Сомнамбулы: Как Европа пришла к войне в 1914 году

fb2

Опираясь на новейшие исследования, историк Кристофер Кларк предлагает свежий взгляд на Первую мировую войну, сосредотачивая внимание не на полях сражений и кровопролитии, а на сложных событиях и отношениях, которые привели группу благонамеренных лидеров к жестокому конфликту.

Кларк прослеживает путь к войне, подробно рассматривая, как принимались ключевые решения в Вене, Берлине, Санкт-Петербурге, Париже, Лондоне и Белграде, и обращается к предшествующей истории, приведшей к событиям 1914 года, взаимному непониманию и непреднамеренным сигналам, всего за несколько недель вызвавшим полномасштабный кризис.

THE SLEEPWALKERS

Copyright © 2012, Christopher Clark

All rights reserved

© Издательство Института Гайдара, 2024

* * *

Сокращения

AMAE – Архив министерства иностранных дел, Париж

AN – Национальный архив, Париж

AS – Архив Сербии, Белград

АВПРИ – Архив внешней политики Российской империи, Москва

BD – Г. П. Гуч и Х. Темперли (ред.), Британские документы о причинах войны: 1898–1914 (11 томов, Лондон, 1926–38)

BNF – Национальная библиотека Франции, Париж

DD – Карл Каутский, граф Макс Монгелас и Вальтер Шюкинг (ред.), Немецкие документы о начале войны (4 тома, Берлин, 1919)

DDF – Комитет по публикации документов, касающихся истоков войны 1914 года (ред.), Французские дипломатические документы, касающиеся истоков войны 1914 года (41 том, Париж, 1929–59)

DSP – Владимир Дедиджер и Живота Анич (ред.), Документы по внешней политике Королевства Сербия (7 томов, Белград, 1980)

ГАРФ – Государственный архив Российской Федерации, Москва

GP – Иоганнес Лепсиус, Альбрехт Мендельсон-Бартольди и Фридрих Вильгельм Тимме (ред.), Большая политика европейских кабинетов, 1871–1914 (40 томов, Берлин 1922–7)

HHStA – Королевский, судебный и государственный архив, Вена

HSA – Главный государственный архив, Штутгарт

IBZI – Комиссия при ЦИК при Правительстве СССР под председательством М. Н. Покровского (ed.,) Международные отношения в эпоху империализма. Документы из архивов царя и Временного правительства, пер. Отто Hoetzsch (9 томов, Берлин, 1931–9)

КА – Красный архив

MAEB AD – Министерство иностранных дел Бельгии – Дипломатический архив, Брюссель

МИД – Министерство иностранных дел

MID-PO – Ministrystvo Inostrannikh Del – Politicko Odelenje (Министерство иностранных дел Сербии, политический департамент)

NA – Национальный Artprice.com, Гаага

NMM – Национальный морской музей, Гринвич

ÖUAP – Людвиг Биттнер и Ханс Юберсбергер (ред.), Внешняя политика Австро-Венгрии от Боснийского кризиса до начала войны 1914 года

PA-AA – Политический архив федерального министерства иностранных дел, Берлин

PA-AP – Документы агентов – Частные архивы

РГИА – Российский государственный исторический архив, Санкт-Петербург

РГВИА – Российский государственный военно-исторический архив, Москва

TNA – Национальный архив, Кью

Моим сыновьям, Джозефу и Александру

Благодарности

Джеймс Джозеф О’Брайен, фермер, живший на севере провинции Новый Южный Уэльс, 12 мая 1916 года пошел добровольцем в австралийский контингент Имперских вооруженных сил. Закончив двухмесячную подготовку на полигоне в районе Сиднея, рядовой О’Брайен был зачислен в 35-й батальон 3-й австралийской дивизии и на пароходе Benalla отправился в Англию, где проходил дальнейшую военную подготовку. В свою воинскую часть, дислоцировавшуюся в то время во Франции, О’Брайен прибыл 18 августа 1917 года и успел принять участие в сражениях Третьей ипрской кампании.

Джим О’Брайен – мой двоюродный дед. Через двадцать лет после его смерти моя тетя Джоан Пратт, урожденная Манро, отдала мне его военный блокнот – небольшую коричневую книжку, в которой были списки, адреса и инструкции, а также краткие дневниковые записи. Описывая битву за хребет Брудсейнд, произошедшую 4 октября 1917 года, Джим сообщает: «Это была величайшая битва – не хотелось бы увидеть такую же. Вот его рассказ о второй битве при Пашендейле, датированный 12 октября 1917 года:

Мы выступили из отрядного лагеря (близ города Ипр) и направились к линии фронта, в район Пашендейла. На переход ушло десять часов, и все ужасно устали. Спустя полчаса после прибытия (в 5.25 утра 12 октября) мы перевалились через бруствер и побежали вперед. Все было хорошо, пока мы не достигли болота, где едва не увязли. Когда мы его все же преодолели, наш заградительный огонь сместился на милю вперед, и нам пришлось прибавить шаг, чтобы не оторваться. Около 11 часов утра мы достигли второй назначенной нам позиции, которую занимали до 4 часов пополудни, после чего вынуждены были отступить. […] Я уцелел лишь милостью Божьей: вокруг меня свистели пули и рвалась шрапнель.

Боевой путь Джима закончился в 2 часа ночи 30 мая 1918 года, когда ему, согласно дневниковой записи, «бомбой ранило обе ноги». Под ноги подкатилась шрапнельная граната, убившая нескольких его сослуживцев; а самого Джима взрывной волной подбросило вверх, однако он остался в живых.

Я застал Джима уже сгорбленным, хилым стариком, плохо помнившим былое. Он не любил рассказывать о войне, но помню один разговор, случившийся, когда мне было лет девять. Я спросил его, как вели себя люди, сражавшиеся на войне, – боялись ли они смерти или рвались в бой? Джим ответил: одни боялись, другие – храбро рвались в бой. «Дрались ли те, что рвались в бой, лучше тех, которые боялись смерти?» – спросил я. «Нет, – ответил Джим, – храбрые гибли первыми». Этот ответ меня впечатлил и озадачил, особенно слово «первыми», над которым я потом долго размышлял.

Ужасы той далекой войны все еще привлекают наше внимание. Но ее тайна скрыта от нашего понимания, она спрятана в неясных и запутанных событиях, сделавших эту бойню возможной. Занимаясь исследованием, я создал больше интеллектуальных долгов, чем смею надеяться вернуть. Обсуждения с Дэниелом Андерсоном, Маргарет Лавинией Андерсон, Крисом Бэйли, Тимом Блэннингом, Константином Бошем, Ричардом Босвортом, Аннабель Бретт, Марком Корнуоллом, Ричардом Дрейтоном, Ричардом Эвансом, Робертом Эвансом, Найлом Фергюсоном, Изабель В. Халл, Аланом Крамером, Гюнтером Кроненбиттером, Майклом Леджер-Ломасом, Домиником Ливеном, Джеймсом Маккензи, Алоизом Мадерспахером, Марком Миготти, Анникой Момбауэр, Фрэнком Лоренцем Мюллером, Уильямом Маллиганом, Полом Манро, Полом Робинсоном, Улинка Рублак, Джеймсом Шиханом, Бренданом Симмсом, Робертом Томбсом и Адамом Тузом способствовали оттачиванию формулировок. Ценные советы дали: Ира Кацнельсон – по теории принятия решений; Эндрю Престон – по вопросам внутреннего соперничества в сфере выработки внешней политики; Хольгер Аффлербах – по дневникам Ризлера, Тройственному альянсу и тонкостям германской политики во время Июльского кризиса; Кит Джеффри – по биографии Генри Уилсона; Джон Рёль – о роли Вильгельма II. Хартмут Погге фон Штрандманн открыл для меня малоизвестные, но содержательные мемуары своего родственника: когда в 1914 году началась война, Василий Штрандманн находился в Белграде в качестве российского поверенного в делах. Кит Нейлсон поделился со мною своим неопубликованным исследованием о том, кто принимал решения в верхушке руководства британского министерства иностранных дел; Брюс Меннинг предоставил свою важную статью о российской военной разведке, которая готовится к публикации в Journal of Modern History; Томас Отт прислал мне предпечатную pdf-версию своей магистерской диссертации «Внутри британского министерства иностранных дел»; точно так же поступил Юрген Ангелофф, предоставив текст своей работы «Путь к катастрофе». Джон Кейгер и Герд Крумейх прислали мне копии своих новых работ и ссылки на тему внешней политики Франции; Андреас Розе – своей только что вышедшей книги «Между империей и континентом». Зара Штайнер, чьи книги стали вехами в данной сфере исторических исследований, щедро делилась со мной не только своим драгоценным временем, но и обширным архивом из множества статей и заметок. В течение последних пяти лет Сэмюэл Р. Уильямсон (чьи классические исследования на тему международного кризиса и внешней политики Австро-Венгрии открыли ряд новых направлений, рассмотренных в этой книге) делился неопубликованными главами, контактами и ссылками. Кроме того, он делился со мною своими мыслями о загадках австро-венгерской политики. Одной из наград за работу над этой книгой стала для меня наша виртуальная дружба, возникшая в ходе электронной переписки.

Я благодарен и тем, кто помог мне преодолеть языковые барьеры: Мирославу Дошену – за перевод печатных источников на сербском языке, Срджану Йовановичу – за перевод архивных документов в Белграде; Румену Чолакову – за помощь с болгарскими текстами; Сергею Подболотову – неутомимому труженику на ниве истории – за то, что его ум, эрудиция и мрачноватый юмор сделали мое пребывание в Москве столь же приятным и познавательным, сколь и плодотворным. Благодарности заслуживают и все, кто прочли мою работу – полностью или частично – на разных стадиях ее подготовки: Джонатан Стейнберг и Джон Томпсон – прочли ее целиком, внеся ряд глубоких замечаний и предложений. Дэвид Рейнольдс помог защитить от критических стрел наиболее дискуссионные главы; Патрик Хиггинс подверг конструктивному разбору первую главу книги и предостерег автора от «подводных камней»; Амитав Гош дал мне ценные отзывы и рекомендации. Разумеется, всю ответственность за оставшиеся в тексте ошибки несет автор.

Многим я обязан моему замечательному литературному агенту Эндрю Уайли; бесконечно благодарен Саймону Уиндеру из Penguin и Тиму Даггану из HarperCollins – за их энтузиазм, ценные указания и поддержку, а также Ричарду Дагуиду – за то, что он с любезной эффективностью сопровождал издание книги. Редактурой текста занималась Бела Кунья, тщательно искавшая и исправлявшая ошибки, описки, нелогичности и лишние кавычки и притом не терявшая оптимизма – вопреки моим попыткам свести ее с ума бесконечной переделкой текста. И, наконец, Нина Люббрен, чей дедушка Юлиус Люббрен также участвовал в битве при Пашендейле в 1917 году (правда, на другой стороне), терпеливо сносила мои «творческие муки», занимая позицию доброжелательного нейтралитета. С любовью и нежностью посвящаю эту книгу нашим двум сыновьям – Джозефу и Александру – в надежде на то, что они никогда не узнают ужасов войны.

Предисловие

Когда воскресным утром 28 июня 1914 года эрцгерцог Франц Фердинанд с супругой Софией Хотек прибыли на железнодорожный вокзал города Сараево, в Европе царил мир. Тридцать семь дней спустя континент был охвачен войной. В ходе конфликта, начавшегося летом 1914 года, было призвано под ружье 65 миллионов человек, рухнули три великих империи, погибло 20 миллионов солдат и мирных жителей, а число раненых составило 21 миллион. В этой катастрофе – корни всех дальнейших европейских ужасов в двадцатом столетии; как писал американский историк Фриц Стерн, в двадцатом веке это была «первая катастрофа, из которой произошли все остальные»[1]. Споры о причинах войны начались еще до того, как прозвучали ее первые залпы, и продолжаются до сих пор. Они породили историческую литературу беспрецедентного объема, глубины и эмоциональности. Для изучающих историю международных отношений, события 1914 года являются политическим кризисом par excellence, достаточно сложным, чтобы выдержать попытки объяснения любым количеством гипотез.

Историк, стремящийся понять генезис Первой мировой войны, сталкивается с несколькими проблемами. Первая и самая очевидная – переизбыток источников. Каждая из воюющих держав публиковала многотомные сборники дипломатических документов и обширные исторические труды – плод коллективных усилий архивистов. В этом океане письменных источников существуют коварные течения: большинство сборников официальных документов, выпущенных в межвоенный период, имеют оправдательный уклон. Громадное, насчитывающее 57 томов немецкое издание «Большая политика», включающее 15 889 документов, объединенных в 300 предметных разделов, было подготовлено не только с научными целями. Издатели надеялись, что раскрытие предвоенных документов позволит опровергнуть «тезис о виновности» Германии в развязывании конфликта, закрепленный в условиях Версальского договора[2]. Для правительства Франции послевоенное обнародование документов также стало, в сущности, «актом политического характера», как в мае 1934 года заявил французский министр иностранных дел Жан-Луи Барту. Его целью было «уравновесить пропагандистскую кампанию, начатую Германией по итогам Версальского договора»[3]. В Вене с аналогичной целью, как в 1926 году отмечал Людвиг Биттнер, соредактор восьмитомного сборника «Австро-венгерская внешняя политика», было организовано скорейшее издание достаточно авторитетного издания. Из опасения, чтобы какой-либо международный орган (например, Лига Наций) не заставил правительство Австрии опубликовать документы, свидетельствующие о менее благоприятных обстоятельствах[4].

Ранние советские архивные публикации частично объяснялись желанием доказать, что войну развязало царское самодержавие и его союзник – буржуазная Франция во главе с Раймоном Пуанкаре, в надежде на дискредитацию французских требований возврата довоенных займов[5]. Даже в Англии, где «Британские документы об истоках войны» вышли на фоне возвышенных призывов к объективным научным исследованиям, не обошлось без тенденциозных изъятий, создавших несколько предвзятое изображение роли Великобритании в событиях 1914 года, предшествовавших началу войны[6]. Короче говоря, все эти грандиозные архивные публикации, при всей их бесспорной ценности для ученых, служили «снарядами в мировой войне документов», как в 1929 году отметил в своем критическом исследовании немецкий военный историк Бернхард Швертфегер[7].

Не меньше проблем и с воспоминаниями государственных деятелей, военачальников и прочих лиц, принимавших решения. Прочесть эти мемуары необходимо каждому, кто стремится понять события, приведшие к мировому конфликту. Авторы некоторых мемуаров разочаровывают попытками замалчивания животрепещущих вопросов. Вот лишь ряд примеров: «Размышления о мировой войне» канцлера Германии Теобальда фон Бетман-Гольвега, вышедшие в 1919 году, не содержат практически ничего о действиях его (или его коллег) во время Июльского кризиса 1914 года. Политические мемуары российского министра иностранных дел Сергея Сазонова легковесны, напыщенны, временами лживы и лишены сведений о его собственной роли в ключевых событиях. Десятитомные мемуары президента Франции Раймона Пуанкаре носят не столько информативный, сколько пропагандистский характер: между его «воспоминаниями» о событиях Июльского кризиса и соответствующими записями в неопубликованных дневниках имеются поразительные расхождения[8]. В своих мемуарах (стилистически довольно изящных) сэр Эдвард Грей лишь в общих чертах касается деликатного вопроса об обещаниях, которые до августа 1914 года он давал союзникам по Антанте, и о той роли, которую эти обещания сыграли в его действиях в период Июльского кризиса[9].

Когда в конце 1920-х годов американский историк Бернадот Эверли Шмитт из Чикагского университета, снабженный рекомендательными письмами, посетил Европу, чтобы побеседовать с бывшими влиятельными политиками, сыгравшими значительную роль в прошедших событиях, его собеседники поразили Шмитта едва ли не полным отсутствием сомнений в собственной правоте. Единственным исключением был Грей, «сделавший невольное признание» в том, что совершил тактическую ошибку, пытаясь во время Июльского кризиса договориться с Веной через Берлин. Впрочем, упомянутая им ошибка имела второстепенное значение, а комментарий отражал типично английскую манеру вельможного самоуничижения – вместо искреннего признания ответственности[10]. Проблемы были и с памятью. Шмитт разыскал Петра Львовича Барка, в прошлом – министра финансов России, а в ту пору – уже лондонского банкира Питера Барка. В 1914 году Барк участвовал в конфиденциальных встречах, на которых принимались важнейшие решения. Тем не менее, когда Шмитт встретился с ним, Барк заявил, что «плохо помнит события той эпохи»[11]. К счастью, более информативными оказались тогдашние дневниковые записи бывшего министра. Когда осенью 1937 года итальянский историк Лучано Магрини отправился в Белград, чтобы опросить всех еще здравствовавших свидетелей заговора в Сараеве, он обнаружил что одни свидетели рассказывали о том, о чем не могли знать, другие «прикидывались, что не помнят того, о чем их спрашивали, или лгали о том, о чем должны были знать», а третьи «приукрашивали свою роль либо занимались, по большей части, самооправданием»[12].

Кроме того, в наших знаниях все еще имеются значительные пробелы. Обмен информацией между ключевыми фигурами во многом носил устный характер: записей об этом не сохранилось, и восстановить эту информацию можно лишь с помощью косвенных свидетельств или более поздних признаний. Сербские организации, связанные с убийством в Сараеве, будучи подпольными, действовали тайно и почти не оставили документальных следов. Драгутин Димитриевич, глава сербской военной разведки и ключевая фигура заговора против эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараеве, периодически сжигал свои документы. Многое остается неизвестным относительно точного содержания самых ранних переговоров между Веной и Берлином о том, что следует предпринять в ответ на двойное убийство в Сараеве. Протоколы встреч на высшем уровне, состоявшихся между французским и российским политическим руководством в Санкт-Петербурге 20–23 июня, документы, имеющие огромное значение для понимания завершающей фазы кризиса, так и не были найдены (российские протоколы, вероятно, были просто утрачены; французские версии протоколов группа французских историков, редактировавших «Французские дипломатические документы», найти не смогла). Большевики опубликовали немало важных дипломатических документов в стремлении разоблачить империалистические махинации великих держав. Но они выходили нерегулярно, в произвольном порядке и касались в основном таких специфических вопросов, как планы России относительно черноморских проливов. Некоторые документы (точное число которых до сих пор неизвестно) были утрачены в хаосе гражданской войны, а Советский Союз так и не создал систематизированной информационной базы, сопоставимой с британскими, французскими, германскими и австрийскими изданиями документальных источников[13]. По сию пору исторические свидетельства, опубликованные российской стороной, остаются далеко не полными.

Еще одной отличительной чертой Июльского кризиса является его предельно сложная структура. По сравнению с ним «Кубинский кризис», хотя и был достаточно сложным, затрагивал лишь две сверхдержавы (США и СССР), плюс некоторое число второстепенных игроков и политических сателлитов. Напротив, исследование о том, как началась «Великая война», призвано осмыслить многосторонние взаимодействия пяти суверенных держав сопоставимой мощи – Германии, Австро-Венгрии, Франции, России и Великобритании (или даже шести, если добавить Италию) – плюс поведение целого ряда стратегически значимых и вполне автономных игроков, таких как Османская империя и страны Балканского полуострова, региона, который в годы, предшествовавшие началу войны, отличался высокой политической напряженностью и крайней нестабильностью.

Еще одна причина сложности Июльского кризиса заключается в том, что процессы выработки политических решений во всех странах были далеко не прозрачны. Кто-то назовет июль 1914 года «международным» кризисом – термин, предполагающий множество национальных государств, представленных в виде компактных, автономных, дискретных образований, подобных идеальным шарам на бильярдном столе. Однако суверенные структуры, формировавшие национальную политику в период Июльского кризиса, были сильно разобщены. Существовала неопределенность (она сохраняется среди историков до сих пор) относительно того, где именно находились «центры принятия решений» и кто формировал внешнюю политику тех или иных государств. «Политика» (или, по крайней мере, текущие политические инициативы) необязательно рождалась на вершине властной пирамиды; она могла исходить от периферийных инстанций в дипломатическом аппарате, от военачальников, от министерских чиновников и даже от послов, которые зачастую сами определяли политику в стране пребывания.

Таким образом, сохранившиеся источники предлагают историку хаотичное собрание обещаний, угроз, планов и прогнозов, что, в свою очередь, объясняет, почему причины «Великой войны» допускают столь разнообразные интерпретации. Фактически нет такого взгляда на ее происхождение, который нельзя было бы обосновать при помощи набора фактов из доступных источников. А это, в свою очередь, объясняет, почему литература об истоках Первой мировой войны обрела такие объемы, что ни один историк (даже владей он всеми необходимыми языками, что немыслимо) не прочтет ее за всю свою жизнь. Уже двадцать лет назад перечень текущей литературы по указанной теме состоял из 25 000 книг и статей[14]. В одних исследованиях основное внимание уделялось проблеме виновности того или иного государства (в роли главного «мирового злодея» чаще всего фигурировала Германия, но суровых обвинений в развязывании конфликта не избежала ни одна великая держава). В других исследованиях тяжесть вины распределялась на всех участников конфликта, либо его причиной объявлялись пороки всей «системы». Сложностей системы всегда хватало, чтобы продолжить аргументированный спор. Помимо дискуссий историков, которые, как правило, затрагивают проблему виновности или взаимосвязи между отдельными действующими лицами и структурными ограничениями, ведется существенный обмен мнениями по вопросам международных отношений, в котором центральное место занимают такие категории, как сдерживание, разрядка и непреднамеренность, – либо универсальные механизмы, такие как балансирование, ведение переговоров и стремление примкнуть к победителю. Хотя споры на эту тему ведутся уже почти сто лет, нет никаких оснований полагать, что они близки к завершению[15].

Впрочем, если спор историков имеет вековую давность, то его тема остается злободневной. В сущности, сегодня она свежее и актуальнее, чем двадцать или тридцать лет назад. Перемены в современном мире изменили наш взгляд на события 1914 года. В 1960–80-е годы в популярном общественном восприятии событий 1914 года возникла своего рода зачарованность этим периодом европейской истории. Трагедию «последнего августа» Европы соблазнительно было представить в виде «костюмированной эдвардианской драмы». На современного наблюдателя все эти феодальные ритуалы и красочные мундиры – «орнаментальность уходящей натуры», еще в значительной мере ориентированной на идею наследственной монархии, – оказывают эффект исторической отстраненности. Они, кажется, представляют главных героев европейской драмы актерами другого, исчезнувшего мира. Исподволь возникало ощущение, что если они носили смешные напыщенные шляпы со страусиными перьями, то столь же старомодными, вероятно, были мысли и мотивы поведения этих персонажей[16].

Однако сегодня, в начале двадцать первого века, любой читатель, интересующийся ходом Июльского кризиса 1914 года, будет шокирован его злободневностью. Эта история начинается с группы бомбистов-смертников и кавалькады автомобилей. За покушением в Сараеве стоит откровенно террористическая организация с культом убийств, отмщения и самопожертвования. Однако эта организация является экстерриториальной, она лишена четкой географической и политической привязки. Ее секретные ячейки разбросаны по разным странам, не признают политических границ и не поддаются контролю. Ее связи с иностранными правительствами являются тайными, опосредованными и неразличимыми для несведущих. Более того, можно даже сказать, что сегодня июль 1914 года менее отдален от нас – и менее затуманен – чем в 1980-е годы. После окончания холодной войны глобальная система биполярной стабильности уступила место более сложному и непредсказуемому комплексу сил, включая угасающие империи и новые, восходящие державы, – положение дел, напоминающее Европу 1914 года. Это смещение точки зрения на историю побуждает нас переосмыслить процесс втягивания Европы в Первую мировую войну. Принять этот вызов – не значит скатиться к вульгарному переписыванию прошлого в угоду потребностям настоящего, но скорее – признать наличие тех особенностей прошлого, о которых мы, благодаря обновленной перспективе, можем получить более ясное представление.

Среди этих особенностей – балканский контекст зарождения войны. Одним из белых пятен в историографии Июльского кризиса является Сербия. Во многих исследованиях убийство в Сараеве рассматривается только как предлог – событие, имевшее слабое отношение к реальным силам, взаимодействие которых привело к конфликту. В одной из недавних блестящих работ, посвященных началу войны в 1914 году, провозглашается, что «двойное убийство [в Сараеве] как таковое не значило ничего; к мировой войне привело именно то, каким образом было использовано это событие»[17]. Преуменьшение сербского и вместе с тем более общего балканского измерения этой истории началось уже в ходе Июльского кризиса, послужившего ответом на убийство в Сараеве, но позднее перешедшего в геополитическую фазу, в масштабах которой Сербия и ее действия заняли подчиненное место.

Изменение претерпел и наш «нравственный компас». То, что одним из государств – бенефициаров Первой мировой войны стала Югославия (где доминирующей нацией были сербы), казалось, косвенно оправдывало действия человека, спустившего курок 28 июня, безусловно, таково было мнение югославских властей, отметивших место, где он сделал это, отлитыми в бронзе следами террориста и мемориальной доской, прославлявшей это как «первые шаги к свободе Югославии». В эпоху, когда национальная идея еще казалась человечеству многообещающей, оно интуитивно сочувствовало южнославянскому национализму и не испытывало симпатии к громоздкому сообществу многонациональной империи Габсбургов. Югославские войны 1990-х годов напомнили нам о смертельной опасности национализма на Балканах. Сегодня, после событий в Сребренице и осады Сараева, нам сложнее думать о Сербии только как о жертве или объекте политики великих держав – и легче рассматривать сербский национализм как самостоятельный исторический фактор. С позиций сегодняшнего Европейского союза мы склонны более сочувственно – или, по крайней мере, менее презрительно – смотреть на ушедшую в небытие «лоскутную» Австро-Венгерскую империю Габсбургов.

Наконец, нам теперь уже не столь очевидно, что двойное убийство в Сараеве следует считать простым эксцессом, лишенным реального причинного влияния на последующие события. Атака на Всемирный торговый центр в сентябре 2001 года показала, каким образом единственное символическое событие – сколь бы глубокой ни была его связь с более масштабными историческими процессами – может безвозвратно изменить политику, делая прежние варианты развития событий устаревшими, а новым вариантам придавая непредвиденную актуальность. Вернуть Сараево и Балканы в центр мировой истории – не значит демонизировать Сербию или ее государственных деятелей. Равным образом, эта операция не освобождает нас от необходимости понять внутренние и внешние мотивы, двигавшие сербскими политиками, военными и заговорщиками, чьи поступки и решения определили последствия, к которым привели выстрелы в Сараеве.

Таким образом, эта книга стремится разобрать Июльский кризис 1914 года как современное событие, сложнейшее из современных событий, возможно, самое сложное на сегодня событие в истории. Автора волнует не столько почему началась война, сколько обстоятельства, вследствие которых она началась. Вопросы «почему» и «как» – логически неразделимы, но ведут в разные стороны. Вопрос «как» заставляет нас внимательно рассмотреть последовательность взаимодействий, которая привела к определенным результатам. Напротив, вопрос «почему» побуждает нас к поиску отдаленных причин, выраженных в таких категориях, как империализм, национализм, гонка вооружений, военные альянсы, крупные финансы, национальное достоинство и мобилизационные схемы. Подход с позиции «почему» добавляет аналитической ясности, но не лишен и искажающего эффекта, поскольку создает иллюзию неуклонного роста причинного давления. Факторы громоздятся друг на друга, подталкивая неизбежные события; политики становятся простыми исполнителями воли возникших задолго до них и неподконтрольных им анонимных исторических сил.

Напротив, история, рассказанная в этой книге, полна действующими лицами. Ключевые игроки, принимавшие судьбоносные решения, – короли, императоры, министры иностранных дел, послы, военачальники и множество менее важных официальных и неофициальных лиц – двигались навстречу катастрофе осторожными, продуманными шагами. Война стала кульминацией длинной цепочки решений, принимавшихся политическими актерами, которые преследовали осознанные цели, были способны к некоторой саморефлексии, выбирали из многих вариантов и формировали наилучшие оценки для принятия решения, какие только могли, на основе наиболее подробной информации, какой могли располагать. Разумеется, национализм, гонка вооружений, военные альянсы и крупные финансы были неотъемлемыми частями этой истории, но они могут рассматриваться как реальные объясняющие факторы лишь в том случае, если мы будем видеть, как они влияли на формирование отдельных решений, которые – взятые вместе – привели к началу Первой мировой войны.

Недавно один болгарский историк Балканских войн заметил: «как только мы задаем вопрос „почему“, в центре внимания оказывается проблема вины»[18]. Проблема виновности и ответственности за развязывание войны была поднята еще до начала конфликта. Все документальные источники наполнены попытками авторов снять с себя бремя вины (агрессивные намерения здесь всегда приписывались противнику, а для себя декларировалась необходимость обороняться). Сохраняющаяся значимость вопроса о «виновности в развязывании конфликта» нашла юридическое подтверждение в статье 231 Версальского договора. В нашей книге сделан акцент на вопросе «как». Это предполагает альтернативный подход: анализ событий, обусловленный не стремлением предъявить обвинение тому или иному государству или индивидууму, а призванный выявить решения, которые привели к войне, и понять стоявшие за ними суждения и переживания. Это не значит, что мы полностью исключаем из обсуждения тему ответственности, скорее, наша цель в том, чтобы ответы на вопрос «почему» вырастали из ответов на вопрос «как», а не наоборот.

Эта книга повествует о том, как континентальная Европа скатывалась в пучину войны. Она показывает ее движение к катастрофе на многослойном материале, охватывающем главные центры принятия решений в Вене, Берлине, Санкт-Петербурге, Париже, Лондоне и Белграде, и сопровождает рассказ краткими экскурсами в Рим, Константинополь и Софию. Книга разделена на три части. Часть I посвящена истории двух антагонистов, Сербии и Австро-Венгрии, чьи взаимные претензии разожгли конфликт; взаимодействие этих государств прослеживается вплоть до убийства в Сараеве. В части II мы на время оставим повествовательный подход, чтобы в четырех главах задать следующие четыре вопроса. Как произошла поляризация Европы с созданием враждебных блоков? Как вырабатывали свою внешнюю политику правительства европейских государств? Как очагом кризиса континентального масштаба стали Балканы – периферийный регион, далекий от европейских центров политического и экономического могущества? Как международная система, казалось, вступавшая в эпоху разрядки напряженности, породила всеобщую войну? Часть III описывает убийство в Сараеве и повествует о самом Июльском кризисе, исследуя взаимодействие между ключевыми центрами принятия решений и проливая свет на расчеты, недоразумения и решения, последовательно направлявшие ход событий от одной кризисной фазы к другой.

Одна из главных мыслей этой книги заключается в том, что события июля 1914 года можно понять лишь после того, как мы проследим весь путь, пройденный ключевыми фигурами, принимавшими роковые решения. Для этого мы должны не только вновь проанализировать развитие международных «кризисов», предшествовавших началу войны, – нам необходимо понять, как эти события переживались современниками, как они вплетались в исторический контекст, формировавший восприятие и мотивировавший поведение этих людей. Почему те, чьи решения привели Европу к войне, поступали именно так и смотрели на вещи так, а не иначе? Как чувство страха и предчувствие беды, пронизывающие многие дневниковые записи, связаны с проявлениями высокомерия и бахвальства, которые мы зачастую встречаем у одних и тех же людей? Почему такие экзотические темы довоенной истории, как Албанский вопрос и «Болгарский заем», так много значат и как они были связаны между собой в сознании тех, кто обладал политической властью? О чем думали люди, принимавшие важные решения, когда они обсуждали международную ситуацию или внешние угрозы? Видели ли они нечто реальное – или проецировали собственные страхи и желания на своих противников – или то и другое вместе? Цель автора состояла в том, чтобы как можно нагляднее представить крайне изменчивые позиции «деятелей, принимавших решения», – как накануне, так и непосредственно летом 1914 года.

В наиболее интересных из недавно опубликованных исследований на эту тему утверждается, что эта война, отнюдь не являвшаяся неизбежной, в сущности казалась «немыслимой» – пока она не случилась в действительности[19]. Отсюда следует, что конфликт не был результатом долгого и последовательного ухудшения ситуации, но стал серией кратких ударов по международной политической системе. Это спорная точка зрения, но она хороша уже тем, что вносит в историю элемент непредсказуемой случайности. И хотя некоторые события, рассматриваемые в этой книге, однозначно вели к тому, что в конечном счете случилось в 1914 году, были и другие векторы довоенных изменений, допускавшие иные, но не осуществившиеся в реальности последствия. Имея это в виду, автор стремился показать, как сработали причинно-следственные связи, которые в совокупности позволили войне начаться, но результаты действий которых не были целиком предопределены. Я старался не забывать о том, что люди, события и факты, описанные в этой книге, несли в себе залог другого, возможно, менее трагического будущего.

Часть I

На путях в Сараево

1. Сербские призраки

Убийство в Белграде

11ИЮНЯ 1903 ГОДА, в третьем часу ночи, к парадному подъезду королевского дворца в Белграде подошли двадцать восемь офицеров сербской армии[20]. После короткой перестрелки часовые, стоявшие на страже у дворца, были разоружены и арестованы. Отобрав ключи у дежурного офицера, участники заговора ворвались во дворец и по лестницам и коридорам устремились в королевскую опочивальню. Обнаружив, что королевские покои заперты и забаррикадированы изнутри, заговорщики вышибли тяжелые дубовые двери взрывом динамитной шашки. Заряд был столь мощным, что сорванные с петель двери влетели в вестибюль, убив стоявшего за ними королевского адъютанта. Кроме того, в электросети дворца произошло короткое замыкание, и здание погрузилось во мрак. Это не остановило заговорщиков, которые нашли в соседней комнате свечи и с ними начали обыскивать королевские апартаменты. Когда они добрались до опочивальни, ни короля Александра, ни королевы Драги там уже не было. Впрочем, на столике у королевской кровати лежал, обложкой вверх, недочитанный французский роман. Один из незваных гостей потрогал простыни – они были еще теплые, так что хозяева, по-видимому, покинули постель недавно. Безуспешно обшарив спальню в поисках королевской четы, злоумышленники начали повторный тщательный обыск дворца, держа перед собой горящие свечи и взведенные револьверы.

Они перемещались из комнаты в комнату, расстреливая шифоньеры, гобелены, диваны и другие потенциальные укрытия, в то время как Александр и Драга прятались наверху, в тесной каморке, примыкавшей к спальне, где служанки обычно гладили, приводили в порядок гардероб королевы. Поиски августейшей четы продолжались почти два часа. Король воспользовался этим, чтобы потихоньку натянуть панталоны и надеть шелковую красную рубаху, поскольку не хотел предстать перед врагами в неглиже. Королева успела надеть нижнюю юбку, белый шелковый корсет и лишь один желтый чулок.

В эту ночь в Белграде были и другие жертвы. Двух братьев королевы Драги, которых подозревали в желании захватить сербский престол, обнаружили в доме сестры, «отвезли в караульное помещение недалеко от дворца, где сначала оскорбляли, затем избили, а потом зверски зарезали»[21]. Убийцы ворвались в квартиры премьер-министра Дмитрия Цинцар-Марковича и военного министра Милована Павловича. Оба были убиты; пытавшийся спрятаться в деревянном сундуке Павлович получил двадцать пять пуль. В министра внутренних дел Велимира Теодоровича также стреляли и ошибочно сочли мертвым, но тот со временем оправился от ран. Другие министры были арестованы.

Тем временем во дворце заговорщики заставили разоруженного после первой перестрелки королевского адъютанта, генерала Лазара Петровича, идти с ними через погруженные во тьму дворцовые залы и всюду окликать короля. Повторно обыскав королевские покои, заговорщики обнаружили, наконец, скрытую за драпировкой потайную дверь. Когда один из нападавших предложил взломать ее топором, Петрович понял, что все кончено, и согласился позвать короля выйти. Из своего укрытия король просил его назвать себя, на что адъютант ответил: «Это я, ваш Лаза, откройте дверь вашим офицерам!» «Могу ли я рассчитывать, что мои офицеры верны присяге?» – спросил король. Заговорщики ответили утвердительно. Согласно одной из версий, Александр вышел к ним, бледный, в нелепой красной шелковой рубахе, близоруко щурившийся без очков и обнимавший свою королеву. Августейшая чета погибла, встреченная градом выстрелов в упор. Лазарь Петрович, который в последней попытке защитить государя выхватил спрятанный револьвер (во всяком случае, так было рассказано позднее), тоже был убит на месте. После этого началась оргия бессмысленного насилия. Тела жертв были иссечены саблями, вспороты штыками, порублены топорами, – словом, изуродованы до неузнаваемости. Об этом чуть позже с ужасом рассказывал свидетель – королевский парикмахер-итальянец, которому было приказано собрать бренные останки и обрядить для захоронения. Тело королевы, испачканное кровью и почти обнаженное, выволокли на балкон спальни и сбросили на газон дворцового парка. Рассказывают, что, когда туда за ней пытались отправить и труп Александра, его рука на миг застряла в перилах. Один из офицеров рубанул саблей по пальцам и отсек их, после чего тело короля с шумом рухнуло вниз. Когда убийцы спустились в парк, чтобы покурить и оценить результаты кровавой бойни, в Белграде начал накрапывать дождь[22].

События 11 июня 1903 года обозначили новый поворот в политической жизни Сербии. Они положили конец династии Обреновичей, которая правила Сербией большую часть ее недолгой истории как современного независимого государства. Буквально в течение нескольких часов после убийства Александра и Драги заговорщики объявили о пресечении линии Обреновичей и о передаче трона Петру Карагеоргиевичу, который находился в изгнании в Швейцарии.

Чем же была вызвана столь жестокая расправа с семейством Обреновичей? Дело в том, что в Сербии монархия так и не стала прочным государственным институтом. Частично проблема коренилась в одновременном существовании двух соперничавших династий. В борьбе за освобождение Сербии от османского ига особо прославились два влиятельных клана, Обреновичи и Карагеоргиевичи. В 1804 году основатель дома Карагеоргиевичей, бывший пастух по имени Георгий Петрович, за смуглость прозванный «Черным» (по-сербски: Кара Джёрдже), возглавил народное восстание против османов. На несколько лет восставшим удалось изгнать турок из Сербии, но в 1813 году, когда те предприняли контрнаступление, Георгию пришлось бежать в Австрию. Два года спустя вспыхнуло другое восстание – на этот раз во главе с Милошем Обреновичем, гибким политическим деятелем, сумевшим договориться с властителями Османской империи о признании ими Сербского княжества. По приказу Обреновича и при турецком попустительстве Карагеоргиевич, вернувшийся из Австрии на родину, был вероломно убит. Устранив основного политического соперника, Обренович обеспечил себе княжеский титул. Династия Обреновичей правила Сербией в течение большей части ее существования как княжества, номинально подчинявшегося Османской империи (1817–1878).

Соперничество двух династий, уязвимое географическое положение страны между двух империй, Османской и Австрийской, неразвитая политическая среда, в которой было много мелких сельских хозяев, – в совокупности все эти обстоятельства делали сербскую монархию весьма шатким институтом. Поразительно, сколь немногие сербские правители в течение XIX века ушли из жизни по естественным причинам. Основатель Сербского княжества, князь Милош Обренович, был жестоким деспотом, авторитарное правление которого часто омрачалось народными восстаниями. Летом 1839 года Милош отрекся от престола в пользу своего старшего сына Милана, но тот даже не успел узнать об этом, так как спустя тринадцать дней умер от кори. Правление младшего сына, Михайло, преждевременно прервалось в 1842 году, когда в результате восстания к власти в Сербии пришел не кто иной, как Александр Карагеоргиевич, сын Черного Георгия. Однако в 1858 году отречься от престола заставили и Александра, на смену которому вновь пришел Михайло, вернувший себе трон в 1860 году. Во второй период своего правления Михайло снискал не больше популярности, чем в первый период; через восемь лет он и его двоюродная сестра были убиты в результате заговора, поддержанного, по всей видимости, кланом Карагеоргиевичей.

Длительное правление преемника Михайло, князя Милана Обреновича (1868–1889), обеспечило Сербии некоторую политическую преемственность. В 1882 году, через четыре года после того, как Берлинский конгресс предоставил Сербии статус независимого государства, Милан провозгласил ее королевством, а себя – королем. Тем не менее значительной проблемой Сербии оставался высокий уровень политической турбулентности. В 1883 году попытка правительства разоружить отряды крестьянских ополченцев на северо-востоке Сербии вызвала крупный провинциальный бунт, известный как Тимокское восстание. Милан Обренович отправил на подавление повстанцев армию и развязал репрессии в отношении видных политических деятелей в Белграде, которых подозревал в разжигании беспорядков.

В начале 1880-х годов политическая культура Сербии переживала трансформацию: в стране возникали политические партии современного типа с газетами, съездами, манифестами, выборными стратегиями и местными комитетами. На появление новых общественных сил король отреагировал ужесточением авторитарной политики. По итогам выборов 1883 года в Сербском парламенте (известном как Скупщина) образовалось большинство, враждебное правящему режиму, но король отказался назначить правительство из состава победившей Радикальной партии, решив вместо этого сформировать кабинет, состоявший из бюрократов. Королевским указом заседание Скупщины было открыто, а затем – через десять минут – вновь закрыто. Крайне неудачная война против Болгарии в 1885 году (результат королевских решений, принятых без консультаций с министрами или парламентом), а также громкий и скандальный развод с королевой Наталией еще больше подорвал престиж сербского монарха. Когда в 1889 году Милан отрекся от престола (в том числе потому, что собирался жениться на юной и привлекательной супруге своего личного секретаря), это решение было воспринято сербским обществом как давно назревшее событие.

Регентство, установленное в Сербии до достижения совершеннолетия наследным принцем Александром (сыном короля Милана), длилось четыре года. В 1893 году, в возрасте шестнадцати лет, Александр упразднил регентство в ходе необычного государственного переворота: министры были приглашены на официальный ужин, где посреди застолья им любезно сообщили, что все они арестованы. Юный монарх объявил, что берет на себя «всю полноту королевской власти»; к тому моменту лояльные ему войска уже заняли телеграф и ключевые министерства[23]. На следующее утро Белград был увешан афишами, уведомлявшими жителей о переходе власти к королю Александру.

В действительности же событиями все еще руководил из-за кулис бывший король Милан. Именно он в свое время установил регентство – и он же совершил от имени сына государственный переворот. В ходе гротескных фамильных интриг, беспримерных в тогдашних европейских условиях, главным советником короля сделался его отрекшийся от власти отец. В 1897–1900 годы данный механизм был формализован как «двоевластие Милана–Александра». В этих рамках «король-отец» был назначен верховным главнокомандующим сербской армии; Милан стал первым гражданским лицом, когда-либо занимавшим этот пост.

Годы правления Александра стали конечной фазой истории династии Обреновичей. Руководствовавшийся советами отца, Александр быстро развеял оптимистические надежды, нередко сопровождающие установление нового режима. Игнорируя относительно либеральные положения сербской конституции, он навязал стране форму правления в духе «нового абсолютизма»: тайное голосование было упразднено, свобода прессы ликвидирована, газеты закрыты. Выступившее с протестом руководство Радикальной партии лишилось возможности участвовать во власти. Действуя в манере опереточного диктатора, Александр отменял, вводил и приостанавливал положения сербской конституции. Король не уважал независимости судебной власти; мало того, он замышлял покушения на жизнь высокопоставленных политиков. Тандем, в котором рычагами государства беззастенчиво манипулировали король-сын и король-отец (отчасти и королева-мать, остававшаяся – несмотря на развод с Миланом – влиятельной закулисной фигурой), оказывал разрушительное воздействие на авторитет династии Обреновичей.

Решение Александра жениться на вдове малоизвестного инженера, даме с сомнительной репутацией, ничуть не улучшило ситуацию. Король познакомился с Драгой в 1897 году, когда та служила фрейлиной у его матери. Драга была на десять лет старше Александра; в Белграде женщину недолюбливали и полагали, что ее бездетность объясняется многочисленными амурными связями. На одном из жарких заседаний Совета короны, когда министры тщетно пытались отговорить короля от женитьбы, министр внутренних дел Георгий Генчич привел, казалось, неотразимый довод. «Ваше величество, – заявил он, – Вы не можете жениться на Драге. Она была любовницей всех подряд, включая меня самого». В награду за откровенность министр получил звонкую пощечину; в дальнейшем Генчич стал участником заговора против короля[24]. Похожие инциденты бывали и с другими высокопоставленными чиновниками[25]. Дошло до того, что на одном из бурных заседаний правительства исполнявший обязанности премьер-министра предложил поместить короля под домашний арест или принудительно выслать из страны, чтобы не допустить официальной церемонии бракосочетания[26]. В политической среде оппозиция этому браку была столь сильной, что в какой-то момент король обнаружил, что не может подобрать достойных кандидатов на руководящие должности. Одной новости о помолвке Александра и Драги оказалось достаточно, чтобы спровоцировать отставку правительства, и королю пришлось довольствоваться эклектичным «свадебным кабинетом», состоявшим из мало кому известных назначенцев.

Скандал по поводу этого брака обострил также отношения между Александром и его отцом. Милан был настолько возмущен перспективой смириться с Драгой в качестве невестки, что подал в отставку с поста главнокомандующего. В письме, направленном сыну в июне 1900 года, он писал, что Александр «толкает Сербию в пропасть», и закончил прямым предостережением: «Я первый одобрю правительство, которое после подобной глупости вышлет тебя из страны»[27]. Тем не менее Александр настоял на своем (23 июня 1900 года состоялось их с Драгой законное бракосочетание) и воспользовался отставкой отца, чтобы усилить контроль над офицерским корпусом. Среди высокопоставленных военных и гражданских чинов прошла чистка сторонников Милана (и противников Драги); короля-отца взяли под постоянное наблюдение, затем вынудили покинуть Сербию и так и не позволили вернуться. Некоторым облегчением для правящей четы стало поступившее в январе 1901 года из Австрии, где проживал Милан, известие о том, что король-отец скончался.

На конец 1900 года пришелся временный рост популярности монархии, когда было объявлено о том, что королева ожидает ребенка: это известие породило волну общественной симпатии. Однако в апреле 1901 года последовал столь же мощный взрыв негодования, когда выяснилось, что «беременность Драги» была фикцией, призванной успокоить общественное мнение (в столице поговаривали о неудавшемся плане властей объявить наследником сербского престола некоего «подставного младенца»). Игнорируя все предупреждения и дурные предзнаменования, Александр создал вокруг Драги своего рода культ, отмечая дни ее рождения пышными общественными торжествами и называя в честь королевы воинские части, детские школы и сельские поселения. В то же время его манипуляции с конституцией стали еще откровеннее. Широко известен случай, когда в марте 1903 года, посреди ночи, король приостановил действие Основного закона (чтобы срочно внести в его текст новые репрессивные статьи о печати и общественных ассоциациях), а через три четверти часа восстановил конституцию Сербии (но уже в измененной редакции).

К весне 1903 года Александр и Драга объединили против себя большую часть сербского общества. Радикальная партия, на июльских выборах 1901 года получившая в Скупщине абсолютное большинство мест, была возмущена авторитарными замашками короля. Среди влиятельных торговых и банковских семейств (особенно тех, что были заняты экспортом скота и продовольствия) было много недовольных внешней политикой Александра с ее ориентацией в сторону Вены. Они считали, что Обреновичи ставят экономику страны в монопольную зависимость от Австрии и лишают сербских капиталистов доступа на мировые рынки[28]. 6 апреля 1903 года в Белграде полиция и жандармы жестоко разогнали демонстрантов, возмущенных королевскими манипуляциями с конституцией, в результате чего было убито восемнадцать и ранено около пятидесяти человек[29]. Свыше ста человек, в том числе ряд армейских офицеров, были арестованы и помещены в тюрьму, хотя через несколько дней большую часть их выпустили.

