Среди них — утверждение Кавелина относительно того, что народы Западной Европы
«усвоили себе преимущественно другую сторону» христианства: оно «открыло западному европейцу новые, дотоле неведомые ему горизонты и пути для развития и совершенствования действительной жизни и всей обстановки человека. […]
В европейском благополучии Кавелин увидел «ахиллесову пятку европейской цивилизации»: «западный европеец весь отдался выработке объективных условий существования», в них одних увидел «тайну человеческого благополучия и совершенствования» и пренебрег «субъективной стороной вопроса», забыв «внутренний, нравственный, душевный мир человека, к которому именно и обращена евангельская проповедь»[236]. В этом «корни болезни» западной цивилизации.
Но ни призыв к объединению двух лагерей в русском обществе, ни критика «ахиллесовой пятки европейской цивилизации» не смогли примирить Достоевского с Кавелиным и русским либерализмом. Слишком уж резко в Письме Кавелина было обозначено неприятие представлений писателя о народе и его высоком предназначении в мировой истории.
Достоевский незадолго до смерти успел тезисно в «Записной тетради 1880–1881 гг.» обозначить контур будущей полемики с Кавелиным.
Прежде всего он предполагал нанести удар по теоретическим взглядам ученого на проблему «Что есть нравственность?». Его явно не устроило замыкание нравственности на «верности своим убеждениям» и совести отдельного человека.
«Помилуйте, — восклицал он, — если я […] по убеждению, неужели я человек нравственный. Взрываю Зимний дворец, разве это нравственно.
Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня, дан, Христос. Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков — нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный.
Совесть, совесть маркиза де Сада! — это нелепо. […]
Инквизитор уж тем одним безнравствен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей» (XXVII, 56).
Претило Достоевскому и утверждение Кавелина о связи добра и пользы. На тезис «добро — что полезно, дурно — что не полезно» (у В. И. Ленина — нравственно то, что полезно пролетариату) он ответил категорическим «нет», добро связано с тем, «что любим» (см. XXVII, 56).
«Подставить ланиту, любить больше себя — не потому, что полезно, а потому, что нравится, до жгучего чувства, до страсти. Христос ошибался — доказано! Это жгучее чувство говорит: лучше я останусь с ошибкой, со Христом, чем с вами» (XXVII, 57).
Сведение нравственности к «понятиям последовательности своих убеждений», а добра к пользе — путь к оправданию зла и кровопролития (инквизиция).
«Иногда нравственнее, — полагал он, — бывает не следовать убеждениям», а согласно совести «остановиться и не последовать убеждению», и это было в большей степени нравственным поступком. Возле же фамилии «Кавелину. NB!» Достоевский сделал приписку: «Да когда кончится наконец… пролитие крови» (XXVII, 57).
Теоретические рассуждения Кавелина, согласно Достоевскому, плод «чрезмерной учености», а она «вносит иногда с собой нечто мертвящее. Ученость есть матерьял, с которым иные, конечно, очень трудно справляются» (XXVII, 52). К иным, видимо, Достоевский относил и Кавелина.
«
На «расчрезмерную ученость» Кавелина обратил внимание и Лев Толстой. Так, в ответном письме Н. Н. Страхову (29 августа 1878), в котором содержался отзыв Кавелина на его книгу «Об основных понятиях психологии» и неприятие дуалистического мировоззрения Страхова, Толстой не без иронии заметил:
«Хуже мучений нельзя придумать на том свете, как заставлять человека писать, выражая с величайшим напряжением всю сложность и глубину своих мыслей и вместе заставляя его читать, как мнения авторитета, такие суждения, как кавелинское» (62, 437).
В 1882 г. Кавелин обратился к Толстому с просьбой разъяснить некоторые положения «Исповеди». Письмо ученого неизвестно, но по ответу Толстого можно восстановить суть того, что интересовало начавшего работу над книгой «Задачи этики» историка и публициста. Кавелин считал «Исповедь» писателя произведением «неверным и ошибочным». В «Исповеди», как известно, немало негативных оценок в адрес современной науки и учености, вызванных отчужденностью их от нравственных критериев жизни. Толстой, как и Достоевский, настаивал на необходимости введения нравственных критериев в область научных знаний.
В предсмертных записях Достоевский предложил свое истолкование нравственности: «нравственно только то, что совпадает с вашим чувством красоты и с идеалом, в котором вы ее воплощаете» (XXVII, 57).
«Идеалом» же «красоты человеческой» для писателя стал «русский народ» (XXVII, 59). Достоевский предполагал развить эту мысль. Надо «непременно», считал он, «выставить эту красоту, аристократический тип и проч.» (XXVII, 59). Надо было быть Достоевским, чтобы не только увидеть в русском народе «аристократический тип», но и возвысить его над «барской» идеологией: «Чувствуешь равенство невольно: немного спустя почувствуете, что он выше вас» (XXVII, 59). Обращаясь к Кавелину и высшим сословиям, он с негодованием восклицал:
«Да когда кончатся наконец эти барины (свысока на народ). Сами говорите, что это старые темы, что их теперь нет, и только лишь притронулись к спору, опять начинаете на эти же темы, то есть отрицаете духовные свойства русского народа. Вы никогда не видали красного цвета, а я вам буду говорить о нем. Я скажу: Алексей человек божий — идеал народа, а вы сейчас скажете: а кулак» (XXVII, 55).
Нельзя не отметить, что и мысли Толстого о русском народе развивались в том же ключе (народные рассказы, «Алеша Горшок»).
Достоевский, как и Толстой, бичевал презрение верхов к народу, которое не только выражалось словесно, но и сказывалось в небрежении к нуждам нищих и обездоленных крестьян России.
Достоевский был убежден, что власть имущие, а вместе с ними либералы, включая Кавелина,
Жестокость, а иногда и равнодушие представителей высшей власти к жизни народа вызывали гнев в душе Достоевского и Толстого. Но еще более их раздражало нежелание верхов, а с ними и либералов, увидеть в русском народе самобытность и ту высоту духовной культуры, которую ощущал он в себе и которую стремился воплотить в жизни как «движение к идеалу вперед».
В своих взглядах на народ и его миросозерцание Кавелин, а с ним и другие либералы, как полагал Достоевский, исходил из убеждения, что все народы в младенчестве одинаковы, никаких особенных свойств не проявляют, и русский народ, пребывая в младенчестве, не является исключением: «национальный характер еще не сложился и не обозначился в ясно определенных чертах»[237].
«Мы, — писал Кавелин, — до последнего времени были в ученье то у одних, то у других народов, своим умом не жили и потому не могли выработаться в самостоятельную национальную личность. Почем же было узнать основные, характерные черты русского народного гения?»[238]
В среде русского народа единение есть «племенное, церковное, государственное, языка»[239]. Что же касается духовности, то о ней «можно спорить»: все «доказывают замечательную его даровитость и в то же время большую его юность — возраст, когда еще нельзя угадать, какая у талантливого юноши выработается духовная физиономия, когда он сложится и возмужает». Далее следует вывод:
«Эта-то неопределенность, невыясненность характера нашей духовной природы и заставляет меня с недоверием отнестись к вашей (обращение к Достоевскому. —
Недоверие к этому Кавелин подкрепляет целым рядом доказательств. Среди них — расхождение жизни и веры («будто вера сама по себе, а жизнь сама по себе»); отсутствие «внутреннего миссионерства», «просвещение народных масс в духе христианства»; следование внешним сторонам церковного Богослужения («Христово учение представлялось в виде богослужения и обрядов; частое посещение церкви и строгое соблюдение священных обрядов — вот в чем представлялась этому большинству вся суть христианства»)[241]; тяготение к миросозерцанию древнего Востока с последующим «отрешением от мира, умерщвлением плоти, духовное созерцание как высшее благо и высшее совершенство»[242].
