Русское: Реверберации

fb2

В сборник вошли произведения классические и современные, хрестоматийные и не очень известные. Впрочем, малые жанры русской прозы вообще не так хорошо знакомы читателю, как классические русские романы. В культурной памяти нашего времени и нашей страны последние живут благодаря экранизациям, создавая зрительные представления о русской жизни. Повести и рассказы экранизировать не принято. Сборник может добавить новые образы, расширить палитру восприятия прошлого и того, что осталось от него в современности.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Благодарим Аллу Лапидус за помощь в подготовке настоящего издания

© М. Л. Слонимский (наследники), 2023

© Б. А. Лавренев (наследники), 2023

© М. М. Зощенко (наследники), 2023

© Д. И. Хармс (наследники), 2023

© 1945 Copyright by Vladimir Nabokov

© С. Б. Ильин, перевод (наследники), 2023

© А. И. Солженицын (наследники), 2023

© Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского

© Наум Ним, 2023

© Н. Л. Елисеев, составление, вступительная статья, 2023

© Клим Гречка, оформление обложки, 2023

© Издательство Ивана Лимбаха, 2023

Никита Елисеев

Русское о русском

Литература создается читателем. Маяковский в ранней футуристической статье «Два Чехова» верно, но слишком хлестко, наотмашь заметил: «До Чехова вся русская литература была средством перетащить действительность за ворота дворянских усадеб». Так уж и вся… Фаддей Булгарин и Осип Сенковский (Барон Брамбеус) не для дворянских усадеб писали. Пушкин зло и точно обозначил круг читателей этой бульварщины: «сидельцы Гостиного двора». Уточним и мы социологическую метафору Маяковского. Чем была, есть и остается сильна русская классическая литература? Длинными, почти бессюжетными, но напряженно психологичными романами с тщательно выписанными характерами, пейзажами и чуть ли не натюрмортами. Такие романы можно читать с любого места, а если подряд, то никакой необходимости (читательской) запоминать, что там, в предыдущих главах, – нет. Сюжетно, событийно – то же, что и было.

Почему? Дворянская усадьба. Долгое размеренное время. Особенно зимой. Иван Бунин вспоминал: его отец долгими зимними вечерами перерешал все алгебраические и геометрические задачи в гимназических учебниках. Нет, не помогая сыну делать уроки, сам по себе. А тут роман, неспешный, отменно длинный, не подстегивающий внимание, но внимания требующий: вот Обломов на диване лежит, вот Анна Аркадьевна от разделенной (или неразделенной) любви страдает, Пьер Безухов смысл жизни ищет, Наполеона хочет убить, Раскольников смысл жизни нашел и… потерял. Повторюсь: что в предыдущих главах было, помнить не обязательно.

Это читатель Филдинга волнуется: что ж там дальше с Томом Джонсом? Спасся? Должен спастись: продолжение впредь. Спасется. А как? – предыдущий фрагмент запоминается до выпуска следующего, который, как горячие пирожки с прилавка, сносится читателем, вожделеющим узнать: как там Том Джонс? Оливер Твист? Кандид? Д’Артаньян?

Когда такой читатель стал появляться в России, стала изменяться литература. Не сразу, не в одночасье. Поначалу по краям. Читательский запрос в огромной библиотеке обрабатывается медленно. Инерция чтения и писания огромна. Время расцвета великого русского романа, длинного, почти бессюжетного, как раз время великих реформ Александра Второго. После (и в ходе) этих реформ в России стали появляться достаточно образованные, много работающие и работящие горожане: студенты, адвокаты, инженеры, предприниматели, интеллигентные высококвалифицированные пролетарии. На мякине Фаддея Булгарина и Осипа Сенковского (Барона Брамбеуса) их было не провести.

Великолепный краснодеревщик, создатель первого русского рабочего (нелегального, само собой) профсоюза, по совместительству террорист, Степан Халтурин в сундучке рядышком с динамитом, которым рванет треть Зимнего дворца, хранил… «Философские повести» Вольтера: «Кандид», «Задиг», «Простодушный». Приключений – выше Александрийского столпа, но и подумать есть над чем. Чего стоит один только «достоевский» вздох в финале «Простодушного»! «Нет худа без добра! Но сколько людей могли бы сказать: „Из худа не бывает добра!“». Он многого стоит, этот вздох.

Достоевский тут не с ветру взят. Первой попыткой писать для интеллигентного работающего горожанина, писать так, чтобы интересно и не бездумно, а очень даже многодумно, были романы Достоевского. Это он попытался привить к классической розе русского психологического романа дичок европейской остросюжетной европейской прозы. Недаром он любил Диккенса (впрочем, кто ж Диккенса тогда в России не любил!). Недаром ненавистник Достоевского Набоков (ненависть говорит о чем-то важном, о чем-то, о чем ненавидящий говорить не хочет) называл почвенника и русского националиста, бывшего фурьериста и политкаторжанина «самым европейским писателем России». Недаром автор в свое время популярных (ныне забытых) первых русских детективов Шкляревский в подпитии, в обиде кричал Достоевскому в тоне и смысле героев Достоевского: «А что ты нос передо мной задираешь? Ты такой же, как и я, только хуже. Такую же „бульварщину“ лепишь, только с закидонами. А закидоны твои никому не нужны, поэтому и хуже!»

Жаль, что про этот скандал не знал Набоков. Ему бы понравилось. И то сказать: Шкляревский все верно обозначил. У Достоевского получалось (и получилось) нечто несусветное, предопределившее его будущий мировой успех и некоторое недоумение читательской массы: бульварщина с философией; сюжет теряется в нагромождении нервных диалогов и полубезумных монологов. Нет, революционное обновление романного жанра – не то, чего ждала (сама того не зная) читающая публи-ка реформенной и пореформенной России.

Здесь надо учитывать вот какое немаловажное обстоятельство, то, к которому я весьма извилисто (а по другому не умею) веду читателя: дворянство, даже поместное, – элита. Не Россия, но то, что над Россией – над крестьянами, купцами, сидельцами Гостиного двора, однодворцами или вольными хлебопашцами. И писатели-дворяне, и читатели-дворяне смотрят на Россию, на русское – со стороны. Иное дело читатель и писатель реформенной и пореформенной России. Сословия перемешиваются: дворяне разоряются, крестьяне богатеют. В городе их дети встречаются. Бывает, что и в ревкружках: дочь петербургского генерал-губернатора Софья Перовская и сын крепостной крестьянки из крымского села Кашка-Чекрек Андрей Желябов, например. Они говорят на одном языке на равно интересующие их темы. Они не смотрят на Россию со стороны. Они сами и есть Россия.

Им, по уши занятым делом (в данном случае неважно, каким – революционным, медицинским, юридическим, предпринимательским), не то чтобы не осилить «Анну Каренину» или «Войну и мир» – нет, прочесть – прочтут и не без интереса, но нужно что-то другое, динамичное, лаконичное, с минимумом подробностей или с подробностями лихими, мушкетерскими.

Один из них, Илья Мечников, в ответ на вопрос о Достоевском поморщился: «Скукотень. Не люблю. Студент старушку и полоумную бабу топором укоцал и весь роман ходит, ходит, страдает. Вот „Три мушкетера“ – вот эта книга. На одной странице – пять трупов! И дальше понеслось. Интересно…» Крайний случай, потому что для большинства русских читателей, в русской традиции сформированных, литература – дело серьезное, идейное, а для большинства русских писателей, в той же традиции сформированных, работа с сюжетом – дело непривычное, не на то русская литература была нацелена, не под то заточена.

Значит, нужно быстро, умно, коротко, чтобы за один вечер, максимум за два. И о русском. О том, о чем читатель знает, в чем живет. Тогда и стала появляться настоящая русская новелла о русском. Этот сборник из таких новелл состоит. Новеллы почти все попарны. Почему? Попытаюсь объяснить на примере нескольких. Одна новелла сама по себе. Последняя. Она особенно интересна, поэтому – без объяснений.

Лесков

Рискну предположить, продолжив набоковское определение: если уж Достоевский – «самый европейский писатель России», то Лесков – самый американский русский писатель. Потому и стал первым и лучшим русским новеллистом. Одну свою новеллу предварил ссылкой на Брет-Гарта. В серьезной и обстоятельной работе «Еврей в России», написанной по заказу комиссии Ливена, решавшей, отменять или не отменять черту оседлости для евреев (Лесков доказывал: отменять и немедленно) он á propos заметил: «Всем историям о человеке, потерявшем свою тень, я предпочитаю одну-единственную повесть про всадника без головы».

Он, вообще, по-американски, по-хемингуэевски умел á propos заметить нечто очень важное. Однажды заметил: «Сейчас все обращают внимание на то, как я пишу; придет время и поймут, чтó я пишу». И то: самая распространенная похвала Лескову – похвала его языку, лесковское узорочье, лесковский сказ, сочный, настоящий, русский… и прочее. Между тем нельзя не согласиться с набоковским Годуновым-Чердынцевым: лесковские «Аболоны» несколько нарочиты и утрированы. В «Сказе о Левше», например, они заслоняют трагическую суть истории про русского гения, которого полицейские головой «о парат» – хрясь! – и нет русского гения, и один только английский шкипер волнуется: «Где тот славный парень, с которым так хорошо выпивали?» Всем остальным – плевать. Мастеровым – меньше, мастеровым – больше: подумаешь. Впрочем, в этом тексте Лесков, может, и сознательно затенял, затемнял трагедию «аболонами» и «верояциями». Не знаю. Николай Семенович Лесков был человек таинственный. И писатель таинственный.

Так или иначе, но самые сильные его новеллы те, где он без всяких «верояций» и «аболонов» сухо, четко, почти протокольно излагает суть дела. Никаких как – сплошное что. Синтаксис – ясен. Предложения – коротки. Авторский голос нейтрален. Деловая проза. Айсберг. Лучший образец такого айсберга – «Человек на часах». На поверхности – обличение жестокости, бесчеловечного абсурда предыдущего (николаевского) царствования и изощренного псевдоинтеллектуального лицемерия, эти жестокость и абсурд оправдывающего. Чуть глубже все же как: изумительная архитектоника повествования (простую историю изложить как детектив, ступенчато, чтобы читатель вслед за повествователем поднимался со ступеньки на ступеньку изгибчивой лестницы, влекомый желанием узнать: что дальше, какие виды и перспективы откроются на новой ступеньке?), ритм – не новелла, стихотворение в прозе: «Четки. Тихоструйный лепет».

А вот поглубже: что. И это что не названо. Оно очерчено на последней ступеньке, в последней главке под четки и тихоструйный лепет митрополита Серафима. Никого христианин Лесков не ненавидел так исчерпывающе, так убедительно, как православных иезуитов. Он мог бы перефразировать шутку Вольтера: «Атеистов я прощу. Они просто не верят в Христа. Но вот этих… я не прощу никогда. Они Христа дискредитируют».

Вчуже нельзя не восхититься изощренной диалектикой митрополита Серафима, успокаивающего полковника, который приказал забить солдата шприцрутенами за то, что тот бросил пост у Зимнего дворца, спасая утопающего. (Правда, ни митрополит Серафим, ни полковник не вспоминают, что за спасение утопающего получил орден другой человек, никакого утопающего не спасавший, – важная деталь.) Но… диалектика митрополита Серафима, повторюсь, изумительна.

Его аргументы хочется пересказать своими словами. Есть закон, государственный, армейский. Его же не прейдеши. Солдат бросил пост у государственной резиденции, у дворца императора. За это полагается наказание. Солдат это наказание получил. В чем проблема? Что вас, уважаемый полковник, законно наказавший солдата, гнетет? Солдат бросил пост, спасая тонущего в проруби человека? Но спасение гибнущего – не заслуга, но наипаче долг, вы согласны? Долг человека. Вы хотите сказать: получается, что долг человека не совпадает с долгом солдата? Да, получается так, что эти долги разные, несовпадающие. В точке несовпадения этих долгов оказались вы, полковник. Вы же не награждаете каждого вашего солдата за то, что тот исполняет свой солдатский долг, будучи недвижим на своем караульном посту?

Если же вас мучает то обстоятельство, что солдат не исполнил бы свой человеческий долг, остался бы на посту и не спас утопающего, его не избили бы шприцрутенами за нарушение солдатского долга, то это прекрасно вас характеризует как человека доброго и совестливого.

Однако в этом случае солдат был бы наказан уже не вами, а Богом. Или прощен за деятельное, искреннее раскаяние. Это уже не ваша епархия, полковник. Не вам и не нам с нашим хилым, слабым, человечьим умишком решать, кого Бог покарает, а кого помилует.

Великолепное построение. С одним маленьким «но». Полковник-то нарушил долг солдата. Он не стал дожидаться конца разбирательства дела об оставлении солдатом поста. Он сразу, ничтоже сумняшися, погнал его сквозь строй. А когда «выяснилось»: солдат пост не оставлял, пьянчужку из проруби спас светский хлыщ, проезжавший по набережной, полковник не написал рапорт и – чеканя шаг – не пришел рапортовать: «Спас человека – мой солдат. Хлыщ всего только довез вытянутого из проруби моим солдатом пьянчужку до полицейского участка. Мой солдат бросил пост, спасая человека, тем самым нарушил Устав караульной и постовой службы. Он уже понес заслуженное наказание. За расшатанную дисциплину в моем полку я готов получить любое взыскание». – «Вольно, полковник!» Однако полковник так не сделал, поскольку прекрасно понимал, что за этот четкий и честный рапорт ему влепят строгача, а весь его полк отправят из Петербурга в Усть-Сысольск сторожить водочные склады.

Поставим мысленный эксперимент. Перенесем ситуацию «Человека на часах» на Запад, «в чуждое семейство». Представим себе, как аранжировали бы тему несовпадения долга солдата и долга человека Киплинг в военно-колониальных рассказах и Альфред де Виньи в «Неволе и величии солдата». Развязка, разумеется, трагическая, точка несовпадения долгов – командир. У светского хлыща отнимают медаль за спасение утопающих. Более никакого наказания – пусть живет с таким позором, как присвоение чужого подвига, если сможет.

Солдату торжественно вручают заслуженную им медаль и тут же… гонят сквозь строй или под гром барабанов – пеллотон! Расстрел. У Альфреда де Виньи, пожалуй, еще и светский хлыщ в толпу зевак, наблюдающих за наградой/наказанием, затесался бы и стоял потрясенный, сбитый с толку несовпадением солдатского и человеческого, неволей и величием солдата.

Продолжим мысленно экспериментировать. Представим себе позднесоветскую (самиздатскую, тамиздатскую) новеллу на ту же тему. Скрепы подрасшатались, устои не те. Полковник не будет спешить с наказанием. Подождет. («Никогда не спеши выполнить приказ, он всегда может быть отменен» – неписаный советско-армейский закон СА, – а уж если приказа нет, тем более не спеши…) Фу-у-у-ух, от сердца отлегло. Мой солдат пост не бросил, пьянчужку спас городской пижон. Солдат моего полка, как штык, стоял на посту, неколебимо, как Россия. «Выходи, обормот, человеко-спаситель, спасатель, растудыт твою в качель. Иди служи. И гляди у меня…»

Но у Лескова-то получается нечто несусветное, абсурдное: если солдат не бросал свой пост, спасая человека, то за что его лупить шприцрутенами? Если он спас человека, бросив свой пост, то почему медаль за спасение утопающего получает кто-то другой? Словно бы западное, правовое, юридическое (закон есть закон: dura lex sed lex) соединилось с восточным (есть нечто выше закона, или человеческое или Божественное) и в этой точке соединения взаимоуничтожились.

Вместо четкого следования закону и героического следования человеческому – НИЧТО, ПУСТОТА, АБСУРД – прикрытые искусной демагогией под четки и тихоструйный лепет. Вот в этой-то точке взаимоуничтожения Запада и Востока (в Азиопе, а не в Евразии) и появляется нечто важное и непреложное, не ложное, но истинное: тот самый человек на часах, вокруг которого закручено все повествование. Именно о нем говорит митрополит Серафим, можно себе представить, с какой ухмылочкой: «Спасение утопающего – не заслуга, но наипаче долг». Именно о нем пишет Лесков с угрюмой торжественностью в эпилоге: праведник, подразумевая, что вокруг него – винтики сошедшей с ума машины.

Кто он? Раб, способный спасти другого, а себя не то что спасти – защитить не могущий? Есть ведь и еще один слой новеллы-айсберга, басенный, с моралью: «Скромность – явление антиобщественное, асоциальное потому, что если ты не берешь свое по праву, возьмет другой без всякого права, а ты получишь за свое большое добро колотушки и посещение начальника, который обеспечил тебя колотушками, дескать, как чувствуешь себя, соколик? А… помираешь… Жаль».

Самое страшное в новелле-айсберге то, что избитый до смерти человек, заколоченный палками насмерть, не чувствует несправедливости, с ним сотворенной. Он не зол на мироздание. Он стопроцентно согласен с псевдодиалектикой митрополита Серафима: так устроен мир, что поделаешь. Он ведь не Бог, не ему мир менять. Богу виднее, а он потерпит. В этой кротости, в этом терпении есть нечто пугающее. Уже хотя бы потому пугающее, что волей-неволей возникает вопрос: как долго просуществует этот человеческий тип.

Наум Ним

Такая новелла не могла не отозваться эхом в последующей литературе. Она и отозвалась. Нескоро. Совсем в другое время, но на том же пространстве. Рассказчик, повествователь новеллы Наума Нима «До петушиного крика», – диссидент андроповского времени, в тюремной камере читает и перечитывает «Человека на часах», и эпиграф к новелле Нима из Лескова – насчет того, что подобная история могла случиться только в России. Предполагается, что и эта, новая, история могла случиться только в России. Справедливо предполагается.

Надо бы пояснить, кто такой Наум Ним. Лескова-то все, хоть и понаслышке, да знают. А Наума Нима далеко не все. Уроженец белорусского города Богушевска, отважный распространитель самиздата, он попал под мощный андроповский удар по остаткам диссидентского движения. Андроповский удар был сдвоенным. Руководитель КГБ, ставший генсеком, фактически руководителем Советского государства бил (одновременно) по двум врагам – идеологическим – диссидентам, и экономическим – королям «черного рынка».

(Если подумать, то по двум друзьям советского общества: одни помогали людям осознавать, формулировать, где их угораздило родиться и жить, другие помогали людям… материально, хоть что-то можно было благодаря им купить. Но это – в скобках.)

В тюрьмах диссиденты и короли «черного рынка» встретились. Они были равно удалены от окружающего их тюремного, уголовного мира, существующего по своим неписаным, но куда более жестким, куда более жестоким и незыблемым, чем советские, законам, и друг от друга. Взаимонепонимание этих людей прекрасно очерчено Наумом Нимом в новелле «Звезда вечерняя и утренняя».

Король «черного рынка» интересуется у диссидента, за что тот сел. Диссидент объясняет. «И сколько ты за эти книжки получал?» – спрашивает король. Диссидент объясняет, что получил срок. Король усмехается (хорошая шутка) и уточняет: мол, сколько тогда, до ареста, получал? Диссидент честно говорит: НИЧЕГО. Король «черного рынка» потрясен. Как же так? Сам он рисковал так же, как и его собеседник, умный, спокойный человек, совсем не идиот, но за свой риск до ареста получал бабки, тачки, дачки, телок в шампанском купал, а этот… ничего. Тогда ЗАЧЕМ?

Уже в этой юмористической сценке (юмор, разумеется, черный) – эхо «Человека на часах»: ЗАЧЕМ вытаскивать из проруби пьянчужку, который по дурости поперся по весеннему льду, да еще прямиком к Зимнему дворцу, если за это ты получишь шприцрутенами по спине? ЗАЧЕМ распространять запрещенные книжки, если за это – только срок и никакого навара? Долг? Перед кем? Перед чем? Совесть? С ней всегда можно договориться.

Юмористическая эта сценка становится в новелле «До петушиного крика» трагедией. Опять-таки сдвоенным ударом – и по диссиденту, и по королю «черного рынка». Только на этот раз не андроповским, а тюремным, уголовным. Ударом по совести диссидента и по телу короля «черного рынка». Он нарушил неписаный закон тюрьмы. Он подставил всю камеру под удар. Вся камера из-за него была наказана. Теперь он будет наказан. Его опустят. Его сделают «петухом». Сначала подвергнут унизительной игре с прежним «петухом», а потом (если проиграет) опустят.

Диссидент наблюдает за этим со стороны. Не вмешивается. Закон. Не заступайся за человека, если он сам себя не защищает. Неписаный, неколебимый. Снова айсберг (раз образ прицепится – уже не отцепишь). На поверхности – инструкция, как вести себя в тюрьме, чтобы не быть «опущенным», как, например, за шаг до «опускания» не совершить этот шаг. Не ошибиться. Не поддаться на уловку. Финальная сцена – крик боли человека, который теперь «петух», «петушиный крик». Человек-то думал, что, дергая изо всех сил за скрученную нитку, причиняет боль другому, а причинял себе – вот и заорал от себе нанесенной боли. Проиграл.

Другой уровень, едва ли не басенный: боль, которую ты стараешься причинить другому, вернется к тебе сторицей. Так уж в мире, и не только в тюремном все перепутано. Впрочем, морализовать Наум Ним не собирается. Он рассказывает историю. Морализовать, делать выводы – прерогатива читателя. Возможен и такой вывод: кто ломается в тюрьме? Тот, у кого, помимо материального (сытно жрать, сладко спать, телок в шампанском купать), имеется еще что-то. Например, «Человека на часах» перечитать и над перечитанным подумать.

Тут и происходит некий сбой или переход на другой уровень. Почему «Человек на часах» становится подспудной темой новеллы Наума Нима? Почему диссидент, со стороны наблюдающий за тем, как человек ломается, как человека ломают, перечитывает именно эту новеллу? Новеллу о двух долгах: профессиональном (у Лескова – солдатском) и человеческом. Писательский долг диссидент исполняет. Он запомнит эту историю. Он изложит ее граду и миру, urbi et orbi. Точно так же до ареста он исполнял общественный долг, распространяя запрещенную литературу, честную, умную, талантливую.

(Не могу не отметить один (неловко употреблять это слово, но иного не подберу) юмористический поворот судьбы Наума Нима. Он продолжал сидеть и при Горбачеве. Перестройка и гласность набирали обороты. Перестроечные журналы вовсю, наперегонки печатали разрешенную «запрещенку». Тиражи журналов вспухали до миллионов. А Наум Ним, ту же самую «запрещенку» распространявший в количестве от силы 30 экземпляров, за это самое распространение продолжает отбывать срок. Юмор опять-таки черный. От этой шутки судьбы не обхохочешься, но это… шутка судьбы.)

Однако вернемся к вопросу: почему «Человек на часах»? Постовой бросил пост, чтобы спасти человека, зная, что за это его ждет наказание. Однако – бросил пост, спас человека. Ситуация-то зеркальная. Диссидент не может вмешаться. Не может защитить человека. И его не спасет, и себя погубит. Он наблюдает. И только. Для себя он оправданий не ищет и не находит. Оттого и название: «До петушиного крика». Трижды кричал петух и трижды отрекался Петр от Христа. Поскольку слаб человек, даже если человек – апостол.

Вы уже поняли: я разглядываю представленные вам новеллы, словно одна была эхом другой. В случае с «Человеком на часах» и «До петушиного крика» эхо очевидно (ухом слышимо). В конце концов, Наум Ним и эпиграф берет из лесковского рассказа, и один из главных героев лесковский текст читает. В случае с новеллами Набокова и Солженицына связь может показаться произвольной, притянутой за уши. Мало ли что с чем можно сравнить. «Дилетант ищет сходства. Профессионал – различия» (Набоков).

В самом деле, «Групповой портрет, 1945» – юмореска. «Случай на станции Кочетовка» – один из самых трагических рассказов в русской литературе. Набоковский стиль, легкий, изящный, противоположен обстоятельному описанию Солженицына, так же как противоположны места действия этих двух рассказов: уютная богатая Америка и воюющая (воющая от боли) нищая Россия. Так же, как противоположны авторы двух этих рассказов: либерал-космополит, изо всех сил подчеркивающий свою аполитичность, и почвенник-консерватор, политизированный до последней степени.

Так же, как противоположны герои двух этих рассказов – веселый, остроумный эмигрант и замотанный, мрачный советский лейтенант, который рвется на фронт, а его держат в тылу руководить военными перевозками. Эха тут (казалось бы) и быть не может. Слишком уж писатели разные. Один только раз в тексте (в самом знаменитом тексте) Солженицына прорвалось, вырвалось… набоковское. Вряд ли осознанно. В пору работы над «Архипелагом ГУЛАГом», в пору дружбы и с московской элитой и с западными славистами Солженицын по своей писательской, профессиональной добросовестности старался прочесть все антитоталитарное.

«Приглашение на казнь» ему понравиться никак не могло. На уровне сознания он этот текст и не заметил. Сказка. Декадентщина. Тем удивительнее финал набоковской фантасмагории ворвался в финал одной из самых сильных глав в «Архипелаге…», в финал главы о подготовке процесса над Бухариным. Солженицын предполагает, что если бы Бухарин не поддался на иезуитские уговоры следователей и выкрикнул бы:

«– Нет, с вами мы не революционеры!.. Нет, с вами мы не русские!.. Нет, с вами мы не коммунисты!», то…

«А кажется, только бы крикнуть! – и рассыпались декорации, обвалилась штукатурка грима, бежал по черной лестнице режиссер, и суфлеры шнырнули по норам крысиным. И на дворе бы – сразу шестидесятые!»

Образ сталинских срежиссированных процессов как образ кое-как поставленного спектакля: ткни – и декорации повалятся, – набоковский образ из финала «Приглашения на казнь»: «…только задние нарисованные ряды оставались на месте. (…) Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. (…) Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». То есть «на дворе – сразу шестидесятые» – сталинский морок рассеялся для всех, в том числе и для русского революционера и коммуниста Бухарина.

Такое эхо возможно хотя бы потому, что «Приглашение на казнь» было написано до «Архипелага ГУЛАГа» и широко курсировало в самиздатской среде, но «Групповой портрет…» написан в 1946-м, когда Солженицын уже сидел, а в России появился только в нулевых. Ни Солженицын не мог прочесть набоковскую юмореску, когда писал «Случай…», ни тем более Набоков в 46-м – рассказ Солженицына.

Тем любопытнее эхо. Тем оно неслучайнее. Начнем с героев. С лейтенанта Зотова и повествователя «Группового портрета…». При всей их противоположности кое-что общее в них есть. Прежде всего – автобиографичность. В новелле Набокова, помимо очевидного юмора, есть и юмор подспудный. Он заключается вот в чем: здесь, в Америке, живет молодой эмигрант, весьма мне (автору) близкий и по взглядам, и по образу жизни, но его (этого молодого эмигранта) постоянно путают с кем-то другим, нимало не близким ни ему, ни мне. Путают потому, что фамилия и имя одно и то же, и еще потому, что для глядящего со стороны все русские эмигранты на одно лицо – все за царя-батюшку, великую Россию, против жидов и революционеров – белые, понятное дело. Автобиографичность Зотова по отношению к Солженицыну сложнее, мучительнее. Солженицын не раз говорил и писал, что описывал себя тогдашнего, что и сам бы мог поступить так, как поступил Зотов. Он в сам текст этого рассказа помещает себя тогдашнего, как союзника, единомышленника (применим термин, придуманный Михаилом Гефтером), сопластника. Зотова. Вот это место:

«Недавно, по дороге сюда, Зотов прожил два дня в командирском резерве. Там был самодеятельный вечер, и один худощавый бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами прочел свои стихи, никем не проверенные, откровенные. Вася сразу даже не думал, что запомнил, а потом всплыли в нем оттуда строчки. И теперь, шел ли он по Кочетовке, ехал ли поездом в главную комендатуру Мичуринска или телегой в прикрепленный сельсовет, где ему поручено было вести военное обучение пацанов и инвалидов, – Зотов повторял и перебирал эти слова как свои:

Наши села в огне и в дыму города…

И сверлит и сверлит в исступленьи

Мысль одна: да когда же? когда же? когда

Остановим мы их наступленье?!

И еще так, кажется, было:

Если Ленина дело падет в эти дни —

Для чего мне останется жить?

«Худощавый, бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами» сам Солженицын и есть. Это его стихи, написанные в 41-м. Пройдет три года, и он напишет жене перед тем, как с советскими войсками пересечь границы СССР в западном направлении: «Мы стоим на границе войны Отечественной и войны революционной». После лагеря и ссылки, после переоценки ценностей он пишет рассказ о всем своем поколении, дезориентированном в социальном пространстве настолько, что каждый, по мнению Солженицына (это принципиально: на самом деле – далеко не каждый, все зависело от ситуации, в которую бывал погружен КАЖДЫЙ. – Н. Е.), может принять пожилого интеллигента за вражеского диверсанта.

Повествователь «Группового портрета, 1945» нимало не дезориентирован, он верно понимает: господин Шу – его враг. Агент влияния, даже если он не завербован издыхающей немецкой разведкой. Но есть одно обстоятельство, которое сближает этого молодого русского эмигранта с лейтенантом Зотовым. И тот и другой – антифашисты. И тот и другой всей душой желают победы над Германией, над страной, поверившей своему фюреру. Никаких переговоров с фашистами, только безоговорочная капитуляция – с этим согласны и молодой русский эмигрант, и лейтенант Зотов.

Ради этой победы они готовы на все. Или на почти все… Вот и еще один пункт сближения двух таких разных героев, двух таких разных новелл, двух таких разных писателей. В этом пункте слышнее эхо. Пуант двух новелл – донос. Что делает повествователь «Группового портрета, 1945», когда приходит домой после посиделок в компании, где господин Шу рассказывал, как замечательно было в нацистской Германии, как радостно встречали германские войска в занимаемых ими городах, как великой Германии подло и коварно гадило мировое еврейство? Он садится писать донос в ФБР: по нашему американскому городу бродит агент влияния нацизма, он занимается нацистской пропагандой.

Агент ли влияния этот господин Шу? Бог его знает. В конце концов, может, у него такие взгляды. Свободу слова в Америке никто не отменял. Высказывает свои взгляды и пусть высказывает. А вы свои выскажите. Собственно, и это тоже останавливает главного героя рассказа Набокова «Групповой портрет, 1945». Какие основания у него для подозрения господина Шу в шпионаже в пользу Германии? Слова? И все? Маловато для серьезных оснований.

Лейтенанта Зотова ничего не останавливает. Разве что немного притормаживает личная симпатия к несчастному пожилому интеллигенту-окруженцу. Его вышибает всего одно слово: «Царицын» вместо «Сталинград». И не одна социальная дезориентация поколения Солженицына, Павла Когана, Бориса Слуцкого, Михаила Кульчицкого, Давида Самойлова тому виной. Тому виной обстановка, в которую попал лейтенант Зотов. Он ведь постоянно на грани нервного срыва. Он тяжело работает, недосыпает, он окружен бестолковщиной, воровством, постоянными ЧП, он знает, что оккупанты уже готовы к штурму столицы его родины – как тут не превысить меру бдительности?

Вернемся к «Групповому портрету…». Молодой русский эмигрант находится совсем не в таком положении, как лейтенант Зотов. Война идет далеко. Он знает о ней, но в ней не живет. Тем не менее и он, заподозрив господина Шу в шпионаже в пользу (фактически уже разгромленной) Германии, готов написать донос в компетентные органы. Если бы дело происходило не во время войны, а после нее – попросились бы пальцы молодого антифашистского эмигранта к перу, а перо к бумаге? Нет, конечно. Выслушал бы чушь про освободителей Европы – нацистов, пожал бы плечами и ушел домой.

А теперь продолжим ситуацию, продлим ее, домыслим… Что было бы, если бы повествователь «Группового портрета…» был бы потемпераментнее? Написал бы донос в ФБР и отослал? Да ничего бы не было. Вызвали бы господина Шу (если бы нашли), поговорили, вздохнули: «Ну что ж… есть и такое мнение…» И господин Шу спокойно бы пошел дальше беседовать про освобождение Европы от жидов и большевиков немецкой армией.

Что было бы, если бы в той организации, куда сдал заподозренного им в шпионаже пожилого интеллигента лейтенант, работали люди вроде фэбээровцев? Ничего бы не было. Не склеили бы дело из ничего, не погубили бы невинного человека, не взвалили бы греха на душу другому человеку. Выяснили бы обстоятельства оговорки, усмехнулись бы, посоветовали бы Зотову высыпаться – и все. А не с людоедской ухмылочкой: «У нас брака не бывает…» Такое вот эхо под девизом: «Почему Россия не Америка?»

Война и литература

«Из памяти изгрызли годы, за что и кто в Хотине пал, но первый звук хотинской оды, нам первым звуком жизни стал». Хошь не-хошь, а война крепко-накрепко связана с литературой России. «Разрыв-травой, травою повиликой мы прорастем по горькой, по великой, по нашей кровью политой земле», не дойдя до Ганга, погибнув на речке Шпрее, потому что «война – совсем не фейерверк, а очень трудная работа, когда черна от пота вверх ползет по пахоте пехота», поэтому не стоит верить пехоте, когда она «бодрые песни поет», а вот когда песни отчаянные, мрачные, безнадежные – вот таким песням стоит верить. Так им и верят, и верили. Или не хотят верить.

Почему так рассердились на Льва Толстого ветераны Отечественной войны 1812 года? В основном генералы и один ветеран-ополченец, Петр Вяземский? У Петра Вяземского – личная причина. Кто этот Пьер (Петр) Безухов, в очках и цилиндре нелепо и бестолково мечущийся на поле Бородина? Не очкарик ли Петр Вяземский? Обидно. Но генералы выигранной войны рассердились на поручика-артиллериста войны проигранной (Крымской) не только потому, что пусть и поручик, но профессиональный военный убедительно доказывает: войну выиграли не генералы, а солдаты. Генералы были бездарны и заваливали противника трупами, а солдаты безропотно этими трупами валились, слой за слоем.

Не только потому, но еще и потому, что Лев Толстой изобразил войну как бессмысленное, жестокое, отвратительное, аномальное дело. Человекоубийство во всей его отвратительной красе. Надо признать, что не все он изобразил. Не все узнал про войну 1812 года, хотя старался узнать все, даже девичьи дневники тогдашних уездных барышень читал. Однодворец Сергей Суворин, например, ветеран 1812 года, своему сыну, будущему знаменитому журналисту России Алексею Суворину, такую картину в цветах и красках запечатлел. По полю, усеянному ранеными, убитыми, едет телега, в телегу валят окровавленных людей, слой за слоем. Когда телега наполнится всклянь, везут эту человечью груду, стонущую, вопящую, кровью истекающую, к медпункту. Там разгружают. Тех, кто уцелел после этой транспортировки, – в одну сторону, тех, кто нет (кого – нет, кто – мертв), – в другую. Сергей Суворин был в самом низу телеги, кровь сверху текла на него, он задыхался, но… уцелел. Даже сыну спустя много лет рассказал. А сын записал. В дневник. Если бы он такое тогда (в 1907 году) опубликовал, личная дружба с руководителями министерств и ведомств не помогла бы…

От величальных барабанных од Державина и Ломоносова к толстовскому пониманию того, что есть этот «не фейерверк, а очень трудная работа» – естественный, следует признать, путь. На этом пути крупная веха – «Четыре дня» Всеволода Гаршина, добровольца Русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Крупная уже хотя бы потому, что это ведь рассказ будущего, рассказ из литературы «потерянного поколения», Хемингуэя, Олдингтона, Ремарка. Фронтовиков, добровольцев Первой мировой. Это они стали описывать войну как бесконечный жестокий ужас, о котором штатные пропагандисты не то что не подозревают, знать не хотят.

Сама ситуация рассказа, тот сюжетный (а равно и символический) стержень, на котором рассказ держится, оттуда, из литературы будущего. Тяжелораненый солдат оказывается рядом с трупом убитого им врага. Этот убитый им враг его спасает, потому что раненый вытаскивает у убитого флягу, вода из фляги держит раненого все четыре дня, покуда его не найдут свои. Свои? А этот убитый им человек – чужой? Вроде чужой, не сват, не брат, неграмотный египетский феллах, забрили в армию, отправили спасать Османскую империю на Балканы. Ну а вокруг рядового Иванова, интеллигента-добровольца, который лежит рядом с убитым им человеком, не такие же неграмотные крестьяне, которых также забрили и отправили на Балканы освобождать братьев-славян от турецкого ига?

Ладно, турецкий султан – дикий восточный правитель, но неужто у образованных профессиональных политиков нет никаких методов помочь угнетенным славянам Балкан, кроме вот этого средства: штыком в сердце, осколками снаряда по ногам? Штатные пропагандисты по поводу этого рассказа Гаршина взвоют: мол, пацифистский бред. Вой их не слишком убедителен, потому что Гаршин воевал, а они – нет.

Собственно, то, что сформулировано Гаршиным во всех его балканских военных рассказах, а в «Четырех днях» в особенности, после Первой мировой стало общим местом цивилизованной политики: только не война. Война – не продолжение политики другими средствами, а нарушение политики, антиполитика, катастрофа, из которой так просто не выбраться. Немало для того, чтобы это общее место стало общим местом, сделали писатели «потерянного поколения» в 20–30-х годах ХХ века.

Нельзя сказать (или написать), чтобы эта толстовско-гаршинская тема (война – безумие, нарушение хода естественной человеческой жизни, не решение проблем, а создание новых и не враз решаемых проблем) в русской литературе заглохла. Напротив, она мощным эхом отозвалась в России как раз тогда, когда начали писать литераторы «потерянного поколения» после Первой мировой (в России еще и Гражданской).

Антивоенная составляющая ранней советской литературы была весьма сильна, от «Ратных подвигов простаков» Андрея Новикова до «Варшавы» Михаила Слонимского с его безумным корнетом-убийцей («Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю») и «Гала-Петера» Бориса Лавренева с жирующим на военных поставках Жоржем Арнольдовичем и несчастным фронтовиком, погибающим не пойми за что.

Потом эта составляющая была вышиблена напрочь милитаризмом победы в Гражданской, гумилевщиной Тихонова и Багрицкого: «Та страна, что могла бы стать раем, стала логовищем огня. Мы четвертый день наступаем. Мы не ели четыре дня!» – «Он расскажет своей невесте о красивой лихой игре, как громил он дома предместий с бронепоездных батарей, как вагоны и водокачки умирали в красном дыму, как пленительные полячки присылали письма ему!» – вот это все… под лозунгом: «Можем повторить», а значит, хочется повторить…

Нельзя сказать, чтобы на Западе таких писателей не было. Да сколько угодно – один Эрнст Юнгер («В стальных грозах») чего стоит. Но не они оказались мейнстримом. А поначалу, в 20-х годах, порой и Гражданская война описывалась как безумие, зачеркивающее, уничтожающее самое главное, что есть на Земле – жизнь живого существа. О чем, собственно, и написан рассказ Евгения Замятина: «Рассказ о самом главном».

По вполне понятным причинам ни «Варшава» Слонимского, ни «Гала-Петер» Бориса Лавренева, ни «Рассказ о самом главном» Замятина мейнстримом не оказались. Слонимский и Лавренев сделались добротными советскими писателями, классиками… второго ряда, Замятин и вовсе был вышиблен из советской литературы. Умер в Париже в 37-м. С советским, впрочем, паспортом, но это уже другая история.

Сюжет. Александр Иванов / Даниил Хармс

Как писывал во время оно протопоп Аввакум: «Возвратимся паки на первую беседу, отнюду же изыдохом». К истоку новеллы. К появлению нового читателя. Горожанина, образованного занятого человека, у которого времени нет на длиннющие романы, где главное – не сюжет, не фабула, а психология. Что, помимо краткости (по сравнению с романными длиннотами), соблазнит такого читателя? Сюжет, фабула. Если будет сюжет, то, пожалуй, и толстенного «Монте-Кристо» проглотить можно будет.

Так вот с сюжетом-то у русских писателей была беда. Пути пройденного у нас никто не отберет. Плести сюжет русские писатели очень долго не умели. Не в той традиции были сформированы. Точность психологических характеристик? Пожалуйста. Пейзажи, которые не нарисованы красками, а описаны словами, а вот всё одно зримы. Сколько угодно. Душевные состояния, вплоть до безумия, – рука набита. Живая речь персонажей от крестьянского говора до городского жаргона, от областных диалектов до светской беседы? Имеется. Но придумать неожиданный сюжетный поворот до начала ХХ века, до появления совсем нового читателя и совсем новых писателей – пожалуй что нет… За исключением… Лескова. Но Лесков и сам по себе исключение. Повторимся, недаром он был так заинтересован американской остросюжетной литературой: Брет Гартом и Майн Ридом.

Сюжетная слабость русских писателей проверяется на шедевре русской классической литературы поэме в прозе Гоголя «Мертвые души», на ее первом томе и фрагментах второго. Историк и драматург Михаил Погодин, узнавший себя в Собакевиче, верно определил композиционную слабость этого текста. В сущности, пошутил он, перед читателем длинный коридор с комнатами. В одной комнате – один помещик, зашли, осмотрелись, поговорили, пошли дальше (лирическое отступление), следующая комната и так далее.

Между тем идейно Гоголь придумал все очень хорошо. В первом томе – «мертвые души», среди которых фермент брожения, да, жулик, да, прохиндей, но… делец, деятель Чичиков. Во втором томе появляются те, кого воскресить можно, и Чичиков постепенно преображается, чтобы третий том стал апофеозом: мертвые души становятся живыми! Чичиков из прохиндея и жулика делается рачительным хозяином, эффективным менеджером. Как это сделать, Гоголь не знал.

Между тем один раз сам текст подсказал, как это могло быть сделано. Ни Брет Гарт, ни Майн Рид, а уж тем более О’Генри мимо этой подсказки не проскочил бы. А Гоголь проскочил, не заметил, хотя сам написал. Собакевич в число мертвых мужских душ, которые Чичиков может заложить и получить за них деньги, вписывает Елисаветъ Воробей, с твердым знаком в конце имени, чтобы он не сразу понял, что это – женщина, и денег он за нее не получит, а Собакевичу – прибыток. Мы так и не узнаем, кто она, живая, мертвая? Почему помещик захотел (если она живая) избавиться от нее и сбагрить Чичикову. Шалава? Оторва? Кликуша? Парализованная старуха? Неизвестно. А может, просто – померла… Но это был ход… Помещики под видом «мертвых душ» начинают сбывать Чичикову сор общины: хулиганье, сумасшедших, очень старых, неумелых, ленивцев, пьяниц, неизлечимо больных. В одно непрекрасное утро Чичиков видит у своей гостиницы команду ух… «Здравствуй, батюшка-барин! Ты наш новый хозяин…» И вот из этого-то сора, выметенного помещиками из своих вотчин, Павел Иванович Чичиков и создает образцово-показательное хозяйство развитого феодализма. Повторюсь, ни один американец мимо этого сюжетного поворота не прошел бы, а Гоголь проскочил…

Повторю еще раз: Россия не Америка. С сюжетом русские писатели стали работать в начале ХХ века, незадолго до того, как Лев Лунц в манифесте «Серапионовых братьев» выкрикнул: «На Запад! К Стивенсону и Дюма!» Один из первых опытов такой работы – «Стереоскоп» Александра Иванова. Опыт в той же мере удачный, в какой и неудачный. Потому и весьма плодотворный. Плодотворность этого опыта была замечена острыми наблюдателями современного им искусства, Максимилианом Волошиным и Александром Блоком.

Максимилиан Волошин написал восторженную рецензию, в которой рассуждал о том, как точно понял Александр Иванов мистическую суть фотоискусства: фиксируется, останавливается миг времени, остается труп времени, остановленное движение; и до чего же верно Александр Иванов заметил, что наиболее адекватное воплощение Петербурга – черно-белая или тонированная фотография. Четкость линий вместе с туманностью изображения. Такой… оксюморон.

Александр Блок в свою очередь оставил в дневнике не менее восторженную запись, мол, наконец-то в России появилось то, что Валерий Брюсов называет «научной прозой» и что Александр Иванов пишет поистине пушкинскую прозу. У Блока были своеобразные представления о научности. Но если считать, что рассказ Иванова – одна из первых в русской литературе попыток «сайенс фикшн» с плавным переходом в мистику, то, пожалуй… нельзя не согласиться с первым блоковским замечанием. Насчет пушкинской прозы – тут уж Блоку виднее и слышнее. Значит, пушкинская.

Заметим: плодотворность рассказа Александра Иванова в его… неудаче. У Александра Иванова было великолепное воображение, великий дар выдумки, завязки сюжетного повествования. Вот герой его рассказа через объектив волшебного стереоскопа попадает в замерший мир прошлого, в зал Эрмитажа, в котором он был десятилетия тому назад еще ребенком. Вот он бродит среди застывших людей прошлого, в остановленном их движении. Вот его посещает мысль: а может, это все мне снится? Как проверить? (Здесь научность, пожалуй что налицо… Эксперимент – проверка мысли.)

Он разбивает стекло витрины и забирает древнеегипетского каменного скарабея. (Заметим, что, разрабатывая тот же сюжет путешествия в прошлое, Рэй Бредбери придумывает другой поворот, коль скоро человек из будущего (которое для него настоящее) в этом прошлом что-то порушил (бабочку раздавил), будущее будет другим, он вернется в иное, уже не свое настоящее. В случае с героем рассказа Иванова, он оказывается сразу в октябре 1917 года: «Бежит матрос, бежит солдат, стреляет на ходу, рабочий тащит пулемет, сейчас он вступит в бой»… Господа, куда я попал? А не надо было эксперименты ставить, скарабея из эрмитажной витрины в застывшем прошлом воровать…)

Заметим, что этот (брэдбериевский) вариант развития сюжета с посещением магического музея разработал писатель, весьма тщательно читавший фантастическую литературу и литературу того, что было названо Серебряным веком, Владимир Набоков. В его рассказе «Посещение музея» эмигрант входит в музей южнофранцузского города, а выходит в заснеженную Советскую Россию. Нуль-транспортировка – так в нынешней фантастике это называется.

Александр Иванов, впрочем, тоже неплохо придумал. Одна из застывших фигур в зале Эрмитажа оживает. Какая-то странная малоприятная старуха. Она преследует экспериментатора. Хочет не пустить его к фотоаппарату, благодаря которому получился волшебный снимок. Не пустить к камере нуль-транспортировки. Экспериментатор все же обгоняет старуху и оказывается сначала у фотоаппарата, а потом в своей комнате.

Ложится спать. Утром решает проверить результаты эксперимента. Может, все-таки сон? Кошмар? Нет. Скарабей на месте. В кармане. Значит, не сон. Завязка выше всяких похвал. Остается только накручивать еженощные приключения и путешествия героя в застывший Петербург прошлого и его попытки спасти себя от зловещей ожившей старухи и вырваться обратно в мир живых. Но как развязать завязку, что с ней делать, Александр Иванов не знает. В очередной раз герой спасает себя от ожившей старухи, в очередной раз он в своей комнате, но ему не по себе. Он заглядывает в стереоскоп и видит… старуху. (Может, из-за этой сцены Блок вспомнил Пушкина: «„Старуха!“ – вскричал Герман».)

Герой хватает молоток и разбивает стереоскоп. Вот и всё. Но это же не герой хватает молоток и по волшебному стереоскопу со всей силы – шарах! Это автор расколачивает свою великолепную завязку – молотком и в мелкие дребезги. Тут-то и быть сюжетному повороту, который увидел… Даниил Хармс. Хвативший молотком по стереоскопу экспериментатор просто-напросто освободил мертвую старуху, которая была в этом стереоскопе заключена, заперта. Теперь от нее не избавиться. Она будет повсюду, мертвое не убить. Куда бы ни прятал мертвую старуху бедняга, она будет аккуратно к нему возвращаться. Таким вот эхом отозвался рассказ Александра Иванова «Стереоскоп» в тексте хармсовской «Старухи». Так срифмовался.

* * *

Забудьте то, что вы только что прочитали. Это был мой путь к собранным новеллам, к тому, каким эхом они отзываются, каждая в каждой. Пусть ваш путь будет другим, вашим собственным. Несрифмованными остались «Епифанские шлюзы» Андрея Платонова и «В овраге» Чехова, миниатюра Бунина и миниатюра Зощенко. Без пары до сих пор по достоинству не оцененный «Коллекционный экземпляр» Бродского. Вы уж сами постарайтесь услышать эхо, обнаружить связь. В конце концов, это ведь тоже будет игра в жанре остросюжетной новеллы, квест. Найдите рифму, услышьте эхо.

Кроме того, в культурной памяти нашего времени классические романы живут благодаря экранизациям, создавая некие зрительные представления о прошлой русской жизни. Новеллы экранизировать как-то не принято. И зря. Сборник русских рассказов может добавить новые образы, расширить палитру, а то так и останемся с Раскольниковым, Григорием Мелеховым и Анной Карениной.

Николай Лесков

Человек на часах

Глава первая

Событие, рассказ о котором ниже сего предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пьесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России.

Это составляет отчасти придворный, отчасти исторический анекдот, недурно характеризующий нравы и направление очень любопытной, но крайне бедно отмеченной эпохи тридцатых годов совершающегося девятнадцатого столетия.

Вымысла в наступающем рассказе нет нисколько.

Глава вторая

Зимою, около Крещения, в 1839 году в Петербурге была сильная оттепель. Так размокропогодило, что совсем как будто весне быть: снег таял, с крыш падали днем капели, а лед на реках посинел и взялся водой. На Неве перед самым Зимним дворцом стояли глубокие полыньи. Ветер дул теплый, западный, но очень сильный: со взморья нагоняло воду, и стреляли пушки.

Караул во дворце занимала рота Измайловского полка, которою командовал блестяще образованный и очень хорошо поставленный в обществе молодой офицер, Николай Иванович Миллер (впоследствии полный генерал и директор лицея). Это был человек с так называемым «гуманным» направлением, которое за ним было давно замечено и немножко вредило ему по службе во внимании высшего начальства.

На самом же деле Миллер был офицер исправный и надежный, а дворцовый караул в тогдашнее время и не представлял ничего опасного. Пора была самая тихая и безмятежная. От дворцового караула не требовалось ничего, кроме точного стояния на постах, а между тем как раз тут, на караульной очереди капитана Миллера при дворце, произошел весьма чрезвычайный и тревожный случай, о котором теперь едва вспоминают немногие из доживающих свой век тогдашних современников.

Глава третья

Сначала в карауле все шло хорошо: посты распределены, люди расставлены, и все обстояло в совершенном порядке. Государь Николай Павлович был здоров, ездил вечером кататься, возвратился домой и лег в постель. Уснул и дворец. Наступила самая спокойная ночь. В кордегардии тишина. Капитан Миллер приколол булавками свой белый носовой платок к высокой и всегда традиционно засаленной сафьянной спинке офицерского кресла и сел коротать время за книгой.

Н. И. Миллер всегда был страстный читатель, и потому он не скучал, а читал и не замечал, как уплывала ночь; но вдруг, в исходе второго часа ночи, его встревожило ужасное беспокойство: пред ним является разводный унтер-офицер и, весь бледный, объятый страхом, лепечет скороговоркой:

– Беда, ваше благородие, беда!

– Что такое?! Страшное несчастие постигло!

Н. И. Миллер вскочил в неописанной тревоге и едва мог толком дознаться, в чем именно заключались «беда» и «страшное несчастие».

Глава четвертая

Дело заключалось в следующем: часовой, солдат Измайловского полка, по фамилии Постников, стоя на часах снаружи у нынешнего Иорданского подъезда, услыхал, что в полынье, которою против этого места покрылась Нева, заливается человек и отчаянно молит о помощи.

Солдат Постников, из дворовых господских людей, был человек очень нервный и очень чувствительный. Он долго слушал отдаленные крики и стоны утопающего и приходил от них в оцепенение. В ужасе он оглядывался туда и сюда на все видимое ему пространство набережной и ни здесь, ни на Неве, как назло, не усматривал ни одной живой души.

Подать помощь утопающему никто не может, и он непременно зальется…

А между тем тонущий ужасно долго и упорно борется.

Уж одно бы ему, кажется, – не тратя сил, спускаться на дно, так ведь нет! Его изнеможденные стоны и призывные крики то оборвутся и замолкнут, то опять начинают раздаваться, и притом все ближе и ближе к дворцовой набережной. Видно, что человек еще не потерялся и держит путь верно, прямо на свет фонарей, но только он, разумеется, все-таки не спасется, потому что именно, тут на этом пути, он попадет в иорданскую прорубь. Там ему нырок под лед и конец… Вот и опять стих, а через минуту снова полощется и стонет: «Спасите, спасите!» И теперь уже так близко, что даже слышны всплески воды, как он полощется…

Солдат Постников стал соображать, что спасти этого человека чрезвычайно легко. Если теперь сбежать на лед, то тонущий непременно тут же и есть. Бросить ему веревку, или протянуть шестик, или подать ружье, и он спасен. Он так близко, что может схватиться рукою и выскочить. Но Постников помнит и службу и присягу; он знает, что он часовой, а часовой ни за что и ни под каким предлогом не смеет покинуть своей будки.

С другой же стороны, сердце у Постникова очень непокорное: так и ноет, так и стучит, так и замирает… Хоть вырви его да сам себе под ноги брось, – так беспокойно с ним делается от этих стонов и воплей… Страшно ведь слышать, как другой человек погибает, и не подать этому погибающему помощи, когда, собственно говоря, к тому есть полная возможность, потому что будка с места не убежит и ничто иное вредное не случится. «Иль сбежать, а?.. Не увидят?.. Ах, господи, один бы конец! Опять стонет…»

За один получас, пока это длилось, солдат Постников совсем истерзался сердцем и стал ощущать «сомнения рассудка». А солдат он был умный и исправный, с рассудком ясным, и отлично понимал, что оставить свой пост есть такая вина со стороны часового, за которою сейчас же последует военный суд, а потом гонка сквозь строй шпицрутенами и каторжная работа, а может быть, даже и «расстрел»; но со стороны вздувшейся реки опять наплывают все ближе и ближе стоны, и уже слышно бурканье и отчаянное барахтанье.

– Т-о-о-ну!.. Спасите, тону!

Тут вот сейчас и есть иорданская прорубь… Конец!

Постников еще раз-два оглянулся во все стороны. Нигде ни души нет, только фонари трясутся от ветра и мерцают, да по ветру, прерываясь, долетает этот крик… может быть, последний крик…

Вот еще всплеск, еще однозвучный вопль, и в воде забулькотало.

Часовой не выдержал и покинул свой пост.

Глава пятая

Постников бросился к сходням, сбежал с сильно бьющим-ся сердцем на лед, потом в наплывшую воду полыньи и, скоро рассмотрев, где бьется заливающийся утопленник, протянул ему ложу своего ружья.

Утопавший схватился за приклад, а Постников потянул его за штык и вытащил на берег.

Спасенный и спаситель были совершенно мокры, и как из них спасенный был в сильной усталости и дрожал и падал, то спаситель его, солдат Постников, не решился его бросить на льду, а вывел его на набережную и стал осматриваться, кому бы его передать. А меж тем, пока все это делалось, на набережной показались сани, в которых сидел офицер существовавшей тогда придворной инвалидной команды (впоследствии упраздненной).

Этот столь не вовремя для Постникова подоспевший господин был, надо полагать, человек очень легкомысленного характера, и притом немножко бестолковый, и изрядный наглец. Он соскочил с саней и начал спрашивать:

– Что за человек… что за люди?

– Тонул, заливался, – начал было Постников.

– Как тонул? Кто, ты тонул? Зачем в таком месте?

А тот только отпырхивается, а Постникова уже нет: он взял ружье на плечо и опять стал в будку.

Смекнул или нет офицер, в чем дело, но он больше не стал исследовать, а тотчас же подхватил к себе в сани спасенного человека и покатил с ним на Морскую в съезжий дом Адмиралтейской части.

Тут офицер сделал приставу заявление, что привезенный им мокрый человек тонул в полынье против дворца и спасен им, господином офицером, с опасностью для его собственной жизни.

Тот, которого спасли, был и теперь весь мокрый, иззябший и изнемогший. От испуга и от страшных усилий он впал в беспамятство, и для него было безразлично, кто спасал его.

Около него хлопотал заспанный полицейский фельдшер, а в канцелярии писали протокол по словесному заявлению инвалидного офицера и, с свойственною полицейским людям подозрительностью, недоумевали, как он сам весь сух из воды вышел? А офицер, который имел желание получить себе установленную медаль «за спасение погибавших», объяснял это счастливым стечением обстоятельств, но объяснял нескладно и невероятно. Пошли будить пристава, послали наводить справки.

А между тем во дворце по этому делу образовались уже другие, быстрые течения.

Глава шестая

В дворцовой караульне все сейчас упомянутые обороты после принятия офицером спасенного утопленника в свои сани были неизвестны. Там измайловский офицер и солдаты знали только то, что их солдат, Постников, оставив будку, кинулся спасать человека, и как это есть большое нарушение воинских обязанностей, то рядовой Постников теперь непременно пойдет под суд и под палки, а всем начальствующим лицам, начиная от ротного до командира полка, достанутся страшные неприятности, против которых ничего нельзя ни возражать, ни оправдываться.

Мокрый и дрожавший солдат Постников, разумеется, сейчас же был сменен с поста и, будучи приведен в кордегардию, чистосердечно рассказал Н. И. Миллеру все, что нам известно, и со всеми подробностями, доходившими до того, как инвалидный офицер посадил к себе спасенного утопленника и велел своему кучеру скакать в Адмиралтейскую часть.

Опасность становилась все больше и неизбежнее. Разумеется, инвалидный офицер все расскажет приставу, а пристав тотчас же доведет об этом до сведения обер-полицеймейстера Кокошкина, а тот доложит утром государю, и пойдет «горячка».

Долго рассуждать было некогда, надо было призывать к делу старших.

Николай Иванович Миллер тотчас же послал тревожную записку своему батальонному командиру подполковнику Свиньину, в которой просил его как можно скорее приехать в дворцовую караульню и всеми мерами пособить совершившейся страшной беде.

Это было уже около трех часов, а Кокошкин являлся с докладом к государю довольно рано утром, так что на все думы и на все действия оставалось очень мало времени.

Глава седьмая

Подполковник Свиньин не имел той жалостливости и того мягкосердечия, которые всегда отличали Николая Ивановича Миллера: Свиньин был человек не бессердечный, но прежде всего и больше всего «службист» (тип, о котором нынче опять вспоминают с сожалением). Свиньин отличался строгостью и даже любил щеголять требовательностью дисциплины. Он не имел вкуса ко злу и никому не искал причинить напрасное страдание; но если человек нарушал какую бы то ни было обязанность службы, то Свиньин был неумолим. Он считал неуместным входить в обсуждение побуждений, какие руководили в данном случае движением виновного, а держался того правила, что на службе всякая вина виновата. А потому в караульной роте все знали, что придется претерпеть рядовому Постникову за оставление своего поста, то он и оттерпит, и Свиньин об этом скорбеть не станет.

Таким этот штаб-офицер был известен начальству и товарищам, между которыми были люди, не симпатизировавшие Свиньину, потому что тогда еще не совсем вывелся «гуманизм» и другие ему подобные заблуждения. Свиньин был равнодушен к тому, порицают или хвалят его «гуманисты». Просить и умолять Свиньина или даже пытаться его разжалобить – было дело совершенно бесполезное. От всего этого он был закален крепким закалом карьерных людей того времени, но и у него, как у Ахиллеса, было слабое место.

Свиньин тоже имел хорошо начатую служебную карьеру, которую он, конечно, тщательно оберегал и дорожил тем, чтобы на нее, как на парадный мундир, ни одна пылинка не села; а между тем несчастная выходка человека из вверенного ему батальона непременно должна была бросить дурную тень на дисциплину всей его части. Виноват или не виноват батальонный командир в том, что один из его солдат сделал под влиянием увлечения благороднейшим состраданием, – этого не станут разбирать те, от кого зависит хорошо начатая и тщательно поддерживаемая служебная карьера Свиньина, а многие даже охотно подкатят ему бревно под ноги, чтобы дать путь своему ближнему или подвинуть молодца, протежируемого людьми в случае. Государь, конечно, рассердится и непременно скажет полковому командиру, что у него «слабые офицеры», что у них «люди распущенны». А кто это наделал? – Свиньин. Вот так это и пойдет повторяться, что «Свиньин слаб», и так, может, покор слабостью и останется несмываемым пятном на его, Свиньина, репутации. Не быть ему тогда ничем достопримечательным в ряду современников и не оставить своего портрета в галерее исторических лиц государства Российского.

Изучением истории тогда хотя мало занимались, но, однако, в нее верили, и особенно охотно сами стремились участвовать в ее сочинении.

Глава восьмая

Как только Свиньин получил около трех часов ночи тревожную записку от капитана Миллера, он тотчас же вскочил с постели, оделся по форме и, под влиянием страха и гнева, прибыл в караульню Зимнего дворца. Здесь он немедленно же произвел допрос рядовому Постникову и убедился, что невероятный случай совершился. Рядовой Постников опять вполне чистосердечно подтвердил своему батальонному командиру все то же самое, что произошло на его часах и что он, Постников, уже раньше показал своему ротному капитану Миллеру. Солдат говорил, что он «Богу и государю виноват без милосердия», что он стоял на часах и, заслышав стоны человека, тонувшего в полынье, долго мучился, долго был в борьбе между служебным долгом и состраданием, и, наконец, на него напало искушение, и он не выдержал этой борьбы: покинул будку, соскочил на лед и вытащил тонувшего на берег, а здесь, как на грех, попался проезжавшему офицеру дворцовой инвалидной команды.

Подполковник Свиньин был в отчаянии; он дал себе единственное возможное удовлетворение, сорвав свой гнев на Постникове, которого тотчас же прямо отсюда послал под арест в казарменный карцер, а потом сказал несколько колкостей Миллеру, попрекнув его «гуманерией», которая ни на что не пригодна в военной службе; но все это было недостаточно для того, чтобы поправить дело. Подыскать если не оправдание, то хотя извинение такому поступку, как оставление часовым своего поста, было невозможно, и оставался один исход – скрыть все дело от государя…

Но есть ли возможность скрыть такое происшествие?

По-видимому, это представлялось невозможным, так как о спасении погибавшего знали не только все караульные, но знал и тот ненавистный инвалидный офицер, который до сих пор, конечно, успел довести обо всем этом до ведома генерала Кокошкина.

Куда теперь скакать? К кому бросаться? У кого искать помощи и защиты?

Свиньин хотел скакать к великому князю Михаилу Павловичу и рассказать ему все чистосердечно, какие маневры тогда были в ходу. Пусть великий князь, по своему пылкому характеру, рассердится и накричит, но его нрав и обычай были таковы, что чем он сильнее окажет на первый раз резкости и даже тяжко обидит, тем он потом скорее смилуется и сам же заступится. Подобных случаев бывало немало, и их иногда нарочно искали. «Брань на вороту не висла», и Свиньин очень хотел бы свести дело к этому благоприятному положению, но разве можно ночью доступить во дворец и тревожить великого князя? А дожидаться утра и явиться к Михаилу Павловичу после того, когда Кокошкин побывает с докладом у государя, будет уже поздно. И пока Свиньин волновался среди таких затруднений, он обмяк, и ум его начал прозревать еще один выход, до сей поры скрывавшийся в тумане.

Глава девятая

В ряду известных военных приемов есть один такой, чтобы в минуту наивысшей опасности, угрожающей со стен осаждаемой крепости, не удаляться от нее, а прямо идти под ее стенами. Свиньин решился не делать ничего того, что ему приходило в голову сначала, а немедленно ехать прямо к Кокошкину.

Об обер-полицеймейстере Кокошкине в Петербурге говорили тогда много ужасающего и нелепого, но, между прочим, утверждали, что он обладает удивительным многосторонним тактом и при содействии этого такта не только «умеет сделать из мухи слона, но так же легко умеет сделать из слона муху».

Кокошкин в самом деле был очень суров и очень грозен и внушал всем большой страх к себе, но он иногда мирволил шалунам и добрым весельчакам из военных, а таких шалунов тогда было много, и им не раз случалось находить себе в его лице могущественного и усердного защитника. Вообще он много мог и много умел сделать, если только захочет. Таким его знали и Свиньин и капитан Миллер. Миллер тоже укрепил своего батальонного командира отважиться на то, чтобы ехать немедленно к Кокошкину и довериться его великодушию и его «многостороннему такту», который, вероятно, продиктует генералу, как вывернуться из этого досадного случая, чтобы не ввести в гнев государя, чего Кокошкин, к чести его, всегда избегал с большим старанием.

Свиньин надел шинель, устремил глаза вверх и, воскликнув несколько раз: «Господи, господи!» – поехал к Кокошкину.

Это был уже в начале пятый час утра.

Глава десятая

Обер-полицеймейстера Кокошкина разбудили и доложили ему о Свиньине, приехавшем по важному и не терпящему отлагательств делу.

Генерал немедленно встал и вышел к Свиньину в архалучке, потирая лоб, зевая и ежась. Все, что рассказывал Свиньин, Кокошкин выслушивал с большим вниманием, но спокойно. Он во все время этих объяснений и просьб о снисхождении произнес только одно:

– Солдат бросил будку и спас человека?

– Точно так, – отвечал Свиньин.

– А будка?

– Оставалась в это время пустою.

– Гм… Я это знал, что она оставалась пустою. Очень рад, что ее не украли.

Свиньин из этого еще более уверился, что ему уже все известно и что он, конечно, уже решил себе, в каком виде он представит об этом при утреннем докладе государю, и решения этого изменять не станет. Иначе такое событие, как оставление часовым своего поста в дворцовом карауле, без сомнения должно было бы гораздо сильнее встревожить энергического обер-полицеймейстера.

Но Кокошкин не знал ничего. Пристав, к которому явился инвалидный офицер со спасенным утопленником, не видал в этом деле никакой особенной важности. В его глазах это вовсе даже не было таким делом, чтобы ночью тревожить усталого обер-полицеймейстера, да и притом самое событие представлялось приставу довольно подозрительным, потому что инвалидный офицер был совсем сух, чего никак не могло быть, если он спасал утопленника с опасностью для собственной жизни. Пристав видел в этом офицере только честолюбца и лгуна, желающего иметь одну новую медаль на грудь, и потому, пока его дежурный писал протокол, пристав придерживал у себя офицера и старался выпытать у него истину через расспрос мелких подробностей.

Приставу тоже не было приятно, что такое происшествие случилось в его части и что утопавшего вытащил не полицейский, а дворцовый офицер.

Спокойствие же Кокошкина объяснялось просто, во— первых, страшною усталостью, которую он в это время испытывал после целодневной суеты и ночного участия при тушении двух пожаров, а во-вторых, тем, что дело, сделанное часовым Постниковым, его, г-на обер-полицеймейстера, прямо не касалось.

Впрочем, Кокошкин тотчас же сделал соответственное распоряжение.

Он послал за приставом Адмиралтейской части и приказал ему немедленно явиться вместе с инвалидным офицером и со спасенным утопленником, а Свиньина просил подождать в маленькой приемной перед кабинетом. Затем Кокошкин удалился в кабинет и, не затворяя за собою дверей, сел за стол и начал было подписывать бумаги; но сейчас же склонил голову на руки и заснул за столом в кресле.

Глава одиннадцатая

Тогда еще не было ни городских телеграфов, ни телефонов, а для спешной передачи приказаний начальства скакали по всем направлениям «сорок тысяч курьеров», о которых сохранится долговечное воспоминание в комедии Гоголя.

Это, разумеется, не было так скоро, как телеграф или телефон, но зато сообщало городу значительное оживление и свидетельствовало о неусыпном бдении начальства.

Пока из Адмиралтейской части явились запыхавшийся пристав и офицер-спаситель, а также и спасенный утопленник, нервный и энергический генерал Кокошкин вздремнул и освежился. Это было заметно в выражении его лица и в проявлении его душевных способностей.

Кокошкин потребовал всех явившихся в кабинет и вместе с ними пригласил и Свиньина.

– Протокол? – односложно спросил освеженным голосом у пристава Кокошкин.

Тот молча подал ему сложенный лист бумаги и тихо прошептал:

– Должен просить дозволить мне доложить вашему превосходительству несколько слов по секрету…

– Хорошо.

Кокошкин отошел в амбразуру окна, а за ним пристав.

– Что такое?

Послышался неясный шепот пристава и ясные покрякивания генерала…

– Гм… Да!.. Ну что ж такое?.. Это могло быть… Они на том стоят, чтобы сухими выскакивать… Ничего больше?

– Ничего-с.

Генерал вышел из амбразуры, присел к столу и начал читать. Он читал протокол про себя, не обнаруживая ни страха, ни сомнений, и затем непосредственно обратился с громким и твердым вопросом к спасенному:

– Как ты, братец, попал в полынью против дворца?

– Виноват, – отвечал спасенный.

– То-то! Был пьян?

– Виноват, пьян не был, а был выпимши.

– Зачем в воду попал?

– Хотел перейти поближе через лед, сбился и попал в воду.

– Значит, в глазах было темно?

– Темно, кругом темно было, ваше превосходительство!

– И ты не мог рассмотреть, кто тебя вытащил?

– Виноват, ничего не рассмотрел. Вот они, кажется. Он указал на офицера и добавил: – Я не мог рассмотреть, был испужамшись.

– То-то и есть, шляетесь, когда надо спать! Всмотрись же теперь и помни навсегда, кто твой благодетель. Благородный человек жертвовал за тебя своею жизнью!

– Век буду помнить.

– Имя ваше, господин офицер? Офицер назвал себя по имени.

– Слышишь?

– Слушаю, ваше превосходительство.

– Ты православный?

– Православный, ваше превосходительство.

– В поминанье за здравие это имя запиши.

– Запишу, ваше превосходительство.

– Молись Богу за него и ступай вон: ты больше не нужен.

Тот поклонился в ноги и выкатился, без меры довольный тем, что его отпустили.

Свиньин стоял и недоумевал, как это такой оборот все принимает милостию Божиею!

Глава двенадцатая

Кокошкин обратился к инвалидному офицеру:

– Вы спасли этого человека, рискуя собственною жизнью?

– Точно так, ваше превосходительство.

– Свидетелей этого происшествия не было, да по позднему времени и не могло быть?

– Да, ваше превосходительство, было темно, и на набережной никого не было, кроме часовых.

– О часовых незачем поминать: часовой охраняет свой пост и не должен отвлекаться ничем посторонним. Я верю тому, что написано в протоколе. Ведь это с ваших слов?

Слова эти Кокошкин произнес с особенным ударением, точно как будто пригрозил или прикрикнул.

Но офицер не сробел, а, вылупив глаза и выпучив грудь, ответил:

– С моих слов и совершенно верно, ваше превосходительство.

– Ваш поступок достоин награды.

Тот начал благодарно кланяться.

– Не за что благодарить, – продолжал Кокошкин. – Я доложу о вашем самоотверженном поступке государю императору, и грудь ваша, может быть, сегодня же будет украшена медалью. А теперь можете идти домой, напейтесь теплого и никуда не выходите, потому что, может быть, вы понадобитесь.

Инвалидный офицер совсем засиял, откланялся и вышел.

Кокошкин поглядел ему вслед и проговорил:

– Возможная вещь, что государь пожелает сам его видеть.

– Слушаю-с, – отвечал понятливо пристав.

– Вы мне больше не нужны.

Пристав вышел и, затворив за собою дверь, тотчас, по набожной привычке, перекрестился.

Инвалидный офицер ожидал пристава внизу, и они отправились вместе в гораздо более теплых отношениях, чем когда сюда вступали.

В кабинете у обер-полицеймейстера остался один Свиньин, на которого Кокошкин сначала посмотрел долгим, пристальным взглядом и потом спросил:

– Вы не были у великого князя?

В то время, когда упоминали о великом князе, то все знали, что это относится к великому князю Михаилу Павловичу.

– Я прямо явился к вам, – отвечал Свиньин.

– Кто караульный офицер?

– Капитан Миллер.

Кокошкин опять окинул Свиньина взглядом и потом сказал:

– Вы мне, кажется, что-то прежде иначе говорили. Свиньин даже не понял, к чему это относится, и промолчал, а Кокошкин добавил:

– Ну все равно: спокойно почивайте. Аудиенция кончилась.

Глава тринадцатая

В час пополудни инвалидный офицер действительно был потребован к Кокошкину, который очень ласково объявил ему, что государь весьма доволен, что среди офицеров инвалидной команды его дворца есть такие бдительные и самоотверженные люди, и жалует ему медаль «за спасение погибавших». При сем Кокошкин собственноручно вручил герою медаль, и тот пошел щеголять ею. Дело, стало быть, можно было считать совсем сделанным, но подполковник Свиньин чувствовал в нем какую-то незаконченность и почитал себя призванным поставить point sur le i[1]

Он был так встревожен, что три дня проболел, а на четвертый встал, съездил в Петровский домик, отслужил благодарственный молебен перед иконою Спасителя и, возвратясь домой с успокоенною душой, послал попросить к себе капитана Миллера.

– Ну, слава богу, Николай Иванович, – сказал он Миллеру, – теперь гроза, над нами тяготевшая, совсем прошла, и наше несчастное дело с часовым совершенно уладилось. Теперь, кажется, мы можем вздохнуть спокойно. Всем этим мы, без сомнения, обязаны сначала милосердию Божию, а потом генералу Кокошкину. Пусть о нем говорят, что он и недобрый и бессердечный, но я исполнен благодарности к его великодушию и почтения к его находчивости и такту. Он удивительно мастерски воспользовался хвастовством этого инвалидного пройдохи, которого, по правде, стоило бы за его наглость не медалью награждать, а на обе корки выдрать на конюшне, но ничего иного не оставалось: им нужно было воспользоваться для спасения многих, и Кокошкин повернул все дело так умно, что никому не вышло ни малейшей неприятности, – напротив, все очень рады и довольны. Между нами сказать, мне передано через достоверное лицо, что и сам Кокошкин мною очень доволен. Ему было приятно, что я не поехал никуда, а прямо явился к нему и не спорил с этим проходимцем, который получил медаль. Словом, никто не пострадал, и все сделано с таким тактом, что и вперед опасаться нечего, но маленький недочет есть за нами. Мы тоже должны с тактом последовать примеру Кокошкина и закончить дело с своей стороны так, чтоб оградить себя на всякий случай впоследствии. Есть еще одно лицо, которого положение не оформлено. Я говорю про рядового Постникова. Он до сих пор в карцере под арестом, и его, без сомнения, томит ожидание, что с ним будет. Надо прекратить и его мучительное томление.

– Да, пора! – подсказал обрадованный Миллер.

– Ну конечно, и вам это всех лучше исполнить: отправьтесь, пожалуйста, сейчас же в казармы, соберите вашу роту, выведите рядового Постникова из-под ареста и накажите его перед строем двумя стами розог.

Глава четырнадцатая

Миллер изумился и сделал попытку склонить Свиньина к тому, чтобы на общей радости совсем пощадить и простить рядового Постникова, который и без того уже много перестрадал, ожидая в карцере решения того, что ему будет; но Свиньин вспыхнул и даже не дал Миллеру продолжать.

– Нет, – перебил он, – это оставьте: я вам только что говорил о такте, а вы сейчас же начинаете бестактность! Оставьте это!

Свиньин переменил тон на более сухой и официальный и добавил с твердостью:

– А как в этом деле вы сами тоже не совсем правы и даже очень виноваты, потому что у вас есть не идущая военному человеку мягкость, и этот недостаток вашего характера отражается на субординации в ваших подчиненных, то я приказываю вам лично присутствовать при экзекуции и настоять, чтобы сечение было произведено серьезно… как можно строже. Для этого извольте распорядиться, чтобы розгами секли молодые солдаты из новоприбывших из армии, потому что наши старики все заражены на этот счет гвардейским либерализмом: они товарища не секут как должно, а только блох у него за спиною пугают. Я заеду сам и сам посмотрю, как виноватый будет сделан.

Уклонения от каких бы то ни было служебных приказаний начальствующего лица, конечно, не имели места, и мягкосердечный Н. И. Миллер должен был в точности исполнить приказ, полученный им от своего батальонного командира.

Рота была выстроена на дворе измайловских казарм, розги принесены из запаса в довольном количестве, и выведенный из карцера рядовой Постников «был сделан» при усердном содействии новоприбывших из армии молодых товарищей. Эти неиспорченные гвардейским либерализмом люди в совершенстве выставили на нем все point sur le i, в полной мере определенные ему его батальонным командиром. Затем наказанный Постников был поднят и непосредственно отсюда на той же шинели, на которой его секли, перенесен в полковой лазарет.

Глава пятнадцатая

Батальонный командир Свиньин, по получении донесения об исполнении экзекуции, тотчас же сам отечески навестил Постникова в лазарете и, к удовольствию своему, самым наглядным образом убедился, что приказание его исполнено в совершенстве. Сердобольный и нервный Постников был «сделан как следует». Свиньин остался доволен и приказал дать от себя наказанному Постникову фунт сахару и четверть фунта чаю, чтоб он мог услаждаться, пока будет на поправке. Постников, лежа на койке, слышал это распоряжение о чае и отвечал:

– Много доволен, ваше высокородие, благодарю за отеческую милость.

И он в самом деле был «доволен», потому что, сидя три дня в карцере, он ожидал гораздо худшего. Двести розог, по тогдашнему сильному времени, очень мало значили в сравнении с теми наказаниями, какие люди переносили по приговорам военного суда; а такое именно наказание и досталось бы Постникову, если бы, к счастию его, не произошло всех тех смелых и тактических эволюций, о которых выше рассказано.

Но число всех довольных рассказанным происшествием этим не ограничилось.

Глава шестнадцатая

Под сурдинкою подвиг рядового Постникова расползся по разным кружкам столицы, которая в то время печатной безголосицы жила в атмосфере бесконечных сплетен. В устных передачах имя настоящего героя – солдата Постникова утратилось, но зато сама эпопея раздулась и приняла очень интересный, романтический характер.

Говорили, будто ко дворцу со стороны Петропавловской крепости плыл какой-то необыкновенный пловец, в которого один из стоявших у дворца часовых выстрелил и пловца ранил, а проходивший инвалидный офицер бросился в воду и спас его, за что и получили: один – должную награду, а другой – заслуженное наказание. Нелепый слух этот дошел и до подворья, где в ту пору жил осторожный и неравнодушный к «светским событиям» владыко, благосклонно благоволивший к набожному московскому семейству Свиньиных.

Проницательному владыке казалось неясным сказание о выстреле. Что же это за ночной пловец? Если он был беглый узник, то за что же наказан часовой, который исполнил свой долг, выстрелив в него, когда тот плыл через Неву из крепости? Если же это не узник, а иной загадочный человек, которого надо было спасать из волн Невы, то почему о нем мог знать часовой? И тогда опять не может быть, чтоб это было так, как о том в мире суесловят. В мире многое берут крайне легкомысленно и «суесловят», но живущие в обителях и на подворьях ко всему относятся гораздо серьезнее и знают о светских делах самое настоящее.

Глава семнадцатая

Однажды, когда Свиньин случился у владыки, чтобы принять от него благословение, высокочтимый хозяин заговорил с ним «кстати о выстреле». Свиньин рассказал всю правду, в которой, как мы знаем, не было ничего похожего на то, о чем повествовали «кстати о выстреле».

Владыко выслушал настоящий рассказ в молчании, слегка шевеля своими беленькими четками и не сводя своих глаз с рассказчика. Когда же Свиньин кончил, владыко тихо журчащею речью произнес:

– Почему надлежит заключить, что в сем деле не все и не везде излагалось согласно с полною истиной?

Свиньин замялся и потом отвечал с уклоном, что докладывал не он, а генерал Кокошкин.

Владыко в молчании перепустил несколько раз четки сквозь свои восковые персты и потом молвил:

– Должно различать, что есть ложь и что неполная истина.

Опять четки, опять молчание и, наконец, тихоструйная речь:

– Неполная истина не есть ложь. Но о сем наименьше.

– Это действительно так, – заговорил поощренный Свиньин. – Меня, конечно, больше всего смущает, что я должен был подвергнуть наказанию этого солдата, который хотя нарушил свой долг…

Четки и тихоструйный перебив:

– Долг службы никогда не должен быть нарушен.

– Да, но это им было сделано по великодушию, по состраданию, и притом с такой борьбой и с опасностью: он понимал, что, спасая жизнь другому человеку, он губит самого себя… Это высокое, святое чувство!

– Святое известно Богу, наказание же на теле простолюдину не бывает губительно и не противоречит ни обычаю народов, ни духу Писания. Лозу гораздо легче перенесть на грубом теле, чем тонкое страдание в духе. В сем справедливость от вас нимало не пострадала.

– Но он лишен и награды за спасение погибавших.

– Спасение погибающих не есть заслуга, но паче долг. Кто мог спасти и не спас – подлежит каре законов, а кто спас, тот исполнил свой долг.

Пауза, четки и тихоструй:

– Воину претерпеть за свой подвиг унижение и раны может быть гораздо полезнее, чем превозноситься знаком. Но что во всем сем наибольшее – это то, чтобы хранить о всем деле сем осторожность и отнюдь нигде не упоминать о том, кому по какому-нибудь случаю о сем было сказывано.

Очевидно, и владыко был доволен.

Глава восемнадцатая

Если бы я имел дерзновение счастливых избранников Неба, которым, по великой их вере, дано проницать тайны Божия смотрения, то я, может быть, дерзнул бы дозволить себе предположение, что, вероятно, и сам Бог был доволен поведением созданной им смирной души Постникова. Но вера моя мала; она не дает уму моему силы зреть столь высокого: я держусь земного и перстного. Я думаю о тех смертных, которые любят добро просто для самого добра и не ожидают никаких наград за него где бы то ни было. Эти прямые и надежные люди тоже, мне кажется, должны быть вполне довольны святым порывом любви и не менее святым терпением смиренного героя моего точного и безыскусственного рассказа.

1839

Всеволод Гаршин

Четыре дня

Я помню, как мы бежали по лесу, как жужжали пули, как падали отрываемые ими ветки, как мы продирались сквозь кусты боярышника. Выстрелы стали чаще. Сквозь опушку показалось что-то красное, мелькавшее там и сям. Сидоров, молоденький солдатик первой роты («как он попал в нашу цепь?» – мелькнуло у меня в голове), вдруг присел к земле и молча оглянулся на меня большими испуганными глазами. Изо рта у него текла струя крови. Да, я это хорошо помню. Я помню также, как уже почти на опушке, в густых кустах, я увидел… его. Он был огромный толстый турок, но я бежал прямо на него, хотя я слаб и худ. Что-то хлопнуло, что-то, как мне показалось, огромное пролетело мимо; в ушах зазвенело. «Это он в меня выстрелил», – подумал я. А он с воплем ужаса прижался спиною к густому кусту боярышника. Можно было обойти куст, но от страха он не помнил ничего и лез на колючие ветви. Одним ударом я вышиб у него ружье, другим воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало. Потом я побежал дальше. Наши кричали «ура!», падали, стреляли. Помню, и я сделал несколько выстрелов, уже выйдя из лесу, на поляне. Вдруг «ура» раздалось громче, и мы сразу двинулись вперед. То есть не мы, а наши, потому что я остался. Мне это показалось странным. Еще страннее было то, что вдруг все исчезло; все крики и выстрелы смолкли. Я не слышал ничего, а видел только что-то синее; должно быть, это было небо. Потом и оно исчезло.

Я никогда не находился в таком странном положении. Я лежу, кажется, на животе и вижу перед собою только маленький кусочек земли. Несколько травинок, муравей, ползущий с одной из них вниз головою, какие-то кусочки сора от прошлогодней травы – вот весь мой мир. И вижу я его только одним глазом, потому что другой зажат чем-то твердым, должно быть веткою, на которую опирается моя голова. Мне ужасно неловко, и я хочу, но решительно не понимаю, почему не могу шевельнуться. Так проходит время. Я слышу треск кузнечиков, жужжание пчелы. Больше нет ничего. Наконец я делаю усилие, освобождаю правую руку из-под себя и, упираясь обеими руками о землю, хочу встать на колени.

Что-то острое и быстрое, как молния, пронизывает все мое тело от колен к груди и голове, и я снова падаю. Опять мрак, опять ничего нет.

Я проснулся. Почему я вижу звезды, которые так ярко светятся на черно-синем болгарском небе? Разве я не в палатке? Зачем я вылез из нее? Я делаю движение и ощущаю мучительную боль в ногах.

Да, я ранен в бою. Опасно или нет? Я хватаюсь за ноги там, где болит. И правая и левая нога покрылись заскорузлой кровью. Когда я трогаю их руками, боль еще сильнее. Боль, как зубная: постоянная, тянущая за душу. В ушах звон, голова отяжелела. Смутно понимаю я, что ранен в обе ноги. Что ж это такое? Отчего меня не подняли? Неужели турки разбили нас? Я начинаю припоминать бывшее со мной, сначала смутно, потом яснее, и прихожу к заключению, что мы вовсе не разбиты. Потому что я упал (этого, впрочем, я не помню, но помню, как все побежали вперед, а я не мог бежать, и у меня осталось только что-то синее перед глазами) – и упал на полянке, наверху холма. На эту полянку нам показывал наш маленький батальонный. «Ребята, мы будем там!» – закричал он нам своим звонким голосом. И мы были там: значит, мы не разбиты… Почему же меня не подобрали? Ведь здесь, на поляне, открытое место, все видно. Ведь, наверное, не я один лежу здесь. Они стреляли так часто. Нужно повернуть голову и посмотреть. Теперь это сделать удобнее, потому что еще тогда, когда я, очнувшись, видел травку и муравья, ползущего вниз головою, я, пытаясь подняться, упал не в прежнее положение, а повернулся на спину. Оттого-то мне и видны эти звезды.

Я приподнимаюсь и сажусь. Это делается трудно, когда обе ноги перебиты. Несколько раз приходится отчаиваться; наконец со слезами на глазах, выступившими от боли, я сажусь.

Надо мною – клочок черно-синего неба, на котором горит большая звезда и несколько маленьких, вокруг что-то темное, высокое. Это – кусты. Я в кустах: меня не нашли!

Я чувствую, как шевелятся корни волос на моей голове.

Однако как это я очутился в кустах, когда они выстрелили в меня на полянке? Должно быть, раненный, я переполз сюда, не помня себя от боли. Странно только, что теперь я не могу пошевельнуться, а тогда сумел дотащиться до этих кустов. А быть может, у меня тогда была только одна рана и другая пуля доконала меня уже здесь.

Бледные розоватые пятна заходили вокруг меня. Большая звезда побледнела, несколько маленьких исчезли. Это всходит луна. Как хорошо теперь дома!..

Какие-то странные звуки доходят до меня… Как будто бы кто-то стонет. Да, это – стон. Лежит ли около меня какой-нибудь такой же забытый, с перебитыми ногами или с пулей в животе? Нет, стоны так близко, а около меня, кажется, никого нет… Боже мой, да ведь это – я сам! Тихие, жалобные стоны; неужели мне в самом деле так больно? Должно быть. Только я не понимаю этой боли, потому что у меня в голове туман, свинец. Лучше лечь и уснуть, спать, спать… Только проснусь ли я когда-нибудь? Это все равно.

В ту минуту, когда я собираюсь ложиться, широкая бледная полоса лунного света ясно озаряет место, где я лежу, и я вижу что-то темное и большое, лежащее шагах в пяти от меня. Кое-где на нем видны блики от лунного света. Это пуговицы или амуниция. Это – труп или раненый.

Все равно, я лягу…

Нет, не может быть! Наши не ушли. Они здесь, они выбили турок и остались на этой позиции. Отчего же нет ни говора, ни треска костров? Да ведь я от слабости ничего не слышу. Они, наверное, здесь.

– Помогите!.. Помогите!..

Дикие, безумные, хриплые вопли вырываются из моей груди, и нет на них ответа. Громко разносятся они в ночном воздухе. Все остальное молчит. Только сверчки трещат по-прежнему неугомонно. Луна жалобно смотрит на меня круглым лицом.

Если бы он был раненый, он очнулся бы от такого крика. Это труп. Наш или турок? Ах, боже мой! Будто не все равно. И сон опускается на мои воспаленные глаза.

Я лежу с закрытыми глазами, хотя уже давно проснулся. Мне не хочется открыть глаза, потому что я чувствую сквозь закрытые веки солнечный свет: если я открою глаза, то он будет резать их. Да и лучше не шевелиться… Вчера (кажется, это было вчера?) меня ранили; прошли сутки, пройдут другие, я умру. Все равно. Лучше не шевелиться. Пусть тело будет неподвижно. Как было бы хорошо остановить и работу мозга! Но ее ничем не задержишь. Мысли, воспоминания теснятся в голове. Впрочем, все это ненадолго, скоро конец. Только в газетах останется несколько строк, что, мол, потери наши незначительны: ранено столько-то; убит рядовой из вольноопределяющихся Иванов. Нет, и фамилии не напишут; просто скажут: убит один. Один рядовой, как та одна собачонка…

Целая картина ярко вспыхивает в моем воображении. Это было давно; впрочем, все, вся моя жизнь, та жизнь, когда я не лежал еще здесь с перебитыми ногами, была так давно… Я шел по улице, кучка народа остановила меня. Толпа стояла и молча глядела на что-то беленькое, окровавленное, жалобно визжавшее. Это была маленькая хорошенькая собачка; вагон конно-железной дороги переехал ее. Она умирала, вот как теперь я. Какой-то дворник растолкал толпу, взял собачку за шиворот и унес. Толпа разошлась.

Унесет ли меня кто-нибудь? Нет, лежи и умирай. А как хороша жизнь!.. В тот день (когда случилось несчастье с собачкой) я был счастлив. Я шел в каком-то опьянении, да и было отчего. Вы, воспоминания, не мучьте меня, оставьте меня! Былое счастье, настоящие муки… пусть бы остались одни мучения, пусть не мучат меня воспоминания, которые невольно заставляют сравнивать. Ах, тоска, тоска! Ты хуже ран.

Однако становится жарко. Солнце жжет. Я открываю глаза, вижу те же кусты, то же небо, только при дневном освещении. А вот и мой сосед. Да, это – турок, труп. Какой огромный! Я узнаю его, это тот самый…

Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?

Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, и у него, как у меня, есть старая мать. Долго она будет по вечерам сидеть у дверей своей убогой мазанки да поглядывать на далекий север: не идет ли ее ненаглядный сын, ее работник и кормилец?..

А я? И я также… Я бы даже поменялся с ним. Как он счастлив: он не слышит ничего, не чувствует ни боли от ран, ни смертельной тоски, ни жажды… Штык вошел ему прямо в сердце… Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я.

Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил.

Ну и что же? Глупец, глупец! А этот несчастный феллах (на нем египетский мундир) – он виноват еще меньше. Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он и не слышал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шел длинным, трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но видя, что мы, страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, все лезем и лезем вперед, он пришел в ужас. Когда он хотел уйти, какой-то маленький человечек, которого он мог бы убить одним ударом своего черного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце.

Чем же он виноват?

И чем виноват я, хотя я и убил его? Чем я виноват? За что меня мучает жажда? Жажда! Кто знает, что значит это слово! Даже тогда, когда мы шли по Румынии, делая в ужасные сорокаградусные жары переходы по пятидесяти верст, тогда я не чувствовал того, что чувствую теперь. Ах, если бы кто-нибудь пришел!

Боже мой! Да у него в этой огромной фляге, наверно, есть вода! Но надо добраться до него. Что это будет стоить! Все равно, доберусь.

Я ползу. Ноги волочатся, ослабевшие руки едва двигают неподвижное тело. До трупа сажени две, но для меня это больше – не больше, а хуже – десятков верст. Все-таки нужно ползти. Горло горит, жжет, как огнем. Да и умрешь без воды скорее. Все-таки, может быть…

И я ползу. Ноги цепляются за землю, и каждое движение вызывает нестерпимую боль. Я кричу, кричу с воплями, а все-таки ползу. Наконец вот и он. Вот фляга… в ней есть вода – и как много! Кажется, больше полфляги. О! Воды мне хватит надолго… до самой смерти!

Ты спасаешь меня, моя жертва!.. Я начал отвязывать флягу, опершись на один локоть, и вдруг, потеряв равновесие, упал лицом на грудь своего спасителя. От него уже был слышен сильный трупный запах.

Я напился. Вода была тепла, но не испорчена, и притом ее было много. Я проживу еще несколько дней. Помнится, в «Физиологии обыденной жизни» сказано, что без пищи человек может прожить больше недели, лишь бы была вода. Да, там еще рассказана история самоубийцы, уморившего себя голодом. Он жил очень долго, потому что пил.

Ну и что же? Если я и проживу еще дней пять-шесть, что будет из этого? Наши ушли, болгары разбежались. Дороги близко нет. Все равно – умирать. Только вместо трехдневной агонии я сделал себе недельную. Не лучше ли кончить? Около моего соседа лежит его ружье, отличное английское произведение. Стоит только протянуть руку; потом – один миг, и конец. Патроны валяются тут же, кучею. Он не успел выпустить всех.

Так кончать или ждать? Чего? Избавления? Смерти? Ждать, пока придут турки и начнут сдирать кожу с моих раненых ног? Лучше уж самому…

Нет, не нужно падать духом; буду бороться до конца, до последних сил. Ведь если меня найдут, я спасен. Быть может, кости не тронуты; меня вылечат. Я увижу родину, мать, Машу…

Господи, не дай им узнать всю правду! Пусть думают, что я убит наповал. Что будет с ними, когда они узнают, что я мучился два, три, четыре дня!

Голова кружится; мое путешествие к соседу меня совершенно измучило. А тут еще этот ужасный запах. Как он почернел… что будет с ним завтра или послезавтра? И теперь я лежу здесь только потому, что нет силы оттащиться. Отдохну и поползу на старое место; кстати, ветер дует оттуда и будет относить от меня зловоние.

Я лежу в совершенном изнеможении. Солнце жжет мне лицо и руки. Накрыться нечем. Хоть бы ночь поскорее; это, кажется, будет вторая.

Мысли путаются, и я забываюсь.

Я спал долго, потому что, когда проснулся, была уже ночь. Все по-прежнему: раны болят, сосед лежит, такой же огромный и неподвижный.

Я не могу не думать о нем. Неужели я бросил все милое, дорогое, шел сюда тысячеверстным походом, голодал, холодал, мучился от зноя; неужели, наконец, я лежу теперь в этих муках – только ради того, чтобы этот несчастный перестал жить? А ведь разве я сделал что-нибудь полезное для военных целей, кроме этого убийства?

Убийство, убийца… И кто же? Я!

Когда я затеял идти драться, мать и Маша не отговаривали меня, хотя и плакали надо мною. Ослепленный идеею, я не видел этих слез. Я не понимал (теперь я понял), что я делал с близкими мне существами.

Да вспоминать ли? Прошлого не воротишь.

А какое странное отношение к моему поступку явилось у многих знакомых! «Ну, юродивый! Лезет, сам не зная чего!» Как могли они говорить это? Как вяжутся такие слова с их представлениями о геройстве, любви к родине и прочих таких вещах? Ведь в их глазах я представлял все эти доблести. И тем не менее – я «юродивый».

И вот я еду в Кишинев; на меня навьючивают ранец и всякие военные принадлежности. И я иду вместе с тысячами, из которых разве несколько наберется, подобно мне, идущих охотно. Остальные остались бы дома, если бы им позволили. Однако они идут так же, как и мы, «сознательные», проходят тысячи верст и дерутся так же, как и мы, или даже лучше. Они исполняют свои обязанности, несмотря на то, что сейчас же бросили бы и ушли – только бы позволили.

Понесло резким утренним ветерком. Кусты зашевелились, вспорхнула полусонная птичка. Звезды померкли. Темно-синее небо посерело, подернулось нежными перистыми облачками; серый полумрак поднимался с земли. Наступал третий день моего… Как это назвать? Жизнь? Агония?

Третий… Сколько их еще осталось? Во всяком случае, немного… Я очень ослабел и, кажется, даже не смогу отодвинуться от трупа. Скоро мы поравняемся с ним и не будем неприятны друг другу.

Нужно напиться. Буду пить три раза в день: утром, в полдень и вечером.

Солнце взошло. Его огромный диск, весь пересеченный и разделенный черными ветвями кустов, красен, как кровь. Сегодня будет, кажется, жарко. Мой сосед – что станется с тобой? Ты и теперь ужасен.

Да, он был ужасен. Его волосы начали выпадать. Его кожа, черная от природы, побледнела и пожелтела; раздутое лицо натянуло ее до того, что она лопнула за ухом. Там копошились черви. Ноги, затянутые в штиблеты, раздулись, и между крючками штиблет вылезли огромные пузыри. И весь он раздулся горою. Что сделает с ним солнце сегодня?

Лежать так близко к нему невыносимо. Я должен отползти во что бы то ни стало. Но смогу ли я? Я еще могу поднять руку, открыть фляжку, напиться; но – передвинуть свое тяжелое, неподвижное тело? Все-таки буду двигаться, хоть понемногу, хоть на полшага в час.

Все утро проходит у меня в этом передвижении. Боль сильная, но что мне она теперь? Я уже не помню, не могу представить себе ощущений здорового человека. Я даже будто привык к боли. В это утро я отполз-таки сажени на две и очутился на прежнем месте. Но я недолго пользовался свежим воздухом, если может быть свежий воздух в шести шагах от гниющего трупа. Ветер переменяется и снова наносит на меня зловоние до того сильное, что меня тошнит. Пустой желудок мучительно и судорожно сокращается; все внутренности переворачиваются. А зловонный, зараженный воздух так и плывет на меня.

Я прихожу в отчаяние и плачу…

Совсем разбитый, одурманенный, я лежал почти в беспамятстве. Вдруг… Не обман ли это расстроенного воображения? Мне кажется, что нет. Да, это – говор. Конский топот, людской говор. Я едва не закричал, но удержался. А что, если это турки? Что тогда? К этим мучениям прибавятся еще другие, более ужасные, от которых дыбом волос становится, даже когда о них читаешь в газетах. Сдерут кожу, поджарят раненые ноги… Хорошо, если еще только это; но ведь они изобретательны. Неужели лучше кончить жизнь в их руках, чем умереть здесь? А если это – наши? О проклятые кусты! Зачем вы обросли вокруг меня таким густым забором? Ничего я не вижу сквозь них; только в одном месте будто окошко между ветвями открывает мне вид вдаль, в лощину. Там, кажется, есть ручеек, из которого мы пили перед боем. Да, вон и огромная песчаниковая плита, положенная через ручеек как мостик. Они, наверно, поедут через нее. Говор умолкает. Я не могу расслышать языка, на котором они говорят: у меня и слух ослабел. Господи! Если это наши… Я закричу им; они услышат меня и от ручейка. Это лучше, чем рисковать попасть в лапы башибузукам. Что ж они так долго не едут? Нетерпение томит меня; я не замечаю даже и запаха трупа, хотя он нисколько не ослабел.

И вдруг на переходе через ручей показываются казаки! Синие мундиры, красные лампасы, пики. Их целая полусотня. Впереди, на превосходной лошади, чернобородый офицер. Только что полусотня перебралась через ручей, он повернулся на седле всем телом назад и закричал:

– Рысью, маарш!

– Стойте, стойте, бога ради! Помогите, помогите, братцы! – кричу я; но топот дюжих коней, стук шашек и шумный казачий говор громче моего хрипения, – и меня не слышат!

О, проклятие! Я в изнеможении падаю лицом к земле и начинаю рыдать. Из опрокинутой мною фляжки течет вода, моя жизнь, мое спасенье, моя отсрочка смерти. Но я замечаю это уже тогда, когда воды осталось не больше полстакана, а остальная ушла в жадную сухую землю.

Могу ли я припомнить то оцепенение, которое овладело мною после этого ужасного случая? Я лежал неподвижно, с полузакрытыми глазами. Ветер постоянно переменялся и то дул на меня свежим, чистым воздухом, то снова обдавал меня вонью. Сосед в этот день сделался страшнее всякого описания. Раз, когда я открыл глаза, чтобы взглянуть на него, я ужаснулся. Лица у него уже не было. Оно сползло с костей. Страшная костяная улыбка, вечная улыбка показалась мне такой отвратительной, такой ужасной, как никогда, хотя мне случалось не раз держать черепа в руках и препарировать целые головы. Этот скелет в мундире с светлыми пуговицами привел меня в содрогание. «Это война, – подумал я, – вот ее изображение».

А солнце жжет и печет по-прежнему. Руки и лицо у меня уже давно обожжены. Оставшуюся воду я выпил всю. Жажда мучила так сильно, что, решившись выпить маленький глоток, я залпом проглотил все. Ах, зачем я не закричал казакам, когда они были так близко от меня! Если бы даже это были и турки, все-таки лучше. Ну, мучили бы час, два, а тут я и не знаю еще, сколько времени придется валяться здесь и страдать. Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!

Но вы с Машей, должно быть, и не услышите о моих муках. Прощай, мать, прощай, моя невеста, моя любовь! Ах, как тяжко, горько! Под сердце подходит что-то…

Опять эта беленькая собачка! Дворник не пожалел ее, стукнул головою об стену и бросил в яму, куда бросают сор и льют помои. Но она была жива. И мучилась еще целый день. А я несчастнее ее, потому что мучаюсь целые три дня. Завтра – четвертый, потом пятый, шестой… Смерть, где ты? Иди, иди! Возьми меня!

Но смерть не приходит и не берет меня. И я лежу под этим страшным солнцем, и нет у меня глотка воды, чтоб освежить воспаленное горло, и труп заражает меня. Он совсем расплылся. Мириады червей падают из него. Как они копошатся! Когда он будет съеден и от него останутся одни кости и мундир, тогда – моя очередь. И я буду таким же.

Проходит день, проходит ночь. Все то же. Наступает утро. Все то же. Проходит еще день…

Кусты шевелятся и шелестят, точно тихо разговаривают. «Вот ты умрешь, умрешь, умрешь!» – шепчут они. «Не увидишь, не увидишь, не увидишь!» – отвечают кусты с другой стороны.

– Да тут их и не увидишь! – громко раздается около меня.

Я вздрагиваю и разом прихожу в себя. Из кустов глядят на меня добрые голубые глаза Яковлева, нашего ефрейтора.

– Лопаты! кричит он. – Тут еще двое, наш да ихний.

«Не надо лопат, не надо зарывать меня, я жив!» – хочу я закричать, но только слабый стон выходит из запекшихся губ.

– Господи! Да никак он жив? Барин Иванов! Ребята! Вали сюда, наш барин жив! Да доктора зови!

Через полминуты мне льют в рот воду, водку и еще что-то. Потом все исчезает.

Мерно качаясь, двигаются носилки. Это мерное движение убаюкивает меня. Я-то проснусь, то снова забудусь. Перевязанные раны не болят; какое-то невыразимо отрадное чувство разлито во всем теле…

– Сто-о-ой! О-опуска-а-й! Санитары, четвертая смена, марш! За носилки! Берись, поды-ма-ай!

Это командует Петр Иваныч, наш лазаретный офицер, высокий, худой и очень добрый человек. Он так высок, что, обернув глаза в его сторону, я постоянно вижу его голову с редкой длинной бородой и плечи, хотя носилки несут на плечах четыре рослых солдата.

– Петр Иваныч! – шепчу я.

– Что, голубчик?

Петр Иваныч наклоняется надо мною.

– Петр Иваныч, что вам сказал доктор? Скоро я умру?

– Что вы, Иванов, полноте! Не умрете вы. Ведь у вас все кости целы. Этакий счастливец! Ни кости, ни артерии. Да как вы выжили эти трое с половиною суток? Что вы ели?

– Ничего.

– А пили?

– У турка взял флягу. Петр Иваныч, я не могу говорить теперь. После.

– Ну, господь с вами, голубчик, спите себе.

Снова сон, забытье…

Я очнулся в дивизионном лазарете. Надо мною стоят доктора, сестры милосердия, и, кроме них, я вижу еще знакомое лицо знаменитого петербургского профессора, наклонившегося над моими ногами. Его руки в крови. Он возится у моих ног недолго и обращается ко мне:

– Ну, счастлив ваш бог, молодой человек! Живы будете. Одну ножку-то мы от вас взяли; ну да ведь это – пустяки. Можете вы говорить?

Я могу говорить и рассказываю им все, что здесь написано.

1877

Антон Чехов

В овраге

I

Село Уклеево лежало в овраге, так что с шоссе и со станции железной дороги видны были только колокольня и трубы ситценабивных фабрик. Когда прохожие спрашивали, какое это село, то им говорили:

– Это то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел.

Как-то на поминках у фабриканта Костюкова старикдьячок увидел среди закусок зернистую икру и стал есть ее с жадностью; его толкали, дергали за рукав, но он словно окоченел от наслаждения: ничего не чувствовал и только ел. Съел всю икру, а в банке было фунта четыре. И прошло уж много времени с тех пор, дьячок давно умер, а про икру все помнили. Жизнь ли была так бедна здесь, или люди не умели подметить ничего, кроме этого неважного события, происшедшего десять лет назад, а только про село Уклеево ничего другого не рассказывали.

В нем не переводилась лихорадка и была топкая грязь даже летом, особенно под заборами, над которыми сгибались старые вербы, дававшие широкую тень. Здесь всегда пахло фабричными отбросами и уксусной кислотой, которую употребляли при выделке ситцев. Фабрики – три ситцевые и одна кожевенная – находились не в самом селе, а на краю и поодаль. Это были небольшие фабрики, и на всех их было занято около четырехсот рабочих, не больше. От кожевенной фабрики вода в речке часто становилась вонючей; отбросы заражали луг, крестьянский скот страдал от сибирской язвы, и фабрику приказано было закрыть. Она считалась закрытой, но работала тайно с ведома станового пристава и уездного врача, которым владелец платил по десяти рублей в месяц. Во всем селе было только два порядочных дома, каменных, крытых железом; в одном помещалось волостное правление, в другом, двухэтажном, как раз против церкви, жил Цыбукин, Григорий Петров, епифанский мещанин.

Григорий держал бакалейную лавочку, но это только для вида, на самом же деле торговал водкой, скотом, кожами, хлебом в зерне, свиньями, торговал чем придется, и когда, например, за границу требовались для дамских шляп сороки, то он наживал на каждой паре по тридцати копеек; он скупал лес на сруб, давал деньги в рост, вообще был старик оборотливый.

У него было два сына. Старший, Анисим, служил в полиции, в сыскном отделении, и редко бывал дома. Младший, Степан, пошел по торговой части и помогал отцу, но настоящей помощи от него не ждали, так как он был слаб здоровьем и глух; его жена Аксинья, красивая, стройная женщина, ходившая в праздники в шляпке и с зонтиком, рано вставала, поздно ложилась и весь день бегала, подобрав свои юбки и гремя ключами, то в амбар, то в погреб, то в лавку, и старик Цыбукин глядел на нее весело, глаза у него загорались, и в это время он жалел, что на ней женат не старший сын, а младший, глухой, который, очевидно, мало смыслил в женской красоте.

У старика всегда была склонность к семейной жизни, и он любил свое семейство больше всего на свете, особенно старшего сына-сыщика и невестку. Аксинья, едва вышла за глухого, как обнаружила необыкновенную деловитость и уже знала, кому можно отпустить в долг, кому нельзя, держала при себе ключи, не доверяя их даже мужу, щелкала на счетах, заглядывала лошадям в зубы, как мужик, и все смеялась или покрикивала; и, что бы она ни делала, ни говорила, старик только умилялся и бормотал:

– Ай да невестушка! Ай да красавица, матушка…

Он был вдов, но через год после свадьбы сына не выдержал и сам женился. Ему нашли за тридцать верст от Уклеева девушку Варвару Николаевну из хорошего семейства, уже пожилую, но красивую, видную. Едва она поселилась в комнатке в верхнем этаже, как все просветлело в доме, точно во все окна были вставлены новые стекла. Засветились лампадки, столы покрылись белыми как снег скатертями, на окнах и в палисаднике показались цветы с красными глазками, и уж за обедом ели не из одной миски, а перед каждым ставилась тарелка. Варвара Николаевна улыбалась приятно и ласково, и казалось, что в доме все улыбается. И во двор, чего раньше никогда не было, стали заходить нищие, странники, богомолки; послышались под окнами жалобные, певучие голоса уклеевских баб и виноватый кашель слабых, испитых мужиков, уволенных с фабрики за пьянство. Варвара помогала деньгами, хлебом, старой одеждой, а потом, обжившись, стала потаскивать и из лавки. Раз глухой видел, как она унесла две осьмушки чаю, и это его смутило.

– Тут мамаша взяли две осьмушки чаю, – сообщил он потом отцу. – Куда это записать?

Старик ничего не ответил, а постоял, подумал, шевеля бровями, и пошел наверх к жене.

– Варварушка, ежели тебе, матушка, – сказал он ласково, – понадобится что в лавке, то ты бери. Бери себе на здоровье, не сомневайся.

И на другой день глухой, пробегая через двор, крикнул ей:

– Вы, мамаша, ежели что нужно, – берите!

В том, что она подавала милостыню, было что-то новое, что-то веселое и легкое, как в лампадках и красных цветочках. Когда в заговенье или в престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные, одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в воздухе, тогда становилось как-то легче при мысли, что там, в доме, есть тихая, опрятная женщина, которой нет дела ни до солонины, ни до водки; милостыня ее действовала в эти тягостные, туманные дни, как предохранительный клапан в машине.

Дни в доме Цыбукина проходили в заботах. Еще солнце не всходило, а Аксинья уже фыркала, умываясь в сенях, самовар кипел в кухне и гудел, предсказывая что-то недоброе. Старик Григорий Петров, одетый в длинный черный сюртук и ситцевые брюки, в высоких ярких сапогах, такой чистенький, маленький, похаживал по комнатам и постукивал каблучками, как свекор-батюшка в известной песне. Отпирали лавку. Когда становилось светло, подавали к крыльцу беговые дрожки и старик молодцевато садился на них, надвигая свой большой картуз до ушей, и, глядя на него, никто не сказал бы, что ему уже 56 лет. Его провожали жена и невестка, и в это время, когда на нем был хороший, чистый сюртук и в дрожки был запряжен громадный вороной жеребец, стоивший триста рублей, старик не любил, чтобы к нему подходили мужики со своими просьбами и жалобами; он ненавидел мужиков и брезговал ими, и если видел, что какой-нибудь мужик дожидается у ворот, то кричал гневно:

– Что стал там? Проходи дальше!

Или кричал, если то был нищий:

– Бог дасьть!

Он уезжал по делам; жена его, одетая в темное, в черном фартуке, убирала комнаты или помогала в кухне. Аксинья торговала в лавке, и слышно было во дворе, как звенели бутылки и деньги, как она смеялась или кричала и как сердились покупатели, которых она обижала; и в то же время было заметно, что там в лавке тайная торговля водкой уже идет. Глухой тоже сидел в лавке или, без шапки, заложив руки в карманы, ходил по улице и рассеянно поглядывал то на избы, то вверх на небо. Раз шесть в день в доме пили чай; раза четыре садились за стол есть. А вечером считали выручку и записывали, потом спали крепко.