В эпицентре растущей оппозиции по отношению к королю находилась сербская армия. К началу двадцатого века она превратилась в один из наиболее динамичных институтов сербского общества. В стране с преимущественно аграрной, отсталой экономикой, где карьера, сулившая вертикальную мобильность, была редкостью, офицерское звание обеспечивало прямую дорогу к высокому и влиятельному общественному статусу. Это привилегированное положение было упрочено королем Миланом, который щедро отпускал средства на развитие вооруженных сил и расширял офицерский корпус, сокращая и без того скромные государственные расходы на высшее образование. Однако в 1900 году, с изгнанием из Сербии короля-отца, «тучные годы» для военных внезапно подошли к концу: Александр урезал военный бюджет, выплата денежного содержания офицерам задерживалась на долгие месяцы, а политика придворного фаворитизма привела к тому, что друзья и родственники короля и королевы назначались на командные посты вне очередности. Это недовольство обострялось в силу распространившегося убеждения – и вопреки официальным опровержениям, – будто король, не способный иметь биологического наследника, готов назначить Никодима Луневица, брата королевы Драги, на роль наследника сербского трона[30].

Летом 1901 года в сербской армии созрел военный заговор, в центре которого был талантливый молодой офицер, который сыграет важную роль в июльских событиях 1914 года. Лейтенант Драгутин Димитриевич, своим могучим телосложением напоминавший древнеегипетского бога с широкими плечами и головой быка, получил от друзей прозвище Апис. Тот факт, что сразу по окончании Сербской военной академии Драгутин был назначен на должность в Генеральном штабе, говорит о его высокой репутации в глазах воинского начальства. Дмитриевич был словно создан для мира политических интриг. Чрезвычайно скрытный, глубоко преданный своему военному и политическому призванию, безжалостный в методах борьбы и хладнокровный в моменты опасности, он не был из тех, кто способен стать вождем массового народного движения. Однако Апис был щедро одарен способностью – действуя в герметичной сфере малых групп и нелегальных политических группировок – искать и находить последователей, внушать им чувство собственной значимости, заглушать сомнения и побуждать к рискованным действиям[31]. Один из членов его группы называл Аписа «таинственной силой, которой я вверял себя, хотя мой рассудок не находил этому никаких оснований». Другой участник цареубийства затруднялся назвать источник влияния на него Аписа: кажется, ни его интеллект, ни красноречие, ни сила убеждений не могли быть исчерпывающим объяснением. «И все же Апис был единственным, кто одним своим присутствием мог направить мои мысли в нужное русло и несколькими словами, произнесенными в обычной манере, мог сделать из меня покорного исполнителя своей воли»[32]. Мир, где Апис проявлял свои дарования, был исключительно мужским. В его взрослой жизни присутствие женщин было незначительным; он никогда не проявлял к ним романтического интереса. Естественной средой обитания и местом осуществления его политических интриг была для Аписа чисто мужская, наполненная табачным дымом атмосфера белградских кофеен – пространство одновременно частное и публичное, где гостей можно было разглядеть, но сложно было услышать. На одной из немногих сохранившихся фотографий изображен внушительный мужчина с пышными усами, интриган с двумя соратниками в характерно заговорщической позе.

Изначально Димитриевич планировал убийство королевской четы 11 сентября, на праздничном балу в честь дня рождения королевы в центре Белграда. Согласно плану, словно позаимствованному из романа Яна Флеминга, двум офицерам поручалось организовать нападение на Дунайскую электростанцию, снабжавшую электричеством Белград, тогда как третий должен был отключить меньшую станцию, обслуживавшую здание дворца, где намечались торжества. В наступившей темноте остальные заговорщики намеревались поджечь шторы, включить пожарную сигнализацию и ликвидировать короля и королеву, заставив их принять яд (этот способ был выбран, поскольку гостей должны были проверять на наличие у них огнестрельного оружия). Предварительно яд успешно опробовали на кошке, но во всем остальном хитроумный план оказался провален. Выяснилось, что электростанцию усиленно охраняют, а главное – королева отказалась присутствовать на балу, так что приготовления в любом случае были бы напрасными[33].

Невзирая на эту и другие неудачные попытки, заговорщики в течение следующих двух лет усиленно расширяли круг лиц, причастных к грядущему перевороту. Среди его сторонников оказались свыше сотни военных, в том числе много молодых офицеров. К концу 1901 года они наладили связи с гражданскими лидерами, среди которых был и бывший министр внутренних дел Георгий Генчич, получивший пощечину за выпад против матримониальных прожектов короля. Осенью 1902 года заговор был формально закреплен с помощью тайного ритуала принесения клятвы. Сочиненная Аписом, она не оставляла сомнений в отношении целей заговорщиков: «Предвидя скорый коллапс государства […] и считая виновными в нем, прежде всего, короля и его любовницу Драгу Машин, мы клянемся убить их, в подтверждение чего и оставляем здесь наши подписи»[34].

К весне 1903 года, когда заговорщиков набралось уже от 120 до 150 человек, среди них созрел план убийства правящей четы прямо в стенах королевского дворца. Однако реализация плана требовала тщательной подготовки, поскольку король и королева, страдавшие вполне оправданной паранойей, приказали усилить меры безопасности. Король не появлялся в городе иначе, нежели в сопровождении многочисленной свиты; Драга была так напугана угрозой покушения, что в какой-то момент затворилась во дворце на долгие шесть недель. Караульные посты внутри и вокруг здания были удвоены. Слухи о надвигавшемся перевороте распространились столь широко, что лондонская Times от 27 апреля 1903 года, ссылаясь на «конфиденциальный» белградский источник, сообщила о «наличии военного антимонархического заговора такого масштаба, что ни король, ни правительство не смеют ничего предпринять для его подавления»[35].

Заговорщикам удалось привлечь на свою сторону ряд важных персон в окружении монарха, включая офицеров дворцовой стражи и личного королевского адъютанта, что давало им возможность пройти сквозь цепи часовых и попасть во внутренние покои дворца. Когда стало известно, что в какой-то момент все ключевые фигуры заговора окажутся на своих местах, определилась и дата нападения, причем на подготовку давалось лишь три дня. Было решено как можно быстрее совершить покушение и немедленно сообщить о его результатах, чтобы предотвратить вмешательство полиции или воинских частей, сохранивших верность королю[36]. Возможно, решение сбросить безжизненные тела короля и королевы с дворцового балкона было продиктовано желанием объявить об успехе предприятия сразу по его завершении. Апис был в отряде заговорщиков, ворвавшихся во дворец, но пропустил последний акт драмы; у главного входа он был тяжело ранен в перестрелке со стражей. Он остался лежать там, потеряв сознание и едва не лишился жизни из-за большой кровопотери.

«Безответственные элементы»

«В городе тихо, население в целом сохраняет спокойствие», – так вечером 11 июня британский посланник в Белграде, сэр Джордж Бонем, кратко сообщал в Лондон[37]. Сербская «революция», отмечал Бонем, была встречена жителями столицы «с нескрываемым удовлетворением»; следующий за покушением день «стал праздничным, улицы были увешаны национальными флагами». «Не видно и следа скорби, приличествующей подобному событию»[38]. «Самой поразительной чертой» сербской трагедии, отмечал сэр Фрэнсис Планкетт, коллега Джорджа Бонема в Вене, было «необычайное спокойствие, с которым тамошнее общество восприняло столь ужасное преступление»[39].

В невозмутимом спокойствии сербов критически настроенные наблюдатели усмотрели признак бессердечности нации, в силу исторической традиции привыкшей к насилию и цареубийству. На самом же деле жители Белграда имели все основания приветствовать успех заговора. Цареубийцы немедленно передали власть временному правительству, состоявшему из представителей всех политических партий. Срочно созванный парламент вернул из Швейцарии Петра Карагеоргиевича, объявив его королем Сербии. В стране была восстановлена, с небольшими изменениями, поистине демократическая конституция 1888 года, переименованная в «Конституцию 1903 года». Вековая проблема соперничества двух сербских династий ушла в прошлое. Тот факт, что Петр Карагеоргиевич, проживший большую часть жизни во Франции и Швейцарии, был почитателем Джона Стюарта Милля (и даже в молодости перевел на родной язык его эссе «О свободе»), вдохновлял либерально настроенную часть сербского общества.

Еще более обнадежило публику воззвание Петра Карагеоргиевича, сделанное вскоре после его возвращения на родину, в котором он обещал править Сербией как «подлинно конституционный монарх»[40]. Отныне королевство станет настоящим парламентским государством, где король царствует, но не управляет. Убийство в ходе переворота реакционного премьер-министра Цинцар-Марковича – фаворита Александра – свидетельствовал в пользу того, что власть в стране будет зависеть не от доброй воли монарха, а от поддержки народа и политических партий. Сами партии могли теперь заниматься политикой, не опасаясь репрессий. Пресса освободилась от гнета цензуры, ставшей нормой при правлении Обреновичей. Появилась перспектива национальной политической жизни, более чуткой к потребностям народа и более отвечающей настроениям общества. Сербия находилась на пороге нового этапа своего политического существования[41].

Однако если переворот 1903 года разрешил часть старых проблем, то он же создал и новые проблемы, которые сильно повлияют на события 1914 года. Прежде всего, сеть конспираторов, организованная для устранения королевской четы, вовсе не была распущена, а стала важным фактором сербской политики и общественной жизни. В состав временного революционного правительства, сформированного на следующий день после белградского переворота, вошли четыре заговорщика (ставшие министрами обороны, экономики и общественных работ) и шесть представителей политических партий. Еще не оправившись от ран, Апис получил изъявление благодарности от Скупщины и стал национальным героем. Тот факт, что своим существованием новый режим был обязан кровавому преступлению заговорщиков, в сочетании со страхом перед их возможной местью, затруднял публичную критику происходящего в стране. Через десять дней после цареубийства один из министров нового кабинета признался журналистам, что считает действия заговорщиков «прискорбными», но «не смеет открыто высказаться об этом, опасаясь вызвать раздражение в армии, от чьей поддержки зависит благополучие правительства и самой сербской монархии»[42].

Особым влиянием бывшие заговорщики пользовались при дворе. «Пока что самую важную и даже единственную опору Его Величества, – сообщал британский посланник Уилфрид Тесайджер из Белграда в ноябре 1905 года, – составляют офицеры-цареубийцы»; их удаление оставило бы короля «без политической силы, на чью верность или симпатию он мог бы положиться»[43]. Поэтому неудивительно, что зимой 1905 года, когда Петр Карагеоргиевич искал того, кто сопровождал бы его сына, наследного принца Георгия, в путешествии по Европе, королевский выбор естественным образом пал на Аписа. Тот лишь недавно оправился от тяжелых ранений; в его теле остались три пули, полученные им в ночь убийства королевской четы. Таким образом, главному вдохновителю антимонархического заговора было поручено наблюдать за тем, чтобы наследный принц – юный Карагеоргиевич – завершил образование, достойное монарха. Впрочем, королем Сербии он так и не станет; Георгий сам лишил себя шансов на престолонаследие, когда в 1909 году до смерти забил своего камердинера[44].

Таким образом, австрийский посланник в Белграде лишь немного преувеличивал, когда писал, что сербский король – даже после его утверждения парламентом – оставался «заложником» людей, приведших его к власти[45]. В конце ноября 1905 года один влиятельный австрийский дипломат сформулировал это так: «Король – пустое место; весь спектакль режиссируют участники 11 июня»[46]. Заговорщики использовали свое влияние, чтобы занять самые престижные посты в вооруженных силах и правительстве. Все новоназначенные адъютанты короля, как и все офицеры службы армейского снабжения, а также начальник вестовой службы военного ведомства оказались участниками событий 11 июня; заговорщики влияли на армейские назначения, в том числе на высшие командные должности. Используя такую привилегию, как прямой доступ к королевской персоне, они оказывали влияние также и на политические вопросы общенационального значения[47].

Интриги вчерашних заговорщиков не оставались без должного ответа. Новое правительство оказалось под сильным давлением извне с требованием дистанцироваться от сети заговорщиков. Особенно настаивала на этом Британия, отозвавшая своего полномочного посланника из Белграда; работой миссии остался руководить Тесайджер, временный поверенный в делах. Осенью 1905 года великие державы продолжали бойкотировать ряд важных для Белграда мероприятий, особенно дворцовые церемонии. В недрах сербской армии, преимущественно в крепости Ниш, созрел «заговор против заговорщиков» под руководством капитана Милана Новаковича, который в своем манифесте потребовал уволить со службы шестьдесят восемь самых одиозных участников цареубийства. Новакович и его соратники были вскоре арестованы, преданы военному суду и – вопреки пылкой защите – признаны виновными; их приговорили к различным срокам тюремного заключения. Выйдя на свободу два года спустя, Новакович возобновил публичные нападки на цареубийц – и снова оказался в тюрьме. В сентябре 1907 года, при загадочных обстоятельствах (якобы при попытке к бегству), Новакович и его родственник погибли, что вызвало шумный скандал в парламенте и либеральной печати[48]. Таким образом, после цареубийства 1903 года проблема отношений военных и гражданских властей оставалась неразрешенной – ситуация, определившая реакцию Сербии на события 1914 года.

Человеком, взвалившим на себя львиную долю ответственности за управление этим запутанным клубком амбиций, стал Никола Пашич, лидер Радикальной партии. Никола Пашич, отучившийся в Цюрихе на инженера, на долгие годы после переворота стал ведущим государственным деятелем Сербского королевства. За период с 1904 по 1918 год он десять раз – в общей сложности на протяжении девяти лет – возглавлял кабинет министров. Как человек, находившийся на вершине сербской политики до, во время и после Сараевского убийства, Пашич оказался одним из главных персонажей июльского кризиса, предшествовавшего началу Первой мировой войны.

Безусловно, в предвоенной истории Европы политическая карьера Пашича была одной из самых примечательных, причем не только из-за ее длительности. Свыше сорока лет активно участвуя в сербской политике, Пашич пережил целую череду головокружительных взлетов и драматичных падений. Будучи номинально инженером, он всю свою жизнь отдал политической борьбе – одна из причин, по которой Пашич до сорока пяти лет оставался холостяком[49]. С юности он был глубоко привержен идее независимости Сербии. В 1875 году, когда в Боснии началось восстание против турецкого гнета, Никола Пашич направился в самую гущу борьбы в качестве корреспондента ирредентистской газеты «Народно Ослобођење», чтобы отправлять репортажи непосредственно с передовой линии борьбы сербов за независимое национальное государство. В начале 1880-х годов под руководством Пашича прошло обновление Радикальной партии, которая оставалась доминирующей силой в сербской политике вплоть до начала Первой мировой войны.

Радикальная партия воплощала в жизнь эклектичную политику, сочетавшую либерально-конституциональные идеи с призывами к территориальной экспансии под лозунгом объединения всех сербов Балканского полуострова. Ее электоральной базой – и залогом постоянного успеха на выборах – было мелкое крестьянство, составлявшее основную часть населения страны. Будучи крестьянской партией, радикалы исповедовали идеи «народничества», сближавшие их с панславистскими группами в России. Они с подозрением относились к профессиональной армии не только потому, что были недовольны фискальным бременем, связанным с ее содержанием, но и потому, что сохраняли приверженность крестьянскому ополчению как лучшей и наиболее естественной форме вооруженной организации. Во время Тимокского восстания 1883 года радикалы поддержали вооруженное выступление крестьян против правительства. После подавления восстания лидеры радикалов подверглись репрессиям. Среди тех, кто попал под подозрение, был и Никола Пашич; он удалился в изгнание – как раз вовремя, чтобы избежать ареста, – и был заочно приговорен к смертной казни. За годы изгнания он установил прочные контакты в Санкт-Петербурге, снискав популярность в панславянских кругах; в дальнейшем его политика всегда была тесно связана с политикой России[50]. После отречения Милана в 1889 году Пашич, в изгнании ставший неоспоримым героем радикального движения, был помилован. Он возвратился в Белград на волне народного ликования и был избран президентом Скупщины, а затем – мэром столицы. Впрочем, его первое пребывание на посту премьер-министра (с февраля 1891 по август 1892 года) закончилось отставкой – в знак протеста против продолжавшихся антиконституционных манипуляций со стороны Милана и членов регентского совета.

В 1893 году, упразднив регентство, Александр направил Пашича в Санкт-Петербург в качестве чрезвычайного и полномочного посланника Сербии. Целью назначения было удовлетворить политические амбиции Пашича и вместе с тем удалить его из Белграда. Не скрывая убежденности в том, что национальное освобождение Сербии в конечном счете будет зависеть от помощи России, Пашич упорно трудился над укреплением российско-сербских отношений[51], однако эта работа прервалась, когда в белградскую политику в очередной раз вернулся Милан. Радикальная партия подверглась гонениям, и ее члены были отстранены от государственной службы; Никола Пашич был отозван из Санкт-Петербурга. В период совместного правления Милана и Александра за Пашичем была установлена полицейская слежка; от политики его удерживали на почтительном расстоянии. В 1898 году Пашич получил девять месяцев тюрьмы за то, что в партийном издании он якобы упомянул короля-отца в оскорбительном тоне. В 1899 году, когда страну потрясла весть о неудачном покушении на жизнь Милана, Пашич все еще находился в тюрьме. Подозрения в преступном соучастии вновь пали на радикалов, хотя их связь с молодым боснийцем, стрелявшим в короля-отца, так и осталась непроясненной до сих пор. Король Александр потребовал, чтобы Пашича казнили как соучастника в покушении на убийство, однако жизнь лидера радикалов была спасена (что особенно парадоксально, ввиду его роли в позднейших событиях, благодаря энергичному вмешательству со стороны австро-венгерского правительства). Посредством уловки, характерной для правления Александра, Пашича убедили в том, что если он не признает моральной ответственности за попытку покушения, то его казнят вместе с еще десятком товарищей по партии. Не подозревая, что его жизнь благодаря вмешательству Вены уже спасена, Пашич подписал требуемый документ, который был тотчас опубликован. Пашич вышел из тюрьмы, преследуемый подозрением, будто он – спасая свою шкуру – «подставил» Радикальную партию. И если в тот момент он сохранил себе жизнь, с политической точки зрения он стал трупом. В неспокойные последние годы правления Александра Никола Пашич самоустранился из общественной жизни.

Со сменой режима политическая карьера Пашича вступила в золотой век: Радикальная партия и ее вождь стали в общественной жизни Сербии доминирующей силой. Наконец-то человек, так долго боровшийся за власть, смог ею воспользоваться – и довольно быстро освоился с ролью отца нации. Столичная интеллектуальная элита его недолюбливала, зато среди крестьян Пашич пользовался громадным авторитетом. Уроженец города Заечар, он говорил на простом, грубоватом восточносербском наречии, который в столице находили забавным. Его речь перемежалась отступлениями и нежданными ремарками, которые становились частью политического фольклора. Вот типичный образчик: в 1908 году, протестуя против аннексии Боснии и Герцеговины австрийцами, знаменитый сатирик Бранислав Нушич возглавил в Белграде демонстрацию и, проехав через весь город, верхом на коне въехал в вестибюль сербского дипломатического ведомства. Услышав об этом, Пашич якобы прокомментировал: «Э… знаете… я знаю, что он неплохо пишет, но хммм… что он так же неплохо управляется с поводьями, как с пером, я не подозревал…»[52] Пашич был плохим оратором, но легко устанавливал контакт с публикой, особенно крестьянами, составлявшими абсолютное большинство электората. В их восприятии лапидарный стиль и тяжеловесный юмор Пашича, не говоря уже о его роскошной, патриархальной бороде, были признаками невероятной мудрости, дальновидности и рассудительности. Друзья и политические сторонники звали его «Баjа», слово, которое означает не просто уважаемого, но искренне любимого и всеми почитаемого человека[53].

Смертный приговор, долгие годы изгнания, нервозная жизнь в условиях постоянной слежки – все это наложило глубокий отпечаток на политическую практику и манеру поведения Пашича. Его второй натурой стали бдительность, осторожность и скрытность. Годы спустя его секретарь рассказывал, что Пашич не доверял свои мысли и решения не только листу бумаги, но и словесным инструкциям. Он усвоил привычку регулярно сжигать свои документы, как официальные, так и частные. В ситуациях потенциального конфликта он проявлял внешнюю незаинтересованность, до последнего часа не желая раскрывать карты. Пашич был прагматичным до такой степени, что оппоненты считали его совершенно беспринципным. В его натуре все это соединилось с чувствительностью к общественному мнению, потребностью быть душой заодно с сербской нацией, во имя которой он столько трудился и страдал[54]. Заранее узнав о заговоре против монарха, Пашич сохранил тайну, но сам отказался от участия в цареубийстве. Когда за день до штурма дворца ему сообщили детали запланированной операции, его реакция оказалась весьма характерной. Свою семью он отправил поездом на Адриатическое побережье, в то время – австрийскую территорию, и стал ожидать развязки.

Пашич знал: его успех в политике зависит от того, сможет ли он сохранить личную независимость и независимость правительства, одновременно установив стабильные и длительные отношения с армией, включая сеть заговорщиков в ее рядах. Дело касалось не только сотни активистов, но множества молодых офицеров (число которых неуклонно возрастало), считавших заговорщиков воплощением сербской национальной идеи. Для Пашича проблема осложнялась тем, что самые грозные его политические противники, «независимые радикалы» (фракция, отколовшаяся от его собственной партии в 1901 году), были готовы – ради свержения его правительства – сотрудничать с цареубийцами.

В этой непростой ситуации Пашич действовал мудро. Стремясь сорвать формирование антиправительственной коалиции, он предпринял шаги к примирению с отдельными заговорщиками. Несмотря на протесты товарищей по Радикальной партии, Пашич поддержал щедрый пакет финансирования армии, что позволило ей компенсировать часть потерь, вызванных отставкой Милана с поста главнокомандующего. Пашич публично признал легитимность переворота 1903 года (вопрос, имевший для заговорщиков большое символическое значение) и выступил против судебного преследования цареубийц. В то же время он постепенно ограничивал их присутствие в общественной жизни. Узнав, что заговорщики планируют шумно отпраздновать первую годовщину цареубийства, Пашич (тогда – министр иностранных дел) добился переноса торжеств на 15 июня, годовщину восшествия на престол нового короля. В 1905 году, когда политическое влияние цареубийц стало предметом обсуждения в прессе и парламенте, Пашич предупредил Скупщину об угрозе демократическому порядку со стороны «безответственных элементов», действующих вне конституционных рамок. Эта линия соответствовала настроениям рядовых членов Радикальной партии, ненавидевших то, что они именовали «преторианским духом» офицерского корпуса. В 1906 году Пашич умело воспользовался предлогом нормализации отношений с Великобританией, чтобы добиться увольнения в запас нескольких старших офицеров – активных участников цареубийства[55].

Ловкие маневры Пашича произвели двойственный эффект. Самые одиозные из цареубийц лишились важных позиций, поэтому в краткосрочной перспективе влияние их сети на национальную политику уменьшилось. С другой стороны, Пашич мало чем мог воспрепятствовать росту этого влияния в армии и среди сочувствующих гражданских лиц. Последние, известные как «заверитељи» – уверовавшие в правду заговора под влиянием его успехов, – склонялись, по сравнению с ранними конспираторами, к еще более радикальным взглядам[56]. И, что еще важнее, с устранением некоторых высокопоставленных цареубийц из общественной жизни статус безоговорочного лидера конспиративной сети достался неуемному Апису. В каждую годовщину цареубийства, когда офицеры-заговорщики собирались в центре Белграда в ресторане «Коларац», в небольшом парке рядом с Национальным театром, чтобы отпраздновать событие, главным «виновником торжества» оставался Апис. Никто из соратников не сделал столько для привлечения к делу молодых, патриотичных офицеров, готовых любыми средствами добиться великой цели: собрать всех сербов в единое национальное государство.

Воображаемые карты

В основе концепции «объединения всех сербов» лежала воображаемая Сербия, плохо соотносившаяся с политической картой Балкан, какой она фактически была на пороге XX века. Важнейшим политическим манифестом этого идеального государства стал секретный меморандум от 1844 года, автором которого был Илия Гарашанин, министр внутренних дел в годы правления князя Александра Карагеоргиевича. Опубликованный в 1906 году, этот документ – известный как «Начертаније» (от сербского слова «нацрт», набросок) – представлял собой проект «Программы национальной и внешней политики Сербии». Трудно переоценить влияние этого документа на поколения сербских политиков и патриотов; со временем он превратился в «Великую хартию» сербского национализма[57]. Гарашанин начинает меморандум с констатации: Сербия «невелика, но не обязана вечно пребывать в таком состоянии»[58]. В качестве первой заповеди сербской политики автор вводит «принцип национального единства»; под этим подразумевается объединение всех сербов в границах общего для них государства: «Где живет серб, там и Сербия». Исторической основой этого экспансионистского видения сербской государственности стала средневековая империя Степана Душана, обширная территория, включавшая большую часть нынешней Сербии (но исключавшая Боснию, что достаточно любопытно) плюс всю современную Албанию, большую часть Македонии, а также Центральную и Северную Грецию.

Царство Душана, как известно, распалось после поражения в битве на Косовом поле 28 июня 1389 года. Однако эта неудача, по мнению Гарашанина, не уничтожила легитимности сербского государства; она лишь на время прервала ход его исторического развития. Таким образом, «восстановление» Великой Сербии, объединяющей всех сербов, оказывалось не новшеством, а возрождением древнего исторического права. «Нельзя обвинить [нас] в том, что мы замыслили нечто небывалое и беспочвенное, какую-то революцию или потрясение, – напротив, следует признать идею [Великой Сербии] политической необходимостью, рожденной в древнейшие времена и укорененной в былых национально-политических устоях сербской жизни»[59]. В аргументации Гарашанина историческое время оказалось драматически спрессованным, что характерно для интегрального (то есть стремящегося к единению) национализма. Она основывалась, кроме того, на фантастическом предположении, будто неоднородное, аморфное и полиэтничное средневековое государство Душана может быть совместимо с идеей современного национального государства, единого в культурном и языковом отношении. Сербские патриоты не видели здесь противоречия, поскольку считали всех обитателей упомянутых территорий своими соотечественниками. Вук Караджич, создатель современного сербохорватского литературного языка и автор опубликованного в 1836 году великого национального манифеста «Срби сви и свуда» («Сербы все и всюду»), рассуждал о пятимиллионной нации сербов, говорящих на «сербском языке» и на обширном пространстве от Боснии и Герцеговины до Темешвара в Банате (в Восточной Венгрии, сегодня – город в Западной Румынии), от Бачки (регион, включающий север Сербии и юг Венгрии) до Хорватии, Далмации и Адриатического побережья (от Триеста до Северной Албании). Разумеется, некоторым жителям этих земель, признает Караджич (имея в виду, в частности, хорватов), «все еще трудно именовать себя сербами, но, похоже, к этому самоназванию они постепенно привыкнут»[60].

Как хорошо понимал Гарашанин, программа объединения ставила сербское государство на путь длительной борьбы с двумя великими континентальными империями, Османской и Австрийской, чьи владения вклинивались в пределы «Великой Сербии», какой ее воображали себе патриоты. В 1844 году Османская империя все еще контролировала большую часть Балканского полуострова. «Из фасада турецкого государства Сербии надлежит упорно выбивать камень за камнем, чтобы из этих материалов выстроить на фундаменте древнего царства Душана новое, великое Сербское государство»[61]. Австрия тоже записывалась в противники[62]. На ее землях – в Венгрии, Хорватии, Славонии, Истрии и Далмации – проживают сербы (а также хорваты, еще не осознающие себя сербами), которые стремятся к освобождению от тирании Габсбургов и объединению под покровом белградской государственности.

Вплоть до 1918 года, когда многие цели, намеченные Гарашаниным, были достигнуты, его меморандум оставался для сербских правителей важнейшим политическим проектом, в то время как его идеи внушались широким слоям населения путем инъекций националистической пропаганды, частично координируемой из Белграда, частично направляемой патриотической прессой[63]. Однако идея «Великой Сербии» была не просто результатом государственной политики или пропаганды – она глубоко коренилась в самосознании и культуре сербского народа. Память о царстве Душана воплотилась в чрезвычайно живую традицию сербского народного эпоса. Это были длинные, исполнявшиеся под аккомпанемент однострунного гусла меланхоличные баллады, в которых певцы и слушатели вновь переживали трагические моменты сербской истории. В сельской глубинке и на многолюдных ярмарках, во всех населенных сербами землях эти баллады соединяли в народном сознании поэзию, историю и национальную самобытность. Одним из первых это отметил немецкий историк Леопольд фон Ранке. В своей «Истории Сербии», опубликованной в 1829 году, он писал: «история нации, созданная ее поэзией, стала национальным достоянием – и в такой форме сохраняется народной памятью»[64].

Превыше всего в этой традиции была память о борьбе сербского народа против чужеземного гнета. Постоянной темой переживаний было поражение сербов на Косовом поле 28 июня 1389 года. За долгие века сильно приукрашенное, это второстепенное средневековое событие превратилось в символ противостояния «сербского мира» и его супостатов. Битва на Косовом поле стала центром исторической хроники, которую населяли не только великие герои, объединявшие сербов в трагические времена, но и коварные злодеи, отказавшиеся поддержать сербское дело или предавшие своих соотечественников. Среди героев мифического пантеона был и легендарный убийца Милош Обилич, воспетый за то, что в разгар битвы он пробрался в османский лагерь и перерезал горло турецкому султану, прежде чем был схвачен и обезглавлен стражей. Таким образом, главными темами эпоса были цареубийство, мученичество, жертвенность и отмщение за гибель соотечественников[65].

Опрокинутая в мифическое прошлое, воображаемая Сербия обрела в этой песенной культуре свою вторую жизнь. Слушая эпические песни боснийских сербов во время восстания против турецкого ига в 1875 году, британский археолог сэр Артур Эванс поражался их способности «воодушевить боснийского серба на преодоление узких рамок традиции его […] собственного государства», соединить его личный жизненный опыт с опытом его «братьев» в других сербских землях и таким образом «разрушить ограничения современных географических и дипломатических условностей»[66]. Следует признать, что в XIX веке устная эпическая традиция, вытесняемая популярной печатной культурой, вступила в полосу постепенного упадка. Однако еще в 1897 году, путешествуя по Сербии, британский дипломат сэр Чарльз Элиот слышал на базарах в долине Дрины эпические баллады в исполнении странствующих певцов. «Эти рапсодии, – констатирует он, – исполняются монотонно под аккомпанемент однострунной гитары, но с таким подлинным чувством и выражением, что производят довольно сильное впечатление»[67]. Так или иначе, печатные сборники сербской эпической поэзии, составленные и изданные Вуком Караджичем, были весьма популярны, гарантируя ее востребованность растущей образованной элитой. Более того, корпус эпической литературы продолжал пополняться. Классика жанра – баллада «Горный венок», которую в 1847 году сочинил владыка Черногории Петр II Петрович Негош, воспевала мифического тираноборца и национального героя Милоша Обилича и призывала сербов возобновить борьбу против иноземного господства. По сей день баллада «Горный венок» является важной частью сербского литературного канона[68].

Верность идее возвращения «утраченных» сербских земель плюс угрозы, связанные с уязвимым географическим положением страны между двумя обширными империями, наделили внешнюю политику сербского государства рядом характерных черт. Во-первых, неясность географической ориентации. Одно дело – исповедовать доктрину «Великой Сербии», другое – определить, где должен начаться процесс воссоединения. Может быть, в Воеводине, провинции Венгерского королевства? Или в Османском Косово, известном как «Старая Сербия»? Или в Боснии, которая не входила в царство Душана, но где проживало значительное число сербов? Или на юге, в Македонии, все еще остававшейся под властью Османской империи? Несоответствие между возвышенной целью национального объединения и скудными военными и финансовыми ресурсами, которыми располагало сербское государство, не оставляло белградским политикам другого выхода, как гибко использовать любую возможность в быстро менявшейся ситуации на Балканском полуострове. Поэтому между 1844 и 1914 годами внешняя политика Сербии, словно стрелка компаса, металась в направлении разных стран, расположенных по периметру этого государства. Логика этих колебаний зачастую была лишь непосредственной реакцией на внешние события. В 1848 году, когда сербы в Воеводине восстали против политики «мадьяризации», которую проводило революционное венгерское правительство, Гарашанин помог им амуницией и силами добровольцев из Сербского княжества. В 1875 году общее внимание привлекла Герцеговина, где сербы подняли восстание против турок; среди тех, кто бросился в гущу битвы, были Пашич и будущий король Петр Карагеоргиевич, возглавивший войска и сражавшийся инкогнито. После 1903 года, как результат неудачи антитурецкого восстания, усилилось желание освободить сербов Османской Македонии. После того как в 1908 году Австрия официально аннексировала Боснию и Герцеговину (с 1878 года находившуюся под ее военной оккупацией), в фокусе повестки дня оказались аннексированные районы. Однако в 1912–1913 годы его приоритетом вновь стала Македония.

Внешняя политика Сербии вынужденно лавировала между визионерским национализмом, пропитывавшим политическую культуру страны, и сложными этнополитическими реалиями Балканского полуострова. В центре сербского мифического пейзажа находилась область Косово, которая, однако, в этническом отношении не была однозначно сербской территорией. По крайней мере, с XVIII века большинство там составляли мусульмане, говорившие на албанском языке[69]. Значительная часть населявших Далмацию и Истрию, которых Вук Караджич записывал в сербы, были на самом деле хорватами, не желавшими присоединения к Великому сербскому государству. В Боснии, которая исторически не являлась частью Сербии, проживало немало этнических сербов (в 1878 году, когда провинцию оккупировала Австро-Венгрия, сербы составляли 43 % населения Боснии и Герцеговины). Однако там же жили католики-хорваты (примерно 20 %) и боснийские мусульмане (примерно 33 %). Наличие значительной доли населения, исповедующего ислам, являлось характерной особенностью Боснии. В самой Сербии в ходе долгой борьбы с Османской империей мусульманские общины были по большей части уничтожены, мусульмане депортированы или вынуждены эмигрировать[70].

Еще сложнее был казус Македонии. Наложенный на современную политическую карту Балкан, географический регион, именуемый Македонией, включает, помимо бывшей югославской республики с одноименным названием, пограничные районы на южной сербской и восточной албанской периферии, значительную часть Юго-Западной Болгарии и широкую полосу на севере Греции[71]. По сей день точные исторические границы Македонии остаются спорными (вспомним долгий конфликт между Афинами и Скопье по поводу использования названия «Македония» для бывшей югославской республики). Столь же спорен вопрос о том, в какой степени регион обладает собственной языковой, культурной и национальной идентичностью (существование македонского языка признают сегодня лингвисты всего мира, кроме лингвистов Сербии, Болгарии и Греции)[72]. В 1897 году, путешествуя по Сербии, сэр Чарльз Элиот был удивлен тем, что его сербские попутчики «не допускали мысли о наличии в Македонии болгар». Напротив, они «утверждали, что все славяне, проживающие в этой стране, являются сербами»[73]. Шестнадцать лет спустя, когда Фонд Карнеги направил в этот регион комиссию по расследованию злодеяний, совершенных в ходе Второй балканской войны, члены комиссии обнаружили, что установить на месте консенсус по поводу этнической принадлежности жителей Македонии совершенно невозможно: столь накаленной оказалась атмосфера, в которой этот вопрос обсуждался, причем даже в университетских кругах. Отчет комиссии, опубликованный в 1913 году, содержал не одну, а две этнические карты региона, отражавшие точки зрения, соответственно, Белграда и Софии. На одной карте Северо-Западная Македония была населена сербами, с нетерпением ожидавшими воссоединения с родиной. На другой карте тот же регион был обозначен как главный очаг расселения болгар[74]. В конце XIX столетия сербские, греческие и болгарские агенты вели на территории Македонии активную пропаганду, вербуя местное население в ряды своих националистических движений.

Несоответствие визионерских национальных проектов и этнических реалий делало весьма вероятным, что достижение сербских целей будет идти насильственным путем не только на региональном уровне, где затрагивались интересы как великих держав, так и региональных государств, но и на местах – в городах и селах оспариваемых территорий. Некоторые сербские деятели искали решение проблемы, пытаясь вписать национальные цели Сербии в более широкий, «сербохорватский» политический контекст, включавший идею полиэтнического сотрудничества. Среди них был и Никола Пашич, в 1890-е годы много писавший о необходимости объединения сербов и хорватов в мире, где малые народы исторически обречены оставаться под гнетом больших. Однако в основе этой риторики лежали предположения, что, во-первых, сербы и хорваты являются, в сущности, одним народом и что, во-вторых, этот процесс должны возглавить сербы, поскольку они являются более чистыми славянами по сравнению с католиками-хорватами, долго находившимися «под влиянием чуждой национальной культуры»[75].

На глазах у всего мира намечать себе подобные цели Сербия не могла. Поэтому известная степень секретности была изначально присуща «планам освобождения» сербов, остававшихся еще подданными соседних государств или империй. Гарашанин сформулировал этот принцип в 1848 году, в дни восстания в Воеводине. «Сербы Воеводины, – писал он, – вправе ожидать помощи всего сербского народа для того, чтобы они смогли одержать победу над своим историческим врагом. […] Однако по политическим причинам мы не можем помогать им открыто. Поэтому нам остается одно – помочь им тайно»[76]. Предпочтение тайным операциям отдавалось и в Македонии. После неудавшегося македонского восстания против османов (в августе 1903 года) новый режим Карагеоргиевичей начал проводить в регионе активную политику. Были созданы комитеты в поддержку деятельности сербских партизан в Македонии, а в Белграде проходили собрания, на которых формировались и экипировались добровольческие отряды. На прямые вопросы турецкого посланника в Белграде министр иностранных дел Кальевич отвечал, что сербское правительство никоим образом не причастно к этой деятельности, а также утверждал, что собрания были абсолютно законными, поскольку проводились «не для создания бандитских формирований, а лишь для сбора средств и выражения сочувствия единоверцам за границей»[77].

В тайные заграничные операции были активно вовлечены вчерашние цареубийцы. Офицеры-заговорщики и их идейные попутчики внутри армии создали в Белграде неформальный национальный комитет, координировавший пропагандистскую работу и командовавший подразделениями добровольцев. Последние не были, строго говоря, регулярными подразделениями сербских войск, но тот факт, что офицеры-добровольцы немедленно получали служебные отпуска, говорит о серьезной официальной поддержке[78]. Активность милиционных отрядов неуклонно повышалась; между сербскими четниками (партизанами) и отрядами болгарских ополченцев не стихали ожесточенные столкновения. В феврале 1907 года британское правительство потребовало от Белграда прекратить подобную деятельность, грозящую спровоцировать войну между Сербией и Болгарией. И вновь Белград, не признавая своей ответственности, отрицал, что финансирует четников, и заявлял, что «не может помешать [своему народу] защищать себя от иноземных банд». Однако эта позиция выглядела абсолютно неправдоподобной на фоне продолжающейся официальной поддержки «сербского дела» – в ноябре 1906 года Скупщина уже проголосовала за выделение на помощь сербам, бедствующим в Македонии и Старой Сербии, суммы в 300 000 динаров, а за этим последовал «секретный кредит» на «чрезвычайные расходы и защиту национальных интересов»[79].

Такой ирредентизм был чреват серьезными рисками. Послать полевых командиров в районы боевых действий было намного легче, чем контролировать их действия на местах. К зиме 1907 года стало ясно, что отдельные отряды четников преследуют в Македонии свои собственные цели; восстановить контроль над ними белградскому эмиссару удалось лишь с большим трудом. Таким образом, «македонская смута» преподнесла участникам неоднозначный урок, имевший роковые последствия для развития событий 1914 года. С одной стороны, передача командных функций добровольческим отрядам, где доминировали члены конспиративной сети, могла привести к переходу контроля над национальной политикой от сербского политического центра к безответственным элементам на периферии. С другой стороны, дипломатия 1906–1907 годов показала, что тайные, неформальные отношения между правительством Сербии и подпольной сетью, ответственной за ирредентистскую политику, могут использоваться для снятия политической ответственности с Белграда и максимизации его возможностей для маневра. Белградская политическая элита привыкла к двоемыслию, основанному на притворном допущении, будто официальная внешняя политика Сербии и борьба за самоопределение сербов на сопредельных территориях суть отдельные, непересекающиеся явления.

Разделение

«Согласие и гармония с Австрией для Сербии политически невозможны», – писал Гарашанин в 1844 году[80]. До 1903 года потенциал открытого конфликта между Белградом и Веной был ограничен. Эти страны имели протяженную общую границу, оборонять которую, по мнению Белграда, было практически невозможно. Столица Сербии, живописно расположенная в месте слияния Дуная и Савы, находилась в непосредственной близости от границы с Австро-Венгрией. Туда направлялась основная часть сербского экспорта, оттуда же поступала значительная часть импорта. Географические императивы усугублялись политикой Российской империи на Балканах. На Берлинском конгрессе 1878 года Россия помогла выкроить из европейских владений Османской империи довольно большую территорию для болгарского государства, ожидая, что Болгария останется российским клиентом. Поскольку было очевидно, что рано или поздно Болгария и Сербия столкнутся в борьбе за Македонию, князь (а позднее – король) Милан, желая сбалансировать эту угрозу, принялся выстраивать отношения с Веной. Таким образом, российская поддержка Софии толкнула Сербию в объятия Австрии. До тех пор пока Россия разыгрывала свою балканскую партию, заходя с болгарской карты, отношения Вены и Белграда могли, по-видимому, оставаться гармоничными.

В июне 1881 года Австро-Венгрия и Сербия заключили торговый договор. Три недели спустя он был дополнен секретной конвенцией, согласованной и подписанной лично князем Миланом, где предусматривалось, что Австро-Венгрия не только поможет Сербии в ее усилиях по обретению статуса королевства, но и поддержит претензии Сербии на часть македонской территории. Со своей стороны, Сербия обещала не подрывать австрийских позиций в Боснии и Герцеговине. В статье II говорилось: «Сербия не допустит политических, религиозных и прочих враждебных интриг против австро-венгерской монархии на всей своей территории, включая Боснию, Герцеговину и Новопазарский санджак». Эти соглашения Милан скрепил личным обязательством – не вступать, без предварительных консультаций с Веной, «ни в какие договоренности» с потенциальной третьей стороной»[81].

Разумеется, эти соглашения были зыбкой основой для развития австро-сербских отношений, поскольку не имели корней в чувствах сербской публики, остававшейся глубоко антиавстрийской. Они олицетворяли экономическую зависимость, бывшую все менее приемлемой для сербского национального чувства; кроме того, они опирались на изменчивое расположение все менее популярного сербского монарха. Однако до тех пор, пока на престоле оставался Милан Обренович, соглашения, по крайней мере, гарантировали, что Сербия не поддержит Россию против Австрии, а главная линия внешней политики Белграда будет нацелена на Македонию и на конфликт с Болгарией, а не на Боснию и Герцеговину[82]. В 1892 году был подписан новый торговый договор; в 1889 году секретная конвенция была продлена на десять лет, после чего благополучно истекла, оставаясь, однако, концептуальной основой сербской политики в отношении Вены.

Смена сербской династии в 1903 году означала важную перемену в ориентирах. Австрия быстро признала новую власть, отчасти потому, что Петр Карагеоргиевич заранее обещал им сохранить дружественную проавстрийскую ориентацию[83]. Вскоре, однако, выяснилось, что новые правители Сербии подумывают о большей экономической и политической независимости. В 1905–1906 годы разразился глобальный кризис, затронувший торговую политику, геополитику, крупные финансы и оборонные заказы. Вена преследовала тройственную цель: заключить с Сербией торговый договор, закрепить оборонные заказы за австрийскими фирмами, согласовать с Белградом предоставление ему крупного займа[84].

Невозможность договориться по этим вопросам привела к резкому охлаждению между соседями, что явилось для Вены серьезным дипломатическим поражением. Заказы на поставки вооружения перешли от австрийской фирмы «Škoda» в Богемии к французскому конкуренту, фирме «Schneider-Creusot». Австрийцы ответили запретом на ввоз сербской свинины, вызвав таможенный конфликт, известный как «свиная (таможенная) война» (1906–1909). Однако эта мера оказалась бесполезной, поскольку Сербия быстро нашла другие рынки сбыта (особенно в Германии, Франции и Бельгии), а кроме того, наконец начала строить скотобойни у себя, преодолевая тем самым давнюю зависимость от австрийских перерабатывающих мощностей. Наконец, Белград решил вопрос с крупным займом уже не в Вене, а в Париже (предложенный в ответ на размещение сербских оборонных заказов на французских предприятиях).

Прервемся на мгновение, чтобы оценить всю значимость этого французского кредита. Подобно всем молодым балканским государствам, Сербия была активным заемщиком, полностью зависимым от международного кредита, по большей части призванного финансировать реализацию инфраструктурных и масштабных оборонных проектов. На протяжении всего правления короля Милана Белград охотно кредитовали австрийцы, однако поскольку размеры кредитов превышали финансовые активы государства-должника, их предоставляли под различные залоги. Под каждый такой кредит закладывался тот или иной гарантированный государственный доход или часть железнодорожной инфраструктуры. Было согласовано, что обращенные в залог доходы от железнодорожных тарифов, гербовых сборов и налогов на спиртные напитки перечислялись в специальную казну, контролируемую совместно представителями правительства Сербии и держателями облигаций. Этот механизм удерживал сербское государство на плаву в 1880-е и 1890-е годы, но не мог ограничить финансовую расточительность Белграда, накопившего к 1895 году задолженность в размере свыше 350 млн франков. Видя надвигающееся банкротство, Белград договорился о новом кредите, при помощи которого почти все старые долги были консолидированы в новый долг с меньшей процентной ставкой. Заложенные доходы поступили в распоряжение специальной администрации, частично управляемой представителями кредиторов.

Иными словами, сомнительные должники вроде Сербии (то же относилось к другим балканским государствам, а также к Османской империи) могли получать кредиты на разумных условиях лишь в том случае, если были готовы отказаться от права фискального контроля, что равносильно частичной уступке государственного суверенитета. В частности, по этой причине международные займы являлись политической проблемой первостепенной важности, неразрывно связанной с дипломатией и балансом. Крайне политизированной была, в частности, практика выделения международных кредитов Францией. Париж запрещал кредитовать правительства, чья политика была враждебна французским интересам, предоставлял кредиты в обмен на экономические или политические уступки и порой, хотя и неохотно, выдавал кредиты ненадежным, но стратегически важным клиентам, чтобы те не искали помощи в других местах. Париж активно обрабатывал потенциальных клиентов: летом 1905 года правительству в Белграде дали понять, что если Франция не получит права первенства при рассмотрении вопросов кредитования, то для Сербии парижские денежные рынки будут полностью закрыты[85]. Признавая эту связь между стратегией и финансами, министерство иностранных дел Франции решило в 1907 году объединить свои политические и торговые представительства[86].