На утверждение Кавелина и «западнической партии», что «не миновать, дескать, общего пути, ибо все народы… одинаковы», Достоевский ответил своим несогласием:
«Все элементы одинаковы, да не так распределены, оттого разные вещи, предметы и личности» (XXVII, 55).
Анализ фрагментов «Записной тетради» свидетельствует о желании писателя дать иной ответ и на кавелинские выпады против форм проявления христианской веры в жизни русского народа.
Лейтмотив противостояния либералам — глубокое убеждение Достоевского в том, что «одно ношение жажды духовного просвещения есть уже духовное просвещение» (XXVII, 56).
В Записной тетради, активно споря с теми или иными выводами Кавелина, он не только обозначил моменты неприятия тех или иных мыслей ученого, но и очертил контуры собственных взглядов на проблему истинного и ложного христианства в Европе и России.
Полемизируя с Кавелиным по поводу христианской Европы, Достоевский писал:
«Вы говорите: да ведь Европа сделала много христианского помимо папства и протестантства. Еще бы, не сейчас же там умерло христианство, умирало долго, оставило следы. Да там и теперь есть христиане, но зато страшно много извращенного понимания христианства» (XXVII, 57).
Этому «извращенному пониманию христианства» Достоевский противопоставил Русское Православие и Церковь в их субстанциональной сущности, близкой по содержанию к идеям А. С. Хомякова (трактат «Церковь одна»). Он готовил себя к тому, чтобы в дальнейших своих публикациях дать развернутое представление о Формуле русского православия.
«
Достоевский, часто бывая в Европе, чувствовал недружелюбное отношение к России со стороны власть имущих:
«Нам все не верят, все нас ненавидят, — почему? да потому, что Европа инстинктом слышит и чувствует в нас нечто новое и на нее нисколько не похожее. В этом случае Европа совпадает с нашими западниками; те тоже ненавидят Россию, слыша в ней нечто новое и ни на что не похожее» (XXVII, 62).
Желая примирения партий в России, Достоевский в то же время понимал невозможность этого в силу ненависти западников к русскому мужику и стране в целом. Но даже не столько это волновало его, как присутствие «западников» во властных структурах, участие их в разложении верхов и подталкивании народных масс к революции.
Вот ведь ваши идеалы! Как же вы не партия? Разве не с вами известная сила? И кому, кому в руку вы работаете — заходило вам это в ум, г-н Кавелин?» (XXVII, 58).
Апокалипсически звучит продолжение мысли о будущем человечества, попавшего под пресс финансово-экономической машины:
«Бисмарки, Биконсфильды, французская республика и Гамбетта и т. д. — всё это, как сила, один только мираж, и чем дальше, тем больше. Господин и им, и всему, и Европе один только жид (у Достоевского жид не как национальность, а как властелин капитала. —
Это в будущем. Но в 1881 г. Россия, согласно логике умеренных либералов, вынуждена влачить жалкое существование. Излагая эту логику, Достоевский не без иронии заметил:
«Правительственная административная машина — это всё, что нам осталось. Изменить ее нельзя, заменить нечем без ломания основ. Лучше уж мы сами сделаемся лучшими — говорят чиновники. Канцелярский порядок воззрения и управления Россией, даже хотя бы и было гибельно, все-таки лучше добра» (XXVII, 59).
Для Достоевского европейские, как и все другие, государства не являли собой образец, которому стоило бы подражать России. Утверждение Кавелина, что «государство создается для средины» (усредненный вариант для большинства. —
«Когда же это государство, — писал он в полемических заметках, — создаваясь, говорило: я создаюсь для средины, Вы скажете, что так делала история. Нет, всегда вели избранные. […] И тотчас после этих мужей середина, действительно, это правда, формулировала на идеях высших людей свой серединненький кодекс. Но приходил опять великий или оригинальный человек и всегда потрясал кодекс» (XXVII, 56–57).
И далее, обращаясь к Кавелину, Достоевский дал оценку государству как форме социального устройства:
«Да вы, кажется, принимаете государство за нечто абсолютное. Поверьте, что мы не только абсолютного, но более или менее даже законченного государства еще не видали. Всё эмбрионы. Общества слагались вследствие потребности ужиться. Это неправда, а всегда вследствие великой идеи» (XXVII, 57).
Великая идея лежит в основе жизнеспособности общества. Но именно такой «великой» идеей как раз и не владела опирающаяся на западные клише русская интеллигенция. Ее будоражила другая формула: «машина важнее добра» (XXVII, 59). И причина неприятия этой формулы русским народом, по утверждению (кстати, и сейчас утверждают) западников, отсутствие у него ума и культуры.
«
И далее с еще большей ядовитостью:
«
Градовский, Исаакиевский собор — отцы. Да откуда же они возьмутся, отцы. Теперь решили — конституцию! Будут учреждения, будет конституция, будет и всё. Покойно. Да откуда же оно возьмется всё, если нет ничего (кроме возвышающихся над народом и нацией аристократишек)» (XXVII, 60).
Достоевский был убежден, что «главная причина, почему помещики не могут сойтись с народом и достать рабочих, — это потому, что они не русские, а оторванные от почвы европейцы» (XXVII, 66).
Конечно, Достоевский знал, что люди, и русский народ в частности, ещё далеки от культуры христианского мироустройства, что велики в человеке «страсти-мордасти» и на пути к звездам немало страданий и испытаний, но это не означало для него отсутствия духовной культуры в русском мужике. Все нутро Достоевского переворачивалось, когда он сталкивался с унизительным истолкованием русскими либералами проблемы «народ и культура».
«Есть культура, — писал он в Записной тетради, — но отрицающая вашу, — не смешивайте. Она грядёт. Она заговорила» (XXVII, 63).
Для Достоевского культура русского народа была сопряжена с «внутренней святостью, не дозволяющей никакой примеси лжи», с бескорыстным служением духу христианской истины, проявлением в каждом отдельном человеке извечного и бесконечного Бытия Бога. Это изначальная субстанция — a’priori, точка отсчета. Далее, считал писатель, необходима большая и серьезная работа по воспитанию человека, необходимо просветительство, которое помогло бы развить лучшие стороны его индивидуальной природы, раскрыть жизненный потенциал его бессмертной сущности. Как свидетельствуют фрагменты Записной тетради, Достоевский предполагал посвятить проблемам воспитания русского народа отдельную статью.
В этой связи примечательна одна мысль автора записок, которая была дорога и Л. Толстому. Отрицательно отреагировав на предложение А. Н. Бекетова «об отделении медицинского и юридического факультетов от естественного и историко-филологического», Достоевский при ответе на вопрос ученого «Что-де у них общего?» высказался против их слияния, четко и ясно обозначив свою позицию:
«Да потому-то и надо общение, — писал он, — что медики и юристы — лишь специальности и что мало в них духа науки, образования, культуры. Было бы духовное единение студентов, вошел бы и в медиков, и в юристов высший смысл науки. Зародился бы вопрос по крайней мере. А вы хотите их еще больше разъединить и специальностью необразованной сделать. Vivat будущий чиновник!» (XXVII, 60).
Идея культурно-духовного единения людей науки — это одна из граней общей великой идеи русского соборного сознания.