В Уклееве все три ситцевые фабрики и квартиры фабрикантов Хрыминых Старших, Хрыминых Младших и Костюкова были соединены телефоном. Провели телефон и в волостное правление, но там он скоро перестал действовать, так как в нем завелись клопы и прусаки. Волостной старшина был малограмотен и в бумагах каждое слово писал с большой буквы, но когда испортился телефон, то он сказал:

– Да, теперь нам без телефона будет трудновато.

Хрымины Старшие постоянно судились с Младшими, иногда и Младшие ссорились между собою и начинали судиться, и тогда их фабрика не работала месяц, два, пока они опять не мирились, и это развлекало жителей Уклеева, так как по поводу каждой ссоры было много разговоров и сплетен. В праздники Костюков и Хрымины Младшие устраивали катание, носились по Уклееву и давили телят. Аксинья, шурша накрахмаленными юбками, разодетая, прогуливалась на улице, около своей лавки; Младшие подхватывали ее и увозили как будто насильно. Тогда выезжал и старик Цыбукин, чтобы показать свою новую лошадь, и брал с собой Варвару.

Вечером, после катания, когда ложились спать, во дворе у Младших играли на дорогой гармонике, и если была луна, то от звуков этих становилось на душе тревожно и радостно, и Уклеево уже не казалось ямой.

II

Старший сын Анисим приезжал домой очень редко, только в большие праздники, но зато часто присылал с земляками гостинцы и письма, написанные чьим-то чужим почерком, очень красивым, всякий раз на листе писчей бумаги в виде прошения. Письма были полны выражений, каких Анисим никогда не употреблял в разговоре: «Любезные папаша и мамаша, посылаю вам фунт цветочного чаю для удовлетворения вашей физической потребности».

Внизу каждого письма было нацарапано, точно испорченным пером: «Анисим Цыбукин», и под этим опять тем же превосходным почерком: «Агент».

Письма читались вслух по нескольку раз, и старик, растроганный, красный от волнения, говорил:

– Вот, не захотел дома жить, пошел по ученой части. Что ж, пускай! Кто к чему приставлен.

Как-то перед Масленицей пошел сильный дождь с крупой; старик и Варвара подошли к окну, чтобы посмотреть, а глядь – Анисим едет в санях со станции. Его совсем не ждали. Он вошел в комнату беспокойный и чем-то встревоженный и таким оставался потом все время; и держал себя как-то развязно. Не спешил уезжать, и похоже было, как будто его уволили со службы. Варвара была рада его приезду; она поглядывала на него как-то лукаво, вздыхала и покачивала головой.

– Как же это такое, батюшки? – говорила она. – Этих-тех, парню уже двадцать восьмой годочек пошел, а он все холостой разгуливает, ох-тех-те…

Из другой комнаты ее тихая, ровная речь слышалась так: «Ох-тех-те». Она стала шептаться со стариком и с Аксиньей, и их лица тоже приняли лукавое и таинственное выражение, как у заговорщиков.

Решили женить Анисима.

– Ох-тех-те!.. Младшего брата давно оженили, – говорила Варвара, – а ты все без пары, словно петух на базаре. По-каковски это? Этих-тех, оженишься, бог даст, там как хочешь, поедешь на службу, а жена останется дома помощницей-те. Без порядку-те живешь, парень, и все порядки, вижу, забыл. Ох-тех-те, грех один с вами, с городскими.

Когда Цыбукины женились, то для них, как для богатых, выбирали самых красивых невест. И для Анисима отыскали тоже красивую. Сам он имел неинтересную, незаметную наружность; при слабом, нездоровом сложении и при небольшом росте у него были полные, пухлые щеки, точно он надувал их; глаза не мигали, и взгляд был острый, бородка рыжая, жидкая, и, задумавшись, он все совал ее в рот и кусал; и к тому же он часто выпивал, и это было заметно по его лицу и походке. Но когда ему сообщили, что для него уже есть невеста, очень красивая, то он сказал:

– Ну да ведь и я тоже не кривой. Наше семейство Цыбукины, надо сказать, все красивые.

Под самым городом было село Торгуево. Одна половина его была недавно присоединена к городу, другая оставалась селом. В первой, в своем домике, проживала одна вдова; у нее была сестра, совсем бедная, ходившая на поденную работу, а у этой сестры была дочь Липа, девушка, ходившая тоже на поденку. О красоте Липы уже говорили в Торгуеве, и только смущала всех ее ужасная бедность; рассуждали так, что какой-нибудь пожилой или вдовец женится, не глядя на бедность, или возьмет ее к себе «так», а при ней и мать сыта будет. Варвара узнала о Липе от свах и съездила в Торгуево.

Потом в доме тетки были устроены смотрины, как следует, с закуской и вином, и Липа была в новом розовом платье, сшитом нарочно для смотрин, и пунцовая ленточка, точно пламень, светилась в ее волосах. Она была худенькая, слабая, бледная, с тонкими, нежными чертами, смуглая от работы на воздухе; грустная, робкая улыбка не сходила у нее с лица, и глаза смотрели по-детски – доверчиво и с любопытством.

Она была молода, еще девочка, с едва заметной грудью, но венчать было уже можно, так как года вышли. В самом деле она была красива, и одно только могло в ней не нравиться – это ее большие, мужские руки, которые теперь праздно висели, как две большие клешни.

– Нет приданого – и мы без внимания, – говорил старик тетке, – для сына нашего Степана мы взяли тоже из бедного семейства, а теперь не нахвалимся. Что в доме, что в деле – золотые руки.

Липа стояла у двери и как будто хотела сказать: «Делайте со мной что хотите: я вам верю», а ее мать Прасковья, поденщица, пряталась в кухне и замирала от робости. Когда-то, еще в молодости, один купец, у которого она мыла полы, рассердившись, затопал на нее ногами, она сильно испугалась, обомлела, и на всю жизнь у нее в душе остался страх. А от страха всегда дрожали руки и ноги, дрожали щеки. Сидя в кухне, она старалась подслушать, о чем говорят гости, и все крестилась, прижимая пальцы ко лбу и поглядывая на образ. Анисим, слегка пьяный, отворял дверь в кухню и говорил развязно:

– Что же это вы тут сидите, мамаша драгоценная? Нам без вас скучно.

А Прасковья, оробев, прижимая руки к своей тощей, исхудалой груди, отвечала:

– Что вы, помилуйте-с… Много вами довольны-с.

После смотрин назначили день свадьбы. Потом у себя дома Анисим все ходил по комнатам и посвистывал или же, вдруг вспомнив о чем-то, задумывался и глядел в пол неподвижно, пронзительно, точно взглядом хотел проникнуть глубоко в землю. Он не выражал ни удовольствия от того, что женится, женится скоро, на Красной Горке, ни желания повидаться с невестой, а только посвистывал. И было очевидно, что женится он только потому, что этого хотят отец и мачеха, и потому, что в деревне такой уж обычай: сын женится, чтобы дома была помощница. Уезжая, он не торопился и держал себя вообще не так, как в прошлые свои приезды, – был как-то особенно развязен и говорил не то, что нужно.

III

В деревне Шикаловой жили портнихи, две сестры— хлыстовки. Им были заказаны к свадьбе обновы, и они часто приходили примеривать и подолгу пили чай.

Варваре сшили коричневое платье с черными кружевами и со стеклярусом, а Аксинье – светло-зеленое, с желтой грудью и со шлейфом. Когда портнихи кончили, то Цыбукин заплатил им не деньгами, а товаром из своей лавки, и они ушли от него грустные, держа в руках узелки со стеариновыми свечами и сардинами, которые были им совсем не нужны, и, выйдя из села в поле, сели на бугорок и стали плакать.

Анисим приехал за три дня до свадьбы, во всем новом. На нем были блестящие резиновые калоши и вместо галстука красный шнурок с шариками, и на плечах висело пальто, не надетое в рукава, тоже новое.

Степенно помолившись Богу, он поздоровался с отцом и дал ему десять серебряных рублей и десять полтинников; и Варваре дал столько же, Аксинье – двадцать четвертаков. Главная прелесть этого подарка была именно в том, что все монеты как на подбор были новенькие и сверкали на солнце. Стараясь казаться степенным и серьезным, Анисим напрягал лицо и надувал щеки, и от него пахло вином; вероятно, на каждой станции выбегал к буфету. И опять была какая-то развязность, что-то лишнее в человеке. Потом Анисим и старик пили чай и закусывали, а Варвара перебирала в руках новенькие рубли и расспрашивала про земляков, живших в городе.

– Ничего, благодарить бога, живут хорошо, – говорил Анисим. – Только вот у Ивана Егорова происшествие в семейной жизни: померла его старуха Софья Никифоровна. От чахотки. Поминальный обед за упокой души заказывали у кондитера, по два с полтиной с персоны. И виноградное вино было. Которые мужики, наши земляки – и за них тоже по два с полтиной. Ничего не ели. Нешто мужик понимает соус!

– Два с полтиной! – сказал старик и покачал головой.

– А что же? Там не деревня. Зайдешь в ресторан подзакусить, спросишь того-другого, компания соберется, выпьешь – ан глядишь, уже рассвет, и пожалуйте по три или по четыре рубля с каждого. А когда с Самородовым, так тот любит, чтоб после всего кофий с коньяком, а коньяк по шести гривен рюмочка-с.

– И все врет, – проговорил старик в восхищении. – И все врет!

– Я теперь всегда с Самородовым. Это тот самый Самородов, что вам мои письма пишет. Великолепно пишет. И если б рассказать, мамаша, – весело продолжал Анисим, обращаясь к Варваре, – какой человек есть этот самый Самородов, то вы не поверите. Мы его все Мухтаром зовем, так как он вроде армяшки – весь черный. Я его насквозь вижу, все дела его знаю вот как свои пять пальцев, мамаша, и он это чувствует и все за мной ходит, не отстает, и нас теперь водой не разольешь. Ему как будто жутковато, но и без меня жить не может. Куда я, туда и он. У меня, мамаша, верный, правильный глаз. Глядишь на толкучке: мужик рубаху продает. – Стой, рубаха краденая! – И верно, так и выходит: рубаха краденая.

– Откуда же ты знаешь? – спросила Варвара.

– Ниоткуда, глаз у меня такой. Я не знаю, какая там рубаха, а только почему-то так меня и тянет к ней: краденая и все тут. У нас в сыскном так уж и говорят: «Ну, Анисим пошел вальдшнепов стрелять!» Это значит – искать краденое. Да… Украсть всякий может, да вот как сберечь! Велика земля, а спрятать краденое негде.

– А в нашем селе у Гунторевых на прошлой неделе угнали барана и двух ярок, – сказала Варвара и вздохнула. – И поискать некому… Ох-тех-те…

– Что ж? Поискать можно. Это ничего, можно.

Подошел день свадьбы. Это был прохладный, но ясный, веселый апрельский день. Уже с раннего утра по Уклееву разъезжали, звеня колоколами, тройки и пары с разноцветными лентами на дугах и в гривах. В вербах шумели грачи, потревоженные этой ездой, и, надсаживаясь, не умолкая, пели скворцы, как будто радуясь, что у Цыбукиных свадьба.

В доме на столах уже были длинные рыбы, окорока и птицы с начинкой, коробки со шпротами, разные соленья и маринады и множество бутылок с водкой и винами, пахло копченой колбасой и прокисшими омарами. И около столов, постукивая каблучками и точа нож о нож, ходил старик. Варвару то и дело окликали, чего-нибудь требовали, и она с растерянным видом, тяжело дыша, бегала в кухню, где с рассвета работал повар от Костюкова и белая кухарка от Хрыминых Младших. Аксинья, завитая, без платья, в корсете, в новых скрипучих ботинках, носилась по двору как вихрь, и только мелькали ее голые колени и грудь.

Было шумно, слышалась брань, божба; прохожие останавливались у настежь открытых ворот, и чувствовалось во всем, что готовится что-то необыкновенное.

– За невестой поехали!

Звонки заливались и замирали далеко за деревней… В третьем часу побежал народ: опять послышались звонки, везут невесту! Церковь была полна, горело паникадило, певчие, как пожелал того старик Цыбукин, пели по нотам. Блеск огней и яркие платья ослепили Липу, ей казалось, что певчие своими громкими голосами стучат по ее голове, как молотками; корсет, который она надела первый раз в жизни, и ботинки давили ее, и выражение у нее было такое, как будто она только что очнулась от обморока, – глядит и не понимает. Анисим, в черном сюртуке, с красным шнурком вместо галстука, задумался, глядя в одну точку, и когда певчие громко вскрикивали, быстро крестился. На душе у него было умиление, хотелось плакать. Эта церковь была знакома ему с раннего детства; когда-то покойная мать приносила его сюда приобщать, когда-то он пел на клиросе с мальчиками; ему так памятны каждый уголок, каждая икона. Его вот венчают, его нужно женить для порядка, но он уж не думал об этом, как-то не помнил, забыл совсем о свадьбе. Слезы мешали глядеть на иконы, давило под сердцем; он молился и просил у Бога, чтобы несчастья, неминуемые, которые готовы уже разразиться над ним не сегодня-завтра, обошли бы его как-нибудь, как грозовые тучи в засуху обходят деревню, не дав ни одной капли дождя. И столько грехов уже наворочено в прошлом, столько грехов, так все невылазно, непоправимо, что как-то даже несообразно просить о прощении. Но он просил и о прощении и даже всхлипнул громко, но никто не обратил на это внимания, так как подумали, что он выпивши.

Послышался тревожный детский плач:

– Милая мамка, унеси меня отсюда, касатка!

– Тише там! – крикнул священник.

Когда возвращались из церкви, то бежал вслед народ; около лавки, около ворот и во дворе под окнами тоже была толпа. Пришли бабы величать. Едва молодые переступили порог, как громко, изо всей силы, вскрикнули певчие, которые уже стояли в сенях со своими нотами; заиграла музыка, нарочно выписанная из города. Уже подносили донское шипучее в высоких бокалах, и подрядчик-плотник Елизаров, высокий, худощавый старик с такими густыми бровями, что глаза были едва видны, говорил, обращаясь к молодым:

– Анисим и ты, деточка, любите друг дружку, живите по-божески, деточки, и Царица Небесная вас не оставит. – Он припал к плечу старика и всхлипнул. – Григорий Петров, восплачем, восплачем от радости! – проговорил он тонким голоском и тотчас же вдруг захохотал и продолжал громко, басом: – Хо-хо-хо! И эта хороша у тебя невестка! Все, значит, в ней на месте, все гладенько, не громыхнет, вся механизма в исправности, винтов много.

Он был родом из Егорьевского уезда, но с молодых лет работал в Уклееве на фабриках и в уезде и прижился тут. Его давно уже знали старым, таким же вот тощим и длинным, и давно уже его звали Костылем. Быть может, оттого, что больше сорока лет ему приходилось заниматься на фабриках только ремонтом, – он о каждом человеке или вещи судил только со стороны прочности: не нужен ли ремонт. И прежде чем сесть за стол, он попробовал несколько стульев, прочны ли, и сига тоже потрогал.

После шипучего все стали садиться за стол. Гости говорили, двигая стульями. Пели в сенях певчие, играла музыка, и в это же время на дворе бабы величали, все в один голос, – и была какая-то ужасная, дикая смесь звуков, от которой кружилась голова.

Костыль вертелся на стуле и толкал соседей локтями, мешал говорить, и то плакал, то хохотал.

– Деточки, деточки, деточки… – бормотал он быстро. – Аксиньюшка-матушка, Варварушка, будем жить все в мире и согласии, топорики мои любезные…

Он пил мало и теперь опьянел от одной рюмки английской горькой. Эта отвратительная горькая, сделанная неизвестно из чего, одурманила всех, кто пил ее, точно ушибла. Стали заплетаться языки.

Тут было духовенство, приказчики с фабрик с женами, торговцы и трактирщики из других деревень. Волостной старшина и волостной писарь, служившие вместе уже четырнадцать лет и за все это время не подписавшие ни одной бумаги, не отпустившие из волостного правления ни одного человека без того, чтобы не обмануть и не обидеть, сидели теперь рядом, оба толстые, сытые, и казалось, что они уже до такой степени пропитались неправдой, что даже кожа на лице у них была какая-то особенная, мошенническая. Жена писаря, женщина исхудалая, косая, привела с собой всех своих детей, и, точно хищная птица, косилась на тарелки, и хватала все, что попадалось под руку, и прятала себе и детям в карманы.

Липа сидела окаменелая, все с тем же выражением, как в церкви. Анисим, с тех пор как познакомился с ней, не проговорил с ней ни одного слова, так что до сих пор не знал, какой у нее голос; и теперь, сидя рядом, он все молчал и пил английскую горькую, а когда охмелел, то заговорил, обращаясь к тетке, сидевшей напротив:

– У меня есть друг, по фамилии Самородов. Человек специальный. Личный почетный гражданин и может разговаривать. Но я его, тетенька, насквозь вижу, и он это чувствует. Позвольте с вами выпить за здоровье Самородова, тетенька!

Варвара ходила вокруг стола, угощая гостей, утомленная, растерянная, и, видимо, была довольна, что так много кушаний и все так богато, – никто не осудит теперь. Зашло солнце, а обед продолжался; уже не понимали, что ели, что пили, нельзя было расслышать, что говорят, и только изредка, когда затихала музыка, ясно было слышно, как на дворе кричала какая-то баба:

– Насосались нашей крови, ироды, нет на вас погибели!

Вечером были танцы под музыку. Приехали Хрымины Младшие со своим вином, и один из них, когда танцевали кадриль, держал в обеих руках по бутылке, а во рту рюмку, и это всех смешило. Среди кадрили пускались вдруг вприсядку; зеленая Аксинья только мелькала, и от шлейфа ее дуло ветром. Кто-то оттоптал ей внизу оборку, и Костыль крикнул:

– Эй, внизу плинтус оторвали! Деточки!

У Аксиньи были серые наивные глаза, которые редко мигали, и на лице постоянно играла наивная улыбка. И в этих немигающих глазах, и в маленькой голове на длинной шее, и в ее стройности было что-то змеиное; зеленая, с желтой грудью, с улыбкой, она глядела, как весной из молодой ржи глядит на прохожего гадюка, вытянувшись и подняв голову. Хрымины держались с ней вольно, и заметно было очень, что со старшим из них она давно уже находилась в близких отношениях. А глухой ничего не понимал, не глядел на нее; он сидел, положив ногу на ногу, и ел орехи и раскусывал их так громко, что, казалось, стрелял из пистолета.

Но вот и сам старик Цыбукин вышел на средину и взмахнул платком, подавая знак, что и он тоже хочет плясать русскую, и по всему дому и во дворе в толпе пронесся гул одобрения:

– Сам вышел! Сам!

Плясала Варвара, а старик только помахивал платком и перебирал каблучками, но те, которые там, во дворе, нависая друг на друге, заглядывали в окна, были в восторге и на минуту простили ему все – и его богатство, и обиды.

– Молодчина, Григорий Петров! – слышалось в толпе. – Так, старайся! Значит, еще можешь заниматься! Ха-ха!

Все это кончилось поздно, во втором часу ночи. Анисим, пошатываясь, обходил на прощание певчих и музыкантов и дарил каждому по новому полтиннику. И старик, не качаясь, а все как-то ступая на одну ногу, провожал гостей и говорил каждому:

– Свадьба две тысячи стоила.

Когда расходились, у Шикаловского трактирщика кто-то обменил хорошую поддевку на старую, и Анисим вдруг вспыхнул и стал кричать:

– Стой! Я сыщу сейчас! Я знаю, кто это украл! Стой!

Он выбежал на улицу, погнался за кем-то; его поймали, повели под руки домой и пихнули его, пьяного, красного от гнева, мокрого, в комнату, где тетка уже раздевала Липу, и заперли.

IV

Прошло пять дней. Анисим, собравшийся уезжать, пришел наверх к Варваре, чтобы проститься. У нее горели все лампадки, пахло ладаном, а сама она сидела у окна и вязала чулок из красной шерсти.

– Мало с нами пожил, – сказала она. – Заскучал небось? Ох-тех-те… Живем мы хорошо, всего у нас много, и свадьбу твою сыграли порядком, правильно; старик сказывал: две тысячи пошло. Одно слово, живем, как купцы, только вот скучно у нас. Уж очень народ обижаем. Сердце мое болит, дружок, обижаем как – и боже мой! Лошадь ли меняем, покупаем ли что, работника ли нанимаем – на всем обман. Обман и обман. Постное масло в лавке горькое, тухлое, у людей деготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом торговать?

– Кто к чему приставлен, мамаша.

– Да ведь умирать надо? Ой-ой, право, поговорил бы ты с отцом!..

– А вы бы сами поговорили.

– Н-ну! Я ему свое, а он мне, как ты, в одно слово: кто к чему приставлен. На том свете так тебе и станут разбирать, кто к чему приставлен. У Бога суд праведный.

– Конечно, никто не станет разбирать, – сказал Анисим и вздохнул. – Бога-то ведь все равно нет, мамаша. Чего уж там разбирать!

Варвара посмотрела на него с удивлением, и засмеялась, и всплеснула руками. Оттого что она так искренно удивилась его словам и смотрела на него как на чудака, он смутился.

– Бог, может, и есть, а только веры нет, – сказал он. – Когда меня венчали, мне было не по себе. Как вот возьмешь из-под курицы яйцо, а в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я все думал: есть Бог! А как вышел из церкви – и ничего. Да и откуда мне знать, есть Бог или нет? Нас с малолетства не тому учили, и младенец еще мать сосет, а его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в Бога не верует. Вы как-то сказывали, что у Гунторева баранов угнали… Я нашел: это шикаловский мужик украл; он украл, а шкурки-то у папаши… Вот вам и вера!

Анисим подмигнул глазом и покачал головой.

– И старшина тоже не верит в Бога, – продолжал он – и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет. Теперь так говорят, будто конец света пришел оттого, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пустяки. Я так, мамаша, понимаю, что все горе оттого, что совести мало в людях. Я вижу насквозь, мамаша, и понимаю. Ежели у человека рубаха краденая, я вижу. Человек сидит в трактире, и вам так кажется, будто он чай пьет и больше ничего, а я, чай-то чаем, вижу еще, что в нем совести нет. Так целый день ходишь – и ни одного человека с совестью. И вся причина, потому что не знают, есть Бог или нет… Ну-с, мамаша, прощайте. Оставайтесь живы и здоровы, не поминайте лихом.

Анисим поклонился Варваре в ноги.

– Благодарим вас за все, мамаша, – сказал он. – Нашему семейству от вас большая польза. Вы очень приличная женщина, и я вами много доволен.

Растроганный Анисим вышел, но опять вернулся и сказал:

– Меня Самородов впутал в одно дело: богат буду или пропаду. Ежели что случится, уж вы тогда, мамаша, утешьте моего родителя.

– Ну вот, что там! Ох-тех-те… Бог милостив. А ты бы, Анисим, этих-тех, жену бы свою приласкал, а то глядите друг на дружку надутые оба; хоть бы усмехнулись, право.

– Да какая-то она чудная… – сказал Анисим и вздохнул. – Не понимает ничего, молчит все. Молода очень, пускай подрастет…

У крыльца уже стоял высокий, сытый, белый жеребец, запряженный в шарабан.

Старик Цыбукин разбежался, и сел молодцевато, и взял вожжи. Анисим поцеловался с Варварой, с Аксиньей и с братом. На крыльце стояла также Липа, стояла неподвижно и смотрела в сторону, как будто вышла не провожать, а так, неизвестно зачем. Анисим подошел к ней и прикоснулся губами к ее щеке слегка, чуть-чуть.

– Прощай, – сказал он.

И она, не поглядев на него, улыбнулась как-то странно; лицо у нее задрожало, и всем почему-то стало жаль ее. Анисим тоже сел с подскоком и подбоченился, так как считал себя красивым.

Когда выезжали из оврага наверх, то Анисим все оглядывался назад, на село. Был теплый, ясный день. В первый раз выгнали скотину, и около стада ходили девушки и бабы, одетые по-праздничному. Бурый бык ревел, радуясь свободе, и рыл передними ногами землю. Всюду, и вверху, и внизу, пели жаворонки. Анисим оглядывался на церковь, стройную, беленькую – ее недавно побелили, – и вспомнил, как пять дней назад молился в ней; оглянулся на школу с зеленой крышей, на речку, в которой когда-то купался и удил рыбу, и радость колыхнулась в груди, и захотелось, чтобы вдруг из земли выросла стена и не пустила бы его дальше и он остался бы только с одним прошлым.

На станции подошли к буфету и выпили по рюмке хересу. Старик полез в карман за кошельком, чтобы заплатить.

– Я угощаю! – сказал Анисим.

Старик в умилении похлопал его по плечу и подмигнул буфетчику: вот-де какой у меня сын.

– Остался бы ты, Анисим, дома, при деле, – сказал он, – цены бы тебе не было! Я бы тебя, сынок, озолотил с головы до ног.

– Никак нельзя, папаша.

Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по рюмке.

Когда старик вернулся со станции, то в первую минуту не узнал своей младшей невестки. Как только муж выехал со двора, Липа изменилась, вдруг повеселела. Босая, в старой, поношенной юбке, засучив рукава до плеч, она мыла в сенях лестницу и пела тонким серебристым голоском, а когда выносила большую лохань с помоями и глядела на солнце со своей детской улыбкой, то было похоже, что это тоже жаворонок.

Старый работник, который проходил мимо крыльца, покачал головой и крякнул.

– Да и невестки же у тебя, Григорий Петров, бог тебе послал! – сказал он. – Не бабы, а чистый клад!

V

8 июля, в пятницу, Елизаров, по прозванию Костыль, и Липа возвращались из села Казанского, куда они ходили на богомолье, по случаю храмового праздника – Казанской Божией Матери. Далеко позади шла мать Липы Прасковья, которая все отставала, так как была больна и задыхалась. Время было близко к вечеру.

– А-а-а!.. – удивлялся Костыль, слушая Липу. – А-а!.. Ну-у?

– Я, Илья Макарыч, до варенья очень охотница, – говорила Липа. – Сяду себе в уголочке и все чай пью с вареньем. Или с Варварой Николавной вместе пьем, а оне что-нибудь рассказывают чувствительное. У них варенья много – четыре банки. «Кушай, говорят, – Липа, – не сомневайся».

– А-а-а!.. Четыре банки!

– Богато живут. Чай с белой булкой: и говядины тоже сколько хочешь. Богато живут, только страшно у них, Илья Макарыч. И-и, как страшно!

– Чего ж тебе страшно, деточка? – спросил Костыль и оглянулся, чтобы посмотреть, далеко ли отстала Прасковья.

– Первое, как свадьбу сыграли, Анисима Григорьича боялась. Они ничего, не обижали, а только как подойдут ко мне близко, так по всей по мне мороз, по всем косточкам. И ни одной ноченьки я не спала, все тряслась и Бога молила. А теперь Аксиньи боюсь, Илья Макарыч. Она ничего, все усмехается, а только часом взглянет в окошко, а глазы у ней такие сердитые и горят зеленые, словно в хлеву у овцы. Хрымины Младшие ее сбивают: «У вашего старика, – говорят, – есть землица Бутёкино, десятин сорок, землица, – говорят, – с песочком и вода есть, так ты, – говорят, – Аксюша, построй от себе кирпичный завод, и мы в долю войдем». Кирпич теперь двадцать рублей тысяча. Дело спорое. Вчерась за обедом Аксинья и говорит старику: «Я, – говорит, – хочу в Бутёкине кирпичный завод ставить, буду сама себе купчиха». Говорит и усмехается. А Григорий Петрович с лица потемнели; видно, не понравилось. «Пока, – говорят, – я жив, нельзя врозь, надо всем вместе». А она глазами метнула, зубами заскриготела… Подали оладьи – не ест!

– А-аа!.. – удивился Костыль, – Не ест!

– И скажи, сделай милость, когда она спит! – продолжала Липа. – С полчасика поспит, а там вскочит, ходит, все ходит, заглядывает: не сожгли б чего мужики, не украли б чего… Страшно с ней, Илья Макарыч! А Хрымины Младшие после свадьбы и спать не ложились, а поехали в город судиться; и народ болтает, будто через Аксинью всё. Два брата пообещались ей завод построить, а третий обижается, а фабрика с месяц стояла, и мой дяденька Прохор без работы по дворам корочки сбирал. Ты бы, говорю, дяденька, пока что пахать пошел или дрова пилить, что срамиться! «Отбился, – говорит, – я от христианской работы, ничего, – говорит, – не умею, Липынька!..»

Около молодой осиновой рощицы остановились, чтобы отдохнуть, подождать Прасковью. Елизаров давно уже был подрядчиком, но не держал лошади, а ходил по всему уезду пешком, с одним мешочком, в котором были хлеб и лук, и шагал широко, размахивая руками. И идти с ним рядом было трудно.

У входа в рощу стоял межевой столб. Елизаров потрогал его: прочен ли. Подошла Прасковья, задыхаясь. Ее сморщенное, всегда испуганное лицо сияло счастьем: она была сегодня в церкви, как люди, потом ходила по ярмарке, пила там грушевый квас! С ней это бывало редко, и даже ей казалось теперь, будто она жила в свое удовольствие сегодня первый раз в жизни. Отдохнувши, все трое пошли рядом. Солнце уже заходило, и его лучи проникали сквозь рощу, светились на стволах. Впереди гулко раздавались голоса. Уклеевские девушки давно ушли вперед, но задержались тут в роще: вероятно, подбирали грибы.

– Эй, девки-и! – кричал Елизаров. – Эй, красотки!

В ответ слышался смех.

– Костыль идет! Костыль! Старый хрен!

И эхо тоже смеялось. Вот и роща осталась позади. Видны уже были верхушки фабричных труб, сверкнул крест на колокольне: это было село, «то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел». Вот почти уже и дома; оставалось только спуститься в этот большой овраг. Липа и Прасковья, которые шли босиком, сели на траву, чтобы обуться; с ними сел и подрядчик. Если взглянуть сверху, то Уклеево со своими вербами, белой церковью и речкой казалось красивым, тихим, и мешали только крыши фабричные, выкрашенные из экономии в мрачный, дикий цвет. Видна была на той стороне по скату рожь – и копны, и снопы там-сям, точно раскиданные бурей, и только что скошенная, в рядах; и овес уже поспел и теперь на солнце отсвечивал, как перламутр. Была страда. Сегодня праздник, завтра, в субботу, убирать рожь, возить сено, а потом воскресенье, опять праздник; каждый день погромыхивал дальний гром; парило, похоже было на дождь, и, глядя теперь на поле, каждый думал о том, дал бы бог вовремя убраться с хлебом, и было весело и радостно, и непокойно на душе.

– Косари нынче дóроги, – сказала Прасковья. – Рубль сорок в день!

А с ярмарки из Казанского народ все шел и шел; бабы, фабричные в новых картузах, нищие, ребята… То проезжала телега, поднимая пыль, и позади бежала непроданная лошадь, и точно была рада, что ее не продали, то вели за рога корову, которая упрямилась, то опять телега, а в ней пьяные мужики, свесив ноги. Одна старуха вела мальчика в большой шапке и в больших сапогах; мальчик, изнемог от жары и тяжелых сапог, которые не давали его ногам сгибаться в коленях, но все же изо всей силы, не переставая, дул в игрушечную трубу; уже спустились вниз и повернули в улицу, а трубу все еще было слышно.

– А наши фабриканты что-то не в себе… – сказал Елизаров. – Беда! Костюков осерчал на меня. «Много, – говорит, – тесу пошло на карнизы». Как много? Сколько надо было, Василий Данилыч, столько, говорю, и пошло. Я его не с кашей ем, тесто. «Как, – говорит, – ты можешь мне такие слова? Болван, такой-сякой! Не забывайся! Я, – кричит, – тебя подрядчиком сделал!» Эка, говорю, невидаль! Когда, говорю, не был в подрядчиках, все равно каждый день чай пил. «Все, – говорит, – вы жулики…» Я смолчал. Мы на этом свете жулики, думаю, а вы на том свете будете жулики. Хо-хо-хо! На другой день отмяк. «Ты, – говорит, – на меня не гневайся, Макарыч, за мои слова. Ежели, – говорит, – я что липшее, так ведь и то сказать, я купец первой гильдии, старше тебя, – ты смолчать должен». Вы, говорю, купец первой гильдии, а я плотник, это правильно. И святой Иосиф, говорю, был плотник. Дело наше праведное, богоугодное, а ежели, говорю, вам угодно быть старше, то сделайте милость, Василий Данилыч. А потом этого, после, значит, разговору, я и думаю: кто же старше? Купец первой гильдии или плотник? Стало быть, плотник, деточки!

Костыль подумал и добавил:

– Оно так, деточки. Кто трудится, кто терпит, тот и старше.

Солнце уже зашло, и над рекой, в церковной ограде и на полянах около фабрик поднимался густой туман, белый, как молоко. Теперь, когда быстро наступала темнота, мелькали внизу огни и когда казалось, что туман скрывает под собой бездонную пропасть, Липе и ее матери, которые родились нищими и готовы были прожить так до конца, отдавая другим все, кроме своих испуганных, кротких душ, – быть может, им примерещилось на минуту, что в этом громадном, таинственном мире, в числе бесконечного ряда жизней и они сила, и они старше кого-то; им было хорошо сидеть здесь наверху, они счастливо улыбались и забыли о том, что возвращаться вниз все-таки надо.

Наконец вернулись домой. У ворот и около лавки сидели на земле косари. Обыкновенно свои уклеевские не шли к Цыбукину работать, и приходилось нанимать чужих, и теперь казалось в потемках, что сидят люди с длинными черными бородами. Лавка была отперта, и видно было в дверь, как глухой играл с мальчиком в шашки. Косари пели тихо, чуть слышно, или громко просили отдать им за вчерашний день, но им не платили, чтобы они не ушли до завтра. Старик Цыбукин, без сюртука, в жилетке, и Аксинья у крыльца под березой пили чай; и горела на столе лампа.

– Дедушка-а! – говорил за воротами косарь, как бы дразня. – Заплати хоть половину! Дедушка-а!

И тотчас же слышался смех, а потом опять пели чуть слышно… Костыль сел тоже чай пить.

– Были мы, значит, на ярмарке, – начал он рассказывать. – Гуляли, деточки, очень хорошо гуляли, слава тебе господи. И случай такой вышел, нехороший: кузнец Сашка купил табаку и дает полтинник, значит, купцу. А полтинник фальшивый, – продолжал Костыль и оглянулся; ему хотелось говорить шепотом, но говорил он придушенным, сиплым голосом, и всем было слышно. – А полтинник, выходит, фальшивый. Спрашивают: где взял? А это, говорит, мне Анисим Цыбукин дал. Когда, говорит, я у него на свадьбе гулял… Кликнули урядника, повели… Гляди, Петрович, как бы чего не вышло, какого разговору…

– Дедушка-а! – дразнил все тот же голос за воротами. – Дедушка-а!

Наступило молчание.

– Ах, деточки, деточки, деточки… – быстро забормотал Костыль и встал; его одолевала дремота. – Ну, спасибо за чай, за сахар, деточки. Пора и спать. Стал уж я трухлявый, балки во мне все подгнили. Хо-хо-хо!

И, уходя, он сказал:

– Умирать, должно, пора!

И всхлипнул. Старик Цыбукин на допил своего чаю, но еще посидел, подумал; и выражение у него было такое, будто он прислушивался к шагам Костыля, бывшего уже далеко на улице.

– А Сашка-кузнец, чай, наврал, – сказала Аксинья, угадав его мысли.

Он пошел в дом и немного погодя вернулся со свертком; развернул – и блеснули рубли, совершенно новые. Он взял один, попробовал на зуб, бросил на поднос; потом бросил другой…

– Рубли-то взаправду фальшивые… – проговорил он, глядя на Аксинью и точно недоумевая. – Это те… Анисим тогда привез, его подарок. Ты, дочка, возьми, – зашептал он и сунул ей в руки сверток, – возьми, брось в колодец… Ну их! И гляди, чтоб разговору не было. Чего бы не вышло… Убирай самовар, туши огонь…

Липа и Прасковья, сидевшие в сарае, видели, как один за другим погасли огни; только наверху у Варвары светились синие и красные лампадки, и оттуда веяло покоем, довольством и неведением. Прасковья никак не могла привыкнуть к тому, что ее дочь выдана за богатого, и когда приходила, то робко жалась в сенях, улыбалась просительно, и ей высылали чаю и сахару. И Липа тоже не могла привыкнуть, и после того, как уехал муж, спала не на своей кровати, а где придется – в кухне или сарае, и каждый день мыла полы или стирала, и ей казалось, что она на поденке. И теперь, вернувшись с богомолья, они пили чай в кухне с кухаркой, потом пошли в сарай и легли на полу между санями и стенкой. Было тут темно, пахло хомутами. Около дома погасли огни, потом слышно было, как глухой запирал лавку, как косари располагались на дворе спать. Далеко, у Хрыминых Младших, играли на дорогой гармонике… Прасковья и Липа стали засыпать.

И когда их разбудили чьи-то шаги, было уже светло от луны; у входа в сарай стояла Аксинья, держа в руках постель.

– Тут, пожалуй, прохладней… – проговорила она, потом вошла и легла почти у самого порога, и луна освещала ее всю.

Она не спала и тяжко вздыхала, разметавшись от жары, сбросив с себя почти все – и при волшебном свете луны какое это было красивое, какое гордое животное! Прошло немного времени, и послышались опять шаги: в дверях показался старик, весь белый.

– Аксинья! – позвал он. – Ты здесь, что ли?

– Ну! – отозвалась она сердито.

– Я тебе давеча сказал, чтоб бросила деньги в колодец. Ты бросила?

– Вот еще, добро в воду бросать! Я косарям отдала…

– Ах, боже мой! – проговорил старик в изумлении и в испуге. – Озорная ты баба… Ах, боже мой!

Он всплеснул руками и ушел и, пока шел, все что-то приговаривал. А немного погодя Аксинья села и вздохнула тяжело, с досадой, потом встала и, забрав в охапку свою постель, вышла.

– И зачем ты отдала меня сюда, маменька! – проговорила Липа.

– Замуж идти нужно, дочка. Так уж не нами положено.

И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит все, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью.

И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули.

VI

Давно уже пришло известие, что Анисима посадили в тюрьму за подделку и сбыт фальшивых денег. Прошли месяцы, прошло больше полугода, минула длинная зима, наступила весна, и к тому, что Анисим сидит в тюрьме, привыкли и в доме и в селе. И когда кто-нибудь проходил ночью мимо дома или лавки, то вспоминал, что Анисим сидит в тюрьме; и когда звонили на погосте, то почему-то тоже вспоминалось, что он сидит в тюрьме и ждет суда.

Казалось, будто тень легла на двор. Дом потемнел, крыша поржавела, дверь в лавке, обитая железом, тяжелая, выкрашенная в зеленый цвет, пожухла, или, как говорил глухой, «зашкорубла»; и сам старик Цыбукин потемнел как будто. Он давно уже не подстригал волос и бороды, оброс, уже садился в тарантас без подскока и не кричал нищим: «Бог дасьть!» Сила у него пошла на убыль, и это было заметно по всему. Уже и люди меньше боялись, и урядник составил в лавке протокол, хотя получал по-прежнему что следует; и три раза вызывали в город, чтобы судить за тайную торговлю вином, и дело все откладывалось за неявкой свидетелей, и старик замучился.

Он часто ездил к сыну, нанимал кого-то, подавал кому-то прошения, пожертвовал куда-то хоругвь. Смотрителю тюрьмы, в которой сидел Анисим, он поднес серебряный подстаканник с надписью по эмали «душа меру знает» и с длинной ложечкой.

– Похлопотать-те, похлопотать-те путем некому, – говорила Варвара. – Ох-тех-те… Попросить бы кого из господ, написали бы главным начальникам… До суда бы хоть выпустили бы! Что парня томить-то!

Она тоже была огорчена, но пополнела, побелела, по-прежнему зажигала у себя лампадки и смотрела, чтобы в доме все было чисто, и угощала гостей вареньем и яблочной пастилой. Глухой и Аксинья торговали в лавке. Затеяли новое дело – кирпичный завод в Бутёкине, и Аксинья ездила туда почти каждый день, в тарантасе; она сама правила и при встрече со знакомыми вытягивала шею, как змея из молодой ржи, и улыбалась наивно и загадочно. А Липа все играла со своим ребенком, который родился у нее перед постом. Это был маленький ребеночек, тощенький, жалкенький, и было странно, что он кричит, смотрит и что его считают человеком и даже называют Никифором. Он лежал в люльке, а Липа отходила к двери и говорила кланяясь:

– Здравствуйте, Никифор Анисимыч!

И бежала к нему опрометью, и целовала. Потом отходила к двери, кланялась и опять:

– Здравствуйте, Никифор Анисимыч!

А он задирал свои красные ножки, и плач у него мешался со смехом, как у плотника Елизарова.

Наконец был назначен суд. Старик выехал дней за пять. Потом, слышно было, из села погнали мужиков, вызванных свидетелями; выехал и старый работник, получивший тоже повестку.

Суд был в четверг. Но прошло уже воскресенье, а старик все не возвращался, и не было никаких известий. Во вторник перед вечером Варвара сидела у открытого окна и прислушивалась: не приедет ли старик. В соседней комнате Липа играла со своим ребенком. Она подбрасывала его на руках и говорила в восхищении:

– Ты вырастешь большо-ой, большой! Будешь ты мужи-ик, вместе на поденку пойдем! На поденку пойдем!

– Ну-у! – обиделась Варвара. – Какую там еще поденку выдумала, глупенькая? Он у нас купец будет!..

Липа запела тихо, но немного погодя забылась и опять:

– Вырастешь большой-ой, большой, мужи-ик будешь, вместе на поденку пойдем!

– Ну-у! Заладила!

Липа с Никифором на руках остановилась в дверях и спросила:

– Маменька, отчего я его так люблю? Отчего я его жалею так? – продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. – Кто он? Какой он из себя? Легкий, как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я все понимаю, чего он своими глазочками желает.

Варвара прислушалась: донесся шум вечернего поезда, подходившего к станции. Не приехал ли старик? Она уж не слышала и не понимала, о чем говорит Липа, не помнила, как шло время, а только дрожала вся, и это не от страха, а от сильного любопытства. Она видела, как прокатила телега быстро, с грохотом, полная мужиков. Это ехали со станции возвратившиеся свидетели. С телеги, когда она катила мимо лавки, спрыгнул старый работник и пошел во двор. Слышно было, как с ним во дворе поздоровались, спросили его о чем-то…

– Решение прав и всего состояния, – громко сказал он, – и в Сибирь, в каторжную работу на шесть лет.

Видно было, как из лавочки черным ходом вышла Аксинья; она только что отпускала керосин и в одной руке держала бутылку, в другой – лейку, и во рту у нее были серебряные деньги.

– А папаша где? – спросила она, шепелявя.

– На станции, – ответил работник. – «Ужо, – говорит, – будет потемней, тогда приеду».

И когда во дворе стало известно, что Анисим осужден в каторжные работы, кухарка в кухне вдруг заголосила, как по покойнике, думая, что этого требует приличие:

– И на кого ты нас покинул, Анисим Григорьич, соколик ясный…

Залаяли встревоженные собаки. Варвара подбежала к окошку и, заметавшись в тоске, стала кричать кухарке, изо всей силы напрягая голос:

– Бу-удет тебе, Степанида, бу-удет! Не томи, Христа ради!

Забыли поставить самовар, уже не соображали ни о чем. Только одна Липа никак не могла понять, в чем дело, и продолжала носиться с ребенком.

Когда приехал старик со станции, то его уж ни о чем не спрашивали. Он поздоровался, потом прошелся по всем комнатам молча; не ужинал.

– Похлопотать-те некому… – начала Варвара, когда они остались вдвоем. – Говорила я, чтоб господ попросить, – не послушали тогда… Прошение бы…

– Хлопотал я! – сказал старик и махнул рукой. – Как Анисима осудили, я к тому барину, что его защищал. «Ничего, – говорит, – теперь нельзя, поздно». И сам Анисим так говорит: поздно. А все ж я, как вышел из суда, одного адвоката договорил; задаток ему дал… Погожу еще недельку, а там опять поеду. Что бог даст.

Старик опять молча прошелся по всем комнатам, и когда вернулся к Варваре, то сказал:

– Должно, нездоров я. В голове того… туманится. Мысли мутятся.

Он затворил дверь, чтобы не услышала Липа, и продолжал тихо:

– С деньгами у меня нехорошо. Помнишь, Анисим перед свадьбой на Фоминой привез мне новых рублей и полтинников? Сверточек-то один я тогда спрятал, а прочие какие я смешал со своими… И когда-то, царствие небесное, жив был дядя мой, Дмитрий Филатыч, все, бывало, за товаром ездил то в Москву, то в Крым. Была у него жена, и эта самая жена, пока он, значит, за товаром ездил, с другими гуляла. Шестеро детей было. И вот, бывало, дяденька, как выпьет, то смеется: «Никак, – говорит, – я не разберу, где тут мои дети, а где чужие». Легкий характер, значит. Так и я теперь не разберу, какие у меня деньги настоящие и какие фальшивые. И кажется, что они все фальшивые.

– Ну вот, бог с тобой!

– Покупаю на вокзале билет, даю три рубля, и думается мне, будто они фальшивые. И страшно мне. Должно, нездоров.

– Что говорить, все под богом ходим… Ох-тех-те… – проговорила Варвара и покачала головой. – Надо б об этом подумать бы, Петрович… Не ровен час, что случится, человек ты немолодой. Помрешь, и гляди, без тебя б внучка не обидели. Ой, боюсь, обидят они Никифора, обидят! Отца, считай так, уже нет, мать молодая, глупая… Записал бы ты на него, на мальчишку-то, хоть землю, Бутёкино-то это, Петрович, право! Подумай! – продолжала убеждать Варвара. – Мальчик-то хорошенький, жалко! Вот завтра поезжай и напиши бумагу. Чего ждать?

– А я забыл про внучка-то… – сказал Цыбукин. – Надо поздороваться. Так ты говоришь: мальчик ничего? Ну что ж, пускай растет. Дай бог!

Он отворил дверь и согнутым пальцем поманил к себе Липу. Она подошла к нему с ребенком на руках.

– Ты, Липынька, если что нужно, спрашивай, – сказал он. – И что захочешь, кушай, мы не жалеем, была бы здорова… – Он перекрестил ребенка. – И внучка береги. Сына нет, так внучек остался.

Слезы потекли у него по щекам; он всхлипнул и отошел. Немного погодя он лег спать и уснул крепко, после семи бессонных ночей.

VII

Старик уезжал ненадолго в город. Кто-то рассказал Аксинье, что он ездил к нотариусу, чтобы писать завещание, и что Бутёкино, то самое, на котором она жгла кирпич, он завещал внуку Никифору. Об этом ей сообщили утром, когда старик и Варвара сидели около крыльца под березой и пили чай. Она заперла лавку с улицы и со двора, собрала все ключи, какие у нее были, и швырнула их к ногам старика.

– Не стану я больше работать на вас! – крикнула она громко и вдруг зарыдала. – Выходит, я у вас не невестка, а работница! Весь народ смеется: «Гляди, – говорят, – Цыбукины какую себе работницу нашли!» Я у вас не нанималась! Я не нищая, не хамка какая, есть у меня отец и мать.

Она, не утирая слез, устремила на старика глаза, залитые слезами, злобные, косые от гнева; лицо и шея у нее были красны и напряжены, так как кричала она изо всей силы.

– Не желаю я больше служить! – продолжала она. – Замучилась! Как работа, как в лавке сидеть день-деньской, по ночам шмыгать за водкой – так это мне, а как землю дарить – так это каторжанке с ее чертенком! Она тут хозяйка, барыня, а я у ней прислуга! Все отдайте ей, арестантке, пусть подавится, я уйду домой! Найдите себе другую дуру, ироды окаянные!

Старик ни разу в жизни не бранил и не наказывал детей и не допускал даже мысли, чтобы кто-нибудь из семейства мог говорить ему грубые слова или держать себя непочтительно; и теперь он очень испугался, побежал в дом и спрятался там за шкафом. А Варвара так оторопела, что не могла подняться с места, а только отмахивалась обеими руками, точно оборонялась от пчелы.

– Ой, что ж это, батюшки? – бормотала она в ужасе. – Что ж это она кричит? Ох-тех-те… Народ-то услышит! Потише бы… Ой, потише бы!

– Отдали каторжанке Бутёкино, – продолжала Аксинья кричать, – отдайте ей теперь все, – мне от вас ничего не надо! Провались вы! Все вы тут одна шайка! Нагляделась я, будет с меня! Грабили и прохожих, и проезжих, разбойники, грабили старого и малого! А кто водку продавал без патента? А фальшивые деньги? Понабили себе сундуки фальшивыми деньгами – и теперь уж я не нужна стала!

Около настежь открытых ворот уже собралась толпа и смотрела во двор.

– Пускай народ глядит! – кричала Аксинья. – Я вас осрамлю! Вы у меня сгорите со срама! Вы у меня в ногах наваляетесь! Эй, Степан! – позвала она глухого. – Поедем в одну минуту домой! К моему отцу, к матери поедем, с арестантами я не хочу жить! Собирайся!

Во дворе на протянутых веревках висело белье; она срывала свои юбки и кофточки, еще мокрые, и бросала их на руки глухому. Потом, разъяренная, она металась по двору около белья, срывала все, и то, что было не ее, бросала на землю и топтала.

– Ой, батюшки, уймите ее! – стонала Варвара. – Что же она такое? Отдайте ей Бутёкино, отдайте ради Христа небесного!

– Ну, ба-а-ба! – говорили у ворот. – Вот так ба-а-ба! Расходилась – страсть!

Аксинья вбежала в кухню, где в это время была стирка. Стирала одна Липа, а кухарка пошла на реку полоскать белье. От корыта и котла около плиты шел пар, и в кухне было душно и тускло от тумана. На полу была еще куча немытого белья, и около него на скамье, задирая свои красные ножки, лежал Никифор, так что если бы он упал, то не ушибся бы. Как раз, когда Аксинья вошла, Липа вынула из кучи ее сорочку и положила в корыто, и уже протянула руку к большому ковшу с кипятком, который стоял на столе…

Отдай сюда! – проговорила Аксинья, глядя на нее с ненавистью, и выхватила из корыта сорочку. – Не твое это дело мое белье трогать! Ты арестантка и должна знать свое место, кто ты есть!

Липа глядела на нее, оторопев, и не понимала, но вдруг уловила взгляд, какой та бросила на ребенка, и вдруг поняла, и вся помертвела…

– Взяла мою землю, так вот же тебе!

Сказавши это, Аксинья схватила ковш с кипятком и плеснула на Никифора.

После этого послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве, и не верилось, что небольшое, слабое существо, как Липа, может кричать так. И на дворе вдруг стало тихо. Аксинья прошла в дом, молча, со своей прежней наивной улыбкой… Глухой все ходил по двору, держа в охапке белье, потом стал развешивать его опять, молча, не спеша. И пока не вернулась кухарка с реки, никто не решался войти в кухню и взглянуть, что там.

VIII

Никифора свезли в земскую больницу, и к вечеру он умер там. Липа не стала дожидаться, когда за ней приедут, а завернула покойника в одеяльце и понесла домой.

Больница, новая, недавно построенная, с большими окнами, стояла высоко на горе; она вся светилась от заходившего солнца и, казалось, горела внутри. Внизу был поселок. Липа спустилась по дороге и, не доходя до поселка, села у маленького пруда. Какая-то женщина привела лошадь поить, и лошадь не пила.

– Чего же тебе еще? – говорила женщина тихо, в недоумении. – Чего же тебе?

Мальчик в красной рубахе, сидя у самой воды, мыл отцовские сапоги. И больше ни души не было видно ни в поселке, ни на горе.

– Не пьет… – сказала Липа, глядя на лошадь.

Но вот женщина и мальчик с сапогами ушли, и уже никого не было видно. Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу. Где-то далеко, неизвестно где, кричала выпь, точно корова, запертая в сарае, заунывно и глухо.

Крик этой таинственной птицы слышали каждую весну, но не знали, какая она и где живет. Наверху в больнице, у самого пруда в кустах, за поселком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала кукушка и все сбивалась со счета, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разобрать слова: «И ты такова! И ты такова!» Какой был шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только один раз!

На небе светил серебряный полумесяц, было много звезд. Липа не помнила, как долго она сидела у пруда, но когда встала и пошла, то в поселке все уже спали и не было ни одного огня. До дома было, вероятно, верст двенадцать, но сил не хватало, не было соображения, как идти; месяц блестел то спереди, то справа, и кричала все та же кукушка, уже осипшим голосом, со смехом, точно дразнила: ой, гляди, собьешься с дороги! Липа шла быстро, потеряла с головы платок… Она глядела на небо и думала о том, где теперь душа ее мальчика: идет ли следом за ней или косится там вверху, около звезд, и уже не думает о своей матери? О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно – весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей. Если бы с ней была мать, Прасковья, или Костыль, или кухарка, или какой-нибудь мужик!

– Бу-у! – кричала выпь. – Бу-у!

И вдруг ясно послышалась человеческая речь:

– Запрягай, Вавила!

Впереди, у самой дороги, горел костер; пламени уже не было, светились одни красные уголья. Слышно было, как жевали лошади. В потемках обозначились две подводы – одна с бочкой, другая пониже, с мешками, и два человека: один вел лошадь, чтобы запрягать, другой стоял около костра неподвижно, заложив назад руки. Заворчала около подводы собака. Тот, который вел лошадь, остановился и сказал:

– Словно кто идет по дороге.

– Шарик, молчи! – крикнул другой на собаку.

И по голосу можно было понять, что этот другой был старик. Липа остановилась и сказала:

– Бог в помощь!

Старик подошел к ней и ответил не сразу:

– Здравствуй!

– Ваша собачка не порвет, дедушка?

– Ничего, иди. Не тронет.

– Я в больнице была, – сказала Липа, помолчав. – Сыночек у меня там помер. Вот домой несу.

Должно быть, старику было неприятно слышать это, потому что он отошел и проговорил торопливо:

– Это ничего, милая. Божья воля. Копаешься, парень! – сказал он, обернувшись к спутнику. – Ты бы поживей.

– Твоей дуги нету, – сказал парень. – Не видать.

– Прямой ты Вавила.

Старик поднял уголек, раздул – осветились только его глаза и нос, потом, когда отыскали дугу, подошел с огнем к Липе и взглянул на нее; и взгляд его выражал сострадание и нежность.

– Ты мать, – сказал он. – Всякой матери свое дите жалко.

И при этом вздохнул и покачал головой. Вавила бросил что-то на огонь, притоптал – и тотчас же стало очень темно; видение исчезло, и по-прежнему было только поле, небо со звездами, да шумели птицы, мешая друг другу спать. И коростель кричал, казалось, на том самом месте, где был костер.

Но прошла минута, и опять были видны и подводы, и старик, и длинный Вавила. Телеги скрипели, выезжая на дорогу.

– Вы святые? – спросила Липа у старика.

– Нет. Мы из Фирсанова.

– Ты давеча взглянул на меня, а сердце мое помягчило. И парень тихий. Я и подумала: это, должно, святые.

– Тебе далече ли?

– В Уклеево.

– Садись, подвезем до Кузьменок. Тебе там прямо, нам влево.

Вавила сел на подводу с бочкой, старик и Липа сели на другую. Поехали шагом, Вавила впереди.

– Мой сыночек весь день мучился, – сказала Липа. – Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать и не может. Господи батюшка, царица небесная! Я с горя так все и падала на пол. Стою и упаду возле кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?

– А кто ж его знает! – ответил старик.

Проехали с полчаса молча.

– Всего знать нельзя, зачем да как, – сказал старик. – Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтоб прожить, столько и знает.

– Мне, дедушка, идти пешком легче. А теперь сердце трясется.

– Ничего. Сиди.

Старик зевнул и перекрестил рот.

– Ничего… – повторил он. – Твое горе с полгоря. Жизнь долгая – будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! – сказал он и поглядел в обе стороны. – Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком – в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал, соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную деревню. Назад в Россию пешком шли; и помню, плывем мы на пароме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на пароме, – если помер, то царство ему небесное, – глядит на меня жалостно, слезы текут. «Эх, – говорит, – хлеб твой черный, дни твои черные…» А домой приехал, как говорится, ни кола ни двора; баба была, да в Сибири осталась, закопали. Так, в батраках живу. А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил: значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия! – сказал он и опять посмотрел в стороны и оглянулся.

– Дедушка, – спросила Липа, – когда человек помрет, то сколько дней его душа потом по земле ходит?

– А кто ж его знает! Вот спросим Вавилу – он в школу ходил. Теперь всему учат. Вавила! – позвал старик.

– А!

– Вавила, как человек помрет, сколько дней его душа по земле ходит?

Вавила остановил лошадь и тогда уж ответил:

– Девять ден. Мой дядя Кирилла помер, так его душа в избе нашей жила потом тринадцать ден.

– Почему ты знаешь?

– Тринадцать ден в печке стучало.

– Ну ладно. Трогай, – сказал старик, и видно было, что ничему этому он не верил.

Около Кузьменок подводы свернули на шоссе, а Липа пошла дальше. Уже светало. Когда она спускалась в овраг, то уклеевские избы и церковь прятались в тумане. Было холодно, и казалось ей, что кричит все та же кукушка.

Когда Липа вернулась домой, то скотины еще не выгоняли; все спали. Она сидела на крыльце и ждала. Первый вышел старик; он сразу, с первого взгляда понял, что произошло, и долго не мог выговорить ни слова и только чмокал губами.

– Эх, Липа, – проговорил он, – не уберегла ты внучка…

Разбудили Варвару. Она всплеснула руками и зарыдала и тотчас же стала убирать ребенка.

– И мальчик-то был хорошенечкий… – приговаривала она… – Ох-тех-те… Один был мальчик, и того не уберегла, глупенькая…

Служили панихиду утром и вечером. На другой день хоронили, и после похорон гости и духовенство ели много и с такою жадностью, как будто давно не ели. Липа прислуживала за столом, и батюшка, подняв вилку, на которой был соленый рыжик, сказал ей:

– Не горюйте о младенце. Таковых есть царствие небесное.

И только когда все разошлись, Липа поняла как следует, что Никифора уже нет и не будет, поняла и зарыдала. И она не знала, в какую комнату идти ей, чтобы рыдать, так как чувствовала, что в этом доме после смерти мальчика ей уже нет места, что она тут ни при чем, лишняя; и другие это тоже чувствовали.

– Ну, что голосишь там? – крикнула вдруг Аксинья, показываясь в дверях; по случаю похорон она была одета во все новое и напудрилась. – Замолчи!

Липа хотела перестать, но не могла, и зарыдала еще громче.

– Слышишь? – крикнула Аксинья и в сильном гневе топнула ногой. – Кому говорю? Пошла вон со двора, и чтоб ноги твоей тут не было, каторжанка! Вон!

– Ну, ну, ну!.. – засуетился старик. – Аксюта, угомонись, матушка… Плачет, понятное дело… дите померло…

– Понятное дело… – передразнила его Аксинья. – Пускай переночует, а завтра чтобы и духу ее тут не было! Понятное дело!.. – передразнила она еще раз и, засмеявшись, направилась в лавку.

На другой день рано утром Липа ушла в Торгуево к матери.

IX

В настоящее время крыша на лавке и дверь выкрашены и блестят как новые, на окнах по-прежнему цветет веселенькая герань, и то, что происходило три года назад в доме и во дворе Цыбукина, уже почти забыто.

Хозяином считается, как и тогда, старик Григорий Петрович, на самом же деле все перешло в руки Аксиньи; она и продает, и покупает, и без ее согласия ничего нельзя сделать. Кирпичный завод работает хорошо; оттого, что требуют кирпич на железную дорогу, цена его дошла до двадцати четырех рублей за тысячу; бабы и девки возят на станцию кирпич и нагружают вагоны и получают за это по четвертаку в день.

Аксинья вошла в долю с Хрымиными, и их фабрика теперь называется так: «Хрымины Младшие и Ко». Открыли около станции трактир, и уже играют на дорогой гармонике не на фабрике, а в этом трактире, и сюда часто ходит начальник почтового отделения, который тоже завел какую-то торговлю, и начальник станции тоже. Глухому Степану Хрымины Младшие подарили золотые часы, и он то и дело вынимает их из кармана и подносит к уху.

В селе говорят про Аксинью, что она забрала большую силу; и правда, когда она утром едет к себе на завод, с наивной улыбкой, красивая, счастливая, и когда потом распоряжается на заводе, то чувствуется в ней большая сила. Ее все боятся и дома, и в селе, и на заводе. Когда она приходит на почту, то начальник почтового отделения вскакивает и говорит ей:

– Покорнейше прошу садиться, Ксения Абрамовна!

Один помещик, щеголь, в поддевке из тонкого сукна и в высоких лакированных сапогах, уже пожилой, как-то, продавая ей лошадь, так увлекся разговором с ней, что уступил ей, сколько она пожелала. Он долго держал ее за руку и, глядя ей в ее веселые, лукавые, наивные глаза, говорил:

– Для такой женщины, как вы, Ксения Абрамовна, я готов сделать всякое удовольствие. Только скажите, когда мы можем увидеться, чтобы нам никто не помешал?

– Да когда вам угодно!

И после этого пожилой щеголь заезжает в лавочку почти каждый день, чтобы выпить пива. А пиво ужасное, горькое, как полынь. Помещик мотает головой, но пьет.

Старик Цыбукин уже не вмешивается в дела. Он не держит при себе денег, потому что никак не может отличить настоящих от фальшивых, но молчит, никому не говорит об этой своей слабости. Он стал как-то забывчив, и если не дать ему поесть, то сам он не спросит; уже привыкли обедать без него, и Варвара часто говорит:

– А наш вчерась опять лег не евши.

И говорит равнодушно, потому что привыкла. Почему-то и летом и зимой одинаково он ходит в шубе и только в очень жаркие дни не выходит, сидит дома. Обыкновенно, надевши шубу и подняв воротник, запахнувшись, он гуляет по деревне, по дороге на станцию, или сидит с утра до вечера на лавочке около церковных ворот. Сидит и не пошевельнется. Прохожие кланяются ему, но он не отвечает, так как по-прежнему не любит мужиков. Когда его спрашивают о чем-нибудь, то он отвечает вполне разумно и вежливо, но кратко.

В селе идут разговоры, будто невестка выгнала его из собственного дома и не дает ему есть и будто он кормится подаяниями; одни рады, другие жалеют.

Варвара еще больше пополнела и побелела, и по-прежнему творит добрые дела, и Аксинья не мешает ей. Варенья теперь так много, что его не успевают съедать до новых ягод; оно засахаривается, и Варвара чуть не плачет, не зная, что с ним делать.

Об Анисиме стали забывать. Как-то пришло от него письмо, написанное в стихах, на большом листе бумаги в виде прошения, все тем же великолепным почерком. Очевидно, и его друг Самородов отбывал с ним вместе наказание. Под стихами была написана некрасивым, едва разборчивым почерком одна строчка: «Я все болею тут, мне тяжко, помогите ради Христа».

Однажды – это было в ясный осенний день, перед вечером – старик Цыбукин сидел около церковных ворот, подняв воротник своей шубы, и виден был только его нос и козырек от фуражки. На другом конце длинной лавки сидел подрядчик Елизаров и рядом с ним школьный сторож Яков, старик лет семидесяти, без зубов. Костыль и сторож разговаривали.

– Дети должны кормить стариков, поить… чти отца твоего и мать, – говорил Яков с раздражением, – а она, невестка-то, выгнала свекра из цобственного дома. Старику ни поесть, ни попить – куда пойдет? Третий день не евши.

– Третий день! – удивился Костыль.

– Вот так сидит, все молчит. Ослаб. А чего молчать? Подать в суд, – ее б в суде не похвалили.

– Кого в суде хвалили? – спросил Костыль, не расслышав.

– Чего?

– Баба ничего, старательная. В ихнем деле без этого нельзя… без греха то есть…

– Из цобственного дома, – продолжал Яков с раздражением. – Наживи свой дом, тогда и гони. Эка, нашлась какая, подумаешь! Я-аз-ва!

Цыбукин слушал и не шевелился.

– Собственный дом или чужой, все равно, лишь бы тепло было да бабы не ругались… – сказал Костыль и засмеялся. – Когда в молодых летах был, я очень свою Настасью жалел. Бабочка была тихая. И, бывало, все: «Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, лошадь!» Умирала, а все говорила: «Купи, Макарыч, себе дрожки-бегунцы, чтоб пеши не ходить». А я только пряники ей покупал, больше ничего.

– Муж-то глухой, глупый, – продолжал Яков, не слушая Костыля, – так, дурак дураком, все равно что гусь. Нешто он может понимать? Ударь гуся по голове палкой – и то не поймет.

Костыль встал, чтобы идти домой на фабрику. Яков тоже встал, и оба пошли вместе, продолжая разговаривать. Когда они отошли шагов на пятьдесят, старик Цыбукин тоже встал и поплелся за ними, ступая нерешительно, точно по скользкому льду.

Село уже тонуло в вечерних сумерках, и солнце блестело только вверху на дороге, которая змеей бежала по скату снизу вверх. Возвращались старухи из леса и с ними ребята; несли корзины с волнушками и груздями. Шли бабы и девки толпой со станции, где они нагружали вагоны кирпичом, и носы и щеки под глазами у них были покрыты красной кирпичной пылью. Они пели. Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился и можно отдохнуть. В толпе была ее мать, поденщица Прасковья, которая шла с узелком в руке и, как всегда, тяжело дышала.

– Здравствуй, Макарыч! – сказала Липа, увидев Костыля. – Здравствуй, голубчик!

– Здравствуй, Липынька! – обрадовался Костыль. – Бабочки, девочки, полюбите богатого плотника! Хо-хо! Деточки мои, деточки (Костыль всхлипнул). Топорики мои любезные.

Костыль и Яков прошли дальше, и было слышно, как они разговаривали. Вот после них встретился толпе старик Цыбукин, и стало вдруг тихо-тихо. Липа и Прасковья немножко отстали, и, когда старик поравнялся с ними, Липа поклонилась низко и сказала:

– Здравствуйте, Григорий Петрович!

И мать тоже поклонилась. Старик остановился и, ничего не говоря, смотрел на обеих; губы у него дрожали и глаза были полны слез. Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть.

Солнце уже совсем зашло; блеск его погас и вверху на дороге. Становилось темно и прохладно. Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились.

1899

Александр Иванов

Стереоскоп

Сумеречный рассказ

I

Я разломал свой стереоскоп. В нем были не простые оптические стекла; в нем были как бы двери в некий мир, недоступный для нас; и вот я наглухо завалил таинственный вход. Он был чьим-то великим изобретением, но чьим, я не знаю и никогда не буду знать. Мне отворены были двери в те области, куда человеку недозволено проникать, куда он может лишь заглядывать; для меня исчезала непереступаемая грань между тем миром и нашим. Но в ту памятную ночь в порыве ужаса я разбил молотком линзы стереоскопа, чтобы положить вновь меж собой и его страшным миром прежнюю грань.

Заметил ли ты, что фотографические снимки обладают странными чарами? Они все, простые и двойные для стереоскопа (эти бывают на бумаге и прозрачные на стекле), загадочно влекут к себе; и тем сильнее, чем старее фотография. Глядит с них какой-то мир, особый, в себе замкнутый; он безмолвен, мертв, застыл и недвижим; в нем нет живых красок, царит лишь один бурый унылый цвет и его оттенки, словно все выцвело. Это – призрачный мир прошлого, царство теней минувшего. То, что ты видишь на бледном снимке, было когда-то на одно только мгновение и в нашем живом мире. Потом наш мир изжил это мгновение безвозвратно. И вот остался этот двойник его, затаившийся в маленькой бумажной иль стеклянной пластинке, застывший, умолкший и выцветший. На тебя смотрят со старых фотографий призрачные двойники того, что минуло навсегда, и от них веют таинственные грусть и тихая жуткость. И чем старее фотография, тем глубже ее чары.

Так, рассматривая старые снимки, заглядываем мы в их тайный мир. И мы только заглядываем туда, но никому невозможно туда проникнуть. Так я думал прежде; но теперь, когда я смотрю на обломки стереоскопа, лежащие здесь на столе, я знаю, что это возможно. И вместе с тем знаю я, что человек не должен проникать туда, хоть и может. Не следует живому тревожить тот мертвый мир застывшего своим вторжением в его недра: тогда в тех недрах нарушаются таинственные равновесия, тревожится их священный и старый покой; и дерзкий пришелец платится тогда за вторжение тяжким ужасом. Лишь в порыве такого ужаса, лишь спасаясь от него, я и разбил в ту ночь свой стереоскоп.

Он попал мне в руки так неожиданно и служил так недолго. Раз я шел по Г-ой улице. Был сильный мороз, утро встало все в белом; было седое небо и бледно-голубой воздух. Бесчисленные и белые зимние дымы подымались из труб и стремились стоять прямо, но режущий восточный ветер опрокидывал их, разрывал на куски, и весь город грозно курился. Дойдя до аукционного склада, я остановился перед его большими окнами; это делал я не раз и раньше. Здесь на низких и широких подоконниках было наставлено множество разных предметов вплотную и без всякого порядка.

На иных виднелись билетики с какими-то цифрами, должно быть, их ценой, на других их не было; но, видно, все это давно уже залежалось и было выставлено для продажи.

Мне нравилось смотреть на этот хлам, на эти груды утвари – по большей части старомодной, давно вышедшей из употребления. Это были все старые вещи, попавшие теперь в склад, но когда-то кому-то принадлежавшие; жизнь минувших людей, когда-то окружавшая их, словно впиталась в них и веяла на меня теперь тихим и грустным дуновением. В больших раковинах, которые можно видеть на письменных столах в качестве пресс-папье иль украшений, вечно живет, затаившись в их глубине, минувший шум родного моря, где они лежали некогда. Также миновала давно и та жизнь, на дне которой долго пребывали когда-то эти старые вещи, и вот здесь на окнах склада от них исходил тихий шелест и шорох прошедшего. Странной формы подсвечники, старинные лампы, чернильницы, пепельницы, поношенные бинокли и зрительные трубы; даже остов огромного морского рака в стеклянном футляре, причудливый, побелевший от времени и никому ненужный… Все это видал я уж не первый раз в этих широких окнах; но теперь я заметил один предмет, не попадавшийся до этого на мои глаза: то был небольшой ящик из полированного дерева с двумя возвышениями в виде четырехгранных призм. Я присмотрелся; он оказался стереоскопом; в призматических трубках большие выпуклые линзы странно отражали свет. Тут мне пришло в голову, что я давно уж хотел завести себе стереоскоп.

Рассматривать фотографии в стереоскопе – не простая ли это детская забава? Но вникни: в этом кроется странное волшебство, и душа радостно отдается его чарам. Вот – снимок; в нем мир застывших призраков; ты вставляешь его в стереоскоп, смотришь, и вот мир этот стал словно ближе к тебе. Плоский снимок – углубился, получил таинственную перспективу; ты уж не просто заглядываешь, ты словно проникаешь в глубины мира призраков; ты еще не проник, но уж есть намек на это проникновение, уж сделан первый шаг его. И чувствуешь, как выросли, как усилились загадочные жуть и грусть, веющие от снимка: они стали тебе словно ближе.

Впечатление, когда я в первый раз заглянул в линзы стереоскопа, не изгладится во мне до смерти. Это было очень давно, в детстве, знакомый отца принес нам его. «Придержи рукою, – сказал он мне, – и смотри сюда». Я заглянул, и мне открылась одна из областей того странного, не нашего мира. То было (как я узнал потом) изображение так называемых Ибсамбульских Колоссов. Гигантские фигуры Рамзеса, высеченные в скале, высились предо мною буроватыми призраками, углубленно и выпукло выделялись в воздухе; и воздух был такой же безжизненный и фотографический, как и они сами. Мертвенный двойник араба, когда-то жившего на земле, сидел на огромной руке Колосса. Перспектива, трехмерность этой недоступной области безотчетно и мгновенно поразила воображение: хотелось самому взобраться на исполина, ходить по его каменным и призрачным коленям, проникнуть в углубления, скрытые от глаз выступами гигантских рук, обойти сзади сидящего араба. И как все было там безмолвно, как чудовищно неподвижно! Фигура когда-то живого араба была так же навеки неизменна, как каменные лица Фараона с заостренной, выдавшейся вперед бородой. И как грустно все было там и как жутко. Потом пред нами проходили одна за другой все новые картины: статуя Мемнона, виды Рима, гробница Наполеона, площадь в Париже… И все шире открывался пред нами, детьми, волшебный мир стереоскопа. Он был нов для нас и вместе с тем словно знаком, потому что странно напоминал наши детские сны. И весь день мы не переставали думать о нем, и вечером в своей детской вспоминали и делились впечатлениями, при этом мы говорили тихим голосом, ибо грусть и жуть тех таинственных стран уже неизгладимо залегли в наши души.

Я смотрел со старым волнением на небольшой прибор, затерявшийся в грудах аукционного хлама. Он был старинной конструкции и, мне казалось, был похож на тот первый, виденный в детстве. Я раздумывал, что можно будет купить, если недорого; ноги стыли на морозе и побуждали к решимости. Я отворил дверь и вошел; там было обширное помещение, сплошь заставленное вешалками с шубами и другим заложенным платьем; в углах была наставлена старая утварь, как на окнах; по стенам висели картины и портреты. За прилавком сидели два человека; один из них вопросительно поднялся мне навстречу. «У вас выставлен стереоскоп, – начал я, – ведь продается? Вот здесь». Человек подошел к окну и достал его с подоконника. Он глядел на билетик, налепленный на стенке стереоскопа. «Два рубля», – сказал он и подал его мне.

Прибор показался мне неожиданно тяжелым; было впечатление, точно внутри его было что-то постороннее. Линзы тоже обращали внимание: большая, необыкновенно выпуклая, странно отражала свет. Я поворачивал его во все стороны. По всему видно было, что он уже старый и подержанный; полированное дерево было сильно поцарапано, и кое-где глянец даже совсем сошел. Потом одна особенность бросилась в глаза: ящик был глухой, не было обычных щелей, куда вставляют снимки; задняя стенка была из матового стекла, но никаких признаков отверстий около не было, и дерево всюду было плотно пригнано. Я сказал об этом продавцу; он повертел стереоскоп в руках, даже постучал пальцем по стенкам, но объяснить ничего не мог. Он поднес затем прибор к своим глазам и объявил, что внутри уже вставлен снимок. Я заглянул в свою очередь и увидел изображение одного из залов Эрмитажа; я сразу же узнал зал Зевса Олимпийца. Давно знакомое волшебство повеяло в душу; и оно было особенно сильно: удивительно была полна и углублена перспектива в этом старом стереоскопе; по-видимому, линзы были высокосовершенны и расположены мастерски. Я понял, что прозрачный снимок был наглухо вделан в ящик и плотно прилегал к задней стенке, хотя снаружи чрез матовое стекло его не было видно. Странен и нелеп показался мне этот каприз неизвестного оптика предназначить весь прибор только для одного снимка. Это останавливало меня; я снова высказал это продавцу, но он не был любезен и намекнул, что не очень озабочен, куплю ли я или не куплю. Я подумал, что заднюю стенку можно как-нибудь и переделать в случае нужды; вынул деньги, и покупка состоялась.

Я вернулся домой уже поздно вечером. На стенных часах у соседа (он нанимал комнату рядом у моей квартирной хозяйки) пробило десять, когда я зажигал лампу на письменном столе. Некоторое время я сидел в кресле, отдыхая и рассеянно прислушиваясь к звукам, доносившимся невнятно с конца коридора из кухни, где старая Марья перед сном перемывала посуду. Потом встал и развернул свою покупку, еще холодную с мороза. И опять показалось мне, что стереоскоп смутно напоминает тот первый, виденный в далеком детстве. Я поднес его к лампе и заглянул через линзы в зал мертвого Эрмитажа. Снимок был сделан, должно быть, уже очень давно – это я заключил по некоторым признакам, которые трудно передать; но тут был виден особый способ фотографирования, какой теперь не употребляется. Потом мне почудилась в верхнем правом углу снимка будто какая-то дата. Стереоскоп был тяжел, руки, держа его, дрожали; тогда я положил один на другой три толстых словаря, поставил его сверху на них, направил против света лампы, а сам сел за стол и, удобно облокотясь, приблизил глаза к линзам. Цифры даты стали виднее, но все же были неясны; я напряг зрение, и мне показалось, там стоит: «21 апреля 1877» или «1879». Неужели это отмечен день, когда был сделан этот поблекший снимок? Ведь и по виду своему он уже сделан давно; быть может, тогда же, когда и сам стереоскоп. «Неужели так давно?» – спрашивал я радостно.

Потом совершился тот невероятный переход в тайные области стереоскопа. Я сидел, опираясь локтями на стол, и глядел в линзы. Пред глазами моими лежал хорошо знакомый зал Эрмитажа, но вместе с тем немного чужой и страшный, какими порой являются во снах знакомые нам покои и помещения, двойник этого зала – несколько уменьшенный и фотографического цвета. Росло старое волнение, и старое волшебство все больше овладевало мною; хотелось пройтись по этому мертвому залу, бродить между статуй и саркофагов; хотелось проникнуть в соседний зал, что тихо глядел в высокую дверь. Вдруг почудилось, будто слабый запах керосина от моей лампы исчезает и сменяется каким-то другим, уже где-то мною слышанным; скоро я догадался, что он напоминает особый запах, присущий нижним залам Эрмитажа. Я все смотрел не отрываясь. Призрачные очертания зала и всех предметов в нем стали расти; зал словно приближался ко мне, принимал меня в себя, обступая меня своими стенами сзади, справа, слева; мне казалось уже: я могу их увидеть, стоит мне повернуть голову. И вот этот зал минувшего Эрмитажа сравнялся в размерах с залом Эрмитажа настоящего. Внезапно я осознал, что не сижу уж, а стою на полу, локти не опираются более на стол, и я свободно опустил руки. Наконец исчезло всякое сомнение в свершившемся волшебстве, я стоял внутри призрачного зала, который доселе видел лишь чрез линзы издали. Исчезла моя комната, стол, лампа. Исчез и сам стереоскоп: я находился внутри его.

Была мертвая тишина; были слышны лишь взволнованные удары моего сердца да тиканье часов в кармане жилета. Я сделал несколько шагов вперед, и странный звенящий звук родился у меня под ногами и умер, отозвавшись где-то в углу у потолка; этот звук был мне знаком: так звучат под шагами каменные плиты, которыми выложен пол нижних залов Эрмитажа; только здесь он был тусклый, как сами стены и все в этом мире выцветших призраков. Я взглянул направо: из окон, помещающихся высоко у самого потолка, лился в зал мертвенный свет; виднелись чрез них двор, крыши и бесцветное фотографическое небо; в то мгновение, что застыло здесь, была ясная солнечная погода. Я взглянул налево: статуя Зевса знакомо высилась с орлом у ног. Я был недавно в зале Олимпийца, в настоящем зале, и вспомнил теперь внезапно, что вот за тем выступом стены должен стоять бюст во фригийской шапке. Я прошел немного вперед, будя тускло-шепчущее эхо, и заглянул за выступ: бюст стоял там, стоял минувший его двойник. Я дотронулся рукою до него, он был холоден и тверд: призрак прошлого был телесен. В душе росла тихая жуть. С неизъяснимым чувством двигался я посреди урн, статуй и саркофагов; все было знакомо и вместе чуждо.

Вдруг я вздрогнул, почувствовав, что я не один. Углом глаза я уловил темную человеческую фигуру, стоявшую позади меня, и это была не статуя. Я быстро обернулся: какой-то человек в темном сюртуке стоял неподвижно, устремив взор на стену и странно откинув руку, рядом с ним стоял какой-то высокий предмет, то был фотографический аппарат на треножнике. Я замер в немом ужасе. Прошло несколько секунд; он не шевельнулся, не качнулся, не сделал ни одного жеста; он стоял так же безмолвно и недвижно, все в той же странной позе, с тем же выражением лица. Тогда-то я рассмотрел, что и он был лишь призрак, поблекший и застывший, как и все вокруг него. Подавляя жуть, я подошел к нему и заглянул в лицо; минувшие черты его были неподвижны; проходили секунды, минуты, одна за другой, глаза и губы его хранили все ту же мертвую неизменность. Взгляд мой упал на аппарат на треножнике, и я увидел теперь, что он о двух объективах. «Стереоскопическая камера», – подумал я. И мгновенно меня осенило: ведь это тот самый человек, что изготовил снимок с Зевсовой залы, ведь это его печальный двойник! Вот он стоит молча, выцветший, но все же телесный призрак, и снимает своим аппаратом этот минувший зал; уже двадцать восемь лет он снимает его, не шелохнувшись, и вечно будет снимать! Все, что в тот далекий миг было вокруг фотографа, и он сам, таинственно повторилось на тонкой стеклянной пластинке и стало миром, затаенным в глубинах стереоскопа.

Мне хотелось прикоснуться к этой тихой фигуре, но почему-то я не решился. Я обошел ее и направился в смежную комнату. Там был почти сумрак; смутно различил я и опознал знакомые статуи, сидящие здесь. Большое окно в глубине бедно пропускало свет буроватого оттенка, и через него, как сновидение, глядела стена Зимнего дворца. Новая человеческая фигура неясно рисовалась у окна; проходя, мельком видел я, что это двойник капельдинера, стоявший неподвижно, обернувшись спиной ко мне. Мутный свет из окна странно отражался на лысой голове.

Так началось мое хождение по этим безжизненным покоям стереоскопного мира, по невозвратным залам Эрмитажа, давно уплывшего в минувшее, как умершее и застывшее мгновение. Из зала переходил я в зал, и тусклое эхо вторило моим шагам в углах и у потолка, замирало сзади меня каждый раз, как я приближался к дверям в новую комнату, и зарождалось вновь впереди. И всюду был разлит знакомый характерный запах нижнего Эрмитажа. На пути попадались здесь и там немые и недвижные фигуры людей, похожие на вылинявшие восковые куклы, то были прошедшие посетители и сторожа этих невозвратных залов. Они хранили неизменно каждый свою позу, вперив стеклянные глаза в одну вечную точку. Порой я ловил эти взоры на себе или встречал их в упор; тогда я вздрагивал. Они стояли, и мертвенный свет лился на них. От них струился мне в душу таинственный страх и тихая грусть.

Скоро, однако, я освоился с этим страхом и научился подавлять его. Я стал привыкать к безжизненным образам двойников и, проходя мимо них, принуждал себя не уклоняться в сторону, а спокойно заглядывать в их лица. До одного из них я даже решился дотронуться; то был высокий пожилой человек в одежде покроя, какого теперь уже не носят; он стоял перед шкапом с древним оружием и утварью, держал в руке маленькую книжку и смотрел в нее. Пальцы мои скользили по шероховатому сукну воротника и коснулись шеи призрака. Кожа не была холодной, как у мертвеца, в ней хранилась какая-то странная тепловатость; это была как бы выцветшая теплота живого тела… Я отдернул руку. Книжка, которую он держал, был каталог «Древностей Босфора», старое издание; я осторожно перевернул один лист и услыхал слабый шелест минувшей бумаги. Перед другой фигурой я вздрогнул, почуяв в ней что-то знакомое. В этом узком, с гулким деревянным полом зале Босфора, но настоящем, видывал я прежде старика-капельдинера и разговаривал с ним иногда; он исчез несколько лет назад, должно быть умер. И вот теперь в унылом полумраке прошлого зала Босфора узнал я в поблекшей фигуре старого знакомца. Только двойник, сидевший предо мной, был гораздо моложе; он не был еще седым стариком; таким я встретил его впервые, когда давно, в детстве, отец в первый раз повел меня в Эрмитаж и мы вошли с ним в узкий зал, где хранятся древности скифов. Я отошел в глубоком удивлении.

Так бродил я в этой недоступной области. Порой я останавливался, шаги мои стихали, и тогда безмолвие этих странных залов было невыразимо глубоко и мертвенно; его нельзя было сравнить ни с каким другим безмолвием. И как тенисты, таинственны, жутки и грустны были эти невозвратные покои. В залах нижнего Эрмитажа никогда не бывает особенно светло даже в ярко солнечные дни; а тусклое сияние небес стереоскопного мира разливало по буроватым залам лишь смутный загадочный сумрак, который особенно сгущался в отдаленных углах и закоулках. И порою, повинуясь влечению, порождаемому в нас всем неизвестным и страшным, я нарочно направлялся к этим темным местам, чтобы опознать их и припомнить. Там я смутно различал тогда знакомую вазу на подставке или шкап с танагрийскими статуэтками; там иногда встречал я и немые неподвижные человеческие фигуры, непобедимо жуткие в глубоком сумраке уединенных закоулков. Теперь я уж совсем овладел своим страхом, хоть он и таился в сердце; неизведанное упоение пронизывало меня все сильнее; и я думал о том, как все это невыразимо, ненасытимо странно.

Так я достиг вестибюля – открылась огромная лестница, ведущая в верхние залы, и стало светлее. Те же куклообразные, давно минувшие люди стояли у вешалок. Мельком увидел я коричневое лицо швейцара, державшего пальто, и стеклянные глаза того, кому он помогал недвижно его надеть, на мгновение вперившиеся в меня, когда я проходил мимо. Я стал медленно подыматься по отлогим ступеням. Припоминался тот день, когда я с отцом давно-давно всходил первый раз по мраморной лестнице Эрмитажа; переживалась вновь растерянность перед бесконечным рядом ступеней и странное затруднение в ногах. И теперь, стоя в недрах мига, застывшего тридцать лет назад, и глядя на выцветший призрак лестницы, я думал: «Быть может, лишь вчера прошел я, мальчик, с отцом по лестнице впервые? или, может быть, пройду по ней впервые еще сегодня через полчаса?» Потом я спрашивал себя: не сплю ли я? не во сне ли вижу эту невероятную область стереоскопа? Я проводил рукой по глянцевитой стене и ясно ощущал ее твердость и гладкость; я несколько раз щипал себя за щеку и дергал за волосы, думая, вот-вот проснусь, но не просыпался.

В залах верхнего этажа было светлее, но все же свет, проникавший сквозь окна и стеклянные потолки, был призрачен и печален. Паркетный пол рождал отзвуки шагов более гулкие и протяжные, чем каменные плиты там, внизу. Призраки знакомых залов открывались мне один за другим; ряды картин, знакомых, но лишенных живых их красок, глядели на меня со стен. Заметно больше, чем внизу, было здесь покойных посетителей; повсюду были их целые толпы. Казалось, я присутствую на мертвенном собрании восковых фигур в человеческий рост. Они стояли, вперяя в картины свои стеклянные взоры; некоторые, слегка закинув голову назад. Иные смотрели в каталоги; другие беззвучно разговаривали друг с другом, навсегда приоткрыв свои рты; и лица их от этого были странны и порой безобразны. Иные сидели в креслах и на диванах. Какой-то старик, казалось, пытался объяснить что-то двум дамам (некто минувший – таким же, как и он, минувшим!), и вечная поза его была причудлива: он как-то присел, склонившись слегка набок и разведя руки, и неизменное лицо было жутко и вместе смешно. Я был один живой среди них, выцветших, призракам подобных! Я пришел одинокий в их невозвратное обиталище! Но страх словно совсем исчез в моей душе; старое волшебство овладело ею всецело: сбылись старые предчувствия.

И неожиданно пришло мне в голову нарушить безмолвие прошлых залов; я крикнул громко и протяжно: «А-а-а-а!» Как описать впечатление от этого крика? Он быстро отрезвил меня от моего упоения и снова вселил в сердце щемящую жуткость. Звук ударился в стену и пробежал по карнизу, поблекший и пугающий. «А-а-а» – отозвалось в соседнем зале: «а-а», «а-а» – отзывалось все дальше и дальше в призрачных обширных покоях. И чудилось, что отзвук обошел все мертвые залы наверху, спустился вниз, в сумрачные покои нижнего этажа, и смутно разгуливал и там. И наверху, и внизу ему внимали, не шелохнувшись, одни лишь безответные двойники. И когда замер и затерялся последний отзвук, в призрачные залы вернулось их безмолвие, невыразимо глубокое и вечное. Больше я уж не кричал.

Страх попритих, и я опять бродил из зала в зал, будя в их тишине бесцветное эхо шагов. Потом я вновь очутился перед лестницей, уходящей бесчисленными ступенями вниз, в буроватые сумерки вестибюля. У вешалок снова увидел я двойника, что застыло наклонился вперед и ловил руками, откинутыми назад, пальто, неизменно ему подаваемое; и снова на мгновение мне пересек дорогу его упорный взор. Вновь охватили меня полусумрак и прохлада нижнего Эрмитажа.

Вот глянул мне навстречу Египетский зал, глубоко знакомый и вместе чуждый в своей здешней призрачности. Он и настоящий беден живыми красками и светом, здесь же обступил он меня выцветший до конца, буроватый, тонущий в мертвенной мгле. Он был бесконечно безмолвен; был страшен и влекущ. В таинственном сумраке прислонялись к стенам ассирийские барельефы; из стеклянных футляров глядели исполины, запеленутые, с грозно-веселыми и загадочными лицами; мрачными рядами стояли саркофаги; высился темный облик Сехт со львиной головой. Нигде странный сумрак стереоскопного мира не был так сгущен и так уныл, как здесь; особенно глубокие тени залегли меж выступами той стены, где наверху у потолка прорублены квадратные окна с крылатыми фигурами. Страшное веяло из этих темных углублений, где глаза мои, еще не отвыкнув от более яркого света верхних залов, сперва даже не могли ничего различать. Я простоял неподвижно несколько минут, слушая мертвую тишину давно прошедшего. В голове бродила смутная мысль: «Быть может, всего за полчаса в этот зал вошел в первый раз в жизни мальчик с отцом и впервые пахнули ему в душу от темных каменных саркофагов и расписанных деревянных гробов загадочные чары Древнего Египта?»

Потом я подошел к одной из круглых витрин и заглянул в нее. Там лежали амулеты – священные скарабеи, большие и малые, темные и светлые всех оттенков унылого бурого цвета. Я глядел на них, и внезапно пришло в голову достать из витрины которого-нибудь из них. Эта мысль страшила, но была соблазнительна. Машинально, не думая, что делаю, я надавливал пальцами на стекло; вдруг неожиданно оно странно хрустнуло, и кусок его упал внутрь витрины. Жалобный звенящий звук пронесся по залу. Отверстие в стекле было еще мало, и я стал вынимать другой кусок. Я стоял наклонившись, но углом глаза неясно ощущал темное углубление налево от себя, лежавшее между двумя выступами стены. Скоро рука проникла в витрину, и один из скарабеев был вынут; дивясь, ощущал я холодную твердость призрачного камня.

Вдруг внезапный страх проник в меня: я почувствовал на себе неподвижный тяжелый взор; он глядел из сумрака того углубления, которое я ощущал сбоку от себя налево. Я быстро поглядел туда. Там, в углу, за небольшим белым изваянием безмолвно стояла низенькая темная фигура, смутно вырисовываясь в сумраке. Она упорно смотрела на меня, должно быть, с самого того мгновения, когда я подошел к витрине. И вот, когда я, не поднимая еще головы, лишь повернул ее в ту сторону, глаза мои встретились с ее упорно вперенными глазами, слабо отражавшими свет. Я выпрямился, отшатнулся назад и уклонился от мертвого взгляда. Не раз и раньше ловил я на себе застылые взоры обитателей этого мира; но эти глаза были особенно, непобедимо страшны. В них почудились мне укор и угроза; мне казалось, что я застигнут на месте преступления. И я понял вдруг, что свершил таинственное святотатство, ограбив витрину с темными двойниками скарабеев. С амулетом в руке, подавляя нарастающий страх, я стал приближаться к призраку. Я рассмотрел, что это была дряхлая старуха, низенького роста, сгорбленная, в темном старинном салопе, со странной шляпой на голове; подавшись вперед, она опиралась на свой зонтик и вперяла тяжелый взор в одну вечную точку. Смутные впечатления и мысли пытались в моей голове облечься в слова: «Почти тридцать лет назад какая-то причудливая старуха бог весть зачем забрела в Эрмитаж и бродила по нижним залам; и, зайдя в Египетский зал, остановилась в уголку и смотрела оттуда прямо пред собою слегка поверх витрины со скарабеями, бессмысленно и таинственно, старыми глазами. И вот с тех пор застывший двойник ее в недостижимых областях стереоскопа вечно охраняет стеклянным взором темные амулеты и с ними глубокие тайны этих областей. А я пришел и дерзкой кражей посягнул на эти тайны»… Так говорил я себе о старухе.

Я подошел к ней сбоку, избегая мертвой вперенности ее глаз; обошел ее сзади. Я принудил себя дотронуться до ее салопа, приподнял край его, опустил и смотрел, как он слабо раскачивался и шевелился, пока снова не замер неподвижно. Она походила на безобразную и страшную фантошу. Теперь я мог рассмотреть ее довольно хорошо. Сухая костлявая рука судорожно сжимала ручку зонтика, виднелась щека призрака, покрытая морщинами; жидкие волосы его начинались над ухом и уходили под старомодную шляпу; и эти коричневатые тоны лица! Я хотел уже отойти, но странное побуждение влекло меня еще раз заглянуть ей в глаза. Я нагнулся и заглянул решительно. И вот то, что еще издали пугало меня, я увидел близко, в полуаршине от собственного лица застывшие подробности этих глаз, и я отшатнулся с дрожью ужаса. Затем произошло нечто, показавшееся безобразно-страшным. Фантоша качнулась, стала склоняться набок медленно, потом быстрее и быстрее и наконец рухнула на пол мягко, почти беззвучно; зонтик выпал из ее рук и с бледным звуком ударился о плиты пола. Я отскочил с воплем ужаса на несколько шагов и замер, смотря на двойника; он лежал недвижной темной кучей, а по потолку зала бежало эхо моего крика, смутно умирая среди безмолвия призрачных залов. Еще несколько мгновений стоял я так, потом повернулся, бросился прочь и выбежал в вестибюль.

Я бежал долго; наконец остановился с холодным потом на лбу и неистово колотящимся сердцем. Я старался прийти в себя, уяснить себе сущность происшедшего. Почему она опрокинулась? Задел ли я ее незаметно для себя? Или дрогнула под моими ногами какая-нибудь из плит в полу? И казалось и непобедимо верилось: старуха сторожила выцветший зал Египта и падением ее потревожены страшные тайны призрачного зала и всего невозвратного мира. Таинственный ужас, который я доселе покорял в сердце, теперь вырвался на волю и завладел им. И в первый раз пришло мне в голову: «Как вернуться мне назад, как вырваться отсюда?»

И только тут я понял, что меня ждет отчаяние. Я был одиноким живым, затерявшимся в этих мертвенных областях, отрезанных непереступаемою гранью от мира жизни и настоящего. Я не знал, каким путем я проник сюда; как же мог я найти путь отсюда? И если мне и удастся наконец отыскать выход, то сколько времени пройдет до этого? Что, если до тех пор со стереоскопом, что стоит на столе моем под лампой, случится что-нибудь? Не обречен ли я остаться навсегда в тусклой стране, где обитают лишь вечно неизменные двойники минувших, где в сумрачном зале недвижно лежит навзничь безмолвный призрак со страшными глазами? Я весь покрылся холодным потом; сердце ныло от ужаса и смятения.

Тогда я решил не дать им овладеть мною до конца. Я попытался обсудить все хладнокровно, обдумать, что мне делать. Я увидал, оглядевшись, что стою недалеко от больших шкапов с книгами; неясно и знакомо высится в десяти шагах от меня огромная голова на высоком постаменте, а впереди, сзади и налево уходят вдаль выцветшие пространства обширных покоев. Я встал в темный угол между стеной и шкапом и прижался спиной к стене, чтобы ни один из молчаливых обитателей зала не находился сзади меня. Там стоял я неподвижно, сам словно чей-то тихий двойник, и старался собрать мысли. Но долго это не удавалось; только глаза мои бесцельно и полусознательно изучали сеть жилок на мраморе минувшей стены в полуаршине от меня, а в голове назойливо и бессмысленно бились какие-то стихи, бог весть почему всплывшие в памяти: «И будто стоном в темной бездне отозвалось и умерло, отозвалось и умерло»…

Потом сердце стало стучать спокойнее, и мысли несколько прояснились. И тогда внезапно и как бы сам собою явился ответ на страшный вопрос. Я понял, что у меня всего один путь, где я могу попытать счастье: нужно найти то место на полу, откуда сделал я первый шаг в своем странствовании по недрам стереоскопа, встать и ждать; что могу я сделать больше? Быть может, то же самое чудо, что бросило меня сюда, унесет меня снова отсюда в жизнь и настоящее. Я вышел из своего убежища и направился к Зевсову залу. Я шел осторожно, стараясь не будить шагами эхо, не останавливаясь, не вглядываясь в редкие фигуры, сторожившие в сумраке. Один зал, потом другой; вот капельдинер, старый знакомец; вот высокий двойник с каталогом в руке. Длинный ряд призрачных залов свернул налево, показался вдали зал Олимпийца, посреди него уже вырисовывалась неподвижная фигура фотографа. Вот небольшая полутемная комната: лысый человек по-прежнему стоит, повернувшись к окну, и свет смутно отражается на голой голове его. Вот, наконец, и зал Зевса.

Я подошел к фотографу и вплотную придвинулся к его аппарату; трубки объективов были всего на вершок от моего лица; они пришлись как раз на высоте глаз. Потом, не сходя с места, я повернулся кругом и осторожно затылком прикоснулся к трубкам; так я замер, лишь медленно и слегка поворачивая голову то направо, то влево. Наконец показалось мне, что я отыскал. С этой точки, в этом повороте тридцать лет назад снял зал тот, чей призрак теперь тихо стоял позади меня. Я стоял на том самом месте, где ноги мои впервые стали на пол минувшего зала. Я ждал, но ничего не изменялось, и отчаяние снова стало мной овладевать. Но вот с радостным замиранием сердца я ощутил что-то, почувствовал, что освобождаюсь из недр зала; стены его уменьшились, словно отступая вдаль. Запах керосина проник снова в ноздри, и я снова услыхал заглушенный бой часов за стеной у соседа. Потом явилось сознание, что я по-прежнему сижу у себя в комнате пред зажженной лампой, упираясь локтями в стол и бровями прикасаясь к призматическим трубкам стереоскопа, призрачный зал, видневшийся сквозь линзы, по-прежнему казался далеким и внешним.

Радость охватила меня; облегченно вздохнув, я встал и прошелся по комнате, едва решаясь верить своим чувствам. Но воистину: я снова вернулся в мир настоящего. Я пытался о чем-то пораздумать, что-то сообразить, но голова была тяжела и кружилась, мысли путались. Я завернул лампу; шатаясь, подошел к постели и прилег, не раздеваясь. Незаметно для себя я заснул.

II

Сон был тяжелый, но без сновидений. Когда я проснулся, новый морозный день уже встал и проникал чрез щели у штор голубоватыми просветами. Я лежал некоторое время и потом вдруг вспомнил. Все происшедшее ночью показалось мне сном. «Вот странный сон, – подумал я. – Точно в детстве перед стереоскопом». В ту же минуту я почувствовал тупую боль в боку, лучше сказать: обратил на нее внимание, потому что смутно она тревожила меня и раньше. В правом кармане оказался какой-то твердый предмет, и, лежа на боку, я придавливал его. Я приподнялся и вынул из кармана толстый диск дюйма два в поперечнике, на ощупь каменный. Я бросился к окну, рванул вверх штору и взглянул на него при свете: происшедшее накануне не было сном! Я положил скарабея на стол, рассматривал его, не веря глазам, и говорил себе: он минувший! Он был такой же, как и там, когда я вынул его из витрины в таинственном зале: темно-коричневый, шероховатый на ощупь и довольно тяжелый. Он был еще тепел от пребывания в кармане и медленно остывал, как настоящий камень. Должно быть, бессознательно я сунул его в карман во время своего дикого бегства.

Потом взгляд мой упал на стереоскоп; он стоял на кипе книг в том положении, как я оставил его ночью. Я сел за стол и заглянул в выпуклые, странно блестящие линзы. Подобно сну, снящемуся во второй раз, глянули на меня оттуда темные стены, белый саркофаг в глубине, выступ, скрывающий голову во фригийской шапке; по-прежнему блестел пол, по которому я ходил, смежные залы виднелись за дверью, где я разгуливал вчера, где лежит страшный двойник старухи. Вздрогнув, я отвел глаза от линз, словно боясь, что этот мертвый зал снова приблизится и поглотит меня в свои недра.

Дверь приотворилась, и заглянула Марья. «Уж встал? – сказала она. – Одежа ведь так и не чищена, и сапоги… – Она взглянула на стол и прибавила: – Что это вы зря жжете керосин? Вчера ушли из дому, а лампу оставили гореть. Я, как пошла спать, вижу, что свет; дверь не затворена, заглянула, а вас нет, только лампа горит. Хотела я погасить, да вижу: что-то у вас на столе наставлено; думаю, еще забранит… Не стала трогать»… – «Ничего, Марья, – сказал я, – я уходил ненадолго, и хорошо, что вы ничего не тронули на столе. А платья, пожалуй, сегодня можно и не чистить». – «Ну ладно, коли не нужно. Девять уже било». И она ушла. Мне пришло в голову, что бы она подумала, если б заглянула в стереоскоп вчера в мое отсутствие и вдруг увидала бы меня выходящим из двери странного зала, таящегося за линзами? Или если бы Марья в самом деле загасила вчера лампу на столе; что стало бы со мною? Черный мрак разлился бы тогда по покоям, где я блуждал; и я остался бы в нем одинокий, мечась в ужасе и отчаянии, натыкаясь во тьме на застывших двойников и опрокидывая их! От этой мысли у меня захолонуло сердце.

Я долго сидел за столом, припоминая пережитое ночью, и оно воскресало во мне со своими образами, с чувствами и смутными мыслями. Я думал о прошлом мире, что лишь вторит тусклыми отзвуками шагам и голосу пришельца, но сам вечно безмолвен; об этом прошлом мире, который подобен поблекшему призраку настоящей жизни, но вместе с тем загадочно телесен и осязаем. Я думал об его обитателях, и казалось мне: быть может, они не до конца мертвенны; они неподвижны, и неизменны лица их, но, быть может, в них таятся некие подобия чувств, такие же застывшие и выцветшие, как и они сами. Не от них ли льется великая и тихая грусть, которою так полон мир стереоскопа, которая веет от стен, от потолков, от всех предметов, от самого бледного неба в душу того, кто заглянул в линзы? Не грустят ли они вечно и тайно о том, что невозвратно минуло вместе с ними? Иль, может быть, в иных двойниках зарождается подобие мертвенной злобы, когда в их область заглядывают живые глаза из нашего мира. Ибо жутки и страшны области стереоскопных недр, особенно там, где гуще залег их сумрак. Не злоба ли минувших на то, что подсматривают за ними, что вторгаются к ним, наполняет жутью и стены, и потолок, и анфилады призрачных покоев; жутью и страхом, что струятся в сердце глядящего в линзы? Тогда вновь возник пугающий облик старухи.

И вдруг среди мыслей, вновь обращенных к ней, поразил меня один далекий, давно забытый образ, какое-то старое-старое воспоминание, уже много лет как затонувшее бесследно в душе; быть может, обрывок сна, виденного в глубоком детстве! Мне почудилось теперь, что мне когда-то в туманной давности уж встретился однажды иль снился причудливый старушечий образ; и еще туманнее, еще смутнее вспоминалось при этом, что я встретил его в каком-то обширном и сумрачном помещении. И воображение взялось за свою ткань; оно пыталось восстановить бесследно исчезнувшие части этого обрывистого видения и установить иные таинственные связи. Оно подсказывало мне: почти тридцать лет назад мальчик с отцом стоял в зале Эрмитажа, тогда живого, и впервые в душу ему веяла величавая таинственность Древнего Египта; и вот тогда-то глаза его пророчески встретились с ветхими глазами какой-то старухи на одно мгновение. Они разошлись, и он никогда не видел ее больше, и жуткое воспоминание о ней хранилось в нем недолго. А она в тот день после их встречи еще долго бесцельно бродила по обширным анфиладам и опять зашла в зал Египта и была там в миг, застывший в стереоскопе. И вот двойник ее в поблекшем зале стал вечным хранителем тайны прошлых стран.

Наконец я очнулся от своих размышлений и грез; стереоскоп стоял предо мной на столе; я смотрел на него со странным чувством, в котором страх сплетался со старым влечением. Я решил убрать его подальше, обернул в газету и спрятал в шкап. Пора было идти в Правление. Я запер в столе скарабея, потом оделся и вышел из дому.

Весь день я был как в тумане, объятый впечатлением от ночного странствования. В Правлении я лишь праздно сидел, позабыв о бумагах, разложенных предо мной, погруженный в невероятные воспоминания. Мысль проникнуть туда во второй раз долго не приходила мне: еще в душе были внятны отголоски ночного страха. Но проходили часы, и старые влекущие чары того мира, не смолкавшие во мне, наконец подсказали мне эту мысль. И я говорил себе, что мне стыдно отдаваться всецело страху; что, познав его в первом странствовании, я могу во второй раз проникнуть за грань линз с большим спокойствием и властью над собою. Потом внезапно вспомнил я, что теперь мне уж известен путь назад оттуда; и я радостно взволновался: ведь мне уж не грозит опасность остаться навеки в печальных областях прошлого, исчезло это препятствие таинственным соблазнам стереоскопа. И спокойнее думалось о старухе. И вновь вызывал я из глубины памяти смутное видение, быть может, сонное, о первой давней-давней с ней встрече и дивился опять на иные тайные связи в судьбе человека. Время, обычно такое медлительное, быстро проходило в осмелевших мечтах. Я представлял себе, что будет, если я решусь снова проникнуть туда… Я не останусь только в залах Эрмитажа, я достигну до входной двери, отворю ее и выйду и буду бродить по улицам прошлого… Тут пришла мысль, что и там на улицах холоднее, чем в залах; вспомнилась дата в углу снимка: «21 апреля»; конец апреля… и я подумал, что надо взять с собою пальто и шляпу… Я оторвался от грез. За окнами угасал голубой морозный день; электрические лампы уже бросали свет на столы и стены, и потолок погружен был в тень от абажуров; среди табачного дыма ярко освещенные головы наклонялись над столами, слышен был сдержанный говор и шелест бумаги. Мир жизни и настоящего дохнул на меня с особенной силой, и я спросил себя, не сошел ли я с ума и брежу небылицу? Но, вспомнив о скарабее, я надавил кулаком правый бок, и пробудившаяся слабая боль убедила меня, что он вправду был утром в моем кармане.

Так проходил день, и я не переставал думать обо всем этом и уходя из Правления, и в ресторане за обедом, и у приятеля, к которому зашел по делу. Наконец, когда вечером около девяти я вернулся домой, во мне уже было жуткое решение. Я зажег лампу, достал стереоскоп и поставил его на кипу книг, как накануне. Потом я опустил штору и запер дверь на ключ, чтобы Марья по усердию не наделала бы беды. Сев за стол, посмотрел, довольно ли в лампе керосину, затем вспомнил, встал снова, достал пальто, кашне и шляпу и, одевшись, уж окончательно уселся за стол. Сердце замирало от смутной, ноющей жути, но я решительно приблизил глаза к линзам и стал смотреть.

Прошло около минуты, и вот вчерашнее повторилось: свершился волшебный переход чрез страшную грань. Я вновь стоял среди мертвого зала. Я обернулся и пристально рассматривал лицо недвижного фотографа. Застылость искажала черты, но все ж оно казалось одухотворенным и значительным, а в безжизненных глазах его была печаль и глубина. Ему было на вид лет пятьдесят, и седина сильно выступала на висках. Не тот ли человек, чьим двойником остался здесь тихий фотограф, создал и стереоскоп? Не призрак ли того, кто нашел запретный путь в страны прошлого, стоит здесь предо мной и грустит о минувшем? Так говорил я себе о нем.

Потом я направился к вестибюлю и шел туда опять тем же путем, кругом через все нижние залы, ибо страшился пройти через зал Египта. И снова эхо шагов тускло звенело и умирало у карнизов; снова печальный сумрак царил в обширных покоях, а обитатели стояли и там, подобные восковым куклам; сторожили в темных закоулках, иные тайно злобились на меня, иные грустили о минувшем. И снова, когда я останавливался, воцарялась мертвая, ни с чем не сравнимая тишина. Так я достиг вестибюля. Я был уже у входной двери, но, повинуясь странному побуждению, приостановился, потом медленно и осторожно подошел ко входу в Египетский зал, переступил его порог шага на три с холодком на сердце и, остановившись здесь, оглянулся вокруг. Все было, как и вчера; лишь в том конце зала я рассмотрел теперь в полутьме двух призрачных посетителей, которых тогда не заметил. Я повернулся к витрине с зиявшим отверстием в продавленном стекле, поднялся на цыпочки и заглянул поверх нее в углубление за нею под окнами: там в мертвом сумраке виднелся темный предмет, похожий на кучу тряпья. Утолив жуткое любопытство, я поскорей вернулся обратно, подошел к входной двери и потянул ее; она мягко и бесшумно подалась; и вот я стоял на давно прошедшем крыльце с исполинскими кариатидами.

И я увидел пред собою улицу, уходящую налево, знакомую и вместе с тем чуждую и страшную, какими порою являются в сновидениях хорошо известные места. Направо расширялась огромная площадь с колонной посреди, столько раз уже виданная, но также словно искаженная в сонной грезе. Все здесь было мертвых коричневатых тонов: и мостовая, и тротуары, и длинные ряды домов, и туманный собор вдали, и тусклое небо наверху. Я спустился с крыльца; мостовая была суха, но кое-где стояли лужи, одни с застывшей рябью, другие гладкие, как зеркало; в этих четко отражались призраки домов. Воздух вокруг был недвижим, но было гораздо холоднее, чем в залах, и я не жалел, что я в пальто и шляпе. Навстречу попадались пешеходы, застывшие в странных позах на ходу: с одной ногой, выставленной вперед, так что носок торчал кверху, с другой – отставленной назад. Приглядываясь к ним, я понял, что сильный ветер непостижимо застыл в мертвенном затишье воздуха, потому что пальто их неподвижно вздувались и развевались и некоторые из них наклонялись вперед и придерживали свои шляпы. То был минувший ветер.

