О женщинах

fb2

Новый сборник эссе Сьюзен Сонтаг «О женщинах» составлен ее сыном Дэвидом Риффом из текстов, написанных и изданных с 1972 по 1975 год, в один из самых резонансных периодов женского движения в США.

Полемические и порой радикальные идеи Сонтаг о том, что значит быть женщиной в современном мире, представлены в критических эссе, журнальных анкетах и интервью, а также в дискуссии в письмах с поэтессой и феминисткой Адриенной Рич. Смешивая живую публицистику и обобщающую аналитику, Сонтаг поднимает вопросы двойного стандарта старения, женской сексуальной валидности, отношения женщин друг к другу, связей женского движения с другими революционными движениями, самоугнетения женщин, функционирования идеалов красоты, эротизации фашизма, плюральности феминистских позиций и прочие. Сборник отражает бурную эпоху начала 1970-х годов, а также путь самой Сонтаг, не теряя критической актуальности и поныне.

Ад Маргинем Пресс 2024

Susan Sontag

On Women

Picador

Farrar, Straus and Giroux

Edited by David Rieff

Introduction by Merve Emre

Под редакцией Дэвида Риффа

Предисловие Мерве Эмре

Перевод Светлана Кузнецова

Редактор Ольга Гаврикова

Оформление Екатерина Лупанова

Copyright © 2023, Susan Sontag. All rights reserved

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2024

* * *

Мерве Эмре. Предисловие

Когда тебя как критика просят снабдить предисловием тексты о женщинах, написанные в 1970-е годы, ты испытываешь тревогу, опасаясь, что идеи в них будут представлять интерес только как реликвии давнего, менее просвещенного прошлого. Какое облегчение вновь прочитать эссе и интервью в книге О женщинах Сьюзен Сонтаг и убедиться, что они не способны устареть. Им действительно почти пятьдесят лет, но вместо мягкого укола, что они хороши «для своей эпохи», по прочтении сегодня они, напротив, вызывают восхищение своей неподвластностью времени. В них нет шаблонных идей и заимствованной риторики — ничего, что рисковало бы закостенеть и превратиться в догму или клише. Они — исключительно зрелище могучего интеллекта, приложенного к конкретной задаче: сформулировать политику и эстетику того, что значит быть женщиной в США, в других странах американского континента и в мире.

Уникальное очарование Сьюзен Сонтаг, увы, иногда оборачивалось против нее, особенно когда речь шла о вопросах пола и гендера. Критики с настороженностью относились к ее популярности, полагая, будто успех сделал ее неуязвимой к трудностям обычных женщин, и обвиняли ее в лучшем случае в непостоянстве отношения ко Второму полу, а в худшем — вовсе в предательстве. Сложно не увидеть намек на это, например, в опубликованном в журнале The New York Review of Books письме поэтессы и феминистки Адриенны Рич, высказывающей свое возмущение эссе Сонтаг о Лени Рифеншталь. Отвергая предположение Сонтаг, что феминистки несут некоторую ответственность за возведение фильмов Рифеншталь в ранг культурных монументов, Рич говорит: «…радикальный феминизм всегда был критически настроен к женщинам, „успешность“ которых определяют мужчины, будь они художницами, начальницами, психиатрами, марксистками, политиками или учеными». Неслучайно в своем письме Рич распространяет «определенные мужчинами» ценности за пределы профессионального успеха в область эстетических и этических явлений, которые привлекали Сонтаг в качестве предмета рассуждения: превращение людей в объекты, растворение индивидуальности в стиле, стремление к совершенству через доминирование и подчинение — всё это отнесено к атрибутам патриархата и используется как повод обвинить Сонтаг в пристрастии к нему.

Мы можем согласиться с Рич в том, что Сонтаг не причисляла себя к радикальному феминистскому движению. Она ставила под сомнение его унаследованную политическую риторику («риторику гошизма», как она писала в своем дневнике) и неприятие интеллекта с его «буржуазностью, фаллоцентричностью, репрессивностью». «Как все важнейшие моральные истины, феминизм несколько однобок», — замечает она в своем ответе Рич. Но если же мы отказываемся использовать в качестве лакмусовой бумажки для определения феминисток их праведное возмущение успешными женщинами и ценностями, которые «определили мужчины», мы должны со скепсисом отнестись к утверждению Рич, что тексты Сонтаг о женщинах — это скорее «упражнение в интеллектуальности, чем меткий анализ прочувствованной действительности — ее собственной».

В дневниковой записи от 1972 года Сонтаг пишет, что «Женщины» — одна из трех тем, которые преследуют ее всю жизнь; другие две — это «Китай» и «Фрики». Однако центральной в ее работах она стала только в 1970-х. Историческое объяснение этому простое. Период с 1968 по 1973 год стал самым активным и общественно заметным периодом женского движения в США, годами, которые мы видим на череде ярких кадров: женщины жгут бюстгальтеры, женщины идут маршем по улицам и раскачиваются на траурных бдениях со свечами, женщины раздают мимеографические копии просветительных листовок о равной оплате труда, домашнем насилии, распределении домашних обязанностей, детских садах и праве на аборт; женщин, с большим интересом листающих книги Второй пол, Загадка женственности, Диалектика пола, Политика пола. Почти каждая заметная эссеистка высказывала свое мнение по поводу движения, часто придерживаясь холодного, надменного скептицизма в отношении его целей и принципов. В наше время при чтении несколько беспорядочного эссе Элизабет Хардвик Женщины о женщинах или злобного, поразительно поверхностного эссе Джоан Дидион Женское движение возникает смутное чувство неловкости или даже недоумения от отсутствия у их авторов чувства солидарности и интереса к условиям, определившим их жизни не в меньшей степени, чем жизнь тех женщин, на которых они с такой легкостью и готовностью смотрят свысока.

В сравнении с ними эссе и интервью Сонтаг полны напора, сочувствия, беззастенчивой правдивости и широты воображения в том, чем является и чем может быть женщина. В другом мире сборник эссе О женщинах мог бы быть опубликован между Образцами безоглядной воли (1969) и Под знаком Сатурна (1980). Собранные здесь тексты представляют незамеченную половину десятилетия работы Сонтаг, большую часть которой она проделала между поездкой во Вьетнам и моментом, когда ей впервые диагностировали рак. Читая О женщинах в контексте ее личной истории и истории мировой, понимаешь, что общий фон этих эссе — смерть, и всё ее представление о женщинах окрашено смертью, осознанием смертности и повсеместного упадка разума и разрушения тела. «Размышляя на днях о собственной смерти, как я часто делаю, я вдруг сделала открытие, — писала она в своем дневнике в 1974 году. — Я поняла, что до сих пор весь мой образ мышления был одновременно слишком абстрактным и слишком конкретным. Слишком абстрактным: смерть. Слишком конкретным: я. А ведь есть и промежуточный термин, одновременно абстрактный и конкретный: женщина. Я женщина. И тогда перед моими глазами открылась целая новая вселенная смерти». Спектр смерти побудил ее переосмыслить отношения между индивидуальным и коллективным, между одной женщиной и женщинами как исторической категорией, отношения, способные развиваться и трансформироваться со временем. Ее стиль стал более сдержанным и сухим, не совсем похожим на яркую, воинственную красоту ее ранних эссе, словно разговор о женщинах потребовал от нее стереть часть ее уникальной личности.

В ее эссе смерть принимает много странных личин. Крайне редко она встречается такой, какой Сонтаг рисовала ее в своих дневниках, — в жутких формах насилия, убийства и рабства. (В одной из мрачнейших записей она составила заметки для эссе, которое она хотела назвать О смерти женщин или Как умирают женщины, но в итоге не написала.) Иногда, как в Третьем мире женщин, ее великолепном интервью 1972 года для ежеквартального левоориентированного издания Libre, смерть принимала облик стремления к самоуничтожению всего глобального миропорядка с его идеологией безграничного роста, который влечет за собой «постоянное увеличение производительности труда и потребления; необузданную каннибализацию окружающей среды». И мужчины, и женщины оказались в ловушке примитивного, всепоглощающего желания иметь всё больше и больше, при этом женщины испытывали дополнительный гнет института нуклеарной семьи, этой «тюрьмы сексуального угнетения, игрового поля морального лицемерия, музея собственничества, завода по производству вины и школы эгоизма». Тот факт, что семья помимо этого представляла собой источник ценностей человеческого контакта («теплоты, доверия, диалога, равенства, верности, спонтанности, сексуального удовольствия, радости»), только усиливал ее власть.

В формулировке этого двойного диагноза Сонтаг с осторожностью держалась на расстоянии от социалистической и марксистской риторики в феминизме того времени; на протяжении всего интервью чувствуется неприязнь к политическому радикализму и глубокое убеждение, что работа может быть источником гордости, самореализации и заслуженного социального и культурного признания. Тем не менее, как и феминистки, она понимала, что неприкосновенность семьи построена на эксплуатации неоплачиваемого домашнего труда женщин и обесценивании этого труда как играющего «вспомогательную, второстепенную роль в экономике». «Женщины, которые обрели свободу выходить „в мир“, но всё еще ответственны за покупки, готовку, уборку и детей, просто удваивают свою загруженность», — пишет она. Освобождение от смерти и переход к жизни требовал революции, которая положила бы конец жажде наращивания капитала и авторитарным моральным привычкам, сохраняющим разделение труда — мужчины на работе, женщины дома — в неизменном виде.

Чаще всего, конечно, смерть появляется в этих эссе в виде медленного разложения внутреннего «я» человека и болезненного сужения круга его возможностей в жизни. Сонтаг описывает это с пугающей ясностью и откровенностью в Двойных стандартах старения. «Старение же, чаще всего, — это испытание воображаемое, это нравственная болезнь, социальная патология, которая поражает женщин куда в большей степени, чем мужчин», — писала она. С каждым днем горизонт возможностей блекнет и отдаляется. На теле начинают появляться признаки его угасания; оно превращается из союзника в предателя упругого, нетронутого морщинами образа себя, какой ты была в юности. Но сам образ и есть предатель женщины, утверждает Сонтаг. «Красота — занятие женщины в нашем обществе — это театр ее порабощения. Законную силу имеет только один стандарт женской красоты: молодая девушка». Женщинам было не разрешено меняться, отказываться от своей гладкой невинности и покорности в пользу мудрости, компетенции, силы и амбиций без страха общественного осуждения. Эссе в сборнике О женщинах ясно дают понять, что для Сонтаг угнетение женщин составляло эстетическую и нарративную проблему не в меньшей степени, чем политическую и экономическую.

Представляет ли красота проблему для феминизма? В контексте эссе Сонтаг вопрос лучше поставить так: представляет ли красота проблему для того будущего, которое женщины видят для себя? Каково это — освободиться от традиционных образов красоты, ее шаблонных историй? Красивой женщине всегда неловко писать о физической красоте, потому что она становится одновременно объектом и субъектом своего рассуждения. Но еще страшнее для нее признать, что ее красота начала рассыпаться, увядать; и теперь ее будет характеризовать не наличие этой восхитительной красоты, но ее отсутствие. Сонтаг было тридцать девять, почти сорок, когда она писала Двойные стандарты старения, — это одна из немногих личных деталей, которые она раскрывает во всём сборнике. Ей было немного за сорок, когда она написала два коротких эссе о красоте, Женская красота: унижение или источник силы? и Красота: как она изменится в будущем? «Несомненно, красота обладает властью. И вполне заслуженно», — пишет она. Тем не менее это такая власть, которая существовала лишь в контексте отношений с мужчинами: «это не власть делать что-то, но привлекать». «Это власть, которая отрицает саму себя. Это власть, которую нельзя выбрать по собственному желанию — по крайней мере, для женщины — и от которой нельзя отказаться без общественного порицания».

В попытках нащупать иные — свежие, дарующие силу — отношения между женщинами и красотой, Сонтаг опиралась на свое давнее недоверие к красоте как к мерилу людей и искусства. Впервые это недоверие она озвучила в Заметках о кэмпе: союз, заключенный между красотой и массовой цивилизацией, подозревала она, в результате привел к некоторому однообразию и предсказуемости вкусов. В сборнике О женщинах она раскрывает, как этот союз способствовал угнетению женщин, насаждая им стандарты одновременно слишком гибкие, слишком подвластные мимолетным причудам и эстетическим ценностям рынка, и вместе с тем чрезмерно жесткие, неспособные обеспечить социальное принятие слишком старым, громким, некрасивым, неженственным, больным. Если же красоту «урезали под мифологию о „женственности“», то только более шокирующее и либеральное определение могло насильно освободить ее от привязки к полу. Красота должна перестать быть предметом мужского одобрения; она должна присвоить себе «маскулинное» и заставить работать на благо женщин.

Отголоски кэмпа слышны во всех эссе О женщинах. Кэмп, изначально в понимании Сонтаг далекий от политики, в этих эссе обнажает привилегированный характер политики феминистского освобождения. Если кэмп означал разрыв со своим полом, «агрессивную, грубую, вульгарную пародию» на гендерные роли, как она описывала его в интервью журналу Salmagundi, то в ее представлении о политике повышения осознанности есть нечто фантастически кэмповое. Она призывала женщин думать о себе как об актерах в «партизанском театре» или революции и действовать самым гротескным, возмутительным образом:

Свистеть мужчинам на улице, совершать налеты на салоны красоты, пикетировать против производителей сексистских игрушек, массово переходить в воинствующий лесбианизм, заведовать собственными психиатрическими клиниками и абортариями, проводить феминистские психологические консультации при разводах, создавать центры отказа от косметики, брать фамилии матерей, портить унижающие женщин рекламные плакаты, срывать общественные мероприятия песнями в честь невидимых жен знаменитостей и политиков-мужчин, агитировать женщин не брать алименты и не хихикать, подавать иски о защите чести и достоинства против многотиражных «женских журналов», устраивать телефонную травлю мужчин-психиатров, вступающих в сексуальные связи со своими пациентками, устраивать конкурсы красоты среди мужчин, выдвигать кандидаток-феминисток на все общественные посты.

«Женщины смогут добиться в политике куда большего, если будут грубыми, громкими и — по сексистским стандартам — „непривлекательными“, — пишет она. — За это их будут высмеивать, но им нужно не просто относиться к этому стоически — им нужно к этому стремиться». Это был способ нейтрализовать порицание со стороны мужчин. И это же был первый шаг к устранению идеологического раскола по половому признаку между мужчинами и женщинами, что для нее означало конечную цель революции феминизма. «Свободное от угнетения общество, где женщины в объективном и субъективном смысле полностью равны мужчинам, — это непременно андрогинное общество». Что ей не было близко, так это сепаратизм, агрессивное разграничение того, что значит быть или не быть женщиной, что есть красиво, а что — нет. Напротив, она видела ценность в вопиющей дезорганизации гендера и сексуальности, в праве индивидуума на множественные формы бытия, в ее собственном праве иметь несколько разрозненных аспектов личности. Она мечтала об эстетической и политической интеграции мужчин и женщин, которая в конечном счете привела бы к упразднению обеих категорий самоидентификации. Женщинам тогда бы не пришлось создавать свою личную культуру, не пришлось бы искать себе отдельные комнаты. «Вот от чего им нужно стремиться отказаться», — заключает она.

Именно интервью, эти тайные сокровища, меня особенно завораживают в сборнике О женщинах и в целом в наследии Сонтаг, поскольку в интервью появляется пространство для плюральности стилей и идей, отражающей ее убеждение в плюральности человеческой личности. «Быть интеллектуалом — значит признавать присущую плюральности ценность и право на пространство критики (пространство для критической оппозиции внутри общества)», — писала она в своем дневнике. Голос в ее интервью всё еще строг, но более смел, раскован и более воинственен в высказываниях. Мы вновь слышим тот пыл борьбы, который был свойственен ее ранним эссе. А еще мы слышим ее готовность отвечать, бросать вызов, проявлять компетенцию, размышлять; ее неприятие простых ответов и уязвленных сентенций. Мы чувствуем тот голод, который побуждал ее продолжать думать. И мы чувствуем, сквозь большую и растущую дистанцию времени, силу ее призыва думать вместе с ней.

Сьюзен Сонтаг. Двойной стандарт старения

(1972)

«Сколько вам лет?» Вопрос задает кто угодно. Задает он его женщине, женщине «определенного возраста», как тактично говорят французы. Возраст этот может быть от двадцати с небольшим до почти шестидесяти. Если вопрос не носит личного характера, — когда его рутинно задают при оформлении водительских прав, кредитной карты, паспорта, — она, чаще всего, заставит себя сказать правду. Заполняя заявление на выдачу свидетельства о браке, если ее будущий муж хоть немного ее младше, она может вычесть несколько лет; но, скорее, всё же не станет. Пытаясь устроиться на работу, если «правильный» возраст сколько-то увеличит ее шансы на успех, а она «неправильного» возраста, при возможности она соврет. На первом приеме у нового врача, будучи в особенно уязвимом состоянии, в ответ на этот вопрос, она, вероятно, поспешно назовет настоящее число. Но если же этот вопрос — как выражаются люди, личный — задает новый друг, случайный знакомый, соседский ребенок, коллега по конторе, магазину, цеху, то ее ответ сложнее предугадать. Она может отшутиться или уклониться от него с игривым возмущением. «Кто же спрашивает у женщины, сколько ей лет!» Или, замявшись на мгновение, она засмущается, но с вызовом скажет правду. Или солжет. Но ни правда, ни уход от ответа, ни ложь не делают этот вопрос менее неприятным. Для женщины назвать свой возраст, когда она уже «определенного возраста», — всегда маленькая пытка.

Когда вопрос исходит от женщины, он ощущается не таким опасным, чем когда его задает мужчина. Другие женщины, в конце концов, понимают, как унизительно отвечать на него. Отвечая, она будет меньше юлить, меньше жеманничать. Однако ей всё равно не нравится это делать, и она необязательно будет искренней. За пределами формальностей бюрократии любой, кто задает этот вопрос женщине «определенного возраста», игнорирует табу и, возможно, проявляет нескромность, а то и откровенную враждебность. Почти все понимают, что по достижении определенного возраста, при этом весьма юного, точное количество лет за плечами у женщины перестает быть допустимым предметом праздного любопытства. После окончания детства год рождения становится частной собственностью женщины, ее секретом. И секретом довольно грязным. Отвечать на вопрос правдой для нее теперь нескромно.

Дискомфорт, возникающий у женщины при необходимости отвечать на вопрос о своем возрасте, мало связан с тревожностью от осознания собственной смертности, которой периодически подвержен каждый. Совершенно нормально, что никому — ни женщинам, ни мужчинам — не нравится стареть. После тридцати пяти любое затрагивание темы возраста служит напоминанием, что жизнь человека с большой вероятностью уже ближе к концу, чем к началу. В этой тревоге нет ничего неестественного. Как и не удивительны тоска и злость действительно старых людей, которым за семьдесят или за восемьдесят, чувствующих неумолимое угасание их физических и умственных способностей. Преклонный возраст — несомненно, тяжелое испытание даже для самых стойких. Это крушение корабля, как бы мужественно они ни хватались за весла. Но объективный, сакральный страх старости — страх иного порядка, нежели субъективная, пошлая боль от старения. Старость — это настоящее испытание, от которого женщины и мужчины страдают одинаково. Старение же, чаще всего, — это испытание воображаемое, это нравственная болезнь, социальная патология, которая поражает женщин куда в большей степени, чем мужчин. Именно женщины испытывают по поводу старения (всего того, что предшествует непосредственно старости) острую досаду и даже стыд.

Из-за эмоциональных привилегий, которыми наше общество наделяет молодых, тревогу от старения в той или иной степени чувствует каждый. Во всех современных урбанизированных сообществах — в отличие от племенных, сельских сообществ — снисходительно относятся к ценностям зрелого возраста и превозносят юношеские удовольствия. Эта переоценка жизненного цикла в пользу молодости идеально играет на руку светскому обществу с его поклонением вечному росту промышленной производительности и неограниченной каннибализации природы. Такому обществу необходимо задать жизни новый ритм, чтобы побуждать людей больше покупать, больше потреблять и быстрее выбрасывать. Люди перестают осознавать свои реальные нужды, то, что приносит им истинную радость, — их замещают коммерциализированные образы счастья и личного благополучия; и в этой системе образов, призванной стимулировать всё больше и больше потребления, самой популярной метафорой для счастья становится «молодость». (Я настаиваю, что именно метафорой, а не буквальным определением. Молодость — это метафора энергии, неугомонной подвижности, аппетита: то есть состояния «хотения».) Приравнивание благополучия к молодости вынуждает людей постоянно и мучительно держать в голове свой точный возраст и возраст других людей. В примитивных и досовременных обществах годам придают гораздо меньше значения. Когда жизни делятся на долгие периоды с устойчивыми обязательствами и устойчивыми идеалами (в том числе ханжескими), точное число лет за плечами у человека становится малоинтересным фактом; едва ли есть вообще причина упоминать или даже знать, в каком году кто родился. Большинство людей в непромышленных обществах имеют смутное представление о собственном возрасте. Человеку в промышленном обществе не дают покоя цифры. Он чуть ли не одержим учетом лет и убежден, что любое превышение минимального значения — это повод для расстройства. В эпоху, когда человеческая жизнь становится всё длиннее и длиннее, последние две трети этой жизни омрачены щемящим, непреходящим чувством утраты.

Престиж молодости в какой-то степени влияет на каждого члена этого общества. Мужчинам тоже свойственны периодические приступы депрессии по поводу старения — когда они, например, испытывают неуверенность в себе, неудовлетворенность или недостаток отдачи в работе. Но едва ли мужчинам знакома паника, с которой сталкиваются многие женщины. Старение не так глубоко ранит мужчин, поскольку вдобавок к пропаганде молодости, которая держит в напряжении и мужчин, и женщин, существует двойной стандарт, особенно немилосердный к женщинам. Общество с большей готовностью принимает старение мужчин, равно как оно более толерантно к мужским изменам. Мужчинам «позволено» стареть безнаказанно, в отличие от женщин, — по ряду причин.

Наше общество предлагает женщинам еще меньше положительных перспектив по мере старения, чем мужчинам. Физическая привлекательность в их жизни значительно важнее, чем в жизни мужчин, и так как в случае женщин привлекательность ассоциируется с молодостью, то испытание возрастом становится особенно тяжелым. Годы могут идти на пользу незаурядным умственным способностям, но женщин редко мотивируют развивать свое мышление выше дилетантского уровня. Епархией женщин считается так называемая вечная мудрость, интуитивное знание об эмоциях, которое никак не обогащается арсеналом фактов, практическим опытом и методами рационального анализа, отчего долгая жизнь для женщины не ассоциируется с накоплением мудрости. Женщине положено проявлять свои таланты уже в раннем возрасте, и, за исключением таланта к искусству любви, никакие другие с опытом не совершенствуются. «Мужественность» отождествляется с компетентностью, автономностью, самоконтролем — с качествами, которым не страшен закат молодости. Компетенция, ожидаемая от мужчин во многих областях деятельности, не считая разве что спорт, с возрастом только растет. «Женственностью» же считается некомпетентность, беспомощность, пассивность, несоревновательность, мягкость. Эти характеристики никак не выигрывают от возраста.

Мужчины среднего класса, даже совсем молодые, ощущают на себе угнетающий эффект старения, в том случае если они не достигают выдающихся результатов в карьере или не зарабатывают много денег. (Кроме того, по достижении среднего возраста обостряется их склонность к ипохондрии, особенно во всём, что касается сердечных заболеваний и потенции.) Их кризис старения связан с бременем ожиданий «успешности», собственно, определяющей их членство в среднем классе. Отсутствие успеха в том или ином деле редко усугубляет тревогу женщин по поводу старения. Работа, которую выполняют женщины за пределами дома, редко считается достижением — только способом заработать деньги; большинство доступных женщинам карьер требуют от них только тех навыков, которым они обучались с раннего детства: быть услужливой, одновременно поддерживать и паразитировать, не идти на риск. Они могут выполнять низкоквалифицированную черную работу в легкой промышленности, которая представляет собой столь же сомнительное мерило успеха, как и ведение домашнего хозяйства. Они могут быть секретаршами, продавщицами, канцелярскими служащими, горничными, лаборантками, официантками, соцработницами, проститутками, медсестрами, учительницами, телефонистками — всё это общественные аналоги функций обслуживания и воспитания, которые женщина выполняет в семье. Женщины редко занимают руководящие должности, их не считают способными к большой ответственности в корпоративной или политической сфере, и они составляют только малую долю занятых в гуманитарных профессиях (не считая преподавания). Для них буквально закрыты профессии, связанные с экспертным, близким обращением с техникой или с агрессивными нагрузками на тело, а также с любым физическим риском или авантюрностью. По мнению общества, работа, подходящая для женщины, — это вспомогательные, «спокойные» занятия, в которых они составляют подспорье, но не конкуренцию мужчинам. Платят женщинам меньше, потолок развития в их карьерах ниже, а способов реализовать нормальное желание иметь власть — не так много. Выдающихся достижений в нашем обществе женщины добиваются безвозмездно; большинство же сдерживает тот факт, что социум не одобряет проявлений их амбиций и напора. Поэтому женщин минует мрачная паника мужчин среднего возраста оттого, что «успехи» кажутся им ничтожными, что они застряли на карьерной лестнице, что молодые вот-вот сместят их. Но как следствие женщины лишены того удовлетворения, которое мужчины получают от работы — и которое имеет свойство увеличиваться с возрастом.

Двойной стандарт старения особенно жесток к женщинам во всём, что касается устоявшихся представлений о сексуальности, изначально построенных на принципе неравноправия мужчин и женщин. Согласно социально одобренному сценарию, женщина восемнадцати — двадцати пяти лет встречает мужчину примерно своего возраста. (В идеале — чуть старше.) Они женятся и заводят семью. Но если через несколько лет брака у мужчины появляется роман на стороне, то обычно с женщиной намного младше своей жены. Предположим, обоим супругам под или немного за пятьдесят, и они разводятся. У мужчины есть все шансы снова жениться и, скорее всего, на более молодой женщине. Для бывшей жены вновь выйти замуж не так просто. Едва ли она сможет найти кого-то младше и с большей вероятностью останется с кем-то, кто сильно старше нее, — с мужчиной шестидесяти или семидесяти лет. Женщин перестают воспринимать в сексуальном ключе гораздо раньше, чем мужчин. Мужчина даже невзрачного вида сохраняет сексуальную востребованность до самого преклонного возраста. Он считается нормальным партнером для молодой, красивой женщины. Женщины, пускай они хорошо выглядят, лишаются сексуальной привлекательности в гораздо более раннем возрасте (или могут рассчитывать только на пожилых мужчин).

Таким образом, старение для женщины означает унизительный процесс постепенной утраты сексуальной квалификации. Пиком женской сексуальности считается ранняя молодость, после чего их ценность начинает стабильно снижаться, и даже молодые женщины вынуждены отчаянно бежать наперегонки со временем. Как только они не очень молоды, они уже стары. Иногда девушки начинают переживать о замужестве уже в подростковом возрасте. Мальчики и юноши едва ли имеют причины переживать из-за взросления. Желанность мужчины для женщины ни в коей мере не привязана к его молодости. Напротив, старение (по крайней мере, на протяжении нескольких десятилетий) играет мужчине на руку, ведь его ценность как любовника и мужа определяется тем, что он делает, а не как он выглядит. Часто мужчины в сорок лет имеют больше успеха на романтическом поприще, чем в двадцать пять; слава, деньги и, главным образом, власть усиливают их сексуальную притягательность. (Женщина, добившаяся власти в конкурентной профессии или деловой карьере, считается менее, а не более желанной. Многие мужчины признаются, что такие женщины их пугают или отталкивают, потому что их, очевидно, сложнее воспринимать как сексуальный «объект».) С годами мужчины начинают переживать из-за своих физических способностей, из-за угасания влечения или даже импотенции, но их ценность как любовников не уменьшается от одного возраста. Коль скоро мужчина может заниматься любовью, он всё еще рассматривается как сексуальный партнер. Женщина находится в невыгодном положении, поскольку ее сексуальная пригодность определяется более жесткими «требованиями» касательно ее облика и возраста.

По видению общества, женская сексуальная жизнь куда более скудна, чем мужская, поэтому к незамужним женщинам относятся с жалостью. Раз уж ее никто не захотел, то и вся дальнейшая жизнь служит подтверждением ее нежеланности. Предполагаемое отсутствие у нее сексуальной жизни — это что-то стыдное. Мужчин-холостяков судят совсем не так категорично. Считается, что они могут вести сексуальную жизнь в любом возрасте или, по крайней мере, иметь на нее шансы. Для удела мужчин нет эквивалента унизительному статусу старой девы, «синего чулка». Заглушка в виде слова «мистер» от младенчества до глубокой старости защищает мужчину от стигмы, которой подвержена немолодая женщина, если она всё еще «мисс». (Тот факт, что женщин делят на «мисс» и «миссис», неустанно привлекая внимание к их семейному статусу, отражает общественное убеждение, что брак именно для женщин, а не для мужчин, имеет определяющее значение.)

Когда немолодая женщина выходит-таки замуж, она, несомненно, испытывает некоторое облегчение. Замужество сглаживает самую острую боль, которую ей приносят уходящие годы. Но ее тревога никогда не стихает полностью, ведь она знает: если в дальнейшем ей предстоит снова оказаться на рынке секса — из-за развода, смерти супруга или потребности в эротическом разнообразии, — ей будет куда сложнее, чем любому мужчине-ровеснику, каким бы ни был ее возраст и как бы она ни выглядела. Ее достижения в карьере, если таковые есть, не станут для нее преимуществом. Календарь — вот властитель ее судьбы.

Вне всякого сомнения, в разных странах календарь работает по-разному. В Испании, Португалии и странах Латинской Америки возраст, когда женщина утрачивает желанность, наступает еще раньше, чем в США. Во Франции — немногим позже. Во французских нормах сексуальной жизни есть полуофициальное место для женщины между тридцатью пятью и сорока пятью. Ее роль в том, чтобы инициировать неопытного или робкого молодого человека, после чего ее, разумеется, заменяет молодая девушка. (Роман Колетт Шери — самое известное повествование о такой связи в литературе; пример из реальной жизни можно найти в задокументированных свидетельствах о жизни Бальзака.) Этот эротический миф действительно несколько смягчает для француженок преодоление рубежа в сорок лет. Тем не менее во всех этих странах всё равно существуют базовые убеждения, из-за которых женщин списывают со счетов в сексуальном плане гораздо раньше, чем мужчин.

Старение по-разному проявляется в зависимости от социального класса. Бедные люди стареют внешне гораздо раньше, чем богатые. При этом тревога по поводу утраты молодости более распространена и более выражена среди богатых женщин и женщин среднего класса, чем рабочего. Малоимущие женщины в нашем обществе имеют более фаталистическое отношение к старению; они не могут позволить себе так долго и упорно вести борьбу за внешний вид. Ничто так наглядно не демонстрирует фиктивный характер этого кризиса, чем тот факт, что женщины, сохраняющие молодость дольше всех, — женщины, которые ведут размеренную, тепличную жизнь, сбалансировано питаются, имеют доступ к здравоохранению, имеют мало или совсем не имеют детей, — страдают от приближения старости острее всего. Старение — в гораздо большей степени социальный приговор, чем биологическое явление. Тяжелое чувство утраты при наступлении менопаузы (которая, благодаря увеличению продолжительности жизни, приходит всё позже и позже) совсем не так всеобъемлюще, как депрессия по поводу уходящих лет, которую провоцирует не какое-то конкретное событие в жизни женщины, но повторяющееся состояние утраты контроля над собственным воображением под давлением общества — а точнее, ограничений, которые общество накладывает на восприятие женщины самой себя.

Образцовый пример кризиса старения — это сентиментально-ироническая опера Кавалер розы Рихарда Штрауса, чья героиня, богатая светская львица и замужняя женщина, решает положить конец своим романтическим приключениям. После ночи с молодым поклонником, безумно в нее влюбленным, маршальша переживает неожиданное откровение. Это происходит в конце первого акта, сразу после ухода Октавиана. Она сидит в одиночестве за туалетным столиком, как делает каждое утро. Это ежедневный ритуал оценивания себя, знакомый каждой женщине. Она смотрит в зеркало и, ужаснувшись, начинает рыдать. Ее молодость прошла. Заметьте, маршальше не кажется внезапно, что она подурнела. Она всё так же красива. Откровение маршальши духовное, то есть оно случается исключительно в ее воображении и не связано с тем, что она действительно видит. Но от этого ее потрясение не меньше. Она набирается смелости и принимает болезненное, благородное решение. Она устроит так, что ее дорогой Октавиан влюбится в девушку своего возраста. Ей нужно отбросить иллюзии. Она больше не годится ему в любовницы. Теперь она «старая маршальша».

Штраус написал свою оперу в 1910 году. Современных любителей оперы крайне удивляет факт, что, согласно либретто, возраст маршальши — всего тридцать четыре года; в наши дни ее роль обычно исполняют сопранистки, которым за сорок, а то и за пятьдесят. Если бы маршальшу играла привлекательная женщина тридцати четырех лет, ее горе казалось бы попросту невротическим, а то и смехотворным. Сегодня редкая женщина в тридцать четыре года будет считать себя старой и решительно непригодной для романтических отношений. Последние несколько поколений людей стали жить значительно дольше, а вместе с тем повысился пенсионный возраст. Однако для женщин форма жизни осталась той же самой. В ней неизбежно случается момент, когда женщине приходится признать себя «слишком старой». И этот момент всегда — с объективной точки зрения — наступает слишком рано.