Достоевскому были чужды те, кто возвышался «над народом как опекающая интеллигенция». Чужды они были и Льву Толстому.
Известие о преждевременной смерти Достоевского буквально потрясло Толстого.
«Я никогда не видал этого человека, — писал он в начале февраля 1881 г. Н. Н. Страхову, — и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. […] Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне дорог, и я плакал, и теперь плачу» (63, 43);
«…самый близкий, дорогой, нужный мне человек».
Думается, что эта близость наряду с другими мотивами была продиктована не только возвышенным отношением писателей к народу и его судьбе, но и родством их взглядов на метафизическую сущность человека и его место в мире.
«Я отрекся от жизни нашего круга, — писал Толстой в «Исповеди», — признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь, и что для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь простого трудового народа, того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придает ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни. Смысл этот, если можно его выразить, был следующий. Всякий человек произошел на этот свет по воле Бога. И Бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни — спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по-Божьи, а чтобы жить по-Божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым […] Смысл этот был мне ясен и близок моему сердцу» (23, 47).
Получив в начале 1885 г. от Кавелина книгу «Задачи этики», Толстой, как и обещал ранее, прочитал ее. Когда это произошло, установить не удалось. Можно предположить только, что к научному труду Кавелина писатель обратился во время работы над книгами афоризмов («Мысли на каждый день» и др.), осуществляя поиск в произведениях предшественников и современников близких ему идей. На это указывает правка кавелинского текста. Чтобы уйти от формы придаточного предложения, писатель заменил прописную букву «ц» на заглавную, одновременно с этим подчеркнув слова «злодействах, останавливающих кровь в жилах».
Отчеркнутые Толстым 5 фрагментов выразительны по стилю и ясности излагаемого и убедительно свидетельствуют о внимательном чтении Толстым книги Кавелина «Задачи этики»[243]. Они воспринимаются афористично и по содержанию близки взглядам Толстого.
1. О культуре, цивилизации и их незащищенности от злодейства.
С. 2. «Теперь приходится убеждаться, что (Ц)цивилизация и культура только дрессирует и полирует людей снаружи, в их сношениях с другими людьми и обществом, что вне этих отношений и бок о бок с культурой и цивилизацией могут уживаться самые чудовищные страсти, самые гнусные и отвратительные пороки, самые зверские инстинкты, которые, нет-нет, да и прорываются в неслыханных злодействах, останавливающих кровь в жилах…» (подчеркнуто Толстым. —
2. О воспитании души к добру и правде.
С. 36. «Только узнав свою душевную жизнь, выработав и воспитав душу к добру и правде, человек, по учению Сократа, и во внешних своих поступках будет добродетелен и станет счастлив».
3. О корнях объективности в самом человеке.
С. 45. «…объективность не дает человеку безусловно твердой и прочной точки опоры, потому что источник, корни ее лежат не вне человека, а в нем самом, в его природе, как живого, единичного, индивидуального организма».
4. О гражданине, живущем по внутреннему убеждению.
С. 93. «Нравственно развитый человек есть наилучший из граждан, членов организованного общежития, потому что по внутреннему убеждению исполняет обязанности и приносит жертвы, необходимые для правильного сожительства людей».
5. О недопустимости слепого доверия к всемогуществу объективных формул и идеалов и необходимости поддержки внешней жизни внутренним убеждением.
С. 94. «Ослепленные безграничным доверием к всемогуществу объективных формул и идеалов, мы совсем забыли, что правовой и социальный порядок относится только к внешней стороне деятельности людей и не проникает далее; что за этою внешнею стороной есть еще внутренняя жизнь, которая может расходиться и часто расходится со внешнею, что на последней можно построить крепкое и прочное здание общественности только под условием, что она поддержана внутренним убеждением, а без такой поддержки общественность становится шаткой, колеблющейся и прозрачной».
На с. 83 подчеркнут номер VII главы, где речь идет о религии и нравственности. У Кавелина нет субстанционального, внятного определения религии. Цель религии и нравственности, по его мнению, «одна и та же — нравственное развитие и совершенствование каждого человека; но к этой общей задаче вероучение и этика идут различными путями». «…Учение о нравственности есть систематическое изложение того, чему учит откровение, священные предания»[244]. Через восемь лет Толстой посвятит проблеме «Нравственность и религия» небольшую статью. Если сравнивать методологию и методы осмысления этой проблемы, избранную Толстым и Кавелиным, то они по сути противоположны.
Этика Толстого субъективно-христианская. В этической системе Кавелина объективный посыл оказывался главенствующим: он, хоть и связан с субъектом через совесть, довлеет над ним, диктует ему установленные формулы общественного существования. Кавелин поставил нравственность в зависимость от научного знания, от «усредненных», то есть общепризнанных, правил поведения. Кодекс этики предопределял характер воспитания и правила свободы, а скорее, не свободы. Кавелин требовал от человека осмысления «внешнего идеала», правил поведения и следования им (в противном случае — отход от эталона).
Для него была непререкаема объективность юридических наук: они формулируют законы поведения человека, выводят право на уровень «срединного» (усредненного) понимании процессов социальной действительности. Сама природа человека противоречива, греховна, подвержена субъективным мотивировкам и не может быть основой для гражданского права и юридических законов. Кодексы человечеству предпосылают Наполеоны.
Этические взгляды Кавелина ближе к протестантизму, нежели к Православию. Отсюда полярность позиций Достоевского и автора знаменитого Письма.
Ф. М. Достоевский был убежден, что «нравственные идеи есть» (XXVII, 85); «доказать их умом нельзя, это правда, но что они тем не менее есть — это опять-таки несомненно» (XXVII, 87); «они вырастают из религиозного чувства, но одной логикой оправдаться никогда не могут» (XXVII, 85). Личная воля должна стремиться к воссоединению с высшим нравственным принципом, отражающим идею Христа как всеобщий закон жизни миров космических и человеческих, а стало быть, и жизнь народа (человечества) как целостного организма, живущего через проявление индивидуальности. Человек обращен к вечности, он «не простое земное животное, а связан с другими мирами», существо мистическое (см. главу «Об аде и адском огне» в «Братьях Карамазовых»). В его бессмертной душе живет «духовная жажда», потребность в движении к Богу, основанная «на идее личного абсолютного самосовершенствования впереди, в идеале…», сопряженного со состраданием и любовью.
Так же и у Толстого нравственность, «всегдашнее руководство жизни», «вырастает» из недр религиозного чувства. Религия есть ничто иное как «известное, установленное человеком отношение своей отдельной личности к бесконечному миру или началу его» (39, 26).
«Если религия есть установленное отношение человека к миру, определяющее смысл его жизни, — писал Толстой, — то нравственность есть указание и разъяснение той деятельности человека, которая сама собой вытекает из того или другого отношения человека к миру. […] нравственных учений существует только три: нравственное учение первобытное, дикое, личное, нравственное учение языческое — семейно-государственное или общественное и нравственное учение христианское, т. е. служение миру или Богу, или Божеское» (39, 16).
Душа человека, наделенная потребностью «любить и быть любимой», способностью сострадать, есть частица Бога. Она — «святое вечности зерно», в котором отражается целостность мироздания, вечно растущая в своем стремлении к совершенству субстанция, часть Целого.
Напомним, что у Достоевского нравственность рассматривалась как сопряжение в человеке чувства красоты и христианского идеала, в котором она, нравственность, воплощается и носителем которого являлся русский народ (см. XXVII, 57).