Я тихо брел по широкому и печальному пространству. Такою видели люди живую площадь тридцать лет назад, иное изменилось на ней с тех пор. И таинственным казалось мне, что ни один глаз теперь не может видеть ее такою и что такая она без возврата минула. Фасад дворца темный, умерший, тянулся предо мной и, кончаясь слева, свободно давал видеть далекие толпы прошедших зданий за рекою; так было когда-то прежде. И, дивясь, я думал, что вот отсюда, с живой площади, никто никогда уже не увидит этих зданий: высокая решетка нового сада пред дворцом скрывает их… Страшная тишина царила вокруг, ни звука не возникало, кроме слабого отголоска моих шагов, бесследно терявшегося в открытом просторе. Я взглянул вверх и увидал впервые в бесцветном небе призрак солнца, озаряющий этот чудовищный мир. Оно стояло еще довольно высоко, но было безмерно тусклее живого солнца: на него можно было смотреть, не щуря глаз. Печальным светом оно заливало этот умерший город. Мрачные тени лежали от зданий и Колонны; и так же недвижны, как и они, были тени от одиноких пешеходов и редких экипажей с лошадьми, застывшими на бегу, и тихими седоками. Тускло и безжизненно блестела исполинская игла над знакомой белой башней; золото выцвело и умерло в ее сиянии. Лучи давно минувшего солнца слабо, но заметно грели.

Потом я вышел на большую широкую улицу, в которой узнал Невский прошедших времен. Она была наводнена новыми жителями выцветшего города. Одних я встречал, других нагонял, мужчин, женщин, детей, поодиночке, по двое и целыми толпами; по широкому тротуару они как бы шли, не двигаясь с места и не шевелясь; у многих застывшие позы были причудливы и порою нелепы. Одни, по-видимому, беспечно прогуливались, другие спешили вперед, и у этих на лицах стояла странная озабоченность. На противоположной стороне также тянулись они темной непрерывной вереницей. Их пролетки, коляски и кареты недвижно катились по мостовой по обоим направлениям. Был разгар движения, как будто минувшие обрадовались яркому сиянию своего призрачного солнца, высыпали на свой Невский и жутко и печально играли в жизнь; и мне чудилось, что все они что-то таят против меня и втайне грустят о том, что прошло с ними без возврата.

Ряды домов уходили вдаль, виданные не раз, но чудовищные, словно в тяжелом сновидении. Я шел все вперед; порою смотрел вперед на огромную выцветшую перспективу, и докуда только мог достичь мой взор, всюду, все чернее и черней, по ней густели нескончаемые толпы призраков. Издали они казались более похожими на живых двигающихся людей, но, приближаясь, убеждался я, что все это лишь застывшие двойники людей, когда-то живших и двигавшихся. Вот далеко впереди виднеется группа призраков, они словно идут навстречу, и лица обращены ко мне. Я ближе, ближе к ним; яснее, ясней видны лица; одни недвижно глядят пред собою, и я уж чувствую на себе их мертвый упорный взор, другие обернулись друг к другу с застывшими улыбками. Вот поравнялись со мною, вижу близко и отчетливо их поблекшие черты, то причудливые, то страшные. Потом миную их, и следуют новые встречные, новые толпы, и все застыло и бескрасочно, и от всего веет в сердце великая грусть. Все молчат, как мертвецы, безмолвствуют там, у храма с пасмурной колоннадой, и здесь, против отдаленной громады театра, выходя из подъездов, переходя через дорогу. Ни говора, ни шепота, ни смеха, ни шума экипажей, ни гула великого города, одна только вечная и страшная тишина, нарушаемая лишь быстро угасающими отзвуками моих шагов. Гулко бьется в сердце тихий таинственный страх, но оно владеет им… И думается о том, что иного, хранящегося здесь, уж никто никогда не увидит на живом Невском; и я гляжу, дивяся, на это платье исчезнувшего покроя на призраках, эти прежние магазины, эти забытые вывески…

Так шел я, одинокий, и лишь моя молчаливая тень на бесцветных камнях была мне спутником. Так шел все дальше из улицы в улицу одинокий человек, затонувший в недрах огромного мертвого города. Я был затерян средь сотен тысяч его домов, и каждый из них был заселен сверху донизу тихими минувшими. И вокруг меня на целые версты тянулись и скрещивались его улицы и расстилались его площади с безмолвно стынущими на них двойниками когда-то живших. Все было ненасытимо странно в нем, и печальное и страшное веяло отовсюду. Мне вспоминалась старая арабская сказка о Медном Городе, куда проникли однажды эмир Мусса и шейх Абдоссамад.

Как-то очутился я на узкой темной улице. Я брел по тротуару и вдруг вздрогнул и остановился с забившимся сердцем. Я вспомнил, я узнал место и призрак старого мрачного дома на той стороне! В том мире, откуда я пришел, я хорошо знаю эту улицу; много, очень много лет я хожу по ее камням; жизнь и настоящее незаметно из года в год преображали ее, меняли неуловимо ее облик; они уничтожили тот дом, они поставили новый на его месте; а прежняя, позабытая, с мрачным домом, затаясь в недрах стереоскопа, все уплывала и уплывала она в прошедшее. И вот вновь проник я сюда и стою и смотрю снова на бесконечно знакомые окна четвертого этажа, где я жил когда-то, еще ребенком!

С трепетом я подошел к крыльцу. Да! Вот две кривые темные ступени, те ступени! До мелочей припоминаю их. Вот старая стеклянная входная дверь; узнаю ее, снова узнаю! Я толкаю ее и вижу: вот она, пустынная, забытая и вновь бесконечно знакомая лестница! Царит унылый сумрак, как и тогда, ощущается слабый запах газа, как и тогда! Дальше – внутренняя стеклянная дверь; вот она захлопнулась за мною, и печальный звенящий шум, когда-то часто слышанный, раскатился по призрачной лестнице и на несколько мгновений наполнил ее снизу доверху. В душе смутным потоком идут воспоминания детства одно за другим, одно за другим. Направо под лестницей темнеет узкая каменная площадка, и дивлюсь, как ни разу не вспомнил я о ней в течение этих долгих годов; когда-то мое детское воображение населяло ее сумрак. Вот первый марш, считаю ступени, их тринадцать, как и тогда; взгляд останавливается на третьей сверху: на ней слева большая трещина; что-то копошится в памяти, потом радостно просыпается, и вот опознаю эту бесследно забытую трещину в камне, вспоминаю все разветвления ее. Стою на площадке и в широкое окно вижу мрачный двор, внутренние флигели дома; и все является мне как сон, когда-то раньше уж снившийся и пригрезившийся вновь: и ряды окон, и крыши с трубами и флюгарками, и дальше сливающаяся громада призрачного города; все такое же, как и тогда, но прошедшее и выцветшее. Я иду выше по лестнице, и тишина ее нарушается лишь звуком моих шагов и вновь становится бесконечно глубокой, когда я останавливаюсь. Я поднимаюсь из этажа в этаж, и на каждой площадке – смутно знакомая дверь; и воспоминания, пробуждаясь от долгого сна, узнают в буроватом сумраке очертания этих дверей, оконца над ними, ряды гвоздей обивки, дощечки с именами жильцов и радостно шепчут: «Так же, как и тогда!» Я глядел на дощечки; имена, что на них, я слыхал ребенком от взрослых в те давно прошедшие дни, имена соседей. Здесь за сумрачными дверьми таинственно и безмолвно жили теперь их двойники. Дощечки блестели мертвенным блеском; в них выцвело живое сияние меди. И очертания их были такие же, как и тогда: прямоугольники со срезанными углами.

Вот я достиг последнего марша лестницы и взглянул вверх. Боже ты мой, там была наша дверь! Здесь дощечка на двери, и имя отца, и буквы, когда-то изученные моими глазами и потом глубоко забытые! Вот узкие оконца наверху, погруженные в сумрак потолок прихожей, верхняя часть зеркала, стоящего там у стены; виднеется звонок. Наружная ручка звонка здесь предо мной, я рукою ощупываю ее. Сам не зная зачем, я потянул ее, и вот за дверью внутри раздался звук давно забытый и снова знакомый, и словно выцветший; и призрак звонка, видный чрез стекло, знакомо заколебался.

Тогда я заметил, что дверь не заперта плотно, одна половина приоткрыта и образовала щель; толкаю ее дальше, она подается, но вот остановилась: что-то задерживает ее изнутри. Да! Ведь там была цепь; дверь забыли запереть, но цепь заложена и мешает. Я просунул руку в щель и искал, и вот холодная цепь коснулась руки. Слышно, как опустилась она, глухо ударившись о дверь. Медленно отворяется дверь, и является мне, как во сне, та прихожая прежних времен! Вот в сумраке вешалка с пальто и шубами, где я некогда прятался, играя. В ноздри проникает запах, разлитый здесь, и радостно опознается в безвестных глубинах памяти, и глаза в полумраке вновь следят за рисунком обоев и карниза, и таинственно подтверждается из глубин памяти: «Тот же, что и тогда!» Вот старое зеркало у стены; кто это глядит из него на меня в тихом сумраке? То я сам в пальто и со шляпой в руках отражаюсь в его призрачной глубине; я, живой, – в зеркале минувшего. И все вокруг было выцветшее и напоено грустью о прошлом.

Направо дверь, я знаю: там кабинет отца, вижу с замиранием сердца и узнаю его темные стены, круглую печь и потолок. Решившись, вхожу в комнату – и воскресла она предо мною явственнее и жутче, чем в моих снах! Господи, кто это сидит за столом у дивана? Недвижный призрак человека, это – он! Подхожу, мучительно и жутко узнаю вновь дорогие черты; обхожу вокруг кресла, гляжу на темя, на затылок, на руки, лежащие на коленях, и взволнованные голоса памяти подтверждают все до мелочей. Я помнил его, каким он был перед тем, как ушел от нас навсегда 15 лет тому назад; и вот здесь сидел предо мною его тихий двойник. Лицо его было недвижно, и не было на нем живых красок, но все же было видно, что лицо двойника моложе того последнего лица из мира жизни, светлее выражение, и меньше морщин, и не так глубоки скорбные складки у губ. Он сидел, словно глубоко задумавшись, и я смотрел на него ненасытно. Тридцать лет, как это минуло! Я сел на выцветший диван против него, и вот мы сидели вместе, как сиживали в далекие золотые дни здесь же, на тех же местах. И я ощущал вновь давно и бесследно забытую упругость дивана; я обонял снова давно забытый слабый запах табачного дыма, присущий этой комнате. Письменный стол, картины на стенах, книжные шкапы, привычные, как тогда, окружали нас; двор, когда-то столь знакомый глазам, глядел в окна; все было так, как в дальние годы, когда я мальчиком сиживал с отцом в кабинете. Но все ж не вернуть того, что прошло: и я уже не был мальчиком, и со мной сидел лишь печальный двойник минувшего; и прошедшими и призрачными были и стол, и шкапы, и картины, и старый двор за окнами. Все было полно щемящей печали о былом; и он сам, казалось, тихо грустил, что минувшее не вернется, не вернется никогда, и я грустил с ним; таинственные слезы подступали к горлу. Потом я поднялся и пошел дальше.

Тогда обступила меня давно умершая гостиная, и все в ней, столь обычное когда-то и забытое, призрачно глянуло на меня. Темные обои, три окна с цветами на них, стены противоположного дома смотрят чрез них, два высоких зеркала, лучи минувшего солнца падают на пол и мертвенным блеском отражаются на паркете. И вижу: сидит за открытым роялем призрак девочки, и руки ее недвижно бегают по клавишам. Я наклонился к застылому и выцветшему лицу и уж не спрашиваю, кто она? И воспоминания, пробуждаясь от долгого сна, подтверждают: такие, такие черты были у ней, когда мы с нею были детьми и игрывали в этой комнате, и подтверждалось бывшее и угасшее в памяти. Я стоял у рояля; и она и я, двойник минувшей и живой человек, вместе отражались в призрачном зеркале у стены.

Поблекший ряд комнат открывается предо мной, иду по ним, и тускло звучат шаги. В конце его таинственно глядит мне навстречу печальная комната, некогда без конца обычная, наша минувшая детская. Прежний стол виден там, кто-то сидит за ним, тень сидящего лежит на полу, но самого его не видно: он за дверью. Вот подхожу и заглядываю: там сидит призрак мальчика. Ему лет семь или восемь на вид; молча и не шевелясь, он рассматривает книгу перед ним на столе. И вот узнаю с замиранием сердца, что это мой двойник! Эта темная курточка была моею: я носил ее когда-то. И книгу эту я видал прежде много-много раз, этот старый истрепанный журнал. Вот вижу: умершая книга раскрыта на странице, где большая гравюра изображает голову великана с закрытыми веками и серьгами в ушах, двух рыцарей с мечами и трех дам, и мрачный пейзаж окрест. И узнаю в ней один образ, смутно и бессвязно хранящийся в памяти моей доселе из далекого детства, и знаю теперь, откуда он возник: то воспоминание о давней книге, уж много-много лет не виданной. Двойник сидит тихо и печально, вперив застывшие глаза в гравюру, и жадно я всматриваюсь в бесцветные детские черты и распознаю в них свое теперешнее лицо, в них уже загадочно затаенное. Я отхожу, останавливаюсь перед окном и снова через тридцать лет гляжу вниз на нашу прежнюю, умершую улицу; она лежит там, узкая и неприветливая, какою видел я ее ребенком, сидя на этом же окне; пешеходы и извозчики стынут там внизу в буроватой тени, бросаемой ее домами.

Я бродил по комнате, дотрагивался до стен ее, когда-то обычных, я трогал и брал в руки свои прежние игрушки, бесследно забытые. В темном уголку нашел я свою лошадь, о которой всегда сохранялось у меня смутное воспоминание. Как мала мне казалась она теперь; в боку ее зияла дыра, и, нагнувшись, я снова ощутил тот знакомый когда-то запах папье-маше, исходивший оттуда. Детская кровать стояла в конце комнаты; я подошел к ней, и пришла странная мысль, я прилег на нее. Она скрипела и ходила подо мною, и ноги мои не помещались на ней. Я лежал и как бы забылся, и представилось мне, что и сам я минувший. И отсюда я видел заслонку у печи с двумя круглыми ручками на ней, когда-то казавшимися мне с подушки парой чьих-то злых, упорных глаз, и над собою на потолке видел я круглое лепное украшение, каждый завиток которого изучил я когда-то отсюда, с подушки. Как бесследно затонули эти предметы в глубинах моей памяти! Никогда в моей жизни не всплывали они оттуда. Но, чудилось мне, теперь я сам спустился в глубины, где таятся они, сам стал минувшим и гляжу на них, выцветших, дивяся, и радостно твердят голоса памяти: «Это они, которых ты без следа забыл на столько годов!» Я очнулся от мимолетного забытья: ведь я был живой. Я повернул голову к окнам: там у стола спиной ко мне по-прежнему безмолвно сидел тот, кем я был; печальный призрак мальчика.

Потом проникал я в другие комнаты, из одной в другую, все так же неустанно дивяся. Я прошел по длинному темному коридору, где стояли по стенам прежние шкапы; в конце его обычно зияла тьмою ванная комната, населенная моими детскими страхами. В сумрачной столовой видел я старые стенные часы и вновь узнал их облик, недвижно они показывали начало четвертого. И также узнал я вновь лампу над столом, давно исчезнувшую; я дотронулся, и она медленно закачалась с тихим скрипом. Потом снова я шел в те комнаты, где сидели близкие мне тихие двойники. И я был одинокий живой человек среди них, давно отошедших, пришедший к ним в их невозвратное обиталище. Я стоял, затонув в бездонной тишине прошлого, и грустил о том, что не вернется оно, плакал в душе о том, что не дано человеку изжить то же мгновение снова и снова, тысячу раз. И вместе с тем сердце до краев наполнялось неизъяснимым упоением: сбылись старые предчувствия волшебства стереоскопа! И я благодарил Бога за его чудеса и тайны. Я становился на колени в глубоком изумлении перед теми печальными призраками и подолгу стоял в благоговении перед каждым из них, пред священными двойниками минувшего, а они все сидели тихо-тихо, безответно молчали и тайно грустили о том, что ушло с ними навсегда.

Но вот незаметно в душу мне проникли первые, еще тонкие струйки возвращавшегося страха. Я огляделся вокруг, и мне почудилось, будто в этом неизменяемом мире что-то едва приметно, но странно изменилось; и вдруг убедился я, что в комнатах немного стемнело с тех пор, как я вошел. Я посмотрел в окна: казалось, и тень, кроющая стену дома напротив, тоже словно углубилась. Я подумал, что глаза мои, быть может, обманываются, но страх не уходил, и таяло перед ним в сердце упоение, и враждебное стало мерещиться в близких мне двойниках. Я еще раз обошел комнаты, бросив прощальный взгляд на все, вышел на лестницу и, приоткрыв дверь, заложил по-старому цепь, чтобы все оставить так, как было раньше. Потом я быстро спустился вниз; стеклянная дверь внизу еще раз захлопнулась за мной, наполнив сумрачную лестницу снизу доверху звенящим шумом, и я снова был на улице.

Я шел, прислушиваясь к отголоскам пережитого упоения, все еще не смолкавшим. Но, снова вглядываясь в тени от домов и печальные дали улиц, понял я вдруг, что глаза мои и раньше не ошибались: в мире стереоскопа воистину свершалось загадочное потемнение. Словно смеркалось в нем, страх мой вырос, овладел сердцем, изгнав упоение, и таинственно слился с наступающими сумерками. И вот после долгого промежутка вспомнил я снова о старухе, лежащей навзничь в темной зале, и содрогнулся. И в ту же минуту жуткое предчувствие шепнуло мне: это ее мертвенная злоба наворожила эти сумерки… Тогда одно стремление всецело овладело мною: скорее достигнуть Эрмитажа. Поспешно шел я мимо толп молчаливых призраков, и шаги мои торопливо звучали среди умерших улиц. Пугающий образ старухи стоял предо мною; и снова думалось мне о первой встрече моей с нею, с живою, что хранилась в памяти, как бессвязное далекое видение, и о иных связях в судьбе человека. Не в тот ли самый день произошла наша встреча? И вот, дивясь, я говорил себе о минувшем двойнике моем там, в мрачном доме: быть может, какие-нибудь умершие, выцветшие думы таятся в призраке; и мальчик, сидящий там над книгой за столом, мертвенно думает об Эрмитаже, где впервые был и откуда только что вернулся, о таинственном сумраке Египетского зала и о встреченных среди него на мгновение ветхих глазах странной старухи…

Я спешил, почти бежал. Полпути миновало, когда я заметил с ужасом, что над городом смеркалось еще глубже. Теперь явственней стали бурые тона в перспективах улиц, страшнее стали тени, лежащие от домов; все глубже погружались в них пешеходы и экипажи. Зловещи и печальны были эти коричневые сумерки страны стереоскопа. Солнце не склонялось к закату, оно недвижно стояло все там же и постепенно помрачалось вместе со своим миром; на него становилось все легче смотреть, не щуря глаз. Буроватый оттенок разлился в небесах, все более и более зловещими делались мертвый город и бесчисленные полчища двойников. Я ускорял шаг и наконец взошел на знакомый небольшой мост; в отверстие арки, перекинутой в отдалении через мрачный канал, глянула на меня на миг широкая стемневшая река. Усталый, я взошел поспешно на крыльцо с исполинскими кариатидами. Мрачный вход в вестибюль веял на меня страхом, и некоторое время я стоял, не решаясь войти. Потом все-таки взошел, взялся за ручку внутренней двери, она легко подалась и приотворилась. Я снова был внутри Эрмитажа; я увидел, что сумрак, царивший в нем, сгустился с тех пор, как я его покинул. Темнелся вход в зал Египта, и влек меня он заглянуть туда, но, одолев влечение, я повернул в Этрусский зал. Вот иду поспешно, шаги отдаются; углубляются буроватые сумерки, и знакомые неподвижные фигуры зловеще тонут в них.

Вот книжные шкапы и огромная голова на высоком пьедестале; стены печальных обширных зал обступили меня издали со всех сторон; вот угол, где я вчера прятался от ужаса. Впереди у поворота уже глубоко воцарились зловещие сумерки. Внезапно я остановился и застыл: что это? точно чьи-то шаги впереди меня; кто-то идет мне навстречу! – Я не верил своим ушам и жадно вслушивался. Это не были отзвуки моих шагов: теперь я стоял неподвижно. Странные звуки были очень невнятны, едва уловимы, но в бездонной тишине мертвого зала они все ж доходили до меня. Это были шаги шаркающие, словно шедший несколько волочил ноги. И сразу же в звучании их поразило меня что-то невыразимое, отчего упало сердце и в голове народились безобразные предположения. Чрез некоторое время шаги замолкли, шедший остановился. Я не вынес наступившего безмолвия, бросился в сторону, притаился и ждал. Потом шаги возобновились; они возникали за темным поворотом впереди, близились, становились все громче и внятнее. Я слушал жадно и вдруг уловил, что поразило меня в них: они не были похожи на шаги живого человека, они были монотонны и мертвенны, словно шел автомат. Застыв, вперил я глаза в сумрак; и вот из него народилось что-то, что-то вынырнуло! Странная низенькая фигура с причудливой шляпой на голове! И я узнал ее в одно мгновение: значит, поднялась она с пола, ходит куклообразный двойник, ищет меня! И движения ее словно связаны чем-то, как движения автомата, безобразны и безжизненны. Ближе, ближе, страшная фантоша идет прямо ко мне, уставившись на меня стеклянным взором, ковыляет на ходу и шаркает ногами.

Я дико закричал, пробудив в залах жуткое эхо, и бросился бежать назад. Я несся большими скачками и быстро достиг темного входа в зал Египта, но не посмел проникнуть туда, свернул в сторону и ринулся вверх по мраморной лестнице, шагая через три-четыре ступени. Достигнув конца ее, я наполовину обежал колоннаду, идущую вокруг колодца лестницы, и остановился, опираясь на массивные перила над обширным колодезем. Сердце неистово билось, и в голове мчались несвязные мысли о таинственных равновесиях, нарушенных вторжением живого в недра стереоскопа; о страшных изменениях в вечной неизменности этого мира, о надвигающихся сумерках, о мертвенной злобе старухи. Значит, могут двигаться потревоженные двойники! Вечно неподвижные минувшие сходят со своих мест, бродят порою, но все ж не обрести им полноты живых движений; из их членов прежняя застылостъ уходит не до конца, и они становятся лишь страшными автоматами… Я осмотрелся: уж и сюда проникали через широкие окна буроватые сумерки. И, перегнувшись через перила, я видел, что внизу прямо подо мною вестибюль уже совсем утонул в густой, почти красноватого оттенка тьме.

И вот я снова услышал шаги; они народились во мраке на дне огромного колодца лестницы и становились все внятнее. Сквозь буроватые тени уже можно было различить странный темный предмет, подымавшийся по ступеням наверх. Призрак подымался, несмотря на автоматичность движений, с неестественной быстротой и проворством; скоро он отчетливо выступил из темноты. Потом я увидел, как, не дойдя ступеней десять доверху, он остановился и вдруг повернул голову в мою сторону, и опять глаза наши встретились. Затем, как бы удостоверившись, что я здесь, безмолвный автомат стал снова озабоченно и торопливо подыматься по ступеням; вступил под колоннаду и направился ко мне. Я побежал вдоль перил, стараясь как можно скорее достичь лестницы, но старуха вдруг повернула назад, и мы почти столкнулись у первой ступени. Я быстро отскочил в сторону и со всех ног бросился в верхние залы. Выцветшие ряды знакомых картин мелькали по стенам, гулко звучал мой бег по паркету, печальный зловещий сумрак разливался вокруг, и недвижные фигуры, тонувшие в нем, безмолвно смотрели на мое дикое бегство. А сзади гналась причудливая фантоша, и слышался частый и монотонный стук ее ног. Когда я пробегал по небольшой комнате с тусклыми фресками, лицо мое отразилось на мгновение в призрачном зеркале, бледное, искаженное, окутанное сумраком; и я знал, что чрез полминуты в нем же таинственно отразится гнавшийся за мною страшный призрак.

Порою погоня затихала, должно быть, она сбивалась с пути. Раз, воспользовавшись этим, я осторожно стал пробираться к лестнице, чтобы снова попасть в нижние помещения, но, входя в один из залов, я увидал, что фантоша ковыляет мне навстречу из смежного зала, и поспешно повернул назад. Другой раз я сначала долго прислушивался, притаившись, не слыхать ли шагов; около минуты было мертвое безмолвие. Тогда бегом на цыпочках направился я к лестнице, но в какой-то маленькой темной комнате столкнулся с нею лицом к лицу. В немом ужасе я схватил ее за плечи, постоял так, не в силах оторвать взора от мертвенно-злых ее глаз, потом что было силы оттолкнул ее от себя; она качнулась и с глухим стуком упала навзничь. Быстро добежал я до лестницы, но остановился в нерешительности: сумерки уже так углубились, что обширный колодец ее зиял предо мною темною бездной, однако выбора не было, и я бросился вниз по ступеням в сумрачную пропасть вестибюля. На последних ступенях я обернулся и посмотрел вверх; вижу: на верхней площадке появился силуэт автомата и спускается вниз! Не думая, что делаю, я бросился вправо и спрятался за вешалку. Все ближе и ближе звучат мертвые шаги по ступеням; что, если она заглянет ко мне за вешалку? Но, о радость, вижу: фигура призрака проковыляла мимо меня, как бы не заметив, направилась к залу этрусских ваз и утонула во мгле его.

И вот я мгновенно понял, что могу достичь зала Зевса раньше, чем старуха дойдет до него через длинный ряд покоев нижнего этажа. Чрез зал Египта пролегал более короткий путь. Осторожно я вышел из засады и бросился ко входу в зал, преодолевая свой ужас перед ним. Но, вбежав, я приостановился, смущенный тем, что увидел. Здесь все уже потонуло в коричневых сумерках, но среди них я смутно различил какую-то новую фигуру, сидевшую на черном саркофаге в глубине; она была неподвижна и лишь медленно поворачивала голову в мою сторону. То был минувший посетитель; должно быть, и он вслед за старухой стал автоматом, задвигался и взгромоздился на саркофаг. Я вспомнил о двух застывших призраках, которых заметил мельком здесь еще прежде. В темном углу под окнами кто-то копошился и шуршал; то был, вероятно, второй из них. Встревоженные вторжением в их мир, они сошли с мест своих и вот причудливо и жутко безобразничали в стемневшем зале! Но, быстро преодолев смущение, я снова побежал, не оглядываясь. Вот зал Зевса, все залито густым сумраком; статуи, прежде белые, теперь коричневые, зловеще выступают из него. Вот и фотограф; недвижное лицо его теперь красновато-буро и страшно. Я вплотную встал к аппарату затылком и ощутил трубки двойного объектива. Пред глазами вход в смежный зал, там глубокие мертвые сумерки, а в отдалении слабый просвет. И вот снова где-то впереди меня нарождаются слабые отзвуки шагов; призрак обошел кругом нижние залы, в просвете уже показался его темный безобразный силуэт и быстро близится. Но – слава богу! – чувствую, как зал начинает словно удаляться; я уже за чертой его. Свершилось снова волшебное возвращение в жизнь и настоящее. Я снова сижу за столом в моей комнате, лампа горит передо мной, и на горке из книг стоит стереоскоп.

Я откинулся на спинку стула, отведя глаза от линз, и несколько времени сидел так. Сердце все еще глухо и часто стучало, в ногах была страшная усталость, а пальцы еще хранили отвратительное чувство от прикосновения к плечам призрака. Потом я осторожно заглянул в линзы, сперва издали, не поднося к ним глаз вплотную; там виднелся смеркавшийся зал, но уже отдаленный, уменьшенный, и я уже был вне его, грань легла по-прежнему между ним и мною. Я смелей приблизил глаза к стеклам и вдруг увидал: там, около гробницы в глубине зала, смутно выделяясь в буром сумраке, сидит на полу старуха и смотрит на меня в упор! Я как безумный вскочил со стула, оттолкнув от себя горку из книг, и стереоскоп со стуком упал на стол вверх линзами. В голове пронеслась страшная мысль: «Ведь она может перешагнуть грань и проникнуть сюда, в мою комнату! Ведь мог же я из жизни проникнуть в ее минувшие области!» И в ужасе своем не помня, что делаю, я схватил молоток, лежавший на столе, и – раз, два! разбил вдребезги обе линзы; их осколки со звоном упали внутрь стереоскопа.

Я долго ходил по комнате, прежде чем немного успокоился. Только тогда я заметил, что я все еще в пальто и кашне, шляпы же на голове не было. Я искал ее на полу, но не нашел: верно, я как-нибудь незаметно потерял ее в призрачных залах во время своего бегства. Потом я взял стереоскоп, и после долгих стараний мне удалось разломать его заднюю стенку и вынуть снимок, вставленный в нее. С замиранием сердца я поднес его к лампе: на нем было глубоко побуревшее изображение знакомого зала; такими бывают сильно передержанные на свету фотографии; и зал на снимке казался затонувшим в красновато-коричневых сумерках. Но на изображении уже не было фигуры, сидящей на полу, и нигде на всем снимке я не мог отыскать никаких следов старухи: должно быть, она успела ускользнуть из поля зрения. Казалось, побурение снимка остановилось; странные сумерки в том мире не углублялись дальше, и я подумал, что, быть может, снова застыли и двойники, сошедшие со своих мест. Я со всех сторон осмотрел стеклянную пластинку; это был обыкновенный снимок для стереоскопа, двойное изображение зала, вершка четыре длиною; на правой половине его сверху еще можно было разобрать надпись от руки: «21 апреля 1877 г.».

Так уничтожил я стереоскоп. Как и когда попал он в аукционный склад на Г-ой? Кто создал его? Кто открыл путь в выцветшие страны прошлого? Был ли это тот высокий фотограф, чей двойник вечно стоит в призрачном зале? Или кто-нибудь другой? И если это был он, что ощутил он, когда впервые переступил грань того мира и, обернувшись, увидал своего двойника в глубокой тишине умершего зала? Как, проникнув в те печальные страны, сумел он не потревожить покоя тихих призраков, не пробудив затаенного ужаса, не накликав зловещих сумерек? Быть может, ему не суждено было уже вернуться назад в жизнь и настоящее, и какие-нибудь тайные причины навсегда похоронили его в недрах стереоскопа; его мог настичь разрыв сердца на улицах мертвого города, он мог упасть с лестницы или утонуть в водах минувшей реки или канала. Или (кто знает?) творцу стереоскопа не удалось самому переступить грани линз, и изо всех живых я первый и последний посетил недра минувшего.

Теперь уже много времени прошло с той ночи. Когда мне попадается под руку какой-нибудь стереоскоп, я беру его, гляжу в него, и старое волшебство по-прежнему веет в душу. Но знаю я, что это лишь предчувствие странного упоения, но полноты этого упоения уж мне больше не пережить; ведь я, некогда проникавший туда, могу теперь туда лишь заглядывать. Чрез круглые стекла вижу я сосновый лес с узкой дорожкой, уходящей вглубь, на ней мертвенно блестят лужи от недавнего дождя, и мне чудится, что я уже там внутри, хожу по сырой дорожке, углубляюсь в лес мертвых выцветших сосен; смотрю, как отражаются они в недвижных, как зеркало, лужицах, пробираюсь к призрачной прогалине, что мерещится вдали меж стволами; и среди великого безмолвия минувшего леса слышится лишь слабое хрустение веток под ногами, водяные капли брызжут с коричневых листьев кустов, и вокруг разлит легкий запах сосен после дождя. Но то – воображение: непереступаемой гранью я отделен от этой страны. Или чрез линзы вижу какой-то пустынный морской берег, и мне чудится, что я уже там прогуливаюсь по влажному, слабо хрустящему песку, и безлюдные излучины странного побережья тянутся в обе стороны, и прямо предо мной пустынно расстилается минувшее море с белеющими, навек застывшими гребнями, всюду, куда хватает глаз, и все бесцветно и печально; я стою и слушаю мертвое безмолвие моря и берегов и обоняю соленую свежесть и слабый запах ила. Но все это лишь чудится, и чрез мгновение вспоминаю я, что лишь смотрю в стереоскоп и отделен заповедной гранью от моря прошедшего.

Но больше уж нет того старого прибора, что один воистину растворял двери в прошлое, лишь остов его стоит на моем столе, осколки линз сложены в коробку и убраны. Иногда я достаю этот вынутый из стереоскопа двойной снимок с потемневшим, «передержанным» изображением зала. Снова рассматриваю его; стены, пол, статуи и в глубине уходящую анфиладу покоев можно довольно ясно рассмотреть сквозь густые коричневые сумерки, и сумерки эти не углубились с тех пор. Ничего не изменилось в снимке, только странный мир, затаенный в нем, с каждым днем уплывает все дальше и дальше в прошлое. Там таятся эрмитажные залы, утонувшие в зловещей мгле, и в них обитают тихий фотограф и молчаливые посетители, и вновь застывшая страшная фантоша, и вновь застывшие страшные двое в Египетском зале; там в мрачном покое стоит витрина с разбитым стеклом, обокраденная мною, и где-то на полу в темноте валяется моя шляпа. Там таится огромный умерший город, зловеще смеркшийся, и старый знакомый дом и комнаты, где обитают тихие, близкие мне двойники. Они сидят там погруженные в сумрак и с каждым днем все дальше уплывают в прошедшее. Туда мне уже никогда не проникнуть, навеки завален таинственный вход.

Здесь, в нашем мире, я часто брожу по залам живого Эрмитажа. И, блуждая, стараюсь я сквозь красочное настоящее разглядеть призрачные прошлые залы. Там был я недавно в темный зимний день, в один из тех дней, когда даже в верхних залах царит мутный полусумрак. Печальный тусклый свет с бесцветного неба вливался в окна. В нем живые краски вокруг, казалось, тускнели и блекли, и оттого отчетливее проступало выцветшее минувшее; особенно отчетливо проступало оно в тех покоях, где я случайно оставался один и не было никого другого. Порою чудилось мне, что вот стены, пол, картины, украшения на потолке обесцветятся до конца – и все умрет и застынет, и я снова буду отражаться в призрачном зеркале одинокий, живой и двигающийся среди мертвенного минувшего. Становилось жутко, когда, взглянув на поворот стены, группу статуй в тени иль отблеск света на полу, вспоминал я отчетливо, что было со мною в этом самом месте во время моего бегства во мгле невозвратных залов и лестницы. И еще явнее проступало прошлое в нижних покоях в полусумраке, что проливал зимний день в угрюмые и редкие окна. Там, где сходятся вместе три обширных зала у книжных шкапов, с волнением я узнавал место, с которого впервые услыхал страшные шаги, и угол, где прятался от ужаса в первую ночь. Я долго медлил в зале Египта; там, полный странных дум, стоял я в мрачном углублении стены, где увидал я в первый раз сторожившую старуху. Потом подошел к витрине со скарабеями и глядел на лежащие под цельным нетронутым стеклом древние амулеты. И вот, вынув из кармана вещицу, принесенную «оттуда», я сравнивал ее глазами, как не раз уже раньше, со скарабеем из зеленого камня в витрине. И снова убеждался я, что они схожи, как двойники; одинаков размер, одинакова форма, одинаковый кусок отбит внизу правого крыла; но мой скарабей темно-коричневый. И снова, как не раз и прежде, стоял я над ними в глубоком изумлении.

И все чаще я задумываюсь о том, кто же была та причудливая старуха, бродившая как-то тридцать лет назад по нижним залам; на что глядела она из своего угла, когда наступало мгновение, запечатленное на старом снимке. И я говорю себе: «Может быть, ей полюбился мальчик, встреченный ею в тенистом зале и скоро уведенный прочь отцом; и, не найдя их и возвратясь в тот же зал, она глядела загадочно, пристально на черную витрину, у которой он недавно стоял. Потом призрачная фантоша в недрах моего стереоскопа стала стеречь мертвым взором витрину со скарабеями: ведь у этой витрины увидала она когда-то полюбившийся ей детский облик; и этим взором, затаившим в себе ее выцветшую думу о мальчике, она охраняла в далеком доме вечный покои моего двойника, ревниво боясь, чтобы не похитили его из печальных областей, оберегая его тайну и с нею все иные тайны прошлого… Я не знаю и страшусь знать, кем была она в нашем, живом, мире, когда в туманном детстве я встретился с ней; но из владений ее двойника не уйти призраку мальчика, что сидит теперь во мраке своей невозвратной комнаты». Так размышляю я, а остов стереоскопа стоит на столе, освещенный лампою, и предо мною лежит темный скарабей, тайна тех грустных стран и моего отроческого двойника, похищенная у старухи.

1905

Об авторе: Иванов Александр Павлович

(1881–1933; по другим данным 1940).

Писатель, искусствовед, математик, художественный критик. Сын личного дворянина, члена совета Волжско-Камского банка. Выступал в печати очень редко. Публикуемый рассказ «Стереоскоп» – единственное его художественное произведение. Тем не менее в кругах символистов и ценителей искусства мнение А. П. Иванова было очень существенным. А. П. Иванов – первый биограф М. А. Врубеля, сумевший в небольшом очерке создать художественный, творческий образ выдающегося мастера русской живописи. В начале 1910-х гг. А. П. Иванов был сотрудником ряда крупных петербургских газет и журналов, а также заведующим художественным отделом газеты «Русская молва» и корреспондентом киевского журнала «Искусство». «Хочу тебе сказать, что все больше ценю „Стереоскоп“… Очень много думаю об этом, – писал А. Блок к Е. П. Иванову, брату А. П. Иванова. – Думаю, что это вместе с брюсовской прозой принадлежит к первым в русской литературе „научным“ опытам искусства… Среди старых писателей намек на эти методы и этот язык был только у Пушкина» (Блоковский сборник. Тарту, 1974).

После 1917 г. А. П. Иванов служил в Русском музее. В 1925 г. им была опубликована небольшая искусствоведческая брошюра о творчестве И. Е. Репина.

«Стереоскоп. Сумеречный рассказ» А. П. Иванова публикуется в сборнике по 1-му изданию 1909 г., проиллюстрированному его женой, художницей Евгенией Алексеевной Смирновой-Ивановой (1875–1970), ученицей Н. Рериха.

В качестве приложения приводим рецензию М. А. Волошина на рассказ А. П. Иванова «Стереоскоп». Рецензия была написана для «Аполлона», но не опубликована. Печатается по: Новый журнал (Нью-Йорк). 1987. № 168–169 (публикация В. П. Купченко). Сообщено А. В. Лавровым.

Петербург – город фантастический и призрачный. Это мы знаем давно. Но в чем его призрачность и фантастичность, которые бросаются в глаза даже тем, кто не думает ни о Петре, ни о Пушкине, ни о Достоевском? Корень этого чувства лежит в каких-то неуловимых, чисто импрессионистских уличных впечатлениях. Я думаю вот в каких.

Когда я в первый раз в жизни увидал Петербург – это было зимою, я занимался живописью и приехал из Парижа, – меня поразила мертвенная строгость его общего тона. «Точно на фотографии», – приходило на ум. Это было особенно странно после Парижа, самого серого из городов, но как по-иному серого! Там холодный серый свет, всюду переходящий в синеватые, стальные, едко-угольные, чернильносиние оттенки; нет ничего богаче и свежее серой гаммы Парижа. Между тем в Петербурге все тона переходят в желтоватые и бурые. Даже пестрота раскраски дымом, даже темно-красная раскраска казенных зданий не разнообразит, а только подчеркивает унылость основного тона, который своими пожухлыми и коричневатыми тонами действительно приближается к тонам старой фотографии. Кроме того, громадность Петербургских перспектив, видимых всегда на плоскости и никогда сверху (проспекты, набережные Невы), дает какую-то иллюзию не обычной, а уменьшенной фотографической перспективы. Безусловно, Петербург напоминает фотографию.

От этого чисто зрительного впечатления – естественный переход к идее призрачности, фантастичности. Фотография запечатлевает мир призрачный и фантастический. Призрачный – бескрасочный, однотонный, плоскостно-тонный. Фантастический – потому что она банальною скороговоркой говорит великие слова: «Остановись, мгновенье!» – и время повинуется.

Картина, прошедшая через камеру-обскуру души художника, этим самым уже претворяет мгновение в вечность. Между тем фотография ловит любое, ничем не замечательное мгновение, останавливает его навеки. Основное свойство мгновения – его неуловимость, его ускользание. Это любимый мотив грустно-радостной аполлонической поэзии. Фотография удерживает какой-то призрачный, но вещественный след минувшего. В новой фотографии это не бросается в глаза. Но чем старше снимок, тем сильнее проступает его фантастичность, основанная на той механичности, с которой зафиксирован момент прошлой жизни.

Старые фотографии раскрывают какой-то, лишь внешне схожий с человеческим мир, но в то же время глубоко враждебный его живой сущности. В ней самые страшные вещи для человека – его двойники и в то же время трупы, потому, что изображение уже умерло. Если же плоской фотографии посредством стереоскопа придать трехмерность, то кошмар увеличивается, как бы становится осязательным.

На самом деле мы всегда видим плоско – и только логически знаем о трехмерности мира. Стереоскоп же чудовищно подчеркивает то, что существует в наших глазах как бессознательный намек. Он фактически превращает паше зрение в осязание. Все в стереоскопе выпуклее и рельефнее, чем в мире реальном. И в то же время – это мир неживых кукол, серых двойников жизни, трупы прожитых мгновений, которые не подверглись тлению, как тела великих грешников, которых земля не принимает.

Таковы предпосылки фантастического, которые создали странную, яркую, законченную и настолько же петербургскую повесть Александра Иванова «Стереоскоп». Этот совершенно новый беллетрист, дебютирующий этой небольшой, изящно изданной, с рисунками Смирновой-Ивановой, книжкой, показывает себя вполне законченным стилистом и опытным мастером в том роде логической фантастики, которая разработана в России крайне мало.

Герой повести, от лица которого ведется рассказ, входит во внутренние миры своего стереоскопа, в те области, «куда человеку не дозволено проникать, куда он может лишь заглядывать». Фотографические снимки обладают странными чарами. Из них глядит мир особый, в себе замкнутый. В нем нет живых красок: царит лишь один бурый цвет и его оттенки. Точно все выцвело… Со старых фотографий смотрят «призрачные двойники того, что минуло навсегда, и от них веет таинственная грусть и тихая жуткость. И чем старее фотография, тем глубже ее чары. Не следует живому тревожить тот мертвый мир застывшего своим вторжением в его недра: тогда в тех недрах нарушаются таинственные равновесия».

В колдовском стереоскопе, который он покупает случайно у антиквара, вставлена фотография Эрмитажного зала Зевса Олимпийского, и стереоскоп заделан наглухо. Он приходит домой, начинает рассматривать снимок – и вдруг начинает чувствовать, что зал начинает его принимать в себя, обступает его своими стенами сзади, справа и слева. И он оказывается перенесенным внутрь трехмерного пространства, таящегося в глубине стереоскопа.

С большим искусством совершается подмена мира действительного миром стереоскопическим. Он узнает запах нижних зал Эрмитажа. Но в этом мире глубокая тишина. Он слышит только удары своего сердца, особенные звуки шагов по плитам, которыми выложены нижние залы Эрмитажа. Мертвенный свет льется из окон и видно фотографическое небо. Посреди зала он видит фигуру того фотографа, который снял этот зал. Он неподвижен, так как застыл в том мгновении, которое стало нетленным в его фотографии. Жутко, мастерским накоплением подробностей описаны А. Ивановым залы этого Эрмитажа давно минувших лет с застывшими фигурами людей. «Они хранили неизменно каждый свою позу, вперив стеклянные глаза в одну вечную точку. Иногда я ловил эти взоры на себе или встречал их в упор, тогда я вздрагивал».

С этих глаз начинается ужас, который постепенно рассеивается по всему рассказу. Он прикасается к одному из этих мертвых двойников жизни. «Кожа не была холодной, как у мертвеца; в ней хранилась какая-то странная тепловатость; это была как бы выцветшая теплота живого тела». «Тусклое солнце небес стереоскопического мира разливало по буроватой земле лишь смутный загадочный сумрак». Эта подмена так естественна, так вероятна, так напоминает то, что напрашивается само собой в залах Эрмитажа! В этом красочном, звуковом и световом подмене заключается больше фантастического ужаса, чем в событиях.

Герой случайно разламывает стекло в витрине Египетского зала и берет одного из каменных скарабеев. Здесь ужас растет, потому что все призраки, благодаря стереоскопичности, вещественны. Он ловит на себе взгляд старухи, которая смотрит на витрину. Эти глаза были особенно непобедимо страшны. Он, преодолев себя, подходит к ней. Но случается нечто очень страшное: фантом падает на пол. Он хочет бежать из этого мира. Но как?

«Я был одиноким живым, затерявшимся в этих мертвенных областях». Он возвращается в тот зал, где сидит фотограф, придвигается к аппарату, так что затылком касается объектива, и медленно и слегка поворачивает голову вправо и влево. И наконец находит точку, с которой смотрит в зал объектив стереоскопа, и незаметно входит обратно в обычный мир. Эта черта поражает, потому что в ней скрыт тот знакомый жест, когда для того, чтобы увидеть рельефность двойной стереоскопической фотографии, мы скашиваем глаза и проводим несколько раз карточкой перед глазами на известном расстоянии, пока оба изображения не сольются в одно. Здесь этот самый жест повторен наоборот.

Герой «Стереоскопа», очнувшись в живом и текущем во времени мире, находит у себя в кармане скарабея, совершенно тождественного с тем, что он видит в Эрмитаже хранящимся под витриной, но тот – зеленый, а этот темно-коричневый, фотографический. Он выходит на улицу, он проходит по фотографическому Петербургу прошлых времен. Минувший ветер завывает в воздухе. Он находит тот дом и квартиру, где он жил в детстве. Он видит там неподвижно сидящего своего отца и самого себя маленьким мальчиком за книгой в детской. Это лучшие страницы книги по настроению и выдержанности тона. Но что-то начинает случаться в стереоскопическом мире, начинает темнеть, наступают красновато-бурые сумерки. Он бежит в Эрмитаж, чтобы не утратить своего выхода.

«Вокруг меня на целые версты скрещивались его улицы и расстилались его площади с безмолвно стынущими на них двойниками когда-то живших». Он вбегает на крыльцо Эрмитажа с его грозными исполинскими кариатидами, входит в сени. Но нечто случилось внутри неподвижного мира после того, как он опрокинул старуху в Египетском зале. Нарушилось равновесие, и некоторые из фигур пришли в движение. Призрак старухи гонится за ним, по совершенно коричневым потемневшим залам Эрмитажа. Он убегает от нее в ужасе. Видит других фантомов, сошедших со своих мест. Он успевает добежать до зала, где стоит фотограф, и, найдя точку зрения, ускользает из этого потревоженного мира. Но, уже глядя извне в линзы стереоскопа, он видит, что старуха сидит на полу зала и смотрит на него в упор. В ужасе, опасаясь, что старуха может тоже выйти в живой мир тем же путем, как он, он хватает молоток и разбивает магические стекла стереоскопа.

Вот несложная фабула этой фантастической повести, которая несомненно производит сильное впечатление ужаса. Но странно: этот ужас затаен не столько в событиях, сколько в мастерских описаниях, дающих полную иллюзию фотографического мира. Эта повесть – безусловно новая и замечательная страница в области петербургской фантастики, начинающейся с «Пиковой дамы» и «Медного всадника». Тема стереоскопического мира представляется мне тоже совершенно не использованной никем до сих пор, если не считать нескольких намеков в тургеневской «Кларе Милич». И еще приходило в голову при чтении ее: я не помню, чтобы кто-нибудь из русских беллетристов где-нибудь описывал Эрмитаж и отмечал то жуткое и грозное величие, которое есть в стесненных гигантах кариатид на его подъездах.

М. А. Волошин

Иван Бунин

Снежный бык

В час ночи, зимней, деревенской, до кабинета доносится из дальних комнат жалобный детский плач. Дом, усадьба, село – все давно спит. Не спит только Хрущев. Он сидит читает, порою останавливает усталые глаза на огнях свечей: – Как все прекрасно! Даже этот голубой стеарин!

Огни, их золотисто-блестящие острия с прозрачными ярко-синими основаниями, слегка дрожат, – и слепит глянцевитый лист большой французской книги. Хрущев подносит к свече руку – становятся прозрачными пальцы, розовеют края ладони. Он, как в детстве, засматривается на нежную ярко-алую жидкость, которой светится и сквозит против огня его собственная жизнь.

Плач раздается громче – жалобный, умоляющий.

Хрущев встает и идет в детскую. Он проходит темную гостиную, – чуть мерцают в ней подвески люстры, зеркало, – проходит темную диванную, темную залу, видит за окнами лунную ночь, ели палисадника и бледно-белые пласты, тяжело лежащие на их черно-зеленых, длинных и мохнатых лапах. Дверь в детскую отворена, лунный свет стоит там тончайшим дымом. В широкое окно без занавесок просто, мирно глядит снежный озаренный двор. Голубовато белеют детские постели. В одной спит Арсик.

Спят на полу деревянные кони, спит на спине, закатив свои круглые стеклянные глаза, беловолосая кукла, спят коробки, которые так заботливо собирает Коля. Он тоже спит, но во сне поднялся в своей постельке, сел и заплакал горько, беспомощно, – маленький, худенький, большеголовый…

– В чем дело, дорогой мой? – шепчет Хрущев, садясь на край постельки, вытирая платком личико ребенка и обнимая его щупленькое тельце, что так трогательно чувствуется сквозь рубашечку своими косточками, грудкой и бьющимся сердечком.

Он берет его на колени, покачивает, осторожно целует. Ребенок прижимается к нему, дергается от всхлипываний и понемногу затихает… Что это будит его вот уже третью ночь?

Луна заходит за легкую белую зыбь, лунный свет, бледнея, тает, меркнет – и через мгновение опять растет, ширится. Опять загораются подоконники, косые золотые квадраты на полу. Хрущев переводит взгляд с пола, с подоконника на раму, видит светлый двор – и вспоминает: вот оно что, опять забыли сломать это белое чудище, что дети сбили из снега, поставили среди двора, против окна своей комнаты! Днем Коля боязливо радуется на него, – это человекоподобный обрубок с бычьей рогатой головой и короткими растопыренными руками, – ночью, чувствуя сквозь сон его страшное присутствие, вдруг, даже не проснувшись, заливается горькими слезами. Да снегур и впрямь страшен ночью, особенно если глядеть на него издали, сквозь стекла: рога поблескивают, от головы, от растопыренных рук падает на яркий снег черная тень. Но попробуй-ка сломать его! Дети будут реветь с утра до вечера, хотя он все равно уже тает понемногу: скоро весна, мокнут и дымятся в полдень соломенные крыши…

Хрущев осторожно кладет ребенка на подушку, крестит его и на цыпочках выходит. В прихожей он надевает оленью шапку, оленью куртку, застегивается, поднимая черную узкую бороду. Потом отворяет тяжелую дверь в сени, идет по скрипучей тропинке за угол дома. Луна, невысоко стоящая над редким садом, что сквозит на белых сугробах, ясна, но по-мартовски бледна. Раковинки легкой облачной зыби тянутся кое-где по небосклону. Тихо мерцают в глубокой прозрачной синеве между ними редкие голубые звезды. Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая заливка. «Здравствуй, – говорит ей Хрущев. – Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она…»

Он подходит к снегуру и медлит минуту. Потом решительно, с удовольствием ударяет в него ногою. Летят рога, рассыпается белыми комьями бычья голова… Еще один удар – и остается только куча снега. Озаренный луной, Хрущев стоит над нею и, засунув руки в карманы куртки, глядит на блещущую крышу. Он наклоняет к плечу свое бледное лицо с черной бородой, свою оленью шапку, стараясь уловить и запомнить оттенок блеска. Потом поворачивается и медленно идет по тропинке от дома к скотному двору. Двигается у ног его, по снегу, косая тень. Дойдя до сугробов, он пробирается между ними к воротам. Ворота отзынуты. Он заглядывает в щель, откуда резко тянет северным ветром. Он с нежностью думает о Коле, думает о том, что в жизни все трогательно, все полно смысла, все значительно. И глядит во двор. Холодно, но уютно там. Под навесами сумрак. Сереют передки телег, засыпанные снегом. Над двором – синее, в редких крупных звездах небо. Половина двора в тени, половина озарена. И старые, косматые белые лошади, дремлющие в этом свете, кажутся зелеными.

1911

Михаил Слонимский

Варшава

I

Такой уж бзик у кандидата на классную должность Кроля: жениться на Марише.

– Раз, два! – и, как деньги будут – женюсь.

А денег нет иной раз даже и на то, чтобы пойти в цукерню, поглядеть на Маришу, как она бегает меж столиков, разнося господам офицерам шоколад.

Цукерня – вся белая, будто вылита целиком из молока, с белыми занавесками, стуликами и столиками. От беленьких прислужниц пахнет сливками. Речь у них сдобная и приветливая, и глаза, как изюм в булке, чернеют.

– Шоколаду пану?

И уже горячим паром дышит шоколад на столике, а рядом вафля, которую как в рот возьмешь, так и жить больше не хочется: сколько ни живи, лучше никогда не будет. Бегает Мариша и не знает того, что сидит у столика будущий ее супруг. И никто не знает, кроме кандидата Кроля.

Когда совсем нет денег, кандидат Кроль останавливается у окон цукерни, глядит туда, где шум и веселье, и идет дальше, чтобы у себя в комнатушке развалиться, задрав ноги на спинку кровати и руки засунув в карманы.

Лицо у него острое, как топор, и весь он в острых, стремительных углах. Когда же он заберется на ночь под одеяло, то можно даже испугаться его чрезвычайной длины: на подушке торчит маленькая острая головка, и вдруг на другом конце кровати, там, где никак нельзя ожидать, задвигаются ступни, оттопыривая одеяло, и кажется тогда, что голова у него – отдельно, и ноги – отдельно.

Деньги кандидат Кроль занимает у Егорца, солдата из военной гостиницы, Егорец дает рубль и указывает:

– Если сапогом да одеяло пачкать – так от этого денег не будет. Работайте.

Кандидат обижается.

– Кроль не работает? У Кроля в госпитале кипяченая работа. Раз, два! – ни раны, ни солдата: одна постель. Кандидат Кроль устал. Кандидат Кроль…

А у Егорца лысина прошла от лба к темени, и колыхается он на табурете, как круглое облако зеленого дыма. И вот-вот загремит гром, засверкает молния: озлится Егорец.

– Иная вам работа нужна, господин кандидат. С такой работой никогда у вас денег не будет.

А кандидат Кроль с рублем в кармане идет в цукерню, чтобы поднести Марише цветок, посидеть с ней за столиком, разговаривать с ней тонкими намеками и убеждать одноглазую мать Мариши, что деньги у него будут.

II

Война вот что сделала с корнетом Есаульченко: всадила в окоп, надышала в лицо копотью, залила глаза синим пламенем и сокрушила слух так, что казалось ему – вогнали ему от уха к уху железный кол и бьют по тому колу молотом. А потом вытащила из грохота, дыма и пламени и пустила гулять по варшавским улицам.

Чуть приехал в Варшаву, с вокзала – к коменданту, оттуда – в военную гостиницу и в «Римские бани». В «Римских банях» есть комнаты жарче Африки. Пройти из такой комнаты в соседнюю – все равно что шагнуть одним шагом тысячу верст к северу. Выпарив засиженное в окопах тело, завернуться в простыню, забыться в теплой комнатке на диванчике и, очнувшись, отдыхать. Обставиться бутылками и пить, чтобы забылась война.

А войны не забыть. Везде – на севере, на западе, на юге, в пятидесяти верстах от Варшавы – война. И в командировке ясно сказано: «сроком на одну неделю». Как ни торопился отдохнуть корнет Есаульченко, но в одну неделю не успел заглушить и затмить войну варшавским весельем.

У него, в номере военной гостиницы, на круглом столике – лимонадные бутылки с вином. У столика – раскрытый чемодан, из которого торчит неплотно втиснутое мятое белье.

Завтра конец отпуска. Завтра корнет Есаульченко полетит по полю на коне сквозь дым и грохот или, оставив коня в обозе с денщиком, спрячется в окопе.

Вот что сделала война с корнетом Есаульченко, тем самым, который в «Римских банях» гулял голый, но при шпорах и сабле.

III

Егорец влетел в комнату рано утром, когда кандидат Кроль еще спал; заторопил, затормошил, задергал, и напрасно кандидат Кроль отгораживался подушкой и одеялом, приседал на корточки, упрятывая под длинную рубашку поросшие рыжими волосами ноги: Егорец не отцеплялся.

– Идемте! Идемте!

А по комнате от его дыхания пошел спиртной дух.

У кандидата Кроля зубы стучали от злости.

– Я тебя, нижнего чина, – раз, два! – и под арест. Ты – нижний чин, а я… Кандидат Кроль не офицер? Нет? А если солдаты в госпитале Кролю честь отдают? А если господа офицеры с Кролем за руку знакомы?

– Я, господин кандидат, для вашего же удовольствия. Дело есть к вам, господин кандидат.

– А вот я – раз, два! – и чихнул на твое дело!

– Деньгу зашибете, господин кандидат!

И дымное лицо Егорца сразу стало серьезным.

– Без дела я, господин кандидат, вовек бы вас не обеспокоил. Офицер в вас нуждается, господин кандидат.

– А в чем дело? Какой это офицер? – спросил Кроль.

– А хороший офицер, – отвечал Егорец. – Усы, господин кандидат, такие усы, что белье на них сушить можно. Длиинные! А говорит, господин кандидат, – что ни слово, то пуля в лоб. Прямо как винтовка разговаривает: пять патронов выпустит – и молчок – заряжается. А денег у него, господин кандидат, не иначе как мильон; всякого цвета деньги, мне гривенник-целковый дал.

Кандидат Кроль медленно одевался.

– Деньгу зашибете, господин кандидат!

– А он меня – позволь, позволь! – он меня звал?

– Звал, господин кандидат. Приведи, говорит, мне такого человека, который бы лучше всякого доктора бумагу мне написал. Как же не звал? Звал! Мало, что звал! Водкой, говорит, с ног до головы опою! Мне тоже коньяку вынес. А я в коньяке толк знаю. Я человек военный и сам на батарее пальца лишился. Как же не звал? Звал! Приведи мне, говорит, такого человека, которому скажу: весели господина корнета – и чтобы сразу девочки кругом. А я, говорит, час подожду, а как час пройдет, стрелять буду. Прямо, говорит, как винтовка стрелять буду. Как же не звал? Звал!

И чем больше говорил дымный солдат, тем стремительнее одевался кандидат Кроль.

– А, – позволь! – какую бумагу ему?

– А на бланке: контужен, мол, человек, извините, пожалуйста, и подпись – кандидат Кроль. Деньгу зашибете, господин кандидат, а офицер в Варшаве останется – вам для наживы.

Кандидат Кроль накинул на плечи серую шинель.

– Все сделаю. Господин офицер чистоганом из воды выйдет. У кандидата Кроля кипяченая работа.

И подумал:

«Деньги будут, женился, дети пошли и собственный автомобиль».

IV

Корнет Есаульченко спрятал бумаги в карман и стал перед круглым столиком, растопырив кривые ноги. Ворот тугого кителя был уже расстегнут.

– Садись. Не торчи! Пей!

Медленно, как с крутой горы спускаясь, опустился кандидат Кроль на стул. Осторожно влил в горло полрюмки – теплый зуд прошел по телу. Еще выпил и еще. И уже закачалась комната, и стало перед Кролем лицо офицера как собственный его затылок.

– Я господину корнету не только бумаги… Кроль такой человек, что если сказал, так у него – раз, два! – и господину корнету весело!

А на руке у кандидата кольцо, заранее купленное, змеей обвивалось вокруг пальца. И сам он змеей извивается на стуле.

– Я такие места знаю, что господин корнет закричит от восторга и побежит по улице. Будет господин корнет бежать и кричать в голос. А девочки…

Тут кандидат Кроль довел голос до шепота и, пригнувшись к офицеру, помотал черной головой.

– Я скажу господину корнету: девочки такие, каких и на том свете не сыщешь! Господин корнет один приехал или, может быть, господин корнет с господами офицерами развлекается?

– Один.

– А у господина корнета есть деньги, чтобы веселиться?

И длинная фигура кандидата прыгала на стуле, и пальцы на столе сплетались и расплетались.

– Есть.

– У господина корнета есть деньги, чтобы веселиться! И он пьет в этой комнате, когда вся Варшава для него построена? Архитекторы сидели-сидели, думали-думали: как лучше построить, чтобы был доволен господин корнет? И выстроили такое… Я вам скажу: я не кандидат Кроль, а последняя сука, которая лает, задрав хвост, у ворот, если Варшава не для господина корнета построена. А девочки…

И опять кандидат Кроль задышал корнету в ухо. А у того от быстрых и увертливых слов замелькало в глазах так, будто приставили ему к переносице Анну 2-й степени с мечами и бантом.

V

На Уяздовской аллее белым сверкающим камнем облиты дома; густо пущенная зелень дышит за оградами садов и парков; медленные ландо несут на мягких рессорах закупоренных в мундир офицеров; тонкие кучера в синих цилиндрах помахивают высокими бичами и ни разу не обернутся к седоку для мирной беседы. И нет на Уяздовской аллее стука копыт и скрипа колес: выложена мостовая торцом.

Если покажется на Уяздовской аллее грязный лапсердак, то сгинет сей же час. Всякий брезгливо откинет носком ярко начищенного сапога спрятанную в лапсердак человеческую вонь, потому что создана она не для тонкого нюха отпускного офицера. Для офицера создано только то, что, напитав зрение, слух и желудок, рождает человеческую веселость.

А к вечеру желтым светом запылает Уяздовская аллея; веселый говор встанет перед занавешенными окнами цукерен; воздух колыхнется и запоет от множества невидимых оркестров. Тогда ордена и эфесы сольются в один сверкающий зигзаг и рассыплются с громом, гоняясь за женщинами. А те стремительно скользят вдоль домов, наклонив набок голову и щедро одаряя носы прохожих не нюханными в России духами.

Белая панель, свиваясь в гудящую электрическую дугу, убегала из-под спотыкающихся ног корнета и кандидата. И уже задыхался Кроль, и стало ему трудно передвигать ноги, будто идет он по колено в воде. А корнет неутомимо гремел саблей впереди.

– Скоро ли придем? – спросил корнет Есаульченко.

– Куда, господин корнет, придем? Кандидат Кроль всюду готов, куда господин корнет хочет.

– Ты, черт тебя, не знаешь, куда идти? Ты что говорил? Ты – обманывать офицера?

Корнет остановился, приступая к кандидату. В страхе кандидат Кроль вжимался в стену. Вот-вот вольется весь в дрожащий камень, оставив на стене только зеленый контур длинной и узкой фигуры.

– Но, позвольте, господин корнет… Зачем же? Знаю! Я такое место знаю…

А вся Варшава для Кроля – одна цукерня. Больше ничего нет в Варшаве.

– Веди, а не то…

И в трепете повел Кроль офицера туда, где люди утопали в молочных ароматах и шоколадном пару.

– Тут, господин корнет… Сейчас, господин корнет…

И уже Мариша встала перед офицером.

– Шоколаду пану?

VI

Корнет Есаульченко целовал ручку Мариши, и та ласково улыбалась ему, а на Кроля даже не взглянула.

Офицер сунул кандидату сторублевку. Сторублевка упала на пол.

– Поднимай! Бери!

– Господин корнет…

– Чего тебе еще надо? Отстань!

– Господин корнет… Это такое недоразумение…

– Отстанешь ты или нет?

И рука корнета уже полетела к эфесу. Дрожащим голосом Кроль произнес:

– Это невеста моя, господин корнет…

– Что?

Корнет Есаульченко, обернувшись, заглушил шпорами и саблей все вокруг. Ступил шаг вперед. Кандидат Кроль сделал шаг назад. Еще шаг вперед – еще шаг назад.

– Ты что, черт тебя?

Кандидат Кроль замахал руками.

– Это – позвольте, господин корнет – действительно… Но зачем же, господин корнет, саблей в ухо? Я – раз, два! – деньги в кармане, и женился, господин корнет. Тут смеяться нужно, а не…

Корнет Есаульченко стоял, растопырив кривые ноги, перед Кролем, и лицо его медленно, от шеи начиная, наливалось кровью. Вот уже и в лоб краска ударила.

– Пошел вон!

– Вам вредно волноваться, господин корнет. Зачем же? Господин корнет другую найдет. Прямо – раз, два!

И кандидат Кроль отскочил от корнета, потому что кривая сабля засвистела в воздухе.

– Прочь!

И не дай бог попасть головой в сверкающий круг: покатится голова по полу, не допив шоколада.

Кандидата трясло, как будто налили его всего ртутью, а она пошла дергать тело в разные стороны. Тогда Мариша подбежала к офицеру.

– И женщину пан ударит?

Корнет Есаульченко размахнулся, да так и остался, изогнувшись, как пересаженный на картину: высокий, горбоносый, в красных гусарских чикчирах и коричневом кителе. Потом вложил саблю в ножны и поцеловал ручку.

– Прошу извинения. Я контужен, и иногда такое найдет, что…

Кандидат придвинулся к офицеру и заговорил, оглядываясь, будто кто-то хватал его сзади за узкие вздрагивающие плечи.

– Господин корнет… Мариша…

Мариша сразу стала как ведьма: волосы еще чернее и лицо еще белее.

– Если ты еще одного слова раздашь… Вон! Сей же час вон!

И присела к офицеру за столик. Кандидат Кроль поднял с пола сторублевку и вышел из кафе.

VII

У выхода, когда Есаульченко вел Маришу под руку в ландо, к нему подкатился толстый и важный, как ландо, капитан, а за его спиной, то с правого, то с левого плеча, показывалось красное лицо кандидата Кроля.

– Корнет, вы ведете себя недостойно офицерского звания. Я вас арестую.

– Господин капитан, я контужен и не могу отвечать за свои действия.

– Как же вас такого на улицу выпускают? Вы из госпиталя?

– Никак нет, господин капитан. С позиций в недельный отпуск приехал – отдыхаю. А отпуск по контузии продлен. Есть бумага, господин капитан, от врача, что бывают припадки, за последствия которых я не ответствен.

И корнет Есаульченко вытянул свидетельство, написанное кандидатом Кролем. Капитан даже губы оттопырил, прочитывая бумагу.

– Хорошая бумага.

Еще раз прочел, и веселые волны всколыхнули толстый живот, и все, что было спрятано под стареньким пехотным мундиром, заходило ходуном.

– Ах, черти! Ах, штука!

Утер лицо синим платком.

– Отдыхайте с богом. Только, когда отдыхать будете, человека невзначай не зарубите. Ах, черти! Ах, штука!

И пехотный офицер покатился дальше, пофыркивая. А обширное ландо приняло корнета Есаульченко и Маришу. Кандидат Кроль глядел на широкий зад медленного ландо. Вот плывет оно по улице, вот бич встал над вспаренной спиной лошади, визгнул ей под брюхо. И нет ландо. И нет Мариши. Дома встали на пути, чтобы не видел кандидат Кроль, и там, за домами, Мариша прижималась к корнету Есаульченко.

– Такая множества офицеров в Варшаве развелась, а других офицеров, чем ты, мне не нужно. Лишь только тогда разлюблю, как умру. Сподобает мне пан офицер за то, что никому не боится. Схитрюсь я на разную манеру— обману мать.

Одноглазая женщина, высунувшись из цукерни, дернула кандидата Кроля за рукав.

– Ушла, пся крев? С кем ушла?

Кандидат Кроль погрозил кулаком:

– Я господину корнету – раз, два! – и нет головы.

VIII

Война догнала корнета Есаульченко: обозным грохотом застучала в уши, по ночам прожектором била в лицо, закрыла цукерню, потащила к коменданту и, наконец, рыжим конем встала у дома, где скрылся корнет с Маришей.

Конь бьет копытом о землю, зовет офицера ржаньем, но все нет корнета Есаульченки.

Офицер за белыми стенами дома стоит перед женщиной.

– Идти нужно. Идти. Пора.

И невозможно уйти. Не двигаются ноги.

Услышал офицер призывное ржанье коня. Кровью налились глаза.

– Нужно! Нужно!..

Радостно заржал конь, когда наконец вышел корнет Есаульченко. Корнет тяжелым взглядом обвел все кругом, ничего не видят глаза, – махнул рукой:

– К черту все! Война!

И поскакал по опустевшим улицам. А женщина из дома не вышла…

Направляет коня не корнет Есаульченко, а Егорец.

И всем, что совершается в последние дни в городе, управляет Егорец, штабной писарь.

То есть не Егорец, а комендант города. Но Егорец рассылает пакеты с назначениями, ставит вместо «весьма срочно» три креста на конвертах, обозначая аллюр, и знает, где какая часть, и знает, куда едет корнет Есаульченко, и даже сам просил адъютанта назначить корнета Есаульченко в самый арьергард, в команду конных разведчиков.

– Это такой храбрый офицер, что взглядом убивать может. Взглянет – и от человека мокренько, как будто пушка выстрелила. А я в пушках толк знаю, сам на батарее пальца лишился.

IX

Кандидат Кроль явился к Егорцу в час дня и ждал в его комнате целых пять часов, до шести. Егорец, кончив все занятия, оставил дежурного писаря у телефона и, вдоволь наглядевшись в зеркальный шкаф на свою физиономию, вытянул из шкафа бутылку водки, вылил из горлышка в горло, сплюнул, обтерся рукавом и вышел с бутылкой в руке к кандидату. Поглядел на него презрительно.

– Не чета вы их благородию корнету Есаульченко. Завтра вам эвакуация с госпиталем вышла, а их благородию, может быть, еще три дня сидеть, последним отойти. Денег не нужно?

– Зачем деньги? Не нужно денег.

Егорец потянул из бутылки, забулькало в горле.

– Корнет-то наш не хочет Варшавы отдавать. Не отдам, говорит, Варшавы полякам на разграбление! Вот как!

Помолчали. Кандидат Кроль задвигался весь. Задергался, встал.

– А женщина-то, с которой господин корнет? Женщина где?

– А что женщина?

– Провожала она его только или с ним уехала?

Егорец еще потянул из бутылки – и небывалые события всколыхнулись в его голове.

– Провожала, – проплакал он. – Еще как провожала – я все видел. И что за женщина? Конь лучше у их благородия: рыжий конь и в три креста аллюром бегает. Хороший конь. Лучше женщины.

– А где женщина?

– А не знаю я, где женщина. Чего пристал?

Егорец качнулся вперед, назад, устоял на ногах, и слеза покатилась по коричневой щеке.

– Женщина! Женщине-то офицер-то наш: «Как умирать начнете, телеграфуйте, – говорит, – мелким почерком, сей же час явлюсь и самое смерть шпорой проткну. Человек у меня есть, – говорит, – Егорец, – говорит, – добрый, – говорит, – парень, душа, – говорит, – человек. Для меня, – говорит, – все сделает. Так ты ему в пакетик, – говорит, – в три креста, – говорит. – Такой, – говорит, – парень хороший…»

И Егорец потерял равновесие. Напрасно кандидат Кроль торкал его сапогом. Егорец как растянулся на полу, так и остался, чтобы храпом сгустить и без того спертый воздух чуланчика. И поверил Кроль всему, что наговорил Егорец. А корнет Есаульченко лежал на берегу Вислы и глядел в польское небо, откуда падали июльские звезды. Рыжий конь косил на офицера торжествующий глаз.

Спросит бог корнета Есаульченко:

– Что сделал?

И покажет корнет богу бумагу, написанную кандидатом Кролем.

– Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.

X

Поглядеть сверху – с моста, прыгнувшего высоко над рельсами, – на платформах копошатся сплющенные, как клопы, люди. Пройти через мост, спуститься – и уже нельзя идти спокойно: нужно бежать, задыхаясь и распяливая ноги; грубо расталкивать обезумевших людей, хрипло крича в ненавистные затылки и ненужные лица, пока не отяжелеют ноги, не покроется тело обессиливающим потом и сердце, заколотившись бешено, не остановится вдруг на миг, не больше; но в этот миг кажется человеку, что он умирает и схватил его за горло предсмертный кошмар.

Мужчины, женщины, дети – все в одном стремлении: сквозь шум, сквозь тесноту плеч и рук, по ногам – к вагонам. В напряжении замолкая, схватиться за поручни, отдышаться – и дальше, туда, где притиснулись друг к другу – лицом в спину, спиной в лицо, по-всякому – стоймя поставленные тела людей. Утвердившись на площадке, врасти в занятое место и злобно бросить, оглянувшись через плечо, туда, откуда прет человеческая потная тяжесть:

– Нету мест!

А в вагонах, внутри, там, где торчит в окно крепкая подметка солдатского сапога или крепкая, как подметка, солдатская рожа, – там, в вагонах, духота, человеческий пот и визг гармоники. Там – рай.

Мечутся по платформе, сталкиваясь и отталкиваясь, быстрые фигуры людей, перебегают от вагона к вагону, от площадки к площадке, от окна к окну, тыкают в сопротивляющиеся зады и спины руками, чемоданами, мешками, ногами.

И отходит поезд. И плывут по пересекающимся путям локомотивы, похожие на черных лебедей. И другой поезд вытягивается вдоль платформы, и летят в окна ошалевшие головы, протаскивая за собой плечи, руки, туловища и чемоданы.

И опять отходит поезд. И встает на его место следующий. И уже пустеют платформы.

Команда военно-санитарного поезда выстраивается перед зауряд-чиновником, который с листом в руках выкликает фамилии людей.

– Кандидат на классную должность Кроль!

Еще раз выкликнул зауряд-чиновник ту же фамилию и еще, но никто не откликнулся. И зауряд-чиновник сделал пометку на полях: «Пропал без вести».

И отошел военно-санитарный поезд. Поезд за поездом, доверху нагруженные орудиями, товарами, отпускными солдатами, беженцами, оставляют Варшаву.

И вот последний штабной поезд встал у платформы, и мерещатся за окнами единственного вагона затуманенные стеклом немногочисленные профили, затылки и неподвижно-важные лица. Серая струйка со свистом вылетела из трубы локомотива, и последний поезд отошел от вокзала.

В единственном вагоне повествует Егорец товарищам-писарям:

– Упрашивала меня одноглазая: «Положи, – говорит, – писульку в конверт, три креста, пошли их благородию, а я тебе, – говорит, – вот – пятьдесят целковых». А я: «Не хочу, – говорю, – твоей сотни! Убери, – говорю, – свою сотню в юбку назад!» – «А я, – говорит, – ежели моих двухсотенных билетов не примешь, колдовством, – говорит, – возьму. Плюну, – говорит, – дуну, и как, – говорит, – пакет их благородию отправлять будешь, так, – говорит, – там и моя писулька будет. А денег, пятисот целковых, вижу, – говорит, – взять не хочешь. Вижу, – говорит, – что честный человек, а только колдовством и честность человеческую одолею». Вот какая колдунья! А глаз у нее, ежели бы вы видели, прямо не глаз, а тарелка. Огромный глаз!

XI

По мосту, волной над волнами, с берега на берег, переливались солдаты. И бранное слово вставало над согнутыми спинами, подгоняя и остораживая.

А на этом, уже чужом, берегу притихли конные разведчики, охраняя саперов. К утру мост через Вислу будет взорван.

Корнет Есаульченко даже не взглянул на бумажку из штаба, передал адъютанту. А сам уже в третий раз читает одну и ту же строчку: «Явись, пан!» И адрес. И мертвая рука подписала письмо: «Мариша».

Корнет Есаульченко отошел от берега подальше, зацепил рукой повод оседланного коня.

Еще раз прочел письмо, подписанное той женщиной, которую он убил. Или, может быть, он ее не убил? Может быть, показалось это только ему, что он убил Маришу? Рыжий конь заржал, оскалив зубы.

– Не смейся, – сказал корнет и ударил его по носу. – Нельзя смеяться.

А конь захохотал еще радостнее.

Опустил голову офицер, подумал, оглянулся – тихо кругом. Повел коня в поводу, задумавшись. И когда снова поднял голову, уже не слышал и не видел товарищей. Поднес к глазам браслет с часами – метнулись перед глазами светящиеся стрелки.

– Поспею, – решил корнет Есаульченко.

Вскочил в седло и поскакал в те места Варшавы, где улиц нет, где наворочены только одни переулки. Переулки эти достаточно широки для того, чтобы протянуть на веревке от дома к дому грязную юбку и сушить ее на солнце. Солнце только по получасу в день светит тут меж нагроможденных в беспорядке домов, и высокие крыши изрезали здешнее небо на узенькие и длинные полоски. И нехорошо подымать тут голову к небу: витает и льется в воздухе всякая дрянь и чернит лицо, шею и руки.

Корнет Есаульченко осадил рыжего коня, соскочил на землю, поднес к глазам письмо, оглядел дом и гулко стукнул стеком о стену. Из невидимой двери вылезла старуха. Один глаз у нее был прищурен и видел все. Другой оттопыривался, как стеклянный пузырь на бракованной посуде, и не видел ничего. Старуха мотнула рукой, зовя офицера за собой.

XII

Комната, в которой старуха оставила офицера, была как гроб, длинная и узкая. Темно было, и офицер, держа руку у эфеса, ждал мертвую женщину, ловя слухом звуки, которые человек слышит только тогда, когда ничего не слышно. И в тот момент, когда с ясностью встали перед невидящими глазами офицера черты убитой им женщины, он ощутил в углу белую фигуру, скользнувшую в комнату сквозь темную, чуть скрипнувшую стену, и узнал Маришу.

Но когда корнет Есаульченко бросился к Марише, та упала на пол, и корнет увидел перед собой длинную фигуру кандидата Кроля со свечой в руке. Сзади подталкивала кандидата мать Мариши:

– Иди, трус, пся крев!

– Господин корнет явился. Кроль не скажет дурного слова господину корнету. Кроль просит: отдайте Маришу! Кроль хочет знать: где Мариша? Мать Мариши плачет: где Мариша? Господин корнет, – где?

– Тут, – отвечал корнет Есаульченко. – Разве ты не видишь? Вот она дрожит на полу.

И он указал саблей на белую фигуру, которая струилась по полу, убегая от желтой свечи в темноту.

– Кроль не понимает. Кроль не видит. Кроль не хочет шутить. Кроль не воевать хочет, а – раз, два! – женился, и мир кругом. Это я написал письмо. Я подписал: «Мариша».

– Врешь! Разве ты не видишь Мариши?

– Нет, – отвечал Кроль и оглянулся кругом.

Свеча дрожала в его руке.

– Нет. Господин корнет выдумывает. Господин корнет не хочет сказать правду. Тогда – раз, два! – господин корнет хотел Кролю саблей в ухо; а пулю в лоб господин корнет не хочет?

Кандидат Кроль отскочил в сторону, и от двери отделилась старуха, мать Мариши. И одноглазый револьвер взглянул в лицо офицеру.

Корнет Есаульченко кинулся к дрогнувшей Марише как раз вовремя для того, чтобы пуля пропела над его головой и, не встретив на пути человеческого тела, шмякнулась в стену.

– Вот Мариша, – сказал корнет Есаульченко.

Офицерская фуражка валялась на полу, глаза глядели неподвижно, волосы встали горой на голове, как шерсть у испуганной собаки.

– Вот она. Ты разве не видишь?

И медленно тянулся рукой к тому, что он видел, как пьяный, который ловит надоедливую муху.

Схватил. И свеча выпала из руки кандидата. И в темноте тяжко застонал Кроль.

А Мариша уже просвечивала в щель двери. Корнет загремел к ней саблей. На пути встала старуха.

– Прочь!

Кулаком в грудь отбросил старуху, вскочил на коня и поскакал к Висле. Поспеет ли? Мост взорван будет.

А на пороге дома лежала старуха, оттопырив стеклянное око, навсегда отразившее луну, и не отвечала на тяжкие стоны кандидата Кроля.

ХII

Поляки в щели ставней с испугом глядели на коня, налитого рыжей бронзой, который летел, распластав ноги и еле задевая землю копытами.

От быстрого скока коня далеко назад отлетали дома, сады и парки. И врос в седло офицер без шапки, и сабля, отлетая назад, еле поспевала за быстрым поясом. И казалось, правой рукой он удерживает кого-то сидящего в седле перед ним.

Уже влажные пары Вислы ударили в рыжие ноздри коня. Уже близко Висла. Но кроваво-черные полосатые вихри встали на пути. Железо, камень и дерево взлетели к небу, чтобы больно бьющими осколками осыпать землю и застлать землю дымом.

Рыжий конь, не изменив аллюра и даже не переменив ноги, радостно несся туда, где еще не рассеялся дым и еще не затих грохот.

Корнет Есаульченко, еле удержавшись в седле, что было сил, под огненным дождем, хлестнул стеком коня. Конь засмеялся, скаля зубы.

И вот офицер уже на берегу Вислы. Густо пахло копотью, и чернели сваи взорванного моста.

Оглянулся корнет. Позади – чужой город. Впереди – проклятая польская река. Только теперь заметил он, как широка Висла.

Усмехнулся корнет.

– Господи, – сказал ом, – ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.

И рыжий конь унес его в тяжелые воды. А светлые клеточки и шарики, танцуя по воде, уже кончали бал.

Тогда Мариша взяла за руку корнета Есаульченко.

– Сподобает мне пан офицер за то, что никому не боится. Погубил пана рыжий конь – война. Слазь с коня, станьцуем в это бялое утро бялый мазур. И тьфу – кандидату Кролю.

– Идем, – отвечал корнет Есаульченко, сворачивая калачиком руку. – Только ведь у вас тут нужно по девяти раз сменять воротнички и манжеты.

И они пошли отплясывать белую мазурку туда, откуда не видно неба.

А рыжий конь, выплыв на русский берег, один, без всадника, понесся, блестя рыжей водой, на восток.

1921

Борис Лавренев

«Гала-Петер»

Верному товарищу, бесценному помощнику в жизни и труде Елизавете Михайловне Лавреневой

1

У поручика Григорьева забот – не проворотить! Шутка ли – командовать ротой, да не где-нибудь, не в каком-нибудь третьеочередном, в котором сорокадвухлетние лешие в перебежках портки на ходу теряют, а в тринадцатом гренадерском Эриванском.

Заело, завертело поручика изо дня в день одно и то же.

Холод, грязь (летом – жара и пыль), вши, снаряды, треск сатанинский, скука деревянная, смертная.

И все чаще и чаще Коле Григорьеву хочется к старенькой маме в зеленый Чернигов, где в уютной столовой пылает оранжево лампа («Молния» 14»), выставив пузатый бочок никельным блеском, мама вяжет сестренке Аглае кружевной воротник для вечера в женской гимназии (без танцев, конечно), а папаша в гостиной, вздев очки на лосненую сливу, под растрепанным фикусом, бьет коварных тевтонов на простынях «Русского слова» совместно со знаменитым стратегом, старшим бухгалтером московской городской думы Михайловским.

Аглая вертится перед зеркалом в спальне или заведет граммофон «Тонарм» (без шипения, конечно), и растленный тенор взывает из лакированной дырки:

Дыш-шшшга-шгашш-ялла нночь…

Никогда не думал Коля Григорьев, окончив гимназию и патриотическим вспыхнув восторгом, что всей тяжестью мира, бременем всех земных катастроф, прошедших и будущих, темной печатью судьбы лягут на узкие детские плечи серебряные полоски погон с одним ярко-желтым просветом и таким манившим тогда загадочно сладким шифром славянскою вязью

М. Ф.

и над ними Мономахова – древний символ величья Руси, преемства Византийского царства – шапка из лакированного серебра.

Но теперь нужно терпеть.

Патриот Коля Григорьев, и хоть страшно, и больно, и кошачьим когтем в горле иногда копошится крик, и властно тянет сорвать с плеч серебряные полоски, которые жгут огненным ядом, как подарок ревнивой Медеи царевне Креузе, сбежать из грохотного чертова логова и вернуться к охоте в днепровских синих безгранных лугах, к лаун-теннису, легко пьянящему звоном сердец флирту в темных аллейках парка, под ласковый вальс из дверей кино, – поручик Григорьев, ротный Григорьев, сжимает челюсти и лениво цедит сквозь зубы:

– Э… П-пустяки, дорогой мой! Война – прекрасная школа! Она смывает с земли всю накипь, нечисть и слякоть, закаляя в горниле воли и духа лучших, храбрейших и достойнейших жизни.

Давно прочел Коля Григорьев, еще будучи юнкером в Москве, в Александровском училище, за чаем с пирожными в юнкерском буфете, эту фразу в серьезной статье профессора гистологии беспозвоночных, в «Русских ведомостях».

И хотя теперь душой, – надломленным, болезненно кровоточащим кусочком, – не верил больше профессору и не раз поминал его самым каторжным вшиво-пехотным матом, – но на людях крепился и приезжавших из тыла на пополнение с мясом маршевых рот молодых прапоров очень любил огорошивать, с места в карьер, разными окопными ужасами.

Одно лишь осталось от детства в Коле Григорьеве, и не могли вытравить этого все пролетевшие над душой и прогремевшие в ней бури и голоса войны:

ЛЮБОВЬ К ШОКОЛАДУ.

В окопном дурмане, в сосущей сердце прожорной тощище, все свои деньги – прапорщичье сперва, теперь поручичье жалованье – тратил на шоколад, жидкий, сгущенный и в плитках, привозимый колченогим денщиком Нифонтом, по прозвищу Козье вымя, из тыла, где были завалены им походные, в красных вагонах, лавки экономического общества.

И не мог бы никому поручик Григорьев прямо, как на духу, сказать, без запинки, что любил больше – шоколад или невесту, розовощекую Лялю.

Ляля была далеко, а шоколад тут, под боком, и пряная сладость его заливала все девятнадцатилетние горести поручика, и шоколад был для него самодовлеющим миром.

И сейчас в блиндаже, под тройным перекрытием камня, бетона и бревен, сидя при вонючей коптилке на узеньких нарах, под храп субалтерна прапора Веткина (второй субалтерн, Лобачевский, дежурил в окопе), поручик Григорьев сосал

«ГАЛА-ПЕТЕР»

и лениво, без мыслей, читал неведомо кем и неведомо как занесенный сюда Коран в переводе Гордия Саблукова.

Странны были чужие слова:

«Во имя Бога, милостивого, милосердного!

1. Мы ниспослали его в ночь определений. 2. О, если бы кто вразумил тебя, что такое ночь определений. 3. Ночь определений лучше тысячи месяцев. 4. Во время ее ангелы и дух, по изволению господа их, нисходят со всеми повелениями его. 5. Она мирна до появления зари».

Поручик Григорьев отложил Коран и задумался. Глава нежданно совпала с его мыслями.

День с утра выдался скверный на редкость.

Залетевшим снарядом разнесло гнездо пулемета, искрошив в железные клочья сам пулемет и в клочья говядины трех пулеметчиков.

А разведка, ходившая ночью за проволоку ловить контрольного пленного, донесла, что в немецких окопах, тех, что чернеют узкой полоской, в полутораста шагах впереди, в талом буроватом снегу, заметно движение и как будто стало больше народа.

Для очистки совести поручик Григорьев позвонил по телефону на трехдюймовую батарею, и оттуда забабахали часто по немецким щелям.

Батарея давно пристрелялась, и гранаты ложились как по нитке, в самые щели, взметая буро-черные линии дыма и желтые взметы огня.

Но немцы сидели в норах безопасно и прочно, и, постреляв с полчаса, батарея утихла.

К ночи начали немцы гвоздить по заграждениям.

Гудела земля, и летели кверху мерзлые комья и колья с завившейся от взрывов в тугие спирали колючкой.

Наделав изрядное количество дыр в заграждениях, к полночи замолчали и немцы.

Готовилась, очевидно, атака. Хорошо, что успели заменить разбитый пулемет новым и исправить гнездо.

«За ночь все определится», – подумал поручик и повторил вслух:

– О, если бы кто вразумил тебя, что такое ночь определений… Она мирна до появления зари.

И, мечтательно кончая досасывать шоколад, добавил:

– Непременно на рассвете атакуют немецкие свиньи. Как пить дать! Вот сволочи, поспать не дадут человеку. Погодите, прорвем мы вам колбасы весной.

2

Двумя неделями раньше того, как, досасывая плитку, поручик Григорьев выругал немцев за чтением Корана —

в Петербурге, —

на гнедом рысаке, шуршащем синею сеткой, мимо чугунного идола, грузно осевшего на чугунном монстре, затянув поленом-рукой поводья, пролетел к вокзалу чернявый, в хорьковой добротнейшей шубе, в шапке самого тихоокеанского котика, и, пролетая, подмигнул чугунному идолу понимающе и сочувственно.

А идол под сплошной шапкой осклабил губы в кустах дремучей бороды.

Видел идол глубже людей и под хорьковой шубой, под пиджаком с коричневой искрой (Эсдерс и Схефальс), в боковом кармане, в бумажнике крокодиловой кожи «made in England» (что «made» – крокодил или бумажник – не важно!), увидел визитную карточку:

ЖОРЖ АРНОЛЬДОВИЧ ШНЫРКИН

Единственный представитель фирмы «Гала-Петер» в России

Увидел карточку и осклабился ласково. Общее дело.

Чугунный мертвец – император – и живой Жорж Арнольдович Шныркин единому доброму богу служили – богу войны и наживы.

И за это императора добрый бог вознес на пьедестал махиной металла, а Шныркину украсил пальцы набором перстней, сверкающих в электрических светах.

Живому – живое. Жорж Арнольдович не завидовал императору и совсем не хотел еще на пьедестал.

Любил шуршание денег, электрические светы, янтарный отблеск вина в звонком стекле и рядом трепетные стрелы женских ресниц и живую теплынь горячекровного тела.

Любил Шныркин сияние камней на ловких своих коротко обрубленных пальцах и никогда не носил перчаток (затмевают снопы огней), и хотя жестоко мерзли руки – всегда был доволен и горд.

И, вылезши чинно у подъезда вокзала из узеньких санок, Жорж Арнольдович отдал носильщику чемодан лакированной кожи (да, да, лакированной!) и бросил:

– Международный, Москву!

У Жоржа Арнольдовича разговор деловой, короткий, и слова прыгают из пухлых губ резвыми такими мышатами.

Прыг – и скрылось.

Послав за время войны несколько тысяч телеграмм, – представительство «Гала-Петер», единственное в России, – привык говорить Шныркин телеграфным кодом, без союзов и глаголов.

И, идя за носильщиком по гулкому настилу перрона, растопыривал напоказ пальцы, витрину камней.

В вагоне приказал положить чемодан на верхнюю полку, бросил бумажку, услыхал в ответ:

– Покорнейше, барин! – и развалился с довольством на сером тисненом плюше купе у рубинового мотылька электрического, и сидел сложа руки до отхода курьерского.

Тогда не спеша поднялся, закурил сигару и глянул в окно.

За стеклом, сквозь легкий и искристый иней, пролетали домишки предместий.

В тусклых окнах едко чадили коптящие лампы, и нищета тяжкой лапой давила плоские крыши, кривила заборы, прибивала к земле жидкий дым покосившихся труб.

Сырая ночь разметала косы туманов над пустырями топких болот, бледнеющих снегом и всшершавленных пухом тощих осин и худосочных березок.

А за ними шумно и злобно, упираясь в тяжкие тучи, пламенами вздымаясь до них, дрожало угрюмое зарево.

Там, без сна, без остановки, без отдыха, дышали раскаленные глотки горнов, переливая жидкую сталь, били громом прессы, штампуя болванки, выпускались с визжащих станков миллионы снарядов.

Все для войны, все для победы!

Багровое пламя пылало светом непонятной, таинственной, по-иному творимой железной жизни и воли над бешеным сполохом обреченной столицы, над разгулом кино и ресторанов, над болотным раем Петровым.

И в черных глазах Жоржа Арнольдовича тенью метнулась тревога.

Он поджал губы под стрижеными усиками, дрогнул спиной, но сейчас же пренебрежительно кинул багровому пламени:

– Пфе!

И снял с полки чемодан лакированной кожи.

Не торопясь развязал ремни и высыпал на плюш сиденья десятки плиток шоколада в блестящих бумажках, протравленных золотом букв.

Образцы.

Шныркин сел на диван и любовно, ослюнявив нижнюю губу, зашарил пальцами в плитках.

Чемодан лакированной кожи раскрытым зевом одобрительно ухмылялся хозяину.

Человек деловой, серьезный и родине необходимый.

Армии нужен шоколад. Поручик Григорьев, прапорщик Веткин, фельдфебель Перетригубы, солдаты и даже денщик, колченогий Нифонт, прозвищем Козье вымя, на последние деньги покупают блестящие с золотом бумажки, чтобы пряной сладостью задавить истошную тоску свою в промерзлых ямах, пока пуля не сделает их вовсе невосприимчивыми к вкусовым ощущениям.

3

В крепкий, хрустящий морозом безветренный вечер в Москве по Волхонке шла курсисточка Ляля, невеста поручика Григорьева, закутавшись в шубку до порозовевшего носа.

Ляля шла и мечтала об артисте Мозжухине, сладко тронувшем Лялино сердце в «Кино-Аре», на Тверской, о туфельках «Вэра», духах «La volle vierge», о Маяковском Владимире и о многом еще.

От мечтаний глаза у Ляли подернулись влагой, заблестели и потемнели, и когда она шла через Каменный мост, внизу, шумя, темнела вода и поблескивали в ней огни фонарей.

В этот миг вода под мостом и глаза Ляли одного были цвета.

Майский жук, залетевший в зиму, краснокрылый трамвай прогудел по мосту и мимоходом сощерил на Лялю красные стекла очков.

Ляля шла и мечтала.

Против розовой церкви Ивана, у вделанной в стену иконы, вдруг стала Ляля как вкопанная.

Пронизав мечты о Мозжухине, Маяковском, одеколоне, в Лялино сердце ворвался внезапно грозовой голос войны.

Как залетел он на Полянку?

Ветер ли, ухарь раскосый, прилетевший с кровавых полей, донес ненароком, но только увидела Ляля голое место и на нем кровь и трупы. Небо в желто-сиреневых вспышках задрожало над ней, гремя, и по жирному снегу запрыгали взмывы огня и бурого дыма.

Вздрогнула Ляля, вспомнила о женихе, о поручике Григорьеве, и вдруг заплакала на улице, уткнув нос в кружевной платочек.

Очнулась, когда услыхала рядом патокой пролившийся голос:

– Барышня, плакать?.. Зачем?.. Вздор!

Подняла от платочка Ляля глаза и увидела рядом: чернявый, в хорьковой добротнейшей шубе, в шапке самого тихоокеанского котика, нежно смотрит в глаза, и во взгляде не нахальство, не наглость, а такое… трудно назвать, но от чего потеплело свинцом от обиды на приставанье налившееся Лялино сердце.

– Ах!.. Я так испугалась! Я очень нервная! – сказала кокетливо Ляля.

– Можно узнать – чего?

Голос так и проливается теплою сладостью. Улыбнулась доверчиво Ляля.

– Я, знаете… Как наяву, увидела вдруг сражение… Стрельба, и люди падают. Очень страшно!

Незнакомец усмехнулся.

– Позвольте вас домой? Время – война, развал! Уверен, не сочтете?

И внезапно, почувствовав доверие, продела Ляля руку свою в подставленный калачиком локоть.

Но спросила осторожно:

– Вы кто?

– Позвольте представиться? Жорж Арнольдович Шныркин, единственный представитель шоколада «Гала-Петер» в России!

– О, как хорошо! – сказала повеселевшая Ляля. – Вот если бы Коля знал!

– Кто Коля, позвольте узнать?

– Мой жених… Он на фронте! – строго, со вздохом ответила Ляля и добавила: – Он страшно любит шоколад и… я тоже.

– Вы, шоколад? All right! Строю вам шоколадную гору. Согласны?

– Согласна! Только я и Коле немножко отдам.

– Ясно!

Шла Ляля, опираясь на руку Жоржа Арнольдовича, и слушала в нежном волнении о шоколаде и думала:

«Какой счастливый!.. Сколько шоколаду – и все ему одному!»

У дома Шныркин простился. Ляля спала и видела во сне большую шоколадную гору, и она поднимается на гору, наверху стоит Жорж Арнольдович и манит ее шоколадкой с начинкой, а сзади ползет на гору и Коля, но обрывается, а Ляля хохочет и кричит:

– Не лезь, Колька! Все равно оборвешься! Это моя гора!

Утром приехал Жорж Арнольдович и привез Ляле чемодан шоколада.

За всю свою жизнь не ела Ляля столько шоколада и таких разных сортов.

С того дня ежевечерне заездил к Ляле, на пятый этаж, Жорж Арнольдович, и вот – в один день, обсасывая шоколад, сидя на диванчике рядом с Жоржем Арнольдовичем, вдруг почувствовала Ляля на губах своих не сладкую плитку, а крепкие губы Шныркина и не удивилась, не рассердилась.

Только странно стало, что пахнут шныркинские губы «офицерским ванильным № 3».

4

Пока читал поручик Григорьев Коран, в углу блиндажа, приткнувшись к огарку, денщик Нифонт, мусоля карандаш, выводил на серой бумаге кривыми загогулинами письмо в деревню жене Агриппине.

Ерзал неслух карандаш в шишковатых корневищах пальцев, и загогулины растягивались и кривились к низу листа.

Писал Нифонт:

«И ишшо, наидражайшая супруга нашея, Арахвена Сидоровна, посылаю вам ницкий поклон и наше супружнее благоволение. И что отписываете вы мне нащет Мотьки, про то нами слыхано от Симена Старухина, как он приехадчи с маршевой ротой и усе изложивши изустно до доскональных подробностев. И прошу я вас, дорогая супруга Арахвена Сидоровна, скажите Мотьке, как она мне любимая есть сестра, не имея батюшки и матушки, то вдвойне дорога мому сердцу, и что я ей, суке голозадой, ноги из пуза повырываю, ежели она не уймется с австрияком по гумнам валяться. Потому как австрияк, хотя может быть вопче, как и мы, мужеска пола, со всем прибором, но только есть он человек трясогузный и неверный, а потому набить девку горазд, но чтоп иное прочее по мужеской части, то ничего. И ишшо спрашиваете вы меня, дражайшая супруга наша, Арахвена Сидоровна, как нащет замирения, то нам доподлинно неизвестно, тольки, как говорить, с весны, ежели у немецького короля отсохнет лева рука насовсем, то войне и крышка, потому у всех королей по две руки, а у немця одна, и этак ему будет несподручно. И ишшо на той неделе послал я вам и деткам нашим посылочку, и поклал в нее, опричь портянок и ликстрического фонарика, заграничного щиколаду. А етого щиколаду у нас в лавках чистые горы, и офицеры его жрут скольки хотишь. А мой барин поручик Григорьев особливо. Скольки он за день етого щиколаду упирает – по арихметике не сосчитать. А тольки барин добрый и по морде не дерется, как иные прочие. Должно от щиколаду нутро мягчеет, потому в соседней роте, как у меня приятель в денщиках у капитана Тыркина, то капитан щиколад вовсе не ист, а по каждому пустяку норовит в зубы. И так што щиколад я для вас не покупал, а простите, узял у поручика из евоной пачки, бо все одно он не заметит. И с тем ницко кланяюсь и пребываю в полном благополучии, потому, должно, у нас к утру будет атака от немця, и многие помрут за веру православную. Кланяюсь вам ницко и сердешно лобызаю в сахарные вашии уста, а сани пока не продавайте, приеду починю.

Ваш любезный муж Нифонт Огурцов».

Корневища обмусолили круглую точку в конце, отложили карандаш и запихали письмо в конверт с нарисованной на нем кособокой пушкой. А под пушкой стих:

Разлюбезные друзья,Извещаю всех вас я, —Скоро немца мы побьемИ на отдых все пойдем!

Запечатав конверт, Нифонт с любовью посмотрел на кособокую пушку и, выпятив толстые губы, начал было разбирать по складам надпись в углу:

– Ли-то-гра-хвия Во-робей-чика… – а не кончил…

Над блиндажом послышался тягучий нарастающий гул, и тотчас же глухо шатнулась земля, и в щели потолка посыпались комья.

Обитая войлоком дверь с грохотом распахнулась, и фельдфебель Перетригубы, с обледенелыми усами, крикнул:

– Ваш-бредь!.. Атака! Немцы идуть!

Бросив липкий шоколадный огрызок и Коран, поручик Григорьев сорвал со стены бинокль и толкнул субалтерна:

– Веткин! Вставай! Атака!

Веткин схватился и захлопал испуганно глазами сонной совы под тенью рыжих ресниц.

Схватил полушубок, напялил и за командиром, по скользким запорошенным ступеням, закарабкался вверх.

Наверху промозглыми клещами охватила хлипкая мгла.

Поручик Григорьев быстро пробежал по ходу сообщения и вышел в окоп.

Вскоробленными, ни на что не похожими призраками стояли на стрелковой ступеньке, прижавшись к винтовкам, солдаты заскорузлой от снега и грязи цепью.

Ползал шипящий шепот:

– Прут, сволочи!

– Много?..

– Не видать пока. На нашу душу хватит!

– Вот те и отдых под воскресенье!

– Вась, а Вась! Послышь!.. Коли убьют, – отпиши родителям.

– Ладно… кады помрешь – тады скажешь!

Только вчера попавший на пополнение мальчишка-костромич, окая, спрашивал бородатого соседа:

– Как же оно, тово, дяденька?.. Значит, тово?.. в людей стрелять?..

– А ты думал к им с канфетой навстречу?.. Они те угостят!.. Цель вернее, да в штаны не пусти, косопузый!

Поручик Григорьев встал на ступеньку и бровями прилип к металлу бинокля.

Сквозь слепую морозную муть, за дырами, надолбленными немецкими пушками, перед линией вражьих окопов серели летучие тени.

Росли, переползали, расплывались, вырезывались четче при вспышках разрывов.

Холодок сладкий, привычный, поднимающий волосы, прошел от пяток до макушки под серой папахой.

Тупо засосало под ложечкой.

Повернулся к Перетригубы и тихо сказал:

– Подпустить под самую проволоку и по свистку – пачками.

Перетригубы побежал по окопу налево, Веткин – направо, передавать приказание.

Поручик прошел к пулемету.

Схватив огромными лапами рукоятки «максима», большие пальцы на спуске, сидел пулеметчик в громадной туркменской папахе.

Поручик прижался рядом, смотря в узкую щелку.

Яснее и четче становились серые тени. Ползли, кувыркаясь тяжело в сугробах и черных дырах воронок.

5

Накапливались кучками, ближе и ближе.

Поручик Григорьев сунул в рот кончик свистка.

Тени, – уже видно было, что это люди, – сгрудились в проходах, вдруг поднялись и с нестройным криком и ревом:

– Хох!.. хох!.. – бегом к проволоке.

Задохнувшейся трелью, прыснул свисток, и мгновенно сотни молотов грянули в крышу, а поручик Григорьев крикнул, не узнав своего голоса, во всю глотку:

– Ленту! – и закачался от грохота.

Тупая морда пулемета запрыгала в дикой натуге.

Немцы, спотыкаясь и падая, многие лицами вниз и навеки, на минутку замялись и отхлынули.

И поручик Григорьев (Коля) вспомнил, как еще гимназистом жил с мамой в Гурзуфе и лунною ночью было так точно на пляже.

С шипом хлынет волна, лизнет пеной холодные камни и отхлынет, а за ней, взвившись змеей, набегает вторая.

Снова волна орущих людей навалилась в просеки с воплями, стонами, хрипом, сквозь гудящий и стонущий проливень свинца.

Пулеметчик, не спуская пальцев, продолжавших сеять губительный веер, сквозь рокот, и грохот, и треск, повернул лицо с засверкавшими диким весельем белками и, напружившись, крикнул пронзительно в ухо:

– Не отобьешь!.. Контратаку треба!

И поручик Григорьев, сознав, бросился вдоль по окопу, на бегу толкая в затылки ошалевших, приросших к винтовкам, крича:

– Контратаку!

Но в этот же миг над гребнем бруствера выросли человечьи, необычно огромные головы, и в окоп полетели гранаты.

Т-тах… б-бах… т-ттах!..

Бело-зеленые молнии, дым, орущие стоны, и, серо-зеленые, – просыпанный сверху горох, – повалились в окоп чужие коренастые люди.

Поручик Григорьев, задохшийся дымом, прижался к стене траверса, к леденящей земле, дрожавшею частою дрожью спиной, с наганом в негнущихся пальцах.

Все было вокруг неестественно, дико, нелепо, и хотя не впервые уже поручик был в деле, – сейчас, как и всегда, казалось, что весь этот грохот, дым, гомон и лязг – сон, бред, декорация. Только дунуть, махнуть рукой – и развалится все наваждение.

Внезапно над ним, на изломе траверса, выросла фигура в сером пальто и, сложив рупором руки, крикнула:

– Halt! Donnerwetter!.. Zurück, potz, tausend!.. [2]

Не понимая зачем, поручик поднял руку с наганом и дернул за спуск.

Иголкой кольнул огонек, и фигура молча обрушилась вниз, свалила поручика с ног и придавила лицом к промерзшему дну окопа, пахнущему мерзлой землей и тяжелою вонью людских испражнений.

А из тыла уже, по ходам сообщений, из резерва, стиснув винтовки, пригибаясь и крестясь на ходу, бежала поддержка.

Опять загрохотали гранаты, залязгали мерзко штыки, и голос Перетригубы, покрывая весь гомон, рявкнул поблизости:

– Крой их чертей в богородицу, в боговы кишки!

Поручика Григорьева вытащили из-под немецкого трупа и посадили на ступеньки. Тяжело дыша, возвращались из поля после контратаки гренадеры.

Подсчитали нехватку, и Перетригубы с казенным лицом доложил ротному:

– Так что, ваш-бродь, впоследствии, значит, невдачной атаки, семеро вбитых и девьятнадцять зачепленных!

Поручик Григорьев молча и вяло грыз добытую из бокового кармана сладкую плитку.

6

Перед зеркалом в пушистое февральское утро – когда на волшебных пальмах в оконных стеклах искрились, сыпались, полыхали цветными огнями небывалые звезды, – примеряла Ляля, стоя в одной рубашке, на голую шейку фермуар из рубинов, подаренный Жоржем Арнольдовичем.

Принимая рубины, не подумала Ляля, что похожи каменные алые капли, вплавленные в золотую паутинку, на живую человеческую кровь.

Порхало Лялино сердце птицею Сирином по розовой комнате, тепло было телу от снежных кафелей печи, и тело пылало под тонким батистом, – и было Ляле сладко, смутно и стыдно.

Одевалась Ляля идти на свидание с Жоржем Арнольдовичем на вернисаж «Союза русских художников», а оттуда Шныркин обещал повезти кататься на тройке.

Шла вьюгами, разгульными и охальными, дебелая мутноглазая Масленица.

В зале, перед сиреневыми дымками пейзажей Жуковского, нашел Лялю Жорж Арнольдович и склонил к Лялиной розовой ручке, к маникюренным ноготкам гладко причесанную свою, отливавшую синыю голову.

Посмотрел мельком на Жуковского, поджал губы и сказал свое:

– Пфе!

И, беря Лялину руку, добавил телеграфным своим языком:

– Пессимизм! Туман! Без внимания! Едем тройке. Хотя – иностранец, обожаю русскую тройку. Русского писателя Гоголя замечательно: «Эх тройка! птица тройка…» Вообще, радоваться жизни. Всем стать Джеками Лондонами!

Ляля восхищенно посмотрела на Жоржа Арнольдовича и подумала: «Вот… настоящий американец!»

Не знала Ляля, что читал Жорж Арнольдович русского писателя Гоголя в четвертом классе Каменец-Подольской гимназии, из которого выгнали его за ранний американизм: брал у товарищей вещи под залог и просроченные заклады продавал с неумолимостью городского ломбарда.

Ничего этого не знала Ляля, и в твердом профиле Шныркина чудилась ей Канада, вяленая оленина, винтовка и сани, влекомые по хрустящему снегу собачьей упряжкой к полярному сиянию за мехами и золотом.

Жорж Арнольдович усадил Лялю в широкие ковровые сани, закутал полостью, обнял крепко за талию, и понесла тройка метать снежные комья но Тверской-Ямской к Петровскому парку.

Сахаром рафинадом искрилась вокруг саней пелена, и лежали по ней от деревьев, голых и длинных, синие глубокие тени.

На Ходынке, по протоптанному в снегу кругу, рысью ездили артиллеристы на заиндевевших лошадях.

Широкоскулый офицер в шведских валенках командовал им нараспев:

– Во-ольт нале-ееее-во! – и:

– Во-ольт напра-аааа-во!

Послушно вертелись привычные лошади, и на лицах у артиллеристов застыла деревянная арестантская скука.

Вспомнила Ляля (на мгновение только), что за тысячу верст, под Барановичами, смотрит на снег ротный поручик Григорьев, и там по снегу от берез такие же глубокие тени.

Но сейчас же забыла, приказала забыть, ибо в этот час текла в жилах Ляли не прежняя простая жидкость с красными и белыми шариками, а густой пряный шоколадный сироп, и красные шарики в нем были – крепкие капли рубинов.

Пронеслась тройка с гиканьем, звоном, шипом срезов и лязгом копыт по широкой улице Покровского-Стрешнева, и, кровавощекие, закутанные в цветные платки, стояли, смеясь, девки и бабы.

– Хорошо! – сказала Ляля с блаженной и покорной улыбкой.

Усмехнулся и Жорж Арнольдович, дико, по-кошачьи, и, привстав, крикнул ямщику:

– Гони, сукин сын, вовсю! Сотнягу – на чай!

От соловьиного свиста рванули ошарашенные кони, и вот понеслись назад, кивая тонкими ветками, придорожные березы. Откинулась от толчка Лялина голова назад, и отдавали сторицей каждый ожог Жоржу Арнольдовичу Лялины, набухшие ветром и жадностью, губы.

Обедать поехали в Стрельну.

В кабинете под пальмами сияло ледяным хмелем вино в узкогорлых бокалах; как снег, лежала тяжелая скатерть, и от белого света ламп дрожали на ней глубокие синие тени.

Казалось Ляле, что сердце ее несется по этой скатерти, по яркому снегу взбешенной, закусившей удила птицеютройкой, и не было силы спросить: куда несешься ты? Не было силы в ослабевших руках затянуть ременные вожжи.

Как сквозь сон, увидела Ляля горбоносые профили, пестрые, взвивающиеся шали, смуглые, прожженные чернотой сухощавые лица.