Для прошлых поколений возраст отречения был еще меньше. Полвека назад женщину сорока лет списывали со счетов как решительно старую. Не имело смысла даже пытаться сопротивляться. В наше время нет фиксированного срока, после которого засчитывается поражение возрасту. Кризис старения (я говорю сейчас только о женщинах в развитых странах) начинается раньше, но длится дольше; он распылен по большей части жизни женщины. Она еще даже не приближается к тому, что резонно назвать «старостью», когда начинает беспокоиться о своем возрасте, начинает лгать (или испытывать соблазн солгать). Кризис может наступить в любое время. Этот момент определяет совокупность личных («невротических») уязвимостей и колебаний общественных нравов. Некоторые женщины не испытывают кризиса до тридцати лет. Но никто не может избежать чудовищного шока по достижении сорока. Каждый день рождения, особенно предваряющие новое десятилетие — у круглых чисел есть особая власть, — знаменует новое поражение. В ожидании почти столько же боли, сколько в самой реальности. С тех пор как примерно поколение назад последний рубеж молодости отодвинулся до тридцатилетия, возраст «двадцать девять» приобрел особенно щемящий окрас. Тридцать девять лет — тоже непростое время; целый год рефлексии в состоянии мрачного потрясения на пороге среднего возраста. Эти границы произвольны, но от этого не менее ощутимы. Едва ли женщина в сороковой день рождения чем-то отличается от себя самой в возрасте тридцати девяти, тем не менее этот момент ощущается как поворотный. Задолго до того, как ей в действительности исполнилось сорок, она уже долго готовила себя к грядущему удару. В жизни каждой женщины одна из самых больших трагедий — это просто-напросто прибавление лет; уж точно это самая долгая трагедия.

Старение — это цикличный рок. Это кризис, который никогда не проходит, потому что тревога не может исчерпать себя. Это кризис воображения, а не «реальной жизни», и как следствие он запускается по кругу вновь и вновь. Территория старения (в отличие от подлинной старости) не имеет четких границ. До какого-то момента каждый определяет их сам для себя. В начале очередного десятилетия — после того как уляжется начальный шок — трогательный и отчаянный инстинкт выживания толкает многих женщин отсрочить рубеж до следующей круглой даты. В подростковом возрасте тридцатилетие кажется концом жизни. В тридцать женщина откладывает свой приговор до сорока. В сорок она снова дает себе еще десять лет.

Я помню, как плакала моя лучшая подруга по колледжу в свой двадцать первый день рождения. «Лучшая часть моей жизни позади. Больше я не молодая». Она училась последний год; близился ее выпускной. Сама я была на первом курсе, куда поступила очень рано, в шестнадцать. Я растерялась и неумело попыталась утешить ее — двадцать один, сказала я, это еще не так уж много. Откровенно говоря, я не понимала, чем она так расстроена. Для меня это означало что-то хорошее: теперь можно самой отвечать за себя, быть свободной. В шестнадцать я была еще слишком юна, чтобы ощутить на себе это расплывчатое, амбивалентное требование общества перестать думать о себе как о девушке и начать думать как о женщине. (Сейчас в Америке это требование может подождать до тридцати, а то и дольше.) Но даже если ее печаль показалась мне абсурдной, я должна была понимать, что подобные переживания у юноши, которому исполняется двадцать один, были бы не просто абсурдны — они вообще трудно вообразимы. Только женщины переживают о возрасте так нелепо и надрывно. И, как это бывает с кризисами, ненастоящими по сути, а потому непроизвольно воспроизводящими себя (поскольку опасность по большому счету — фикция, отрава воображения), моя подруга в дальнейшем вновь и вновь проходила через те же страдания, каждый раз как в первый.

Я была на ее тридцатом дне рождения. Она имела за плечами внушительный послужной список романов, большую часть десятилетия провела за рубежом и только недавно вернулась в США. Когда я познакомилась с ней, она была симпатичной; теперь стала красавицей. Я пошутила над тем, как она плакала по поводу своего двадцатиоднолетия. Она посмеялась и сказала, что не помнит такого. Но тридцать, вздохнула она, это уже в самом деле конец. Вскоре она вышла замуж. Теперь ей сорок четыре. Пускай она уже не красавица в общепринятом смысле этого слова, она всё еще эффектна, харизматична и полна жизни. Она работает учительницей младших классов; ее муж, на двадцать лет ее старше, — моряк торгового флота. У них один ребенок, ему девять. Иногда, когда муж в отлучке, она заводит любовника. Недавно она сказала, что сороковой день рождения дался ей тяжелее всех (на нем я не присутствовала), и хотя ей осталось всего несколько лет, она собирается наслаждаться жизнью, пока может. Она превратилась в одну из тех женщин, которые при каждой возможности в каждом разговоре упоминают свой возраст и делают это со смесью напускной отваги и жалости к себе, и этим сантиментом не сильно отличаются от женщин, которые о своих годах регулярно врут. Тем не менее старение расстраивает ее куда меньше, чем двадцать лет назад. Рождение ребенка, тем более довольно позднего — когда ей было за тридцать, — определенно помогло ей смириться со своим возрастом. Полагаю, в пятьдесят она не менее мужественно продолжит откладывать отставку на потом.

Моя подруга — из наиболее удачливых и стойких жертв кризиса старения. Большинство не так сильны духом и не так безобидно комичны в своем страдании. Но почти все женщины испытывают его в том или ином виде, этот повторяющийся паралич воображения, который начинается еще в юном возрасте и низводит их жизнь до вычисления потерь. Правила общества жестоки к женщинам. Обреченные своим воспитанием никогда по-настоящему не повзрослеть, они и устаревают раньше, чем мужчины. Многим женщинам до тридцати лет не удается обрести относительную сексуальную свободу и реализовать свои потребности. (Женщины созревают так поздно — явно позднее, чем мужчины, — не по биологическим причинам, но потому что наша культура тормозит их развитие. Почти все пути для выплеска сексуальной энергии, доступные мужчинам, для женщин закрыты, и как следствие им требуется так много времени, чтобы хоть отчасти преодолеть внутренние ограничения.) И как раз когда они достигают своей сексуальной зрелости, они уже перестают считаться сексуально привлекательными. Двойной стандарт старения отнимает у женщин эти годы — между тридцатью пятью и пятьюдесятью, — когда они, вероятно, могли бы достигнуть пика своей эротической жизни.

Тот факт, что женщины ожидают от мужчин комплиментов, и то, как их самооценка зависит от комплиментов, отражает, насколько глубоко этот двойной стандарт психологически ослабляет женщин. Мало того что общество требует от каждого выглядеть как можно более молодо, оно навязывает ценности «женственности», которые приравнивают сексуальную привлекательность женщины к молодости. Мужчине не понять, как отчаянно женщина желает быть «правильного возраста». Когда заканчивается ее молодость, ее самооценка и удовольствия в жизни оказываются в огромной опасности. Для большинства мужчин старение ассоциируется с сожалениями, мрачными предчувствиями. Но большинство женщин испытывают еще и стыд. Старение для мужчин — это неизбежность, удел человеческого существа. Для женщины старение — не просто неизбежность. «Женщина» имеет более узкое определение, чем просто «человек», и потому для нее это еще и уязвимость.

Быть женщиной — значит быть актрисой. Быть женственной — значит разыгрывать спектакль, со своими костюмами, декорациями, освещением и характерными жестами. С раннего детства девочек учат патологически одержимо заботиться о своей внешности и глубоко калечат (лишая их способности полноценно повзрослеть) стрессом от того, что им всё время нужно преподносить себя как физически привлекательные объекты. Женщины чаще мужчин смотрятся в зеркало. Это буквально их обязанность — смотреть на себя, и смотреть часто. Не нарциссичная женщина не считается женственной. А женщину, которая большую часть своего времени тратит на уход за внешностью и покупки предметов красоты, общество не называет тем, кем она является: в своем роде нравственной идиоткой. Ее считают вполне нормальной, а другие женщины, занятые работой и заботой о большом семействе, ей завидуют. Нарциссизм проявляется постоянно. От женщины ожидают, что она исчезнет несколько раз за вечер — в ресторане, на вечеринке, во время антракта или в гостях, — просто чтобы проверить, всё ли в порядке с ее обликом, не смазалась ли косметика, не выбилась ли прядь, не запачкалась и не помялась ли одежда, всё ли сидит как надо. Приемлемо даже совершать эти действия на публике. В ресторане или за чашкой кофе женщина может без стеснения достать зеркальце и поправить макияж или прическу перед своим мужем или друзьями.

Подобное поведение, которое для женщины считается нормальным «тщеславием», для мужчины было бы абсурдно. Женщины более тщеславны, чем мужчины, потому что от них всегда требуется поддерживать свою внешность в соответствии со стандартами красоты. Мучительно то, что этих стандартов несколько. Лицо и тело мужчин воспринимают как единое целое. Женщин же расщепляют на лицо и тело и оценивают их по разным критериям. Для лица важна красота. Для тела важны две вещи, которые, в зависимости от моды и предпочтений, могут быть несовместимы: во-первых, его желанность, во-вторых, красота. В сексуальном плане мужчину в женщине чаще привлекает как раз тело, а не лицо. Особенно возбуждающие черты — например, пышность — не всегда совпадают с тем, что мода определяет красивым. (Так, в последние годы реклама показывает идеальное женское тело до крайности худым; такое тело привлекательнее в одежде, чем без нее.) Однако женская озабоченность своей внешностью не служит единственной цели возбуждать мужчин. Она призвана создать образ, который обозначит их ценность, — это тоже косвенный способ вызвать желание. Женская ценность заключается в том, как она подает себя, а для этой задачи куда важнее лицо, чем тело. Наперекор законам простого сексуального влечения, женщины озабочены телом куда меньше. Пресловутый «нормальный» нарциссизм в женщинах — то, сколько времени они проводят перед зеркалом, — направлен в первую очередь на уход за лицом и волосами.

У женщин не просто есть лицо — они тождественны своему лицу. У мужчин с лицами более естественные отношения. Конечно же, их беспокоит, привлекательны они или нет. Они страдают от акне, торчащих ушей, маленьких глаз; они ненавидят лысеть. Однако эстетически им позволено куда больше, чем женщинам. По определению мужское лицо — это то, с чем мужчине в общем-то не надо ничего делать, разве что поддерживать в чистоте. Он располагает опциями для украшения, данными от природы: усы, борода, длинные или короткие волосы. Но ему не нужно маскироваться. Его «реальная» внешность должна быть на виду. Мужчина живет лицом; на нем отражаются прожитые этапы его жизни. И поскольку он никак не модифицирует лицо, оно не отделено от тела, но дополнено им, и вместе их привлекательность определяется впечатлением мужественности и энергии. Женское же лицо, напротив, отделено от тела. Женщина относится к нему совершенно не естественно. Ее лицо — это холст, на котором она рисует подправленную, улучшенную версию самой себя. Одно из правил этого искусства — лицо не должно выдавать ничего, что она не хочет показывать. Ее лицо — это герб, это символ, это флаг. Как она укладывает волосы, как красится, как ухаживает за кожей — всё это характеристики не того, какая она «в действительности», а того, какого отношения она хочет от окружающих, в первую очередь мужчин. Они определяют ее статус как «объекта». Нормальные возрастные изменения человеческого лица для женщин имеют куда более серьезные последствия, чем для мужчин. Уже в подростковом возрасте девушкам внушают, что лицо надо беречь от износа. Матери говорят дочерям (но сыновьям — никогда): «Как ты некрасиво плачешь». «Прекрати переживать». «Не читай так много». Плакать, хмуриться, жмуриться, даже смеяться — все эти человеческие действия приводят к морщинам. Те же проявления мимики у мужчин — предмет положительной оценки. Мужские морщины служат признаками «характера». Они означают эмоциональную силу, зрелость, а эти качества в мужчинах ценятся значительно выше, чем в женщинах. (Значит, человек повидал жизнь.) Даже шрамы часто кажутся привлекательными — они тоже добавляют мужскому лицу того самого «характера». При этом возрастные линии, любые шрамы, даже небольшие родинки на женском лице всегда расцениваются как досадные изъяны. По сути, люди воспринимают мужской характер отлично от того, что, по их мнению, составляет характер женщины. Характер женщины видится чем-то врожденным, статичным, а не результатом ее опыта, прожитых лет, поступков. Лицо женщины ценится до тех пор, пока на нем не отражаются (или пока она хорошо скрывает) эмоции, следы физической активности. В идеале оно должно быть маской — неизменной, незапятнанной. Образцовое лицо — это лицо Греты Гарбо. Раз женщины гораздо в большей степени отождествляются с лицом, а идеалом считается «безупречное» женское лицо, то увечья в результате несчастного случая означают трагедию. Сломанный нос, шрам или ожог для мужчины — не более чем досадная неприятность, тогда как для женщины — страшная психологическая травма; нечто, что объективно снижает ее ценность. (Как известно, услугами пластических хирургов в основном пользуются женщины.)

Оба пола стремятся к физическому идеалу, но то, что ожидается от юношей и от девушек, требует совершенно разного морального отношения к своему «я». Юношей призывают развивать свое тело, относиться к телу как к инструменту, который можно улучшить. Их маскулинное самосознание строится в основном через упражнения и спорт, которые укрепляют тело и обостряют дух соперничества; одежда играет второстепенную роль в привлекательности их тела. Девушки же редко мотивированы развивать свое тело какой-либо активностью, их физическая сила и выносливость не имеют практически никакой ценности. Выбор одежды и прочие свидетельства того, что они прикладывают усилия к своей привлекательности, что они стараются угодить, — вот основа их женственного самосознания. Когда юноши становятся мужчинами, какое-то время они, может, продолжают заниматься спортом и тренироваться (особенно если у них сидячая работа). Чаще всего они перестают думать о своей внешности, приученные принимать то, что дала им природа. (Иногда сорокалетние мужчины снова начинают вести активный образ жизни, чтобы сбросить вес, но ради собственного здоровья — в богатых странах среди мужчин среднего возраста настоящая эпидемия страха перед сердечными приступами, — а не из соображений красоты.) В той же степени, как нормой «женственности» в этом обществе считается озабоченность своей внешностью, так «мужественность» означает, что человек не заботится о своем облике.

Наше общество позволяет мужчинам иметь куда более здоровые отношения со своим телом, чем женщинам. Мужчины больше чувствуют себя в своем теле «как дома», не важно, заботятся они о нем без особого рвения или подвергают агрессивным нагрузкам. Мужское тело по определению сильное. Нет противоречия между тем, что считается привлекательным, и тем, что практично. Женское тело, чтобы его называли красивым, должно быть легким, хрупким. (Поэтому женщины больше мужчин переживают из-за лишнего веса.) При занятиях спортом женщины избегают упражнений на мышцы, особенно мышцы рук. Быть «женственной» — значит выглядеть физически слабой, субтильной. Таким образом, идеальное женское тело — не то, которое в этом мире пригодно для тяжелого труда, а то, что постоянно нужно «защищать». Женщины не развивают свое тело так, как мужчины. После того как тело женщины достигло своей сексуально приемлемой формы в позднем отрочестве, дальнейшее его развитие по большей части видится как негативное. Для женщины считается безответственным то, что для мужчины — норма: просто оставить свою внешность в покое. В ранней молодости они максимально приближаются к своей идеальной форме: стройная фигура, гладкая, упругая кожа, слабые мышцы, изящные движения. Их задача — сохранять этот образ неизменным как можно дольше. Улучшение само по себе не является задачей. Женщины оберегают свое тело — от ожесточения, загрубления, лишнего веса. Они консервируют его. (Возможно, тот факт, что женщины в современных обществах более склонны к консервативным политическим взглядам, чем мужчины, обусловлен их глубоко консервативным отношением к собственным телам.)

В этом обществе в жизни женщины период гордости, естественной искренности, незакомплексованного процветания совсем короток. По прошествии юности она обречена перекраивать себя (и поддерживать в неизменном виде) под напором старения. Женщины начинают терять большинство физических качеств, которые считаются в них привлекательными, гораздо раньше, чем те, кого причисляют к мужскому полу. Какие-то из этих качеств исчезают полностью на весьма ранних стадиях нормальных телесных изменений. «Женственная» — значит, гладкая, округлая, без лишних волос, без морщин, мягкая, не мускулистая — то есть очень молодая; это характеристики слабых, уязвимых; черты евнуха, словами Жермен Грир. Только на протяжении нескольких лет — немного до и после двадцати — этот облик физиологически естественен, когда его можно достичь без прихорашиваний и запудриваний. После этого женщины разворачивают донкихотскую кампанию по залатыванию пропасти между образом, навязанным обществом (касательно женской привлекательности), и природными процессами.

У женщин более близкие отношения со старением, просто потому что один из приемлемых «женских» родов деятельности — это труд по защите своего тела и лица от признаков проходящих лет. Женская сексуальная валидность до определенной степени зависит от того, насколько хорошо она сопротивляется естественным трансформациям. После позднего подросткового возраста женщина становится смотрителем своего тела и лица — занимает оборонительную позицию, ведет операцию удержания. Гигантский ассортимент продуктов в баночках и тюбиках, отдельное направление хирургии и армии парикмахеров, массажистов, диетологов и прочих профессионалов существуют для того, чтобы предотвращать или маскировать абсолютно нормальные биологические изменения. Огромное количество женской энергии направлено на фанатичные и вредоносные попытки победить природу: сохранять идеальную, статичную внешность, не взирая на ход вещей. Фиаско такого занятия — только вопрос времени. Неизбежно внешность женщины перерастает свою юношескую форму. Никакие экзотические кремы и строгие диеты не смогут вечно побеждать морщины и сохранять талию. Накладывает свой след рождение детей: торс становится крупнее, кожа растягивается. Появление линий вокруг глаз и рта в двадцать с чем-то лет невозможно предотвратить никак. После тридцати кожа начинает постепенно терять тонус. Для женщины этот совершенно естественный процесс считается унизительным поражением, тогда как никто не сочтет чем-то таким уж непривлекательным аналогичные физические изменения в мужчине. Мужчине «дозволено» выглядеть старше, не теряя в сексуальной валидности.

Таким образом женщины тяжелее переносят старение не просто потому, что их заботит внешность больше, чем мужчин. Мужчин тоже волнует их привлекательность, но поскольку мужское дело — это быть и делать, а не выглядеть, то и требования к их облику не такие жесткие. Стандарты мужской привлекательности не строги; мужчины приспосабливаются к тому, что возможно или «естественно» для большинства из них на протяжении большей части жизни. Стандарты внешности для женщин идут против природы, и чтобы хотя бы приблизительно им соответствовать, требуются значительные усилия и затраты времени. Женщины обязаны пытаться быть красивыми. Как минимум, общество настойчиво требует от них не быть уродливыми. Судьбы женщин в куда большей степени, чем судьбы мужчин, зависят от «приемлемости» ее внешности. Мужчины такого давления на себе не чувствуют. Привлекательность для мужчины — это бонус, а не психологическая потребность для поддержания нормальной самооценки.

Кроме того, что женщин строже наказывают за старение, в нашей культуре люди в принципе менее терпимы к уродству в женщинах, чем в мужчинах. Некрасивая женщина не просто отталкивает. Женское уродство у всех вызывает некоторую неловкость — и у мужчин, и у женщин. В то же время многие черты или изъяны, которые считаются уродством на лице женщины, никого не беспокоят на лице мужчины. И я убеждена: это не просто потому, что эстетические стандарты разные для мужчин и женщин. Эстетические стандарты для женщин куда выше и рамки их куда у́же, чем для мужчин.

Красота как занятие женщины в этом обществе — это театр ее порабощения. Законную силу имеет только один стандарт женской красоты: молодая девушка. Мужчинам эта культура дает большое преимущество в виде двух стандартов: юноша и мужчина. Красота юноши напоминает красоту девушки. Для обоих полов это хрупкая форма красоты, которая расцветает естественным образом только в раннюю пору жизненного цикла. К счастью, мужчины могут принять себя и под другим стандартом привлекательности — когда они становятся тяжелее, грубее, плотнее. Мужчина не горюет, когда утрачивает гладкую, не тронутую морщинами и щетиной кожу юноши. Ведь он просто меняет одну форму привлекательности на другую — более темную кожу мужского лица, задубевшую от ежедневного бритья, со следами эмоций и нормальных возрастных линий. Для женщин нет эквивалента этому второму стандарту. Единый стандарт женской красоты велит им всегда сохранять гладкую кожу. Каждая морщинка, каждая линия, каждый седой волос — это поражение. Неудивительно, что юноша становится мужчиной без особых переживаний, тогда как даже переход от «девушки» к «молодой женщине» для многих сродни краху — всех женщин приучают желать продолжать выглядеть, как девушка.

Вовсе не хочу сказать, что не бывает красивых пожилых женщин. Однако для женщин всех возрастов их красота всегда определяется тем, насколько хорошо они сохраняют или симулируют моложавую внешность. Женщины-исключения, прекрасно выглядящие в шестьдесят, в основном обязаны этим своим генам. Позднее старение, как и привлекательность, обычно передается по наследству. И всё же природа редко дает столько, сколько требуют стандарты этой культуры. Большинство женщин, успешно избегающих проявлений возраста, богаты и имеют неограниченное время для ухода за тем, что им досталось от природы. Часто это актрисы. (То есть профессионалы, которым много платят за то, что всем женщинам приходится делать на любительском уровне.) Женщины вроде Мэй Уэст, Дитрих, Стеллы Адлер, Долорес Дель Рио не служат опровержением зависимости между красотой и возрастом женщины. Наоборот, ими восхищаются как раз потому, что они исключения, потому что им удалось (по крайней мере на фотографиях) обхитрить природу. Подобные чудеса, исключения, созданные природой (при помощи ловкости рук и социальных привилегий), только подтверждают правило, поскольку красивыми этих женщин делает именно то, что они не выглядят на свой возраст. Общество не оставляет в нашем воображении пространства для красивой старой женщины, которая выглядит как старая женщина, — женщины, которая, как Пикассо, в возрасте девяноста лет фотографируется на улице в своем поместье на юге Франции в одних шортах и сандалиях. Никто и представить себе не может, что такая женщина существует. Даже особые исключения — Мэй Уэст и прочие — всегда фотографируются в помещении, с умело расставленным светом, с самых выгодных ракурсов и всегда элегантно и полностью одетые. Предполагается, что более придирчивого рассмотрения они не выдержат. Идея, что пожилая женщина в купальнике может выглядеть привлекательно, или хотя бы приемлемо, просто немыслима. Пожилая женщина по определению отталкивает с сексуальной точки зрения — если только она не выглядит молодо. Тело старой женщины, в отличие от тела старого мужчины, по умолчанию считается телом, которое больше нельзя показывать, предлагать, обнажать. В лучшем случае оно может появляться на публике в костюме. Людям становится не по себе, когда они думают о том, что откроется их глазам, если маска с нее спадет, если она снимет одежду.

Женщины модно одеваются, носят макияж, красят волосы, сидят на диетах и делают подтяжку лица не просто для того, чтобы быть привлекательными. Для них это способ защитить себя от глубокого неодобрения в свой адрес, неодобрения, которое может принять форму гадливости. Двойной стандарт старения превращает жизнь женщины в бесконечное приближение к состоянию, когда они не просто непривлекательны, а отвратительны. Глубочайший страх жизни женщины представлен Роденом в скульптуре Старость (Та, которая была прекрасной Ольмер): обнаженная пожилая женщина сидит и обреченно рассматривает свое плоское, обмякшее, пожухлое тело. Старение для женщины — это процесс превращения в нечто неприличное с точки зрения сексуальности, ведь обвисшая грудь, морщинистая шея, рябые руки, редкие седые волосы, торс без талии и ноги с выступающими венами воспринимаются как что-то омерзительное. В самых мрачных фантазиях мы можем вообразить себе, как эта трансформация происходит в мгновение ока — словно в конце Потерянного горизонта, когда девушку выносит на руках из Шангри-Ла ее возлюбленный, и она за считаные минуты превращается в высохшую, жуткую старуху. У нас нет подобного кошмара о мужчинах. Поэтому как бы мужчины ни заботились о своей внешности, эта забота никогда не будет носить такого отчаянного характера, как у женщин. Когда мужчина одевается по моде или даже использует косметику, то ожидает от одежды и макияжа не того, чего от них ожидает женщина. Лосьон для лица, духи, дезодорант, лак для волос — для мужчины это не маскировка. Мужчины, будучи мужчинами, не испытывают потребности бороться с осуждаемыми признаками старения, избегать преждевременной утраты сексуальности, прятать свой возраст как что-то неприглядное. Мужчины не подвержены тому едва скрываемому неприятию, с каким культура относится к женскому телу — если оно не гладкое, юное, упругое, без запаха, без изъяна.

Один из аспектов восприятия, глубоко травмирующий женщин, — это животный ужас при виде стареющей женской плоти. Он обнажает глубочайший страх перед женщиной и ее демонизацию, который в нашей культуре кристаллизуется в таких мифических существах, как мегера, фурия, вампирша, ведьма. Несколько веков охоты на ведьм — самой кровавой программы по истреблению в Западной истории — говорят о запредельной силе этого страха. Отвращение к старой женщине — одно из самых глубоких эстетических и эротических чувств в этой культуре. Женщины испытывают его в той же мере, что и мужчины. (Угнетатели, как правило, отказывают угнетенным в их «родных» стандартах красоты. В итоге угнетенные сами начинают верить в свое уродство.) Можно провести параллель между тем, как женщин калечат мизогинные представления о красоте, и тем, как на черных людей влияет общество, в котором стандарт красоты — это белая кожа. Несколько лет назад психологические исследования выявили, насколько рано и насколько глубоко черные дети в США усваивают белые стандарты привлекательности. Буквально у каждого ребенка в фантазиях проявлялось, что черные люди — некрасивые, странные, грязные, примитивные. Подобной ненависти к себе подвержены большинство женщин. Как и мужчины, они считают, что старые женщины «уродливее» старых мужчин.

В отношении сексуальности это эстетическое табу работает так же, как расовое. В этом обществе большинство непроизвольно поежится от мысли о половом акте между женщиной средних лет и молодым мужчиной — как у многих непроизвольно вызовет содрогание мысленная картина белой женщины в постели с черным мужчиной. Банальная драма, когда пятидесятилетний муж уходит от сорокапятилетней жены к двадцативосьмилетней девушке, не вызывает возмущения с точки зрения сексуальности, как бы люди ни сочувствовали брошенной жене. Наоборот. Все «понимают». Все знают, что мужчинам нравятся девушки, что молодые женщины часто хотят мужчин среднего возраста. Но никто не «понимает» обратную ситуацию. Если женщина сорока пяти лет уйдет от пятидесятилетнего мужа к двадцативосьмилетнему любовнику, это вызовет скандал и глубокое негодование как в социальном, так и в сексуальном смысле. Никто не возражает против влюбленных пар, где мужчина на двадцать или больше лет старше женщины. В фильмах это могут быть Джоан Дрю и Джон Уэйн, Мэрилин Монро и Джозеф Коттен, Одри Хепберн и Кэри Грант, Джейн Фонда и Ив Монтан, Катрин Денев и Марчелло Мастроянни; как и в реальной жизни, это правдоподобные, приятные глазу пары. Когда перекос в возрасте в другую сторону, у людей это вызывает недоумение, неловкость или вовсе шок. (Помните Джоан Кроуфорд и Клиффа Робертсона в Осенних листьях? Любовные истории такого рода уж слишком провокационны, чтобы часто появляться в кино, да и то лишь в виде меланхоличной повести с бесславным концом.) Обычная трактовка явления, когда юноша двадцати лет женится на сорокалетней женщине или мужчина тридцати лет — на пятидесятилетней, — это что он ищет мать, а не жену; никто не верит, что такой брак может продлиться долго. Для женщины испытывать эротические или романтические чувства к человеку, который годится ей в отцы, считается нормой. Если же мужчина влюбляется в женщину, которая по возрасту могла бы быть его матерью, сколь бы привлекательной она ни была, то навлекает на себя подозрения в крайней невротичности (что он жертва «Эдиповой фиксации», как сейчас модно говорить) и не воспринимается обществом всерьез.

Чем больше разница в возрасте между партнерами, тем более очевидны предрассудки против женщин. Когда пожилые мужчины вроде судьи Дугласа, Пикассо, Строма Турмонда, Онассиса, Чаплина и Пабло Казальса берут в жены девушек на тридцать, сорок, пятьдесят лет младше, это что-то необычное, даже экстравагантное, но всё равно вполне закономерное. В поисках объяснения такой партии люди начинают с завистью приписывать мужчине какую-то особую потенцию или харизму. Пускай он не может быть красавцем, он знаменит; предполагается, что слава увеличивает его привлекательность в глазах женщин. Люди верят, что молодая женщина из почтения к лаврам своего пожилого мужа счастлива просто стать его помощницей. Для мужчины поздний брак — это всегда положительное внимание общественности. Создается впечатление, что с ним, несмотря на преклонный возраст, всё еще нужно считаться; что его жизненной энергии еще хватит и на творчество, бизнес или политическую карьеру. Однако на пожилую женщину, вышедшую замуж за молодого мужчину, будут реагировать совсем иначе. Она нарушит жесткое табу, и за такую смелость ей не будет награды. Ее энергией не будут восхищаться — отнюдь нет, ее заклеймят хищницей, своевольницей, эгоисткой, эксгибиционисткой. И в то же время ее будут жалеть, поскольку такой брак может говорить только о старческом слабоумии. Если она занимается обычной работой, бизнесом или общественной деятельностью, ее быстро захлестнет поток неодобрения. Доверие к ней как к профессионалу будет подорвано — люди заподозрят, что ее молодой муж оказывает на нее неподобающее влияние. Ее «респектабельность» определенно окажется скомпрометирована. Все известные мне пожилые женщины-знаменитости, отважившиеся на такой союз, пускай и под конец жизни, — Джордж Элиот, Колетт, Эдит Пиаф, — принадлежали к категории творцов и артистов, которым общество выдает особую лицензию на скандальное поведение. Ведь это скандал, когда женщина игнорирует факт, что она стара и потому слишком некрасива для молодого мужчины. Внешность и физическая форма определяют желанность женщины, не ее таланты или потребности. Женщине не положено иметь «потенцию». Брак между пожилой женщиной и молодым мужчиной идет вразрез с незыблемым правилом отношений между полами: как бы кто ни выглядел, мужчина должен оставаться главным. Его требования — на первом месте. Женщине положено быть сподвижницей или компаньоном мужчины, но не его ровней — и уж точно не главенствовать над ним. Женщина всегда обязана находиться в положении «меньшинства».

Установка, что жена должна быть младше мужа, укрепляет женский статус «меньшинства», поскольку старшинство по возрасту в любых отношениях подразумевает превосходство во власти и авторитете. Никакие официальные законы, конечно же, не регулируют возрастное старшинство. Но люди следуют этой установке, ведь иначе им будет казаться, будто они делают что-то дурное или неприличное. Все интуитивно ощущают, что брак между мужчиной и женщиной младше него — это нечто правильное с эстетической точки зрения, а следовательно, брак, где женщина старше, — уже сомнительный и не такой приятный мысленный образ. Все хотят получать удовольствие от созерцания женщины, когда она соответствует эстетическим критериям, не применимым к мужчине, и в результате женщина вынуждена работать над моложавым обликом, тогда как мужчина свободен стареть натуральным образом. Признаки возраста на женском лице вызывают глубокое эстетическое отторжение, и люди автоматически испытывают неприязнь, когда думают о браке между женщиной в возрасте и мужчиной сильно младше нее. Ситуация, когда женщина всю жизнь остается в позиции младшей, в основном обусловлена такими конформистскими, бездумными предпочтениями. Но вкусы не существуют сами по себе, и суждения эти едва ли «естественны». Правила вкуса работают на структуры власти. Враждебность к старению женщин — это оружие целой системы угнетения (часто под видом «галантности»), призванной держать женщин на своем месте.

По существующим представлениям, идеальное состояние женщины — это покорность, что для нее означает невозможность взросления. То, что превозносят как типично «женственные» черты, — это проявления инфантильности, незрелости, слабости. Настолько низкие и оскорбительные стандарты самореализации воплощают угнетение в самой отъявленной форме — можно сказать, это нравственный неоколониализм. Из-за ценностей, обеспечивающих превосходство мужчин, к женщинам не просто относятся со снисхождением. Им отказывают в ценности. Возможно, оттого что мужчины так долго были угнетателями, им вообще редко нравятся женщины (хотя они могут любить отдельных женщин), они редко чувствуют себя свободно и расслабленно в женской компании. Этот дискомфорт возникает от лицемерия, которым обросли отношения между полами, поскольку мужчины умудряются любить тех, над кем доминируют, а значит, не уважают. Угнетатели всегда пытаются оправдать свои привилегии и жестокость, ставя угнетенных на какую-то более низкую ступень цивилизации или воображая их в недостаточной степени «людьми». Лишив угнетенных части обыкновенного человеческого достоинства, их наделяют «демоническими» чертами. Угнетение больших групп людей требует глубокого укоренения в психике и постоянного подкрепления бессознательными страхами и запретами, чувством срамного, скверного. По этой причине женщины вызывают в мужчинах не только влечение и любовь, но и отвращение. Женщины — это полностью одомашненные фамильяры. Но в какие-то моменты и в каких-то ситуациях они становятся чуждыми, неприкасаемыми. Отвращение, испытываемое мужчинами (по большей части неосознанно), в самой искренней и несдержанной форме проявляется по отношению к женщине, чья внешность наиболее табуирована с точки зрения «эстетики», к женщине, которая стала — вследствие естественных возрастных изменений — омерзительной.