На этом фоне сербский заем 1906 года явился важным поворотным моментом. Кредитные отношения французов с сербами, по выражению довоенного американского финансового аналитика, стали «более интимными и доминантными»[87]. Французы держали более трех четвертей совокупного сербского долга[88]. Для сербского государства это были громадные обязательства: графики их погашения простирались до 1967 года (в реальности после 1918 года по большей части этих обязательств Белград объявил дефолт). Львиная доля этих средств пошла на военные закупки (особенно скорострельных артиллерийских орудий), большинство из которых пришлось на Францию, что сильно раздосадовало как австрийцев, так и британских дипломатов и оружейников. Кредит 1906 года позволил Сербии противостоять коммерческому давлению Вены и вести с нею длительную тарифную войну. «Несомненно, успешное сопротивление г-на Пашича [австрийским] требованиям, – сообщал в 1906 году британский посланник в Белграде, – знаменует собой очередной шаг к экономическому и политическому освобождению Сербии»[89].

Успехи Сербии в сфере международных финансов не скроют от нас плачевного состояния ее экономики в целом. Оно объяснялось не столько тарифной политикой Австро-Венгрии, сколько хозяйственной деградацией Сербии, связанной с ее историей и структурой экономики. Становление и последующее расширение Сербии сопровождалось процессом кардинальной деурбанизации, поскольку многие города, населенные преимущественно мусульманами, из-за многолетних гонений и депортаций лишились жителей[90]. Сравнительно урбанизированный и космополитичный социум на бывшей периферии Османской империи сменило общество и экономика, где доминировали мелкие фермеры-христиане, отчасти из-за отсутствия у сербов собственной родовой аристократии, отчасти из-за стремления правящей династии исключить появление конкурирующих групп путем запрета на консолидацию землевладений[91]. Несмотря на деградацию городов, население страны в целом росло невероятными темпами; молодые крестьянские семьи получили разрешение возделывать обширные запустевшие поля, что ослабило социальные ограничения в отношении брака и рождаемости. Однако безудержный рост населения не компенсировал нисходящую спираль деградации, по которой двигалась сербская экономика с середины XIX века до Первой мировой войны[92]. С начала 1870-х до начала 1910-х годов производство на душу населения в сельском хозяйстве сократилось на 27,5 %. Отчасти это объяснялось тем, что расширение пахотных земель привело к масштабной вырубке лесов и, следовательно, к сокращению пастбищ, необходимых для существования свиноводства, традиционно наиболее рентабельной и эффективной отрасли сербского хозяйства. К 1880-м годам Шумадия (Šumadija, дословно «Лесная местность»), прекрасная лесистая местность и идеальное свиное пастбище, была практически уничтожена[93].

Это было бы не столь важно, если бы ощущался рост в торговом и промышленном секторах, но и там картина была – даже по балканским меркам – безрадостной. Сельское население имело ограниченный доступ на рынки; отсутствовали условия для быстрого развития альтернативных отраслей, таких как текстильные фабрики (которые в соседней Болгарии стимулировали рост промышленности)[94]. В этих условиях экономическое развитие Сербии зависело от иностранных усилий – попытки организовать упаковку и экспорт сливового варенья в промышленных объемах были впервые предприняты будапештской компанией по переработке фруктов. Точно так же подъем в отраслях виноделия и производства шелковых тканей, пришедшийся на конец XIX века, был вызван усилиями иностранных предпринимателей. Однако приток инвестиций из-за рубежа оставался вялым, отчасти потому, что иностранцев, пытавшихся вести бизнес в Сербии, отталкивала ксенофобия, коррумпированность чиновников и отсутствие деловой этики. Даже в тех сферах, где поощрение инвестиций являлось государственным приоритетом, дискриминация иностранных фирм местными властями оставалось серьезной проблемой[95].

Столь же неубедительны были сербские вложения в человеческий капитал: в 1900 году в Сербии насчитывалось всего четыре педагогических колледжа; половина учителей начальной школы не имела педагогической подготовки; большинство школ находились в зданиях, не предназначенных для этой цели; и лишь около трети всех детей посещали школу. Эти недостатки отражали культурные предпочтения сельского населения, которое невысоко ценило образование и считало школы никчемной затеей, навязываемой правительством. В 1905 году, изыскивая новые источники государственных доходов, Скупщина, где преобладали депутаты из числа зажиточных селян, предпочла обложить налогами не домашнее самогоноварение, а выпуск школьных учебников. Результатом был поразительно низкий уровень грамотности населения: от 27 % на севере – до 12 % на юго-востоке Сербии[96].

Для нашей истории эта мрачная картина «расширения без развития» важна по нескольким причинам. Она говорит о том, что в культурном и социально-экономическом плане сербское общество оставалось необычно однородным. Тесная связь между городской культурой и крестьянскими обычаями с их мощной устной мифологической традицией еще не была разорвана. Даже Белград – где уровень грамотности в 1900 году не превышал 21 % – оставался городом сельских мигрантов, миром «крестьянской урбанизации», находящейся под сильным влиянием культуры и родовых связей традиционного общества[97]. В такой среде развитие современного сознания происходило не как эволюция мировоззрения, а как диссонирующее наложение модернистских представлений на образ жизни, все еще находящийся под чарами традиционных крестьянских верований и ценностей[98].

Эта довольно специфичная культурно-экономическая ситуация объясняет ряд бросающихся в глаза особенностей ситуации в Сербии до Первой мировой войны. В стране, где честолюбивая и талантливая молодежь практически не имела перспектив в экономике, самым привлекательным карьерным путем оставалась национальная армия. А это, в свою очередь, объясняет слабость гражданских властей в условиях доминирующего влияния офицерской корпорации, фактор, оказавшийся роковым в момент кризиса, охватившего Сербию летом 1914 года. Конечно, при этом верно и то, что партизанская деятельность иррегулярных ополчений и отрядов добровольцев – центральная тема в истории становления Сербии как независимой нации – столь долго оставалась успешной именно благодаря сохранению крестьянской культуры, которая к регулярной армии относилась с известным подозрением. Для правительства, которому со все большим высокомерием бросала вызов военная верхушка и которое для противодействия этому давлению не могло опереться на отсутствовавший в стране богатый и образованный класс, – типовой фундамент парламентских систем XIX столетия, единственным действенным политическим инструментом и культурной опорой оставался национализм. Почти всеобщий энтузиазм по поводу присоединения исторических сербских земель опирался не только на мифическую страсть, свойственную народной культуре, но и на «земельный голод» крестьянства, чьи наделы сокращались и теряли продуктивность. В этих условиях восторженное одобрение, естественно, вызывала аргументация – сколь бы сомнительной она ни была, – что экономические проблемы Сербии объясняются заградительными тарифами Вены и удушающим засильем австрийского и венгерского капитала. Эти же ограничения толкали Белград на упорную борьбу за выход к морю, который должен был позволить, как надеялись, преодолеть экономическую отсталость. Такая относительная слабость торгово-промышленного развития страны гарантировала, что в вопросах финансирования военных расходов, необходимых для ведения активной внешней политики, правители Сербии не смогут избавиться от зависимости от международного капитала. А это, в свою очередь, позволяет объяснить углублявшуюся после 1905 года вовлеченность Сербии во французскую систему альянсов, что диктовалось финансовыми и геополитическими императивами.

Эскалация

После 1903 года внимание сербских националистов фокусировалось в основном на развернувшейся в Македонии трехсторонней борьбе между сербами, болгарами и турками. Все изменилось в 1908 году – после того как Австро-Венгрия аннексировала Боснию и Герцеговину. Эти две страны, формально провинции Османской империи, уже 30 лет находились под австрийской оккупацией, не вызывая никаких вопросов, поэтому, казалось бы, номинальный переход от оккупации к прямой аннексии должен был пройти незамеченным. Иного мнения придерживалась общественность Сербии. Известие об этой аннексии вызвало – как в Белграде, так и в провинциях – «беспрецедентный всплеск национальных чувств и негодования». В ходе «многочисленных митингов» по всей стране ораторы «призывали к войне с Австрией»[99]. В Белграде свыше 20 000 человек собрались на антиавстрийскую манифестацию у Национального театра, где Люба Давидович, лидер независимых радикалов, призвал сограждан, не щадя живота, подняться против аннексии. «Мы будем сражаться до победы, но даже если проиграем, то сможем сказать, что отдали все силы и заслужили уважение не только сербов, но и славян всего мира»[100]. Несколько дней спустя импульсивный Георгий Карагеоргиевич, наследник сербского престола, выступая в Белграде перед толпой в 10 000 человек, вызвался повести народ в крестовый поход с целью вернуть аннексированные провинции. «Я горжусь тем, что я солдат, и готов возглавить священную борьбу – борьбу не на жизнь, а на смерть – за Сербию и ее национальную честь»[101]. Даже Никола Пашич, лидер Радикальной партии, который в тот момент не был действующим министром и, значит, мог высказываться свободнее, вопреки обычной осторожности заявил: если аннексия не будет отменена, Сербия должна готовиться к освободительной войне[102]. Известный российский либерал Павел Милюков, посетивший Сербию в 1908 году, был поражен накалом общественных страстей. Как он писал в воспоминаниях: «Ожидание войны с Австрией переходило здесь в нетерпеливую готовность сразиться, и успех казался легким и несомненным. То и другое настроение казалось настолько всеобщим и бесспорным, что входить в пререкания на эти темы было совершенно бесполезно…»[103]

Здесь очевидны ментальные карты, на которых основывались общественные (как элитарные, так и массовые) представления о целях и задачах сербской политики. Единственный способ понять накал эмоций, вызванных в Сербии аннексией двух провинций – пояснял в отчете от 27 апреля 1909 года британский посланник в Белграде, – вспомнить, что:

Каждый сербский патриот, проявляющий интерес к политике или принимающий в ней активное участие, считает сербской нацией не только подданных Петра Карагеоргиевича, но и всех тех, кто родственны им по крови и языку. Следовательно, он мечтает о создании Великой Сербии, которая объединит, наконец, те части сербской нации, которые пока еще остаются под австрийским, венгерским и турецким владычеством. […] С этой точки зрения Босния является, на взгляд сербского патриота, географическим и этнографическим сердцем Великой Сербии[104].

В своем (кажущемся и сегодня актуальном) трактате о Боснийском кризисе знаменитый этнограф Йован Цвиджич, наиболее влиятельный советник Николы Пашича по национальным вопросам, высказывается так: «не [было] сомнений в том, что Босния и Герцеговина… по своему центральному положению во всей этнографической целокупности сербохорватского народа… являются ключом к решению сербской проблемы. Без этих провинций не может быть Великого сербского государства»[105]. С точки зрения панславянских публицистов, Босния и Герцеговина представляли собой «сербские земли под чужеземным господством», с населением «совершенно сербским по расе и языку», состоящим из сербов, сербо-хорватов и «сербов-мусульман», исключая, разумеется, меньшинство «временных жителей» и «эксплуататоров», насаждаемых там австрийцами в течение предыдущих тридцати лет[106].

Эта волна протестов породила новую массовую организацию, созданную для защиты национальных интересов сербов. В ряды «Сербской народной обороны» («Српска народна одбрана»), создавшей свыше 220 комитетов в городах и деревнях Сербии, а также целую сеть дочерних структур в Боснии и Герцеговине, вступили тысячи людей[107]. Ирредентистское движение, набравшее силу и опыт в Македонии, теперь переключилось на аннексированные провинции: «Одбрана» формировала партизанские отряды, вербовала добровольцев, создавала агентурные сети в Боснии и побуждала правительство к радикализации национальной политики. Ветераны боевых действий в Македонии (такие, как майор Воислав Танкосич, ближайший соратник Аписа) были направлены на боснийскую границу, где готовили тысячи новобранцев к предстоящей борьбе. Какое-то время казалось, что Сербия намерена – сколь бы ни был самоубийственным такой шаг – начать вторжение в соседнюю империю[108].

Поначалу лидеры Белграда поощряли эту агитацию, но вскоре поняли, что у Сербии нет шансов опротестовать аннексию. Поводом к отрезвлению стала позиция России, которая отказалась поощрять сербское сопротивление. Этому не стоит удивляться, ибо предположение (пусть и теоретическое) о возможности осуществить аннексию этих провинций высказал австрийскому коллеге, Алоизу фон Эренталю, российский министр иностранных дел Александр Извольский. Он даже заранее предупредил об этом сербского министра иностранных дел Милована Миловановича. На встрече в Мариенбаде, где Извольский лечился на водах, российский министр иностранных дел завел с сербским коллегой откровенный разговор. Хотя Санкт-Петербург и считает балканские государства «российскими чадами» – сказал Извольский, – ни Россия, ни другие великие державы не собираются оспаривать аннексию (он не упомянул о том, что он сам предложил австрийцам присоединить провинции – в рамках сделки по обеспечению российскому флоту доступа к турецким проливам). Позднее сербский посланник в Санкт-Петербурге доложил в Белград о полнейшей бесперспективности мобилизации против Австрии, «поскольку никто не придет к нам на помощь – все желают сохранения мира»[109].

Министр иностранных дел Милованович, умеренный политик, не одобрявший действий Пашича в период австро-сербского кризиса 1905–1906 годов и пришедший в ужас от его готовности начать войну в 1908 году, оказался в крайне щекотливом положении. Предупрежденный непосредственно Извольским, он понял, что идея обращения к европейским державам лишена смысла. Однако ему необходимо было обуздать националистическую истерию в Сербии – и одновременно сплотить политическую элиту и Скупщину вокруг лозунга умеренной «национальной» политики. Эти две цели были практически несовместимы, поскольку сербское общество посчитало бы любой намек на уступку Вене «предательством» национальных интересов[110]. Трудности министра Миловановича усугублялись борьбой между радикалами и их вчерашними товарищами по партии – Независимыми радикалами, которые заняли бескомпромиссную националистическую позицию. Неопределенность усиливало фракционное соперничество внутри Радикальной партии (между «группой Пашича» и «придворными» радикалами Миловановича). За кулисами Милованович упорно проводил умеренную политику, которая должна была обеспечить Сербии скромную территориальную компенсацию, и безропотно сносил все нападки националистической прессы. Однако на публике он демонстрировал непримиримую риторику, вызывавшую патриотический энтузиазм в Сербии и негодование в австрийской прессе. «Сербская национальная программа, – провозгласил он под бурные аплодисменты Скупщины в октябре 1908 года, – требует освобождения Боснии и Герцеговины». «Заблокировав реализацию этого плана», добавил Милованович, Австро-Венгрия обрекла себя на то, что «рано или поздно Сербия и весь Сербский мир поднимутся на борьбу – борьбу не на жизнь, а на смерть»[111].

Проблемы министра Миловановича позволяют понять, какому психологическому стрессу подвергались сербские политики в ту эпоху. Будучи умным и осторожным человеком, он хорошо понимал ограничения, налагаемые на Сербию ее географическим и экономическим положением. Зимой 1908–1909 года все державы призывали Белград отступить и смириться с неизбежным[112]. Однако Милованович понимал и то, что ни один ответственный политик не может позволить себе открыто дезавуировать национальную программу сербского объединения. Он и сам был пылким и искренним сторонником этой программы. Сербия, утверждал он, никогда не сможет отказаться от «сербской идеи». «С патриотической точки зрения нет разницы между интересами Сербского государства и интересами сербов везде и всюду»[113]. Здесь вновь мы видим воображаемую карту Великой Сербии, лежащую в основе ее этических и политических императивов. Важно понять, что единственным отличием умеренных сербских политиков, таких как Милованович (и даже Пашич, отбросивший в конечном счете свои призывы к войне), от крайних националистов была лишь разница в том, как они собирались справляться с проблемой, стоявшей перед их государством. Эти политики не могли (да и не хотели) отказаться от националистической программы как таковой. Таким образом, во внутренней политике преимущество всегда имели экстремисты, поскольку именно они задавали тему дебатов. В таких условиях умеренным политикам было трудно проводить свою линию, не прибегая к той же националистической риторике. Это, в свою очередь, мешало внешним наблюдателям различать нюансы в позициях, занимаемых политической элитой, что могло создать у них обманчивое представление о ее прочном идеологическом единстве. В июне-июле 1914 года Белград ощутит на себе тяжелые последствия, к которым приводит эволюция такого рода политической культуры.

На этот раз, естественно, сила была на стороне Австро-Венгрии, и 31 марта 1909 года Сербия вынуждена была формально отказаться от своих требований. С великим трудом ее правительству удалось свернуть патриотическую агитацию. Белград пообещал Вене разоружить и распустить «добровольческие отряды»[114]. «Српска народна одбрана» лишилась волонтерских и парамилитарных функций и превратилась – по крайней мере, официально – в мирную общенациональную ассоциацию по пропаганде и информации. Теперь она действовала в тесной связи с другими националистическими объединениями, вроде гимнастических обществ «Соко» и культурных групп «Просвета» и «Приредник», крепивших национальную идентичность сербов с помощью литературы, просвещения и работы с молодежью.

Хотя Сербия не смогла противостоять аннексии и не получила территориальной компенсации, которой требовал Милованович, кризис все же вызвал две важные перемены в ее международном положении. Во-первых, за кризисом наступил период более тесного сотрудничества Белграда с двумя дружественными державами. Связи с Санкт-Петербургом упрочились с назначением нового российского посланника. Убежденный сербофил и сторонник славянского единства барон Николай Гартвиг будет играть в политической жизни Белграда важную роль вплоть до своей внезапной смерти накануне войны, в 1914 году. Укрепились также финансовые и политические связи Белграда с Парижем, что выразилось в выделении громадного французского кредита на увеличение сербской армии и повышение ее боевой мощи.

Во-вторых, гнев и разочарование 1908–1909 годов привели к радикализации сербских националистических группировок. На время деморализованные капитуляцией правительства в вопросе об аннексии, они все же от своих амбиций не отказались. Между официальной властью и националистами разверзлась идейная пропасть. Богдан Раденкович, сербский гражданский активист в Македонии, где продолжалась борьба с болгарами, встретился с офицерами – ветеранами македонского конфликта (в том числе – участниками заговора 1903 года), чтобы обсудить создание нового тайного общества. В итоге на частной квартире в Белграде 3 марта 1911 года возникла организация «Уjедињeње или смрт!» («Единство или смерть!»), известная как «Црна рука» – «Черная рука». Среди ее учредителей – пяти офицеров-цареубийц и двух гражданских лиц – присутствовал Апис, ставший к тому моменту профессором тактики в Военной академии. За ним стояла сеть последователей – других офицеров из участников заговора и сочувствующей молодежи, – которая безоговорочно ему подчинялась[115]. Неудивительно, что в первой статье устава организации провозглашалось, что ее целью является «объединение всех Сербов». Дальнейшие статьи обязывали ее членов бороться за то, чтобы правительство приняло идею, что Королевство Сербия – это балканский «Пьемонт»[116] для всех сербов и вообще всех южнославянских народов. Неслучайно журнал, учрежденный для пропаганды идеи «Единство или смерть!», получил название «Пjемонт». Идейной основой движения стала универсальная концепция «сербской нации» – пропагандисты «Черной руки» не считали боснийских мусульман отдельным этносом и категорически отрицали существование хорватов[117]. Чтобы подготовить сербский народ к тому, что они считали неизбежной насильственной борьбой за объединение, организация собиралась вести на всех территориях, населенных сербами, революционную работу. С врагами «сербской идеи» движение обязалось бороться всеми средствами и повсюду, в том числе – за пределами Сербского государства[118].

В своем служении «национальному делу» эти люди все сильнее проникались враждебностью к демократической системе парламентаризма, особенно – к Радикальной партии, лидеров которой они считали предателями нации[119]. Среди членов «Единство или смерть!» культивировалась старая ненависть военных к членам Радикальной партии. Имелись и родство с протофашистской идеологией: целью движения была не просто смена персоналий, возглавлявших государство (что произошло в 1903 году, но без ощутимой пользы для сербской нации), а тотальное обновление политики и общества, «возрождение нашей деградирующей расы»[120].

В организации процветал культ секретности. Вступающие в ее ряды проходили через обряд посвящения, церемонию которого разработал Йованович-Чупа, масон и член учредительного совета. В темном помещении перед таинственной фигурой в плаще с капюшоном новообращенные приносили клятву, обязуясь под страхом смерти безоговорочно выполнять приказы руководителей организации. Вот как звучала эта клятва:

Я [имярек], вступая в организацию «Единство или смерть!», клянусь солнцем, которое меня согревает, и землей, которая меня питает, перед Господом Богом, кровью моих предков, моей честью и самой моей жизнью, что с этого момента до самой смерти буду верен законам организации и ради нее готов буду принести любую жертву.

Перед Богом я клянусь моей честью и жизнью, что без вопросов буду выполнять все поручения и приказания.

Перед Богом я клянусь моей честью и жизнью, что все секреты и тайны организации унесу с собою в могилу.

Если же я, вольно или невольно, нарушу эту священную клятву, то пусть меня постигнет Божья кара и суд моих товарищей по организации[121].

«Черная рука» почти не вела записей – у нее не было централизованного учета членов, а была неформальная сеть ячеек, не обладавших всей полнотой информации о масштабах и подробностях деятельности. В результате остается неясным, насколько велика была эта организация. К концу 1911 года ее численность выросла до примерно 2000–2500 человек; в годы Балканских войн она резко выросла, однако ретроспективная оценка, основанная на показаниях предателя-информатора (100 000–150 000 человек), безусловно, является завышенной[122]. Какова бы ни была ее реальная величина, организация быстро проникла в структуры официальной Сербии, опираясь на прочную базу в вооруженных силах, внедрилась в ряды Сербской пограничной стражи и таможенной службы, особенно вдоль сербско-боснийской границы. Много новобранцев «Черная рука» почерпнула среди агентов, продолжавших в Боснии свою шпионскую деятельность по заданию «Народной обороны», несмотря на ее формальную ликвидацию в 1909 году. В рамках этой деятельности продолжал работать лагерь для подготовки диверсантов, где новобранцев обучали метко стрелять, бросать бомбы, взрывать мосты и вести разведку[123].

Для такого опытного заговорщика, как Апис, это среда была органичной. Его темпераменту идеально отвечали и культ секретности, и символ организации, на котором были изображены череп, скрещенные кости, кинжал, бомба и ампула с ядом. На вопрос, почему они выбрали такой символ, Апис отвечал, что ему «эта эмблема [никогда] не казалась ни пугающей, ни отталкивающей». В конце концов, задачей всех национально мыслящих сербов была «защита сербского дела любыми средствами, будь то бомба, кинжал или винтовка». «В дни моей борьбы [в Македонии], – вспоминал Апис, – партизаны применяли яды не только как боевое оружие, но и как средство избежать плена. Именно поэтому на печати организации была изображена ампула с ядом – символ нашей готовности жертвовать собственной жизнью»[124].

При всей своей секретности «Черная рука» парадоксально имела публичный характер[125]. Довольно скоро, по вине участников, о существовании движения узнали правительство и газеты. В народе даже поговаривали, что князь Александр, ставший после отречения старшего брата Георгия наследником престола, был заранее уведомлен об учреждении новой организации и поддерживал ее деятельность (Александр был одним из немногих жертвователей, финансировавших издание «Пjемонта»). Вербовка новых членов была неформальной и зачастую почти открытой: агентам достаточно были упомянуть патриотическую деятельность организации, чтобы многие офицеры вступали в нее без лишних расспросов[126]. На публичных обедах и банкетах в белградских кофейнях, где за длинными столами восседали молодые националисты, председательствовал Апис[127]. Когда комендант Белграда, Милош Бозанович, спросил майора Костича, своего подчиненного, о «Черной руке», тот изумился: «Неужели Вы этого не знаете? Об этом все знают и болтают – и в кофейнях, и в трактирах». Возможно, в Белграде – где все знали всех, а политику обсуждали не приватно, а в общественных местах – эта публичность была неизбежной. Однако нарочитая секретность «Черной руки», видимо, отвечала какой-то эмоциональной потребности ее членов. И правда, какой смысл принадлежать к тайной организации, если никто не знает о ее сущестововании? Возможность на публике оказаться за общим столом с конспираторами придавала молодым людям ощущение собственной значимости. Это также вызывало трепетное ощущение сопричастности у тех, кто формально не принадлежал к организации, но знал о ее существовании. И это было крайне важно для движения, заявлявшего, что представляет «молчаливое большинство» сербской нации.

Впрочем, если о существовании движения знали все, то в отношении его целей полной осведомленности не было. Как и многие лидеры Радикальной партии, Пашич рассматривал «Черную руку» как движение, в первую очередь направленное на подрыв сербской государственности изнутри. Похоже, он полагал ультранационализм движения не более чем камуфляжем, прикрывающим истинную политическую направленность. Это ошибочное толкование проникало во многие дипломатические отчеты, примером чему служит донесение обычно неплохо информированного австрийского посланника в Белграде. В ноябре 1911 года тот сообщал, что декларация «Черной руки» о том, что она является патриотической организацией, действующей за пределами страны ради объединения всех сербов, на деле служит лишь прикрытием; реальная цель – вмешательство во внутренние дела собственного государства[128]. В июле 1914 года, в дни кризиса, австрийские власти будут какое-то время находиться в плену этого заблуждения.

В Боснии и Герцеговине члены движений «Единство или смерть!» и «Народная оборона» были тесно связаны с местными патриотическими группами, из которых важнейшей являлась «Млада Босна» («Молодая Босния»). Это была не столько единая организация, сколько объединение ячеек революционной молодежи, которые начиная с 1904 года действовали по всей провинции. «Млада Босна» была менее национально ориентирована, чем «Черная рука» и «Народная оборона»[129]. Поскольку эта группа действовала под боком у австрийской полиции, она выработала децентрализованную, гибкую структуру, в основе которой были небольшие «кружки», связанные между собой специальными посредниками. Днем славы для «Молодой Боснии» стало 3 июня 1910 года, когда один из ее боевиков-смертников совершил покушение на австрийского губернатора провинции Марьяна Варешанина. Во время церемонии открытия Боснийского парламента сербский студент из Герцеговины, которого звали Богдан Жераич, пять раз выстрелил в губернатора. Как ни странно, Варешанин остался невредим. Все пять пуль прошли мимо, и тогда шестую Жераич пустил себе в голову. Его анонимно похоронили в Сараеве на кладбище для преступников и самоубийц, но вскоре его могила сделалась местом поклонения для всего нелегального движения. В Белграде отчаянный поступок Жераича был прославлен сербской националистической прессой[130].

Однако больше других для прославления памяти Жераича сделал его товарищ, член «Молодой Боснии» по имени Владимир Гачинович. Уехав из Боснии в Белград с целью продолжить образование, Гачинович окончил среднюю школу и прослушал семестр в Белградском университете, после чего получил государственную стипендию для учебы в Венском университете. Однако в 1911 году студента в свои ряды вовлекают «Единство или смерть!» и «Народная оборона»; вернувшись в Сараево, он сплетает там сеть террористических ячеек. Однако наибольшую славу Гачиновичу приносит сочинение, воспевающее жизнь и гибель Жераича. В очерке «Смерть героя» боевик-самоубийца предстает «человеком действия, бодрым, сильным и мужественным – такие люди знаменуют эпоху». Панегирик завершался риторическим вопросом: «Молодая Сербия, ужели оскудела ты на таких людей?» Брошюра Гачиновича тайно разошлась по всей Боснии и стала одним из культовых текстов пансербского террористического подполья. Это сочинение – подобно эпосу о битве на Косовом поле – сплавляет в единое целое мотивы убийства и самопожертвования[131]. Покушение Жераича ознаменовало начало кампании регулярного политического террора против правящей элиты империи Габсбургов. За три года со дня гибели Жераича до выстрелов 28 июня 1914 года в Сараеве в провинциях Двуединой монархии произошло семь подобных инцидентов и не менее дюжины покушений удалось заранее предотвратить[132].

Три Балканских войны

В конце сентября 1911 года, через шесть месяцев после основания «Черной руки», Италия вторглась в Ливию. Эта неспровоцированная агрессия на одну из провинций Османской империи повлекло за собой целую серию нападений на еще подвластную туркам часть Европы. Воспользовавшись удачным моментом, рыхлая коалиция балканских государств – в составе Сербии, Черногории, Болгарии и Греции – повела параллельное наступление на Османскую территорию, развязав Первую балканскую войну (октябрь 1912 – май 1913 года). Результатом войны стала важная победа союзников над турецкими силами, которые были изгнаны из Албании, Македонии и Фракии. Во Второй балканской войне (июнь-июль 1913 года) вчерашние союзники оспаривали трофеи Первой балканской войны: Сербия, Греция, Черногория и Румыния повели борьбу против Болгарии за территории в Македонии, Фракии и Добрудже.

Подробнее результаты двух этих войн обсуждаются в пятой главе. Сейчас достаточно лишь отметить, что основным их бенефициаром стала Сербия, которая в итоге получила большую часть долины Вардара, включая Охрид, Битолу, Косово, Штип и Кочаны, плюс восточную часть Новопазарского санджака (западная его часть отошла к Черногории). Территория Сербского королевства возросла с 18 650 до 33 891 квадратной мили (с 48 до 88 тыс. кв. км), а его население выросло более чем на полтора миллиона человек. Поводом для бурной радости стало приобретение Косова, мифической родины сербской национальной поэзии. Сербское королевство получило на западе общую границу с Черногорией, и появились шансы, что политический альянс с соседкой обеспечит Сербии постоянный доступ к Адриатическому побережью. Кроме того, действия сербской армии показали, что многолетние инвестиции в вооруженные силы, оплаченные французскими займами (в сентябре 1913 года Сербия получила еще один крупный кредит от консорциума французских банков), не пропали даром. В течение трех недель после приказа о мобилизации Сербия поставила под ружье триста тысяч человек. Теперь сербская армия, по оценке иностранного наблюдателя, стала «фактором, с которым приходится считаться», а Сербское королевство сделалось важной региональной силой[133]. Из Белграда британский посланник Дайрелл Краканторп сообщал о всплеске патриотических настроений: «Сербия ощутила, что она, так сказать, достигла зрелости […] и способна проводить собственную национальную политику». Сегодня ее политические элиты «переживают момент наивысшей гордости собой», в речах и в прессе успехи сербов на поле боя противопоставляются «провалу австрийской дипломатии»[134].

Для многих из тех, кто проживал на землях, только что завоеванных Белградом, сербское правление обернулось притеснением и преследованиями. Свобода ассоциаций, собраний и печати, гарантированные сербской конституцией 1903 года (статьи 24, 25 и 22) не распространялись на новые территории. Аналогично не действовала и статья 13, в самой Сербии отменявшая смертную казнь за политические преступления. Жители новых земель не получили избирательного права – ни активного, ни пассивного. Иными словами, в тот момент завоеванные районы больше напоминали колонии. Правительство Сербии мотивировало это тем, что культурный уровень новых земель был настолько низким, что наделение их политической свободой могло поставить под угрозу безопасность страны. В действительности же главной задачей властей было не допустить к рычагам национальной политики этнические меньшинства, во многих районах составлявшие большинство. Оппозиционные газеты, такие как «Радичке новине» и «Правда», отмечали, что «наши новые сограждане» имели при османском правлении больше политических прав, чем у них стало при новой сербской администрации[135].

Сербия вела на Балканах войну двух видов: как обычную, в которой участвовали регулярные армейские подразделения, так и неофициальную, как и раньше, с помощью партизанских отрядов, «комитатов» и прочих солдат удачи. В недавно захваченных районах неофициальное сотрудничество официальных властей с полевыми командирами имело ужасающие последствия. Разрушениям подверглись многие турецкие учреждения – школы, мечети и общественные бани. В ряде случаев британские консулы смогли ограничить размеры ущерба, убеждая сербских командиров в том, что захваченные строения относятся к периоду царствования Душана и, следовательно, являются частью национального достояния. Порой уловка срабатывала, как это было, например, в случае с живописным турецким мостом XVI века в македонском Скопье (Ускюб)[136].

В октябре-ноябре 1913 года британские вице-консулы в городах Скопье и Монастир регулярно доносили об актах террора, незаконных арестах, избиениях, изнасилованиях, поджогах и массовых убийствах в аннексированных сербами районах[137]. «Совершенно очевидно, – сообщал из Монастира вице-консул Грейг, – что мусульманам, остающимся во власти сербов, нечего ожидать, кроме периодических расправ, регулярных грабежей и полного разорения». В следующем отчете 11 дней спустя он предупреждал, что «в районах Перлепе, Крчево и Крушево болгарскому и особенно мусульманскому населению грозит истребление в ходе варварских расправ и грабежей, совершаемых сербскими отрядами»[138]. К концу месяца «грабежи, убийства и всякого рода насилия, чинимые комитатами и их приспешниками из числа местных сербов», поставили провинцию на грань полной анархии[139]. Болгары, валахи и евреи, а также албанцы и другие мусульмане – сообщал вице-консул в декабре – опасаются участи второсортных подданных «нищего государства», стремящегося, по-видимому, «подвергнуть каждую из этнических общин такому ограблению, какого не случалось в худшие дни османского правления»[140]. О ситуации в южном городке Битола, на границе с Грецией, тот же вице-консул сообщал, что вместо прежних муниципальных чиновников там объявилась воровская клика «бывших сербских пропагандистов», которой командовали: «(1) шпион и сербский агент, в прошлом – цирюльник, […] и (2) местный просербский активист по имени Максим, чья профессия не достойна даже упоминания». «Ничто, – заключает Грейг, – не может повредить интересам Сербии больше, чем царство террора, установленное этой преступной кликой»[141].

В этих сообщениях самое любопытное – даже не их пугающее содержание, а тот скептицизм, с которым они были восприняты британским посланником Краканторпом, человеком с ярко выраженными просербскими симпатиями. Краканторп – чьим главным источником сведений о событиях, происходивших на отвоеванных землях, был «знакомый сербский офицер»[142], – принимал официальные белградские опровержения за чистую монету и пытался сгладить эффект от донесений вице-консула из Монастира, сообщая в МИД, что вице-консул был введен в заблуждение истеричными беженцами и их небылицами. Можно сказать, что события, развернувшиеся на Балканах, уже рассматривались в геополитическом ракурсе системы альянсов, где Сербия являлась дружественным государством, вынужденным защищаться от враждебной Австро-Венгрии. Убедить британский МИД в том, что известия о зверствах в Македонии – не плод австрийской пропаганды, помогли лишь все более тревожные донесения из отвоеванных сербами областей плюс подкреплявшие их свидетельства официальных представителей Румынии, Швейцарии и Франции.

Между тем правительство Сербии не проявляло ни малейшего интереса ни к расследованию совершенных преступлений, ни к предотвращению дальнейших. Когда англичане проинформировали Пашича о событиях в Битоле, тот ответил, что лично не знает местного префекта – и потому не станет это комментировать. Его предложение направить на юг эмиссара для изучения ситуации так и не материализовалось. Когда сербский посланник в Константинополе рассказал ему о жалобах, переданных делегацией высокопоставленных исламских сановников, Пашич ответил, что эти ужасы рассказывают им эмигранты, чтобы выдуманными мучениями пробудить в новых соотечественниках сочувствие и гарантировать себе теплый прием[143]. Через какое-то время на Балканы прибыла комиссия Карнеги, состоявшая из тщательно отобранных международных экспертов, известных своей беспристрастностью. Их задачей было провести объективное – и впоследствии ставшее широко известным – расследование злодеяний, совершенных в спорных регионах с пестрым этническим составом. Никакой значимой помощи от официального Белграда комиссия Карнеги не получила[144].

Балканские войны, казалось, на время ослабили внутренние противоречия в структурах исполнительной власти Сербии. На короткий период вокруг «общенационального дела» сплотились тайные общества, регулярная армия, партизанские отряды и кабинет министров. В 1912 году, накануне сербского вторжения в Македонию, туда для тайных операций в интересах сербской армии был направлен Апис. Ведя переговоры с албанскими вождями в 1913 году, «Черная рука» делала, по сути, работу Белградского министерства иностранных дел. В умиротворении отвоеванных земель на юге участвовали не только регулярные войска, но и отряды добровольцев, связанные с боевиками «Черной руки». Одним из них был Воислав Танкосич, заговорщик-цареубийца, участник ликвидации братьев королевы Драги[145]. Знаком возросшего авторитета «Черной руки» явилось присвоение Апису звания подполковника в январе 1913 года. В августе того же года его назначили на должность начальника разведывательного отдела Генерального штаба, что позволило Апису контролировать разветвленную агентуру сербской «Народны одбраны» на территории Австро-Венгрии[146].

С окончанием Балканских войн ощущение единства исполнительной власти Сербии начало рассеиваться. Споры по вопросу управления отвоеванными территориями привели к катастрофическому ухудшению отношений между военными и гражданскими властями. На одной стороне были военное министерство, сербская армия и различные попутчики из рядов Независимой радикальной оппозиции; на другой стороне были лидеры Радикальной партии, составлявшие основу кабинета[147].Предметом противоречий был вопрос о характере администрации, учреждаемой на новых землях. Кабинет Пашича намеревался особым указом ввести там систему временной гражданской администрации. Армия, напротив, выступала за сохранение военной администрации. Воодушевленное недавними успехами, армейское руководство отказалось уступить контроль над освобожденными районами. Этот вопрос имел не только управленческий, но и политический аспект, поскольку сторонники жесткой линии полагали, что для укрепления сербского контроля над районами со смешанной этничностью годится лишь твердая и суровая (читай: военная) администрация. Когда в апреле 1914 года министр внутренних дел от Радикальной партии Стоян Протич издал «Указ о подчиненности», формально ставивший армию под контроль гражданских властей, разразился полномасштабный кризис. Офицеры в новых районах отказались выполнять указ, а в Скупщине военная партия объединилась с Независимой радикальной оппозицией (так же, как после 1903 года это делали заговорщики). Поговаривали даже о близком перевороте под руководством Аписа, который приведет войска белградского гарнизона к королевскому дворцу, заставит короля Петра отречься от престола в пользу сына, принца Александра, и расстреляет членов кабинета от Радикальной партии[148].

К концу мая 1914 года в Белграде ситуация балансировала на столь острой грани, что для предотвращения краха кабинета Пашича потребовалось иностранное вмешательство. Весьма необычным образом российский посланник в Белграде публично объявил, что интересы России на Балканах требуют сохранения Пашича на его посту. Его поддержали французы, намекнувшие, что если Пашича и его однопартийцев сменит кабинет с преобладанием военной партии и независимых радикалов, ему не стоит надеяться на щедрую финансовую помощь из Парижа, обеспечивавшую с 1905 года крупные государственные инвестиции в экономику Сербии. Это была бледная копия сюжета 1899 года, когда хитроумный лидер Радикальной партии был спасен вмешательством австрийского посланника. Осознав, что его переиграли, Апис отказался от борьбы[149]. Теперь, когда угроза немедленного госпереворота временно отпала, Пашич надеялся, что на выборах в июне 1914 года он сможет консолидировать свою электоральную позицию.

В этой непрозрачной политической борьбе не было ничего, что могло бы утешить тех, кто наблюдал за сербскими событиями из Вены. Как в марте 1914 года отмечал Дайрелл Краканторп, представленная Радикальным кабинетом «более умеренная и разумная часть общества», ничуть не менее чем «военная партия» находившаяся под влиянием «Черной руки», верила в неизбежный распад Австро-Венгрии и правопреемство Сербии на обширных землях этой империи, все еще ожидавших «возвращения в родную гавань». Разница была в методе: если военная партия верила в «агрессивную войну в тот момент, когда страна будет к ней готова», то умеренные ожидали, что «импульс к разрушению Австро-Венгрии придет не извне, а изнутри империи», и призывали быть готовыми воспользоваться открывшимися возможностями. Более того, институциональная ткань умеренной официальной Сербии и ирредентистского подполья оставалась тесно переплетенной. Высшие эшелоны армии, разведывательная служба с ее агентурой в Боснии и Герцеговине, таможенная служба, отделы министерства внутренних дел и другие правительственные органы были инфильтрованы нелегальными сетями, в которые, со своей стороны, глубоко проникло государство.

Заговор

Реконструировать детали заговора с целью убийства эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараеве сложно. Сами убийцы старательно запутывали следы, связывавшие их с Белградом. Многие участники отказывались говорить о своей роли в заговоре; кто-то преуменьшал свою роль или скрывал ее за завесой туманных домыслов, создававших хаос взаимоисключающих свидетельств. От самого заговора письменных улик не осталось: практически все его участники были одержимы манией секретности. Связи между государством и заговорщиками были по определению тайными и неформальными – никаких документальных свидетельств нет. Поэтому историография заговора представляет собой ненадежную смесь из послевоенных мемуаров, устных и письменных показаний, полученных под давлением, утверждений, основанных на исчезнувших источниках, и фрагментов документальных свидетельств, большинство из которых лишь косвенно связаны с планированием и реализацией покушения. Тем не менее за фасадом его сюжета скрыто так много, что историки с юридической дотошностью изучают каждую подробность. Таким образом, можно попытаться сквозь хаос противоречивых источников и намеренных искажений провести максимально правдоподобную линию вероятного развития событий.

Главным «архитектором» заговора был Апис, но саму идею, вероятно, предложил его соратник Раде Малобабич – рожденный в Австро-Венгрии серб, несколько лет по заданию «Народной обороны» собиравший информацию об австрийских укреплениях и передвижениях войск. Добытые сведения он передавал сербским пограничникам, являвшимся одновременно агентами «Черной руки», а через них – сербской военной разведке[150]. Это был суперагент, необычайно дерзкий и эффективный, хорошо изучивший пограничные районы и не раз ускользавший из рук австрийских властей. Рассказывали, что однажды Малобабич, спешивший с донесением на сербскую территорию, переплыл замерзавшую Дрину и выбрался из воды, покрытый ледяным панцирем[151]. Вероятно, именно Малобабич первым сообщил Апису об ожидавшемся в июне 1914 года визите в Сараево наследника австрийского престола эрцгерцога Франца Фердинанда[152].

Сейчас уже трудно выяснить, почему Апис настаивал на убийстве именно эрцгерцога, поскольку прямых мотивов он не раскрыл. В начале 1914 года ненависть боснийских террористов была направлена, главным образом, на Оскара Потиорека, австрийского губернатора Боснии, сменившего на этом посту Варешанина, который в июне 1910 года избежал смерти от руки Жераича. Переключив внимание заговорщиков на фигуру Франца Фердинанда, Апис поднимал политические ставки. Убийство губернатора помогло бы «раскачать» ситуацию, но его легко было истолковать как локальный инцидент, вызванный ошибками регионального управления. Напротив, покушение на наследника престола в момент, когда действующему государю шел уже восемьдесят четвертый год, неминуемо было бы воспринято как угроза самому существованию империи Габсбургов.

Отметим, что эрцгерцог стал мишенью вовсе не из-за своего враждебного настроя к славянским меньшинствам Австро-Венгерской империи. Как раз наоборот, как утверждал его убийца, Гаврило Принцип, «как следующий правитель, Франц Фердинанд помешал бы нашему объединению, проведя определенные реформы»[153]. Считалось, что эрцгерцог поддерживает идею структурных реформ, которые предоставили бы славянским землям в империи более широкую автономию. Среди ирредентистов многие полагали эту идею катастрофически опасной для проекта общего сербского воссоединения. Представим, что монархия Габсбургов успешно трансформировалась бы в трехстороннее государственное образование, управляемое из Вены по принципам федерализма, с Загребом, например, как третьей столицей, по статусу равной Будапешту. Разве не утратила бы тогда Сербия свою авангардную роль в качестве «югославянского Пьемонта»?[154] Таким образом, покушение на эрцгерцога демонстрирует неизменное единство в логике многих террористических формирований: реформаторов и умеренных политиков надлежит опасаться больше, чем явных реакционеров и сторонников жесткой линии.

Люди, отобранные для убийства эрцгерцога, сформировались в атмосфере ирредентистского движения. Бывший боевик Воя Танкосич завербовал трех молодых боснийских сербов, которые и составили ядро заговорщиков, отправленных в Сараево. Трифко Грабеж, Неделько Чабринович и Гаврило Принцип были ровесниками – когда Танкосич вовлек их в заговор, им едва минуло девятнадцать. Их связывала крепкая дружба, и они много времени проводили вместе. Трифко Грабеж был сыном православного священника в Пале, что находится примерно в двенадцати милях к востоку от Сараева. Оттуда он перебрался в Белград, чтобы продолжить образование. Неделько Чабринович, в четырнадцать лет бросивший школу, также отправился в Белград и устроился на работу в типографию, где печаталась анархистская литература. Как и Трифко Грабеж, Гаврило Принцип переехал из Сараева в Белград, где и окончил школу. Все трое выросли в бедных и несчастливых семьях. С детства Грабеж и Чабринович страдали от семейного деспотизма и бунтовали против родительского диктата. Позднее на суде Чабринович расскажет, что отец сурово наказывал его за плохую учебу. В итоге подростка исключили из школы за пощечину, которую тот нанес учителю. Отношения в их семье усугублялись тем, что Чабринович-старший служил у ненавистных австрийцев полицейским информатором. Это был семейный позор, смыть который юноша надеялся участием в «общенациональном деле». Грабеж также был исключен из гимназии в Тузле, и тоже за то, что ударил учителя[155]. Денег у парней было немного, лишь Принцип получал от родителей скромное пособие, которое делил с друзьями или одалживал еще более бедным знакомым[156]. Позже Чабринович вспоминал, как он, приехав в Белград и не найдя приюта, несколько дней скитался по городу, таская с собой чемоданчик с пожитками[157]. Неудивительно, что юноши не отличались крепким здоровьем: в частности, Гаврило Принцип был худым и болезненным; вероятно, его уже подтачивал туберкулез. Из-за болезни он рано оставил школу в Сараеве; в протоколе суда он описан как «тщедушный, хрупкий юноша»[158].

Вредных привычек у друзей было немного. Это был тот угрюмый, романтический тип молодых людей – неопытных идеалистов, который в современных условиях служит «пушечным мясом» для террористических движений. Алкоголем юноши не увлекались, общества девушек не искали, хотя по своим романтическим наклонностям были вполне традиционны. Они читали патриотические стихи и ирредентистские брошюры. Между собой они много говорили о страданиях сербского народа, в которых обвиняли кого угодно, только не самих сербов, и переживали обиды и унижение соотечественников как свои собственные. Частой темой разговоров была экономическая деградация Боснии по вине австрийских властей (игнорируя тот факт, что Босния по индустриальному развитию и доходам на душу населения была более процветающей страной, чем собственно Сербия)[159]. Преобладающей страстью, едва ли не одержимостью, была у молодых людей идея самопожертвования. Гаврило Принцип даже выучил наизусть всю эпическую поэму Петровича-Негоша «Горный венок», в которой воспевается самоотверженный подвиг Милоша Обилича[160]. На суде Принцип рассказал, что задолго до покушения чувствовал потребность навещать могилу террориста-самоубийцы Богдана Жераича. «Я проводил там целые ночи, размышляя о родине, о нашей тяжелой жизни, о самом Жераиче, и там же решился на покушение»[161]. Чабринович также рассказал, что сразу по приезде в Сараево отправился на могилу Жераича. Место было неубрано, и он украсил его цветами (в судебном протоколе язвительно отмечается, что цветы были взяты с близлежащих могил). Чабринович поведал, что именно в часы бдений у могилы Жераича задумал умереть жертвенной смертью. «В любом случае я понимал, что долго не проживу. Мысль о самоубийстве никогда меня не оставляла; всё вокруг было мне глубоко безразлично»[162].