И когда под хищными пальцами зазвенели души гитар и гортанные голоса разлились по кабинету, цепляясь за пышные листья пальм, дробясь в винных искрах, в звонком стекле, – стало ясным Ляле:

«Да… сердце, жизнь, сама она, Ляля, – птица-тройка несется по синему снегу, и не голоса человеческие поют под гитарные звоны, а мятежные взвизги вьюг, лихие стоны пурги подгоняют бешеных, ополоумевших, потерявших привычную стежку дороги коней».

Цыганка, старая – в неводе мелких морщинок запуталось лицо в кулачок, – с нечеловечески громадными шарами выпуклых глаз, взяла Лялину руку.

Смотрела, качая головой, пришептывала сухим, ковылем пахнущим шепотом, колдовала чужими словами.

Растянула тонкие губы в смешок и проворковала:

– Девушка!.. Судьба твой счастливый. В золоте ходить будешь, сладкое есть. Сердечко твое к брюнету-красавчику. Не бойся, девушка. Слушай сердечка – счастливой будешь! Верь старой цыганке!

Задохнулась Ляля тревожно, взглянула на Жоржа Арнольдовича. Понял, выгнал цыган. Подошел и склонился низко.

И когда целовал в розовый вырез, ниже кровью полыхавших камней, заглянул в Лялины обеспамятевшие глаза и увидел: все можно.

7

Командиру немецкого корпуса генералу Шенгаузен фон дер Шлангенау телефонная трубка печально пропела:

– Русские отбили атаку. Наши части отошли в исходное положение.

Генерал помял широкий кадык и направился к карте.

Генералы друг друга бьют издалека.

По математике, картам, планам, учебникам и ложнейшим из ложных наук – стратегии и тактике.

Блудница на звере седмиглавом – стратегия, поочередно, блудит с фельдмаршалами и командармами.

Любит высокие звания и с разночинцами не якшается.

Для простых же генералов, штаб- и обер-офицеров дана проститутка рангом пониже – тактика.

И на плечах двух блудниц покоит прыщастое, в язвах, седалище вислозадая баба с проваленным носом на пегой лягушечьей морде:

ВОЙНА

Генерал уставился в карту, потер пухлые руки и позвонил:

– Тяжелой батарее левого сектора обстрелять ураганным огнем участок номер семнадцать, квадрат Б тридцать четыре.

– Слушаюсь! – брякнул квадратный майор, такой же квадратный, как квадрат, назначенный в жертву.

8

Поручик Григорьев понуро сидел на окопной ступеньке.

На проволоке забился и заверещал высоким заячьим визгом раненый немец.

Визг плыл на одной ноте, пронзительный, вязкий, и казалось, что если продолжится он еще секунду-другую – разверзнется земля, и весь мир провалится к черту, в черную дырку.

Худой гренадер с искаженным лицом поднялся на бруствер, вскинул винтовку, осторожно повел и брызнул в ночь огоньком.

Немец затих.

Гренадер соскочил, развел виновато руками и тихо, с недоумением сказал:

– Не можно ж!.. Скулить!.. Душу вымотав!

А там, где за лесом жерлами в безглазую темь стояли бронзовыми жабами четыре мортиры, телефонная трубка сифилитическим гнусом проблеяла в уши лейтенанту с лошадиной челюстью генеральский приказ.

И пока поручик Григорьев, жалобно морщась, смотрел, как уносили пулеметчика, простреленной головой легшего на тело «максима», лейтенант, сверясь по карте с номером цели, прокаркал команду…

На четверть секунды стало светло, как днем, и над лесом, пригнув к земле мохнатые шапки деревьев, испуганно дрогнувших, пронеслись по смятому воздуху, захлебнувшись ревом, четыре

паровоза…

нет – поезда, груженные смертью.

С железным грохочущим гулом понеслись к русским окопам.

Заслышав неистовый гуд, гренадеры прилипли испуганно к стенкам:

– Слышь, робя?

– «Берта» едет!

– Будя потеха!

Рев вырастал, становился нестерпимым и, закончасъ дьявольским визгом, грянул четырежды.

Выплеск вулкана вырвал из сумрака позеленелые лица. Гейзеры рваной земли метнулись вверх, и мрачными звонами запели осколки.

Солдаты крестились, и кто-то, белее мела, держа рукой щелкавшую орешками зубов челюсть, сказал растерянно:

– Таким бы Гришку с царицей!..

Еще раз ревнули мортиры, и придавил нервы оглушительный гул.

И поручик Григорьев почувствовал, как с яростной силой вдувают ему в открытый испуганно рот вздувшийся воздух, ставший упругим и твердым, как резиновый мяч. И, поднятый неведомой силой, полетел без оглядки в пространство.

И в ту же минуту денщик, колченогий Нифонт, Козье вымя, ощутил, как железный крюк зацепил его под ребро.

Больше ничего ощутить не успел и перешел в небытие без правой ноги и бока.

Поручик Григорьев, плашмя брошенный оземь, перевернулся четырежды, попытался привстать, оглушенный и засыпанный, и на месте своего блиндажа увидел глубочайшую, дышащую паром и дымом воронку, откуда, как ребра бронтозавра, открытые горным обвалом, торчали расщепленные полуаршинные бревна.

И еще в двух местах, где вилась раньше четкая лента окопов, зияли такие же сырые и жаркие дыры.

Поручик Григорьев простонал.

Сбоку подбежал гренадер третьего взвода, из сектантов, Огульный, помог подняться и отряс полушубок.

Из-под груды земли, вытянув руку, с мокрой культи которой сочились на снег темные капли, торчало тело, заканчиваясь раскромсанной головой, и по рыжим спекшимся космам поручик с трудом узнал субалтерна прапора Веткина.

Субалтерн Лобачевский, перепрыгнув кучу обломков, крикнул:

– Тридцать два убитых!

Поручик Григорьев с трудом прохромал к яме блиндажа. Сел мешком прямо на снег и закрыл безвольно глаза.

Огненные вспышки, пламенеющие нити мелькали в глазах, свивались, дрожали и метались в черной глянцевой пустоте. Понемногу они стали свиваться в золотые жгуты, и из золотых жгутов выплыли четкие, по черному глянцу, надписи:

«Гала-Петер»… «Гала-Петер»… «Гала-Петер»…

Поручик охнул и открыл глаза. Но буквы не исчезали. Небо было глянцево-черным, как бумажка от шоколада, и по нему толпились, обгоняя друг друга, золотые надписи…

Поручик приподнялся на руках и стал испуганно пятиться.

Наткнулся на обломок бревна, опрокинулся на спину, и тут уже сдали поручичьи нервы, и, колотясь оземь, дрожа, заплакал мальчик Коля Григорьев не о Веткине, не о тех тридцати двух, – нет, слишком прост для поручика был смертный человеческий ужас и не трогал души, а рыдал горько и жадно о трех с половиною фунтах шоколада, погибших в блиндаже, уничтоженном «бертой».

9

Ляля устало и блаженно сосала тающую во рту круглую плитку «Миньон-Экстра», лежа под шпыркинским шелковым одеялом.

На подушке, рядом, прижавшись к горячему Лялиному плечу, лежала голова Жоржа Арнольдовича.

Ляля погладила синью отливавшие волосы, вздохнула и шепнула печально:

– Бедный Коля! Наверно, у него нет сейчас «Миньона»!

– Спокойствие, крошка, – ответил с весом Жорж Арнольдович, – завтра шлю ему ящик «Миньона». Как бы виновен… но «любовь свободна», – поется в опере испанца Визе и… вам, русским, стать Джеками Лондонами!

И притянул к себе как воск послушную Лялю.

10

И еще:

Мычал теленок в углу, и в заклеенные бумагой шибки окна, сутулясь, влезала глухая бабища-ночь.

На полу храпела, выставив голые, тверже дерева, пятки, Агриппина Огурцова.

А на плечи перелетал звонкий шепот:

– Мишка, а Мишка!

– Чево?

– Дай щиколаду! Ты не весь сгрыз, упрятал!

– Ишь охоча! А что ж свой сожрала?

– Укусно!

– И соси пальца!

– Дай!

– Не дам… сказал! А будешь скулить – в морду!

Помолчали, и девчонка вздохнула жалобно:

– Счастливый тятько-то!.. Почитай кажин день по фунту щиколаду жрет!

И опять после молчания отозвался мальчиший, грубоватый шепот:

– Знамо, дура! А на што ж и война!

Март 1916 – сентябрь 1923

Евгений Замятин

Рассказ о самом главном

Мир: куст сирени – вечный, огромный, необъятный. В этом мире я: желто-розовый червь Rhopalocera с рогом на хвосте. Сегодня мне умереть в куколку, тело изорвано болью, выгнуто мостом – тугим, вздрагивающим. И если бы я умел кричать – если бы я умел! – все услыхали бы. Я – нем.

Еще мир: зеркало реки, прозрачный – из железа и синего неба – мост, туго выгнувший спину; выстрелы, облака. По ту сторону моста – орловские, советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону – неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я – орловский и келбуйский, я – стреляю в себя, задыхаясь мчусь через мост, с моста падаю вниз – руки крыльями – кричу…

И еще мир. Земля – с сиренью, океанами, Rhopalocera, облаками, выстрелами, неподвижно мчащаяся в синь земля, а навстречу ей из бесконечностей мчится еще невидимая, темная звезда. Там, на звезде, – чуть освещенные красным развалины стен, галереи, машин, три замерзших – тесно друг к другу – трупа, мое голое ледяное тело. И самое главное: чтобы скорее – удар о Землю, грохот, чтобы все это сожглось дотла вместе со мной, и дотла все стены и машины на Земле, и в багровом пламени – новые, огненные я, и потом в белом теплом тумане – еще новые, цветоподобные, тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы…

Над Землею – мыслями – облака. Одни – в выси, радостные, легкие, сквозь розовеющие, как летнее девичье платье; другие – внизу, тяжелые, медленные, литые, синие. От них тень быстрым, темным крылом – по воде, по глиняным рубахам, по лицам, по листьям. В тени – отчаянней мечется Rhopalocera головой вправо и влево, и в тени чаще стрельба: солнце не мешает удобнее целиться.

* * *

Миры пересеклись, и червь Rhopalocera вошел в мир Куковерова, Талин, мой, ваш – на Духов День (25 мая) в келбуйском лесу. Там – поляна, до краев налитая крепчайшим, зеленым, процеженным сквозь листья солнечным соком; посреди поляны огромный сиреневый куст, ветви согнуты тяжестью цветов; и под кустом, по пояс в земле – каменная баба с желтой тысячелетней улыбкой. Сюда придут сейчас к Куковерову пятеро келбуйских мужиков, чтобы сказать ему, когда они начинают: послезавтра, завтра, может быть – даже сегодня. Но пока еще пять минут Тале и Куковерову быть здесь вдвоем.

У Куковерова нет спичек, и он ловит солнце лупой – закурить. Молча растет на папироске седой, чуть курчавый пепел, и как пепел – у Куковерова волосы, а под пеплом…

Чтобы не смотреть на нестерпимые эти изгибы в уголках Талиных губ, Куковеров смотрит на каменную бабу. Но там – тоже губы, улыбка – тысячелетняя. И он опять поворачивается к Тале:

– Вот – когда-то эти губы мазали человечьей кровью. В такой же день.

– А вы все, теперь, разве не мажете?

– Да. Но не только чужой – и своей тоже, своей кровью. И знаете – может быть…

И в себе – очень тихо: что, может быть, это случится уже завтра, послезавтра, и надо скорее взять как можно больше неба, и вот этот куст сирени, и роющего лапками в цветах шмеля, и еще – еще одно.

Пальцы у него чуть дрожат (один палец – прокуренный, желтый от табаку), с папиросы сваливается седой, чуть курчавый пепел.

– Вам, Таля, восемнадцать лет, а мне… Это, может быть, смешно, что я… ведь я вас знаю всего неделю А впрочем… Вам никогда не приходило в голову, что теперь земля вертится в сто раз быстрее, и все часы – и все в сто раз, и только поэтому никто не замечает? И вот, понимаете, какой-то один день – или минута. Да, довольно минуты, чтобы вдруг понять, что другой человек для вас…

Густые, пригнутые вниз тяжестью цветов сиреневые ветки. Под ними – вышитая кое-где солнцем тень, в тени – Таля. Ее густые, пригнутые вниз тяжестью каких-то цветов ресницы.

У Куковерова уже нет слов, и неизвестно почему – нужно согнуть, сломать сиреневую ветку. Ветка вздрагивает – и вниз летит желто-шелковый Rhopalocera прямо на Талины колени, в теплую ложбину ее пропитанного солнцем и телом платья. Там свивается мучительно-тугим кольцом – и если бы, если бы крикнуть, что ведь завтра – надо умереть! Куковеров молчит. Таля:

– Ну, что же вы? Дальше! Ну?

Согнутые тяжестью цветов ресницы; одна какая-то точка в уголку ее губ. Спичек нет. Куковеров зажигает папиросу лупой, пальцы дрожат, дрожит нестерпимая для глаза точка сгущенного солнца. И – да, это именно так: уголок губ – там, как сквозь лупу, вся она, все ее девичье, женское – то самое, что…

– Дальше? Вы хотите, чтобы я сказал, что дальше?

Голос – не куковеровский, темный, из-под наваленного вороха. Таля поднимает ресницы, и вот захваченное врасплох его лицо, синие – настежь, вслух обо всем – глаза, пропаханные тюрьмою морщины, волосы как пепел, палец желтый от табаку.

Это – миг. И Таля – снова у себя в тени ресниц, сирени, нагибается, нагибается еще ниже, тихонько поглаживает шелковую спинку Rhopalocera и говорит ему одно какое-то слово, неслышно.

Но Куковерову кажется, что он услышал, – и у него вдруг так больно толкнулось сердце, будто там не сердце, а живой ребенок. И когда Куковеров вслух вдохнул в себя лес, небо, шмеля, солнце: «Хорошо… все-таки!» – Таля понимает, что он понял, и тоже как живой ребенок – в ней сердце.

А наверх, Куковерову – слова, потому что сейчас нельзя молчать:

– Я их очень. Я, когда была маленькая, выводила из них бабочек. Одна вывелась у нас зимой, на Рождество, окна – во льду, летала – летала…

Куковеров – тихо:

– Вот и я тоже…

Но что «тоже» – это никогда не будет сказано: к каменной бабе, к Богу, некогда вскормленному человечьей кровью, подходят по-медвежьи – на босых пятках – пятеро. Таля быстро поднимается из тени (ресниц, сирени), идет через солнце – в белом, сквозь розовеющем платье, уносит с собою отпечатанные где-то в глубине куковеровские глаза и на ладони Rhopalocera, которому завтра умереть.

Пятеро мужиков – один лешачьего, сосенного росту, голова как на шесте – вваливаются все разом в еще распахнутого настежь Куковерова и в ответ ему («Ну, как же решили, ребята?») – все разом:

– Готово! Председатель Филимошка – уж под замком, на съезжей. Хватит, побаловали советские!

Это – зажжен фитиль, и бежит искра к пороховой бочке: может быть, фитиль длиною в часы, может быть – в дни, но с каждой минутой все ближе искра, и вот грохнет полымем, дымом, кусками человечьих сердец, моего сердца.

* * *

И в тот же Духов День – в городе, где белая, неоседающая пыль, камень, жестяные облака, железные красные с золотыми буквами вывески и железные люди. Там, на краю, на горбатой улице куры щиплют пахнущую редькой веничную траву – куры, взъерошенные и изъеденные вшами, как люди. И там за голубыми некогда ставнями заткнуты березки – вчера, на Троицу, перед обедней, заткнула мать Дорды. От ее старинного шелкового шашмура на голове, от ее грибного старушечьего запаха, от березок с свернувшимися на солнце в трубочку листьями – внутри у Дорды что-то полощется секунду, как на ветру спаленный солнцем березовый лист. Но только – секунду.

Вынул из кобуры револьвер, и сам – револьвер, в черной, кожаной – или даже, может быть, металлической кобуре, заряженные глаза. И – матери, вкладывая патроны в обойму:

– Что, опять в церковь ходила? Эх, старая! А туда же: «Я все понимаю, я – я…»

– А что же, милый: с Христом все трудящие были – пастухи, волхвы и ангелы. Да. Против этого не скажешь.

– Как, как – трудящие… ангелы?

Сквозь железные фланцы трубы вдруг прорвет вода, брызнет вверх, в стороны, радуются ребята: так сейчас из Дорды – смех, и никак не попадает патрон в обойму. Но торопятся взрослые отогнать ребят: скорее заткнуть воду, и вот уже Дорда снова в кобуре – кожаной или, может быть, металлической, патрон щелкнул и стал на место.

Мать – с сердцем:

– Ты это что в праздник-то взгойчился? Куда заряжаешься?

– А в Келбуе мужики бунтуют, вот куда. Побаловали, хватит!

Под шашмуром – морщины. Коричневые губы чуть заметно шевелятся – берестой на огне, но вслух нельзя, и только подолом кофты вытерты нос, глаза. И глазами – материнскими глазами всего его запомнить, уложить в себя его темную, стриженую голову, вот эту жилку на виске – чтобы в тот день, когда принесут его —

Губы у него сжаты (сейчас, всегда), вход замурован, выбелен: стена. Вдруг странно открывается рот, не там, где казалось, а гораздо выше – верхняя губа очень короткая. И слова:

– Ты бы лучше чего в дорогу мне собрала, чем так-то.

Согнувшись, она шмыгает, чуть шаркают стоптанные башмаки. В тишине я слышу… вы знаете этот смешной человеческий звук – носом, когда нельзя, чтоб было видно, когда слезы нужно глотать?

И может быть, прав Куковеров – все мчится в сто раз торопливей, проходит минута, не больше – и вот уже Дорда лежит в окопе. В окопе – влажная глина, под локтем у Дорды ямка, заряженными глазами сквозь бинокль он смотрит на мост, на келбуйские избы (ставни у них тоже голубые). В синем воздухе – «фииеааоу» – свист, пение, падает – глохнет – бульк: пуля. Все ниже в синем небе ястреб, и вот уже видно: на безруких плечах вправо и влево ворочается острая голова с нацеленными глазами. Глаза нацелены на Дорду, на орловских – сердитых, добродушных, мохнатых, как шмели, – на мясо: там, позади окопа, лежит один – только сейчас был я, а теперь – просто мясо, и породистые, зелено-бронзовые мухи ползают по руке, по глазам, сосут в уголку губ.

И около Дорды – рябой, животом на глине, добродушно щелкая затвором, ворчит:

– Рази это война? На войне, бывало, кэ-эк хлобыстнет – голова костромская, кишки новгородские – разбирай… Вот это вот так! А это рази война?

Глиняная рубаха у него застегнута неверно – одна петля пропущена – и сквозь видна желтая с шмелиным волосом грудь. И может быть – он, может быть – другой такой же, медленно прожевывая ржаной кус:

– Я тут в прошлом годе менял: за фунт гвоздей два петуха, вот это вот так! Товарищ Дорда, хлеба не хошь?

Но Дорда не слышит: стал на колени, слушает свое сердце – раз, два и три – как звон часов ночью, в бессонницу. Откуда-то: «С Христом все трудящие, пастухи, волхвы и ангелы» – черный шелковый шашмур. И Дорда командует резко, револьверно:

– Ну – через мост! По одному бе-го-о-ом… а!

В синем воздухе: фииеааоу – и коршун. Я, каждый я, знаю: это мне – коршун, мухи, мучительно-тугим кольцом сгибается тело. Потом вместо я – мы, и у всех нас одно, самое главное, единственное в жизни: чтобы через мост – и согнуть, сломать тех – прочь с дороги, с земли – чтобы не мешали. Чему? Да счастью, конечно.

Где-то в коршуньей выси между землею и небом – мост к счастью, доски и рельсы, Дорда, глиняные рубахи. Сквозь железные кружева – секундные куски сини, желтых соломенных крыш, серой речной ряби внизу. И последнее: а ведь падать отсюда вниз – высоко, долго, без конца лететь.

* * *

Дорда еще не знает, еще две-три минуты не будет знать, упадет он или нет. А на темной звезде уже знают: сегодня – последнее.

Там ночь. На Земле – день, а там, на звезде, – ночь, в черном небе – две огромные, зеленовато-ледяные луны над пустынями и скалами, от скал – синие зубчатые тени. Тысячелетняя тишина, луны все выше, и вот внизу уже тускло поблескивает стекло стен, галерей, лестниц, куполов, зал – все зеленоватое, прозрачное – из замороженного света двух лун. Тишина.

Лунный свет все ярче, и как во сне, когда все сразу – вырезанно, мгновенно, четко – как во сне: четверо. У колонны один… нет: одна высокая, неподвижно, мраморно ждет; только что поднята плита – еще покачивается цепь над люком, и двое лежат на полу, вцепившись в края люка так, что побелели ногти; в стороне стоит мальчик – глубокие слепые впадины глаз, слушающая голова – набок, по-птичьи.

И сквозь стиснутые зубы – трудный шепот, но каждое слово отчетливо – как во сне, когда я живу внутри, в каждом.

Шепот у колонны (женщина, высокая, сдвинуты брови, глубокая расселина между бровей):

– Ну что же – теперь поверили мне?

Шепот над люком (двое мужчин и другая женщина, губы дрожат):

– Да… (громче, отчаянно): Нет! Последняя? Нет!

Последняя бутыль воздуха. Здесь, на звезде, воздуха уже давно нет, он – как драгоценнейшее голубое вино – в стеклянных бутылях, веками. И вот последняя бутыль, и четверо последних – племя, нация, народ. Одна, высокая – она стоит сейчас у колонны, и у ней сдвинуты болью брови – когда-то была мать всем троим. Когда это было – сто или тысячу кругов назад – это все равно: теперь – последний круг, и мужчина уже не сын ей, а муж, и другая женщина – не дочь, а другая женщина.

Ярче ледяной свет, и сейчас во всем мире только одно: поднятая вверх рука и чуть поблескивающая голубая бутыль, пальцы сжимают ее так, что побелели ногти… не пролить ни одной капли, каждая капля – минута моей жизни, я – мужчина, я – силен, мне – жить. Вытянув шею, мальчик щупает пустоту, спотыкается, вцепился мне в руку… прочь, урод!

Но там, у колонны, сдвинуты брови, оттуда – один удар глазами – как плетью, мужчина, спрятавшись в исподлобье, дает глотнуть слепому. Потом – три, с закрытыми глазами, запрокинутые головы – впивают, впитывают, дышат, и розовеют мраморы, звенят сердца – жить! жить!

Без одежд – как статуи. У одной женщины, младшей, когда она пьет, под мышкой видны расплавленные медные волосы. Быть может, случайно мужчина прикасается плечом к ее плечу – нет, не случайно: это уже было и раньше, но теперь, когда все равно и ничего не страшно – теперь он прижимается крепче, еще крепче – и из тела в тело улыбка, улыбаются плечи, колени, бедра, груди, губы, и нет завтра, ничего нет – только сейчас.

Старшая, Мать – смотрит; все темнее, все глубже у ней расселина между бровей. Подошла, в ладонях сжимает лицо его, мужа, насильно входит в его глаза – по скользким ступеням вниз, на самое дно. Там, на дне, она видит…

Пусть: только в последний раз впитать в себя это лицо, стиснуть так, чтобы на розовом – белые следы пальцев. И потом ее слова – обыкновенные, простые, но каждое нужно вырвать из себя с мясом:

Я, я останусь здесь. Вы вдвоем принесете воды. Идите.

Ушли. Она стоит у колонны, одна, мраморная, мрамор от ног подымается все выше. Закрытыми глазами она видит то, что теперь происходит внизу, где колодец. Там чаши поставлены на пол, мужчина касается рукой чуть жестких медных волос женщины, проводит по ее груди, по коленям – на одном колене у нее маленький белый шрам: ты помнишь? – ты упала, была кровь… ты хочешь – сейчас?

Лунный полдень. Тяжелые ледяные глыбы света. Мальчик неподвижно, по-птичьи, слепыми глазами смотрит вверх, зовет Мать: воды! Но она не слышит, потому что дверь открылась – и входят те двое. У женщины – губы влажны, на одном колене белый шрам, и выше, на ноге, – красная полоса: след крови. Они без одежд, как статуи, все голо, просто, последне.

Взявши за руку слепого, Мать медленно ступает – им навстречу, медленная, мраморная, как судьба:

– Теперь – пора. За мной, не отставайте.

– Куда?

– Я знаю. Там, в нижних залах, мы еще найдем немного, чтобы дышать. И там…

– Что – там?

Молчит. По лицу у ней – облака: нависшие, литые – в глубокой трещине между бровей, легкие, розовеющие – в последней улыбке.

* * *

И – внизу, на Земле, где сейчас – день, где литые, синие, и легкие алые облака, и летучими косыми парусами весенний дождь, и снова – солнце – тысячи солнц на согнутых солнечной каплей травинках. Если прав Куковеров и все в сто раз быстрее, так это – в тот же самый бесконечный, вихрем несущийся день, и это – недели назад. Еще целые недели жить тому, кто сейчас мясом для ястреба лежит на желтой глине, и еще Rhopalocera не знает, что ему завтра умереть в черную куколку, и не знает Дорда, и в Келбуе мужики еще не арестовали Филимошку, и он даже пока еще просто Филимошка-голяк, а не председатель Филимон Егорыч.

Изба, заткнутые тряпками дыры в дырах окон – и черные дыры выбитых зубов во рту у Филимошки, он пыхает цигаркой, прислонился к косяку, ждет. Там, по дороге, загребая босыми ногами пыль, идет Филимошкина баба; на руках у нее ребенок – взяла чужого, у соседки: когда с ребенком на руках, Филимошка ее не бьет. Но нынче он – особенный, нынче и так не бил бы.

– Ну, баба, живо: на сход со мной пойдешь. Бумага из городу получена – и чтоб бабы все тоже. Нынче, брат, строго!

Перед крыльцом съезжей – спины, от ветра вздутые пузырями рубахи, выдубленные солнцем голенища шей, галдеж, гомон. И вдруг на крыльце – батюшки! Филимошка. Ты куда? тебе что?

– Товарищи, тише! Нынче – строго. Время зря терять нечего – секретаря мне выбирайте.

Над спинами, над головами чубарая голова будто поднята на шесте над всеми – тот самый лешачьего роста мужик, и лешачий голос:

– Это, стало быть, к колесу покупай телегу? А председателя – не надо?

Филимошка:

– Председатель – я! – Грудь колесом, одну ногу вперед выставил, стоит как буква Я.

– А почему же это ты, рвань коричневая?

– А потому сказано в бумаге: беднейшего. А кто бедней меня – ну, выходи? Ну!

Голова на шесте вертится, скребут руки в затылках по бумаге – оно будто действительно так, потому беднее Филимошки никого нету.

И Филимошка – председатель Филимон Егорыч, он уже не в избе – он в мельниковом с голландскими печами доме, у него весь Келбуй – вот тут, в кулаке – только сок брызжет: за все свои выбитые зубы, за все дыры, за тридцать голодных годов, за все сразу.

Косые паруса дождей, облака, солнце, ночи, дни – или час, секунда. И Духов День на пороге, в шашмуре, согнув козырьком руку – глядит мать вслед Дорде, а в Келбуе на съезжей – под замком связанный Филимошка, белоголовые ребята липнут носами к окнам, у дверей крепко стоит мохнатый мужик с винтовкой. Фитиль подожжен, искра бежит к пороховой бочке, и Куковерову кажется – он начинен порохом: это страшно, это хорошо, и только надо все скорее, скорее, чтобы в часы втиснуть годы – чтобы все успеть.

На спинах – вздутые ветром пузыри рубах. Лицом ко мне, к вам – на крыльце говорит Куковеров, волосы – пепел, чуть курчавый, а слова… Но главное разве в словах? Если у вас сегодня вдруг ожило и, как живой ребенок, толкнулось сердце – вы бьете в сердце, как в колокол, и в ответ гудит в каждом, и вами создано все: все эти мохнатые, ребячеглазые лица, и врезанная в небо ветка сирени над забором, и литая туча с девичьей розоватой оторочкой, и грудью в тучу – тревожная ласточка.

Сквозь все это, издали – будто он на колокольне, а головы, руки, шеи внизу – Куковеров слышит:

– Правильно твое! Побаловали над нами, будя! Не маленькие!

Солнце – под гору. В дверях позванивают в жестяные стенки дойников струйки молока, коровы опрокидывают дойники, брыкая задней ногой, – и будто это-то вот и есть последнее: бабы начинают выть в голос, слезы теплые, молоко теплое. А на крыльце съезжей мохнатый гул, из рук в руки – берданки, медвежьи двустволки, вынутые из тайников. Как белоголовый мальчишка везет деревянную на катушках лошадь, каждую минуту оглядываясь – не наглядится, так лешачьего роста мужик на веревочке тянет за собой по пыли пулемет. И в ответ восторженному: «Федька-то, а? Слушь, это у тебя откуда же?» – хитро прижмуривает глаз:

– А это еще в семнадцатом году – у солдат выменял. За два пуда – шинель и вот это самое в привесок…

Когда уже сумерки, все стеклянное, и неслышно, накрест перешвыриваются над улицей летучие мыши – Куковеров входит в палисадник. Там сейчас – почти черные листья сирени и белое до боли платье Тали, ее лица не видно, нагнулась:

– Хотите посмотреть? Я его принесла сюда из лесу… нет, здесь он, здесь, ниже.

Он – Rhopalocera, съеженный, неподвижный мир, готовый умереть завтра. И от этого завтра, от того, что было утром в лесу, от чуть слышной дрожи в голосе у Тали – так вдруг настежь у Куковерова сердце, что нечем дышать, и – смешно, нелепо! – на глазах у него слезы, он молча нагибается, щеку трогает чуть прохладная, в росе, гроздь сирени.

Потом Куковеров рядом с Талей в избе, у окна. Сквозь окно – туча, все ближе, ласточка – грудью в тучу. На столе самовар, пахнет смородиновым чаем. Хозяйка Бараниха, у двери – сейчас уйдет. И может быть, жутко, что она уйдет, и тогда останутся вдвоем, может быть, чтобы задержать ее, – говорит Таля:

– Нет, постой, а ты еще расскажи, как тебя тогда Филимошка-то… Ну?

– Ох ты, мой дитенок приятный! Да ты не забыла, а? Ну как же: пришел кур отбирать – такое тут меня взяло! «Ах ты, – говорю, – Мать Пресвятая»… и пошла его чесать. А он обиделся: «Лишаю, – говорит, – тебя голосу на три дня – чтобы три дня у меня пикнуть не смела!» И что же бы ты думал: ведь три дня как немая ходила – вот стервец какой! Ну – пейте с Богом, пейте…

Хлопнула дверью – и вдвоем, и уже нельзя смеяться, все – тончайше-стеклянное, и если хоть слово… Где-то на улице – за тысячи верст голос: «Ва-си-лей! Ва-си-лей!» – и от этого еще стеклянней, и оба знают, что сейчас – Таля:

– У вас папироса… У вас – никогда спичек… хотите, я вам…

Но встать, чтобы пойти принести спичек, она не может, остается сидеть. И будто вот это и есть последнее, через край – больше нет сил. Глотая воздух ступенями, кусками, Куковеров берет в свои ладони ее лицо – мир тихонько, блаженно кружится, покачивается, и в нем навсегда отпечатаны девичьи губы, чуть холодные, как сирень в сумерках.

И тотчас же – стук в окошко, приплюснутый к стеклу нос:

– Эй, Иваныч, Куковеров – ты тут?

И когда окно открыто, слышен с чуть приметным веселым ознобом голос:

– Ну, брат, пошла потеха: советские на нас едут. Пойдем.

* * *

Мост из синего неба и стали; свист: фииеаоуу. И еще. Чок – в железо, и мягко – в мясо. Мешком человек присел на низкие перильца моста, мчатся мимо, человек кричит им глазами: «Это же я, это я!» – они мчатся. Не спеша – человек навзничь и головой вниз. Лететь долго, и, может быть, еще как-нибудь… может быть, нужно только вот так расправить крыльями руки —

Всплеск, брызги, радуга на секунду. У Дорды: «Это – не я, это – еще не я. Надо скорее!»

Но мост – длиною в целую жизнь, в пятьдесят лет, сжатых в страшно тугие секунды, и навстречу стрекот пулемета – оттуда, с келбуйской стороны. Остановиться сейчас на мосту – так же, как застопорить с маху стоверстный поезд. И все же Дорда останавливается. Он со злостью говорит себе: «Ага, ты – так: „Это не я…“ С-сволочь!» – останавливает себя с маху, стоит, стиснув зубы, мчатся мимо. Чок! Еще… Вон – тот рябой, в пыху, рот разинут – может быть, кричит – да, кричит Дорде:

– Что? Ай чмокнула? Нет?

Потная, рябая, мохнатая улыбка. Заряженный ею Дорда опять бежит, и вдруг почему-то от рябого вспоминается мать: руку козырьком к глазам, на пороге (это на миг). Потом несущиеся синие куски – небо сквозь решетку моста. Так уже было однажды – небо и решетка… когда? И как мать – на одну тугую секунду – отчетливо: камера, свод, окно. Дорда на табуретке у окна стоит вместе с другим – голова у этого другого седая, пепел – и от этого Дорде еще больше…

Рев: «Ур-ра-а!» – конец моста, все исчезает, как на экране, когда зажжен свет – и только самое главное: согнуть, сломить тех. Поперек какое-то бревно – через бревно, ур-ра! – как бревно, плашмя глиняная рубаха, с нелепой медленностью, прикрывающая затылок руками – через нее, ура! – и вниз по щебяной насыпи – градом, таранами, бревнами, бурей…

Внизу буря вдруг стихает: в кустах бересклета, сирени – неизвестно почему, без команды – ложатся в тени. Дорда минуту стоит, еще весь – пружина, глаза заряжены – сейчас из них посыплются пули в тех, кто лег без команды.

У самых ног – рябой, захватив двумя пальцами край глиняного рукава, вытирает лоб; снизу вверх – потная, рябая, с лукавинкой, улыбка. «За фунт гвоздей – два петуха», – это твердо, заповедь, и тут ничего не поделаешь. Дорда срывает гроздь сирени в росе, быстро обкусывает горькие цветки, в руке – револьвер – Рябой говорит снизу вверх – Дорде:

– Нешто пойти к ним потолковать? Чего так-то, зря? Все-таки – православные. И так у них там, что, взглянем… пригодится… А, товарищ Дорда?

– Хорошо. Все равно. Ну – идите вдвоем Постойте.

Дорда быстро пишет в записной книжке, буквы – прямые, высокие, острые. Из кармана штанов рябой вынул платок (когда-то белый), в нем хлеб. Ссыпал крошки на руку и горстью – в рот, хлеб – обратно в карман. Привязывает платок к штыку, сдувая нижней губой надоедно липнущую муху. На листке из записной книжки буквы уже стоят цепью в затылок: «Немедля сдать оружие. Освободить арестованных. Выдать зачинщиков – не менее пяти». Подпись: Дорда.

И вот двое идут, над кустами треплется на ветру платок, когда-то белый; выше темнеет в синеве коршун, ворочая в безруких плечах головой; и еще выше – пока еще невидная, темная над Землею звезда.

* * *

Там, сквозь голубой лед стекла, как на дне видны какие-то неподвижные фигуры: где-то одиноко на ступенях – будто с разбегу; где-то снопами крепко обнявшихся тел. Спят. Может быть, спят: неизвестно.

И четверо идущих по пустым, гулким, голым залам. Впереди – она, высокая, прямая, мраморная, и со слушающей, по-птичьи наклоненной головой мальчик – дрожит, жмется к ее ноге. Синеледяные своды потолков нависают все ниже, все тяжелее. Она идет, не останавливаясь. Вот теперь, на ходу оглянулась назад, через плечо – и мне видно: брови у нее черно и крепко стиснуты. Она одна знает то, чего не знают трое других, она живет давно, всегда, она знает – и она решила. Что – это еще пока неясно, это как далекий запах гари, как зверь чует над собой черную дырочку дула – и все же от этого никуда не убежать, это с каждым шагом все ближе.

Ступени вниз, на ступенях – человек ничком; правая рука, будто с разбегу, брошена ладонью вверх: спит? На неслышных, пружинных, как у зверя, ногах мужчина крадется… скачок – схватил поперек тела, поднял – и сейчас же бросил. Тело катится вниз по ступеням, ладонь взмахивает и падает с деревянным стуком – раз и еще раз. Это тело холодное, другое, чем я, и ничего не может мне сделать – я, мужчина, это знаю, и все-таки почему-то надо, чтобы скорее опять рядом живое плечо – она, молодая, теплая, недавняя, моя – тогда дрожь стихает, я могу открыть дверь, я открываю, я – мужчина.

За дверью – блеск колес, спиц; машины – круглые, многоногие, коленчатые, как пауки – мертвые тела машин. И такие же неподвижные, холодные человеческие тела, сцепившиеся в тугой судороге, друг на друге – как мужчина и женщина. В руках – стынущие в ледяном свете ножи.

– Я не хочу дальше – мы не хотим, мы не пойдем!

Но она, высокая, впереди, она, кто тысячу кругов назад была Мать – идет не останавливаясь, и я, мужчина, иду покорно за ней. Люди, машины, немые толпы книг, где-то на стенах изображения – лица, золото, красное – тысячелетия с неслышным, оглушительным ревом мчатся сквозь меня – и больше нет сил.

Вечер. Огромные луны пригнулись к полу, тени длинны. Четыре раздавленных последним каменным сном тела. Часы, минуты – все равно.

И – движение: приподнимается на локте младшая из женщин, лицом – сюда, ко мне, к вам. Глаза у ней зеленые и светят в полумраке, как разрезанная веслом морская вода, и, как вода – густые ледяные лучи. Она кладет руку на грудь мужчине, он вздрагивает, отвечает ее глазам: «Да, сейчас», куда-то ползет на четвереньках. Вдруг остановился, голову – в плечи, по-черепашьи. Нет: показалось… Мать спит, спит крепко. Вперед!

Он возвращается. Навстречу зеленым глазам женщины поднята вверх, блестит – бутыль. Две запрокинутые головы, пьют, тела розовеют. Груди у женщины теплы, остры и сладки, она – пахнет, она – шепчет мне. И напряженными мускулами, кожей, губами, телом – я знаю, это так, это справедливо: мне жить – мне и ей, и там есть еще на дне бутыли воздух – это мне, ей и больше никому – больше никто не должен жить.

Взять нож… Но он крепко зажат в чьих-то пальцах, и пальцы ледяные – мужчина отдергивает руку. Верхняя губа его (с чуть заметной ложбинкой) дрожит, он оглядывается и видит: за каждым его движением – пристальные зеленые глаза. Зажмурившись, вздрагивая, он вытаскивает из мертвых пальцев нож; с ножом ползет – годы, целую жизнь.

Длинная, птичья, согнута набок шея, слепой спит ничком, носом в ладони. Надо целиться вот сюда, справа, где на шее столбиком жила. У мужчины поднята рука, в руке – стынущее в ледяном свете лезвие ножа, и сейчас на темной звезде – в тысячный, в миллиардный, в последний раз прольется чья-то кровь ради —

* * *

Над Землей солнце мечется в последней тоске, облака набухают кровью все гуще, течет алыми струйками вниз по золоченым шпицам, по белым стенам, по зеркальным окнам дворцов, и красные капли – здесь на зелени луговых майских трав.

Луг – перед Келбуем. На лугу – сумрачные срубы овинов, узкие бойницы-окна под самой крышей: это – терема, городище. Такие городища – еще вчера, позавчера древляне выдвигали в зеленую степь навстречу дружинам Олега, сыпали из бойниц стрелы, лили смолу.

И древлянское вече: круг – мохнатый, топоры, винтовки, чья-то голова – над всеми, как на шесте, и голова Куковерова – как пепел, чуть курчавый. Перед Куковеровым – двое оттуда, от советских: один серый, всякий, тысячный, муравей; у другого красная, рябая улыбка, белая тряпочка на штыке, письмо. И подпись на письме Куковерову надо прочитать еще раз – еще – и повернуть вот так, к свету:

– Дорда? Дорда… Погодите-ка: а из себя он какой будет? – По лицу у Куковерова морщины, облака, темные, светлые.

– Он-то? Да таконькой вот – небольшой, гвоздочком. А глаза… ух!

Бритый? Ну конечно, ну да: он! – и на одну тугую секунду перед Куковеровым: синий кусок неба сквозь решетку, табурет у окна, на табурете…

Над овином, ворочая в безруких плечах головой – коршун, все ниже. Там, внизу, на чуть сбрызнутых красной росой травах лежит человек, еще недавно был человек, я: теперь ничком, будто с разбегу, правая рука брошена ладонью вверх, желтые мозоли. И рядом – я, орловский, с платком на штыке, рябой; и я, келбуйский, с пулеметом, голова на шесте; мы оба смотрим на себя мертвого – там, на травах.

– Да протри, протри полтинники-то свои, погляди, рябая твоя морда: хорошо, а? Трое ребят у мужика осталось да баба брюхатая. Суккины дети!

– Ты вот с своим пулеметом – не сукин сын! Наших-то на мосту сколько сверзли? Туда же – разговаривает! Молчал бы! Мы по крайности за нашу власть, да, а вы за кого?

– За вла-асть! Тебя бы носом ткнуть в Филимошку в нашего – как кота в дерьмо, так небось бы…

– А ну – ткни? Я, брат, тебя ткну-у! – с белым платком штык – наперевес, ощетиненными глазами – по кругу, с сердитым шмелиным гудом круг смыкается теснее, ближе, топоры. У древлян был обычай: пригнуть два дерева, к верхушкам привязать за ноги вниз головой – и потом отпустить деревья…

В руках у Куковерова вздрагивает папироса, письмо Дорды… бритый, да-да, конечно. Что же – встретимся, да, вспомним, как вместе…

Зачем-то вынул часы: не глядя, начинает заводить их, все туже, туже – раз! – пружина лопнула, стрелки, жужжа, кружатся сумасшедше, все быстрее – или, может быть, это внутри, в Куковерове.

Когда часы останавливаются, он прячет их в карман, встает, собирает в горсть все глаза, натягивает их, как вожжи, говорит:

– Так вот – письмо. Предлагают нам сдаться, выдать пятерых, самых главных, и все оружие, арестованного нами освободить. Вот. Решайте как знаете.

Круг, вече. В середине, в траве – тело ничком. Гудят зеленые мухи, тишина. Потом – голос, из-за спин:

– Толковали: у нас пулемет-пулемет. А они вон мост-то за милую душу пересигнули. Да. Ежели эдак пойдет…

Молчат. Куковеров крепче натягивает вожжи:

– Дело ваше. Ключи от съезжей у кого? У тебя, Сидор? Стало быть, пойди, выпусти Филимошку, пусть идет сюда, и скажи ему…

На дыбы:

– Филимошку? Не-ет! К чертовой матери! В шею их! Чтоб Филимошка опять? Не-ет!

Куковеров вдруг чувствует, что устал, хочется сесть, садится, рвет письмо. Рябой скидывает свой глиняный блин-картуз, сморкается в него, снова надел – крепко, по самые уши:

– Та-ак, значить. Ну, до свиданья вам. А только зря вы, ребята. Там что-то, а все-таки – православные…

От городища по древлянской степи медленно идут двое. Один – всякий, тысячный, муравей; у другого – рябое лицо, на штыке – белая тряпочка. Коршун невысоко: видно, как на безруких плечах вправо и влево ворочает головой. Сквозь бинокль – заряженными глазами Дорда глядит навстречу.

И когда на идущих уже веет из кустов зеленой сыростью, сиренью, махоркой – почти неслышный выстрел из овина, с келбуйской стороны. Рябой, пригнувшись, заячьими петлями – в кусты, а тот – серый, тысячный, муравей – покачавшись немного, валится навзничь, и уже никто никогда не узнает, как было его имя.

Дорда вскакивает – он этого ждал, может быть, даже хотел. Вскакивает, весь заряженный, револьверный, пули из глаз – в одного, в другого, в каждого из тысячных.

– Что? Видели? Может, хотите – еще пошлем?

Чей-то мохнатый кряк; тишина. Так подрубленное дерево, падая, крякнет – корявыми лапами зацепилось, секунда тишины – и вдруг рухнуло. Крик, кулаки, зубы, бороды, мать – залпом. Кусты трещат, с ревом прет стоголовый медведь, рты разинуты – но никто не слышит, кровь на траве – но это все равно: через камень, через бревно, через человека, через себя. Только бы добежать, а там по двое, по трое, крепко обнявшись – как мужчина и женщина – как уже было где-то…

С длинным птичьим криком кружась падает солнце – и взойдет только завтра, а может быть, и не взойдет. На крыльце съезжей прочно, привинченно стоит Дорда – в кобуре кожаной или даже металлической; револьвер стиснут в руке так, что белеют ногти. Рядом – Филимошка, выпячена грудь, одну ногу вперед: как буква Я. И среди штыков Куковеров, без шляпы, вздрагивает папиросой, улыбкой. Из-за забора напротив – чуть слышный запах сирени.

– Этого – под караул, до рассвета… – Дорда глядит куда-то поверх серых, как пепел, и как пепел – чуть курчавых волос. – А этих пятерых – сейчас.

И эти пятеро – на лугу, возле древлянских сумрачных теремов. Зеленое в красных рубцах небо, в тугой судороге изогнувшийся мост, над рекой – пар, в последний раз. Невысоко, неслышно накрест перешвыриваются летучие мыши. И навсегда врезанные в стеклянное небо пять темных спин, пять голов – одна, как на шесте, над всеми.

– Эй, ты, длинный! На коленки бы стал, что ли. А то – кому в башку, а тебе в сиденье? Неладно выйдет.

Это говорит рябой, в глиняной рубахе, говорит добродушно, просто. Там, впереди – длинный становится на колени. Пять темных фигур, врезанных в зеленое застывшее небо…

* * *

От поднятой с ножом руки – синяя, литая тень на шее, на спине у слепого. Быть может, он чувствует холод тени – вздрогнул, приподнялся, поджав ноги, садится спиной ко мне, к вам, голову чуть-чуть набок, по-птичьи, шарит около себя – где же Мать? – сейчас слепые пальцы коснутся ее плеча, она проснется.

Сверху сверкает нож – вот сюда, справа, где возле уха столбиком жила. И тонкая шея вянет, он, не крикнув, клонится вниз, лицом в колени, согнувшись, сидит, неподвижный; я, мужчина, смотрю на него – широко, кругло.

Теперь вытереть холодные капли пота на лбу – левой рукой: правая забрызгана. И еще только один шаг… Дрожа, крепче стиснуть нож, и только один шаг – к той, кто когда-то была Мать, а сейчас… а сейчас…

Глаза: навстречу – ее глаза. Она лежит, готовая, на спине, не двигаясь, но у нее открыты глаза, и нельзя – когда человек человеку в глаза, надо скорее забиться в исподлобье – в самый дальний угол, и оттуда…

Две ледяные луны качаются совсем на краю, сейчас оборвутся вниз. У нее, у Матери, – губы свиты в тугое кольцо – как умирающий в куколку Rhopalocera. Она, лежа, запрокидывает голову назад – темная тень вот здесь, в ямке внизу шеи. Трудный, глухой голос:

– Ну что же? Вот – вот здесь, вот сюда! – Она показывает рукой на свою шею.

Нож звенит на пол. Тогда она подымается, мраморно, медленно. Тень от нее растет все огромней, переламывается на стене – в купол – еще выше. Она смотрит издалека, сверху, на застывшие в последнем взмахе машины, на неподвижные, когда-то убившие друг друга тела, на это, тоненькое, неподвижно уткнувшееся лицом в колени – оно уже сливается с другими, с тысячами других, чуть темнея на зеленоватом ледяном небе.

Она подходит к мальчику, приподнимает его голову, целует еще теплый рот, голова у него опять падает на колени. И подходит к другому, к мужчине: у него дрожат скулы, ноздри, верхняя губа с чуть заметной ложбинкой, он – человек. Так же подняла бы его голову и поцеловала бы эти – еще пока живые и теплые – губы, но только проводит рукою по его лицу. И теперь скорее, скорее – чтобы хватило сил кончить… Если б не быть человеком – если бы не знать жалости к человеку!

Открыта дверь в последний зал. Две пристальные, дикие луны, положившие морды на пол. Какой-то огромный с делениями круг на полу. Да, это произойдет здесь.

Она, высокая, вступает в круг. Секунду стоит неподвижно, мраморная, как судьба; теперь нагнулась, и сейчас —

* * *

Луна – земная, наша, горькая, потому что одна в небе, всегда одна, и некому, не с кем: только через невесомые воздушные льды, через тысячи тысяч верст тянуться к таким же одиноким на земле и слушать длинные песьи вои.

Таля – в палисаднике, одна, никого. Сейчас под луной почти черны железные листья сирени; ветви сирени согнулись от тяжести цветов: цвести – тяжело, и самое главное – это цвести. Таля сгибается – лицом в холодные цветы, лицо у ней мокрое и мокрая сирень в росе. Там – еще ниже, на железном, чуть согнутом и связанном паутиною листке – окукленное, мертвое тельце Rhopalocera. От этого неподвижного тельца, как от крошечного камня в воде, быстрые, дрожащие круги бегут все шире, все огромней; глаза у Тали стоят, открытые настежь, как двери в доме, где мертвый, и она в первый раз ясно, вся, видит: другое, тоже неподвижное тело, согнутые пальцы – один желтый от папиросного дыма. И это немыслимо, невероятно – и что-то надо, что-то надо скорее, больше нельзя стоять так и слушать длинные песьи вои.

В избе. Хозяйка, взгромоздившись на табурет, зажигает перед образом лампадку, ее поднятые вверх руки – в красном вспыхивают, потухают. Самый простой избяной запах – печеного хлеба, но от этого… от этого…

– Тимофевна, милая, я не могу… ну вот – как же, ну как же? Вот завтра – трава и солнце, и все кругом возьмут хлеб и будут есть – а он? а он?

– Что ж, дитенок, живы-здоровы будем – все, Бог даст, помрем. И ты помрешь – ты что же думаешь? А час раньше, час позже – все едино.

Но, может быть, прав Куковеров, одно и то же – минута, и год, и иногда час – это вся жизнь. Белая, в вздрагивающем красном свете видна Таля на лавке; глаза стоят все так же – широко распахнутые настежь; руки между колен. Минута, час, год.

Встает, быстро, в лихорадке – перед зеркалом. Тяжелые, согнутые тяжестью цветов ресницы и тень. Вытереть лицо чем-нибудь мокрым – полотенцем, чтобы не видно было следов; теперь пальто…

– Да ты что – ай спятила? Да тебя на улице сейчас зацапают – и поминай как звали!

– А может, я и хочу – чтоб сцапали?

Белая под луною пыль. Над забором – черная, острая ветка в небе. От наваленной камнями тишины воют собаки. Знакомое крылечко: столбики с перехватом, на ступенях часовой, винтовка между колен, сидит так же, как вчера сидел тот, келбуйский – и, может быть, он дремлет? Таля делает еще один шаг.

Часовой вскочил, глаза разинуты, как рот – орет ртом, вытаращенными глазами:

– Куды, куды прешь? Кэ-эк вот чучкну по башке прикладом, так… Приказа не знаешь – дома сидеть?

Но в руках у нее ничего нет, чуть пригнула голову, загородилась пустыми руками. Рябое под глиняным картузом лицо – разглаживается, затихло. Не спуская глаз – а вдруг… мало ли что? – часовой стучит в окошко, темным крестом вырезан переплет рамы в красном свете, и должно быть там сейчас…

Выходит на крыльцо другой в глиняной рубахе – тысячный, муравей, винтовка. Часовой говорит ему:

– Вот что: постой пока тут, а я эту – к начальству представлю.

Собаки, луна, пыль. С выгона – полный, горький ветер, сохнут губы.

– Эх, кобели-то развылись… Скучают… Ты… тебя как зовут-то?

– Наталья.

– Во-от, черт! У меня жена – Наталья, ну, скаж-жи ты пожалуйста! Эй, эй, под ноги-то гляди: корова наложила – ножки измажешь… Тут у них коровищи – ух! Тут за фунт гвоздей… Места – вообще! Ты что же – соль, что ли, сюда привезла менять или материю?

– Нет, я тут приехала ребят учить – в училище.

– Господи! Так ты ему – прямо: так и так, ребят, мол, учу. Ничего не будет, право слово. Ты – не бойсь, хоть он и…

– Я не боюсь.

И – дверь открыта, дыхание – стиснутое, сквозь какую-то тончайшую щелочку между зубов. В раме – в колеблющемся круге свечи – навсегда это лицо, заряженные глаза, острия скул и губы: нет губ, нет розовой полосы – нет и не будет никогда слов.

Молча, глазами. Потом вдруг у него разрез рта – не там, а гораздо выше, и верхняя губа очень короткая. Слова:

– Приказ знали?

– Знала.

– Так зачем же?

– Чтоб меня привели к вам.

Свеча, нагорая, трещит, от скул – тени. На столе, на бумагах – револьвер, и два дула – глаза.

– Оружие есть?

Дыхание – сквозь тончайшую щель; стиснутое: «Нет». Он встает из-за стола, на свечке огонь колеблется; минуту – молча. Потом привычно, легко он проводит руками по ее телу, чуть сжимая здесь, на бедрах – где может быть в складках оружие. Тале кажется, что рука у него вздрагивает, или это ее дрожь? – у ней сухие губы, и игла сквозь все на один миг: «Это? С ним?» И отвечает себе: «Да, и это, и все – только бы…»

Не поднимая ресниц, согнутых тяжестью цветов, – спотыкаясь, облизывая сухие губы:

– Я – не то… вы напрасно. Я – потому, что у вас… Я знаю: вы хотите его завтра утром…

– Кого – его?

– Куковерова. Я – я не могу, чтобы он… И я вам – все, всю себя – что хотите! – я буду вам всю жизнь… Я его люблю, понимаете?

Тишина. Тишина. Свеча, нагорая, трещит. Теперь на лице у него ясно виден разрез губ, верхняя очень короткая, и в ней легкая дрожь – может быть, тени от свечки.

– Я его – тоже люблю. Громадные – настежь глаза у Тали:

– Вы?

– Да, я. Мы с ним год сидели вместе в тюрьме. Вдвоем жили. Это не забывается.

– Так, значит, вы… его не…

– Завтра я его расстреляю. Не я – ну, это все равно.

Задыхаясь в нагаре, качается свеча, пол, стены. Тале надо опереться руками о стол, нагнуться ниже глазами в глаза, глаза у нее – крылатые, настежь.

Дорда встает – крепко, весь в кобуре; берет револьвер со стола, с бумаг.

– Я сейчас иду к нему. Вы будете ждать меня здесь.

И еще раз его голос – издали, из-за дверей часовому:

– Останешься тут с ней, пока я не вернусь.

Тишина. Фитиль – черным крючком, как ястребиный клюв. Сверху – потолок, тысячепудовый, и дальше – небо, пустыни, льды, темная звезда.

* * *

Оцепеневшие в последнем взмахе машины, и люди, и немые толпы книг, и века – с неслышным, оглушительным ревом: все это, чтобы в конце выбросить сюда, на голый берег, троих последних людей на звезде.

Голый, пустой зал – только огромный, с какими-то делениями, круг на полу и, пока еще неподвижная, черная стрелка. Это – просто, в этом нет ничего, и все-таки – как зверь, дрожа, чует черную дырочку дула, так и они.

Они двое – сюда лицом. Свет лун – снизу и сзади, их лица в тени, на зеленоватом, застывшем небе вырезаны два темных профиля: мужчина – исподлобья, прижатый к груди подбородок, узлы мускулов пониже плеча; и молодая женщина – острия ресниц, губы, только что сказавшие что-то и еще не закрытые.

Теперь та, старшая, кто тысячу кругов назад была Мать, нагнулась. На стрелке – ее рука, мраморная, и мрамор от руки подымается все выше, и кажется – никогда не сдвинуть с места руки. Брови, зубы, всю себя – еще крепче! – чтобы хрустнуло! Движение, стрелка начинает медленно, со скрипом ползти по кругу.

Это – просто, в этом твое плечо… не бойся, только прижмись ко мне, чтоб твое плечо… не бойся, только не надо туда смотреть, не надо смотреть. Стрелка ползет со скрипом, вот над какой-то цифрой – да, здесь, остановилась. Это – всё.

Она, Мать, – стоит, прямая, высокая. По лицу у ней: облака вихрем – обо всем сразу: о мертвом уже мальчике, о них, о себе, о тысячелетиях, об этой – последней – секунде и о том, что произойдет сейчас.

Натягиваясь все больше, тончайший секундный волосок обрывается, где-то внизу огромный, круглый гул. Все вздрагивает: нелепо подпрыгнув и в последний раз сверкнув – проваливаются две луны; в соседнем зале – цепной лязг и звон сорвавшихся машин сквозь грохот – крик; и внезапная тьма, ночь на темной звезде.

* * *

Дорда смотрит в широко, сине раскрытые ему глаза, смотрит, как шевелятся у Куковерова губы, смотрит на его палец – сбоку, около ногтя, желтый, прокуренный табаком. Это – человек, живой человек. И вот знать, именно знать, что завтра —

Так: будто бы если Дорда только чуть двинется, вот только карандашом по бумаге, то это случится не завтра, а сейчас, здесь – потому что Куковеров из тончайшего, как папиросная бумага, стекла. И Дорда неподвижен – статуя из темного, кожаного блестящего металла.

– Дай папиросу… – трудный, сквозь сухие губы голос Куковерова.

С папиросой он нагибается над стеклом жестяной лампочки (спичек нет) – красный язык в стекле вспрыгивает вверх, коптит.

– А помнишь, Дорда, как мы с тобой в камере без табаку сидели? Одна папироса – и я хотел, чтобы ты взял, а ты – чтобы я, а потом прибили ее гвоздиком на стене – как память, как…

На платформе – уже пробил третий звонок, и надо скорее – скорее еще о чем-то и еще о чем-то – обрывки. Куковеров курит жадно, на папиросе растет седой, чуть курчавый пепел, в голове у него стрелки кружатся сумасшедше.

– А это: мы с тобой – у окна на табурете, небо – и что-то… Да: трамвайные звонки – и это нам казалось как… как… А сейчас – ты и я… смешно! Я все думал… Вот кружка с водой, жестяная – вот, видишь, тут грязь вверху под рубчиком? Понимаешь – вот я смотрел на нее и думал: она завтра будет совершенно такая же… Там, может быть, – совершеннейшая пустота, пустыня, ничего – и, понимаешь, думаю: вдруг увидеть там вот эту самую кружку и вот тут на ней грязь – может быть, это такая невероятная радость – такая… Или увидеть: ползет червяк – больше ничего: червяк.

Дорда сидит, крепко подперев голову, рта у него нет, карандашом чертит на бумаге крест – еще больше – не хватает места, надо снять с бумаги револьвер. Но едва касается револьвера – вдруг какая-то мысль. Слышит: раз! два! три! – как часы в бессонницу сердце. Да, это будет, пожалуй, самое —

Встал; медленно – к окну; остановился. И спиною – вот где-то тут, между лопатками, хочется даже потрогать это место, там сейчас чуть покалывает – спиною Дорда ясно видит: Куковеров взял оставленный на столе револьвер, теперь поднял. Сквозь окно – небо, пустыни, льды, огромная, синяя звезда, ниже – из крыш чугунной стеной растет туча. Неизвестно почему – на мгновение: мать на пороге, руку козырьком к глазам. Дорда ждет минуту, еще минуту

И – ничего. Быстро оборачивается, там Куковеров, нагнувшись над лампой, закуривает новую папиросу. Револьвер лежит на столе как лежал. В тени, под острой скулой у Дорды вздрагивает какой-то червяк. Дорда идет к столу, берет с бумаги револьвер, на лице – внезапно прорезаны красные губы, но не там, а гораздо выше, верхняя губа очень короткая. И слова:

– Ты – идиот, интеллигент! Я тебе это всегда говорил.

– Помню… – улыбка; пепел – седой, чуть курчавый – скоро осыпется, упадет.

– Я бы взял и выстрелил. Это уж будь покоен. Завтра в тебя выстрелю – не я, ну, это все равно.

– Завтра – да. А сейчас ты…

– Довольно, не мели ерунду! Ты, может быть, воображаешь, что я тебе это нарочно подложил? Идиот!

– Ладно. А я, может быть, тебе за эту одну минуту… Слушай: неужели ты не понимаешь, что самое главное…

Сумасшедше кружатся лопнувшие часы, час – секунда. Нет людей, и потому двое – люди, и как после третьего звонка – надо скорее – еще о чем-то и еще о чем-то. На щербатом столе белые трупики папирос, курчавый пепел. У Куковерова морщины возле висков складываются веером, улыбаясь; глаза блестят.

– А знаешь, Дорда? Мне тебя жалко – ну просто вот… Это, может быть, только сейчас – может быть, завтра я —

Вдруг – это простое, их обоих, завтра: еще невидное, оно где-то катится сейчас огромной световой волной – все ближе. В тени, под острой скулой у Дорды мечется какой-то червяк. Оба молчат, это кажется очень долго. Потом Дорда говорит тихо, глядя вниз, на карандаш:

– Ко мне приходила твоя… не знаю кто. Говорила разную… ну, что тебя любит и там – не помню еще что. Неважно. Я, собственно, поэтому.

Дорда смотрит на крест – на бумаге карандашом – и слышит дыхание Куковерова, медленное, тугое, будто весь воздух для него сразу затвердел кусками. Куковеров молчит.

– Ну? Чего же ты молчишь? Ч-черт!

Дорда вскакивает – к окну; там звезды уже нет, все небо – туча, чугун. Опять – к столу, где молчит Куковеров.

– Это, может быть, глупо и нельзя, – но все равно: вот хочешь – она придет сюда, к тебе? Я скажу конвойному. Ну? Хочешь?

Воздух – колючими кусками, слов нет. На лице у Куковерова улыбка, облака – светлые и темные о том, что это – как день или как… – и что это невозможно, нестерпимо. И все-таки кивок головой, чуть заметный: да, хочу.

И когда Дорда встает, чтобы уйти, – голос Куковерова, с трудом протиснутый сквозь зубы:

– Оставь мне папирос – у меня нет ни одной. Спасибо. Вообще.

Однажды, давно – последняя папироса была прибита гвоздем на стене. Так было.

* * *

От Дорды, от Куковерова, от людей, от Земли – железной громыхающей занавесью туч еще закрыто завтра – и закрыта мертвая, вдруг вздрогнувшая звезда. Там – все черное, ночь. Эта ночь – минута, вот уже проступает небо.

Но оно не из зеленого льда, какое было над звездою вчера, позавчера: оно вспыхивает красным – как девушка, которая в первый раз увидела, почувствовала – щеки у ней все горячее, и сердце, жужжа кровью, мчится навстречу – чтобы сгореть, сжечь.

Еще одно какое-то деление, волосок, и, вместо двух лун, прижавшись носом к стеклу, медленно, огромно подымается небывалая луна: красное, косматое, рябое, жестокое, веселое, равнодушное, любопытное лицо. Прозрачной кровью багровеют стены, красная полоса на груди у младшей женщины – это похоже на трещину в чаше – и красные рубцы у мужчины на плече.

Ноздри у него дрожат – как у зверя, который чует еще далекий, неясный запах и, ощетинившись, пятится. Не сводя глаз с новой страшной луны, – он ступает шаг назад, еще шаг – заслонился ладонью. Вдруг стрелой к двери – скорее отсюда, чтобы не видеть, чтобы —

Но уже нет двери, она завалена снаружи кусками расколотых стен – глыбы, груды, горы стеклянного льда в красных искрах, назад нельзя, только – вперед. Куда?

Я одна – я, Мать, живу тысячу кругов – я одна знаю куда. Я слышу, как со свистом, в сто раз быстрее, мы мчимся навстречу Земле, кружась – и ради этого все, ради этого обречены мною эти двое последних, мужчина и женщина: они еще живы, еще люди.

И я – человек. Если бы не быть человеком, если б… Но вслух нельзя, и я знаю: я сейчас улыбнусь ему – вот! – я улыбнулся.

Обеими руками он крепко держит свою бушующую голову, глаза круглы – как у ребенка, как у зверя. Тихо он говорит ей, Матери:

– Что ты сделала? Что это – там, красное?

– Это – Земля. Я повернула к Земле – чтобы мы… Нет, нет, слушай: там, на Земле, – воздух, там – люди, мужчины и женщины, и они все дышат целый день, целую ночь – сколько хотят, и там уже не надо убивать, и там…

Губы у него шевелятся – он повторяет за ней слова, как молитву – на верхней губе у него чуть заметная теплая ложбинка. И уже знать, видеть, как вздернется эта губа в оскаленной последней улыбке, как его зубы.

Вслух:

– И ты… ты будешь дышать – днем, ночью, всегда, сколько хочешь!

Мужчина закрывает глаза – невозможно поверить сразу, сердце стучит: и тотчас открывает, чтобы поверить – чтобы протянуть руки к косматой, прекрасной, страшной Земле – чтобы закричать ей навстречу, как на заре зверь, – чтобы в пьяной радости схватить ту, другую, женщину, сжать ее грубо, жестоко, нежно.

* * *

Кружась и дрожа, Земля ждет, чтобы ее пронзили до темных недр – чтобы вырвались нетерпеливые бурлящие багровые лавы – чтобы сгореть, сжечь. Дрожа, она закутывает наготу в тучи, льет дождь, обжигающий, как слезы – о том, чтобы это скорее, чтобы это – никогда: это ослепительно, это больно.

С крыши – капли о каменный подоконник, и во всем мире двое – Куковеров и Таля – слышат каждую каплю. Лампочка, деревянный стол, на столе – трупики папирос, согнутые тяжестью цветения ресницы опущены вниз – на Куковерова, он на полу, лицом в теплую долину между Талиных колен, где недавно метался червь Rhopalocera… И в тишине – капли; от капли до капли – века.

Куковеров поднимает лицо, закрытые глаза, улыбку:

– Капли – вы слышите? До чего огромна кажется капля – или, может быть, не то, но вы понимаете? Я знаю: я их буду слышать всегда – всю свою —

Он хотел сказать: «всю свою жизнь» – и споткнулся. Улыбка белеет, он стоит на коленях молча, потирает лоб вот здесь, над правою бровью, – один палец на руке желтый от табаку.

Внутри, в Тале, как живой ребенок, поворачивается сердце с такой болью, что хочется крикнуть и всю себя – что-то самое невозможное, самое трудное, только чтобы ему этот час или два…

Куковеров сине, удивленно открывает глаза – потому что вдруг слышит ее смех.

– Слушайте – ну до чего же я глупая! Ведь я же забыла вам самое главное… Я сейчас с ним говорила – с Дордой, он говорит, что завтра… что вообще вас не… Я не помню… я торопилась – он сказал, что вас перевезут в город – он устроит, чтобы…

Глаза у Куковерова – круглые, как у ребенка – все синее, все шире.

– Но… но он мне – совсем другое – только что… Мы с ним здесь…

– Нет, нет! Потому что я просила, может быть. Я не знаю – он сказал, я же вам говорю!

Папиросу. Спичек нет – красный язык в лампе дрожит и вытягивается вверх. В голове у Куковерова, жужжа, сумасшедше несется, как в часах с лопнувшей пружинкой; выскочившие из клетки слова – друг через друга:

– Да, да, ведь мы когда-то с Дордой вместе. Ему это очень… Вот это вот его папиросы – понимаете? И если… И потом мы бы с вами куда-нибудь. Это очень просто: фамилию можно… Смешно – откуда это? Фамилия была – Пупынин, Пантелей – понимаете? И человек подал прошение, чтобы переменить на «Робеспьер» – Пантелей Робеспьер! Именно, именно Пантелей Робеспьер!

Тале нужно засмеяться вместе с Куковеровым, потому что если она не засмеется… Одна страшная, без дыхания секунда, потом смех – кусками комьями – совершенно сухими, тотчас же рассыпающимися в пыль. Куковеров – опять что-то такое об этом – как они вместе с ней будут… Будут? И больше уже нет сил. Таля кричит:

– Замолчите! Не надо! Я не могу!

Тишина. Капли о камень. Куковеров на коленях, его голова у Тали в руках – вот так, обеими руками, крепко сжать эту голову и не дыша смотреть, еще, еще – чтобы запомнить его на всю жизнь.

В Куковерове навеки – до завтра – отпечатываются чуть холодные, как сирень в сумерках, девичьи губы. И когда он потом целует сквозь шелк, Таля, кружась и дрожа – дрожат и холодеют руки – всю себя, что-то самое немыслимое – быстро расстегивает платье, вынимает левую грудь – так вынула бы ее для ребенка – дает Куковерову:

– Вот… хочешь так?

Капли – за тысячу верст. Горячей щекой, губами – Куковеров слышит всю ее – и ее спутанные, соскочившие слова:

– Когда он обыскивал меня – мне показалось… Я подумала, что я могла бы и это – да, могла! Я хочу, чтобы ты – ты… Я хочу, чтобы ты оставил во мне себя, чтобы… Нет-нет-нет, это совсем не потому, что я думаю, что завтра… нет! Я же говорю: он сказал мне – я же говорю! Но разве нужно, чтобы всю жизнь вместе есть и ходить гулять? Ведь самое главное, чтобы… Ну, милый!

Капли о камень, огромные в тишине. И огромно, легко, как Земля – Куковеров вдруг понимает все. И понимает: да, так, это нужно; и понимает: смерти нет.

Идет к двери, прислушивается, накидывает крючок. Запоминается навеки – до завтра: под крючком на дереве полукруг – это прочертил крючок, качаясь, часы, годы, века. И еще: окно уже побледнело, черный крест рамы, тучи, какой-то громадный, далекий – круглый гул все ближе.

* * *

Сквозь миллионоверстные воздушные льды, кружась все неистовей, со свистом мчится звезда – чтобы сгореть, сжечь – все ближе. И там – трое последних. Освещенные новым, красным, последним светом – они, не считая, жадно пьют оставшийся воздух, пьянеют, дышат так, как здесь, на звезде, дышали люди давно, тысячи кругов назад. О, один раз в жизни – не думая, без счету – телом, ртом, грудью!

Мужчина и женщина обнялись тесно: двое – одно. И та, старшая, Мать – над ними, над всем. В красное зарево неба врезан ее профиль, брови и губы крепко сжаты, она мраморна, как судьба, чуть согнуты под какой-то тяжестью плечи, стоит, ждет. И вот – пол под ногами вздымается, как живое тело, залитые красным, прорезываются трещины в тысячелетних стенах, звон стеклянных брызг —

Тишина. В пустынях острые зубчатые тени опрокинутых скал. Зажженные алыми искрами ледяные глыбы стекла, под ними – как сквозь лед на дне – темные груды машин, книг, тел, три мгновенно замерзших, тесно друг к другу, трупа.

В тишине – капли о камень, от капли до капли – века, секунды. В какую-то назначенную секунду – вдруг рушатся тучи вниз, на ослепительно-белом – переплет рамы черным крестом, молнии – столбами, сверху – камни, грохот, огонь.

Из ворочающихся, как медведи, встающих на дыбы изб – выскакивают келбуйские, орловские, и все бегут куда-то, падают в горячие трещины. Земля раскрывает свои недра все шире – еще – всю себя – чтобы зачать, чтобы в багровом свете – новые, огненные существа, и потом в белом теплом тумане – еще новые, цветоподобные, только тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы —

1923

Андрей Платонов

Епифанские шлюзы

М. Л. Кашинцевой

1

«Сколь разумны чудеса натуры, дорогой брат мой Берт ран! Сколь обильна сокровенность пространств, то непостижно даже самому могучему разумению и нечувственно самому благородному сердцу! Зришь ли ты, хотя бы умозрительно, местожительство своего брата в глубине азийского континента? Ведомо мне, того ты не умопостигаешь. Ведомо мне, что твои взоры очарованы многошумной Еуропой и многолюдством родного моего Ньюкестля, где мореплавателей всегда изрядно и есть чем утешиться образованному взору.

Тем усерднее средоточится скорбь во мне по родине, тем явственней свербит во мне тоска пустынножительства.

Россы мягки нравом, послушны и терпеливы в долгих и тяжких трудах, но дики и мрачны в невежестве своем. Уста мои срослись от безмолвия просвещенной речи. Токмо условные сигналы десятским я подаю на сооружениях своих, а они команду рабочим громко говорят.

Натура в сих местах обильна: корабельные леса все реки в уют одели, да и равнины почитай ими сплошь укрыты. Алчный зверь наравне с человеком себе жизнь промышляет, и сельские россы великое беспокойство от них держат.

Однако зерна и говядины здесь вдосталь, и обильное питание утучнение мне учинило, несмотря на мою душевную скорбь об Ньюкестле.

Это письмо не столь подробно, как предыдущее. Купцы, отправляющиеся в Азов, Кафу и Константинополь, уже починили свои корабли и готовятся к отлучке. С ними я и посылаю эту графическую посылку, дабы она скорее достала Ньюкестля. А негоцианты спешат, ибо Танаид [3] может усохнуть и тогда не поднимет грузные корабли. А просьба моя невелика, и тебя с такого дела станет.

Царь Петер весьма могучий человек, хотя и разбродный и шумный понапрасну. Его разумение подобно его стране: потаенно обильностью, но дико лесной и зверной очевидностью.

Однако к иноземным корабельщикам он целокупно благосклонен и яростен на щедрость им.

На устье реки Воронеж построен мной двухкамерный шлюз с перемычкой, что дало помогу починкам кораблей на суше, не причиняя им большой ломки. Устроил я также большую перемычку и шлюз с воротами, придав ему размеры, достаточные для пропуска воды. Потом устроил другой шлюз с двумя большими воротами, через которые могли бы проходить большие корабли так, что их можно бы запирать во всякое время в пространстве, огражденном перемычкою, и спускать из него воду, когда корабли войдут в него.

И в той работе прошло шестнадцать месяцев. А с тем пришла другая работа. Царь Петер остался доволен трудами моими и приказал строить другой шлюз, выше, дабы сделать реку Воронеж судоходною до самого города для кораблей в восемьдесят пушек. И эту тягость я снес в десять месяцев, и ничего с сооружениями моими не станется, пока свет стоит. Хотя и слаб грунт в месте шлюза и били могучие ключи. Немецкие помпы стали слабосильны от ключей, и шесть недель стояла работа от обильности тех ключей. Тогда мы изготовили машину, коя двенадцать бочек воды в минуту истребляла и работала без утиха восемь месяцев, и тогда мы посуху в глубь котлована пошли.

После столь понудных трудов Петер поцеловал меня и вручил тысячу рублей серебром, что немаловажные деньги. Еще сказал мне царь, что и Леонардо да Винчи, изобретатель шлюзов, не устроил бы лучше.

А сурьезность моей мысли в том, что я хочу тебя, любимый мой Бертран, позвать в Россию. Здесь весьма к инженерам щедры, а Петер большой затейщик на инженерные дела. Самолично я услышал от него, что есть нужда в устройстве канала меж Доном и Окою, могучими туземными реками.

Царь желает создать сплошной водный тракт меж Балтикой и Черным и Каспийским морем, дабы превозмочь обширные пространства континента в Индию, в Средиземные царства и в Еуропу. Сие зело задумано царем. А догадку к тому подает торговля и купецкое сословие, кое все почитай промышляет в Москве и смежных городах; да и богатства страны расположение имеют в глубине континента, откель нету выхода, кроме как сплотить каналами великие реки и плавать по ним сплошь от персов до Санкт-Петербурга и от Афин до Москвы, а также под Урал, на Ладогу, в калмыцкие степи и далее.

Но туго царю Петеру надобны инженеры для столького дела. Ведь канал меж Доном и Окой немалое дело, и тут потребно усердие большое и пущее знание.

Вот я и обещал Петеру-царю, что позову из Ньюкестля брата Бертрана, а сам устал, да и невесту я люблю и соскучился. Четыре года в дикарях живу, и сердце ссохлось, и разум тухнет.

Напиши против сего писания твое решение по такому случаю, а я даю тебе совет, чтоб ехать. Трудно тебе будет, но через пять лет поедешь в Ньюкестль в избытке и кончишь жизнь на родине в покое и достатке. Для сего не скорбно потрудиться.

Передай мою любовь и тоску невесте моей Анне, а через малую длительность я вернусь. Скажи ей, что я уже питаюсь только кровоточием своего сердца по ней, и пускай она дождется меня. А затем прощай меня и глянь ласково на милое море, на веселый Ньюкестль и на всю родимую Англию.

Твой брат и друг, инженер Вильям Перри.

1708 лета, осьмого Аугуста».

2

Весною 1709 года в первую навигацию в Санкт-Петербург приплыл Бертран Перри.

Путешествие из Ньюкестля он совершил на старом судне «Мери», много раз видавшем и австралийские и южноафриканские порты.

Капитан Сутерлэнд пожал Перри руку и пожелал доброго пути в страшную страну и скорого возвращения к родному очагу. Бертран его поблагодарил и ступил на землю – в чуждый город, в обширную страну, где его ожидала трудная работа, одиночество и, быть может, ранняя гибель.

Бертрану шел тридцать четвертый год, но угрюмое, скорбное лицо и седые виски делали его сорокапятилетним.

В порту Бертрана встретил посол русского государя и резидент [4] английского короля.

Сказав друг другу скучные слова, они расстались: государев посланец пошел домой есть гречневую кашу, английский резидент – к себе в бюро, а Бертран – в отведенный ему покой близ морского цейхгауза.

В покоях было чисто, пусто, укромно, но тоскливо от тишины и уютности. В венецианское окно бился пустынный морской ветер, и прохлада от окна еще пуще говорила Бертрану об одиночестве.

На прочном и низком столе лежал пакет за печатями.

Бертран вскрыл его и прочитал:

«По повелению государя и самодержца всероссийского, Наук-Коллегия любезно просит аглицкого морского инженера Бертрана Рамсея Перри пожаловать в Наук-Коллегию – в водно-канальное установление, что по Обводному прошпекту помещение особое имеет.

Государь имеет самоличное наблюдение за движением прожекта по коммутации рек Дона с Окою – через Иван-озеро, реку Шать и реку Упу – посему надлежит в прожектерском труде поспешать.

А с тем и Вам следовает быть в Наук-Коллегии наспех, однако допустив себе отдых после морского перехода, сколь с чувствами и всей телесной физикой мирно станется.

По приказу Президента

Главный Уставщик и Юриспрудент Наук-Коллегии —

Генрих Вотман».

Бертран лег с письмом на широкий немецкий диван и нечаянно заснул.

Проснулся он от бури, тревожно гремевшей в окне. На улице, в мраке и безлюдье, беспокойно падал влажный густой снег. Бертран зажег лампу и сел к столу насупротив жуткого окна. Но делать было нечего, и он задумался.

Прошло длинное время, и земля давно встретила медленную ночь. Иногда Бертран забывался и, резко оборачиваясь, ожидал встретить родную комнату в Ньюкестле, а за окном – ландшафт теплой, людной гавани и смутную полоску Европы на горизонте.

Но ветер, ночь и снег на улице, молчание и прохлада в покоях – указывали Бертрану на иную широту положения его жилища.

И то, от чего он так долго отнекивался в своем сознании, вмиг застлало его фантазию.

Мери Карборунд, его двадцатилетняя невеста, сейчас, наверно, ходит по зеленым улицам Ньюкестля и носит в своей блузе сиреневую ветку. Быть может, другой ее водит под руку и шепчет убедительно про лживую любовь – то останется Бертрану навеки неизвестным. Он две недели плыл сюда, а что случиться может в этот срок в фантастическом, безумном сердце Мери?

И разве может женщина ждать мужа пять или десять лет, растя в себе любовь к невидимому образу? Едва ли так. Тогда давно весь мир уже был бы благороден.

А ежели б в тылу имелась достоверная любовь, тогда бы каждый пешком пошел хоть на луну!

Бертран насыпал трубку индийским табаком.

«Однако Мери была права! На что ей нужен муж-негоциант или простой моряк? Она любезна мне и умница большая…»

Мысли Бертрана шли стремительно, но чередуясь и соблюдая ясный такт.

«Неукоснимо ты права, маленькая Мери… Я помню даже то, как ты травою пахла. Я помню, ты сказала: мне нужен муж, как странник Искандер, как мчащийся Тамерлан или неукротимый Аттила. А если и моряк, то как Америго Веспуччи… Ты знаешь много и мудрица, Мери!..

Ты истинно права: если муж тебе дороже жизни, то пускай он будет интересней и редкостней ее! Иначе ты заскучаешь и несчастие тебя погубит».

Бертран неистово сплюнул табачную жвачку и сказал:

– Да, Мери, слишком ты остра на ранний разум! И я, пожалуй, сам такой жены не стою. Зато как хорошо ласкать такую резвую головку! То мне отрада, что под косой жены живет горячий мозг!.. Но еще посмотрим!.. Затем я и приехал в сию грустнейшую Пальмиру! Послание Вильяма не причастно к такой судьбе, но оно сердечному решенью помогло…

Бертран окоченел и стал собираться спать. Пока он воображал Мери и умственно беседовал с ней, над Санкт-Петербургом успела рассвирепеть вьюга, и, окорачиваясь у зданий, она студила покои.

Завернувшись в одеяло, укрывшись сверху морской шинелью из чертового вечного сукна, Бертран дремал, и тонкая живая печаль, не переставая, не слушаясь разума, струилась по всему его сухому сильному телу.

На улице раздался странный резкий звук, будто корабль треснул по всей обшивке от удара льда; Бертран открыл глаза, прислушался, но мысль его отвлеклась от страдания, и он уснул, не опомнившись.

3

На другой день в Наук-Коллегии Бертран знакомился с замыслом Петра. Прожект был только начат.

Задание царя сводилось к тому, чтобы создать сплошной судовой ход меж Доном и Окою, а через то – всего придонского края с Москвою и волжскими провинциями. Для сего требовалось произвести большие шлюзовые и канальные работы, к прожектерству которых и был призван Бертран из Британии.

Следующая неделя ушла у Бертрана на знакомство с изыскательскими документами, по которым следовало прожектировать работы. Документы оказались добропорядочными и составлены знающими людьми: французским инженером генерал-майором Трузсоном и польским техником капитаном Цицкевским.

Бертран был доволен, ибо добрые изыскания делали способным скорое начатие строительных работ. Тайная дума Бертрана хоронилась в том предмете, что он очаровался Петром, еще будучи в Ньюкестле, и хотел стать его соучастником в цивилизации дикой и таинственной страны. А тогда бы и Мери восхотела его мужем своим иметь.

Искандер завоевывал, Веспуччи открывал, а теперь наступил век построек – окровавленного воина и усталого путешественника сменил умный инженер.

Трудился Бертран тяжко, но счастливо – горе его разлуки с невестой в работе припотухало.

Жил он в тех же покоях; адмиралтейских и штатских ассамблей не посещал и знакомств с дамами и их мужьями чуждался, хотя некоторые светские женщины и искали сообщества с одиноким англичанином. Бертран вел работу, как корабль, – осторожно, здравомысленно и скоро, избегая феоретических мелей и перекатов в своих планшетах.

К началу июля прожект был исполнен и планы начисто переписаны. Все документы были доложены царю, который их одобрил, а Бертрану приказал выдать награду в тысячу пятьсот рублей серебром, а впредь жалованье учредить по тысяче рублей в каждый месяц и назначить главным мастером и строителем всех шлюзов и каналов, что Дон с Окой соединить должны.

В тот же час Петр отдал приказы наместникам и воеводам, по провинциям которых шлюзы и каналы строиться будут, дабы они оказали полное воспособление главному инженеру – всем, чего он ни потребует. Бертрану же были даны права генерала, и соподчинение он имел только царю и главнокомандующему.

После официальной беседы Петр встал и имел к Бертрану речь:

– Мастер Перри! Я знаю твоего брата Вильяма, тот завидный речной корабельщик и на славу водяную силу братать может искусными устройствами. А тебе, не в пример ему, поручается зело умный труд, коим мы навеки удумали главнейшие реки империи нашей в одно водяное тело сплотить и тем великую помощь оказать мирной торговле, да и всякому делу военному. Через оные работы крепко решено нами в сношение с древлеазийскими царствами сквозь Волгу и Каспий войти и весь свет с образованной Европой, поелику возможно, обручить. Да и самим через ту всесветную торговлишку малость попитаться, а на иноземном мастерстве руку народа набить.

Через то я поручаю тебе к работам приступить немедля – судовому ходу тому быть

А что сопротивленье тебе будут чинить, про то доноси мне гонцами – на живую и скорую расправу. Вот моя рука – тебе порука! Держи начало крепко, труд веди мудро – благодарить я могу, умею и сечь нерадетелей государева добра и супротивщиков царской воли!

Тут Петр с быстротой, незаконной в его массивном теле, подошел к Бертрану и тряхнул его руку.

Затем Петр повернулся и ушел в свои покои, прохаркиваясь и тяжко дыша на ходу.

Речь царя Бертрану перевели, и она ему понравилась.

Проект Бертрана Перри состоял в следующих частях: построить тридцать три шлюза из дикого и известкового камня; прорыть соединительный канал от деревни Любовки на реке Шати до деревни Бобриков на Дону длиною двадцать три версты; реку Дон прочистить и углубить для судового хода от деревни Бобриков до деревни Гай, по длине в сто десять верст; кроме того, Иван-озеро, откуда Дон течет, а также весь канал – валом и земляными дамбами окружить и заулючить.

Всего, стало быть, требовалось устроить двести двадцать пять верст судового пути, один конец которого был в Оке, а другой внедрялся стодесятиверстным каналом в Дон. Ширину каналу следовало придать двенадцать сажен, а глубину – два аршина.

Строительное управление предусматривалось Бертраном в городе Епифани, в Тульской провинции, ибо в том городе сходилась середина будущих работ.

Вместе с Бертраном должны были ехать еще пять немецких инженеров и десять писцов из Административного приказа.

День отбытия пал на 18 июля. В тот день к десяти часам утра к покоям Бертрана должны подать дорожные кареты для следования в глухой и терпеливый путь, держа маршрут на неприметный пункт – Епифань.

4

Покуда векует на свете душа, потуда она и бедует.

Собравшись для изрядной еды, пять немцев и Перри понадеялись зарядиться пищей на сутки.

И действительно, животы они набили круто, готовясь для долгого созерцания тогдашних немощных русских пространств.

Уже Перри в дорожный рундучок пачки с табаком укладывал – последнее дело его перед всякой дорогой. Уже немцы письма своим семьям кончали, и младший из них, Карл Берген, вдруг разрыдался от жмущей сердце, неудержимой тоски по молодой, любимой еще жене.

И тут затряслась дверь от резкого стука казенной руки: так мог стучать посланный либо арестовать, либо известить о милости бешеного царя.

Но то был гонец из Почт-приказа.

Он попросил указать ему Бертрана Перри, аглицкого капитан-инженера. И пять немецких рук, в родинках и веснушках, указали ему на англичанина.

Гонец нелепо выбросил вперед ногу и почтительно подал Перри некий пакет за пятью печатями.

– Сударь, соизвольте приять посыл из аглицкой державы!

Перри отошел от немцев к окну и вскрыл пакет:

«Ньюкестль, июня 28.

Мой славный Бертран! Ты не ждешь этой вести. Мне трудно тебя огорчать; наверно, любовь к тебе меня еще не оставила. Но уже новое чувство жжет меня. И жалкий разум мой напряжен, чтобы поймать твой милый образ, который так скорбно обожало мое сердце.

Но ты наивен и жесток – ради наживы золота ты уплыл в дальнюю землю; ради дикой славы ты погубил мою любовь и мою ждущую нежности молодость. Я женщина, я слаба без тебя, как веточка, и отдала свою жизнь другому.

Ты помнишь ли, мой славный Берт, Томаса Рейса? Вот он стал моим мужем. Ты огорчен, но признайся, что он очень славный и такой преданный мне! Некогда я отказала ему и предпочла тебя. Но ты уехал, и он долго утешал меня в моем ужасе и в моей тоскливой любви по тебе.

Не печалься, Берт! Мне так тебя жалко! Ты думал, и вправду мне нужен был мужем Александр Македонский? Нет, мне нужен верный и любимый, а там, пускай он хоть уголь грузит в порту или плавает простым матросом, но только поет всем океанам песни обо мне. Вот что нужно женщине, имей это в виду, глупый Бертран!

Две недели уже, как вышла наша свадьба с Томасом. Он весьма счастлив, и я тоже. Кажется, у меня ребенок тревожится под сердцем. Видишь, как скоро! Это потому, что Томас мой любимый и не оставит меня, а ты уехал колонии искать, – возьми их себе, а я взяла Томаса.

Прощай! Не печалься, а будешь в Ньюкестле – навести нас, мы будем рады. А умрешь – мы заплачем с Томасом.

Мери Карборунд-Рейс».

Перри, не помня рассудка, трижды кряду исчитал письмо. Потом взглянул в огромное окно: разбить его жалко – у немцев за золото куплено стекло. Стол проломить – тяжелой вещи в наличности нет. Немцу в физиономию дать – беззащитное существо, а один из них и так плакал. Пока свирепела ярость в Перри, а он колебался своим арифметическим рассудком, его лютость сама нашла себе выход.

– Герр Перри, у вас рот не в порядке! – сказали ему немцы.

– А что такое? – уже обессилев и чуя грусть, спросил Перри.

– Вытрите рот, герр Перри!

Перри с трудом вырвал трубку из впившихся в нее зубов. А зубы, сжав трубку, так уперлись в свои гнезда, что порвали десны, и из них текла горькая кровь.

– Что случилось, герр? Несчастие дома?

– Нет. Кончено, друзья…

– Что кончилось, герр? Ну, пожалуйста, скажите!

– Кровь кончилась, а десны зарастут. Давайте ехать в Епифань!

5

Путешественники тянулись по Посольской дороге, что через Москву до Казани доходит, смыкаясь за Москвой с Калмиюсской Сакмой татарской дорогой на Русь, по правой стороне Дона. На нее и следовало путникам сделать поворот, чтобы затем через Идовские и Ордобазарные большаки и малые столбы достигнуть Епифани – своего будущего местожительства.

Встречный ветер вместе с дыханием выдувал горе из груди Перри.

Он с обожанием наблюдал эту природу, такую богатую и такую сдержанную и скупую. Встречались земли – сплошные удобрительные туки, но на них росла непышная растительность: худая, изящная береза и скорбящая певучая осина.

Даже летом так гулко было пространство, как будто оно не живое тело, а отвлеченный дух.

Изредка в лесу обнажалась церковушка – деревянная, бедная, со знаками византийского стиля в своей архитектуре. Под самой Тверью Перри заметил даже дух готики на одном деревенском храме, при протестантском постном убожестве самого здания. И на Перри задышала теплота его родины – скупой практический разум веры его отцов, понявшей тщету всего неземного.

Огромные торфяники под лесом прельщали Перри, и он чувствовал на своих губах вкус неимоверного богатства, скрытого в этих темных почвах.

Немец Карл Берген – тот, что плакал в Санкт-Петербурге над письмом, – думал о том же. На воздухе он отживел, возбудился, забыл на время молодую жену и объяснил Перри, глотая слюну:

– Энглянд – это шахтмейстер [5]. Рюссланд – торфмейстер! Верно я говорю, герр Перри?

– Да, да, точно, – сказал Перри и отвернулся, заметив страшную высоту неба над континентом, какая невозможна над морем и над узким британским островом.

Изредка, но изрядно путешественники ели в попутных селениях. Перри пил целыми жбанами квашонку, в которой он нашел немалый вкус и способствование дорожному пищеварению.

Минувши Москву, инженеры долго помнили ее колокольную музыку и тишину пустых пыточных башен по углам Кремля. Особо восхитил Перри храм Василия Блаженного— это страшное усилие души грубого художника постигнуть тонкость и – вместе – круглую пышность мира, данного человеку задаром.

Иногда перед ними расстилались пространные степи и ковыльные земли, на которых не было и следа дороги.

А где же Посольский тракт? – спрашивали немцы ямщиков.

– А вот он самый, – указывали на круглое пространство ямщики.

– А сего незаметно! – восклицали немцы, вглядываясь в грунт.

– Так трахт одно направление, а трамбовки тут быть не должно! Он до самой Казани такой – все едино! – поясняли, поелику возможно, ямщики иноземцам.

– Ах, это знаменито! – смеялись немцы.

– А то как же! – всерьез подтверждали ямщики, – оно так видней и просторней! Степь в глаза – веселья слеза!

– Весьма примечательно! – дивились немцы.

– А то как же! – поддакивали ямщики, а сами ухмылялись в бороду, дабы никому оскорбительно не было.

За Рязанью – обиженным и неприютным городком – уже редко жили люди. Тут шла бережная и укромная жизнь. Еще от татар остался этот страх, испуганные очи ко всякому путнику, потаенность характера и заулюченные чуланчики, где таилось впрок небогатое добро.

С удивлением вглядывался Бертран Перри в редкие укрепления с храмишками посредине. Окрест таких самодельных кремлей жили местные люди в кучах избушек. И видно было, что это – новосельные люди. А раньше все хоронились в уюте земляных валов и деревянных стен, когда татары по степному разнотравию достигали сих районов. Да и жил в тех крепостцах все более казенный народ, учиненный сюда князьями, а не полезные хлебопашцы. А теперь – разрастаются селитбища, а по осени и ярмарки гремят, даром что нынче царь то со шведами, то с турками воюет, и страна оттого ветшает.

Вскоре путешественники должны повернуть на Калмиюсскую Сакму – татарский ход по обочине Дона на Русь.

Однажды в полдень ямщик махнул кнутом без нужды и дико свистнул. Лошади взяли.

– Танаид! – крикнул Карл Берген, высунувшись из кареты.

Перри остановил экипаж и вышел. На дальнем горизонте, почти на небе, блестела серебряной фантазией резкая живая полоса, как снег на горе.

«Вот он, Танаид!» – подумал Перри и ужаснулся затее Петра: так велика оказалась земля, так знаменита обширная природа, сквозь которую надо устроить водяной ход кораблям. На планшетах в Санкт-Петербурге было ясно и сподручно, а здесь, на полуденном переходе до Танаида, оказалось лукаво, трудно и могущественно.

Перри видел океаны, но столь же таинственны, великолепны и грандиозны возлежали пред ним эти сухие, косные земли.

– На Сакму! – крикнул передовой ямщик. – Ухватывай ее в укос! Штоб к ночевке на Идовском большаке быть беспременно!

Овсяные кони схватили и понесли полной мочью, в соучастие нетерпеливым людям.

– Окоротись! – закричал вдруг передовой ямщик и для признака задним поднял кнутовище.

– Что вышло? – спохватились немцы.

– Стражника взять забыли, – сказал ямщик.

– Какой методой? – уже спокойно спросили немцы.

– За нуждой в отвершек на постое побежал, – глянул, а его нету на заднем причале!

– Эх ты, бурмистр бородатый! – резонно выразился второй ямщик.

– Да вон он лупит степью, плешивый чин, за ширинку держится! – успокоился виноватый ямщик.

И странствие тронулось, держа курс на полдень – на Идовские и Ордобазарные большаки, а оттуда – на малые епифанские столбы.

6

Работа на Епифани взялась сразу.

Малоизвестный язык, странный народ и сердечное отчаяние низложили Перри в трюм одиночества.

И лишь на работе исходила вся энергия его души, и он свирепел иногда без причины, так что сподручные прозвали его каторжным командиром.

Епифанский воевода занарядил всех мужиков воеводства: кто камень ломал и к шлюзам подвозил, кто на канале землю рыл, кто реку Шать чистил по живот в воде.

– Что ж, Мери! – бормотал Бертран, бродя ночью по-своему епифанскому покою, – таким горем меня не взять! Покуда есть влага в сердце – спасусь! Построю канал, царь денег много даст и – в Индию… Ах, как жаль мне тебя, Мери!..

И, путаясь в страдании, тяжких мыслях и в избыточных силах своего тела, Перри грузно и безумно засыпал, тоскуя и взывая во сне, как маленький.

Около осени приехал в Епнфань Петр. Он остался недоволен работами.

– Скорбь в рундуке разводите, а не тщитесь пользу отечеству ускорить, – сказал царь.

Действительно, медленно шли работы, как ни ожесточался Перри. Мужики укрывались от повинности, а лихие головы сбегали в безвестные места.

Охальные местные люди вручили Петру челобитные, в коих велся учет злому начальству. Петр приказал повести дознание, откуда выяснилось, что воевода Протасьев за большие поборы освобождал слободских мужиков от повинностей, а поверх всего миллион рублей себе нажил на всяких начетах и требовательных ведомостях с казны.

Петр приказал Протасьева бить кнутом, а потом сослал его на Москву для дополнительного следствия, но он там досрочно с печали и стыда умер.

По отъезде Петра, когда срамота еще не забылась, другая беда нашла на епифанские работы.

Карл Берген ведал работами на Иван-озере, – валом земляным его огораживал, чтобы воду в нем поднять до нужной судоходной глубины.

В сентябре Перри получил от него рапорт, где указывалось:

«Пришлые люди, особливо московские чиновники и балтийские мастера, волею Божьею чуть не все лежат больны. Великий им упадок живет, а болят и умирают больше лихорадкою и пухнут. Простолюдин же местный терпит, но при всякой тяжести и спехе работы в болотной воде, коя прохладна стала близу осени, бунт норовит учинить. Заключу сие тем, что, тако и далее пойдет, без начальников и мастеров мы очутиться можем. А затем жду спешных приказов главного инженера-строителя».

Перри уже знал, что балтийские мастера и техники-немцы не только болеют и умирают в болотах Шати и Упыреки, но также и бегут по тайным дорогам на родину, ухватывая великие деньги.

Перри боялся весеннего половодья, которое грозило разрушить начатые и беспомощные сооружения. Он хотел довести их до безопасного состояния, чтобы полые воды особого вреда им не причинили.

Однако того достигнуть было трудно, – технические чиновники умирали и сбегали, а мужики того пуще мутились и целыми слободами не выезжали на работу. Одному же Бергену не управиться с такими злодеяниями и болотную мороку не залечить.

Тогда Перри, чтобы хоть одно зло усечь, издал по работам и всем окружным воеводствам приказ: под смертною казнью, чтобы иноземцев – канальных и шлюзных мастеров – нигде не пропущали, и в подводы под них никто не наряжался, и лошадей бы не продавали, и в ссуды не давали.

А под приказом Перри поставил подпись Петра – для устрашения и исполнения: пускай потом царь поругает, нельзя же ехать к нему в Воронеж, где он флот на Азов снаряжал, чтобы подпись его получить и два месяца времени упустить.

Но и так пристрожить мастеровых людей не удалось.

Тогда Перри увидел, что зря таким штурмом он работы повел и столь многочисленных работных, служилых и мастеровых людей в них сразу втравил. Следовало бы начать работы спрохвала, чтобы дать народу и мастеровым к труду такому притерпеться и очухаться.

В октябре работы стали вконец. Немцы-инженеры клали все силы на то, чтобы людской охраной сооружения и заготовленные материалы снабдить, но и то не удавалось. Через это немцы слали с каждой оказией Перри рапорты, чтобы их он уволил с работ, ибо их царь запороть может, когда приедет, а они неповинны.

Однажды епифанский воевода пришел к Перри в воскресенье.

– Бердан Рамзеич! Каку штуку я тебе принес! Непостижное охальство!

– Что такое? – спросил Перри.

– А ты погляди, Бердан Рамзеич! Да ты вдумайся в документ втихомолку, а я так посижу… Штой-то дюже бездомовно у тебя, Бердан Рамзеич! Да што сказать – жен у нас по тебе нету. То я вижу и тому сочувствую…

Перри развернул грамотку:

«Петру Первому Алексеичу,

Русскому Самодержцу и Государю.

Мы, холопы твои и крестьянишки наши, в той год у твоего, Великий Государь, канавного и слюзного дела приставлены неотлучно были, во время пахотное, и жатвенное, и сенокосное в домишках своих не были и ныне по работе ж и за тою работою озимого хлеба не сбирали, а ярового не усеяли, и сеять некому и нечем, и за безлошадьем ехать не на чем, а который у нашей братьи и крестьянишек наших старого припасу молоченой и немолоченой хлеб был, и тот хлеб служилые и работные люди, идучи на твою, Великого Государя, службу и на Епифань на работу, много брали безденежно, а остальной волею Божьей от мышей поеден без остатку, и многое нам и крестьянишкам нашим такие служилые и работные люди обиды и разоренье чинят и девок до времени всех почитай оскоромили».

– Чуешь, Бердан Рамзеич? – спросил воевода.

– Как это попало к вам? – удивился Перри.

– А так – дуриком: у писаря моего две недели каки-то холуи чернил допытывались аль состав просили сказать за окорок ветчинный. Токмо писарь мой жох и сам вотчинник – чернила дай, а сам в слежку, да так и дознался и грамотку проведал… Ведь, окромя воеводского приказу, в Епифаии чернилов нету и составные краски никому не ведомы!..

– Неужели мы так народ и вправду умучили? – спросил Перри.

– Да што ты, Бердан Рамзеич! Это у нас народ такой охальник и ослушник! Ему хоть ты што – он все челобитные пишет да жалобы егозит, даром што грамоте не учен и чернильного состава не знает… Вот погоди, я их умещу в тесное место! Я им покажу супротивщину чинить и царю без угомону писать… Ведь это наказанье господне! И зачем их слова обучали говорить? Раз грамоты не разумеют, и от устных слов надобно отучить!..

– А вы имеете донесения, воевода, с Иван-озера? Целы там те колонны пеших рабочих и подводы, коих вы из Епифани со стражниками погнали?

– Каки колонны? Это што я на спас послал? Куды тебе, Бердан Рамзеич! Стражник один, – тому десять ден, – прискакал оттыльча, сказывал, что пешие все на Яик и Хопер убегли, а семьи их, истинно, по Епифани с голоду маются. Отдыху от баб не вижу, а окромя – всяка стервь доносом норовит меня унять… – Воевода вынул тряпицу и обтер свое пожилое лицо. – Стерегусь государя, Бердан Рамзеич! Нагрянет – порке без оглядки предаст. Уж ты заступись, Бердан Рамзеич, аглицким богом тебя прошу!..

– Хорошо, заступлюсь, – сказал Перри. – Ну а конные подводы работают на Иване?..

– Што ты, Бердан Рамзеич! Кони пеших упредили: все по степям и неприметным хуторам разбеглись и утаились. Да разве сыщешь? Только то не к добру – лошади извелись на работах и к пахоте боле не пригожи, а многие пали кончиной в степи… Тах-то, Бердан Рамзеич!

– Да! – воскликнул Перри и сжал руками свою твердую, худую голову, в которой сейчас не было никакого утешения.

– Так что ж ты думаешь делать, воевода? – спросил Перри. – Ведь мне рабочие нужны! Как хочешь делай – давай пеших и конных, а то шлюзы весной смоет, а царь мне не спустит!

– Как хошь, Бердан Рамзеич! Голову мою бери, – в Епифани одни бабы остались, а в остальной воеводской земле – разбой свищет. В свое воеводство показаться не могу, – куды там рабочих сыскать! Мне одна тропка: от народа голову сберег— царь снесет!

– Это меня не касается! Вот тебе наряд, воевода, на неделю: на Иван-озеро поставить пятьсот пеших, сто конных; на шлюз, что при деревне Сторожевой Дубровке, тысячу пятьсот пеших и четыреста конных; на Нюховской шлюз две тысячи пеших и семьсот конных; еще на Любовской канал, между Шатью и Доном, четыре тысячи пеших и полторы тысячи конных да на Гаевской шлюз конных сто и пеших шестьсот. Вот, бери наряд, воевода! Чтоб вся эта рабочая сила была поставлена в одну неделю! Не сделаешь – отправлю рапорт царю!..

– Слухай меня, Бердан Рамзеич!..

Перри перебил:

– Больше не слушаю. Нечего тебе мне страдать и песни петь – я не невеста! Чтоб были рабочие, а жалобы мне не нужны! Ступай в воеводство и делай мне живых людей!

– Слухаю, Бердан Рамзеич, слухаю, сударь! Токмо ни хрена не выйдет, вот тебе покойница мать…

– Ступай в свое воеводство! – раздраженно сказал Перри.

– Дозволь тогда, Бердан Рамзеич, хучь камень дикий возкой до весны оставить. Он и пужает мужиков – дюже тяжесть агромадна, да и ломка на Люторце не способна…

– Дозволяю, – ответил Перри, догадавшись, что сейчас ему не до новых работ, впору сделанное от разлива уберечь. – Только ты ступай, воевода! Очень ты речист, а на дело хитер без смысла!

– Благодарим за камень! Прощевайте, Бердан Рамзеич!..

Воевода негромко выговорил еще несколько слов и удалился.

Последние слова он сказал на местном языке, по-епифански, поэтому Перри ничего в них не понял. А если б и понял, то добра бы в них себе не увидел.

7

На зиму все пять немцев-инженеров тоже приехали в Епифань. Они обросли бородами, постарели за полгода и явно одичали.

Карла Бергена грызла жестокая скорбь по своей германке-жене, но он подписал договор с царем на год, а ранее уехать было нельзя: в ту пору лиха была русская расправа. Поэтому молодой немец дрожал от ужаса и семейной тоски, и работа у него валилась из рук.

Остальные немцы тоже заплошали и жалели, что приехали в Россию за длинными рублями.

Один Перри не сдавался, и сердечная печаль по Мери находила себе исход в его лютой энергии.

На техническом совете с немцами Перри выяснил, что положение с недоделанными шлюзами грозное. Весенние воды могут начисто снести сооружения, особенно же Люторецкой и Муровлянской шлюзы, откуда еще в августе сбежали все рабочие.

По последнему наряду Перри епифанский воевода ничего не поставил: то ли злая воля в том его была, то ли правда – рабочих согнать нельзя было.

Обсудив работы, инженеры не выдумали, как уберечь шлюзы от весны. Перри знал, что царь Петр приказывал в Петербурге инженерам, которые строили корабли, чтобы они надевали черные погребальные балахоны. Если спуск и пробное плавание нового корабля проходили отлично, царь давал инженеру-корабельщику награду сто либо более рублей, смотря по емкости судна, и личными руками снимал с инженера смертный балахон. Если же корабль давал течь и кренился без причины, еще пуще того – тонул у берега, царь предавал таких корабельщиков на скорую казнь – на снос головы.

Перри не боялся утраты своей головы, однако допускал ее, но немцам ничего не говорил.

Потянулась великорусская зима. Епифань засыпалась снегом, окрестности окончательно замолчали. Казалось, что люди здесь живут с великой скорбию и мучительной скукой. А на самом деле – ничего себе. Ходили друг к другу на многие праздники, пили самодельное вино, ели квашеную капусту и моченые яблоки и по разу женились.

Загнанный скукой и одиночеством, один из немцев – Петер Форх – женился Рождеством на епифанской боярышне – Ксении Тарасовне Родионовой, дочери богатого торговца солью. Отец ее имел свой обоз в сорок подвод, который странствовал меж Астраханью и Москвой с двадцатью чумаками, снабжая солью полночные провинции. А в молодости Тарас Захарович Родионов и сам чумачил. Петер Форх переселился к тестю и вскоре пополнел от мирной жизни и заботливого питания.

Все инженеры, под началом Перри, до самого нового европейского года усердно занимались составлением исполнительных чертежей, смет на израсходованный материалы и рабочие руки, а также прожектировали всякие способы безопасного пропуска весенних вод.

Перри написал царю рапорт, где изложил всю историю работ, указал на роковую нехватку рабочих и усумнился в конечном благополучии. В копии свой рапорт Перри направил аглицкому послу в Санкт-Петербург – на всякий случай.

В феврале в Епифань прибыл царский курьер с пакетом для Перри.

«Бертрану Перри,

Главному инженеру-строителю Епифанских шлюзов

и каналов меж Доном и Окой реками

Слух о твоей неспособной работе дошел до меня допрежь твоей челобитной. Из сей незадачи я усматриваю, что тамошний епифанский народ – холуй и пользы своей не принимает, а сверх того и тебе следовает круче волю мою гнуть и утруждать сподручных втугачку, дабы никому не было под стать на ослушание решиться: будь то мастер-иноземец или черный люд.

Обсудив круг мыслей, до Епифанских шлюзов касающихся, я порешил упредительные меры на нонешнее лето.

Воеводу твово я прогнал и епитимью ему назначил – с Азова брандеры на Воронеж гнать по мелям великим. А новым воеводой посылаю тебе Гришку Салтыкова – человека твердого и ходовитого, мне известного и лихого на скорую расправу. Он тебе будет первый помощник по пешей и гужевой силе.

Кроме того, я объявляю епифанское воеводство на военном положении, а мужское население забираю в солдаты сплошь! Затем я шлю тебе поручиков и капитанов отборного свойства, кои с ротами епифанских рекрутов и ополченцев придут на твои работы, а ты считайся полным генералом, а помощникам и сподручным мастерам также раздай подобающие чины, коих с них станет.

В иных смежных воеводствах, кои работам твоим под стать, также я военное положение учредил…

Ежели и в нонешнем лете прогадаешь со шлюзами и каналами – тогда гляди сам. Что ты британец – отрадой тебе не станется».

Перри обрадовался такому ответу Петра. Успех работ после таких епифанских реформ был теперь обнадежен.

Лишь бы весна особо не нагадила и прошлогодний труд не пошел прахом и убытками.

В марте Перри получил из Ньюкестля письмо. Он прочел его, как весть с того света, до того заржавело его сердце к своей минувшей судьбе.

«Бертран!

В новогодний день умер мой первенец, мой сын. Все тело мое болит при воспоминании о нем. Ты прости, что я тебе пишу, чужому теперь человеку, но ты верил в мою искренность. Ты помнишь, я тебе говорила – кому первому отдаст женщина свой поцелуй, того она помнит всю жизнь. И я тебя помню и поэтому пишу о своем потерянном даре – маленьком сыне. Он был мне дороже мужа, дороже твоей памяти и дороже себя. О, во сколько раз дороже всех моих кровных драгоценностей! Не буду писать о нем тебе, а то заплачу и не кончу и второго письма. Первое я тебе послала месяц назад.

Муж мне стал совсем чужой. Он много работает, ходит по вечерам в морской клуб, а я одна, и мне так скучно! Единственное мое утешение – чтение книг и письма к тебе, которые я тебе буду писать часто, если ты не обидишься.

Прощай, дорогой Бертран! Ты мил мне, как друг и словно далекий родственник, в тебе мое чувство нежных воспоминаний. Пиши мне письма, я буду очень рада их получать. В жизни меня держит только любовь к моему мужу да память о тебе. Но мертвый мой мальчик в моих сновидениях зовет меня разделить с ним его мучения и его смерть.

А я все живу, бессовестная и трусливая мать.

Мери.

NB. В Ньюкестле жаркая весна. По-прежнему в ясные дни виден берег Европы за проливом. Этот берег всегда мне напоминает тебя, и оттого мне еще тоскливее бывает.