Религиозность Достоевского и Толстого предопределила
Достоевский был убежден, что абсолютной (идеальной) формулы государства нет — нет «не только абсолютного», но «даже законченного государства» никто не видел, «все эмбрионы». И Достоевский, обратив свой взгляд на Россию, пришел к выводу, что только она может излечить больное человечество на основе своих внутренних резервов и приобщения к арсеналам западноевропейских научных знаний. Базой для такого утверждения стала мысль о русском народе как носителе Божественной правды, о народе, которому свойственны «всемирная отзывчивость» и стремление к единению и братству всех народов и наций. Через постижение народного духа человек открывает для себя смысл общечеловеческого и истинного служения людям.
О государственном устройстве человечества Толстой думал менее всего, не впадал он и в иллюзию относительно России. Как христианский метафизик он не видел принципиальной разницы между жизнью в России и Западной Европе. Везде одно, считал он. Везде умирают раньше времени люди. Мир полон голодных. Правит им насилие, жадность. Наукой завладели лжецы и корыстолюбцы.
Никто, по его убеждению, не может предвидеть, каким будет государство будущего. Но он верил, что рано или поздно «уничтожиться должен строй соревновательный и замениться должен коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией…» (68, 64).
Совершится это через нравственно-духовное развитие личности. Главное, чтобы человек, существо прежде всего родовое, смог осознать и исполнить свое высокое предназначение. Отдавая должное народу, видя в нем носителя общечеловеческого начала — Божественной способности «любить и быть любимым», — Толстой обращал внимание на то, что это начало живет в самом человеке и проявляется через него. Через нравственное совершенствование отдельного человека возможно преображение человечества, его «воскресение». Отсюда и призыв Толстого к каждому из живущих — в себе найти правду и обрести внутреннюю гармонию, в себе построить «Царство божие». Человеку не дано перестроить мир, но он властен над самим собой. Чем больше нравственных людей на Земле, тем лучше человечество в целом. Вся деятельность человека — это путь нравственного совершенствования и движения к идеалу через следование воле Бога, исполнение главного его закона — закона любви.
Особо следует подчеркнуть мысль Толстого о том, что через приобщение к народному лежит путь к общечеловеческому. Чем глубже понимание народного миросозерцания, тем ярче высвечивается в человеке его планетарная (родовая) сущность, тем больше сказывается в нем Божественное стремление к всеобщему братству и единению. Но в отличие от Достоевского Толстой не связывал этот процесс только с русским народом, хотя и подчеркивал его редкую способность жить в мире и согласии с рядом живущими народами и племенами.
Одна из центральных проблем русской литературы — проблема «цели и средств ее достижения». Толстой предложил «непротивление злу насилием». Достоевский, преждевременно ушедший из жизни, остановился, как казалось Толстому, на полпути.
«Мне кажется, — писал он Н. Н. Страхову в 1883 г., — вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми — преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророки и святого, — человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы, добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба» (63, 142).
Достоевский же в полемике с Толстым на страницах «Дневника писателя» (1877, июль — август, глава третья) резко высказался против «непротивленчества» Левина и допустил возможность насилия над насильником во имя спасения невинной жертвы.
Ощутимо различие и во взглядах писателей на проблему «Что есть истина?». Достоевский любил Христа больше Истины: «…если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и
Религиозные воззрения писателей разошлись по разным дорогам: один с годами усиливал нападки на Церковь и был отторгнут Ею за это, другой через старчество монаха Зосимы шел к христианско-мистическому, православно-церковному постижению сущности мироздания.
Но оба предстали в глазах Константина Леонтьева как «наши новые христиане», предпочитавшие идее возмездия за грехи идею христианской любви к ближнему и возможность на земле всеобщего братства[245]. Леонтьев критиковал взгляды Толстого и Достоевского на сущность христианства с позиций догматического Богословия.
Этика Достоевского, как и этика Толстого, далеко не догматична. Данная от Бога любовь, дух христианского сострадания и милосердия должны раскрываться, с точки зрения писателей, в процессе самосовершенствования, в постоянном приближении к идеалу.
«Движение к совершенству мытаря Закхея, блудницы, разбойника на кресте, — писал Лев Толстой, будто споря с Кавелиным и «Кодексом Наполеона», — составляет высшую степень жизни, чем неподвижная праведность фарисея. И потому-то для этого учения не может быть правил, обязательных для исполнения. Человек, стоящий на низшей ступени, подвигаясь к совершенству, живёт нравственнее, лучше, более исполняет учение, чем человек, стоящий на гораздо более высокой ступени нравственности, но не подвигающийся к совершенству» (28, 79).
Толстой в отличие от Достоевского видел вне Церкви путь обновления человека, но он, как и Достоевский, несмотря на глубокое понимание противоречивости человеческой природы, утверждал первичность и главенство в человеке христианско-религиозного начала. Из него должны произрастать нравственные и юридические законы. Естественное право должно лежать в основе права гражданского, а не наоборот.
Прошло полтора века, а проблемы, затронутые лучшими представителями русской этической мысли, не утратили своей актуальности и сегодня.
По-прежнему злободневно звучит вопрос о сущности русских либералов, которые, подобно Кавелину, обнаруживают узость мышления в понимании русской жизни;
К сожалению, современный отечественный патриотизм также не вызывает восхищения. Среди патриотов немало тех, кто не способен соединить национальную идею с общечеловеческим (не путать с космополитическим) содержанием и потребностями личностного развития.
Еще острее в наше время ощущается необходимость в нравственном просвещении общества и противостояние антихристианским принципам жизни. Чудовищный вещизм, культ тела, с одной стороны, и нищета и голодная смерть, с другой. Насилие и безверие, гибель народов и государств. Кровавая поступь мировых войн. Все это предвидел Достоевский. В это не хотел верить Толстой. Ему казалось, что век насилия на исходе («Конец века») и человечество движется к долгожданному христианскому обновлению; люди одумаются и поймут, что нельзя жить в зле и насилии, что надо открыть врата «всеобщему братству и единению».
Сквозь призму сегодняшних событий очевидно, как далеки мы от провозглашенных Толстым и Достоевским идеалов.
Скрипит и гнется мачта Корабля современной жизни.
Невольно вспоминаются пушкинские строки:
«Громада двинулась и рассекает волны.
XII
Плывет. Куда ж нам плыть?.
.
«
«Я ЕСМЬ, И Я ЛЮБЛЮ…»
Толстой за чтением «Братьев Карамазовых»
Они так и не встретились, хотя каждый из них мечтал о знакомстве. Оба присутствовали на публичной лекции Вл. Соловьева о Богочеловечестве. Но их общий друг Н. Н. Страхов по только ему ведомым соображениям не счел нужным представить писателей друг другу. Через два года — в 1880 г. — Тургенев и Григорович отговорили Достоевского от поездки в Ясную Поляну, заявив, что, по всей вероятности, Толстой «сошел с ума».
И все же встреча состоялась — на расстоянии, не в пространстве — во времени. Они с жадностью читали произведения друг друга. Восхищались одними и восставали против других. Не жалели сил на взаимооценки, критические разборы. При всем различии художественных исканий они были едины в главном — верили в Бога как источник добра и любви, в христианское возрождение человека и человечества, в нравственный прогресс общества через свободное волеизъявление личности.
Говоря об «Анне Карениной» как «факте особого значения», Достоевский сумел увидеть в романе то, что стало очевидным лишь через сто с лишним лет.
«Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей, — писал он о Л. Толстом, — ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно, и от виновности и преступности» (XXV, 201).