Это бдение на могиле самоубийцы говорит нам о многом, в частности, об увлечении идеей самопожертвования, столь значимой для сербской мифологии, и, шире, о самосознании сербских ирредентистов, чьи дневники и письма наполнены мыслями об искуплении. Даже само покушение [на эрцгерцога] содержало зашифрованную отсылку к образу Жераича, поскольку Принцип выбрал на императорском мосту ту же позицию, из которой когда-то стрелял [в губернатора] его кумир. «Я хотел, чтобы все произошло там же, где расстался с жизнью славный Жераич»[163].

Для трех заговорщиков Белград оказался тем тиглем, где выплавились их радикальные взгляды и преданность идее сербского единства. В любопытной выдержке из судебного протокола содержатся воспоминания Чабриновича о том, как в 1912 году он заболел так, что не мог продолжать работать в Сербии и решил вернуться домой. Обратившись за помощью в белградскую ячейку «Народной обороны», он услышал, что боснийский серб всегда получит нужную сумму, чтобы вернуться на родину. В офисе его встретил секретарь местной ячейки, некий майор Васич. Он снабдил Чабриновича деньгами и политической литературой, отобрал у него сборник рассказов Мопассана, как легкомысленное чтиво, недостойное сербского патриота, и на прощание пожелал всегда оставаться «хорошим сербом»[164]. Такие встречи были чрезвычайно важны для становления юношей, имевших непростые отношения с поколением их властных отцов. В националистическом подполье старшие готовы были не только помочь молодежи деньгами и советами, но и проявить к ней внимание и уважение. Это порождало у юношей ощущение – столь редкое при их небогатом опыте, – что их жизнь наполнена смыслом, что они участвуют в историческом моменте, что они – часть великого и многообещающего предприятия.

Эта система, где ветераны готовили молодежь к участию в ирредентистском движении, была важным фактором его успеха. Вернувшись из Белграда в Сараево, Чабринович обнаружил, что ему нет места в прежней социалистической среде; чувствуя перемену в его мировоззрении, товарищи по партии исключили его как сербского националиста и шпиона. К моменту возвращения в Белград в 1913 году Чабринович был уже не левым революционером, а «анархистом с националистическим уклоном»[165]. В ту же возбуждающую атмосферу окунулся и Принцип, когда в мае 1912 года он, желая продолжить образование, перебрался из Сараева в Белград. Там его встретил все тот же вездесущий майор Васич. С началом Первой балканской войны майор помог Принципу добраться до турецкой границы, где тот собирался вступить в отряд добровольцев, но местный командир (которым оказался Воя Танкосич) отослал его назад, так как юноша был «слишком хилым и малорослым».

Не менее важным, чем знакомство с активистами, вроде майора Васича, или с печатной пропагандой «Народной обороны», была атмосфера столичных кофеен, дававшая молодым боснийским сербам, попавшим в Белград, ощущение причастности к общему делу. Излюбленными кофейнями Чабриновича были «Желудевая гирлянда», «Лавровая гирлянда» и «Золотой осетр», где происходили «разного рода разговоры» и встречи со «студентами и типографскими рабочими», с «ветеранами боев», но особенно – с боснийскими сербами. В кофейнях молодые люди курили и закусывали, обсуждая политику и газетные новости[166]. Именно за трапезами в «Желудевой гирлянде» и «Лавровой гирлянде» Чабриновичу и Принципу впервые намекнули о возможности ликвидировать наследника австрийского престола. Неудивительно, что «популярной фигурой в белградских кофейнях» был и старший функционер «Черной руки», снабдивший молодых людей браунингами и взрывчаткой[167]. В политической атмосфере этой среды преобладал просербский и антиавстрийский экстремизм. В стенограмме судебного заседания содержится характерный отрывок, в котором на вопрос судьи, откуда Грабеж почерпнул свои ультранационалистические взгляды, Принцип простодушно ответил: «Когда он [Грабеж] приехал в Белград, он тоже начал разделять эти взгляды». Ухватившись за подтекст, крывшийся в этих словах, судья задал уточняющий вопрос: «Иначе говоря, достаточно было побывать в Белграде, чтобы напитаться теми же идеями?»[168] Однако, чувствуя, что судья рушит его линию защиты, Принцип отказался от дальнейших комментариев.

Как только подготовка к покушению началась всерьез, были приняты все меры к тому, чтобы скрыть контакты между властями в Белграде и террористами. Связным между ними был некто Милан Циганович, боснийский серб и боевик «Черной руки». Раньше он воевал против болгар в партизанском отряде под командованием Танкосича, а теперь был служащим Сербских государственных железных дорог. Циганович подчинялся Танкосичу, который, в свою очередь, был подотчетен Апису. Все приказы террористам отдавались исключительно в устной форме.

Подготовка террористов проходила в столице Сербии. Ранее прошедший подготовку в партизанской школе, Гаврило Принцип оказался лучшим стрелком в группе. 27 мая заговорщиков снабдили оружием. Четыре револьвера и шесть маленьких бомб (каждая весом в два с половиной фунта – около килограмма) были взяты из государственного арсенала в Крагуеваце. Вдобавок к оружию они получили обернутые ватой флакончики с цианидом. После покушения участники должны были застрелиться, а если не получится – отравиться: это было еще одной мерой предосторожности против возможного вольного или невольного признания на допросе, которое могло бы бросить тень подозрения на Белград. Молодые люди были готовы расстаться с жизнью, считая свой поступок актом мученичества.

На территорию Боснии заговорщики попали с помощью «Черной руки» и ее агентов в сербской таможенной службе. 30 мая Чабринович пересек границу близ городка Малый Зворник с помощью агентов так называемого подпольного экспресса «Черной руки», в котором принимали участие школьные учителя, пограничная стража и даже секретарь местной мэрии, и направился в Тузлу, где должен был встретиться с Принципом и Грабежем. Этих двоих сербские таможенники проводили до местечка Лозница – и 31 мая оставили на лесистом острове посреди Дрины, разделявшей Сербию и Боснию. На этом острове, привычном убежище контрабандистов, заговорщики были надежно укрыты от бдительных австрийских пограничников. Следующей же ночью местный контрабандист, а по совместительству – агент «подпольного экспресса», переправил заговорщиков на австрийскую территорию.

Хотя террористы всячески старались не попасться на глаза австрийским полицейским и чиновникам, в общении с местными сербами они проявили крайнюю беспечность. Например, Принципа и Грабежа сопровождавший их школьный учитель, служивший агентом «подпольного экспресса», разместил на ночевку на хуторе боснийского серба по имени Митар Керович. Употребив по пути слишком много сливового самогона, учитель вздумал поразить воображение крестьян: «Вы себе не представляете, кто эти парни. Они направляются в Сараево, чтобы бросить бомбы и убить австрийского эрцгерцога, который должен приехать туда»[169]. Поддавшись мальчишеской браваде (они ведь уже пересекли Дрину и были на родной земле), Гаврило Принцип, в свою очередь, продемонстрировал хозяевам револьвер и объяснил, как действует бомба. За эту глупость семья Керовичей – неграмотных, аполитичных крестьян, слабо представлявших замыслы их случайных постояльцев, – заплатила дорогую цену. Неджо Керовича, который на своей телеге отвез молодых людей в Тузлу, признали виновным в государственной измене и соучастии в убийстве – и приговорили к смертной казни (замененной двадцатью годами заключения). Его отец, Митар, был приговорен к пожизненному заключению. Их показания в суде над террористами в октябре 1914 года внесли в процесс незапланированный оттенок черного юмора. На вопрос председателя суда о его возрасте, Неджо Керович, сам отец пятерых детей, ответил, что точно не знает и что лучше справиться у его отца. Когда же Керовича-старшего спросили, сколько он выпил в ту роковую ночь, тот ответил: «Когда я пью, то счета не веду; пью столько, сколько влезет»[170].

В Сараеве к трем юношам присоединилась еще одна ячейка из четырех человек, которых завербовал Данило Илич, агент «Черной руки» из боснийских сербов. В свои 23 года Данило был среди них самым старшим; благодаря австрийской стипендии он выучился на школьного учителя, но из-за болезни не смог работать по специальности. Он был членом «Молодой Боснии» и личным другом Гачиновича, автора поэмы о Жераиче. Как и остальные, в 1913 году Илич оказался в Белграде, где, пройдя через экзальтированную атмосферу столичных кофеен, сделался агентом «Черной руки» и заслужил доверие самого Аписа. В марте 1914 года Илич возвратился в Сараево, где устроился на работу в местной газете – сначала корректором, позднее – редактором.

Первым, кого Илич завербовал в группу по ликвидации эрцгерцога, был мусульманин из Герцеговины плотник Мухаммед Мехмедбашич, придерживавшийся левых взглядов. Они были хорошо знакомы: в январе 1914 года они встречались во Франции с Воей Танкосичем по важному делу: покушению на жизнь Потиорека. Этот план провалился. В поезде по дороге домой Мехмедбашич, увидев полицейских, запаниковал – и в туалете спустил флакон с ядом в унитаз. Кинжал, который он собирался этим ядом отравить, Мехмедбашич выбросил в окно. Двумя другими террористами из Сараева были Цветко Попович, одаренный восемнадцатилетний студент, и Васо Чубрилович, брат того самого школьного учителя, что привел первую группу заговорщиков в дом Керовичей. Чубрилович, тоже школьный бунтарь, в свои семнадцать лет был самым младшим из участников второй ячейки. Он лично не был знаком с Иличем до момента сбора всей группы; двое других местных сараевских юношей – Попович и Чубрилович – впервые увиделись с другими заговорщиками (Принципом, Мехмедбашичем, Чабриновичем и Грабежем) только после убийства эрцгерцога[171].

Выбор кандидатов на роль цареубийц – молодой человек, уже отметившийся проваленным рискованным заданием, и двое совершенно неопытных школьников – на первый взгляд кажется безумием, но в безумии Илича была своя система. Истинным назначением второй группы террористов было сокрытие подлинных нитей заговора. В этой связи Мехмедбашич представлял собой идеальный выбор: инициативный, хотя и некомпетентный террорист был полезным дублером для Белградской ячейки, и при этом, что важно, не был сербом. После теракта Илич и Принцип, как боевики «Черной руки», обязаны были (в теории) покончить с собой или по меньшей мере хранить молчание. В отличие от них сараевские активисты не смоги бы ничего рассказать обо всей сети заговора – по той простой причине, что ничего не знали о его масштабах. Таким образом, это должно было создать впечатление, что убийство в Сараеве – чисто локальное событие, никак не связанное с Белградом.

Реакция Николы Пашича

В какой мере Никола Пашич был осведомлен о заговоре против Франца Фердинанда и что он предпринял, чтобы его предотвратить? Практически наверняка какие-то детали заговора были ему известны. Об этом имеется ряд свидетельств, но наиболее красноречивым являются воспоминания Люба Йовановича, министра образования в правительстве Пашича. Йованович ссылается на слова Пашича (в отрывке из мемуаров, изданных в 1924 году, но, вероятно, написанных гораздо раньше), сказанные на заседании министров «в конце мая или начале июня», что, по его данным, «какие-то люди собирались отправиться в Сараево, чтобы убить там Франца Фердинанда». Все правительство, включая Пашича, согласилось с тем, что убийство следует предотвратить, для чего глава кабинета отдаст соответствующий приказ пограничным службам на Дрине[172]. Прочие документы и фрагменты показаний, а также странное и малообъяснимое поведение Пашича после 1918 года, лишь усиливают подозрения в том, что кое-что о заговоре было ему известно заранее[173]. Да, но как он мог узнать о нем? Основываясь на косвенных доказательствах, можно предположить, что его осведомителем был тот же Милан Циганович, служащий Сербской железной дороги и по совместительству агент «Черной руки». Представляется, что за деятельностью тайного общества он следил по личному поручению премьер-министра. В таком случае Пашич заранее имел подробную информацию не только о заговоре, но и об участвовавших в нем лицах и организациях[174].

Три террориста, в конце мая проникшие в Боснию и следовавшие в Сараево, никаких следов в официальных сербских документах не оставили. В любом случае они были не единственными, кто летом 1914 года нелегально переходил границу Сербии и переправлял оружие. В докладах сербских пограничников в первой половине июня сообщается о разветвленной системе тайных трансграничных операций. 4 июня начальник пограничного округа Подринье в Шабаце предупредил министра внутренних дел Протича, что офицеры, осуществляющие пограничный контроль, намереваются «с помощью наших людей в Боснии переправить туда партию оружия и боеприпасов». Начальник округа собирался было изъять оружие, но, поскольку багаж уже находился на боснийской территории, возникли опасения, что эта попытка бросит тень подозрений на пограничную стражу и сделает явными ее тайные операции. Как показали дальнейшие расследования, человеком, принимавшим оружие на боснийской территории, был не кто иной, как Раде Малобабич[175].

Эти операции вызывают тревогу – сетовал местный чиновник – не только потому, что проводятся без ведома соответствующих гражданских властей, но и потому, что осуществляются «публично, среди бела дня». А поскольку в них участвуют «люди на государственной службе», то может сложиться впечатление, будто «мы поощряем такого рода акции». Пашич и министр внутренних дел Протич всё это понимали. Если правда, что Пашич в то время уже знал о существовании заговора, то он должен был сделать все возможное, чтобы пресечь деятельность, опасную для репутации правительства в Белграде. Действительно, 10 июня гражданским властям приграничных округов поступило указание о том, что «такого рода деятельность следует всячески предотвращать»[176].

Способны ли были гражданские власти в пограничных районах пресекать операции пограничной стражи – это уже другой вопрос. Когда от Райко Степановича, сержанта пограничной стражи, переправившего в Боснию нелегальную партию оружия, потребовали явиться для отчета к главе округа, тот просто проигнорировал вызов[177]. В середине июня, после заседания кабинета министров, гражданским властям было разослано распоряжение о проведении официального расследования фактов нелегальной отправки оружия и людей в Боснию, а капитану 4-го пограничного округа 16 июня была направлена лаконичная записка, «рекомендовавшая» «пресечь трафик оружия, боеприпасов и других взрывчатых веществ из Сербии в Боснию». Никакого ответа на это не последовало. Позже выяснилось, что командиры пограничных частей имели строгий приказ: все обращения гражданских властей оставлять без ответа и передавать вышестоящему командованию[178].

Иначе говоря, государственную границу правительство Сербии не контролировало. Когда военный министр Степанович обратился к начальнику Генерального штаба с просьбой уточнить официальную позицию военных в отношении тайных операций на территории Боснии, запрос был передан сперва начальнику оперативного отдела, отговорившегося незнанием, а затем – начальнику военной разведки, которым был хорошо знакомый нам Апис. В пространном, дерзком и неискреннем ответе начальнику оперативного отдела Апис выгораживал Малобабича и утверждал, что переданное ему оружие предназначалось лишь для самообороны сербских агентов, действующих в Боснии. О бомбах он якобы ничего не слышал (три года спустя Апис под присягой заявит, что он лично поручил Малобабичу обеспечить и координировать убийство Франца Фердинанда)[179]. Если же на границе возникла угроза безопасности Сербии – пишет Апис, – то не из-за осторожных и необходимых операций военных, а из-за волюнтаризма гражданских властей, требовавших передать им контроль над государственной границей. Короче говоря, вся ответственность ложилась на гражданские власти, пытавшиеся вмешиваться в деликатные – и выходящие за рамки их компетенции и понимания – операции военных[180]. Ответ Аписа был направлен начальнику Генерального штаба Путнику, который резюмировал и одобрил его в письме военному министру Сербии от 23 июня. Пропасть между структурами гражданской власти и сербским военным руководством, в которое глубоко проникла «Черная рука», протянулась теперь через все государство – от берегов Дрины до правительственного квартала в Белграде.

Встревоженный дерзким тоном заявлений Аписа и начальника Генерального штаба, Пашич решился на ответные меры: 24 июня он отдал распоряжение о проведении полного расследования действий пограничной стражи. Согласно данным из «многочисленных источников», сообщал он в письме военному министру под грифом «Совершенно секретно», «сербские офицеры» занимаются деятельностью, которая является не только опасной, но и предательской, «поскольку направлена на разжигание конфликта между Сербией и Австро-Венгрией».

Все союзники и друзья Сербии, если узнают, чем занимаются наши офицеры и сержанты, не только отвернутся от нас, но и примут сторону Австро-Венгрии, позволив ей наказать такого беспокойного и нелояльного соседа, готовящего мятежи и убийства на ее территории. Жизненные интересы Сербии обязывают нас с осторожностью относиться ко всему, что может спровоцировать вооруженный конфликт с Австро-Венгрией в тот момент, когда стране необходим мир, чтобы восстановить силы и подготовиться к событиям, ожидающим нас в ближайшем будущем[181].

Письмо завершалось приказом начать «серьезное расследование» с целью установить точное число офицеров, виновных в такой «безрассудной и бессмысленной» деятельности, и «подавить и искоренить» преступные группы.

Разумеется, это было попыткой запереть конюшню за сбежавшим жеребцом и помахать кулаками после драки, поскольку террористы перешли границу еще в конце мая. К моменту, когда Пашич распорядился закрыть границу, прошло более двух недель; к моменту, когда он созрел для расследования заговора, минуло почти четыре недели. Трудно понять, почему на известие о заговоре премьер-министр реагировал так медленно. Должно быть, он знал, что указания пограничникам были бесполезны, поскольку многие из них входили в «Единство или смерть!». Возможно, он опасался результатов противостояния со своим влиятельным недругом, Аписом. Удивительно то, что, вопреки призывам к «серьезному расследованию», Апис оставался на посту начальника военной разведки на протяжении всего кризиса. Его не только не уволили, но даже не отстранили от должности до получения результатов расследования. В этой связи необходимо напомнить об остром политическом кризисе, парализовавшем Сербию в мае 1914 года. Тогда перевес оказался на стороне Пашича, но это далось ему с большим трудом и лишь при содействии послов двух великих держав, имевших наибольшее влияние на Сербию. Поэтому сомнительно, чтобы Пашич был способен пресечь деятельность Аписа, даже если бы захотел. Возможно, премьер-министр даже полагал, что, вступив в открытое противостояние, рискует быть убитым агентами «Черной руки», что, впрочем, представляется маловероятным, поскольку майский кризис он пережил и остался невредим. С другой стороны, не забудем, что премьер-министр, вопреки всему, оставался самым влиятельным человеком в стране, государственным деятелем с непревзойденным опытом, стоявшим во главе массовой партии, делегаты которой по-прежнему доминировали в национальном законодательном органе. Вероятнее всего, в роковые недели Пашич вернулся к методам выживания, усвоенным за долгие годы пребывания на гребне бурной сербской политики: не высовывайся, не раскачивай лодку, дай волнам улечься, пережди шторм.

Тем не менее у Пашича на руках оставалась сильная карта: он мог с минимальным риском для себя разрушить планы заговорщиков, тайно предупредив Вену о заговоре с целью покушения на жизнь эрцгерцога. Вопрос о том, было ли сделано такое предупреждение, по сей день остается предметом горячих споров. В этом деле доказательная база особенно ненадежна, ибо никто не был заинтересован в том, чтобы задним числом признать, что такого рода официальное предупреждение было отправлено или получено. Сам премьер-министр в интервью венгерской газете Az Est от 7 июля 1914 года прямо отрицал, что пытался предупредить Вену о заговоре[182]. Едва ли он мог поступить иначе, поскольку признав, что ему заранее было известно о заговоре, Пашич рисковал – вместе со своими коллегами – быть обвиненным в соучастии. В послевоенные годы апологеты Сербии должны были следовать той же линии, поскольку их доводы в пользу невиновности Белграда в развязывании войны основывались на тезисе о полном неведении сербского правительства в отношении заговора. Со своей стороны, и австрийские власти не были готовы признать сам факт предупреждения, поскольку это породило бы вопрос, почему для защиты жизни эрцгерцога не были приняты более эффективные меры. В полуофициальной венской газете Fremdenblatt от 2 июля было опубликовано заявление, опровергавшее слухи о том, будто МИД Австрии получил предварительное уведомление об угрозе покушения на жизнь наследника престола[183].

Тем не менее есть убедительные свидетельства о том, что некое предупреждение все же было сделано. Самым надежным свидетелем является Абель Ферри, заместитель министра иностранных дел Франции, который 1 июля занес в служебный дневник важную запись. Согласно записи, накануне его посетил старый друг, Миленко Веснич, сербский посланник в Париже. По ходу беседы Веснич упомянул, между прочим, что правительство в Белграде «предупредило австрийское правительство о возможности некоего заговора»[184]. Среди лиц, подтверждающих этот факт, был сербский военный атташе в Австро-Венгрии, в 1915 году рассказавший итальянскому историку Магрини о телеграмме, посланной Пашичем в сербское представительство в Вене, в которой говорилось, что «благодаря утечке информации, у Белграда есть основание подозревать, что готовится покушение на жизнь эрцгерцога во время его ожидаемой поездки в Боснию», и что австро-венгерскому правительству следовало бы посоветовать отложить этот визит[185].

На основе подобных воспоминаний и показаний третьих лиц можно восстановить, каковы были дальнейшие шаги Йована Йовановича, сербского посланника в Вене. В полдень 21 июня его принял Леон фон Билинский, возглавлявший Общеимперское министерство финансов. Целью посланника было предупредить австрийское правительство о возможных последствиях визита эрцгерцога в Боснию, однако предупреждение было сделано в самых общих выражениях. Йованович предполагал, что визит наследника престола, предпринятый в годовщину поражения сербов на Косовом поле, будет выглядеть как нарочитая провокация. Среди молодых людей сербской национальности, несущих службу в австро-венгерских войсках, «может найтись тот, кто вместо приветственного салюта холостыми патронами встретит эрцгерцога настоящими выстрелами – боевыми патронами». Билинский, не впечатленный подобными аргументами, «не выказал никакого интереса и не придал важности словам посланника» ответив лишь: «Будем надеяться, что ничего не случится»[186]. После войны Билинский избегал разговоров об этих событиях с журналистами и историками, заявляя, что мрачные эпизоды недавнего прошлого следует предать забвению. Ясно, что в тот момент он отнесся к предупреждению несерьезно: оно было сформулировано в столь общих выражениях, что его можно было принять за инструмент запугивания, за недозволенную попытку сербского посланника вмешаться во внутренние дела Австро-Венгерской монархии посредством туманных угроз в адрес ее высших представителей. Поэтому Билинский не счел необходимым рассказать о предупреждении министру иностранных дел Австрии графу Берхтольду.

Короче говоря, хотя некое предупреждение и было передано, оно не соответствовало всей серьезности ситуации. В ретроспективе оно выглядит как операция прикрытия. Йованович мог бы сделать более конкретное и прямое предупреждение, предоставив австрийцам всю информацию, которой в тот момент располагал Белград. Кроме того, Пашич мог бы предупредить австрийцев об опасности напрямую, не прибегая к посредничеству Йовановича. Вместо того чтобы жертвовать миром и безопасностью родной страны, премьер-министр мог бы рискнуть своей собственной карьерой и начать реальное расследование заговора. Впрочем, в этой ситуации, как всегда, имелись свои сложности и ограничения. Дело в том, что Йованович был не только членом сербской дипломатической миссии, но и активным сторонником объединения сербов, человеком со стойкой репутацией ультранационалиста. В прошлом он принадлежал к «комитађи», а после аннексии 1908 года участвовал в разжигании беспорядков в Боснии и даже, по слухам, командовал партизанскими отрядами. Мало того, в дни политического кризиса летом 1914 года «Черная рука» выдвигала его своим кандидатом на пост министра иностранных дел – на случай, если бы удалось свергнуть кабинет Пашича[187]. Нужно сказать, что ультранационалистические взгляды сербского посланника были настолько вызывающи, что Вена даже намекала Белграду на желательность его замены другим, менее враждебным лицом. В этом – одна из причин, по которой Йованович обратился к Билинскому, а не к графу Берхтольду, который его сильно недолюбливал[188].

Пашич тоже действовал, руководствуясь разными мотивами. С одной стороны, у него были опасения – общие для руководства Радикальной партии – насчет того, как отреагирует подполье, связанное с движением «Единство или смерть!», на то, что будет явно сочтено ими как подлое предательство[189]. С другой стороны, Пашич, возможно, надеялся, что покушение на эрцгерцога в Сараеве потерпит неудачу. Разумеется, важнейшим здесь было понимание того, сколь глубоко структуры государства и сама логика его исторического становления были связаны с ирредентистским движением. Пашич мог сожалеть о его крайностях, но не мог открыто его осуждать. Мало того, для него опасным было бы даже публичное признание собственной осведомленности о его деятельности. Речь шла не только о традициях сербской национальной консолидации, всегда опиравшейся на сотрудничество государства с нелегальными структурами, пронизывавшими сопредельные страны. Речь также шла о будущем Сербии. Националистические сети необходимы были ей в прошлом, и она снова будет зависеть от них в будущем, когда, по мнению Пашича, непременно настанет час включить Боснию и Герцеговину в состав Великой Сербии.

Все, что мы знаем об этом тонком, изощренном политике предполагает, что он осознавал, что Сербии, чтобы восстановить силы после кровопролитных Балканских войн, нужен был, прежде всего, прочный мир. Интеграция недавно присоединенных территорий – процедура сама по себе конфликтная и болезненная – только началась. В стране назревала угроза внеочередных выборов[190]. Однако характерной чертой самых опытных политиков является именно их способность одновременно анализировать события на разных уровнях причинно-следственных связей. Пашич хотел мира, но вместе с тем был уверен (и никогда не скрывал этого), что завершающий этап исторической экспансии сербского государства, вероятнее всего, осуществится в условиях войны. Для того чтобы устранить огромные препятствия, стоявшие на пути сербского «воссоединения», необходим был крупный европейский конфликт с участием великих держав.

Возможно, Пашич помнил предупреждение, которое Чарльз Хардинг, постоянный заместитель министра иностранных дел Великобритании, сделал Гружичу, сербскому посланнику в Лондоне в момент кризиса 1908–1909 годов, вызванного политикой аннексий. В январе 1909 года Хардинг предупредил посланника, что страны Антанты и Россия поддержат Сербию лишь в том случае, если она подвергнется нападению со стороны Австро-Венгрии. Если же инициативу в развязывании конфликта берет на себя Сербия, то ни о какой помощи не может быть и речи[191]. То, что сербский премьер-министр, возможно, мыслил в этом направлении, подтверждается его беседой с российским императором весной 1914 года, когда Пашич убеждал царя в том, что в случае австро-венгерской атаки на Сербию той потребуется помощь со стороны России[192]. Разумеется, этот сценарий был бы немыслим, если бы мировая общественность сочла покушение на жизнь эрцгерцога актом сербской агрессии. Впрочем, Пашич был убежден, что австрийцы не докажут наличия связи между заговорщиками (если покушение состоится) и правительством Сербии, поскольку, по его собственному мнению, подобной связи не существовало[193]. Таким образом, полагал Пашич, нападение Австро-Венгрии гарантирует Белграду поддержку со стороны России и ее союзников; в одиночестве Сербия не останется[194]. По его мнению, дело было не столько в симпатиях России к Сербии, сколько в логическом следствии императивов, определявших российскую политику на Балканах[195]. Пашич был настолько убежден в прочности этого защитного механизма, что даже газета «Пjемонт» иногда высмеивала его за «великую веру в матушку Россию»[196]. Впрочем, справедливость его упований вполне могли подкрепить депеши сербского посланника в Санкт-Петербурге, сообщавшего в середине июня о том, что на своей восточной границе Россия предпринимает меры по реструктуризации обороны, позволяющие ей высвободить значительные силы «для наступления в западном направлении»[197].

Это не означает, что Пашич сознательно стремился к расширению конфликта или что мотивом его поведения, в самом деле, было желание спровоцировать нападение Австрии. Однако смутное ощущение того, что война была, возможно, исторически неизбежным горнилом для закалки сербской государственности, притупило в нем чувство опасности в момент, когда еще сохранялись шансы остановить террористов. Эти мысли и сценарии, должно быть, роились в голове Пашича, когда он – в тягостной медлительности – размышлял о том, как справиться с ситуацией, возникшей после сообщений о готовящемся в Сараеве заговоре.

Над правительством в Белграде летом 1914 года тяготело многовековое наследие сербской истории и особенно драматичная судьба Сербского королевства после 1903 года. Это была все еще неустоявшаяся и хрупкая демократия, где гражданские власти находились в политической обороне. Исход борьбы за власть между «преторианцами» (сетью заговорщиков, связанных с цареубийством 1903 года) и лидерами Радикальной партии (которая доминировала в парламенте) еще не был определен. Из двух Балканских войн ирредентистское движение вышло триумфатором, более чем когда-либо готовым к решительному наступлению. Глубокое взаимопроникновение государственных институтов и неформальных ирредентистских структур внутри страны и за ее пределами делало бессмысленной попытку контролировать их деятельность. Эти черты сербской политической культуры негативно сказывались на людях, управлявших страной, и ложились тяжелым бременем на ее отношения с Австро-Венгерской империей. «Тому, кто не является сербом, – заметил как-то Милош Богичевич, бывший одно время сербским посланником в Берлине, – трудно разобраться во множестве национальных организаций, реализовывавших идею Великой Сербии»[198]. Эта непрозрачность структуры националистических движений и их взаимоотношений с государственными институтами делала задачу по разграничению официальных и неофициальных форм ирредентизма практически невозможной даже для опытного иностранного наблюдателя за событиями на белградской политической сцене. В июле 1914 года все это окажется чревато самыми пагубными последствиями.

Нараставшая тем летом напряженность – истощение финансовых и оборонных возможностей Сербии после двух тяжелых войн, угроза военного путча на недавно присоединенных территориях, неспособность предотвратить заговор против влиятельной и мстительной соседней державы – должна была казаться Николе Пашичу невыносимой. Однако человек, которому пришлось управлять таким сложным и нестабильным государственным образованием в условиях кризиса, вызванного событиями 28 июня 1914 года, сам являлся продуктом этой политической системы. Пашич был лидером чрезвычайно скрытным и осторожным до нерешительности: эти характеристики он приобрел за долгие годы участия в сербской политической жизни. Они позволили ему свыше трех десятилетий выживать в замкнутом, мелком, но бурном море белградской политики. Однако эти качества были совершенно не теми, которые требовались в кризис, охвативший Сербию после того, как в Сараеве террористы исполнили свою зловещую миссию.

2. Империя без качеств, присущих империи

Конфликт и равновесие

ТРАЕКТОРИЮ развития империи Габсбургов в течение последних пятидесяти лет её существования определили две военные катастрофы. В 1859 году в битве при Сольферино французские и пьемонтские войска одержали победу над австрийской армией численностью в 100 000 человек, сделав возможным образование единого национального государства Италия. В 1866 году в сражении при Кёниггрэце прусские войска разгромили австрийскую армию численностью в 240 000 человек, вышвырнув империю Габсбургов из зарождавшегося национального государства Германия. Совокупное воздействие этих потрясений изменило течение внутренней жизни австрийских провинций.

Потрясенная военным разгромом, Австрия трансформировалась из унитарной неоабсолютистской монархии в двуединую Австро-Венгерскую империю. Согласно историческому «Компромиссу», заключенному в 1867 году, власть в империи поделили две главенствующие нации: на западе – немцы, на востоке – мадьяры. Так возникло уникальное государство, напоминавшее яйцо с двумя желтками, где в полупрозрачной скорлупе империи Габсбургов совместно существовали Венгерское королевство – Транслейтания – и собрание австрийских земель, часто называемое Цислейтания (то есть «земли по ту и по эту сторону реки Лайты»). Обе части империи располагали собственными парламентами, но не формировали единого правительства и не имели общего премьер-министра. В сферу ответственности «имперских министров», подотчетных непосредственно императору, входили лишь вопросы внешней и военной политики, а также аспекты финансовой политики, связанные с обороной. Вопросы, представляющие интерес для империи в целом, не могли обсуждаться на общей парламентской сессии, поскольку это означало бы, что Королевство Венгрия является элементом более крупного имперского образования. Вместо этого происходил обмен мнениями между «делегациями», группами по 30 депутатов от каждого парламента, собиравшимися попеременно то в Вене, то в Будапеште.

С самого начала дуалистический компромисс имел много противников, и со временем критиков только прибавилось. На взгляд убежденных мадьярских националистов, Компромисс означал продажу национальных интересов, лишавшую венгров законного государственного суверенитета. Некоторые утверждали, что Австрия продолжает эксплуатировать Венгрию в качестве своей аграрной колонии. Особые споры вызывало нежелание Вены отказаться уступить контроль над общими вооруженными силами и согласиться на создание отдельной и равноправной венгерской армии – в 1905 году конституционный кризис вокруг этого вопроса парализовал политическую жизнь империи[199]. С другой стороны, австрийские немцы полагали, что венгры паразитируют за счет более развитой австрийской экономики – и обязаны вносить больший вклад в финансирование общеимперских расходов. Конфликт в этой системе был запрограммирован изначально, так как Компромисс требовал, чтобы каждые 10 лет имперские «половины» пересматривали условия таможенного союза, согласно которым между ними распределялись доходы и налоги. С каждым таким пересмотром условий таможенного союза претензии венгров становились все радикальнее[200]. В то же время Компромисс почти ничего не предлагал политическим элитам других национальных меньшинств, которые фактически были отданы под опеку двум «титульным нациям» – немцам и мадьярам. Первый же назначенный после заключения Компромисса премьер-министр Венгрии Дьюла Андраши выразил именно этот аспект договоренностей, заметив австрийскому коллеге: «Вы будете присматривать за своими славянами, а мы присмотрим за нашими»[201]. Последние десятилетия до начала мировой войны были отмечены нарастанием борьбы за национальные права в империи, где одних только официально признанных национальностей имелось более десяти: немцы, венгры, чехи, словаки, словенцы, хорваты, сербы, румыны, русины, поляки и итальянцы.

Способы решения национальных проблем в двух половинах империи заметно отличались. Мадьяры проблему национальностей в основном предпочитали игнорировать. В Венгерском королевстве правом голоса обладали только 6 % жителей, ибо это право ограничивалось имущественным цензом, который благоприятствовал мадьярам, составлявшим большинство зажиточных слоев населения. В итоге депутаты-венгры, которые представляли лишь 48,1 % населения, контролировали свыше 90 % мест в парламенте. При этом трансильванские румыны – крупнейшее национальное меньшинство в королевстве, насчитывавшее 3 миллиона человек (15,4 % населения) – занимали в Венгерском парламенте лишь пять из 400 с лишним мест[202]. Более того, с конца 1870-х годов правительство Венгрии проводило агрессивную кампанию «мадьяризации» населения. Законы об образовании заставляли использовать венгерский язык во всех государственных и религиозных школах, включая и заведения для детей дошкольного возраста. Учителя обязаны были свободно владеть венгерским и могли лишиться работы, если бы их посчитали «враждебными [венгерскому] государству». Ущемление языковых прав усугублялось жесткими мерами против активистов движений за права этнических меньшинств[203]. Все эти меньшинства – сербы в Воеводине на юге королевства, словаки в северных округах и румыны в Трансильвании – периодически пытались выступить совместно в деле защиты своих прав, но практически безрезультатно, поскольку в парламенте они не имели достаточного числа мандатов.

Напротив, в Цислейтании сменявшие друг друга кабинеты министров, желая удовлетворить требования национальных меньшинств, без конца экспериментировали с системой. В какой-то мере выравниванию условий игры в политическом поле послужили реформы избирательного права 1882 и 1907 годов (с введением почти всеобщего права голоса для мужчин). Однако эти меры по демократизации государства лишь увеличивали вероятность национальных конфликтов, особенно в чувствительной области использования языка в официальных учреждениях, таких как школы, суды и административные органы.

Проблемы, порождаемые национальной политикой, были особенно очевидны в парламенте Цислейтании, который начиная с 1883 года заседал в Вене, в элегантном неоклассическом здании на Рингштрассе. В этом, крупнейшем в Европе, законодательном органе, насчитывавшем 516 мест, привычное разнообразие партийно-политических идеологий умножалось межнациональными союзами, в результате чего возникало множество парламентских групп и фракций. Среди депутатов более чем 30 партий, получивших мандаты на выборах 1907 года, имелось, например, 28 чешских аграриев, 18 младочехов (партия радикальных националистов), 17 чешских консерваторов, 9 чешских национальных социалистов, 7 старочехов (партия умеренных националистов), 2 чешских прогрессиста (из «реалистов») и 1 независимый чешский депутат. Аналогичным образом, по идеологическим принципам разделялись остальные депутаты – поляки, немцы, итальянцы, словенцы – и даже русины.

Поскольку в Цислейтании (в отличие от Венгерского королевства) не существовало официального языка, там не было и единого языка парламентской процедуры. К использованию в парламенте были разрешены все национальные языки – немецкий, чешский, польский, русинский, хорватский, сербский, словенский, итальянский, румынский и даже русский. Однако переводчики отсутствовали, равно как и возможность записи содержания выступлений на других языках, кроме немецкого, если только сам депутат не снабжал коллег переводом своей речи. Таким образом, представители даже самых малочисленных фракций могли блокировать нежелательные инициативы, произнося бесконечные речи на языке, понятном лишь горстке соплеменников. Трудно было уяснить, выступают ли они по сути обсуждаемого вопроса или декламируют пространные отрывки из поэтических творений на родном наречии. Особо изощренной экстравагантностью в деле затягивания парламентской процедуры отличались чешские депутаты[204]. Дошло до того, что парламент Цислейтании стал популярным туристическим аттракционом, особенно в зимний период, когда жарко натопленные галереи для посетителей заполнялись искателями ярких впечатлений. В отличие от оперных и драматических театров Вены – с иронией отмечал один берлинский журналист – доступ на сессии австрийского парламента был бесплатным[205].

Национальные проблемы настолько обострились, что в 1912–1914 годы многочисленные парламентские кризисы парализовали в стране всю законодательную работу: в Богемии сейм сделался к 1913 году столь строптивым, что австрийский министр-президент граф Карл фон Штюргк его распустил, создав для управления непокорной провинцией особую имперскую комиссию. Протесты чешских депутатов привели к тому, что в марте 1914 года деятельность парламента Цислейтании была парализована. 16 марта Штюргк распустил и эту ассамблею: когда в июле Австро-Венгрия объявила войну Сербии, парламент империи оставался в подвешенном состоянии. Таким образом, к началу войны методом управления Цислейтанией стал некий «административный абсолютизм». В Транслейтании ситуация была немногим лучше: в 1912 году протесты в Загребе и других хорватских городах против непопулярного губернатора привели к приостановке действия Конституции и роспуску Хорватского сейма. В Будапеште же предвоенные годы характеризуются появлением «парламентского абсолютизма, защищающего гегемонию мадьяр от посягательств со стороны национальных меньшинств и настойчивых требований избирательной реформы[206].

Может показаться, что эти признаки нараставшей дисфункциональности подтверждают точку зрения, что Австро-Венгерская империя была умирающим государством, исчезновение которого с политической карты мира – лишь вопрос времени. Враждебно настроенные современники выдвигали этот аргумент в подтверждение того, что предвоенные попытки империи Габсбургов защитить свою целостность были в каком-то смысле нелегитимными[207]. В реальности же корни австро-венгерской политической турбулентности уходили не так глубоко, как предполагалось. Разумеется, в империи время от времени случались этнические конфликты, например беспорядки 1908 года в Любляне или периодические чешско-немецкие столкновения в Праге, но они отнюдь не достигали степени насилия, характерной для Российской империи того времени или для Белфаста в XX веке. Что касается непрекращающихся проблем в функционировании парламента Цислейтании, то это была хроническая, а не смертельная болезнь. При необходимости управление империей можно было временно осуществлять на основе чрезвычайных полномочий, предусмотренных статьей 14 Конституции 1867 года. Более того, до известной степени политические конфликты имели тенденцию к взаимной нейтрализации. После 1907 года противоречия между социалистами, либералами, клерикальными консерваторами и другими парламентскими фракциями являлись для австрийской половины дуалистической монархии благом, ибо приводили к размежеванию внутри этнических лагерей, ослабляя вирулентность национализма как политической базы. Балансирование сложным комплексом сил, позволявшее сформировать в стране правительство устойчивого большинства, было трудной задачей, требовавшей от политиков чувства такта, гибкости и стратегического мышления, однако, несмотря на периодические сбои в работе системы, карьера трех довоенных премьер-министров Австро-Венгрии – фон Бека, Бинерт-Шмерлинга и Штюргка – демонстрировала, что данная задача поддается решению[208].

В предвоенные десятилетия империя Габсбургов переживала фазу мощного экономического подъема с сопутствующим ростом общего благосостояния – значимый контраст как с современной ей Османской империей, так и с более поздним примером классического распада многонационального государства – Советским Союзом 1980-х годов. В Австро-Венгерской империи свободные рынки и конкуренция на всем пространстве её обширных таможенных союзов поощряли технический прогресс и разработку новых продуктов. Гигантские размеры и разнообразие имперского рынка позволяли молодым промышленным предприятиям извлекать выгоду из сложного взаимодействия отраслей, опиравшихся на развитую транспортную инфраструктуру и высокое качество вспомогательных секторов экономики. Особенно наглядны эти благотворные экономические перемены были в Венгерском королевстве. Еще в 1840-е годы в империи Габсбургов Венгрия была поставщиком продовольствия – 90 % её экспорта в Австрию составляли сельскохозяйственные продукты. Однако к 1909–1913 годам венгерский индустриальный экспорт достиг 44 %, а быстро возраставший в австро-богемском промышленном регионе спрос на дешевое продовольствие обеспечил венгерскому сельскохозяйственному сектору процветание в условиях общеимперского рынка, защищенного от румынской, российской и американской конкуренции[209]. Большинство историков экономики сходятся во мнении, что для монархии в целом 1887–1913 годы явились эпохой «промышленной революции» и быстрого выхода на траекторию устойчивого развития. Об этом свидетельствуют её индексы роста: потребление чугуна за 1881–1911 годы увеличилось вчетверо; протяженность железных дорог за 1870–1900 годы также выросла в четыре раза; снижалась младенческая смертность; в то время как цифры охваченных начальным образованием были лучше, чем у Германии, Франции, Италии и России[210]. В предвоенные годы экономика Австро-Венгерской империи (особенно мадьярской части со среднегодовым увеличением на 4,8 %) была одной из самых быстрорастущих экономик в Европе[211].

Даже такой придирчивый наблюдатель, как Генри Уикхем Стид, много лет проживший в Вене корреспондент газеты Times, в 1913 году был вынужден признать, что в Австрии «национальная борьба» является, по сути, конкуренцией за имперское покровительство в рамках существующей государственной системы:

Смысл защиты языковых прав нацменьшинств сводится к борьбе за бюрократическое влияние. Аналогично, выдвигаемые чехами, русинами, словенцами или итальянцами требования открыть новые школы или университеты, против чего активно выступают (смотря по обстоятельствам) немцы, поляки или другие национальности, суть требования создать механизмы по выявлению потенциальных – облекаемых доверием влиятельных парламентских партий – кандидатов на занятие должностей в бюрократическом аппарате[212].

Кроме того, по крайней мере в Цислейтании, шел медленный, но бесспорный сдвиг в сторону более гармоничной политики по предоставлению прав населяющим ее национальностям. Национальное и языковое равенство всех подданных было формально признано Основным законом 1867 года; накопленный материал в сфере прецедентного права позволял решать проблемы, не предусмотренные составителями исторического Компромисса, такие, например, как статус языка чешского меньшинства в немецкоязычных районах Богемии. В последние мирные годы существования империи, власти Цислейтании продолжали приспосабливать систему к требованиям национальных меньшинств. Например, согласованный 28 января 1914 года в парламенте Галиции в городе Лемберге (нынешний Львов) «Галицийский компромисс» гарантировал русинам (этническая группа, близкая к украинцам) фиксированную долю мандатов в расширенном законодательном собрании региона, где они прежде были представлены слабо, а также открытие Украинского университета[213]. К началу 1914 года, с ухудшением международной обстановки, признаки перемены настроения появились даже у венгерской администрации. Южным славянам Хорватии-Славонии были обещаны свобода прессы и отмена режима чрезвычайных полномочий, а в Трансильвании обсуждалось, что Будапешт намерен удовлетворить многое из требований румынского большинства в регионе. Перспектива того, что эти меры стабилизируют правление Габсбургов на румынских территориях, столь впечатлила российского министра иностранных дел Сазонова, что в январе 1914 года он порекомендовал Николаю II даровать аналогичные послабления миллионам поляков, населявших западные губернии Российской империи[214].

Эта постепенная настройка системы управления империей для соответствия с конкретными требованиями времени обещала в конечном счете создать, в согласованных рамках, комплексные гарантии прав национальных меньшинств[215]. Появились признаки того, что администрация начала лучше реагировать на материальные потребности регионов[216]. Конечно, этим занимался государственный аппарат, а не занятые политической грызней парламенты Габсбургских провинций. Создание многочисленных школьных комитетов, муниципальных советов, окружных комиссий, учреждение избираемых, а не назначаемых глав городов и прочие подобные шаги доказывали, что государство взаимодействовало с гражданским обществом более прямым и непосредственным образом, чем политические партии или законодательные собрания[217]. Государство не было (или, по крайней мере, не было в первую очередь) репрессивным аппаратом, а было живым организмом, отношение к которому было окрашено сильными эмоциями, поскольку в нем опосредованно сплеталось множество социальных, экономических и культурных интересов[218]. Габсбургская бюрократия обходилась дорого: за 1890–1911 годы расходы на внутреннее управление выросли на 366 %[219]. Однако большинство жителей государства Габсбургов ассоциировало его с преимуществами упорядоченного правления: развитой системой народного просвещения и социального обеспечения, верховенством закона, общественным здравоохранением и поддержанием сложной инфраструктуры[220]. Именно эти особенности государственного устройства империи Габсбургов всплывали в памяти современников после ее краха. Когда в конце 1920-х годов литератор (и выпускник инженерного факультета) Роберт Музиль описывает Австро-Венгерскую монархию в последний мирный год ее существования, перед его умственным взором предстает картина «светлых широких улиц, заполненных процветающими магазинами, […] которые текли, словно реки гармонии и порядка, которые перекрещивались, словно белые портупеи на парадных мундирах, и удерживали, словно в колыбели белоснежных рук имперской администрации, подвластные им земли»[221].