Помнишь ли ты стихи, которые писал мне в своем письме когда-то!

…Возможность страсти горестной и труднойЗалог души, любимой божеством…

Чьи это стихи? Помнишь ли ты свое первое письмо ко мне, где признался мне в любви, стыдясь сказать мне в лицо роковые слова. Я тогда поняла мужество и скромность твоей натуры, и ты мне понравился».

После письма Перри охватила человечность и нежное чувство покоя: быть может, он был доволен несчастьем Мери, – судьба обоих теперь уравновесилась.

Не имея в Епифани близкого знакомого, он начал ходить в гости к Петеру Форху; пил там чай с вишневым вареньем и беседовал с женой Форха – Ксенией Тарасовной – о далеком Ньюкестле, теплом проливе и о европейском береге, который виден из Ньюкестля в прозрачные дни. Только о Мери Бертран ни с кем не говорил, скрывая в ней источник своей человечности и общительности.

Шел март. Епифанцы постились; заунывно звонили в православных храмах, а на водоразделах уже почернели поля.

Хорошее душевное расположение Перри не проходило. Мери на письмо он не ответил ничего, да и мужу ее не понравятся его письма; писать же общие вежливые слова ему не хотелось.

Немецких инженеров Перри разослал по наиболее опасным шлюзам для руководства работами по пропуску вешних вод.

Мужики теперь ходили в солдатах. А новый воевода, Григорий Салтыков, лютовал по воеводству без спуску и милости; тюремные дома были туго населены непокорными мужиками, а особая воеводская расправа, порочная хата тож, действовала ежедневно, кнутом вбивая разум в задницу мужиков.

Рабочих, и пеших и конных, теперь было вдосталь, но Перри видел, сколь это непрочно: каждый час мог вспыхнуть бунт, и не только все побегут с работ, но и сооружения будут злостно разрушены вмах.

Но весна выдалась недружная: днем текло малыми порциями, а ночами прихватывало. Через шлюзы вода исходила, как сквозь худое ведро; поэтому немцы и дежурные рабочие успевали затыкать талой землей сочащиеся щели в водоспусках, и особых разрух не происходило.

Перри был весьма доволен и чаще навещал одинокую теперь супругу Форха, беседуя с ее отцом о чумаках-солевозах, татарских нашествиях и о сладких травах старых ковыльных степей.

Наконец разгорелась летним огнем провинциальная прелестная весна, а затем стихла молодость природы. Наступила зрелость и злоба лета, и вся жизнь по земле затревожилась.

Перри решил к осени все каналы и шлюзы закончить. Он соскучился по морю, по родине, по старику-отцу, жившему в Лондоне.

Грусть отца по сыну измерялась пеплом из его трубки: от тоски по сыну отец неугомонно курил. Он так и сказал на прощание:

– Берт! Сколько мне табаку сжечь придется, пока я увижу тебя…

– Много, отец, много! – ответил Бертран.

– Да уж не берет меня никакой яд, сынок! Скоро, наверно, жевать табачный лист начну…

В начале лета работа пошла спешно. Напуганные царем мужики усердно трудились. Однако иные ветхопещерники бежали и укрывались в дальних скитах. А некоторые неуемные головы сшептывались меж собой и увлекали цельные роты на Урал и в калмыцкие степи. За ними учреждали угон, но толку от него никогда не случалось.

В июне Перри поехал по работам. Скорость их и успешность он нашел достаточными.

А Карл Берген совсем обрадовал его. На Иван-озере, на самом низком дне, он обнаружил бездонный колодезь— окно. Оттуда поступало в озеро столь много ключевой воды, что ее хватит на дополнительное питание каналов в мелководные сухие годы. Следует только на Иван-озере подсыпать прошлогодний земляной вал еще на сажень, чтобы собирать из колодца в озеро больше воды, а затем пускать эту воду в каналы по особому спуску, когда надобность в том явится.

Перри одобрил изобретение Бергена и приказал тот колодезь желонкой расчистить и опустить в него большую железную трубу с сеткой, чтобы колодезь не заилился вновь. Воды тогда в озеро будет подтекать еще больше, и водный путь в засуху не обмелеет.

Страх и сомнение ужалили гордость Перри, когда он возвращался в Епифань. Петербургские прожекты не посчитались с местными натуральными обстоятельствами, а особо с засухами, которые в сих местах нередки. А выходило, что в сухое лето как раз каналам воды не хватит и водный путь обратится в песчаную сухопутную дорогу.

По приезде в Епифань Перри начал пересчитывать свои технические числа. И вышло еще хуже; прожект составлен был по местным данным от 1682 года, лето которого изобиловало влагой.

Поговорив с местными людьми и тестем Форха, Перри догадался, что и в средние по снегам и дождям годы каналы будут так маловодны, что по ним и лодка не пройдет. А про сухое лето и говорить нечего, – одна песчаная пыль поднимется на канальном русле.

«Тогда я отца-то, пожалуй, больше не увижу! – подумал Перри. – И в Ньюкестль я не поеду, и берега Европы не посмотрю!»

Единственная надежда осталась на ключ на дне Иван-озера. Если он даст много воды, то ею можно будет прокормить каналы в суховейные годы.

Но это открытие Бергена все же не возвращало тихого покоя душе Бертрана, какой он имел после письма Мери. Втайне он не верил, чтобы колодезь Иван-озера способен был помочь обильной водой, но укрывал свое отчаяние за этой маленькой надеждой.

Сейчас на Иван-озере шла постройка особого плота, с которого подводный колодезь пробурят глубже и вставят в него широкую чугунную трубу.

8

В начале августа Перри получил от Карла Бергена служебный рапорт. Принес его воевода Салтыков:

– Вот, ваше превосходительство, тебе писуля пришла. Ребята мои сказывали, что мужицкая гнида вся с Татин— ского слюза анамеднись молчком ушла. Так я тебе спокой нащет слюза того даю: завтра баб тех, кои мужики убегли, всех сгоню на Татинку. А бегунов словлю и военно-полевому суду отдам. Снесу головы, тады поумнеют. Видно, тах-то!..

– Я с тобой согласен, Салтыков! – сказал помертвевший от забот Перри.

– Так, стало, ты, ваше превосходительство, тады те смертные казни подпишешь? Упреждаю тебя, теперича ты тут всему делу голова.

– Ладно, подпишу… – ответил Перри.

– А еще, генерал, завтра у меня дочерины смотрины. Один ухажер московский, купецкий сын, мою Феклушу в дом себе примает на супружество. Так ты приходи потчеваться.

– Благодарю. Может, зайду. Спасибо, воевода. Салтыков ушел; Перри разодрал пакет Бергена.

«Конфиденциально!

Коллега Перри!

С 20 по 25 июля производилось бурение подводной скважины на Иван-озере – для углубления, уширения и прочистки ее. По Вашей задаче следствием должен быть сильный приток подземных вод в Иван-озере.

Бурение остановлено на десятой сажени по причинам, сказуемым ниже.

В восемь часов вечера, 25 июля, желонка перестала таскать вязкую глину и вынималась с сухим мелким песком. При сей процедуре я присутствовал неотлучно.

Отчалив от бурильного плота, чтобы достигнуть берега по случайной нужде, я обнаружил торчащую траву над горизонтом воды, которой раньше не замечал. Ступив на береговое сухопутье, я услышал, что завыла собака, по местному прозвищу Илюшка, что питается с солдатского котла. Это меня немало смутило, несмотря на мою веру в Бога.

Солдаты-рабочие доказали мне, что с полудня и до сей поры вода в озере убывает. Подводная трава оголилась, и показались два невеликих островка посредине воды.

Солдаты были в ужасном страхе и говорили, что мы озерное дно сквозь продолбили трубой и озеро теперь исчахнет.

Действительно, на берегу явно был заметен вчерашний урез воды, а также нонешний, и разница была на полсажени ниже.

Воротившись на борт плота, я приказал бурение кончить и немедля начать забивку скважины. Для сего мы опустили в подводный колодезь чугунную крышку аршин в поперечнике, но ее сразу утащило в подземную глубину, и она пропала. Тогда начали забивать в скважину обсадную трубу, набитую глиной. Но и ту трубу засосала скважина, и она утащилась туда. И сосание то длится посейчас, и вода из озера гнетется туда безвозвратно.

Сему объяснение простое. Бурильной желонкой мастер пробил тот водоупорный глинистый пласт, на котором вода в Иван-озере и держалась.

А под тою глиной лежат сухие жадные пески, кои теперь и сосут воду из озера, а также железные предметы влекут.

И дальше не ведаю, что и делать, о чем и прошу Ваших приказов».

Душа Перри, не боявшаяся никакой жути, теперь затряслась в трепете, как и подобает человеческой натуре. Бертран не выдержал такого роста горя и жалобно заплакал, упершись лбом в стол.

Судьба его нагоняла всюду: он утратил родину, потом Мери, теперь случилась неполадка работ. Он знал, что не выберется живым из этих просторных суходолов и не увидит больше ни Ньюкестля, ни Европы на том берегу, ни отца с трубкой, ни Мери в последний раз.

Пустая, низкая комната звучала от неистового скрежета зубов и плача Перри. Он опрокинул стол и метался в тесноте, воя от хлынувшего страдания и потеряв всякий характер. Стихия горя свирепела в нем и запечатлевалась как попало и без всякого надзора со стороны разума.

Смирившись затем, Бертран улыбнулся и устыдился такого бесстыдного отчаяния. Потом вынул книжку из чемодана и начал читать:

«АРТУР ЧЕМСФИЛЬД

ЛЮБОВЬ ЛЕДИ БЕТТИ ХЬЮГ

РОМАН В 3 ТОМАХ И 40 ЧАСТЯХ

Сударыня! Любвеобильное сердце мое, терзаясь и стеная, взывает к Вам с ангельской мольбою: предпочтите меня всем светским мужчинам или возьмите из груди сердце сие и скушайте его, как жидкое яйцо!

Мрачный вихрь сотрясает своды моего черепа, и кровь пылает, как жидкая смола! Нюжли не приютишь, сударыня Бетти? Нюжли не боишься надгробной тоски над чужеродным тебе, но верным человеком?..

Мистрис Бетти, я знаю, что мистер Хьюг застрелит меня из старого ружья лежалым порохом, как только я приближусь к вашему дому. Пускай то случится! Пускай обличится роковая моя судьба!

Убийца я домашних очагов! Но сердце ищет милости под комбинезоном любимой, где бьется ее сердце под холмами наивных грудей!

Бродяга я неприютный! Но благосклонности прошу у Вашего солидного супруга!

Мне наскучило любить лошадей и прочих животных, и я ищу любви у более субтильного существа – женщины…»

Перри замер в нечаянном, но глубоком и свежем сне, а книга свалилась – навсегда не прочитанной, но интересной.

Наступил вечер; комната остыла, потускнела и наполнилась воздыханием неясных лучей тайного и захолустного неба.

9

Прошел значительный год – долгая осень, длиннейшая зима и робкая, редкостная весна.

Наконец внезапно распустилась сирень – эта роза русской провинции, дар скромных палисадов и признак неизбежной деревенской мечты.

Вся группа работ, что именуется Государственным Доно-Окским Водным Ходом, была совершена.

Предстояло многолетнее плавание небольших и значительных судов, кои к лицу сухопутной стране.

Зной водворился с мая. Сначала поля заблагоухали телами юных растений, а потом, в июне, оттуда понесло прахом вянущих листьев и остротой скисающих от жаркого мора цветов: не было дождя.

На испытание шлюзов и каналов государь прислал французского инженера генерала Трузсона, с особой коллегией при нем из трех адмиралов и одного инженера— итальянца.

– Инженер Перри! – заявил Трузсон. – По приказанию государя императора предлагаю вам через неделю весь путь от Дона до Оки привести в судоходное состояние! Я имею полномочия его величества освидетельствовать все водные сооружения, дабы обнаружить и установить их добротность и целям государя соответствие.

– Слушаю! – ответил Перри. – Водный ход будет готов через четыре дня!

– О, это знаменито! – провозгласил довольно Трузсон. – Исполняйте, инженер, и не задерживайте наше отбытие в Санкт-Петербург!

Через четыре дня затворы водоспусков были опущены, и вода начала накопляться в шлюзовые плесы. Однако накоп был столь незначителен, что и в глубоких местах более аршина не получилось. Кроме того, когда вода, запертая шлюзами, чуть поднялась к реке, то подземные ключи перестали биться. На них налег тяжелый пласт воды и задушил их.

На пятый день вода в междушлюзные пространства совсем перестала добавляться. К тому же был зной, бездождие, и из балок не было никакого подтока.

С Шати-реки от Муровлянского шлюза пущена была байдара, груженная лесом, с осадкой в пять четвертей аршина. Отплыв от шлюза на полверсты, она села на мель на самом фарватере.

Трузсон и его испытательная коллегия ездили на тройках по обочине водного пути.

Из крестьян, кроме нужных рабочих, никого не было на открытии водного хода. Мужики не чаяли, когда эта беда минует Епифань, а по воде никто не собирался плавать; может, пьяный когда вброд перейдет эту воду поперек, и то изредка: кум от кума жил в те времена верст за двести, потому что сосед соседа в кумовья не брал – бабы не дружили.

Трузсон ругался по-французски и по-английски, но то была немощная ругань. А по-русски он не умел. Поэтому даже рабочие на шлюзах не пугались генерала, – не понимали, чего кричал и брызгал ртом этот русский генерал из иноземцев.

А что воды мало будет и плавать нельзя, про то все бабы в Епифани еще год назад знали. Поэтому и на работу все жители глядели как на царскую игру и иноземную затею, а сказать – к чему народ мучают – не осмеливались.

Только епифанские бабы жалели мрачного Перри:

– Удобен да статен, пралич, и не стар будто, а с бабами не жирует. Не то скорбь кака гложет, не то бабу свою схоронил, – кто ж его знает, не сказывает… А уж дюже горемычен на лицо – аж жутко…

На другой день нарядили сто мужиков мерщиками. Мужики пустились вброд. Только у самых шлюзовых плотин они малость плыли, а то вброд всюду тянулись. В руках они несли шесты, и десятские зарубали на них глубины, а больше мерщики меряли голенями и потом отсчитывали четвертями, а в четверти у иных было пол-аршина. Пятипалая рука тогда имела мощный мах в пальцах и мерным работам не способствовала.

Через неделю все водные ходы были промерены, и Трузсон посчитал, что и лодка не везде пройти может, а в иных местах и плота вода не подымет.

А царь приказал глубину устроить, чтобы десятипушечным кораблям безопасно по ней плавать можно было.

Коллегия Трузсона составила испытательную ведомость и зачитала ее Перри и его сподручным – немцам.

В ведомости говорилось, что каналы, а равно и шлюзованные речки, негожи для плавания и кораблевождения по причине малости вод. Затраты и труды надо почитать напрасными и никому не впрок. Далее того предлагалось распорядиться воле царя.

– Да, – сказал один адмирал из приспешников Трузсона, – учредили водяной ход! Вечное посмешище установили, великие тяготы народные расточили!.. Испозорили, изглумили государя вдрызг, – у меня и то изжога началась от таких делов!.. Ну, теперча гляди, немцы! И ты, англичанский чудотворец, теперь кнута жди – да это еще милость!.. Страхота сию ведомость царю доложить – морду хлобыстать почнет!..

Перри молчал. Он знал, что прожект был исполнен по изысканиям того же Трузсона, но все равно ему спасаться теперь ни к чему.

На другой день, на восходе солнца, Трузсон уехал со своими людьми.

Перри не знал, куда ему деть привычную работоспособность, и гулял в степях целыми днями, а вечерами читал английские романы, но другие, а не «Любовь Бетти Хьюг».

Немцы сгинули через десять дней после Трузсона. Воевода Салтыков снарядил за ними угон, но угонные стражники еще не вернулись.

В Епифани из немцев остался только женатый Форх, как любивший супругу человек.

Воевода Салтыков учредил за Перри и Форхом неявный надзор, но то было известно и Перри и Форху. Салтыков ждал каких-то приказов из Петербурга и на глаза Перри не показывался.

Перри одичал сердцем, а мыслью окончательно замолчал. Начинать что-нибудь делать серьезное было ни к чему. Он знал, что его ждет расправа царя. Однако в кратком смысле он написал британскому посланнику в Петербург, прося его вызволить подданного британского короля. Но Перри чувствовал, что воевода не пошлет его письмо с очередной оказией или запакует его в казенную сумку и направит в Тайный Петербургский приказ.

Через два месяца Петр прислал нарочного с секретным пакетом. Царский курьер ехал в карете, за каретой мчались мальчишки, и пыль за ними расцвечивалась радугой от вечернего солнца.

Перри стоял тотчас у окна и видел весь этот скорый ход собственной судьбы. Он сразу догадался, с чем приехал посланец, и лег спать, чтобы скоротать ненужное время.

На другой день, на восходе солнца, к Перри постучали.

Вошел воевода Салтыков.

– Аглицкий подданный Бердан Рамзеич Перри, объявляю тебе волю его императорского величества: с сего часа ты не генерал, а штатский человек и сверх того преступник. На государеву расправу ты пешеходом гонишься в Москву со стражниками. Собирайся, Бердан Рамзеич, ослобождай казенное помещение!..

10

В полдень Перри шел по среднерусскому континенту и созерцал встречные травинки. За спиной его был мешок, а рядом стражники.

Дорога ожидала дальняя, и стражники были добры, чтобы не тратить зря душу на злобу.

Два стражника были родом из Епифани. Они сказали Перри, что завтра с утра начнут пороть в пыточной хате немца-остальца Форха. Царь будто другой никакой казни ему не назначил, а только дать дюжую порку и выгнать в неметчину.

Дорога в Москву оказалась столь длинна, что Перри забыл, куда его ведут, и так устал, что хотел, чтоб его поскорее довели и убили.

В Рязани епифанские стражники переменились. Новые стражники сказали Перри, что как бы войны с аглицкой державой не было.

– А что так? – спросил Перри.

– Петр-государь, сказывают, пымал у царицы на спальных снастях полюбовника, а тот аглицким посланцем окажись! Петр-царь ему голову отруби да царице ее в шелковом чувале и пришли!..

– Неужели так? – спросил Перри.

– А ты думал? – сказал стражник. – Видал нашего царя? Громадный мужчина! Сказывают, он тому посланцу руками голову оторвал, будто куренку какому! Шуточное ли дело? Только я слыхал, из женчины царь народ на войну не тронет…

Под конец дороги Перри не чувствовал ног. Они у него распухли, и он шел как в валенках.

Один стражник-старик на последней ночевке ни с того ни с сего сказал Перри:

– И куды мы тебя ведем? Может, на мертвую казнь! Нонешний царь горазд на всякую лютость… Я б убег на глазах! Пра! А ты идешь цыплаком! Кровя, брат, у тебя дохлые – я б залютовал во как и в порку не дался, тем более в казнь!..

11

Перри привели в Кремль и сдали в башенную тюрьму. Ничего ему не говорили, и Перри перестал пытать судьбу.

В узкое окно он всю ночь видел роскошь природы – звезды – и удивлялся этому живому огню на небе, горевшему в своей высоте и беззаконии.

Такая догадка обрадовала Перри, и он беспечно засмеялся на низком глубоком полу высокому небу, счастливо царствовавшему в захватывающем дыханье пространстве.

Перри проснулся сразу, не помня, как он заснул. Проснулся он не сам по себе, а от людей, которые стояли перед ним и негромко говорили, не будя заключенного. Но он сам проснулся, почуяв их.

– Бертран Рамзей Перри, – сказал дьяк, вынув бумажку и прочтя имя, – по приказу его величества государя императора ты приговорен к усечению головы. Больше мне ничего не ведомо. Прощай. Царство тебе божье. Все ж ты человек.

Дьяк ушел и задвинул снаружи наглухо двери, не сразу управившись с железом.

Остался другой человек – огромный хам, в одних штанах на пуговице и без рубашки.

– Скидавай портки.

Перри начал снимать рубашку.

– Я тебе сказываю – портки прочь, вор!

У палача сияли диким чувством и каким-то шумящим счастьем голубые, а теперь почерневшие глаза.

– Где ж твой топор? – спросил Перри, утратив всякое ощущение, кроме маленькой неприязни, как перед холодной водой, куда его сейчас сбросит этот человек.

– Топор! – сказал палач. – Я без топора с тобой управлюсь!

Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу.

И эта догадка заменила Перри чувство топора на шее: он увидел кровь в своих онемелых, остывших глазах и свалился в объятия воющего палача.

Через час в башне загремел железом дьяк.

– Готово, Игнатий? – крикнул он сквозь дверь, притулясь и прислушиваясь.

– Обожди, не лезь, гнида! – скрежеща и сопя, отвечал оттуда палач.

– Вот сатана! – бормотал дьяк. – Такого не видал вовеки. Пока лютостью не изойдет – входить страховито!

Зазвонили к «Достойно» – отходила ранняя обедня.

Дьяк зашел в церковь, взял просфорочку – для первого завтрака, и запасся свечечкой – для вечернего одинокого чтения.

* * *

Епифанский воевода Салтыков получил в августе, на Яблошный Спас, духовитый пакет с марками иноземной державы. Написано на пакете было не по-нашему, но три слова – по-русски:

Бертрану Перри Инженеру

Салтыков испугался и не знал, что ему делать с этим пакетом на имя мертвеца. А потом положил его от греха за божницу – на вечное поселение паукам.

1926

Михаил Зощенко

Западня

Один мой знакомый парнишка – он, между прочим, поэт побывал в этом году за границей.

Он объездил Италию и Германию для ознакомления с буржуазной культурой и для пополнения недостающего гардероба.

Очень много чего любопытного видел.

Ну конечно, говорит, – громадный кризис, безработица, противоречия на каждом шагу. Продуктов и промтоваров очень много, но купить не на что.

Между прочим, он ужинал с одной герцогиней.

Он сидел со своим знакомым в ресторане. Знакомый ему говорит:

– Хочешь, сейчас я для смеха позову одну герцогиню. Настоящую герцогиню, у которой пять домов, небоскреб, виноградники и так далее.

Ну конечно, наворачивает.

И, значит, звонит по телефону. И вскоре приходит такая красоточка лет двадцати. Чудно одетая. Манеры. Небрежное выражение. Три носовых платочка. Туфельки на босу ногу.

Заказывает она себе шнельклопс и в разговоре говорит:

– Да, знаете, я уже, пожалуй, неделю мясного не кушала.

Ну, поэт кое-как по-французски и по-русски ей отвечает, дескать, помилуйте, у вас а ла мезон столько домов, врете, дескать, наворачиваете, прибедняетесь, тень наводите.

Она говорит:

– Знаете, уже полгода, как жильцы с этих домов мне квартплату не вносят. У населения денег нет.

Этот небольшой фактик я рассказал так, вообще. Для разгона. Для описания буржуазного кризиса. У них там очень отчаянный кризис со всех сторон. Но, между прочим, на улицах у них чисто.

Мой знакомый поэт очень, между прочим, хвалил ихнюю европейскую чистоту и культурность. Особенно, говорит, в Германии, несмотря на такой вот громадный кризис, наблюдается удивительная, сказочная чистота и опрятность.

Улицы они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.

Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.

Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.

Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то сияют небесной чистотой. Приятно, неоскорбительно для человеческого достоинства туда заходить.

Он зашел, между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто так, для смеху. Заглянул – верно ли есть отличие, – как у них и у нас.

Оказывается, да. Это, говорит, ахнуть можно от восторга и удивления. Волшебная чистота, голубые стенки, на полочке фиалки стоят. Прямо уходить неохота. Лучше, чем в кафе.

«Что, – думает, – за черт. Наша страна ведущая в смысле политических течений, а в смысле чистоты мы еще сильно отстаем. Нет, – думает, – вернусь в Москву – буду писать об этом и Европу ставить в пример. Конечно, у нас многие ребята действительно относятся ханжески к этим вопросам. Им, видите ли, неловко писать и читать про такие низменные вещи. Но я, – думает, – пробью эту косность. Вот вернусь и поэму напишу – мол, грязи много, товарищи, не годится… тем более у нас сейчас кампания за чистоту – исполню социальный заказ».

Вот наш поэт находится за закрытой дверью. Думает, любуется фиалками, мечтает, какую поэму он отгрохает. Даже приходят к нему рифмы и строчки. Чего-то там такое:

Даже сюда у них зайти очень мило —Фиалки на полках цветут.Да разве ж у нас прошел Аттила,Что такая грязь там и тут.

А после, напевая последний немецкий фокстротик «Ауфвидерзейн, мадам», хочет уйти на улицу.

Он хочет открыть дверь, но видит – дверь не открывается. Он подергал ручку – нет. Приналег плечом – нет, не открывается.

В первую минуту он даже слегка растерялся. Вот, думает, попал в западню.

После хлопнул себя по лбу.

«Я, дурак, – думает, – позабыл, где нахожуся – в капиталистическом мире. Тут у них за каждый шаг небось пфенниг плати. Небось, – думает, – надо им опустить монетку – тогда дверь сама откроется. Механика. Черти. Кровопийцы. Семь шкур дерут. Спасибо, – думает, – у меня в кармане мелочь есть. Хорош был бы я гусь без этой мелочи».

Вынимает он из кармана монеты. «Откуплюсь, – думает, – от капиталистических щук. Суну им в горло монету или две».

Но видит – не тут-то было. Видит – никаких ящиков и отверстий нету. Надпись какая-то есть, но цифр на ней никаких не указано. И куда именно пихать и сколько пихать – неизвестно.

Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул. Начал легонько стучать. Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.

Слышит – собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте.

Поэт говорит:

– Отпустите на волю, сделайте милость.

Немцы чего-то шушукаются, но, видать, не понимают всей остроты ситуации.

Поэт говорит:

– Геноссе, геноссе, дер тюр, сволочь, никак не открывается. Компренешен. Будьте любезны, отпустите на волю. Два часа сижу.

Немцы говорят:

– Шпрехен зи дейч?

Тут поэт прямо взмолился:

– Дер тюр, – говорит, – дер тюр отворите. А ну вас к лешему!

Вдруг за дверью русский голос раздается.

– Вы, – говорит, – чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?

– Ну да, – говорит. – Второй час бьюсь.

Русский голос говорит:

– У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, – говорит, – наверное, позабыли машинку дернуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется. Они это нарочно устроили для забывчивых людей.

Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и немецкий шепот.

Русский говорит:

– Хотя я есть эмигрант, но мне эти немецкие затеи и колбасня тоже поперек горла стоят. По-моему, это издевательство над человечеством…

Мой знакомый не стал, конечно, поддерживать разговор с эмигрантом, а, подняв воротничок пиджака, быстро поднажал к выходу.

У выхода сторож его почистил метелочкой, содрал малую толику денег и отпустил восвояси.

Только на улице мой знакомый отдышался и успокоился.

«Ага, – думает, – стало быть, хваленая немецкая чистота не идет сама по себе. Стало быть, немцы тоже силой ее насаждают и придумывают разные хитрости, чтоб поддержать культуру. Хотя бы у нас тоже чего-нибудь подобное сочинили».

На этом мой знакомый успокоился и, напевая «Ауфвидерзейн, мадам», пошел в гости как ни в чем не бывало.

1933

Даниил Хармс

Старуха

Повесть

…И между ними происходит следующий разговор.

Гамсун

На дворе стоит старуха и держит в руках стенные часы. Я прохожу мимо старухи, останавливаюсь и спрашиваю ее: «Который час?»

– Посмотрите, – говорит мне старуха.

Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок.

– Тут нет стрелок, – говорю я.

Старуха смотрит на циферблат и говорит мне:

– Сейчас без четверти три.

– Ах так. Большое спасибо, – говорю я и ухожу.

Старуха кричит мне что-то вслед, но я иду не оглядываясь. Я выхожу на улицу и иду по солнечной стороне. Весеннее солнце очень приятно. Я иду пешком, щурю глаза и курю трубку. На углу Садовой мне попадается навстречу Сакердон Михайлович. Мы здороваемся, останавливаемся и долго разговариваем. Мне надоедает стоять на улице, и я приглашаю Сакердона Михайловича в подвальчик. Мы пьем водку, закусываем крутым яйцом с килькой, потом прощаемся, и я иду дальше один.

Тут я вдруг вспоминаю, что забыл дома выключить электрическую печку. Мне очень досадно. Я поворачиваюсь и иду домой. Так хорошо начался день, и вот уже первая неудача. Мне не следовало выходить на улицу.

Я прихожу домой, снимаю куртку, вынимаю из жилетного кармана часы и вешаю их на гвоздик; потом запираю дверь на ключ и ложусь на кушетку. Буду лежать и постараюсь заснуть.

С улицы слышен противный крик мальчишек. Я лежу и выдумываю им казни. Больше всего мне нравится напустить на них столбняк, чтобы они вдруг перестали двигаться. Родители растаскивают их по домам. Они лежат в своих кроватках и не могут даже есть, потому что у них не открываются рты. Их питают искусственно. Через неделю столбняк проходит, но дети так слабы, что еще целый месяц должны пролежать в постелях. Потом они начинают постепенно выздоравливать, но я напускаю на них второй столбняк, и они все околевают.

Я лежу на кушетке с открытыми глазами и не могу заснуть. Мне вспоминается старуха с часами, которую я видел сегодня на дворе, и мне делается приятно, что на ее часах не было стрелок. А вот на днях я видел в комиссионном магазине отвратительные кухонные часы, и стрелки у них были сделаны в виде ножа и вилки.

Боже мой! ведь я еще не выключил электрической печки! Я вскакиваю и выключаю ее, потом опять ложусь на кушетку и стараюсь заснуть. Я закрываю глаза. Мне не хочется спать. В окно светит весеннее солнце, прямо на меня. Мне становится жарко. Я встаю и сажусь в кресло у окна.

Теперь мне хочется спать, но я спать не буду. Я возьму бумагу и перо и буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я все обдумал еще вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть пальцем, и квартира останется за ним, но он не делает этого, он покорно съезжает с квартиры и живет за городом в сарае. Он может этот старый сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда.

Я сижу и от радости потираю руки. Сакердон Михайлович лопнет от зависти. Он думает, что я уже не способен написать гениальную вещь. Скорее, скорее за работу! Долой всякий сон и лень. Я буду писать восемнадцать часов подряд!

От нетерпения я весь дрожу. Я не могу сообразить, что мне делать: мне нужно было взять перо и бумагу, а я хватал разные предметы, совсем не те, которые мне были нужны. Я бегал по комнате: от окна к столу, от стола к печке, от печки опять к столу, потом к дивану и опять к окну. Я задыхался от пламени, которое пылало в моей груди. Сейчас только пять часов. Впереди весь день, и вечер, и вся ночь…

Я стою посередине комнаты. О чем же я думаю? Ведь уже двадцать минут шестого. Надо писать. Я придвигаю к окну столик и сажусь за него. Передо мной клетчатая бумага, в руке перо.

Мое сердце еще слишком бьется, и рука дрожит. Я жду, чтобы немножко успокоиться. Я кладу перо и набиваю трубку. Солнце светит мне прямо в глаза, я жмурюсь и трубку закуриваю.

Вот мимо окна пролетает ворона. Я смотрю из окна на улицу и вижу, как по панели идет человек на механической ноге. Он громко стучит своей ногой и палкой.

– Так, – говорю я сам себе, продолжая смотреть в окно.

Солнце прячется за трубу противостоящего дома. Тень от трубы бежит по крыше, перелетает улицу и ложится мне на лицо. Надо воспользоваться этой тенью и написать несколько слов о чудотворце. Я хватаю перо и пишу:

«Чудотворец был высокого роста».

Больше я ничего написать не могу. Я сижу до тех пор, пока не начинаю чувствовать голод. Тогда я встаю и иду к шкапику, где хранится у меня провизия, я шарю там, но ничего не нахожу. Кусок сахара и больше ничего.

В дверь кто-то стучит.

Кто там?

Мне никто не отвечает. Я открываю дверь и вижу перед собой старуху, которая утром стояла на дворе с часами. Я очень удивлен и ничего не могу сказать.

– Вот я пришла, – говорит старуха и входит в мою комнату.

Я стою у двери и не знаю, что мне делать: выгнать старуху или, наоборот, предложить ей сесть? Но старуха сама идет к моему креслу возле окна и садится в него.

– Закрой дверь и запри ее на ключ, – говорит мне старуха.

Я закрываю и запираю дверь.

– Встань на колени, – говорит старуха.

И я становлюсь на колени.

Но тут я начинаю понимать всю нелепость своего положения. Зачем я стою на коленях перед какой-то старухой? Да и почему эта старуха находится в моей комнате и сидит в моем любимом кресле? Почему я не выгнал эту старуху?

– Послушайте-ка, – говорю я, – какое право имеете вы распоряжаться в моей комнате, да еще командовать мной? Я вовсе не хочу стоять на коленях.

– И не надо, – говорит старуха. – Теперь ты должен лечь на живот и уткнуться лицом в пол.

Я тотчас исполнил приказание…

Я вижу перед собой правильно начерченные квадраты. Боль в плече и правом бедре заставляет меня изменить положение. Я лежал ничком, теперь я с большим трудом поднимаюсь на колени. Все члены мои затекли и плохо сгибаются. Я оглядываюсь и вижу себя в своей комнате, стоящего на коленях посередине пола. Сознание и память медленно возвращаются ко мне. Я еще раз оглядываю комнату и вижу, что на кресле у окна будто сидит кто-то. В комнате не очень светло, потому что сейчас, должно быть, белая ночь. Я пристально вглядываюсь. Господи! Неужели эта старуха все еще сидит в моем кресле? Я вытягиваю шею и смотрю. Да, конечно, это сидит старуха и голову опустила на грудь. Должно быть, она уснула.

Я поднимаюсь и, прихрамывая, подхожу к ней. Голова старухи опущена на грудь, руки висят по бокам кресла. Мне хочется схватить эту старуху и вытолкать ее за дверь.

– Послушайте, – говорю я, – вы находитесь в моей комнате. Мне надо работать. Я прошу вас уйти.

Старуха не движется. Я нагибаюсь и заглядываю старухе в лицо. Рот у нее приоткрыт и изо рта торчит соскочившая вставная челюсть. И вдруг мне делается все ясно: старуха умерла.

Меня охватывает страшное чувство досады. Зачем она умерла в моей комнате? Я терпеть не могу покойников. А теперь возись с этой падалью, иди разговаривать с дворником и управдомом, объясняй им, почему эта старуха оказалась у меня. Я с ненавистью посмотрел на старуху. А может быть, она и не умерла? Я щупаю ее лоб. Лоб холодный. Рука тоже. Ну что мне делать?

Я закуриваю трубку и сажусь на кушетку. Безумная злость поднимается во мне.

– Вот сволочь! – говорю я вслух.

Мертвая старуха как мешок сидит в моем кресле. Зубы торчат у нее изо рта. Она похожа на мертвую лошадь.

– Противная картина, – говорю я, но закрыть старуху газетой не могу, потому что мало ли что может случиться под газетой.

За стеной слышно движение: это встает мой сосед, паровозный машинист. Еще того не хватало, чтобы он пронюхал, что у меня в комнате сидит мертвая старуха! Я прислушиваюсь к шагам соседа. Чего он медлит? Уже половина шестого! Ему давно пора уходить. Боже мой! Он собирается пить чай! Я слышу, как за стенкой шумит примус. Ах, поскорее ушел бы этот проклятый машинист!

Я забираюсь на кушетку с ногами и лежу. Проходит восемь минут, но чай у соседа еще не готов и примус шумит. Я закрываю глаза и дремлю.

Мне снится, что сосед ушел и я, вместе с ним, выхожу на лестницу и захлопываю за собой дверь с французским замком. Ключа у меня нет, и я не могу попасть обратно в квартиру. Надо звонить и будить остальных жильцов, а это уж совсем плохо. Я стою на площадке лестницы и думаю, что мне делать, и вдруг вижу, что у меня нет рук. Я наклоняю голову, чтобы лучше рассмотреть, есть ли у меня руки, и вижу, что с одной стороны у меня вместо руки торчит столовый ножик, а с другой стороны – вилка.

– Вот, – говорю я Сакердону Михайловичу, который сидит почему-то тут же на складном стуле. – Вот видите, – говорю я ему, – какие у меня руки?

А Сакердон Михайлович сидит молча, и я вижу, что это не настоящий Сакердон Михайлович, а глиняный.

Тут я просыпаюсь и сразу же понимаю, что лежу у себя в комнате на кушетке, а у окна, в кресле, сидит мертвая старуха.

Я быстро поворачиваю к ней голову. Старухи в кресле нет. Я смотрю на пустое кресло, и дикая радость наполняет меня. Значит, это все был сон. Но только где же он начался? Входила ли старуха вчера в мою комнату? Может быть, это тоже был сон? Я вернулся вчера домой, потому что забыл выключить электрическую печку. Но, может быть, и это был сон? Во всяком случае, как хорошо, что у меня в комнате нет мертвой старухи и, значит, не надо идти к управдому и возиться с покойником!

Однако сколько же времени я спал? Я посмотрел на часы: половина десятого, должно быть, утра.

Господи! Чего только не приснится во сне!

Я спустил ноги с кушетки, собираясь встать, и вдруг увидел мертвую старуху, лежащую на полу за столом, возле кресла. Она лежала лицом вверх, и вставная челюсть, выскочив изо рта, впилась одним зубом старухе в ноздрю. Руки подвернулись под туловище и их не было видно, а из-под задравшейся юбки торчали костлявые ноги в белых, грязных шерстяных чулках.

– Сволочь! – крикнул я и, подбежав к старухе, ударил ее сапогом по подбородку.

Вставная челюсть отлетела в угол. Я хотел ударить старуху еще раз, но побоялся, чтобы на теле не остались знаки, а то еще потом решат, что это я убил ее.

Я отошел от старухи, сел на кушетку и закурил трубку. Так прошло минут двадцать. Теперь мне стало ясно, что все равно дело передадут в уголовный розыск и следственная бестолочь обвинит меня в убийстве. Положение выходит серьезное, а тут еще этот удар сапогом.

Я подошел опять к старухе, наклонился и стал рассматривать ее лицо. На подбородке было маленькое темное пятнышко. Нет, придраться нельзя. Мало ли что? Может быть, старуха еще при жизни стукнулась обо что-нибудь? Я немного успокаиваюсь и начинаю ходить по комнате, куря трубку и обдумывая свое положение.

Я хожу по комнате и начинаю чувствовать голод, все сильнее и сильнее. От голода я начинаю даже дрожать. Я еще раз шарю в шкапике, где хранится у меня провизия, но ничего не нахожу, кроме куска сахара.

Я вынимаю свой бумажник и считаю деньги. Одиннадцать рублей. Значит, я могу купить себе ветчинной колбасы и хлеб и еще останется на табак.

Я поправляю сбившийся за ночь галстук, беру часы, надеваю куртку, выхожу в коридор, тщательно запираю дверь своей комнаты, кладу ключ себе в карман и выхожу на улицу. Надо раньше всего поесть, тогда мысли будут яснее и тогда я предприму что-нибудь с этой падалью.

По дороге в магазин мне приходит в голову: не зайти ли мне к Сакердону Михайловичу и не рассказать ли ему все, может быть, вместе мы скорее придумаем, что делать. Но я тут же отклоняю эту мысль, потому что некоторые вещи надо делать одному, без свидетелей.

В магазине не было ветчинной колбасы, и я купил себе полкило сарделек. Табака тоже не было. Из магазина я пошел в булочную.

В булочной было много народу, и к кассе стояла длинная очередь. Я сразу нахмурился, но все-таки в очередь встал. Очередь подвигалась очень медленно, а потом и вовсе остановилась, потому что у кассы произошел какой-то скандал.

Я делал вид, что ничего не замечаю, и смотрел в спину молоденькой дамочки, которая стояла в очереди передо мной. Дамочка была, видно, очень любопытной: она вытягивала шейку то вправо, то влево и поминутно становилась на цыпочки, чтобы лучше разглядеть, что происходит у кассы. Наконец она повернулась ко мне и спросила:

– Вы не знаете, что там происходит?

– Простите, не знаю, – сказал я как можно суше.

Дамочка повертелась в разные стороны и наконец опять обратилась ко мне:

– Вы не могли бы пойти и выяснить, что там происходит?

– Простите, меня это нисколько не интересует, – сказал я еще суше.

– Как не интересует? – воскликнула дамочка. – Ведь вы же сами задерживаетесь из-за этого в очереди!

Я ничего не ответил и только слегка поклонился. Дамочка внимательно посмотрела на меня.

– Это, конечно, не мужское дело стоять в очередях за хлебом, – сказала она. – Мне жалко вас, вам приходится тут стоять. Вы, должно быть, холостой?

– Да, холостой, – ответил я, несколько сбитый с толку, но по инерции продолжая отвечать довольно сухо и при этом слегка кланяясь.

Дамочка еще раз осмотрела меня с головы до ног и вдруг, притронувшись пальцем к моему рукаву, сказала:

– Давайте я куплю что вам нужно, а вы подождите меня на улице.

Я совершенно растерялся.

– Благодарю вас, – сказал я. – Это очень мило с вашей стороны, но, право, я мог бы и сам.

– Нет, нет, – сказала дамочка, – ступайте на улицу. Что вы собирались купить?

– Видите ли, – сказал я, – я собирался купить полкило черного хлеба, но только формового, того, который дешевле. Я его больше люблю.

– Ну вот и хорошо, – сказала дамочка. – А теперь идите. Я куплю, а потом рассчитаемся.

И она даже слегка подтолкнула меня под локоть.

Я вышел из булочной и встал у самой двери. Весеннее солнце светит мне прямо в лицо. Я закуриваю трубку. Какая милая дамочка! Это теперь так редко. Я стою, жмурюсь от солнца, курю трубку и думаю о милой дамочке. Ведь у нее светлые карие глазки. Просто прелесть какая она хорошенькая!

– Вы курите трубку? – слышу я голос рядом с собой. Милая дамочка протягивает мне хлеб.

– О, бесконечно вам благодарен, – говорю я, беря хлеб.

– А вы курите трубку! Это мне страшно нравится, – говорит милая дамочка.

И между нами происходит следующий разговор:

Она: Вы, значит, сами ходите за хлебом?

Я: Не только за хлебом; я себе все сам покупаю.

Она: А где же вы обедаете?

Я: Обыкновенно я сам варю себе обед. А иногда ем в пивной.

Она: Вы любите пиво?

Я: Нет, я больше люблю водку.

Она: Я тоже люблю водку.

Я: Вы любите водку? Как это хорошо! Я хотел бы когда-нибудь с вами вместе выпить.

Она: И я тоже хотела бы выпить с вами водки.

Я: Простите, можно вас спросить об одной вещи?

Она (сильно покраснев): Конечно спрашивайте.

Я: Хорошо, я спрошу вас. Вы верите в Бога?

Она (удивленно): В Бога? Да, конечно.

Я: А что вы скажете, если нам сейчас купить водку и пойти ко мне. Я живу тут рядом.

Она (задорно): Ну что ж, я согласна!

Я: Тогда идемте.

Мы заходим в магазин, и я покупаю пол-литра водки. Больше у меня денег нет, какая-то только мелочь. Мы все время говорим о разных вещах, и вдруг я вспоминаю, что у меня в комнате, на полу, лежит мертвая старуха.

Я оглядываюсь на мою новую знакомую: она стоит у прилавка и рассматривает банки с вареньем. Я осторожно пробираюсь к двери и выхожу из магазина. Как раз против магазина останавливается трамвай. Я вскакиваю в трамвай, даже не посмотрев на его номер. На Михайловской улице я вылезаю и иду к Сакердону Михайловичу. У меня в руках бутылка с водкой, сардельки и хлеб.

Сакердон Михайлович сам открыл мне двери. Он был в халате, накинутом на голое тело, в русских сапогах с отрезанными голенищами и в меховой с наушниками шапке, но наушники были подняты и завязаны на макушке бантом.

– Очень рад, – сказал Сакердон Михайлович, увидя меня.

– Я не оторвал вас от работы? – спросил я.

– Нет, нет, – сказал Сакердон Михайлович. – Я ничего не делал, а просто сидел на полу.

– Видите ли, – сказал я Сакердону Михайловичу. – Я к вам пришел с водкой и с закуской. Если вы ничего не имеете против, давайте выпьем.

– Очень хорошо, – сказал Сакердон Михайлович. – Вы входите.

Мы прошли в его комнату. Я откупорил бутылку с водкой, а Сакердон Михайлович поставил на стол две рюмки и тарелку с вареным мясом.

– Тут у меня сардельки, – сказал я. – Так, как мы будем их есть: сырыми или будем варить?

– Мы их поставим варить, – сказал Сакердон Михайлович, – а пока они варятся, мы будем пить водку под вареное мясо. Оно из супа, превосходное вареное мясо!

Сакердон Михайлович поставил на керосинку кастрюльку, и мы сели пить водку.

– Водку пить полезно, – говорил Сакердон Михайлович, наполняя рюмки. – Мечников писал, что водка полезнее хлеба, а хлеб – это только солома, которая гниет в наших желудках.

– Ваше здоровие! – сказал я, чокаясь с Сакердоном Михайловичем.

Мы выпили и закусили холодным мясом.

– Вкусно, – сказал Сакердон Михайлович.

Но в это мгновение в комнате что-то резко щелкнуло.

– Что это? – спросил я.

Мы сидели молча и прислушивались. Вдруг щелкнуло еще раз. Сакердон Михайлович вскочил со стула и, подбежав в окну, сорвал занавеску.

– Что вы делаете? – крикнул я.

Но Сакердон Михайлович, не отвечая мне, кинулся к керосинке, схватил занавеской кастрюльку и поставил ее на пол.

– Черт побери! – сказал Сакердон Михайлович. – Я забыл в кастрюльку налить воды, а кастрюлька эмалированная, и теперь эмаль отскочила.

– Все понятно, – сказал я, кивая головой.

Мы сели опять за стол.

– Черт с ними, – сказал Сакердон Михайлович, – мы будем есть сардельки сырыми.

– Я страшно есть хочу, – сказал я.

– Кушайте, – сказал Сакердон Михайлович, пододвигая мне сардельки.

– Ведь я последний раз ел вчера, с вами в подвальчике, и с тех пор ничего еще не ел, – сказал я.

– Да, да, да, – сказал Сакердон Михайлович.

– Я все время писал, – сказал я.

– Черт побери! – утрированно вскричал Сакердон Михайлович. – Приятно видеть перед собой гения.

– Еще бы! – сказал я.

– Много, поди, наваляли? – спросил Сакердон Михайлович.

– Да, – сказал я. – Исписал пропасть бумаги.

– За гения наших дней, – сказал Сакердон Михайлович, поднимая рюмки.

Мы выпили. Сакердон Михайлович ел вареное мясо, а я – сардельки. Съев четыре сардельки, я закурил трубку и сказал:

– Вы знаете, я ведь к вам пришел, спасаясь от преследования.

– Кто же вас преследовал? – спросил Сакердон Михайлович.

– Дама, – сказал я.

Но так как Сакердон Михайлович ничего меня не спросил, а только молча налил в рюмки водку, то я продолжал:

– Я с ней познакомился в булочной и сразу влюбился.

– Хороша? – спросил Сакердон Михайлович.

– Да, – сказал я, – в моем вкусе.

Мы выпили, и я продолжал:

– Она согласилась идти ко мне пить водку. Мы зашли в магазин, но из магазина мне пришлось потихоньку удрать.

– Не хватило денег? – спросил Сакердон Михайлович.

– Нет, денег хватило в обрез, – сказал я, – но я вспомнил, что не могу пустить ее в свою комнату.

– Что же, у вас в комнате была другая дама? – спросил Сакердон Михайлович.

– Да, если хотите, у меня в комнате находится другая дама, – сказал я, улыбаясь. – Теперь я никого к себе в комнату не могу пустить.

– Женитесь. Будете приглашать меня к обеду, – сказал Сакердон Михайлович.

– Нет, – сказал я, фыркая от смеха. – На этой даме я не женюсь.

– Ну, тогда женитесь на той, которая из булочной, – сказал Сакердон Михайлович.

– Да что вы все хотите меня женить? – сказал я.

– А что же? – сказал Сакердон Михайлович, наполняя рюмки. – За ваши успехи!

Мы выпили. Видно, что водка начала оказывать на нас свое действие. Сакердон Михайлович снял свою меховую с наушниками шапку и швырнул ее на кровать. Я встал и прошелся по комнате, ощущая уже некоторое головокружение.

– Как вы относитесь к покойникам? – спросил я Сакердона Михайловича.

– Совершенно отрицательно, – сказал Сакердон Михайлович. – Я их боюсь.

– Да, я тоже терпеть не могу покойников, – сказал я. – Подвернись мне покойник, и не будь он мне родственником, я бы, должно быть, пнул бы его ногой.

– Не надо лягать мертвецов, – сказал Сакердон Михайлович.

– А я бы пнул его сапогом прямо в морду, – сказал я. – Терпеть не могу покойников и детей.

– Да, дети – гадость, – согласился Сакердон Михайлович.

– А что, по-вашему, хуже: покойники или дети? – спросил я.

– Дети, пожалуй, хуже, они чаще мешают нам. А покойники все-таки не врываются в нашу жизнь, – сказал Сакердон Михайлович.

– Врываются! – крикнул я и сейчас же замолчал.

Сакердон Михайлович внимательно посмотрел на меня.

– Хотите еще водки? – спросил он.

– Нет, – сказал я, но, спохватившись, прибавил: – Нет, спасибо, я больше не хочу.

Я подошел и сел опять за стол. Некоторое время мы молчим.

– Я хочу спросить вас, – говорю я наконец. – Вы веруете в Бога?

У Сакердона Михайловича появляется на лбу поперечная морщина, и он говорит:

– Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа – это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: «веруете ли вы в Бога?» – тоже поступок бестактный и неприличный.

– Ну, – сказал я, – тут уж нет ничего общего.

– А я и не сравниваю, – сказал Сакердон Михайлович.

– Ну хорошо, – сказал я, – оставим это. Извините только меня, что я задал вам такой неприличный и бестактный вопрос.

– Пожалуйста, – сказал Сакердон Михайлович. – Ведь я просто отказался отвечать вам.

– Я бы тоже не ответил, – сказал я, – да только по другой причине.

– По какой же? – вяло спросил Сакердон Михайлович.

– Видите ли, – сказал я, – по-моему, нет верующих или неверующих людей. Есть только желающие верить и желающие не верить.

– Значит, те, что желают не верить, уже во что-то верят? – сказал Сакердон Михайлович. – А те, что желают верить, уже заранее не верят ни во что?

– Может быть и так, – сказал я. – Не знаю.

– А верят или не верят во что? В Бога? – спросил Сакердон Михайлович.

– Нет, – сказал я, – в бессмертие.

– Тогда почему же вы спросили меня, верую ли я в Бога?

– Да просто потому, что спросить: верите ли вы в бессмертие? – звучит как-то глупо, – сказал я Сакердону Михайловичу и встал.

– Вы что, уходите? – спросил меня Сакердон Михайлович.

– Да, – сказал я, – мне пора.

– А что же водка? – сказал Сакердон Михайлович. – Ведь и осталось-то всего по рюмке.

– Ну, давайте допьем, – сказал я.

Мы допили водку и закусили остатками вареного мяса.

– А теперь я должен идти, – сказал я.

– До свидания, – сказал Сакердон Михайлович, провожая меня через кухню на лестницу. – Спасибо за угощение.

– Спасибо вам, – сказал я. – До свидания.

И я ушел.

Оставшись один, Сакердон Михайлович убрал со стола, закинул на шкап пустую водочную бутылку, надел опять на голову свою меховую с наушниками шапку и сел под окном на пол. Руки Сакердон Михайлович заложил за спину, и их не было видно. А из-под задравшегося халата торчали голые костлявые ноги, обутые в русские сапоги с отрезанными голенищами.

Я шел по Невскому, погруженный в свои мысли. Мне надо сейчас же пройти к управдому и рассказать ему все. А разделавшись со старухой, я буду целые дни стоять около булочной, пока не встречу ту милую дамочку. Ведь я остался ей должен за хлеб 48 копеек. У меня есть прекрасный предлог ее разыскивать. Выпитая водка продолжала еще действовать, и казалось, что все складывается очень хорошо и просто.

На Фонтанке я подошел к ларьку и на оставшуюся мелочь выпил большую кружку хлебного кваса. Квас был плохой и кислый, и я пошел дальше с мерзким вкусом во рту.

На углу Литейной какой-то пьяный, пошатнувшись, толкнул меня. Хорошо, что у меня нет револьвера: я убил бы его тут же на месте.

До самого дома я шел, должно быть, с искаженным от злости лицом. Во всяком случае, почти все встречные оборачивались на меня.

Я вошел в домовую контору. На столе сидела низкорослая, грязная, курносая, кривая и белобрысая девка и, глядясь в ручное зеркальце, мазала себе помадой губы.

– А где же управдом? – спросил я.

Девка молчала, продолжая мазать губы.

– Где управдом? – повторил я резким голосом.

– Завтра будет, не сегодня, – отвечала грязная, курносая, кривая и белобрысая девка.

Я вышел на улицу. По противоположной стороне шел инвалид на механической ноге и громко стучал своей ногой и палкой. Шесть мальчишек бежало за инвалидом, передразнивая его походку.

Я завернул в свою парадную и стал подниматься по лестнице. На втором этаже я остановился; противная мысль пришла мне в голову: ведь старуха должна начать разлагаться. Я не закрыл окна, а говорят, что при открытом окне покойники разлагаются быстрее. Вот ведь глупость какая! И этот чертов управдом будет только завтра! Я постоял в нерешительности несколько минут и стал подниматься дальше.

Около двери в свою квартиру я опять остановился. Может быть, пойти к булочной и ждать там ту милую дамочку? Я бы стал умолять ее пустить меня к себе на две или три ночи. Но тут я вспоминаю, что сегодня она уже купила хлеб и, значит, в булочную не придет. Да и вообще из этого ничего бы не вышло.

Я отпер дверь и вошел в коридор. В конце коридора горел свет, и Марья Васильевна, держа в руках какую-то тряпку, терла по ней другой тряпкой. Увидя меня, Марья Васильевна крикнула:

– Ваш шпрашивал какой-то штарик!

– Какой старик? – сказал я.

– Не жнаю, – отвечала Марья Васильевна.

– Когда это было? – спросил я.

– Тоже не жнаю, – сказала Марья Васильевна.

– Вы разговаривали со стариком? – спросил я Марью Васильевну.

– Я, – отвечала Марья Васильевна.

– Так как же вы не знаете, когда это было? – сказал я.

– Чиша два тому нажад, – сказала Марья Васильевна.

– А как этот старик выглядел? – спросил я.

– Тоже не жнаю, – сказала Марья Васильевна и ушла на кухню.

Я подошел к своей комнате.

«Вдруг, – подумал я, – старуха исчезла. Я войду в комнату, а старухи-то и нет. Боже мой! Неужели чудес не бывает?!»

Я отпер дверь и начал ее медленно открывать. Может быть, это только показалось, но мне в лицо пахнул приторный запах начавшегося разложения. Я заглянул в приотворенную дверь и на мгновение застыл на месте. Старуха на четвереньках медленно ползла ко мне навстречу.

Я с криком захлопнул дверь, повернул ключ и отскочил к противоположной стенке.

В коридоре появилась Марья Васильевна.

– Вы меня опять жвали? – спросила она.

Меня так трясло, что я ничего не мог ответить и только отрицательно замотал головой. Марья Васильевна подошла поближе.

– Вы ш кем-то ражговаривали, – сказала она.

Я опять отрицательно замотал головой.

– Шумашедший, – сказала Марья Васильевна и опять ушла на кухню, несколько раз по дороге оглянувшись на меня.

«Так стоять нельзя. Так стоять нельзя», – повторял я мысленно. Эта фраза сама собой сложилась где-то внутри меня. Я твердил ее до тех пор, пока она не дошла до моего сознания.

– Да, так стоять нельзя, – сказал я себе, но продолжал стоять как парализованный. Случилось что-то ужасное, но предстояло сделать что-то, может быть, еще более ужасное, чем то, что уже произошло. Вихрь кружил мои мысли, и я только видел злобные глаза мертвой старухи, медленно ползущей ко мне на четвереньках.

Ворваться в комнату и раздробить этой старухе череп. Вот что надо сделать! Я даже поискал глазами и остался доволен, увидя крокетный молоток, неизвестно для чего уже в продолжение многих лет стоявший в углу коридора. Схватить молоток, ворваться в комнату и трах!..

Озноб еще не прошел. Я стоял с поднятыми плечами от внутреннего холода. Мысли мои скакали, путались, возвращались к исходному пункту и вновь скакали, захватывая новые области, а я стоял и прислушивался к своим мыслям и был как бы в стороне от них и был как бы не их командир.

– Покойники, – объясняли мне мои собственные мысли, – народ неважный. Их зря называют покойники, они скорее беспокойники. За ними надо следить и следить. Спросите любого сторожа из мертвецкой. Вы думаете, он для чего поставлен там? Только для одного: следить, чтобы покойники не расползались. Бывают, в этом смысле, забавные случаи. Один покойник, пока сторож, по приказанию начальства, мылся в бане, выполз из мертвецкой, заполз в дезинфекционную камеру и съел там кучу белья. Дезинфекторы здорово отлупцевали этого покойника, но за испорченное белье им пришлось рассчитываться из своих собственных карманов. А другой покойник заполз в палату рожениц и так перепугал их, что одна роженица тут же произвела преждевременный выкидыш, а покойник набросился на выкинутый плод и начал его, чавкая, пожирать. А когда одна храбрая сиделка ударила покойника по спине табуреткой, то он укусил эту сиделку за ногу, и она вскоре умерла от заражения трупным ядом. Да, покойники народ неважный, и с ними надо быть начеку.

– Стоп! – сказал я своим собственным мыслям. – Вы говорите чушь. Покойники неподвижны.

– Хорошо, – сказали мне мои собственные мысли, – войди тогда в свою комнату, где находится, как ты говоришь, неподвижный покойник.

Неожиданное упрямство заговорило во мне.

– И войду! – сказал я решительно своим собственным мыслям.

– Попробуй! – насмешливо сказали мне мои собственные мысли.

Эта насмешливость окончательно взбесила меня. Я схватил крокетный молоток и кинулся к двери.

– Подожди! – закричали мне мои собственные мысли. Но я уже повернул ключ и распахнул дверь.

Старуха лежала у порога, уткнувшись лицом в пол.

С поднятым крокетным молотком я стоял наготове. Старуха не шевелилась.

Озноб прошел, и мысли мои текли ясно и четко. Я был командиром их.

– Раньше всего закрыть дверь! – скомандовал я сам себе.

Я вынул ключ с наружной стороны двери и вставил его с внутренней. Я сделал это левой рукой, а в правой я держал крокетный молоток и все время не спускал со старухи глаз. Я запер дверь на ключ и, осторожно переступив через старуху, вышел на середину комнаты.

– Теперь мы с тобой рассчитаемся, – сказал я. У меня возник план, к которому обыкновенно прибегают убийцы из уголовных романов и газетных происшествий; я просто хотел запрятать старуху в чемодан, отвезти ее за город и спустить в болото. Я знал одно такое место.

Чемодан стоял у меня под кушеткой. Я вытащил его и открыл. В нем находились кое-какие вещи: несколько книг, старая фетровая шляпа и рваное белье. Я выложил все это на кушетку.

В это время громко хлопнула наружная дверь, и мне показалось, что старуха вздрогнула.

Я моментально вскочил и схватил крокетный молоток.

Старуха лежит спокойно. Я стою и прислушиваюсь. Это вернулся машинист, я слышу, как он ходит у себя по комнате. Вот он идет по коридору на кухню. Если Марья Васильевна расскажет ему о моем сумасшествии, это будет нехорошо. Чертовщина какая! Надо и мне пройти на кухню и своим видом успокоить их.

Я опять перешагнул через старуху, поставил молоток возле самой двери, чтобы, вернувшись обратно, я бы мог, не входя еще в комнату, иметь молоток в руках, и вышел в коридор. Из кухни неслись голоса, но слов не было слышно. Я прикрыл за собою дверь в свою комнату и осторожно пошел на кухню: мне хотелось узнать, о чем говорит Марья Васильевна с машинистом. Коридор я прошел быстро, а около кухни замедлил шаги. Говорил машинист, по-видимому, он рассказывал что-то случившееся с ним на работе.

Я вошел. Машинист стоял с полотенцем в руках и говорил, а Марья Васильевна сидела на табурете и слушала. Увидя меня, машинист махнул мне рукой.

– Здравствуйте, здравстуйте, Матвей Филиппович, – сказал я ему и прошел в ванную комнату. Пока все было спокойно. Марья Васильевна привыкла к моим странностям и этот последний случай могла уже и забыть.

Вдруг меня осенило: я не запер дверь. А что, если старуха выползет из комнаты?

Я кинулся обратно, но вовремя спохватился и, чтобы не испугать жильцов, прошел через кухню спокойными шагами.

Марья Васильевна стучала пальцем по кухонному столу и говорила машинисту:

– Ждорово! Вот это ждорово! Я бы тоже швиштела!

С замирающим сердцем я вышел в коридор и тут уже чуть не бегом пустился к своей комнате.

Снаружи все было спокойно. Я подошел к двери и, приотворив ее, заглянул в комнату. Старуха по-прежнему спокойно лежала, уткнувшись лицом в пол. Крокетный молоток стоял у двери на прежнем месте. Я взял его, вошел в комнату и запер за собою дверь на ключ. Да, в комнате определенно пахло трупом. Я перешагнул через старуху, подошел к окну и сел в кресло. Только бы мне не стало дурно от этого пока еще хоть и слабого, но все-таки уже нестерпимого запаха. Я закурил трубку. Меня подташнивало, и немного болел живот.

Ну что же я так сижу? Надо действовать скорее, пока эта старуха окончательно не протухла. Но, во всяком случае, в чемодан ее надо запихивать осторожно, потому что как раз тут-то она и может тяпнуть меня за палец. А потом умирать от трупного заражения – благодарю покорно!

– Эге! – воскликнул я вдруг. – А интересуюсь я: чем вы меня укусите? Зубки-то ваши вон где!

Я перегнулся в кресле и посмотрел в угол по ту сторону окна, где, по моим расчетам, должна была находиться вставная челюсть старухи. Но челюсти там не было.

Я задумался: может быть, мертвая старуха ползла у меня по комнате, ища свои зубы? Может быть даже, нашла их и вставила себе обратно в рот?

Я взял крокетный молоток и пошарил им в углу. Нет, челюсть пропала. Тогда я вынул из комода толстую байковую простыню и подошел к старухе. Крокетный молоток я держал наготове в правой руке, а в левой я держал байковую простыню.

Брезгливый страх к себе вызывала эта мертвая старуха. Я приподнял молотком ее голову: рот был открыт, глаза закатились кверху, а по всему подбородку, куда я ударил ее сапогом, расползлось большое темное пятно. Я заглянул старухе в рот. Нет, она не нашла свою челюсть. Я отпустил голову. Голова упала и стукнулась об пол.

Тогда я расстелил по полу байковую простыню и подтянул ее к самой старухе. Потом ногой и крокетным молотком я перевернул старуху через левый бок на спину. Теперь она лежала на простыне. Ноги старухи были согнуты в коленях, а кулаки прижаты к плечам. Казалось, что старуха, лежа на спине, как кошка, собирается защищаться от нападающего на нее орла. Скорее, прочь эту падаль!

Я закатал старуху в толстую простыню и поднял ее на руки. Она оказалась легче, чем я думал. Я опустил ее в чемодан и попробовал закрыть крышкой. Тут я ожидал всяких трудностей, но крышка сравнительно легко закрылась. Я щелкнул чемоданными замками и выпрямился.

Чемодан стоит передо мной, с виду вполне благопристойный, как будто в нем лежит белье и книги. Я взял его за ручку и попробовал поднять. Да, он был, конечно, тяжел, но не чрезмерно, я мог вполне донести его до трамвая.

Я посмотрел на часы: двадцать минут шестого. Это хорошо. Я сел в кресло, чтобы немного передохнуть и выкурить трубку.

Видно, сардельки, которые я ел сегодня, были не очень хороши, потому что живот мой болел все сильнее. А может быть, это потому, что я ел их сырыми? А может быть, боль в животе была чисто нервной.

Я сижу и курю. И минуты бегут за минутами.

Весеннее солнце светит в окно, и я жмурюсь от его лучей. Вот оно прячется за трубу противостоящего дома, и тень от трубы бежит по крыше, перелетает улицу и ложится мне на лицо. Я вспоминаю, как вчера в это же время я сидел и писал повесть. Вот она: клетчатая бумага и на ней надпись, сделанная мелким почерком: «Чудотворец был высокого роста».

Я посмотрел в окно. По улице шел инвалид на механической ноге и громко стучал своей ногой и палкой. Двое рабочих и с ними старуха, держась за бока, хохотали над смешной походкой инвалида.

Я встал. Пора! Пора в путь! Пора отвозить старуху на болото! Мне нужно еще занять деньги у машиниста.

Я вышел в коридор и подошел к его двери.

– Матвей Филиппович, вы дома? – спросил я.

– Дома, – ответил машинист.

– Тогда, извините, Матвей Филиппович, вы не богаты деньгами? Я послезавтра получу. Не могли ли бы вы мне одолжить тридцать рублей?

– Мог бы, – сказал машинист. И я слышал, как он звякал ключами, отпирая какой-то ящик. Потом он открыл дверь и протянул мне новую красную тридцатирублевку.

– Большое спасибо, Матвей Филиппович, – сказал я.

– Не стоит, не стоит, – сказал машинист.

Я сунул деньги в карман и вернулся в свою комнату. Чемодан спокойно стоял на прежнем месте.

– Ну теперь в путь, без промедления, – сказал я сам себе.

Я взял чемодан и вышел из комнаты.

Марья Васильевна увидела меня с чемоданом и крикнула:

– Куда вы?

– К тетке, – сказал я.

– Шкоро приедете? – спросила Марья Васильевна.

– Да, – сказал я. – Мне нужно только отвезти к тетке кое-какое белье. Я приеду, может быть, и сегодня.

Я вышел на улицу. До трамвая я дошел благополучно, неся чемодан то в правой, то в левой руке.

В трамвай я влез с передней площадки прицепного вагона и стал махать кондукторше, чтобы она пришла получить за багаж и билет. Я не хотел передавать единственную тридцатирублевку через весь вагон и не решался оставить чемодан и сам пройти к кондукторше. Кондукторша пришла ко мне на площадку и заявила, что у нее нет сдачи. На первой же остановке мне пришлось слезть.

Я стоял злой и ждал следующего трамвая. У меня болел живот и слегка дрожали ноги.

И вдруг я увидел мою милую дамочку: она переходила улицу и не смотрела в мою сторону.

Я схватил чемодан и кинулся за ней. Я не знал, как ее зовут, и не мог ее окликнуть. Чемодан страшно мешал мне: я держал его перед собой двумя руками и подталкивал его коленями и животом. Милая дамочка шла довольно быстро, и я чувствовал, что мне ее не догнать. Я был весь мокрый от пота и выбивался из сил. Милая дамочка повернула в переулок. Когда я добрался до угла – ее нигде не было.

– Проклятая старуха! – прошипел я, бросая чемодан на землю.

Рукава моей куртки насквозь промокли от пота и липли к рукам. Я сел на чемодан и, вынув носовой платок, вытер им шею и лицо. Двое мальчишек остановились передо мной и стали меня рассматривать. Я сделал спокойное лицо и пристально смотрел на ближайшую подворотню, как бы поджидая кого-то. Мальчишки шептались и показывали на меня пальцами. Дикая злоба душила меня. Ах, напустить бы на них столбняк!

И вот из-за этих паршивых мальчишек я встаю, поднимаю чемодан, подхожу с ним к подворотне и заглядываю туда. Я делаю удивленное лицо, достаю часы и пожимаю плечами. Мальчишки издали наблюдают за мной. Я еще раз пожимаю плечами и заглядываю в подворотню.

– Странно, – говорю я вслух, беру чемодан и тащу его к трамвайной остановке.

На вокзал я приехал без пяти минут семь. Я беру обратный билет до Лисьего Носа и сажусь в поезд.

В вагоне, кроме меня, еще двое: один, как видно, рабочий, он устал и, надвинув кепку на глаза, спит. Другой, еще молодой парень, одет деревенским франтом: под пиджаком у него розовая косоворотка, а из-под кепки торчит курчавый кок. Он курит папироску, всунутую в ярко-зеленый мундштук из пластмассы.

Я ставлю чемодан между скамейками и сажусь. В животе у меня такие рези, что я сжимаю кулаки, чтобы не застонать от боли.

По платформе два милиционера ведут какого-то гражданина в пикет. Он идет, заложив руки за спину и опустив голову.

Поезд трогается. Я смотрю на часы: десять минут восьмого.

О, с каким удовольствием спущу я эту старуху в болото! Жаль только, что я не захватил с собой палку, должно быть, старуху придется подталкивать.

Франт в розовой косоворотке нахально разглядывает меня. Я поворачиваюсь к нему спиной и смотрю в окно.

В моем животе происходят ужасные схватки; тогда я стискиваю зубы, сжимаю кулаки и напрягаю ноги.

Мы проезжаем Ланскую и Новую Деревню. Вон мелькает золотая верхушка Буддийской пагоды, вон показалось море.

Но тут я вскакиваю и, забыв все вокруг, мелкими шажками бегу в уборную. Безумная волна качает и вертит мое сознание…

Поезд замедляет ход. Мы подъежаем к Лахте. Я сижу, боясь пошевелиться, чтобы меня не выгнали на остановке из уборной.

– Скорей бы он трогался! Скорей бы он трогался!

Поезд трогается, и я закрываю глаза от наслаждения. О, эти минуты бывают столь же сладки, как мгновения любви! Все силы мои напряжены, но я знаю, что за этим последует страшный упадок.

Поезд опять останавливается. Это Ольгино. Значит, опять эта пытка!

Но теперь это ложные позывы. Холодный пот выступает у меня на лбу, и легкий холодок порхает вокруг моего сердца. Я поднимаюсь и некоторое время стою, прижавшись головой к стене. Поезд идет, и покачивание вагона мне очень приятно.

Я собираю все свои силы и пошатываясь выхожу из уборной.

В вагоне нет никого. Рабочий и франт в розовой косоворотке, видно, слезли на Лахте или в Ольгино. Я медленно иду к своему окошку.

И вдруг я останавливаюсь и тупо гляжу перед собой. Чемодана, там, где я его оставил, нет. Должно быть, я ошибся окном. Я прыгаю к следующему окошку. Чемодана нет. Я прыгаю назад, вперед, я пробегаю вагон в обе стороны, заглядываю под скамейки, но чемодана нигде нет.

Да разве можно тут сомневаться? Конечно, пока я был в уборной, чемодан украли. Это можно было предвидеть!

Я сижу на скамейке с вытаращенными глазами, и мне почему-то вспоминается, как у Сакердона Михайловича с треском отскакивала эмаль от раскаленной кастрюльки.

– Что же получилось? – спрашиваю я сам себя. – Ну кто теперь поверит, что я не убивал старухи? Меня сегодня же схватят, тут же или в городе на вокзале, как того гражданина, который шел, опустив голову.

Я выхожу на площадку вагона. Поезд подходит к Лисьему Носу. Мелькают белые столбики, ограждающие дорогу. Поезд останавливается. Ступеньки моего вагона не доходят до земли. Я соскакиваю и иду к станционному павильону. До поезда, идущего в город, еще полчаса.

Я иду в лесок. Вот кустики можжевельника. За ними меня никто не увидит. Я направляюсь туда.

По земле ползет большая зеленая гусеница. Я опускаюсь на колени и трогаю ее пальцем. Она сильно и жилисто складывается несколько раз в одну и в другую сторону.

Я оглядываюсь. Никто меня не видит. Легкий трепет бежит по моей спине. Я низко склоняю голову и негромко говорю:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

На этом я временно заканчиваю свою рукопись, считая, что она и так уже достаточно затянулась.

<Конец мая и первая половина июня 1939>

Владимир Набоков

Групповой портрет, 1945

Так случилось, что у меня имеется малопочтенный тезка, полный – имя, фамилия, отчество, – человек, которого я никогда во плоти не видел, но имею возможность судить об этой пошлой личности по ее беспорядочным налетам на твердыню моей жизни. Неразбериха началась в Праге, где мне довелось жить в середине двадцатых годов.

Я получил письмо из маленькой библиотеки, состоявшей, по-видимому, при какой-то из организаций Белой армии, подобно мне выехавшей из России. Письмо в озлобленных тонах требовало, чтобы я немедленно возвратил экземпляр «Протоколов сионских мудрецов». Книга эта, некогда уныло одобренная Государем, представляет собой подложный меморандум, составленный полуграмотным проходимцем и оплаченный тайной полицией; единственной целью его было – подстрекнуть погромы. Библиотекарь, подписавшийся Синепузовым, утверждал, будто я держу то, что он счел возможным назвать «столь популярной и ценной книгой», вот уже больше года. Он ссылался на прежние просьбы, посланные мне в Белград, Берлин и Брюссель, по каковым городам, видимо, носило моего соименника.

Я зримо представил себе молодого, очень белого эмигранта машинально реакционной разновидности, образование которого прервала революция и который успешно наверстывал утраченное время традиционными способами. Он, как видно, очень любил путешествовать, – я тоже: вот все, что было в нас общего. В Страсбурге одна русская дама спросила меня, не мой ли это брат женился на ее льежской племяннице. Одним весенним днем в Ницце ко мне в отель зашла девица с каменным лицом меж двух длинных серег, спросила меня, окинула одним-единственным взглядом, извинилась и ушла. Другой раз, в Париже, я получил телеграмму, нервно извещавшую: «NE VIENS PAS ALPHONSE DE RETOUR SOUPÇONNE SOIS PRUDENT JE TADORE ANGOISSÉE» [6]и признаюсь, испытал мрачное удовлетворение, вообразив как мой бойкий двойник с букетом в руках неминуемо нарывается на Альфонса с его женой. Несколько лет спустя (я в то время читал лекции в Цюрихе) меня вдруг арестовали за то, что я будто бы разбил в ресторане три зеркала – своего рода триптих, изображающий моего соименника пьяным (первое зеркало), вдребезги пьяным (второе) и пьяным буяном (третье). Наконец, в 1928 году французский консул грубо отказался проштамповать мой потрепанный нансеновский (цвета морской волны) паспорт, поскольку, заявил он, я уже однажды пролез в его страну безо всякого разрешения. В пухлом досье, которое было в конце концов извлечено на свет, я мельком увидел физиономию моего тезки. Он носил подбритые усики и стригся «ежиком», сволочь.

Вскоре после того перебравшись в Соединенные Штаты и осев в Бостоне, я решил, что стряхнул наконец эту нелепую тень. Затем – в прошлом месяце, если быть точным, – раздался телефонный звонок.

Женщина с тяжелозвонным голосом сообщила, что она – миссис Сибил Холл, близкая подруга миссис Шарп, которая написала ей, посоветовав «связаться» со мной. С миссис Шарп я был знаком, и мне даже в голову не пришло, что и я, и моя миссис Шарп могут оказаться совсем другими людьми. Златогласая миссис Холл сказала, что в пятницу вечером у нее дома состоится небольшое собрание, я мог бы прийти, ибо по слышанному ею обо мне она уверена, что дискуссия очень, очень меня увлечет. Хотя любого рода собрания мне ненавистны, я приглашение принял, побужденный к тому мыслью, что, отказавшись, пожалуй, огорчу миссис Шарп – приятную, коротко стриженную немолодую даму в темно-бордовых брючках, с которой я познакомился на Тресковом мысе, где она делила коттедж с женщиной помоложе: обе были средней руки художницами – левого толка и с приличным достатком – очень милые.

Вследствие некоторых злоключений, никак не относящихся к предмету настоящего рассказа, я добрался до многоквартирного дома миссис Холл гораздо позже, чем намеревался. Престарелый лифтер, странно похожий на Рихарда Вагнера, хмуро поднял меня наверх; неулыбчивая горничная миссис Холл, особа с длинными ручищами, свисавшими по бокам, ожидала в прихожей, пока я избавлюсь от пальто и калош. Главным украшеньем прихожей служила известного рода декоративная ваза, китайской выделки и, вероятно, весьма древняя – высокая, тошнотворной раскраски тварь, такие всегда ужасно меня угнетают.

Пока я переходил претенциозную комнатку, буквально набитую символами того, что рекламные авторы именуют «изящной жизнью», и пока меня вводили – теоретически, ибо горничная пропала, – в просторный и томно буржуазный салон, до меня понемногу стало доходить, что это именно такое место, где можно нарваться на какого-нибудь пожилого обормота, которого кормили в Кремле икрой, или на деревянного советского русского, и что моя знакомая, миссис Шарп, по какой-то причине всегда сожалевшая о моем презрении к линии партии, к коммунизму и к «гласу его хозяина», по-видимому, решила, бедняжка, будто подобный опыт способен благотворно повлиять на мой кощунственный разум.

Из общества в дюжину человек выделилась хозяйка – плоскогрудая женщина с длинными конечностями и с губной помадой на выступающих зубах. Она споро представила меня почетному и прочим гостям, и дискуссия, прерванная моим появлением, возобновилась. Почетный гость отвечал на вопросы. Это был щуплый мужчина с прилизанными темными волосами и лоснящимся лбом; длинноногая лампа, стоявшая у него за плечом, освещала его так ярко, что можно было различить крупицы перхоти на воротнике его смокинга и полюбоваться белизною сжатых ладоней, одна из которых, как я обнаружил, была невероятно вялой и влажной. Он относился к породе людей, слабые подбородки которых, впалые щеки и незадачливые кадыки обнаруживают часа через два после бритья, – когда истает тактичный тальк, – сложную систему розовых прыщиков, частью скрытых синевато-серой штриховкой. Он носил перстень с гербом, и я почему-то вспомнил смугловатую русскую девицу из Нью-Йорка, до того напуганную возможностью сойти – из-за внешности – за еврейку, что она таскала крестик прямо на горле, хоть веры в ней было так же мало, как и ума. Английский язык оратора отличался приятной беглостью, но жесткое «джар» в произношении слова «Germany» («Германия») и назойливо возникавший эпитет «wonderful» («чудесный»), первый слог которого звучал как «ван», обличали его тевтонское происхождение. Он то ли был, то ли стал, то ли вот-вот собирался стать профессором немецкого языка, или музыки, или сразу обоих где-то на Среднем Западе; имени его я не уловил, и потому буду звать его «д-р Шу».

– Естественно, он был безумен! – вскричал д-р Шу в ответ на какой-то вопрос одной из дам. – Помилуйте, ведь только безумец мог так запутать войну. И я, подобно вам, определенно надеюсь, что в скором времени, если выяснится, что он жив, его надежно упрячут в санаторию какой-нибудь нейтральной страны. Вполне по заслугам. Безумием было нападать на Россию вместо того, чтобы вторгнуться в Англию. Безумием было надеяться, что война с Японией удержит Рузвельта от решительного вмешательства в европейские дела. Наихудший безумец – это тот, кто не учитывает возможности чужого безумия.

– Так вот все думаешь, думаешь, – сказала толстая дамочка, по-моему, миссис Малберри, – а ведь тысячи наших мальчиков, убитых на Тихом океане, остались бы живы, если бы все эти самолеты и танки, которые мы отдавали Англии и России, использовать для уничтожения Японии.

– Вот именно, – сказал д-р Шу. – В том-то и состояла ошибка Адольфа Гитлера. Будучи безумцем, он не смог взять в расчет интриги безответственных политиканов. Будучи безумцем, он верил, что другие правительства станут действовать в согласии с принципами милосердия и здравого смысла.

– Я всегда вспоминаю о Прометее, – сказала миссис Холл. – Как он похитил огонь и был ослеплен разгневанными богами.

Старая дама в ярко-синем платье, вязавшая в углу, попросила д-ра Шу объяснить, почему же немцы не восстали против Гитлера.

Д-р Шу на миг опустил веки.

– Ответ ужасен, – с натугой сказал он. – Вы знаете, я сам немец, чистой баварской крови, хотя и лояльный гражданин этой страны. И тем не менее я собираюсь сказать о моих былых соотечественниках нечто ужасное. Немцы, – мягкие ресницы вновь полуприкрыли глаза, – немцы – это нация мечтателей.

К этому времени я, разумеется, уяснил, что миссис-холлова миссис Шарп в такой же полноте отличается от моей, в какой я – от моего соименника. Кошмар, в который меня занесло, ему, вероятно, представился бы уютным вечером в обществе родственных душ, а д-р Шу – необычайно умным и блестящим causeur [7]. Робость и, возможно, нездоровое любопытство удерживали меня от того, чтобы уйти. Сверх того, разволновавшись, я начинаю так заикаться, что любая моя попытка высказать д-ру Шу мое о нем мнение прозвучала бы подобием выхлопов мотоцикла, не желающего заводиться морозной ночью, на нетерпимой улочке городского предместья. Я огляделся, пытаясь увериться, что все это настоящие люди, а не Петрушкин вертеп.

Хорошеньких женщин тут не было – все достигли сорока пяти или перевалили за них. Все, готов поручиться, принадлежали к книжным клубам, к бриджным клубам, к клубам блажным и к великой холодной общине подруг неминуемой смерти. Все казались беззаботно бесплодными. У кого-то, надо думать, имелись дети, но как их породили на свет, стало теперь забытой загадкой; многие отыскали подмену созидательной силе в разного рода эстетических домогательствах, таких, например, как украшение комитетских зал. Я только взглянул на одну из них, сидевшую рядом со мной, – напряженную даму с веснушчатой шеей, – и уж знал, что она, урывками прислушиваясь к д-ру Шу, тревожится, по всем вероятиям, о чем-то предназначенном украсить некое общественное действо или увеселение военной поры, точную природу которого я определить не сумел. Я понял, однако, как сильно она нуждается в этом добавочном штрихе. «Что-нибудь в центре стола, – размышляла она. – Нужно что-то такое, от чего они рты разинут, – может быть, большую – огромную! – вазу искусственных фруктов. Не из воска, конечно. Что-нибудь миленькое, под мрамор».

Очень, очень жаль, что во время знакомства с дамами в мозгу у меня не отложились их имена. Имена двух сидевших на стульях тощих взаимозаменяемых незамужних женщин начинались на «В», что же до прочих, то одна из них наверняка звалась мисс Биссинг. Это я ясно расслышал, но, правда, не смог потом связать ни с одним из лиц или лицеобразных объектов. Мужчина, кроме меня и д-ра Шу, присутствовал лишь один – мой соотечественник, полковник Маликов или Мельников, в передаче миссис Холл имя его прозвучало скорее как Милуоки. Пока разносили какое-то блеклое безалкогольное питье, он наклонился ко мне, издав кожистый скрип, как если б носил сбрую под потертым синим костюмом, и хриплым русским шепотом сообщил, что имел честь знавать моего достопочтенного дядюшку, которого я тут же представил в виде румяного, но несъедобного яблочка с фамильного древа моего соименника. Д-р Шу, однако, вновь принялся разглагольствовать, и полковник выпрямился, обнаружив в удаляющейся улыбке желтый сломанный клык и обещая учтивыми жестами, что мы всласть наговоримся позднее.

– Трагедия Германии, – изрек д-р Шу, аккуратно складывая бумажную салфетку, которой он вытер тонкие губы, – это также и трагедия культурной Америки. Я выступал во множестве женских клубов и в прочих центрах просвещения и всюду замечал, как глубоко ненавистна всякому утонченному и чувствительному человеку война в Европе, ныне, по счастью, завершившаяся. И еще я замечал, с какой охотой память культурных американцев обращается к более радостным дням, к путешествиям за границу, к незабываемым месяцам и к еще более незабываемым годам, проведенным некогда в стране искусства, музыки, философии и доброго юмора. Они вспоминают милых друзей, которых они там имели, время, проведенное в учении и довольстве в лоне семьи какого-нибудь немецкого аристократа, исключительную чистоту во всем, песни на закате прекрасного дня, чудесные маленькие города, весь этот мир доброты и романтики, найденный ими в Мюнхене или в Дрездене.

– Моего Дрездена больше нет, – сказала миссис Малберри. – Наши бомбы уничтожили и его, и все, что он олицетворял.

– Британские в данном случае, – мягко сказал д-р Шу. – Но, конечно, война есть война, хоть я и допускаю, что затруднительно представить немецкий бомбардировщик, преднамеренно выбирающий своей мишенью какое-нибудь священное историческое место в Пенсильвании или Вирджинии. Да, война ужасна. Фактически она становится почти нестерпимой, когда ее навязывают двум нациям, имеющим столь много общего. То, что я сейчас скажу, может удивить вас своей парадоксальностью, но право же, вспоминая солдат, погибших в Европе, невольно говоришь себе, что они, по крайней мере, избавлены от ужасных опасений, которыми мы, гражданские лица, вынуждены втайне терзаться.

– Мне кажется, это очень верно, – медленно кивая, заметила миссис Холл.

– Да, но как же все эти истории? – спросила вяжущая старуха. – Ну, про которые все время пишут в газетах, – насчет немецких зверств. Я полагаю, это все больше пропаганда?

Д-р Шу улыбнулся усталой улыбкой.

– Я ожидал этого вопроса, – с оттенком печали в голосе произнес он. – К сожалению, пропаганда, преувеличения, фальшивые фотографии и тому подобное стали орудиями современной войны. Не удивлюсь, если и немцы сочиняли истории о жестоком обращении американских солдат с невинным гражданским населением. Вспомните хотя бы все небылицы, выдуманные о так называемых германских зверствах в Первую мировую войну, – жуткие рассказы о совращенных бельгийских женщинах и тому подобное. Что же, сразу после войны, летом 1920 года, если не ошибаюсь, особый комитет немецких демократов досконально изучил этот вопрос, а все мы хорошо знаем, как педантически дотошны и скрупулезны немецкие эксперты. И что же, они не нашли ни единой крупицы свидетельств в пользу того, что немцы вели себя не так, как подобает солдатам и джентльменам.

Одна из мисс В. иронично заметила, что зарубежным корреспондентам тоже хочется кушать. Замечание было не лишено остроумия. Все оценили ее ироничное и остроумное замечание.

– С другой стороны, – продолжал д-р Шу, когда улеглось веселье, – давайте на миг забудем о пропаганде и обратимся к обыденным фактам. Позвольте мне нарисовать для вас картину из прошлого, картину довольно прискорбную, но, быть может, необходимую. Я попрошу вас представить, как немецкие юноши с гордостью вступают в какой-нибудь завоеванный ими польский или русский город. Они идут и поют. Они не знают, что их фюрер безумен; они простодушно верят, что принесли павшему городу надежду, счастье и чудесный порядок. Откуда им знать, что в результате дальнейших ошибок и заблуждений Адольфа Гитлера их победа приведет со временем к тому, что враг обратит в пылающее поле битвы каждый из городов, в который они, эти немецкие юноши, надеялись принести вечный мир? Храбро маршируя по улицам во всем своем убранстве, со своими чудесными боевыми машинами и знаменами, они улыбаются всем и каждому, потому что они трогательно добродушны и полны самых лучших намерений. И вот, постепенно, они замечают, что улицы, по которым они так по-мальчишески, так уверенно маршируют, заполняет безмолвная и неподвижная толпа евреев, взирающих на них со свирепой ненавистью, оскорбляющих каждого проходящего мимо них солдата, – нет, не словами, для этого они слишком умны, – но злобными взглядами и плохо скрываемыми ухмылками.

– Уж я эти взгляды знаю, – мрачно произнесла миссис Холл.

– Да, ко они их не знали, – плачущим голосом сказал д-р Шу. – Вот в чем все дело. Они были озадачены. Они недоумевали и терзались обидой. И что они сделали? Поначалу они пытались побороть эту ненависть терпеливыми объяснениями и маленькими знаками доброты. Но стена ненависти, окружавшая их, становилась лишь толще. В конце концов им пришлось взять под стражу главарей этой злобной и заносчивой коалиции. Что им еще оставалось делать?

– Я знала одного старого русского еврея, – сказала миссис Малберри. – Ну, просто деловой знакомый мистера Малберри. Так вот, он мне однажды признался, что с удовольствием задушил бы своими руками первого попавшегося немецкого солдата. Я пришла в такой ужас, что просто стояла перед ним и не знала, что сказать.

– А вот я бы ему сказала, – произнесла коренастая женщина, сидевшая, разведя колени. – По правде говоря, больно много теперь толкуют про наказание, которое ожидает немцев. А ведь и они тоже люди. Любой разумный человек согласится с вашими словами насчет того, что не виноваты они в этих так называемых немецких зверствах, большую часть которых, скорее всего, сами же евреи и выдумали. Я просто из себя выхожу, когда слышу всю эту трескотню про печи да про застенки, в которых, если они вообще существовали, и орудовало-то всего несколько человек, таких же ненормальных, как Гитлер.

– Что ж, мне кажется, следует понимать, – со своей невыносимой улыбкой сказал д-р Шу, – и принимать во внимание работу живого семитского воображения, которое контролирует американскую прессу. Следует помнить и о том, что имели место чисто санитарные мероприятия, к которым опрятные немецкие солдаты вынуждены были прибегать, избавляясь от трупов умиравших в лагерях стариков, а в некоторых случаях – и от жертв эпидемии тифа. Сам я совершенно свободен от каких бы то ни было расовых предрассудков и потому не могу понять, как соотносятся эти вековые расовые проблемы с позицией, которую следует занять по отношению к Германии ныне, когда она капитулировала. Особенно если вспомнить про обращение, которому подвергаются туземцы в британских колониях.

– Или про то, как обходились еврейские большевики с русским народом – ай-я-яй! – заметил полковник Мельников.

– Но теперь ведь все по-другому, правда? – спросила миссис Холл.

– Теперь-то конечно, – сказал полковник. – Теперь великий русский народ воспрянул, а моя родина снова стала великой державой. Мы имели трех великих вождей. Мы имели Ивана, которого враги называли Грозным, потом Петра Великого, а теперь имеем Иосифа Сталина. Я сам из Белых русских, служил в Императорской гвардии, но я также русский патриот и русский христианин. Сегодня в каждом слове, доносящемся из России, я чувствую мощь, я чувствую величие прежней России-матушки. Она опять стала страной солдат, веры и истинных славян. И я знаю, что когда Красная армия входила в немецкие города, ни единого волоса не упало с немецких плеч.

– Голов, – сказала миссис Холл.

– Да, – сказал полковник, – никаких голов не упало с их плеч.

– Мы все в восторге от ваших соотечественников, – сказала миссис Малберри. – Но как быть с распространением коммунизма в Германии?

– Если мне будет дозволено высказать одно соображение, – сказал д-р Шу, – я хотел бы указать, что, если мы не проявим осторожности, Германии больше не будет. Основная проблема, перед лицом которой окажется эта страна, состоит в том, чтобы не дать победителям поработить германскую нацию, отправив молодых и здоровых, слабых и пожилых, интеллектуалов и штатских, – на каторжные работы в бескрайние земли Востока. Это противно всем принципам демократии и ведения войн. Если вы скажете мне, что немцы точно так же поступали с завоеванными ими народами, я вам напомню о трех моментах: во-первых, немецкое государство не было демократическим и нельзя было ожидать, что оно станет действовать как таковое; во-вторых, большинство так называемых рабов, если не все они, переезжало по собственной свободной воле; и в-третьих, – и это самое важное, – их хорошо кормили, хорошо одевали, они жили в цивилизованной среде, которую – при всем нашем естественном восхищении обширностью населения России и разнообразием присущих ей географических условий – немцы вряд ли смогут найти в Стране Советов.

Не следует забывать и о том, – продолжал д-р Шу, драматически возвышая голос, – что нацизм, в сущности, был не исконно немецкой, но чужеродной для немцев системой, угнетавшей народ Германии. Адольф Гитлер – австриец, Лей – еврей, Розенберг – полуфранцуз, полутатарин. Германская нация так же изнывала под этим негерманским игом, как страдали от последствий войны, ведшейся на их территории, другие страны Европы. Для мирного населения, которое не только калечили и убивали, но драгоценную собственность которого, его чудесные дома, уничтожали бомбами, нет особой разницы, сбрасывались ли эти бомбы самолетами немцев или союзников. Немцы, австрийцы, итальянцы, румыны, греки и все прочие народы Европы являются ныне членами одного трагического братства, все они равны в горестях и надеждах и заслуживают равного к себе отношения, так давайте же оставим задачу отыскания виновных и суда над ними будущим историкам, беспристрастным старым ученым из бессмертных центров европейской культуры, из мирных университетов Гейдельберга, Йены, Бонна, Лейпцига, Мюнхена. Пусть Феникс Европы вновь расправит свои орлиные крылья, и Бог да благословит Америку.

Наступила почтительная пауза, во время которой д-р Шу трепетно раскуривал сигарету, а затем миссис Холл, очаровательным девичьим жестом сжав ладони, попросила его завершить собрание какой-нибудь прекрасной музыкой. Он вздохнул, поднялся, мимоходом отдавил мне ногу, извиняясь, тронул меня кончиками пальцев за колено и, присев за рояль, склонил главу и оставался недвижим несколько звучно безмолвных секунд. Затем медленно и очень нежно он уложил сигарету в пепельницу, пепельницу перенес с рояля в услужливые ладони миссис Холл и снова свесил голову. Наконец он чуть прерывающимся голосом сказал:

– Прежде всего я сыграю «Усеянное звездами знамя».

Чувствуя, что этого мне не снести, – уже, собственно говоря, ощущая, как к горлу подкатывает тошнота, – я встал и поспешно покинул комнату. Только при подходе к шкапу, в который, как я приметил, горничная поместила мою одежду, меня настигла миссис Холл и с нею лавина далекой музыки.

– Вам уже пора уходить? – спросила она. – Неужели действительно пора?

Я отыскал пальто, уронил плечики и с топотом влез в калоши.

– Вы либо глупцы, либо убийцы, – сказал я. – Либо и то и другое вместе. А этот человек – грязный немецкий шпион.

Как я уже упоминал, в решительные минуты меня поражает сильное заикание, а потому эта фраза вышла не столь гладкой, какова она на бумаге. Но свое она сделала. Прежде чем миссис Холл нашлась с ответом, я грохнул за собой дверью и снес пальто вниз по лестнице, как несут дитя из горящего дома. Уже на улице я обнаружил, что шляпа, едва мной не надетая, принадлежит не мне.

То была изрядно поношенная мягкая фетровая шляпа, именуемая здесь почему-то «федорой», несколько посерее моей и с лентой поуже. Мне она оказалась мала. Внутри имелся ярлык «Werner Bros. Chicago» [8], пахла она чужой щеткой и чужой жидкостью для волос. Принадлежать полковнику Мельникову, лысому, как кегельный шар, она не могла, что же до мужа миссис Холл, то он, насколько я понимаю, либо умер, либо держит свои шляпы в какой-то другой квартире. Противно было тащить эту дрянь с собой, однако ночь была холодна и дождлива, так что я использовал ее в качестве зачаточного зонта. Едва добравшись до дому, я засел за письмо в Федеральное бюро расследований, но не очень в этом преуспел. Моя неспособность схватывать и удерживать имена серьезно вредила качеству информации, которой я хотел поделиться, а так как следовало объяснить мое присутствие на собрании, пришлось притянуть массу расплывчатых и невнятно подозрительных сведений касательно моего тезки. И что хуже всего, при связном изложении подробностей вся история начинала отдавать сновидением и гротеском, ибо, в сущности, я только и мог сообщить, что человек, проживающий где-то на Среднем Западе, человек, которого я не знал даже по имени, с симпатией отзывался о немецком народе перед компанией старых дур, собравшейся на частной квартире. А если учесть выражения той же симпатии, которых все больше выходит из-под пера кой-каких хорошо известных обозревателей, происшедшее, насколько я в состоянии судить, могло быть совершенно законным.

На следующее утро, рано, в дверь позвонили, я отворил ее и увидел перед собой д-ра Шу, с непокрытой головой, в дождевике, с осторожной полуулыбкой на сине-розовом лице. Он молча протягивал мне мою шляпу. Я принял ее и промямлил какие-то выражения благодарности. Последние он ошибочно принял за приглашение войти. Я не мог припомнить, куда засунул его «федору», и судорожные поиски, которые мне приходилось вести более-менее под его присмотром, скоро обратились в фарс.

– Послушайте, – сказал я, – я пришлю вам шляпу почтой, с посыльным, как угодно, если найду ее, а не найду – так чек.

– Но я сегодня уезжаю, – мягко сказан он. – И кроме того, мне хотелось бы услышать какие-то объяснения того странного замечания, которое вы адресовали моему очень близкому другу, миссис Холл.

Он терпеливо слушал, пока я со всей доступной мне лаконичностью высказывался в том духе, что это ей объяснят власти, полиция.

– Вы заблуждаетесь, – сказал он наконец. – Миссис Холл – хорошо известная в обществе дама, у нее обширные связи в официальных кругах. Слава богу, мы живем в великой стране, где всякий может высказывать свои мысли, не подвергаясь оскорблениям за выражение личных убеждений.

Я велел ему убираться.

Когда затих мой последний лепет, он сказал:

– Я уйду, но прошу вас запомнить, что в этой стране… – И в знак учтивого укора он помахал согнутым пальцем – из стороны в сторону, на немецкий манер.

Прежде чем я успел решить, куда его стукнуть, он выкатился из квартиры. Я весь дрожал. Моя неспособность действовать решительно, временами забавлявшая меня и даже доставлявшая тонкое удовлетворение, теперь обернулась гнусной неполноценностью. Внезапно в глаза мне бросилась шляпа д-ра Шу – в прихожей, под телефонным столиком, на кипе старых журналов. Я подбежал к выходящему на улицу окну, раскрыл его и в ту минуту, что д-р Шу показался четырьмя этажами ниже, запустил шляпой в него. Описав параболу, шляпа плюхнулась, точно блин, посреди мостовой. Затем она сделала сальто, на несколько дюймов промазала мимо лужи и улеглась, зияя, неправильной стороною кверху. Д-р Шу, не поднявши глаз, признательно помахал мне рукой, подобрал шляпу, убедился, что грязи на ней не слишком много, надел и пошел прочь, бойко вихляя задом. Я часто гадал, как этим мозгливым немцам удается, нацепив дождевик, становиться такими пухлыми со спины.

Остается только сказать, что неделю спустя мне доставили письмо, написанное на удивительном русском языке, которого не передать никаким переводом.

«Милостивый сударь, – говорилось в нем, – всю мою жизнь вы преследовали меня. Лучшие друзья отворачивались от меня, прочитав ваши книги и сочтя меня автором этой упадочной, декадентской писанины. В 1941 году, а потом и в 1943 немцы арестовывали меня во Франции за слова, которых я никогда не говорил и не думал. Теперь и здесь, в Америке, не удовольствовавшись причинением мне всевозможных досад в иных странах, вы имеете наглость выдавать себя за меня и в пьяном виде заявляться в дом высокочтимой особы. Я этого не потерплю. Я мог бы упрятать вас за решетку и опозорить как самозванца, но полагаю, что вам это не понравится, а потому предлагаю, чтобы в качестве возмещения…»

Сумма, которую он запросил, оказалась, в сущности, очень скромной.

Бостон, 1945

Александр Солженицын

Случай на станции Кочетовка

– Але, это диспетчер?

– Ну.

– Кто это? Дьячихин?

– Ну.

– Да не ну, а я спрашиваю – Дьячихин?

– Гони цистерны с седьмого на третий, гони. Дьячихин, да.

– Это говорит дежурный помощник военного коменданта лейтенант Зотов! Слушайте, что вы творите? Почему до сих пор не отправляете на Липецк эшелона шестьсот семьдесят… какого, Валя?

– Восьмого.

– Шестьсот семьдесят восьмого!

– Тянуть нечем.

– Как это понять – нечем?

– Паровоза нет, как. Варнаков? Варнаков, там, на шестом, четыре платформы с углем видишь? Подтяни их туда же.

– Слушайте, как паровоза нет, когда я в окно вон шесть подряд вижу.

– Это сплотка.

– Что – сплотка?

– Паровозная. С кладбища. Эвакуируют.

– Хорошо, тогда маневровых у вас два ходит!

– Товарищ лейтенант! Да маневровых, я видел, – три!

– Вот рядом стоит начальник конвоя с этого эшелона, он меня поправляет – три маневровых. Дайте один!

– Их не могу.

– Что значит не можете? А вы отдаете себе отчет о важности этого груза? Его нельзя задерживать ни минуты, а вы…

– Подай на горку.

– …а вы его скоро полсуток держите!

– Да не полсуток.

– Что у вас там – детские ясли или диспетчерская? Почему младенцы кричат?

– Да набились тут. Товарищи, сколько говорить? Очистите комнату. Никого отправить не могу. Военные грузы и те стоят.

– В этом эшелоне идет консервированная кровь! Для госпиталя! Поймите!

– Все понимаю. Варнаков? Теперь отцепись, иди к водокачке, возьми те десять.

– Слушайте! Если вы в течение получаса не отправите этого эшелона – я буду докладывать выше! Это не шутка! Вы за это ответите!

– Василь Васильич! Дайте трубку, я сама…

– Передаю военному диспетчеру.

– Николай Петрович? Это Подшебякина. Слушай, что там в депо? Ведь один СУшка уже был заправлен.

– Так вот, товарищ сержант, идите в конвойный вагон, и если через сорок минут… Ну, если до полседьмого вас не отправят – придете доложите.

– Есть прийти доложить! Разрешите идти?

– Идите.

Начальник конвоя круто, четко развернулся и, с первым шагом отпустив руку от шапки, вышел.

Лейтенант Зотов поправил очки, придававшие строгое выражение его совсем не строгому лицу, посмотрел на военного диспетчера Подшебякину, девушку в железнодорожной форме, как она, рассыпав обильные белые кудряшки, разговаривала в старомодную трубку старомодного телефона, – и из ее маленькой комнаты вышел в свою такую же маленькую, откуда уже дальше не было двери.

Комната линейной комендатуры была угловая на первом этаже, а наверху, как раз над этим углом, повреждена была водосточная труба. Толстую струю воды, слышно хлеставшую за стеной, толчками ветра отводило и рассыпало то перед левое окно, на перрон, то перед правое, в глухой проходик. После ясных октябрьских заморозков, когда утро заставало всю станцию в инее, последние дни отсырело, а со вчерашнего дня лило этого дождя холодного не переставая так, что удивляться надо было, откуда столько воды на небе.

Зато дождь и навел порядок: не было этой бестолковой людской перетолчки, постоянного кишения гражданских на платформах и по путям, нарушавшего приличный вид и работу станции. Все спрятались, никто не лазил на карачках под вагонами, не перелезал по вагонным лесенкам, местные не перлись с ведрами вареной картошки, а пассажиры товарных составов не бродили меж поездов, как на толкучке, развесив на плечах и руках белье, платье, вязаные вещи. (Торговля эта очень смущала лейтенанта Зотова: ее как будто и допускать было нельзя и запрещать было нельзя – потому что не отпускалось продуктов на эвакуируемых.)

Не загнал дождь только людей службы. В окно виден был часовой на платформе с зачехленными грузами – весь облитый струящимся дождем, он стоял и даже не пытался его стряхивать. Да по третьему пути маневровый паровоз протягивал цистерны, и стрелочник в брезентовом плаще с капюшоном махал ему палочкой флажка. Еще темная малорослая фигурка вагонного мастера переходила вдоль состава второго пути, ныряя под каждый вагон.

А то все было – дождь-косохлест. В холодном настойчивом ветре он бил в крыши и стены товарных вагонов, в грудь паровозам; сек по краснообожженным изогнутым железным ребрам двух десятков вагонных остовов (коробки сгорели где-то в бомбежке, но уцелели ходовые части, и их оттягивали в тыл); обливал четыре открыто стоявшие на платформах дивизионные пушки; сливаясь с находящими сумерками, серо затягивал первый зеленый кружок семафора и кое-где вспышки багровых искр, вылетающих из теплушечных труб. Весь асфальт первой платформы был залит стеклянно-пузырящейся водой, не успевавшей стекать, и блестели от воды рельсы даже в сумерках, и даже темно-бурая насыпка полотна вздрагивала невсачивающимися лужами.

И все это не издавало звуков, кроме глухого подрагивания земли да слабого рожка стрелочника, – гудки паровозов отменены были с первого дня войны.

И только дождь трубил в разоренной трубе.

За другим окном, в проходике у забора пакгауза, рос дубок. Его трепало, мочило, он додержал еще темных листьев, но сегодня слетали последние.

Стоять и глазеть было некогда. Надо было раскатывать маскировочные бумажные шторки на окнах, зажигать свет и садиться за работу. Еще много надо было успеть до смены в девять часов вечера.

Но Зотов не опускал шторок, а снял командирскую фуражку с зеленым околышем, которая на дежурстве даже в комнате всегда сидела у него на голове, снял очки и медленно потирал пальцами глаза, утомленные переписыванием шифрованных номеров транспортов с одной карандашной ведомости на другую. Нет, не усталость, а тоска подобралась к нему в темнеющем прежде времени дне – и заскребла.

Тоска была даже не о жене, оставшейся с еще не рожденным ребенком далеко в Белоруссии, под немцами. Не о потерянном прошлом, потому что у Зотова не было еще прошлого. Не о потерянном имуществе, потому что он его не имел и иметь не хотел бы никогда.

Угнетенность, потребность выть вслух была у Зотова от хода войны, до дикости непонятного. По сводкам Информбюро провести линию фронта было нельзя, можно было спорить, у кого Харьков, у кого Калуга. Но среди железнодорожников хорошо было известно, что за Узловую на Тулу поезда уже не шлют и через Елец дотягиваются разве что до Верховья. То там, то сям прорывались бомбардировщики и к рязань-воронежской линии, сбрасывали по нескольку бомб, досталось и Кочетовке. А дней десять назад свалились откуда-то два шальных немецких мотоциклиста, влетели в Кочетовку и на ходу строчили из автоматов. Одного из них положили, другой унесся, но на станции от стрельбы все испереполошились, и начальник отряда спецназначения, ведающий взрывами в случае эвакуации, успел рвануть водокачку заложенным ранее толом. Теперь вызвали восстановительный поезд, и третий день он работал здесь.

Но не в Кочетовке было дело, а – почему же война так идет? Не только не было революции по всей Европе, не только мы не вторгались туда малой кровью и против любой комбинации агрессоров, но сошлось теперь – до каких же пор? Что б ни делал он днем и ложась вечером, только и думал Зотов: до каких же пор? И когда был не на службе, а спал на квартире, все равно просыпался по радиоперезвону в шесть утра, томясь надеждой, что сегодня-то загремит победная сводка. Но из черного раструба безнадежно выползали вяземское и волоколамское направления и клешнили сердце: а не сдадут ли еще и Москву? Не только вслух (вслух спросить было опасно), но самого себя Зотов боялся так спросить – все время об этом думал и старался не думать.

Однако темный этот вопрос еще был не последним. Сдать Москву еще была не вся беда. Москву сдавали и Наполеону. Жгло другое: а – потом что? А если – до Урала?..

Вася Зотов преступлением считал в себе даже пробегание этих дрожащих мыслей. Это была хула, это было оскорбление всемогущему, всезнающему Отцу и Учителю, который всегда на месте, все предвидит, примет все меры и не допустит.

Но приезжали из Москвы железнодорожники, кто побывал там в середине октября, и рассказывали какие-то чудовищно-немыслимые вещи о бегстве заводских директоров, о разгроме где-то каких-то касс или магазинов – и молчаливая мука опять сжимала сердце лейтенанта Зотова.

Недавно, по дороге сюда, Зотов прожил два дня в командирском резерве. Там был самодеятельный вечер, и один худощавый бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами прочел свои стихи, никем не проверенные, откровенные. Вася сразу даже не думал, что запомнил, а потом всплыли в нем оттуда строчки. И теперь, шел ли он по Кочетовке, ехал ли поездом в главную комендатуру Мичуринска или телегой в прикрепленный сельсовет, где ему поручено было вести военное обучение пацанов и инвалидов, – Зотов повторял и перебирал эти слова, как свои:

Наши села в огне и в дыму города…И сверлит и сверлит в исступленьиМысль одна: да когда же? когда же? когдаОстановим мы их наступленье?!

И еще так, кажется, было:

Если Ленина дело падет в эти дни —Для чего мне останется жить?

Тоже и Зотов совсем не хотел уцелеть с тех пор, как началась война. Его маленькая жизнь значила лишь – сколько он сможет помочь Революции. Но как ни просился он на первую линию огня – присох в линейной комендатуре.

Уцелеть для себя – не имело смысла. Уцелеть для жены, для будущего ребенка – и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом бы еще был жив, – он знал, что ушел бы пешком через Кяхту в Китай, или в Индию, или за океан – но для того только ушел бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу.

Так он стоял в сумерках под лив, хлест, толчки ветра за окнами и, сжавшись, повторял стихи того лейтенанта.

Чем гуще в комнате темнело, тем ясней калилась вишневонагретая дверца печи и падал желтый рассеянный снопик через остекленную шибку двери из соседней комнаты, где дежурный военный диспетчер по линии НКПС сидела уже при свете.

Она хотя и не подчинялась дежурному помощнику военного коменданта, но по работе никак не могла без него обойтись, потому что ей не положено было знать ни содержания, ни назначения грузов, а только номера вагонов. Эти номера носила ей списчица вагонов тетя Фрося, которая и вошла сейчас, тяжело оббивая ноги.

– Ах, дождь заливéнный! – жаловалась она. – Ах, заливенный! А все ж сбывает мал-малешко.

– Но семьсот шестьдесят пятый надо переписать, тетя Фрося, – сказала Валя Подшебякина.

– Ладно, перепишу, дай фонарь направить.

Дверь была не толста и прикрыта не плотно, Зотову был слышен их разговор.

– Хорошо, я угля управилась получить, – говорила тетя Фрося. – Теперь ничего не боюсь, на одной картошке ребятишков передержу. А у Дашки Мелентьевой – и не докопана. Поди-ка поройся в грязи.

– Скажи, мороз хватит. Холодает как.

– Ранняя зима будет. Ох, в такую войну да зима ранняя… А вы сколько картошки накопали?

Зотов вздохнул и стал опускать маскировку на окнах, аккуратно прижимая шторку к раме, чтоб ни щелочкой не просвечивало.

Вот этого он понять не мог, и это вызывало в нем обиду и даже ощущение одиночества. Все эти рабочие люди вокруг него как будто так же мрачно слушали сводки и расходились от репродукторов с такой же молчаливой болью. Но Зотов видел разницу: окружающие жили как будто и еще чем-то другим кроме новостей с фронта, – вот они копали картошку, доили коров, пилили дрова, обмазывали стекла. И по времени они говорили об этом и занимались этим гораздо больше, чем делами на фронте.