Ничто так наглядно не демонстрирует уязвимость женщин, как боль, смятение и отрицание, связанные со старением. И в борьбе, которую некоторые женщины ведут от лица всех женщин, борьбе за отношение к себе (и к самим себе) как к полноценным людям, а не как «всего лишь» женщинам, одной из первых побед хочется видеть прозрение, гневное прозрение женщин в отношении двойного стандарта старения, приносящего им столько страданий.

Можно понять, почему женщины часто поддаются соблазну солгать про свой возраст. С учетом принятого в обществе двойного стандарта, спрашивать женщину, сколько ей лет, — это зачастую агрессивное действие, ловушка. Ложь — это элементарный инструмент самозащиты, способ избежать ловушки, хотя бы на время. Ожидать от женщины старше «определенного возраста» точного ответа на вопрос — когда у нее есть возможность, благодаря ли щедрости природы или искусности рук, притвориться чуть младше, чем она есть, — это всё равно что ожидать от владельца недвижимости добровольного признания, что продаваемый участок на самом деле стоит меньше, чем покупатель готов заплатить. Двойной стандарт старения делает из женщины собственность, объект, чья ценность стремительно падает с каждой перевернутой страницей календаря.

Предубеждения, с которыми приходится сталкиваться женщине по мере старения, — главное оружие мужского превосходства. Именно неравное распределение взрослых ролей между двумя полами дает мужчинам свободу становиться старше, недоступную женщинам. Мужчины активно поддерживают этот двойной стандарт, поскольку «мужественная» роль дает им право на инициативу в отношениях. Мужчины выбирают; женщины ждут, когда их выберут. В итоге мужчины выбирают женщин младше себя. Однако при том, что этой системой неравенства управляют мужчины, она не работала бы без молчаливого согласия женщин. Женщины в значительной мере закрепляют ее своей самоуспокоенностью, своими пустыми терзаниями, своей ложью.

Женщины не просто больше врут о своем возрасте, чем мужчины, — мужчины прощают им это, тем утверждая свое превосходство. Мужчина, скрывающий, сколько ему лет, считается слабым, «немужественным». Женщина, которая делает то же самое, ведет себя вполне приемлемо, «по-женски». Мужчины относятся к мелочному вранью женщин со снисхождением — это одна из многих вещей, которые они свысока позволяют женщинам. Такой же «нравственный пустяк», например, что женщины всегда опаздывают на встречи. От женщин не ожидают ни искренности, ни пунктуальности, ни профессионализма в обращении с техникой, ни бережливости, ни готовности к физическому риску. Их представляют второсортными взрослыми, чье естественное состояние — благодарная зависимость от мужчин. И раз такими их растят, то часто они такими и становятся. До тех пор пока женщины благоговеют перед стереотипами о «женственном» поведении, они просто не могут вести себя как ответственные, независимые взрослые.

Большинство женщин разделяют презрение к женщинам, заложенное в двойном стандарте старения, — до такой степени, что отсутствие чувства собственного достоинства они расценивают как норму. Женщины издавна привыкли прятаться за своими масками, улыбками, милым враньем. Они знают: без этой защиты они уязвимы. Но защищая себя как женщин, они предают себя как взрослых людей. Центральная червоточина в жизни женщины — это отрицание собственного возраста. Она символически соглашается со всеми мифами, которые заточают женщин в тюрьме гарантий и привилегий, которые порождают самое настоящее угнетение, которые становятся источником их глубинного несчастья. Каждый раз, скрывая свой реальный возраст, женщина способствует собственной недоразвитости как человека.

У женщин есть иная опция. Они могут стремиться быть мудрыми, а не просто милыми; быть компетентными, а не просто услужливыми; быть сильными, а не просто изящными; иметь собственные амбиции, а не только в контексте своих отношений с мужчинами и детьми. Они могут позволить себе стареть естественно и без стыда, активно протестуя и не повинуясь условностям, порожденным двойным стандартом старения в нашем обществе. Вместо того чтобы быть девушками как можно дольше, затем с унижением превращаться в женщин среднего возраста, а затем в отвратительных старух, они могут становиться женщинами гораздо раньше — и оставаться активными взрослыми, гораздо дольше наслаждаясь эротической жизнью, к которой женщины имеют полноценную способность. Женщине можно позволить своему лицу отражать ту жизнь, что она прожила. Женщине можно говорить правду.

Сьюзен Сонтаг. Третий мир женщин

(1973)

Данный текст написан в июле 1972 года в ответ на опросник, отправленный из Парижа мне и пяти другим женщинам (включая Симону де Бовуар и члена итальянской Коммунистической партии Россану Россанду) редакторами Libre, нового испаноязычного политического и литературного квартального журнала условно марксистской ориентации. Текст был опубликован в октябре 1972 года в третьем выпуске Libre в переводе испанского романиста Хуана Гойтисоло. Большинство читателей Libre живут в Латинской Америке, что объясняет предельно прямолинейный характер написанного мной. Также, учитывая основную аудиторию журнала, я исходила из допущения, что революционно-социалистический взгляд на вопрос по меньшей мере заслуживает критики. В Соединенных Штатах Америки, где, как нигде в мире, процветает воинствующий феминизм и голоса его сторонников имеют широчайшую платформу, дискуссия становится менее и менее откровенной в том, что касается корня проблемы, и редко кто хотя бы упоминает марксистский анализ. Тем не менее, поскольку формирование политической перспективы повсеместно находится лишь на ранних стадиях, я чувствую себя вправе опубликовать здесь то, что изначально написано для совсем иной аудитории.

Сначала — несколько абзацев, нечто вроде пролога в ответ на более общий вопрос, который вы мне не задали: на какой стадии сейчас находится борьба за освобождение женщин?

На протяжении тысячелетий практически каждый в мире считал, будто в человеческой «природе» заложено, что одни люди находятся на более высокой ступени (и потому должны быть хозяевами), а другие — на более низкой ступени (и потому должны быть рабами). Только полторы сотни лет назад правящие классы начали подозревать, что рабство не так уж «естественно» и что безропотная покорность и культурная недоразвитость рабов может объясняться как раз тем фактом, что они рабы, что их воспитали рабами — а не тем, что они как-то продемонстрировали свою пригодность исключительно на роль рабов.

Поддержка освобождения женщин сейчас находится примерно на той стадии, на которой находилась поддержка освобождения рабов два века назад. Как и на протяжении тысячелетий беспрекословного принятия рабства, многовековое угнетение женщин держится на убеждении, что нашему виду «по природе» свойственно неравенство, и подавляющее большинство населения планеты — как мужчины, так и женщины — продолжают верить, что у женщин иная «природа», чем у мужчин, и что эти «естественные» различия делают женщин второстепенными.

Образованные люди в урбанизированных странах, особенно те, что называют себя либералами или социалистами, часто отрицают, что различия ставят женщин на ступень ниже мужчин. Если женщины отличаются от мужчин, говорят они, это не делает их не равными им. Этот аргумент так же лицемерен, как аргумент о «равенстве порознь», некогда использованный для оправдания легальной сегрегации в школах. Ведь суть этих якобы врожденных различий между мужчинами и женщинами подразумевает шкалу ценностей, на которой качества, приписываемые женщинам, явно менее почетны, чем «мужские» качества. «Мужественность» ассоциируется с компетентностью, автономностью, самоконтролем, амбициями, смелостью, независимостью, рациональностью; «женственность» — с некомпетентностью, беспомощностью, иррациональностью, пассивностью, несоревновательностью, мягкостью. Из женщин растят второсортных взрослых, а то, что обычно лелеют как типично «женственное» поведение, — просто-напросто детские, услужливые, слабые, незрелые повадки. Неудивительно, что мужчины отказываются видеть в женщинах равных себе. Vive la différence[1], ничего не скажешь!

Если не ожидать от женщины честности, пунктуальности, профессионального умения обращаться с техникой, экономности, силы или готовности к физическому риску, то женщины, которым что-то из этого свойственно, сразу становятся исключениями. Каждое поколение порождает несколько женщин чистого гения (или безудержной эксцентричности), которые завоевывают особый статус. Однако историческая заметность сестер Чынг, Жанны д’Арк, Святой Терезы, мадемуазель де Мопен, Джордж Элиот, Луизы Мишель, Гарриет Табмен, Изабель Эберхард, Марии Кюри, Розы Люксембург, Амелии Эрхарт и прочих из этой небольшой группы негласно объясняется именно наличием у них качеств, женщинам обычно не свойственных. Этим женщинам приписывают «маскулинную» энергию, ум, упрямство и смелость. Примеры необычайно талантливых и действительно независимых женщин никак не влияют на принятое представление о женщине как низшем существе — не более чем обнаружение интеллектуально одаренных рабов (и особая к ним благосклонность) заставляло образованных римских рабовладельцев задуматься о естественности рабства: аргумент о «природе» не опровергнуть. Отдельные жизни, которые не подтверждают аргумент, всегда будут восприниматься как исключения, не подрывающие стереотипы.

Исторически, а точнее доисторически, угнетение женщин сформировалось, вероятнее всего, из-за определенных практических мер, призванных обезопасить их особую биологическую задачу: деторождение. Все замысловатые формы угнетения женщин — психологические, политические, экономические, культурные — уходят корнями к биологическому разделению труда. Но тот факт, что женщины могут рожать детей, а мужчины — нет, едва ли доказывает, что мужчины и женщины фундаментально различаются. Скорее, он демонстрирует, какое тонкое основание у этой якобы «природной» разницы, вследствие которой женскую репродуктивную физиологию приравнивают к жизненному призванию с соответствующими узкими нормами характера и темперамента. Но даже эта физиологическая «природа» — не незыблемый факт с неизменными последствиями. Она тоже — часть истории, и эволюционирует вместе с историей. Если вся разница между женщинами и мужчинами держится только на том факте, что женщины заняты рождением потомства, то условия, в которых это призвание реализуется, претерпели колоссальные изменения: если «природа» и создала предпосылки для порабощения женщин, то история теперь создает объективные условия для их социального и психологического освобождения. Важность этой физиологической разницы между женщинами и мужчинами уходит в прошлое.

Промышленная революция обеспечила материальную базу для переосмысления рабства; после изобретения машин, более продуктивных и эффективных, чем бесплатный труд, стало логичным освободить людей от юридического принуждения к работе. Теперь же «экологический перелом» (увеличенная продолжительность жизни, плюс демографический взрыв, плюс истощение природных ресурсов) сделал не только возможным, но абсолютно необходимым избавление женщин от всех биологических обязанностей, кроме самых минимальных. Когда репродуктивный стандарт для женщин сократится до двух, одной или нуля беременностей (учитывая, что сейчас, впервые за всю историю, почти все дети доживают до взрослого возраста), вся якобы рациональная подоплека для репрессивного определения женщин как услужливых, домашних, воспитывающих детей существ схлопывается. Как промышленная революция заставила людей переосмыслить «естественность» рабства, так новая экологическая эра, в которую планета вошла в середине ХХ века, позволяет людям иначе взглянуть на до сих пор саморазумеющуюся «феминность» женщин. «Феминность» женщин и «маскулинность» мужчин — нравственно несостоятельные и исторически устаревшие концепции. Освобождение женщин мне видится такой же исторической необходимостью, как отмена рабства, — и, как отмена рабства, оно кажется безнадежной затеей ровно до тех пор, пока не восторжествует; а в своих психологических и исторических последствиях оно, может, даже более значительно, чем отмена рабства.

Однако каким бы анахроничным ни было угнетение женщин, его не победить без тяжелой борьбы, борьбы, воистину заслуживающей эпитета «революционная». Эта революция должна быть одновременно радикальной и консервативной. Консервативной в том смысле, что она потребует отказа от идеологии бесконечного роста (постоянного увеличения производительности труда и потребления; необузданной каннибализации окружающей среды) — идеологии, которую с равным энтузиазмом разделяют и страны, называющие себя капиталистическими, и те, что стремятся к коммунизму. Радикальной она будет в том смысле, что пошатнет и перекроит в корне авторитарные нравственные привычки, свойственные как капиталистическим, так и коммунистическим странам. Освобождение женщин — самая радикальная часть этого нового революционного процесса.

В противовес общепринятому современному представлению о революции, мое мнение таково: то, что раньше называли «женским вопросом», не только существует, но существует независимо от общей повестки политических радикалов. Маркс, Энгельс, Троцкий, Люксембург и Грамши считали угнетение женщин не отдельной проблемой, но частью классовой борьбы, которая решится с наступлением социализма. Я с этим не согласна. На деле ни одно правительство, которое стремится следовать заветам Маркса, не изменило положение женщин. Напротив, все коммунистические страны удовлетворились чисто либеральными нововведениями — вроде упрощенного доступа к образованию, работе и разводам, — но сохранили подавляющую монополию политической власти у мужчин и никак не изменили динамику угнетения, свойственную приватным отношениям полов. Однако эта явная неспособность стран, где к власти пришли левореволюционные правительства, «радикально» изменить жизнь женщин не удивительна. Ни в одном из назидательных заявлений главных теоретиков революции пролетариата о равноправии женщин не была действительно охвачена сложная суть проблемы. Марксисты не смогли оценить реальные масштабы сексизма, так же как не смогли, стремясь победить империализм, понять, насколько глубоко коренится расизм.

Теперь к вашим вопросам.

1. Что для вас значит идея освобождения женщин?

Сейчас часто говорят, что освобождение женщин невозможно без освобождения мужчин. Это клише имеет смысл, до определенной степени. У мужчин и женщин одна общая конечная цель: достичь истинной автономности, что означает быть частью общества, которое построено не на изоляции и подавлении личности, и не испытывать ущемления от него. Но это клише и опасно — тем, что не подразумевает конкретных стадий в процессе освобождения женщин. Как и многие правдивые клише, оно разоружает мысль и усмиряет ярость. Оно поощряет пассивный и исключительно реформистский взгляд на проблему. (Так, под ловким слоганом «Освобождение женщин равно освобождению мужчин» шведское правительство приняло в высшей степени поверхностный комплекс мер по обеспечению равноправия женщин внутри системы развитого либерального капитализма.)

Вне всякого сомнения, каждый человек в этом несовершенном мире нуждается в освобождении — как рабы, так и господа, как угнетенные, так и угнетатели. Но формирование справедливого общества — и борьба за него — не могут иметь единого, универсального сценария. Освобождение тайского крестьянина — не то же самое, что освобождение белого заводского рабочего в Детройте. Угнетение женщин в корне обусловлено иными факторами, нежели угнетение мужчин.

Как бы логично ни звучала идея, что освобождение мужчин и освобождение женщин — две части обоюдного процесса, на самом деле это просто неправда. Как бы мужчины психологически ни страдали от сексистских стереотипов, эти стереотипы дают им бесспорные привилегии. Мужчинам доступен более широкий спектр поведения, чем женщинам, и они обладают куда большей мобильностью в этом мире. (Просто подумайте о том, что в большинстве мест «в мире», куда женщина могла бы отправиться одна, она рискует стать жертвой агрессии или сексуального насилия. По сути, женщина находится в безопасности только «дома» или если ее защищает мужчина.) На этом самом базовом уровне, когда у тебя просто нет необходимости постоянно думать о своей физической безопасности, мужчинам всегда проще, чем женщинам. Мужчин (и женщин) угнетают другие мужчины. Но всех женщин угнетают все мужчины.

Это клише о том, что с освобождением женщин наступит освобождение мужчин, бесстыдно обходит стороной суровую реальность мужского доминирования — как будто существующее положение вещей никто специально не устраивал, никому оно не нужно и никто от него не выигрывает. А ведь истинно как раз обратное. Доминирование мужчин над женщинами дает выгоду мужчинам; освобождение женщин нанесет ущерб мужским привилегиям. Возможно, после этого наступит счастливое освобождение мужчин от изнурительной обязанности быть «маскулинными». Но позволить угнетателям избавиться от своих психологических тягот — это уже другая, весьма второстепенная задача. Освободить угнетенных — вот задача первой важности. Ни разу за всю историю мира требования угнетенных и угнетателей не сочетались друг с другом идеально. Не будет так и в этот раз.

Все женщины живут в условиях «империализма», в котором мужчины — это колонизаторы, а женщины — коренные жители. В так называемых странах третьего мира зависимость женщин от мужчин носит тиранический, чудовищно колониальный характер. В экономически развитых странах (как капиталистических, так и коммунистических) положение женщин можно назвать неоколониальным: сегрегация женщин либерализована; к ним применяют меньше физического насилия; мужчины передали им часть своей власти, и их доминирование теперь не настолько явно институционализировано. Но во всех странах сохраняется всё тот же базовый дисбаланс между женщинами и мужчинами как «низшими» и «высшими», бессильными и власть имущими, культурно недоразвитыми и культурно привилегированными.

Любая серьезная программа по освобождению женщин должна начинаться с понимания, освобождение — это не только про равноправие (та самая «либеральная» идея). Это про власть. Нельзя освободить женщин, не уменьшая власть мужчин. Их освобождение означает не только изменения в сознании и социальных структурах, в результате которых к женщинам перейдет часть власти, монополизированной мужчинами. Сама природа власти должна трансформироваться, поскольку на протяжении истории власть определялась сексистскими понятиями — ее ассоциировали с нормативной, якобы врожденной мужской склонностью к агрессии и физическому насилию, с обычаями и привилегиями исключительно мужских группировок в военном деле, правительствах, религии, спорте и торговле. До тех пор пока не изменятся определения того, что такое власть и кто ей обладает, мы будем заниматься умиротворением, а не освобождением. Существующая власть откупается от угрожающего ей недовольства поверхностными переменами. Оптимизация нестабильных или чрезмерно репрессивных режимов — например, когда старые империи сменяют колониальную форму эксплуатации на неоколониальную — в действительности только способствует возрождению прежних форм доминирования.

Идея, что женщины с мужчинами должны выступить единым фронтом для борьбы за обоюдное освобождение, игнорирует реальность соотношения сил, определяющую все диалоги между полами. В задачу женщин не может входить освобождение мужчин, пока они не освободили самих себя, а это означает, что им придется зайти на территорию враждебности, не умасливая никого в этот конкретный момент мечтой о примирении. Женщины должны изменить себя, должны изменить друг друга, не переживая о том, как это скажется на мужчинах. Сознание женщин изменится только тогда, когда они начнут думать о себе и забудут о том, что хорошо для их мужчин. Считать, что этих перемен можно достичь в сотрудничестве с мужчинами, — значит преуменьшать (и обесценивать) глубину и широту женской борьбы.

Если изменятся женщины, мужчины тоже вынуждены будут меняться. Но эти перемены в мужчинах не произойдут без существенного сопротивления. Ни один правящий класс еще не отказывался от своих привилегий без сражения. Сама структура общества построена на мужском превосходстве, и мужчины не уступят свои преимущества просто потому, что это гуманно или справедливо. Мужчины могут идти на уступки, нехотя предоставляя женщинам больше «гражданских прав». Сейчас в большинстве стран женщины могут голосовать, посещать высшие учебные заведения и получать профессиональное образование. В ближайшие двадцать лет им станут платить столько же, сколько мужчинам, и дадут полноценный контроль над своим телом (обеспечив доступ к контрацептивам и легализовав аборты). Но эти уступки, какими бы желанными они ни казались, не способны пошатнуть фундамент мышления, определяющего женщин как второсортных граждан, и не затронут в корне мужские привилегии.

Радикальные, в противовес либеральным, перемены в статусе женщин призваны уничтожить таинственную концепцию «природы». Женщинам необходимо положить конец всем стереотипам, как положительным, так и отрицательным, о людях любой половой принадлежности. Недостаточно переписывать законы, дискриминирующие женщин в определенных ситуациях (во всём, что касается голосований, заключения контрактов, доступа к образованию и найму). Формы работы, сексуальные устои, идея семьи должны претерпеть изменения; даже сам язык, в котором испокон веков замурованы предубеждения против женщин, не может остаться прежним. Ведь каждый раз, когда мы говорим, мы закрепляем превосходство (активность) мужчин и неполноценность (пассивность) женщин. «Грамматически корректно» предполагать, что любое исполнительное лицо, действующая личность — это мужчина. Грамматика, верховное орудие сексистской промывки мозгов, скрывает само существование женщин — за исключением особых случаев. Мы обязаны говорить «он», когда некто может быть любого пола, слово «men» буквально означает и «мужчины», и вообще «люди». (Так, фраза «men in dark times» — строчка из стихотворения Брехта и название книги Ханны Арендт — означает «люди в темные времена». Из десяти человек, о которых Арендт пишет в своем выдающемся, благородном труде, две — женщины. Одна из них, Исак Динесен, взяла мужской псевдоним, а другая, Роза Люксембург, в неловкой формулировке на обложке книги, была «the manliest of them all!»[2]) Местоимение, которое мы используем вместо слов «студент», «рабочий», «гражданин», «художник», «госслужащий», «спортсмен», «промышленник», — всегда «он». Естественно, язык не является источником предрассудка, приравнивающего «мужчин» к «человечеству» и ассоциирующего большинство человеческих видов деятельности исключительно с мужчинами. Язык просто-напросто выражает сексистский порядок, превалирующий на протяжении истории.

Благодаря женскому движению, сексизм в грамматике уже начал ощущаться как нечто оскорбительное для не стесняющегося высказывать свое мнение меньшинства женщин. Повышение чувствительности людей к сексизму в языке — а только в недавнем прошлом большинство людей стало распознавать в языке (и искусстве) расистские клише — это важная задача. Людям необходимо открыть глаза на глубочайшую мизогинию во всех видах человеческих взаимодействий, не только в законах, но и мелочах повседневной жизни, в формах вежливости и условностях (одежде, жестах и так далее), которые разносят на два разных полюса половую идентичность людей, и в потоке образов (в искусстве, новостях и рекламе), которые подпитывают сексистские стереотипы. Мышление людей можно изменить, только когда женщины освободятся от своей «природы» и начнут создавать и населять иную историю.

2. Кажется ли вам одинаково важными в процессе освобождения женщин экономическое и сексуальное освобождение?

Сам вопрос, на мой взгляд, обнажает глубинную слабость концепции «освобождения». Без конкретики «освобождение женщин» — это пустая задача, которая размывает фокус и ослабляет энергию борьбы женщин. Мне не кажется, что экономическое и сексуальное освобождение отличны друг от друга. Однако предположим, что их следует или хотя бы возможно рассматривать по отдельности. В отсутствие ясности, от чего и зачем освобождать женщин, не имеет смысла спрашивать, насколько важны эти два аспекта освобождения.

Понятие «экономического освобождения» может служить ширмой для реальных проблем. Доступность широкого ряда достойно оплачиваемых занятий за пределами дома — определенно важнейшее, необсуждаемое требование. Причина психологической и культурной недоразвитости женщин заключается в том, что в большинстве своем они не обеспечивают себя сами — ни в буквальном (экономическом), ни в метафорическом (психологическом, культурном) смысле. Но едва ли достаточно дать им возможность зарабатывать деньги, сделав доступными больше профессий и открыв больше учреждений для бесплатного присмотра за маленькими детьми. Работа должна быть не просто опцией, альтернативой для всё еще более распространенной (и нормативной) «карьеры» домохозяйки и матери. Должно стать принятым, что большинство женщин имеет работу, имеет финансовую независимость (в браке или вне его) в той же мере, в какой мужчины. Без работы женщинам никогда не разбить цепи зависимости, приковывающие их к мужчинам, — это минимальное условие для их становления как взрослых людей. Только если замужняя женщина работает и ее работа не менее ценна, чем работа ее мужа, у нее будет реальная власть над своей жизнью, а значит, и власть менять свою жизнь. Пресловутое искусство психологического воздействия и примирения, которым славятся женщины — лесть, шарм, выпрашивание, обворожительность, слезы, — это унизительная замена реальному влиянию и автономности.

И всё же просто возможность работать едва ли означает «освобождение» женщины. Огромное количество женщин уже работает, но из них лишь малая часть зарабатывает достаточно для экономической независимости; большинство работающих женщин остается точно так же зависимо от мужчин, как и прежде. Причина в том, что наемный труд построен на сексистских условностях. Сексистское разделение труда подтверждает и укрепляет колониальный статус женщин. Женщины не получают выгоду от участия в современном труде на тех же условиях, что мужчины. Они играют вспомогательную, второстепенную роль в экономике. То, что они делают «в мире», обычно воспроизводит их образ «домашних» существ, то есть обслуги и воспитательниц; их считаются непригодными для больших исполнительных обязанностей. Нельзя говорить об экономическом освобождении женщин, до тех пор пока они не имеют возможности заниматься всей той же деятельностью, что и мужчины, на тех же условиях (в смысле как заработной платы, так и требований и рисков), — таким образом отказываясь от прерогатив дурочек, маленьких девочек или служанок. Их экономическое освобождение необходимо не только для психологического и морального благополучия отдельных женщин. До тех пор пока они не станут важной частью экономики не только в качестве трудового резерва, но и в силу того, что многие из них обладают основными профессиональными и исполнительными навыками, женщины не смогут обладать политической властью, а именно контролировать институции и влиять на общественные перемены в ближайшие десятилетия. Еще раз: освобождение — значит власть или же не значит ничего существенного.

Понятие «сексуального освобождения» видится мне еще более туманным. Многовековой двойной стандарт, который приписывает женщинам меньше сексуальной энергии и желаний, чем мужчинам (и наказывает за поведение, простительное для мужчин), очевидно призван держать женщину на своем месте. Но требовать, чтобы женщины имели те же привилегии в сексуальных экспериментах, что и мужчины, недостаточно, поскольку сама концепция сексуальности является инструментом угнетения. Большинство сексуальных связей служат отражением системы взглядов, подавляющих женщин и наделяющих мужчин привилегиями. Просто снять ограничения с сексуальной экспрессивности женщины — это пустая победа, если сексуальность, которую она теперь свободна исследовать, остается той же самой сексуальностью, которая объективирует женщин. Нравы нового городского капиталистического общества в последнее время становятся, по всеобщему признанию, более «свободными» и меньше наказывают женщин за сексуальную активность вне уз моногамного брака. Но эта более «свободная» сексуальность воплощает ложную идею свободы, а именно право каждого человека — в течение короткого времени — эксплуатировать и дегуманизировать другого.

Без изменения в нормах сексуальности освобождение женщин — это бессмысленная задача. Секс сам по себе не освобождает женщин. Как и большее количество секса.

Вопрос состоит в следующем: какую сексуальность будут исследовать освобожденные женщины? Единственная сексуальная этика, освободительная для женщин, — это та, что ставит под сомнение главенство генитальной гетеросексуальности. Свободное от угнетения общество, где женщины в объективном и субъективном смысле полностью равны мужчинам, — это непременно андрогинное общество. Почему? Поскольку единственное другое действенное условие для окончания угнетения женщин — это если мужчины и женщины решат существовать порознь, что невозможно. Разделение остается потенциальным способом решения проблемы угнетения «цветных» народов людьми белой расы. В теории разные расы, происходящие из разных частей планеты, могли бы договориться и снова жить по отдельности (при строгом условии, что их обычаи и нравы будут защищаться от любого вмешательства культурного или экономического империализма). Но мужчины и женщины всегда неизбежно будут сосуществовать. Если разделение не может никак стать ответом на сексизм — как оно могло бы быть ответом на расизм, — то защищать нравственные и эстетические «традиции» каждого пола (чтобы сохранить некое подобие «культурного плюрализма») и атаковать «культурный империализм» в виде единого стандарта интеллектуального превосходства или рациональности (таким образом ревалидируя неведомую и презираемую «женскую культуру») — ошибочная тактика в борьбе за освобождение женщин.

Целью борьбы должно быть не сохранение различий между полами, но их развенчание. Создать нерепрессивные отношения между мужчинами и женщинами — значит максимально стереть традиционные границы между полами, снизить между мужчинами и женщинами напряжение, порожденное их «инаковостью». Как все замечают, в последние годы среди молодежи есть бойкая тенденция к сближению и даже смешению привычных норм в одежде, прическах, жестах, вкусах. Однако этот шаг к деполяризации полов, частично реквизированный в капиталистических формах потребления как просто «стиль» (в коммерческих целях унисекс-бутиков), не будет иметь политических последствий, если не проникнет на более глубокий уровень.

Более основательная деполяризация полов должна произойти на рабочих местах и, в еще большей степени, в самих отношениях между полами. По мере уменьшения «инаковости» отчасти снизится энергия сексуального влечения между полами. Женщины и мужчины, несомненно, продолжат заниматься сексом и вступать в отношения. Но женщины и мужчины перестанут видеть друг друга как в первую очередь сексуальных партнеров. В нерепрессивном, несексистском обществе сексуальность в некотором смысле будет играть более важную роль, чем сейчас, — поскольку она будет более рассеянна. Гомосексуальность будет восприниматься настолько же нормальной и достойной уважения, как гетеросексуальность; и то и другое будет расти из естественной человеческой бисексуальности. (Эксклюзивная гомосексуальность — которая в людях воспитывается, как и эксклюзивная гетеросексуальность, — станет куда менее распространенной в несексистском обществе, чем сейчас.) Но в иных аспектах сексуальность в таком обществе станет менее важной — потому что люди перестанут истерически хвататься за сексуальные связи, видя в них заменитель истинной свободе и многим другим удовольствиям (близости, насыщенности эмоций, чувству общности, святотатству), которым современное общество не дает выхода.

3. Как, по вашему мнению, соотносятся между собой борьба за освобождение женщин и классовая борьба? Считаете ли вы, что первая второстепенна по отношению ко второй?

На данный момент я вижу мало связи между классовой борьбой и борьбой за освобождение женщин. Две цели современной левореволюционной политики — свержение одного класса другим в рамках одной нации и освобождение колонизированных народов от империалистского контроля — в целом не имеют никакого отношения к освобождению женщин. Женщины — это не класс и не нация. Политически радикально настроенные женщины вполне могут желать участвовать в повстанческих движениях, а не ограничивать свою энергию, как они это видят, борьбой женщин. Но в таком случае они должны понимать, что всё, что такая многозадачная революционная политика (вроде политики парламентских партий) предлагает женщинам, — это победы в виде реформ и обещаний формального равноправия.

Борьба на каком уровне первостепенна? Я не знаю, как здесь может быть единое мнение. Важность обеих различается в разных странах и в разные исторические моменты, а внутри одной страны зависит от расы и социального класса человека. Не вызывает сомнений, что во Вьетнаме освобождение женщин на данный момент второстепенно по сравнению с борьбой за национальное освобождение. В более богатых же странах освобождение женщин — куда более актуальная проблема, как сама по себе, так и как инструмент радикализации населения в других формах борьбы. (Например, осознание природы угнетения женщин помогает людям лучше понять природу империализма. И наоборот.)

На мой взгляд, в отношении между борьбой женщин и тем, что марксистские революционные движения называют главной борьбой, а именно классовой, важно следующее. Освобождение женщин требует культурной революции, направленной против образа мыслей и стереотипов, вполне способных пережить реорганизацию экономических отношений, к которой стремится классовая борьба. В теории положение женщин мало чем изменится в результате перестройки классовых отношений. Маркс и Энгельс, будучи гуманистами, наследниками Просвещения, порицали угнетение женщин при капитализме. Но традиционный «феминизм» Маркса и его последователей не связан логически с марксистским анализом. (Как и аляповатый «антифеминизм» Фрейда, смею утверждать, логически не связан с основными идеями теории психоанализа.) Социализм не приведет автоматически к освобождению женщин. Тем не менее только в обществе, называющем себя социалистическим — за неимением лучшего термина, — было бы возможно изобрести и узаконить уклад жизни, при котором женщины были бы свободны. Таким образом, при том что борьба за социализм и вопрос свободы женщин едва ли идентичны, воинствующие феминистки имеют резонную заинтересованность в победе революционного социалистического движения. И есть все основания быть с ним солидарными, пускай и не в открытую, — как у них есть причина воевать против правореволюционных (или фашистских) движений, которые всегда ратуют за мужское превосходство и подчиненное положение женщин.

4. Как вы думаете, тот факт, что работа домохозяйки не оплачивается и не имеет меновой стоимости на рынке труда, делает женщин отдельным классом, существующим вне прочих экономических классов? По вашему мнению, патриархальное угнетение — главное или второстепенное противоречие современного общества?

Нет. Факт, что «работа по дому», которая считается женским занятием, — это физический труд и, в отличие от работы «в мире», не оплачивается, не помещает женщин в отдельный экономический класс. Женщин, как и мужчин, нельзя считать отдельным классом. Как и мужчины, женщины составляют половину членов каждого класса. Жены, сестры и дочери богатых мужчин участвуют в угнетении бедных; из-за членства в классе — а не из-за своего пола — меньшинство женщин угнетает других женщин. Если уж нужен ярлык, то женщин можно назвать кастой. Но это только аналогия. Нет точного термина, который можно было бы позаимствовать из иного вокабуляра социального анализа. Предположение, что женщины составляют класс, имеет не больше смысла, чем называть черных людей отдельным классом. Человеческий вид разделен на два пола (с отношениями по типу кастовых на основании половой принадлежности) и на множество рас (с отношениями по типу кастовых на основании преимущественно цвета кожи). Угнетение одного класса другим — это только один вид угнетения. Структуры, построенные вокруг существования двух полов, как и вокруг множества рас, невозможно привести к одному знаменателю со структурами, построенными вокруг существования разных социальных классов, — хотя, конечно же, разные виды угнетения могут пересекаться и часто это делают.