Не спасут потому, утверждал Достоевский, что
«сам судья человеческий должен знать о себе, что он не судья окончательный, что он грешник сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью,
Критику «Анны Карениной» казалось, что исход
«гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа еще в предпоследней части его, в сцене смертельной болезни героини романа, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу, в существа, которые сами, взаимным прощением, сняли с себя ложь, вину и преступность…» (XXV, 202).
Известие о смерти Достоевского буквально потрясло Толстого.
«Я никогда не видал этого человека, — писал он в начале февраля 1881 г. Н. Н. Страхову, — и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. […] Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне дорог, и я плакал, и теперь плачу» (63, 43).
Можно было предположить, что подобные слова вызваны неожиданностью трагического известия, если бы не было более ранних свидетельств глубокого и искреннего интереса Толстого к творчеству и личности Достоевского.
«На днях нездоровилось, — писал он Н. Н. Страхову в сентябре 1880 г., — и я читал Мертвый дом. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна — искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался» (63, 24).
«Записки из Мертвого дома» Толстой воспринял как «образец высшего, вытекающего из любви к Богу и ближнему искусства» (30, 160). Ставя Достоевского в один ряд с Гюго и Диккенсом, он находил в его произведениях «чувства, влекущие к единению и братству людей», полагая при этом, что такого рода чувства «свойственны не одним людям высших сословий», но всем людям без исключения (30, 177).
В «Круг чтения» Толстой включил два отрывка из «Записок» Достоевского — «Смерть в госпитале» и «Орел». Оказавшись в «недельном контексте» книги, они приобрели то особое звучание, которое придавал им Толстой. Художественный мир Достоевского оказался в сопряжении с раздумьями автора и составителя «Круга чтения» о сущности и предназначении человека, истинном и ложном в нашей жизни, степени свободы и несвободы личности. Светом христианского сострадания, милосердия, любви были освещены многие страницы «Записок из Мертвого дома». Тургенев сравнивал роман с дантовым «Адом», Герцен — со «Страшным судом» Микеланджело. Толстой увидел исходящий с их страниц свет христианского человеколюбия, той необычайной религиозности, которая способна была восстановить в погибающем человеке веру и душу.
Русским гуманистам была дорога мысль о неповторимости и ценности каждой человеческой жизни. Чем больше они задумывались над жестокостью общественного устройства, тем очевиднее становилась незащищенность личности перед ним.
Умирает в госпитале Михайлов — преступник «важный, особого отделения». Тупо смотрит на него караульный, с развязным видом подходит к нему фельдшер, а за окном палаты равнодушно-ясный морозный день. И никому нет дела до страданий и мук юноши, «высокого, тонкого и чрезвычайно благообразной наружности», всегда молчаливого и тихого, с прекрасными, одухотворенными, «как-то спокойно-грустными» глазами.
В толстовском «Воскресении» так же одиноко умирает Крыльцов, во время шествия арестантов гибнут замученные в неволе люди. Вместе с Нехлюдовым Толстой всматривается в лицо одного из умерших:
«Не говоря уже о том, что по лицу этому видно было, какие возможности духовной жизни были погублены в этом человеке, — по тонким костям рук и скованных ног и по сильным мышцам всех пропорциональных членов видно было, какое это было прекрасное, сильное, ловкое человеческое животное… А между тем его заморили, и не только никто не жалел его как человека, — никто не жалел его как напрасно погубленное человеческое животное» (32, 333–340).
В «Круге чтения» отрывку «Смерть в госпитале» предшествуют слова Паскаля — ученого, отрешившегося от науки и посвятившего остаток жизни христианскому поиску истины:
«Представьте себе толпу людей в цепях. Все они приговорены к смерти, и каждый день один из них умерщвляется на глазах других. Остающиеся, видя этих умирающих и ожидающих своей очереди, видят свою собственную участь. Как надо жить людям, когда они в таком положении? Неужели заниматься тем, чтобы бить, мучить, убивать друг друга? Самые злые разбойники в таком положении не будут делать зла друг другу. А между тем все люди находятся в этом положении — и что же они делают?» (41, 19).
Достоевский не хотел принимать гармонии, построенной на жестокости и насилии. Не то что десятки жизней, но даже одного ребеночка он не мог принести в жертву будущей всеобщей гармонии.
«А надо ценить каждую жизнь человеческую, — как будто вторил ему Толстой, — не ценить, а ставить ее выше всякой цены, и делать усовершенствования так, чтобы жизни не гибли, не портились, и прекращать всякое усовершенствование, если вредит жизни человеческой» (53, 120).
В конце жизни Толстой, задумав создать основы общечеловеческой (христианской) нравственности, составил несколько мудрых книг, куда наряду со своими включил мысли мудрых людей разных времен и разных народов. Одна из книг, последняя — «Путь жизни», вышла уже после его смерти. Толстой обобщил опыт предшествующих и живущих поколений, выделил то, что соединяет людей и пробуждает в них разумное отношение к окружающему, любовь, сострадание. Христианская этика, таким образом, стала той основой, которая сблизила Толстого не только с Достоевским, но и со многими мудрецами мира.
После Пушкина и Гоголя Достоевский был третьим русским писателем, произведения которого Толстой читал в течение всей своей творческой жизни и читал основательно, с особым интересом, и это несмотря на отторжение художественной манеры автора «Преступления и наказания».
«…У Достоевского, — говорил он, — при всей его безобразной форме, попадаются часто поразительные страницы, и я понимаю Тэна, который зачитывался Достоевским. Читаешь и захватываешься тем, что чувствуешь, что автор хочет сказать тебе самое лучшее, что есть в нем, и пишет он тоже потому, чтобы высказать то, что назрело в его душе»[246].
О том, как Толстой читал Достоевского, есть свидетельство в дневнике В. Ф. Лазурского.
«Возвратившись домой около десяти часов вечера, — писал он 10 июля 1884 г., — застали Николая Николаевича (Страхова. —
О небрежности Достоевского Толстой писал и говорил не однажды. Тем более интересно то, что сообщил по этому поводу в своих воспоминаниях П. А. Сергеенко.
«К Достоевскому, — утверждал он, — Л. Н. Толстой относится, как к художнику, с глубоким уважением, и некоторые его вещи, особенно «Преступление и наказание» и первую часть «Идиота», Лев Николаевич считал удивительными. «Иная даже небрежная, страница Достоевского, — как-то сказал Лев Николаевич, — стоит многих томов многих теперешних писателей. На днях для «Воскресения» я прочел его «Записки из Мертвого дома». Какая это удивительная вещь»"[248].
В разговоре с Л. И. Веселитской (В. Микулич) прозвучало важное замечание Толстого о Достоевском:
«Его, где ни раскрой — ясно видишь его мысли, и чувства, и намерения, его ощущения, все, что в нем накопилось, что его переполнило и требовало выхода»[249].
Откроем и мы одну из великих книг Достоевского — его последний роман «Братья Карамазовы». В яснополянской библиотеке писателя хранится 13-й том из полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского, изданного почти сразу же после его смерти. Он вышел в 1882 г. и содержал в себе первую половину романа. Много раз Толстой держал эту книгу в руках. Она вызывала в нем разноречивые чувства: от восторга до неприятия. Но какая-то загадочная сила притягивала его к этому произведению. «Братья Карамазовы» стали для него поистине роковой книгой.