Глупая баба! Привезла угля – и теперь «ничего не боится». Даже – танков Гудериана?

Ветер тряс деревцо у пакгауза и в том окне чуть позвенивал одним стеклышком.

Зотов опустил последнюю шторку, включил свет. И сразу стало в теплой, чисто выметенной, хотя и голой комнате уютно, как-то надежно, обо всем стало думаться бодрей.

Прямо под лампочкой, посередине комнаты, стоял стол дежурного, позади него у печки – сейф, к окну – старинный дубовый станционный диван на три места со спинкой (из спинки толстыми вырезанными буквами выступало название дороги). На диване этом можно было ночью прилечь, да редко приходилось за работой. Еще была пара грубых стульев. Между окон висел цветной портрет Кагановича в железнодорожном мундире. Висела раньше и карта путей сообщения, но капитан, комендант станции, велел снять ее, потому что в комнату сюда входят люди, и если среди них затешется враг, то, скосясь, он может сориентироваться, какая дорога куда.

– Я – чулки выменивала, – хвастала в соседней комнате тетя Фрося, – пару чулков шелковых брала у их за пяток картофельных лепешек. Чулков теперь, может, до конца войны не будет. Ты мамке скажи, чтоб она не зевала, из картошки б чего настряпала – и туда, к теплушкам. С руками вырывають. А Грунька Мострюкова надысь какую-то чуднýю рубашку выменяла – бабью, ночную, мол, да с прорезями, слышь, в таких местах… ну, смехота! Собрались в ее избе бабы, глядели, как она мерила, – животы порвали!.. И мыло тоже можно брать у их, и дешево. А мыло теперь продукт дефективный, не купишь. Ты скажи мамке, чтоб не зевала!

– Не знаю, тетя Фрося…

– Чо, тебе чулки не нужны?

– Чулки очень нужны, да как-то совестно… у эвакуированных…

– У выковыренных-то и брать! Они отрезы везут, кустюмы везут, мыло везут – прям как на ярмарку и снаряжались. Там такие мордатые еду-у-уть! – отварную курицу им, слышь, подавай, другого не хотят! У кого даже, люди видели, сотенные прямо пачками перевязаны, и пачек полон чемойдан. Банк, что ль, забрали? Только деньги нам не нужны, везите дальше.

– Ну вот твои квартиранты…

– Э-этих ты не равняй. Эти голь да босота, они из Киева подхватились в чем были, как до нас доехали – удивляться надо. Полинка на почту устроилась, зарплатка ей недохударная, а и чего – та зарплата? Я бабку повела, подпол ей открыла – вот, говорю, картошку бери, и капусту квашеную бери, и за комнату мне с вас тоже ничего не надо. Бедных я, Валюша, всегда жалею, богатый – пощады не проси!

На письменном столе Зотова стояло два телефона – один путейский, такая же старинная крутилка в желтой деревянной коробке, как у военного диспетчера, и второй свой, зуммерный, полевой, связанный с кабинетом капитана и с караульным помещением станционного продпункта. Бойцы с продпункта были единственной военной силой кочетовской комендатуры, хотя главная задача их была охранять продукты. Все ж они тут топили, убирали, и сейчас ведро крупного бриллиантового угля в запас стояло перед печкой, топи – не хочу.

Зазвонил путейский телефон. Уже преодолев свою сумеречную минутную слабость, Зотов бодро подбежал, схватил трубку, другой рукой натягивая фуражку, и стал ответно кричать в телефон. На дальнее расстояние он всегда кричал – иногда потому, что слышно было плохо, а больше по привычке.

Звонили из Богоявленской, просили подтвердить, какие попутные он получил, какие еще нет. Попутные – сопроводительные зашифрованные указания от предыдущей комендатуры о том, какие транспорты куда направляются, – передавались по телеграфу. Только час назад Зотов сам отнес несколько таких телеграфистке и получил от нее. В полученных надлежало быстренько разбираться, какие транспорты группировать с какими и на какую станцию, и давать указания железнодорожному военному диспетчеру, какие вагоны сцеплять с какими. И составлять и отправлять новые попутные, а себе оставлять копии от них и подкалывать.

И, положив трубку, Зотов тут же поспешно бухнулся в стул, близоруко наклонился над столом и углубился в попутные.

Но немного мешали ему опять из той комнаты. Там вошел, стуча сапогами, мужчина и бросил на пол сумку с железом. Тетя Фрося спросила про дождь, тишает ли. Тот буркнул что-то и, должно быть, сел.

(Правда, из поврежденной трубы уже не хлестало так слышно, но крепчал и толкался в окна ветер.)

– Чего ты сказал, старик? – крикнула Валя Подшебякина.

– Студенеет, говорю, – отозвался старик густым еще голосом.

– Ты ведь слышишь, Гаврила Никитич? – прикрикнула и тетя Фрося.

– Слышу, – ответил старик. – Только в ухе пощалкивает.

– А как же ты вагоны проверяешь, дед? Ведь их простукивать надо.

– Их и так видно.

– Ты, Валя, не знаешь, он наш кочетовский, это Кордубайло. По всем станциям вагонные мастера, сколько их есть, – его ученики. Уж он до войны десять лет на печи сидел. А вот вышел, видишь.

И опять, опять тетя Фрося что-то завела, Зотову досаждать стала болтовня, и он хотел уже пойти пугнуть ее, как в соседней комнате стали обговаривать вчерашний случай с эшелоном окруженцев.

О случае этом Зотов знал от своего подсменного, такого ж, как сам он, дежурного помощника военного коменданта, которому вчера и досталось принимать меры, потому что на станции Кочетовка не было своей этапной комендатуры. Вчера утром на станции сошлись рядом два эшелона: со Щигр через Отрожку везли тридцать вагонов окруженцев, и на тридцать вагонов отчаянных этих людей было пять сопровождающих от НКВД, которые сделать с ними, конечно, ничего не могли. Другой же, встречный эшелон, изо Ртищева, был с мукой. Мука везлась частью в запломбированных вагонах, частью же в полувагонах, в мешках. Окруженцы сразу разобрались, в чем дело, атаковали полувагоны, взлезли наверх, вспарывали ножами мешки, насыпали себе в котелки и обращали гимнастерки в сумки и сыпали в них. От конвоя, шедшего при мучном эшелоне, стояло на путях два часовых – в голове и в хвосте. Головной часовой, совсем еще паренек, кричал несколько раз, чтобы не трогали, – его не слушал никто, и из конвойной теплушки к нему подмога не подходила. Тогда он вскинул винтовку, выстрелил и единственным этим выстрелом уложил в голову одного окруженца – прямо там, наверху.

Зотов слушал-слушал их разговор – не так они говорили, не так понимали. Он не выдержал, пошел объяснить. Раскрыв дверь и став на пороге, он посмотрел на них на всех через простые круглые свои очечки.

Справа за столом сидела тоненькая Валя над ведомостями и графиками в разноцветных клетках.

Вдоль окна, закрытого такой же синей маскировочной бумагой, шла простая скамья, на ней сидела тетя Фрося, немолодая, матерая, с властным мужественным складом, какой бывает у русских женщин, привыкших самим управляться и на работе и дома. Брезентовый мокрый серо-зеленый плащ, даваемый ей в дежурство, коробился на стене, а она сидела в мокрых сапогах, в черном обтерханном гражданском пальтишке и ладила коптилку, вынутую из ручного четырехугольного фонаря.

На входной двери наклеен был розовый листок, какие всюду развешивались по Кочетовке: «Берегись сыпного тифа!» Бумага плакатика была такая же болезненно-розовая, как сыпь тифозного или как те обожженные железные кости вагонов из-под бомбежки.

Недалеко от двери, чтобы не наследить, сидел чуть в сторону печи прямо на полу, ослонясь о стену, старик Кордубайло. Рядом с ним лежала кожаная старая сумка с тяжелым инструментом, брошенная так, чтоб только не на дороге, и рукавицы, измызганные в мазуте. Старик, видно, сел, как пришел – не отряхаясь и не раздеваясь, и сапоги его и плащ подтекали по полу лужицами. Между ногами, подтянутыми в коленях, стоял на полу незажженный фонарь, такой же, как у тети Фроси. Под плащом на старике был неопрятный черный бушлат, опоясанный бурым грязноватым кушаком. Башлык его был откинут: на голове, еще кудлатой, крепко насажен был старый-престарый железнодорожный картуз. Картуз затенял глаза, на свет лампочки выдавался только сизый носище да толстые губы, которыми Кордубайло сейчас слюнявил газетную козью ножку и дымил. Растрепанная борода его меж сединой сохраняла еще черноту.

– А что ж ему оставалось? – доказывала Валя, пристукивая карандашиком. – Ведь он на посту, ведь он часовой!

– Ну, правильно, – кивал старик, роняя крупный красный пепел махорки на пол и на крышку фонаря. – Правильно… Есть все хотят.

– К чему это ты? – нахмурилась девушка. – Кто это – все?

– Да хоть бы мы с тобой, – вздохнул Кордубайло.

– Вот бестолковый ты, дед! Да что ж они – голодные? Ведь им казенный паек дают. Что ж их, без пайка везут, думаешь?

– Ну, правильно, – согласился дед, и с цыгарки опять посыпались раскаленные красные кусочки, теперь к нему на колено и полу бушлата.

– Смотри, сгоришь, Гаврила Никитич! – предупредила тетя Фрося.

Старик равнодушно глядел, не стряхивая, как гасли махорочные угольки на его мокрых темных ватных брюках, а когда они погасли, чуть приподнял кудлато-седую голову в картузе:

– Вы, девки, часом, сырой муки, в воде заболтавши, не ели?

– Зачем же – сырую? – поразилась тетя Фрося. – Заболтаю, замешу да испеку.

Старик чмокнул бледными толстыми губами и сказал не сразу – у него все слова так выступали не сразу, а будто долго еще на костылях шли оттуда, где рождались:

– Значит, голоду вы не видали, милые.

Лейтенант Зотов переступил порог и вмешался:

– Слушай, дед, а что такое присяга – ты воображаешь, нет?

Зотов заметно для всех окал.

Дед мутно посмотрел на лейтенанта. Сам дед был невелик, но велики и тяжелы были его сапоги, напитанные водой и кой-где вымазанные глиной.

– Чего другого, – пробурчал он. – Я и сам пять раз присягал.

– Ну и кому ты присягал? Царю Миколашке?

Старик мотнул головой:

– Хватай раньше.

– Как? Еще Александру Третьему?

Старик сокрушенно чмокнул и курил свое.

– Ну! А теперь – народу присягают. Разница есть?

Старик еще просыпал пеплу на колено.

– А мука чья? Не народная? – горячилась Валя и все отбрасывала назад веселые спадающие волосы. – Муку – для кого везли? Для немцев, что ли?

– Ну, правильно, – ничуть не спорил старик. – Да и ребята тоже не немцы ехали, тоже наш народ.

Докуренную козью ножку он согнул до конца и погасил о крышку фонаря.

– Вот старик непонятливый! – задело Зотова. – Да что такое порядок государственный – ты представляешь? – окал он. – Это если каждый будет брать, что ему понравится, я возьму, ты возьмешь – разве мы войну выиграем?

– А зачем мешки ножами резали? – негодовала Валя. – Это по-каковски? Это наш народ?

– Должно быть, зашиты были, – высказал Кордубайло и вытер нос рукой.

– Так – разорничать? чтоб мимо сыпалось? на пути? – возмутилась тетя Фрося. – Сколько прорвали да сколько просыпали, товарищ лейтенант! Это сколько детей можно накормить!

– Ну, правильно, – сказал старик. – А в такой вот дождь в полувагонах и остальная помокнет.

– А, да что с ним говорить! – раздосадовался Зотов на себя больше, что встрял в никчемный и без того ясный разговор. – Не шумите тут! Работать мешаете!

Тетя Фрося уже пообчистила фитиль, зажгла коптилку и укрепила ее в фонаре. Она поднялась за своим отвердевшим, скоробившимся плащом:

– Ну-к, подвостри мне, Валюша, карандашик. Пойду семьсот шестьдесят пятый списывать.

Зотов ушел к себе.

Вся эта вчерашняя история могла кончиться хуже. Окруженцы, когда убили их товарища, оставили мешки с мукой и бросились с ревом на мальчишку-часового. Они уже вырвали у него винтовку – да, кажется, он ее и отдал без сопротивления, – начали бить его и просто бы могли растерзать, если б наконец не подоспел разводящий. Он сделал вид, что арестовал часового, и увел.

Когда везут окруженцев, каждая комендатура подноравливает спихнуть их сразу дальше. Прошлой ночью еще один такой эшелон – 245413-й, из Павельца на Арчеду, – Зотов принял и поскорее проводил. Эшелон простоял в Кочетовке минут двадцать, окруженцы спали и не выходили. Окруженцы, когда их много вместе, – страшный, лихой народ. Они не часть, у них нет оружия, но чувствуют они себя вчерашней армией, это те самые ребята, которые в июле стояли где-нибудь под Бобруйском, или в августе под Киевом, или в сентябре под Орлом.

Зотов робел перед ними – с тем же чувством, наверно, с каким мальчишка-часовой отдал винтовку, не стреляя больше. Он стыдился за свое положение тылового коменданта. Он завидовал им и готов был, кажется, принять на себя даже некоторую их небезупречность, чтоб только знать, что за его спиной тоже – бои, обстрелы, переправы.

Сокурсники Васи Зотова, все друзья его – были на фронте.

А он – здесь…

Так тем настойчивей надо было работать! Работать, чтоб не только сдать смену в ажуре, но еще другие, другие дела успевать делать! Как можно больше и лучше успеть в эти дни, уже осененные двадцать четвертой годовщиной. Любимый праздник в году, радостный наперекор природе, а в этот раз – рвущий душу.

Кроме всей текучки, уже неделю тянулось за Зотовым дело, имевшее начало в его смену: был налет на станцию, и немцы порядочно разбомбили эшелон с воинскими грузами, в котором были и продукты. Если б они разбомбили его начисто – на этом бы дело и закрылось. Но, к счастью, уцелело многое. И вот теперь требовали от Зотова составить в четырех экземплярах полные акты-перечни: грузов, приведенных в полную негодность (их должны были списать с соответствующих адресатов и отнарядить новые); грузов, приведенных в негодность от сорока до восьмидесяти процентов (об использовании их должно было решиться особо); грузов, приведенных в негодность от десяти до сорока процентов (их должны были направлять дальше по назначению с оговорками или частичной заменой); наконец, грузов, оставшихся в целости. Усложнялось дело тем, что хотя грузы разбомбленного поезда все теперь были собраны в пакгаузах, но это произошло не тотчас, по станции бродили непричастные люди, и можно было подозревать хищения. Кроме того, установка процента годности требовала экспертизы (эксперты приезжали из Мичуринска и из Воронежа) и безконечной переставки ящиков в пакгаузах, а грузчиков не хватало.

Разбомбить и дурак может, а поди разберись!

Впрочем, Зотов и сам любил доконечную точность в каждом деле, поэтому он много уже провернул из этих актов, мог позаняться ими сегодня, а за неделю думал и все подогнать.

Но даже и эта работа была – текучка. А выглядел Зотов себе еще работу такую. Вот сейчас он, человек с высшим образованием, а в характере с задатками систематизации, работает на комендантской работе – и получает полезный опыт. Ему особенно хорошо видны сейчас: и недостатки наших мобилизационных предписаний, с которыми нас застала война; и недостатки в организации слежения за воинскими грузами; видны и многие значительные и мелкие улучшения, которые можно было бы внести в работу военных комендатур. Так не прямой ли долг его совести такие все наблюдения делать, записывать, обрабатывать – и подать в виде докладной записки в Наркомат обороны? Пусть его труд не успеет быть использован в эту войну, но как много он будет значить для следующей!

Так вот для какого еще дела надо найти время и силы! (Хотя выскажи такую идею капитану или в комендатуре узла – будут смеяться. Недалекие люди.)

Скорей же разбираться с попутными! Зотов потер одну о другую круглые ладонца с короткими толстенькими пальцами, взял химический карандаш и, сверяясь с шифровкой, разносил на несколько листов ясным овальным почерком многозначные, иногда и дробные номера транспортов, грузов и вагонов. Эта работа не допускала описки – так же как прицел орудия. Он в усердии мелко наморщил лоб и оттопырил нижнюю губу.

Но тут в стекольце двери стукнула Подшебякина:

– Можно, Василь Васильич? – И, не очень дожидаясь ответа, вошла, неся тоже ведомость в руках.

Вообще-то, не полагалось ей сюда заходить, решить вопрос можно было на пороге или в той комнате, – но с Валей у него уже не раз совпадали дежурные сутки, и просто деликатность мешала ему не пустить ее сюда.

Поэтому он только залистнул шифровку и как бы случайно чистой бумагой прикрыл колонки чисел, которые писал.

– Василь Васильич, я что-то запуталась! Вот, смотрите… – Второго стула не было вблизи, и Валя прилегла к ребру стола и повернула к Зотову ведомость с кривоватыми строчками и неровными цифрами. – Вот, в эшелоне четыреста сорок шесть был такой вагон – пятьдесят семь восемьсот тридцать один. Так куда его?

– Сейчас скажу. – Он выдвинул ящик, сообразил, какой из трех скоросшивателей взять, открыл (но не так, чтоб она могла туда засматривать) и нашел сразу: – Пятьдесят семь восемьсот тридцать первый – на Пачелму.

– Угу, – сказала Валя, записала «Пач», но не ушла, а обсасывала тыльце карандаша и продолжала смотреть в свою ведомость, все так же приклоненная к его столу.

– Вот ты «че» неразборчиво написала, – укорил ее Зотов, – а потом прочтешь как «вэ» – и на Павелец загонишь.

– Неужели! – спокойно отозвалась Валя. – Будет вам, Василь Васильич, ко мне придираться-то!

Посмотрела на него из-под локона.

Но подправила «ч».

– Потом во-от что… – протянула она и опять взяла карандаш в рот. Обильные локонцы ее, почти льняные, спустились со лба, завесили глаза, но она их не поправляла. Такие они были вымытые и, наверно, мягонькие. – Зотов представил, как приятно потрепать их рукой. – Вот что… Платформа ноль пять сто десять.

– Малая платформа?

– Нет, большая.

– Вряд ли.

– Почему?

– Одной цифры не хватает.

– И что ж теперь делать? – Она откинула волосы. Ресницы были у нее такие ж беленькие.

– Искать, что! Надо внимательней, Валя. Эшелон – тот же?

– У-гм.

Заглядывая в скоросшиватель, Зотов стал примеряться к номерам.

А Валя смотрела на лейтенанта, на его смешные отставленные уши, нос картошкой и глаза бледно-голубые с серинкой, хорошо видные через очки. По работе он был въедливый, этот Василь Васильич, но не злой. А чем особенно ей нравился – был он мужчина не развязный, вежливый.

– Эх! – рассердился Зотов. – Сечь тебя розгами! Не ноль пять, а два ноля пять, голова!

– Два-а ноля! – удивилась Валя и вписала ноль.

– Ты ж десятилетку кончила, как тебе не стыдно?

– Да бросьте, Василь Васильич, при чем тут десятилетка? И – куда ее?

– На Кирсанов.

– У-гу, – записала Валя.

Но не уходила. В том же положении, наклоненная к столу, близ него, она задумалась и пальцем одним играла с отщепинкой в доске столешницы: отклоняла отщепинку, а та опять прижималась к доске.

Мужские глаза невольно прошлись по небольшим девичьим грудям, сейчас в наклоне видимым ясно, а то всегда скраденным тяжеловатой железнодорожной курткой.

– Скоро дежурство кончится, – надула Валя губы. Они были у нее свеженькие, бледно-розовые.

– Еще до «кончится» поработать надо! – нахмурился Зотов и перестал разглядывать девушку.

– Вы – опять к своей ба-а-бке пойдете… Да?

– А куда ж еще?

– Ни к кому в гости не сходите…

– Нашла время для гостей!

– И чего вам сладкого у той бабки? Даже кровати нет путевой. На ларе спите.

– А ты откуда знаешь?

– Люди знают, говорят.

– Не время сейчас, Валечка, на мягком нежиться. А мне – тем более. И так стыдно, что не на фронте.

– Так что ж вы? дела не делаете? Чего тут стыдного! Еще и в окопах небось наваляетесь. Еще живы ли будете… А пока можно, надо жить как люди.

Зотов снял фуражку, растер стянутый лоб (фуражка была маловата ему, но на складе другой не нашлось).

Валя на уголке ведомости вырисовывала карандашом длинную острую петельку, как коготок.

– А чего вы от Авдеевых ушли? Ведь там лучше было.

Зотов опустил глаза и сильно покраснел.

– Ушел – и все.

(Неужели от Авдеевых разнеслось по поселку?..)

Валя острила и острила коготок.

Помолчали.

Валя покосилась на его круглую голову. Снять еще очки – и ребячья какая-то будет голова, негустые светлые волосы завиточками там и сям поднялись, как вопросительные знаки.

– И в кино никогда не пойдете. Наверно, книги у вас интересные. Хоть бы дали почитать.

Зотов вскинулся. Краска его не сходила.

– Откуда знаешь, что книги?

– Думаю так.

– Нет у меня книг. Дома остались.

– Жалеете просто.

– Да нету, говорю. Куда ж таскать? У солдата – вещмешок, больше не положено.

– Ну, тогда у нас возьмите почитать.

– А у вас много?

– Да стоят на полочке.

– Какие же?

– Да какие… «Доменная печь»… «Князь Серебряный»… И еще есть.

– Ты все прочла?

– Некоторые. – И вдруг подняла голову, ясно поглядела и дыханием высказала: – Василь Васильич! А вы – переходите к нам! У нас комната Вовкина свободная – ваша будет. Печка туда греет, тепло. Мама вам готовить будет. Что за охота вам – у бабки?

И они посмотрели друг на друга, каждый со своей загадкой.

Валя видела, что лейтенант заколебался, что он сейчас согласится. И почему б ему не согласиться, чудаку такому? Все военные всегда говорят, что не женаты, а он один – женат. Все военные, расквартированные в поселке, – в хороших семьях, в тепле и в заботе. Хотелось и Вале, чтобы в доме, откуда отец и брат ушли на войну, жил бы мужчина. Тогда и со смены, поздно вечером, по затемненным, замешенным грязью улицам поселка они будут возвращаться вместе (уж придется под руку), потом весело садиться вместе за обед, шутить, друг другу что-нибудь рассказывать…

А Вася Зотов едва ли не с испугом посмотрел на девушку, открыто зовущую его к себе в дом. Она была лишь годика на три моложе его и если называла по имени-отчеству и на «вы», то не из-за возраста, а из уважения к лейтенантским кубикам. Он понимал, что вкусными обедами из его сухого пайка и теплом от печки дело не кончится. Он заволновался. Ему таки хотелось сейчас взять и потрепать ее доступные белые кудряшки.

Но – никак было нельзя.

Он поправил воротник с красными кубиками в зеленых петлицах, хоть воротник ему не жал, очки поправил.

– Нет, Валя, никуда не пойду. Вообще, работа стоит, что мы разболтались?

И надел зеленую фуражку, отчего беззащитное курносое лицо его построжело очень.

Девушка посмотрела еще исподлобья, протянула:

– Да ла-адно вам, Василь Васильич!

Вздохнула. Не молодо, как-то с трудом, поднялась из своего наклонного положения и, влача ведомость в опущенной руке, ушла.

А он растерянно моргнул. Может, вернись бы она еще раз и скажи ему твердо – он уступил бы.

Но она не возвращалась.

Никому тут Вася не мог объяснить, почему он жил в плохо отапливаемой нечистой избе старухи с тремя внуками и спал на коротком неудобном ларе. В огромной жестоковатой мужской толчее сорок первого года его уже раз-другой поднимали на пересмех, когда он вслух рассказывал, что любит жену и думает быть ей всю войну верен и за нее тоже вполне ручается. Хорошие ребята, подельчивые друзья хохотали дружно, как-то дико, били его по плечу и советовали не теряться. С тех пор он вслух не говорил такого больше, а тосковал только очень, особенно проснувшись глухими ночами и думая, каково ей там, далеко-далеко под немцами и ожидая ребенка.

Но не из-за жены даже он отказал сейчас Вале, а из-за Полины…

И не из-за Полины даже, а из-за…

Полина, чернявенькая стриженая киевляночка с матовым лицом, была та самая, которая жила у тети Фроси, а работала на почте. На почту, если выдавалось время, Вася ходил читать свежие газеты (пачками за несколько дней, они опаздывали). Так получалось пораньше, и все газеты можно было видеть сразу, не одну-две только. Конечно, почта – не читальня, и никто не обязан был давать ему читать, но Полина понимала его и все газеты выносила ему к концу прилавка, где он стоя, в холоде их читал. Как и для Зотова, для Полины война не была бесчувственным качением неотвратимого колеса, но – всей ее собственной жизнью и будущим всем, и чтоб это будущее угадать – она так же беспокойными руками разворачивала эти газеты и так же искала крупинки, могущие объяснить ей ход войны. Они часто читали рядом, наперехват показывая друг другу важные места. Газеты заменяли им письма, которых они не получали. Полина внимательно вчитывалась во все боевые эпизоды сводок, угадывая, не там ли ее муж, и по совету Зотова прочитывала, морща матовый лоб, даже статьи о стрелковой и танковой тактике в «Красной звезде». А уж статьи Эренбурга Вася читал ей вслух сам, волнуясь. И некоторые он выпрашивал у Полины, из чьих-то недосланных газет вырезал и хранил.

Полину, ребенка ее и мать он полюбил так, как вне беды люди любить не умеют. Сынишке он приносил сахару из своего пайка. Но никогда, перелистывая вместе газеты, он не смел пальцем коснуться ее белой руки – и не из-за мужа ее, и не из-за своей жены, а из-за того святого горя, которое соединило их.

Полина стала ему в Кочетовке – нет, по всю эту сторону фронта – самым близким человеком, она была глазом совести и глазом верности его – и как же мог он стать на квартиру к Вале? что подумала бы Полина о нем?

Но и без Полины – не мог он сейчас беспечно утешаться с какой-нибудь женщиной, когда грозило рухнуть все, что он любил.

И тоже как-то неловко было признаться Вале и лейтенантам, его сменщикам, что было-таки у него вечернее чтение, была книга – единственная захваченная в какой-то библиотеке в суматошных путях этого года и возимая с собой в вещмешке.

Книга эта была – синий толстенький первый том «Капитала» на шершавой рыжеватой бумаге тридцатых годов.

Все студенческие пять лет мечтал он прочесть заветную эту книгу, и не раз брал ее в институтской библиотеке, и пытался конспектировать, и держал по семестру, по году – но никогда не оставалось времени, заедали собрания, общественные нагрузки, экзамены. И, не кончив одной страницы конспекта, он сдавал книгу, когда шел с июньской обходной. И даже когда проходили политэкономию, самое время было читать «Капитал» – преподаватель отговаривал: «Утонете!» – советовал нажимать на учебник Лапидуса, на конспекты лекций. И действительно, только-только успевали.

Но вот теперь, осенью сорок первого, в зареве огромной тревоги, Вася Зотов мог здесь, в дыре, найти время для «Капитала». Так он и делал – в часы, свободные от службы, от всевобуча и от заданий райкома партии. На квартире у Авдеевых, в зальце, уставленном филодендронами и алоэ, он садился за шаткий маленький столик и при керосиновой лампе (не на все дома поселка хватало мощности дизельного движка), поглаживая грубую бумагу рукой, читал: первый раз – для охвата, второй раз – для разметки, третий раз – конспектируя и стараясь все окончательно уложить в голове. И чем мрачней были сводки с фронта, тем упрямей нырял он в толстую синюю книгу. Вася так понимал, что, когда он освоит весь этот хотя бы первый том и будет стройным целым держать его в памяти, он станет непобедимым, неуязвимым, неотразимым в любой идейной схватке.

Но не много было таких вечеров и часов, и страниц было записано им несколько – как помешала Антонина Ивановна.

Это была тоже квартирантка Авдеевых, приезжая из Лисок, ставшая здесь, в Кочетовке, сразу заведующей столовой. Она была деловая и так на ногах держалась крепко, что в столовой у нее не очень было поскандалить. В столовой у нее, как Зотов узнал потом, совали за рубль в оконце глиняную миску с горячей серой безжирной водой, в которой плавало несколько макаронин, а с тех, кто не хотел просто губами вытягивать это все из миски, еще брали рубль залога за деревянную битую ложку. Сама же Антонина Ивановна, вечерами велев Авдеевым поставить самовар, выносила к хозяйскому столу хлеб и сливочное масло. Лет ей оказалось всего двадцать пять, но выглядела она женщиной основательной, была беложава, гладка. С лейтенантом она всегда приветливо здоровалась, он отвечал ей рассеянно и долго путал ее с прихожей родственницей хозяйки. Горбясь над своим томом, он не замечал и не слышал, как она, придя с работы тоже поздно, все ходила через его проходной залец в свою спаленку и оттуда назад к хозяевам и опять к себе. Вдруг она подходила и спрашивала: «Что это вы все читаете, товарищ лейтенант?» Он прикрывал том тетрадью и отвечал уклончиво. В другой раз она спрашивала: «А как вы думаете, не страшно, что я на ночь дверь свою не закладываю?» Зотов отвечал ей: «Чего бояться! Я же – тут, и с оружием». А еще через несколько дней, сидя над книгой, он почувствовал, что, перестав сновать туда-сюда, она как будто не ушла из зальца. Он оглянулся – и остолбенел: прямо здесь, в его комнате, она постелилась на диване и уже лежала, распустив волосы по подушке, а одеялом не покрыв белых наглых плеч. Он уставился в нее и не находился, что теперь делать. «Я вам тут не помешаю?» – спросила она с насмешкой. Вася встал, теряя соображение. Он даже шагнул уже крупно к ней – но вид этой откормленной воровской сытости не потянул его дальше, а оттолкнул.

Он даже сказать ей ничего не мог, ему горло перехватило ненавистью. Он повернулся, захлопнул «Капитал», нашел еще силы и время спрятать его в вещмешок, бросился к гвоздю, где висели шинель и фуражка, на ходу снимая ремень, отягощенный пистолетом, – и так, держа его в руке, не опоясавшись, кинулся к выходу.

Он вышел в непроглядную темень, куда из замаскированных окон, ни с тучевого неба не пробивалось ни соломинки света, но где холодный осенний ветер с дождем, как сегодня, рвал и сек. Оступаясь в лужи, в ямы, в грязь, Вася пошел в сторону станции, не сразу сообразя, что так и несет в руках ремень с пистолетом. Такая жгла его бессильная обида, что он чуть не заплакал, бредя в этой черной стремнине.

С тех-то пор и не стало ему жизни у Авдеевых: Антонина Ивановна, правда, больше с ним не здоровалась, но стала водить к себе какого-то мордатого кобеля, гражданского, однако в сапогах и кителе, как требовал дух времени. Зотов пытался заниматься – она же нарочно не прикрывала своей двери, чтоб долго слышал он, как они шутили и как она повизгивала и постанывала.

Тогда он и ушел к бабке полуглухой, у которой нашел только ларь, застланный рядном.

Но вот, видно, разнеслась сплетня по Кочетовке. Неужели до Полины дойдет? Стыдно…

Отвлекли его эти мысли от работы. Он схватился опять за химический карандаш и заставил себя вникнуть в попутные и опять четким овальным почерком разносил номера транспортов и грузов, составляя тем самым новые попутные, под копирку. И кончил бы эту работу, но неясность вышла с большим транспортом из Камышина – как его разбивать. Дело это мог решить только сам комендант. Зотов дал один зуммер по полевому телефону, взял трубку и слушал. И еще дал один зуммер подольше. И еще долгий один. Капитан не отвечал. Значит, в кабинете его не было. Может быть, отдыхает дома после обеда. Перед сменой-то дежурных он придет обязательно – выслушать рапорта.

За дверью иногда Подшебякина звонила диспетчеру станции. Тетя Фрося пришла, опять ушла. Потом послышался тяжелый переступ в четыре сапога. В дверь постучали, приоткрыли, звонко спросили:

– Разрешите войти?

И, не дожидаясь и не дослышивая разрешения, вошли. Первый – гренадерского роста, гибкий, с розовым охолодавшим лицом – ступил на середину комнаты и с пристуком пятки доложил:

– Начальник конвоя транспорта девяносто пять пятьсот пять сержант Гайдуков! Тридцать восемь пульмановских вагонов, все в порядке, к дальнейшему следованию готов!

Он был в новой зимней шапке, ладной долгой шинели командирского покроя с разрезом, запоясан кожаным широким ремнем с пряжкою-звездой, и начищенные яловые были на нем сапожки.

Из-за спины его выступил слегка, как бы перетоптался, не отходя далеко от двери, второй – коренастый, с лицом одубело-смуглым, темным. Он полунехотя поднял пятерню к шлему-буденновке с опущенными, но незастегнутыми ушами и не отрапортовал, а сказал тихо:

– Начальник конвоя транспорта семьдесят один шестьсот двадцать восемь младший сержант Дыгин. Четыре шестнадцатитонных вагона.

Солдатская шинель его, охваченная узким брезентовым пояском, имела одну полу перекошенную или непоправимо изжеванную как бы машиной, сапоги были кирзовые, с истертыми переломами гармошки.

А лицо у сержанта Дыгина было набровое челюстное лицо Чкалова, но не молодого лихого Чкалова, погибшего недавно, а уже пожившего, обтертого.

– Так! Очень рад! Очень рад! – сказал Зотов и встал.

Ни по званию своему, ни по роду работы совсем он не должен был вставать навстречу каждому входящему сержанту. Но он действительно рад был каждому и спешил с каждым сделать дело получше. Своих подчиненных не было у помощника коменданта, и эти, приезжающие на пять минут или на двое суток, были единственные, на ком Зотов мог проявить командирскую заботу и распорядительность.

– Знаю, знаю, попутные ваши уже пришли. – Он нашел на столе и просматривал их. – Вот они, вот они… девяносто пять пятьсот пять… семьдесят один шестьсот двадцать восемь… – И поднял доброжелательные глаза на сержантов.

Их шинели и шапки были только слегка примочены, вразнокап.

– А что это вы сухие? Дождь – кончился?

– Перемежился, – с улыбкой тряхнул головой статный Гайдуков, стоящий и не по «смирно» будто бы, но вытянуто. – Северяк задувает крепенько!

Было ему лет девятнадцать, но с тем ранним налетом мужества, который на доверчивое лицо ложится от фронта, как загар от солнца.

(Вот этот налет фронта на лицах и поднимал Зотова от стола.)

А дел к ним у помощника коменданта было мало. Во всяком случае, не полагалось разговаривать о составе грузов, потому что они могли везти вагоны запломбированными, ящики забитыми и сами не знать, чтó везут.

Но им – многое надо было от коменданта попутной станции.

И они врезались в него – одним веселым взглядом и одним угрюмым.

Гайдукову надо было понять, не прицепчивая ли тыловая крыса этот комендант, не потянется ли сейчас смотреть его эшелон и груз.

За груз он, впрочем, не опасался нисколько, свой груз он не просто охранял, но любил: это было несколько сот отличных лошадей, и отправленных смышленым интендантом, загрузившим в тот же эшелон прессованного сена и овса в достатке, не надеясь на пополнение в пути. Гайдуков вырос в деревне, смала пристрастен был к лошадям и ходил к ним теперь как к друзьям, в охотку, а не по службе помогая дежурным бойцам поить, кормить их и доглядывать. Когда он отодвигал дверь и по проволочной висячей стремянке подымался в вагон с «летучей мышью» в руке, все шестнадцать лошадей вагона – гнедые, рыжие, караковые, серые – поворачивали к нему свои настороженные длинные умные морды, иные перекладывали их через спины соседок и смотрели немигающими большими грустными глазами, еще чутко перебирая ушами, как бы не сена одного прося, но – рассказать им об этом грохочущем подскакивающем ящике и зачем их, куда везут. И Гайдуков обходил их, протискиваясь между теплыми крупами, трепал гривы, а когда не было с ним бойцов, то гладил храпы и разговаривал. Им на фронт было ехать тяжелей, чем людям; им этот фронт был нужен, как пятая нога.

Чего Гайдуков опасался сейчас перед комендантом (но тот, видно, парень сходный, и стеречься нечего) – чтоб не пошел он заглянуть в его теплушку. Хотя солдаты в конвое Гайдукова ехали больше новички, но сам он уже побывал на переднем крае и в июле был ранен на Днепре, два месяца пролежал в госпитале и поработал там при каптерке, и вот ехал снова на фронт. Поэтому он знал и уставы и как их можно и надо нарушать. Их двадцать человек молодых ребят лишь попутно везли лошадей, а сдав их, должны были влиться в дивизию. Может быть, через несколько дней все это новое обмундирование они измажут в размокшей траншейной глине, да еще хорошо если в траншеях, а то за бугорочками малыми будут прятать головы от наседающих на плечи немецких мин – минометы немецкие больше всего досадили Гайдукову летом. Так сейчас эти последние дни хотелось прожить тепло, дружно, весело. В их просторной теплушке две чугунные печи калились, не переставая, углем-кулаком, добытым с других составов. Эшелон их пропускали быстро, нигде они не застаивались, но как-то успевали раз в сутки напоить лошадей и раз в три дня отоварить продаттестаты. А если эшелон шел быстро, в него просились. И хотя устав строго запрещал пускать гражданских в караульные помещения, сам Гайдуков и помощник его, перенявший от него разбитную манеру держаться, не могли смотреть на людей, стынущих на осеннем полотне и ошалело бегающих вдоль составов. Не то чтобы пускали просящих всех, но не отказывали многим. Какого-то инспектора хитрого пустили за литр самогону, еще рыжего старика с сидорами – за шматок сала, кого – ни за так, а особенно отзывно – не устаивало их сердце – подхватывали они в свой вагон, спуская руки навстречу, молодок и девок, тоже все едущих и едущих куда-то, зачем-то. Сейчас там, в жаре гомонящей теплушки, рыжий старик что-то лопочет про Первую мировую войну, как он без малого не получил георгиевского креста, а из девок одна только недотрога, нахохлясь совушкой, сидит тут же у печки. Остальные давно от жары скинули пальто, телогрейки, даже и кофточки. Одна, оставшись в красной соколке и сама раскраснелая, стирает сорочки ребятам и пособника своего, выжимающего белье, хлопает мокрым скрутком, когда он слишком к ней подлезает. Две стряпают для ребят, заправляя домашним смальцем солдатский сухой паек. А еще одна сидит и вычинивает, у кого что порвалось. Уедут с этой станции – поужинают, посидят у огня, споют под разухабистую болтанку вагона на полном ходу, а потом, не особо разбирая смены бодрствующей и отдыхающей (все намаиваются равно в водопой), – расползутся по нарам из неструганых досок, пóкатом спать. И из этих сегодняшних молодок, как и из вчерашних, лишь недавно проводивших мужей на войну, и из девок – не все устоят, и там, в затеньях от фонаря, лягут с хлопцами обнявшись.

Да и как не пожалеть солдягу, едущего на передовую! Может, это последние в его жизни денечки…

И чего сейчас только хотел Гайдуков от коменданта – чтобы тот отпустил его побыстрей. Да еще бы выведать как-нибудь маршрут: для пассажирок – где их ссаживать, и для себя – на каком теперь участке воевать? мимо дому не придется ли кому проехать?

– Та-ак, – говорил лейтенант, поглядывая в попутные. – Вы не вместе ехали? Вас недавно сцепили?

– Да вот станций несколько.

Очками уперевшись в бумагу, лейтенант вытаращил губы.

– И почему вас сюда завезли? – спросил он старого Чкалова. – Вы в Пензе – были?

– Были, – отозвался хрипло Дыгин.

– Так какого же черта вас крутанули через Ряжск? Это удивляться надо, вот головотяпы!

– Теперь вместе поедем? – спросил Гайдуков.

(Идя сюда, он узнал от Дыгина его направление и хотел смекнуть свое.)

– До Грязей вместе.

– А потом?

– Военная тайна, – приятно окая, покрутил головой Зотов и сквозь очки снизу вверх прищурился на рослого сержанта.

– А все ж таки? Через Касторную, нет?.. – подговаривался Гайдуков, наклоняясь к лейтенанту.

– Там видно будет, – хотел строго ответить Зотов, но губы его чуть улыбнулись, и Гайдуков отсюда понял, что через Касторную.

– Прямо вечерком и уедем?

– Да. Вас держать нельзя.

– Я – ехать не могу, – проскрипел Дыгин веско, недружелюбно.

– Вы – лично? Больны?

– Весь конвой не смогáт.

– То есть… как? Я не понимаю вас. Почему вы не можете?

– Потому что мы – не собаки!! – прорвалось у Дыгина, и шары его глаз прокатились яростно под веками.

– Что за разговоры, – нахмурился Зотов и выпрямился. – А ну-ка поосторожней, младший сержант! – еще сильнее окал он.

Тут Зотов доглядел, что и зелененький-то треугольник младшего сержанта был ввинчен только в одну петлицу шинели Дыгина, а вторая пуста была, осталась треугольная вмятина и дырочка посередине. Распущенные уши его буденновского шлема, как лопухи, свисали на грудь.

Дыгин зло смотрел исподлобья:

– Потому что мы… – простуженным голосом хрипел он, – одиннадцатый день… голодные…

– Как?? – откинулся лейтенант, и очки его сорвались с одного уха, он подхватил дужку, надел. – Как это может быть?

– Так. Бывáт… Очень просто.

– Да у вас продаттестаты-то есть?

– Бумагу жевать не будешь.

– Да как вы живы тогда?!

– Так и живы.

Как вы живы?! Пустой ребячий этот вопрос очкарика вконец рассердил Дыгина, и подумал он, что не будет ему помощи и на станции Кочетовка. Как вы живы?! Не сам он, а голод и ожесточение стянули ему челюсти, и он по-волжски тяжело смотрел на беленького помощника военного коменданта в теплой чистой комнате. Семь дней назад раздобылись они свеклой на одной станции, набрали два мешка прямо из сваленной кучи – и всю неделю свеклу эту одну парили в котелках, парили и ели. И уже воротить их стало с этой свеклы, кишки ее не принимали. Позапрошлой ночью, когда стояли они в Александро-Невском, поглядел Дыгин на своих заморенных солдатиков-запасников – все они были старше его, а и он не молод, – решился, встал. Ветер выл под вагонами и свиристел в щели. Чем-то надо было нутро угомонить хоть немножко. И – ушел во мрак. Он вернулся часа через полтора и три буханки кинул на нары. Солдат, сидевший около, обомлел: «Тут и белая одна!» – «Ну? – равнодушно досмотрелся и Дыгин. – А я не заметил». Обо всем этом не рассказывать же было сейчас коменданту. Как вы живы?! Десять дней ехало их четверо по своей родной стране, как по пустыне. Груз их был – двадцать тысяч саперных лопаток в заводской смазке. И везли они их – Дыгин знал это с самого места – из Горького в Тбилиси. Но все грузы были, видно, срочней, чем этот заклятый, холодный, в застывшей смазке груз. Начиналась третья неделя, а они еще и половины пути не проехали. Самый последний диспетчеришка, кому не лень, отцеплял их четыре вагона и покидал на любом полустанке. По продаттестатам получили они на три дня в Горьком, а потом на три дня в Саранске – и с тех пор нигде не могли прихватить продпункт открытым. Однако и это бы все было горе перетерпное, они б и еще пять дней переголодовали, если б знали, что потом за все пятна-дцать получат. Но выло брюхо и стонала душа оттого, что закон всех продпунктов: за прошлые дни не выдается. Что прошло, то в воду ушло.

– Но почему ж вам не отоваривают? – добивался лейтенант.

– А вы – отоварите? – раздвинул челюсти Дыгин.

Он еще из вагона выпрыгивал – узнал у встречного бойца, что продпункт на этой станции есть. Но – стемнело уже, и, по закону, нечего было топать к тому окошку.

Сержант Гайдуков забыл свою веселую стойку перед комендантом и повернут был к Дыгину. Теперь он длинной рукой трепанул того по плечу:

– Брато-ок! Да что ж ты мне не сказал? Да мы тебе сейчас подкинем!

Дыгин не колыхнулся под хлопком и не повернулся, все так же мертво глядя на коменданта. Он сам себе тошен был, что такой недотепистый со своими стариками – за все одиннадцать дней не попросили они есть ни у гражданских, ни у военных: они знали, что лишнего куска в такое время не бывает. И подъехать никто не просился в их теплушку заброшенную, отцепляемую. И табак у них кончился. А из-за того, что вся теплушка была в щелях, они зашили тесом три окошка из четырех, и в вагоне у них было темно и днем. И, уже махнув на все, они и топили-то поконец рук – и так на долгих остановках, по суткам и по двое, вокруг темноватой печки сидели, уваривали свеклу в котелках, пробовали ножом и молчали.

Гайдуков выровнялся молодцеватым броском:

– Разрешите идти, товарищ лейтенант?

– Идите.

И убежал. Теплой рукой сейчас они отсыпят солдягам и пшена и табачку. У той старухи слезливой ничего за проезд не брали – ну-ка, пусть для ребят выделит, не жмется. И инспектору надо еще по чемодану постучать, услышать обязан.

– Та-ак, седьмой час, – соображал лейтенант. – Продпункт наш закрыт.

– Они всегда закрыты бывáт… Они с десяти до пяти только… В Пензе я в очередь стал, шумят – эшелон отходит. Моршанск ночью проехали. И Ряжск ночью.

– Подожди-подожди! – засуетился лейтенант. – Я этого дела так не оставлю! А ну-ка!

И он взял трубку полевого телефона, дал один долгий зуммер.

Не подходили.

Тогда он дал тройной зуммер.

Не подходили.

– А, черт! – Еще дал тройной. – Гуськов, ты?

– Я, товарищ лейтенант.

– Почему у тебя боец у телефона не сидит?

– Отошел тут. Молока кислого я достал. Хотите – вам принесу, товарищ лейтенант?

– Глупости, ничего не надо!

(Он не из-за Дыгина так сказал. Он и все время запрещал Гуськову что-нибудь себе носить – принципиально. И чтобы сохранялась чистота деловых отношений, иначе с него потом службы не потребуешь. Напротив, Зотов и капитану докладывал, что Гуськов разбалтывается.)

– Гуськов! Вот какое дело. Приехал тут конвой, четыре человека, они одиннадцатый день ничего не получают.

Гуськов свистнул в телефон.

– Что ж они, раззявы!

– Так вышло. Надо помочь. Надо, слушай, сейчас как-нибудь вызвать Чичишева и Саморукова, и чтоб они выдали им по аттестату.

– Где их найдешь, легкое дело!

– Где! На квартирах.

– Грязюка такая, ног по колено не выдерешь, да темно, как у…

– Чичишев близко живет.

– А Саморуков? За путями. Да не пойдет он ни за что, товарищ лейтенант!

– Чичишев пойдет.

Бухгалтер Чичишев был военнослужащий, призван из запаса, и пришлепали ему четыре треугольника, но никто не видел в нем военного, а обычного бухгалтера, немолодого, наторелого в деле. Он и разговаривать без счетов не мог. Спрашивал: «Сколько времени? Пять часов?» – и пять сейчас же для понимания крепко щелкал на косточках. Или рассуждал: «Если человек один (и косточку – щелк!), ему жить трудно. Он (и вторую к первой – щелк!) – женится». Когда от очереди, гудящей, сующей ему продаттестаты, он был отделен закрытым окном и решеткой и только малая форточка оставлена для сующихся рук – Чичишев бывал очень тверд, кричал на бойцов, руки отталкивал и форточку прикрывал, чтоб не дуло. Но если ему приходилось выйти прямо к толпе или команда прорывалась к нему в каморку – он сразу втягивал шар головы в маленькие плечи, говорил «братцы» и ставил штампы. Так же суетлив и услужлив он перед начальством, не посмеет отказать никому, у кого в петлицах кубики. Продпункт не подчиняется дежурному помощнику коменданта, но Чичишев не откажет, думал Зотов.

– А Саморуков не пойдет, – твердил свое Гуськов.

Старшиной считался и Саморуков, но с презрением смотрел на лейтенантов. Здоровый, раскормленный волк, он был просто кладовщик и ларечник продпункта, но держался на четыре шпалы. С достоинством, на четверть часа позже, он подходил к ларьку, проверял пломбы, открывал замки, поднимал и подпирал болтами козырек – и все с видом одолжения на неприязненном щекастом лице. И сколько бы красноармейцев, торопящихся на эшелоны, команд и одиночек, и инвалидов ни теснилось бы перед окошком, матеря и костыляя друг друга, пробиваясь поближе, – Саморуков спокойно заворачивал рукава по локоть, обнажая жирные руки колбасника, придирчиво проверял на измятых, изорванных аттестатах штампы Чичишева и спокойно взвешивал (и уж, наверно, недовешивал!), ничуть не волнуясь, успеют ребята на свои эшелоны или нет. Он и квартиру себе выбрал на отшибе нарочно, чтоб его не беспокоили в нерабочее время, и хозяйку подыскал с огородом и с коровой.

Зотов представил себе Саморукова – и в нем забулькало. Эту породу он ненавидел, как фашистов, угроза от них была не меньше. Он не понимал, почему Сталин не издаст указа – таких Саморуковых расстреливать тут же, в двух шагах от ларька, при стечении народа.

«Нет, Саморуков не пойдет», – соображал и Зотов. И злясь, и подло робея перед ним, Зотов не решился бы его тронуть, если б эти нерасторопные ребята не ели три или пять только дней. Но – одиннадцать!

– Ты вот что, Гуськов, ты не посылай бойца, а пойди к нему сам. И не говори, что четыре человека голодных, а скажи, что срочно вызывает капитан – через меня, понял? И пусть идет ко мне. А я – договорюсь!

Гуськов молчал.

– Ну, чего молчишь? Приказание понял? «Есть» – и отправляйся.

– А вы капитана спрашивали?

– Да тебе какое дело? Отвечаю – я! Капитан вышел, нет его сейчас.

– И капитан ему не прикажет, – рассудил Гуськов. – Такого порядка нет, чтоб ночью пломбу снимать и опять ставить из-за двух буханок да трех селедок.

И то была правда.

– А чего спешка такая? – размышлял Гуськов. – Пусть до десяти утра подождут. Одна ночь, подумаешь! На брюхо лег, спиной укрылся.

– Да у них эшелон сейчас уходит. Быстрый такой эшелон, жалко их отцеплять, они без того застряли. Груз-то их где-то ждут, где-то нужен.

– Так если эшелон уходит – все равно Саморуков прийти не успеет. Туда да назад по грязи, хоть и с фонарем, полтора часа, не меньше. Два.

Опять-таки разумно расположил Гуськов…

Не разжимая челюстей, в шишаке буденновки с опущенными ушами, дочерна обветренный, Дыгин впивался в трубку – понять, что же толкуют с той стороны.

– И за сегодня пропало, – потерянно кивнул он теперь.

Зотов вздохнул, отпустил клапан, чтобы Гуськов не слышал.

– Ну, что делать, братец? Сегодня не выйдет. Может, до Грязей идите с этим эшелоном? Эшелон хороший, к утру – там.

И уговорил бы, но Дыгин уже почувствовал в этом лейтенанте слабинку.

– Не поеду. Арестуйте. Не поеду.

В стекло двери постучали. Какой-то дородный гражданин в шерстяном широком кепи в черно-серую рябинку стоял там. С вежливым поклоном он, видимо, спрашивал разрешения, но здесь не было слышно.

– Ну-ну! Войдите! – крикнул Зотов. И нажал клапан трубки: – Ладно, Гуськов, положи трубку, я подумаю.

Мужчина за дверью не сразу понял, потом отворил немного и еще раз спросил:

– Разрешите войти?

Зотова удивил его голос – богатый, низкий и благородно-сдерживаемый, чтобы не хвалиться. Одет он был в какую-то долгополую, но с окороченными рукавами, тяжелую рыжую куртку невоенного образца, обут же – в красноармейские ботинки с обмотками. В руке он держал красноармейский небольшой засаленный вещмешок. Другой рукой, входя, он приподнял солидную кепку и поклонился обоим:

– Здравствуйте!

– Здравствуйте.

– Скажите, пожалуйста, – очень вежливо, но и держась осанисто, как если б одет был не странно, а весьма даже порядочно, спросил вошедший, – кто здесь военный комендант?

– Дежурный помощник. Я.

– Тогда, вероятно, я – к вам.

Он поискал, куда деть рябую кепку, припыленную, кажется, и углем, не нашел, поджал ее под локоть другой руки, а освободившеюся озабоченно стал расстегивать свой суконник. Суконник его был вовсе без ворота, а верней, ворот был оторван, и теплый шерстяной шарф окутывал оголенную шею. Расстегнувшись, подо всем этим вошедший открыл летнее, сильно выгоревшее, испачканное красноармейское обмундирование – и еще стал отстегивать карман гимнастерки.

– Подождите-подождите, – отмахнулся Зотов. – Так вот что… – Он щурился на угрюмого неподвижного Дыгина. – Что в моей власти полностью, то я тебе сделаю: отцеплю тебя сейчас. В десять часов утра отоваришься…

– Спасибо, – сказал Дыгин и смотрел налитыми глазами.

– Да не спасибо, а вообще-то не положено. С таким хорошим эшелоном идешь. Теперь к чему тебя прицепят – не знаю.

– Да уж две недели тащимся. Сутки больше, сутки меньше, – оживился Дыгин. – Груз я свой вижу.

– Не-ет, – поднял палец Зотов и потряс. – Нам с тобой судить нельзя. – Покосился на постороннего, подошел к Дыгину плотно и сказал еле внятно, но так же заметно окая: – Раз уж ты свой груз видишь – сообрази. Твоими лопатками сколько окопаться может? Две дивизии! А в землю влезть – это жизнь сохранить. Двадцать тысяч лопаток – это двадцать тысяч красноармейских жизней. Так?

Зотов опять покосился. Вошедший, поняв, что он мешает, отошел к стене, отвернулся и свободной рукой по очереди закрывал – нет, не закрывал, а грел уши.

– Что? Замерзли? – усмехнулся Зотов громко.

Тот обернулся, улыбаясь:

– Вы знаете, страшно похолодало. Ветер – безумный. И мокрый какой-то.

Да, ветер свистел, обтираясь об угол здания, и позвенивал непримазанным стеколком в правом окне, за шторкой. И опять пожуркивала вода из трубы.

Очень симпатичная, душу растворяющая улыбка была у этого небритого чудака. Он и стрижен не был наголо. Короткие и негустые, но покрывали его крупную голову мягкие волосы, сероватые от искорок седины.

Не был он похож ни на бойца, ни на гражданского.

– Вот, – держал он в руке приготовленную бумажку. – Вот моя…

– Сейчас, сейчас. – Зотов взял его бумажку не глядя. – Вы… присядьте. Вот на этот стул можете. – Но, еще взглянув на его шутовской кафтан, вернулся к столу, шифровку и ведомости собрал, запер в сейф, тогда кивнул Дыгину и вышел с ним к военному диспетчеру.

Она что-то доказывала по телефону, а тетя Фрося, на корточках присев к печи, обсушивалась. Зотов подошел к Подшебякиной и взял ее за руку – за ту, которая держала трубку.

– Валюша…

Девушка обернулась живо и посмотрела на него с игринкой – так, показалось ей, ласково он ее взял и держал за руку. Но еще кончила в телефон:

– А тысяча второй на проход идет, у нас к нему ничего. На тамбовскую забирай его, Петрович!..

– Валечка! Пошли быстренько тетю Фросю или переписать, или прямо сцепщикам показать эти четыре вагона, вот младший сержант с ней пойдет, – и пусть диспетчер их отцепит и отсунет куда-нибудь с прохода до утра.

Тетя Фрося с корточек, как сидела, большим суровым лицом обернулась на лейтенанта и сдвинула губу.

– Хорошо, Василь Васильич, – улыбнулась Валя. Она без надобности так и держала руку с трубкой, пока он не снял своих пальцев. – Пошлю сейчас.

– А состав тот – с первым же паровозом отправлять. Постарайся.

– Хорошо, Василь Васильич, – радостно улыбалась Валя.

– Ну все! – объявил лейтенант Дыгину.

Тетя Фрося вздохнула, как кузнечный мех, крякнула и распрямилась.

Дыгин молча поднял руку к виску и подержал так. Лопоухий он был от распущенного шлема, и ничего в нем не было военного.

– Только мобилизован? Из рабочих небось?

– Да. – Дыгин твердо благодарно смотрел на лейтенанта.

– Треугольничек-то привинти, – указал ему Зотов на пустую петлицу.

– Нету. Сломался.

– И шлем или уж застегни, или закати, понял?

– Куда закатывать? – огрызнулась тетя Фрося уже в плаще. – Там дряпня´ заворачивает! Пошли, милок!

– Ну ладно, счастливого! Завтра тут другой будет лейтенант, ты на него нажимай, чтоб отправлял.

Зотов вернулся к себе, притворил дверь. Он и сам четыре месяца назад понятия не имел, как затягивать пояс, а поднимать руку для отдачи приветствия казалось ему особенно нелепо и смешно.

При входе Зотова посетитель не встал со стула полностью, но сделал движение, изъявлявшее готовность встать, если нужно. Вещмешок теперь лежал на полу, и мелкорябое кепи покрывало его.

– Сидите, сидите. – Зотов сел за стол. – Ну так что?

Он развернул бумажку.

– Я… от эшелона отстал… – виновато улыбнулся тот.

Зотов читал бумажку – это был догонный лист от ряжского военного коменданта – и, взглядывая на незнакомца, задавал контрольные вопросы:

– Ваша фамилия?

– Тверитинов.

– А зовут вас?

– Игорь Дементьевич.

– Это вам уже больше пятидесяти?

– Нет, сорок девять.

– Какой был номер вашего эшелона?

– Понятия не имею.

– Что ж, вам не объявляли номера?

– Нет.

– А почему здесь поставлен? Назвали его – вы?

(Это был 245413-й – тот арчединский, который Зотов проводил прошлой ночью.)

– Нет. Я рассказал в Ряжске, откуда и когда он шел, – и комендант, наверно, догадался.

– Где вы отстали?

– В Скопине.

– Как же это получилось?

– Да если откровенно говорить… – та же сожалительная улыбка тронула крупные губы Тверитинова, – пошел… вещички поменять. На съестное что-нибудь… А эшелон ушел. Теперь без гудков, без звонков, без радио – так тихо уходят.

– Когда это было?

– Позавчера.

– И не успеваете догнать?

– Да, видимо, нет. И – чем догонять? На платформе – дождь. На площадке вагонной, – знаете, такая с лесенкой, – сквозняк ужасный, а то и часовые сгоняют. В теплушки не пускают: или права у них нет, или места у них нет. Видел я однажды пассажирский поезд, чудо такое, так кондукторы стоят на ступеньках по двое и прямо, знаете, сталкивают людей, чтоб не хватались за поручни. А товарные – когда уже тронутся, тогда садиться поздно, а пока стоят без паровоза – в какую сторону они пойдут, не догадаешься. Эмалированной дощечки «Москва – Минеральные Воды» на них нет. Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают, к тому ж я так одет… Да вообще у нас задавать вопросы опасно.

– В военное время, конечно.

– Да оно и до войны уже было.

– Ну, не замечал!

– Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого…

– А – чтó тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война?

– Да нет… – опять с той же виноватой улыбкой потупился Тверитинов.

Мягкий серый шарф его распустился и в распахе суконника свисал ниже пояса.

– А почему вы не в форме? Шинель ваша где?

– Мне вообще шинели не досталось. Не выдали… – улыбнулся Тверитинов.

– А откуда этот… чапан?

– Люди добрые дали.

– М-да… – Зотов подумал. – Но вообще я должен сказать, что вы довольно быстро еще добрались. Вчера утром вы были у ряжского коменданта, а сегодня вечером уже здесь. Как же вы ехали?

Тверитинов смотрел на Зотова в полноту своих больших доверчивых мягких глаз. Зотову была на редкость приятна его манера говорить; его манера останавливаться, если казалось, что собеседник хочет возразить; его манера не размахивать руками, а как-то легкими движениями пальцев пояснять свою речь.

– Мне исключительно повезло. На какой-то станции я вылез из полувагона… Я за эти два дня стал разбираться в железнодорожной терминологии. «Полувагон» – я считал, в нем должно же быть что-то от вагона, ну хотя бы полкрыши. Я залез туда по лесенке, а там просто железная яма, капкан, и сесть нельзя, прислониться нельзя: там прежде был уголь, и на ходу пыль взвихривается и все время кружит. Досталось мне там. Тут еще и дождь пошел…

– Так в чем же вам повезло? – расхохотался Зотов. – Не понимаю. Вон одеженку испачкали как!

Когда он смеялся, две большие добрые смеховые борозды ложились по сторонам его губ – вверх до разляпистого носа.

– Повезло, когда я вылез из полувагона, отряхнулся, умылся и вижу: цепляют к одному составу паровоз на юг. Я побежал вдоль состава – ну ни одной теплушки, и все двери запломбированы. И вдруг смотрю – какой-то товарищ вылез, постоял по надобности и опять лезет в незакрытый холодный вагон. Я – за ним. А там, представляете, – полный вагон ватных одеял!

– И не запломбирован?!

– Нет! Причем, видимо, они сперва были связаны пачками, там по десять или по пять, а теперь многие пачки развязаны, и очень удобно в них зарыться. И несколько человек уже спят!

– Ай-яй-яй!

– Я в три-четыре одеяла замотался и так славно, так сладко спал – целые сутки напролет! Ехали мы или стояли – ничего не знаю. Тем более третий день мне пайка не дают – я спал и спал, всю войну забыл, все окружение… Видел родных во сне…

Его небритое мятое лицо светилось.

– Стоп! – спохватью сорвался Зотов со стула. – Это в том составе… Вы с ним приехали – когда?

– Да вот… минут – сколько? Сразу к вам пришел.

Зотов кинулся к двери, с силой размахнул ее, выскочил:

– Валя! Валя! Вот этот проходной на Балашов, тысяча какой-то по-вашему…

– Тысяча второй.

– Он еще здесь?

– Ушел.

– Это – точно?

– Точно.

– Ах, черт!! – схватился он за голову. – Сидим тут, бюрократы проклятые, бумажки перекладываем, ничего не смотрим, хлеб зря едим! А ну-ка, вызовите Мичуринск-Уральский!

Он заскочил опять к себе и спросил Тверитинова:

– А вы номер вагона не помните?

– Нет, – улыбнулся Тверитинов.

– Вагон – двухосный или четырехосный?

– Я этого не понимаю…

– Ну как не понимаете! Маленький или большой? На сколько тонн?

– Как в гражданскую войну говорилось: «сорок человек, восемь лошадей».

– Так шестнадцать тонн, значит. И – конвоя не было?

– Да как будто нет.

– Василь Васильич! – крикнула Валя. – Военный диспетчер на проводе. Вам – коменданта?

– Да может и не коменданта, груз может и не военный.

– Так тогда разрешите, я сама выясню?

– Ну, выясните, Валечка! Может, эти одеяла просто эвакуируются, шут их там знает. Пусть пройдут внимательно, найдут этот вагон, определят принадлежность, сактируют, запломбируют – одним словом, разберутся!

– Хорошо, Василь Васильич.

– Ну пожалуйста, Валечка. Ну, вы – очень ценный работник!

Валя улыбнулась ему. Кудряшки засыпали все ее лицо.

– Але! Мичуринск-Уральский!..

Зотов затворил дверь и, еще волнуясь, прошел по комнате, побил пястью о пясть.

– Работы – не охватить, – окал он. – И помощника не дают!.. Ведь эти одеяла шутя могут разворовать. Может, уже недостача.

Он еще походил, сел. Снял очки протереть тряпочкой. Лицо его сразу потеряло деловитость и быстрый смысл, стало ребяческое, защищенное только зеленой фуражкой.

Тверитинов терпеливо ждал. Он обошел безрадостным взглядом шторки маскировки, цветной портрет Кагановича в мундире железнодорожного маршала, печку, ведро, совок. В натопленной комнате суконник его, ометенный угольной пылью, начинал тяготить Тверитинова. Он откинул его по-за плечи, а шарф снял.

Лейтенант надел очки и опять смотрел в догонный лист. Догонный лист, собственно, не был настоящим документом, он составлен был со слов заявителя и мог содержать в себе правду, а мог и ложь. Инструкция требовала крайне пристально относиться к окруженцам, а тем более – одиночкам. Тверитинов не мог доказать, что он отстал именно в Скопине. А может быть, в Павельце? И за это время съездил в Москву или еще куда-нибудь по заданию?

Но в его пользу говорило, что уж очень быстро он добрался.

Впрочем, где гарантия, что он именно из этого эшелона?

– Так вам тепло было сейчас ехать?

– Конечно. Я б с удовольствием и дальше так поехал.

– Зачем же вы вылезли?

– Чтоб явиться к вам. Мне так велели в Ряжске.

На большой голове Тверитинова все черты были крупны: лоб широк и высок, брови густые, крупные, и нос большой. А подбородок и щеки заросли равномерной серо-седоватой щетиной.

– Откуда вы узнали, что это Кочетовка?

– Грузин какой-то спал рядом, он мне сказал.

– Военный? В каком звании?

– Я не знаю, он из одеял только голову высунул.

Тверитинов стал отвечать как-то печально, как будто с каждым ответом теряя что-то.

– Ну, так. – Зотов отложил догонный лист. – Какие у вас есть еще документы?

– Да никаких, – грустно улыбнулся Тверитинов. – Откуда ж у меня возьмутся документы?

– Н-да… Никаких?

– В окружении мы нарочно уничтожали у кого что было.

– Но сейчас, когда вас принимали на советской территории, вам же должны были выдать что-то на руки?

– Ничего. Составили списки, разбили по сорок человек и отправили.

Верно, так и должно было быть. Пока человек не отстал, он член сороковки, не нужны ему документы.

Но свое невольное расположение к этому воспитанному человеку с такой достойной головой Зотову все же хотелось подтвердить хоть каким-нибудь материальным доказательством.

– Ну что-нибудь! Что-нибудь бумажное у вас в карманах осталось?

– Ну только разве… фотокарточки. Семьи.

– Покажите! – не потребовал, а попросил лейтенант.

У Тверитинова слегка поднялись брови. Он еще улыбнулся той растерянной или не могущей выразить себя улыбкой и из того же кармана гимнастерки (другой у него не застегивался, не было пуговицы) вынул плоский сверток плотной оранжевой бумаги. Он развернул его на коленях, достал две карточки девять на двенадцать, сам еще взглянул на ту и другую, потом привстал, чтобы поднести карточки коменданту, – но от стула его до стола было недалеко, Зотов переклонился и принял снимки. Он стал рассматривать их, а Тверитинов, продолжая держать разогнутую обертку у колена, выпрямил спину и тоже пытался издали смотреть.

На одной из карточек в солнечный день в маленьком саду и, наверно, ранней весной, потому что листочки еще были крохотные, а глубина деревьев сквозистая, снята была девочка лет четырнадцати в полосатеньком сереньком платьице с перехватом. Из открытого ворота возвышалась длинная худая шейка, и лицо было вытянутое, тонкое – на снимке хоть и неподвижное, а как бы вздрогнувшее. Во всем снимке было что-то недозревшее, недосказанное, и получился он не веселый, а щемящий.

Девчушка очень понравилась Зотову. Его губы распустились.

– Как зовут? – тихо спросил он.

Тверитинов сидел с закрытыми глазами.

– Ляля, – еще тише ответил он. Потом открыл веки и поправился: – Ирина.

– Когда снята?

– В этом году.

– А где это?

– Под Москвой.

Полгода! Полгода прошло с минуты, когда сказали: «Ляленька! Снимаю!» – и щелкнули затвором, но уже грохнули десятки тысяч стволов с тех пор, и вырвались миллионы черных фонтанов земли, и миллионы людей прокружились в какой-то проклятой карусели – кто пешком из Литвы, кто поездом из Иркутска. И теперь со станции, где холодный ветер нес перемесь дождя и снега, где изнывали эшелоны, безутолку толпошились днем и на черных полах распологом спали ночью люди, – как было поверить, что и сейчас есть на свете этот садик, эта девочка, это платье?!

На втором снимке женщина и мальчик сидели на диване и рассматривали большую книжку с картинками во весь лист. Мать тоже была худощавая, тонкая, наверно высокая, а семилетний мальчик с плотным лицом и умным-преумным выражением смотрел не в книжку, а на мать, объяснявшую ему что-то. Глаза у него были такие же крупные, как у отца.

И вообще, все они в семье были какие-то отборные. Самому Зотову никогда не приходилось бывать в таких семьях, но мелкие засечки памяти то в Третьяковской галерее, то в театре, то при чтении незаметно сложились в понятие, что такие семьи есть. Их умным уютом пахнуло на Зотова с двух этих снимков.

Возвращая их, Зотов заметил:

– Да вам жарко. Вы разденьтесь.

– Да, – согласился Тверитинов и снял суконник. Он затруднился, куда его деть.

– Вон, на диван, – показал Зотов и даже сделал движение положить сам.

Теперь обнаружились латки, надорванность, разнота пуговиц летней обмундировки Тверитинова и неумелость с обмотками: свободные витки их сползали и побалтывались. Вся одежда такая казалась издевательством над его большой седоватой головой.

Зотов уже не сдерживал симпатии к этому уравновешенному человеку, не зря так сразу понравившемуся ему.

– А кто вы сами? – с уважением спросил он.

Грустно заворачивая карточки в оранжевую бумагу, Тверитинов усмехнулся своему ответу:

– Артист.

– Да-а? – поразился Зотов. – Как это я не догадался сразу! Вы очень похожи на артиста!..

(Сейчас-то он менее всего походил!..)

– …Заслуженный, наверно?

– Нет.

– Где ж вы играли?

– В Драматическом, в Москве.

– В Москве я только один раз был – во МХАТе, мы экскурсией ездили. А вот в Иванове часто бывал. Вы – ивановский новый театр не видели?

– Нет.

– Снаружи – так себе, коробка серая, железобетонный стиль, а внутри – замечательно! Я очень любил бывать в театрах, ведь это не просто развлечение, ведь в театрах учишься, верно?..

(Конечно, акты о сгоревшем эшелоне кричали, что в них надо разбираться, но на то нужно было полных два дня все равно. А лестно познакомиться и часок поговорить с большим артистом!)

– В каких же ролях вы играли?

– Многих, – невесело улыбнулся Тверитинов. – За столько лет не перечислишь.

– Ну все-таки? Например?

– Ну… подполковник Вершинин… доктор Ранк…

– У-гм… у-гм… – (Не помнил Зотов таких ролей.) – А в пьесах Горького вы не играли?

– Конечно, обязательно.

– Я больше всего люблю пьесы Горького. И вообще – Горького! Самый наш умный, самый гуманный, самый большой писатель, вы согласны?

Тверитинов сделал бровями усилие найти ответ, но не нашел его и промолчал.

– Мне кажется, я даже фамилию вашу знаю. Вы – не заслуженный?

Зотов слегка покраснел от удовольствия разговора.

– Был бы заслуженный, – чуть развел руками Тверитинов, – пожалуй, здесь бы не был сейчас.

– Почему?.. Ах, ну да, вас бы не мобилизовали.

– Нас и не мобилизовали. Мы шли – в ополчение. Мы записывались добровольно.

– Ну так добровольно записывались, наверно, и заслуженные?

– Записывались все, начиная с главных режиссеров. Но потом некто после какого-то номера провел черту, и выше черты – остались, ниже черты – пошли.

– И было у вас военное обучение?

– Несколько дней. Штыковому бою. На палках. И как бросать гранаты. Деревянные.

Глаза Тверитинова уперлись в какую-то точку пола так прочно, что казались остеклелыми.

– Но потом вас – вооружили?

– Да, уже на марше подбрасывали винтовки. Образца девяносто первого года. Мы до самой Вязьмы шли пешком. А под Вязьмой попали в котел.

– И много погибло?

– Я так думаю, в плен больше попало. Небольшая нас группка слилась с окруженцами-фронтовиками, они нас и вывели. Я даже не представляю сейчас, где фронт? У вас карты нет?

– Карты нет, сводки неясные, но я так могу вам сказать: Севастополь с кусочком наш, Таганрог у нас, Донбасс держим. А вот Орел и Белгород – у них…

– Ой-йо-йо!.. А под Москвой?

– Под Москвой особенно непонятно. Направления уже почти дачные. А Ленинград – тот вообще отрезан…

Лоб Зотова и вся полоса глаз сдвинулись в морщины страдания:

– А я не могу попасть на фронт!

– Попадете еще.

– Да вот разве потому только, что война – не на год.

– Вы были студент?

– Да! Собственно, мы защищали дипломы уже в первые дни войны… Какая уж там защита!.. Мы должны были к декабрю их готовить. Тут нам сказали: тащите, у кого какие чертежи, расчеты, и ладно. – Зотову стало интересно, свободно, он захлебывался все сразу рассказать. – Да ведь все пять лет… Мы поступали в институт – уже поднял мятеж Франко! Потом сдали Австрию! Чехословакию! Тут началась мировая война! Тут – финская! Вторжение Гитлера во Францию! в Грецию! в Югославию!.. С каким настроением мы могли изучать текстильные машины?! Но дело не в этом. После защиты дипломов ребят послали сразу на курсы при Академии моторизации-механизации, а я из-за глаз отстал, очень близорукий. Ну, ходил штурмовал военкомат каждый день, каждый день. У меня опыт еще с тридцать седьмого года… Единственное, чего добился, – дали путевку в Интендантскую академию. Ладно. Я с этой путевкой проезжал Москву, да и сунулся в Наркомат обороны. Допросился к какому-то полковнику старому, он спешил ужасно, уже портфель застегивал. Так, мол, и так, я инженер, не хочу быть интендантом. «Покажите диплом!» А диплома со мной нет… «Ладно, вот тебе один только вопрос, ответишь – значит, инженер: что такое кривошип?» Я ему чеканю с ходу: «Устройство, насаженное на ось вращения и шарнирно соединенное с шатуном для…» Зачеркнул Интендантскую, пишет: «В Транспортную академию». И убежал с портфелем. Я – торжествую! А приехал в Транспортную – набора нет, только курсы военных комендантов. Не помог и кривошип!..

Вася знал, что не время сейчас болтать, вспоминать, но уж очень был редок случай отвести душу с внимательным интеллигентным человеком.

– Да вы курите, наверно? – опомнился Вася. – Курите же, пожалуйста… – он скосился на догонный лист, – Игорь Дементьевич. Вот табак, вот бумага – мне выдают, а я не курю.

Он достал из ящика пачку легкого табака, едва начатую, и подвинул Игорю Дементьевичу.

– Курю, – сознался Игорь Дементьевич, и лицо его озарилось предвкушением. Он приподнялся, наклонился над пачкой, но не стал сразу сворачивать, а сперва просто набрал в себя табачного духу и, кажется, чуть простонал. Потом прочел название табака, покрутил головой: – Армянский…

Свернул толстую папиросу, склеил языком, и тут же Вася поджег ему спичку.

– А в ватных одеялах – там никто не курит? – осведомился Зотов.

– Я не заметил, – уже блаженно откинулся Игорь Дементьевич. – Наверно, не было ни у кого.

Он курил с прищуренными глазами.

– А что вы упомянули о тридцать седьмом? – только спросил он.

– Ну, вы же помните обстановку тех лет! – горячо рассказывал Вася. – Идет испанская война! Фашисты – в Университетском городке. Интербригада! Гвадалахара, Харама, Теруэль! Разве усидишь? Мы требуем, чтобы нас учили испанскому языку, – нет, учат немецкому. Я достаю учебник, словарь, запускаю зачеты, экзамены – учу испанский. Я чувствую по всей ситуации, что мы там участвуем, да революционная совесть не позволит нам остаться в стороне! Но в газетах ничего такого нет. Как же мне туда попасть? Очевидно, что просто бежать в Одессу и садиться на корабль – это мальчишество, да и пограничники. И вот я – к начальнику четвертой части военкомата, третьей части, второй части, первой части: пошлите меня в Испанию! Смеются: ты с ума сошел, там никого наших нет, что ты будешь делать?.. Вы знаете, я вижу, как вы любите курить, забирайте-ка эту пачку всю себе! Я все равно для угощения держу. И на квартире еще есть. Нет уж, пожалуйста, положите ее в вещмешок, завяжите, тогда поверю!.. Табачок теперь – «проходное свидетельство», пригодится вам в пути… Да, и вдруг, понимаете, читаю в «Красной звезде», а я все газеты сплошь читал, цитируют французского журналиста, который, между прочим, пишет: «Германия и СССР рассматривают Испанию как опытный полигон». А я – дотошный. Выпросил в библиотеке этот номер, подождал еще дня три, не будет ли редакционного опровержения. Его нет. Тогда иду к самому военкому и говорю: «Вот, читайте. Опровержения не последовало, значит, факт, что мы там воюем. Прошу послать меня в Испанию простым стрелком!» А военком как хлопнет по столу: «Вы – не провоцируйте меня! Кто вас подослал? Надо будет – позовем. Кру-гом!»

И Вася сердечно рассмеялся, вспоминая. Смеховые бороздки опять легли по его лицу. Очень непринужденно ему стало с этим артистом и хотелось рассказать еще о приезде испанских моряков, и как он держал к ним ответную речь по-испански, и расспросить, что и как было в окружении, вообще поговорить о ходе войны с разви-тым, умным человеком.

Но Подшебякина приоткрыла дверь:

– Василь Васильич! Диспетчер спрашивает: у вас есть что-нибудь к семьсот девяносто четвертому? А то мы его на проход пустим.

Зотов посмотрел в график:

– Это какой же? На Поворино?

– Да.

– Он уже здесь?

– Минут через десять подойдет.

– Там что-то грузов наших мало. Что там еще?

– Там промышленные грузы и несколько пассажирских теплушек.

– Ах, вот замечательно! Замечательно! Игорь Дементьевич, вот на этот я вас и посажу! Это очень для вас хороший поезд, вылезать не надо. Нет, Валечка, мои грузы идут там целиком, можно на проход. Пусть примут его тут поближе, на первый или на второй, скажи.

– Хорошо, Василь Васильич.

– А насчет одеял ты все передала?

– Все точно, Василь Васильич.

Ушла.

– Жалко только одно, что накормить мне вас нечем, ни сухаря тут в ящике нет. – Зотов выдвинул ящик, как бы все же не уверенный, может, сухарь-то и есть. Но паек его был как паек, и хлеб, приносимый на дежурство, Вася съедал с утра. – А ведь вы с тех пор, как отстали, ничего не едите?

– Не беспокойтесь, ради бога, Василь Васильич. – Тверитинов приложил развернутый веер из пяти пальцев к своей засмуроженной гимнастерке с разными пуговицами. – Я и так бесконечно вам благодарен. – И взгляд и голос его уже не были печальны. – Вы меня пригрели буквально и переносно. Вы – добрый человек. Время такое тяжелое, это очень ценишь. Теперь, пожалуйста, объясните мне, куда же я поеду и что мне делать дальше?

– Сперва вы поедете, – с удовольствием разъяснял Зотов, – до станции Грязи. Вот жалко, карты нет. Представляете, где это?

– Н-не очень… Название слышал, кажется.

– Да известная станция! Если в Грязях вы будете днем, пойдите с этим вашим листком – вот, я делаю на нем отметку, что вы были у меня, – пойдите к военному коменданту, он напишет распоряжение в продпункт, и вы получите на пару дней паек.

– Очень вам благодарен.

– А если ночью – сидите, не вылезайте, держитесь за этот эшелон! Вот бы влипли вы в своих одеялах, если б не проснулись, – завезли б вас!.. Из Грязей ваш поезд пойдет на Поворино, но и в Поворино – разве только на продпункт, не отстаньте! – он довезет вас еще до Арчеды. В Арчеду-то и назначен ваш эшелон двести сорок пять четыреста тринадцать.

И Зотов вручил Тверитинову его догонный лист. Пряча лист в карман гимнастерки, все тот же, на котором застегивался клапан, Тверитинов спросил:

– Арчеда? Вот уж никогда не слышал. Где это?

– Это считайте уже под Сталинградом.

– Под Сталинградом, – кивнул Тверитинов. Но лоб его наморщился. Он сделал рассеянное усилие и переспросил: – Позвольте… Сталинград… А как он назывался раньше?

И – все оборвалось и охолонуло в Зотове! Возможно ли? Советский человек – не знает Сталинграда? Да не может этого быть никак! Никак! Никак! Это не помещается в голове!

Однако он сумел себя сдержать. Подобрался. Поправил очки. Сказал почти спокойно:

– Раньше он назывался Царицын.

(Значит, не окруженец. Подослан! Агент! Наверно, белоэмигрант, потому и манеры такие.)

– Ах, верно, верно, Царицын. Оборона Царицына.

(Да не офицер ли он переодетый? То-то карту спрашивал… И слишком уж переиграл с одежонкой.)

Враждебное слово это – «офицер», давно исчезнувшее из русской речи, даже мысленно произнесенное, укололо Зотова, как штык.

(Ах, спростовал! Ах, спростовал! Так, спокойствие. Так, бдительность. Что теперь делать? Что теперь делать?)

Зотов нажал один долгий зуммер в полевом телефоне.

И держал трубку у уха, надеясь, что сейчас капитан снимет свою.

Но капитан не снимал.

– Василь Васильич, мне все-таки совестно, что я вас обобрал на табак.

– Ничего, пожалуйста, – отклонил Зотов.

(Тюха-матюха! Раскис. Расстилался перед врагом, не знал, чем угодить.)

– Но уж тогда разрешите – я еще разик у вас надымлю. Или мне выйти?

(Выйти ему?! Прозрачно! Понял, что промах дал, теперь хочет смыться.)

– Нет-нет, курите здесь. Я люблю табачный дым.

(Что же придумать? Как это сделать?..)

Он нажал зуммер трижды. Трубку сняли:

– Караульное слушает.

– Это Зотов говорит.

– Слушаю, товарищ лейтенант.

– Где там Гуськов?

– Он… вышел, товарищ лейтенант.

– Куда это – вышел? Что значит – вышел? Вот обеспечь, чтобы через пять минут он был на месте.

(К бабе пошел, негодяй!)

– Есть обеспечить.

(Что же придумать?)

Зотов взял листок бумаги и, заслоняя от Тверитинова, написал на нем крупно: «Валя! Войдите к нам и скажите, что 794-й опаздывает на час».

Он сложил бумажку, подошел к двери и отсюда сказал, протянув руку:

– Товарищ Подшебякина! Вот возьмите. Это насчет того транспорта.

– Какого, Василь Васильич?

– Тут номера написаны.

Подшебякина удивилась, встала, взяла бумажку. Зотов, не дожидаясь, вернулся.

Тверитинов уже одевался.

– Мы поезда не пропустим? – доброжелательно улыбался он.

– Нет, нас предупредят.

Зотов прошелся по комнате, не глядя на Тверитинова. Осадил сборки гимнастерки под ремнем на спину, пистолет перевел со спины на правый бок. Поправил на голове зеленую фуражку. Абсолютно нечего было делать и не о чем говорить.

А лгать Зотов – не умел.

Хоть бы говорил что-нибудь Тверитинов, но он молчал скромно.

За окном иногда журчала струйка из трубы, отметаемая и разбрасываемая ветром.

Лейтенант остановился около стола и, держась за угол его, смотрел на свои пальцы.

(Чтобы не дать заметить перемены, надо было смотреть по-прежнему на Тверитинова, но он не мог себя заставить.)

– Итак, через несколько дней – праздник! – сказал он. И насторожился.

(Ну, спроси, спроси: какой праздник? Тогда уж последнего сомнения не будет.)

Но гость отозвался:

– Да-а…

Лейтенант взбросил на него взгляд. Тот продолжительно кивал, куря.

– Интересно, будет парад на Красной площади?

(Какой уж там парад! Он и не думал об этом, а просто так, чтобы время занять.)

В дверь постучали.

– Разрешите, Василий Васильевич? – Валя просунула голову. Тверитинов увидел ее и потянулся за вещмешком. – Семьсот девяносто четвертый задержали на перегоне. Придет на час позже.

– Да-а-а! Вот какая досада. – (Его самого резала противная фальшь своего голоса.) – Хорошо, товарищ Подшебякина.

Валя скрылась.

За окном близко, на первом пути, послышалось сдержанное дыхание паровоза, замедляющийся к остановке стук состава; передалось подрагивание земли.

Пришел!

– Что же делать? – размышлял вслух Зотов. – Мне ведь надо идти на продпункт.

– Так я выйду, я – где угодно, пожалуйста, – охотливо сказал Тверитинов, улыбаясь и вставая уже с вещмешком в руках.

Зотов снял с гвоздя шинель.

– А зачем вам мерзнуть где попало? В станционный залик не вступите, там на полу лежат сплошь. Вы не хотите пройти со мной на продпункт?..

Это звучало как-то неубедительно, и он добавил, чувствуя, что краснеет:

– Я… может быть, сумею вам… там… устроить что-нибудь поесть.

Если б еще Тверитинов не обрадовался! Но он просиял:

– Это уж был бы с вашей стороны верх добросердечия. Я не смею вас просить.

Зотов отвернулся, осмотрел стол, тронул дверцу сейфа, потушил свет:

– Ну, пойдемте.

Запирая дверь, сказал Вале:

– Если вызовут с телеграфа, я скоро вернусь.

Тверитинов выходил перед ним в своем дурацком чапане и расслабленных, сбивающихся обмотках.

Через холодный темный коридорчик с синей лампочкой они вышли на перрон.

В черноте ночи под неразличимым небом косо неслись влажные, тяжелые, не белые вовсе хлопья дряпни – не дождя и не снега.

Прямо на первом пути стоял поезд. 794-й. Он весь был черен, но немного чернее неба – и так угадывались его вагоны и крыши. Слева, куда протянулся паровоз, огнедышаще светился зольник, сыпалась жаркая светящаяся зола на полотно и относилась в сторону быстро. Еще дальше и выше – ни на чем висел одинокий круглый зеленый огонь семафора. Направо, к хвосту поезда, где-то вспрыскивали струйки огненных искр над вагонами. Туда, к этим искоркам жизни, по перрону торопились темные фигуры, больше бабьи. Сливалось тяжелое дыхание многих от чего-то невидимого навьюченного, громоздкого. Тянули за собой плачущих и молчаливых детей. Кто-то вдвоем, запышенные, оттолкнув Зотова, пронесли огромный сундук, что ли. Еще кто-то за ними со скрежетом тянул волоком по перрону что-то еще тяжелее. (Именно теперь, когда такая убойная стала езда, – теперь-то все и возили с собой младенцев, бабушек, таскали мешки невподым, корзины величиной с диваны и сундуки величиной с комоды.)

Если б не зола под паровозом, не семафор, не искры теплушечных труб да не приглушенный огонек фонаря, промелькнувший где-то на дальних путях, – поверить было бы нельзя, что многие эшелоны сбились тут и что это станция, а не дремучий лес, не темное чистое поле, в медлительных годовых переменах уже покорно готовое к зиме.

Но слышало ухо: лязганье сцепов, рожок стрелочника, пыхтение двух паровозов, топот и гомон всполошенных людей.

– Нам сюда! – позвал Зотов в проходик, в сторону от перрона, прочь от того поезда, который так хорошо мог увезти Тверитинова.

У Зотова был фонарик с осиненным стеклышком, и он несколько раз посветил под ноги, чтоб и Тверитинов видел.

– Ох! Чуть кепку не сорвало! – пожаловался Тверитинов.

Лейтенант шел молча.

– Снег не снег, за воротник лезет, – поддерживал тот разговор.

У него-то и воротника не было.

– Здесь будет грязно, – предупредил лейтенант.

И они вступили в самую хлюпающую, чвакающую грязь, не разобрать было дороги посуше.

– Стой!! Кто идет? – оглушающе крикнул часовой где-то близко.

Тверитинов сильно вздрогнул.

– Лейтенант Зотов.

Так напрямик, выше щиколотки в грязи и, где гуще, с усилием вытягивая ноги, они обошли флигель продпункта и с другой стороны взошли на крылечко. Постучали сильно ногами и с плеч сбили мокроту. Еще посветив фонариком в сенях, лейтенант ввел Тверитинова в общее помещение с пустым столом и двумя лавками. Давно искали шнура провести сюда лампочку, но и по сегодня небеленая тесовая комната эта слабо и неровно освещена была фонарем, поставленным на стол. Углы скрадывались темнотой.

Открылась дверь дежурки. Освещенный сзади электричеством, а спереди темный, стал в двери боец.

– Где Гуськов? – строго спросил Зотов.

– Стой!! Кто идет? – рявкнули снаружи.

На крыльце затопали, вошел Гуськов и бегавший за ним красноармеец.

– Явился, товарищ лейтенант. – Гуськов сделал только приблизительное движение, похожее на отдачу приветствия. На лице Гуськова, всегда немного нахальном, Зотов и в полусвете угадывал сейчас недовольные подергивания – из-за того, что отрывал его по пустякам лейтенант, которому он почти и не подчинялся.

Вдруг Зотов сердито закричал:

– Сержант Гуськов! Сколько постов положено в вашем карауле?!

Гуськов не испугался, но удивился (Зотов не кричал никогда). Тихо он ответил:

– Положено два, но вы знаете, что…

– Нич-чего не знаю! Как в караульном расписании стоит – так поставьте немедленно!

Губа Гуськова опять дернулась:

– Красноармеец Бобнев! Возьмите оружие, станьте на пост.

Тот боец, что привел Гуськова, обошел начальство, тяжело стуча по полу, и ушел в соседнее помещение.

– А вы, сержант, пойдете со мной в комендатуру.

Уж и так Гуськов смекнул, что случилось что-то.

Красноармеец вернулся, неся винтовку с примкнутым штыком, прошагал мимо всех четко и у двери в сени стал в позу часового.

(И вот когда овладела Зотовым робость! Не шли слова, какие сказать.)

– Вы… я… – Зотов очень мягко, с трудом поднимая глаза на Тверитинова, – я пока по другому делу… – Он особенно явственно выговаривал сейчас «о». – А вы здесь присядьте, пожалуйста. Пока. Подождите.

Дико выглядела голова Тверитинова в широкой кепке вместе с тревожной тенью своей на стене и на потолке. Перехлестнувшийся шарф удавкой охватывал его шею.

– Вы меня здесь оставите? Но, Василь Васильич, я тут поезд пропущу! Уж разрешите, я пойду на перрон.

– Нет-нет… Вы останетесь здесь… – спешил к двери Зотов.

И Тверитинов понял.

– Вы – задерживаете меня?! – вскрикнул он. – Товарищ лейтенант, но за что?! Но дайте же мне догнать мой эшелон!

И тем же движением, каким он уже раз благодарил, он приложил к груди пять пальцев, развернутых веером. Он сделал два быстрых шага вслед лейтенанту, но сообразительный часовой выбросил винтовку штыком впереклон.

Зотову невольно пришлось оглянуться и еще раз – последний раз в жизни – увидеть при тусклом фонаре это лицо, отчаянное лицо Лира в гробовом помещении.

– Что вы делаете! Что вы делаете! – кричал Тверитинов голосом гулким, как колокол. – Ведь этого не исправишь!!

Он взбросил руки, вылезающие из рукавов, одну с вещмешком, распух до размеров своей крылатой темной тени, и потолок уже давил ему на голову.

– Не беспокойтесь, не беспокойтесь, – сильно окая, уговаривал Зотов, ногой нащупывая порог сеней. – Надо будет только выяснить один вопросик…

И ушел.

И за ним Гуськов.

Проходя комнату военного диспетчера, лейтенант сказал:

– Этот состав задержите еще.

В кабинете он сел за стол и писал.

«Оперативный пункт ТО НКВД.

Настоящим направляю вам задержанного, назвавшегося окруженцем Тверитиновым Игорем Дементьевичем, якобы отставшим в Скопине от эшелона 245413. В разговоре со мной…»

– Собирайся! – сказал он Гуськову. – Возьми бойца и отвезешь его в Мичуринск.

Прошло несколько дней, миновали и праздники.

Но не уходил из памяти Зотова этот человек с такой удивительной улыбкой и карточкой дочери в полосатеньком платьице.

Все сделано было, кажется, так, как надо.

Так, да не так…

Хотелось убедиться, что он таки переодетый диверсант или уж освобожден давно. Зотов позвонил в Мичуринск, в оперативный пункт.

– А вот я посылал вам первого ноября задержанного, Тверитинова. Вы не скажете – что с ним выяснилось?

– Разбираются! – твердо и сразу ответили в телефон. – А вы вот что, Зотов. В актах о грузах, сгоревших до восьмидесяти процентов, есть неясности. Это очень важное дело, на этом кто-то может руки нагреть.

И всю зиму служил Зотов на той же станции, тем же помощником коменданта. И не раз тянуло его еще позвонить, справиться, но могло показаться подозрительным.

Однажды из узловой комендатуры приехал по делам следователь. Зотов спросил его как бы невзначай:

– А вы не помните такого Тверитинова? Я как-то осенью задержал его.

– А почему вы спрашиваете? – нахмурился следователь значительно.

– Да просто так… интересно… чем кончилось?

– Разберутся и с вашим Тверикиным. У нас брака не бывает.

Но никогда потом во всю жизнь Зотов не мог забыть этого человека…

1962

Иосиф Бродский

Коллекционный экземпляр

Если долго сидеть на берегу реки, можно увидеть, как мимо проплывает труп твоего врага.

Китайская пословица
1

Учитывал бредовый характер нижеизложенного, излагать все это следовало бы на каком угодно языке, но не на английском. В моем случае, однако, единственным возможным вариантом был бы русский, источником этого бреда являющийся. Но кому нужна тавтология? Кроме того, предположения, которые я здесь собираюсь выдвинуть, в свою очередь, тоже достаточно бредовы, и будет поэтому лучше их ограничить пределами языка, обладающего репутацией аналитического. Кому охота, чтобы его прозрения были приписаны причудам языка, изобилующего флексиями? Никому. Кроме разве тех, кто постоянно спрашивает, на каком языке я думаю и вижу сны. Сны человеку снятся, отвечаю я, и мыслит он – мыслями. Язык становится реальностью, только когда решаешь этими вещами с кем-то поделиться. От подобного ответа дело, конечно, не движется. Тем не менее, упрямлюсь я, поскольку английский мне не родной и поскольку грамматикой его я владею не на все сто, мысли мои могут оказаться сильно искореженными. Я, разумеется, надеюсь, что этого не случится; во всяком случае, я всегда смогу отличить их от собственных снов. И хочешь верь, хочешь нет, дорогой читатель, но как раз разглагольствования подобного рода, от которых обычно мало толку, подводят нас прямо к сути нашего повествования. Ибо независимо от того, как именно его автор решит свою дилемму и на каком языке остановит выбор, сама эта способность к выбору вызывает у тебя подозрение, а подозрения – как раз то, о чем и пойдет речь. «Да кто он такой, этот автор? – возможно, спросишь ты. – К чему он клонит? Уж не претендует ли он на амплуа бесплотного разума?» Но если бы, дорогой читатель, только ты один был заинтригован личностью автора, это было бы еще туда-сюда. Беда в том, что автор и сам не знает, кто он такой, – и по той же самой причине. «Ты кто такой?» – задает он себе вопрос на двух языках и изумляется не меньше твоего, услышав, как его собственный голос бормочет в ответ нечто вроде «да почем я знаю!». Помесь, дамы и господа! К вам обращается помесь. Или кентавр.

2

Лето 1991 года. Август. Это, по крайней мере, наверняка. Элизабет Тейлор в восьмой раз собирается направиться к алтарю, в данном случае – с простым парнем польских кровей. В Милуоки задержали убийцу-рецидивиста с людоедскими склонностями: у него в холодильнике полиция нашла три сваренных вкрутую черепа. Великий Российский Попрошайка болтается в Лондоне, и камеры таращатся в его пустую, так сказать, миску. Чем больше перемен, тем больше все по-прежнему. Как с погодой. И чем сильнее все стремится остаться по-прежнему, тем крупней перемены. Как с физиономией. Судя по этой самой погоде, год вполне мог бы быть 1891-м. Вообще география (и в частности, география европейская) оставляет истории мало вариантов. У страны, особенно крупной, их только два. Либо она – сильная, либо – слабая. Рис. 1: Россия. Рис. 2: Германия. На протяжении почти целого столетия первая из них стремилась быть большой и сильной (какой ценой – не важно). Теперь настал ее черед слабеть: к 2000 году она окажется там же, где была в 1900-м, и примерно с тем же самым периметром. Там же окажется и Германия. (Наконец-то до потомков Вотана дошло, что, загнав соседей в долги, завоевываешь их надежней и менее дорогостоящим способом, нежели военными действиями.) Чем крупней перемены, тем более все по-прежнему. И все же время по погоде не определишь. Физиономии в этом смысле лучше. Чем больше они стараются сохраниться, тем больше меняются. Рис. 1: Мисс Тейлор. Рис. 2: Ваша собственная. Итак, лето 1991 года. Август. Как отличить зеркало от ежедневной газеты?

3

Вот, кстати, и газетка со скромной штрейкбрехерской родословной. Точнее, это – «Литературка» по кличке «Лондонское книжное обозрение», появившаяся на свет пару лет назад, когда лондонская «Таймс» и ее «Литературное приложение» несколько месяцев бастовали. Чтобы не лишать публику литературных новостей и прелестей либерального мироощущения, было создано ЛКО [9], которое, судя по всему, имело успех. В конечном итоге выпуск «Таймс» с ее ЛПТ [10] возобновился, но ЛКО тоже осталось на плаву – что свидетельствует не столь о растущем многообразии читательских вкусов, сколь о вялотекущем популяционном взрыве. Поскольку я знаю: человек не выписывает обе эти газеты, если только он не издатель. В значительной степени это вопрос бюджета, но также и амплитуды внимания, или – просто лояльности. Я, например, и сам не знаю, какой из этих трех факторов – хочется верить, что последний, – помешал мне купить свежий номер ЛКО в небольшом книжном магазине в Бельсайз-парке, куда мы с моей юной подругой забрели по дороге в кино. Бюджетные соображения, равно как и способность к концентрации (хотя в последнее время ее состояние меня сильно пугает), можно сразу исключить: новейший выпуск ЛКО во всем своем великолепии красовался на прилавке, а на обложке была изображена увеличенная в размерах почтовая марка, явно отечественного происхождения. С тех пор как мне исполнилось 12 лет, подобные вещи задерживают мой взор автоматически. На марке, в свою очередь, был изображен человек в очках, с аккуратным серебристым пробором. Сверху и снизу шел текст, набранный модной нынче в этих краях кириллицей: «Советский разведчик Ким Филби (1912–1988)». Он был и впрямь похож на Алека Гиннесса и, может, немножко на Тревора Хауарда. Я полез было в карман достать ассигнацию, поглядел в глаза дружелюбному юноше-продавцу и уже настроил голосовые связки на цивильное «Будьте добры, пожалуйста…», но потом повернулся на 90 градусов и вышел на улицу. Я хочу подчеркнуть, что сделано это было без излишней поспешности – я успел кивнуть парню за прилавком (мол, передумал) и тем же кивком пригласить за собой свою юную подругу.

4

Чтобы убить время до начала сеанса, мы зашли в ближайшее кафе. «Что с тобой?» – спросила моя юная боевая подруга, когда мы сели за столик. «Ты выглядишь, как…» Я ее не прерывал. Я знал, что со мной, и мне было даже любопытно, на что это похоже со стороны. «Ты выглядишь, как… Ты смотришь… вбок, – продолжала она неуверенно, запинаясь, поскольку английский для нее тоже не родной. – Точно ты не можешь больше прямо смотреть на мир, не можешь смотреть миру в глаза, – наконец выговорила она. – Что-то в этом роде», – добавила она на всякий случай, чтобы застраховать себя от ошибки. Ну да, подумал я, для других мы всегда реальнее, чем для самих себя, и наоборот. Ибо зачем мы здесь, если не как объект наблюдения? Если со стороны «это» выглядит именно таким образом, значит, дела мои – как, вероятно, и большей части человечества – не так уж плохи. Ибо на самом деле меня сильно тошнило, к горлу подступила волна рвоты. Но даже если реакция эта была естественна, меня поразила ее интенсивность. «Что случилось? – переспросила моя юная подруга. – Что с тобой?» А теперь, дорогой читатель, после наших попыток установить личность автора и время действия, – теперь не мешало бы выяснить, какова его аудитория. Помнишь ли ты, дорогой читатель, кто такой был Ким Филби и что он натворил? Если да, значит тебе под пятьдесят и значит, в каком-то смысле, тебе уже пора выходить. Следовательно, все, что ты тут услышишь, окажется для тебя не слишком существенным – и еще менее утешительным. Игра твоя сыграна, дальше ехать некуда; все это ничего уже для тебя не изменит. С другой стороны, если ты никогда не слышал про Кима Филби, значит тебе тридцать или около, вся жизнь впереди, и все это – древняя история, от которой тебе ни пользы, ни радости, – разве что ты любитель шпионских сюжетов. Ну и?.. Ну и что же в связи с этим делать автору? Тем более что до сих пор неизвестно, кто он такой. Может ли бесплотный разум рассчитывать на реальную аудиторию? Я думаю, вряд ли, – и еще я думаю: наплевать!

5

В общем, мы застаем нашего автора на исходе двадцатого века и со скверным привкусом во рту. Чего, впрочем, и следует ожидать, ежели рту за пятьдесят. Но давай, дорогой читатель, прекратим умничать друг с другом, давай перейдем к делу. Ким Филби был англичанин, и он был шпион. Он работал в Британской разведывательной службе – в МI-5 или в МI-6, или и там и там – какая разница и кому охота разбираться во всех этих нюансах и акронимах, но работал он на русских. Пользуясь профессиональным жаргоном, он был «крот» – хотя жаргоном этим злоупотреблять мы не будем. Я не любитель шпионских историй, не поклонник этого жанра, и никогда им не был. Ни в свои тридцать, ни даже в пятьдесят. И сейчас объясню почему. Во-первых, шпионаж обеспечивает хороший сюжет, но редко – сносную прозу. Вообще нынешний расцвет шпионского жанра – это побочный продукт модернизма с его упором на фактуру, в результате которого литература практически на всех европейских языках стала абсолютно бессюжетной; это вызвало реакцию – неизбежную, но, за редкими исключениями, столь же третьесортную. Однако, дорогой читатель, эстетические возражения вряд ли для тебя столь уж существенны, не правда ли? Что само по себе определяет время не менее точно, чем календарь или популярная газета. Давай тогда обратимся к этике – в этом деле, судя по всему, всякий – знаток. Я, например, всегда считал шпионаж наиболее смрадным из всех видов человеческой деятельности – наверное, прежде всего оттого, что рос я в стране, содействие интересам которой было для ее уроженцев немыслимо. Для этого и вправду нужно было быть иностранцем. Поэтому-то, наверное, страна так гордилась своими мусорами, попутчиками и тайными агентами, увековечивая их всеми мыслимыми средствами, почтовые марки, мемориальные доски и памятники включая. О, все эти Рихарды Зорге, Пабло Неруды, Хьюлетты Джонсоны и прочие, вся эта макулатура нашей юности! О, все эти фильмы, снятые в Эстонии или Латвии (ради «западного» антуража)! Иностранная фамилия и неоновая вывеска «Ноtеl» (всегда вертикально, никогда – горизонтально), иногда – скрип тормозов машины чешского производства. Задача заключалась не столько в стремлении к правдоподобию и созданию напряжения, сколько в утверждении правоты системы посредством описания подвигов, совершаемых ради нее за ее пределами. То вам сцена в баре с небольшим джаз-бандом, что-то лабающим в уголке, то – блондинка в хрустящей, оттенка консервной банки, парчовой юбке и с приличным носом, положительно не славянским по форме. Существовали также у нас и два-три актера, достаточно костлявых и длинных, но упор всегда был на благородный орлиный нос. Немецкая фамилия шпиона звучала лучше, чем французская, французская – лучше, чем испанская, испанская – чем итальянская (не могу, как ни стараюсь, припомнить ни одного итальянца, шпионившего на СССР. Понтекорво?). Англичане, конечно, были – экстра-класс, но большая редкость. Так или иначе, попыток изобразить английские пейзажи или уличные сцены на экране не было, поскольку у нас не существовало машин с правосторонним управлением. Славное было время! Но я отвлекся.

6

Кого занимает, кто в какой стране вырос и повлияло ли это на его отношение к шпионажу! Тем хуже, если повлияло, поскольку лишило его возможного источника развлечения – пусть не самого изысканного свойства, но все-таки развлечения. В свете того, что нас окружает, не говоря уже о том, что ожидает впереди, это почти непростительно. Тоска по действию – мать кинематографа. А если кому-то шпионы и впрямь отвратительны, то остается ведь еще охота на шпионов – занятие столь же захватывающее, сколь и добродетельное. Что дурного в легкой паранойе, в небольшой дозе явно выраженной шизофрении? Возможно, в том, как они отображаются в популярных романах и видеолентах, есть некая узнаваемость, а стало быть, и психотерапевтическая ценность? И что есть любое отвращение, в том числе и отвращение к шпионам, если не скрытый невроз, отзвук какой-то детской травмы? Сначала – терапия, после – этика.

7

Лицо Кима Филби на почтовой марке. Лицо покойного мистера Филби, эсквайра, из Брайтона (Сассекс) или Велвин-Гардена (Хартфорд) или Амбалы (Индия) – да откуда угодно. Лицо англичанина, служившего Советскому Союзу. Грезы макулатуры, ставшие былью. Наверное, генеральское звание, если такие пустяки занимали покойника; наверное, высокие награды, может быть – Герой Советского Союза. Хотя на взятом для портрета на марке снимке ничего этого нет. Здесь он в штатском, как ходил почти всю жизнь: темный пиджак и галстук. Медали и погоны хранились для алой бархатной подушечки, для похорон с воинскими почестями, если у него таковые были. Думаю, что были, при его-то хозяев любви к совсекретным обрядам. Много лун назад в отзыве на книгу об одном его кореше для ЛПТ я написал, что ввиду заслуг перед Советским государством этого стареющего натурализованного москвича следует похоронить в кремлевской стене. Я вспоминаю об этом здесь, потому что мне сказали, что он был одним из редких подписчиков ЛПТ в Москве. Дни свои, однако, он кончил, по-моему, на протестантском кладбище – его хозяева оказались поборниками добропорядочности, хотя бы посмертно. (Занимайся этим правительство Ее Величества, оно вряд ли справилось бы со своей задачей лучше.) И теперь меня немножко мучают угрызения. Я представляю себе, как его хоронят, в том самом пиджаке и галстуке, которые изображены на марке, в этом маскарадном наряде (а может, это была его форма?) – в смерти, как в жизни. Наверное, он оставил какие-то инструкции на сей случай, хотя и не мог быть до конца уверен, что они будут выполнены. Интересно, были или не были? И что он хотел, чтоб было начертано на камне? Может, строчка из английских стихов? Например: «И смерть не восторжествует»? Или предпочел голые факты: «Советский разведчик Ким Филби (1912–1988)»? И хотел ли он это дать кириллицей?

8

Вернемся к скрытому неврозу и детской травме, к терапии и этике. Когда мне было 24 года, я увлекся одной девушкой, и чрезвычайно. Она была чуть меня старше, и через какое-то время я начал ощущать, что что-то не так. Я чуял, что она обманывает меня, а может, даже и изменяет. Выяснилось, конечно, что я волновался не зря; но это было позже. Тогда же у меня просто возникли подозрения, и как-то вечером я решил ее выследить. Я спрятался в подворотне напротив ее дома и ждал там примерно час. А когда она возникла из полутемного подъезда, я двинулся за ней и прошел несколько кварталов. Я был напряжен и испытывал некое прежде незнакомое возбуждение. В то же самое время я ощущал некую скуку, поскольку более или менее представлял себе, какое меня ждет открытие. Возбуждение нарастало с каждым шагом, с каждым уклончивым движением; скука же оставалась на прежнем уровне. Когда она повернула к реке, возбуждение достигло пика – и тут я остановился, повернулся и вошел в ближайшее кафе. Потом я сваливал вину за прерванное преследование на свою леность и задним числом корил себя, особенно в свете (точнее, во мраке) развязки этого романа; я был Актеоном, преследуемым псами запоздалых сожалений. Истина, однако, была куда менее невинна, но и более занятна. Подлинная причина, почему я остановился, заключалась в том, что я вдруг осознал характер своего возбуждения. Это была радость охотника, преследующего добычу. Другими словами, в этом было нечто атавистическое, первобытное. Это осознание не имело ничего общего с этикой, угрызениями, табу и тому подобным. Меня нимало не смущало, что я поставил свою девушку в положение добычи. Просто я наотрез отказывался быть охотником. Вопрос темперамента, не так ли? Может быть. Возможно, будь мир разделен по принципу четырех темпераментов или, по крайней мере, сведись он к четырем темпераментам и обусловленным политическим партиям, он стал бы несколько лучше? Тем не менее я полагаю, что внутреннее нежелание превращаться в охотника, способность осознать и обуздать охотничий импульс связаны с чем-то более глубинным, нежели темперамент, воспитание, нравственные ценности, приобретенные знания, вероисповедание или индивидуальные представления о чести. Они связаны со степенью индивидуальной эволюции, с эволюцией нашего вида вообще, с достижением того ее этапа, когда назад вернуться ты уже не способен. И шпионы вызывают отвращение не тем, что их ступень на эволюционной лесенке низка, но тем, что предательство заставляет вас сделать шаг вниз.

9

Если все это кажется тебе, дорогой читатель, окольной похвальбой автора собственными добродетелями – будь по-твоему. Добродетель, в конце концов, – вовсе не синоним способности к выживанию – в отличие от двуличия. Но ведь ты согласишься, любезный читатель, не правда ли, что между любовью и предательством существует определенная иерархия. Тебе также известно, что именно первое кончается вторым, а не наоборот. И, хуже того, ты знаешь, что последнее долговечнее первого. Так что хвастаться тут особенно нечем, даже если ты околдован и одурманен, правда? И если человек не дарвинист, если он хранит верность Кювье, то это потому, что низшие организмы жизнеспособней сложных. Пример – мох или водоросли. Я понимаю, что вторгаюсь в чужие пределы. Я просто пытаюсь сказать, что для развитого организма двуличие в худшем случае есть один из вариантов поведения, тогда как для низшего это способ выжить. В этом смысле шпион выбирает профессию шпиона не более чем ящерица – свою пигментацию: просто ничего другого им не дано. В конце концов, двуличие – это форма мимикрии, то есть тот максимум, на который данное конкретное животное способно. С этим соображением можно было бы поспорить, если бы шпионы шпионили ради денег, но лучшие из них делают это из-за убеждений. В этой деятельности их подстегивает возбуждение, а лучше сказать – инстинкт, не сдерживаемый скукой. Ибо скука мешает инстинкту. Скука – признак высокоразвитого вида, признак цивилизации, если угодно.