Наконец, очень многие политики национальных меньшинств признавали ценность «содружества» империи Габсбургов как системы коллективной безопасности. Напряженность конфликтов между национальными меньшинствами – хорватами и сербами в Славонии, поляками и русинами в Галиции – и наличие множества других этнически смешанных регионов позволяло предполагать, что появление независимых национальных образований может принести больше проблем, чем сможет решить[222]. И как эти молодые национальные государства смогут обходится без имперского защитного панциря? В 1848 году чешский националист, историк Франтишек Палацкий предупреждал, что распад империи не только не освободит чехов, но приведет к созданию «Вселенской российской монархии». Он, в частности, пишет: «по ряду естественных и исторических причин я усматриваю [в Вене] центр, призванный гарантировать моему народу мир, свободу и справедливость»[223]. В 1891 году тот же довод в полемике с Эдвардом Грегром, националистом из партии «младочехов», выдвигал князь Карл Шварценберг: «Если вы с вашими сторонниками так ненавидите это государство… то что вы будете делать со своей страной, которая слишком мала, чтобы выживать в одиночестве? Если вы покинете австрийский союз, то у вас не будет иного выбора, кроме как отдаться в руки или Германии, или России»[224]. До 1914 года радикальные националисты, желавшие полного отделения от империи, все еще были небольшим меньшинством. Политическим группировкам националистов во многих сферах находился противовес в виде общественных ассоциаций, поощрявших различные формы имперского патриотизма – союзы ветеранов, религиозные и благотворительные общества, стрелковые клубы «берсальеров» и т. п.[225]

Достоинства и незыблемость монархии персонифицировалась в величественной фигуре императора Франца Иосифа. Его жизнь была отмечена необычным количеством личных трагедий. Сын – наследник престола Рудольф – и его возлюбленная покончили самоубийством в императорском охотничьем домике; императрицу Елизавету («Сисси») на берегу Женевского озера зарезал итальянский анархист; брат императора, Максимилиан, был казнен мексиканскими повстанцами в городе Керетаро, любимая племянница Франца Иосифа умерла от ожогов (ее платье вспыхнуло от случайной искры). Император перенес удары судьбы с ледяным стоицизмом. В зеркале общественного сознания император выглядел, как иронически заметил журналист Карл Краус, «демонически лишенным человеческих свойств». Его вежливый комментарий едва ли не на любой официальной церемонии – „Es war sehr schön, es hat mich sehr gefreut“[226] – стал нарицательной формулой во всех уголках империи[227]. Франц Иосиф проявлял незаурядные способности в управлении сложным механизмом своего государства, умело соблюдая баланс противоборствующих сил, поддерживая равновесие «умеренного недовольства» и активно влияя на все этапы конституционной реформы[228]. Тем не менее к 1914 году престарелый Франц Иосиф стал препятствием на пути прогресса. В течение двух последних мирных лет император поддерживал Иштвана Тису, авторитарного премьера Венгрии в его сопротивлении требованиям нацменьшинств о реформе избирательной системы в Транслейтании. Пока Королевство Венгрия продолжало предоставлять необходимые Вене финансы и голосовать за ее политику, он был готов признавать гегемонию мадьярской элиты в её землях, как бы та ни подавляла свои национальные меньшинства[229]. Наблюдались признаки того, что Франц Иосиф утрачивает связь с реальностью: «Мощный пульс жизни нашего времени, – отмечал австрийско-немецкий политик Иосиф Мария Бернрайтер в 1913 году, когда Францу Иосифу уже исполнилось 83 года, – словно отдаленный гул, едва достигает слуха нашего императора. Реально он уже не участвует в этой жизни и не понимает духа времени, а время, игнорируя его самого, незаметно проходит мимо…[230]

Тем не менее император оставался объектом политического притяжения и человеческих симпатий. Все признавали, что популярность монарха основана не столько на его конституционной роли, сколько на общенародных чувствах[231]. К 1914 году он находился на троне дольше, чем большинство его подданных пребывали в этом мире. Как выразился Йозеф Рот в блестящем романе «Марш Радецкого», император кажется «состарился однажды раз и навсегда в определенный день и час и с того часа навеки остался закованным в свою ледяную и вечную, серебряную и ужасную старость, как в панцирь из внушающего благоговение кристалла»[232]. Он регулярно является подданным в сновидениях. С бесчисленных портретов его небесно-голубые глаза следят за порядком в ресторанах, учебных классах, служебных кабинетах и железнодорожных вокзалах. Газеты же восхищаются элегантным старцем в пышных усах и бакенбардах, который, с легкостью покинув карету, упругим шагом следует к месту официальных церемоний. В быстро меняющемся мире стареющий государь и его благополучная, сравнительно неплохо управляемая империя, демонстрируют любопытную стабильность. Кризисы приходят и уходят, не угрожая выживанию государственной системы как таковой. Наше положение, как иронизирует венский журналист Карл Краус, всегда является «безнадежным, но не критическим».

Особым и в чем-то даже аномальным случаем были Босния и Герцеговина, османский сюзеренитет, в 1878 году «оккупированный» австрийцами согласно положениям Берлинского договора и спустя 30 лет официально ими аннексированные. Босния конца девятнадцатого столетия представляла собой покрытую густыми лесами гористую территорию, с севера ограниченную долиной Савы, а с юга – пиками высотой более 2000 метров. Герцеговина – высокое карстовое плато, изрезанное руслами бурных потоков и окруженное горными цепями – труднодоступная местность с практически отсутствующей инфраструктурой. Долгое время нахождение этих двух балканских провинций под властью Габсбургов оставалось предметом споров. Молодые террористы – боснийские сербы, летом 1914 года отправившиеся в Сараево, чтобы убить наследника австрийского престола, оправдывали свои действия притеснением славянских братьев в Боснии и Герцеговине, историки и сегодня порой возлагают вину за то, что боснийские сербы кинулись в объятия Белграда, на австрийцев, усугублявших неэффективное управление национальным угнетением.

Так ли было на самом деле? Да, в первые годы оккупации происходили массовые протесты, особенно против военного призыва. Однако в этом не было ничего нового: под властью Османской империи эти две провинции всегда испытывали турбулентность. Исключением была как раз относительная безмятежность периода с середины 1880-х годов до 1914 года[233]. После 1878 года больным вопросом было положение крестьянства. Австрийцы не демонтировали феодальную систему османского землевладения «агалук», в которой вплоть до 1914 года находилось около 90 000 боснийских крепостных («кметов»), и ряд историков видят это как политику «разделяй и властвуй», нацеленную на подавление крестьянства (в основном сербского) и на покровительство хорватам и мусульманам в городах. Однако это ретроспективная оценка. В основе австрийского управления новыми провинциями лежал не императив колониального господства, а культурный и институциональный консерватизм. «Преемственность и постепенность» характеризовал управление во всех тех районах Боснии и Герцеговины, где австрийцы могли опереться на традиционные институты[234]. Законы и институты, унаследованные от османской эпохи, не отбрасывались с порога, а по мере возможности уточнялись и гармонизировались. Администрация Габсбургов способствовала освобождению крестьян посредством разового платежа; за период с начала оккупации до начала войны в 1914 году от крепостной зависимости в Боснии таким образом избавились свыше 40 000 тамошних кметов. Можно даже утверждать, что сербские кметы, все еще остававшиеся накануне Первой мировой войны членами архаичной системы феодальных отношений, по уровню благосостояния не сильно отличались от крестьянских масс Европы начала двадцатого века и были, вероятно, более зажиточными, чем земледельцы в Далмации или в южных регионах Италии.

Кроме того, австрийская администрация в Боснии и Герцеговине много делала для роста эффективности сельского хозяйства и промышленности. Власти создавали образцовые фермы, в том числе виноградники и рыбоводческие хозяйства, давали сельским учителям элементарные агрономические знания, создали в Илидже сельскохозяйственное училище, когда ничего похожего в соседней Сербии еще не существовало. Если внедрение новых методов шло относительно медленно, то виной тому было не столько небрежение австрийских властей, сколько крестьянское сопротивление инновациям. Провинция переживала мощный приток инвестиционного капитала. Появилась сеть железных и автомобильных дорог, в том числе лучшие в то время в Европе горные дороги. Разумеется, эти инфраструктурные проекты отчасти служили военным целям, но были и крупные инвестиции в гражданские отрасли – добычу полезных ископаемых, металлургию, лесное хозяйство и химическое производство. Темпы индустриализации достигли максимума, когда за провинции по должности отвечал общеимперский министр финансов Беньямин фон Каллаи (1882–1903), следствием чего стал рост промышленного производства (на 12,4 % в год, в среднем, за 1881–1913 годы), не имевший прецедента в других балканских землях[235]. Одним словом, администрация считала новые провинции витриной, «демонстрирующей миру гуманность и эффективность правления Габсбургов»; к 1914 году по уровню развития Босния и Герцеговина была уже сопоставима с остальной частью дуалистической монархии[236].

Пятном на репутации австрийской администрации в Боснии и Герцеговине был ужасающе низкий (даже ниже, чем в Сербии) уровень грамотности и посещаемости школ[237]. Однако это не было политикой австрийцев, вовсе не стремившихся к оглуплению населения. Австрийцы построили около 200 начальных школ, не говоря уже о трех средних школах, педагогическом колледже и техническом институте. Это не было особо ярким достижением, как не было и явным провалом. Проблема частично заключалась в сложности преодоления нежелания крестьян отправлять детей в школу[238]. Обязательное начальное образование было введено в провинциях лишь в 1909 году, после их формальной аннексии австрийцами.

Разумеется, ситуация в Боснии и Герцеговине была далеко не идеальной. Администрация Габсбургов твердой рукой (порой без разбора) подавляла всё, что было чревато националистическими нападками на империю. Так, в 1913 году Оскар Потиорек, военный губернатор Боснии и Герцеговины, приостановил действие большей части боснийской конституции 1910 года, ужесточил государственный контроль над школьной системой, запретил распространение газет из Сербии и закрыл многие культурные организации боснийских сербов. Отметим, впрочем, что эти меры стали реакцией на подъем воинственного сербского национализма[239]. Другим раздражающим фактором было политическое недовольство сербов и хорватов в граничащих с севера и запада Хорватии, Славонии и Воеводине на востоке, где управление осуществлялось из Будапешта и действовало ограниченное избирательное право. Однако в целом в провинциях была относительно справедливая и эффективная администрация, основанная на реалистичном признании многообразия национальных традиций жителей. Теодор Рузвельт не особо преувеличивал, когда в июне 1904 года, во время визита в Белый дом двух высокопоставленных австрийских политиков заметил, что Габсбургская монархия «научилась с равным уважением относиться к своим нациям и религиям, благодаря чему и достигла больших успехов». В этом смысле – добавил (возможно, с горечью) Президент – администрация США на Филиппинах могла бы многому поучиться у Австрии[240]. Посещавших монархию так же поражало беспристрастное отношение режима Габсбургов к подданым: как отмечал в 1902 году один американский журналист, среди этнорелигиозных групп империи царил дух «взаимного уважения и терпимости»; судопроизводство велось «разумно и честно», а «справедливость [гарантировалась] каждому, независимо от его религии или социального положения»[241].

Карта Боснии и Герцеговины, 1914 год

Анализ положения и перспектив Австро-Венгерской империи накануне Первой мировой войны остро ставит перед нами проблему взгляда из будущего. Распад империи в условиях военного поражения в 1918 году ретроспективно искажает объективную оценку владений Габсбургов, омрачая её видениями неотвратимого упадка. Так случилось, например, с лидером чешского национализма Эдвардом Бенешем. В годы Первой мировой войны Бенеш стал организатором чешской подпольной борьбы за независимость и в 1918 году одним из отцов-основателей нового национального государства – Чехословакии. Однако в работе «Проблема Австрии и чешский вопрос», опубликованной в 1908 году, он выражал уверенность в будущем Габсбургского содружества. «Сегодня многие говорят о распаде Австрии. В это я вообще не верю. Исторические и экономические узы, связывающие народы империи друг с другом, слишком прочны, чтобы подобное могло произойти»[242]. Особенно нагляден пример с корреспондентом (позднее – редактором) газеты Times Генри Уикхемом Стидом. В 1954 году в письме в Times Literary Supplement Стид писал, что уезжал в 1913 году из Австро-Венгрии с «ощущением, словно я покидаю рушащееся здание». Это было общепринятым взглядом для пятидесятых, однако в 1913 году он видел ситуацию по-другому. Будучи откровенным критиком многих особенностей правления Габсбургов, Стид всё же писал, что за десять лет «наблюдений и практического опыта» не смог увидеть «достаточных причин», по которым австрийская монархия «не имела бы права сохранить свое законное место в Европейском сообществе». «Ее внутренние кризисы, – утверждал он, – зачастую являются кризисами роста, а не упадка»[243]. Лишь в годы Первой мировой войны Стид сделался пропагандистом раздела австро-венгерского государства, а затем горячо защищал послевоенное устройство Центральной Европы. В 1927 году он написал предисловие к английскому переводу воспоминаний одного из лидеров чешского национального движения Томаша Масарика «Создание Государства». В предисловии Стид назвал слово «Австрия» синонимом «всего того, что способно убить душу народа, разложить его мораль посулами материального благополучия, лишить его свободы мысли и совести, подорвать его внутреннюю стойкость и целостность, словом, отвратить его от стремления к идеалу»[244].

Такое полярное изменение взглядов случалось и в обратном направлении. Венгерский ученый Оскар Яси – один из глубоких знатоков империи Габсбургов – резко критиковал дуалистическую систему. В 1929 году, он завершил масштабное исследование по истории распада монархии заключением, что «мировая война была не причиной, а лишь финальным актом ликвидации взаимной ненависти и недоверия между ее народами»[245]. Однако в 1949 году, после Второй мировой войны и катастрофического периода диктатуры и геноцида в его родной стране, Оскар Яши, с 1919 года живший в эмиграции в США, переменил мнение. В старой монархии Габсбургов – писал он – «в достаточной мере соблюдалось верховенство закона; неуклонно укреплялись личные свободы, расширялись политические права; все более уважался принцип национальной автономии. Свобода перемещения людей и товаров распространяла свои преимущества на самые дальние уголки империи»[246]. Эйфория на волне национального освобождения заставила одних, некогда лояльных подданных, осуждать дуалистическую монархию Габсбургов, тогда как другие, бывшие до 1914 года ее стойкими противниками, с годами пали жертвами ностальгии. В 1939 году, размышляя о распаде империи, венгерский писатель Михай Бабич констатировал: «Теперь мы сожалеем о потере и оплакиваем то, что некогда проклинали. Сегодня мы независимы, но вместо ощущения радости испытываем лишь страх»[247].

Шахматная игра

После поражения в Италии (1859) и Германии (1866) Балканский регион по умолчанию стал приоритетным направлением внешней политики Австро-Венгрии. К несчастью, это сужение геополитического диапазона совпало с ростом нестабильности в регионе. Источником нестабильности стало ослабление позиций Османской империи в Юго-Восточной Европе, что создало зону напряженности между двумя великими державами, имевшими в регионе свои стратегические интересы[248]. Историческое право на гегемонию в областях, покидаемых османами, чувствовали и Россия, и Австро-Венгрия. Габсбурги всегда защищали юго-восточные рубежи Европы от турецких нашествий. В России идеология панславизма утверждала о существовании естественной общности интересов молодых славянских (особенно православных) государств Балканского полуострова с интересами их покровителя в Санкт-Петербурге. Геополитическое отступление турок подняло также вопрос о контроле над черноморскими проливами – вопрос большой стратегической важности для российских политиков. В это же время на Балканах возникли новые государства с амбициозными и взаимно конкурирующими целями и интересами. Словно игроки на шахматной доске, Австрия и Россия маневрировали фигурами на этой неспокойной территории, хитрыми ходами надеясь полностью или частично лишить противника стратегического преимущества.

До 1908 года сотрудничество, самоограничение и разграничение неформальных сфер влияния позволяли им контролировать угрозы, свойственные такому положению дел[249]. Согласно пересмотренному Договору трех императоров от 1881 года, между Россией, Австро-Венгрией и Германией, Россия обязалась «уважать» австро-венгерскую оккупацию Боснии и Герцеговины, утвержденную в Берлинском трактате 1878 года. Кроме того, три императора согласились «принимать во внимание» взаимные «интересы на Балканском полуострове»[250]. Последовавшие в 1897 и 1903 годах русско-австрийские соглашения подтвердили их совместную приверженность к сохранению статус-кво на Балканах.

Впрочем, сложность балканской шахматной партии была такова, что для сохранения спокойствия на полуострове одного лишь взаимопонимания с державой-соперницей было недостаточно. Своей доли внимания требовали и меньшие игроки, которых следовало умиротворить и цивилизовать. И самым важным из них, с точки зрения Вены, была Сербия. В течение долгого правления Милана Обреновича, питавшего симпатии к Австрии, Сербия выступала послушным партнером Вены, соглашаясь с претензиями империи на региональную гегемонию. Со своей стороны, Вена в 1882 году поддержала Белград в его притязаниях на статус независимого королевства. Кроме того, Австрия обещала Сербии дипломатическую поддержку, если та пожелает расширяться в южном направлении, за счет османской провинции Македонии. Летом 1883 года министр иностранных дел Австро-Венгрии, граф Густав Кальноки, в беседе с российским коллегой назвал позитивные отношения с Сербией «краеугольным камнем политики Габсбургов на Балканах»[251].

Несмотря на симпатии к Австрии, король Милан иногда бывал для нее неожиданно раздражающим и неудобным партнером. В 1885 году он устроил в Вене переполох своей идеей отречься от престола, отправить сына учиться в Австрию и предоставить империи право аннексировать Сербию. У австрийцев ничего подобного и в мыслях не было. Вызванному в Вену удрученному монарху напомнили о его королевских обязанностях и отправили обратно в Белград. «Процветающая и независимая Сербия, – объяснял граф Кальноки премьер-министру Австрии, – лучше отвечает нашим целям […], чем та же Сербия в роли непокорной провинции»[252]. При этом 14 ноября, всего через четыре месяца после разговоров об отречении, Милан внезапно и без предупреждения вторгся в соседнюю Болгарию, которой покровительствовала Россия. Возникший конфликт был недолгим, поскольку болгары с легкостью отбили сербское вторжение, но, чтобы этот внезапный демарш не омрачил разрядку, достигнутую между Австрией и Россией, потребовались активные дипломатические усилия европейских великих держав.

Сын Милана, вступив на сербский престол, оказался взбалмошнее отца: король Александр похвалялся австро-венгерской поддержкой, а в 1899 году публично заявил: «враги Австро-Венгрии – враги Сербии». Этот необъяснимый faux pas вызвал немалое удивление в Санкт-Петербурге и значительное беспокойство в Вене. Впрочем, короля Александра соблазняла и перспектива пророссийской ориентации. В 1902 году, после смерти короля-отца, Александр начал активно искать российской поддержки; в Санкт-Петербурге он даже объявил журналистам, что монархия Габсбургов – «заклятый враг Сербии».[253] Поэтому известие о безвременной гибели Александра не вызвала особого сочувствия у официальной Вены, хотя и там (как повсюду в Европе) людей потрясла жестокость, с которой убийцы расправились с династией Обреновичей.

Лишь постепенно австрийцы осознали, что убийства, совершенные в июне 1903 года, означали полную смену политического курса Сербии. Венский МИД поспешил наладить отношения с узурпатором сербского престола: там оптимистично сочли Петра Карагеоргиевича сторонником австрийской ориентации. И хотя Австро-Венгрия была первым государством, официально признавшим новоявленный сербский режим, Вена вскоре поняла, что основ для добрососедских отношений больше нет. Руководство внешними делами перешло в руки людей, открыто враждебных дуалистической монархии, а политики в Вене с нараставшим беспокойством следили за ура-патриотическими всплесками белградской прессы, сбросившей цензурные ограничения. В сентябре 1903 года Константин Думба, австрийский посланник в Белграде, докладывал о том, что двусторонние отношения «плохи настолько, насколько возможно». В результате Вена вернулась на позиции морального осуждения цареубийства и присоединилась к британским санкциям в отношении режима Карагеоргиевича. Надеясь получить выгоду от ослабления австро-сербских связей, в игру вступила Россия, убеждавшая Белград, что будущее Сербии находится на западе, на побережье Адриатики, и призывавшая не возобновлять действовавший многие годы торговый договор с Австро-Венгрией[254].

Напряженность переросла в открытый конфликт, когда в конце 1905 года Вена узнала о том, что Сербия и Болгария заключили «секретный» таможенный союз. Когда в начале 1906 года австрийцы потребовали, чтобы в Белграде отказались от союза, результат оказался противоположным ожидаемому – союз с Болгарией, который прежде не был предметом особого интереса, сделался (пусть и временно) в национальном восприятии сербской публики главным приоритетом[255]. Таможенный кризис 1906 года в общих чертах описан в первой главе этой книги, но нам следует помнить, что австрийцев волновало не столько ничтожное коммерческое значение союза Сербии и Болгарии, сколько лежащая в его основе политика. Что если сербско-болгарский таможенный союз является лишь первым шагом на пути к «объединению» балканских государств, враждебных Австро-Венгрии и восприимчивых к влиянию Санкт-Петербурга?

Легко списать это на австрийскую нервозность, но на самом деле политики в Вене были не так уж далеки от истины: сербско-болгарский таможенный союз был третьим в серии тайных соглашений между Сербией и Болгарией, первые два из которых имели четкую антиавстрийскую направленность. Еще 12 мая 1904 года в Белграде, в обстановке строгой секретности, были подписаны Договор о дружбе и Договор о союзе. Как ни старался австрийский посланник выяснить, о чем шла речь между болгарской делегацией, посетившей город, и их сербскими собеседниками, он не смог приподнять завесу конфиденциальности, окружавшую переговоры, и лишь укрепился в худших подозрениях. Выходило, что австрийские опасения по поводу российского вмешательства вполне обоснованны. Действительно, Санкт-Петербург, несмотря на потепление русско-австрийских отношений и глубокую вовлеченность в злосчастную войну с Японией, работал над созданием Балканского альянса. Одним из главных участников этих переговоров был болгарский дипломат Димитар Ризов, бывший одновременно агентом азиатского департамента российского МИД. За час до полудня 15 сентября 1904 года министры иностранных дел Сербии и Болгарии одновременно (и в строгой секретности) вручили российским послам в Белграде и Софии, соответственно, копии сербско-болгарского договора о союзе[256].

Одной из проблем австро-венгерской дипломатии на Балканах было растущее взаимопроникновение проблем внешней и внутренней политики[257]. По понятным причинам, неразрывное переплетение внешней и внутренней политики чаще всего имело место там, где рядом с империей Габсбургов существовало независимое государство, бывшее для того или иного ее национального меньшинства альтернативным «отечеством». Из жителей имперских провинций суверенного отечества не было у чехов, словенцев, поляков, словаков и хорват – в отличие от трех миллионов румын в Трансильвании. Из-за особенностей двуединой монархии Вена практически не могла помешать Будапешту вести политику мадьяризации, которая выглядела враждебной с точки зрения соседней Румынии, важного стратегического партнера в регионе. Тем не менее до 1910 года монархии Габсбургов удавалось защитить австрийско-румынские отношения от последствий своих внутренних неурядиц, главным образом благодаря тому, что Румыния, союзница Австрии и Германии, не пыталась разжигать или эксплуатировать в собственных интересах межэтническую рознь в Трансильвании.

Ничего подобного нельзя было сказать после 1903 года про сербов и Королевство Сербия. Сербы составляли чуть более 40 % населения Боснии и Герцеговины, крупные районы, населенные сербами, существовали в Воеводине на юге Венгрии и не столь большие в Хорватии-Славонии. После цареубийства 1903 года с санкции Белграда сербские националисты усилили ирредентистскую активность в империи Габсбургов, уделяя особое внимание Боснии и Герцеговине. Возникшую в этой связи проблему капитан Юзеф Помянковски, австрийский военный атташе в Белграде, изложил в феврале 1906 года в письме начальнику Генерального штаба. По оценкам Помянковского, в случае потенциального военного конфликта Сербия, безусловно, оказывалась среди противников Австро-Венгерской империи. Проблемой была не столько официальная позиция Белграда, сколько ультранационалистическая ориентация сербских политиков в целом. Даже если вожжи будут в руках «разумного» правительства, предупреждал Помянковский, оно не сможет воспрепятствовать «влиятельным сербским шовинистам» в организации «той или иной авантюры». Однако гораздо опаснее, чем «открыто враждебная позиция Сербии с ее ничтожной армией», – продолжал австрийский военный атташе, – оказывается «подрывная работа пятой колонны [сербских] радикалов, которая в условиях мира разрушает лояльность наших подданных, южных славян, а при неблагоприятном развитии событий может создать для имперской армии серьезные затруднения[258].

«Шовинистический» ирредентизм сербского государства, точнее, его наиболее влиятельных политических сил, стал важнейшим фактором в австрийском восприятии отношений с Белградом. Некоторое представление о том, как ухудшились австрийско-сербские отношения после цареубийства в Белграде, дают официальные инструкции, составленные летом 1907 года министром иностранных дел графом Алоизом фон Эренталем для нового австрийского посланника в Сербии. При короле Милане – писал Эренталь – сербская власть была достаточно сильной, чтобы противостоять любой «публичной агитации в Боснии», однако события июля 1903 года все изменили. Проблема состояла не столько в том, что король Петр был политически слишком слаб, чтобы противостоять шовинистическим силам, сколько в том, что он сам принялся, ради укрепления собственных позиций, эксплуатировать националистические настроения. В этой связи одной из «первоочередных задач» нового австрийского посланника в Белграде становилась работа по отслеживанию и анализу сербской националистической активности. При первой же возможности он должен донести до короля Петра и премьер-министра Пашича, что Вене досконально известны масштаб и характер деятельности сторонников Великой Сербии и что Белграду следует оставить всякие сомнения по поводу того, что Австро-Венгрия может воспринимать свою оккупацию Боснии и Герцеговины иначе как «безусловной». И самое главное, нельзя полагаться на «традиционные» официальные опровержения сербской стороны:

Следует ожидать, что сербы отреагируют на Ваши здравые предостережения стереотипными формулировками, которые они всегда применяют в ответ на обвинения в тайных интригах в оккупированных провинциях: «Правительство Сербии стремится поддерживать с соседями корректные дипломатические отношения, однако не в силах сдерживать эмоции и чувства нации, требующей активных действий, и т. д. и т. п.»[259].

В наставлении Эренталя отразились характерные черты отношения Вены к Белграду: вера в первобытную силу сербского национализма, инстинктивное недоверие к находящимся у власти сербским политикам и растущая озабоченность судьбами Боснии, скрытая за высокомерной позой неоспоримого превосходства.

Таким образом, почва для аннексии Боснии и Герцеговины в 1908 году была подготовлена. Ни в Австрии, ни в дипломатических ведомствах других великих держав никогда не было сомнений в том, что Вена считает оккупацию 1878 года бессрочной. В одной из секретных статей обновленного «Союза трех императоров» 1881 года Австро-Венгрия прямо заявила о своем «праве аннексировать эти провинции в любой момент, который она сочтет целесообразным», и эта формула регулярно воспроизводилась в русско-австрийских дипломатических соглашениях. Россия этого права не оспаривала в принципе, но оставляла за собой право выдвинуть собственные условия, когда такой момент настанет. Преимущества формальной аннексии были для Австро-Венгрии достаточно очевидны. Это устраняло любые сомнения в отношении будущего провинций – вопрос безотлагательный, ибо утвержденный на Берлинском конгрессе режим оккупации формально истекал в 1908 году. Это позволило бы эффективнее интегрировать Боснию и Герцеговину в политическую систему империи, например, путем создания провинциального парламента. Это обеспечило бы более стабильную среду для внутренних инвестиций. Что еще важнее, это показало бы Белграду (и сербам в Боснии и Герцеговине), что Австро-Венгрия овладела этой провинцией навсегда, и устранило бы – по крайней мере, теоретически – один из мотивов для продолжения сербской агитации.

У Эренталя, ставшего министром иностранных дел в ноябре 1906 года, имелись и другие причины спешить. До рубежа двух столетий он оставался убежденным сторонником двуединства страны. Однако в 1905 году его веру в Исторический компромисс подорвало ожесточенное соперничество двух политических элит, австрийской и венгерской, за контроль над объединенными вооруженными силами. К 1907 году Эренталь сделался адептом «триединого» решения проблем монархии: два доминирующих центра власти в империи следовало дополнить третьим, объединяющим южных славян (прежде всего хорватов, словенцев и сербов). Идея триализма нашла немало последователей в южнославянской элите, особенно среди хорватов, недовольных тем, что их страну разделили между Цислейтанией, Венгерским королевством и управляемой из Будапешта провинцией Хорватия-Славония. Только полная аннексия Боснии и Герцеговины позволила бы обеспечить их полную интеграцию с империей и включить в новую структуру реформированной триединой монархии. А это стало бы, как искренне надеялся Эренталь, внутренним противовесом ирредентизму Белграда. Перестав быть «Пьемонтом» в глазах славянских народов на Балканах, Сербия превратилась бы в отрезанный ломоть более обширного (с преобладанием хорватского элемента) южнославянского государственного образования в рамках империи[260].

Решающим доводом в пользу аннексии стала революция младотурок, начавшееся с восстания в османской Македонии. Летом 1908 года младотурки принудили константинопольского султана официально восстановить конституцию и созвать парламент. Они собирались начать в Османской империи глубокие реформы. Ходили слухи, что новое турецкое руководство вскоре назначит всеобщие выборы по всей стране, включая районы, оккупированные Австро-Венгрией и лишенные собственных представительных органов. Что если новая турецкая администрация, опираясь на обеспеченные революцией легитимность и авторитет, потребует возвращения аннексированной провинции, соблазнив ее жителей обещанием конституционной реформы?[261] Надеясь воспользоваться этой неопределенностью, сербы и мусульмане Боснии образовали временную коалицию, добивавшуюся автономии под турецким сюзеренитетом[262]. Возникла угроза, что сложившийся в провинции этнорелигиозный альянс, желая вытеснить австрийцев, объединит усилия с турками.

Чтобы предотвратить любые осложнения, Эренталь спешно подготовил почву для аннексии провинций. За приличное вознаграждение османы уступили свой номинальный суверенитет. Гораздо важнее были русские, от решения которых зависел весь проект аннексии. Эренталь твердо верил в значимость добрых отношений с Россией: будучи послом Австрии в Санкт-Петербурге в 1899–1906 годах, он способствовал русско-австрийскому сближению. Заручиться согласием Извольского, министра иностранных дел России, было нетрудно. Русские не возражали против формализации статуса Австро-Венгрии в аннексированных Боснии и Герцеговине, если Санкт-Петербург получит что-то взамен. Действительно, именно Извольский с одобрения Николая II предложил обменять аннексию Боснии и Герцеговины на австрийскую поддержку требований России об упрощении доступа к черноморским проливам. 16 сентября 1908 года Извольский и Эренталь обговорили условия сделки в замке Бухлов, моравском имении Леопольда фон Берхтольда, австро-венгерского посла в Санкт-Петербурге. Таким образом, аннексия 1908 года произошла, в некотором смысле, из духа русско-австрийского «сердечного согласия» на Балканах. Кроме того, в этом размене была четкая симметрия, поскольку Извольский и Эренталь, по сути дела, преследовали идентичную цель: получить выгоду, обеспеченную путем секретных переговоров за счет Османской империи и в нарушение Берлинского договора[263].

Несмотря на все эти приготовления, заявление Эренталя от 5 октября 1908 года об аннексии Боснии и Герцеговины вызвало крупный европейский кризис. Извольский отрицал всякую договоренность с Эренталем. Затем он даже стал отрицать, что был заранее поставлен в известность о намерениях Эренталя, и потребовал созыва международной конференции для уточнения статуса Боснии и Герцеговины[264]. Последовавший кризис тянулся несколько месяцев, когда Сербия, Россия и Австрия объявляли мобилизацию и контрмобилизацию, а Эренталь продолжал уклоняться от требования Извольского о созыве конференции, которая не была предусмотрена их договоренностями в Бухлове. Проблему разрешила лишь германская «нота Санкт-Петербургу» от марта 1909 года, в которой немцы ультимативно требовали от России признания австро-венгерской аннексии и заставили Сербию поступить аналогичным образом. В противном случае, предостерег канцлер Бюлов, дело «пойдет своим чередом». Формулировка намекала не только на возможность войны между Австро-Венгрией и Сербией, но, что важнее, на возможность публикации немцами документов, доказывающих соучастие Извольского в изначальной сделке вокруг аннексии Боснии и Герцеговины. Извольский немедленно отступил.

Львиную долю ответственности за кризис вокруг аннексии Боснии и Герцеговины традиционно возлагают на Эренталя. Справедлив ли этот упрек? Действительно, маневры австрийского министра иностранных дел были лишены требуемой дипломатической прозрачности. Он выбрал действия методами устаревшей тайной дипломатии: конфиденциальные встречи, обмен лицемерными заверениями и тайные двусторонние соглашения, а не решение проблемы аннексии в рамках международной конференции, где участвовали бы все страны, подписавшие Берлинский договор. Именно приоритет тайным договоренностям позволил Извольскому утверждать, что ему, а в его лице и России, запудрил мозги «скользкий» австрийский министр. Однако из некоторых свидетельств можно сделать вывод, что, напротив, события приняли подобный оборот, потому что Извольский, желая спасти свою должность и репутацию, лгал самым отъявленным образом. Российский министр иностранных дел допустил две серьезные ошибки. Во-первых, он предполагал, что Лондон поддержит его требование об открытии черноморских проливов для российских военных кораблей. Во-вторых, он сильно недооценил влияние австро-венгерской аннексии на российское общественное мнение. Согласно одному свидетельству современника, посол вначале был совершенно спокоен, когда 8 октября 1908 года до него в Париже дошли сведения об аннексии. Лишь через несколько дней, уже в Лондоне, найдя англичан совершенно не готовыми к компромиссу, а также узнав о реакции прессы в Санкт-Петербурге, Извольский осознал свою ошибку, запаниковал и принялся изображать жертву вероломного Эренталя[265].

Однако кто бы ни был прав или виноват персонально, кризис вокруг аннексии Боснии и Герцеговины стал поворотным пунктом геополитики в регионе. Он разрушил то, что оставалось от русско-австрийской готовности сотрудничать в разрешении балканских проблем; отныне сдерживать конфликты, порождающие враждебность среди балканских государств, стало намного сложнее. Кроме того, кризис осложнил отношения Австрии с соседом и союзником – Королевством Италия. Между ними уже давно нарастала скрытая напряженность; яблоком раздора были две проблемы: права итальянского меньшинства в Далмации и Хорватии-Славонии и военно-политическое соперничество двух держав на Адриатике. В то же время кризис вокруг аннексии, усилив недовольство итальянцев, подвигнул их требовать компенсации. В предвоенные годы примирить цели итальянцев и австрийцев на Адриатическом побережье Балканского полуострова становилось все сложнее[266]. Германия в вопросе об аннексии изначально заняла уклончивую позицию, но вскоре энергично поддержала Австро-Венгрию, что также оказалось сомнительным достижением. В краткосрочном плане задача была решена: правительство России оставило попытки извлечь из кризиса вокруг аннексии дополнительную выгоду, однако в долгосрочной перспективе привело к тому, что в Санкт-Петербурге и Лондоне усилилось ощущение, что Австрия – сателлит Германии (ощущение, которое сыграет опасную роль в период летнего кризиса 1914 года).

Особо глубоким и длительным влияние Боснийского кризиса было на Россию. Ее поражение в войне с Японией (1904–1905) закрыло в обозримом будущем перспективу экспансии на Дальнем Востоке. Англо-русская конвенция, 31 августа 1907 года подписанная Извольским и сэром Артуром Николсоном, послом Великобритании, установила пределы российского влияния в Персии, Афганистане и Тибете. Единственной ареной, где Россия еще надеялась преуспеть в своей великодержавной политике, оставались на данный момент Балканы[267]. Статус России как защитницы братских славянских народов был предметом горячих эмоций в обществе; на этом фоне в сознании политических руководителей страны усилилась тревога по поводу доступа к черноморским проливам. Введенные в заблуждение Извольским и охваченные шовинистскими настроениями, правительство и общественное мнение России истолковали аннексию как вероломное нарушение договоренностей между двумя державами, как тяжелое оскорбление и как неприемлемую провокацию в сфере жизненно важных российских интересов. После Боснийского кризиса русские инициировали столь масштабную программу военных инвестиций, что та вызвала общеевропейскую гонку вооружений[268]. Налицо были также признаки усиления политического влияния России на Сербию. Осенью 1909 года российский МИД назначил посланником России в Белграде Николая Гартвига, «ярого фанатика славянофильской традиции». Вступив в должность, этот умный, энергичный дипломат начал усиленно побуждать Белград к занятию более жесткой позиции в отношении Вены. В этом Гартвиг столь усердствовал, что порой выходил за рамки инструкций, поступавших из Санкт-Петербурга[269].

Ложь и подлог

Кризис вокруг аннексии еще сильнее ухудшил отношения Вены с Белградом. Как часто бывало, ситуацию осложняли внутренние политические трудности дуалистической монархии. Несколько лет австро-венгерские власти следили за деятельностью сербско-хорватской коалиции, политической фракции, возникшей в 1905 году в региональном сейме управляемой из Венгрии провинции Хорватии-Славонии, в ее столице Аграме (ныне – Загреб). После парламентских выборов 1906 года коалиция установила контроль над администрацией Аграма, приняла «югославскую» повестку, означавшую более тесное сплочение южнославянских народов в рамках империи, и начала долгую борьбу с мадьярскими властями по таким щекотливым вопросам, как требование владения венгерским языком для всех служащих государственных железных дорог. В самом существовании сербско-хорватской коалиции не было ничего подозрительно необычного; австрийцев беспокоило то, что часть депутатов – или даже вся фракция – могла оказаться «троянским конем», действующим в интересах Белграда[270].

В ходе кризиса 1908–1909 годов эти опасения усилились до степени паранойи. В марте 1909 года, когда Россия отступила в разгоревшейся было конфронтации из-за Боснии, администрация Габсбургов решила предпринять на удивление бездарную судебную атаку на сербско-хорватскую коалицию. Свыше пятидесяти депутатов (в основном сербских активистов) были обвинены в государственной измене, а именно в заговоре с целью отделения южнославянских земель от Австро-Венгрии и присоединения их к Сербии. Примерно в это же время в Вене историк и писатель д-р Генрих Фридъюнг опубликовал в Neue Freie Presse статью, в которой обвинил трех видных членов коалиции в получении субсидий из Белграда в обмен на подрывную деятельность в интересах Сербии. Фридъюнг утверждал, что ему показали конфиденциальные правительственные документы, бесспорно доказывавшие истинность этих обвинений.

Процесс по делу о государственной измене в Аграме тянулся с 3 марта до 5 ноября 1909 года и быстро обернулся для правительства катастрофической потерей лица. Суд заслушал 276 свидетелей обвинения, но ни одного свидетеля защиты. Все вынесенные в Аграме обвинительные приговоры (числом 31) были отменены апелляционным судом в Вене. Одновременно против Фридъюнга и газеты Reichspost, опубликовавшей его обвинения, начались процессы по делу о клевете, выявившие целый ряд махинаций. «Секретные документы», на которых почтенный историк строил свои обвинения, оказались фальшивкой, которую австрийскому представительству в Белграде передал сербский двойной агент с сомнительной репутацией, после чего эти документы, в свою очередь, были переданы Фридъюнгу министерством иностранных дел Австро-Венгрии. Незадачливый историк, чьей солидной академической репутацией столь постыдно злоупотребили, принес извинения и снял все обвинения. Однако Томаш Масарик, стойкий защитник обвиняемых и активный сторонник чешской национальной идеи, продолжил заниматься этим вопросом, выискивая везде и всюду (в том числе в Белграде) новые доказательства и на всех публичных форумах утверждая, что австрийский посол в Сербии по поручению графа Эренталя сознательно фальсифицировал документы[271].

Маловероятно, чтобы австрийские власти с самого начала были в курсе, что документы были фальшивкой. Возможно, нервозность породила непреодолимое желание поверить в существование того, чего австрийцы так опасались. Так или иначе, судебные процессы в Аграме против сербско-хорватской коалиции и обвинения в адрес Фридъюнга надолго и всерьез ухудшили отношения между Веной и Белградом. Особенно скверно было то, что в эпицентре скандала вскоре оказался граф Янош-Иоганн фон Форгач, австрийский представитель в Сербии. Для дипломатических отношений между двумя странами этот факт имел далеко идущие последствия. В 1910–1911 годы Масарик искал и находил все новые и все более скандальные «разоблачения» коварства Габсбургов (не все из которых, впрочем, были достоверными). Сербская пресса злорадствовала, звучали громкие требования выслать графа Форгача из Белграда[272]. И хотя Форгачу давно надоела его миссия в Белграде, он решительно (и, вероятно, искренне) отвергал все обвинения. Все это время Эренталь, сам подвергавшийся нападкам, не решался сменить ненавистного сербам посланника, поскольку это можно было бы истолковать как признание австрийцами заведомого подлога. «Мне эта ситуация не нравится, – писал Форгач в ноябре 1910 года в частном письме одному из дипломатических начальников в Вене, – однако я переживу бурю в белградских газетах, как пережил уже многое другое, если только правительство будет вести себя хоть сколько-нибудь прилично»[273].

Особенно возмущало Форгача настойчивое участие в его дискредитации некоторых высокопоставленных сербских чиновников, в первую очередь – Мирослава Спалайковича, начальника одного из отделов министерства иностранных дел. Спалайкович снабжал Масарика доказательствами вины австрийского правительства; во время процесса над Фридъюнгом он выступал в качестве эксперта – свидетеля со стороны сербско-хорватской коалиции. Сыграв свою роль в разоблачении фальшивых документов, Спалайкович этим не ограничился – и заявил, что Форгач передал их Фридъюнгу намеренно, надеясь сфабриковать обвинения против сербско-хорватской коалиции. По свидетельству Фреденбурга, посланника Нидерландов в Белграде, зимой 1910–1911 годов Спалайкович не прекращал сеять в дипломатическом сообществе подозрения в отношении австрийского представителя[274]. Что было еще хуже, Спалайковича с супругой регулярно встречали в компании Гартвига, нового российского посланника. Поговаривали, что они буквально днюют и ночуют в российской миссии[275]. Спалайкович стал «кошмаром» Форгача, звавшего его «смертельным врагом империи»; отношения между австрийским дипломатом и сербским чиновником после обмена резкими заявлениями были окончательно испорчены, и в апреле 1911 года Форгач посоветовал всем сотрудникам имперского представительства в Белграде избегать любых контактов со Спалайковичем. «Этот вечно взвинченный господин, – докладывал он Эренталю, – отчасти не в своем уме. После аннексии [Боснии и Герцеговины] его ненависть к [Австро-Венгерской] монархии сделалась едва ли не психическим заболеванием»[276].

Положение Форгача в Белграде стало совершенно нетерпимым, и летом 1911 года он был отозван. Однако вернемся еще раз к скандалу вокруг судебных дел против сербско-хорватской коалиции, против историка Фридъюнга и его отголоскам в столице Сербии, поскольку в нем замешаны люди, которые еще сыграют заметную роль в событиях 1914 года. Мирослав Спалайкович, высокопоставленный чиновник дипломатического ведомства, давно интересовался Боснией и Герцеговиной (его супруга была боснийкой). В 1897 году в Парижском университете он защитил докторскую диссертацию, где утверждал, что провинции, находившиеся под османским сюзеренитетом, сохраняли статус автономных юридических лиц, и поэтому их аннексия Австро-Венгрией не могла быть законной[277]. Позднее его назначили послом в Софию, где он – совместно с русскими – сыграл важную роль в создании сербско-болгарского альянса, вокруг которого сформировалась Балканская лига, развязавшая в 1912 году Первую балканскую войну. Во время службы в Софии он сохранял самые дружеские отношения с Николаем Гартвигом, навещая его в Белграде «до двадцати раз в месяц»[278]. Впоследствии Спалайковича перевели в еще более важное представительство в Санкт-Петербурге. Там ему досталась непростая роль: в период июльского кризиса 1914 года разъяснять правительству в Белграде намерения российского императора и его министров. Не ушел со сцены и Форгач, покинувший Сербию с чувством стойкой неприязни к этой стране, но оставшийся важной фигурой в сообществе дипломатов, которым пришлось формировать внешнюю политику Австро-Венгрии после неожиданной кончины Эренталя от лейкемии в 1912 году[279]. Не забудем и глубокую личную неприязнь между Извольским и Эренталем, которую хорошо информированная венская пресса называла, по окончании Боснийского кризиса, препятствием на пути к улучшению отношений между Австро-Венгрией и Россией[280]. Особенностью июльского кризиса 1914 года было то, что многие из его ключевых фигур имели давнюю историю личных отношений. За фасадом многих решающих событий того периода скрывались взаимные личные антипатии и надолго запомнившиеся обиды.

Сербская проблема была такова, что решить ее в одностороннем порядке австрийцы не могли. Она была частью целого комплекса взаимосвязанных проблем. Во-первых, Австрию тревожили отношения Сербии и России, после кризиса вокруг аннексии ставшие более тесными, чем прежде. Вена с глубоким недоверием относилась к российскому посланнику Гартвигу, который был известен нелюбовью к Австрии и верностью идеям панславизма; его растущее влияние в Белграде не предвещало Вене ничего хорошего. По отзыву французского посланника в Софии, Николай Гартвиг представлял собой «архетип настоящего русского мужика», сторонника «старинной имперской политики в отношении Турции», готового «пожертвовать Дальним Востоком ради Балкан»[281]. С премьер-министром Пашичем у него сложились исключительно дружеские отношения. Они встречались почти ежедневно: «ваша борода шепталась с нашей бородой», – сообщали чиновники сербского министерства иностранных дел младшим дипломатам российской миссии. «Никто не думал, – вспоминает российский сотрудник, – что в отношении разделяемых ими [Россией и Сербией] политических целей возможны какие-то секреты»[282]. В Белграде российского посланника публика приветствовала как героя: «где бы ни появлялся этот внушительного вида господин, ему немедленно устраивали продолжительную овацию»[283].

Теоретически Вена могла бы в противовес враждебности сербов улучшить отношения с Болгарией, но реализация этого варианта предполагала свои трудности. Поскольку между Болгарией и Румынией продолжался ожесточенный спор о границе, сближение с Софией грозило оттолкнуть Бухарест. А враждебный Бухарест был крайне нежелателен из-за наличия значительного румынского меньшинства в венгерской Трансильвании. Если бы Румыния отвернулась от Вены к Санкт-Петербургу, вопрос национальных меньшинств мог бы вполне стать вопросом региональной безопасности. Венгерские дипломаты и политические лидеры указывали, в частности, что для двуединой монархии «Великая Румыния» станет такой же серьезной угрозой, как и «Великая Сербия».

Еще одной проблемой было маленькое княжество Черногория на побережье Адриатического моря. Эта живописная, но бедная страна явилась местом действия оперетты Франца Легара «Веселая вдова», будучи замаскирована под «Великое герцогство Понтеведро» (немецкое либретто, впрочем, выдавало секрет, указывая, что артисты должны быть одеты в «национальные черногорские костюмы»)[284]. Будучи самой маленькой из Балканских стран, Черногория (с населением всего 250 000 человек) была замечательна прекрасной, но суровой природой, где скалистые пики возвышались над глубокими ущельями. Это была страна, где короля, облаченного в блестящий красно-синий мундир, расшитый золотом и серебром, можно было по вечерам встретить у дворца, попыхивающего сигарой и беседующего с прохожими. Когда летом 1913 года пражский журналист Эгон Эрвин Киш пешком прошел из Цетинье (тогдашней столицы Черногории) в Риеку, живописный портовый город (ныне – территория Хорватии), его смутили выстрелы, громыхавшие в долинах. Сперва он было решил, что началась очередная балканская война, но проводник его успокоил: это, мол, развлекается черногорская молодежь, из русских винтовок палящая по рыбам в горных речках[285].