Известно, что дружба Толстого с В. Г. Чертковым началась с переписки, где речь шла о той большой любви, которую питал последний к Достоевскому. Черткову особенно дорог был роман «Братья Карамазовы». Смерть Достоевского, рассказывал он в письме к Толстому от 10 декабря 1883 г., стала для него «большим лишением».
«Я только что собирался с ним познакомиться, — писал Чертков. — Мне кажется, что я никогда не слышал высшего и лучшего толкования учения Христа, которое он дает в Идиоте, и главным образом — в Алексее Карамазове» (85, 25).
Позже, будучи одним из руководителей издательства «Посредник», Чертков стал одним из инициаторов подготовки к печати жития и поучений старца Зосимы. 6 ноября 1886 г. он сообщил Толстому:
«Кстати — радостное сообщение — Достоевская согласилась на издание нами отрывка из Братьев Карамазовых о Зосиме с желаемым нам выпуском. Я этого не ожидал и рад с нескольких сторон, а, главное, рад, что такая чудная вещь дойдет до наших читателей» (85, 404).
Но русскому читателю не суждено было увидеть этой книги. Она была запрещена цензурой, что очень расстроило Толстого, и он предложил выпустить ее за границей. В дальнейшем, когда между Толстым и современниками возникали споры о романе, Чертков, как правило, «защищал» роман.
Знакомство Толстого с последним романом Достоевского началось, видимо, сразу же после выхода его в свет. 24 августа 1883 г. на вопрос Г. А. Русанова:
««Братьев Карамазовых» вы читали?» Толстой ответил весьма резко: «Не мог дочитать. Мало того, что они (герои. —
В 1892 г. Толстой вновь обратился к чтению «Карамазовых». Толчком к этому послужило письмо все того же Черткова.
«Помнится мне, — писал он, — что несколько лет тому назад вы мне говорили, что не читали еще «Братьев Карамазовых». Не знаю, прочли ли вы с тех пор эту книгу; но во всяком случае мне хотелось бы поделиться с вами содержанием одной книжечки, составленной нами для «Посредника» из этой книги. Нашу книжечку тогда цензура не разрешила на том основании, что она «проникнута социалистически-мистическим духом, нежелательным для распространения в народе», и потому книжечка эта лежит в нашем архиве в числе прекрасных вещей… А между тем я от времени до времени читаю эту книжечку своим друзьям, и она всегда (выделено Чертковым. —
И действительно, в ноябре 1892 г. Толстой перечитал «Братьев Карамазовых». 2 ноября в письме к Софье Андреевне он сообщил: «Читаем вслух Карамазовых», и очень мне нравится (84, 167).
К этому времени образы и мысли «чужого» романа начали постепенно внедряться в художественное сознание Толстого. Так, в 1885 г. в письме к И. Е. Репину, после посещения XIII передвижной выставки (1884–1885) в Москве, он написал И. Е. Репину восторженное письмо по поводу его картины «Иван Грозный и сын его Иван», где подчеркнул сходство Ивана Грозного с литературным типом — Карамазовым-отцом:
«1885 г. Марта 31 — апреля 1? Москва.
Третьего дня был на выставке и хотел тотчас же писать вам, да не успел. Написать же хотелось именно вот что́ — так, как оно сказалось мне: молодец Репин, именно молодец. Тут что-то бодрое, сильное, смелое и попавшее в цель. На словах многое сказал бы вам, но в письме не хочется умствовать. У нас была геморроидальная полоумная приживалка старуха, а еще есть Карамазов отец — и Иоанн ваш это для меня соединение этой приживалки и Карамазова, и он самый плюгавый и жалкий, жалкий убийца, какими они и должны быть, и правдивая смертная красота сына, — хорошо, очень хорошо, и хотел художник сказать значительное, и сказал вполне и ясно, и, кроме того, так мастерски, что не видать мастерства. Ну, прощайте, помогай вам Бог забирать все глубже и глубже» (63, 222–223).
На странице 15 яснополянского экземпляра «Братьев Карамазовых» мы находим нижний уголок загнутым вдвое, типично толстовский прием. Именно здесь дана развернутая портретная характеристика отца Карамазовых — Федора Павловича:
Это не совпадение, а закономерность, когда зоркий глаз художника выделил для себя главное. Запомнилось и осталось на всю жизнь.
В толстовском предисловии к книге А. И. Ершова «Севастопольские воспоминания артиллерийского офицера» (1889) содержалось еще одно примечательное свидетельство:
«Я дописывал это предисловие, — сообщал Толстой, — когда ко мне пришел юноша из юнкерского училища. Он сказал мне, что его мучают религиозные сомнения, он прочел «Великого инквизитора» Достоевского, и его мучает сомнение, почему Христос проповедовал учение, столь трудно исполнимое. Он ничего не читал моего. Я осторожно говорил с ним о том, что надо читать Евангелие и в нем находить ответы на вопросы жизни. Он слушал и соглашался» (27, 524).
И в дальнейшем Толстой не раз обращался к поэме Ивана о Великом инквизиторе.
В «Яснополянских записках» Д. П. Маковицкий воссоздал беседу Толстого с болгарином Лосевым и Чертковым. Лосев признался, что идея Великого инквизитора всегда его возмущала, «потому что она унизительна для человека». На это Толстой заметил, что идея эта тоже ему «не нравилась». Вмешался Чертков, сказав, «что он стоит за братьев Карамазовых: Достоевский выражает в лице Алеши положительные стороны христианства, в словах безверника Ивана он больше критикует православие, чем отрицает христианство»[252]. Незадолго до ухода из Ясной Поляны в беседе с домашними Толстой заговорил о Достоевском — о поучениях старца Зосимы и о Великом инквизиторе.
«Здесь очень много хорошего. Но все это преувеличено, нет чувства меры… Великий инквизитор — это так себе. Но поучения Зосимы, особенно его последние, записанные Алешей мысли, хороши»[253].
Ошибочно считать, что Толстому был чужд круг проблем, поднятых в поэме Ивана Карамазова. Чтобы убедиться в противном, достаточно открыть «Соединение и перевод четырех евангелий» (см. т. 24). Через все сочинение проходит мысль о двух типах отношения к жизни — христианском и языческом. Как и Достоевский, Толстой отстаивал культ духовной свободы, видел в Христе провозвестника новой религии. Христос в легенде Ивана восстает против авторитета, таинства, чуда, и Толстой всю свою жизнь посвятил срыванию мистических и диктаторских покровов с христианского вероучения. Неприятие Толстым идеи «Великого инквизитора» не означало расхождения с Достоевским. Напротив, именно в признании недопустимости движения человечества по пути, начертанному инквизитором, оба писателя были единомышленниками. Ни Толстой, ни Достоевский не хотели превращения жизни в общественный муравейник. Упразднение духовной свободы во имя хлеба и зрелищ обоими воспринималось как неминуемая катастрофа. В основе толстовского восприятия романов Достоевского было несовпадение художественных вкусов и эстетических принципов отражения действительности.
В 1900-е гг. имя Достоевского прочно стало в один ряд с именами великих художников и мыслителей. В Ясной Поляне, где собирались люди разных убеждений, споры о Достоевском не умолкали. Толстой прислушивался к ним, сохраняя при этом свой взгляд на мир художника. Да, он по-прежнему не принимал манеры его письма, но редко подвергал сомнению глубину его философско-нравственных исканий.
«Достоевский, — говорил он Черткову, — да, это писатель большой. Не то что писатель большой, а сердце у него большое.