10

Кто бы ни был человек, отдавший приказ выпустить эту марку, он, вне всякого сомнения, хотел этим что-то заявить. В особенности учитывая нынешний политический климат, потепление в отношениях между Востоком и Западом и проч. Наверняка решение это было принято наверху, в священных кремлевских палатах, поскольку Министерство иностранных дел наверняка всеми силами этому противилось, не говоря уже про Министерство финансов – какие они там ни на есть. Руку, тебя кормящую, не кусаешь. Или – кусаешь? Да, кусаешь, если у тебя зубы Комитета государственной безопасности, того самого КГБ, который, во-первых, по размерам больше обоих этих министерств, вместе взятых, – и не только по числу сотрудников, но и по месту, занимаемому им в сознании и подсознании как власть имущих, так и вовсе ее лишенных. А когда ты таких размеров, можно укусить любую руку и даже, если угодно, горло. Причем сделать это можно по нескольким причинам. Из тщеславия – напомнить торжествующему Западу о своем существовании. Или по инерции: ты давно привык кусать эту самую руку. Или же от ностальгии по старым добрым временам, когда диета твоя была насыщена вражеским протеином, поступавшим в избытке в виде твоих соотечественников. И все же, при всей монструозности гэбэшного аппетита, за идеей выпустить эту марку видится некое конкретное лицо – начальник Управления, или, возможно, его заместитель, или же скромный – не выше капитана – сотрудник, которому пришла в голову эта мысль. Может быть, он просто всегда благоговел перед Филби; или хотел получить повышение у себя в отделе; или, наоборот, уже собирался в отставку по возрасту и, как многие люди своего поколения, искренно верил в дидактическую силу почтовой марки. Ни одно из этих предположений не противоречит остальным. Все эти вещи – тщеславие, инерция, ностальгия, благоговение, карьеризм, наивность – вполне совместимы, и мозг среднего сотрудника КГБ в качестве их вместилища, где все это смешивается, ничуть не хуже любого другого, включая компьютер. Что удивительно в истории с этой маркой, так это быстрота, с которой ее выпустили, – всего через два года после кончины г-на Филби. Башмаки его, равно как и перчатки, которых он, говорят, почти не снимал из-за псориаза, не успели еще, так сказать, остыть. На выпуск марки в любой стране уходит уйма времени, и обычно этому предшествует национальное признание значимости персонажа. Даже если исключить это условие (в конце концов, он был тайным агентом), все равно темпы изготовления этой марки поразительны, учитывая обилие бюрократических преград, которые ей теоретически нужно было преодолеть. Но ей, очевидно, ничего такого преодолевать не пришлось; ее в срочном порядке запустили в производство. Что порождает ощущение, что за этим клочком бумаги в четыре квадратных сантиметра стоит чья-то инициатива, чья-то индивидуальная воля. И ты задумываешься: что стояло за этой волей? И ты понимаешь, что кто-то хотел этим что-то заявить. И заявить urbi et orbi [11]. И, как часть этого orbi, пытаешься представить: что же именно?

11

Ответ: нечто злорадное и угрожающее; то есть нечто весьма провинциальное. Любое начинание, боюсь, оценивается по его результатам. Данная марка обрекает покойного г-на Филби на последнее бесчестье, на последнее унижение. Она провозглашает этого британца русской собственностью, и не в духовном смысле (в этом ничего незаурядного не было бы), но именно в физическом, телесном. Разумеется, Филби сам напросился. Он шпионил на Советский Союз добрую четверть века. Потом еще четверть века жил в Советском Союзе и тоже не предавался праздности. Вдобавок он там и умер и был погребен в российской земле. Марка эта, по сути, есть его надгробие. Кроме всего прочего, не нужно исключать и возможность того, что посмертное с ним обхождение хозяев пришлось бы ему по вкусу – он был достаточно недалек, и секретность – постель тщеславия. Возможно, он даже одобрил бы идею такой марки (если вообще не сам ее подал). И все равно в этом ощущается некое насилие – более извращенное, нежели осквернение могилы, – насилие над природой. В конце концов, он был британцем, а британцам не впервой умирать в чужих краях. Отвратительность этой марки – в собственническом ощущении: как будто бы земля, поглотившая покойника, с удовольствием облизывая губы, произносит: «Он мой». Или – облизывая марку.

12

Вот что хотел заявить (и заявил) этот скромный сотрудник КГБ (а может, их было несколько) и что либеральная литературная газета со скромным штрейкбрехерским прошлым сочла столь забавным. Ладно, примем, так сказать, к сведению. Как на это реагировать – и реагировать ли вообще? Может, следует попытаться эксгумировать эти нечестивые останки и вывезти их в Британию? Может, обратиться к советскому правительству с петицией или предложить ему крупную сумму? Или, может, почтовое управление Ее Величества должно выпустить антимарку с текстом типа: «Английский предатель Ким Филби (1912–1988)» – по-английски, разумеется, а потом посмотреть, перепечатает ли ее какая-нибудь газета в России? Должны ли мы попытаться вырвать самую идею этого человека, вопреки ему самому, из коллективного сознания его хозяев? И кто вообще эти «мы», дорогой читатель, обеспечивающие твоего автора такими риторическими удобствами? Нет, ничего подобного сделать нельзя, да и не нужно. Филби – там, где ему положено: телом и духом. Да погниет в мире. Но вот что кто-нибудь – и я подчеркиваю именно «кто-нибудь» – сделать должен, это лишить вышеупомянутое коллективное сознание права на обладание этой смрадной реликвией, лишить его того внутреннего комфорта, которым, как оно полагает, оно наслаждается. И сделать это совсем нетрудно. Ибо, вопреки себе, Ким Филби не был их собственностью. И, взглянув на то, где мы сегодня оказались, и особенно где оказалась Россия, мы увидим, что, несмотря на все усердие, изобретательность, тяжкий труд, ухлопанные деньги и убитое время, предприятие Филби потерпело крах. Будь он даже английским двойным агентом, он не мог бы нанести больший ущерб той системе, усилению которой в действительности он пытался способствовать. Но двойной ли, тройной ли – он всегда был английский агент, до мозга костей, ибо конечный итог его столь незаурядных усилий – острое чувство тщетности. Тщетность – это так по-английски. А теперь – о вещах повеселее.

13

В тех немногих романах про шпионов, которые я прочел мальчишкой, роль почтовой марки была столь же велика, сколь предмет сей мал, и по важности уступала только разорванной пополам фотографии, появление второй половины которой часто определяло развязку. На клейкой стороне марки в этих романах шпионы корябали – или помещали снятые на микропленку – секретные сведения для хозяев – или наоборот. Марка с Филби есть, таким образом, как бы синтез этого пополам разорванного персонажа с принципом «средство информации тождественно информации», и уже потому она – коллекционный экземпляр. К этому можно добавить, что у собирателей выше всего ценятся марки, выпущенные политически или географически эфемерными территориями – недолговечными или прекратившими существование государствами, невзрачными владениями и клочками земли (в детстве, помню, самой желанной была марка острова Питкэрн – английской, кстати, колонии в южной части Тихого океана). Так что, если следовать этой филателистической логике, то выпуск марки с Филби – это как бы голос из будущего, СССР поджидающего. Так или иначе, в его будущем есть нечто такое, что, в лице КГБ, на это напрашивается. Похоже, что мы живем в замечательное для филателистов время, и не только в этом смысле. Можно было бы даже поговорить о филателистической справедливости – говорится же о поэтической вольности! Ибо полстолетия назад, когда воины КГБ депортировали жителей балтийских государств, оккупированных Советским Союзом, положившим конец их существованию, как раз филателистами завершался список социальных категорий, подлежащих упразднению. (Вообще-то, последними в списке шли эсперантисты, филателисты были на предпоследнем месте. Если память мне не изменяет, всего там было шестьдесят четыре такие категории. Список начинался с лидеров и активистов политических партий, за ними шли университетские профессора, журналисты, учителя, бизнесмены и т. д. К списку прилагались подробные инструкции, как нужно отделять кормильца от семейства, детей от матери и так далее, вплоть до конкретных фраз типа: «А папа пошел на вокзал набрать кипятку». Все это было весьма толково продумано – и подписано генералом КГБ Серовым. Я видел этот документ собственными глазами; предназначался он для применения в Литве.) Может быть, отсюда и берет исток вера уходящего в отставку офицера в дидактическую силу почтовой марки. Что ж, ничто так не радует усталый взгляд бесстрастного наблюдателя, как зрелище круга, который замкнулся.

14

Не будем, однако, пренебрегать дидактической силой почтовой марки. Эта, по крайней мере, наверное, была выпущена в целях воодушевления нынешних и будущих сотрудников КГБ; вероятно, среди кадровых офицеров она распространялась бесплатно (скромная служебная льгота). Что касается начинающих, то вполне можно себе представить, что она производит сильное впечатление на новобранцев. Организация эта придает огромное значение наглядному материалу и иконографии и заслуженно славится вездесущностью, не говоря – всеядностью наблюдения. Когда дело касается решения дидактических задач, в особенности в собственных рядах, эта организация не останавливается перед расходами. Когда Олег Пеньковский – сотрудник ГРУ, который в 1960-х годах выдал советские военные тайны англичанам, был наконец схвачен (по крайней мере, так мне рассказывали), его казнь снималась на кинопленку. Привязанного к носилкам Пеньковского ввозят в камеру московского городского крематория. Один служащий открывает дверь топки, а двое других начинают заталкивать носилки вместе с содержимым в ревущий огонь; языки пламени уже лижут пятки вопящего благим матом человека. В этот момент голос в громкоговорителе требует прервать процедуру, потому что по расписанию данная пятиминутка отведена для другого тела. Вопящего, связанного Пеньковского откатывают в сторону; появляется другое тело и после короткой церемонии закатывается в печь. Снова раздается голос из громкоговорителя: теперь действительно очередь Пеньковского, и его отправляют в огонь. Сценка небольшая, но сильная. Посильнее всякого Беккета, укрепляет мораль и при этом незабываема: обжигает память, как клеймо. Или – как марка: для внутренней корреспонденции. В четырех стенах. И за семью замками.

15

Прежде чем перейти к веселым вещам всерьез, позволь мне, любезный читатель, заметить следующее. Есть разница между пользой от поздней оглядки и от достаточно долгой жизни, когда узнаешь, какая у орла решка. Нет, это – не отречение от своих слов, ровно наоборот; бóльшая часть положений, выдвигаемых твоим автором, обусловлена его жизнью, и если они не верны, значит, он прожил эту жизнь, по крайней мере отчасти, впустую. Но даже если они верны, все равно остается один вопрос. Имеет ли он право осуждать людей, которых больше нет, которые – в проигрыше? Пережив своего оппонента, начинаешь ощущать принадлежность к торжествующему большинству; дескать, ты-то умеешь играть в карты. Не пытаешься ли ты таким образом придать закону обратную силу? Не судишь ли ты несчастных мудил по кодексу совести, чуждому им и их временам? Меня это, честно говоря, не беспокоит – по трем причинам. Во-первых, потому, что Ким Филби отдал концы в зрелом 76-летнем возрасте; в данный момент, когда я пишу эти строки, в этой игре я все еще от него отстаю на 26 лет, и шансы его догнать в моем случае весьма туманны. Во-вторых, все то, во что он верил всю свою жизнь – предположительно, до самого ее конца, – для меня было полной херней по крайней мере с 16-летнего возраста, хотя проку от моей дальновидности было и есть не много. В-третьих, потому, что низость человеческого сердца и пошлость человеческого разума никогда не иссякают с кончиной их наиболее ярких выразителей. Но вот от чего я должен публично отказаться, так это от каких бы то ни было претензий на компетентность в той области, в которую сейчас забрел. Я уже сказал, что я не поклонник шпионов. Я знаю только голый костяк биографии Филби, и то не точно. Я никогда не читал его жизнеописания, ни по-английски, ни по-русски, и не думаю, что когда-нибудь прочту. Из всех возможностей, у человека имеющихся, он выбрал наиболее тавтологическую: предать одну группу людей – другой. Этот сюжет не заслуживает изучения – для него достаточно и интуиции. Кроме того, я не слишком хорошо помню даты, хотя обычно стараюсь их выверить. Так что на этом этапе читатель должен для себя решить, хочет он дальше следовать за этим сюжетом или нет. Я, безусловно, хочу и буду. Наверное, мне нужно было бы объявить все последующее фантазией. Но это не так.

16

Надцатого мартобря тысяча девятьсот вездесят мятого года в Бруклине агенты ФБР арестовали советского шпиона. В небольшой квартирке, заваленной фотоаппаратурой, на полу, усеянном микрофильмами, стоял невысокий пожилой мужчина с крысиными глазками, орлиным профилем и лысеющим лбом; при этом у него деловито двигался кадык: только что проглотил кусочек бумаги с некоей сверхсекретной информацией. Никакого иного сопротивления он не оказывал. Вместо этого он гордо заявил: «Я полковник Красной армии Рудольф Абель и требую, чтобы со мною обращались как с таковым, в соответствии с Женевской конвенцией». Надо ли говорить, что газеты от этого просто зашлись – и в Штатах и вообще везде. Полковника судили, дали ему астрономический срок и заперли – если память мне не изменяет, в Синг-Синге. Там он в основном играл в бильярд. В тысяча девятьсот сисьдесят старом или около того его обменяли на пропускном пункте в Берлине на Гэри Пауэрса – неудачливого пилота, который в последний раз попал в газеты всего пару лет назад, когда он опять разбился – на сей раз около Лос-Анджелеса, в вертолете, и на сей раз навсегда. Рудольф Абель вернулся в Москву, ушел в отставку и жил без всякой шумихи, не считая того, что стал самой страшной бильярдной акулой в Москве и ее окрестностях. Он умер в тысяча девятьсот немилесятом и был похоронен с ограниченными воинскими почестями на московском Новодевичьем кладбище. Марку с его портретом не выпустили. Или – выпустили? Я мог и проморгать. Или же ее проморгала английская литературная газета со скромным штрейкбрехерским прошлым. Может, он не наработал на марку: что такое четыре года в Синг-Синге по сравнению с делом всей жизни? К тому же он был не иностранец, а всего только рядовой перемещенный соотечественник. Так или иначе, марки Рудольфу Абелю не досталось – только надгробие.

17

Но что же мы читаем на этом надгробии? Мы читаем: «Вилли Фишер, известный также под именем Рудольф Абель, 1903–1971» (разумеется, кириллицей). Для марки текст, пожалуй, длинноват – но не для нас. (Ах, милый читатель, ты только взгляни, чего у нас тут только нет: шпионы, марки, кладбища, надгробия! Подожди, то ли еще будет: поэты, художники, политические убийства, эмигранты, арабские шейхи, пули, кинжалы, угнанные автомобили и опять марки!) Но – ближе к делу. Жили-были однажды – в 1936–1938 годах в Испании – два человека, Вилли Фишер и Рудольф Абель. Они были коллегами и близкими друзьями. Настолько близкими, что остальные служащие той же конторы звали их «Фишерабель». Не подумай дурного, дорогой читатель, – просто они были неразлучны, отчасти из-за работы, которую выполняли. Просто напарники. Трудились они там на благо советской разведки, в отделе, ведавшем грязной стороной дела во время Гражданской войны в Испании.

Это та сторона, на которой изрешеченные пулями тела находят за много километров от линии фронта. Как бы там ни было, руководил конторой некто по фамилии Орлов, заведовавший перед испанской войной из кабинета в советском посольстве в столице Франции всей советской сетью контрразведки в Западной Европе. Им мы займемся позже – или, как знать, может, это он займется нами. Пока что скажем только, что Орлов был очень близок с Фишерабелем. Не так близок, как они друг с другом, но близок. Опять же – ничего дурного, поскольку Орлов был женат. Просто он был начальником, а Фишерабель – его правой и левой рукой одновременно. Обе, как я сказал, грязные.

18

Но жизнь несправедлива и разлучает даже лучших друзей. В 1939 году Гражданская война в Испании кончается, и пути Фишерабеля и Орлова расходятся. Они покидают мадридский отель «Насьональ», откуда от начала до конца осуществлялось руководство этой операцией, садятся – кто в самолет, кто на пароход, а кто и на подводную лодку, которая везет испанский золотой запас, отданный Советам Хуаном Негрином – министром финансов республиканского правительства, и разъезжаются в разные стороны. Орлов растворяется в воздухе. Фишерабель возвращаются в Москву и продолжают работать на то же учреждение – сочиняют отчеты, натаскивают новобранцев, – то есть делают все то, что делают полевые офицеры, уйдя с поля битвы. В 1940 году Рудольфа Абеля переводят на Дальний Восток, к монгольской границе, где в этот момент назревает конфликт; он делает неверный шаг, и его убивают. Потом начинается Вторая мировая война. Все годы войны Вилли Фишер живет в Москве, натаскивает новобранцев – на этот раз, вероятно, с большим удовольствием, поскольку немецкий для него родной благодаря отцу, но в целом чувствует, что жизнь проходит стороной, что его обходят с повышениями, что он стареет. Это безрадостное положение вещей прерывается только в тысяча девятьсот шорох письмом, когда внезапно его извлекают из нафталина и дают новое задание. «К такому заданию, – загадочно говорит он накануне отъезда одному из своих бывших подручных еще с испанских времен, – к такому заданию вся жизнь сотрудника – только подготовка». После чего он отбывает. В следующий раз приятели слышат о нем х лет спустя, когда, взятый ФБР в этой самой бруклинской квартире, старина Вилли запел: «Я полковник Красной армии Рудольф Абель, и я требую…»

19

Из массы доступных нам добродетелей терпение, дорогой читатель, знаменито тем, что вознаграждается чаще прочих. Более того, терпение есть неотъемлемая часть всякой добродетели. Что есть добродетель без терпения? Просто хороший характер. Но в определенных видах деятельности это не окупается. Более того, оказывается смертельно опасным. Определенный род деятельности требует терпения – дьявольского терпения. Может быть, именно из-за того, что в определенном роде деятельности терпение – это единственная осязаемая добродетель, лица, деятельностью этой занимающиеся, так на нем зависают. Поэтому потерпи, любезный читатель. Считай, что ты – «крот».

20

Стон гитары, звук выстрела в полутемной аллее. Место действия: Испания, незадолго до окончания Гражданской войны (кончающейся, разумеется, не из-за нерадивости орловских сотрудников, но в Москве многие вещи, вероятно, видятся иначе). В этот вечер Орлова вызывают на встречу с неким официальным лицом из Москвы на борту корабля, ставшего на якорь в Барселоне. Как руководитель советской разведывательной сети в Испании, Орлов подотчетен только – и непосредственно – секретариату Сталина. Он чует ловушку и бежит. То есть хватает жену, спускается на лифте в вестибюль и просит портье вызвать такси. Кадр. Панорама зазубренных Пиренеев, рев двухмоторного аэроплана. Кадр. Утром в Париже; звуки аккордеона, панорама – ну, скажем, площади Согласия. Кадр. Кабинет в советском посольстве на рю де Варенн. Усы Джугашвили над распахнутой настежь дверью сейфа «Мослер»; крахмальный рукав с запонками и рука, торопливо запихивающая в саквояж французские банкноты и документы. Кадр. Затемнение.

21

Увы, никаких крупных планов. В сцене исчезновения Орлова таковых не было. И все же, если достаточно пристально всматриваться в темный экран, можно различить письмо. Письмо адресовано Сталину и говорится в нем нечто в том духе, что он, Орлов, порывает с безбожным коммунизмом и его отвратительной и преступной системой, что он с женой выбрал свободу, и если хоть один волос упадет с головы их стариков-родителей, остающихся в тисках этой системы, то он, Орлов, расколется и вывалит urbi et orbi весь совсекретный товар, ему известный. Письмо вкладывается в конверт с адресом то ли редакции «Ле Монд», то ли «Фигаро». Адрес, так или иначе, парижский. Перо снова ныряет в чернильницу: еще одно письмо. На этот раз – Троцкому. Написано в нем примерно следующее: я, нижеподписавшийся, русский негоциант, только что через Сибирь бежавший из Советского Союза в Японию, и совершенно случайно в московской гостинице я подслушал разговор в соседнем номере. Речь шла о покушении на Вашу жизнь, и через щель в двери я даже сумел разглядеть предполагаемого убийцу. Это высокий молодой человек, который прекрасно говорит по-испански. Считаю своим долгом Вас предупредить. Письмо подписано вымышленным именем, но Дон Левин – биограф и исследователь Троцкого – достоверно установил, что автор – Орлов, и, если я не ошибаюсь, Орлов лично ему это подтвердил. На конверте – почтовый штамп Нагасаки, а адресовано оно в Мехико. Однако оно тоже попадает в местные газетки («La Prensa Latina»? «El país»?), поскольку Троцкий, едва оправившийся от второго покушения (во время которого его американского секретаря убил впоследствии всемирно знаменитый художник-монументалист Давид Альфаро Сикейрос при содействии впоследствии всемирно знаменитого поэта и даже Нобелевского лауреата Пабло Неруды), регулярно передает в печать все угрозы и предостережения, которые он получает. И Орлову это известно, хотя бы потому, что вот уже три года ему приходится просматривать кипы периодики на испанском. Ну, например, за кофе. В холле «Насьоналя», например, или у себя в люксе на шестом этаже.

22

Где он обычно принимал самых разных посетителей. В том числе Рамона Меркадера, третьего – и справившегося с задачей – убийцу Троцкого. Который был попросту подчиненным Орлова, так же как и Фишерабель, и работал в той же самой конторе. Так что если бы Орлов действительно хотел предупредить Троцкого, он мог бы рассказать ему про Рамона Меркадера намного больше, а не только что тот – молодой, высокий, красивый и прекрасно говорит по-испански. Однако не Троцкий был поводом для второго письма: поводом для второго письма было первое письмо, адресованное Сталину. Точности ради, скажем так: письмо Сталину, напечатанное в газете «Ле Монд», было обращено к Западу, тогда как письмо Троцкому, хотя отправлено оно было именно на Запад – в Западное полушарие, – было обращено к Востоку. Цель первого из них заключалась в том, чтобы обеспечить Орлову приличную репутацию за границей, предпочтительно в кругах, связанных с разведкой. Второе было предназначено для своих, чтобы показать ребятам в московской штаб-квартире, что он не болтает лишнего, хотя и мог бы – например, про Меркадера. Так что они – ребята – могут доделать дело с Троцким, если им так хочется. (Им захотелось, но слез в связи с этим мы лить не станем, поскольку Троцкий, утопивший в крови Кронштадтское восстание – единственную подлинную русскую революцию, которая когда-либо имела место, – был ничуть не лучше, чем-то исчадие ада, которое отдало приказ его прикончить. В конце концов, Сталин был оппортунист. Троцкий был идеолог. От одной мысли, что они могли бы поменяться местами, кидает в пот.) Более того, если бы всплыло, что Орлов был автором второго письма (как и всплыло в ходе исследований Дона Левина), это только укрепило бы его репутацию как истинного антисталиниста. Каковым он вовсе не был. У него не было ни идеологических, ни каких-либо иных расхождений со Сталиным. Он просто бежал, спасая свою драгоценную для него шкуру, и на ходу кинул псам кость, чтоб было что грызть. И пару десятилетий они ее грызли.

23

Затемнение. Сейчас пойдут титры. Десять лет назад русское эмигрантское издательство во Франции выпустило книгу под названием «Охотник вверх ногами». Название это вызывает в воображении «загадочную картинку», в которой нужно отыскать скрытые фигуры – охотника, зайцев, крестьян, птиц и т. д. Автор книги – Виктор Хенкин. Он был подручным Вилли Фишера в старые добрые испанские времена, и книга его посвящена главным образом Фишерабелю, хотя по существу это – автобиография. Некоторые детали про Орлова тоже заимствованы оттуда. Книга должна была бы стать бестселлером уже хотя бы потому, что осведомленные лица на более длинном из двух берегов Атлантики по-прежнему считали, что взяли Рудольфа Абеля. Так же точно, как они все еще верили, что Орлов, в свое время к ним перешедший, действительно работал на эту сторону Атлантики, награды которой горделиво красуются у него на груди на одном из его редких снимков в книге, с помпой изданной в Штатах через много лет после его смерти (умер он в 1972 году). С книгой Хенкина никакой помпы не было. Когда американский издатель попытался заключить на нее контракт, он уперся в стенку авторского права. Еще был какой-то негромкий скандал, обвинения в плагиате в связи с французским и немецким изданиями, дело дошло до суда, и, насколько я знаю, Хенкин проиграл. Теперь он работает на мюнхенской радиостанции, которая вещает на Россию – почти что зеркальное отражение того, чем он занимался долгие годы на московском радио, вещая по-французски. А может быть, он уже на пенсии. Российский эмигрант со слишком пестрой биографией… Ненадежный человек, видимо – параноик… Живет прошлым, скверный характер… По крайней мере, теперь он свободен, теперь у него нормальные документы. Он может отправиться на Лионский вокзал, сесть на поезд и, как пятьдесят лет назад, проведя ночь в вагоне, прибыть наутро в Мадрид, город его юности и приключений. Стоит лишь пересечь широкую привокзальную площадь, и он окажется перед входом в «Насьональ» – он может его найти с закрытыми глазами. Так же, с закрытыми глазами, он может войти в вестибюль отеля, где пятьдесят лет назад кишели Орловы, Фишеры, Абели, Хемингуэи, Филби, Оруэллы, Меркадеры, Мальро, Негрины, Эренбурги и светила поменьше, вроде него самого, – все те персонажи, которые на данный момент уже приняли участие в нашем повествовании или которым мы обязаны своими сведениями. Однако раскрой он глаза, он обнаружил бы, что «Насьональ» закрыт. Закрыт он, если верить одним – молодежи в особенности, – вот уже десять лет; если верить другим – уже скоро пятьдесят. Судя по всему, ни молодежь, ни старики не знают, кто платит за него налог на недвижимость; но, может, в Испании все вообще делается по-другому.

24

А чтобы ты, дорогой читатель, не подумал, что мы забыли про Кима Филби, давай извлечем его из этой толпы в вестибюле «Насьоналя» и спросим его, что он тут поделывает. «Пресса, знаете ли, – услышим мы в ответ. – Репортаж с поля боя». Попробуем выяснить, на чьей он стороне, и представим на минутку, что он ответит честно. «В данный момент меняю стороны. Инструкции». И возможно, легким движением подбородка укажет на шестой этаж «Насьоналя». Ибо я на сто процентов убежден, что именно Орлов в 1937 году или около того в Мадриде велел ему сменить свою песню в «Таймс» с республиканской на франкистскую, для вящего камуфляжа. Если, как принято считать, идея была в том, чтобы превратить Филби в мину замедленного действия в sancta sanctorum британской разведки, окраска его должна была стать профашистской. Не то чтобы Орлов предвидел, чем кончится испанский спектакль (хотя какие-то предчувствия у него могли быть), – просто он предполагал или даже знал, что Филби нужно приберечь на будущее. А полагать или знать это Орлов мог только при условии, что он имел доступ к досье Филби, которое к этому времени накопилось у русских (завербован он был в 1933 году), или же был причастен к самой его вербовке. Первое несомненно, второе – возможно. Так или иначе, Орлов знал Филби лично, что он и пытался довести до сознания незадачливого сотрудника ФБР, который с ним беседовал в 1944 году, по-моему, в Айове, где Орлов обретался после того, как иммигрировал в Соединенные Штаты из Канады. В этот момент, судя по всему, Орлов был готов расколоться, но малый из ФБР не обратил внимания на упоминание о каком-то заике— англичанине, работавшем на Советский Союз, каковой, ко всему прочему, был тогда американским союзником. Орлов не стал особенно настаивать, и Ким Филби дослужился до почтовой марки.

25

Со всеми этими данными в полной сохранности в так и не расколовшемся гипоталамусе, с одной стороны, и с парой напечатанных романов, напичканных безликой детективной жвачкой, правда русского образца, – с другой, Орлов, несомненно, представлял некоторый интерес для только что образованного в конце 40-х годов. ЦРУ. Понятия не имею, милый читатель, кто сделал первый шаг: я не занимался изучением ни биографии Орлова, ни печатных о нем материалов. Не мое это дело. Я даже не детектив- любитель – просто собираю на досуге все эти обрывки в нечто единое, и не из любопытства даже, а чтобы заглушить приступ сильного отвращения, вызванного видом заглавной страницы вышеупомянутой литературной газеты. Стало быть – аутотерапия, и не важно, каковы источники, лишь бы действовало. Как бы там ни было, кто бы ни сделал первый шаг, Орлов, судя по всему, с начала 1950-х годов сотрудничал с ЦРУ. Штатно или внештатно – трудно сказать, но, судя по наградам и косвенным свидетельствам в его последующих худ. произведениях, предположение это имеет основания. Скорее всего, агентство это держало его в роли советника; в наши дни такой сотрудник называется консультантом. Интересно, конечно, знали ли московские коллеги о его новой работе. Если предположить – ради блага Орлова, – что сам он их об этом не уведомил, ибо это было бы самоубийством, и что проникнуть в новорожденное учреждение – хотя бы по определению – им не удалось, то москвичи оставались в неведении. Тем не менее основания считать, что Орлов жив и здоров, у них были – хотя бы как честолюбивый автор. Поскольку в течение двадцати лет про него не было никаких новостей, они могли сомневаться. А когда сомневаешься, воображение рисует самые мрачные картины. При определенном роде занятий это только естественно. Вполне возможно, что им захотелось проверить свои опасения.

26

И для этого у них был подходящий инструмент. Вот они и извлекли его из нафталина и доставили в нужную точку. Тем не менее они не торопились. То есть не торопились, пока не наступил тысяча девятьсот вездесят мятый. И тут они вдруг заспешили. И надцатого мартобря в Бруклине Вилли Фишер дает этим самым малым из ФБР себя арестовать и заявляет urbi et orbi: «Я – Рудольф Абель». И пресса в Штатах и во всех других местах от этого просто заходится. И Орлов молчит как рыба. Видно, ему неохота встречаться со старым приятелем.

27

Что же такого необычного случилось в тысяча девятьсот вездесят мятом, спросите вы, и почему вдруг срочно понадобилось проверять содержание орловского гипоталамуса? Даже если он еще не раскололся, разве оно не устарело и не утратило какую бы то ни было ценность? И кто сказал, что обязательно нужно встречаться со старыми приятелями? А теперь, дорогой читатель, приготовься выслушать бредовые соображения. Теперь-то мы тебе докажем по-настоящему, что не забыли свой сюжет. Сейчас в котле закипит: мы топим чистой нефтью.

28

Вопреки популярной демонологии, внешняя политика Советского Союза с самого его возникновения всегда была оппортунистической. Это слово я употребляю в буквальном, а не в уничижительном значении. Оппортунизм – это суть любой иностранной политики, вне зависимости от степени уверенности в себе данного государства. Означает он использование возможностей – объективно присутствующих, мнимых или созданных. На протяжении большей части прискорбной своей истории Советский Союз оставался весьма неуверенным в себе субъектом, травмированным обстоятельствами собственного рождения, и поведение его по отношению к окружающему миру колебалось между настороженностью и враждебностью. (Лучше всех в этих параметрах чувствовал себя Молотов, сталинский министр иностранных дел.) В результате Советский Союз позволял себе пользоваться лишь объективно существующими возможностями. Которыми он наиболее явно и воспользовался в 1939 году, захватив балтийские государства и пол-Польши, предложенные Сталину Гитлером, а также в заключительный период Второй мировой войны, когда он завладел Восточной Европой. Что касается возможностей мнимых (поход на Варшаву в 1920 году, испанская авантюра 1936–1939 годов и финская кампания 1940 года), то Советский Союз дорого заплатил за эти полеты фантазии (хотя в случае с Испанией и получил возмещение в форме испанского национального золотого запаса). Первым за это поплатился Генеральный штаб, почти целиком обезглавленный к 1941 году. И все же, как я подозреваю, самое тяжелое последствие этих фантазий заключалось в том, что беспомощность Красной армии, проявленная в борьбе с горсткой финских соединений, сделала одолевавшее Гитлера искушение напасть на Россию непреодолимым. Реальной расплатой за удовольствия, связанные с мнимыми возможностями, оказалось число дивизий, вовлеченных в операцию «Барбаросса».

29

Победа не вызвала заметных изменений в советской внешней политике, поскольку военные трофеи не в состоянии были покрыть гигантских человеческих и промышленных потерь, понесенных в ходе войны. Масштабы разрушений были беспрецедентными; основным лозунгом после войны стало восстановление страны. Осуществлялось оно в основном за счет техники, вывозимой с покоренных территорий и устанавливаемой в СССР. Политика эта приносила моральное удовлетворение, но промышленному прогрессу не способствовала. Страна оставалась второстепенной, если не третьестепенной державой; единственным, что оправдывало ее претензии на величие, была ее физическая величина и размер военной машины. При всей внушительности и оснащенности этой машины по последнему (или предпоследнему) слову техники, утешение, которое страна могла в ней почерпнуть, было по существу вариантом нарциссизма, учитывая суммарную мощь ее предполагаемых противников и появление ядерного оружия. Если что и потерпело поражение в схватке с этой машиной, так это внешняя политика Советского Союза: по сути, ее принципы диктовались его легионами. К этому Клаузевицу наизнанку нужно добавить нараставшую косность государственного аппарата, замиравшего от ужаса при мысли о личной ответственности и проникнутого убеждением, что первое и последнее слово во всех вопросах, и в первую очередь в вопросах внешней политики, принадлежит Сталину. В этой атмосфере дипломатические инициативы были немыслимы, не говоря уже о попытках создания новых возможностей. Кроме того, различие между созданной и мнимой возможностями порою не вполне очевидно. Чтобы отличить одну от другой, нужен аналитик, знакомый с динамикой хорошо развитой экономики (накоплением ресурсов, избыточным производством и т. п.). Если такого опыта у вас нет, одну из них легко принять за другую. А его как раз в середине 1950-х годов Советскому Союзу недоставало. Сегодня тоже.

30

И тем не менее в конце 50-х годов Советский Союз предпринимает нечто поразительное, нечто, заставляющее предположить, что со смертью Сталина (1953) советская внешняя политика оживает. После Суэцкого конфликта (осень 1956) Советский Союз предпринимает необычайно продуманный и весьма последовательный рывок в направлении Восточного Средиземноморья и Северной Африки. Инициатива эта столь же внезапна, сколь и успешна. Как теперь, задним числом, очевидно, целью ее было установление контроля над Ближним Востоком, а если конкретнее, над его нефтеносными районами. Логика этого маневра – простая и вполне марксистская: тот, кто контролирует энергетические ресурсы, контролирует и производство. Другими словами, замысел сводится к тому, чтобы поставить западные демократии на колени. Как это осуществить, непосредственно ли – за счет посылки войск в данный район, или же чужими руками (за счет поддержки местных арабских режимов и превращения их в просоветские), это вопрос обстоятельств и организации; ясно, что чужие руки – предпочтительнее. И поначалу план срабатывает: несколько арабских стран становятся на просоветские позиции, и столь стремительно, что можно подумать, будто эти страны созрели для коммунистической идеологии или, по крайней мере, привыкли к подобной проблематике. Это было не так. Считаные коммунистические ячейки, возникшие в Египте при короле Фаруке, были, например, начисто уничтожены Насером, а их члены оказались в тюрьмах или на виселице. В прочих мусульманских странах к востоку и к западу от Каира имел (и имеет) место еще больший дефицит марксизма: культура Священной Книги не терпит других книг, в особенности сочиненных евреем. Однако первые советские шаги в этом районе оказались успешными, что объяснить можно только тем, что наш новоприбывший воспользовался какой-то агентурной сетью внутри этих стран, обеспечившей ему доступ практически во все слои общества.

Сеть эта не могла быть германского происхождения (даже в Египте), потому что Рейнхард Гелен, послевоенный глава западногерманской разведки, в конце 40-х годов запродал на корню свои сейфы с их содержимым Соединенным Штатам. Не могла она быть и французской – французское присутствие в этом районе всегда было незначительным, и агентура отличалась фанатичной преданностью Франции. Остается местный пробританский элемент, видимо получавший инструкции – в вакууме, образовавшемся после ухода высшей расы, – от какого-нибудь местного резидента, обретавшегося, скажем, в Бейруте. Ностальгия, если угодно; надежда на возврат империи. Так или иначе, отнюдь не новизна русского варианта неверных была причиной того, что в 1950-х годах этот район чуть было не достался Советскому Союзу. Причиной была созданная возможность.

31

Представьте себе этот проект на чертежной доске в Москве тридцать пять или сорок лет назад. В нем написано: на Ближнем Востоке с уходом англичан образовался вакуум. Заполните его. Оказывайте поддержку новым арабским лидерам – либо поодиночке, либо сведя их в какую-нибудь конфедерацию – например, в Объединенную Арабскую Республику или Лигу. Дайте им оружие, дайте им все, что они захотят. Загоните их в долги. Скажите им, что они смогут с вами расплатиться, вздув цены на нефть. Скажите, что они могут действовать без оглядки, что вы всегда их поддержите и что у вас – боеголовки. В кратчайший срок Запад кричит караул, арабы богатеют, а вы контролируете арабов. Вы командуете парадом, как и подобает первой в мире стране социализма. Что же касается самого первого шага, здесь все уже на мази. Вы чудно найдете общий язык с этими ребятами – они тоже не любят евреев.

32

И представьте себе, что проект этот придуман не вами. Ибо это просто исключено. Чтобы такое придумать, нужно знать этот мир до мельчайших подробностей. Нужно знать, кто там – кто, к чему клонит тот или этот шейх или полковник, его родословную и подноготную. В Москве и ее окрестностях обладающих подобного рода данными нет. Кроме того, нужно разбираться в таких вещах, как государственные доходы от добычи нефти, колебания рынка, курс акций, ежегодная потребность той или иной индустриальной демократии в неочищенной нефти, тоннаж танкеров, тарифы на перевозки и все прочее. У вас нет штатной единицы, знакомой с подобными вещами, да и внештатной нет тоже. И даже если представить себе, что такой человек существует – марксист-начетчик и книжный червь с допуском в спецхран для чтения западной периодики, – даже если бы такой человек существовал и составил бы подобный проект, ему потребовался бы минимум крестный в Политбюро, чтоб проект этот оказался на вашей чертежной доске. Что обеспечило бы крестному этому значительное преимущество, чего остальные члены Политбюро не потерпели бы ни секунды. И наконец, этот проект не мог бы прийти в голову русскому человеку хотя бы уже потому, что у России и у самой есть нефть – и в избытке. А то, что разбазариваешь, не рассматриваешь как источник энергии. Возникни этот проект в России, белого света он бы не увидел. Слишком уж близко к воображаемой возможности. Но основная причина того, что проект оказался у вас на рабочем столе, как раз в том, что он не имеет ничего общего с отечественным воображением. Одного этого достаточно, чтобы характеризовать его как возможность созданную. Ибо он пришел извне, и его главная притягательная сила – в заграничности. Для членов Политбюро в 1950-х годах проект этот был, как джинсы для ихних отпрысков. Он им очень понравился. Тем не менее они решили проверить ярлычок. И у них был способ.

33

А пока они там проверяют ярлычок, дорогой читатель, вот тебе чистые – без авторского вмешательства – факты. Гарольд Адриан Рассел Филби, которого приятели в Англии и особенно в России звали Ким (в России это прозвище ассоциаций с Киплингом не вызывало, будучи популярным – особенно в 1930-х годах – нововведением в советских святцах в качестве акронима Коммунистического интернационала молодежи), родился в Амбале, в Индии, в – как справедливо утверждает та самая марка – 1912 году. Его отец – Гарри Сент-Джон Филби, выдающийся английский арабист и путешественник, обратившийся впоследствии в мусульманство, был советником короля Ибн Сауда (угадайте, какой страны!). Малыш поступил в Вестминстер, а потом в Тринити-колледж в Кембридже, где изучал историю и экономику и был членом студенческого братства «Апостолы». После Кембриджа он работал внештатным сотрудником нескольких лондонских газет, в этом качестве в 1937 году отправился в Испанию освещать Гражданскую войну и через некоторое время был взят в «Таймс», став ее военным корреспондентом. Вот вкратце, что было известно об этом 26-летнем молодом человеке к 1940 году, когда его взяли на службу в МI-6 – отдел контрразведки легендарной британской «Интеллидженс сервис», где ему поручили вести дела, связанные с антикоммунистическим контршпионажем. По-видимому, по его собственной просьбе. За годы войны он быстро продвигается по службе, получает назначение в Стамбул и в 1946 году становится во главе отделения контрразведки по Советскому Союзу. Это высокая должность, но уже через три года он ее оставляет, поскольку его назначают первым секретарем в посольство Великобритании в Вашингтоне – то есть он становится главным связующим звеном между «Интеллидженс сервис» и ЦРУ; в этом последнем среди прочего он становится близким другом Джеймса Энглтона – главы отдела контрразведки ЦРУ. В целом – великолепная карьера. За заслуги во время войны он произведен в кавалеры ордена Британской империи, пользуется глубоким уважением в британском Министерстве иностранных дел и в журналистской среде; предполагается, что он вскоре станет во главе «Интеллидженс сервис». Вот вкратце, что было известно коллегам и начальству об этом 39-летнем мужчине в 1951 году, когда происходит нечто непредвиденное. Двое его старых приятелей еще по кембриджским временам – Гай Берджесс и Дональд Маклейн – оказываются советскими шпионами и сбегают в Советский Союз. Хуже то, что в головах осведомленных лиц по обе стороны Атлантики мелькает подозрение, что предупредил их об опасности Филби. Начинается расследование, доказательств нет, сомнения остаются, и его просят уйти в отставку. Жизнь несправедлива, и самые лучшие друзья могут подвести человека под монастырь. Так решили многие, в том числе в Министерстве иностранных дел. Филби возвращается к журналистской деятельности – в конце концов, ему чуть больше сорока, – расследование, однако, продолжается. Есть же люди, которые никогда не унимаются! Но в 1955 году Гарольд Макмиллан, тогдашний министр иностранных дел Великобритании, в заявлении, зачитанном в палате общин, полностью освобождает Филби от подозрений в каких-либо неблаговидных поступках. Обеленный таким образом Филби, с подернутого легкой дымкой грусти благословения Министерства иностранных дел, становится корреспондентом «Экономиста» и «Обзервера» в Бейруте, куда и отплывает в 1956-м, чтобы уже никогда больше не увидеть белых скал Сассекса.

34

Проходит три года, и московские товарищи в восхищении прищелкивают языком над представленным проектом. Но все равно они хотят проверить ярлычок. Ибо то, что безупречная репутация для одних, огненные буквы на стене – для других. Они догадываются, что британцы не обнаружили компромата на данного англичанина, потому что доискивались его у англичан; они были обречены, ибо занимались тавтологией. Потому что задача «крота» – перехитрить своих. Что же касается русского конца, то, даже получи они к нему доступ, что крайне маловероятно, – они бы все равно ничего не узнали. Настоящее имя «крота», особенно «крота», пробравшегося столь высоко, неизвестно даже офицеру, ведущему его досье: в лучшем случае это будет кодовая кличка или просто набор цифр. Только это и сможет вам рассказать самый осведомленный перебежчик, не говоря уже о том, что перебежит он прямо в объятия отдела контрразведки «Интеллидженс сервис», и угадайте, кто возглавляет этот отдел! Существуют только два человека, которые, возможно, знают имя «крота»: это нынешний советский руководитель контрразведки (а так высоко никакой британец никогда забраться не мог) и офицер-контрразведчик, который когда-то «крота» завербовал. Сержант по определению старше своего новобранца, и поскольку речь идет о 1950-х годах, сержант этот или уже умер, или действительно руководит всей советской контрразведкой. Скорее всего, однако, он мертв, ибо нет лучше способа сохранить секреты новобранца, нежели сержанта убрав. И потом, в 1933 году, когда кембриджского выпускника завербовали (в возрасте 21 года), секретность не была такой тотальной, как сейчас, в 1950-х, когда мы занимаемся проверкой ярлыка, и старый бравый – нет, мертвый – сержант мог что-нибудь сболтнуть своему тогдашнему шефу (которого, скорее всего, тоже уже нет – чистки аппарата в 1930-х тоже проводились не за просто так), или же при вербовке присутствовал какой-нибудь свидетель, или сам глупый юный новобранец мог общаться с кем-нибудь, кто потом протух. В конце концов, именно приятели и подвели его под монастырь, хотя было время, когда они исправно доставляли отчеты обо всех делах Англо-Американской комиссии по атомной энергии. Хороши были голуби, да отлетались и дремлют теперь у нас на насесте. Ну, что было, то было и быльем поросло, но если мы хотим осуществить этот проект, нам нужно что-нибудь понадежней, чем заявление Макмиллана (дай ему бог здоровья!) в палате общин; нашему человеку нужен стопроцентный иммунитет против любых теноров, что поют оперу. Чтобы никаких сюрпризов, никаких голосов с того света, никаких скелетов в чулане. Так с кем там он общался, пока они не протухли? Где их свидетельства о смерти?

35

А орловского-то свидетельства и нет! И тут Вилли Фишер запевает на весь мир свою арию Абеля. А Орлов не хочет встречаться со старым приятелем. И они понимают, что либо он уже мертв, либо не склонен к самоубийству. И тогда они делают рывок на Ближний Восток – в Египет, Сирию, Йемен, Ирак, Ливию, – воспользовавшись созданной возможностью. Они вываливают на арабских лидеров из самолетов и пароходных трюмов лавину своих военных излишков, советников и бог знает чего еще, загоняя их страны в долги. И советники советуют лидерам вздуть цены на нефть, чтобы долги эти выплатить. И лидеры так и поступают: вздувают эти цены – непомерно и безнаказанно, потому что за ними стоят новые неверные с боеголовками. И Запад празднует труса и кричит «ООН!», но букву «н» уже опускает. И теперь все наши – верные и неверные – вместе ненавидят евреев. Все выходит точно так, как предсказал этот мужик.

36

Но жизнь несправедлива, и в один прекрасный день нефтяных подельников одолевает жадность. Они организуют картель под названием ОПЕК и начинают набивать собственные сундуки. Они поприжали-таки Запад, но не ради нас! К тому же они начинают ссориться между собой. Так или иначе, оказываются богаче своих прежних хозяев, не говоря уже про нас. Этого в проекте не предусматривалось. Архитектор нашей ближневосточной политики, сын советника короля Ибн Сауда, к тому же – обозреватель и экономист, наш великий и нераспознанный – ну, говоря технически – секретный агент должен был бы предвидеть такой оборот событий! До сих пор все шло по плану, все, как он обещал, и вдруг – нате вам! Нет уж, пусть он теперь скажет, что нам делать дальше. В общем, он нужен нам сейчас, здесь, чтоб в любой момент был под рукой. К тому же в Москве ему и безопасней будет, не говоря – меньше соблазнов. Легче сосредоточиться. Чай, не Бейрут.

37

Что было намного холоднее – это точно. По крайней мере, для шпиона, который явился с жары. Давно пора! А если посчитать, то ровно через тридцать лет после того, как его завербовали. Что бы это ни значило. Но теперь ему 51 год, и ему приходится начинать новую жизнь. Ну, это не так уж и трудно, поскольку местные ребята из своей привилегированной кожи лезут вон, чтоб посодействовать. А к тому же в 51 год любая жизнь – не совсем новая, любая страна – не совсем чужая. Особенно если ты шпионил на эту страну всю свою сознательную жизнь. И особенно если ты делал это не ради денег, а по убеждению. Так что новое место должно быть тебе знакомо, хотя бы мысленно. Потому что убеждения – это твой дом, твой главный комфорт; ты копишь всю жизнь, чтоб его обставить. Если окружающий мир нищ и бесцветен, то ты заполняешь этот дом воображаемыми люстрами и персидскими коврами. Если этот мир был богат фактурой, то воображаемый декор твой будет черно-белым, с несколькими абстрактными стульями.

38

И поскольку, дорогой замученный читатель, мы приближаемся к концу, давай позволим себе небольшой анахронизм. Есть некий тип англичанина, которому милы скудость и бестолковость. Он кивает с удовлетворением, когда застревает лифт или когда одного ребенка порют за проделки другого. Он узнает халтуру и разгильдяйство, как узнают родственников. Он узнает себя в обшарпанных шатких перилах, в сырых гостиничных простынях, в неопрятных деревьях покрытого сажей окна, в плохом табаке, в вонючем вагоне опоздавшего поезда, в бюрократических препонах, в лени и нерешительности, в бессильных пожатиях плеч, конечно же, в дурносидящем саржевом пиджаке, в сером цвете. Поэтому он любит Россию – в основном на расстоянии, поскольку не может себе позволить туда отправиться, разве что ближе к старости, в 50 или 60, после ухода на пенсию. И он готов на многое, чтобы помочь России – своей бестолковой, но чувственной, задушевной России, России из «Доктора Живаго» (фильма, не романа), куда XX век не въехал еще на своих протекторах марки «Гудьир», где детство его все еще продолжается. Он не хочет, чтобы его Россия стала американкой. Он хочет, чтобы она оставалась пылкой и неуклюжей, в коричневых шерстяных чулках с широкими розовыми подвязками (ради бога, никакого нейлона, никаких колготок!). Это – его эквивалент тех ребят с рабочих окраин, которые не брезгуют легким приработком и за которыми его старые кембриджские приятели будут охотиться по лондонским пабам до конца своих дней. Но он – не «голубой», он – «натурал»; для него это – Россия; либо Германия или Австрия.

39

И если в России – коммунизм, тем лучше. Особенно если на дворе – 1933 год и о Германии не может быть и речи. И если кто-то с легким акцентом предлагает тебе поработать на Россию и тебе 21 год, то ты говоришь «да», потому что это настолько отличается от всего вокруг, и в этом есть момент подрыва устоев. Если школа чему-нибудь и учит, то это принадлежности к группе: к партии или к клубу, на худой конец; созданию ячейки. И компартия – это вариант «Апостолов», нечто вроде студенческого братства, – к тому же она и проповедует братство. И вообще ты берешь пример с приятелей, а у них слова «мировой пролетариат» вызывают в воображении образ не брезгующих приработком ребят с рабочих окраин, но в крупном масштабе. И через какое-то время ты опять слышишь тот самый легкий акцент, тебя просят выполнить задание – ничего серьезного, но с легким душком. И ты его выполняешь, и теперь у обладателя акцента есть на тебя компромат. Ежели он не дурак, то в следующий раз, когда он тебя попросит об услуге, он не заговорит про мировой пролетариат, он упомянет Россию. Потому что ради, скажем, Индии ты не станешь этого делать, хотя Индия, реально говоря, – это ведь тоже часть мира и уж тем более – пролетариата. Пятьдесят лет назад социальные грезы были все еще этноцентрическими, и шпионы – тоже. Так что еще чуть-чуть Чехова на твою долю, еще немного Толстого в переводе Констанс Гарнетт – в поезде, по дороге в Испанию, потому что – пришла пора. А с ней – и место. Подающий надежды малый может отведать здесь этого братства с его кровью, вшами, надеждами, отчаянием, поражением, апатией. Но вместо этого он болтается в вестибюле «Насьоналя», потом встречается с каким-то подонком наверху, и ему говорят (несомненно, к его тайному облегчению), что он должен сменить колер – во имя высшего блага он должен поменять ориентацию. Так подающая надежды вещь узнает о «большой схеме», alias [12] – будущем. В следующий раз, когда он слышит легкий акцент, он знает, что это – голос из будущего. Акцент немножко иной, потому что предыдущему его обладателю уже перерезали горло ради будущей безопасности нашей подающей надежды вещи, и если у обладателя горла была, например, подружка, то она тоже уже получила свои двадцать пять лет и долбит вечную мерзлоту на русском Дальнем Востоке, на величественном снежном фоне, не влезающем в кадр будущего «Живаго». Однако когда этот голос из будущего снова раздается у тебя над ухом, начинается война, Россия теперь – союзник, и «Интеллидженс сервис» хочет, чтобы ты внес свою лепту в военные усилия. На тебя как бы надвигается – своим ходом и явно – эта самая «большая схема», и ты просишься на работу, связанную с Россией. И поскольку ты – джентльмен, тебя на эту работу радушно берут старшие джентльмены, хотя таковыми их можно назвать только по тому, какую из двух возможных дверей в уборную они толкают. Но и это не наверняка.

40

Итак, ты знаешь страну, в которой оказываешься тридцать лет спустя, в зрелом возрасте пятидесяти одного года. Полон энергии, конечно, но лучшее – позади. Ну, погодите, белые скалы Сассекса! Ну, погоди, проклятый остров! И весь Pax Britannica! Вы еще поплатитесь за то, что загубили такую блестящую карьеру и выставили умного человека пастись на травке в апогее его восхождения! Умный человек знает, как сквитаться с империей: с помощью другой империи. (И вместе им не сойтись.) И тут «большая схема» сильно разрастается. Не зуб за зуб, а всю челюсть! Как знать, возможно, самое большое удовлетворение любому шпиону приносит мысль о том, что он играет роль Рока, что он держит в руках все нити. Или – их перерезает. Он стремится уподобиться Клото или же Арахне. Deus in machina [13], работающей на бензине (он, наверное, даже не осознал иронии, когда обосновался в Мазутном переулке – по крайней мере, на первых порах). Но будь ты бог или черт, установить контроль над нефтяными промыслами – игра покрупнее, чем передавать русским секреты британской разведки. В любом случае, в Лондоне и выдавать-то больше практически нечего, а в здешней игре – ставки гигантские. На кон поставлен весь миропорядок. И кто бы ни выиграл, это будет его победа! Не зря же он – экономист и обозреватель – читал «Капитал» и «Семь столпов мудрости». Не говоря уже о том, что победит все равно Россия, ибо чего можно ждать от демократий? Никакой решимости. Представьте себе Россию – его неприбранную Россию, в коричневых шерстяных чулках с розовыми подвязками, в роли хозяина планеты – и не только благодаря ядерным боеголовкам или баллистическим ракетам; представьте ее, задушевную и ленивую, со всеми доходами от нефти Аравийского полуострова под подушкой – сомневающуюся, чеховскую, иррациональную! Она была бы гораздо более хорошим хозяином (нет, любящей хозяйкой!) мира, нежели его собственный картезианский Запад, который так легко одурачить (и он сам тому прекрасный пример). А в худшем случае, ежели победителем станет не Россия, а какой-нибудь араб – шейх или диктатор, это его тоже устраивает. И вообще папа гордился бы им, если бы все досталось Саудовской Аравии.

41

Ей-то все и досталось – почти целиком. Во всяком случае, такая большая доля, что марку эту должна была бы выпустить Саудовская Аравия, а не Россия. Ну, может, еще и выпустит. Или Ирак, или Иран. Кто завладеет монополией на нефть, тот и должен эту марку выпустить. Ах, мусульмане, мусульмане! Где бы они сейчас были, если бы не советская внешняя политика 1960-х и 1970-х годов, то есть если бы не покойный мистер Филби? Представьте на минуту, что они не могут купить «калашникова», не говоря о ракетной установке. Не попасть бы им на первую полосу, их бы не взяли даже фоном для верблюдов на сигаретную пачку… Но жизнь несправедлива, и облагодетельствованные не помнят своих благодетелей, – как, впрочем, и жертвы – своих мучителей. А может, и не надо. Может, лучше истокам добра и зла оставаться затерянными во мраке – и зла особенно. Какая разница, чем окутан лик божества: теорией диалектического материализма или чалмой Пророка? Сумеем ли мы их отличить друг от друга? В конечном счете между вишневым садом и тривиальным песком нет иерархии; это вопрос вкуса – и только. Как у людей, так и у денег. Деньги, судя по всему, лишены индивидуального сознания, и выигрыш поэтому отправляется в пустыню просто ввиду своего родства с принципом множества. Вообще, как и определенный тип англичанина, деньги тяготеют к Востоку – хотя бы только потому, что эта часть света гуще заселена. Тайный агент, таким образом, – только первая ласточка, предвестник крупного банка. И если он селится там, на Востоке, и совершенно ассимилируется посредством местного ли спиртного или любящей девы, что в этом плохого? Разве вернулись в ковчег голуби? Эх, дорогой читатель, представь себе письмо, отправленное сегодня или в недалеком будущем из Москвы в Эр-Рияд. Как ты думаешь, что будет в этом письме? Поздравление с днем рождения, планы на лето, новости или весть о смерти близких, жалобы по поводу холодного климата? Нет, скорее что-нибудь насчет денег. Например, просьба о финансовой помощи братьям-мусульманам, живущим на сов. территории. И, скорей всего, оно будет написано по-английски, это письмо, и не удостоится перлюстрации. Может быть, взглянув на обратный адрес, почтмейстер приподнимет полумесяц своей брови, прикрытой традиционным головным убором, но после недолгого колебания бросит конверт в соответствующий ящик; а на конверте – марка с портретом Филби.

42

«Мрачновато», – кивает головой изможденный читатель. Но разве ход вещей не привел бы нас в ту же самую точку даже и без содействия нашего друга-англичанина? Конечно, привел бы, если учесть так называемую динамику современного мира, то есть демографический взрыв и промышленные аппетиты Запада. Этих двух факторов было бы уже достаточно; в третьем нет никакой нужды, не говоря уже о чьих-то индивидуальных усилиях. В лучшем случае наш друг-англичанин сформулировал то, что витало в воздухе, а точней, валялось под ногами. В остальном никакой роли он не сыграл. Раньше или позже это должно было случиться, с Кимом или без Кима, с Россией или без России. Ну, может быть, без России на это ушло бы чуть больше времени, ну и что с того? Личность не играет роли, все дело в экономике, так? В этом смысле, даже если личность и существует, по сути ее как бы и нет. Немного отдает солипсизмом, но на марксистский лад, и наш друг-англичанин первым бы оценил эту мысль. В конце концов, историческая необходимость была его девизом, его кредо, его главным возражением на уколы совести. И в конце концов, при всех профессиональных опасностях определенного вида деятельности, вера в неминуемый триумф дела, которому ты служишь, это надежная ставка, не так ли? (А если это дело победит при твоей жизни, а?) Так или иначе, с точки зрения исторической необходимости наш друг был лишним, в лучшем случае – тавтологией. Или страховкой. Ибо целью истории было сделать арабов богатыми, Запад – бедным, а Россию оставить болтаться между небом и землей. Вот что гласит своим чистым бельканто необходимости графа «итого», и кто такой наш автор, чтобы с этим спорить? Грош, стало быть, цена ощущению исторической миссии нашего приятеля; но и автору за взлет его воображения причитается не больше. И вообще, каковы его источники?

43

«Источники!» – презрительно передергивает плечами автор. Кому нужны источники? Разве можно верить источникам? С каких это пор? Отдает ли себе читатель отчет, во что он себя вовлекает, заподозрив автора в ошибке или тем паче доказав ее? А ты не боишься, дорогой читатель, что успешное опровержение небольшой теории, выдвинутой твоим автором, приведет тебя к неизбежному заключению, что темно-коричневая субстанция, в которой ты в сегодняшнем мире сидишь по самые ноздри, – имманентна, предопределена свыше или, по крайней мере, ниспослана матерью-природой? Зачем тебе это нужно? Между тем автор стремится избавить тебя от этих тревог, доказывая, что вышеупомянутая субстанция – дело рук человеческих. В этом смысле автор твой – истинный гуманист. Нет, дорогой читатель, не нужны тебе источники. Ни истоки, ни притоки в виде показаний перебежчиков, ни даже электронные осадки, выпадающие прямо в руки с усеянных спутниками небес. В нашем варианте потока тебе нужно только устье, вернее – уста, а за ними – море с подведенной итоговой чертой горизонта. Впрочем, это ты уже видел.

44

Никто, однако, не знает будущего. И менее всего – те, кто верит в исторический детерминизм. После них идут шпионы и журналисты. Может, как раз по этой причине первые часто выступают под маской вторых. Разумеется, если речь идет о будущем, любое занятие будет хорошей «легендой». Но все равно сбор информации побивает все другие формы деятельности, потому что любая единица информации, в том числе секретной, есть порождение прошлого: почти что по определению, информация имеет дело со свершившимся фактом. Будь то новая бомба, запланированное вторжение или перемена политического курса, узнать можно только о том, что уже произошло, что уже имеет место. Парадокс шпионажа заключается в том, что чем больше ты узнаешь о своем противнике, тем больше это тормозит твое собственное развитие, так как знание это принуждает тебя все время пытаться его настигнуть, дабы помешать его усилиям. Заставляя тебя менять первостепенные задачи, он не оставляет тебе свободного времени. Поэтому чем лучше у тебя шпионы, тем в большую зависимость ты впадаешь от того, что от них узнаешь. Ты уже не действуешь сам по себе, а только реагируешь. Это обрекает тебя буксовать в прошлом, почти не оставляя доступа к настоящему и начисто закрывая путь в будущее. То есть в то будущее, которое ты сам бы себе запланировал, не говоря – создал. Представь себе, что Советский Союз не выкрал бы американские атомные секреты и, таким образом, в последние сорок лет не имел бы возможности бряцать ядерными боеголовками. Наверняка это была бы совсем другая страна – возможно, не намного более процветающая, чем сегодня, – по причине идеологии; но, по крайней мере, то фиаско, свидетелями которого мы теперь оказываемся, могло бы произойти значительно раньше. В худшем случае она могла бы построить жизнеспособный вариант своего социализма. Но когда ты крадешь какую-то вещь, она завладевает тобой или, по крайней мере, твоими умственными способностями. Учитывая усердие нашего английского друга и его приятелей, здесь дело одними способностями не ограничилось: обе руки российских скупщиков были – и довольно долгое время – слишком заняты, чтобы строить социализм; они удерживали награбленное. Можно было бы даже сказать, что, предавая свою империю в таких масштабах, эти гаврики на самом деле оказывали этой империи услугу более существенную, нежели ее самые рьяные знаменосцы. Ибо объем секретной информации, переданной Советам кембриджскими питомцами выпуска 1931 года, заворожил ее получателей до такой степени, что, по крайней мере, свою внешнюю политику они в значительной степени строили в расчете на урожаи с собственных агентурных угодий. То есть сотрудники московского Центра как бы семь дней в неделю непрерывно читали воскресные газеты, вместо того чтобы вымыть посуду или сводить детей в зоопарк.

45

Так что, дорогой читатель, нельзя сказать, что все это было напрасно, правда? Хотя ты, наверное, устал от нашего сюжета не меньше, чем сам автор. Давай сошлемся на утомление, откажемся от выводов и обойдемся без недоверия и тем более сарказма. Вообще в усложненности мысли нет ничего дурного, если не считать того, что сложность всегда достигается за счет глубины. Давай сядем в твою японскую «тойоту», благо она потребляет не слишком много арабских нефтепродуктов, и поедем перекусим. В какой ресторан? Китайский? Вьетнамский? Таиландский? Индийский? Мексиканский? Венгерский? Польский? Чем больше мы обделываемся за границей, тем разнообразнее наше меню. Испанский? Греческий? Французский? Итальянский? Может быть, единственное, что было у мертвых шпионов в жизни хорошего, так это то, что у них был выбор. Но вот как раз когда я пишу эти строки, по радио сообщают, что Советского Союза больше нет. Тогда что ж, в армянский? Узбекский? Казахский? Эстонский? Что-то сегодня нам неохота ужинать дома. Неохота английского.

46

Чего так переживать по поводу покойных шпионов? И почему невозможно подавить приступ тошноты, возникающий при виде обложки литературного журнала? Не слишком ли это сильная реакция? Что нового в том, что кто-то верит, будто где-то существует справедливое общество, что в этом старом руссоистском бреде, воплощенном или невоплощенном, – особенного? Каждая эпоха, каждое поколение имеет право на собственную утопию, в том числе и эпоха Филби. Конечно, способность сохранять верность чепухе в возрасте, когда уже пора брать ссуду на покупку дома (не говоря уже об уходе на пенсию), озадачивает, однако это можно списать на темперамент или на органические нарушения. Католик, в особенности плохой католик, может оценить подобные затруднения и, если он писатель, изготовить из этого что-нибудь съедобное – как, впрочем, и язычник. А может, меня затошнило просто из-за нарушения масштабов, из-за разогнанного изображения столь незначительного предмета, всего лишь марки, в результате чего перфорация приобретает масштаб кружевной каймы – платка, наволочки, покрывала, нижней юбки? Может быть, у меня сложности с кружевной каймой на белье? Еще одна детская травма? День был жарким, и на секунду мне почудилось, что марка с журнальной обложки так вот и будет расти и перерастет Бельсайз-парк, Хемпстед, и будет становиться все больше и больше. Словом, галлюцинация. Поэтов-сюрреалистов начитался! Или старуха-сетчатка насмотрелась плакатов с мордами членов Политбюро – а портрет на марке очень на них смахивает, несмотря на сходство с Алеком Гиннессом и Тревором Хауардом. Плюс, конечно, кириллица… Немудрено, что голова пошла кругом. Нет, все было не так. Никаких галлюцинаций не было. Было просто лицо – из тех лиц, которые не заметил бы, если б не текст, набранный ко всему прочему кириллицей. В эту минуту я пожалел, что знаю русский. Я стоял, лихорадочно подыскивая английское слово, чтобы защититься от ощущения личной причастности, излучаемого русскими буквами. Как часто бывает с лингвистическими полукровками, нужное слово не подворачивалось – поэтому я повернулся и вышел из магазина. Я вспомнил это слово уже на улице, но именно из-за самого этого слова не мог повернуть обратно и купить газету. Слово это было – «treachery» (предательство).

47

Замечательное английское слово, а? Скрипучее, как доска, перекинутая через пропасть. В смысле звукоподражания – покрепче этики. Это – акустика табу. Потому что границы племени определяются прежде всего его языком. Если слово тебя не останавливает, значит, не твое это племя. Его гласные и шипящие не порождают инстинктивной реакции, не заставляют нервные клетки дергаться от отвращения, тебя от них не кидает в холодный пот. И, значит, владение языком этого племени есть лишь мимикрия. Что, в свою очередь, указывает на твою принадлежность к какому-то другому эволюционному порядку. До- или, если угодно, надлингвистическому – по отношению к языку, в котором есть слово «treachery». Препятствующее внезапному превращению кости в студень. Поскольку эволюция еще не кончилась; она все еще продолжается. «Происхождение видов» – не конец пути, в лучшем случае – веха. Поскольку не все люди – люди. Данная марка – из серии «Панцирные и моллюски». Мы все еще на дне морском.

48

Марки поддаются увеличению, но не уменьшению. То есть уменьшить можно, но это бессмысленно. Что есть самозащита мелких вещей, если не просто их raison d’être. И их можно только увеличивать. По крайней мере, если ты работаешь в оформительском отделе литературной газеты со скромным штрейкбрехерским прошлым. «Увеличить», – говорит редактор, и ты резво маршируешь в лабораторию. Уменьшить нельзя, правда? Просто в голову не придет. В наши дни стоит нажать кнопку – и вещь увеличится или уменьшится. До натуральных размеров или до размеров вши. Нажми еще раз – и вошь исчезнет. Вымерла. Нет, редактор просит другого. Он хочет, чтоб в натуральную величину. Крупно. До размеров его воображения, если не его дилеммы. «Выпил бы ты с этим человеком? Пожал бы ему руку?» Старая английская присказка, но теперь это – шик, с легким оттенком «ретро». Эх, в наши дни нажмешь кнопку – и болото памяти бурлит и вздымается – от Па-де-Кале до Берингова пролива, от 30-х и до наших дней. Ибо это и есть история для нынешнего деятельного поколения – для усомнившихся католиков, главных редакторов и тому подобных. Потому что в наши дни всё – шик и всё – «ретро», – не зря же на дворе fin de siècle. Если день грядущий что и готовит, то выписку из банка. На кого б ты сегодня работал, если б ты имел доступ к секретной информации, если б горел желанием бросить вызов своему классу или своей стране? На арабов? На японцев? Чьим агентом, не говоря – «кротом», ты мог бы стать? Весь мир теперь – одна деревня; откуда тут взяться преданности либо кровной принадлежности! Нет, теперь уж не предать Европу Азии – ни, боюсь, наоборот. Прощай, убеждения, прощай, милый старый безбожный коммунизм. Теперь, старик, у тебя есть только ностальгия и «ретро». От модных мешковатых брюк до матово-черного видеомагнитофона, стереосистемы или приборного щитка в машине – à la вороненая сталь ружейного ствола. Такой теперь пошел радикализм, такой теперь шик – в Европе, да и в Азии тоже. Так что давай увеличивай эту вошь образца 1950-х, потому что уменьшение лишит тебя личной истории. Чем бы ты без нее был, без крупного предателя, так и не пойманного и не раскаявшегося, – в твоем прошлом? Просто нулем в налоговой ведомости, отчасти сродни этому старому негодяю, когда он еще получал зарплату в фунтах стерлингов. Валяй, увеличивай! Жалко, нельзя ее сделать объемной! И жалко, что, нажимая кнопку увеличения, ты не знаешь, что меньше чем через три недели вся та вещь, ради которой этот человек старался всю свою жизнь, разлетится на куски.

49

Во сне. Нечто среднее между лужайкой и общественным садом в Кенсингтоне, с фонтаном или статуей посредине. В общем, скульптура. Современная, но не чересчур. Абстрактная, с большой дырой в центре и струнами поперек – как гитара, но менее женственная. Серого цвета. Похожие есть у Барбары Хепуорт. Но сделана из отброшенных мыслей и неоконченных фраз. Вроде кружева. С начертанным на цоколе: «Любимому пауку – благодарная паутина».

50

Стон балалайки, треск атмосферных разрядов. Рука вертит ручку настройки приемника с «глазком». Место действия: Москва, Россия, где-то между 1963 и 1988 годом. Опять балалайка, опять помехи. Потом первые такты «Лиллибуллеро» и честный женский голос: «Говорит всемирная служба Би-би-си. Передаем последние известия. Текст читает…» Наверное, ей за тридцать. Чисто вымытое лицо, почти без косметики. Шифоновая блузка. Белая. И кардиган. Скорее всего, бежевый – чай с молоком. Юбка тонкого сукна до колен. Черная или темно-синяя, как вечернее небо за окном. Или серая, но – до колен. До колен – до колен – до колен. И потом – комбинация.

Охохохохохо… В пустыне взорвали еще один «боинг». Пол Пот, Пномпень. Господин – неуловимая пауза – Мугабе. До колен. Главное – с кружевом. Хрупким и узорчатым, вроде иносказания. И с крошечными точками-цветочками. Никогда не видевшими света дня. И поэтому они такие беленькие. Ах, черт! Сианук, Пиночет, Руди Дучке. Чили, Чили, Чили, Чили. Бледные анютины глазки, совершенно задушенные прозрачными колготками из магазина в Ислингтоне. Вот до чего докатился мир. От поэтапного метода, от системы «тряпочка-кожа-резинка-бенц!» до «или – или» колготок. Детант, Сигинт [14], МБР. Новые трюки, только собака состарилась. Для новых, конечно; но и старые забываются. Да, похоже на то… И, скорее всего, здесь и закончишь свои дни. Жалко. Ну, всех не одолеешь. Еще виски, да? «Повторяем краткую сводку…» Да, наверное, свои тридцать, и полная. И вообще пора ужинать. Древен был Мафусаил, но подснежники любил. Древен был Мафусаил… Самое главное в этой жизни – чтоб паутина пережила паука. Как там у этого – как его? – Тютчева! Тютчев его зовут! Как это у него…

Нам не дано предугадать,Как слово наше отзовется —И нам сочувствие дается,Как нам дается благодать…

– Dushin’ka! Dushin’ka! Что у нас на ужин?

– Ах, дарлинг, я подумала: давай сегодня поужинаем по-английски. Вареное мясо.

1991

Наум Ним

До петушиного крика

Повесть

Вадим стоял в плотной толпе перед сплошной решеткой, ощущая с брезгливым отвращением залипшую потную рубаху и прикосновение чужих разгоряченных тел. Перед ним, за второй решеткой, бесновались обезьяны, которым наплевать было на расплавляющее землю солнце, на многолюдную толпу и даже друг на друга. Обезьяний визгливый гомон сливался с лающим хохотом перед клеткой и никуда не уходил, отталкивался и небом, и землей, оставаясь тут же, в резком запахе истекающих потом обезьян и совсем недалеко, за двойную решетку только, ушедших от них потомков. Сами эти ржавые решетки так напоминали Вадиму что-то невероятное, до тошноты неправильное, что он попятился, но мохнатые руки цеплялись за его кремовую рубашку, не давая выбраться из толпы. «Позвольте… Извините», – лепетал Вадим, дотрагиваясь, протискиваясь, проталкивая себя прочь, а перед ним раздвигались, но тут же хватали его сзади волосатые пальцы, и, обернувшись, с уже останавливающимся дыханием, он видел только огромные оскаленные зубы на обезьяньих мордах. Ослабели ноги, стучало в висках. На последнем усилии Вадим обнаружил, что он выбирается не туда – решетка была впереди, а он внутри клетки, и вообще со всех сторон частоколом – решетки, и везде носятся разномастные обезьяны – большинство в платьях и костюмах, но есть и одетые только в собственную шерсть. Внезапная тишина заставила Вадима посмотреть туда, в вольер неодетых: беззвучно разевал пасть тощий самец, пытаясь встать с переломившейся доски. В изломе защемились его причиндалы, и с каждым рывком затягивался случайный капкан. В уши выстрелил пронзительный вопль, тонкой иглой прошедший через хохотогам роняющих слюну распахнутых ртов. От этого включенного вдруг звука сердце Вадима ухнуло в бездонную яму, ноги подкосились, и он бы упал, если бы не ветка, в которую он успел вцепиться, и увидел тут же, что из кремового манжета – его манжета – высовывается мохнатая цепкая обезьянья лапа – его лапа, а на ветке сидит вылинявший какой-то петух с очень скорбным лицом, знакомым каким-то лицом, и неуверенно говорит «куреку», заискивающе вглядываясь в Вадима. И себя всего увидел Вадим петушачьим взглядом: оскаленная затравленная волосатая морда, выпирающая из кремового воротника густая шерсть и крик – именно увиденный крик, – выхлестывающий из его чужого тела и забиваемый всем окружающим ужасом обратно внутрь. Уже на черте смертельного безумия Вадим услыхал отдаленный железный лязг и увидел Свету, отпирающую маленькую калитку в огромной – до неба – решетке…

Вадим проснулся от грохнувшей дверцы автомобиля. Он лежал в духоте красного своего жигуленка, и каждым толчком крови изгонялся из тела ужас сновидения. В окошко било слепящее солнце, и Светкины волосы вспыхивали короной, которую она осторожно несла к реке, неуверенно раздвигая высокую траву. Вадим понимал, что надо бы встать или, по крайней мере, открыть окно – сиденья автомобиля были влажными и липкими, и все тело его было липким от духоты и пережитого страха; надо бы встать, тем более что оттуда, куда скользила тоненькая и голенькая Света, доносился плеск, мужской гомон, раздраженное бормотание; надо бы встать, но не было сил пошевелиться, и лучше было сразу представить, как сейчас вот вернется эта голенькая его случайная находка и можно будет прижаться к прохладному в речных блестках телу… Но сначала она принесет воду, глоток холодной воды, а потом уж скользнет к нему, приникнет прохладным ручейком, вымывая остатки всех ужасов, подрагивающих еще где-то в желудке. И хорошо бы еще убрать солнце, острой болью вламывающееся через веки в тяжелую голову, хорошо бы – ночь, и чтобы голосов и возни этой плескающейся не было. Крохотный уголок разложенного сиденья темнел в тени, и Вадим перевалил туда голову, видя теперь одним только глазом яркую зелень утра за окном. Где-то в этой зелени затерялась тоненькая Света, и от этого его покручивало беспокойство, которое в придачу к разламывающейся голове и застывающей пустоте недавнего ужаса теребило его, не давая расслабиться и в полную силу радоваться тому, что то вот, недавно пережитое и невозможное, было только во сне. Светка как-то совсем незаметно вскользнула в машину, приникла, обвиваясь вокруг него, но прохлады не принесла – все оставалось таким же душным и влажным – впрочем, и не нужна уже была Вадиму эта прохлада: изнутри напирала, заслоняя все остальные ощущения, горячая кровь, пульсируя в каждой клеточке, вырываясь наружу урчащим сладостным стоном. Тут же ударил в уши мужичий хохот – «те самые, из того плеска», – догадался Вадим, затихнув враз и поглядывая косящим глазом в окно. Несколько десятков мужчин, хохоча и улюлюкая, неслись мимо жигуленка, гоня впереди себя жалкого выщипанного петуха. «Только бы не заметили», – замерло все внутри, и Вадим даже зажмурился, но и с закрытыми глазами продолжал видеть шумную ораву, чем-то очень знакомую. Петух смешно подпрыгивал, пытаясь взлететь, хлопал крыльями и попискивал слабенькое «куреку», а из настигающей гремящей своры потрепанных мужиков выкрикивалось хрипло: «Не так, не так». Снова все существо опустошил парализующий страх, и тут же Вадима заметили, как он ни жмурился; заметили и несутся прямо к нему, а петух впереди, глядя подобострастно и заискивающе. Крылья его шумно хлопают, а из глаз вот-вот выкатится по огромной капле, которые еле держатся на длинных ресницах. Петух изловчился выщипанным крылом открыть дверь машины, и Вадим тут же выкатился в другую, слыша, как громко хлопает она позади него, и проваливаясь в разинутую пасть оврага…

Вадим проснулся, но продолжал лежать, не открывая глаз; в каком-то уголке, дремлющем еще, теплилась наивная, детская, напрасная надежда, что это – тоже очередной сон, и если не открывать глаза, то можно будет проснуться окончательно. Сердце колотилось, резонируя стуком в висках, ресницы слиплись выдавленными этим новым, реальным ужасом слезами, и душа, конечно же, душа – что же еще могло так ныть – корчилась, с болью утесняясь в теле арестанта.

Начинался еще один совершенно лишний день новой, долгой, бесконечной, ненужной жизни. Жизнь эта уже гремела, била по ушам, окутывала вонью из завешенного матрасовкой угла, цеплялась за длинные ноги, которые вылезали из прохода между трехъярусными секциями коек («шконок» – с трудом переводил Вадим, так и не научившийся еще беглому употреблению слов этой своей жизни). Вадим сел на полу в проходе, где на ночь разворачивал свой вонючий матрац.

Прошло всего несколько минут после подъема, и в открытой «кормушке» все еще торчали, тесня друг друга, головы двух надзирателей («дубаков» – опять с запозданием перевел Вадим). На верхней шконке, ближайшей к окну, уткнув бледно-синее лицо в толстую решетку, вытягивая не выбритую, а выщипанную тонкую шею, камерный «петух» Танька бульчал жалобное «куреку» в толстенный железный лист, которым снаружи было заварено почти все окно. Танька хлопал себя руками по костистым бедрам и старался, напрягая жалкое морщинистое горло, но из воя и гогота, плотно заполнивших весь душный объем камеры, неслось: «Не так, не так», и потеха продолжалась. Не было разницы между разинутыми ртами арестантов и надзирателей, а уловив косящий Танькин ненавидящий взгляд, Вадим и вовсе отвернулся, опустил голову и прикрыл глаза. Не было ему никакого дела до всех этих людей, населяющих его нынешнюю жизнь, да и в жизни этой не было ему места, и ничего не отозвалось в нем ни на смех сокамерников, ни на Танькину ненависть: он отвернулся от чужого, чтобы не расплескалось без надобности все, что только вот… сейчас вот он пережил.

Между ним и реальностью сохранялась мягкая, не слишком проницаемая перегородка; иногда она становилась тонкой, почти прозрачной, иногда превращалась в совсем непробиваемую стену, и не волновало его совсем, когда из-за стены доносились нелестные эпитеты в его адрес, когда его окликали «заторможенный» или похуже, когда там за стеной сгущалось даже что-то враждебное, как несколько месяцев назад еще в подследственной камере, из-за треклятой этой обувки. Правда, при угрозе из-за стены, при вспышках ненависти перегородка истончалась и делалась прозрачной, но и в таком виде невероятно искривляла реальность, и Вадима охватывала паника – холодный ужас перекручивал живот, и ни следа не оставалось от его невозмутимости, от его отдельности ото всех, что как-то непостижимо утишало враждебность сокамерников – слишком уж извивался Вадим, слишком просто было его в такие минуты унизить. Впрочем, больших унижений, чем эти его извивания, причинить ему нельзя было, а изменить его камерный статус без определенной провинности, достаточно значительной для такого изменения, никто не решался, так как само такое изменение было уже достаточно значительной провинностью того, кто бы на это решился.

Вот в таком весьма неустойчивом равновесии и пребывал Вадим в нашей «девять-восемь», осужденке, рассчитанной тюремными проектировщиками на двадцать «мразей» (так они нас называют), перерассчитанной на тридцать (навариванием на двухъярусных шконках третьего яруса) и вмещающей сейчас вот шестьдесят пять преступников, вступающих в очередной день своей исправительной жизни.

Я по-прежнему лежал на своем месте, на самой верхотуре под яркой лампой, держа перед собой раскрытый расползающийся том Лескова, но уже не читал. Случайно перехваченный больной взгляд Вадима выбил меня из расслабленного благодушия еще одного спокойного дня. Загнанность и обреченность беззвучным воплем резанули душу, казалось, что его напрочь отвергающее все окружающее существо переместилось в мое тело и заныло, застучало кровью в висках, не умещаясь никак, не соглашаясь и не принимая того, что видели глаза, слышали уши, ощущали нос, язык, каждая клеточка…

Нет, не Вадимово существо переместилось в меня – мое собственное, забитое мною же в недвижность и глухоту, запечатанное до каких-то иных времен, сейчас неудержимо высвобождалось из крепких пут, наваливалось на тот крохотный огрызок меня, которым я здесь выживал и балансировал в своем иллюзорном равновесии… наваливалось и подминало, раздавливало потной на ощупь безысходностью.

Ни гроша не стоят мои снисходительные поглядывания на Вадима и на его неумелые метания в здешней жизни. Всей кожей отталкивается он от теперешнего своего существования, всеми остатками сил тянется к одному только: переползти эту черную дыру, эту тухлую яму, эту не-жизнь. Так и ползет, уже сейчас не желая видеть и слышать хриплые испарения сегодняшнего своего дня, не желая знать и помнить эти дни, надеясь на той стороне ямы плотненько сшить две половинки своей жизни, воображая, что никакой помехи не будет от незаметного шва, фантазируя, что даже память его вскриком боли не наткнется на уродливый шрам, – только бы переползти…

Ну а я сам? Зачем я тяну себя через эти мертвые дни?

С самых первых шагов здешними коридорами я втиснул себя в нагловатую маску всезнайки «Матвеича», которую высокомерно и напористо выставляю вперед и вместо всего себя. Все мои самые живые клеточки, все пульсирующие в них воспоминания и понимания, все надежды на какую-то жизнь за этими каменными стенами – все это наглухо увязано тугим узлом. Только выпусти из заплота это увязанное биение, только дай ему сцепиться с тем огрызком, которым я здесь существую, – сразу же вспенится вся невозможность нынешней нелюдской жизни, взметнется на первую же царапину каменных стен, расшибая всего целиком в кровь и в гибельный размет…

Зачем же я не расшибаюсь? Зачем все еще дышу и выживаю? Ведь выживание здесь не пример жизненной стойкости, а демонстрация гибкости, изворотливости, подлости – черт-те чего, но того гнусного, что в истине о живом псе, о том, что живой – пес, червяк, паук, не важно кто – живой лучше потому, что выжил и, значит, победил… Извернулся выжить. Научился быть доглядчиво гибким: зрением, слухом, самими костями научился умненько выскальзывать из переходов, где пропускают «без последнего», не зацепился даже звуком за хрипы этих «последних» и выскользнул, выжил, победил… Господи! Видишь ли ты, какие мы умные и верткие обезьяны?!

А может, всего важнее держаться в эту вот минуту? Держаться, пока не подступило еще к самому горлу, пока ты жив и не изуродован усилиями выжить, – держаться и улыбаться, пока ты на глазах и на тебя смотрят…

Понадобилось несколько минут на изгнание бунтующего клубка надежд, воспоминаний, желаний, обид, упреков, озлобления, страха, и вновь я мог расслабиться, счастливо умещаясь в своем маленьком и радостном мире: заправленная шконка, книга, светло; можно будет целый день читать, или думать, или спать; впереди еще все дневные кормежки и прогулка, еще есть курево; почти невероятны сегодня, в пятницу, неприятные сюрпризы – «кумовья» и прочая братия более настроены на предстоящие выходные, чем на наше воспитание; побольше бы во всей будущей жизни таких дней (и мысленно сплюнуть через плечо, и мысленно помолиться).

Я поправил книгу, затолкав выползающие изжеванные страницы обратно под обложку, глянул на скорчившегося в проходе напротив Вадима – голова в коленях, только клочками выстриженная макушка торчит наружу – и камера, да и вся тюрьма качнулась, отступая; шумная утренняя возня, раздражение стесненных в духоте людей – все отодвинулось, превращаясь в однородный, совсем не мешающий гомон где-то там, далеко, за обложкой истерзанного Лескова (еще бы закурить, но сигарет мало, и лучше попозже). «Событие, рассказ о котором ниже предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пиесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России». (Нет, все же стоит закурить сейчас.)

…Вадим разматывал пульсирующую ткань предутреннего своего кошмара, цеплялся за паутинки путаного сновидения, оживляя яркость и чистоту ощущений, стараясь не приближаться к тем из них, которые резонировали в душе холодным ужасом. Главным для него было выделить в красочной фантазии сна, отделить от всего остального то, что на самом деле было с ним, то, что он благополучно забыл, заглушил в суетливой гонке своей жизни, оборвавшейся несколько месяцев назад, когда чужие руки распахнули дверцы его красного жигуленка, притормозившего у светофора, и резкий голос выдохнул в салон: «Оружие есть?» (Какое оружие? Идиоты, почему им вечно мерещится оружие? Опасности? Погони и перестрелки? Насмотрелись сами же своих выдумок о себе по телевизорам до перепуга…)

Зоопарк был, и толпа у клетки была, и потная кремовая рубашка, и несчастный крик шимпанзе, попавшего в неожиданный капкан. Вадиму хотелось закрыть уши, чтобы не ввинчивался в них этот тоненький детский визг, но он был на глазах – он умел владеть собой и не мог позволить себе необдуманных жестов. Со снисходительной улыбкой, стараясь не смотреть в клетку, где обезумевшее существо рвалось в визге, измазывая кровью проклятую доску, с приклеенной своей улыбочкой Вадим вежливо и решительно выбирался из плотной толпы. Сейчас он никак не мог вспомнить, по каким делам занесло его тогда в зоопарк, впрочем, это не важно.

– Эй, Саламандра.

Вадим осознал, что окликают его, но голову поднимал медленно, будто бы всплывал на поверхность со дна теплого бассейна, успевая припрятать скаредно и укромно отогретые дыханием осколочки сновидений, сцепленные уже с воспоминаниями.

С самой верхней шконки противоположного ряда на него глядел Матвеич, политик, человек странный и опасный, предлагая ему – ошибиться в этом жесте было невозможно, – предлагая именно ему сигарету. Матвеич еще раз затянулся и метко бросил сигарету в Вадимов проход прямо тому на колени, отвернувшись тут же, уткнувшись сразу в свою неизменную книгу и благодарной ответной улыбки не приняв.

Вадим уцепил сигаретку подрагивающей щепоткой, боясь услышать неотвратимое «Саламандра, покурим» – обычные слова, но при обращении к нему они никогда не звучали вопросом или предложением, а ударяли всегда по издерганным нервам грубым приказом, и никогда не хватало у него решимости отрезать, выдохнуть в ответ свое несогласие.

Закружилась голова от сладостной затяжки, зыбко качнулись стены, колыхнулась внутри теплая волна и отступила, унося напирающую на виски тяжесть и подступающий к горлу тоскливый вой.

Таньку согнали уже с верхней шконки, так и не добившись от него звонкого петушиного крика, и сейчас в вонючей темноте завешанного тряпьем второго яруса занимаются с ним тошнотными утренними забавами. Где-то в глубине коридоров залязгали, загремели «баландеры», и самые нетерпеливые в камере зашевелились, засуетились, взвинчивая себя ожиданием дневной хлебной пайки и скудного завтрака. Если бы не сигарета, Вадим тоже начал бы уже маяться, сталкиваясь в узком проходе между двумя трехъярусными рядами с такими же, как и он сам, вялыми, покрытыми испариной, брезгливо передергиваясь от прикосновения почти голых нечистых тел…

Загремела кормушка и захлопнулась, не открывшись даже, выплюнув в духоту камеры вместе с тоненькой свежей струйкой коридорного воздуха фамилию дежурного.

– Саламандра, покурим, – хлестануло сбоку.

– Угм, – мыкнул Вадим, затягиваясь.

Он подумал, что надо бы не забыть умыться сегодня, но опять возле унитаза и раковины толпились сокамерники в грязных трусах, и вообще весь этот угол был настолько грязным, что не хотелось даже приближаться к нему. Сейчас все расступились, пропуская Таньку, и он склонился к брызжущему крану, отдраивая свои черные зубы.

– Эх-ба-бу-бы, – громко простонал в углу у окна Митяй, и вся секция шконок задрожала от его хрустких потягиваний. – Танька, – рявкнул он, – а ну, бегом!

– Не могу больше, – заскулил Танька, оборачиваясь от раковины, – ей-богу, не могу, – его старческое и одновременно детское личико сморщилось предплачно, – будь человеком, Берет, – скулы болят.

– Я те их счас совсем сверну, – загремел сверху Митяй, он же Берет, прозванный так за свою лихую службу в Афганистане. – Нюх потерял! Стойло свое забыл!.. – заводил себя десантник, и под этими криками, как под ударами бича, Танька потянулся на хозяйский голос.

– Ну хоть сигаретку, – долетел из глубины второго яруса ноющий Танькин полуплач.

– Ладно, будет с ларька, – заурчал Берет.

Засипел натужно кран, выдавливая последние – теперь до вечера – капли воды.

– И че тусуются, че тусуются, черти? – В проход свесил громадную свою башку повторник Пеца, иссиненный до самого горла змеями, свастиками, куполами и всякой иной изобразительной чертовщиной.

– Ну вот скажи ты, хмырь беременный.

Тощий мужичонка со смешно нависающим мешочком живота на черных длинных трусах заискивающе смотрел вверх на Пецу.

– Я, что ли?

– Ты-ты. – Пеца сегодня был настроен благодушно, и мужичонка подхихикнул тихонечко. – Ну чего ты ерзаешь по проходу? – Пеца поманил мужичонку пальцем. – Тебя как звать-то?

– Меня? Меня – Василем звать.

– Киселем, говоришь? Ну так что тебе, Кисель, не сидится? Что ты проход занимаешь, так что человеку по нужде не пройти? А ежели человек, к примеру, пойдет по нужде и за твое кисельное брюхо споткнется? И родишь тут невзначай – так человеку отвечать за тебя, а?

Несколько голосов преданно захохотали.

– И вот чего в толк не возьму, – Пеце явно понравилось рассуждать, и он не хотел остановиться, пока слова так вот гладко выкатывались из-под гибкого языка, – ведь все одно жратву вам, чертилам, последними получать, так что вв-вы… – Он начал злиться, и язык уже деревенел, и слова не выкатывались, а застревали, непроговоренно наполняя рот, и это приводило Пецу в ярость. – А н-ну ч-ч-чтоб и в-в-видно не не не. – Пеца замотал головой, и проход начал освобождаться: потные люди заползали в свои грязные, влажные еще с ночного сна норы. – В-в-шивота! – рявкнул вслед Пеца, мотнув башкой.

– Что ж ты, падло, сигарету захукал? – Над Вадимом нависал Ворона, Воронов – тощий плоский юнец с выпирающими во все стороны костями и всегда подергивающимися длинными руками-ногами. – Я ж тебя по-человечьи спросил, что ж ты, кусочник занюханный, а?

Вадим растерянно держал в горсточке докуренный до обжига губ чинарик.

– Что ты мне тянешь? Нет, мужики, – закипал Ворона праведным гневом, размахивая мослатыми руками. – Я ж его как человека, а он…

– Уймись, Ворона, – бросил сверху Матвеич, – я ему всего пару затяжек оставил.

– Так я ж ничего, Матвеич… Он же мог сказать, что ж он «оставлю, оставлю», а там и оставлять нечего…

Руки Вадима подрагивали, и он медленно собирал себя из растерянной паники, неожиданно разметавшей тихую радость сигареты. Матвеич снова уткнулся в книгу и признательного Вадимова взгляда не видел. Непонятный он человек, лежит почти все время у себя наверху с книгой и изредка только вмешивается в дела камеры; относятся к нему опасливо, стараясь держаться подальше – кум и вся его свора при каждом случае выспрашивают и выпытывают про него, а кому нужны лишние неприятности? Однако слово его в набухающих камерных спорах, вспыхивающих стычках и разгорающихся время от времени выяснениях далеко не самое последнее. Сторонятся его все, хотя и обращаются к нему по самым разным надобностям, а вот он – притом что и не отказывает никому, – точно всех сторонится, и когда даже предлагал ему Пеца авторитетное место, отказался, остался на своей верхотуре; и самое в нем опасное – цепляется с тюремщиками по любому поводу, даже когда и бесполезно совсем: свяжешься с таким – сам не рад будешь.

Вадим и вовсе предпочитал держаться подальше от Матвеича, побаиваясь его едких слов, которые долго потом саднят в груди и трудно выковыриваются, как занозы, – выдавить невозможно и забыть не получается – даром что редкие. Примерно месяц назад, по приходе в эту камеру после суда, начал как-то Вадим вспоминать свою жизнь, доказывая не окружающим даже, а самому себе, что уж он-то – слава богу – пожил, погулял – даже и умирать не обидно было бы: машина, рестораны, девицы, дачи… Его слушали, а Вадим вспоминал и вспоминал, растравливая себя, раскручивал перед грязными и недоразвитыми своими нынешними товарищами красочный калейдоскоп оргий и развлечений, создавая из всей своей прошлой жизни ослепительный фейерверк непрекращающегося праздника; и – закончил, выдохшись в описании очередного ресторанного кутежа, тоскливым охом: «Еще бы недельку хоть… Недельку одну – я бы такой бенц закатил! – потом хоть „стенку“ накручивай, не жалко». Тогда вот в тишине завистливой, в паузе, плотно утрамбованной сожалениями о невозможном, несбыточном, и толкнул голос Матвеича, тихий и даже с ленцой: «И что бы ты устроил за бенц? накрутил еще пару тысяч на спидометр? схавал еще несколько пудов калорийной жратвы? выпил сколько-то там литров разной крепости пойла? трахнул пусть и десяток новеньких – для тебя новеньких – „телок“? И из-за этого к стенке?.. Мера всей жизни – сколько-то там пудов питья, жратвы и не очень чистых тел? Забавно…» И все, и отвернулся снова к книжке своей, и забыл даже, а Вадим сник, будто из него весь воздух выпустили, будто шарик яркий прокололи (он помнил себя маленьким на давней древней демонстрации с голубым шариком в руке, когда какой-то дылда ткнул папироской и вроде в ушах что-то лопнуло – так было больно), – потух Вадим сразу и утянулся в свой проход; только беззвучной злобой клокотало в нем еще долго «а у тебя не пудами измеряется?», «а у тебя пуды чего?», «а ты, а ты…»

Загремела под дверью баландерская телега, и вся камера пришла в движение: спешно натягивались на взмокшие тела пропотевшие тряпки, в отгрохнувшую кормушку дежурный уже принимал пайки хлеба с белоснежным холмиком сахара на каждой. Вадим стоял в незастегнутой рубахе и зорко следил из прохода за разложенными на деревянном столе («общаке») хлебными кусками – вот забрали свой хлеб камерные авторитеты и пристроили на маленьких железных полках на стене («телевизор»), вот они отошли от общака («Матвеич, я твой хлеб убрал, к затраку-то спустишься?» – «Спасибо, Голуба, ты же знаешь, я уху не ем, а после к кипяточку…»), вот дежурный забрал свою пайку и кивнул: «Мужики, ослобоняй общак».

Вадим старался сохранять достоинство и не ломиться, не расталкивать, не пробиваться, но очень уж хотелось завладеть высмотренной издали горбушечкой, тем более что два раза уже приходилось высматривать следующую; но если так деликатно, то опять останется пайка-недомерок. Вадим оттер плечом хлипкого мужичка и ухватил-таки, успел присмотренную, уже обласканную взглядом пайку прикрыть рукой.

Дежурный выставлял миски с ухой; кто-то ему помогал, а он тесненько, одну к другой ставил миски («шлюмки») на общак, считая вслух вслед за баландером.

– Мужики, разбирай уху, – скомандовал дежурный, и общак плотно обступили, стараясь не толкаться, чтобы не расплескать мутную похлебку с серебром чешуи поверху.

Дежурный сам совал в руки каждому миску и торопил, торопил, освобождая общак и оставляя на нем с десяток порций, на глаз выбирая пополнее. Когда все уползли со своими мисками на привычные места, дежурный позвал: «Эй, люди, завтрак», – и не спеша потянулись к общаку, слезая с самых удобных и почетных шконок, те, кто знал, что этим вот «эй, люди» позвали именно их.

– Матвеич, кому уху? – спросил Берет, выбирая себе ложку («весло») почище.

– Пусть Голуба ест – молодой, растет еще.

– Спасибо, Матвеич, мне от своих костей не отплеваться, – хохотнул Голуба.

– Тогда пусть Саламандра берет – испереживался весь, светиться перестал, а там вроде фосфор.

Дежурный пошел раздавать ложки, которые остались на столе после того, как сидящие за ним выбрали себе что почище.

– Давай шлюмку, – остановился он в проходе перед Вадимом с ложками в одной и миской Матвеича в другой руке.

Вадим ел медленно, поглядывая на лежащую сверху свернутого матраца пайку хлеба с ослепительно-белой горкой сахара. Есть ложкой со спиленным под самый край черенком Вадим так и не научился, вернее, не научился есть так, чтобы не окунать пальцы в еду, и поэтому приходилось почти после каждой ложки их облизывать. Сидел он на том же свернутом матраце, рядом с пайкой, и, наученный уже горестным опытом, старался не шевелиться, чтобы не опрокинуть хлеб, чтобы не просыпался драгоценный песок белым ручейком. (Много в своей жизни терял Вадим разных ценностей, даже перстень с бриллиантом посеял как-то в угаре загула, но ни о чем так не скорбела, ни о чем так не свербила душа, как о просыпанном десять дней назад сахаре.) Рыбные чешуйки Вадим не сплевывал, а аккуратно снимал пальцем с губ, чтобы точно уж только чешуйка эта пошла в отходы, а все остальное, как он с удивлением открыл для себя, было вполне съедобным, потому что хребтинки у странной этой килькообразной рыбы, которую в неведомом мутном водоеме ловили тюремные снабженцы, были даже вкусные и уж вне всякого сомнения – весьма полезные.

Снова лязгнула кормушка, и дежурный подскочил с бачком для питья («фанычем»). Через жестяную лейку из кормушки в бачок хлынул кипяток.

– Эй-эй, – заорал дежурный в открытую кормушку. – Тут шестьдесят пять человек, гони еще ведро…

Кормушка громыхнула, закрываясь, и дежурный заколотил миской в железную дверь, завопил на весь коридор («продол»):

– Недоносок козлячий, гони кипяток! зови командира! зови старшего! – Он вопил и долбил, колотил железной миской в железную дверь, а Вадим продолжал размеренно глотать мутную жижицу, удивляясь сам себе, удивляясь тому, что ничего его не волнует сейчас, кроме вот этой порции и этой вот пайки хлеба.

Его волнения начались, когда отставлена была пустая миска и надо было решать, что делать с хлебом и где его запрятать и сколько оставить – опыт не давал самого правильного ответа, – пока что Вадим осторожно слизывал сахар и заодно влизывал его сладким слоем в горбушку. Вообще-то, должно было быть у Вадима полновесных полбуханки хлеба, но держал он в руках такой осколок, что если это – половина, на всю было бы больно смотреть, потому и называл он эту пайку горбушкой. Время от времени в камере поднимали шум, отказывались от пищи – прибегали кумовья, их подручные, начальство повыше; кого-то уводили в карцер, кого-то вели в весовую, отмеряя при нем положенные 450 грамм, и на несколько дней пайка увеличивалась, но потом полбуханки снова превращались в горбушку, и когда уже хлеборезы наглели до невозможности, да если выпадало какое-нибудь особо нервное утро – все начиналось сначала. Матвеич призывал шуметь каждый день, но редко остальным хотелось такой нервотрепки: накормят ведь только к ужину после всех выяснений – и побеждала всеобщая уверенность, что «им ничего не докажешь», а Матвеич со своим «чтобы доказать, надо идти до конца» оставался в одиночестве. (Зато уж не упускал он ни одного случая, где мог шуметь сам по себе и сам за себя, где не требовалась поддержка сокамерников.)

Вадим слышал суету и ругань у двери: лязгала кормушка, прибегал кто-то из надзирателей, наконец-то снова загремело у двери ведро с кипятком, и фаныч наполнили доверху (зачем им в такую жару кипяток?), – но как бы и не слышал, распарившись совсем от еды и удовлетворившись на сегодня решением припрятать хлеб в свернутый матрац. Завершение завтрака прозвенело скинутыми стопкой у двери мисками, и теперь снова можно было раздеться до трусов – по камерным правилам пить кипяток можно было и в трусах, если, конечно, не сидишь за общаком, куда в трусах вообще ходу не было.

Насытившись, но не доверяя ощущению довольства, Вадим опасливо вслушался в себя: непереносимым мучением оставались для него неизбежные походы на унитаз («толкан») – так и не приучился он за свои долгие месяцы тюремной жизни к тому, что все это можно совершать прилюдно, а совсем тяжкими были для него спешка и толчея раннего утра – те два часа после подъема, когда шла вода. Сливная труба из раковины тянулась к толкану, и по камерным правилам при любом пользовании толканом необходимо было включать воду, откручивая кран над раковиной, чтобы вода непрерывно лилась в унитаз; из-за того же, что целый день воды не было, правила требовали определенной сдержанности в пользовании толканом в дневные часы. В этих условиях самые сильные неприятности сулило какое-нибудь расстройство желудка, что Вадим испытал уже сполна; сейчас, к счастью, избалованный в предыдущей жизни его желудок не бунтовал и вроде бы даже благосклонно принял (в качестве еды) «двойную уху». (Вадим даже хмыкнул, осознав, что тройная порция ухи для него сейчас куда желанней, чем знаменитая «тройная уха» родимого «интуристовского» ресторана в прошлой жизни.) Особо гордился Вадим тем, как удалось ему извернуться, избегнуть большей части всех этих ежедневных переживаний: он приучил себя просыпаться под утро и в тишине спящей камеры (хотя всегда было человек двадцать, таращившихся на него или скользивших почти бесплотно среди смрада, сапа и храпа), в этой почти тишине, без помех и спешки освобождать себя от необходимости утренних терзаний. А в наивно придуманной молитве, которую Вадим не забывал прошептать перед любым сном, несколько месяцев назад появился дополнительный вопль: «…и пусть желудок работает всегда как часы».

Плотный воздух камеры подрагивал, смягчая резкие движения и жесты арестантов, а поближе к окну и вовсе причудливо выгибал в плавных колебаниях лица и даже голоса. Тонкие золотистые иглы, которыми солнце проникало сквозь насверленные в наморднике отверстия, прошивали задымленную гущу, налитую внутрь каменного куба. Яркая, давящая круглосуточно на глаза лампочка не могла пробить толщу смрадного воздуха и высвечивала только самый верх, а внизу, куда стекал плотный сумрак, лишь эти игольчатые солнечные струйки пытались взмешать непригодную для дыхания густоту. Раскаленный намордник начинал свою адскую работу: плавил все, с ним соприкасающееся, в однородное марево. Это марево толчками продвигалось к двери, а навстречу ему пульсировали волны вязкой вони из угла.

– Эй, мужики, кипяток кто еще будет? – Слова дежурного медленно поплыли по камере вперемежку с хрипом дыхания (слово – вздох, слово – вздох), а сам он блестящей рыбиной извивался возле фаныча. – Ну, тогда я помою… пока силы есть.

– Очумел… – остановил его Голуба. – Загнемся тут… Наоборот, вытри все, чтобы ни капли влажной нигде, сваримся к чертям в испарениях. Ночью помоешь.

Дежурный, чертыхаясь и охая, выливал кипяток в толкан. Плеск, бормотания, охи – все это оставалось там же в углу, не распространяясь, как учили в школе, равномерно по всем направлениям с одной скоростью; да и вообще все эти школьные законы и правила тут не работали – в этом мире все жило по своим законам.

Голоса затихли, только хриплое дыхание, только труд вогнать, втянуть густую массу воздуха внутрь.

Вадим знал, что скоро тело его примирится с невозможностью жить в печи, расслабится и даже как бы растворяться начнет; и от этого могло бы стать легче, если бы намордник не накалялся адской сковородкой и дальше. Главное сейчас – дожить до прогулки, когда откроется дверь и холодным душем хлынет в камеру свежий коридорный воздух…

Вадим сидел на полу в своем проходе, спиной упираясь в свернутый впритык к стене матрац, уткнув голову в колени. Долго так сидеть он не мог – выпирающие кости начинали болеть. По этим вот признакам – по неудобству сидеть, лежать – острее всего ощущалось, как он сдал, и сейчас вот единственно духота мешала ему упиться снова болезненной жалостью к своему исхудавшему телу. Он пересел на матрац, откинувшись спиной на изгаженную штукатурку стены. Попытался окунуться в припрятанные с утра впечатления от сна, размотать их заново, но утренние размышления были запечатаны наглухо, и мысли его, тупо ворочаясь, только тянулись глухо в слово «зверинец», не отозвавшись никаким чувством.

– Шаньпаньского бы сейчас со льда, – выполз сверху тянучей змейкой мечтательный вздох Берета, да так и свернулся над ним. – Эй, Саламандра, приколол бы чего, а? Шоркни, как ты в ванну с шаньпаньским девок кунал…

– Да он спит, – отозвался слева от Вадима услужливый голос молоденького пухленького юнца, у которого на гладких щечках не росло еще ни волосинки и всех жизненных воспоминаний – единственная история о том, как он пытался взять ларек, так Ларьком и прозванного.

– Большое дело – спит, – лениво вступил Ворона, – толкни.

– Не-а, – отказался Ларек, – сон в тюрьме – святое.

Ларек этот, никогда не унывающий, услужливо готовый всем помочь, сохранял какую-то неистребимую детскую наивность, оберегавшую его от крупных неприятностей. Неприятности же грозили именно из-за этой его услужливости, желания угодить и чтобы все вокруг было хорошо и радостно. Он не различал, где необходимая помощь, а где унизительные поручения типа «подай-принеси», и всегда готов был бежать, нести, подавать и помогать. Если бы не покровительство Матвеича, быть бы ему давно камерной «шестеркой».

Вадим представил, как он в этом вот отрепье, в этих трусах одних сидит за своим столиком и пьет из бокала холодное полусладкое. Увидел грязные пальцы и старающуюся улизнуть из них тоненькую ножку бокала, увидел презрительную губу вышколенного официанта Саши и неловкость сидящей напротив Светы; впрочем, нет, Света будет глядеть посмеиваясь и жалостливо приговаривать: «Бедненькой обезьянке жарко, бедненькой обезьянке плохо».

По этой приговорке, по звуку голоса мысли легко соскользнули в недостижимый еще минуту назад след утренних сновидений, которые Вадиму удалось благополучно сохранить, не расплескать в продолжающемся кошмаре нынешней невозможной жизни.

Скрывая снисходительной улыбочкой стыд оттого, что он оказался в толпе зевак, получивших неожиданное развлечение, Вадим выбирался в прохладу тенистых дорожек зоопарка. Радость от паузы в хлопотливом дне уже испарилась. (А как возникла пауза? Несостоявшееся свидание? Точно. Вадим приобрел случайно партию дешевой бумаги, в зоопарке должен был встретиться с покупателем, но тот не пришел.) Хотелось добраться побыстрее до машины, и если уж выпало в знойный день барахтаться в городе, то окунуться в искусственную прохладу привычного уголка в ресторане «Интурист».

На краю асфальтовой дорожки стоял мольберт, мимо которого сновали расплавленные жарой страдальцы с неугомонными детишками. Мольберт был поставлен неудобно, именно так, что любой проходящий оказывался между ним и натурой. Хозяйка деревянного сооружения устроилась босиком на траве газона. Такое расположение живописных принадлежностей не только мешало писать с натуры (а может, она вовсе и не с натуры?), но и не давало возможности заглянуть в картину или что там у нее. Вадим с усмешкой подумал, что, может, и не картина там вовсе, а стоит себе эта особа, разложив перед собой столик, и вкушает прохладительные напитки; так нелепа была эта мысль, что Вадим не поленился вернуться и пройти обратно, нагло попирая ногами траву газона и вместе с ней общественный порядок.

Увы, на мольберте была картина (чудес не бывает), и Вадим почувствовал обиду, будто его обманули, будто ему обещали что-то и потом посмеялись, а он, дурачок, поверил. Он мазанул взглядом по яркому пятну на плотном листе и прошел бы мимо, если бы не зацепился за одно пятнышко в неразличимом издали фантастическом многоцветии.

Девушка не заметила приближения зрителя, погруженная даже не в работу, а скорее в себя. Вадим глядел из-за ее плеча, чувствуя подступающую тошноту и не в силах оторваться.

На картине бесновались, орали, наседали друг на друга полчища маленьких обезьян в ярких летних платьях и костюмах. Вадим глянул на толпу у клетки – по крайней мере, цветовое пятно на картинке соответствовало тому, что было перед ним. Он прищурился от слепящего солнца и в прищуре увидел, что сумасшедший рисунок более соответствует реальности, чем можно было бы подумать. Лист бумаги приковывал глаз, не позволяя ему, посмеиваясь, увильнуть в сторону. Но и не этот даже взгляд на окружающий мир, не этот прищур молоденькой рисовальщицы, случайно повторенный Вадимом, обстолбенил его – в центре цветастого пятна на листе, в центре клетки рвалась в беззвучном вопле на волю маленькая обезьянка в кремовой пижонской рубашке. Мордочка ее была стянута в левую сторону, будто кто-то жестокой пятерней ухватил ее за левую щеку и сжимал неумолимо, скручивая болью всю голову. Это было невероятно: это ведь его, Вадимово, это он так перекашивается от боли всегда, с детства еще; в сравнении с этим сходство рубашек было уже и излишним…

– Так вы и видите всех нас – смешными, глупыми обезьянами? – Девушка смотрела на Вадима, даже не слушая его, просто смотрела, склонив голову к плечу и покусывая кончик кисти (Когда она его заметила? Может, она и все время так смотрела на него?). – Вот так вы – единственный человек в этом зверинце – и видите всех нас?