Бедная и крошечная Черногория имела стратегическое значение. Горные орудия, размещенные на Ловченских высотах, держали под прицелом беззащитные портовые сооружения австрийцев на Адриатическом побережье в Каттаро, являясь головной болью габсбургских морских стратегов. Черногорский князь Никола, правивший с 1861 года и по времени нахождения у власти бывший третьим среди европейских монархов (после королевы Виктории и императора Франца Иосифа), отличался крайней амбициозностью. По итогам Берлинского конгресса 1878 года он сумел удвоить территорию своего княжества, в период кризиса 1908 года (во время аннексии Боснии и Герцеговины) вновь расширил ее, а затем нацелился на часть Северной Албании. В 1910 году он сам провозгласил Черногорию королевством, а своих четырех дочерей весьма выгодно пристроил замуж. Одним его зятем был король Сербии Петр Карагеоргиевич (впрочем, к моменту коронации Петра его черногорская супруга уже умерла); вторая дочь князя Николы, Елена, вышла замуж за Виктора Эммануила III (с 1900 года – короля Италии); еще две дочери были замужем за русскими Великими князьями и стали заметными фигурами в высшем обществе Санкт-Петербурга. Используя стратегически важную позицию Черногории, Никола привлекал финансирование со стороны влиятельных внешних спонсоров, в первую очередь – России. В знак славянской солидарности с великим российским союзником Черногория в 1904 году официально объявила войну Японии. Русские ответили взаимностью, выдав стране оборонные субсидии и направив военную миссию с задачей «реорганизовать черногорскую армию»[286].

Италия, связанная королевским родством с Черногорией, тоже представляла проблему. С мая 1882 года Италия входила в Тройственный союз с Германией и Австро-Венгрией и последовательно подтверждала свое членство в 1891, 1902 и 1912 годах. Однако в том, что касалось отношений с Австро-Венгрией, итальянское общество было глубоко расколото. С одной стороны, светская, либеральная и национально-мыслящая Италия предпочитала политику конфронтации с австрийцами, особенно на Адриатике, которую адепты великодержавного курса считали естественной зоной распространения итальянского влияния. Напротив, католическая, клерикальная, консервативно-мыслящая Италия выбирала политику сближения и сотрудничества с Веной. Отражением этой двусмысленной позиции была сложная, многослойная и зачастую противоречивая дипломатическая игра, которую вел Рим. В 1900 и 1902 годах правительство Италии подписало тайные соглашения с Парижем, дезавуировавшие большинство ее обязательств по договору с Веной и Берлином. После 1904 года итальянцы все яснее демонстрировали, что считают австро-венгерскую политику на Балканах ущемляющей их региональные интересы. В частности, итальянцы рассматривали Черногорию как перспективное поле расширения своего торгового и культурного влияния на Балканах, а с Белградом и Софией министр иностранных дел Томазо Титтони поддерживал весьма дружеские отношения[287].

Италия резко отреагировала в 1908 году на аннексию Боснии и Герцеговины, не столько из-за того, что в принципе возражала против австрийского шага, сколько из-за несогласия Эренталя на компенсацию Риму в форме создания итальянского университета в австро-венгерском Триесте – портовом городе, где две трети населения составляли итальянцы[288]. В октябре 1909 года король Виктор Эммануил III, в нарушение обязательств перед Тройственным союзом, подписал тайное соглашение с императором Николаем II. Это Русско-итальянское соглашение или «сделка в Раккониджи», как ее назовут позже, предусматривала, что Италия и Россия не станут заключать соглашения по «Востоку Европы» без взаимного одобрения и что обе державы обязуются «соблюдать с благожелательством, одна интересы России в вопросе о проливах, другая интересы Италии в Триполитании и Киренайке»[289]. Это соглашение оказалось менее важным, чем предполагалось изначально, поскольку итальянцы вскоре подписали другой меморандум, с Веной, в значительной степени отменивший «сделку в Раккониджи», но оно продемонстрировало решимость Италии проводить более напористую и независимую политику.

Наиболее вероятным «яблоком раздора» в австро-итальянских разногласиях на Балканах была Албания, которая все еще принадлежала Османской империи, но которую Италия и Австрия считали входящей в их сферы влияния. С 1850-х годов Австрия – в лице вице-консула в Скутари – осуществляла своего рода религиозный протекторат над католиками на севере страны. Однако большой интерес к Албании с ее длинной береговой линией проявляли и итальянцы. На рубеже веков Рим и Вена договорились о том, что в случае крушения власти османов в регионе они поддержат независимость Албании. Вопрос, как влияние в стране будет распределено между двумя адриатическими державами, оставался до времени открытым.

Обманчивое затишье

В марте 1909 года Сербия официально обязалась воздержаться от дальнейших тайных операций на австрийской территории и обещала поддерживать с империей Габсбургов добрососедские отношения. В 1910 году Вена и Белград после долгих споров договорились даже о заключении торгового соглашения, положившего конец австро-сербскому торговому конфликту. Об улучшении экономических условий в этом году свидетельствовал рост сербского импорта на 24 %. На полках магазинов Белграда снова начали появляться австро-венгерские товары, и к 1912 году двуединая монархия вновь стала для Сербии основным торговым партнером[290]. На встречах Пашича с представителями Австрии звучали взаимные заверения в доброй воле. Однако в отношениях двух государств возникло глубокое затруднение, которое, казалось, было невозможно преодолеть. Несмотря на разговоры об официальном визите короля Петра в Вену, визит так и не состоялся. Сначала под реальным предлогом слабого здоровья монарха сербское правительство перенесло визит из Вены в Будапешт, затем отсрочило его, а позднее, в апреле 1911 года, отложило на неопределенное время. На этом фоне зимой 1911 года состоялась, к досаде австрийцев, весьма успешная поездка сербского короля в Париж. Французский визит Петра считался настолько важным, что сербский посланник в Париже вернулся в Белград, чтобы помочь в его подготовке. Предварительный план поездки, сочетавший визит в Париж с посещением Вены и Рима, был отменен. Прибывшему в Париж 16 ноября Петру Карагеоргиевичу предоставили резиденцию на Кэ д’Орсе, где его приветствовал президент Французской республики. По случаю визита высокого гостя и в память о его героическом участии добровольцем (когда он жил в эмиграции в Париже) во франко-прусской войне 1870 года в рядах французских войск, королю вручили специально изготовленную в честь этого события золотую медаль. На торжественном обеде президент Фальер произнес речь, в которой – к изрядному раздражению австрийцев – приветствовал Петра Карагеоргиевича в качестве «короля всех сербов» (включая, как подразумевалось, и подданных Австро-Венгерской империи). Далее король был назван «человеком, который намерен вести свою страну и народ к свободе». «Явно восхищенный» таким обращением, высокий гость ответил, что в борьбе за свободу он и его народ твердо рассчитывают на Францию[291].

Между тем за кулисами продолжалась борьба за возвращение Боснии и Герцеговины в лоно «Сербского мира». «Народна одбрана», якобы превращенная в чисто культурную организацию, вскоре возобновила прежнюю деятельность; после 1909 года ее широко разросшиеся сети проникли в Боснию и Герцеговину. Австрийцы по мере возможности отслеживали шпионскую активность переходивших границу сербских агентов. Типичный пример – Драгомир Джорджевич, лейтенант запаса сербской армии, совмещавший культурно-просветительскую работу в Боснии с управлением тайной сетью сербских осведомителей. В октябре 1910 года он возвратился в Сербию, где, как было отмечено, прошел военную переподготовку[292]. Австрийское представительство в Сербии знало о существовании такой организации, как «Единство или смерть!», уже на ранних этапах ее становления, хотя там и не очень понимали, как относиться к этому загадочному «дебютанту» на политической сцене Белграда. В отчете от 12 ноября 1911 года новый посланник Австрии в Белграде (преемник Форгача) Стефан фон Угрон уведомил Вену о наличии «ассоциации, якобы существующей в офицерских кругах», о которой теперь пишет сербская пресса. На данный момент об этой группе не известно «решительно ничего достоверного», кроме того, что она называет себя «Черной рукой» и в основном занимается восстановлением влияния на национальную политику, которым сербская армия пользовалась в эпоху Обреновичей.

Последующие доклады Угрона и австрийского военного атташе Отто Геллинека несколько прояснили картину. Уже известный Апис был идентифицирован как ведущая фигура в новой организации, и прояснилась более детальная картина целей, которые она собиралась преследовать: «Программа движения состоит в том, чтобы устранить всех политических деятелей в стране, препятствующих реализации велико-сербской идеи», и возвести на престол лидера, «готового возглавить борьбу за объединение всех сербов»[293]. Пресса была полна слухами о том, что у «Черной руки» якобы имеется список политиков – кандидатов на ликвидацию, который вступит в силу после переворота и свержения действующего правительства Радикальной партии, поводом для которых стали таинственные убийства двух видных деятелей оппозиции осенью 1911 года. Слухи, впрочем, позднее были признаны ложными. В действительности же – сообщал 22 ноября 1911 года Геллинек – заговорщики планировали законными средствами устранить «внутренних врагов Сербии», чтобы затем «объединить силы против ее внешних врагов»[294].

Изначально австрийцы следили за развитием событий с удивительной невозмутимостью. В Сербии, как заметил Геллинек, долго скрывать какую-либо организацию было практически невозможно, поскольку там «на каждые пять заговорщиков приходится один информатор». В конце концов, заговоры в Сербии не были чем-то новым; так что этот вопрос не имел большого значения[295]. Но отношение австрийских наблюдателей к этой организации начало меняться по мере того, как они стали осознавать степень влияния «Черной руки» во многих частях государственного аппарата. В декабре 1911 года австрийский военный атташе докладывал, что военный министр Сербии закрыл расследование деятельности «Черной руки», «ибо в ином случае возникли бы трудности огромного масштаба». В начале февраля 1912 года он писал, что сеть приобрела полуофициальный характер; похоже, что правительство «полностью в курсе о составе организации [ «Черная рука»] и ее деятельности». Тот факт, что военный министр Степанович, покровитель организации, остается на своем посту, говорил о ее растущем политическом влиянии[296].

Так сложилась комплексная картина, которой суждено будет определить поведение Австро-Венгрии летом 1914 года. С одной стороны, стало понятно, что «Единство или смерть!» является подрывной сетью, враждебной и опасной для гражданской власти Сербского королевства. С другой стороны, националистические цели организации пользовались одобрением и поддержкой как у части гражданского руководства, так и у широкой общественности Сербии. Что более важно, тайная организация и официальная администрация, казалось, временами работали в тандеме. В феврале 1912 года Угрон предупредил, что сербские власти, возможно, сотрудничают с «ура-патриотическим военизированным движением», надеясь переключить энергию с подрывной деятельности внутри королевства на борьбу против его внешних врагов[297]. Ирредентистское издание «Пьемонт» открыто поддерживало ультранационалистические антиавстрийские лозунги. Утверждая, что ее деятельность направлена на решение «национальных» задач – отмечал Угрон, – «Черная рука» затрудняет гражданским властям Сербии принятие мер по противодействию ей[298]. Короче говоря, австрийцы осознали как масштаб влияния «Черной руки», так и комплексный характер проблем, мешавших кабинету Пашича противодействовать заговорщикам.

В целом эта картина сохраняла актуальность до лета 1914 года. Австрийцы по мере возможности следили за бурным распространением подрывной сети во время Балканских войн 1912 и 1913 годов. В январе 1914 года общее внимание привлек судебный процесс над офицером-убийцей по имени Вемич (который в 1903 году демонстративно носил в саквояже в качестве трофея высушенный фрагмент плоти, в ночь на 11 июня вырезанной из груди королевы Драги). В октябре 1913 года, в период Второй балканской войны, офицер застрелил сербского новобранца за то, что тот медленно выполнял приказы. Дело Вемича рассматривал военный трибунал. Суд, состоявший исключительно из старших офицеров, его оправдал, вызвав бурю негодования у части белградской прессы. Дело Вемича подверглось повторному рассмотрению в Верховном суде. Однако приговор – всего лишь десять месяцев тюремного заключения – был в декабре 1913 года отменен королевским помилованием, полученным под давлением высшего военного руководства[299]. В мае 1914 года Геллинек констатирует, что в нынешней Сербии офицерский корпус – «политически значимый фактор». В свою очередь, рост «преторианского элемента» в общественной жизни Сербии представлял собой все большую угрозу для Австро-Венгрии, поскольку «офицерский корпус является также оплотом идеологии Великой Сербии – явно выраженной антиавстрийской тенденции»[300].

Самым загадочным ингредиентом этого коктейля был Никола Пашич, «некоронованный король Сербии». В политических бурях 1913–1914 годов Пашич сдерживал свой темперамент, не позволяя спровоцировать себя на прямое столкновение с офицерским корпусом. «Со своей обычной ловкостью», отмечал Геллинек 21 мая 1914 года, премьер-министр уворачивался от агрессивных депутатских запросов в Скупщине, настаивая, что по всем значимым вопросам сербское правительство и сербский офицерский корпус пребывают «в полном согласии»[301]. В докладе от 21 июня – отправленном за неделю до убийства в Сараеве – Геллинек в четырех пунктах подытожил ситуацию. Королевская власть отдалась в руки заговорщиков и практически бессильна. Во внутренней и внешней политике армия преследует собственные цели. Исключительно влиятельной фигурой в Белграде остается российский посланник Николай Гартвиг. Однако ничто из этого не означает, что Пашича – как фактор сербской политики – следует списать со счетов; напротив, основатель и все три десятилетия остающийся лидером Радикальной партии (партии «крайних русофилов») премьер занимает, вопреки всему, «доминирующее положение»[302].

Однако наладить прямой контакт с Пашичем оказалось делом чрезвычайно трудным, иллюстрацией чему служит любопытный эпизод осени 1913 года. 3 октября Пашич нанес заранее согласованный визит в Вену. Поездка была своевременной, поскольку из-за оккупации части Северной Албании сербами, Вена и Белград оказались в тупике конфронтации. Австрийское письмо от 1 октября, требовавшее от Белграда покинуть территорию Албании, вызвало уклончивый ответ. В сопровождении сербского посла Пашич участвовал во встречах с австрийскими министрами, включая обед с министром иностранных дел Австрии Берхтольдом; премьер-министром Венгрии Иштваном Тисой; Форгачем, Билинским и другими. Тем не менее подробной дискуссии по вопросу сербской оккупации ни на одной из этих встреч не получилось. Билинский, общеимперский министр финансов, согласно положению в империи бывший так же ответственным за Боснию и Герцеговину, в своих мемуарах отмечает, что Пашич оказался на редкость сложным переговорщиком. Не жалея «пылких фраз», он парировал вопросы австрийских собеседников оптимистичными заверениями в том, что «все будет хорошо». Билинский также пеняет Берхтольду за то, что не надавил на сербского лидера. «Внешне простоватый но с приятными манерами, пышной седеющей бородой и фанатичным блеском в глазах», Пашич озадачил австрийского министра иностранных дел сочетанием изящного обаяния и упрямой уклончивости[303]. На первой встрече, до обеда, Пашич своей дружелюбной вступительной беседой настолько обезоружил Берхтольда, что когда они перешли к серьезной части встречи и речь зашла об Албании, тот не успел донести до собеседника всю серьезность возражений Австрии против сербской оккупации. После встречи Берхтольд внезапно осознал, что позабыл изложить Пашичу решительную позицию Вены по данному вопросу. Было принято решение поднять албанский вопрос вечером, поскольку в графике визита было посещение венской оперы. Однако когда Берхтольд с небольшим опозданием занял свое место в королевской ложе, он с изумлением выслушал сообщение о том, что Пашич уже отбыл в гостиницу, где, предположительно, немедленно лег в постель и заснул. Рано утром, без дальнейших встреч, премьер-министр Сербии должен был покинуть Вену. Берхтольд вернулся домой и ночью написал письмо, доставленное курьером в отель до отъезда Пашича из столицы. Однако поскольку Берхтольд написал письмо по-немецки (и своим крайне неразборчивым почерком), Пашич не смог его прочесть. Даже после того, как в Белграде письмо расшифровали и перевели, Пашич якобы столкнулся с трудностями в понимании того, что конкретно имел в виду министр иностранных дел[304]. Не смогли помочь ему и сотрудники австрийского министерства, поскольку Берхтольд не сохранил черновик письма. Несомненно, в этой комедии ошибок – если допустить, что десять лет спустя воспоминаниям Билинского можно доверять, – виною отчасти как австрийская небрежность, так и, возможно, болезненная неуверенность и деликатность Берхтольда, но в значительно большей степени это свидетельство легендарной изворотливости Пашича[305]. Однако эта история передает, прежде всего, ощущение парализующей недосказанности, тяготевшее над австро-сербскими отношениями накануне Первой мировой войны.

Результатом австрийских наблюдений за Сербией в годы, месяцы и недели, предшествовавшие убийству в Боснии, оказалось довольно глубокое понимание наличия дестабилизирующих сил, оперировавших в соседнем государстве. Конечно, оно базировалось на взаимной враждебности, а потому сложившаяся картина была тенденциозной и односторонней. Отчеты австрийских дипломатов о событиях в Сербии были пронизаны негативными оценками – укорененными отчасти в эмпирике, отчасти – в давних стереотипах относительно сербской политической культуры и ее представителей. Неизменными темами в депешах из Белграда были ненадежность, лживость, двуличность, уклончивость, привычка к насилию и вспыльчивость сербов. На удивление в них отсутствовал подробный анализ взаимодействий между антиавстрийскими группировками в Сербии и ирредентистским терроризмом во владениях Габсбургов. Вполне возможно, что провал судебных процессов в Аграме и скандал с Фридъюнгом сильно затруднили, начиная с 1909 года, сбор разведывательных данных австрийцами – подобно тому как скандал вокруг дела «Иран-Контрас» в президентство Рональда Рейгана в 1980-е годы на время сократил масштаб тайных операций американских разведывательных служб[306]. Австрийцы понимали, что «Народна одбрана» нацелена на подрыв правления Габсбургов в Боснии и осуществляет руководство сетью сербских националистов во владениях Габсбургов. Австрийцы полагали, что вся сербская ирредента своими корнями произрастает из панславянской пропаганды патриотических сетей в Белграде. Однако конкретный характер этих связей и отношения между «Народной одбраной» и «Черной рукой» они знали недостаточно. Тем не менее к весне 1914 года сложились все ключевые ориентиры, определившие отношение и последующие действия австрийцев после Сараева.

Ястребы и голуби

Балканские войны разрушили систему безопасности Австро-Венгрии на Балканах и создали более сильную Сербию. Территория королевства выросла более чем на 80 %. Во время Второй балканской войны вооруженные силы Сербии, возглавляемые верховным главнокомандующим генералом Путником, показали впечатляющую дисциплину и инициативность. Австрийское правительство нередко демонстрировало пренебрежительное отношение при обсуждении военной угрозы, исходящей от Белграда, а Эренталь однажды сравнил Сербию с «негодным мальчишкой», ворующим яблоки в австрийском саду. Отныне подобное легкомысленное отношение стало невозможным. В докладе Генерального штаба от 9 ноября 1912 года выражалось удивление по поводу резкого роста ударной мощи Сербии. Шедшее с начала года расширение сети железных дорог, модернизация вооружения и снаряжения, а также значительное увеличение количества ударных частей, все это, финансируемое французскими займами, превратило Сербию в грозного противника[307]. Было весьма вероятно, что в дальнейшем военный потенциал Сербии возрастет: на новых территориях, захваченных ею в ходе двух Балканских войн, проживало около 1,6 миллиона человек. В отчете за октябрь 1913 года австрийский военный атташе в Белграде Отто Геллинек отмечал: хотя оснований для тревоги пока нет, недооценивать военную мощь Сербского королевства уже нельзя. Впредь при расчете оборонных нужд империи необходимо будет сопоставлять боевую мощь ударных частей Австро-Венгрии и Сербии в пропорции «один к одному»[308].

Вопрос о том, как реагировать на ухудшение ситуации с безопасностью на Балканах, разделил австрийских руководителей. Следует ли Австро-Венгрии как-то урегулировать отношения с Сербией – или надо сдерживать королевство дипломатическими средствами? Следует ли Вене реанимировать ее «сердечное согласие» с Петербургом – или решение будет найдено в ходе военного конфликта? Добиться однозначного ответа от многоуровневого государственного аппарата Австро-Венгрии было нелегко. Внешняя политика империи исходила из единоличного органа власти на вершине ее иерархии. Эта политика была итогом взаимодействия целого комплекса центров силы, отношения между которыми были отчасти неформальны и постоянно изменялись. Одним из таких центров был Генеральный штаб, другим – Военная канцелярия наследника престола. Очевидно, что ведущим игроком должно было выступать министерство иностранных дел на Бальхаусплац, но в реальности оно функционировало как структура, где конкурирующие группировки боролись за политическое влияние. Согласно дуалистической конституции, вопросы внешней политики империи неизменно обсуждались с премьер-министром Венгрии, а тесная взаимосвязь внутренних и внешних проблем требовала, чтобы в решении конкретных вопросов участвовали другие министры и важные чиновники: например, Леон Билинский, имперский министр финансов, курировавший администрацию Боснии и Герцеговины, или формально подчиненный ему наместник Боснии генерал-губернатор Потиорек, чьи взгляды не всегда совпадали со взглядами министра. Ткань этой системы была настолько рыхлой и открытой, что формировать имперскую политику умудрялись, в том числе, фигуры второго плана, например дипломаты или главы отделов министерства иностранных дел, по собственной инициативе формулировавшие меморандумы, которые порой определяли консенсусное мнение политической элиты. Возглавлял эту систему император, чья власть одобрять или блокировать инициативы своих министров и советников не вызывала сомнений. Однако его роль была скорее пассивной, нежели активной – он реагировал на инициативы, выдвигаемые полуавтономными центрами власти внутри политической элиты, и являлся для них медиатором[309].

На фоне этой уникальной «поликратии» особенно весомыми представляются три фигуры: начальник Генерального штаба генерал-фельдмаршал граф Франц Конрад фон Хётцендорф; наследник престола, эрцгерцог Франц Фердинанд фон Габсбург д’Эсте; общеимперский министр иностранных дел с 1912 года – граф Леопольд фон Берхтольд.

Конрад фон Хётцендорф был одним из любопытнейших персонажей, занимавших высокие военные посты в Европе начала двадцатого века. Когда в 1906 году он был назначен начальником Генерального штаба, ему было 54 года, и на протяжении всей своей карьеры фон Хётцендорф оставался твердым сторонником войны со всеми врагами монархии. Во взглядах на внешнюю политику империи Конрад был неизменно агрессивен. Тем не менее у него бывали глубокие и искренние сомнения в своей пригодности для службы на доверенном ему посту, и он нередко заговаривал об отставке. В изысканном обществе Конрад проявлял застенчивость, а отраду искал в одиночных вылазках в горы, где делал меланхоличные наброски крутых вершин, поросших соснами. Его склонность сомневаться в себе усугублялась регулярными приступами тяжелой депрессии, усилившимися в 1905 году после потери жены. Выходом из тяжелой психологической ситуации для Конрада фон Хётцендорфа стали близкие отношения с Виргинией (Джиной) фон Рейнингхаус, супругой венского промышленника.

Упорство, с которым Конрад добивался своей потенциально скандальной любовной победы, проливает яркий свет на его личность. Все началось в 1907 году на званом обеде в Вене, где Конрад и Джина оказались рядом за одним столом. Примерно через неделю Конрад появился на пороге виллы Рейнингхаусов на Опернгассе и объявил хозяйке: «Я безумно Вас люблю и думаю лишь об одном: Вы должны стать моей женой». На возражение потрясенной Виргинии, что это совершенно невозможно, она связана «семикратным обязательством» (в виде семьи, состоявшей из мужа и шестерых детей), Конрад заверил её: «Тем не менее я никогда не отступлюсь: любовь станет моей путеводной звездой»[310]. Пару дней спустя на виллу Рейнингхаусов прибыл адъютант фельдмаршала с заявлением, что Джине – учитывая ранимую психику начальника Генерального штаба – следует дважды подумать, прежде чем лишать его надежды. Восемь дней спустя Конрад, еще раз лично явившийся на виллу, объявил хозяйке: если она ему откажет, то он подаст в отставку с поста начальника Генштаба и навсегда исчезнет не только из её жизни, но и из жизни общества. Они достигли компромисса: в обозримом будущем Джина останется с мужем и детьми, но если когда-нибудь ей удастся развестись, она не забудет Конрада. Рискованный маневр фельдмаршала – сочетание наступательной тактики с искусством романтического ухаживания – завершился в конечном счете триумфом.

Виргиния оставалась в семье еще долгих восемь лет. Когда именно начался их с Конрадом роман, точно не знает никто. В любом случае супруг Джины, Ганс фон Рейнингхаус, извлекал выгоду из своего положения рогоносца – богатый промышленник мог развлекаться с другими женщинами, а вот полезное знакомство с начальником Генштаба открыло ему доступ к выгодным контрактам на военные поставки. Конрад навещал возлюбленную всякий раз, когда появлялась возможность, а также писал ей любовные письма, иногда по несколько раз в день. Однако, не решаясь (из опасений скандала) отсылать их, он собирал их в альбом под названием «Дневник моих страданий». Помимо обрывков новостей, их тема была неизменной: Джина – его единственная отрада, только мысль о любимой спасает его из бездны отчаяния, его судьба – в ее руках, и так далее. Всего с 1907 по 1915 год он написал свыше 3000 писем, некоторые объемом по шестьдесят страниц. О существовании альбома Джина узнала лишь после смерти Конрада[311].

Трудно переоценить важность этих отношений; они были движущей силой в жизни Конрада с 1907 года и до начала войны, заслоняя все прочие проблемы, в том числе военные и политические вопросы, требовавшие его решений. Эта всепоглощающая страсть, возможно, объясняет некоторые особенности его поведения как военного, например, готовность поддерживая самые экстремистски крайние позиции, рисковать своим профессиональным положением, а также относительное равнодушие к возможному разоблачению и дискредитации. Даже войну он рассматривал как шанс воссоединиться с Джиной. Лишь роль победителя, героя войны, полагал Конрад, поможет ему разрушить социальные барьеры и игнорировать скандальность женитьбы на разведенной женщине. В письмах к Джине он фантазировал о возвращении с «Балканской войны» в лавровом венке триумфатора, с правом укрыть любимую от всех невзгод и сделать своей супругой[312]. На фотографиях Конрад предстает человеком, тщательно сохраняющим мужественный, щеголеватый и молодцеватый вид. Среди его частных бумаг, хранящихся в Австрийском государственном архиве, газетные вырезки с рекламой средств от морщин. Одним словом, Конрад фон Хётцендорф представлял собой тип человека крайне утрированной хрупкой мужественности, при этом утомленного жизнью, довольно характерный для Европы конца века.

К геополитическим проблемам монархии Габсбургов фельдмаршал относился с такой же маниакальной одержимостью, с какой выстраивал свою личную жизнь. Даже в ряду европейских военачальников, чья служба пришлась на период до 1914 года, Конрад выделяется выдающейся агрессивностью. Его ответ почти на все дипломатические вызовы был «война»; между 1906 и 1914 годами его позиция практически не менялась. Конрад неоднократно рекомендовал превентивные войны против Сербии, Черногории, России, Румынии и даже Италии, нелояльной союзницы Австрии и ее соперницы на Балканах[313]. Он не скрывал своих убеждений, но открыто высказывал их в таких изданиях, как «Militärische Rundschau», известных своей близостью к Генеральному штабу.[314] Конрад гордился неизменностью своих взглядов, находя в этом признак мужества, твердости и стойкости. В письмах и докладах, адресованных министрам и коллегам, его любимой формулировкой было: «Здесь я отстаиваю позицию, которой придерживался всегда». В общении он предпочитал колкий, язвительный и самоуверенный стиль, который раздражал начальников и сослуживцев. В 1912 году, когда его роман уже был свершившимся фактом, Джина советовала Конраду быть помягче с Францем Иосифом: к старику следовало относиться деликатнее и «не размахивать фельдфебельской дубинкой»[315].

Конрад видел на горизонте немало потенциальных врагов, но его главной мишенью стала Сербия. В докладной записке, составленной в конце 1907 года, он предлагал вторжение и аннексию, называя Сербию «постоянным источником враждебной пропаганды и происков, нацеленных на отделение южнославянских областей [империи]»[316]. В 1908–1909 годы, когда кризис вокруг аннексии Боснии и Герцеговины был в самом разгаре, Конрад неоднократно призывал к превентивной войне против Сербии. «Нынешнее бездействие – это преступление», – заявил он Джине фон Рейнингхаус весной 1909 года. «Война против Сербии может спасти монархию. Через несколько лет мы будем горько сожалеть об упущенной возможности. На меня возложат всю ответственность и заставят испить эту чашу до дна»[317]. В кризисный период Балканских войн 1912–1913 годов он вновь призвал к войне с Сербией. В течение двенадцати месяцев (1 января 1913 года – 1 января 1914 года) он настаивал на объявлении Белграду войны не менее двадцати пяти раз[318]. В основе этой маниакальной тяги к конфликту лежала философия социального дарвинизма, согласно которой соперничество и борьба за доминирование являлись неизбежными и необходимыми чертами политического бытия конкурирующих государств. По убеждениям Конрад был не столько адептом расовой теории (хотя в армии Габсбургов многие молодые офицеры грезили о грядущем столкновении между германскими и славянскими племенами), сколько мрачным почитателем Гоббса и его вечной борьбы между государствами, обязанными укреплять собственную безопасность за счет всего остального[319].

До начала Балканских войн агрессивные эскапады Конрада были скорее шумными, чем влиятельными. Его упрямая одержимость подорвала его военный авторитет у гражданского руководства. В 1908 году император категорически отклонил призывы Конрада к превентивной войне против Сербии. Глухим к его доводам оставался и Эренталь, все более нетерпимо относившийся к стремлению начальника Генштаба вмешаться в выработку политических решений. К октябрю 1911 года, когда Конрад потребовал войны с Италией, Эренталь не выдержал и направил императору формальную жалобу. Конрад создал в Генеральном штабе «военную партию» – писал Эренталь, – если эту тенденцию не взять под контроль, то «способность монархии к политическим действиям будет парализована»[320]. Своего апогея конфликт между ними достиг во время императорской аудиенции 15 ноября. Император Франц Иосиф, уставший от буйных эскапад начальника Генштаба, вызвал его в Шенбрунн для разноса: «Эти бесконечные атаки на Эренталя, все эти колкости – я это запрещаю, – объявил он Конраду. – Эти повторяющиеся нападки на Италию и Балканские страны нацелены на меня. Именно я творю имперскую политику! И моя политика – политика мира. Каждому нужно это усвоить»[321]. Эту коллизию между императором и его начальником Генерального штаба стоит отметить особо. При предшественниках Конрада столкновение такого рода было бы немыслимым[322]. Оно свидетельствовало о том, что самые опоры командной структуры империи Габсбургов шатаются, обретая частичную автономию, серьезно усложнявшую процесс принятия решений. Нимало не тронутый упреками императора, Конрад готовил эффектный ответ, но Франц Иосиф отправил его в отставку прежде, чем тот успел его дать. Официально об этом было объявлено 2 декабря 1911 года[323].

Наиболее последовательным и влиятельным противником Конрада и его военной политики был Франц Фердинанд, наследник престола Габсбургов, человек, чья гибель в Сараеве ввергнет мир в июльский кризис 1914 года. В структуре руководства монархией Франц Фердинанд занимал весьма важное, но неоднозначное положение. При дворе он был изолированной фигурой; его отношения с императором не были теплыми. Он был объявлен наследником престола лишь потому, что сын императора, наследный принц Рудольф, в январе 1889 года покончил с собой. Несомненно, память об одаренном и романтическом наследнике омрачала отношения императора с резким и импульсивным племянником, сменившим его сына в этой роли. Император объявил Франца Фердинанда возможным преемником лишь через пять лет после смерти сына, и только через пару лет, в 1896 году, эрцгерцог официально стал наследником престола. Однако даже тогда встречи императора с племянником, как правило, проходили в атмосфере высокомерного снисхождения; ходили разговоры, что эрцгерцог ожидал высочайшей аудиенции, трепеща как школьник у входа в кабинет директора.

Скандальный брак Франца Фердинанда с чешской дворянкой Софи Хотек в июле 1900 года стал еще одним бременем, тяготевшим над отношениями эрцгерцога с императором. Это был брак по любви, заключенный против воли императора и всего монаршего семейства Габсбургов. Несмотря на то что графиня София Мария Йозефина Альбина Хотек фон Хотков унд Вогнин происходила из знатного богемского рода, она не отвечала строгим генеалогическим критериям дома Габсбургов. Чтобы получить разрешение на брак, Францу Фердинанду пришлось вести длительную борьбу, заручаясь ходатайствами клириков и архиепископов, в итоге преодолев даже противодействие германского кайзера Вильгельма II и Римского папы Льва XIII. В конце концов император Франц Иосиф уступил, но в душе так и не принял этот брак до самой гибели несчастной четы в 1914 году[324]. Его наследник был вынужден дать клятву, что никто из еще нерожденных детей от его брака не будет претендовать на престол Габсбургов. Супруги и после свадьбы терпели унижения в силу придворного протокола дома Габсбургов, которым регулировались нюансы династического этикета. Софи, не имевшая права на титул эрцгерцогини, удостоилась лишь звания «первой принцессы», а затем – светлейшей герцогини Гогенберг. Ей воспрещалось находиться с мужем в императорской ложе в опере, сидеть рядом с ним за столом на придворных обедах и ездить в великолепной королевской карете с золотыми колесами. Ее главным мучителем был камергер императора, князь Монтенуово, сам – незаконнорожденный отпрыск одной из жен Наполеона, который при каждом удобном случае применял к Софи строжайшие правила придворного этикета с изощренной жестокостью.

Лишь после 1906 года, когда император назначил племянника генеральным инспектором армии, Франц Фердинанд смог компенсировать долгие годы дворцового отчуждения, создав в шаткой административной системе дуалистической монархии собственную властную структуру. Помимо назначения своих людей на ряд ключевых постов (среди прочих были Эренталь и Конрад), эрцгерцог расширил деятельность своей Военной канцелярии, квартировавшейся рядом с его резиденцией в Нижнем Бельведере. Под энергичным руководством майора Александра Брош фон Ааренау, талантливого начальника персонального штаба эрцгерцога, Военная канцелярия была реорганизована по принципу министерства; её каналы, формально предназначенные для сбора разведывательных данных, служили прикрытием для сбора политических сведений, а группа управляемых из Бельведера лояльных журналистов распространяла идеи эрцгерцога, клеймила его политических противников и влияла на общественное мнение. Обрабатывая свыше 10 000 единиц корреспонденции в год, Военная канцелярия превратилась в имперский «мозговой центр» – центр силы внутри системы, который многим представлялся «теневым правительством»[325]. Как любая подобная теневая структура, эта имела свою «персональную цель», вокруг которой выстраивалась вся ее деятельность. Внутренний анализ ее операций показывает, что главной политической целью «мозгового центра» было предотвращение «возможных ошибок», способных ускорить «национально-федеративную фрагментацию» империи Габсбургов[326].

В основе этих опасений о возможной политической фрагментации лежала глубоко укоренившаяся враждебность по отношению к венгерским элитам, управлявшим восточной частью империи[327]. Эрцгерцог и его сторонники яростно критиковали дуалистическую политическую систему, сформированную после поражения Австрии в войне 1866 года против Пруссии. Эта система обладала, по мнению Франца Фердинанда, одним роковым недостатком: он сосредоточил власть в руках надменной и политически нелояльной мадьярской элиты, одновременно унизив и оттолкнув девять других официально входивших в империю народов. Обжившись со своим персоналом в Нижнем Бельведере, капитан Брош фон Аренау собрал вокруг себя группу недовольных антимадьярски настроенных интеллектуалов, так что Военная канцелярия стала координационным центром для славянских и румынских оппозиционеров, недовольных репрессивной политикой Венгрии в отношении её национальных меньшинств[328].

Эрцгерцог не скрывал, что после своего восшествия на престол намерен реструктурировать имперскую систему. Основной его целью было сломить или уменьшить мадьярскую гегемонию в восточной части империи. Некоторое время Франц Фердинанд выступал за усиление в государстве славянского элемента путем создания преимущественно хорватской (и, соответственно, католической) провинции «Югославия». Именно увлеченность эрцгерцога «славянской» идеей в таком виде вызвала к нему ненависть со стороны политических противников из числа православных сербов. Однако к 1914 году Франц Фердинанд, похоже, отказался от проекта в пользу более радикальной трансформации, которая превратила бы империю Габсбургов в «Соединенные Штаты Великой Астрии», объединяющие пятнадцать государств, многие из которых по составу населения оказывались преимущественно славянскими[329].

Путем понижения статуса Королевства Венгрия, эрцгерцог и его советники надеялись укрепить авторитет династии Габсбургов, одновременно восстановив лояльность национальных меньшинств. Что бы кто ни думал об этой программе – очевидно, что она не вызывала восторгов мадьярской элиты, – она характеризовала эрцгерцога как человека с радикальными взглядами, чей приход к власти положил бы конец привычной неразберихе, которая в десятилетия накануне 1914 года, казалось, совершенно парализовала австрийскую политику. Из-за этой программы наследник престола становился в прямую политическую оппозицию действующему государю. Император категорически отвергал внесение изменений в «Дуалистический компромисс» 1867 года, который он считал историческим достижением первых лет своего пребывания на троне Габсбургов.

Программа внутренних реформ Франца Фердинанда также имела далеко идущие последствия для его подхода к внешней политике. Он полагал, что структурная слабость монархии и необходимость радикальных внутренних реформ категорически исключают внешнюю политику, направленную на конфронтацию. Франц Фердинанд был категорическим противником агрессивного авантюризма Конрада фон Хётцендорфа. В этом была своя ирония, поскольку именно Франц Фердинанд в должности главного инспектора назначил Конрада на высший пост в Генеральном штабе, в обход многих, формально более достойных генералов. Возможно, именно поэтому эрцгерцога очень многие искренне, хотя и напрасно, считали главой австрийской «военной партии». Франц Фердинанд и Конрад фон Хётцендорф были согласны по некоторым вопросам, таким как равноправное отношение ко всем национальностям и увольнение в отставку пожилых офицеров, не подаваших особых надежд в случае войны[330]. Кроме того, Конрад был симпатичен Францу Фердинанду и чисто по-человечески, отчасти потому, что проявлял уважение и сочувствие к его супруге. Наследник престола имел обыкновение судить о людях по их реакции на нелицеприятный факт его морганатического брака, а Конрад, по понятным причинам, был склонен оправдывать романтический выбор эрцгерцога. Однако в вопросах безопасности и дипломатии их взгляды были диаметрально противоположными.

Конрад, рассматривавший армию исключительно как инструмент современной войны, был приверженцем ее модернизации и подготовки к реальным условиям следующего крупного конфликта; напротив, в глазах Франца Фердинанда армия была, прежде всего, гарантией внутренней стабильности. Франц Фердинанд был адептом учения о «военно-морской мощи» и был настроен на укрепление австрийской гегемонии на Адриатике и строительство флота дредноутов; Конрад считал военно-морские силы пустой тратой ресурсов, которые лучше вложить в развитие сухопутной армии: «самая впечатляющая победа на море, – заметил он эрцгерцогу, – не компенсирует поражения на суше»[331]. В отличие от Конрада, Франц Фердинанд выступал против аннексии Боснии и Герцеговины. «Учитывая нашу нестабильную внутреннюю ситуацию, – заявил он Эренталю в августе 1908 года, – я настроен принципиально против любых подобных силовых методов»[332]. В середине октября, встревоженный яростной реакцией Сербии на аннексию, он предостерегал Эренталя от соблазна перевести политический кризис в локальную войну: «Мы ничего от этого не выиграем, и все выглядит так, словно балканские мерзавцы, подстрекаемые Англией и, возможно, Италией, толкают нас на поспешные военные шаги»[333]. Задать взбучку сербам и черногорцам было бы полезно – делился он своими соображениями с Александром Аренау, – но что толку в «дешевых лаврах», если из-за них империя окажется перед угрозой общеевропейской эскалации и «борьбы на два или три фронта», которую она не способна выдержать? Воинственность Конрада фон Хётцендорфа – предупреждал эрцгерцог – необходимо всячески сдерживать. Их явный разрыв наступил в декабре 1911 года, когда Конрад потребовал, чтобы Австро-Венгрия напала на Италию, пользуясь ее конфликтом с Османской империей за Ливию. В декабре 1911 года император отправил Конрада в отставку, во многом потому, что тот лишился поддержки со стороны Франца Фердинанда[334].

Самым влиятельным союзником Франца Фердинанда стал новый министр иностранных дел Леопольд фон Берхтольд (граф Леопольд Антон Иоганн Сигизмунд Йозеф Корзинус Фердинанд Берхтольд фон унд цу Унгаршиц, Фраттлинг унд Пюллюц). Берхтольд – аристократ, обладавший громадным состоянием и изысканным вкусом, утонченный патриций – был представителем того помещичьего класса, который все еще занимал высшие позиции в австро-венгерской администрации. По характеру осторожный, порой даже мнительный, он по типу личности не был политиком. Его истинными пристрастиями были искусство, литература и скачки; всему этому он отдавался столь преданно, сколь позволяло его финансовое состояние. Выбор дипломатической карьеры объяснялся скорее личной преданностью императору и главе иностранного ведомства Эренталю, нежели стремлением к власти или славе. Упорство, с которым Берхтольд отвергал предложения высоких должностей с большей сферой ответственности, безусловно, не было наигранным.

Перейдя с административной службы на дипломатическую, Берхтольд работал в посольствах Австрии в Париже и Лондоне, а в 1903 году был переведен в Санкт-Петербург. Там он сделался близким другом и союзником Эренталя, с 1899 года – австрийского посла в России. Назначение в Санкт-Петербург как нельзя более подходило Берхтольду, поскольку он был активным сторонником антанты – «сердечного согласия» между Австрией и Россией. Он полагал, что гармоничные отношения с Россией, основанные на сотрудничестве в таких регионах потенциального конфликта, как Балканы, имеют решающее значение как для безопасности империи, так и для европейского мира. Большое профессиональное удовлетворение Берхтольду доставил тот факт, что он – как советник Эренталя в Санкт-Петербурге – сыграл свою роль в укреплении русско-австрийских отношений. После того как Эренталь вернулся в Вену, Берхтольд охотно занял должность посла, уверенный в том, что его собственные взгляды на отношения двух держав полностью совпадают со взглядами нового министра иностранных дел[335].

Поэтому он испытал настоящий шок, когда в 1908 году двусторонние отношения резко ухудшились и Берхтольд обнаружил себя на переднем крае противостояния. Первые восемнадцать месяцев службы Берхтольда на должности посла были относительно гармоничными, несмотря на признаки того, что Извольский дрейфовал от «сердечного согласия» с Австрией в сторону континентальной стратегии, основу которой составляла новая англо-русская конвенция 1907 года[336]. Однако кризис, вызванный аннексией Боснии и Герцеговины, уничтожил возможность дальнейшего сотрудничества с российским министром иностранных дел и подорвал политику разрядки, во имя которой Берхтольд согласился занять пост посла. Берхтольд глубоко сожалел по поводу готовности Эренталя рисковать хорошими отношениями с Россией ради сохранения австро-венгерского престижа. В письме министру от 19 ноября 1908 года он косвенно критиковал политику своего бывшего начальника. В свете «болезненной эскалации российского национального чувства под влиянием „славянского вопроса“», писал он, продолжение «начатой нами активной балканской политики» неизбежно окажет «дальнейшее негативное воздействие на отношения с Россией». Случившиеся к тому моменту события сделали миссию Берхтольда в Санкт-Петербурге «чрезвычайно сложной». Возможно, кто-нибудь другой, обладающий необходимой харизмой и обаянием, сумеет восстановить добрые отношения между Австрией и Россией, «но мне, с моими скромными способностями, эта задача представляется исчислением квадратуры круга». Письмо Берхтольда заканчивалось просьбой отозвать его с поста, как только ситуация вернется в норму[337].

Берхтольд оставался в Санкт-Петербурге до апреля 1911 года, но эта должность стала для него обузой. Приелась ему и нарочитая демонстрация богатства и роскоши, характерная для жизни аристократии Санкт-Петербурга начала двадцатого века. В январе 1910 года Берхтольд присутствовал на грандиозном балу, который давала графиня Агафоклия Егоровна Орлова-Давыдова фон Стааль. Танцевальные залы и галереи дворца, спроектированного на манер Версаля, украшенного Буланже, были декорированы тысячами свежих цветов, выращенных в парниках на французской Ривьере и за огромные деньги в особых вагонах доставленных в северную столицу. Даже состоятельному ценителю искусств и энтузиасту скачек, каким являлся Берхтольд, принять такое расточительство было затруднительно[338]. Покинув Санкт-Петербург с чувством глубокого облегчения, Берхтольд вернулся в свое имение в Бухлов. Период душевного восстановления продлился лишь десять месяцев. 19 февраля 1912 года император вызвал его в Вену и назначил преемником Эренталя на посту министра иностранных дел.

На новый пост Берхтольд заступил с искренним желанием восстановить добрые отношения с Россией. Скажем больше: именно надежда на то, что Берхтольд сможет этого добиться, побудила императора назначить его на эту должность[339]. Стремление Берхтольда к разрядке поддерживал новый посол Австрии в Санкт-Петербурге граф Дуглас Турн, и вскоре Берхтольд обнаружил, что обрел могущественного союзника в лице Франца Фердинанда, который сразу же ухватился за нового министра иностранных дел. Ободрив его множеством советов и благопожеланий, эрцгерцог заверял Берхтольда в том, что на новом посту тот окажется гораздо лучше, чем его «ужасные предшественники, Голуховский и Эренталь». Подержал Франц Фердинанд и политику разрядки на Балканах[340]. На тот момент было неясно, что можно сделать, чтобы улучшить отношения с Россией: Николай Гартвиг поощрял сербский ультранационализм, включая ирредентистскую агитацию в пределах империи Габсбургов; а самое главное, российские агенты усердно и без ведома австрийцев формировали Балканскую лигу против Турции и Австрии. Тем не менее новое руководство имперского министерства иностранных дел было готово вернуться к обмену мнениями. Наша политика – заявил Берхтольд в обращении к мадьярской делегации от 30 апреля 1912 года – будет «нацелена на стабильность и мир, на сохранение того, что уже существует, и на предотвращение осложнений и потрясений»[341].

В ходе Балканских войн эта политика подверглась проверке на излом. Основным яблоком раздора была Албания. Австрийцы продолжали настаивать на создании независимой Албании, которая, как они надеялись, со временем станет их сателлитом. Правительство Сербии, с другой стороны, было нацелено отхватить часть территории, соединяющей страну с побережьем Адриатического моря. В ходе балканских конфликтов 1912 и 1913 годов неоднократные сербские вторжения на север Албании вызвали ряд международных кризисов; итогом стало заметное ухудшение австро-сербских отношений. Готовность Австрии удовлетворять сербские требования (или хотя бы воспринимать их всерьез) таяла; со своей стороны, Сербия, чья уверенность лишь укреплялась с приобретением новых земель к югу и юго-востоку от границы, становилась все более угрожающим геополитическим фактором.