Я чувствую в этом вопросе благоговейную надежду на то, что в угнетении женщин можно обвинить какую-то конкретную форму общества, конкретное классовое устройство. Но этого сделать нельзя. Как социализм — в том виде, в каком он существует сейчас, — очевидно не стал решением, так и капитализм не является однозначным виновником. С женщинами всегда обращались как с низшими существами, они всегда имели маргинальный статус и в политике, и в культуре. Угнетение женщин — самый фундаментальный тип репрессий в организованных обществах. Это самый древний тип угнетения, предшествовавший любому угнетению на основе класса, касты или расы. Это самая примитивная форма иерархии.

По этой причине я не вижу, как «патриархальное угнетение» (ваш термин) можно считать каким-либо противоречием, главным или второстепенным. Напротив, структура этого общества построена именно на патриархальном угнетении, развенчание которого потребует пересмотра самых глубинных привычек в дружбе и любви, концепции работы, способности к ведению войны (которую особенно лелеят в сексистских обществах) и механизмах власти. Сама природа власти в организованных обществах основана на сексистских моделях поведения. Власть определяется в терминах мачизма и ими подкрепляется.

В современном индустриальном обществе, несомненно, есть много противоречащих структур и идеологий, но борьба за освобождение женщин, на мой взгляд, не может достичь успеха, если будет сосредоточена на обострении уже существующих противоречий; эксплуатировать противоречие с целью выбить с позиций глубоко укоренившиеся структуры — это только часть задачи. Женское движение должно нанести критический удар по самой природе государства — тысячелетней тирании патриархата, на основе которой незаметно сформировалась исключительно современная тирания фашистского государства.

Я осмелюсь утверждать, что фашизм — это не какая-то политическая аберрация, ставшая наиболее вероятной в Европе в промежутке между двумя мировыми войнами, но нормальное состояние современного государства, состояние, к которому стремятся все правительства промышленно развитых стран. Фашизм, иными словами, — это естественное развитие ценностей патриархального государства, примененных к условиям (и противоречиям) «массовых» обществ ХХ века. Вирджиния Вулф была абсолютно права, когда в конце 1930-х в выдающемся трактате Три гинеи написала, что борьба за освобождение женщин — это борьба против фашизма.

5. Считается, что оплачиваемый труд в современном обществе часто изолирует человека. Посоветуете ли вы женщинам, несмотря на это, стремиться к оплачиваемому трудоустройству как средству к освобождению?

Как бы ни изолировал женщину оплачиваемый труд, он всегда дает ей свободу, пускай хотя бы от домашнего хозяйства и паразитизма. Но посвящение себя работе — это, конечно, только первый шаг. Женщины не станут автономными, до тех пор пока они не участвуют в работе общества на полностью равных условиях. Женщины должны вырваться из изоляции в своих рабочих гетто — из профессий, которые продолжают эксплуатировать воспитанную в них склонность к услужливости, одновременных поддержке и паразитизму, непредприимчивости. Для женщины уйти из дома «в мир» и работу редко значит полностью посвятить себя «миру», а именно достижениям; чаще всего это просто способ заработать деньги, увеличить семейный доход. Женщины занимают очень мало корпоративных или политических постов и составляют только крошечную долю занятых в либеральных профессиях (не считая преподавания). За пределами коммунистических стран женщинам буквально закрыт доступ к профессиям, требующим экспертного, близкого обращения с техникой и серьезных нагрузок или связанным с физической опасностью и непредсказуемостью или где они могли бы напрямую конкурировать с мужчинами, а не служить им поддержкой. Помимо более низкой оплаты, большинство работ, доступных для женщин, имеет низкой потолок карьерного продвижения и почти не дает выхода для их нормального желания проявлять активность и принимать решения. В результате этих предубеждений практически все выдающиеся достижения женщин в капиталистических странах совершаются на неоплачиваемой основе, ведь редкие женщины могут противостоять волне неодобрения, когда они отклоняются от стереотипов о «женственной» покладистости и непоследовательности. (По этой причине называть женщину «амбициозной», «сильной» или «интеллектуалкой» считается уничижительным; за агрессивное поведение, нормальное или похвальное для мужчины, ее могут назвать «стервой».)

Учитывая, что почти все специальности в современных обществах изолируют человека, меня поражает двойная изоляция, от которой страдают женщины, ведь им отказывают даже в тех ограниченных удовольствиях, которые мужчины могут получать от своей работы. Вступая в мир оплачиваемого труда в его современной форме, женщины могут многое для себя приобрести. Они могут получить навыки, которые помогут им лучше заботиться о самих себе и самоорганизовываться. Они получат доступ к важной арене борьбы, в каждой сфере труда, в каждой профессии, где смогут выдвигать требования для своего освобождения.

Эти требования должны быть шире, чем просто «равноправие», которого реально достичь между отдельно взятыми людьми в доступных для женщин областях работы. Что гораздо важнее одинаковой оплаты труда (хотя это минимальное «либеральное» требование всё еще не выполнено ни в одной стране мира, даже в Китае), так это разрушение стереотипов о полах в корне организации труда. Женщины должны становиться хирургами, агрономами, юристами, механиками, солдатами, электриками, астронавтами, управляющими фабрик, дирижерами, звукорежиссерами, шахматистами, строителями, пилотами — причем в весьма больших количествах, для того чтобы это перестало вызывать удивление. (Когда женщины становятся большинством в профессии, в прошлом монополизированной мужчинами, как, например, врачи в СССР, — это тоже мало помогает справиться со стереотипами. В результате ранее «мужская» роль врача теперь стала «женской».)

До тех пор пока существует половая сегрегация на рабочих местах, большинство людей — как женщин, так и мужчин — продолжит искать этому рациональные объяснения, вроде того что женщины физически слабее, менее способны к логическому мышлению и контролю эмоций. По мере ослабления этой системы женщины будут становиться более компетентными. Когда их присутствие в труднодоступных для них сейчас профессиях станет само собой разумеющимся, а не «дозволительным», тогда же появится большое число способных к этим профессиям женщин.

Когда работа полностью перестанет быть сегрегированной по половому признаку, женщины станут готовы к совместному с их коллегами-мужчинами пересмотру фундаментальных основ труда в том виде, в каком они существуют сейчас. Бюрократическое устройство труда в современном обществе требует более демократических и децентрализованных путей планирования и принятия решений. Что самое важное, необходимо подвергнуть сомнению идеал «продуктивности» (и потребления). Экономика процветающих стран построена на разделении функций по половому признаку: мужчин определяют как «производителей» и экспертов по обращению с инструментами, тогда как женщин (и подростков) определяют в первую очередь как «потребителей». Если не стереть эту разницу, полный допуск женщин к работе, которую сейчас выполняют мужчины, лишь увеличит в два раза численность армии психологически изолированных «производителей», трудящихся во имя экологически самоубийственной кампании по производству бесконечного количества товаров (и отходов).

Неизбежное однажды переосмысление труда могло бы уже начаться среди современных элит, и тогда женщины обнаружили бы, что мужчины уже приняли за них самые важные решения. Новые структуры труда, которые должны будут появиться в ближайшие два десятилетия (призванные, в том числе, сильно уменьшить количество разнообразной работы), могут оставить нетронутой систему сексизма, а женщин — заключенными в роли тунеядствующих, менее компетентных помощниц. Этого можно избежать, только если женщины вторгнутся в мир труда прямо сейчас, как бы труд ни «изолировал» их, с воинственным феминистическим настроем.

6. Как вы видите борьбу за освобождение женщин — (а) как часть революционной/политической организации или (б) как исключительно женское движение?

Всегда приятно слышать, что какая-то политическая организация поддерживает движение женщин — особенно если это организация вроде «Черных пантер», ранее скандально известная своим вопиющим сексизмом. Но я не испытываю оптимизма по поводу долгосрочного эффекта такой поддержки. Подобный союз со стороны выглядит более естественным, чем в реальности. Революционные движения обычно в самом деле дают представительство женщинам как действующим лицам в истории и молниеносно, кардинально подрывают сексистские стереотипы. Подумайте, как проявили себя женщины (когда им это «позволили» сделать) в Парижской коммуне, во время Октябрьской революции, во французском и итальянском сопротивлении во время Второй мировой, в борьбе за создание государства Израиль, во время Кубинской революции, за тридцатилетнюю борьбу за свободу Вьетнама, в палестинском партизанском движении, в городских партизанских движениях в Латинской Америке — в сравнении с тем, что этим женщинам позволялось (на что они считались способными) в каждом из этих обществ до начала вооруженной борьбы. Но это представительство временное. Когда борьба закончена, победой или поражением, женщин неизменно быстро демобилизуют и возвращают к их традиционным, пассивным, неисторическим ролям. (Позже историки и идеологи будут игнорировать или замалчивать их участие — как, например, во Франции, где поразительным образом сегодня обходят абсолютным молчанием огромное число воительниц и мучениц Сопротивления. Если об их подвигах и говорят, то только подразумевая, что руководили ими мужчины, как, например, в недавно вышедшем чрезвычайно сексистском китайском фильме Красный женский отряд, якобы призванном почтить и восхвалить женщин-солдаток в армии Мао в 1930-х годах.)

Для политических радикалов не составляет труда разделаться с сексистскими стереотипам, пускай на время, когда дело доходит до мятежа, «народной войны», партизанской борьбы или подпольного сопротивления иностранной оккупации. В ситуациях, когда речь еще не идет о вооруженных действиях, в радикальных политических организациях с женщинами обращаются совсем иначе. Несмотря на частые заявления о своих феминистских «взглядах», во внутренней жизни практически всех радикальных организаций, находятся они у власти или нет, — от официальных коммунистических партий до новых левых и полуанархических группировок, существующих с 1960-х, — всевозможные сексистские «обычаи» безропотно допускаются и оправдываются.

Как следствие, современная волна феминизма родилась в крупнейшей радикальной студенческой организации в США в 1960-х из болезненного осознания женщин, что к ним относятся как к второсортным членам. Женщин никогда не воспринимали всерьез на собраниях; именно женщин всегда просили (когда они не вызывались сами) вести протоколы и посылали на кухню за кофе. На демонстрациях их товарищи-мужчины часто благородно защищали их от полицейского насилия, но никогда не включали в ряды руководства. Вне всякого сомнения, уровень этого добродушного сексизма в радикальных организациях снизился, по крайней мере в Америке, именно благодаря протесту женщин. Они начинали изолированным меньшинством, объектом насмешек, но вывели на новый уровень сознательность многих женщин. Это движение, начавшись в Америке, теперь запоздало распространяется в Западной Европе, хоть и в более ограниченном, сдержанном виде. В 1970-е у женщин, стремящихся освободить себя и других женщин, среди радикально настроенных мужчин сторонников больше, чем когда-либо. Но недостаточно работать только в существующих радикальных организациях. На данный момент это даже не главное условие.

Полагаю, что сейчас и в ближайшем будущем главенствующая роль должна достаться женским движениям. Как бы много мужчин-радикалов их ни поддерживало (а их, в самом деле, не так уж много), женщины должны взять на себя основную часть борьбы. Женщины должны объединяться в группы в каждом классе, в каждом роде деятельности, в каждом сообществе, чтобы поддерживать и вдохновлять борьбу на самых разных уровнях и развивать женское самосознание. (Например, создавать исключительно женские профессиональные коллективы — из врачей, лечащих только женщин, юристов и бухгалтеров, работающих только с женщинами, — а также женские рок-группы, фермы, киносъемочные группы, малые бизнесы и так далее.) В политическом смысле женщины не будут иметь решительного голоса, пока не организуют группы под женским лидерством, — так же как черные люди не имели реальной политической силы, пока их представляли смешанные организации, что на практике означало руководство высокообразованных белых либералов с благими намерениями. Одна из целей политических мер — просвещать тех, кто осуществляет эти политические меры. При нынешнем состоянии политической неграмотности женщин работа с мужчинами (пускай сочувствующими) замедляет процесс политического взросления женщин.

В первую очередь женщины должны научиться говорить друг с другом. Как и черные (и другие колонизированные группы), женщины не имеют навыка организации, часто не уважают друг друга и не воспринимают всерьез. Они привыкли к мужскому лидерству, поддержке, одобрению. Тем более важно, чтобы они сами научились политической организации и попытались достучаться до других женщин. Их ошибки тогда по крайней мере будут их ошибками.

Говоря шире: сторонники того, чтобы женщины боролись за свое освобождение рука об руку с мужчинами, по сути отрицают реалии угнетения женщин. Такая тактика приводит к тому, что вся борьба от лица женщин будет умеренной и, в конечном счете, реквизированной в других целях. Этим заранее исключается возможность чего-либо «радикального», каких-либо фундаментальных перемен в сознании женщин. Совместные с мужчинами действия неизбежно ограничивают свободу женщин мыслить «радикально». Единственный способ для женщин на глубоком уровне изменить свое мышление — это организовываться отдельно. Сознание меняется только в результате противостояния, в ситуациях, когда примирение невозможно.

Таким образом, определенной деятельностью смогут заниматься — или вообще захотят — только группы, полностью состоящие из женщин. Лишь тогда их тактики будут разнообразными и в необходимой мере «экстремальными». Женщины должны продвигать свои интересы в политике, выходить на демонстрации и марши. Брать уроки карате. Свистеть мужчинам на улице, совершать налеты на салоны красоты, пикетировать против производителей сексистских игрушек, массово переходить в воинствующий лесбианизм, заведовать собственными психиатрическими клиниками и абортариями, проводить феминистские психологические консультации при разводах, создавать центры отказа от косметики, брать фамилии матерей, портить унижающие женщин рекламные плакаты, срывать общественные мероприятия песнями в честь невидимых жен знаменитостей и политиков-мужчин, агитировать женщин не брать алименты и не хихикать, подавать иски о защите чести и достоинства против многотиражных «женских журналов», устраивать телефонную травлю мужчин-психиатров, вступающих в сексуальные связи со своими пациентками, устраивать конкурсы красоты среди мужчин, выдвигать кандидаток-феминисток на все общественные посты. Пускай ни одно из этих отдельно взятых действий не обязательно, «экстремальные» меры ценны сами по себе, потому что помогают женщинам повысить собственную осознанность. И как бы много людей ни говорило, что подобная риторика шокирует или вызывает отторжение, она действительно оказывает положительное влияние на безмолвствующее большинство. Даже если эти действия совершаются небольшой группой людей, их партизанская борьба заставляет миллионы начать защищать свои ранее едва ли сознательные сексистские установки, прививая им мысль, что эти установки не сами собой разумеющиеся. (Я не исключаю пользу и настоящих партизанских силовых действий.)

Воинствующие группы должны, не боясь соответствовать сексистским клише (например, что женщины — существа эмоциональные, не способные к бесстрастной, объективной оценке), бросить все силы на реальный подрыв стереотипов о женственности. Типичный способ закрепления политической пассивности женщин — слова о том, что для авторитетности и достижения результата им нужно вести себя «с достоинством», не нарушать декорум, использовать свое обаяние. Женщинам следует выразить свое презрение к подобным угрозам, замаскированным под доброжелательные советы. Женщины смогут добиться в политике куда большего, если будут грубыми, громкими и — по сексистским стандартам — «непривлекательными». За это их будут высмеивать, но им нужно не просто относиться к этому стоически — им нужно к этому стремиться. Только когда их действия назовут «смехотворными», а требования — «чрезмерными» и «неадекватными», женщины будут знать, что они на правильном пути.

7. В таком случае, каковы должны быть долгосрочные и краткосрочные цели?

Важна разница не между краткосрочными и долгосрочными целями, а, как я уже говорила, между целями реформистскими (либеральными) и радикальными. Начиная с суфражистского движения, женщины в основном преследовали реформистские цели.

Пример разницы. Требовать, чтобы женский труд оплачивался равно мужскому, — это реформистская цель; требовать, чтобы женщины имели доступ ко всем родам занятий и профессиям, без исключений, — радикальная цель. Требование равной оплаты труда не ставит под удар систему стереотипирования по половому признаку. Когда женщине платят те же деньги, что за эту же работу получает мужчина, создается лишь формальная разновидность равенства. Когда примерно половину занятых в любой области будут составлять женщины, когда все виды работы и общественной деятельности станут доступны обоим полам, только тогда прекратится стереотипирование по половому признаку — и никак не раньше.

Еще раз подчеркнув эту разницу, я не хочу сказать, что реформистские победы совершенно не имеют значения. Бороться за них исключительно важно, так как даже эти требования большинством воспринимаются как «слишком радикальные». Большая часть реформистских требований еще далека от воплощения. В медленном продвижении в эту сторону определенно лидирующие позиции занимают коммунистические страны. Следом за ними, хоть и с большим отставанием по уровню «либеральной» просвещенности общественных порядков, идут капиталистические страны с протестантским прошлым, в частности Швеция, Дания, Голландия, США, Канада и Новая Зеландия. Далеко за ними в хвосте — страны с католическим культурным фундаментом, такие как Франция, Италия, Испания, Португалия, Мексика и страны Центральной и Южной Америки, где замужние женщины не могут покупать и продавать собственность без письменного разрешения от мужей и где право на развод, не говоря уже о легальных абортах, всё еще остается предметом жесточайших дебатов. А еще дальше Латинских стран едва виднеются страны мусульманской культуры, где женщины до сих пор подвергаются немыслимо строгой социальной сегрегации, экономической эксплуатации и контролю сексуальной жизни…

Несмотря на то, с какой разной скоростью улучшается положение женщин в разных культурах, я полагаю, что к концу века большинство реформистских требований будут удовлетворены почти во всех странах. Но важно понимать, что тогда борьба только начнется. Выполнение этих требований никак не изменит репрессивное, патерналистское мышление, которое делает из женщин второсортных граждан. Женщины должны почувствовать и научиться выражать свою злость.

Женщины должны начать выдвигать жесткие требования — сначала к себе, затем к мужчинам. Для начала они могут отмечать свой статус полноценного взрослого символическими поступками, например не брать фамилию мужа. Они могут отучить себя от рабской озабоченности внешностью, которой они выражают согласие на собственную объективацию. (Отрекаясь от косметики и утешительных увещеваний салонов красоты, они символически откажутся от нарциссизма и тщеславия, которые оскорбительным образом считаются нормой для женщин.) Они могут противиться ритуалам мужской галантности, нарочито подчеркивающим их низший статус под видом ухаживания. Женщины должны предлагать мужчинам поджечь сигарету, понести чемодан и поменять спущенное колесо. Даже мелкие поступки, игнорирующие предписанные женщинам «феминные» роли, имеют значение и помогают менять умы и женщин, и мужчин. Они — необходимое начало для серьезного осмысления женщинами институциональной основы для своего освобождения. Это мышление должно зародиться одновременно с возникновением экспериментальных организаций, созданных женщинами для женщин, — жилищных коммун, рабочих коллективов, школ, детских садов, клиник, — которые воплотят в себе солидарность женщин, рост их политической осознанности и практические стратегии избавления от системы сексистского стереотипирования.

Освобождение женщин имеет политический смысл и в краткосрочной, и в долгосрочной перспективе. Изменение статуса женщины не только представляет собой изолированную политическую цель, но готовит почву (и становится частью) радикальных перемен в мышлении и структуре общества, которые в моем понимании составляют революционный социализм. И я не просто хочу сказать, что освобождение женщин не должно дожидаться установления такого социализма. Оно вообще не может ждать.

Я считаю, что социализм не может победить без предшествующих тому крупных побед феминизма. Освобождение женщин — обязательная подготовительная часть построения справедливого общества, а не наоборот, как утверждают марксисты. Если это будет происходить в обратном порядке, скорее всего, женщины обнаружат, что их освобождение было пустым обещанием. Если трансформации общества по плану революционного социализма не будет предшествовать воинствующее независимое движение женщин, то просто гегемония одной морально-этической системы угнетения женщин сменится другой.

8. Считаете ли вы, что семья препятствует освобождению женщин?

Определенно, современная «нуклеарная семья» призвана угнетать женщин. Мало утешительного могут предложить и другие модели семьи, существовавшие в прошлом и существующие сегодня за пределами обществ «европейского» типа. Практически все формы семьи ставят женщин в зависимое положение от мужчин — их место «в стенах дома», в то время как вся общественная власть оказывается в руках мужчин, которые организуют состоящие только из мужчин группы за пределами семьи. В хронологии нашей жизни семья становится первой и психологически непреложной школой сексизма. Из-за того как по-разному обращаются с мальчиками и девочками (одевают, разговаривают, хвалят, наказывают), девочкам с малых лет прививают нормы зависимости и нарциссизма. Вырастая, дети имеют разные ожидания от самих себя, сформированные на основе образов матери и отца, их фундаментально отличных друг от друга областей ответственности в семейной жизни.

Семья — это институт, построенный на эксплуатации женщин как постоянных обитателей домашнего пространства. Поэтому работа для женщины означает хотя бы частичное освобождение от угнетения. Если женщина получает деньги за труд, любой труд, она перестает быть исключительно семейным созданием. Ее всё еще могут эксплуатировать в семье, теперь уже на полставки — оставляя при этом обязанности практически полной занятости. Женщины, которые обрели свободу выходить «в мир», но всё еще ответственны за покупки, готовку, уборку и детей, просто удваивают свою загруженность. Это участь практически всех замужних женщин как в капиталистических, так и в коммунистических странах. (Двойной груз на плечах женщин особенно тяжел в Советском Союзе, при большем количестве доступных профессий, чем, скажем, в США, при только зарождающемся обществе потребления и при почти полном отсутствии «сферы услуг».) Даже если жена занимает не менее почетную должность и физически устает не меньше мужа, когда они приходят домой, для мужа — и обычно для жены тоже — кажется естественным, что он будет отдыхать, а она будет готовить ужин и убираться после. Подобная эксплуатация будет сохраняться даже при увеличении числа работающих женщин, поскольку их работа никак не меняет представления об их «женской» роли.

Большинство карьер, доступных женщинам, считается подходящим для их «женских» склонностей, и поэтому большинство мужчин и женщин не видит противоречия между «женской работой» и традиционно «женскими» талантами (помогать, воспитывать, готовить), которые им положено применять у себя дома. Только когда много женщин будет работать в самых разных сферах труда, для мужа уже не будет само собой разумеющимся то, что жена выполняет всю или почти всю работу по дому. Эти на первый взгляд два разных требования идут рука об руку: чтобы спектр доступного трудоустройства не определялся половой принадлежностью и чтобы мужчины полноценно участвовали в традиционно «женском» труде по поддержанию домашнего хозяйства. Мужчины ощущают эти требования как неудобные и опасные, но в наше время первое требование как будто их смущает меньше, чем второе, — в доказательство того, насколько грамматика семейной жизни (как и самого языка) — мощный и долговечный оплот сексистских предрассудков.

В семейном укладе, где женщина не будет угнетена, мужчина должен принимать участие во всех домашних занятиях. (А для женщины будет нормальным посвящать значительное время своим «внешним» обязательствам, не имеющим отношения к семье.) Но решение не сводится к изменению степени вовлеченности мужчины до идеального разделения всех функций и обязанностей пополам. Само ведение домашнего хозяйства следует переосмыслить. Семья не должна быть изолированной молекулой, чьи занятия принадлежат только ей и никому больше. Многие домашние задачи можно решать более эффективными и приятными способами в коммунальном пространстве — как в обществах до Нового времени. Нет никакой действительной пользы от того, что каждая семья будет иметь (если сможет себе позволить) собственную няню или домработницу — то есть женщину, нанятую частично или полностью выполнять неоплачиваемую, неофициальную роль жены как служанки. По тому же принципу нет никаких причин (кроме эгоизма и страха) каждой семье иметь собственную стиральную машину, автомобиль, посудомоечную машину, телевизор и так далее. По мере исчезновения человеческих (чаще женских) частных услуг помощи по дому — за исключением чрезвычайно богатых семей — и перехода стран от досовременной экономики к индустриализации и потребительству получают широкое распространение механические решения для дома. Большинство новых механических помощников и услуг, приобретение которых для пользования «индивидуальных» семей — основной догмат веры общества потребления, вполне могут быть общей собственностью групп семей, таким образом сокращая лишний труд, ограничивая соперничество и стяжательство, уменьшая отходы. Демократизация семейных обязанностей — один из необходимых шагов к изменению угнетающих определений ролей жены и мужа, матери и отца. Она же поспособствует разрушению стен, которые современные индустриальные общества возводят между крошечными семьями, губительно угнетая психику их членов.

Современная «нуклеарная семья» — катастрофа и с психологической, и с нравственной точки зрения. Это тюрьма сексуального угнетения, игровое поле морального лицемерия, музей собственничества, завод по производству вины и школа эгоизма. И всё же, несмотря на ужасную цену, которую ее члены платят тревогой и деструктивным грузом затаенных чувств, современная семья может быть источником положительного опыта. В частности, как отмечает Джулиет Митчелл, сегодня в капиталистическом обществе семья зачастую — единственное место, где всё еще разрешено что-то, напоминающее близкие человеческие отношения (в которых есть теплота, доверие, диалог, равенство, верность, спонтанность, сексуальное удовольствие, радость). Неслучайно, что один из слоганов капиталистического общества, общества, которое способствует максимальной изоляции в работе и всех социальных связях, — это святость семьи. (Под семьей подразумевается, хоть этого и не говорят открыто, исключительно патриархальная «нуклеарная» семья.) Семейная жизнь — это пережиток тех самых «человеческих» ценностей, которые индустриальное городское общество разрушает, но всё же в каком-то виде умудряется сохранить.

Чтобы выжить, а точнее, выжать из своих граждан максимальную продуктивность и стремление к потреблению, капитализм (и его кузен — коммунизм по советскому образцу) должен обеспечить ограниченное существование ценностей человеческой близости. Поэтому он награждает эти ценности привилегированным или защищенным статусом института семьи, который не представляет опасности ни в экономическом, ни в политическом смысле. В этом идеологический секрет самой формы современной нуклеарной семьи: единица семьи слишком малочисленна, слишком урезана, слишком ограничена своим жилым пространством (обычно это трех- или четырехкомнатная квартира в городе), чтобы быть жизнеспособной экономической единицей или иметь политическую связь с источниками власти. В начале Нового времени дом потерял свою древнюю роль алтаря и места ритуалов; религиозные функции полностью монополизировали «церкви», в действиях которых члены семьи участвуют как отдельные индивидуумы, вне своего дома. В конце XVIII века семью вынудили передать право образовывать (или не образовывать) своих детей централизованному государству и его «публичным школам», которые дети из каждой семьи по закону обязаны посещать как индивидуумы. Нуклеарная семья, также известная как классическая, — это бесполезная семья, идеальное изобретение городского индустриального общества. Ее функция именно в этом: быть бесполезной, быть убежищем. Лишившись всех экономических, религиозных и образовательных функций, семья существует исключительно как источник эмоциональной теплоты в этом холодном мире.

Возвеличивание семьи — это не просто откровенное лицемерие; оно обнаруживает важное структурное противоречие в идеологии и устройстве капиталистического общества. Идеологическая функция современной семьи — манипулятивная, а точнее, самоманипулятивная. Это не значит, что всё, происходящее в семейной жизни, — полная фикция. В основу нуклеарной семьи заложены искренние ценности. Если бы не эта убогая форма семейной жизни, распространенная сегодня, люди жили бы еще более изолированно друг от друга. Но эта стратегия не сможет работать вечно. Противоречие между ценностями, которые призвана хранить семья, и ценностями, пропагандируемыми массовым индустриальным обществом, в конце концов неразрешимо. Семья всё хуже и хуже справляется с возложенной на нее задачей — задачей, которая оправдывает существование семьи в ее современной форме. Функция семьи как этической кунсткамеры вырождается в индустриальном обществе; даже в ней «человеческие» ценности постепенно тают. Массовое индустриальное общество хранит ценности близости в безопасном месте, в институте по определению аполитичном. Но безопасных мест нет. «Внешний» мир становится настолько едким, что отравляет семью, заражает ее болезнью общества, которое проникает внутрь с хором голосов из телевизора в каждой гостиной.

Клишейный призыв «ликвидировать» семью из-за ее авторитарной природы весьма поверхностен. Грех семьи на протяжении истории был не в авторитаризме, но в том, что авторитет как таковой зиждется на собственничестве. Мужья «владеют» женами; родители «владеют» детьми. (Это только одна из похожих черт между статусом женщины и статусом ребенка. Представители мужского пола по определению взрослые, несут за себя физическую ответственность и по этой причине галантно высаживают с тонущего корабля «сначала женщин и детей». В Испании замужняя женщина не имеет права устроиться на работу, открыть счет в банке, оформить паспорт или подписать контракт без письменного разрешения от мужа — прямо как ребенок. Женщины, как дети, по сути имеют статус несовершеннолетних; они — на попечении своих мужей, так же как дети — на попечении родителей.) Даже современная нуклеарная семья в своей либерализованной форме в Северной Европе и Северной Америке всё еще держится, хотя уже не настолько открыто, на отношении к женщинам и детям как к собственности.

Мишенью должна стать семья, построенная на владении: к людям нельзя относиться как к собственности, к взрослым нельзя относиться как к детям. Однако некоторые разновидности власти имеют право на существование внутри семьи. Вопрос в том, что это за власть, а это зависит от того, в чем ее легитимность. Изменение семьи, необходимое для эмансипации женщин, означает вычеркивание из всех форм внутрисемейных отношений главной легитимной силы, а именно власти мужчины над женщиной. Хотя семья — это та институция, в которой зародилось угнетение женщин, избавление от угнетения не будет означать конец семьи. Как и не исчезнет из несексистской семьи всякая разумная власть. Когда внутреннее устройство семьи больше не будет диктовать иерархия на основе пола, останется некое подобие иерархии на основе возраста. Несексистская семья не будет совершенно неструктурированной, но она будет открытой.

Именно по той причине, что семья — это уникальная институция (единственная институция, которую современное общество настойчиво называет «частной»), реконструкция семьи — весьма деликатный проект, менее поддающийся долгосрочному планированию по сравнению с другими институтами. (Например, куда более очевидно, что делать со школами, чтобы побороть в них сексизм и авторитарные порядки.) Реконструкция семьи должна стать частью построения новых, но всё еще небольших форм сообществ. Здесь особенно может помочь женское движение, если в контексте сегодняшнего общества оно создаст альтернативные институты, которые лягут в основу развития новых практик группового сосуществования.

В любом случае с семьей ничего нельзя сделать в приказном порядке. Вне всякого сомнения, какая-то форма семейной жизни продолжит существовать. Что необходимо, так это не уничтожение семьи, но отказ от противопоставления (особенно глубоко укоренившегося в капиталистических странах) между «домом» и «внешним миром». Это противопоставление тлетворно. Оно угнетающе действует на женщин (и детей) и душит чувство общности, сестринского и братского, на котором может быть построено новое общество.

9. На какое место в списке задач женской борьбы вы ставите право на аборт по собственному желанию?

Легализация абортов — это реформистское требование, как и ликвидация стигмы на незамужних матерях и так называемых незаконнорожденных детях, а также открытие бесплатных детских садов для детей работающих матерей, и потому оно неоднозначно. История показывает, что женскую ярость, направленную только на требование реформ, слишком легко усмирить (как случилось с движением суфражисток в Англии и Америке, когда женщинам-таки дали право голоса после Первой мировой). Подобные реформы обычно притупляют и затем резко распыляют энергию борьбы. Можно даже сказать, что они идут на пользу репрессивным системам, добиваясь от них лишь послаблений. Вопреки горячим ожиданиям, особенно в Латинской Америке, более вероятно, что получение права на аборт — как и права на развод, покупку дешевых и легальных контрацептивов — будет только способствовать сохранению текущей системы брака и семьи. Подобные реформы в действительности укрепляют власть мужчин, опосредованно поощряя сексуальную распущенность и эксплуатацию женщин, что в этом обществе считается нормальным.

Но реформы в этой области отвечают насущным нуждам сотен миллионов женщин — всех, кому не досталось богатства и привилегий. Улучшение их положения способно привести и к другим требованиям, при наличии теоретической подкованности женского движения. Ценность борьбы за реформы такого малого, неоднозначного политического веса во многом зависит от географии. Как правило, чем тяжелее предстоит борьба, тем с большей вероятностью она будет политизирована. Так, в Италии или Аргентине кампания за легализацию контрацептивов и абортов имеет в большей степени политический характер, чем в Норвегии или Австралии. Само по себе право на аборт не относится напрямую к политике, несмотря на крайнюю необходимость в нем с гуманистической и экологической точки зрения. Значительность оно приобретает вкупе с требованиями и действиями, нацеленными на мобилизацию и просвещение большого числа женщин, которые еще не задумались о своем угнетении. В статусе женщин ничего не изменится, если они добьются только какого-то одного права. Тот факт, что развод фактически невозможен в Испании, но при этом его легко получить в Мексике, не значит, что положение женщин в Мексике значительно лучше положения женщин в Испании. Но борьба хотя бы за это право может стать важным шагом в подготовке к более основательным действиям.

10. Как к вам, бесспорно эмансипированной женщине, относятся мужчины?

Я бы не назвала себя эмансипированной женщиной. Так просто всё не бывает. Но я всегда была феминисткой.

Когда мне было пять лет, я мечтала, что стану биохимиком и получу Нобелевскую премию. (Я тогда только прочитала биографию мадам Кюри.) В десять лет я променяла химию на медицину. В пятнадцать я уже знала, что стану писателем. Что я хочу сказать: мне никогда не приходило в голову, что мне могут не дать заниматься всеми этими вещами «в мире», потому что я родилась женщиной. Возможно, причиной тому мое хворое детство, проведенное за книгами и в химической лаборатории в пустом гараже, жизнь в глубокой провинции США в семье настолько не полноценной, что я назвала бы ее «субнуклеарной». Я странным образом не знала даже о существовании такого барьера. Когда в пятнадцать лет я поступила в университет и покинула дом, а затем попробовала работать в разных сферах, мои отношения с мужчинами в профессиональной среде всегда складывались, за редкими исключениями, самым дружеским и безмятежным образом. Так я и продолжала жить, не осознавая проблемы. Я даже не поняла, что я феминистка, — настолько непопулярным явлением это было в то время, — когда в семнадцать лет я вышла замуж и не стала менять фамилию; таким же «личным» проявлением принципиальности я считала тот факт, что при разводе с мужем семь лет спустя я с негодованием отказалась от автоматической попытки моего адвоката подать на алименты, хотя я была без гроша за душой, без дома, без работы на тот момент и с шестилетним ребенком на руках.