Посетовав на то, что В. Ф. Булгаков считает Достоевского своим «любимым писателем», Толстой в то же время добавил:
«Но, конечно, это настоящий писатель, с глубоким исканием…» [255]
За две недели до ухода Толстой неожиданно открыл для себя, что Достоевский «высоко ценится» среди читающей публики. Причину небывалого успеха автора «Братьев Карамазовых» он объяснил таким образом:
«Эти религиозные вопросы, самые глубокие в духовной жизни — они публикой ценятся. Я строг к нему именно в том, в чем я каюся, — в чисто художественном отношении. Но его оценили за религиозную сторону — это духовная борьба, которая сильна в Достоевском…»[256]
Читая «Анну Каренину», Достоевский был поражен истинно христианской точкой зрения писателя на мир. Каждый раз, обращаясь к страницам «Русского инока», Толстой приходил в состояние «умиления» от христианского понимания Достоевским сущности жизни. В апреле 1905 г. в зале яснополянского дома Толстой вслух начал читать главу из «Братьев Карамазовых» — «Поединок».
«Читал он ее как великий художник, — так писал об этом чтении Д. П. Маковицкий. — Место, где офицер дает пощечину денщику, читал сильным голосом; где офицер жалеет о том, что сделал, — рыдал и глотал слезы. Когда закончил, был очень растроган. Лицо в морщинах, усталый»[257]. Потом сидел, «погруженный в размышления, молчал».
Шел 1910 год. Все ближе была та роковая ночь, когда он покинет Ясную Поляну, где родился, провел более 60 лет жизни, где каждый уголок был знаком ему с детства, где он впервые познал радость тяжелого физического труда, где мучился и страдал в поисках смысла жизни. Все острее чувство тревоги от сознания неразделенной любви с теми, с кем была пройдена большая часть пути. Все жарче разгорались споры о завещании между друзьями и близкими. При живом Толстом думали о его смерти. Ему хотелось тишины и спокойствия, согласия и любви. Дом же был раздираем противоречиями. Все, что разворачивалось на глазах, было близко к абсурду. Но любовь к ближнему, та святая, самая важная любовь, которой он стремился служить всю свою жизнь, удерживала его от разрыва. Терпеть. Прощать, прощать бесконечное число раз, прощать всем все и вся, как когда-то прощали друг другу его герои. Он находил внутренние силы для воздержания от неприязни. Он молил Бога дать ему мудрости в минуты отчаяния. Он призывал рядом живущих к долготерпению, понимая, что этого требовало от него всеблагое начало любви.
6 октября 1910 г. он получил письмо от В. И. Шпигановича из Воронежа. Тот рассказывал о трагической судьбе врача, стремившегося оставить свой прежний образ жизни, уйти в мир бедноты, но натолкнулся на сопротивление детей и жены. Воронежский корреспондент напомнил Толстому слова старца Зосимы: «От уединившихся придет спасение мира» и тут же спрашивал: как быть? как разрешить сей узел противоречий? Толстой отвечал ему:
«…нет тех условий, в которых человек не мог бы исполнить требования своей совести. Они могут быть очень трудны, как они трудны в прекрасно описанном вами случае. Но дело все в том, что условия становятся невыносимо трудными только тогда, когда подлежащий им человек ставит задачей своей жизни устроение ее в известных, определенных им в своем воображении, внешних условиях… а не служение делу Божию посредством увеличения в себе любви во всех, каких бы ни было условиях. Только смотри он так на свое положение, и оно представится ему не несчастьем, не препятствием в деле жизни, а испытанием, материалом для работы над собой в деле увеличения любви. И случится или не случится то, что предсказывает Достоевский, из направленной так в прежних условиях деятельности любви, кроме блага для себя и для всех окружающих, ничего выйти не может…» (82, 183–184).
Не это ли письмо из Воронежа натолкнуло Толстого на мысль вновь обратиться к поучениям старца Зосимы и там поискать ответы на мучительные вопросы?
Как бы там ни было, 12 октября Толстой открыл роман Достоевского. Дневниковая запись этого дня гласила:
«Встал поздно. Тяжелый разговор с Софьей Андреевной. Я больше молчал… Занимался поправкой о социализме… После обеда читал Достоевского» (58, 117). Накануне он записал о том, что «любовь к детям, супругам, братьям — это образчик той любви, какая должна и может быть ко всем». И далее: «Надо быть, как лампа, закрытым от внешних влияний — ветра, насекомых и при этом чистым, прозрачным и жарко горящим» (58, 117).
На с. 120 яснополянского экземпляра «Братьев Карамазовых» отчеркнуты слова:
Так Митенька нашептывал Алеше в главе «Исповедь горячего сердца. В стихах». И не похожа ли была ситуация в доме Толстого на ту атмосферу, в которой пребывали герои романа?
18 октября чтение продолжалось. Толстой не переставал удивляться «неряшливости, искусственности, выдуманности» Достоевского. А рядом с этим — дурная погода, «хорошая готовность к смерти», тяжелое впечатление от двух просителей, сознание вины, физическая слабость.
В ночь на 19 октября тяжелый разговор с Софьей Андреевной. Толстой долго не мог заснуть, долго не мог подавить в себе «недоброе чувство». Вдневнике появились мысли об относительности времени и пространства, Боге, которого сознаешь в себе, в других, а стало быть и «в Нем самом». ВТолстом вновь проснулось ощущение смерти: «близка перемена. Хорошо бы прожить последок лучше». В который раз он попытался уговорить себя примириться с Софьей Андреевной. Он говорил ей «про то, что, если есть ненависть хоть к одному человеку, то не может быть истинной любви». Идалее: «Дочитал, пробегал 1-й том Карамазовых. Много есть хорошего, но так нескладно. Великий инквизитор и прощание Зосима» (58, 121).
Читая в этот раз роман, он выделил для себя самое сокровенное в поучениях старца Зосимы.
В главе о господах и слугах он отчеркнул близкую ему мысль:
Толстой — мятежная душа, считал «спокойствие душевной подлостью», писал свои сочинения «огненными штрихами», но столь же много он отдал сил тому, чтобы воспитать в себе и в своих героях дух смирения! Смирения не рабского, не холопского, а того, которое жило в Христе, когда он в трагическую минуту предательства возвратил меч Петра в ножны, когда вторил Пилату: «Не я сказал. Ты сказал», когда он, могущий спасти себя, пошел на муки и, умирая на кресте, не просил о пощаде. Сколько в художественном мире Толстого гордых и умных героев, ставших на путь христианского смирения, — князь Андрей, отец Сергий, Нехлюдов, старец Федор Кузьмич. Толстой понимал несовершенство мира, слабость людскую и потому избрал для себя единственно возможный путь не просто совершенствования, а
В главе «Таинственный посетитель» он задержал свой взгляд на мысли о самоотчуждении человека:
Когда-то в юности Толстой мечтал быть самым богатым, самым великим, самым счастливым человеком на этой земле. Но от богатства отказался, славой тяготился, а быть счастливым среди людей, страдающих от бедности и униженности, не смог.
Ему был близок и понятен герой Достоевского — старец Зосима, близок своими размышлениями о месте человека в мироздании, братском отношении к людям, сущности молитвы, о вере до конца в «мире живой любви».
Гимном прозвучали отчеркнутые Толстым в тексте романа слова Зосимы о вселенском, божественном чувстве любви:
Трагическим аккордом начинался этот гимн: «Отцы и учители, мыслю: «Что есть ад?» Рассуждаю так: «Страдание о том, что нельзя уже более любить»». Толстой не только отчеркнул весь этот абзац, но и отметил его знаком NB (отметь: хорошо). Он сделал эту пометку за 9 дней до ухода из Ясной Поляны. Вечером, 19 октября, он сказал Софье Андреевне: «Сегодня я понял то, за что любят Достоевского, у него есть прекрасные мысли».