Враждебное отношение Австрии к триумфальному продвижению Сербии с осени 1913 года начало усиливаться на фоне мрачных новостей из районов, завоеванных сербской армией. В октябре 1913 года от господина Елички, генерального консула Австрии в Скопье, поступили сообщения о зверствах сербов в отношении местного населения. В одном из них говорилось о разрушении десяти небольших деревень, все жители которых были истреблены. Сначала сербы вывели из деревни всех мужчин, построили в шеренгу и расстреляли; затем подожгли дома, а женщин и детей, бежавших от огня, убивали штыками. При этом, по сообщению генконсула, мужчин расстреливали в основном офицеры, а убийство женщин и детей было оставлено рядовому составу. Другой источник сообщал, что после захвата Гостивара, одного из городов в районе, где произошло восстание албанцев против сербских оккупантов, сербы ночью арестовали около трехсот мусульман, вообще не участвовавших в восстании, вывели их за город группами по 20–30 человек, избили прикладами винтовок и закололи штыками (выстрелы могли разбудить остальных жителей); тела сбросили в заранее вырытую могилу. По мнению генконсула, это были не эксцессы спонтанной жестокости, а «хладнокровная, спланированная акция по истреблению населения и уничтожению деревень, которая, по-видимому, проводилась по приказу командования»[342].

Эти сообщения, совпадавшие, как мы уже видели, с донесениями британских официальных лиц в регионе, неизбежно влияли на отношение к событиям со стороны политического руководства Австрии. В мае 1914 года посол Сербии в Вене г-н Йованович сообщал, что на поведение сербов в новых провинциях ему жаловался даже посол Франции; сходные жалобы поступали от греческих, турецких, болгарских и албанских коллег, и можно было ожидать, что для репутации Сербии это будет иметь «печальные последствия»[343]. То, что Пашич и его министры с порога отрицали все обвинения, усиливало подозрение, что правительство Сербии либо само стояло за геноцидом, либо не желало ни предотвратить, ни расследовать его проявления. Посланник Австро-Венгрии в Белграде был изумлен передовицами венских газет, рекомендовавших властям Сербии мягче относиться к нацменьшинствам и завоевывать их лояльность посредством политики примирения. Подобный совет, писал он Берхтольду, уместен в «цивилизованных странах», в то время как Сербия – государство, где «насилие и убийства возведены в систему»[344]. Оценить воздействие этих отчетов на австрийскую политику нелегко – они едва ли удивили тех политиков и военных, которые уже выработали твердые стереотипы в отношении Сербии и её народа. Но, по крайней мере, эти отчеты акцентировали в глазах Вены политическую нелегитимность сербских территориальных притязаний.

Тем не менее война между Австрией и Сербией не выглядела вероятным событием весной и в начале лета 1914 года. Весной того года обстановка в Белграде была относительно спокойна, что отражало усталость и чувство пресыщенности по окончании Балканских войн. Нестабильность в недавно отвоеванных районах и кризис взаимоотношений между военными и гражданскими властями, терзавший Сербию в мае, позволяли полагать, что в ближайшем времени Белград будет занят, главным образом, вопросами внутренней консолидации. В отчете от 24 мая 1914 года австро-венгерский посланник в Белграде барон Владимир Гизль отмечает: хотя численность сербских войск вдоль албанской границы остается внушительной, причин опасаться будущих вторжений нет[345]. Столь же спокойно было воспринято донесение, посланное военным атташе в Белграде три недели спустя (16 июня). Отто Геллинек сообщал, что сербские офицеры отозваны из отпусков, что резервистов просят не менять мест постоянного проживания, а армия Сербии находится в повышенной боевой готовности. Тем не менее никаких агрессивных действий Сербии в отношении Австро-Венгрии или Албании, по его мнению, не ожидается[346]. Итак, на южном фланге всё было относительно спокойно.

Не похоже было, чтобы сами австрийцы собирались воевать. В начале июня Берхтольд поручил одному из начальников отделов министерства, барону Францу фон Мачеко, подготовить секретный список с изложением основных проблем империи на Балканах и предложить варианты решений. Меморандум Мачеко, составленный им после консультаций с Форгахом и Берхтольдом и 24 июня переданный министру на рассмотрение, является для нас самым ясным выражением состояния дипломатического мышления в Вене летом 1914 года. Это не слишком оптимистичный документ. Мачеко включает в меморандум лишь две позиции, где на Балканах наблюдалась положительная динамика: признаки сближения между Австро-Венгрией и Болгарией, которая наконец «пробудилась от российского гипноза», и создание независимой Албании[347]. Однако Албания не являлась моделью успешного государственного строительства: уровень внутренней турбулентности и беззакония был высоким, и большинство албанцев полагали, что без внешней помощи у них порядка не будет[348]. Почти все остальные пункты списка были негативными. Сербия, выросшая и усилившаяся после двух балканских войн, стала большей угрозой, чем когда-либо раньше, общественное мнение Румынии изменилось в пользу России, так что стал актуальным вопрос о том, когда Румыния формально порвет с Тройственным союзом, чтобы присоединиться к России. Австрия на каждом шагу сталкивалась с политикой России, которую поддерживал Париж и которая была «в конечном счете агрессивной и направленной против статус-кво». Теперь, когда Османскую империю вышвырнули из Европы, единственной целью Балканской лиги, поддерживаемой Россией, могло быть окончательное расчленение Австро-Венгерской империи, чьи владения Россия когда-нибудь скормит своим голодными сателлитам.

Что могло бы способствовать улучшению ситуации? Меморандум фокусировался на четырех ключевых дипломатических целях. Во-первых, Германии следует внушить больше понимания австрийской балканской политики – Берлин постоянно недооценивал всю серьезность проблем, с которыми Вена сталкивалась на Балканах, и от него ожидалось гораздо большей поддержки. Во-вторых, Румынии пора было определиться, с кем она войдет в союзнические отношения. Русские обхаживали Бухарест в надежде получить нового союзника против Австро-Венгрии. Если румыны намерены присоединиться к Антанте, то Вена должна узнать об этом как можно раньше, чтобы принять меры для защиты Трансильвании и остальной части Венгрии. В-третьих, следует ускорить заключение союза с Болгарией, чтобы противостоять последствиям улучшения отношений между Россией и Сербией. Наконец, следует экономическими уступками отвлечь Белград от политики конфронтации, хотя Мачеко скептически относился к возможности таким образом преодолеть его враждебность.

Меморандум Мачеко содержал признаки паранойи: это было странное сочетание истеричности и фатализма, которое многими австрийцами того времени считалось характерным для настроения и культурного стиля Вены начала ХХ века. Однако в этом не было и намека на то, что Вена считает войну – ограниченную или общую – неизбежной, необходимой или желательной. Напротив, упор в меморандуме был сделан на дипломатических методах и задачи ставились в соответствии с самовосприятием Вены как оплота «консервативной политики миролюбия»[349].

С другой стороны, Конрад, в декабре 1912 года возвращенный на должность начальника Генштаба, оставался несгибаемым приверженцем милитаризма. Однако его авторитет ускользал. В мае 1913 года выяснилось, что полковник Альфред Редль, бывший начальник военной контрразведки и начальник штаба 8-го армейского корпуса в Праге, регулярно передавал в Санкт-Петербург секретные военные материалы, включая подробные планы мобилизации, которые, в свою очередь, русские передали Белграду. Скандал бросал нелестный свет на квалификацию Конрада как военного администратора, если не сказать большего, поскольку все назначения такого уровня были его сферой ответственности. Редль был известен своими гомосексуальными похождениями, и его нескромные и дорогостоящие любовные связи делали его легкой добычей для шантажа со стороны российской разведки. Возникал вопрос: как могло получиться, что это ускользнуло от внимания Конрада, который с 1906 года обязан был курировать служебное продвижение Редля? Было известно, что Конрад мало интересуется этим аспектом своей работы и ограничивается поверхностным знакомством с делами многих назначенцев на высокие командные посты. Свою ошибку Конрад усугубил тем, что разоблаченного полковника-шпиона заставили покончить жизнь самоубийством, вручив ему пистолет в гостиничном номере. Редль застрелился, и эта позорная развязка не только возмутила наследника престола – правоверного католика, но и, что важнее – лишило Генеральный штаб возможности получить от Редля показания о том, что и как он успел передать в Санкт-Петербург.

Возможно, именно это и было целью Конрада, поскольку выяснилось, что в число лиц, причастных к торговле австрийскими военными секретами, входил один офицер Генерального штаба, по происхождению – южный славянин, Чедомил Яндрич, близкий друг Курта фон Хётцендорфа, сына Конрада. Чедомил и Курт вместе учились в Военной академии, вместе выпивали и веселились. Стало известно, что Яндрич, а также итальянская любовница Хётцендорфа-младшего (в этом отношении Курт был сыном своего отца) и другие их приятели были вовлечены в продажу итальянцам военных секретов, большая часть которых передавалась в Санкт-Петербург. Возможно, что и сам Курт фон Хётцендорф был причастен к шпионской деятельности русских, если верить заявлениям полковника Михаила Алексеевича Свечина, тогда – начальника разведки Санкт-Петербургского военного округа. Позже Свечин вспоминал, что среди австрийских шпионов, снабжавших Россию секретнейшей военной информацией, был и сын начальника штаба, который, как утверждалось, похищал рабочие документы в кабинете своего отца и выносил для копирования военные планы Генерального штаба. Можно легко себе представить влияние всех этих неприятных и запутанных событий на репутацию Конрада. В то время вина Курта фон Хётцендорфа (если он и вправду был агентом) не была раскрыта, но в мае 1913 года в Вене на заседании высокопоставленных военных под председательством Конрада было объявлено, что молодой человек виновен в сокрытии важной информации о своих разоблаченных приятелях. Призвав собравшихся офицеров вынести сыну самое суровое наказание, Конрад лишился самообладания и был вынужден на время покинуть заседание[350]. Несмотря на всё свое высокомерие, начальник Генерального штаба был глубоко деморализован разоблачением Редля, – настолько, что в летние месяцы 1913 года проявлял нетипичную для себя сдержанность в высказываниях[351].

Самым серьезным препятствием на пути агрессивной политики войны оставался Франц Фердинанд. Наследник престола усерднее, чем кто-либо другой, старался нейтрализовать влияние воинственных рекомендаций Конрада на руководителей страны. В начале февраля 1913 года, через шесть недель после возвращения Конрада на должность, Франц Фердинанд напомнил ему при встрече во дворце Шенбрунн, что «долг правительства – сохранение мира». Конрад с обычной прямотой ответил: «Да, но не любой ценой»[352]. Франц Фердинанд неоднократно просил Берхтольда игнорировать доводы начальника Генерального штаба и направлял своего помощника, полковника Карла Бардольфа, к Конраду со строгим указанием – не доводить министра иностранных дел «до крайностей». Конраду было заявлено, что Франц Фердинанд «ни при каких условиях не станет воевать с Россией»; ничего подобного у него и в мыслях нет, и что эрцгерцогу не нужно от Сербии «ничего, ни единой овцы, ни сливового дерева»[353]. Отношения между ними все более накалялись. Осенью 1913 года их взаимная враждебность перешла в открытый конфликт. В присутствии старших офицеров Франц Фердинанд резко отчитал начальника Генерального штаба за перемену диспозиции на маневрах без консультации с ним, эрцгерцогом. Лишь посредничество фон Аренау, бывшего начальника личного штаба Франца Фердинанда, помешало Конраду подать в отставку. Однако его вынужденный уход с поста был лишь вопросом времени. «После разоблачения Редля, – вспоминал один из адъютантов эрцгерцога, – Конрад сделался политическим покойником (…), речь могла идти лишь о дате похорон»[354]. После нескольких шумных пререканий в ходе летних маневров 1914 года в Боснии Франц Фердинанд надумал избавиться от неуправляемого начальника Генерального штаба. Если бы эрцгерцог пережил поездку в Сараево, то Конрад наверняка потерял бы свой пост. А «ястребы» потеряли бы самого решительного и последовательного своего представителя.

Между тем в дипломатических отношениях Вены и Белграда наметились улучшения, по крайней мере, на поверхности. Правительство Австро-Венгрии владело 51 %-й долей Восточной железнодорожной компании, международного концерна, оперировавшего в Македонии на основе первоначально османской концессии. Теперь, когда большая часть железнодорожных путей перешла под сербский контроль, Вене и Белграду приходилось договариваться о том, кто будет владеть этими путями, кто понесет расходы по их ремонту после войны и продолжится ли прокладка дороги. Поскольку Белград требовал, чтобы дорогой полностью владела Сербия, весной 1914 года начались переговоры о согласовании цены и условий передачи. Дискуссии были сложными, трудными и порой выливались в перебранки, особенно когда спонтанные выступления Пашича по второстепенным вопросам нарушали ход переговоров. Однако и в австрийской, и в сербской прессе эти переговоры имели положительное освещение, и когда эрцгерцог направился в Сараево, они еще продолжались[355]. Другим ободряющим событием стало соглашение в конце мая 1914 года, после долгих дипломатических споров, об обмене небольшими группами заключенных, которых обе стороны обвиняли в шпионаже. Это были скромные, но обнадеживающие признаки того, что со временем Австро-Венгрия и Сербия научатся сосуществовать как добрые соседи.

Часть II

Разделенный континент

3. Поляризация Европы, 1887–1907 годы

СРАВНИВАЯ карты союзов между великими державами Европы в 1887 году с аналогичной картой за 1907 год, мы увидим очертания трансформации этих союзов. Первая карта показывает многополярную систему, в которой множество сил и интересов уравновешивают друг друга в шатком балансе. Великобритания и Франция были соперниками в Африке и Южной Азии; Британия противостояла России в Персии и Средней Азии. Франция была полна решимости пересмотреть итоги поражения от Германии в 1870 году. Конфликт интересов на Балканах привел к напряженности в отношениях между Россией и Австро-Венгрией. Италия и Австрия были соперниками на Адриатике и периодически ссорились из-за статуса италоговорящих провинций в Австро-Венгерской империи, в то время как между Италией и Францией возникали трения по поводу политики последней в Северной Африке. Все эти противоречия сдерживались лоскутным одеялом системы 1887 года. Тройственный союз между Германией, Австрией и Италией (20 мая 1882 г.) не позволил напряженности между Римом и Веной перерасти в открытый конфликт. Оборонительный договор перестраховки между Германией и Россией (18 июня 1887 г.) содержал статьи, удерживающие их от войны друг с другом, и обезопасил российско-германские отношения от последствий австро-российской напряженности[356]. Российско-германский союз также гарантировал, что Франция не сможет создать антигерманскую коалицию с Россией. Великобритания была лишь слабо связана с континентальной системой Средиземноморским соглашением 1887 года с Италией и Австрией («Средиземноморская Антанта») – закрепленном обменом нотами, а не подписанием договора, – целью которого было воспрепятствовать французским вызовам в Средиземноморье и российским вызовам на Балканах или в черноморских проливах.

Европейская система 1887 года

Перенесемся на двадцать лет вперед и взглянем на карту европейских союзов 1907 года – картина полностью изменится. Мы увидим биполярную Европу, организованную вокруг двух союзов. Тройственный союз по-прежнему существует (хотя лояльность Италии становится все более сомнительной). Франция и Россия объединены во франко-русский союз (заключенный в 1892-м и ратифицированный в 1894 году), предусматривающий, что если какой-либо член Тройственного союза начнет мобилизацию, обе подписавшие стороны «при первых новостях об этом событии и без необходимости каких-либо предварительных соглашений» немедленно мобилизуют все свои силы и развернут их «с такой скоростью, что Германия будет вынуждена сражаться одновременно на два фронта, на Востоке и на Западе»[357]. Британия связана с франко-русским союзом посредством Антанты с Францией (1904) и Англо-русской конвенции 1907 года. Должно пройти еще несколько лет, прежде чем эти слабые связи превратятся в коалиции, которые будут сражаться между собой на полях Первой мировой войны в Европе, но состав двух вооруженных лагерей уже хорошо виден.

1907 год. Система союзов

Поляризация геополитической системы Европы была решающей предпосылкой войны, разразившейся в 1914 году. Почти невозможно вообразить, как мог бы втянуть Европу 1887 года в континентальную войну кризис в австро-сербских отношениях, каким бы серьезным он ни был. Разделение на два блока союзов не вызвало войну; на самом деле в предвоенные годы это не только обострило, но и сдерживало конфликт. Однако без разделения на эти два блока война не могла бы начаться так, как это произошло. Биполярная система структурировала среду, в которой принимались важнейшие решения. Чтобы понять, как возникла эта поляризация, необходимо ответить на четыре взаимосвязанных вопроса. Почему Россия и Франция заключили союз против Германии в 1890-х годах? Почему Британия решила связать свою судьбу с этим союзом? Какую роль сыграла Германия в своем окружении враждебной коалицией? И в какой степени структурная трансформация системы союзов может объяснить события, которые привели к войне в Европе и мире в 1914 году?

Опасная связь: Франко-Русский союз

Корни франко-русского союза лежат в ситуации, создавшейся в Европе в результате образования Германской империи в 1870 году. На протяжении столетий немецкий центр Европы был фрагментированным и слабым; теперь он стал единым и сильным. Война 1870 года сделала отношения между Германией и Францией перманентно враждебными. Огромные масштабы победы Германии – победы, которую большинство современников не смогли предсказать, – травмировали французские элиты, вызвав кризис, глубоко проникший во французскую культуру, в то время как аннексия Эльзаса и Лотарингии – решительно поддержанная военными и неохотно принятая канцлером Отто фон Бисмарком – стала постоянным бременем франко-германских отношений[358]. Эльзас и Лотарингия стал святым Граалем французского культа реванша, обеспечив фокус для последующих волн шовинистической агитации. Конечно, потерянные провинции никогда не были единственной движущей силой французской политики, тем не менее напоминание об их утрате периодически разжигало общественное мнение и оказывало скрытное давление на политиков в Париже. Однако даже без аннексии само существование новой Германской империи повлекло бы изменение отношений с Францией, безопасность которой традиционно обеспечивалась политической раздробленностью немецкой Европы[359]. После 1871 года Франция была вынуждена искать любую возможность для сдерживания новой и грозной силы на восточной границе. Таким образом, длительная вражда между Францией и Германией была до некоторой степени встроена в европейскую международную систему[360]. Трудно переоценить всемирно-историческое воздействие этой трансформации. Отныне отношения между европейскими государствами будут определяться новой и незнакомой динамикой.

Учитывая размер и потенциальную военную мощь новой Германской империи, главной целью французской политики стало сдерживание Германии путем формирования антигерманского союза. Самым привлекательным кандидатом на такое партнерство, несмотря на крайнее несходство политических систем, была Россия. Как заметил в 1897 году бывший американский посол в Париже Дж. Б. Юстис, перед Францией «открывались два пути: либо быть самостоятельной и независимой и, опираясь на собственные ресурсы, смело встречать любую опасность… либо попытаться заключить союз с Россией, единственной доступной ей силой»[361]. Если бы это произошло, Германия столкнулась бы с угрозой потенциально враждебного союза на двух разных фронтах[362].

Берлин мог предотвратить это, только присоединив Россию к собственной системе союзов. Это было логикой, которая лежала в основе Союза трех императоров, заключенного Германией с Австрией и Россией в 1873 году. Но любая система союзов, включающая как Россию, так и Австро-Венгрию, была по определению нестабильной из-за конфликта балканских интересов двух держав. Когда эти противоречия стало невозможно сдерживать дальше, Германия вынуждена была выбирать между Австро-Венгрией и Россией. Если бы Германия выбрала Австро-Венгрию, препятствия на пути франко-русского партнерства были бы устранены. Германский Канцлер Отто фон Бисмарк, главный архитектор империи и главный автор ее внешней политики до своей отставки в марте 1890 года, хорошо осознавал эту проблему и соответствующим образом формировал свою политику. Его цель, как он заявил летом 1877 года, состояла в том, чтобы создать «общую политическую ситуацию, в которой все державы, кроме Франции, нуждаются в нас и в силу своих взаимоотношений удерживаются, насколько это возможно, от формирования коалиций против нас»[363]. Бисмарк избрал обоюдоострую политику, направленную, с одной стороны, на то, чтобы избежать прямой конфронтации между Германией и другими крупными державами, а с другой – на использование, когда это возможно, разногласий между другими державами в интересах Германии.

Бисмарк добился в этом больших успехов. Он снизил риск конфликта с Британией, держась подальше от гонки за колониальными завоеваниями в Африке и Тихом океане. Он сохранял видимость сознательного равнодушия к балканским делам, заявив в своей знаменитой речи перед рейхстагом в декабре 1876 года, что балканский вопрос не стоит «здоровых костей одного померанского мушкетера»[364]. Когда война России с Османской империей в 1877–1878 годах спровоцировала крупный международный кризис, Бисмарк использовал Берлинский конгресс, чтобы убедить великие державы в том, что Германия способна действовать как бескорыстный страж континентального мира. Своим посредничеством в конфликте по послевоенному территориальному урегулированию, не добиваясь какой-либо прямой награды для Германии, канцлер стремился продемонстрировать, что европейский мир и германская безопасность на самом деле являются одним и тем же[365]. В 1887 году, в период расцвета Бисмарковской системы союзов, Германия была связана соглашениями того или иного рода практически со всеми континентальными державами. Тройственный союз с Австрией и Италией и Договор перестраховки с Россией гарантировали, что Франция останется исключенной из них и не сможет создать антигерманскую коалицию. Средиземноморские соглашения между Великобританией, Италией и Австрией, заключенные при посредничестве Бисмарка, косвенно (через Тройственный союз) даже связывали Берлин с Лондоном.

Однако были пределы того, чего могла достичь бисмарковская дипломатия, особенно в отношении России, чьи балканские обязательства было трудно учесть в хрупкой ткани Союза трех императоров. Яркий тому пример – болгарский кризис середины 1880-х годов. В 1885 году болгарское ирредентистское движение захватило контроль над соседней, находящейся под властью Османской империи, Восточной Румелией и объявило о создании Великой Болгарии[366]. Российское правительство выступало против аннексии, потому что болгары оказывались опасно близко к Босфору и Константинополю, стратегически чувствительным для России. Британское же правительство, раздраженное недавними провокациями России в Средней Азии, напротив, приказало своим консулам признать новый болгарский режим. Затем король Сербии Милан смешал карты, напав на Болгарию в ноябре 1885 года. Сербы были отброшены, Болгария начала наступление, и Австрии пришлось вмешаться, чтобы помешать им оккупировать Белград. В последовавшем за этим компромиссном мире русским удалось заблокировать прямое признание Великой Болгарии, но они были вынуждены согласиться с формой личного союза между северной и южной (османской) частями страны. Дальнейшие попытки российского вмешательства, включая похищение, запугивание и насильственное отречение болгарского князя, не смогли подчинить политику болгарского правительства Санкт-Петербургу. Весной 1887 года казалось вполне возможным, что русские могут вторгнуться в Болгарию и установить там марионеточное правительство – шаг, которому Австро-Венгрия и Великобритания были вынуждены воспротивиться. Русские в конечном итоге решили отказаться от неисчислимых рисков войны ради Болгарии, но волна сильных антигерманских настроений захлестнула российскую прессу и общественность, поскольку панславянская пресса теперь рассматривала Германию как стража балканских интересов Австрии и главное препятствие для осуществления Россией опеки над балканскими славянами.

Во всем этом был урок для Берлина. Балканская проблема никуда не делась. Болгарский кризис на мгновение высветил огромную опасность, скрытую в нестабильности этого региона, а именно риски того, что действия малозначительного мелкого государства могут однажды вовлечь две великие державы в череду событий, которые приведут к войне между ними. Чем можно было ответить на этот вызов? Ответ Бисмарка очередной раз лежал в политике поиска хороших отношений с Россией, чтобы тем самым приглушать конфликты интересов, держать Санкт-Петербург подальше от Парижа и оказывать сдерживающее влияние на Балканах. Канцлер наладил отношения с Российской империей, заключив Договор перестраховки 1887 года с умеренным и прогерманским министром иностранных дел России Николаем Гирсом. По условиям этого соглашения Берлин обещал содействовать достижению целей России относительно черноморских проливов и оставаться нейтральным в случае войны между Россией и третьей державой, за исключением, конечно, неспровоцированного нападения России на Австро-Венгрию, в таком случае Германия будет соблюдать свои договорные обязательства в рамках Двойственного союза, оказывая помощь двуединой монархии.

Не все в Берлине были убеждены в правильности этого курса. Учитывая агрессивный тон российской прессы и нарастающую конфронтацию в германо-российских отношениях, многие скептически относились к Договору перестраховки. Даже сын Бисмарка, Герберт, статс-секретарь министерства иностранных дел, сомневался в ценности последнего договора с Россией. «Если дело пойдет от плохого к худшему», – признавался Бисмарк-младший своему брату, – Договор перестраховки сможет «удержать русских от того, чтобы впиться нам в горло в течение 6–8 недель»[367]. Кто-то, особенно среди военных, поддался нервозности и начал призывать к превентивной войне против Российской империи. В высших эшелонах администрации возникла антибисмарковская фракция, движимая, среди прочего, растущим разочарованием в барочной сложности и внутренних противоречиях дипломатии канцлера. Почему, спрашивали критики, немцы должны защищать Австро-Венгрию от России и Россию от Австро-Венгрии? Никакая другая страна не ведет себя так; почему Германия должна вечно перестраховываться и уравновешивать, почему только ей одной из великих держав должно быть отказано в праве на независимую политику, основанную на ее собственных интересах? В глазах антибисмарковской фронды, его изощренная сеть трансконтинентальных обязательств выглядела не столько системой, сколько скрипучим хит-робинсоновским[368] устройством, хлипкой конструкцией, держащейся на «штукатурке и подпорках», создаваемой, чтобы избежать насущных решений, которые стояли перед Германской империей во все более опасном мире[369]. Именно в ответ на это недовольство преемник Бисмарка, канцлер Лео фон Каприви, весной 1890 года отказался продлевать срок действия Договора перестраховки с Россией.

С прекращением Договора перестраховки между Германией и Россией открылась дверь для франко-российского сближения. Но на этом пути было еще много препятствий. Самодержец Александр III был малоприятным политическим партнером для республиканской политической элиты Франции. Обратное тоже верно. Также были сомнения, что Россия сможет что-то выиграть от союза с Францией. В конце концов, в случае серьезного конфликта с Германией Россия, вероятно, в любом случае могла бы рассчитывать на поддержку Франции; почему же нужно было жертвовать свободой действий, чтобы обеспечить ее? Если бы началась война между Россией и Германией, французское правительство вряд ли просто осталось бы в стороне. По крайней мере, немцы были бы вынуждены держать значительные военные силы на французской границе, что уменьшило бы давление на русский фронт – и эти преимущества можно было бы получить без неудобств формального договора. Хотя Франция и Россия были заинтересованы в противодействии имперским планам Британии, их сферы влияния на имперской периферии были слишком далеко друг от друга, чтобы обеспечить возможность для тесного сотрудничества. Французы были не в том положении, чтобы помогать русским в достижении их целей на Балканах, и казалось сомнительным, что Россия когда-либо выиграет от поддержки интересов французов, например, в Северной Африке. По некоторым вопросам интересы России и Франции были диаметрально противоположны: например, политика Франции заключалась в том, чтобы заблокировать планы России в отношении черноморских проливов, поскольку они в конечном итоге могли поставить под угрозу влияние Франции в Восточном Средиземноморье – это была область, где общие интересы объединяли Францию с Великобританией, а не с Россией[370].

Также было трудно понять, почему русские должны ставить под угрозу свои хорошие отношения с Германией. Между двумя империями периодически возникали трения, наиболее существенные из-за вопроса о немецких тарифах на импорт российского зерна, но практически не было ничего такого, что могло бы привести к прямому столкновению интересов. Споры России с Берлином по большей части возникли из-за соперничества с Веной на Балканах. И сам факт немецкого могущества казался аргументом в пользу более тесного взаимодействия двух соседей, особенно в сфере балканской политики, где была надежда, что налаживание взаимопонимания между Санкт-Петербургом и Берлином может оказывать сдерживающий эффект на Вену. Это была формула, которая с переменным успехом работала в эпоху Союза трех императоров. Таким образом, нейтралитет Германии был потенциально более полезен для России, чем поддержка Франции. Русские давно это осознали – вот почему они решили основывать свою политику континентальной безопасности на пактах с Германией в первую очередь. И именно поэтому царь Александр III, хотя он и не испытывал никаких личных симпатий к Германии или немцам, не обращая внимания на ярость прессы, пошел навстречу Германии с Договором перестраховки в 1887 году.

Почему же тогда русские приветствовали французские инициативы в начале 1890-х годов? Немцы, безусловно, способствовали переориентации российской политики, отказавшись продлевать договор, несмотря на предложенное прогерманским министром иностранных дел России Николаем Гирсом улучшение его условий. Указ о германской армии от июня 1890 года, увеличивший численность вооруженных сил мирного времени на 18 574 человек, также сыграл роль, поскольку, в контексте прекращения договора, вызвал в Санкт-Петербурге ощущение угрозы. Отставка Бисмарка и растущее политическое влияние азартного кайзера Вильгельма II, которого царь Александр назвал как-то «вероломным молодым хлыщом»[371], подняли тревожные вопросы о будущей ориентации внешней политики Германии[372]. Перспектива получения от Франции крупных займов на хороших условиях тоже была привлекательной. Но главным катализатором стало другое – опасение, боязнь России, что Великобритания вот-вот присоединится к Тройственному союзу.

Начало 1890-х было кульминацией довоенного англо-германского сближения. Тревогу в Санкт-Петербурге вызвал Занзибарский договор (также известный как Гельголандско-занзибарское соглашение и Англо-Германское соглашение 1890 года) по которому англичане и немцы разменяли различные африканские территории, а Германия приобрела крошечный остров Гельголанд в Северном море. Беспокойство России усилилось летом 1891 года, когда возобновление Тройственного союза и визит немецкого кайзера в Лондон вызвали германофильскую вакханалию в британской прессе. Британия, возвестила Morning Post, фактически «присоединилась к Тройственному или, скорее, Четверному cоюзу»; Англия и Германия, отмечал Standard 11 июля 1891 года, были «друзьями и союзниками с давних времен», и будущие угрозы европейскому миру будут встречены «объединением морской мощи Англии с военной мощью Германии»[373]. Газетные вырезки с подобными заявлениями наполняли депеши французских и русских послов в Лондоне. Казалось, что Англия, соперник России на Дальнем Востоке и в Центральной Азии, собиралась объединить силы с ее могущественным западным соседом и, как следствие, с Австрией, ее соперником на Балканском полуострове. В результате, как предупреждал французский посол в Санкт-Петербурге, произойдет «континентальное сближение между кабинетами Лондона и Берлина» с потенциально катастрофическими последствиями для России[374].

Очевидное углубление близости между Великобританией и Германией угрожало сплавить воедино затруднительное положение России на Балканах с напряженностью, порожденной ее ожесточенным глобальным соперничеством с Великобританией – соперничеством, которое разыгрывалось на нескольких театрах: Афганистан, Персия, Китай и черноморские проливы. Чтобы противостоять этой предполагаемой угрозе, Россия отказалась от своей прежней сдержанности и открыто заключила соглашение с Францией. Гирс, который ранее настаивал на возобновлении Договора перестраховки с Германией, в письме от 19 августа 1891 года своему послу в Париже изложил мысли, лежащие в основе поисков соглашения с Францией: возобновление Тройственного союза в сочетании с «более или менее вероятным присоединением Великобритании к политическим целям, которые этот союз преследует», побуждало Россию и Францию искать «обмена идеями для определения позиции… наших правительств»[375]. Соглашение о взаимопонимании, подписанное между двумя государствами летом 1891 года, должным образом включало ссылку на упомянутую Гирсом угрозу, которую представляло присоединение Великобритании к Тройственному союзу. 18 августа 1892 года последовала франко-российская военная конвенция, а два года спустя страны подписали полноценный союз 1894 года.

Следует выделить два момента в последовательности этих событий. Во-первых, мотивы создания этого союза не были однозначными. В то время как ключевым фактором для Парижа было желание сдерживания Германии, русских больше беспокоило противодействие Австро-Венгрии на Балканах. Однако обе державы также были глубоко обеспокоены тем, что они рассматривали как растущее сближение между Британией и Тройственным союзом. В частности, для России, чья внешняя политика в то время была умеренно германофильской, на повестке дня стояла глобальная конфронтация с Британской империей, а не враждебность к Берлину. Безусловно, в некоторых кругах российского руководства царила германофобия – Николай Гирс пришел в ужас, услышав от царя Александра III, что в случае войны между Россией и Австрией целью франко-русского союза должно быть «уничтожение» Германии в ее нынешнем виде и замены ее «рядом небольших слабых государств»[376]. Однако в целом враждебность России к Германии по-прежнему в первую очередь зависела от отношений Германии с Австрией и ее якобы углубляющейся связи с Великобританией. К 1900 году к франко-русскому договору были добавлены дополнительные военные приложения, согласно которым, если разразится англо-русская война, Франция обязуется сосредоточить войска численностью 100 000 человек на побережье Ла-Манша. А если разразится англо-французская война, Россия перебросит войска к индийской границе по железным дорогам, которые Россия обещала модернизировать с помощью французских финансов[377].

Во-вторых, стоит отметить новое качество франко-русского союза 1894 года. В отличие от более ранних союзов европейской системы, таких как Двойственный и Тройственный союзы и Союз трех императоров, этот союз зародился как военная конвенция, условия которой предусматривали совместное развертывание сухопутных войск против общего врага (военно-морская конвенция была добавлена в 1912 году)[378]. Целью больше не было «урегулирование враждебных отношений» между партнерами по альянсу, а противостояние и уравновешивание угроз от конкурирующей коалиции. В этом смысле франко-русский союз стал «поворотным моментом в прелюдии к Великой войне»[379].

Создание франко-русского союза само по себе не делало столкновение с Германией неизбежным или даже вероятным. Вскоре союз закрепился в массовой культуре обеих стран благодаря празднествам, связанным с царскими и военно-морскими визитами, открыткам, меню, карикатурам в газетах и сувенирам[380]. Но расхождения во французских и российских интересах оставались препятствием для тесного сотрудничества: в течение 1890-х годов все министры иностранных дел Франции придерживались мнения, что, поскольку русские не желают бороться за возвращение Эльзаса и Лотарингии, союз с Санкт-Петербургом должен налагать на Францию лишь минимальные обязательства[381]. Русские, со своей стороны, не собирались позволить союзу рассорить их с Германией; напротив, они считали, что участие в нем улучшает возможности для поддержания хороших отношений с Берлином. Как сказал в 1895 году директор канцелярии министерства иностранных дел России Владимир Ламсдорф, целью союза было закрепить независимость действий России и гарантировать выживание Франции, в то же время сдерживая ее антигерманские амбиции[382]. В первое десятилетие существования союза те, кто определял российскую политику (и прежде всего сам царь), были озабочены не Центральной или Юго-Восточной Европой, а экономическим и политическим проникновением в Северный Китай. Что еще более важно, общая подозрительность к Британии, которая помогла создать франко-российский альянс, также препятствовала – по крайней мере, какое-то время – его исключительно антигерманской ориентации. Заинтересованность России в обеспечении неформального контроля над Маньчжурией втянула Санкт-Петербург в конфликт с Великобританией в отношении Китая и привела, таким образом, к тому, что в обозримом будущем отношения с Лондоном останутся гораздо более напряженными, чем с Берлином.

Мнение Парижа

Франции тоже предстояло принять трудные решения – как уравновесить императивы, порожденные соперничеством с Великобританией, с императивами, вытекающими из отношений с Германией. В течение первых четырех лет существования франко-русского союза министр иностранных дел Франции Габриэль Аното проводил жесткую антибританскую политику. Подстрекаемый общим настроем передовиц французской колониалистической прессы, Аното бросил прямой вызов британскому присутствию в Египте, что привело к сюрреалистическому «Фашодскому кризису» 1898 года, когда французский экспедиционный корпус совершил эпическое путешествие через Африку, чтобы заявить права на Верхний Нил, в то время как британские войска двинулись на юг из оккупированного Египта, чтобы встретить французов в Фашоде, разрушенном египетском форпосте в суданских болотах. В результате политический кризис летом 1898 года поставил обе державы на порог войны. Только когда французы отступили, опасность конфликта миновала.

Политика Франции по отношению к Германии должна была учитывать приоритеты, навязанные этой колониальной борьбой с Великобританией. В конфиденциальном меморандуме от июня 1892 года Аното отметил, что нынешняя французская политика допускает лишь очень ограниченное сотрудничество с Берлином. Проблема этого подхода заключалась в том, что он оставлял открытой возможность установления взаимопонимания между Германией и Великобританией – перспективу того, что послужило мотивацией формирования франко-русского союза. Аното полагал, что одним из способов избежать англо-германского сговора могло бы стать более широкое франко-германо-русское понимание. Это, в свою очередь, позволило бы Парижу заручиться поддержкой Германии против Великобритании в Египте и тем самым разрушить «гармонию, которая так долго существовала между Германией и Англией». Получившаяся в результате связь с восточным соседом, конечно, была бы временной и чисто технической: прочное примирение с Германией было бы возможно, писал Аното, только если бы Берлин был готов навсегда отказаться от провинций, аннексированных в 1870 году[383].

Такой же выбор стоял перед преемником Аното, Теофилем Делькассе, который был назначен министром летом 1898 года. Как и большинство политически активных французов, Делькассе относился к Германии с глубоким подозрением и постоянно возвращался к этому вопросу в своих политических статьях и выступлениях. Его тоска по потерянным провинциям была настолько сильной, что члены его семьи не осмеливались упоминать «Эльзас» и «Лотарингию» в его присутствии; «у нас было смутное чувство, что это было слишком деликатным вопросом, чтобы о нем можно было говорить вслух», – вспоминала позже его дочь[384]. Но как имперскую державу, стремящуюся расширить свое влияние на нескольких фронтах одновременно, Францию ожидали другие трудности, которые иногда могли затмить конфронтацию с Германией. В 1893 году, будучи государственным министром по делам колоний, именно Делькассе настаивал на применении французских колониальных войск, чтобы бросить вызов Великобритании на Верхнем Ниле[385]. Когда он стал министром иностранных дел в разгар Фашодского кризиса, его первым шагом было отступление, в надежде добиться уступок от Лондона на юге Судана. Но когда Лондон просто отказался сдвинуться с места, Делькассе снова занял антибританскую позицию и попытался (как и Аното) бросить вызов британской оккупации Египта. Его конечной целью было приобретение Францией Марокко[386].

Чтобы усилить давление на Британию, Делькассе попытался, в точности как и предполагал Аното, привлечь немцев к консорциуму с Францией и Россией. Осенью, зимой и весной 1899–1900 годов политическая погода казалась благоприятной для такого предприятия: в беседах с французским послом в Берлине новый канцлер Германии Бернгард фон Бюлов намекнул на общие франко-германские интересы за пределами Европы. В Париже было хорошо известно, что немецкая пресса (как и французская) была настроена резко враждебно по отношению к войне Британии с Бурской республикой. Сообщения о гневных антибританских выступлениях немецкого кайзера по этому поводу давали дополнительный повод для оптимизма. В январе 1900 года ведущие газеты, вдохновленные пресс-службой Делькассе, призывали Германию объединить усилия с Францией в египетском вопросе, указывая на то, что Германия тоже выиграет от нейтрального статуса Суэцкого канала и что объединенные военно-морские силы континентальных держав будут достаточно сильны, чтобы принудить Британию к уважению любого варианта международного урегулирования. В дипломатическом сообществе было общеизвестно, что эти статьи написаны в офисе Делькассе и отражают официальную политику министерства иностранных дел Франции[387].

Ожидая ответа Германии, Делькассе с присущей ему пылкостью готовил своих коллег в Париже к войне с Британией, которая вполне могла иметь глобальный размах. «Одни предполагают высадку в Англии, – докладывал он французскому кабинету министров 28 февраля 1900 года, – вторые – экспедицию в Египет; третьи выступают за атаку Бирмы войсками, находящимися в Индокитае, одновременно с выдвижением России в Индию»[388]. Было решено созвать расширенное заседание Высшего военного совета для рассмотрения вопроса о том, где именно Франция должна организовать нападение на Британскую империю. Делькассе заявил, что Великобритания представляет собой угрозу миру во всем мире, и настало время, как он заметил журналисту в марте 1900 года, выступить «на благо цивилизации»[389]. Он утверждал, что британцы работают по всем фронтам, чтобы поссорить Италию и Испанию с Францией; они положили свои жадные глазки-бусинки на Марокко (в последующие годы Делькассе был озабочен американскими планами захвата Марокко[390]). На какое-то время органическое недоверие, обычно питаемое к Берлину, было переориентировано на Лондон.

Все эти чрезвычайные обсуждения закончились ничем, поскольку немцы отказались участвовать в планах Делькассе по созданию континентальной лиги против Британии. Из Берлина пришло досадное предложение проконсультироваться с британским правительством перед тем, как предъявить какие-либо требования Лондону. Наблюдалось, кажется, и явное несоответствие между англоненавистническими словесными выпадами кайзера и нерешительным курсом его внешней политики: «Он говорит: „Я ненавижу англичан…“, – жаловался Делькассе, – но он все парализует»[391]. Однако решающим фактором стало желание Берлина получить кое-что взамен: 15 марта 1900 года посол Франции в Берлине доложил, что немцы готовы продолжать переговоры о создании антибританской коалиции только при условии, что Франция, Россия и Германия предварительно обязуются «гарантировать статус-кво во всем, что касается их европейских владений». Это был неявный запрос на признание Францией суверенитета Германии над Эльзасом и Лотарингией[392].

Такой ответ из Берлина вызвал глубокую и прочную переориентацию в мышлении Делькассе. С этого момента министр иностранных дел Франции отказался от всякой мысли о франко-германском сотрудничестве[393]. Проект совместного военного похода в Египте был бесцеремонно отброшен. Вместо этого Делькассе через ряд промежуточных стадий пришел к идее, что цели Франции могут быть достигнуты в сотрудничестве с Великобританией посредством имперского бартера: укрепление британского контроля над Египтом будет обменено на британское согласие с французским контролем над Марокко. Эта договоренность имела то преимущество, что она предотвращала ужасную (хотя в действительности очень маловероятную) перспективу совместных англо-германских действий в Марокко[394]. К 1903 году министр иностранных дел Франции пришел к выводу, что обмен Марокко на Египет должен послужить фундаментом всеобъемлющего союза с Великобританией.

Эта переориентация имела глубокие последствия для франко-германских отношений, поскольку решение умиротворять Британию, а не противостоять ей, способствовало более решительному раскрытию антигерманского потенциала во внешней политике Франции. Мы ясно видим это по изменениям в подходе Делькассе к овладению Марокко. В ранних воплощениях своей программы Делькассе предполагал использовать угрозу Египту, чтобы заставить Великобританию согласиться с французским контролем над Марокко и подкупить другие заинтересованные державы уступками. Испания получит земли в Северном Марокко, Италии будет предложена французская поддержка итальянских амбиций в Ливии, а немцам будут предоставлены территории из французской Центральной Африки. Новая политика касательно Марокко после 1900 года отличалась двумя важными аспектами: она должна была осуществляться, во-первых, совместно с Великобританией. Во-вторых, что еще более важно, теперь Делькассе планировал захватить Марокко, страну, независимость которой была гарантирована международными договорами, без компенсации и даже без консультации с правительством Германии. Приняв эту провокационную программу и придерживаясь ее, несмотря на протесты своих французских коллег, Делькассе заложил в Северной Африке дипломатическую мину, которая должна будет сработать во время марокканского кризиса 1905 года.

Конец британского нейтралитета

В своем выступлении в палате общин 9 февраля 1871 года, всего через три недели после провозглашения Германской империи в Зеркальном зале Версаля, консервативный государственный деятель Бенджамин Дизраэли размышлял о всемирно-историческом значении франко-прусской войны. Это «не было обычной войной», сказал он членам палаты, как война между Пруссией и Австрией в 1866 году, или французские войны из-за Италии, или даже Крымская война. «Эта война представляет собой немецкую революцию, более крупное политическое событие, чем даже Французская революция прошлого века». Не осталось ни одной дипломатической традиции, добавил он, которая не была бы ею сметена. «Баланс сил полностью нарушен, и страной, которая больше всего страдает и больше всего ощущает последствия этих перемен, является Англия»[395].

Слова Дизраэли часто упоминались как пророческое видение надвигающегося конфликта с Германией. Но читать речь таким образом – через призму 1914 и 1939 годов – значит неверно понимать его намерения. Что имело наиважнейшее значение для британского государственного деятеля после франко-прусской войны, так это не подъем Германии, а освобождение старого врага Британии, России, от условий урегулирования, навязанных ей после Крымской войны (1853–1856). В соответствии с условиями, установленными правительствами Великобритании и Франции в Парижском мирном договоре 1856 года, вход в воды Черного моря «формально и навсегда воспрещался военным судам, как прибрежных, так и всех прочих держав»[396]. Целью договора было не допустить, чтобы Россия угрожала Восточному Средиземноморью или чинила препятствия на британских сухопутных и морских путях в Индию. Но политические основы договора 1856 года были разрушены поражением Франции. Новая Французская республика порвала с крымским урегулированием, отказавшись от оппозиции российской милитаризации Черного моря. Зная, что в одиночку Великобритания не может обеспечить соблюдение Черноморских оговорок, Россия теперь занялась строительством черноморского военного флота. 12 декабря 1870 года в Лондон дошли новости о том, что Россия «отказывается признавать» Договор 1856 года и строит «новый Севастополь» – арсенал и порт для военных кораблей – в городе Поти на восточном побережье Черного моря, всего в нескольких милях от турецкой границы[397].

Казалось, что наступает новая эра российского экспансионизма, и именно к этой перспективе привлекала внимание речь Дизраэли 9 февраля 1871 года. В течение двухсот лет, как заметил Дизраэли, Россия проводила политику «легальной» экспансии в поиске «выходов к морю». Но милитаризация Черного моря, казалось, знаменовала новую тревожную фазу российской агрессии, сосредоточенной на желании овладеть Константинополем и установить контроль над проливами. Поскольку у России «нет моральных прав на Константинополь» и «нет политической необходимости стремиться туда», заявил Дизраэли, это «не легитимная и опасная политика». Россия была не единственной угрозой на горизонте для Дизраэли – он также был обеспокоен растущей мощью и воинственностью Соединенных Штатов, – но важно то, что, когда он говорил о «немецкой революции», он не имел в виду угрозу, исходящую от новой Германии, а скорее о последствиях для мира и империи результатов недавней войны между Германией и Францией, войны, которая «вывела из равновесия» «всю машину межгосударственных отношений»[398].

В речи Дизраэли была провозглашена тема, которая будет оставаться центральной во внешней политике Великобритании до 1914 года. В период 1894–1905 годов именно Россия, а не Германия представляла «наиболее значительную долгосрочную угрозу» британским интересам[399]. Ярким примером является китайский вопрос, который волновал британских политиков в те годы[400]. В Китае, как и на Балканах, основной движущей силой перемен была отступающая мощь древней империи. В начале 1890-х годов проникновение России в Северный Китай спровоцировало каскад локальных и региональных конфликтов, кульминацией которых стала китайско-японская война 1894–1895 годов[401]. Победоносная Япония выступила затем в качестве соперника России за влияние в Северном Китае. Между тем поражение Китая положило начало гонке за концессиями со стороны великих держав, надеявшихся воспользоваться дальнейшим распадом китайского государства. Негативная энергия, порожденная гонкой за Китай, в свою очередь, усилила напряженность в Европе[402].