Время от времени я замечала, что люди говорят, как, должно быть, трудно быть одновременно независимой и женщиной; меня это всегда удивляло — и иногда раздражало, потому что эти люди казались мне недалекими. Для меня проблемы не существовало — не считая зависти и неприязни, которые я периодически чувствовала от других женщин, образованных, безработных, привязанных к дому жен моих коллег. Я понимала, что я — исключение, но мне не казалось сложным стать исключением; поэтому я принимала свои привилегии как должное. Теперь я вижу всё иначе.

Мой случай — не редкость. Не слишком парадоксальным образом положение «эмансипированной» женщины в либеральном обществе, где большинство женщин не эмансипированы, может быть до постыдного легким. При определенном таланте и блаженной или просто упрямой незакомплексованности можно избежать (как было со мной) первоначальных препятствий и насмешек, с которыми чаще всего приходится сталкиваться женщинам, желающим автономности. Такой женщине будет казаться не сложным жить независимой жизнью; вероятно, она даже получит некоторые профессиональные преимущества от того, что она женщина, — например, она будет заметной. Ее благополучие сродни благополучию нескольких черных людей в либеральном, но всё еще расистском обществе. Любой либеральной группе (политической, профессиональной или творческой) нужна своя женщина «для галочки».

Чему я научилась за последние пять лет — с помощью женского движения — это воспринимать собственный опыт с определенной политической перспективы. Мое личное благополучие здесь ни при чем. Что оно доказывает? Ничего. Любая «эмансипированная» женщина, которая принимает свое привилегированное положение за данность, участвует в угнетении других женщин. Именно в этом я обвиняю подавляющее большинство женщин, работающих в сфере искусства и науки, занятых в либеральных профессиях и политике.

Меня часто поражает уровень мизогинии многих успешных женщин. С какой готовностью они обзывают других женщин глупыми, скучными, поверхностными или занудными и говорят, что предпочитают компанию мужчин. Как и большинство мужчин, которые относятся к женщинам свысока и по сути презирают их, большинство «эмансипированных» женщин не любит и не уважает других женщин. Если они не боятся их как соперниц в сексуальном плане, то боятся как конкуренток в профессии и стремятся закрепить свой особый статус женщины, допущенной в преимущественно мужской мир профессиональной деятельности. Многие женщины, которых можно было бы назвать «эмансипированными», на самом деле бесстыдно ведут себя, как дядя Том, заискивая перед своими коллегами-мужчинами, вместе с ними принижая других, менее успешных женщин, умалчивая о трудностях, с которыми им самим пришлось столкнуться из-за своего пола. Своим поведением они как будто хотят сказать, что любая женщина могла бы достичь того же, если бы приложила достаточно усилий, что возведенные мужчинами барьеры на самом деле легко преодолимы, что женщины сами не дают себе двигаться вперед. А это попросту неправда.

Первая обязанность «эмансипированной» женщины — это жить самой полной, свободной, неординарной жизнью, какой только сможет. Вторая ее обязанность — это солидарность с другими женщинами. Она вполне может жить, работать и заниматься любовью с мужчинами. Но у нее нет права делать вид, что ее положение проще, надежнее или менее требующее от нее компромиссов, чем в действительности. Она не должна покупать хорошие отношения с мужчинами ценой предательства своих сестер.

Сьюзен Сонтаг. Женская красота: унижение или источник силы?

(1975)

Для древних греков красота была достоинством, в своем роде признаком превосходства. Человек тогда виделся, как бы мы сказали сейчас, неловко и с завистью, единым целым. Если бы грекам пришло в голову разделять «внутреннее» и «внешнее», они бы всё равно ожидали от человека, красивого внутри, красоты и иного рода тоже. Для юных родовитых афинян, собиравшихся вокруг Сократа, было парадоксально, что их кумир — такой умный, отважный, благородный, обаятельный — при этом так уродлив. Но для Сократа в этом заключался один из его главных уроков, который он преподавал своим неискушенным и, вне всякого сомнения, восхитительной красоты ученикам: что жизнь полна парадоксов.

Они, может быть, и противились уроку Сократа. В отличие от нас. Спустя несколько тысячелетий мы уже с большей настороженностью относимся к чарам красоты. Красивая внешность для нас, чаще всего, уже ничего не говорит о достоинствах человека в целом. Мы не только с легкостью разделяем «внутреннее» (характер, интеллект) и «внешнее» (облик) — мы даже удивляемся, когда кто-то одновременно хорош собой и при этом умен, талантлив и порядочен.

Именно влияние христианства лишило красоту центрального места в классических представлениях о человеческом совершенстве. Ограничив совершенство исключительно нравственной благодетелью, христианство отбросило красоту как инородное, случайное, поверхностное искушение. Красота с тех пор продолжила терять престиж. Примерно последние два века красоту было принято ассоциировать только с одним из двух полов: с полом, пускай Прекрасным, но всегда Вторым. С нравственной точки зрения красота, превратившись в женский атрибут, стала еще более уязвимой.

«Beautiful woman», говорим мы на английском. И при этом «handsome man»[3]. Handsome — это маскулинный эквивалент (и одновременно отрицание) комплимента, который несет в себе унизительный подтекст, поскольку обычно адресуется женщине. Тот факт, что во французском и итальянском языках мужчину можно назвать «красивым», то есть тем же прилагательным, которое применимо и к женщине, предполагает, что в католических странах — в отличие от культур, сформированных протестантской разновидностью христианства, — всё еще слышны отголоски языческого восхищения красотой. Но эта разница, если она вообще существует, не велика. В любой современной стране, христианской или постхристианской, прекрасный пол — это всегда женщины, в ущерб как женщинам, так и понятию красоты.

Назвать женщину красивой — значит признать неотъемлемую часть ее характера и ценностей. (В отличие от мужчины, чьи ключевые характеристики — это сила, продуктивность, компетентность.) Не нужно быть на передовой продвинутого феминизма, чтобы понимать, как привитая женщинам озабоченность внешностью взращивает в них нарциссизм, закрепляет несамостоятельность и инфантильность. Все (и женщины, и мужчины) знают это. Ведь это «все», всё общество, решили, что быть женственной — значит заботиться о своей внешности. (В противоположность мужественности, которая означает, что мужчина заботится о том, кто он и что делает, и только во вторую очередь, и то не всегда, — о том, как он выглядит.) Взглянув на эти стереотипы, становится понятно, почему красота имеет в лучшем случае неоднозначную репутацию.

Разумеется, проблема не в том, чтобы хотеть быть красивой, а в обязанности быть таковой — или по крайней мере пытаться. То, что большинство женщин воспринимает как лестную идеализацию их пола, на самом деле заставляет их чувствовать себя меньше, чем они есть, — или какими они могли бы вырасти при нормальных обстоятельствах. Идеал красоты насаждается в форме самоугнетения. Женщин учат воспринимать свои тела по частям и оценивать каждую часть по отдельности. Грудь, ступни, бедра, талия, шея, глаза, нос, цвет лица, волосы и так далее — каждая по очереди подвергается нервному, испуганному и часто отчаянному изучению. Если что-то выдерживает экзамен, то другое непременно оставляет желать лучшего. Что не идеально, то уже не достаточно хорошо.

Красоту мужчины глаз охватывает всю сразу, как нечто целое. Ее не нужно подтверждать измерениями отдельных участков тела, никто не предлагает мужчине оценивать свою внешность дробно, по отдельным чертам. Что касается идеала, то это мелочное понятие, не достойное мужчины. Напротив, какой-нибудь небольшой изъян или дефект в мужчине идеальной внешности считается чем-то положительным. Словами одного кинокритика (женщины), большой поклонницы Роберта Рэдфорда, несколько родинок цвета кожи у него на щеке делают его не просто «красивой мордашкой». Подумайте только об обесценивании женщин — и красоты, — заложенном в этих словах.

«Привилегии красоты неисчислимы», — говорил Кокто. Несомненно, красота обладает властью. И вполне заслуженно. Печально то, что это единственная форма власти, к которой учат стремиться женщин. Эта власть всегда существует в контексте мужчины; это власть не делать что-то, но привлекать. Это власть, которая отрицает саму себя. Это власть, которую нельзя выбрать по собственному желанию — по крайней мере, для женщины — и от которой нельзя отказаться без общественного порицания.

Для женщины прихорашиваться — это не просто удовольствие. Это еще и долг. Ее работа. Если женщина занимается настоящей работой — даже если она добилась руководящей должности в политике, юриспруденции, медицине, бизнесе или чем угодно, — от нее всегда ждут признания, что она не перестает заботиться о своей привлекательности. Но до тех пор пока она соответствует званию представительницы Прекрасного пола, она ставит под сомнение свою способность быть объективной, профессиональной, влиятельной, вдумчивой. Таков удел женщины — всегда быть между молотом и наковальней.

Сложно найти более наглядное доказательство пагубности разделения человека на «внутреннее» и «внешнее», чем вековечная полукомическая, полутрагическая история угнетения женщин. Как это просто: сначала определить женщин как тех, кто ухаживает за своим внешним обликом, а потом презирать их (и называть «очаровательными») за то, что они «поверхностные». Это грубая ловушка, и ей уже слишком много лет. Но чтобы выбраться из нее, женщинам нужно с расстояния критически взглянуть на достоинства и привилегии, которыми является красота, — с расстояния достаточного, чтобы увидеть, как определение красоты урезали под мифологию о «женственности». Нужно найти способ, как спасти красоту от женщин — и для них.

Сьюзен Сонтаг. Красота: как она изменится в будущем?

(1975)

Идеи, которые кажутся выразительными и обладают величайшей притягательной мощью, на самом деле противоречат сами себе. Одна из таких идей — это свобода. Другая идея — красота, эта немыслимая мешанина из столь знакомых нам противоположностей: природное и историческое, первозданное и искусственное, индивидуалистское и конформистское — даже прекрасное и уродливое.

Красота как нечто, что мы интуитивно чувствуем (и ценим), ассоциируется с природой. При этом нет никаких сомнений, что красота — это исторический факт. В разных культурах проявляются поразительно отличные друг от друга представления о красоте. И при этом в так называемых примитивных или по крайней мере досовременных обществах красота имеет самые радикально искусственные проявления. Депиляция волосяных покровов, окраска тела, орнаментальное шрамирование — это из самых невинных примеров украшательств, а в иных культурах практикуют более серьезные увечья — губы-блюдца, выпирающие ягодицы, раздавленные ступни и прочие похожие идеалы красоты, которые мы, в свою очередь, находим немыслимо и несомненно уродливыми.

Но все представления о красоте, даже если они кажутся особенно извращенными и незыблемыми, в корне своем хрупки. Идеал красоты в любой культуре, какой бы искусственный или натуральный он ни был, изменится в результате контакта с другой культурой, а в случае насильного вторжения в культуру общество может резко потерять уверенность в собственных стандартах красоты — как показывает статистика операций по изменению разреза глаз в Японии после Второй мировой войны.

Другой парадокс. Считается, что красота «достается». Но в то же время мы предполагаем, что ее нужно добиваться. За красотой нужно ухаживать, следить, совершенствовать ее — при помощи спорта, питания, лосьонов и кремов. Иногда ее можно создать или сымитировать, при помощи косметики и удачно подобранной одежды. (Последнее надежда, конечно, — операция.) Красота — это сырье для искусства украшательства, того, что в наше время стало «индустрией» красоты. Красоту определяют одновременно как дар — тот факт, что одни люди рождаются красивыми, а другие нет, видят как одну из самых вопиющих несправедливостей природы (или Бога) — и как состояние самоулучшения. Под физической привлекательностью понимается одновременно естественное состояние женщины и цель, к которой ей нужно упорно стремиться, чтобы отличаться от других женщин.

Это предполагает еще один парадокс. Быть красивым — значит быть неповторимым, выдающимся. Но также быть красивым означает соответствовать определенной норме или правилу («моде»). Парадокс смягчается, если вспомнить, что красота — это одна из тех идей, подобно истине и свободе, которые получают смысл за счет противопоставления (пусть и негласного) какой-то антагонистической, негативной идее. Но наивно предполагать, что «уродство» — это единственная противоположность «красоте». В действительности по логике моды красивое даже обязано поначалу казаться уродливым. Более неочевидная противоположность «красивого» — это «обычное», «вульгарное».

В вопросах красоты мы все рождаемся деревенщиной. Мы постепенно усваиваем, что считается красивым, — а это значит, красоте можно научить. И едва ли это такой урок, от которого мы начинаем стремиться к равенству. Красота — это классовая система, существующая в рамках сексистского кодекса; ее суровые процедуры оценивания и неуправляемое раздувание чувств превосходства и второсортности существуют вопреки (а может, и по причине) поразительной восходящей и нисходящей мобильности внутри нее. Красота — это бесконечная социальная лестница, восхождение по которой становится особенно трудным из-за того факта, что в нашем обществе условия для вступления в ряды аристократии красоты постоянно меняются. На верхушке иерархии находятся «звезды», и они монополизируют право на внедрение новых, дерзких идей красоты, которые затем подхватывает и имитирует огромное число людей.

Некоторые перемены в идеале красоты в действительности не совсем перемены. Зачастую новые на первый взгляд стандарты красоты подчиняются всё тем же ценностям. Когда большинство европейцев и американцев — в том числе женщин — работали на улице, очень белая кожа была sine qua non, обязательным условием для женской красоты. Теперь, когда большинство людей работает в помещении, привлекательной считается смуглая кожа. Видимые перемены в идеале красоты скрывают за собой абсолютную неизменность стандартов. Чем ценится и бледность, и загар, так это отсутствием ассоциации с трудом — это цвет кожи роскоши, привилегий, отдыха. Другой пример. За прошедший век идеальной женской фигурой считали всё более и более худое тело, особенно в бедрах, и причиной тому не случайный сдвиг «вкусов». На протяжении истории все общества жили в условиях дефицита, и поскольку большинство людей недоедало, именно полнота (или даже ожирение) казалась красивой. В беспрецедентно изобильных едой Европе и Северной Америке, где впервые в истории большинство людей ест слишком много, особо отмечают именно стройность.

То, что многие стандарты красоты держатся на признаках, отличающих «немногих» от «многих», не означает, что все идеи красоты в нашем обществе одинаковы и что не происходит никаких интересных изменений. Красота в том виде, в каком мы ее понимаем, живет в соответствии с задачами общества потребления, а именно задачей создавать потребности, которых не было ранее.

На ранних стадиях развития потребительства, когда относительно немного людей порождает спрос, стандарты остаются вызывающе высокими, снобистскими. Красота ассоциируется с хрупкостью, недоступностью, роскошью, изысканностью. Но по мере того как количество потребителей начинает стабильно расти, стандарты неизбежно снижаются. Теперь мы имеем менее аристократичных, менее меланхоличных, менее внушающих трепет моделей красоты.

Сара Бернар, Грета Гарбо, Марлен Дитрих были самыми известными princesses lointaines, недоступными красавицами; сложно недооценить, какой гипнотической властью над целыми поколениями обладали их томные, статичные позы и идеальные лица. Совсем не так захватывали воображение и сердца более поздние (слишком поздние) представительницы их расы: пластиковые принцессы вроде Грейс Келли или Катрин Денев, которые, на мой вкус, просто-таки слишком красивые. (Судя по тому, что Келли и Денев приостановили или вовсе оставили свои карьеры, можно предположить, что в нашем поколении быть настолько красивыми — это уже, скорее, преграда. Пограничный случай: Фэй Данауэй, чья карьера в опасности из-за той же проблемы. Чтобы стать звездой, ей приходится искать роли, где она может скрыть свою красоту.)

Сегодня у нас более «естественные», «здоровые», разнообразные представления о красоте, которые говорят скорее об активности, чем о томности. (Хотя активность — романтические ухаживания, спорт, путешествия — всё еще ассоциируется скорее с отдыхом, чем с работой.) Красота перестала быть идеалом; она стала более индивидуальной. Вероятно, эта перемена снизила для клиентов красоты уровень стресса по поводу невозможно высоких стандартов. Но даже в этой более достижимой форме, при более демократичных стандартах красоты, их всё равно порождают «звезды».

Мода задает стандарты по определению высокие, даже слишком высокие — иначе она не была бы так притягательна. Но при этом нам говорят, что эти стандартны доступны для всех. Насколько возможно демократизировать красоту, не потеряв ее силы как идеи, ее шарма как парадокса? Не исключено, что всякая демократизация красоты в нашей культуре иллюзорна — просто еще один оборот колеса моды. Мода одновременно превозносит идеал и нарочито умаляет его значимость. Даже «естественность» — в своем роде театр; нужно много искусственных усилий, чтобы выглядеть естественно. Ориентироваться в красоте на Лорен Хаттон, вероятно, не проще, чем на Сару Бернар.

Современные представления о красоте как о чем-то естественном и одновременно театральном следуют той роли, которую красота и «индустрия» красоты играют в обществе потребления. В Китае, образцовом антипотребительском обществе, совершенно нет идеологии красоты. В Советском Союзе, примере общества на ранних стадиях перехода к потреблению, идеология красоты либо отсутствует, либо принимает ретроградную форму. Первые попытки создать советскую «моду» по нашим стандартам выглядят безвкусными или заурядными, однако — а может, это одно и то же — отражают старомодные буржуазные стереотипы о женственности. Русские нам кажутся поразительно равнодушными к уродству — особенно к лишнему весу, как можно заключить из количества отдыхающих на пляжах, без стеснения обнажающих пышную плоть. Восприимчивость придет с развитием общества потребления и, вероятно, будет означать шаг назад — по крайней мере временный — в более равноправном положении женщин (как минимум на рабочих местах), превалирующем сейчас в СССР. Но еще не скоро (через сколько финансово благополучных поколений?) русские станут готовы к придирчивому подходу к идее красоты, отточенному в нашем развитом обществе потребления.

Красота — это, разумеется, миф. Вопрос в том, какого рода миф. На протяжении двух последних веков этот миф был тюрьмой для женщин, потому что ассоциировался в первую очередь именно с ними. Идея красоты, которую мы унаследовали, была выдумана мужчинами (в подкрепление их претензии на более значимые, менее поверхностные ценности) и всё еще в первую очередь насаждается мужчинами. Это система, из которой мужчины себя ловко исключили.

Но это постепенно меняется. Последнее десятилетие стало временем, когда мужская красота наконец начинает выходить из тени. Миф о красоте, как кажется, возвращается к нераздельности по половому признаку. Сейчас стандарты красоты применяют к мужчинам так же, как к женщинам; мужчины соглашаются на то, чтобы другие воспринимали их и сами готовы воспринимать себя как сексуальный «объект», а не как просто половозрелых волосатых хищников. Этот шаг в сторону единого стандарта (по крайней мере среди молодежи) в некоторой степени делает миф о красоте менее реакционным — а именно менее пагубным для женщин.

Понятно, что мода на унисекс — не очень радикальное новшество. Красота как понятие всё еще изобилует отсылками к «женственности», даже в свежеколонизированном андрогинном мире мужской красоты. Так, степень красоты Дэвида Боуи зависит от того, насколько его облик напоминает нам или по-новому интерпретирует красоту Кэтрин Хепберн. Но у мужского нарциссизма другие измерения, другая мораль, другие последствия, чем у женского. Это всегда добровольный выбор, а не обязательство, которое считается частью женской идентичности.

Сейчас, когда стандарты мужской красоты становятся более броскими, женщины начинают бунтовать против образа — насаждаемого им нормативами красоты — изнеженных, гладкокожих, ничем не пахнущих, пустоголовых, милых игрушек. Кто-то демонстративно игнорирует косметику. Некоторые перестали брить ноги. Всё меньше и меньше девушек пользуются услугами парикмахерских. Для женщин, которые решили больше не перекраивать себя, не пытаться во имя красоты становиться произведениями искусства, красота приобрела новый, полемический смысл — как феминистский слоган.

Вслед за афроамериканцами и их дерзким лозунгом «Black is beautiful»[4] феминистки заявили: «Women are beautiful»[5]. Женщины открывали для себя подавленную в них свободу быть красивыми, как черные люди открывали для себя стандарты неевропеоидной красоты, более «естественные» для них.

Феминизм, активно отвергая навязывание женщинам стандартов красоты — по понятным и веским причинам, — продвигает идеи красоты более «естественной». Им приходится конкурировать с другими представлениями о красоте, которые остаются влиятельными и привлекательными. Неудивительно, что феминистская критика стала особенно актуальной и заметной в 1960-е годы — в десятилетие, когда особенно расцвело и заняло центральное место понятие «стиль». (Под триумфом «стиля» в 1960-е я имею в виду, конечно же, утверждение плюральности стилей.) Согласно новым вольным стандартам, уродливое — то есть странное, экстравагантное — стало тоже считаться красивым. «Естественное» — это красиво. Но красиво и «неестественное». Фантазия бурлит. Всё меняется.

Модификации образов красоты сменяют друг друга всё быстрее и быстрее, и можно с уверенностью предсказать, что никакое представление об идеальном лице или фигуре не продержится с век человека, а вероятнее даже претерпит неоднократные переосмысления только за период его взросления. (Любой человек старше тридцати пяти уже пережил несколько радикальных сдвигов в идеалах красоты: от большой груди в 1940-х и начале 1950-х к мальчишеской фигуре в 1960-х, от тщательно выпрямленных волос к бурному афро и так далее.)

Что, на мой взгляд, более важно, чем какая-то конкретная перемена за последнее время, так это широкая осведомленность масс о переменчивости стандартов красоты. То, что ранее было областью знаний антропологов, историков одежды, социологов и экспертов моды, теперь известно всем. Каждый осознает «относительность» красоты: что в разных культурах красота выглядит по-разному и что в их собственной культуре понятие красоты имеет сложную историю. Красота — это идея, которая вошла в эпоху осознанности. Каждый стандарт красоты уже рождается с пониманием, что он долго не проживет; что он всего лишь «мода».

В каком-то смысле мы больше не можем относиться к красоте так же серьезно, как когда-то. Но теперь мы свободны играть с ней. Каннибализация стилей прошлого современной высокой модой становится иронией. Одежда превращается в костюмы. Некогда вызывавший неловкость факт влияния гомосексуальных веяний теперь принимается как данность. В эпоху невинности красоту воспринимали как вечную, истинную ценность. Потом пришло наше время.

Сейчас всё стремится развеять старый, статичный миф о красоте как о чем-то неизменном. Журналы с дорогими фотосъемками, которые формируют и распространяют моду, неосознанно разрушают консервативную идею красоты — как и бдительные критики индустрии моды вроде Блэр Саболь. И культ моды, и его феминистская критика подрывают устойчивость мифа о красоте. И красоты становится только больше. В обществах, приверженных «моде», как будто всё чаще встречаются привлекательные люди. Скорость, с которой меняются идеи красоты, — это не просто побочный эффект быстрого распространения информации, возможного благодаря технологиям современного мира. Эта скорость порождает качественный сдвиг в нашем представлении о красоте, раскрепощая ее, привнося в нее больше индивидуального, больше провокационного.

Красота продолжает усложняться, становиться более осознанной и подверженной хроническим (и отчасти вынужденным) переменам. Что, с феминистской точки зрения, совсем не плохие новости. Это хорошие новости и для эстетов, для чувственных людей. Кажется, в кои-то веки интересы моралистов (феминистских убеждений) и эстетов совпадают. И те и другие выигрывают от того факта, что сама суть красоты — теперь и в ее переменчивости тоже.

Сьюзен Сонтаг. Очарование фашизма

(1974)

I.

Первый экспонат. Это книга, которая содержит 126 великолепных цветных фотографий авторства Лени Рифеншталь; определенно, это самое блистательное издание такого рода за последние годы. В неприступных горах Южного Судана живут около восьми тысяч отрешенных, богоподобных представителей народа нуба, воплощений физического совершенства с большими, частично выбритыми головами правильной формы, выразительными лицами и мускулистыми безволосыми телами, украшенными шрамами; мужчины, покрытые пятнами священной серо-белой золы, горделиво стоят, сидят, размышляют, борются на бесплодных склонах. На задней обложке Последних нубийцев — удивительный коллаж из двенадцати не менее блистательных черно-белых фотопортретов Рифеншталь, хронологическая череда выражений (от чувственной замкнутости до улыбки техасской матроны на сафари), не поддающихся неумолимому течению времени. Первая фотография сделана в 1927 году, когда ей было двадцать пять и она уже стала звездой кино, последние фотографии — в 1969-м (она обнимает голого африканского младенца) и 1972-м (с камерой в руках), и каждая из них демонстрирует некое идеальное присутствие, неувядаемую красоту, которая, как и у Элизабет Шварцкопф, с годами становится только более радостной, глянцевой, здоровой. На суперобложке — биографическая заметка о Рифеншталь, а в начале книги — предисловие (автор не подписан) под заголовком «Как Лени Рифеншталь начала изучать нубийское племя месакин в Кордофане», полное пугающей лжи.

Предисловие, где подробно описывается паломничество Рифеншталь в Судан (вдохновленное, как нам говорят, прочтением Зеленых холмов Африки Хемингуэя «бессонной ночью в середине 1950-х»), лаконично определяет фотографа как «почти мифическую фигуру режиссера довоенного времени, полузабытую народом, решившим стереть из памяти эпоху своей истории». Кто еще (хочется надеяться), кроме самой Рифеншталь, мог выдумать эту сказку про туманный «народ», который по неведомой причине «решил» совершить презренную трусость и забыть «эпоху» — тактично не названную — «своей истории»? Вероятно, хотя бы некоторых читателей ужаснул этот завуалированный намек на Германию Третьего рейха.

По сравнению с предисловием обложка значительно больше фокусируется на карьере фотографа, вновь пересказывая ложные факты, распространением которых Рифеншталь занималась последние двадцать лет.

Именно в упадочные и переломные 1930-е годы Германии Лени Рифеншталь достигла мировой славы как режиссер. Она родилась в 1902 году, и первой ее страстью стало танцевальное творчество. Так она начала появляться в немом кино, а в скором времени снимать собственные звуковые фильмы и исполнять главные роли, в частности в ленте Гора 1929 года.

Эти насыщенные романтизмом картины получили большое признание у зрителей, среди которых был и Адольф Гитлер. Придя к власти в 1933 году, он поручил Рифеншталь съемку документального фильма о Нюрнбергском съезде 1934 года.

Нужна определенная смелость, чтобы назвать эпоху нацизма «упадочными и переломными 1930-ми годами Германии», свести события 1933 года к тому, что Гитлер «пришел к власти», и заявить, что Рифеншталь, большую часть работ которой еще современники корректно называли нацистской пропагандой, «достигла мировой славы как режиссер», по всей видимости, наравне с Жаном Ренуаром, Любичем и Флаэрти. (Могли ли издатели дать самой Рифеншталь написать аннотацию на обложке? Не хотелось бы позволять себе такую недобрую мысль, но «первой ее страстью стало танцевальное творчество» — фраза, выдумать которую едва ли бы мог носитель английского языка.)

Факты эти, конечно, неточные или выдуманные. Мало того что Рифеншталь не снимала фильм под названием Гора (1929) и не играла в нем главную роль. Такого фильма не существует. Что касается остального: не было такого, что Рифеншталь просто сначала снималась в немом кино, а потом, когда появился звук, стала режиссером и звездой собственных картин. Во всех девяти фильмах, в которых снималась Рифеншталь, она исполняла главную роль; семь из них не были ей срежиссированы. Вот эти семь фильмов: Священная гора (1926), Большой прыжок (1927), Судьба дома Габсбургов (1928), Белый ад Пиц Палю (1929) — все немые фильмы — и вслед за ними Бури над Монбланом (1930), Белое безумие (1931) и S. O. S. Айсберг (1932–1933). Все, кроме одного, снял Арнольд Фанк, автор эпических альпийских лент, пользовавшихся огромной популярностью с 1919 года. После того как Рифеншталь ушла и начала собственную карьеру режиссера в 1932 году, он снял только два фильма — и оба провалились. (Фильм, поставленный не Фанком, — это Судьба дома Габсбургов, роялистская слезливая драма, снятая в Австрии, в которой Рифеншталь сыграла Марию Вечера, любовницу кронпринца Рудольфа в Майерлинге. Копий картины, по всей видимости, не сохранилось.)

Поп-вагнеровские ленты Фанка, написанные под Рифеншталь, не просто «насыщенно романтические». Разумеется, на момент создания они не задумывались как политические, но в ретроспективе, как отмечал Зигфрид Кракауэр, они воплощают собой антологию протонацистских настроений. Восхождение на гору в фильмах Фанка — мощнейшая визуальная метафора безудержного стремления к мистической высшей цели, одновременно прекрасной и ужасной, что позже стало идеологическим фундаментом поклонения фюреру. Рифеншталь, как правило, исполняла роль дерзкой девушки, отважившейся покорить вершины, которые прочие люди, «свиньи из долины», обходили стороной. В своем первом фильме, Священная гора (1926), она играет молодую танцовщицу по имени Диотима, за которой ухаживает увлеченный скалолаз и посвящает ее в здоровые радости альпинизма. Персонаж ее с каждым разом приобретал всё больший масштаб. В первом звуковом фильме, Бури над Монбланом (1930), Рифеншталь предстает в образе одержимой горами девушки, влюбленной в молодого метеоролога, которого она во время бури спасает из снежного плена в обсерватории на Монблане.

Сама Рифеншталь сняла шесть картин, первая из которых, Голубой свет (1932) — еще один горный фильм. В нем она тоже сыграла главную роль, похожую на героинь Фанка, столь обожаемых зрителями («среди которых был Адольф Гитлер»), но в этот раз аллегорически затронула мрачные темы страстного стремления, чистоты и смерти, с которыми Фанк обходился с осторожностью. Как обычно, гора предстает одновременно в высшей степени прекрасной и опасной, величественной силой, которая побуждает к предельному утверждению личности — и отказу от нее в пользу братства отваги и смерти. Для самой себя Рифеншталь отвела роль примитивного существа, имеющего уникальную связь с гибельной силой, — только Юнта, деревенская девушка-изгой в лохмотьях, может достичь источника загадочного голубого света на вершине горы Кристалло, тогда как другие молодые жители деревни, которых манит голубой свет, все разбиваются насмерть в попытках вскарабкаться по склонам. В итоге причиной смерти девушки становится не недосягаемость цели, которую символизирует гора, но материалистичный, прозаичный дух завистливых жителей деревни и слепой рационализм ее возлюбленного, городского туриста-благожелателя.

Следующим после Голубого света Рифеншталь сняла не «документальный фильм о Нюрнбергском съезде в 1934 году» (Рифеншталь сняла четыре документальные ленты, не две, как она утверждает с 1950-х годов, а за ней с готовностью повторяют в наше время), но Победу веры (1933), посвященную первому съезду Национал-социалистической партии после захвата власти Гитлером. Затем вышла первая из двух картин, которые в действительности принесли ей международную славу, — фильм о втором съезде Национал-социалистической партии Триумф воли (1935) — чье название не упоминается на обложке Последних нубийцев — и короткометражный фильм (длиной восемнадцать минут) для армии под названием День свободы: наша армия (1935), в котором она демонстрирует красоту солдат и красоту службы фюреру. (Неудивительно, что не упоминается и этот фильм, копию которого нашли в 1971 году; в 1950-х и 1960-х, когда Рифеншталь и все остальные были уверены, что День свободы утерян, она исключила его из своей фильмографии и отказывалась обсуждать с журналистами.)

Далее на обложке следует:

Отказ Рифеншталь поддаться попыткам Геббельса подчинить ее видение исключительно пропагандистским целям привело к битве характеров, достигнувшей кульминации в фильме Рифеншталь об Олимпийских играх 1936 года Олимпия. Геббельс предпринял попытку уничтожить ленту, но ее спасло личное вмешательство Гитлера.

Имея на счету два лучших документальных фильма 1930-х годов, Рифеншталь продолжила снимать собственные картины, не связанные с подъемом нацистской Германии, до тех пор пока в 1941 году ее не вынудила остановиться война. Знакомство с верхушкой нацистского руководства привело к ее аресту после окончания Второй мировой войны: ее дважды судили и дважды оправдывали. Ее репутация потускнела, и сама она оказалась наполовину забыта — хотя некогда ее имя было на устах целого поколения немцев.