За день до ухода — 26 октября — Толстой видел сон: «Грушенька, роман, будто бы, Н. Н. Страхова. Чудный сюжет» (58, 123). В этот же день он заехал к М. А. Шмидт. Она была его другом, единомышленником, человеком глубоким и тонко чувствующим чужое горе.
«Он, — вспоминала Е. Е. Горбунова, — долго сидел у нее и, уходя, сказал, что он решил уйти.
— Это слабость, Лев Николаевич, — оказала она, — это пройдет, потерпите.
— Слабость, — подтвердил Лев Николаевич. — Только это уже не пройдет»[258].
19 октября 1910 г. Толстой записал в своем дневнике: «…если есть ненависть хоть к одному человеку, то не может быть истинной любви». В этот же день он выделил для себя слова Зосимы об аде и страдании, когда нельзя больше любить в мире этом.
Толстой признавался, что он ничего не понимает в Боге, который есть сам в себе. Для него это было рассуждением излишним и даже «вредным». «Но не то с Богом-любовью, — писал он за год до ухода. — Этого я наверно знаю. Он для меня все, и объяснение и цель моей жизни» (57, 177). Кстати, в этот же день, когда сделана эта запись, Толстой «читал немного Достоевского».
Милосердие, Любовь, Сострадание — это то, ради чего жили, страдали и совершали открытия два великих человека. Они знали, как непросто пронести веру через «горнило сомнений», но всегда были искренне в своем поиске истины. Им были ведомы муки совести и очищающая сила сострадания. Их огненное слово было обращено к современникам, оно взывало к стыду за совершаемые злодеяния, к пробуждению совести. Оно несло в себе правду о радостях и горестях жизни, о неизбежности смерти и духовном бессмертии, но главное — открывало путь к духовному преображению, когда в человека входил Божественный свет Христа и человек обретал смысл жизни, отдаваясь бескорыстному служению Богу и ближнему.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Афиша совместной выставки «Федор Достоевский и Лев Толстой», организованной тремя музеями: Литературно-мемориальным музеем Ф. М. Достоевского, Государственным музеем Л. Н. Толстого (Москва), Музеем-усадьбой Л. Н. Толстого «Ясная Поляна» в Санкт-Петербурге в связи со 100-летием со дня смерти Льва Толстого. 11 ноября — 31 декабря 2010 г.
«Л. Т. мне очень нравится, но, по моему мнению, много не напишет (впрочем, может быть, я ошибаюсь)» (XXVIII1, 210).
С. Д. Меркуров. Скульптура «Лев Толстой», гранит, 1911–1913. С 1927 по 1971 г. — Девичье поле, с 1972 г. — Государственный музей Л. Н. Толстого. Москва (ул. Пречистенка, 11)
«Благодарствуйте за ваше письмо — писать мне некогда, а пожалуйста сделайте одно: достаньте
Памятник Ф. М. Достоевскому сначала был открыт в 1918 г. на Цветном бульваре. В 1936 г. его перенесли во двор Мариинской больницы на Старой Божедомке, где он находится и по сей день. Скульптор С. Д. Меркуров, архитектор И. А. Француз
Достоевский:
«О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, чтó бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: «Если уж эти, то…» и т. д. То же и наука» (XXIV, 222).
Достоевский:
«Публика очень любит сатиру, и однако, мое убеждение, по крайней мере, что та же самая публика несравненно больше любит положительную красоту, алчет и жаждет ее.
Памятник Ф. М. Достоевскому на бульваре Большой Московской улицы в Санкт-Петербурге. 1997. Скульпторы Л. М. Холина, П. А. и П. П. Игнатьевы, архитектор В. А. Петров
Граф Лев Толстой, без сомнения, любимейший писатель русской публики всех оттенков» (XXV, 27).
Памятник Л. Н. Толстому в Туле. Установлен в 1973 г. Скульптор В. Буякин, архитектор А. Н. Колчин
Толстой:
«…и я понимаю Тэна, который зачитывался Достоевским. Читаешь и захватываешься тем, что чувствуешь, что автор хочет тебе сказать самое лучшее, что есть в нем, и пишет он тоже потому, чтобы высказать то, что назрело в его душе» (Из воспоминаний А. С. Сергеенко. ТВС. 2. С. 119).
Достоевский:
«Да вот еще давно хотел Вас спросить: не знакомы ли Вы с Львом Толстым лично? Если знакомы, напишите, пожалуйста, мне, какой это человек? Мне ужасно интересно узнать что-нибудь о нем. Я о нем очень мало слышал как о частном человеке» (28 мая 1870. Дрезден. Из письма Н. Н. Страхову. XXIX1, 125–126).
В 1978 г. накануне празднования 150-летия со дня рождения писателя во дворе Литературно- этнографического музея Л. Н. Толстого в станице Сарогладковская (Чеченская Республика) был установлен привезенный из Ленинграда памятник Л. Н. Толстому работы скульптора В. В. Астапова
Толстой:
«…произведения, передающие самые высокие чувства, до которых дожили люди известного времени, но доступные только малому количеству людей. Образцами таких произведений могут служить некоторые стихотворения Шиллера, Гюго, Ламартина, Дон Кихот, романы Диккенса, Достоевского и в живописи лучшая христианская живопись» (30, 381).
Достоевский:
«Я славянофил. Что такое «славянофил»? Наша борьба с Европой — не одним мечом. Несем мысль. Вправе ли мы нести мысль? Не фантазия ли только, что мы хотим обновить человечество? Но вот «Анна Каренина» уже факт. Если это есть, то и всё будет» (XXV, 240).
Памятник Ф. М. Достоевскому в Старой Руссе. Скульптор В. Клычков. 2001
Толстой:
«Достоевский не был так изящен, как Тургенев, но был серьезный. Он много пережил, передумал. Умел устоять, чтобы не льстить толпе» (21 марта 1907 г. Я. П.
«Вечером за круглым столом Л. Н. прочел вслух из «Круга чтения» конец «Орла» (из «Записок Мертвого дома» Ф. М. Достоевского. —
— Хорошо, чудесно! Достоевский — серьезный писатель» (7 января 1909 г. Я. П.
«Я сегодня продолжал читать второй том биографии Л. Н-ча — Бирюкова. Сильно подействовала критика Достоевским «Анны Карениной». Я говорил об ней Л. Н., он пожелал прочесть и сказал:
— Достоевский — великий человек» (21 сентября 1908 г. Я. П.
Достоевский:
«В нынешнем образе мира полагают свободу в разнузданности, тогда как настоящая свобода лишь в одолении себя и воли своей так, чтобы под конец достигнуть такого нравственного состояния, чтоб всегда, во всякий момент быть самому себе настоящим хозяином. А разнузданность желаний ведет лишь к рабству» (Из книги Л. Н. Толстого «На каждый день». 1906–1910; 44, 310).
Толстой:
«Радоваться! Радоваться! Назначение жизни — радость. Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, деревья, животных, людей. Нарушается эта радость — значит, ты ошибся где-нибудь, ищи эту ошибку и исправляй. Нарушается эта радость чаще всего корыстью, честолюбием; и то, и другое удовлетворяется трудами. Избегай труда для себя, мучительного, тяжелого труда. Деятельность для другого не есть труд. Будьте, как дети: радуйтесь всегда» (44, 311).