– Почти так. – Она не заулыбалась ответно на натужную любезную улыбчивость Вадима, а, повернувшись, ткнула кончиком кисти в голубое пятнышко с краю листа.

Там же, на листе, в легких голубых брючках стояла за мольбертом симпатичная обезьянка.

– Тогда не страшно, – держался Вадим привычной интонации. – Если вместе с вами, то я согласен и в зверинце.

Его несло: главным для него стало сейчас пробиться сквозь грустно-снисходительный прищур тоненькой рисовальщицы, хоть совсем и не в его вкусе была эта девушка, хоть и не ко времени было ему это новое знакомство (куда-то надо было еще успеть, но куда?).

– Кстати, – Вадим наседал, – вам не кажется, что пришла пора кормить зверей? Слышите, какой шум в тигрятнике? Может, и мы вкусим, от звериных радостей, тем более что другие, с вашей точки зрения, нам недоступны?..

И вот уже они сидят за Вадимовым угловым столиком (значит, она согласилась), и невозмутимый Саша наставляет и наставляет перед ними все новые блюда.

– Звери должны хорошо питаться. – Вадим залпом выпивает бокал ледяного полусладкого, но никакого облегчения: та же жара и та же жажда. – Ну а как у нас, у обезьян, принято? Имена у нас есть? – Он не дает ей и рта раскрыть и говорит, говорит, с одним желанием увлечь, поразить, завоевать… – Вас, вероятно, зовут Света, впрочем, достаточно, что я буду вас звать Света… Так вот, скажите, Света, как вы относитесь к такому еще бытующему мнению, что люди сотворены Богом, а не произошли от обезьяны? Или вам ближе идея, что люди действительно не произошли от обезьяны, все еще не произошли от нее, все еще пытаются произойти, но не могут?..

– Бедненькая, голодненькая обезьянка. – Света смеется, сдувая задающую на глаза прядь. – Ну зачем вам Бог? Разве вам приелись уже обычные обезьяньи радости?

– Ну знаете ли… – Вадим растерялся даже, но нашел в себе силы засмеяться, – скучно как-то, если без Бога.

– Ах, ему скучно! – сердито рявкнул над самым ухом официант Саша и впрыгнул на свободный стул, ловко перебросив фалды фрака через спинку. – Все мы под Богом ходим, макака ты несчастная. Вот у нас ревизия была…

– Саша, не волнуйтесь. – Света протянула длиннющую руку и почесала официанту под манишкой (Вадим тут же сообразил, чего ему не хватает, и, перехватив в левую руку котлету по-киевски, правой принялся расчесывать живот под резинкой трусов). – Сейчас я все объясню. – Света задрала к лепному потолку свою симпатичную мордочку. – Бог – это вся Земля, вся-вся, и когда Земля себя сделала на загляденье, то и захотела кого-нибудь осчастливить, чтобы кто-то оценил, как все здорово, а не просто чтобы бродили по ней, жевали и размножались. Вот она и выбрала одно обезьянье племя, предположив, что оно способно будет оценить, и, воздействовав как-то там радиацией или еще чем, добилась мутации – ведь время для Земли совсем другое, чем для нас: нам – сотни лет, а ей – минута, может. Ну а обезьяны они и остались обезьянами – всех-то изменений, что научились обезьянсность свою прикрывать тряпками да словами разными… Теперь-то Земля пытается от этой пакости, ею же созданной, избавиться, пока саму ее эти ее создания не взорвали или еще как не изуродовали неисправимо…

– Глупый какой-то у вас Бог.

– Ну, представьте: построили вы великолепный дом и захотелось порадовать кого-нибудь – пригласили кучу знакомых, чтобы жили они и радовались, а они на ковры гадят, подрались – стекло разбили… Что делать?

– Выгнать.

– Некуда.

– Поссорить, чтобы жизнь невмоготу стала, чтобы перебили друг друга.

– Могут во время ссоры и дом поджечь.

– Значит, заразить чем-нибудь, чтобы сами передохли.

– Может, и возникнет что-то, чего лечить не успеют научиться.

– А вас вши не мучают?

– Мыться надо, макака паршивая, – снова загремел Саша. – И искаться не лениться каждый день. – Оказывается, он во все время разговора с ошеломительной скоростью ел, и теперь на столе только обглоданные кости наполняли дорогую посуду. – А чесаться за столом неприлично. – Саша выхватил из руки Вадима котлету по-киевски и впился в нее длинными желтыми зубами. – Тем более чесаться при даме, – прочавкал он.

– Так если чешется, – обиженно протянул Вадим. – Света, скажите ему.

– Да не ори ты на него… – Почему-то Света заговорила голосом Матвеича, но это было уже не важно, так как, получив разрешение, Вадим сладострастно начал терзать пальцами низ живота.

Он сполз с матраца и тут же вскинулся, оглядываясь пустым и отсутствующим взглядом.

– Что ты к нему прицепился, – втолковывал Матвеич кому-то вниз. – То, что Голуба наплел, вполне можно считать гипотезой, и она ничуть не хуже всяких других.

– Лучше бы он не ломал голову всякой чушью, а в Афган пошел…

– А я не хочу в Афган, – взревел, выскакивая в проход, всегда добродушный Голуба, – мне незачем быть ничьим тюремщиком…

– Так я, по-твоему, тюремщик. – Берет тоже выскочил в проход. – Так ребята наши, в Афгане помирающие, – тюремщики!! Почему они должны за тебя помирать?

Они стояли друг против друга, готовые вцепиться друг другу в глотку и грызть, рвать, бить до смерти, взвинтив себя смертной— ненавистью мгновенно, как это всегда и бывает среди арестантов.

– Мне наплевать, за что они там помирают, и я не прятался в погребе! Я в рожи их сказал, что в Афган не пойду, – за то и срок тяну, ясно тебе?! И каждый мог отказаться! И ты мог отказаться! Так что за меня никто не помирает! Вас чеками соблазнили, да сказочкой по ушам торкнули, что, мол, правое дело, чтобы убивать не стыдно было, – так вон тех, что на вышках с автоматами, тоже сказками пичкают, какие мы здесь мрази…

– Ты меня с ними не ровняй! Я Родину защищал и тебя, паскуду трусливую, вошь вонючую, пока ты в своих институтах мозги сворачивал!..

– Родину?! А может, ты еще и в Иран какой-нибудь пойдешь? Может, у тебя и там Родина? Защитничек… Таких защитников захватчиками везде зовут… В Афгане у него Родина…

– Ах ты…

– Хорош, – рявкнул Матвеич, что бывало с ним редко, и готовые уже сцепиться Берет с Голубой затихли, тяжело дыша и не отходя друг от друга, не поворачиваясь один к другому спиной. – Что разорались на весь продол? Кумовьев захотелось потешить?!

– И то – дело, – подал голос Пеца. – Разбазарились, глотки луженые. И чего орать, – ворчал он, – кулаков что ли нету…

Вадим передвинулся на своем матраце с уже пропотевшего места на краешек, пощупав заодно сверток с пайкой.

Проход снова был свободен, а шконки качались, принимая опять в свой душный смрад Берета и Голубу, ярость которых так же мгновенно схлынула, как и накатила на них минуту назад. Только недовольное бурчание лопалось где-то справа от Вадима, там, где умащивался Берет.

– А был бы ты, Голуба, умнее: отслужил бы тихонечко свои два – и дома, – не спеша выпускал слова, выбираясь из своей норы, Кадра – обвисший весь складками грушеобразный хозяйственник, получивший десятку (два «андропа», по-здешнему) за целый букет каких-то невразумительных статей, злоупотреблений, где самым понятным камерному люду было взяточничество. Кадрой его прозвали за привычку всовывать всюду излюбленное «руководящие кадры» – от привычки отучили вроде, а имя прилипло. – Тебя же после всех этих фокусов ни в какой Афганистан не взяли бы, побоялись, ну и надо было соглашаться. Впихнули бы куда-нибудь в стройбат…

Кадра разминал отекшее свое тело в сквозном проходе, почесывая густую серую шерсть на груди.

– Теперь вот сидеть тебе по собственной дурости, – продолжал он не спеша, прижмурившись от удовольствия, которое ему доставляло почесывание.

– Тебе ж, Кадра, больше сидеть, ты бы себя поучил, – незлобно отозвался Голуба.

– Меня освободят, – уверенно заявил Кадра. – Руководящие кадры, да с моим опытом работы, сейчас ой как нужны.

– Ага, нужны, – весело подначил Берет. – А то разучатся взятки брать, если ты опытом не поделишься…

– Что же касается Афганистана, – сбить Кадру, если он начал говорить, было почти невозможно, только под угрозой физической он утихал, но и то долго еще рассуждал еле слышно сам с собой, так что ничего удивительного не было в том, что на Берета он и не отреагировал никак, – проблема Афганистана очень сложная. Если бы не мы – американцы бы туда пришли, ведь этот отсталый народ необходимо цивилизовать, они же хуже свиней…

– Слушай, Кадра, – вмешался опять Матвеич, – тебе не приходилось слышать где-нибудь в своих парткомах, что нет плохих народов…

– Ты, Матвеич, наивный, как ребенок, ну как Голуба прямо, и сидишь вот за это. – Кадра остановился в проходе Матвеича и увещевал его. – Одно дело говорить, а другое – знать. Говорить надо, что нет плохих народов, но нельзя забывать, что народы бывают разные: вот литовцы, например, они все такие сволочи, что надо было их еще до войны – всех под корень. Я долгое время работал там на руководящих постах и видел, как они нас ненавидят.

– И прямо все сволочи?

– Дай им волю – они нас всех перережут. Они же так фашистами и остались. Ты вот не знаешь, а они все немцев хлебом-солью встречали.

– Ты-то откуда знаешь? – закипал Матвеич. – Видел что ли?

– Видел, – начал горячиться и Кадра. – Это ты, молодой, не видел, а я видел.

– Как же ты, Кадра, видеть мог? Ты с немцами шел или с теми был, кто хлебом-солью?!.

Слитный хохот вспорол плотную духоту камеры. Кадра что-то пытался сказать, но голоса его не слышно было, и только губы шевелились беззвучно, да затылок краснел, да голова тряслась, и все тело колыхалось мелко, как студень.

– Ой, не могу… – заливался рядом с Вадимом Ларек, и шконка его ходуном ходила. Все понемногу успокоились, а Ларек продолжал заливчато колотиться, не в силах прекратить, и даже всхлипывал от смеха. Глядя на него, хотелось смеяться уже просто так, заражаясь его смехом.

– Ты-ты… Дубина… Молокосос… – переключился Кадра на Ларька, задыхаясь возмущением. – Ты, кроме ларьков не знаешь ничего…

– Ой, держите меня… – продолжал дрыгаться на шконке Ларек.

Постепенно он утих, и снова со всех сторон облепила вязкая душная завеса. Вадим сполз с промокшего матраца на пол, освободил ноги из нагревшихся туфель и вытянул их вдоль узенького своего прохода. Время остановилось. Вадим глянул на противоположную стену, где Берет разметил по грязной штукатурке солнечные часы – золотистые иглы меняли направление в течение дня, и благодаря этому можно было приблизительно следить за временем, которое здесь прекращало свое равномерное движение; со времени завтрака прошло еще чуть более получаса, и Вадим, сдержав горечь, принялся настраивать себя на долгое ожидание прогулки. Время постоянно норовило остановиться; его обманывали, проталкивая долгими разговорами, пережевывая вместе с никому не нужными словами, подталкивая ожиданием газеты, прогулки, обеда, – невозможно было вместить в себя бесконечность целого дня, не раздробив его на доступные выживанию порции. Вадим слышал, что в карцере плохо, видел тех, кто там побывал, но все зримо плохое: еда через день, отсутствие курева, прогулок, книг, газет – все это казалось терпимым, а вот огромные куски времени, которые можно измельчать только собственными мыслями, – это представлялось до сумасшествия невозможным: ведь мысли не помогают избыть ненужное время, они – наоборот – замедляют его, и, пережив внутри себя всю жизнь заново, сдвинешь ношу времени на минуту какую, не больше.

Вадим устроился поудобнее, свернувшись на полу возле своего матраца. Здесь, у самого пола, дышать вроде легче, но никак не пристроить было измученные кости на выщербленных досках, перехваченных железными полосами. Снова нестерпимо захотелось почесать искусанные места, но Вадим сдержался, чтобы не менять удачно найденного положения.

Закурить бы сейчас. Вспомнилось, как приятно было курить в машине. Как-то он стоял, поджидая приятеля, и обшарил всю машину – ни сигаретки. Ситуация – из рук вон: и отъехать нельзя – приятель вот-вот выйдет, и курить хочется так, что уши пухнут. Он сам не понимал, как его угораздило: всегда ведь в машине держал запас. И уже до того дошел, что наплевать было на приятеля этого и на то, что хороший куш может пройти мимо, – решил ехать. Вот в эту минуту и заметил Вадим на тротуаре под дверцей сигарету. В жизни с ним не было такого: бычок или еще что с земли подобрать, а тут оглянулся, чтобы не видел никто – ведь засмеют, проходу не будет, – дверцу приоткрыл и ухватил сигаретку. Посмеивался Вадим сам над собой, но сигаретку размял, и такое блаженство, такой покой после недавних терзаний – ничего не надо уже. Спичку зажег, а прикурить не может, видно, порвана сигарета оказалась, потому и выбросили. Тянет Вадим без толку, и спичка уже догорела. Ему бы спичку выбросить, а он сигареткой занят: все пытается затянуться, а спичка уже пальцы обжигает, и не стряхнуть никак, прилипла, зар-ра-за, да больно же!..

Вадим вскочил, махая рукой, не понимая ничего, чувствуя только нестерпимую боль между пальцами. Комок горящей ваты вывалился от этих его взмахов, и Вадим, всхлипнув тихонечко, скрутился в своем углу.

– Во дает Саламандра, – гоготнул Ворона, – из огня целехонек. Одно слово – Саламандра…

– Ворона, ты тупорылый, что ли? – привстал у себя Голуба. – В хате дышать нечем, только ваты горелой не хватало.

– Зач-чем палил, пп-падла? – Заревел Пеца. – В стойло захотел?

– Да я ж ничо, – забормотал Ворона. – Я ж, мужики, ничо… Это ж он опять… Ему сколько говорилось на полу не спать – на полу одни черти спят, а люди на матрацах спят, от него ж вшивота пойдет. – Ворона торопился, спешил переключить взбухающее раздражение камеры на Вадима. – Он языка ж не понимает.

– Ворона, глохни, – вступил Берет. – Еще раз закосишь – на веник месяц. А ты, Саламандра, гляди – к параше пойдешь спать.

Снова плотное месиво затянуло прорехи, образованные в нем голосами; только пузырями лопались всхлипы тяжкого дыхания где-то рядом, нет, не рядом – это его собственное дыхание. Вадим все еще вздрагивал, с запозданием понимая все, происшедшее только что в камере. «Господи! – беззвучно взмолился он. – Я не могу больше, Господи… Сделай так, чтобы не звали меня Саламандрой… Сделай что-нибудь…»

Эти его мучения начались еще под следствием. Вечером как-то заколыхался перед ним неповоротливый и вечно сонный камерный авторитет Туша, человек в здешней жизни бывалый, попавший снова на круги привычных коридоров из-за того, что придушил чуть не до смерти своего родственника – милиционера. Сам он говорил, что придушил-то ненароком: пили они вместе и обнимались там или еще что; Туша под одобрительный смех сокамерников рассказывал, что обнимал-обнимал он этого родича, а потом вдруг подумал, кого же он обнимает – мента обнимает, ну и сжал посильнее…

– Эй, землячок, – перед Вадимом ходил ходуном живот и как бы отдельно двигалась на нем здоровенная русалка, которую Туша почесывал, ковыряясь в ее пупке (оба их пупка – его и русалкин – совпадали). – Давай мы твои сапоги обменяем на плиту чая.

– У меня нету сапог, – не понял сначала Вадим, но по снисходительному смеху и подергиваниям русалки сообразил и зачастил возмущенно, но и просительно как-то… – Это же «Саламандра» – мировая фирма… Как же можно за плиту чая?.. Плита чая – она же грошей стоит… Им же ни сроку, ни сносу – «Саламандра» ведь.

– Так что из этого, что им сроку нет? Тебе ж срок будет, – русалка мелко задрожала, – а в зоне тебе новые выдадут, и ни о чем гоношиться не надо будет. В зоне там такие саламандры отхватишь – ноги сносишь, а им хоть бы что…

– Но как же можно? – не унимался Вадим и, не находя в себе сил на простой и достойный отказ, жалобно пытался убедить Тушу. – Они же стоят не трояк какой… Их же и не достать нигде…

– Забудь, недотепа: здесь другие деньги и другая цена.

– Нет-нет, так нельзя. – Почему-то Вадиму, все потерявшему в считаные дни, было до слез жалко свою обувку. – Ведь «Саламандра», – этот аргумент казался ему чем-то очень убедительным.

– Значит, зажилил? – Русалка осуждающе вильнула хвостом. – Жаба, значит, душит? Общаковое курево – это можно, а чай помочь на общак раздобыть – жаба душит? Ну гляди, Саламандра, ты сам решил…

Много раз уже Вадим проклял ту свою оплошную жадность: часто он уговаривал себя, что не такое уж плохое у него прозвище (он здесь наслушался разных «погонял»), однажды даже на прогулке одному принялся втолковывать, кто это такие саламандры, но в ответ из-под узенького сморщенного лобика получил: «Прикидываю, что это вроде паучка ядовитого и вонючего, раздавить – и всех делов»; и еще раз попытался Вадим поведать красивую легенду о живущих в огне саламандрах – с тех пор не раз уже просыпался он от жгучей боли, дрыгая руками или ногами, где вонюче тлели надерганные из матрацев кусочки ваты.

После суда в новой камере прозвище неотвратимо настигло его, и не находилось способа сбросить это, уцепившееся клещом, ненавистное имя. А сбросить так хотелось, что Вадим попытался даже в этой камере – благо она была в другом крыле тюрьмы и на другом этаже – скрыть свое погоняло, но Пеца отправил куда-то клочок бумаги, получил к вечеру ответ, и очередная Вадимова оплошность тут же отозвалась презрительным недоверием к нему сокамерников. Да еще на прогулке как-то удалось Берету перекричаться с Тушей, и невразумительный их перекрик краешком больно задел Вадима («Как там Саламандра – не сгорел еще?» – «Тлеет пока – только вонь стоит»)…

Загрохотала железная дверь, залязгали многочисленные запоры (по солнечным часам Вадим отметил, что неурочно), и головы сразу же повысовывались в проход, а дежурный подскочил к двери докладывать. Докладывать не понадобилось, потому что в камеру никто из начальства не вошел, а в приоткрытую еле-еле дверь протиснулся сначала развернутый матрац, а следом – ободранный, обросший до бороды, искривленный весь как-то однобоко, длинный парень.

Даже Вадим понимал, что это явление не совсем обычное: судя по бороде, примерно месяц новичок без бани (там стригут и бреют всех, кто хоть немного зарос, но это благо очень напоминает издевательское наказание, потому что… впрочем, стрижка и бритье – отдельная тема).

– Что за хата? – Новенький смотрел настороженно.

– Обычная… осужденка. – Пеца выполз в проход и подался к двери. – А тебе какая надо?

– Устраивает. – Новенький кинул матрац в проход и уселся на лавку за общак.

Пеца молча пододвинул к нему папиросу и спички, примащиваясь на ближайшую к общаку шконку.

Новичок обвел взглядом свешивающиеся головы, кивнул: «здорово, мужики» и закурил, прикрыв глаза.

– Ты откуда? – не выдержал Ворона.

– Глохни, – бросил ему Берет, тоже выбираясь в проход, но в натянутых уже на мокрое тело тряпках. Он уселся за общаком напротив новичка.

– Из карцера, – не открывая глаз, продолжал курить заросший парень. – Месяц в три приема, Веселый я, – представился он.

– Ларек, дайка ему, – бросил Пеца, и Ларек, натянув вылинявшее трико, скатился со шконки, всовывая руки в рукава некогда белой футболки.

Веселый уже докурил и сидел обессиленный, подрагивая здоровенными ладонями, а Ларек придвигал к нему толстый ломоть хлеба с плотным сахарным слоем поверху.

– Спасибо, мужики, но я потом, а вот если можно покурить бы еще…

– Гляди, чтобы крыша не поехала с непривычки. – Берет протянул сигарету. – Слыхал, что устроил ты потеху…

– Я от этой потехи еще по сегодня кровью харкаю… А у вас тут нормально, – он огляделся внимательней. – Терпимо, не как в парилке.

– Это здесь-то терпимо? – Ларек засмеялся.

– Меня держали в «ноль-восемь» в подвале, рядом с баней. По хате труба сотка, что в баню жар гонит, – не дотронуться… Душегубка.

– Вот сволочи, – не сдержался Голуба, – а зимой в «ноль-один» бросают, где окна во двор, так там лед на полу…

Вадима эти слова не трогали: лед на полу представлялся сейчас недостижимым блаженством, а в то, что может быть жарче, чем здесь вот, раскаленный мозг поверить не мог.

– Ну так расскажи, Веселый, – не утерпел Ларек.

– Отстань от человека, – осадил Голуба.

– Так что там рассказывать… – Нрав новичка, из-за которого он, видимо, и получил свое имя, побеждал его недавние беды, и он ухмыляясь оглядел аудиторию. – Взяли меня, как щенка; я в дачу одного торгаша вломился, а там баба его со своим хахалем. Эта дура такой визг произвела, что с соседней дачи сбежались. Хахаль ее – малый, видно, тертый – смылся, а я от визгу сплоховал – меня и зацепили. Потом эта баба и сама не рада была – мужик-то узнал, из-за чего она на даче вдруг оказалась… Так вот, начали меня менты крутить, а за мной ничего больше. Тут мой следак и подкатил: тебе, говорит, все одно пятерик, так давай еще парочку хат возьмешь – тот же пятерик, зато будешь под следствием, как кот в масле; и я согласился, только изо всех висящих на нем хат выбрал три поскромнее. Жил я, мужики, три месяца – и воли не надо: передачи каждый день в его кабинете принимаю, даже с бабой моей свиданки мне в кабинете устраивал да выпивку сам приносил несколько раз. У нас в хате без фильтра и не курили уже, а чай так выбирали: плиточный не парили… Дайка еще одну. – Он прикурил у Берета. – Ну а на суде я им и выдал. Прокурор требует андроп, а я в последнем слове и говорю, невиновен, мол; это вот все, за что гражданин прокурор меня призывает каленым железом изничтожить, мы со следователем в его кабинете и совершили, так его и судите – он же меня уговорил за выпивку, а если не верите, говорю, то запросите справочку – я в то время, как кто-то хаты брал, в ЛТП находился на излечении. Ну тут такое началось… Дело на переследование, следака другого, а мне кости каждый день ломать киянками. Ну а новый суд вмазал мне тот же андроп, но уже за одну мою дачу…

– А следователь тот?

– А что ему сделается? Работает себе… Меня вот до сих пор прессуют – пережить не могут, что я против ихнего пошел. Сюда вели – я думал, в пресс-хату бросят…

– Ларек, – Пеца встал, заканчивая разговор, – у тебя там местечко… Подвинься – человеку отдохнуть надо.

– А что – можно спать днем? – радостно удивился Веселый.

– Нельзя, конечно, – засмеялся Голуба, – но здесь нас так понатыкали, что кто там углядит, спишь ты или не спишь.

Ларек что-то передвигал у себя наверху, а Веселый тем временем раздевался, внимательно проглядывая швы изодранной своей одежды.

– Вши есть в хате?

– А как же, – засмеялся опять Голуба. – Куда ж они денутся?

– В хате неважно, лишь бы на тебе не было, – добавил Берет.

Новичок, глянув вскользь на Вадима, забрался на шконку. Они там долго пристраивались, пытаясь сначала уложить еще и тот матрац, который Веселый принес с собой, но потом скинули его чуть не на голову Вадиму («Задвинь под шконку», – свесился Ларек) и скоро затихли.

– А у меня знаешь, как было? – начал громко шептать Ларек, не в силах упустить человека, который еще не слышал его историю.

– Ларек, имей совесть, – окликнул его Голуба.

– Да ничего, ничего, – отозвался Веселый, – я – нормально.

– Иду я от своей телки, – задыхаясь давним волнением, шептал Ларек, – поругались мы с ней, значит…

– Не дала она ему, – перебил Ворона. – Малый, говорит, ты да слюнявый – телок, одним словом.

– Не-е, про слюнявый не говорила, – поправил Ларек, – а и не дала. Ну, значит, иду я, и такая злость, такая злость… А я в то время и не пил еще…

Вадим все не мог никак пристроиться поудобнее. От вида, как Веселый искурил подряд три полные сигареты, докручивая каждую в бумажку, чтобы уже ни крошки табаку не пропало зря, в Вадиме опять поднялась с трудом заглушенная беспокойная страсть курильщика. Он с надеждой взглянул на Матвеича, но тот читал, а ни у кого больше Вадим не мог решиться попросить хоть окурочек. Его раздувающиеся ноздри улавливали табачный дух: кто-то курил у окна, и он тянул, втягивал ноздрями этот дразнящий запах, растравляя себя еще больше.

– …Вот сижу я, значит, в ларьке этом, – продолжал незадачливый взломщик, – хлебаю коньяк, а сижу на полу, чтобы с улицы не видно, – он же сияет весь, как фонарь. Коньяк мне и не понравился совсем, а шоколад уплетаю о-го-го, но и шуршит он, гадюка, будто по железной крыше кто топает, – я уж как тихо ни стараюсь, все равно гремит. Шибанул меня коньяк крепенько – все соображаю, а встать не могу, ноги ватные, но чую, что пора сматываться. Тут как раз мент этот и подтарахтел на своем мотоцикле под самый ларек. Слышу – кряхтит и выползает, снег иод ним шуршит, а он, значит, за ларек шагает – хрум-хрум, ну а у меня тут и засосало не вовремя: смех да и только. Мне бы рвануть и – дворами, а у меня ноги ватные и брюхо скрутило – я и корчусь. А мент-то остановился отлить, да углядел дыру и лезет туда башкой своей. Представляешь цирк: вижу, прямо к носу мне репа его краснощекая суется, да со свистком во рту, а глаза от удивления выскочить готовы. Тут я его, значит, этой коньячной бутылкой и огрел прямо по темечку (эксперт на суде говорил, что запросто мог и дух вышибить – репа крепкая оказалась), так вот, звезданул я его, а он дух не испустил, чтобы совсем, а так испустил, что в свисток духнул, да резко так – зараза, духнул… Ну и, значит, услышали… Теперь вот – андроп…

Веселый никак не реагировал на рассказ соседа и, скорее всего, уже и не слышал, а спал, радуясь, что получил передышку в своих мытарствах.

Теперь и с другой стороны доплыл до Вадима табачный дым, и он сразу же вывернулся туда. Матвеич не читал – книга лежала возле, – а курил и тихо разговаривал с забравшимся к нему наверх Голубой. Вадим даже привстал, вернее, подался вслед за раздувающимися своими ноздрями туда, к ним, но беспокоить не решился, опасаясь, что Голуба не простит помехи. Вот и Голуба задымил, прикурив у Матвеича, и снова откинулся рядом – лицом в потолок. Вадим решил дождаться конца разговора и стал со звериной чуткостью вслушиваться в тихие голоса, слов не понимая, а только настороженно ожидая момент, когда можно будет привлечь внимание Матвеича.

– …и получается, что все – без толку. Мне ведь на Афганы эти – тьфу, а козлам, что вминали меня в послушание, – еще больше тьфу: им главным было вбить меня в строй, чтобы все у них были как указано и положено – в строю. Ну а мне главным стало – не уступить, не поддаться. Казалось, уступи только, и сам себя переломишь в угоду черт-те чему, казалось, и жить дальше станет невмоготу с таким вот собой – собой же и переломанным. Вот и уперся. Вот и уперли меня на семерик. А как этот семерик представлю – чувствую, что не пережить, не вытянуть… И что же – получается, что прав Кадра и вообще все эти псы?.. Получается, что без толку?..

– Похоже, что без толку.

– Но ты же вон держишься, да еще чуть ли не поплевывая…

– Я балансирую в своем здесь равновесии. Охранникам моим неохота да и опасливо со мной связываться – им лишь бы продемонстрировать свою бдительность, устроить сплошной надзор: что сказал, да кому, да когда, – а с остальным пусть разбираются другие – на месте, в зоне. Вот они и выпытывают, вынюхивают, а здесь из-за этой плотной слежки думают, что волки и впрямь меня опасаются, и на этих предположениях раскачивается мой в камере авторитет. Так я и барахтаюсь, пока не скрутилось все это удавкой на глотке. Чуточку качнись беспредела – и следом мой выход, потом меня глушанут наказанием, и значит – опять мой выход и там уже – готово – у самой глотки… А ты говоришь – поплевывая…

– Зачем же ты встреваешь во все? Зачем к ментам цепляешься? Отгородись совсем книжкой своей и не высовывайся, все равно же, сам говоришь, без толку…

– Совсем отгородись – и ощущение будет, как у тебя, когда в Афган вминали, – будто сам себя переломил…

– Так если все равно без толку?..

– Это ведь еще когда подступит… а сегодня хорошо бы самому себя не изломать…

– Но подступит?

– Обязательно.

– Тебя бы, Матвеич, в палату к умирающим – для утешения. Ты бы им там правдой в морду, что, мол, все там будем… дело обычное…

– И потому незачем себя раньше времени убивать, а лучше заслониться сегодняшними радостями, пусть и маленькими…

– Все! запутал, замутил – ничего не понимаю…

– Но ведь и заговорил, а? Уже не так тошно? Уже не хочется даже соглашаться – ни со мной, ни со своими же догадками про «без толку»?

– Не хочется.

– Зря. Лучше ясно видеть тупик, но не делать вывод – раз, мол, так, то пропади все!.. Лучше качнуться к другому: если так, то тем более ценна эта вот минута, пока целы и душа, и кости и все при тебе… включая курево.

– Будто этой минутой можно раздвинуть стены, про которые сам же…

– Раздвинуть, наверное, нельзя, но…

– Подожди… Ведь и всегда, везде, всю жизнь приходится упираться между тупых стен. Почему здесь – без толку…

– Опять мы с тобой по тому же кругу… Пойми, Голуба, все мы здесь для наших тюремщиков – мразь и дерьмо. Преступление, вина или ошибка даже – не важно. Мы мразь и дерьмо, потому что мы здесь. Только поэтому и именно поэтому: здесь яма для дерьма, и в ней может быть только оно, и мы – в ней. Это состояние, в котором нас держат, видят, знают и воспринимают. Остальное не существенно. А раз ты выжил, значит – согласился с этим. Пусть всего лишь разок и еще один разок, пусть молчком, а не подписями – неважно как, но согласился и принял это, чтобы выжить…

– Да плевать мне, кем эти волки меня считают!..

– Вот-вот, мы и вида не подадим, что мы – люди. Наплевать нам, за кого нас держат…

– Ну и что? Если кто-то там считает меня подонком – так я от этого подонок?

– А если не кто-то где-то, а тебе в лицо?..

– Пусть попробует кто!..

– Вот и я об этом…

– Но здесь так нельзя… здесь надо вытерпеть – иначе только задохнуться и помереть…

– Я ведь это и говорю…

– Но есть же здесь свои правила – внутри… которые помогают удержаться…

– Они приучают рвать, где слабинка… вырывать крошечки для себя из слабины вокруг. А в основе – приучают так же гнуться, но огрызаться при этом, рычать и обманывать себя своим рычанием… Результатом те же гибкие кости безо всего, только еще и с пенной мутью внутри, с уродливым знанием, что все везде – сплошное дерьмо, и все на свете истины – одна параша, и кого ни возьми – баран или козел, и козел – тоже баран, и всем им место – в петушатнике… В общем, те же очищенные от разума и души кости, но еще и с зубовным оскалом.

– И это всегда и для всех?

– Некоторые не выживают…

– А иначе никак, что ли?

– Не знаю… Если бы стены этого тюремного мира были насквозь прозрачными…

– Хорошо бы устраивать сюда творческие командировки всяким тупорылым вольняшкам, особенно из тех, кто «властителями дум»…

– Да еще за их же деньги.

– Думаешь, они бы платили?

– Как миленькие. За экзотику и впечатления. Только они бы знали, что все это с ними не всерьез, – они бы ждали конца командировки и, значит, главного бы не поняли. Главное, что все здесь случается не понарошку, а навсегда… даже если сам умудрился все забыть.

– А можно бы их для яркости ощущений предупреждать, что начальник устраивает лотерею и каждый сотый останется всерьез – статью-то любому подобрать плевое дело…

– Вот это хорошо. И на самом деле безо всякой лотереи – каждого и оставлять, а он пусть думает, что он сотый и такой невезучий.

– И чем бы тот ненормальный мир отличался от этого ненормального?

– А ничем…

Вадим уже не мог сдерживаться: они там, наверху, закурили еще по одной, и у Вадима все затряслось от ненависти к ним – довольным, спокойным, черт знает в каких материях витающим, когда рядом с ними человек гибнет, ну просто гибнет без паршивой какой-то сигареты. Ненависть поднималась в нем, вытаскивая за собой бесшабашную злость и выплескиваясь в безоглядной дерзости.

– Не прав ты, Матвеич, – хрипло бросил Вадим туда наверх, где сразу умолкли голоса.

– И в чем это я не прав, Саламандра? – повернул к Вадиму голову Матвеич.

– А во всем. Нормальная тут жизнь, обычная жизнь. Не хуже, чем в клетке в зоопарке. Видел в зоопарке? Вот курева бы еще…

– Держи. – Матвеич сбросил сигарету, и Вадим ловко подхватил ее и заоглядывался по сторонам, где бы прикурить.

– Спички у вас там в зоопарке имеются? – спросил Голуба, бросая вниз коробок.

– Саламандра, покурим, – углядел Ворона.

– Не-а, Ворона, не покурим, – Вадим, прикрыв глаза, разминал сигарету – теперь вот спешить не хотелось, – курим уже. Вдвоем мы тут.

– С кем это вдвоем? – не отступал Ворона.

– Вадиму оставляю. Неплохой мужик, а без курева пропадает совсем.

– Ну дает, – протянул сверху Голуба. – Высший пилотаж. Спички гони, Саламандра, – и обернувшись к Вороне: – Не тронь его – пусть покурит в охотку.

И все. И забыл Вадим обо всем, недосягаем стал, ушел, улизнул ото всех бед и горестей, растворился в этом сизом дымке, в сладостной его горечи, поплыл, поплыл вместе с ним, огибая все жесткие углы сумасшедшего этого мира. Но и дым даже не в силах улизнуть из наглухо забитой железом клетки – потыкается по углам и осядет вместе с вонью в том же проходе…

Нет, невозможно из себя выпрыгнуть: всегда донимала Вадима эта вечная его неудовлетворенность, неспособность отдаться целиком уже добытой радости – всегда вспоминалось тут же что-то недостающее, отравляющее каждую минуту жизни суетливой гонкой и нетерпением. И сейчас вот, уже на третьей затяжке, Вадим обеспокоенно ощупал, на месте ли пайка, и пожелел, что сахар весь съел сразу, и пить захотелось, и ощутил, что пора бы уже на толкан сходить, – это вот, последнее, было неприятнее всего… А если на толкан, то, может, загасить сигаретку, припрятать на потом? Но потом, может, опять повезет стрельнуть, а если припрячешь, то и не стрельнешь – какое уж тут наслаждение в этой раздергивающей на части суетливой обеспокоенности, как сделать так, чтобы непременно сделать лучше лучшего?..

– Мужики! Мужики! – пробился растерянный голос дежурного. – Толкан забит… Делать-то чего будем?

– Какая пы-паскуда пы-пы-паследняя на толкане была? – заревел Пеца.

– Так он тебе сейчас и скажет, – перегнулся Голуба.

Все зашевелились, и камера наполнилась равномерным гомонящим гулом. Общая беда не оставляла равнодушных, а Вадим был готов расплакаться от своего личного невезения: все, упустул время – теперь ходу на толкан не было.

– Тарабань, чего застыл? – прикрикнул на дежурного Берет и, обращаясь ко всем: – Шумим, мужики, но по приходу ментов – не базарить: пусть Матвеич один говорит. Только пошумливать вместе, а в базар не встревать, а то снова, кроме лишних мучений, ни черта не будет…

– Да хоть двери открытые подержат, пока разборки наведут, освежимся – и уже хорошо, – успокоительно добавил Голуба.

А успокоительное слово было необходимо. Шумнуть – это не одно только развлечение в затхлой арестантской жизни, это и опасность наказания: будь ты хоть тысячу раз прав, но, по их мнению, ты не прав потому, что ты – здесь; не прав потому, что ты – мразь; не прав потому, что если ты прав, то, значит, не прав кто-то из них, а это невозможно: против тебя они заодно – единым чудищем тянутся к твоей глотке… И есть у тебя одно издевательское право: подать жалобу от себя лично в установленном порядке – вот и напиши, хоть в Москву, что у тебя есть просьба почистить толкан, а когда вопрос твой решат и если ты к тому времени с ума не сойдешь, то узнаешь ты, мразь вонючая, что толкан ты забил нарочно, противодействуя работе администрации созданием угрозы инфекционных заболеваний, и тогда уж – держись, мразь… Ну а всякие попытки подать устную жалобу – это чаще всего незамедлительное «держись, мразь», да еще и усиленное неостывшим справедливым негодованием оскорбленных в лучших чувствах защитников отчизны…

Все это на зверином уровне, не упаковывая в слова, ощущал любой из арестантов в разной степени, боясь возможных последствий или радуясь неожиданному разнообразию, – все в зависимости от способностей фантазии, от умения представить более или менее отдаленное будущее и от привычки жить, забирая все свое немедля или проживая сегодняшний день с учетом и следующих. А у Вадима сейчас не было ни фантазии, ни опасений – только нетерпение, да с подхлестом резкой боли в брюхе, крутящей его волчком… Ну можно ли быть таким невезучим?..

Дежурный размеренно колотил в кормушку, и монотонный равномерный лязг заполнял пространство камеры, больно тыкаясь в уши, даже изменяя биение сердца, которое подстраивалось под этот грохот.

Наконец лязгнула, приоткрываясь, кормушка, и дежурный, присев на карточки, взмолил в узкий просвет:

– Командир, ассенизатора пришли – толкан забит.

Несколько слов, серых, без интонаций даже, расслышать нельзя было, но дежурный завопил тут же в захлопывающую щель:

– Козлы вонючие! Волки! Менты поганые! Ассенизатора давай, педерасты!..

Вопль взвился взрывной яростью к потолку и завис там бесполезно.

– Чего он сказал? – спросил Берет. – Пришлет?

– Сказал, что ему на…ть… Что он еще скажет?

– Начальника требуем, – не предложил даже, а решил Матвеич.

– Начали, – кивнул Пеца.

И началось.

Несколько человек подскочили к двери и вместе с дежурным в азарте колотились в железную ее обшивку; неразборчивые крики, ругань, резкий свист – в клочья раздиралась смрадная пелена, затянувшая камеру, и разодранные лохмотья кружили в поднятом невероятном шквальном вое. Шум этот не утихал, а все держался на невозможном каком-то уровне, и отдельные голоса, свисты, вопли были неразличимы в нем. Шум этот вселял в тело азарт жизни и движения: каждый ощущал чуть ли не гордость оттого, что он частичка этого грозного шквала. Грохотало уже и в других местах по продолу – это соседние камеры, не зная еще, что происходит, поддерживали веселым гомоном протестующую «девять-восемь».

Лязга кормушки не слышно было, но оттуда потянуло свежим воздухом, и шум утих, не исчезая полностью, а живя еще глуховатым ропотом в углах камеры.

Из кормушки торчали две головы и кое-как умещались три погона: два – с красной полосой вдоль, а один – чистый, видно, дубак позвал старшего коридорного, однако разобрать, к какому погону приставлена какая голова, в тесноте кормушки не было никакой возможности.

– А ну, прекратить шум, – выбросила одна голова.

«Начальника зови! Начальника! Жаловаться будем!» – в несколько голосов дыхнуло из камеры. «Прокурору жаловаться будем… начальнику», – вразнобой летело из углов.

– Долбал я начальника, – выплюнула белобрысая голова.

– Долбал я вашего прокурора, – поддержала чернявая и, поискав внутри чего-нибудь повнушительнее, уже в захлоп кормушки плеснула, – не утихнете – «скорую помощь» вызову, мрази.

Об этом все время помнили. Старались забыть, но помнили всегда. Пара десятков мордоворотов, да с десяток овчарок, да баллончики с «черемухой», да полуметровые дубинки, по одной у каждого, – это и есть «скорая помощь», бригада усмирения, которая вызывается кнопкой с любого поста.

– Вызовет, что ли? Голос Голубы подрагивал, но не страхом – это чувствовалось, – а с трудом сдерживаемой злобой.

– Вряд ли, – протянул Матвеич, – это ночью они сразу вызывают, а днем мимо начальника, видимо, нельзя. Думаю, что каждый такой вызов – ЧП у них, и регистрируется где-то, и днем мимо начальства не решатся… Мы ведь начальства и требуем.

– Б-блефуют волки, – согласился Пеца.

– Если что – со шконок не слезать, а наоборот: на самый верх все – там не достанут. А если начальник будет и кто слово не так вякнет, кто поможет им хату под пресс кинуть – придушу падлу… – Берет уверенно взял инициативу, выбравшись в проход и оглядываясь по сторонам с веселым бешенством. Потом подмигнул Матвеичу, – где наша не пропадала?.. – и, впрыгивая на свою шконку, бросил хлестко: – Шумим, мужики.

Недавний шум не погиб бесследно, жил еще в общем возбуждении, во взвинченной издерганности движений, в незабытом еще восторге слитной могучей общности, и все это готовым горючим легко вспыхнуло и взрывно ухнуло по ушам новой волной, перекрывающей силой прежнюю, и хоть услышать этого нельзя было никак, но явно чувствовалась обрывная замершая тишина по продолу.

Вадим замолчал, переводя дух, но от его вынужденного молчания не стало тише ни на йоту. Он видел беззвучно раскрывающиеся рты, беззвучно колотящуюся под мелькающими ногами решетку окна, беззвучно вбиваемые в железо шконок металлические кружки – нельзя было ни звука выделить из заполнившего все камерное пространство грохотогама. Вадим собрался с силами и заорал, но и своего голоса не услышал, а чувствовал только, что именно этого вопля ему и не хватало: вся его жалость к себе, к своей загубленной жизни, все несогласие его с целым миром, которому дела не было до погибающего Вадима, вся ненависть к каждому виновному в его несчастьях, в том, что ему плохо – Господи! Как плохо! Сделай же что-нибудь, Господи! Я же не могу больше, не могу-у-у… – все это вбирал в себя Вадимов вопль, вымывая из тела вместе со слезами, которых никто не видел, до которых никому не было дела; все это швырял Вадим в лицо своим врагам – сокамерникам? тюремщикам? забывшим его друзьям и подругам? самому Богу?.. – всем.

Шумовая волна ослабла, оставляя у двери свободное пространство, и это пустое пространство быстро катило по камере, заполняясь с другой стороны грохотом запоров и скрежетом раскрываемой двери.

В замершую камеру вплыл через дверной проем потный капитан – ДПНСИ (дежурный помощник начальника следственного изолятора), без фуражки, с закатанными по локоть рукавами форменной рубахи – красная повязка дежурного от этого сбилась чуть ли не к плечу, – с отстегнутым и болтающимся на заколке галстуком и не умещающейся в расстегнутом вороте багровой шеей. За ним толпились в дверном проеме офицеры, ухмылялась знакомая рожа кума – все с дубинками; дальше в продоле маячили любопытствующие дубаки.

– Гражданин начальник, в камере девять-восемь – шестьдесят пять, то есть шестьдесят шесть человек. Дежурный – Антипов. – Дежурный, поддерживая трусы, стоял в проходе.

– Па-ачему нарушаете? Па-ачему не встаете? Встать всем, мрази! Па-ачему голые? На дежурного рапорт… – Кум услужливо записывал, а капитан продолжал выстреливать: – Я кому «приказал – вста-ать как положено!.. Одеться как положено!..

На шконках зашевелились – уже не лежал никто, но и в проход никто не спускался, только Матвеич в трико и рубашке незаметно как-то оказался рядом с дежурным.

– Разрешите обратиться, гражданин ДПНСИ. – Матвеич выждал только, пока мутный взгляд капитана поймает его в фокус. – Если они все сюда повылазят, они нас с вами затолкают совсем – народу и много слишком, и народ все не больно воспитанный, не вам чета.

– Кто такой? – заорал капитан. Кум уже склонился, нашептывая.

– Осужденный Аронов, статья 153, пять лет усиленного, – оттарабанил Матвеич.

– А, антисоветчик… Опять бунтуешь? Рапорт на него!..

– Так толкан забился, гражданин начальник, мы – сантехника, а они нам – матюгами… – всунулся дежурный.

– Я, что ли, толкан вам чистить буду? Дежурный, почему толкан забит? Видно, кормят вас, мразей, без меры – толкан не выдерживает… – Свита готовно захохотала.

Капитан начал поворачиваться к выходу. И со всех сторон загремело: «хоть сам чисть», «собаки», «пусть холуи твои почистят», «тебя бы так кормили»…

– Ма-алчать! – заорал капитан, багровея. – Записать нарушение на камеру: голые, спят – лишить на неделю прогулки! Кто еще недоволен – выходи!

– Разрешите последний вопрос, гражданин ДПНСИ, – Матвеич почтительно стоял перед начальником. – Если вся камера откажется от пищи и начнется разбирательство, нам можно будет сказать, что все эти беспокойства из-за того, что вы отказались выслушать наши жалобы?

– Коллективные жалобы не положены.

– Мне можно будет сказать, что вы отказались выполнить свои обязанности и выслушать мои жалобы?

– Какие у тебя жалобы?

– Представители администрации позволяют себе грубое обращение, оскорбительные слова, мат, обращаются на «ты», постоянно унижают человеческое достоинство, что прямо запрещено кодексом. В камере забита канализация, что создает угрозу здоровью…

– Грамотный чересчур.

– Кроме того, в камере содержится недопустимое количество людей, нарушаются все санитарные нормы, люди спят на полу…

– Здесь не санаторий…

– Тем более что вы совершенно правы – здесь не санаторий и ваши подчиненные должны выполнять свои обязанности, а не прохлаждаться и, если забита канализация, – принять меры к исправлению, и не вынуждать нас отрывать от важных дел…

– Прислать им сантехников, а на всю камеру рапорт и одеться всем!..

– Офицеры позволяют себе ходить не по форме, с засученными рукавами, напоминая внешним видом офицеров других армий, что роняет авторитет тюрьмы среди советских заключенных…

– У нас нет заключенных, у нас – осужденные.

– Тем более что приговоры находящихся здесь еще не вступили в законную силу и мы, как правильно вы заметили, даже не заключенные еще…

– У тебя все?..

– Весь день в камере нет воды…

– Вода днем – на баню…

– И не дают в достаточном количестве кипяченую, что создает угрозу…

– Всё?!

– В камеру не дают газеты, что является прямым нарушением постановления идеологического совещания Политбюро от пятого марта восемьдесят пятого года…

– Па-ачему не дают газеты? – взревел ДПНСИ в коридор.

– Им давали вчера.

– Так-то «сучку» давали, – не вытерпел дежурный.

– Идеологическое совещание постановило обязательное обеспечение центральной и областной газетой, а выданная вчера тюремная газета не в состоянии удовлетворить…

– Обеспечить газетами.

– Так их нету, – оправдывался коридорный.

– В киоске купи, ебтит-твою-рас-туды!..

– Кроме того, некоторые офицеры накладывают на нас взыскания, не предусмотренные законодательством, например, лишают нас прогулки или, наоборот, норовят послать куда подальше, вынуждая тем самым отвлекать прокурора…

– Всё???

– Дежурные контролеры отказались вызвать сантехников…

– Вызовут сантехников, – заорал ДПНСИ, – я же распорядился.

– Но они сослались при этом на занятость, объяснив, что в рабочее время находятся с вами и с прокурором в интимных отношениях, совершая половые акты, что недопустимо, так как роняет авторитет…

– Что они делают?! – Капитан, казалось, лопнет.

– Они сказали, что дебали вас и прокурора…

– Что-о-а?!

– У меня все, гражданин ДПНСИ. Если мы так решили, я не буду писать ни начальнику, ни прокурору…

– Не спать днем! – Капитан не мог уйти не рявкнув, не оставив за собой этого последнего взлая. – А то я вас так разбужу!..

Из-за грохающей запорами двери еще различалось удаляющееся «ебтит-твою-рас-туды», а дежурный, приложив к кормушке ухо, шептал в тишину камеры: «Приказывает обеспечить водой, сантехниками и газетами, ебтит-нашу-рас-туды, чтоб мы сдохли…» Он отскочил от открывающейся кормушки, куда всунулась обиженная мордень белоголового дубака.

– Сдали меня, сдали мрази… Ну я тя, морда антисоветская, приловлю…

Жаркая волна хохота ударила его в лоб и щеки, и он исчез, хлопнув кормушкой.

– Как думаешь, Матвеич, напишет он рапорта?

– Да брось ты, Голуба… – Какие рапорты? – Берет возбужденно совал Матвеичу сигарету. – А хорошо ты его, Матвеич, оттянул… И откуда ты только помнишь чушь эту всю про совещания, да еще и с числами?

– А я и не помню. – Матвеич разделся и устраивался у себя. – Так ведь и он не помнит, и черт его знает, говорят они там про газеты или не говорят.

– Мужики, – сообщил радостно Ларек, – ничегошеньки я не понял, но проветрилось классно… Так будут толкан чистить?

Опять мощный хохот вспорол тишину.

Вместе со всеми смеялся радостно и Вадим, забыв, как необходим ему только что был толкан, который еще неизвестно когда прочистят, видя вокруг себя вполне дружелюбные лица и соединенный с этими лицами общей победой, да-да, победой, посрамлением врагов своих, которым не помогли на этот раз ни дубинки их, ни карцеры, ни все остальные удавки, что без числа у них… Значит, и здесь можно жить, можно выжить и вытерпеть, не надо только бояться, не надо стараться угадать и угодить… Ах, сладостное похмелье победы, вскруживающее слабые головы…

Камера заново накалялась, и, пока еще дышалось легко, со всех сторон доносился разнородный гомон – возбуждение падало медленно, как бы выталкиваясь густеющим жаром.

Вадим поймал сияющий взгляд Голубы, умастившегося снова рядом с Матвеичем, и, обнаглев сопричастностью к общей радости, приложил два пальца к губам, прося закурить, прося сигарету в эти два пальца.

– В зоопарке опять курева нет? – добродушно хмыкнул Голуба, бросая зажженную сигарету, и Вадим уверен был, что не охлестнет сейчас никто требованием покурить.

Он разминал сигарету и думал, что лучше бы ее притушить и запрятать – сегодня и без того с куревом везло, но накатила всегдашняя невозможность найти самое лучшее решение, и сигарета совсем уж бесполезно дымила в его вялой руке, попусту сжигая драгоценный табак.

– Приготовиться к прогулке! – рявкнуло из-за двери, и камера зашевелилась: со всех сторон, шурша одеждой, выползали в проход арестанты, скрипели шконки, кто-то искал тапки, у кого-то затерялась футболка… В проходе уже невозможно было протолкаться, а сверху все лезли и лезли замороченные оцепенением духоты и бездействия бледные, грязные, с клочьями волос на выстриженных в спешке макушках и лицах люди – все еще люди…

Резкими голосами дубаков за дверью и лязгом запоров началась операция по выводу камеры на прогулку.

Жильцы «девять-восемь» выскальзывали по одному в распахнутую настежь дверь, а дубак и дубачка громко отсчитывали количество. Дубак – не белоголовенький, а другой – сдавал поголовье, дубачка – выводная – принимала. Сегодня повезло, и пересчитывали камеру устно, не отбивая каждый счет поощряющим ударом киянки, но киянка у сдающего раскачивалась в руке, и потому проскользнуть в дверь старались не мешкая. Камера быстро освобождалась. В пустеющий проход спрыгнули Голуба с Матвеичем, потом – Берет, и последним уже, вразвалочку, двинулся к выходу Пеца, но и он в дверном проеме уширил шаг.

Все выстроились вдоль стены по коридору в колонну – по два: дубак оглядывал камеру – не спрятался ли кто, а арестанты переминались, с наслаждением вдыхая коридорную прохладу, цепко отмечая все происходящее вокруг. Вадим снаружи осматривал дверь камеры, поражаясь хитроумности сооружения с невероятным количеством запоров, защелок и иных таинственных приспособлений, а более всего поражаясь, что его все это интересует.

– Калитка нравится? – Рядом стоял Ларек. – Домой бы такую, а? Гляди, вишь рычаги? Это чтоб на любой просвет открывать, и дальше сколько ни толкай – не сдвинуть…

– Командир, – окликнул Берет дубака, – калитку-то оставь приоткрытой – пусть проветрится – не убежит никто.

– Не положено.

– Ну хоть кормушку…

– Не положено. – Дубак грохнул дверью и начал колдовать с запорами.

Снова долгий пересчет.

По коридору, из другого его конца, семенил к колонне годовалый забледыш на кривоватых ножках, часто останавливаясь и снова принимаясь за трудную работу – ходьбу.

Его мать – директор то ли универмага, то ли и всего областного торга – сидела в камере с того конца продола, откуда сейчас приближался малыш. Сына она держала при себе, так как гуманные законодатели разрешали счастливым матерям не расставаться с детьми, если тем не более двух лет. В особо знойные дневные часы женщины начинали упрашивать дубаков выпустить мальчонку в коридор, и чаще всего дубаки соглашались. Непонятно, что именно срабатывало: наталдыченная с детства в уши истина, что детям у нас – все, что дети у нас – святое? или догадка о том, что ребенок-то не преступник и мать себе не выбирал? а может, и то, что малыш еле говорил и с трудом ходил, и вряд ли на все готовые камерные мрази могли использовать его связным или заставить вынюхивать тюремные секреты по коридору? – неизвестно почему, но не первый уже раз на прогулке тусклые глаза арестантов натыкались на маленького человечка, на его распахнутый и слишком серьезный взгляд, и, видимо, отражались там, на свежей сетчатке, эти тюремные тени жалкими порождениями влажных стен – первые картины долгой жизни. Может, поэтому перед взглядом маленького узника старались выглядеть получше – обдергивали тряпки, распрямлялись и улыбались даже – точно перед объективом фотокамеры, но и точно как объектив, взгляд навстречу оставался безучастно-серьезным, и улыбки тонули в этих глазах безответно.

Из-за поворота пролетел почтительный шелест, стряхивая с дубаков небрежную разморенность, подтягивая их, а следом вышагивал уже навстречу колонне маленький полковник – начальник тюрьмы с еле умещающимся громадным золотом трехзвездья на узеньких плечах. Недалеко от «девять-восемь» был его рабочий кабинет, и эта начальственная близость тяжко отзывалась на всех камерах продола, но и поощряла на громкие протесты при многочисленных притеснениях тюремщиков, боящихся начальственного гнева куда более, чем арестанты. За «хозяином» бочком семенили дюжие его заместители, почтительно стараясь уменьшиться ростом, что им каким-то непостижимым образом удавалось.

Полковник со свитой остановились напротив малыша, и властная рука, порывшись в кармане сверкающего мундира, выставила перед глазами забледыша круглую жестяную красочную коробку. Майоры заулыбались, засветились, засияли крепкими зубами, тугими щеками, подмигивающими глазами. Скорее всего, коробка была малышу хорошо знакома, так как он сразу же потянулся к ней, да и вообще, видимо, все разыгрывалось по заученному до черточки, до подмигивания этого майорского сценарию. Полковник открыл коробку и достал оттуда яркий леденец.

– Ну-ка, покажи, что ты умеешь. Покажи меня.

Малыш заученно расставил кривоватые ножки, выпятил живот, наклонил голову и начал стучать правым кулачком в раскрытую ладонь левой ручонки. Сделав все это, он набрал побольше воздуха и завопил:

– Явампоказю, – еще вдох, – бциць-васю-асьтуды…

– Молодец. – Полковник протянул леденец и уронил в выставленную грязную ладошку, а сзади майорское сияние стало еще ослепительней – казалось, щеки вот-вот лопнут и брызнет внутренняя, с трудом сдерживаемая радость.

– А теперь покажи коридорных. – В руке светился другой леденец.

– Непово-озено-мази, – протянул сразу же в ответ мальчонка и заработал вторую конфету.

– Товарищ полковник, – набрался смелости майор, что сиял слева, – он еще выучил тут…

– Он преступников выучил, – перебил сияющий справа, убедившись, что полковник слушает левого сияющего благосклонно.

– Покажи, покажи. – В руке дополнительная конфетка. Малыш опустился на корточки и застучал кулачком по полу:

– Вовки-вовки-пидев-асы…

Колонна уже двинулась, закачавшись, и Голуба сделал большой шаг, догоняя остальных под взглядом посуровевших майоров.

– Вот так и мы все здесь, – проговорил Матвеич поравнявшемуся Голубе, – выкручиваем свой себе леденец.

Свернули налево в более узкий коридор и еще раз налево. Дубачка шла впереди и у каждой решетки, перегораживающей коридор, сообщала: «девять-восемь, шестьдесят шесть», и дубак, карауливший решетку, пересчитывал на ходу; поэтому старались идти ровно, чтобы не останавливали лишний раз для пересчета – время прогулки уже началось. И еще один поворот, а там уже толстенная дверь, у которой все же дубак сбился, и всем пришлось вернуться назад. С третьего раза миновали и этот шлюз, за которым такой же узкий коридор с железными дверьми по обе стороны, но сверху не перекрытия, а частая решетка с деревянными мостками посредине, и сквозь решетку эту – небо, и все головы вверх сразу, в ослепительную синь; и сбились с шага, заспотыкались, не обращая внимания на сапоги, грукающие над головой, на морду со щелочками глаз, на недовольный, но и незлобный окрик: «Кому гледись? Внись гледи…»

Прогулочный дубак распахнул дверь свободного дворика, и все втянулись в узкий пенал высоченных стен – так похоже на камеру, только без шконок, и все же не камера, а дворик, именно так вот ласково – «дворик», потому что над головой – не ограниченное ничем небо, и отовсюду ветерок, освежающе ласкающий заморенные тела, пробивающийся через все эти заборы и колючки. Частую решетку сверху и не замечаешь, – только подошвы сапог, в которые как бы вставлена сразу голова в пропотевшей пилотке, выглядят непривычно дико, паря в чистом небе.

Голова у Вадима закружилась, и он не смог больше стоять, задрав ее вверх, а добравшись по стеночке до угла, присел там на корточки, расстегнув и спустив к поясу рубашку. Солнечные лучи, смягченные порывами ветра, не сжигали, а только ласкали кожу, и все скинули футболки и рубахи, вбирая синеватыми плечами и солнце, и ветер, и не нарезанный тесными камерами воздух.

Еще несколько человек, как и Вадим, прислонились к толстым, ноздревато заштукатуренным стенам дворика, а остальные друг за другом двинулись быстрой проходкой по узкому, вытянутому вдлинь дворика кругу. Они карусельно мелькали перед глазами, разминая отвыкшие от движения мышцы, взмахивая руками, приседая на ходу, и от их движения у Вадима снова все поплыло перед глазами.

Только Веселый и не сидел, и не ходил в круге, а метался по дворику, сталкиваясь со всеми, мешая, но не вызывая раздражения, а встречая только снисходительное понимание. Ему, ошалевшему после месяца карцера, истосковавшемуся по свету, движениям и бесконечному разнообразию возможностей, хотелось все их сразу же перепробовать. Он стучал в стены и кричал при ответном стуке: «Какая хата?» – но и глуховатого ответа не выслушивал, а переключался сразу на подбегающего охранника и орал ему вверх: «Курить давай, курить, волчара», – и снова орал, выкликая из других двориков какого-то Тракториста, а на угрозы дубака из-за двери, который все шуршал дверным глазком, высматривая непорядок, выкрикивал: «Че глядишь? Че глядишь? Дубачку лучше позови – я ей чего покажу». Один раз дверь все-таки распахнулась, и взмокший дубак заорал: «Прогулку сейчас прекращу», – но в ответ ему Веселый заулюлюкал: «Ты только рапорт вправе накатать да отсосать у меня, волчара», – и столько напора было в этом выхлестывающемся веселье, в звонком хохоте всего дворика, да в дружных криках из соседних разгороженных клеток, что молоденький дубак не решился вызвать выводную и прекратить прогулку, хотя вполне мог бы – этот, молоденький, впервые заступивший по прогулкам, еще не осознал, что он все может; еще не почувствовал свою чуть ли не абсолютную власть и не сдерживаемую ничем силу, впрочем, он еще не почувствовал главного – что вся эта грязная толпа уже и не люди вовсе, а стадо мразей, на которых переводится народное добро, переводится впустую, а надо бы их всех – в расход, да вот наши слишком гуманные законы не позволяют, и поэтому столько и разводится всякой нечисти.

Круг распадался, и все больше останавливались вдоль стен, стараясь не мешать остальным. К Вадиму подошел Голуба:

– Слышь, что скажу, Саламандра. – Он присел рядом на корточки. – «Косяки» порешь один за одним. Присматривайся…

– Ну какие косяки, какие косяки? – зачастил Вадим. – Они как зацепили меня сразу – так и жизни не дают…

– Ты умыться сегодня опять не успел…

– Да какое кому дело? Лишь бы ко мне цепляться – в свинарнике этом кому дело до моего умывания?!

– А если дизентерия? И всю хату на карантин – без прогулок, передач, ларька? И так ведь хата на голяках…

Подошел Матвеич.

– Учишь Саламандру из этого полымя целым выбираться?

Вадим вскинулся, но Матвеич глядел участливо, без насмешки.

– А ты думаешь в этом свинарнике всю жизнь провести? – Вадим боялся, что Матвеич отвернется, не дослушав. – Здесь нельзя жить – здесь только терпеть можно, терпеть и ждать…

– Терпи… Терпи, друг-голуба, – поднялся и Голуба, потягиваясь, – но постарайся человеком остаться.

– Ты попробуй иначе, если, конечно, принимаешь чужие советы… – Матвеич смотрел мимо, но говорил Вадиму. – Постарайся вытравить из себя все, что за этими стенами: жена, дети, нормальная жизнь… Все забудь, не допускай – от этого только жалость к себе да слабость. Прими это все как единственную свою жизнь, и когда окрепнешь в ней – тогда впусти помаленьку тех, кто тебя любит, и тех, кого сам любишь, – их только, да старайся жить так, будто они все время смотрят на тебя…

– Так все одно без толку, – попробовал поддеть Вадим.

– Без толку. Только это не важно.

– А что важно?

– Что ты на глазах.

– У кого?

– У меня, у Голубы, у Бога…

– У ментов…

– И у ментов…

– Ну и что?

– А значит, улыбайся. Улыбайся, Саламандра, на нас смотрят…

Нет, непонятно все это было Вадиму, чушь все это – нельзя здесь жить, вытерпеть только надо, а там уж он свое наверстает… Чушь! Только путает все политик этот. Тут вспомнилось, что давно хотел спросить Матвеича про его статью, любопытно ведь…

– Матвеич, а у тебя же частное предпринимательство… Я почему знаю? Мне тоже 153-ю клеили… Так почему тебя антисоветчиком зовут?..

– Так я книги размножал, и, как утверждает суд, антисоветские…

– И загонял?

– Суд решил, что загонял.

– Понятно. Слушай, а это выгодно – книги сбывать? Сколько заработать можно?

– Как повезет – можно пять, а можно и семь… Я вот – пять…

– Закончили прогулку, – грянуло за дверью, и в распахнутом уже проеме стояла дубачка-выводная. – Некогда мне с вами, – пресекла она вялый ропот. – Выметайтесь по-быстрому.

– Не прошло еще время, – попытался спорить Берет.

– Твое время давно прошло! Ишь, умник – указывать мне… У тебя часы, что ли, есть?..

Спорить было бесполезно, и возражали, и роптали без азарта, а только чтобы затянуть время. Так и пошли медленно в проход, через дверь, одеваясь на ходу, выстраиваясь неспешно в колонну и долго выравниваясь. Вадим оказался чуть ли не впереди с Кадрой, перед ним неспешно оправлял футболку Голуба, а еще через одного Берет что-то шептал стоящему рядом Матвеичу.

Двинулись, натыкаясь друг на друга, еле волоча ноги. Из тюремного коридора дохнуло душным жаром, и, хоть и приготовились внутренне к этому – не в первый же раз, – все равно переход из свежего воздуха в тюремную затхлость был неожиданным, и представить невозможно было, что эта вот затхлость недавно совсем, из камеры, казалась недосягаемой мечтой. Окриков дубачки не слушались и еле двигались, постоянно путая счет и не огрызаясь даже, внимания не обращая на выходящих из себя дубаков. Поворот, еще поворот, и свой продол вывернул под ноги и в глаза липкими стенами, скользким от проливающейся баланды полом, кислым свинарным запахом.

Последний пересчет, и выводная, сдав коридорному в сохранности все стадо, понесла прочь мощное свое тело, подрагивая под тугой форменной юбкой крепкими ягодицами; подрагивая не для них, задохликов, их она и за мужиков не считала, а для игриво чмокающих дубаков, слюняво облизывающихся вслед.

Коридорный развинчивал дверные запоры и наконец распахнул дверь, но сразу отскочил. В коридор выплеснулась грязная вода из камеры, а там по сплошь залитому полу болтались какие-то тряпки, колыхалась бумага, поплавками выныривали испражнения, и все это, накаленное в духовке камеры, било даже не в нос, а в глаза, вонью выдавливая из них слезы.

– Закрывай, гадина, не пойдем! – крикнул Берет, пробившийся к самой двери. – Начальника зови!

Дубак глянул еще раз в камеру, перегнувшись, чтобы не наступить блестящим ботинком на нечистоты: там из унитаза, бурля и клокоча, все прибывала вода: три этажа сверху, три камеры над «девять-восемь» проливали свои толканы неожиданно подошедшей водой в надежде избавиться от застоявшейся вони.

Дубак захлопнул дверь, с опаской поглядывая на сгрудившихся вокруг него преступников: он был растерян, понимая, что не войдут они сейчас в камеру, и не зная, что дальше делать, так как они обязаны были войти, а он обязан был их туда вогнать и запереть. Как назло, продол был пуст, и не видно было старшего, покинувшего свой пост у поперечной решетки коридора.

– А ну к стене все, – рявкнул дубак, размахивая киянкой и ожидая, когда появится кто-либо, – он не мог отлучиться, оставив в коридоре без присмотра преступников.

– Давай, мужики, к стене, – бросил Голуба, – и тихо. В хату не входить, даже если по одному будут загонять, по списку, – сдохнем там. И без базара…

Все растянулись у стены, и Матвеич предложил:

– Давай, мужики, сами хозяина звать – может, он еще у себя.

– А ну, молчать! – рявкнул дубак, затравленно оглядываясь посреди коридора.

– Это ж ДПНСИ распорядился воду дать, – тихонько объяснял Голуба Берету, – а педерасты эти, не разобравшись, что он говорил про кипяченую, и забыв про сантехников…

– Матвеич прав – хозяина зовем, – решил Пеца. – Давай, мужики.

– Ну, начали… – выдохнул Матвеич, – хо-зя-и-на…

Поддержали Берет с Голубой, потом еще несколько голосов, и через пару секунд мощный слитный голос скандировал: «хо-зя-и-на-хо-зя-и-на».

«Молчать! Сесть всем! Сесть! На пол, мрази! На пол! – в несколько глоток заорали разом набежавшие со всех сторон дубаки. – Замолчать! Садиться!» – Они метались вдоль выстроившихся у стены арестантов, размахивая дубинками и киянками, расстегивая притороченные к поясу чехольчики с «черемухой», но не решались ни их достать, ни нажать кнопку тревоги рядом, над столиком старшего коридорного у решетки, перегородившей продол. Сам старший орал что-то в телефон, а дубаки все метались, пытаясь своими криками заглушить дружное «хо-зя-и-на», но где было им перекричать столько глоток, и слитный голос настойчивым кулаком стучал в стены тюрьмы. Появились семенящие офицеры, подкумки, но их перепуганных голосов и вовсе слышно не было, и по тому, как все они избледнели, метаясь вдоль серой шеренги («ну точно крысы», – шепнул Берет на ухо Вадиму: не потому, что – Вадиму, а надо было сказать, из себя вытолкнуть это наблюдение, и Вадим, уцепив глазом пробегавшего лейтенанта с капельками пота над губой, сам увидел – крысы), по нерешительности и перехваченным страхом голосам – даром что громкие – понятно было, что правильно зовут: хозяин здесь еще, его только и боятся холуи, только страх перед ним мешает расправиться немедля с протестующей камерой.

И открылась – невероятно, но открылась угловая дверь, выпустив маленького полковника. Тут же окружила его свита из нашедших свое место тюремщиков, и в мертвячей тишине хозяин приблизился к «девять-восемь», до фуражки наполненный свирепостью, которую и сам не знал еще на кого через некоторое время опрокинет. Что-то шептали уже в уши, подобострастно склоняясь, а он все молчал и поймал наконец в озверевший зрачок коридорного.

– Отказываются зайти в камеру, товарищ полковник, – вытянулся коридорный, – бунтуют, а все этот ихний политик, – указал он на Матвеича.

– Гражданин начальник, – Матвеич сделал шаг вперед, – посмотрите в камеру, будьте добры. Мы целиком в ваших руках – потому и звали вас, что только ваша рассудительность…

Хозяин брезгливо помахал вытянутой вперед рукой, и серая шеренга подалась в обе стороны, освобождая ему проход к двери. Он заглянул в глазок и отошел, выискав опять Матвеича из одинаково серых лиц.

– Мы уже обращались к гражданину ДПНСИ с тем, что в камере забита канализация, – он обещал распорядиться и, к сожалению…

– Ты думаешь – я вам буду там убирать?! – Голос хозяина густел гневом. – Почему отказались войти в камеру? Или думаешь, у меня для вас другая есть? В подвале – другая! В карцер захотели? Немедленно в камеру, и вылизать все там, чтобы порядок был!

– Гражданин начальник, – краем глаза Матвеич видел, как коридорный приближается к двери, чтобы открыть ее, – я понимаю, что свободных камер для нас нету, тем более что в стране полным ходом идет перестройка, но вы в силах найти прекрасный выход из создавшейся нелепости… – Матвеич заговорил быстрее. – Там ведь раскаленная печь, да еще при всех этих испарениях, заявляю как врач, все это грозит эпидемией. Распорядитесь отправить камеру в прогулочный дворик, пока дежурный все уберет и пока все проветрится, а за это время и сантехники почистят канализацию…

Хозяин в это время заметил, что его франтоватая, не форменная совсем обувка выпачкана в луже под дверью, и зашипел на уже открывающего дверь дубака: «Па-че-му в коридоре грязь? Пачему не следишь за чистотой твою-рас-туды?!» – Дубак в полном смятении не знал, что делать с дверью, понимая, открой он ее – новый поток выплеснется в коридор, и не осмеливаясь предложить начальнику отойти подальше.

– Гражданин начальник, – выдвинулся снова Матвеич, – ваши подчиненные все время злоупотребляют вашим доверием, – он понизил голос, – я спал и почти ничего не видел, но уверен, что преступники отправили сегодня недозволенным путем заявление, и хочу помочь вам пресечь эту злобную выходку…

Мутноватые старческие глазки уставились на почти шепчущего арестанта, силясь понять, что именно он нашептывает.

– Кто отправил? Какое заявление?

– Они пытаются жаловаться в Москву на издевательское обращение персонала, не предусмотренное судебным приговором.

– Кто?

– Ваши подчиненные, заставляя терпеть физические страдания и нравственные унижения, не только нарушают законы, но и сознательно провоцируют жалобы в прокурорские и партийные органы, что в настоящее время повсеместной проверки кадров является прямым подкопом под вас лично…

– Я спрашиваю – кто?!

– Офицер при обыске злобно сорвал со стены портрет Горбачева, демонстрируя тем самым свое противодействие перестройке…

– Кто? – ревел уже совсем сбитый с толку полковник.

– Но ведь не положено ничего на стены вешать, – вмешался кум.

– Он не велел снять как положено, а сорвал, крича: «Как смеете вешать на стену мразь!» – и он действительно это все кричал, гражданин полковник…

– Я не про Горбачева это кричал, – снова влез кум.

– Гражданин полковник, ваш подчиненный пытается вас обмануть, потому что там больше никто не висел…

– Кто такой? – рявкнул хозяин, тыча пальцем в Матвеича… – Ты кто такой? Ты?

– Осужденный Аронов, 153 УК, пять усиленного, гражданин полковник, как вы и сказали, дежурный все вылижет – ведь вы совершенно правы, что должен быть порядок, и прикажите, чтобы мы ему не мешали, вывести нас, пока все прорвется, в дворик, и чтобы поток не повторился, сантехников…

– Товарищ полковник, – вспомнил кум, – он все врет: никакой он не врач…

– Гражданин полковник, – перебил Матвеич, – можете сами убедиться, что начальник оперчасти манкирует своими обязанностями, не зная даже личных дел осужденных. Я врач и с немалым опытом, и ситуация чревата по вине ваших некоторых подчиненных серьезными заболеваниями. Велите открыть кормушку…

Видно было, что полковник недоверчиво посматривает то на Аронова, то на своего заместителя по оперчасти, решая, кто врет, но весь опыт не давал предположить подобной явной дерзости в преступной мрази, и в это время коридорный, поняв заминку начальника по-своему, открыл кормушку. Полковник непроизвольно сморщил нос и замахал рукой, закрывай, мол.

Чувствовалось, что опять свершается немыслимое чудо, и чаша весов начальственного глубокомыслия склоняется в сторону преступных мразей. Голуба с испугом смотрел на Матвеича (все знали в камере, что никакой Матвеич не врач, и онемели от его рискового блефа). Вадим же, оказавшись рядом со все еще запертой дверью, уставился на открытую шторку глазка – никогда еще он не глядел в камеру через глазок, смелости не хвастало, даже оказываясь рядом с этой или чужой дверью, повернуть рычажок и открыть шторму, а здесь – открытая после начальственного глаза манила к себе; Вадим прильнул и увидел всю камеру, как видит ее дубак, поразился охватности обзора, но и ужаснулся не остановленному еще затоплению, нечистотам, густо плавающим среди мусора (хорошо, что не он сегодня дежурный), и замер, углядев свой матрац – еще не плывущий, но вытолкнутый в центральный проход и развернувшийся, и, конечно же, пайка уже выпала из разворота, окунулась в извержения и пропала, совсем пропала, его кровная пайка, его хлеб, экономно оставленный на самые голодные часы, граммы его жизни и здоровья! Яростная пелена застлала глаза…

– Ублюдки! Палачи! – заколотил Вадим в запертую дверь камеры, и ничего уже не видя за пеленой слез и ярости, – фашисты! Фашисты! – ревел он, повернувшись и качнувшись в коридор, не замечая, что шаг, сделанный им, – шаг навстречу «хозяину». – Фашисты! – орал он, облегчая отчаяние свое в этом крике и в этой ненависти, двигаясь на хозяина и не видя ничего залепленными горем и яростью глазами.

Полковник шагнул назад и еще назад и, повернувшись, в два прыжка доскочил до поперечной решетки, ловко нырнув в распахнутую калитку, и оттуда уже нажал кнопку тревоги.

Замигали красные лампочки по коридору, и завыла, затеребила внутренности сирена, а под ее воем, поощряемые бегством начальника, шмыгнули в разные стороны дубаки и офицеры, оставляя шестьдесят шесть потерявших голову арестантов под беспощадным, все переворачивающим взвывом. А по лестнице с грохотом ломилась уже «скорая помощь».

Первыми в услужливо распахнутую калитку поперечной решетки впрыгнули здоровенные серые овчарки, а следом неслись распаренные «санитары», и за ними, как за танками, – осмелевшие дубаки, и кум семенил рядом, показывая пальцем на Матвеича.

Благодаря этому указующему персту Матвеича смела первая же волна – две могучие овчарки свалили его на пол и рвали тряпки, ухватывая живое, откатывая обученным напором слабое тело подальше от всей серой массы. Берет бросился на помощь, отшвырнув ударом ноги кого-то из мордоворотов, а сзади хрястко вмазал в широкую челюсть санитара Голуба, прикрывая спицу Берета, но и только. На головы их, на спины и плечи обрушились дубинки, а в лица выстрелил сноп «черемухи», и бесполезно было уже мотать головой, материться, месить кулаками пустое пространство – их свернули, сшибли на пол и уволокли по полу, удобно скользящему под телами благодаря вечно проливаемой баланде, уволокли, все еще стараясь попасть ногой или дубинкой по извивающимся телам. Дверь камеры была уже распахнута, и, ошалевшие от страха, сами бросались в спасительное нутро вонючего укрывища, а остальных загоняли, оглушая дубинками и сводя с ума губами людоедов-овчарок. Вонючие нечистоты выхлестывали в коридор, шлепали по ним сапоги «санитаров» и ботинки дубаков, но в камеру ни те ни другие не входили, забивая, вгоняя в раствор двери мечущихся ослепленных задохликов. Последним вогнали в камеру Матвеича, оттащив овчарок, прыснув в лицо «черемуху», сапогами направляя ничего не видящего арестанта в дверной проем. Шлепая по заливающим ноги нечистотам, Матвеич обернулся к захлопнувшейся двери и заколотил в нее, заорал:

– Объявляю голодовку. Требую прокурора. Отказываюсь от пищи!

– Хоть сдохни, – ответил равнодушный молоденький голосок.

Вадим всего этого уже не видел. Его, забившегося между коридорной стеной и распахнутой дверью камеры, выдернули сразу же и погнали по продолу вслед за волочащимися телами Берета и Голубы, погнали, держа за локти, подталкивая сзади широкими собачьими лбами, не давая опомниться. Все его силы уходили на то, чтобы верно угадать направление скорого бега, не обозлить мешающим движением, не навлечь непонятливостью или нерасторопностью лишнее недовольство собак и их хозя-ев. Задыхающегося Вадима остановили в непонятном кабинете, стены которого все еще ходили ходуном, толкнули в дальний угол, и он бы упал, если бы не боязнь, что это его падение не понравится, отзовется ударом ноги по исходящему ужасом телу, приблизит жаркое дыхание овчарок. Влетел кто-то с звенящими в руках наручниками – никогда не видя1 их вблизи, Вадим их сразу узнал, – и вот уже руки арестанта, подрагивающие худые руки сами тянутся к железным браслетам! – только не бейте, я сам, только скажите, что от меня нужно, – я сам.

И повезло, невероятно, но повезло, оставили одного, так и не ударив ни разу – пинки да ругань не в счет, – и теперь уж, наверное, пронесет – пройдет озлобление, сейчас главное – подольше побыть одному; пусть все успокоится, а его лишь бы пока не трогали, забыли, и он посидит здесь в уголке, не мешая никому, пристегнутый левой рукой к батарее отопления, неудобно немного, но ничего – он потерпит…

Вадим утишал в горле колотящееся сердце, успокаивал, как бы обдувал себя, усмиряя пляшущие стены и возвращая на место проваливающуюся в темную яму лампочку. Сидеть на полу было неудобно, но изменить положение невозможно, и Вадим ерзал, вздергиваясь всякий раз болью в запястье. В этом пустом кабинете с одним столиком и привинченной поодаль табуреткой воняло почему-то так же сильно, как и в загаженной камере, и Вадим сначала крутил головой, силясь понять, откуда шибает этот клоачный дух, а потом понял – от него самого: скорее всего, там еще, забившийся за дверью, скованный надвигающимся ужасом, он и не заметил, как внутренности его, не сдерживаемые более сознанием, сами позаботились о себе; а он и не понял тогда, почему вдруг по ногам прошлось жаром. Сейчас от всего пережитого только что, от острой жалости к себе, пристегнутому как… как… – он не находил точного сравнения, – от обгаженности этой своей, от униженности и непереносимости унижения Вадим разрыдался: его колотило, и слезы заливали лицо, но из горла выбивались не плачущие звуки, а звериные какие-то взвывы с зубовным лязганьем, и от этих рыданий отказали последние тормоза – по ноге опять потекла горячая влага, а он все колотился, затягивая, зажимая железный браслет…

Потом рыдания перестали корежить его обессиленное тело, и только редкие судороги да громкая икота при попытке вдохнуть поглубже остались от недавней истерики. Так он и сидел, успокаиваясь, прислонясь спиной к батарее, с высоко вздернутой левой рукой.

Теперь он старался не двигаться, обжигаясь каждым движением мучительной болью. Казалось, рука распухает, становится непомерно большой вытесняет все, и ото всего его тела остается только одна огромная рука… Вадим открыл глаза и скосился наверх – браслет намертво впился в запястье, и в этом месте пульсировала нестерпимая боль, разносясь по телу, отдаваясь в плече, затылке и пронзая даже до пальцев ног.

Вадим начал тихонечко подвывать, чутко вслушиваясь я себя – вроде бы помогло, и он завыл сильнее, застонал с переливами все громче и громче, а потом и во весь голос, привпуская ярости; но боль, как бы попятившись от первых звуков, замерев в изумлении, сейчас уже опять накатывала, заполняя все тело, заставляя теперь его замереть. Вадим перевел дыхание и заорал во всю мощь, да еще и заколотил правой рукой по полу, стараясь выгнать боль из тела, и, вспоминая ежесекундно, где он и что с ним, тем же ором призывая мучителей своих: ведь не могут же они так издеваться, ведь никто не может так издеваться над человеком, просто о нем забыли и сейчас придут…

Что-то давнее напоминало колочение его по полу, что-то бывшее уже, и в старании вспомнить Вадим замолчал даже и замер, начав в тишине тихонечко постукивать ладошкой в пол.

Из немыслимо давней жизни всплыло требуемое воспоминание, стоило ему только чуть наклонить голову, как бы прислушиваясь к хлопкам собственных ладоней, да вдохнуть, резко раздув ноздри.

…Под вечер, когда не хотелось уже никуда идти, позвонил Костя и плачущим, потерянным совсем голосом твердил только одно: «Выручай, старик». Требовалось срочно отыскать Ашота, давнего Вадимова компаньона, с которым они разбежались с год уже. «Понимаешь, бес попутал, – объяснял Костя. – Увидел у него в машине мартышку, и так она симпатично обнимала старика за шею, что захотелось и себе заиметь, ну и уговорил продать. Знаешь ведь, как у нас: захотел – и чтобы сразу же, и напредставлял себе, как все будут тихо исходить завистью – не «водолаз» какой, которые у всех уже есть, а своя мартышка… В общем, за штуку тут же и купил. Ашот, сволочь, смеется и ошейник с цепочкой дает – дарю, говорит, а я и не понял его. Притащил мартышку и бабе своей говорю – радуйся. Второй день вот радуемся… Это же ужас, старик, это хуже землетрясениея, а прибить – рука не поднимается. Этот шимпанзе чертов мне такой разгром устроил – будто банда грабителей побывала, ну да черт бы с ним – наживное, он же дрочит круглосуточно, а у меня дети, да и жена. А орет как! – хоть из дому убегай, а гадит будто и не маленькая мартышка, а слон… Выручай – уговори Ашота забрать, просто забрать, я же не бабки вернуть хочу: сделка есть сделка…» Вадим вызвонил тогда Ашота и заехал за ним, а уж седовласый патриарх околозаконной коммерции в машине от души повеселил Вадима. Выяснилось, что шимпанзе этого Ашот уже четыре раза продавал падким на экзотические покупки молодым дельцам. Так, смеясь, и вошли в гостиную Кости, в которую Костя вложил примерно годовую свою прибыль, что составляло вполне кругленькую сумму, но не в привычках Вадима было считать чужие доходы… Новое Костино приобретение сидело пристегнутое на короткой цепочке к батарее и колотило сморщенными ладошками, которых было вроде даже более четырех, по загаженному паркету; а до этого, как было видно, привело в негодность большинство приобретений огромной комнаты. Гарнитур был испорчен основательнее всего, да и остальное все придется менять. Вадим с интересом разглядывал внутренности мягких диванов в стиле Людовика какого-то номера… «Дайте-ка мне простынку», – брезгливо сморщил нос патриарх – запах и вправду был малопригоден для дыхания. Костя услужливо протянул здоровенную махровую простыню, и Ашот бережно укутал в нее свое сокровище, после этого только отстегивая цепочку, чтобы рвущееся к нему со всех сил создание не измызгало дорогой костюм. «Только, пожалуйста, Ашот, не говори никому про эту нашу, так сказать, сделку. – Костя заискивающе суетился вокруг, предлагая выпить или поужинать. – Засмеют ведь». Они не стали задерживаться и ушли, а Вадим просто еле сдерживался от хохота: он хорошо знал Ашота, нет, не ради нескольких штук Ашот все это затеял, а «именно для того, чтобы повеселить народ. Косте теперь придется туго, а значит, и доходы резко упадут: деловой человек не должен становиться посмешищем… Шимпанзе попискивал на коленях Ашота и норовил высвободиться из простыни, но Ашот держал крепко – у него не высвободишься…

Сам Вадим все еще стучал ладошкой по полу и, заметив это, засмеялся: сначала тихонечко, а постепенно все громче, не в силах уже остановить свой страшноватый смех, ставший скоро почти беззвучным, с содрогающими всхлипами, дергающий все тело, не останавливаемый даже болью, дергающей все то же измученное тело – совсем ненужное, от которого одни неприятности, которое все требует от Вадима, а что от него можно сейчас требовать? что он может дать несчастному своему телу? Господи! Где же Ты?.. Ну разве можно так измываться над человеком, Господи! Лучше уж умереть, только чтобы не больно… Люди, спасите… Есть здесь люди?!

Невероятно, представить невозможно, чтобы Вадим в этих условиях уснул, но нависших над собой кума и дубаков он увидел сейчас только – после того, как дубак тронул его носком ботинка, и, значит, спал или в забытьи был, но на какое-то время выключился…

– Живой – что ему сделается, – поморщился дубак. – Вона изгадился как…

– Раскоцай, – приказал кум, и дубак отщелкнул браслеты.

Странно, но боль не ушла, как ожидал Вадим, а осталась там же, и облегчение было в том только, что можно было шевелиться и даже встать, но встать Вадим не решался, не зная, как это понравится глядящим на него.

– Вставай, ишь расселся, – пнул кум, и Вадим кривобоко поднялся, бережа наполненную болью руку.

Подчиняясь кумовым командам, Вадим вышел, и повернул, и дальше шел, не понимая, куда его ведут, и умоляя кого-то, чтобы не в подвал; только не это, хотя и сам не мог сказать, почему так боится подвала, ведь трудно вообразить даже, что может быть хуже, чем уже было, конечно же, не может, и, скорее всего, боязнь подвала – это боязнь перейти для тюремщиков в иную категорию; стать для них тем, с кем уже ни о чем договариваться не надо, стать для них злостным и лишиться надежды даже, что все еще может как-то обойтись, как-то устроиться!..

– Стой здесь! Лицом к стене! – дважды пролаял кум и скрылся в дверях кабинета.

Вадим там и застыл, где указано было, боясь повернуться даже, не решаясь осмотреться, где он, и только глазом косил по куску стены да по прикуривающему рядом дубаку.

Но одновременно все эти беспокойства и волнения как бы не касались уже Вадима. Это тело его, совсем отделившись, совсем не надеясь уже на Вадимово заступничество, само привычно сжималось, привычно старалось угадать нужное движение, нужный жест, подрагивало надеждой угодить и все сделать правильно, а сам Вадим не замечал ничего и не мог ничего заметить – его как бы не существовало уже; нет-нет, он, конечно, будет еще кричать, если больно, и будет умолять о чем-то и будет еще разные слова произносить, но только на самом деле и это все будет делать не он, а без его участия будет защищать себя его истерзанное тело. А он сам, – то, что в нем иногда внутри болит и мучается – душа его, – уже и не присутствует при всем этом, душа его все еще ворочается там, на грязном полу у батареи, или, может, на грязном паркете в Костиной гостиной, и не пережить ей этого, не выжить ей после всего, что Вадим взвалил на нее и заставил испытать… Видимо, для каждого человека есть свой предел унижения, и Вадим свой уже пережил…

Вадима завели в кабинет, и там за столом, колюче растопырив локти, сидел маленький Полковник, начальник тюрьмы, пожелавший увидеть лично ту мразь, которая его испугала, хотя, конечно же, не испугала, а позволила продемонстрировать всем выдержку и умение молниеносно принимать верные решения. Самое же верное – не вымещать злость на этом уже обделавшемся со страху ублюдке, чтобы никто не мог сказать, что он мстит за пережитый испуг, ведь не может он мстить такому вот недоноску, тем более что и испуга-то никакого не было; самое верное – растоптать этого мерзавца, выдавить из него все, кроме страха, покорности и раскаяния, ебтит-его-рас-туды.

Вадим кивал, бормотал что-то, старался быть понезаметнее, угодливо улыбался, снова шел за кумом, теперь уже в его кайинет, и там опять кивал, улыбался, соглашался, вовремя изображал скорбь и раскаяние и так преуспел, что заметил вдруг рядом медсестру, осматривающую его иссиненную кисть и смазывающую чем-то, от чего боль сразу отступила. Что-то Вадим подписывал, какую-то бумагу ему читали, а потом опять повели долгими переходами и всунули в тесный бокс, прозванный арестантами за свою непомерную высоту при крохотном квадратике пола стаканом. Там его наконец оставили одного.

Вадим потыкался в шершавые стены и свернулся на полу, подгибая половчее ноги – даже полусидя ноги вытянуть было некуда, да и спине больно было упираться в ноздреватые неровности стены. Вадим долго устраивался, укручивался, пока не затих, не замер, свернувшись на удивление удобно. Ничего ему сейчас не хотелось – единственно только: чтобы никто не трогал, чтобы забыли о нем, оставили в покое. Выпотрошенный пережитыми потрясениями, Вадим безучастно лежал свернутой кучей грязного тряпья, и только раскрытый глаз с удивительным вниманием рассматривал пятнышко истертого пола прямо перед собой. Здоровенный таракан вступил на эту видимую территорию, зашевелил гигантскими усами, почувствовал диковинную необычную преграду и, увидев в искривленном огромном зеркале зрачка перед собой кашмарное чудище, бросился наутек, исчезнув мгновенно из обозримого пространства.

Вадим прокрутил в себе все, что произошло с ним после освобождения из наручников, «…обязуюсь беспрекословно выполнять все требования режима…» – вспомнилось ему из только что подписанной бумаги, и он усмехнулся непроизвольно тупости тюремщиков, собирающих такие вот подписки зримым свидетельством раскаяния; а совсем уж дико упорство тех, кто отказывается подобную чушь подписать – что толку от их упорства?.. Что толку?.. Еще какая-то бумага никак не хотела выскользнуть из памяти, что-то показывал кум, что-то связанное с женой… Ах да – исполнительный лист – при этом, как ее Вадим обеспечил, ей еще чудятся алименты отсюда? Теперь-то ясно, почему все это время не было от нее никаких известий. А он думал, что она развелась с ним не всерьез, а только чтобы конфискация была поменьше… А как он бесился, получая передачи от матери из деревни – жалкие банки консервов, которые, передавая, вскрывали полностью, и хоть ешь все сразу, хоть выбрасывай… Он ругал старуху, что она своими передачами всегда ровно к первому числу перебивает передачи жены и выставляет его консервами этими на посмешище, не передавая даже курева – всегда она боролась с вредной привычкой… Но и стыдно ему сейчас не было за эту свою несправедливую злость к матери, все чувства его омертвели, не отзываясь никак на воспоминания и на все, что осталось у него в жизни… Что толку? – равнодушно выстукивало в висках, и в этом дурацком присловье, так часто слышанном им в камере, вдруг открылся мудрый смысл: самый мудрый из всего известного. Эти два слова при монотонном их повторении не только раскрывали истину, но и вбирали в себя все тревоги и переживания, действовали гипнотически и успокаивающе… Что толку?.. Что толку?.. Что-толку-что… – и действительно ведь, какой толк во всем этом колготении, да и в жизни самой, если появляется вдруг какой-то Костя, раздувшийся на женском импортном белье, и приковывает тебя блестящей цепью к батарее?.. Что толку?.. Что-тол-ку-что-тол-ку-что-тол…

Про Вадима забыли. Обед, суета, пересменки, так и не подписанное «хозяином» постановление на карцер, оформление обоснованности вызова бригады усмирения. Кум закрутился и никаких распоряжений не оставил, и только уже после ужина в вечернем пересчете снова забегали дубаки по камерам, готовые в панике объявить и тревогу (побег). Несколько раз все камеры продола выгоняли на пересчет, потом проверили по карточкам и определили недостающего; долго созванивались с кумом, и уже перед отбоем взмыленные всей этой нервотрепкой дубаки распахнули шипастую дверь «стакана» (чтобы не колотили по ней изнутри, какой-то остроумец придумал наварить на двери боксов сетку острых шипов). Подняли Вадима пинками, и он все никак не мог очнуться, хотя гнали его по коридорам во весь опор.

…Вадим помялся у двери камеры, стараясь не смотреть на свесившиеся отовсюду неприязненные лица, и наконец боком» неловко двинулся к своему месту.

– Ты куда, падла? – Перед ним стоял в проходе Веселый, а дальше маячил Пеца, и Вадим зажмурился, не зная, чем еще заслониться от нового кошмара.

– Не бей, – выдавил он из себя, – я не хотел… Пропусти на место, я же не нарочно…

– Во падла, во падла, – не находил слов возмущенный Веселый.

– Ды-дай мне, – отодвинул Пеца Веселого и вплотную подошел к Вадиму. – Ты, с-сука, хату в-всю… под вилы… – Он принюхался. – На пы-параше твое м-место, – заорал он.

Тут и остальные учуяли клоачный дух и углядели Вадима целиком.

– Куда прешь, вонючка, – взвился Ларек. – Вона и матрац твой у параши уже…

– От страха перед ментами уделался, пидерастюга, – выпалил в Вадима Веселый и на одно маленькое мгновение замер, приготовясь на всякий случай встретить отпор – слово было сказано, и промолчать – значит согласиться, а согласиться значит там тебе и быть… но отпора не было. Вадим повернулся и поглядел в угол у толкана, где умещался Танька, сейчас вот высунувшийся и глаз не сводящий с Вадима.

Ворона уже распоряжался:

– Танька, приготовь напарнику местечко, и на толкан его – обмой, чтоб не воняло…

– Хавку ему выдели, – бросил Ларек. – У тебя сегодня с запасом было.

Вадим не сознавал, что происходит. Издерганное тело радовалось, что не били, не мучали его больше, наслаждалось водой, которой Танька обмывал со всех сторон. Трудно было представить даже, как бы Вадим со всем управился без ловкой заботы Таньки. Тряпки Вадимовы он частью выбросил тут же в парашу, частью принялся отстирывать под той же хлещущей из трубы над толканом водой. Вадиму дал что-то из своего тряпья, и вот уже Вадим может привалиться на свой матрац, прохладно мокрый, услужливо расстеленный Танькой рядом с собой, и – главное – откуда-то из-под шконки Танька вытащил шлюмку загустевшей овсяной баланды и поставил перед Вадимом; даже желудок сжало и слезы на глаза навернулись…

– Ну вот, теперь у нас два петуха – жизнь становится веселее, – где-то у окна балагурил Веселый. А Вадим думал, откуда же появился второй петух.

– Так имя ему надо, – вмешался Ларек.

– Эй, загаженная Саламандра, – окликнул Веселый, – тебе какое имя больше нравится?

– Как звали?.. На воле? – услужливо отозвался Вадим.

– На воле – неважно как, – смеялся Ларек, – там ты мужчиной был, а здесь ты уже не мужчина, и имя тебе надо женское.

– Как это женское? – ахнул Вадим и перестал есть.

– Так ты ж петух теперь, – поразился Ларек. – Мужики, он что – чокнутый или дурочку гонит?

– Ты похавал? – Перед Вадимом стоял Веселый. – Ты согласился, что – пидер? Ты с пидером хавал? Так ты кто, если не петух, или тебе мозги вправить?

– Так я же не настоящий, – пискнул даже Вадим…

– Ой, не могу, – зашелся смешливый Ларек. – Так сделаем настоящего – не горюй… Или вон Танька сделает…

– И че он недоволен? – гнусавил поодаль Ворона. – Сам же просил, чтобы Саламандрой не звали.

– Манькой будет, – решил Пеца. – У меня баба была – Манька…

– А теперь надо выяснить, кто из петухов будет главным. – По проходу разгуливал Веселый, и, почувствовав развлечение, исходящие маятой и скукой люди высунулись из нор. Веселый достал моток тонкого шнура, сплетенный кропотливо из разных ниток и необходимый в камерном обиходе. – А ну, Танька – Манька, – ко мне!

Обмякший Вадим ничего уже не соображал и опасливо поглядывал на Веселого, хорошего для себя не ожидая и надеясь только, что от совсем плохого как-нибудь убережет. Прежде чем что-то сделать, он косился на Таньку и повторял за ним, боясь все же сделать что-то не так. По приказу Веселого они оба разделись и нагишом уселись в проходе примерно на метр друг от друга. Веселый, разматывая клубок крепкого шнура, стоял между ними и притворялся, что не замечает любопытно устремленных на него отовсюду взглядов.

– Сейчас я вам, петухи-задиры, дам по куску шнура с петлей на конце, и вы в петли эти всунете свои причиндалы, а потом мы и выясним, кто главный петух. Эй, кто-нибудь, подайте «трамвай».

Ларек подхватил от общака деревянную лавку и всунулся с ней в проход. Веселому пришлось раздвинуть сидящих, так как лавка была побольше метра и между ними не вмещалась.

– Ну, зацепили мошонки свои, кукарешники? Теперь я пропускаю шнурки между ножками трамвая, зацепливаю за ножки, чтобы ослабить тягу, и конец от Танькиной петли даю в руки Маньке, а от Манькиной – Таньке… Все понятно? Ну и теперь вам по моему сигналу тянуть, кто не выдержит – проси пощады, проиграл, значит, не главный, значит. Ну а кто главный, того другой во всем слушаться будет. Ясно? Начали! – Веселый для затравки поддернул сам оба шнура.

Боль показалась вдруг на удивление не сильной, ведь все существо готово было сразу к чему-то совсем непереносимому, но это ощущение продолжалось ровно столько времени, в которое и успело вместиться само удивление от того, что при боли вот можно и еще о чем-то думать и даже чему-то удивляться; и сразу же онемели ноги, и все внутренности начало вытягивать, и пошло… И выше, и выше, и вот уже вроде из самого мозга потянуло, да с перекрутом выматывающее что-то – ослепительная струна накручивала на себя все новые внутренности, шилом пронзая тело, нанизывая его на себя… Это была новая какая-то боль, не знакомая по всем прошлым несчастьям; боль с онемением, с потерей постепенной разных частей – где сейчас вот его ноги? Да и что это такое, ноги? Все Вадимово лицо стянуло в левую сторону и продолжало стягивать, сжимая, вминая всю его голову в страшный кулак возле уха… Искривленным взглядом Вадим уцепил Таньку с выпученными глазами и по этим глазам понял: Танька не выдержит, Танька сейчас отступит – дернул сильнее… Сам он ни за что не сдастся, здесь уж он не отступит… Вот перед ним наконец явный враг, сволочь… Сво-о! – о! – лочь! который причиняет такие страдания, и для того только, чтобы подчинить его, Вадима, себе… Зримый враг, но его Вадим одолеет… На секунду какую-то включился звук, и врезался в голову взрывом хохот и гром, но снова исчезло все, и голову свернуло полностью, выдавливая глаза, и теперь-то, столько уже выдержав, он не уступит… Ни за что – о, сволочь, о, сво-о-о-о-о-о…

Вадим с искривленным, стянутым в одну сторону лицом, сжав зубы и растопырив толстые свои губы, выл, плакал и выл, тянул на одной пронзительной ноте страшный тонкий крик, мотал головой, не видя ничего от слез, набухающих на глазах взамен скатившихся крупных капель. Облепленный со всех сторон судорожным хохотом, не видя даже, что Танька раскусил уже всю забаву (понял, что невидимым в переплетении под трамваем шнуром сам себя терзает, – и тоже смеется теперь, утирая слезы, смеется, хотя не схлынула у него еще своя боль); отгороженный от всех своей ненавистью, своим упорством, всеми своими несчастьями, Вадим кричал тоненько и рвал сам свои же ткани, рвал, пустив уже себе кровь, не соображая ничего…

…Неожиданно тонкий вопль – жалобный, но с переливами в возмущение, злобу и вновь истончающийся до плачущей жалобы – пронзил заполненную хохотом камеру. Давно уже и бесследно испарились утреннее благодушие и покойная радость. Сколько еще позволят пролежать мне здесь, под светом, на мягком, при книге и куреве? Завтра и послезавтра, скорее всего, еще тут, а в понедельник дубак обязательно доложит про «голодовку» и – покатится… Карцер и потом… что потом?.. Раздражал хохот, громыхающий вокруг, и еще более хохота – недовольство собой… чего я требую голодовкой своей?.. Не придумать хоть сколько-нибудь разумного… значит, впереди совсем уж сумасшедшие испытания… не для чего… А назад, на попятную?.. Нет уж – главное, не помогать им побеждать… ведь именно это – главное, тот минимум, который зависит от меня только… Ну, кто там воет?! – Это же невыносимо. Господи!..

Тут только я увидел Вадима.

Давно когда-то подобное уже было со мной. Прижатый со всех сторон к решетке обезьянника, я боролся с тошнотой и сильным, сразу выдавившим холодный пот головокружением. Не было сил протолкнуться сквозь ревущую и хохочущую толпу, да еще боязнь неудержимой тошноты среди всех этих разинутых жарких пастей, а там, внутри клетки, рвался жалкий никудышный шимпанзе из случайного капкана… Сильно тошнило, и как тогда, в зоопарке, хотелось забиться куда-нибудь, подальше отсюда, к чертям деловое свидание, из-за которого я сюда пришел, куда угодно, лишь бы – одному, лишь бы никого, совсем никого… Да и вообще, зачем все это?.. Именно все – зачем? Разве вся жизнь не такое же вырывание себя – в кровь?.. Не тот же жалкий, плачущий, злобный и негодующий вой?.. Почему же я не вою в голос, взахлеб?.. Почему все не воют? Или воют, только никто не слышит, потому что у всех в ушах такие же клочки рыжей ваты, как у меня? Специально ведь и затолкал ее в уши… Для того и затолкал, чтобы не слышать никого, чтобы не мешал никто… Это ведь только такая вот скотская забава, такой вот и не человеческий уже вопль пробиться смогли, а у других, а у всех – та же вата, только забито поплотнее…

Лязгнула кормушка… Отбой.

Шконки колыхались, принимая на ночь разом потускневших арестантов. Теперь, без легкости общих забав и общих бед (да, да, и беды, если они соединяют, – легки), враз окунувшись каждый в свои собственные горести, тревоги и надежды, расползались по своим норам обитатели «девять-восемь», оставаясь на всю тоскливую ночь наедине со своими же охами и ускользая постепенно в оживающую в эти вот тревожно-маетные часы сумасшедшую веру в чудо, в маленькое и вполне возможное завтра же чудо.

Шконка колыхалась, но уже вместе со стенами и со всей камерой. Все, оказывается, проницаемо в мягкости своей, и я проваливался вместе с матрацем куда-то вниз мимо медленно оползающих туда же вниз стен…

– Подъем, – заорал конвоир, и я очнулся в своем закутке за барьером, в отгороженной этой клетке у стены пустого судебного. зала.

Жалко было расставаться с теплой дремотной успокоенностью, но конвоир гремел уже дверью, собираясь выводить, а я все молчу, и надо стряхнуть оцепенение, надо встряхнуться – ведь это мое «Последнее слово». Судья за длиннющим столом и двое «кивал» собирают уже бумаги, а прокурор спит себе за своим столиком, и надо что-то сказать – другой возможности не будет…

– Вот вы спите себе, – укоризненно проговорил судья, – а нам приходится за вас работать.

– Это вы спите, – возразил я, – спите себе и не видите, что вокруг творится, знать не хотите, как по вашей милости над людьми издеваются. Вам бы одно только – устроить вокруг темень и ночь…

Вдруг я понял, что они меня не слушают и слушать не могут. Они попросту меня слышать не могут, так как у всех уши заткнуты клочками желтой ваты. «Кивалы» еще и глаза прикрыли, а судья вынул вставную челюсть и копается всей пятерней во рту, но зато проснулся прокурор.

– Железным законом… – прокричал он в пустой зал и снова заснул.

– Не будет по-вашему, – неуверенно сказал я. – Ночь кончится, и вы все растаете, как ночные тени. Сейчас вот прокричит петух – и кончится ваша ночь.

И вдруг я понял, что несу чушь, ведь они исчезнут, когда услышат крик петуха, но они его не услышат, потому что у них вата в ушах, и, значит, не исчезнут.

– У вас вата в ушах, – я заспешил, так как слышал уже хлопанье крыльев, – вам необходимо вытащить вату…

– Каленым железом, – снова проснулся прокурор.

– Ну что ты с ними разговариваешь, – повернулся конвоир. – У них же вата в ушах – они не слышат.

– Не так, – заорали на меня откуда-то появившиеся в зале представители общественности. – Крикни посильнее.

– Это не по правилам. – Я потерянно огладывался. – Уже петух кричит, а у вас вата в ушах…

– Никаких нарушений законности я не обнаружил, – вскинулся прокурор, – и не потерплю.

Я чувствовал, что надо закричать – иначе они так и не услышат меня, и ничего уже нельзя будет сделать с ними, и никуда они не денутся, а, наоборот, я превращусь в серую тень. Но крик мой застревал в горле, и поздно уже… Поздно. Конвоир тряс меня за плечо, петух тихонечко кукарекал, и последним умоляющим взглядом я попытался привлечь внимание сидящих за зеленым столом.

Маленький шимпанзе сидел в центре, рассматривая свои челюсти, а две крупные гориллы опали, закрыв глаза, и только рыжая вата подрагивала в ушах. С огромного герба над ними свесил вниз голову тощий петух и, глубоко вздохнув, расправил крылья, стараясь не задеть острый серп.

– Вы же не люди, – засмеялся я, все поняв. – Вы сансару.

– А ты кто? – закричал над ухом конвоир. – Кто?!

…Я проснулся от громкого крика и лежал, не открывая глаз, стараясь не забыть что-то важное из того, что только что понял во сне. «Сансару» – древняя фигурка трех обезьянок, закрывающих глаза, уши, рот… Почему же это казалось только что таким важным?..

– Так кто ты? – орал Веселый. – Я те счас все крылья повыщипываю и гребень на уши выверну, петушара! А ну, Танька, гони его сюда!

По проходу, подгоняемый Танькиными пинками, толчками, как-то замирая на каждом шагу, продвигался Саламандра. Он затравленно оглядывался вокруг, и я, не успев отвернуться, поймался в безумный его взгляд. Увидел себя в черном омуте расширенного зрачка – маленькая искривленная обезьянка с торчащими из ушей клочками ваты – сансару… И не вырваться мне уже из этой горящей ненавистью бездны – я шевельнулся, пробуя выбраться, вынырнуть, но не слушались омертвевшие руки, и я с головой погрузился в темень зрачка… уже навсегда…

1992

Тексты публикуются по изданиям

Лесков Н. С. Человек на часах // Лесков Н. С. Собр. соч.: В 12 т. М., 1989. Т. 2. С. 337–354. (Библиотека «Огонек»).

Гаршин В. М. Четыре дня // Гаршин В. М. Сочинения. М., 1983. С. 25–35.

Чехов А. П. В овраге // Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1977. Т. 10. 1898–1903. С. 144–180.

Иванов А. П. Стереоскоп: Сумеречный рассказ // Ночной принц: Санкт-петербургская фантастика Серебряного века / Сост. Е. Б. Белодубровский, Д. К. Равинский. СПб., 2018. С. 79–128.

Бунин И. А. Снежный бык // Бунин И. А. Собр. соч.: В 9 т. М., 1965. Т. 3: Повести и рассказы, 1907–1911. С. 201–203.

Слонимский М. Л. Варшава // Слонимский М. Л. Собр. соч.: В 4 т. Л., 1969. Т. 1: Рассказы, 1921–1926. Лавровы. С. 26–41.

Лавренев Б. А. «Гала-Петер» // Лавренев Б. А. Собр. соч.: В 6 т. М., 1982. Т. 1: Повести и рассказы. С. 53–72.

Замятин Е. И. Рассказ о самом главном // Замятин Е. И. Избранные произведения: В 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 442–471.

Платонов А. П. Епифанские шлюзы // Платонов А. П. Собр. соч.: В 3 т. М., 1984. Т. 1: Рассказы и повести, 1921–1934. С. 221–251.

Зощенко М. М. Западня // Зощенко М. М. Собр. соч.: В 5 т. М., 1994. Т. 1: Рассказы. С. 272–276.

Хармс Д. И. Старуха: Повесть // Хармс Д. И. Полн. собр. соч.: В 6 т. СПб., 1999. Т. 2: Проза и сценки. Драматические произведения. С. 161–188.

Набоков В. В. Групповой портрет, 1945 / Пер. С. Ильина // Набоков В. В. Собр. соч. американского периода: В 5 т. Т. 3: Пнин. Рассказы. Бледное пламя. СПб., 2004. С. 218–232.

Солженицын А. И. Случай на станции Кочетовка // Солженицын А. И. Собрание соч.: В 30 т. Т. 1. Рассказы и крохотки. М.: Время, 2006. С. 159–209.

Бродский И. А. Коллекционный экземпляр / Пер. с англ. А. Сумеркина с обширной авт. правкой // Бродский И. А. Соч.: В 7 т. / Сост. и подгот. Г. Ф. Комарова. Т. 6: О скорби и разуме: [эссе]. СПб.: Пушкинский фонд, 1995. С. 202–246.

Наум Ним (Ефремов Н. А.) До петушиного крика // Знамя. 1992. № 10. С. 59–95.