Не считая предложения про то, что некогда ее имя было на устах у всех немцев, всё вышенаписанное — ложь. Описание Рифеншталь как творца-индивидуалиста, бросившего вызов мещанской бюрократии и цензуре государства-патрона («попытки Геббельса подчинить ее видение исключительно пропагандистским целям»), прозвучит как нелепость для любого, кто видел Триумф воли — фильм, сама концепция которого отрицает возможность режиссерского эстетического видения, независимого от пропаганды. Факты, которые Рифеншталь отрицала после войны, были в том, что она снимала Триумф воли с неограниченными средствами и щедрой официальной поддержкой (не было никакого противостояния между режиссером и немецким министром пропаганды). В действительности, как Рифеншталь упоминает в короткой книге о создании Триумфа воли, она участвовала в планировании съезда, который изначально задумывался как место действия фильма[6]. Олимпия — фильм длительностью в три с половиной часа в двух частях, Праздник народов и Праздник красоты, — был не в меньшей степени официальной постановкой. С 1950-х годов Рифеншталь утверждала в интервью, что Олимпию заказал Международный Олимпийский комитет и что его сняла ее собственная кинокомпания, невзирая на протесты Геббельса. Правда же в том, что Олимпию заказало и полностью профинансировало правительство нацистской Германии (именем Рифеншталь назвали фиктивную компанию, поскольку правительство сочло неразумным выступать в качестве официального продюсера фильма) при полном содействии министерства Геббельса на каждом этапе съемки[7]; даже правдоподобная легенда о том, что Геббельс якобы возражал против съемки побед звезды спринта, черного американского атлета Джесси Оуэнса, — тоже ложь. Рифеншталь восемнадцать месяцев работала над монтажом, закончив к мировой премьере 29 апреля 1938 года в Берлине в рамках торжеств по случаю сорок девятого дня рождения Гитлера; в том же году Олимпия стала главным участником Венецианского кинофестиваля от Германии, выиграв золотую медаль.

Еще одна ложь: что Рифеншталь «продолжила снимать собственные картины, не связанные с подъемом нацистской Германии», до 1941 года. В 1939 году (вернувшись из Голливуда, где она гостила у Уолта Диснея), она сопровождала Вермахт во время вторжения в Польшу в качестве штатного военного корреспондента со своей собственной съемочной группой; снятый тогда материал, по всей видимости, не пережил войну. После Олимпии Рифеншталь сняла ровно один фильм, Низина (Tiefland), работу над которым она начала в 1941 году, а после перерыва продолжила в 1944-м (на киностудии «Баррандов» в оккупированной нацистами Праге) и закончила в 1954-м. Как и Голубой свет, Низина противопоставляет испорченность долины чистоте гор, и вновь главная героиня (сыгранная Рифеншталь) — прекрасная изгнанница. Рифеншталь хочет производить впечатление, будто за свою долгую карьеру режиссера художественных фильмов она сняла только два документальных, но правда в том, что из шести картин, ей срежиссированных, четыре были документальными, снятыми для нацистского правительства и на его деньги.

Едва ли корректно описать профессиональные и личные отношения Рифеншталь с Гитлером и Геббельсом как «знакомство с верхушкой нацистского руководства». Рифеншталь была близким другом и товарищем Гитлера задолго до 1932 года; с Геббельсом она тоже дружила: нет никаких свидетельств, подтверждающих заявления Рифеншталь с 1950-х о том, что Геббельс ненавидел ее или что он вообще имел какую-то власть над тем, что она снимала. Из-за близкого знакомства с Гитлером Рифеншталь была единственным немецким режиссером, не подконтрольным палате кинематографии (Reichsfilmkammer) министерства пропаганды Геббельса. Наконец, неточно было бы сказать, что Рифеншталь «дважды судили и дважды оправдывали» после войны. В действительности союзники задержали ее на короткое время в 1945 году и наложили арест на два ее дома (в Берлине и Мюнхене). Допросы и заседания суда начались в 1948 году и продолжались с перерывами до 1952 года, когда ее наконец «денацифицировали» с вердиктом: «Политической активности в поддержку нацистского режима, подлежащей наказанию, не обнаружено». Что важнее: заслуживала Рифеншталь тюремного срока или нет, ее судили не за «знакомство» с нацистским руководством, но за ее деятельность как одного из главных пропагандистов Третьего рейха.

Текст на обложке Последних нубийцев исправно придерживается главной линии самооправдания, которую Рифеншталь выдумала в 1950-х и наиболее полно пересказала в интервью журналу Cahiers de Cinéma в сентябре 1965 года. Она отрицает, что когда-либо снимала пропаганду — только «синема верите». «Ни одна сцена в нем не постановочная, — говорит она о Триумфе воли. — Всё настоящее. В нем нет предвзятого комментария по той простой причине, что в нем нет никакого комментария. Это история, чистая история». Совсем не то яростное презрение к «фильмам-хроникам», простым «репортажам» и «задокументированным фактам» как к недостойным «героического духа» событиям, которое она выражала в своей книге о съемках фильма[8].

В Триумфе воле нет голоса повествователя, тем не менее текст в самом начале фильма провозглашает съезд искупительной кульминацией истории Германии. И это далеко не самое оригинальное проявление предвзятости этого фильма. Комментария нет, потому что он не требуется: Триумф воли представляет собой уже достигнутую радикальную трансформацию реальности, историю, ставшую театром. Организацию съезда партии 1934 года отчасти определило решение снимать Триумф воли; историческое событие выступило в качестве съемочной площадки фильма, который после принял вид документального. Когда кадры выступлений нескольких лидеров партии не удались, Гитлер приказал переснять их; Штрейхер, Розенберг, Гесс и Франк повторно приносили присягу фюреру на камеру спустя несколько недель, без Гитлера и зрителей в студийном павильоне, построенном Шпеером. (Шпеер, спроектировавший гигантскую площадку для съезда в пригороде Нюрнберга, указан как архитектор в титрах Триумфа воли.) Любой, кто станет защищать фильмы Рифеншталь и их звание документальных, если мы считаем документалистику и пропаганду разными вещами, будет наивен. В Триумфе воли документ (то есть изображение) — не только регистрация реальности, но одна из причин, почему эта реальность сформировалась и в конечном счете восторжествовала.

Реабилитация объявленных вне закона фигур в либеральных обществах происходит не с той тотальной бюрократической необратимостью, как в Большой советской энциклопедии, каждое новое издание которой воскрешает ранее запрещенных к упоминанию персоналий, а такое же или большее число других отправляет в бездну небытия. Наши реабилитации проходят постепенно и вкрадчиво. Дело не в том, что нацистское прошлое Рифеншталь вдруг стало приемлемым, а просто-напросто в том, что с новым оборотом колеса культуры оно перестало быть настолько важным. Вместо того чтобы раздавать спущенную сверху сублимированную версию истории, либеральное общество решает подобные вопросы, позволяя циклам вкуса со временем отфильтровать спорные моменты.

Очистка репутации Рифеншталь от окалины нацизма идет уже какое-то время, но в этом году достигла наивысшей точки, когда Рифеншталь стала почетным гостем на новом летнем кинофестивале в Колорадо и героем потока благоговейных статей и интервью в газетах и на телевидении, а теперь еще с публикацией Последних нубийцев. Вне сомнения, отчасти это недавнее возведение Рифеншталь в статус культурного монумента обязано своим импульсом тому факту, что она женщина. На плакате Нью-Йоркского кинофестиваля 1973 года, созданном известной художницей-феминисткой, изображена светловолосая женщина-кукла, и вокруг ее правой груди написаны три имени: Аньес Лени Ширли. (Имеются в виду Варда, Рифеншталь, Кларк.) Феминисткам, по всей видимости, было бы слишком больно принести в жертву единственную женщину, чьи фильмы добились всеобщего признания. Но самым сильным импульсом к переменам в отношении к Рифеншталь стали новые богатства, которые теперь предлагает идея красоты.

Защитники Рифеншталь, в число которых входят самые заметные голоса авангардного кино, придерживаются линии, что красота для нее всегда стояла на первом месте. Разумеется, таков был основной тезис и самой Рифеншталь в последние годы. Интервьюер Cahiers de Cinéma выходит на него с косноязычным замечанием, что Триумф воли и Олимпия «оба облекают в форму некоторую реальность, которая, в свою очередь, базируется на некотором представлении о форме. Кажется ли вам, что в этой озабоченности формой есть нечто исконно немецкое?» На что Рифеншталь отвечает:

Просто скажу, что меня спонтанно привлекает всё красивое. Да: красота, гармония. И, возможно, эта внимательность к композиции, это стремление к форме и есть в сущности что-то очень немецкое. Но я не осознаю сама эти вещи. Они происходят из моего подсознания, а не знания. <…> Что еще сказать? Всё чисто реалистичное, повседневное, а значит, посредственное, обыденное, не интересует меня. <…> Меня очаровывает красивое, сильное, здоровое, живое. Я ищу гармонии. Когда создается гармония, я счастлива. Полагаю, этим я ответила на ваш вопрос.

Именно поэтому Последние нубийцы — последний, необходимый шаг в реабилитации Рифеншталь. Это финальная перезапись прошлого; или же, для ее приверженцев, окончательное подтверждение, что она всегда была помешана на красоте, а не работала на пропаганду[9]. В красиво изданной книге — фотографии идеального, благородного племени. А на обложке — фотографии «моей идеальной немецкой женщины» (как Гитлер называл Рифеншталь), победившей обиды истории, всегда улыбающейся.

Нужно признать, если бы книга не была подписана Рифеншталь, можно было бы не догадаться, что эти фотографии сделал самый интересный, талантливый и плодовитый творец эпохи нацизма. Большинство людей, листая Последних нубийцев, скорее всего, увидят в ней еще одну элегию исчезающему примитивному народу — величайшим примером остаются Печальные тропики Леви-Стросса об индейцах бороро в Бразилии, — но если фотографии изучить пристально, вместе с длинными сопроводительными текстами авторства Рифеншталь, становится понятно, что они — продолжение ее деятельности времен нацизма. Склонности Рифеншталь обнаруживает выбор именно этого племени, а никакого другого: это народ крайне творческий (у каждого есть своя лира) и красивый (мужчины нуба, отмечает Рифеншталь, «имеют атлетическое телосложение, редкое в других племенах Африки»); в них «куда более сильно чувство духовного и религиозного, чем мирского, материального», и поэтому, как она утверждает, их основные занятия носят церемониальный характер. Последние нубийцы — это примитивистский идеал: портрет народа, существующего в абсолютной гармонии со своим окружением, нетронутого «цивилизацией».

Все четыре фильма, которые Рифеншталь сняла для нацистов, — будь то о съезде партии, Вермахте или спортсменах, — воспевают перерождение тела и общества посредством поклонения неотразимому лидеру. Они вытекают прямиком из фильмов Фанка с ней в главной роли и ее собственного Голубого света. Альпийские ленты — это сказки о тяге к высотам, о вызовах и испытаниях стихийного, примитивного; они о головокружении перед властью, которую символизируют величие и красота гор. Нацистские фильмы — это эпические картины о достигнутом единстве, в которых повседневная реальность превосходится благодаря экстатичному самоконтролю и подчинению; они о триумфе власти. И Последние нубийцы, погребальный плач о красоте, чей конец близок, и мистических силах племени, которое Рифеншталь называет «своим приемным народом», — это третья панель ее триптиха фашистских образов.

На первой панели — горные фильмы, закутанные люди стремятся к вершинам, чтобы испытать себя в чистоте холода; витальность приравнивается к физическим усилиям. На средней панели — фильмы для нацистского правительства: Триумф воли использует широкие планы человеческих масс, которые чередуются с крупными планами, выхватывающими отдельную страсть, отдельное идеальное подчинение: уже в умеренных широтах подтянутые люди в униформах группируются и перегруппируются, словно в поисках идеальной хореографии для выражения своей верности. В Олимпии, самом визуально богатом из ее фильмов (в нем используются и вертикали из горных картин, и горизонтальное движение, характерное для Триумфа воли), одна полуобнаженная фигура за другой напряженно стремится к экстазу победы под ободряющие крики своих товарищей на трибунах, всё под неподвижным взглядом милостивого Сверхзрителя, Гитлера, чье присутствие на стадионе делает их усилия священными. (Олимпия, которая могла бы с тем же успехом называться Триумфом воли, делает акцент на том, что легких побед не бывает.) На третьей панели, Последние нубийцы, почти обнаженные представители племени в ожидании последнего испытания их гордого, героического народа, их неминуемого вымирания, резвятся и позируют под палящим солнцем.

Время «Гибели богов». Главные события в обществе нуба — соревнования по борьбе и похороны, яркие столкновения красивых мужских тел и смерти. Горные нубийцы, как их описывает Рифеншталь, — племя эстетов. Как расписанные хной масаи и так называемые «покрытые грязью» (Mudmen) из Новой Гвинеи, горные нубийцы раскрашивают себя для важных социальных и религиозных событий, намазываясь бело-серой золой, которая явственно символизирует смерть. Рифеншталь говорит, что приехала к ним «как раз вовремя», поскольку через несколько лет после того, как эти фотографии были сделаны, величественных нубийцев испортили деньги, работа, одежда. (И, вероятно, война, чего Рифеншталь никогда не упоминает, ведь ее интересует миф, а не история. Гражданская война, которая уже десятилетие разрывает эту часть Судана, сеет по стране новые технологии — и разрушения.)

И хотя нубийцы черные, а не арийской расы, их портрет устами Рифеншталь перекликается с широкими темами нацистской идеологии: контраст между чистым и нечистым, нетленным и оскверненным, физическим и духовным, радостным и критическим. Главным обвинением в адрес евреев в нацистской Германии было то, что они — городские жители, интеллектуалы, носители деструктивного, опошляющего «критического духа». Сожжение книг в мае 1933 года началось с крика Геббельса: «Эра чрезмерного еврейского интеллектуализма закончена, и победа немецкой революции отдала первенство немецкому духу». А в ноябре 1936 года Геббельс официально запретил критику искусства из-за ее «типично еврейских черт»: главенства головы над сердцем, индивидуального над общим, интеллекта над чувством. Впоследствии измененной риторике фашизма евреи уже не играли роль осквернителя. Это делала сама «цивилизация».

Что разрушительно в фашистской трактовке старой идеи Благородного Дикаря, так это презрение ко всему вдумчивому, критическому и плюралистическому. В рифеншталевском журнале примитивных благодетелей, в отличие от леви-строссовского, превозносятся не тонкость и многослойность примитивного мифа, социальной организации или мышления. Слова Рифеншталь созвучны фашистской риторике, когда она восхваляет экзальтацию и единение нубийцев в их соревновательных физических испытаниях, когда «взбухшие и напряженные» мужчины-нубийцы «с огромными холмами мышц» швыряют друг друга о землю, сражаясь не за материальные призы, но за «возрождение священной жизненной энергии племени». Борьба и сопутствующие ритуалы, по рассказу Рифеншталь, связывают горных нубийцев воедино. Борьба — это

выражение всего, что отличает жизнь племени нуба. <…> Борьба вдохновляет самую страстную верность и эмоциональное соучастие в болельщиках команды, к которым по сути относится всё «не играющее» население деревни. <…> Ее важность как воплощения всего мироощущения народов масакин и коронго нельзя переоценить; это воплощение невидимого мира разума и духа в видимом, социальном мире.

Воспевая общество, где проявление физического таланта и отваги и победа сильного над слабым составляют, как ей видится, сплачивающие символы коллективной культуры, где победа в борьбе, — это «главное стремление в жизни мужчины», — Рифеншталь едва ли уходит далеко от идей нацистских фильмов. Кроме того, ее портрет горных нубийцев даже больше, чем ее фильмы, раскрывает еще один аспект фашистского идеала: общество, в котором женщины выполняют роль исключительно воспитательниц и помощниц, отстраненные от всех церемониальных функций, и воплощают собой угрозу принципам и силе мужчин. С «духовной» точки зрения горных нубийцев (а под нубийцами Рифеншталь имеет в виду, конечно же, только мужчин), контакт с женщиной — это скверна; но, поскольку это идеальное общество, женщины знают свое место:

Невесты и жены борцов, как и их мужчины, не стремятся к близости <…> их гордость как невест и жен сильных борцов для них важнее проявлений любви.

Наконец, Рифеншталь не промахнулась и в том, что выбрала своим фотографическим субъектом народ, который «смотрит на смерть лишь как на длань судьбы, которой нет смысла сопротивляться», общество, в котором самая радостная и пышная церемония — это похороны. Viva la muerte.

Отказ отделять Последних нубийцев от прошлого Рифеншталь может показаться неблагодарным или злопамятным, но есть и полезные уроки, которые можно извлечь как из преемственности ее работ, так и из этой любопытной и настойчивой реабилитации ее имени. Карьеры других авторов, ставших фашистами, таких как Селин, Бенн, Маринетти или Паунд (не говоря уже Пабсте, Пиранделло и Гамсуне, принявших фашизм на закате своих дней), не настолько наглядны. Рифеншталь — единственный заметный автор, кого однозначно ассоциируют с эпохой нацизма и чьи работы, не только во время Третьего рейха, но и через тридцать лет после его падения, стабильно служат иллюстрациями ко многим темам фашистской эстетики.

Фашистская эстетика включает в себя далеко не только это воспевание примитивного, которое мы обнаруживаем в Последних нубийцах. В более общем смысле она проистекает из поиска (и оправдания) ситуаций контроля, подчиненного поведения, невероятных усилий и превозмогания боли; она объемлет два на первый взгляд противоположных состояния: эгомании и служения. Отношения доминирования и порабощения принимают форму характерных пышных зрелищ: скопление масс людей, обращение людей в предметы, умножение, копирование предметов, группировка людей/предметов вокруг всемогущей, гипнотической фигуры лидера или силы. Фашистская драматургия сосредоточена на оргиастическом обмене между могучей силой и ее марионетками, одетыми в униформы, постоянно растущими в числе. В ее хореографии постоянное движение чередуется с застывшим, статичным, «мужественным» позированием. Фашистское искусство превозносит отказ своего я, восхваляет бездумность, идеализирует смерть.

Подобное искусство едва ли ограничивается произведениями, признанными фашистскими или созданными при фашистских режимах. (Если вспоминать только фильмы: Фантазия Уолта Диснея, Вся банда в сборе Басби Беркли и 2001 Стэнли Кубрика отчетливо содержат некоторые формальные структуры и темы фашистского искусства.) И, конечно же, черты фашистского искусства изобилуют в официальном искусстве коммунистических стран, которое всегда преподносит себя под знаменем реализма, тогда как фашистское искусство отвергает реализм во имя «идеализма». Очарование монументальным и поклонением масс герою — общие темы фашистского и коммунистического искусств, отражающие видение всех тоталитарных режимов, что искусство несет на себе функцию «увековечения» ее лидеров и доктрин. Воплощение движения в грандиозных, строгих паттернах — еще один общий элемент, поскольку такая хореография имитирует единство в политическом устройстве. Массам задают форму, их выстраивают в композицию. Поэтому массовые атлетические демонстрации — постановочные экспозиции тел — так ценятся во всех тоталитарных странах; искусство гимнастики, столь популярное сейчас в Восточной Европе, тоже вызывает ассоциации с чертами фашистской эстетики: сдерживание и контроль силы, военная точность.

И при фашизме, и при коммунизме воля становится публичным спектаклем, драмой лидера и хора вокруг него. Интересно в отношениях между политикой и искусством при национал-социализме не то, что искусство подчиняется нуждам политики — подобное свойственно как правым, так левым диктатурам, — а то, что политика присваивает себе риторику искусства в его поздней романтической фазе. («Политика — высочайшее и самое всеобъемлющее искусство, — сказал Геббельс в 1933 году, — и те, кто создает современную немецкую политику, чувствуют себя художниками <…> задача искусства и художника — выстраивать, придавать форму, отметать мертвое и творить свободу для здорового».) Интересно в искусстве национал-социализма то, что эти черты делают его особой разновидностью тоталитарного искусства. Официальное искусство стран вроде Советского Союза и Китая стремится истолковать и распространить утопическую мораль. Фашистское искусство демонстрирует утопическую эстетику — эстетику физического совершенства. При нацистском режиме художники и скульпторы часто изображали обнаженную натуру, но им было запрещено показывать несовершенства. Их обнаженные выглядят как иллюстрации в фитнес-журнале: картинки, которые одновременно ханжески асексуальны и (с технической точки зрения) порнографичны, поскольку обладают совершенством фантазии. Нужно сказать, то, как Рифеншталь чествует красоту и здоровье, выглядит куда более изящно и совсем не так бездумно, как прочее визуальное искусство нацизма. Рифеншталь ценит самые разные тела — в вопросах красоты она не расистка — и в Олимпии показывает усилия и натугу со свойственными им несовершенствами наравне со стилизованными, на вид непринужденными проявлениями физических способностей (например, прыжки в воду — этой частью фильма восхищаются особенно часто).

На контрасте с асексуальным целомудрием официального коммунистического искусства нацистскому искусству одновременно свойственны похоть и идеализация. Утопическая эстетика (физическое совершенство; идентичность в том, что дано от природы) подразумевает идеальный эротизм: сексуальность принимает форму магнетизма лидеров и наслаждения последователей. Фашистский идеал состоит в трансформации сексуальной энергии в «духовную» силу во имя блага общества. Эротическое (то есть женщина) всегда присутствует как искушение, и самый достойный ответ на него — героическое подавление сексуального импульса. Так Рифеншталь объясняет, почему свадьбы горных нубийцев, в отличие от роскошных похорон, проходят без церемоний и пиров.

Величайшая цель нубийца — не союз с женщиной, но превосходство в борьбе, то есть торжество принципа воздержания. Нубийские танцевальные церемонии — не дань чувственности, но «праздники целомудрия», сдерживания жизненной энергии.

Вся фашистская эстетика построена на сдерживании жизненной энергии; движения скованы, выверены, под контролем.

По всей вероятности, искусство нацизма манило неискушенную немецкую публику своей простотой, фигуративностью, эмоциональностью; неинтеллектуальностью; оно было отдушиной от сложных требований модернистского искусства. Более же искушенной публике свойственна та жадность, которая сейчас вызывает в ней особый интерес к стилям прошлого, в особенности тем, что преданы анафеме. Но возрождение нацистского искусства вслед за возрождением ар-нуво, прерафаэлитской живописи и ар-деко крайне маловероятно. Эта живопись и эта скульптура не только помпезны; они поразительно скудны как искусство. Именно эти качества позволяют людям смотреть на нацистское искусство со знающей и насмешливой отстраненностью, как на форму поп-арта.

В работах Рифеншталь нет дилетантства и наивности, какие мы видим в прочем искусстве, созданном в эпоху нацизма, но заложены в них те же ценности. И они тоже вызывают интерес у современного зрителя. Ироничная поп-интеллектуальность позволяет увидеть в творчестве Рифеншталь — не только в его формальной красоте, но в политическом пафосе — эстетическую крайность. И наряду с этим отстраненным восхищением Рифеншталь провоцирует реакцию, осознанную или неосознанную, на предмет ее искусства, и в этом большая сила ее работ.

Триумф воли и Олимпия — несомненно, великолепные фильмы (возможно, самые великие когда-либо снятые документальные картины), но они не имеют особенной важности в истории кино как искусства. Никто из современных режиссеров не ссылается на Рифеншталь, тогда как многие (и я в том числе) считают Дзигу Вертова неистощимым источником провокаций и идей о языке кино. Однако можно осмелиться предположить, что Вертов — важнейшая фигура в документалистике — не снял ни одного фильма в той же степени захватывающего и эффективного, как Триумф воли и Олимпия. (Разумеется, Вертов никогда не располагал такими средствами, как Рифеншталь. Бюджет советского правительства на пропагандистские фильмы в 1920-х и начале 1930-х был весьма скромным.)

В отношении пропагандистского искусства левого и правого толка существует двойной стандарт. Редко кто признает, что эмоциональная манипуляция в поздних фильмах Вертова и фильмах Рифеншталь приводят зрителя в схожее воодушевление. Говоря, чем их взволновал фильм, люди обычно сентиментальны в случае Вертова и уклончивы в случае Рифеншталь. Работы Вертова вызывают моральное сопереживание среди поклонников кино по всему миру; люди позволяют им тронуть их. С Рифеншталь им приходится сначала отсеивать токсичную политическую идеологию и оставлять только «эстетические» достоинства. Высокая оценка фильмов Вертова подразумевает единогласное мнение о нем как о положительной личности, интеллигенте и оригинальном творце-мыслителе, в конце концов раздавленном диктатурой, которой он служил. Большинство современной аудитории Вертова — как и Эйзенштейна, и Пудовкина — верит, что в ранние годы Советского Союза эти режиссеры иллюстрировали благородный идеал, который был предан на практике. Но в чествовании Рифеншталь подобного дискурса нет, поскольку никто, даже те, кто занимается ее реабилитацией, не смог выставить ее хоть в сколько-то положительном свете как личность; к тому же она уж точно не мыслитель.

Важно отметить, что для подавляющего большинства национал-социализм ассоциируется только с жестокостью и террором. Но это не так. Национал-социализм — и в целом фашизм — означает идеал или даже идеалы, которые продолжают жить в наши дни под другими знаменами: идеал жизни как искусства, культ красоты, фетишизм смелости, растворение отдельной личности в экстатичном чувстве общности; отказ от интеллекта; «общечеловеческая семья» (и лидеры в роли родителей). Эти идеалы отчетливы и притягательны для многих, и будет лукавством и тавтологией говорить, что Триумф воли и Олимпия обладают силой только потому, что сняты гениальным режиссером. Фильмы Рифеншталь до сих пор производят свой эффект, потому что, помимо прочих причин, зритель всё еще чувствует их порыв, потому что многим всё еще близок их романтический идеал, который сейчас мы видим в таких разнообразных проявлениях культурного инакомыслия и пропаганды новых форм общинности, как молодежная/рок-культура, «первичная терапия», антипсихиатрия, гражданские лагеря при войсках в Третьем мире и оккультные верования. Духовная экзальтация от чувства общности не исключает поиска абсолютного лидера; напротив, есть шанс, что она неминуемо к нему ведет. (Неудивительным образом многие из молодых людей, которые сейчас простираются перед гуру и подвергают себя гротескной автократической дисциплине, — это бывшие противники авторитаризма и элитизма из 1960-х.)

Текущая денацификация Рифеншталь и отстаивание ее звания непокорной жрицы прекрасного — как режиссера и теперь как фотографа — не говорят ничего хорошего о способности наших современников замечать в себе фашистские тенденции. Рифеншталь — едва ли обычный эстет или романтик-антрополог. При том, что сила ее работ как раз в постоянстве их политических и эстетических идей, любопытно, что однажды это было гораздо более очевидно, чем сейчас, когда люди утверждают, будто их привлекает в творчестве Рифеншталь исключительно красота композиции. Без исторической перспективы подобный интерес готовит почву для поразительно бездумного принятия пропаганды самых разных деструктивных сантиментов — сантиментов, чьи последствия люди отказываются воспринимать всерьез. Конечно, где-то все понимают, что в творчестве подобных Рифеншталь на кону стоит не только красота. И тогда люди страхуются: одновременно восхищаются таким искусством, поскольку оно, несомненно, красиво, но и относятся снисходительно, осознавая в нем ханжеское восхваление красоты. За строгим, придирчивым формализмом вкуса находится более широкое пространство симпатий: дух кэмпа, не сдержанного принципами высокой серьезности, и современная чувствительность требуют продолжения поиска компромиссов между формализмом и пристрастиями кэмпа.

Сейчас популярно искусство, которое затрагивает темы фашистской эстетики, и для большинства людей оно, вероятно, — не более чем разновидность кэмпа. Не исключено, что фашизм просто вошел в моду, и, возможно, мода со свойственной ей безудержной ветренностью вкусов спасет нас. Но эти современные пристрастия не выглядят такими уж невинными. Искусство, которое десять лет назад казалось в высшей степени достойным защиты как вкус меньшинства или оппозиции, сегодня таким уже не кажется по той причине, что этические и культурные вопросы, им затронутые, стали более серьезными, даже опасными. Суровая правда такова: то, что приемлемо в элитарной культуре, может быть неприемлемым в культуре массовой, что умеренно проблематичные с этической точки зрения вкусы меньшинства могут стать поистине вредоносными, если обретут много последователей. Вкус — это контекст, и контекст изменился.

II.

Второй экспонат. Это книга, которую можно купить в книжных киосках в аэропорту или магазинах литературы «для взрослых», относительно дешевое издание в мягкой обложке, — точно не дорогое украшение кофейных столиков вроде Последних нубийцев, привлекательное для любителей искусства и модных веяний. Однако обе книги имеют общую моральную отправную точку, главную задачу — одно и то же стремление на разных этапах эволюции, поскольку идейное наполнение Последних нубийцев куда менее очевидно, чем грубая, наглядная идея книги Регалии СС. Несмотря на то что Регалии СС — это уважаемая, изданная в Британии компиляция (с трехстраничной исторической справкой в начале и комментариями в конце), все понимают, что она представляет интерес не с научной точки зрения, но с сексуальной. Это видно уже по обложке. Поперек большой черной свастики на эсэсовской повязке идет диагональная желтая полоса с надписью «Более 100 отличных четырехцветных фотографий, всего 2,95 доллара», точно так же, как подобная наклейка с ценой — завлекая и делая реверанс цензуре — была бы наклеена на порножурнале поверх гениталий модели.

Все униформы вызывают определенные общие ассоциации. Они предполагают общность, порядок, категорию (ее обозначают знаками различия, нашивками, медалями, предметами, которые говорят о том, кто носит эту униформу и что он сделал: его ценность признана), компетенцию, легитимную власть, законное право на применение насилия. Но сами униформы — не то же, что фотографии униформ; фотографии — это уже эротические материалы, а фотографии униформ СС — предметы особой власти и распространенной сексуальной фантазии. Почему СС? Потому что СС были идеальной инкарнацией фашистского притязания на праведное насилие, права на тотальную власть над другими и обращение с ними как с абсолютно низшими существами. Именно в СС это притязание воплотилось наиболее полно: отряды СС пользовались своей властью исключительно жестоко и эффективно; кроме того, они обыгрывали ее, ассоциируя себя с некими эстетическими стандартами. СС создавались как элитное военное сообщество, которое было бы не только в высшей степени кровожадно, но в высшей степени красиво. (Вы не найдете в магазинах книгу Регалии СА. Штурмовые отряды, СА, которых сменили СС, славились не меньшей жестокостью, чем их преемники, но их история запомнила как плотных, коренастых завсегдатаев пивных; обычных коричневорубашечников.)

Униформы СС были стильными, хорошо скроенными, с элементом (умеренным) эксцентричности. Сравните их со скучной и не очень качественно сшитой американской военной формой: куртка, рубашка, галстук, брюки, носки, ботинки на шнуровке — по сути просто гражданская одежда, сколько ни украшай ее медалями и знаками отличия. Униформы СС были узкими, увесистыми, жесткими и включали в себя перчатки, чтобы скрывать руки, и сапоги, в которых ноги ощущались тяжелыми, сдавленными, заставляя владельца стоять прямо. Как написано на обратной стороне обложки Регалии СС:

Униформа была черной, а этот цвет имеет особый смысл в Германии. Ее обшивали множеством украшений, символов, ранговых знаков различия, от рун на воротниках до черепов. Облик членов СС был одновременно эффектным и устрашающим.

После похотливой приманки на обложке банальность большинства фотографий внутри становится неожиданностью. Помимо знаменитых черных униформ штурмовикам СС выдавали почти что американского вида униформы цвета хаки и камуфляжные накидки и куртки. Наряду с фотографиями униформ на страницах книги можно увидеть воротниковые нашивки, нарукавные повязки, шевроны, пряжки ремней, нагрудные знаки, штандарты, вымпелы, полевые кепи, медали за заслуги, наплечные знаки, удостоверения, пропуски; на нескольких — знаменитые руны и «мертвые головы», везде дотошно подписаны ранг, подразделение, год и сезон выпуска. Именно безобидность практически всех фотографий доказывает силу этих образов: у вас в руках бревиарий сексуальных фантазий. Ведь для того чтобы фантазия обладала глубиной, ей нужны детали. Например, какого цвета должен был быть путевой пропуск сержанта СС, чтобы добраться из Триера до Любека весной 1944 года? Нужно всякое документальное свидетельство.

Если идейный посыл фашизма уравновешивался эстетическим взглядом на жизнь, то его внешний вид обрел сексуальный подтекст. Эротизацию фашизма можно отметить в таких увлекательных и благоговейных манифестациях, как Исповедь маски и Солнце и сталь Мисимы, и в фильмах вроде Восход скорпиона Кеннета Энгера и более недавних, но менее интересных Гибели богов Висконти и Ночном портье Кавани. Серьезную эротизацию фашизма следует отличать от умелой игры с культурным хоррором, где присутствует элемент пародии. В качестве плаката для своей недавней выставки в галерее Кастелли Роберт Моррис использовал фотографию, на которой он обнажен до пояса, на нем темные очки, нацистского вида шлем, стальной ошейник с шипами и идущей от него толстой цепью, которую он держит в согнутых руках в наручниках. По рассказам, Моррис считал этот образ единственным, который всё еще способен шокировать, что есть единственная ценность для тех, кто по умолчанию считает искусство чередой свежих провокаций. Но сутью этого плаката оказалось его отрицание самого себя. Шокировать людей в определенном контексте — значит приучать их к этому контексту, и теперь нацистские материалы пополнили обширный каталог популярной иконографии, к которой поп-арт обращает свои ироничные комментарии. И всё же фашизм зачаровывает так, как не способна никакая другая иконография, реквизированная поп-артом (от Мао Цзэдуна до Мэрилин Монро). Конечно, в некоторой степени подъем всеобщего интереса к фашизму можно объяснить чистым любопытством. Люди, родившиеся после начала 1940-х, всю жизнь только и слышат что споры про коммунизм, и поэтому для них именно фашизм — главный предмет дискуссий их родителей — представляет собой экзотическое, неизвестное. Молодых в целом завораживают ужасы и иррациональное. Курсы по истории фашизма, наравне с курсами по истории оккультизма (в том числе вампиризма), сегодня пользуются огромной популярностью среди студентов колледжей. Кроме всего этого, откровенно сексуальную притягательность фашизма, бесстыдным свидетельством которой служит книга Регалии СС, не способна перебить ни ирония, ни близкое знакомство с темой.

В порнографической литературе, фильмах и прочих товарах по всему миру, особенно в США, Англии, Франции, Японии, Скандинавии, Голландии и Германии, отсылки к СС можно назвать характерной чертой эротического авантюризма. Под знаком нацизма оказалась почти вся образность нетрадиционных сексуальных практик. Сапоги, кожа, цепи, «железные кресты» на блестящих торсах, свастики наряду с крюками для подвешивания мяса и тяжелыми мотоциклами стали тайной и самой прибыльной атрибутикой эротизма. Этот инвентарь встречается в секс-шопах, саунах, барах любителей садомазо, борделях. Но почему? Почему нацистская Германия, общество подавленной сексуальности, вдруг обрела эротические ассоциации? Как режим, в котором преследовали гомосексуалов, превратился в гей-фетиш?

Подсказку можно усмотреть в пристрастии фашистских лидеров к сексуальным метафорам. Как Ницше или Вагнер, Гитлер относился к лидерству как к сексуальному обладанию «женственными» массами, как к изнасилованию. (В Триумфе воле на лицах масс — экстаз; лидер доводит толпу до оргазма.) В образности левых движений преобладал унисекс и асексуальность. В правых же режимах, при всем пуританизме и репрессивности их реалий, всегда присутствует эротический налет. Нацизм определенно сексуальнее коммунизма (что не является заслугой нацизма, а, скорее, говорит нечто о природе и пределах сексуальной фантазии).

Разумеется, большинство людей, которых заводят униформы СС, не оправдывает нацизм и вообще едва ли в полной мере осознает, что сделали нацисты. Тем не менее в некоторых областях сексуальности, особенно тех, что именуют садомазохизмом, сильны веяния, эротизирующие игру в нацизм. Подобные садомазохистские фантазии и практики популярны среди как гомо-, так и гетеросексуалов, хотя именно среди мужчин-гомосексуалов эротизация нацизма особенно заметна. Садомазо, а не свинг — самая большая тайна последних лет в мире эротики.

Между садомазохизмом и фашизмом существует естественная связь. «Фашизм — это театр», — сказал однажды Жан Жене[10]. Как и садомазохистская сексуальность: практиковать садомазохизм — значит играть в театре секса, в эротической постановке. Любители садомазохизма — профессиональные костюмеры, хореографы и актеры в спектакле, еще более возбуждающем оттого, что он запретен для обычных людей. Садомазохизм по отношению к сексу — то же, что война по отношению к мирной жизни: бесподобный опыт. (Как говорила Рифеншталь, «всё чисто реалистическое, повседневное, а значит, посредственное, обыденное, не интересует меня».) Как социальный договор кажется скучным по сравнению с войной, так простое совокупление начинает казаться всего лишь приятным, а значит, не таким возбуждающим. То, к чему стремится сексуальный опыт, как всю жизнь утверждал Батай в своих текстах, — это осквернение, богохульство. «Приятное» — значит цивилизованное, чуждое этому дикому опыту, а тот, в свою очередь, полностью постановочный.

Садомазохизм, конечно, не подразумевает, что люди просто причиняют боль своим сексуальным партнерам, что в истории всегда имело место, — обычно мужчины били женщин. Когда извечный пьяный русский крестьянин избивает свою жену, он просто делает то, что ему хочется (потому что он несчастен, угнетен, отуплен; и потому что женщины — удобные жертвы). Но когда извечного англичанина в борделе стегают хлыстом — это уже воссоздание некоего опыта. Он платит проститутке, чтобы она разыграла с ним сцену и дала ему заново пережить прошлое — воспоминание из школы или яслей, которое теперь стало для него мощным источником сексуальной энергии. Сегодня люди, возможно, в этой театральной сексуальности воскрешают нацистское прошлое, надеясь найти в образах из него (но не воспоминаниях) доступ к своему резерву сексуальной энергии. Однако то, что французы называют «английским грехом», — в своем роде художественное утверждение индивидуальности; спектакль, разыгранный по мотивам анамнеза самого индивидуума. Мода же на нацистские регалии служит признаком иного: ответом на угнетающую свободу выбора в сексе (и прочих вопросах), на невыносимый уровень индивидуализации; это скорее имитация ситуации порабощения, чем ее воссоздание.

Факт распространения практик доминирования и порабощения и их интерпретаций в искусстве, вероятно, служит логическим продолжением тенденции процветающих обществ трактовать каждый аспект человеческой жизни как пристрастие, выбор; побуждать людей относиться к своей жизни как к стилю (жизни). До настоящего времени секс во всех обществах по большей части был просто занятием (то, что ты просто делаешь, не задумываясь). Но как только секс становится пристрастием, он превращается в осознанную форму театра, чем и является садомазохизм: формой удовольствия одновременно насильственной и опосредованной, в высокой степени психологической.

Садомазохизм — крайний предел сексуального опыта, когда секс отрезан от личности, отношений, любви. Неудивительно, что в последние годы возникает связь между ним и символикой нацизма. До этого отношения между хозяевами и рабами никогда так осознанно не эстетизировалось. Де Саду приходилось с нуля строить свой театр наказаний и удовольствий, выдумывая декорации, костюмы и святотатственные ритуалы. Теперь же есть сценарий хозяина, доступный каждому. Цвет — черный, материал — кожа, приманка — красота, оправдание — честность, цель — экстаз, а фантазия — смерть.

Феминизм и фашизм: обмен мнениями между Адриенной Рич и Сьюзен Сонтаг

(20 марта 1975 года)

Адриенна Рич

К редакции:

Я испытывала странные ощущения от прочтения эссе Сьюзен Сонтаг (NYR от 6 февраля 1975) с критикой Лени Рифеншталь и эротизации фашизма. Мне пришлось задать себе вопрос, как один и тот же человек мог написать это великолепное эссе и не менее великолепное эссе, напечатанное два или три года тому назад в Partisan Review (Третий мир женщин). В своем рассуждении о Рифеншталь и Регалиях CC она часто приближается к осознанию важных сексуальных/политических связей, но так их и не устанавливает.

Во-первых, в ее эссе присутствует серьезная неточность. Она объясняет позднюю реабилитацию Рифеншталь «тем фактом, что она женщина» и заявляет, что «феминисткам слишком больно принести в жертву единственную женщину, чьи фильмы добились всеобщего признания». В действительности же феминистки (а по прочтении Третьего мира женщин, казалось бы, Сонтаг причисляет себя к феминисткам) как минимум в двух городах протестовали против показа фильмов Рифеншталь. На женском кинофестивале в Чикаго, организованном совместно кинематографистами и критиками как феминистических, так и нефеминистических взглядов при финансовой поддержке газеты Chicago Tribune, Рифеншталь пригласили выступить перед показом ее фильма Триумф воли; приглашение отозвали после угроз пикетов со стороны членов чикагского женского движения. На фестивале в Теллурайд, Колорадо, организованном не феминистками, но людьми из индустрии кино, женщины пикетировали фильм Рифеншталь. Также стоит отметить, что на женских фестивалях, благотворительных акциях и встречах показывают ленты не Рифеншталь или Аньес Варда, но Леонтины Заган и Нелли Каплан (Девушки в униформе, антиавторитарный лесбийский фильм, и Невеста пирата).

Именно в киносреде Рифеншталь возвели «в статус культурного монумента», как сама Сонтаг позже признает в своем эссе. Феминистское же движение категорически не приемлет иерархию и авторитаризм. Феминистки всегда настороженно и критично относятся к женщинам, «добившимся успеха» в патриархальной системе (а нацистской Германии был свойственен патриархат в его чистейшей, элементарной форме). Нельзя не осознавать с болью то давление, которое заставляет женщин, символически допущенных в мир мужчин, компрометировать своих сестер и обслуживать мизогинистические и антигуманные ценности. Но радикальный феминизм всегда был критически настроен к женщинам, «успешность» которых определяют мужчины, будь они художницами, начальницами, психиатрами, марксистками, политиками или учеными. Связи, которые Сонтаг не смогла выстроить в своем эссе, навели меня на новые размышления по поводу Третьего мира женщин. (Название сбивает с толку, с учетом того что перед этим в Заметках из третьего года повторно напечатали Манифест четвертого мира, важный феминистский текст авторства Барбары Бёррис и других, в котором они говорят о тождестве между идеей национальной культуры и мужской культурой и об империализме «антиимпериалистских» движений в отношении женщин.) Кристально здравое и изящно написанное эссе Сонтаг в Partisan Review начинает казаться в большей степени упражнением в интеллектуальности, чем метким анализом прочувствованной действительности — ее собственной.

Многие женщины, прочитав это эссе, начали следить за новыми текстами Сонтаг в надежде найти в них серьезное осмысление феминистских ценностей. Но между Третьим миром женщин и, скажем, фильмом Земли обетованные или недавними эссе о фотографии не просматривается единства или хотя бы логической связности. Дело не в какой-то «линии» пропаганды или «верной» точки зрения. Просто в рассуждениях этой женщины хочется видеть более глубокий и сложный анализ, основанный на эмоциональном опыте; но такого впечатления не складывается.

Темы доминирования и порабощения, распущенности и идеализма, физического совершенства мужчин и смерти, «контроля, подчиненного поведения и невероятных усилий», «превращения людей в вещи», «витальности <…> приравненной к физическим испытаниям», объективации тела в отрыве от эмоций — что это, если не маскулинные, сексуализированные, патриархальные ценности? Фантазия об облачениях из черной кожи, борделях, смерти в экстазе — всё это еще более далеко от лесбийской фантазии, чем фантазия о гетеросексуальных мужчинах и угнетенных ими гетеросексуальных женщинах. Не является ли увлечение этими темами в наше время ответной реакцией лживой, напуганной маскулинности на отрицание этих ценностей феминизмом и женщинами, которые не называют себя феминистками, но чье сознание тем не менее постепенно меняется под его влиянием?

Хотелось бы, чтобы Сонтаг исследовала этот культ за пределами его воплощения в моде — или пускай даже в феномене под названием фашизм — и увидела его через призму патриархальной истории, сексуальности, порнографии и власти, где первым делом вещью становится именно женщина, а каждой угнетенной группе в оправдание ее угнетения приписываются женские (отрицательные) качества. Но Сонтаг этого не делает, к большому сожалению и в свидетельство того, насколько колонизированы женские умы — не в меньшей мере, чем женские тела. Подобное разобщение знаний способствует распространению культизма и эстетическому компромиссу с угнетателями, а это именно то, что Сонтаг пытается подвергнуть критике в своем эссе.

Адриенна Рич Нью-Йорк Ответ Сьюзен Сонтаг:

Быстрый ответ на загадку, которой задалась Адриенна Рич в своем лестном и осуждающем письме: «как один и тот же человек мог написать это великолепное эссе и не менее великолепное эссе, напечатанное два или три года тому назад в Partisan Review (Третий мир женщин)». Легко. Обратившись к другой проблеме, с задачей высказать другую мысль.

Мисс Рич считает оскорблением феминистского движения мое предположение, что удивительному возвращению Рифеншталь способствовал личный интерес и гордость большого числа женщин, которые они в наше время испытывают по отношению ко всем женщинам, добившимся успеха. Это ли моя «серьезная неточность»? Я бы сказала: наоборот, скорее, я недооценила положение вещей. Плакат, который Ники де Сен-Фалль создала для Нью-Йоркского кинофестиваля 1973 года («Агнес Лени Ширли»), очень точно отразил, в какой степени реабилитация Рифеншталь обязана феминистскому сознанию.

Как человек, с которым связывались организаторы десятков фестивалей и программ в Северной Америке, Западной Европе и Австралии, посвященных снятым женщинами фильмам, я могу заверить Адриенну Рич: несмотря на редкие оказии, когда Голубому свету не удается сиять очно (в Чикаго) или удается, но на фоне пикетов (в Теллурайд), фильмы Рифеншталь всё равно неизменно отбирают и показывают. Даже наоборот, подобные участившиеся мероприятия привели к тому, что ее фильмы впервые стали регулярно показывать с 1930-х годов. Утверждение, что фильмами Рифеншталь — и Аньес Варда — пренебрегают в пользу великолепного фильма Леонтины Саган и посредственных работ Нелли Каплан, просто неверно. (И чем же провинилась Аньес Варда?)

Не было такого, чтобы сначала я обвинила в реабилитации Рифеншталь женский шовинизм, а «позже признала», что настоящий злодей здесь, по выражению Рич, «киносреда». И я не пыталась сказать, что недавняя метаморфоза Рифеншталь из персоны нон грата в суперзвезду не встретила никакого освистывания, — хотя, если верить моим информаторам, основной долей протестующих на фестивале в Теллурайд, Колорадо, прошлым летом были евреи из Денвера, а не феминистки. Допускаю, что Рифеншталь оскорбляет некоторых феминисток (хотя мне хотелось бы видеть этому лучшую причину, чем ее присутствие в зловещем списке врагов — «„успешных“ женщин по мнению мужчин»), так же как ее признание смутило некоторых заметных лиц в синефильских кругах — например, Амоса Фогеля, как видно из его статьи в The New York Times (13 мая 1973 года). Важно, что несогласные как в женском движении, так и в «киносреде», бунтуют против fait accompli, свершившегося факта, который стал реальностью из-за тенденций, пронизывающих нашу культуру.

Однако мое якобы неверное понимание того, что происходит на специализированных кинофестивалях, — не то, на что Рич досадует больше всего. Ее главное обвинение — что я предаю правое дело, не погружаясь глубоко в последствия исследуемой мной темы для феминизма (те самые «не установленные связи»), а именно не вижу истоков фашизма в «патриархальных ценностях». Насколько я знаю, первой женщиной, кто увидел эту связь, была Вирджиния Вулф в ее эссе Три гинеи (1938 года): «бороться с тиранией патриархального государства» — то же самое, что «бороться с тиранией фашистского государства». Эта связь представляет собой на три четверти воодушевляющую правду, если говорить о ней в кратком резюме феминизма (каким был мой текст, напечатанный в 1973 году в Partisan Review, где я цитирую Вулф). И она же — жалкая полуправда, если твоя тема — как у моего эссе в NYR — фашизм и эстетика фашизма.

В отношении исторических явлений феминистский пыл склонен приходить к заключениям слишком обобщенным, какая бы доля истины в них ни присутствовала. Как все важнейшие моральные истины, феминизм несколько однобок. В этом его сила и, как показывает язык письма Рич, в этом — его ограниченность. Фашизм необходимо рассматривать и в контексте других, менее извечных, проблем. Я попыталась осторожно разграничить их, и если мое эссе и обладает какой-то ценностью, то она — в этих разграничениях.

Рич хочет убедить меня, что я торгуюсь, не желая пасть в грязь лицом с моральной точки зрения. «Что это, если не маскулинные, сексуализированные, патриархальные ценности?» — спрашивает она. Проблема с аргументами, начинающимися с «что-это-если-не», — в том, что они ведут не только к недооцениванию сложности истории, но и к негодованию по поводу любых попыток осознать эту сложность. Таким образом тема моего исследования оказалась низведена до «культа» и «моды». Удерживая предмет дискуссии словесными щипцами на расстоянии вытянутой руки, Рич говорит о «феномене под названием фашизм», как будто имея какие-то сомнения в реальности его существования. И кажется, так и есть: ведь, по ее словам, весь этот эпифеноменальный мусор не имеет смысла при взгляде «через призму» реальной проблемы — «патриархальной истории».

Допустим, действительно, что «нацистской Германии был свойственен патриархат в его чистейшей, элементарной форме». Как мы тогда оценим кайзеровскую Германию? Рим при Цезаре? Конфуцианский Китай? Фашистскую Италию? Викторианскую Англию? Индию при мисс Ганди? Мачистскую Латинскую Америку? Арабское шейхство от Мухаммада до Каддафи и Фейсала? Большая часть истории — это, увы, «патриархальная история». Необходимо видеть различия, и невозможно в каждом объяснении рассуждать только с точки зрения феминизма. Буквально все отвратительные явления в истории человечества можно использовать как еще один повод для феминистской скорби (разрушения, учиненные патриархатом, и так далее), точно как историей любой жизни подкреплять рассуждения о человеческой смертности и пустоте людских желаний. Но если наша задача — найти хоть в чем-то смысл, нельзя так делать всё время.

Именно это требование постоянного присутствия феминистской риторики, когда каждое рассуждение триумфально приходит к воинственному заключению, не дало некоторым феминисткам по достоинству оценить один из самых выдающихся вкладов в феминистское видение истории — книгу Соблазнение и предательство Элизабет Хардвик. Конкретной претензией к многогранному труду Хардвик стало то, что она якобы откровенно защищает «элитистские» ценности (такие как талант и гений), несовместимые с эгалитарной этикой феминизма. Я слышу отголоски этой ханжеской позиции, когда Рич говорит, что феминистское движение «категорически не приемлет иерархию и авторитаризм».

Эта фраза, будь она примером «феминистских ценностей» или просто пережитком инфантильных левых взглядов 1960-х, для меня звучит как чистая демагогия. Как бы я ни была настроена против власти, построенной на привилегиях определенного пола (или расы), я не могу представить себе человеческую жизнь или общество совершенно без власти и иерархии в каком-либо виде. Я не против того, чтобы у старших была какая-то власть над младшими, не против власти, подотчетной обществу, не против всякой меритократии. Мечта об устранении власти как таковой — это детская, сентиментальная фантазия о человеческой природе. Большая часть феминистской риторики склонна не только низводить историю до психологии, но довольствоваться поверхностной психологией и внушать людям узкий взгляд на историю. (См. критические аргументы Джулиет Митчелл.)

Рич пишет, что ей просто «хочется видеть более глубокий и сложный анализ, основанный на эмоциональном опыте». Но с моей позиции именно глубина и сложность — это те причины, по которым я не могу оказать ту поддержку феминизму, какой она от меня хочет. Несмотря на свою ремарку, что «дело не в какой-то „линии“ пропаганды или „верной“ точке зрения», именно так дело и обстоит. С чего бы еще ей попрекать меня тем, что я не прогнула под нужды феминизма необъятную тему мира образов, создаваемых фотографией (эссе в NYR), или размышления о смерти и освещение нынешней агонии государства Израиль (в моем недавнем фильме Земли обетованные)? Нет ничего вероломного в том, чтобы понимать существование иных целей, помимо деполяризации полов, другого насилия, помимо сексуального, другой самоидентификации, кроме как по половому признаку, другой политики, помимо политики пола, — и других «антигуманных ценностей», помимо «мизогинистических».

Даже тот феминистский текст, о котором Рич так благосклонно отзывается в начале письма, теперь обладает иной ценностью — меньшей, — поскольку я якобы не смогла удержать феминистскую повестку в центре моих текстов и киноработ. Даже его название теперь «вызывает странные ощущения», что подразумевает мою неосведомленность о последней сенсации в феминистской полемике, Манифесте четвертого мира. (Тут нет загадки. Редакция Partisan Review, приняв мой текст — отклоненный журналом Ms., куда я его отправляла изначально и где его сочли слишком длинным и запутанным, — решили без моего ведома изменить мое скучное название — Ответ на опросник — на придуманное ими нелепое.) По причине, что мои более поздние работы не отвечают всем требованиям дела феминизма, эссе в Partisan Review «начинает казаться в большей степени упражнением в интеллектуальности, чем метким анализом прочувствованной действительности — ее собственной».

Если же Рич решит травить (едва ли с тем же рвением, как некоторые ее сестры) такого крупного зверя, как интеллект, тогда моим долгом будет заявить, что каждый любитель «упражнений в интеллектуальности» может рассчитывать на мою горячую поддержку. Истина требует постижения любым возможным способом. И хотя едва ли кто-то может прочесть мои тексты и не заметить их личный, даже автобиографический, характер, я предпочла бы, чтобы в них видели аргументированное рассуждение, а не «выражение» чего-то, в том числе моих искренних чувств.

Адриенна Рич, кем я всегда восхищалась как поэтом и феноменологом ярости, робка по сравнению с некоторыми называющими себя радикальными феминистками, готовыми выбросить рациональность (вместе с самой идеей власти) на свалку «патриархальной истории». Тем не менее ее письмо служит иллюстрацией навязчивой слабости феминистской риторики: антиинтеллектуализма. «Казалось бы, Сонтаг причисляет себя к феминисткам», — наблюдает Рич. Всё так. Но я не причисляю себя к тому крылу феминизма, который распространяет гнусную и опасную антитезу между разумом («упражнения в интеллектуальности») и эмоциями («прочувствованная реальность»). Именно такое пренебрежение общепринятыми достоинствами интеллекта (тем, что он принимает неизбежную плюральность моральных притязаний, и тем, что он дает право на существование не только рвению, но осторожности и отстраненности) — еще один корень фашизма, который я пытаюсь вскрыть в своем рассуждении о Рифеншталь.

Интервью журналу Salмаgundi

(1975)

Интервьюер:

В эссе О стиле в 1965 году вы писали: «Называть Триумф воли и Олимпию Лени Рифеншталь шедеврами не значит игнорировать пропаганду нацизма в пользу эстетических достоинств <…> [но] эти два фильма Рифеншталь (уникальные среди работ нацистских режиссеров) выходят за пределы категории документалистики или даже репортажа. К своему удивлению — и, признаться, дискомфорту — мы видим в них „Гитлера“, а не Гитлера, „Олимпиаду 1936 года“, а не Олимпиаду 1936 года. Гений Рифеншталь как режиссера отводит „содержанию“ — может даже против ее воли — исключительно формальную роль». Затем вы продолжаете: «Произведение искусства, коль скоро оно таковым является, не может — не взирая на намерения автора — служить проповедью чего-либо». Тем не менее в эссе о Рифеншталь, опубликованном несколько месяцев назад, вы называете Триумф воли «фильмом, сама концепция которого отрицает возможность режиссерского эстетического видения, независимого от пропаганды». Эти два утверждения как минимум контрастируют друг с другом. Есть ли логическая преемственность между этими двумя эссе?

Сонтаг:

На мой взгляд, преемственность состоит в том, что оба утверждения иллюстрируют многогранность отношений между формой и содержанием, при условии, что о них говорят в контексте друг друга. В 1965 году я писала о формальных проявлениях содержания, тогда как недавнее эссе исследует проявления содержания в определенных идеях о форме. Одна из главных мыслей эссе О стиле — в том, что подходы с точки зрения формализма и историзма не противостоят, но дополняют друг друга, — и оба в равной степени необходимы. Так я смотрю на Рифеншталь. По той причине, что ее работы транслируют официально порицаемые ценности, они особенно наглядно демонстрируют обмен между содержанием и формой. Хотя Триумф воли и Олимпию можно считать исключениями из моего основного тезиса о проявлениях содержания в форме, мне казалось необходимым отметить, что даже эти два фильма иллюстрируют — как любое смелое и сложное произведение искусства — процесс, посредством которого содержание выступает в качестве формы. Встречный процесс — как форма становится содержанием — я не затрагивала. Когда в начале этого года я решила всё же детально рассмотреть работы Рифеншталь с этой точки зрения, анализ получился просто более интересным и более конкретным, затмив собой мое общее впечатление и формалистский взгляд на ее фильмы в 1965 году. Абзац о Рифеншталь в эссе О стиле корректен — для своей степени глубины. А я не углублялась слишком сильно. Верно, что ее фильмы в некотором смысле выходят за пределы пропаганды, орудием которой являются, и в то же время их отдельные качества демонстрируют, что их эстетическая концепция сама по себе является определенным видом пропаганды.

Я продолжаю работать над тезисом об отношении искусства и морали, который я рассматривала в эссе О стиле. Но мое представление о нравственной функции произведения искусства теперь менее абстрактно, чем в 1965 году. Теперь я больше знаю о тоталитаризме и совместимой с ним эстетике, которую он сам и производит, чем я знала тогда. Одно из впечатлений, которое сильнее разожгло во мне интерес к содержательным аспектам формы (не уменьшив при этом мой интерес к формальным аспектам содержания), — это просмотр, через три года после написания О стиле, нескольких массовых зрелищных фильмов, снятых в Китае в 1960-х. У меня в голове эти фильмы ведут один к другому: Алеет Восток — скажем, к Александру Невскому Эйзенштейна и Фантазии Уолта Диснея, хореографическим узорам тел-предметов в мюзиклах Басби Беркли, 2001 Кубрика. Все эти фильмы служат примером одной из главных форм современного эстетического видения, которую — как я узнала уже после публикации эссе о Рифеншталь — Зигфрид Кракауэр исследовал еще в 1927 году в эссе Орнамент массы, а Вальтер Беньямин резюмировал несколькими годами позже, когда описал фашизм как эстетизацию политической жизни.

Недостаточно сказать, что эстетика является или в конце концов становится политикой. Какая эстетика? Какой политикой? Ключ к пониманию «фашистской эстетики», мне кажется, в том, чтобы увидеть противоречие в понятии «коммунистическая эстетика». Свидетельство тому — посредственность и блеклость искусства, распространяемого в коммунистических странах. Официальное искусство в Советском Союзе и Китае, если не решительно устаревшее, то объективно фашистское. В отличие от идеала коммунистического общества — абсолютно дидактического, при котором каждая институция — это школа, — фашистский идеал заключается в том, чтобы мобилизовать каждого в некий единый национальный гезамткунстверк, тотальное произведение искусства: превратить всё общество в театр. Это самый амбициозный способ для эстетики стать политикой — политикой лжи. Как сказал Ницше, «воспринимать какую-то вещь как прекрасную с неизбежностью означает воспринимать ее ложно»[11]. В XIX веке идеологи провокации и переоценки вроде Ницше и Уайльда развивали идею «эстетического взгляда на мир» как самого плодородного и высокодуховного пути цивилизованной жизни, выходящей за рамки политики. Эволюция фашизма в XX веке показала, как они были не правы. Оказалось, «эстетический взгляд на мир» крайне благоприятен для всевозможных нецивилизованных идей и порывов, которые особенно ярко проявили себя в фашизме и которые всё еще составляют важную валюту в современном обществе потребления. При этом очевидно — благодаря примеру Китая — морализм серьезных коммунистических обществ не только лишает эстетическое всякой автономности, но в целом делает невозможным искусство (в современном понимании). Шестинедельная поездка в Китай в 1973 году убедила меня — если меня вообще нужно было убеждать, — что автономию эстетического необходимо защищать и лелеять как обязательную почву для интеллекта. Однако десятилетие 1960-х, когда нравственный и политический радикализм без конца обращался в «стиль», доказало, что чрезмерное обобщение эстетического взгляда на мир опасно.

Я всё еще считаю, что произведение искусства само по себе не может ничего проповедовать. Но поскольку не бывает произведений искусства, которые были бы только произведениями искусства, обычно всё не так линейно. В эссе О стиле я пробовала переосмыслить истины, о которых писал Оскар Уайльд в своем намеренно возмутительном предисловии к Портрету Дориана Грея, а Ортега-и-Гассет — в более трезвой оде той же полемике против обывательства Дегуманизация искусства, но при этом я не разделяла подспудно и не противопоставляла друг другу эстетическую и моральную реакцию, как делали Уайльд и Ортега. Спустя десять лет после написания О стиле это остается моей отправной точкой. Но теперь мои кости больше обросли исторической плотью. И хотя я остаюсь запойным эстетом и одержимым моралистом, я начала понимать ограничения — и огрехи — обобщения как эстетического, так и морализаторского взгляда на мир без должного осознания исторического контекста. Раз уж вы начали цитировать меня, я продолжу. В эссе 1965 года я пишу, что «осознание стиля как элемента произведения искусства, который можно изолировать и критически оценивать, возникает в аудитории того или иного искусства только в определенные исторические моменты — как фасад, за которым ведутся дебаты по поводу других вопросов, этических и политических». Мои последние эссе — это попытки шире развить это видение, конкретизировать его в применении как к моим собственным работам, так и к работам других.

Интервьюер:

В ответ на критику поэтессы Адриенны Рич в адрес вашего эссе о Лени Рифеншталь за пренебрежение феминистскими ценностями вы написали: «В отношении исторических явлений феминистский пыл склонен приходить к заключениям слишком обобщенным, какая бы доля истины в них ни присутствовала. <…> Большая часть истории — это, увы, „патриархальная история“. Необходимо видеть различия. <…> Буквально все отвратительные явления в истории человечества можно использовать как еще один повод для феминистской скорби <…> точно как историей любой жизни подкреплять рассуждения о человеческой смертности и пустоте людских желаний. Но если наша задача — найти хоть в чем-то смысл, нельзя так делать всё время». Но когда всё-таки можно? Есть ли некие события, или «движения», или произведения искусства, которые рационально критиковать с позиции феминизма?

Сонтаг:

Мое желание — в том, чтобы армии женщин и мужчин обличали вездесущие сексистские стереотипы в языке, поведении людей и системе образов нашего общества. Если вы это имеете в виду под феминистской критикой, то любое ее проявление в любом виде всегда имеет ценность. Но еще я хотела бы видеть несколько взводов интеллектуалов феминистских взглядов, которые участвовали бы в войне против мизогинии по-своему, позволяя феминизму звучать в их работах в остаточном или косвенном виде, не рискуя при этом получить от своих сестер обвинения в дезертирстве. Мне не нравятся партийные линии. От них рождается интеллектуальная монотонность и плохая проза. Позвольте мне выразиться простыми словами; надеюсь, я не прозвучу жалобно. Существует множество интеллектуальных задач и уровней дискурса. Если есть вопрос об уместности, то не потому, что какие-то события или произведения искусства рационально критиковать, но потому что публично рассуждающие люди могут и должны выбирать из нескольких точек зрения, выбирать, как глубоко их раскрывать. Где, в какой форме, для какой аудитории. Рич оскорбило то, что в моих словах она не услышала утверждения о нацистской Германии как абсолютном воплощении сексистского и патриархального общества. Разумеется, Рич предполагала, что ценности фильмов Рифеншталь совпадали с нацистскими ценностями. Как и я. Именно поэтому я хотела найти ответ на вопрос: как конкретно работы Рифеншталь воплощали ценности нацизма? Почему эти фильмы — и книга Последние нубийцы — так интересны и убедительны? Думаю, я имела основания допустить, что читатели, для которых я писала свое эссе, были в курсе, какую уничижительную роль отводила женщинам не только нацистская идеология, но вообще традиция немецкого письма и мысли от Мартина Лютера до Ницше, Фрейда и Юнга.

Что нужно переосмыслить, так это не уместность феминистской критики, но ее уровень — ее требования интеллектуальной доступности, которые она выдвигает во имя этической солидарности. Из-за таких требований многие женщины убеждены, что недемократично поднимать вопросы о «качестве» — качестве феминистского дискурса, если он достаточно воинственен, и качестве произведений искусства, если они достаточно сентиментальны и прозрачны. Ненависть к интеллекту — частая тема модернистского протеста в искусстве и морали. Это звучит как политическое заявление, хотя оно не может иметь никакой политической эффективности. И авангард, и феминизм склонны пользоваться языками провалившихся политических движений, иногда словно пародируя их. Как передовое искусство 1910-х унаследовало риторику анархизма (и нарекло ее футуризмом), феминизм в конце 1960-х унаследовал другую полузабытую политическую риторику, а именно риторику гошизма. Общим знаменателем полемики новых левых было противопоставление иерархии и равенства, теории и практики, интеллекта (холодного) и чувства (теплого). Феминистки повторяют те же мысли о мещанской сути иерархии, теории и интеллекта. Что в 1960-е отвергалось как буржуазное, репрессивное и элитистское, оказалось еще и фаллократическим. Такая вторичная воинственность как будто бы может послужить феминистским целям в ближней перспективе. Но она означает принятие незрелых представлений об искусстве и мысли и насаждение подлинно репрессивного морализма.

Интервьюер:

В 1967 году вы написали длинное хвалебное эссе о фильме Персона Ингмара Бергмана[12]. В мире кино с тех пор Бергмана стали часто обвинять в техническом реакционизме. Критики-феминистки пишут, что его фильмы регулярно проецируют «негативные» образы женщин, вредные для тех, кто ищет в кино источники самоидентификации в виде положительных образов. Разделяете ли вы этот взгляд на Бергмана как на реакционного автора, в эстетическом или политическом смысле?

Сонтаг:

Я крайне не склонна обвинять каких-либо авторов в реакционизме. Это оружие репрессивного и непросвещенного бюрократизма в сами-знаете-каких странах, где «реакционность» ассоциируется с пессимистичным содержанием или (цитируя вас) отсутствием «положительных образов». Я высоко ценю плюрализм в искусстве и фракционность в политике, так что у меня аллергия на слова «реакционный» и «прогрессивный». Подобные суждения всегда поддерживают идеологический конформизм и поощряют нетолерантность — даже если изначально они сформулированы не для этих целей. Что касается Бергмана, я бы сказала: любой, кто сводит его работы к неостриндбергскому видению женщин, сбрасывает со счетов идею искусства и многоуровневые стандарты суждения. (Если бы правильное отношение значило больше всего, Третья Мещанская Абрама Роома, по всем параметрам привлекательный фильм с феминистской точки зрения, считался бы более великим, чем мачистская эпическая лента Пудовкина Потомок Чингисхана.)

Жесткое осуждение Бергмана просто выворачивает наизнанку плавающие стандарты, преобладающие в феминистской критике. Для критиков, оценивающих фильмы по наличию моральных репараций, вероятно, кажется излишним снобизмом придираться к низкому качеству большинства недавних фильмов, снятых женщинами, в которых присутствуют те самые положительные образы. А что случается, когда обвинение во вреде «для тех, кто ищет в кино источники самоидентификации», подкрепляется обвинениями в «техническом реакционизме» и «старомодности»? (По всей видимости, именно так эти критики надеются не показаться закоснелыми комиссарами культуры.) Я бы не назвала Бергмана старомодным. Однако, несмотря на великолепные нарративные изобретения в его двух лучших фильмах, Молчание и Персона, его работы не предполагают какого-то плодотворного развития. Он одержимый творец; имитировать таких — гиблое дело. Как Штайн, Бэкон и Янчо, Бергман — один из удушающе ярких гениев художественного тупика, которые достигают очень многого, но в рамках ограниченного материала — совершенствуя его, когда у них есть вдохновение, повторяя и пародируя самих себя, когда вдохновения нет.

Интервьюер:

Многие отмечают «скандальный» факт, что большинство великих авторов решительно консервативны и испытывают куда более страстную связь с прошлым, чем интерес к грядущему. Есть ли какое-то свойство у произведений искусства, почти что требующего от их создателей стремления сохранять, то есть иметь консервативные отношения с миром, в котором они живут, даже когда они придерживаются тех или иных «радикальных» взглядов? Возможно, в этом смысле искусство, независимо от политической позиции автора, объективно консервативно, а следовательно, реакционно…

Сонтаг:

Снова «реакционно»! Мне кажется, это примерно тот же вопрос другими словами, так что попробую ответить на него по-другому. Я не считаю, что художникам свойственна бо2льшая консервативность или реакционность, чем вообще людям. И почему бы людям по природе не быть консервативными? Тот факт, что прошлое неизбежно больше давит на ось человеческого сознания, — это ответственность скорее индивидуума, чем общества, но как может быть иначе? В чем тут скандал? Видеть скандал в нормальных явлениях — это всегда демагогия. И более чем естественно то, что мы осознаем себя как личностей в историческом континууме, с необъятной массой прошлого у нас за спиной; настоящее для нас — это лезвие бритвы, а будущее — в лучшем случае туманно. Разделяя время на прошлое, настоящее и будущее, мы как будто подразумеваем, что реальность равномерно распределена между этими тремя частями, но в действительности прошлое — самое реальное. Будущее неизбежно означает скопление потерь, умирание — это процесс всей нашей жизни. Если художники — это специалисты по памяти, профессиональные кураторы сознания, то они осознанно и ревностно служат своему делу в самом фундаментальном смысле этого слова. Сам опыт жизни устроен так, что всегда дает памяти преимущество над амнезией.

Упрекать художников за недостаточно радикальные отношения с миром — всё равно что возмущаться искусством как таковым. А возмущаться искусством — это во многом примерно то же самое, что возмущаться самим сознанием за то, какое же оно тяжкое бремя. Ведь сознание может осознавать само себя, как затейливо говорят гегельянцы, только через свое ощущение прошлого. И искусство — это основное проявление прошлого в настоящем. Стать прошлым — в некотором смысле значит стать искусством. (Виды искусства, которые наиболее наглядно иллюстрируют этот переход, — это архитектура и фотография.) Пафос, который источают все произведения искусства, происходит именно из их историчности. Из того факта, что их настигает физическое разложение и стилистическое устаревание. Из того, что в них есть загадочного, частично (и навсегда) скрытого. И просто из нашего понимания, что ни одно произведение никто не сможет и не станет в точности повторять. Возможно, произведение искусства — это не искусство. Оно может лишь стать искусством, когда станет частью прошлого. По такому определению получается, что произведение «современного» искусства — это оксюморон, если только мы не можем сейчас, в настоящем, встроить настоящее в прошлое.

Интервьюер:

Тем не менее многие современные борцы за свободу и радикалы самого разного толка требуют от произведений искусства новизны, отказа от реквизита и декораций, унаследованных от знакомого материального мира.

Сонтаг:

По-моему, можно с тем же успехом снимать с самого себя кожу. Разве требовать от художников, чтобы они отказались от своих игрушек — то есть от мира, — не то же самое, что требовать от них перестать быть художниками? Талант, способный сбросить всё со счетов, — большая редкость. А обещанные преимущества такого искусства нам еще не показывали. Чистый лист как цель радикальной терапии и вместе с ней искусства (а значит, и политики) предполагает, что «освобождение» может быть очень ограничивающим. Это регрессивный подход по отношению к диапазону наших возможностей, согласно которым цивилизация выносит свои приговоры — к неудовольствию почти всех. Цена, которую нам пришлось бы заплатить за освобождение в таком недиалектическом смысле, как минимум так же высока, как цена, которую мы платим за цивилизацию. Если нам в самом деле придется выбирать между воинственными фантазиями об освобождении и текущей коррупцией цивилизации, давайте постараемся облегчить тяжесть такого выбора. Весьма отрезвляет мысль о том, что век назад оба варианта казались в равной степени морально ущербными, когда Генри Джеймс описывал провидческий, меланхоличный взгляд на наши культурные дилеммы в эпоху после 1960-х в своем романе Княгиня Казамассима, где воображаемые лондонские анархисты предвосхищают американских новых левых и контркультурные идеологии.

Кажется, вы говорите о политизированной версии классического модернистского требования к искусству («Make it new!»[13]), но тогда единственная разница между призывом Эзры Паунда и позднейшими требованиями — это радикальная политика, и я не уверена, что язык, которым пользуется эта политика, стоит понимать буквально. Спросите у самопровозглашенных радикалов, которые, как кажется, жаждут табулы расы в культуре, и я думаю, вы обнаружите, что они редко настолько модернисты, насколько предполагает их риторика. В том, как вы сформулировали их протест, мне кажется, вы путаете моралистический политический радикализм (что, предположительно, вещь благая) с аморальным бунтом против унаследованного прошлого с его приверженностью статусу-кво. Во многом радикальное диссидентство вдохновляется неким реставрационизмом, желанием воссоздать радости общности и гражданские добродетели, от которых избавились во имя самой что ни на есть реальной табулы расы нашего общества потребления. Радикалом в вашем определении является Энди Уорхол, идеально пассивный аватар экономики, в которой всё прошлое ждет своей очереди на обмен на новые товары.

Интервьюер:

Что вы думаете насчет следующего утверждения социолога Филипа Риффа: «Никогда раньше не происходило такой массовой смены позиции, как сейчас среди интеллектуалов США и Англии. Многие переметнулись в стан врага, не осознавая, что они, те, кто считает себя культурной элитой, стали представителями того, что Фрейд называл инстинктивными [массами]». Учитывая, что вы в своих работах середины 1960-х высказывались в пользу простых отношений между популярной культурой и элитой, могли бы вы сказать, что вы «переметнулись в стан врага»?

Сонтаг:

[Смеется]

Интервьюер:

Что?

Сонтаг:

Конечно, я не стану так говорить.

Интервьюер:

В таком случае, считаете ли вы, что нужно проводить границу между «культурной элитой» и «инстинктивными массами»?

Сонтаг:

Нет. Я считаю, что такая граница вульгарна. Она игнорирует разницу между описательным и директивным смыслом культуры и не может дать конкретного определения ни тому, ни другому. По ряду причин «культура» не равна «элите». (К тому же элит много, а не одна.) Также я не думаю, что «масса» непременно «инстинктивная», что бы ни говорили по этому поводу Ле Бон и Фрейд. Разграничение предполагает презрение к инстинктам, снисходительный пессимизм по отношению к людям и недостаток влечения к искусствам (не путать с идеями), что не совпадает с моими собственными инстинктами, пессимизмом, влечениями.

Интеллектуалам, которые желают защищать нашу бедную-несчастную культуру, следует сопротивляться понятному соблазну злопыхать в адрес необразованных масс и обвинять других интеллектуалов в переходе на сторону врага. Я с неохотой говорю о культурной элите, не потому что мне не важна культура, но потому что это понятие мне кажется бесполезным и я считаю, что от него нужно отказаться. Например, оно совершенно не помогает понять культурное смешение, о котором я писала в середине 1960-х, — это был особенно яркий момент в уже век идущем обмене между разными уровнями культуры и разными элитами. Ранние модернисты вроде Рембо, Стравинского, Аполлинера, Джойса и Элиота показали, как «высокая культура» может впитать в себя стандарты «низкой» (Бесплодная земля, Улисс и т. д. и т. п.). К 1960-м годам популярное искусство, особенно кино и рок-музыка, вобрали в себя спорные темы и некоторые «сложные» техники (например, коллаж), которые до тех пор считались достоянием ограниченного круга культурной элиты, если вам так угодно, — космополитов с высшим образованием, завсегдатаев музеев, поклонников авангарда или экспериментального искусства. То, что низкая культура была важной составляющей модернистского вторжения в высокую культуру, что модернистское мышление породило новые границы популярной культуры и в конце концов само вошло в ее состав, — эти факты нельзя игнорировать и относиться к ним несерьезно, если тебя действительно волнует культура. Означает ли пытаться понять нечто — в данном случае процесс, который идет как минимум со времен Бодлера, — то же, что высказываться в пользу чего-либо? Едва ли этому процессу нужна моя валидация. И в 1960-х уже давно было пора перестать приравнивать культуру к некоему Театру Шедевров Мировой Истории и пытаться проанализировать — на основе современного опыта и исходя из удовольствия, а не отторжения, — какой сложной стала судьба высокой культуры, с тех пор как Мэтью Арнольд искал света в темноте Дуврского берега[14]. Понятие разграниченной культуры, о котором говорит Рифф, мне кажется ужасно посредственным и убедительным только для тех, кто никогда не погружался и не получал огромное удовольствие от современной поэзии, музыки и живописи. Идентична ли культура искусству? (Какому искусству?) Идентична ли она мысли? Это не одно и то же, и культура не синонимична ни тому, ни другому. Консервативные ярлыки вроде «культурной элиты» и «инстинктивной массы» ничего не говорят нам о том, как сохранить исчезающие виды — «высокие» стандарты. Диагноз культурного заболевания в таких общих и самоуверенных выражениях становится скорее симптомом проблемы, чем ее решением.

Интервьюер:

В 1964 году в вашем эссе Заметки о кэмпе вы писали: «Кэмп притягивает меня в той же степени, в какой оскорбляет. Это причина, по которой я хочу говорить о нем и почему я могу это делать». Затем вы продолжаете: «Чтобы дать имя мировосприятию (sensibility), обрисовать его контуры и рассказать его историю, требуется глубокое сопереживание, тронутое отвращением». Можете ли подробнее рассказать об этом дуальном отношении — сопереживание/отвращение — в частности, в отношении того, что вы называете «банальной вычурной женственностью» некоторых актрис? И как подобные эмоции соотносятся с вашими феминистскими взглядами?

Сонтаг:

Как и мои недавние эссе о фотографии, Заметки о кэмпе выросли из рассуждений общего порядка. Как «дать имя мировосприятию», как «обрисовать его контуры, рассказать его историю» — это моя изначальная задача, для которой я уже искала подходящий пример, модель. И мне казалось интересным не выбирать некое Мировосприятие Икс из горы тех, что уже увенчаны этическими и эстетическими лаврами, но вместо этого выхватить нечто экзотическое и очевидно периферийное, даже презираемое — ведь даже самим понятием «мировосприятие» пренебрегают в пользу более аккуратной фикции, «идеи».

Сначала я выбрала своей темой смертность. Какое-то время я сосредоточилась на ней, пытаясь систематизировать многовековое очарование погребальной скульптурой, архитектурой, посвящениями и прочими ностальгическими традициями, что в конечном счете несистематизированно вошло в мою книгу Набор смерти и фильм Земли обетованные. Но этот материал слишком изобилует деталями и громоздок для описания, поэтому я переключилась на кэмп, преимущество которого — в том, что он одновременно близок и маргинален, и проиллюстрировать его можно более сжато и выразительно. Я знала, что чувство кэмпа понятно многим людям, хотя они, может, и не знают слова для него. Что касается лично меня: решив писать Заметки о кэмпе вместо Заметок о смерти, я позволила остроумию кэмпа встряхнуть и раскрепостить мой серьезный настрой, открыть его к контакту, вместо того чтобы закалять ту часть своего разума, которая и так подвержена регулярным приступам осознания смертности. В отличие от смертности, кэмп не так просто определить. Это богатый пример того, как мировосприятие может содержать неоднородные аспекты и скрытое содержание, куда более сложное, чем открытые проявления, и часто не похожее на них.

Что подводит меня к вопросу о неоднозначности. Я бродила по кладбищу культуры, радуясь тому, что кэмп способен воскресить со свойственной ему иронией, так же как я отдавала дань уважения настоящей смерти на настоящих кладбищах, в провинциях и городах на трех континентах. Когда выбираешь окольные пути, неизбежно какие-то виды вызовут твое восхищение, а какие-то оттолкнут. Тема, которую вы упомянули, — пародия на женщин — обычно меня не особо трогала. Но не могу сказать, что она просто меня оскорбляла. Часто она меня веселила и освобождала — насколько меня вообще нужно было освобождать. Мне кажется, склонность кэмпа к театрализации женственности помогла подорвать некоторые стереотипы о женственном — преувеличивая их, помещая в кавычки. Превращать феминность во что-то вульгарное — это один из способов дистанцировать себя от стереотипа. Крайне сентиментальное отношение кэмпа к красоте едва ли помогает женщинам, но зато помогает его ирония: иронизирование над полами — это маленьких шаг к их деполяризации. В этом смысле распространение кэмповых вкусов в начале 1960-х сыграло значительную роль, пускай неумышленно, в подъеме феминистской осознанности в конце 1960-х.

Интервьюер:

Что насчет Мэй Уэст и подобных ей секс-символов старого образца? Она, судя по всему, не производила на публику подобного эффекта.

Сонтаг:

Мне кажется, производила. Неважно, насколько старыми были ее методы привлечения внимания, прославилась она как секс-символ нового образца — а именно как имитатор секс-символа. В отличие от Сары Бернар, чей стиль аудитория в какой-то момент уже не могла воспринимать всерьез, Мэй Уэст изначально ценили именно как некую пародию. Когда зритель осознанно позволяет такой яркой, кричащей, вульгарной пародии приворожить себя — это уже последний шаг в вековой эволюции — и прогрессирующей демократизации — эстетизма, чью более широкую историю и проявления я обрисовала в Заметках о кэмпе и который нашел наиболее понимающий прием в среде, начавшей употреблять слово «кэмп» примерно пятьдесят лет назад. (Хотя исследователи слэнга расходятся во мнениях по поводу происхождения термина «кэмп» не меньше, чем по поводу «O. K.», я считаю, что он происходит от глагола «camper», который Оксфордский словарь французского языка переводит как «смело выделяться».) Именно в 1920-х началась деконструкция стереотипной женственности в виде насмешливого вызова сексизму, шедшего рука об руку с моралистическим призывом к справедливости и возмещению вреда, причиненного женщинам, который начал звучать еще с 1890-х годов в эссе Бернарда Шоу и романе Джорджа Гиссинга Женщины в разброде. Я пытаюсь сказать, что у современного феминистского сознания долгая и сложная история, и впитывание мужских гомосексуальных вкусов, в том числе бездумных выпадов в адрес «женственного» и исступленного преклонения перед ним, — это ее часть. Феминистки не так быстро осознали это, как некоторые их оппоненты — например Уиндем Льюис, чей роман-диатриба День избиения младенцев, написанный в конце 1920-х, содержит длинный пассаж о том, что гомосексуалы и суфражистки совместно подрывают естественно феминное и маскулинное. (Современную гомосексуальность он нарекает «ветвью феминистической революции».) И Льюис установил эту связь весьма корректно.

Интервьюер:

В эссе Порнографическое воображение 1967 года вы описываете героиню Истории О как женщину, которая «движется одновременно к своему вырождению как человеческое существо и к своей реализации как существо сексуальное». Затем вы задаетесь вопросом, «как можно установить, что действительно, эмпирически, в „природе“ или сознании человека существует нечто, что могло бы способствовать такому дуализму». Мне кажется, что потеря эго в обмен на сексуальную реализацию может послужить аллегорией нового феминистского сознания. То есть в обмен на свою «реализацию как женщины» женщина должна отказаться от своей автономной индивидуальности. Согласитесь ли вы, что в Истории О может быть больше, чем вы увидели в 1967 году? Можно ли эту книгу рассматривать как политический труд особого толка, чье содержание способно обогатиться благодаря феминистской перспективе?

Сонтаг:

Я соглашусь, что полезные уроки можно извлечь из любого сомнительного материала, но судьба О кажется мне малопригодной в качестве аллегории как феминистского сознания, так и просто многовекового порабощения женщин. Мой интерес к Истории О был и остается в ее откровенности по поводу демонической стороны сексуального воображения. Ее благоговение перед жестокой фантазией — и полное отсутствие ее порицания — не вписывается в оптимистическое, рациональное видение классического феминизма. Порнографическая разновидность утопического мышления, как большинство научной фантастики, — это антиутопия. Поскольку большинство писателей, которые пишут о буйном, разрушительном и аморальном характере сексуальной энергии (в теоретической, идеальной ситуации), — это мужчины, принято считать, что подобная форма воображения обязана дискриминировать женщин. Но я не думаю, что это всегда так. (Она может дискриминировать и мужчин, как, например, воспевания необузданной сексуальной энергии в текстах Моник Виттиг.)

Что отличает произведения «порнографического воображения» от других зарисовок эротической жизни — это то, что в них сексуальность выступает как экстремальное явление. То, что изображает порнография, как минимум в одном очевидном смысле нереалистично. Сексуальная энергия не бесконечна; невозможно постоянно без устали повторять половой акт. Но в другом смысле порнография дерзко и точно отражает реалии сексуального желания. Сладострастие — это когда ты полностью отдаешься, и если стремиться к нему с достаточным воображением, не сдерживаясь в наслаждении, то это само по себе лишает индивидуальность гордого ореола и насмехается над идеей, будто человек в чем-то может быть свободным. Это истины о сексуальности и о том, чем она может становиться при естественном ходе вещей. Ведь жить только ради сладострастия — это настоящая аскеза, и крайне редкие женщины и мужчины способны довести погоню за наслаждением до такого экстремального предела. Фантазия о сексуальном апокалипсисе тем не менее весьма распространена — несомненно, как средство насыщения сексуального удовольствия. Это говорит нам нечто о «негуманном» характере насыщенного удовольствия, но это нечто абсолютно игнорируется гуманистическим «ревизионистским» фрейдизмом, который устраивает большинство феминисток и который сводит к минимуму значение непреодолимых сил бессознательного и иррационального.

Вы предлагаете политический взгляд на эту книгу вместо моей экспериментальной идеи о чем-то «в „природе“ или сознании человека». Но я останусь при своем мнении. Есть нечто исконно дефективное или саморазрушительное в том, как в человеческих существах работает сексуальный импульс, — например, фундаментальная (то есть нормальная), не случайная (не невротическая) связь между сексуальной энергией и одержимостью. Получается, полное развитие нашей сексуальной сущности конфликтует с полным развитием нашего сознания. Вместо того чтобы утверждать, что вся сексуальная неудовлетворенность — это налог, который цивилизация накладывает на сексуальность, возможно, более верно будет предположить, что мы больны по своей природе — и что именно наша сущность, которую Ницше называл «больным животным», делает нас животными, способными строить цивилизацию.

Это природное несоответствие между важными достижениями в областях сексуальной реализации и индивидуального сознания особенно обостряется в условиях современной светской культуры, где сексуальность стала фигурировать гораздо чаще. По мере снижения уровня доверия к религиозному опыту, эротический опыт обрел не только завышенное, даже грандиозное, значение, но и сам теперь подвергается испытанию доверием (попутно закрепив новый набор тревог за сферой секса). В частности, опыт полного отказа от своего «я», который перестал ограничиваться традиционными религиозными практиками, теперь ассоциируется с эйфорией оргазма, погоня за которым носит всё более одержимый характер. Мифы о полном сексуальном удовлетворении, драматизированные в Истории О, относятся к этому особому современному via negativa[15]. Свидетельства о сексуальных переживаниях и вкусах в нашей культуре до ее полной секуляризации, как и в других культурах прошлого и современности, предполагают, что сексуального наслаждения редко искали в таком виде — как органон для возвышения над индивидуальным сознанием. Вероятно, только когда сексуальность оказывается отягощена идеологическим бременем, как сейчас, она становится реальной, а не только потенциальной угрозой личностности и индивидуальности.

Интервьюер:

В своей книге Собратья-учителя Филип Рифф пишет: «Настоящая критика состоит в первую очередь из повторения уже известного. Великий преподаватель — тот, кто несет в себе уже известное и способен передать это своему студенту; в этой внутренней силе — его абсолютный, нерушимый авторитет. Если студент не может увидеть этот авторитет, то он не студент». Очевидно, авторитетное знание, о котором говорит Рифф, не имеет ничего общего с экспертностью специалиста. Что, как вы думаете, он имеет в виду, и согласны ли вы, что, по стандартам Риффа, в наших высших учебных заведениях очень мало настоящих студентов?

Сонтаг:

Драгоценных студентов, соответствующих этому определению, действительно очень мало. Но всё равно их более чем достаточно, с учетом того, что профессоров нет совсем, — по определению того же Риффа. Авторитет профессориата, о котором тут говорится, не старше вильгельмовской Германии. Тот факт, что есть мало студентов в предписанном смысле этого слова (усердных, талантливых поклонников учения), так же хорошо известен, как и тот факт, что есть много студентов в описательном смысле (тел в аудиториях). Гуманитарное образование принимает и ту и другую функцию, и именно по этой причине сейчас гораздо сложнее, чем поколение назад, задавать читать так называемые трудные книги и объяснять нетривиальные идеи, не вызывая возмущения студентов. Но преувеличения не делают доводы Филипа Риффа против массового образования более убедительными. Когда это в истории западного интеллектуализма преподаватели колледжей имели «абсолютный, нерушимый авторитет»? Даже в века великой веры, когда, надо думать, было много примеров педагогов-диктаторов, при ближайшем рассмотрении можно с облегчением углядеть фермент свободомыслия, неортодоксальности, сомнения в том, что «уже известно». Указом сверху нельзя вернуть званию преподавателя (теперь уже безоговорочно светского распространителя плюральности «традиций») абсолютный авторитет, которого ни педагог, ни то, чему он учит, не имеют, а может, и никогда не имели.

Естественную историческую потребность в снижении стандартов высшего образования нельзя ослабить, заявив, какое значение слова должны иметь, — определив преподавателя как того, кто имеет авторитетную способность к преподаванию, а студента — как того, кто принимает авторитет преподавателя. Определения Риффа, пожалуй, можно использовать как доказательства провала борьбы за поддержание высочайших стандартов образования. Если снижение качества преподавания в университетах необратимо, а вероятно, так и есть, то следует ожидать именно подобных выпадов в защиту ancien régime[16], какие мы видим в этих пустых определениях великого преподавателя и великого студента. Обращая собственную историческую неуместность в добродетель, Филип Рифф со своей авторитарной теорией образования повторяет авторитарную теорию буржуазного государства, популярную во Франции и Германии в конце XIX — начале ХХ века. Если традиционно преподавателю даровала авторитет определенная доктрина, то само «преподавание» по нынешнему определению — это очень современное, бессодержательное представление об авторитете; это не авторитет, скажем, Никейского Символа веры, но авторитет просто… авторитета. Сущность преподавательского авторитета размылась, осталась только форма. Авторитет сам по себе («внутренняя сила») выступает как определяющая характеристика великого педагога. Скорее всего, человек агрессивно претендует на такой обширный авторитет только тогда, когда не имеет его и не может иметь. Даже в маоистской концепции отношений между лидерами и массами авторитет Великого Учителя растет не из его авторитета, простите за тавтологию, но из его мудрости, самая разрекламированная часть которой состоит из опровержения «того, что уже известно». Но представление Риффа о преподавателе имеет больше общего с маоистской концепцией педагогики, чем с основными западными традициями и высокой культурой, которую, как он думает, он защищает от бескультурных студентов; сформулировано оно в такой же презрительной к свободомыслию манере, как в маоизме.

Определять преподавателя по критерию авторитетности, на мой взгляд, грубо не соответствует стандартам элитного образования, от лица которого проповедует Филип Рифф. То, что такое определение поощряет иллюзии и высокомерие, не столь важно. Важно то, что оно в буквальном смысле не затрагивает реальные достоинства педагога. Мудрость, как я уже говорила. И педагогический эрос Сократа. Не будем трогать скромность, если это звучит слишком радикально или сентиментально. Но как же скептицизм?

Некоторый скептицизм по поводу того, что хорошо образованный человек «несет в себе», может быть особенно полезен — он уравновешивает соблазн верования в собственную непогрешимость. Мне посчастливилось, как и Филипу Риффу, учиться по одной из самых амбициозных и успешных образовательных программ, когда-либо придуманных в этой стране, — в Чикагском университете эпохи Хатчинса, — и я остаюсь, как, наверное, и он, приверженцем системы невыборного учебного плана. Но я осознаю, что подобные виды консенсуса о «великих» книгах и «вечных» проблемах, утвердившись, имеют тенденцию вырождаться в нечто обывательское. Настоящая жизнь разума — всегда на передовой того, «что уже известно». Этим великим книгам нужны не только хранители и распространители. Они живые, поэтому им нужны и оппоненты тоже. Самые интересные из всех идей — еретические.

Интервьюер:

Я бы хотел провести связь между Порнографическим воображением и вашим эссе о Рифеншталь, где вы рассуждаете об эстетике тоталитарного искусства. В какой степени История О — тоталитарное произведение? Есть ли параллель между этой сказкой о тотальном подчинении женщины и работами Рифеншталь, где фокус — на поклонении всевластному лидеру?

Сонтаг:

Я не вижу в Истории О иронии ни о тоталитаризме, ни о десадовской литературной традиции, модернизированной версией которой она осознанно является, хотя и в изысканно ограниченном виде. Тоталитарное ли это искусство? Если между Историей О и эротизированной политикой нацизма и можно провести связь, то только случайную — и чуждую самой книге и намерениям женщины, которая написала ее (под псевдонимом), как бы естественно нам ни приходила в голову такая мысль, особенно после вторжения нацистской атрибутики в драматургию садомазохизма. И есть еще одно различие, которое важно отметить, — между эротизмом политического события (настоящего или, скажем, изображенного в кино) и эротизмом частной жизни (настоящей или выдуманной). Гитлер, когда он использовал сексуализированные метафоры для описания власти лидера и покорности масс, характеризуя лидерство как изнасилование, мог только сравнивать массы с женщиной. (Но О — это конкретная женщина, и книга — о личном спасении через эротику, которая глубоко антиполитична, как все формы мистицизма и неомистицизма.) По сравнению с повиновением и удовлетворением в настоящей эротической ситуации, эротизм гитлеровского понимания лидерства (как насилия) и следования за лидером (как подчинения) — пустышка, подделка.

Поскольку существует разница между идеей, опосредованной метафорой, и опытом (настоящим или выдуманным), метафоры, которые используют современные режимы, стремящиеся к тотальному идеологическому консенсусу, в разной степени близки или чужды практической реальности. В коммунистическом представлении о том, как лидеры ведут массы, метафора уже не о сексуальном доминировании, но о наставлении: учитель, у которого есть власть, и массы, которые идут за учителем. И хотя эта метафора делает очень притягательной маоистскую риторику, почти настолько же притягательной, насколько отвратительна нацистская риторика, в результате она создает куда более тоталитарную систему контроля над умами и телами. Если эротизированная политика фашизма в действительности всё же псевдоэротична, то педагогическая политика коммунизма — это реальный и эффективный процесс наставления.

Интервьюер:

В 1965 году вы написали эссе о научно-фантастических фильмах под названием Воображая катастрофу[17]. С тех пор вы размышляли о научной фантастике — например, об идее интеллекта в романе Артура Кларка Конец детства? Можете ли вы провести связь между «воображением катастрофы» и «порнографическим воображением»? И между лидерами и последователями в фашистской эстетике?

Сонтаг:

Это эссе, помимо прочих, можно рассматривать как ступень в рассуждении о формах авторитарного чувства и восприятия. (А я веду это рассуждение не только в эссе. Например, фильмы Дуэт для каннибалов и Брат Карл, которые я сняла в Швеции, и два недавних рассказа, Пересмотр старых жалоб и Доктор Джекилл, — это вымышленные изложения частных жизней лидеров и последователей.) Научная фантастика, о которой я надеюсь однажды написать эссе получше, полна авторитарных идей, имеющих много общего с идеями, возникшими в современных контекстах (например, порнография), и иллюстрирующих типичные формы авторитарного воображения. Сказка Кларка — один из наиболее состоятельных примеров характерной для научной фантастики полемики от имени авторитарного идеала интеллекта. Романтический протест против разума-убийцы, главенствующая тема искусства и мысли с начала XIX века, постепенно стал самосбывающимся пророчеством, ведь в ХХ веке возобладали технократические, чисто инструментальные представления о разуме, в результате чего интеллект стал казаться безнадежно некомпетентным во всём, что касалось страшнейшего по ощущениям современников социального и психологического упадка. Научная фантастика выдвигает идею о существовании некоего «высшего» разума, который наведет порядок в человеческих делах и хаотичных эмоциях и, таким образом, положит конец детству, то есть истории. Порнография, как и фашистское массовое зрелище, стремится к упразднению разума (в идеальной хореографии тел, доминирующих и подвластных).

Мы живем в культуре, в которой интеллекту отказывают в значимости в погоне за радикальной невинностью или защищают как инструмент власти и репрессий. На мой взгляд, единственный интеллект, который стоит защищать, — это критический, диалектический, скептический, десимплифицирующий. Интеллект, который нацелен на окончательное разрешение (то есть подавление) конфликта, который оправдывает манипуляцию, — конечно, всегда во благо человечества, как блистательно доказывает Великий инквизитор Достоевского, — который глубоко проник в основную традицию научной фантастики, — это не моя нормативная идея интеллекта. Неудивительно, что презрение к интеллекту всегда идет рука об руку с презрением к истории. А история, вне всякого сомнения, трагична. Но я не могу поддержать никакое представление об интеллекте, которое стремится положить конец истории, заменив трагедию, которая делает цивилизацию хотя бы возможной, кошмаром или Славной Мечтой о вечном варварстве.

Я полагаю, защита цивилизации подразумевает защиту интеллекта неавторитарного толка. Но всем современным защитникам цивилизации следует понимать (хотя я не думаю, будто есть смысл повторять это часто): эта цивилизация уже настолько погрязла в варварстве, что ей действительно приходит конец, и мы никак не можем обратить этот процесс. Поэтому в сегодняшней культуре перехода, которую мы можем хотя бы попробовать осознать, не поддаваясь двойственному недугу гиперестезии и пассивности, невозможно занимать комфортную, спокойную позицию. Наверное, самая вразумительная дискуссия о вопросах интеллекта и невинности, цивилизации и варварства, ответственности перед правдой и ответственности перед нуждами людей содержится в либретто оперы Шёнберга Моисей и Арон. Достоевский не дает Иисусу ответить на монолог Великого инквизитора, несмотря на то что весь роман как раз готовит нас к тому, чтобы мы смогли истолковать его ответ. Но Моисей и Арон отвечают на аргументацию друг друга. И хотя весь тон оперы за счет драматургии и музыки Шёнберга говорит против взглядов Арона и в пользу Слова Моисея, их доводы звучат в равной степени убедительно. В результате спор остается неразрешенным, и он действительно не может быть разрешен, поскольку эти вопросы невероятно сложны. Моисей и Арон оба правы. И любой серьезный спор о культуре — который должен быть в конечном счете спором об истине — обязан уважать эту сложность.

Библиографическая справка

Двойной стандарт старения. Первая публикация: The Saturday Review. 23 September 1972; затем в составе сборника Susan Sontag: Essays of the 1960s & 70s. Library of America, 2013.

Третий мир женщин. Первая публикация: The Partisan Review 40. No. 2. Spring 1973; затем в составе сборника Susan Sontag: Essays of the 1960s & 70s. Library of America, 2013.

Женская красота: унижение или источник силы? Первая публикация: Vogue. April 1975; затем в составе сборника Susan Sontag: Essays of the 1960s & 70s. Library of America, 2013.

Красота: как она изменится в будущем? Первая публикация: Vogue. May 1975; затем в составе сборника Susan Sontag: Essays of the 1960s & 70s. Library of America, 2013.

Очарование фашизма. Первая публикация: The New York Review of Books. 6 February 1975; затем в составе сборника A Susan Sontag Reader. Farrar, Straus and Giroux, 1982.

Феминизм и фашизм. Обмен мнениями между Адриенной Рич и Сьюзен Сонтаг. Первая публикация: The New York Review of Books. 6 March 1975.

Интервью журналу Salmagundi. Первая публикация: Salmagundi. No. 31–32. Fall 1975 — Winter 1976. Здесь представлена сокращенная версия интервью, взятого в апреле 1976 года Робертом Бойарсом, редактором Salmagundi, и Максин Берштейн. Затем в составе сборника A Susan Sontag Reader. Farrar, Straus and Giroux, 1982.

Выходные данные

Сьюзен Сонтаг О женщинах

Издатели: Александр Иванов, Михаил Котомин

Исполнительный директор: Кирилл Маевский

Права и переводы: Виктория Перетицкая

Ответственный секретарь: Екатерина Овчинникова

Выпускающий редактор: Екатерина Морозова

Корректоры: Татьяна Глушенкова, Светлана Харитонова

Все новости издательства Ad Marginem на сайте:

www.admarginem.ru

По вопросам оптовой закупки книг издательства Ad Marginem обращайтесь по телефону: +7 499 763-32-27 или пишите:

sales@admarginem.ru

ООО «Ад Маргинем Пресс», резидент ЦТИ «Фабрика», 105082, Москва, Переведеновский пер., д. 18, тел./факс: +7 499 763-35-95

info@admarginem.ru