Суть проблемы, с точки зрения Великобритании, заключалась в росте мощи и влияния России. В Китае, который по своему торговому потенциалу был для Британии несравненно важнее Африки, Россия представляла прямую угрозу британским интересам. Проблема стала еще более острой после международной интервенции для подавления восстания боксеров (1898–1901), когда русские извлекли выгоду из своей роли в интервенции, чтобы укрепить свои позиции в Северном Китае[403]. Тем не менее, учитывая географическое положение Российской империи и превосходство ее сухопутных войск, было трудно предположить, как можно было сопротивляться ее вторжению в Восточную Азию. Начиналась новая Большая игра, в которой Россия, по всей видимости, имела возможность выиграть[404]. Индия была еще одним уязвимым рубежом: британские политики с тревогой отмечали, что неумолимое развитие российской железнодорожной системы в Центральной Азии означает, что у России будет «лучший военный доступ» к субконтиненту, чем у самой Британии[405].

Поскольку Россия, по-видимому, проводила антибританскую политику в Центральной Азии и на Дальнем Востоке, а Франция была соперником и конкурентом Британии в Африке, франко-российский альянс, с точки зрения Лондона, казался в основном антибританским предприятием. Проблема была особенно острой во время англо-бурской войны, когда развертывание значительных воинских контингентов в Южной Африке оставило незащищенным север Индии. В августе 1901 года в отчете разведывательного управления Военного ведомства о «Военных потребностях Империи в войне с Францией и Россией» был сделан вывод о том, что индийская армия не в состоянии защитить свои ключевые опорные пункты от нападения России[406]. Что еще хуже, российские дипломаты были не только настроены (в глазах британцев) враждебно, экспансионистски и безжалостно, но также склонны к коварству и лживым заявлениям. «Ложь, беспрецедентная даже по канонам российской дипломатии», – заявил в марте 1901 года министр по делам Индии лорд Джордж Гамильтон во время переговоров по урегулированию конфликта в Китае. «Как вы знаете, российская дипломатия – это один большой и многотомный сборник изощренной лжи», – сказал Джордж Керзон, вице-король Индии, графу Селборну, первому лорду Адмиралтейства, в 1903 году[407].

Британские политики реагировали на российскую угрозу, проводя политику в двух направлениях. Первое предполагало сближение с Японией и Францией, второе – поиски соглашения о разделении сфер влияния с самой Россией, которое сняло бы давление с британской имперской периферии. После китайско-японской войны 1894–1895 годов у Великобритании и Японии появился общий интерес к противодействию дальнейшей российской экспансии. Япония была «естественным союзником» Великобритании на Дальнем Востоке, как заявил министр иностранных дел Кимберли в письме от мая 1895 года британскому посланнику в Токио[408]. Угроза, которую представляют на китайской границе России внушительные сухопутные силы Японии – 200 000 японских солдат вошли в Маньчжурию в конце 1895 года, – компенсирует уязвимость британской имперской периферии в Северной Индии. Быстро растущий японский флот станет еще одним «противовесом русским» и тем самым уменьшит нагрузку на перенапряженный британский флот[409]. В 1901 году, после долгого периода осторожного сближения, начались дискуссии о формальном союзе – сначала военно-морской оборонный пакт, позднее всеобъемлющее соглашение, подписанное в Лондоне 30 января 1902 года. Возобновленный (с расширенными условиями) в 1905 и 1911 годах, англо-японский союз стал неотъемлемой частью международной системы довоенного мира.

Та же логика лежала в основе британского решения искать взаимопонимания с Францией. Уже в 1896 году лорд Солсбери обнаружил, что сделанные Франции уступки вдоль долины Меконга на границе между Британской Бирмой и Французским Индокитаем произвели ожидаемый дополнительный эффект в виде привлечения французов и временного ослабления сплоченности франко-российского союза[410]. По той же причине (по крайней мере, с точки зрения Уайтхолла) Сердечная Антанта 1904 года была в первую очередь не антигерманским соглашением, а средством ослабить колониальную напряженность с Францией и в то же время создать некоторое косвенное давление на Россию. Делькассе поддержал эту точку зрения, предположив, что в случае заключения этого соглашения, Франция будет оказывать сдерживающее влияние на Россию и даже даст понять Санкт-Петербургу, что французской поддержки не стоит ожидать, если Россия начнет борьбу с Британией[411]. Таким образом, были веские основания надеяться, как выразился лорд Лансдаун, «что хорошее взаимопонимание с Францией, возможно, приведет к лучшему взаимопониманию с Россией»[412].

Последний пункт важен. В то же самое время, когда против России создавался союз с Японией, британские политики стремились ответить на российский вызов, приглашая Санкт-Петербург к имперскому соглашению о разделе сфер влияния. В этом не было противоречия. Как заметил сэр Томас Сандерсон, постоянный заместитель министра иностранных дел, в письме британскому послу в Санкт-Петербурге в мае 1902 года, японский союз полезен именно потому, что «пока [русские] не увидят, что на них свет клином не сошелся, мы вряд ли сможем приструнить их»; таким образом, он будет «способствовать, а не препятствовать шансу [Британии] на определенное понимание»[413]. В обзорах, посвященных военной безопасности Великобритании, по-прежнему рассматривались катастрофические сценарии противостояния в Центральной Азии: русские, как информировал британский кабинет министров в декабре 1901 года, способны выставить 200 000 солдат в Закаспийском регионе и Герате. Чтобы успешно противостоять такой силе, британский гарнизон в Индии требовал дополнительно от 50 000 до 100 000 солдат постоянной дислокации, что дорого обошлось бы правительству – и это в то время, когда ведущие финансисты требовали резкого сокращения государственных расходов[414]. А «бешеный темп» строительства Россией железной дороги к границе с Афганистаном наводил на мысль, что ситуация развивалась стремительно и в ущерб Великобритании[415].

Эти опасения еще больше усилились в связи с началом войны между Россией и Японией в феврале 1904 года. Тот факт, что русские на море и на суше показали себя довольно слабо по сравнению с японцами, поначалу никак не мог заглушить опасения британцев. Что если, как предупреждал виконт Китченер, у русских возникнет соблазн компенсировать свои потери в войне против Японии, угрожая Индии? В этом случае Индии потребуются огромные подкрепления – к февралю 1905 года прогнозируемая цифра составляла 211 824 военнослужащих, по оценкам правительства Индии[416]. Сопутствующий рост расходов будет колоссальным – по оценке Китченера, противодействие «угрожающему наступлению России» будет стоить «20 миллионов фунтов стерлингов плюс ежегодные расходы в размере еще 1,5 миллиона фунтов стерлингов»[417]. Для либерального правительства, которое пришло к власти в 1905 году с обещанием сокращения военных расходов для финансирования внутренних программ, это поставило бы вопросы с некоторыми неприятными последствиями. И если Британия больше не могла себе позволить защищать северо-западную границу Индии силой, следовало найти невоенные средства защиты от нападения России.

Победа Японии над Россией в 1905 году окончательно решила дело в пользу соглашения. Учитывая масштабы поражения России и волну внутренних потрясений, парализовавших страну, утверждение о том, что угроза со стороны России оправдывает огромные инвестиции в оборону Индии, больше не выглядело столь убедительным[418]. Новый министр иностранных дел Эдвард Грей, вступивший в должность в декабре 1905 года, был полон решимости «увидеть восстановление позиции России в делах Европы, и, я надеюсь, на позициях более благоприятных отношений с нами, чем они были до сих пор»[419]. В мае 1906 года Грей успешно отправил план усиления индийского военного контингента в долгий ящик.

Один аспект этой сложной истории перенастройки имперской политики заслуживает особого внимания: ни Антанта с Францией, ни соглашение с Россией не задумывались британскими политиками как в первую очередь антигерманские. Сколько бы Германия ни выступала раздражителем в британских замыслах, основная функция обоих союзов была в снижении напряженности в отношениях с Францией и Россией. Действия Германии вызывали раздражение и гнев, но всякий раз это происходило лишь тогда, когда казалось, что немцы собираются объединиться с Россией и Францией против Великобритании – как, например, весной 1895 года, когда Германия присоединилась к двум великим державам в процессе оказания давления на Токио для возвращения Китаю территорий, оккупированных во время китайско-японской войны или в 1897 году, когда немцы неожиданно захватили китайский плацдарм в Цзяочжоу (Цзяо-Чжоу) на полуострове Шаньдун – шаг, который, как (справедливо) считал Лондон, был тайно одобрен и поощрялся русскими. В обоих случаях действия Германии рассматривались на фоне предполагаемых планов Франции и России, направленных против Великобритании. На китайском театре, как и везде, Германия была скорее дипломатическим раздражителем, чем угрозой существованию. Иными словами, «англо-германский антагонизм» не был главным определяющим фактором британской политики; на самом деле, примерно до 1904–1905 годов он чаще всего был функцией других, более насущных проблем[420].

Запоздавшая империя: Германия

Основной целью внешней политики в эпоху Бисмарка было предотвращение возникновения враждебной Германии коалиции великих держав. В то время напряженность между мировыми империями делала проведение подобной политики относительно легкой задачей. Соперничество Франции с Великобританией периодически отвлекало Париж от его ненависти по отношению к Германии; споры России с Британией отвлекали внимание России от Балкан и тем самым помогали предотвратить российско-австрийское столкновение. Как преимущественно континентальная держава, Германия, пока в ее цели не входило основать глобальную империю, могла держаться подальше от больших битв за Африку, Центральную Азию и Китай. И до тех пор, пока Великобритания, Франция и Россия оставались империями-соперниками, Берлин всегда мог играть на противоречиях между ними. Такое положение дел повышало безопасность империи и создавало определенную свободу действий для политиков в Берлине.

Но стратегия Бисмарка имела свою цену. Она требовала, чтобы Германия не пыталась играть в высшей лиге, воздерживалась от участия в яростной имперской дележке кормовой базы в Африке, Азии и других местах и стояла в стороне, когда другие державы ссорились из-за перераспределения мировых сфер влияния. Она также требовала принятия на себя Берлином взаимопротиворечивых обязательств перед соседними державами. Следствием этого было чувство национального паралича, которое негативно сказывалось на избирателях, чьи голоса определяли состав национального парламента Германии. Идея обладания колониями – которые в общественном представлении были волшебным эльдорадо с дешевой рабочей силой и сырьем и с растущим и богатеющим при этом коренным населением или поселенцами, готовыми покупать продукты национального экспорта, – была столь же завораживающей для немецкого среднего класса, как и для тех, кто жил в уже сложившихся европейских колониальных империях.

Следует отметить, что даже скромные усилия Германии по преодолению военных и политических ограничений имперской экспансии натолкнулись на стойкое сопротивление со стороны сложившихся мировых держав. В этой связи стоит вспомнить очевидное, но важное отличие запоздалой Германской империи от ее мировых имперских конкурентов. Как обладатели значительных долей населенной поверхности Земли с военным присутствием на обширных имперских периферийных территориях, Великобритания, Франция и Россия контролировали активы, которыми можно было обмениваться и торговать с относительно небольшими затратами для метрополии. Великобритания могла предложить Франции уступки в дельте Меконга; Россия могла предложить Британии демаркацию зон влияния в Персии; Франция могла бы предложить Италии доступ к желанным территориям в Северной Африке. Германия не имела возможности убедительно делать подобные предложения, потому что всегда находилась в положении парвеню, ничего не имевшего за душой на обмен или продажу, но стремящегося занять себе место за и без того тесным обеденным столом. Попытки немцев урвать долю от оставшихся скудных порций обычно встречали твердое сопротивление со стороны авторитетного клуба колониальных стран.

В качестве примера. Когда немецкое правительство в 1884–1885 годах попыталось утолить империалистические аппетиты, одобрив приобретение скромного набора колониальных владений, оно встретило презрительное пренебрежение со стороны Великобритании. В 1883 году бременский купец Генрих Фогельсанг купил землю на побережье Ангра-Пекена на юге сегодняшней Намибии[421]. В следующем году Бисмарк официально запросил британское правительство, намеревается ли оно претендовать на этот район. Из Лондона пришел резкий ответ, что Великобритания не желает позволять какой-либо другой стране обосноваться где-либо в регионе между португальской Анголой и британской Капской колонией. Берлин попытался прощупать почву, попросив ответить на два вопроса: на чем основано британское заявление и возьмутся ли британские власти защищать немецких поселенцев в этом районе?[422] Прошло несколько месяцев, прежде чем Уайтхолл соизволил прислать ответ. Бисмарка раздражал этот снисходительный стиль, но ему не стоило принимать его как личное оскорбление – точно так же резко и высокомерно Лондон вел себя в отношениях с американцами по поводу венесуэльского пограничного спора в 1895–1896 годах[423]. Затем, когда немцы все же решили действовать и объявили об официальном приобретении этой территории, британское правительство незамедлительно ответило собственной претензией на эти территории. Берлин возмутился. Это невыносимо, кипел в бешенстве Бисмарк, что Британия требует привилегии «африканской доктрины Монро»[424]. Канцлер усилил политическое давление. Его сын Герберт был отправлен в Лондон, чтобы возглавить переговоры. Британцы, отвлеченные более серьезными проблемами (планы России по Афганистану, напряженность в отношениях с Францией в Африке), в конце концов сдались, и кризис прошел, но это было полезным напоминанием о том, как мало места осталось за столом для последних великих держав Европы.

Отчасти для того, чтобы избежать наложенных на себя политикой Бисмарка ограничений, Германия в 1890 году вышла из Договора о перестраховке с Россией. Смена караула, произошедшая в этот год, – отставка Бисмарка, назначение Лео фон Каприви на пост канцлера и вхождение кайзера Вильгельма II в качестве ключевого игрока в формировании имперской политики – открыла новый этап в международных отношениях Германии. «Новый курс» начала 1890-х годов изначально был вопросом не столько осознанных и согласованных намерений, сколько результатом нерешительности и пассивности. Вакуум, созданный внезапным уходом Бисмарка, остался незаполненным. Инициатива перешла к Фридриху фон Гольштейну, начальнику политического отдела МИДа. Политика Гольштейна заключалась в укреплении связей с Австро-Венгрией и уравновешиванием возможных балканских рисков посредством соглашения с Лондоном, хотя он и не поддерживал идею полноценного союза с Великобританией. Идея, лежащая в основе его мышления, заключалась в независимости. Союзная с Великобританией Германия рисковала стать для Лондона козлом отпущения на континенте – здесь играла важную роль память о Семилетней войне, когда Фридрих Прусский, как союзник Великобритании, оказался в окружении могущественной континентальной коалиции. Как сказал в марте 1890 года близкий соратник Гольштейна Бернгард фон Бюлов, Германия «не должна становиться зависимой от какой-либо иностранной державы»[425]. Ценой соглашения с Великобританией стал бы отказ Германии от колониальных захватов, но это была цена, которую Каприви был счастлив заплатить.

Политика «свободы рук» выглядела достаточно безобидной, но несла в себе очень значительный риск. Летом 1891 года немцы узнали, что их итальянский союзник ведет секретные переговоры с Францией в надежде заручиться ее поддержкой для будущих колониальных захватов в Северной Африке. В то же время до Берлина дошли новости об официальном визите французской флотилии в российский порт Кронштадт, где французские офицеры были встречены ликованием российской прессы и общественности. Франко-российское военное соглашение, которое последовало за этим в 1892 году, показало, что даже видимость укрепления сотрудничества с Великобританией чревата риском усиления проекции Германии на континенте как враждебного фактора, без компенсации этого какими-либо льготами в плане безопасности. И, что самое тревожное, углубляющаяся близость между Францией и Россией, похоже, не побуждала Британию стремиться к более тесным отношениям с Германией; напротив, это вызвало у британских политиков желание задуматься о достоинствах умиротворения сначала Франции, а затем России. Тот факт, что французская флотилия нанесла символический визит в Портсмут на пути домой из России в 1891 году, также отрезвляюще повлиял на настроения в Берлине[426].

Была ли Германия достаточно сильной, чтобы действовать без поддержки могущественных союзников? Ответ Каприви на этот вопрос заключался в укреплении обороноспособности империи. Указ об армии 1893 года увеличил ее численность до 552 000 человек – что на 150 000 человек больше, чем было за десять лет до этого, – а военные расходы выросли вдвое по сравнению с 1886 годом. Однако все эти затраты не были совмещены с более широкой политической стратегией; их целью было сдерживание.

Дипломатические последствия этого стремления к военной самодостаточности вызвали разногласия среди ключевых политиков в Берлине. Учитывая фактическую невозможность улучшения отношений с Францией, должна ли была Германия упорствовать в поиске сделки с Великобританией, или спасение заключалось в улучшении отношений с Россией? Попытки реализации каждого из этих вариантов привели к разочаровывающим результатам. Немецкие политики возлагали большие надежды на российско-германский торговый договор, заключенный весной 1894 года. Этот договор, ратифицированный рейхстагом после яростных протестов немецкого фермерского лобби, стал важной вехой в торговых отношениях, принесшей огромные экономические выгоды обеим странам. Но это никак не ослабило приверженности России французскому альянсу; напротив, русские рассматривали заключение договора как подтверждение эффективности своей политики и указание на то, чего можно достичь, когда немцы находятся дипломатически в более невыгодном положении[427].

Британский вариант оказался не менее проблемным. Основная причина этого состояла в том, что политика «свободы рук», проводимая Каприви, развязывала руки Лондону в гораздо большей степени, чем Берлину. Заключение франко-русского альянса позволило Великобритании колебаться между континентальными лагерями и уменьшило стимул к поиску прочного взаимопонимания с Берлином. Только во время кризисов на имперской периферии Лондон начинал активно искать более тесных связей с Германией, но они никогда не доходили, да и не смогли бы дойти до предложений о полноценном союзе на условиях, которые Берлин мог бы счесть разумным принять. Например, в 1901 году, когда британские войска были скованы в Южной Африке, а русские наращивали давление в Китае, министр иностранных дел Лансдаун настолько желал заручиться поддержкой против России, что распространил в кабинете министров проект предложения о заключении секретного союзного договора с Германией, который при определенных условиях вовлекал бы Великобританию и Германию в войну с Россией на стороне Японии. Однако попытка прощупать почву для подобного предложения в Берлине показала, что немцы не хотели втягиваться в какую-либо антироссийскую комбинацию, опасаясь, что это сделает их положение очень уязвимым в континентальном конфликте, в котором потенциальная поддержка со стороны британского флота не будет иметь большого значения[428]. Вопрос, который беспокоил Бюлова, заключался в следующем: что британцы могут предложить немцам, чтобы уравновесить возрастающую враждебность Франции и России, которую неизбежно вызовет союз Германии с Великобританией? Это была структурная проблема, которая все время преследовала попытки формализовать англо-германское сближение.

Еще одна и еще более очевидная проблема заключалась в том, что любые попытки Берлина преследовать интересы Германии за пределами Европы неизбежно встречали протест со стороны Великобритании. Когда турецкий султан Абдул Хамид доверил Немецкой имперской железнодорожной компании (Deutsche Bahn-Gesellschaft) строительство продолжения ветки Анатолийской железной дороги до Коньи в направлении Багдада, это вызвало громкие жалобы британского правительства, которое увидело в финансируемом Германией проекте «несанкционированное проникновение в английскую сферу влияния», потому что это снизило бы прибыльность принадлежащей британской компании железнодорожной концессии Смирна Кассаба (The Smyrna Cassaba Railway). В этом, как и во многих других спорах, британские политики исходили из предположения, что в то время, как британские имперские интересы были «жизненно важными» и «существенными», немецкие были просто «излишествами», а энергичное стремление к их реализации должно быть истолковано – со стороны других держав – как провокация[429]. Спор по англо-конголезскому договору от 12 мая 1894 года, по которому Великобритания приобрела 25-километровой ширины коридор, связывающий Уганду с Родезией, был еще одним подобным примером[430]. Этот договор, в основном предназначенный для того, чтобы воспрепятствовать французским действиям в регионе Верхнего Нила, также имел побочный эффект – рассекал территории немецкой Юго-Восточной Африки кордоном британской территории. Только под давлением Германии Лондон в конце концов отступил. Этот результат вызвал ликование в немецкой прессе, отчаянно нуждавшейся в примерах национального самоутверждения. Это также укрепило веру немецких политиков в то, что противостояние Британии – единственный способ защитить интересы Германии[431].

Англо-германская напряженность достигла пика во время трансваальского кризиса 1894–1895 годов. Между контролируемой британцами Капской колонией и соседней бурской Южно-Африканской Республикой, также известной как Трансвааль, давно существовала напряженность. Хотя независимость Трансвааля была признана во всем мире (в том числе Британией), Сесил Родс, главная фигура в Капской колонии[432], настаивал на аннексии северного соседа, соблазняемый обширными месторождениями золота, обнаруженными там в 1880-х годах. Поскольку немецкие поселенцы играли видную роль в экономике Трансвааля, а немецкие капиталы составляли одну пятую от всего иностранного капитала, вложенного туда, правительство Германии было заинтересовано в сохранении независимости республики. Планирующееся в 1894 году участие Берлина в финансировании строительства железной дороги, соединяющей не имеющий выхода к морю Трансвааль с заливом Делагоа (сейчас Мапуту) в португальском Мозамбике, вызвало протесты в Лондоне. В то время как британское правительство рассматривало возможность получения контроля над столь вызывающим проектом путем аннексии залива Делагоа и отвергало любые договоренности, которые ослабили бы их политическое и экономическое господство в регионе, немцы настаивали на сохранении политической и экономической независимости Трансвааля[433]. Осенью 1895 года возникли новые трения, когда британский посол в Берлине сэр Эдвард Малет назвал Трансвааль проблемным местом в англо-германских отношениях и мрачно намекнул на возможность войны между двумя странами, если Германия откажется отступить.

Таким образом, немецкое правительство было в дурном настроении, когда неудавшаяся британская атака на Трансвааль в декабре 1895 года вызвала международный кризис. Британское правительство официально не санкционировало рейд доктора Леандера Старра Джеймсона на республику, хотя по крайней мере один министр британского правительства (Джозеф Чемберлен) знал об этом заранее. И сам набег потерпел фиаско: люди Джеймсона были быстро разбиты и захвачены войсками Республики Трансвааль. В Берлине, как и в Париже и Санкт-Петербурге, все считали, несмотря на официальные опровержения Уайтхолла, что за попыткой вторжения стоит Лондон. Решив выразить свое возмущение, Германия в лице кайзера направила личную телеграмму Паулю Крюгеру, президенту республики Трансвааль. В «телеграмме Крюгера», как ее стали называть, президенту желали счастливого Нового года и поздравляли с тем, что он защитил «независимость своей страны от внешних нападений», не «обращаясь за помощью к дружественным державам»[434].

Это мягко сформулированное послание вызвало бурю возмущения в британской прессе и соответствующую волну ликования в Германии, где оно было встречено как знак того, что наконец-то что-то делается для защиты интересов Германии за рубежом. Но телеграмма Крюгера была не более чем политическим жестом. Германия быстро отказалась от конфронтации с Великобританией из-за юга Африки. У нее не было средств ни для демонстрации своей воли, ни даже для того, чтобы добиться уважения и признания за ней статуса равноправного партнера в этом конфликте интересов. Берлин в конечном итоге принял компромиссное соглашение, которое в обмен на ничем не примечательные уступки со стороны Великобритании исключало дальнейшее участие Германии в политическом будущем южной части Африки[435]. К возмущению немецкой националистической прессы, правительство Германии отказалось вмешаться для оказания помощи Трансваалю до или во время англо-бурской войны 1899–1902 годов, которая привела к поражению Трансвааля и превращению его в британскую колонию.

Таким образом, 1890-е годы были периодом углубления немецкой изоляции. Благосклонность со стороны Великобритании оставалась недостижимой, а франко-российский союз, казалось, значительно сузил пространство для маневра на континенте. Тем не менее осознание масштаба проблемы заняло у государственных деятелей Германии чрезвычайно много времени, главным образом потому, что они считали продолжающиеся трения между мировыми империями гарантией того, что им никогда не удастся объединиться против Германии. Вместо того чтобы бороться с изоляцией, проводя политику сближения, немецкие политики возвели стремление к самодостаточности в статус руководящего принципа[436]. Наиболее последовательным проявлением этого стремления стало решение о создании мощного военного флота.

В середине 1890-х годов, после длительного периода застоя и относительного упадка, военно-морское строительство и стратегия стали занимать центральное место в концепции безопасности и внешней политике Германии[437]. Общественное мнение сыграло здесь не последнюю роль – в Германии, как и в Великобритании, большие корабли были фетишем интеллектуальной прессы и ее образованных читателей из среднего класса[438]. Чрезвычайно модная теория «морской мощи» американского писателя Альфреда Тайера Мэхэна также сыграла свою роль. Мэхэн предсказал – в книге «Влияние морской мощи на историю» (1890) – борьбу за мировую власть, исход которой будет решен огромным флотом тяжелых линкоров и крейсеров. Кайзер Вильгельм II, поддерживавший военно-морскую программу, был страстным любителем мореплавания и страстным читателем Мэхэна; в альбомах юного Вильгельма множество рисунков линкоров – любовно начертанных карандашом плавучих крепостей, ощетинившихся огромными орудиями. Но международный аспект также имел решающее значение: серия периферийных столкновений с Великобританией стала решающим фактором в создании более грозного военно-морского флота. После эпизода с Трансваалем кайзер стал одержим кораблями до такой степени, что начал рассматривать практически каждый международный кризис как урок главенства военно-морской мощи[439].

Усиление личной озабоченности кайзера военно-морскими вопросами совпало с ожесточенной фракционной борьбой в высших эшелонах германской военно-морской администрации. Глава военно-морского кабинета адмирал барон Густав фон Зенден Бибран и его амбициозный протеже Альфред фон Тирпиц настаивали на строительстве крупных линкоров. По другую сторону был осторожный адмирал Фридрих фон Холлманн, статс-секретарь военно-морского управления и человек, ответственный за разработку для рейхстага проектов указов, касающихся флота. Холлманн оставался приверженцем создания группы быстрых крейсеров того типа, который предпочитала все еще модная французская jeune école[440]. В то время как Тирпиц видел военно-морскую стратегию Германии с точки зрения будущей борьбы за паритет с Великобританией в домашних водах, Холлманн думал о более гибком оружии дальнего действия, которое будет использоваться для поддержания немецких притязаний и защиты интересов Германии на дальней периферии. Между 1893 и 1896 годами Тирпиц и его союзники вели партизанскую войну против Холлманна, открыто подвергая сомнению его компетентность и засыпая кайзера меморандумами, в которых излагались их собственные стратегические предложения. После некоторого колебания между двумя лагерями, в 1897 году Вильгельм II окончательно лишил Холлманна поддержки и назначил на его место Тирпица[441]. 26 марта 1898 года, после интенсивной пропагандистской кампании, рейхстаг принял новый закон о флоте. Вместо эклектичных и несфокусированных предложений начала и середины 1890-х годов, императорское военно-морское управление адмирала фон Тирпица разработало долгосрочную масштабную программу строительства флота, которая до 1912 года должна была доминировать в расходах Германии на оборону. Ее конечная цель заключалась в том, чтобы позволить на равных противостоять Британии на море[442].

Решение Германии приступить к реализации амбициозной военно-морской программы занимает важное место в литературе, посвященной истокам Первой мировой войны. Оглядываясь назад, может показаться, что это предвещает или даже объясняет конфликт, разразившийся в 1914 году. Не было ли решение бросить вызов британской военно-морской гегемонии ненужной провокацией, навсегда испортившей отношения между двумя государствами и усугубившей поляризацию европейской системы?

Можно предъявить много претензий военно-морской стратегии Германии, самая серьезная из которых состоит в том, что она не была встроена в более широкую концепцию последовательной внешней политики, помимо стремления к свободе рук в международных делах. Но новая военно-морская программа не была ни возмутительным, ни неоправданным шагом. У немцев было достаточно оснований полагать, что их не будут воспринимать всерьез, если они не будут иметь надежных военно-морских сил. Не следует забывать, что англичане привыкли использовать довольно властный тон в общении с немцами. Например, в марте 1897 года произошла встреча помощника заместителя министра иностранных дел Великобритании сэра Фрэнсиса Берти (известного как «Бык» за его агрессивные манеры) с временным поверенным в делах и исполняющим обязанности посла Германии в Лондоне бароном Германом фон Эккардштайном. В ходе беседы Эккардштайн, известный англофил и завсегдатай лондонских клубов, одевавшийся в манере Эдуарда VII, затронул вопрос об интересах Германии в Южной Африке. Грубая отповедь Берти была для него шоком. Берти заявил, что если немцы вздумают хоть пальцем коснуться Трансвааля, британское правительство не побоится сделать любой решительный шаг, «даже последний» (недвусмысленная ссылка на войну), чтобы «предотвратить любое германское вмешательство». «Если дойдет до войны с Германией, – продолжал он, – за нее проголосует весь английский народ, а блокада Гамбурга и Бремена и уничтожение немецкой торговли в открытом море станет детской забавой для английского флота»[443].

Немецкую военно-морскую политику следует рассматривать на фоне этих трений и угроз. Конечно, не может быть никаких сомнений в ее антибританской ориентации – сам Тирпиц предельно ясно дал это понять: предназначенный для кайзера меморандум, излагающий его план строительства флота, написанный в июне 1897 года, начинался с лапидарного замечания: «Самым опасным военно-морским противником Германии в настоящее время является Англия», и то же утверждение в различных формах возникало в проектах предложений и меморандумов более поздних лет[444]. Но в этом не было ничего удивительного: в программах разработки вооружений обычно сравнивают свои силы с вооружением самого грозного потенциального противника. До заключения Антанты в 1904 году, программные документы французской военно-морской стратегии «молодой школы» предусматривали систематическое использование – в случае войны – быстрых, хорошо вооруженных крейсеров для нападения на торговые суда и морскую блокаду Британских островов для организации голода и обеспечения покорности. Еще в 1898 году перспектива такой блокады в британских военно-морских кругах казалась достаточно реальной, чтобы вызвать паническую необходимость строительства дополнительных крейсеров и консолидацию запасов продовольствия на острове[445].

В любом случае не решение Германии о строительстве военных кораблей подтолкнуло Великобританию после 1898 года к более тесным отношениям с Францией и Россией. Решение о вступлении в Антанту с Францией и стремление к соглашению с Россией были, прежде всего, следствием давления на имперскую периферию. Британские политики были меньше озабочены и не так обеспокоены германским военно-морским строительством, чем это часто предполагается[446]. Британская военно-морская стратегия никогда не была сосредоточена исключительно на Германии, а в большей степени на необходимости сохранять доминирующую позицию в мире великих военно-морских держав, включая Францию, Россию и США. Немецкое военно-морское строительство не имело гипнотизирующего эффекта на британских стратегов, как об этом иногда заявляли[447]. В 1905 году директор британской военно-морской разведки мог с уверенностью охарактеризовать превосходство британских военно-морских сил над Германией как «подавляющее»[448]. В октябре 1906 года Чарльз Хардинг, постоянный заместитель министра иностранных дел, признал, что Германия не представляет непосредственной военно-морской угрозы Великобритании. В следующем году адмирал сэр Артур Уилсон в отчете о текущих военных планах Адмиралтейства отметил, что англо-германский конфликт маловероятен, что ни одна из держав не может нанести другой «смертельной травмы» и что «трудно представить, как может возникнуть такой конфликт». Министр иностранных дел Эдвард Грей также был оптимистичен: «У нас будет семь дредноутов на плаву, прежде чем у них будет хотя бы один, – заметил он в ноябре 1907 года. – К 1910 году у них может быть четыре против наших семи, но до того момента у нас будет достаточно времени чтобы заложить новые, если они это сделают»[449]. Даже Первый морской лорд сэр Джон («Джеки») Фишер писал королю Эдуарду VII в 1907 году, хвастаясь превосходством Британии над немцами: «У Англии есть семь бесстрашных и три непобедимых[450], в то время как Германия [еще] не заложила ни одного!» Для такой уверенности были веские основания, потому что немцы проигрывали военно-морскую гонку: в то время как количество немецких линкоров выросло с 13 до 16 в 1898–1905 годах, британский боевой флот увеличился с 29 до 44 кораблей. Тирпиц стремился достичь соотношения в один немецкий линкор на каждые 1,5 британских, но так и не приблизился к нему. В 1913 году германское военно-морское командование формально и в одностороннем порядке отказалось от англо-германской гонки вооружений, и Тирпиц заявил, что он удовлетворен соотношением, требуемым Британией. К 1914 году отрыв Великобритании снова увеличился. Паника относительно предполагаемой слабости военно-морских сил, которая периодически охватывала британскую прессу и политические круги, была реальной, но в значительной степени она бывала инспирирована кампаниями, начинаемыми военно-морскими силами, чтобы заблокировать требования о финансировании со стороны всегда голодной до денег британской армии[451].

Таким образом, возникло серьезное несоответствие между бурей риторики, устроенной Тирпицем и его коллегами для оправдания военно-морских расходов, и относительно скудными достигнутыми результатами. Немецкое военно-морское строительство было предназначено для поддержки того, что к 1900 году стало известно как Weltpolitik, что буквально означает «глобальная политика». Этот термин обозначал внешнюю политику, направленную на расширение влияния Германии как мировой державы и, таким образом, на уравнивание ее с другими крупными игроками на мировой арене. «Феноменальные объемы земли будут поделены во всех уголках мира в течение следующих десятилетий, – предупреждал историк и публицист Ханс Дельбрюк в важном эссе 1897 года. – И нация, которая останется с пустыми руками, будет исключена на несколько будущих поколений из числа тех великих народов, которые определяют контуры человеческого духа»[452]. В известной и важной речи от 6 декабря 1897 года статс-секретарь по иностранным делам Бернгард фон Бюлов сформулировал новую концепцию, проникнутую энтузиазмом. «Времена, когда немец отдавал землю одному из своих соседей, море – другому и оставлял себе небеса, где царит чистая философия, – эти времена прошли, – объявил он. – Мы не хотим никого загонять в тень, но мы тоже требуем своего места под солнцем»[453].

На какое-то время, кажется, слово Weltpolitik попало в резонанс с настроениями немецкого среднего класса и националистически ориентированной влиятельной прессы. Это слово нашло отклик, потому что оно объединило в себе множество устремлений того времени. Weltpolitik означал стремление к расширению внешних экспортных рынков (в период замедления роста экспорта); оно означало избавление от ограничений континентальной системы альянсов для деятельности на широкой мировой арене. Оно выражало аппетит к подлинно национальным проектам, которые помогли бы объединить разрозненные регионы Германской империи, и отражало почти всеобщую убежденность в том, что Германии, опоздавшей на имперский праздник, придется наверстывать упущенное, если она хочет заработать уважение других великих держав. Тем не менее, хотя это и означало всё это, Weltpolitik как термин так и не приобрел устойчивого или точного значения[454]. Даже Бернгард фон Бюлов, которому многие приписывают установление Weltpolitik в качестве руководящего принципа немецкой внешней политики, так и не дал окончательного объяснения того, что это должно было означать. Его противоречивые высказывания на эту тему позволяют предположить, что это было не более чем старой политикой «свободы рук» с большим флотом и более агрессивными мотивами военных маршей. «Мы должны следовать Weltpolitik, – сердито замечал в своем дневнике в январе 1900 года бывший начальник Генерального штаба генерал Альфред фон Вальдерзее. – Если бы я только знал, что это должно означать»[455].

Конкретные достижения Weltpolitik после 1897 года были относительно скромными, особенно если сравнивать их с имперскими грабежами Соединенных Штатов в те же годы: в то время как Германия обеспечила себе Марианские и Каролинские острова, часть Самоа и небольшой плацдарм в Цзяо-Чжоу на побережье Китая, Соединенные Штаты вели войну против Испании из-за Кубы и в процессе приобрели Филиппины, Пуэрто-Рико и Гуам в 1898 году, официально оформили владение Гавайями в том же году, вели чудовищную колониальную войну на Филиппинах (1899–1902) стоившую жизни от полумиллиона до 750 000 филиппинцев; приобрели некоторые из островов Самоа в 1899 году и впоследствии под защитой Зоны канала, находящейся под их собственным контролем, построили канал через Центральноамериканский перешеек в соответствии с утверждением Государственного секретаря США о том, что канал обладал «практическим суверенитетом» в Южной Америке[456]. Когда Бюлов в торжествующем тоне писал кайзеру Вильгельму II, что «это достижение побудит людей и флот следовать за Вашим Величеством дальше по пути, ведущему к мировой мощи, величию и вечной славе», он имел в виду приобретение Германией экономически и стратегически бесполезных Каролинских островов![457] Неудивительно, что некоторые историки пришли к выводу, что немецкая Weltpolitik была разработана, прежде всего, с учетом внутренних потребностей: как средство укрепить национальную солидарность, нагрузить национальный парламент долгосрочными бюджетными обязательствами, заглушить апелляции к оппозиционным политическим взглядам, таким как социал-демократические. И, таким образом, укрепить господство существующих промышленных и политических элит[458].

Возможно, самым примечательным недостатком немецкой политики в 1900-х годах была неспособность увидеть, насколько быстро международная обстановка менялась не в пользу Германии. Политические деятели в Берлине в первые годы двадцатого века сохраняли уверенность в том, что глобальная напряженность между Британской империей и Россией будет по-прежнему гарантировать Германии определенную свободу маневра. В краткосрочной перспективе они сосредоточились на поддержании хороших отношений с Санкт-Петербургом. Они считали, что в долгосрочной перспективе бремя противостояния России и рост немецкого флота заставят Британию искать лучших отношений с Берлином.

Великий поворотный момент?

В ночь с 8 на 9 февраля 1904 года флот адмирала Того Хэйхатиро атаковал и потопил русские линкоры, стоявшие на якоре на рейде Порт-Артура, расположенного на китайском побережье, тем самым начав Русско-японскую войну. Японцы нанесли первый удар, но спровоцировали его русские. В течение предыдущего десятилетия царь и его самые влиятельные советники были очарованы перспективой создания обширной восточноазиатской империи. Русские неуклонно продвигались в Северный Китай, на полуостров Ляодун и север Кореи, вторгаясь в сферу интересов Японии. Они использовали боксерское восстание 1898–1901 годов (которое само частично было следствием проникновения русских в Китай) в качестве предлога для отправки 177 000 солдат в Маньчжурию якобы для защиты ее железных дорог. После того как восстание утихло, Россия проигнорировала требования других держав о выводе своих войск. К началу 1903 года стало ясно, что русские намерены остаться в Маньчжурии на неопределенный срок. Неоднократные просьбы японцев о формальном разграничении сфер влияния России и Японии в Маньчжурии и Корее, соответственно, не получили должного отклика в Санкт-Петербурге.

Укрепленные союзом 1902 года с Великобританией, японцы чувствовали себя достаточно уверенно, чтобы взять дело в свои руки. Последовавшая за этим война принесла России поражение в масштабе, которого никто не мог предвидеть. Два из трех российских флотов были уничтожены (третий, Черноморский, был спасен, по иронии судьбы, ограничениями, которые все еще не позволяли российским военным кораблям проходить через контролируемые Турцией проливы). Русские войска были разбиты в Маньчжурии в 1904 году, японцы осадили Порт-Артур, и армия, посланная для его освобождения, была вынуждена отступить из этого района. В январе 1905 года после долгой и ожесточенной борьбы Порт-Артур сдался. Двумя месяцами позже японская армия численностью 270 000 человек разбила слегка превосходящие силы русских возле Мукдена в Маньчжурии. Пока на Дальнем Востоке разворачивалась эта катастрофа, по Российской империи прокатилась волна межнационального насилия, массовых забастовок, политических протестов и восстаний, обнажив внутреннюю хрупкость царского самодержавия. В какой-то момент армия численностью почти 300 000 человек – больше, чем все силы, противостоявшие японцам в Маньчжурии, – должна была быть размещена в Польше для восстановления порядка.

Влияние русско-японского конфликта на расклад сил было одновременно всеобъемлющим и противоречивым. В краткосрочной перспективе война, казалось, предоставила Германии неожиданные возможности прорваться сквозь ограничения, наложенные франко-российским альянсом и англо-французской Антантой. Однако в более долгосрочной перспективе война имела прямо противоположный эффект: она привела к ужесточению системы альянсов, переориентировав копившееся прежде на периферии напряжение на европейский континент и резко сократив свободу маневра для Германии. Поскольку оба эти аспекта имеют отношение к событиям 1914 года, стоит кратко рассмотреть каждый по очереди.

К лету 1904 года дипломатическое положение Германии было значительно хуже, чем на момент, когда Бисмарк покинул свой пост в 1890 году. Немецкие политические лидеры не придавали этому значения, главным образом потому, что, по их мнению, напряженность между Британией и континентальными державами должна была оставить дверь для германо-британского сближения постоянно открытой. На этом фоне известие об англо-французском сердечном согласии стало серьезным ударом. В письме Бюлову от апреля 1904 года кайзер Вильгельм сообщил канцлеру, что Антанта дала ему «много пищи для размышлений», потому что тот факт, что Англия и Франция могут больше не бояться друг друга, означает, что для них «необходимость действовать с учетом нашей позиции становится все менее актуальной»[459].

Как могла Германия выбраться из этого печального состояния? Существовали два варианта. Первый заключался в том, чтобы подписать соглашение с Россией и тем самым ослабить или нейтрализовать франко-русский союз. Второй – найти способы ослабить новый союз между Англией и Францией. Русско-японская война дала возможность опробовать оба варианта. Немецкий кайзер в течение некоторого времени до этого – безуспешно – призывал к дипломатическому подходу к русским, и он быстро заметил преимущества, которые можно извлечь из затруднительного положения России. В письме к царю от февраля 1904 года он указал, что французы снабжали японцев сырьем и поэтому вряд ли вели себя как надежные союзники[460]. В июне он сообщил Николаю, что уверен: Антанта Франции с Великобританией, союзником Японии, «препятствовала тому, чтобы французы пришли вам на помощь!» В других письмах сочувственно говорилось о неудаче русской армии и выражалась уверенность в будущих успехах[461]. Немцы также оказали и практическую помощь, такую как бункеровку русских линкоров углем с немецких станций по пути на восток. Эти прелюдии завершились двумя официальными предложениями о союзе. Первый, представленный 30 октября 1904 года, предлагал союз, предусматривающий, что каждая из двух подписавших сторон придет на помощь другой в случае нападения в Европе или в любой точке мира. Но царь Николай не хотел заключать формальное соглашение, не посоветовавшись со своим французским союзником. Поскольку было сложно представить, чтобы французы согласились, это было равносильно отклонению предложения.

К лету 1905 года, однако, внутреннее и военное положение России резко ухудшилось. Когда кайзер возобновил свои подходы к Николаю, он обнаружил, что царь теперь более склонен рассматривать немецкие предложения. Летом 1905 года королевская яхта «Гогенцоллерн» направилась к небольшой рыбацкой деревушке Бьёркё в Финском заливе для встречи с царской «Полярной звездой». Два судна пришвартовались рядом друг с другом 23 июля, и царь отправился на борт к кузену обедать. Последовали конфиденциальные переговоры, в ходе которых Вильгельм смог с успехом сыграть на беспокойстве Николая по поводу антироссийских замыслов Британии и ненадежности французов, которые теперь связали свою судьбу с Великобританией. Переутомленный Николай расплакался, обнял своего немецкого кузена и расписался на пунктирной линии. Однако получившийся в результате проект договора не выдержал проверки царскими чиновниками в Санкт-Петербурге. Они указали, что невозможно согласовать союз с Берлином с французским альянсом, который все еще составлял основу безопасности России. Сообщения из Парижа подтвердили, что французы не потерпят изменения условий русско-французского договора ради русско-германского сближения. Царь по-прежнему благосклонно относился к возможности соглашения с Германией, но под давлением своих политических и экономических советников он постепенно отказался от этой идеи. Таким образом, восточная дорога из немецкой изоляции была перекрыта, по крайней мере, в обозримом будущем.

В то же время немецкое руководство искало способы снова открыть дверь, которую недавно захлопнул англо-французский договор. В рамках всеобъемлющего урегулирования нерешенных колониальных споров, достигнутых в рамках Антанты, британцы согласились признать Марокко находящимся в сфере влияния Франции в обмен на признание Францией британского первенства в Египте. Решив извлечь выгоду из этой договоренности, пока британские обязательства были еще свежи, французское правительство в январе 1905 года направило дипломатическую миссию в Фес с целью организации укрепления французского контроля над Марокко.

Учитывая условия англо-французского соглашения, не было ничего особенно удивительного в стремлении укрепления французского влияния в Марокко. Но министр иностранных дел Франции решил придать этой политике показательный антигерманский оттенок. Возможные разногласия с Испанией были разрешены путем обмена территориями, а Североафриканское соглашение 1902 года с Италией гарантировало уступчивость Рима, согласие Лондона было частью условий Антанты. Однако немцам не предложили ничего. Берлин не был даже заранее поставлен в известность о намерениях Франции. Это было отходом от собственной прежней политики Делькассе, которая предусматривала, что согласие Германии будет достигнуто в обмен на территориальную компенсацию «в других частях Африки, где у нее могут быть интересы»[462]. Решив исключить немцев, Делькассе добавил абсолютно лишний элемент провокации в свою североафриканскую политику, за что подвергся критике со стороны своих французских коллег: даже Поль Ревуа, ближайший соратник Делькассе в марокканском вопросе, сетовал на непримиримость министра; «великое несчастье», говорил Ревуа, состоит в том, что Делькассе счел «неприемлемым вести переговоры с Германией. „Немцы – отвратительные мошенники“, – говорит он. Но, ради всего святого, я прошу не обмена романтическими словами или свадебными кольцами, а делового разговора!»[463] Даже Эжен Этьен, лидер Французской колониальной партии, оценил отказ Делькассе вести переговоры с немцами по Марокко как «верх неосторожности»[464].

Со своей стороны, министерство иностранных дел Германии уже давно с подозрением следило за активностью Франции в Марокко и твердо намеревалось не допустить, чтобы французское правительство, действуя в одностороннем порядке, нанесло ущерб интересам Германии в этом регионе. Немецкая позиция была законна с юридической точки зрения: международное соглашение 1881 года официально признавало Марокко как область, статус которой может быть изменен только на многосторонней основе, посредством международного договора. Однако конечной целью политики Германии было не соблюдение международного права, а, скорее, испытание на прочность Антанты. Сообщения из Лондона дали немцам повод предположить, что британское правительство не будет считать себя обязанным вмешиваться в спор по поводу Марокко между Францией и третьей державой[465]. Была надежда, что это, в свою очередь, напомнит французам – в причудливой формулировке кайзера, – что «у флота нет колес», и тем самым смягчит их сопротивление тому или иному варианту поиска взаимопонимания с Германией[466]. В этом смысле марокканскую инициативу можно рассматривать как развернутую на запад версию поиска подходов к России в 1904–1905 годах.

В начале января 1905 года французская делегация отправилась вглубь марокканской территории, в Фес, чтобы потребовать передачи Франции контроля над марокканской армией и полицией; султан Мулай Абд аль-Азиз ответил отказом. 31 марта 1905 года кайзер Вильгельм II, совершавший прогулку на яхте по Средиземному морю, нанес неожиданный визит в Танжер. Встреченный восторженными толпами жителей города, увидевшими в немецком государе желанный противовес французам, Вильгельм поехал в германскую миссию, где оказал холодный прием третьему секретарю французской миссии, который приехал приветствовать его «от имени г-на Делькассе», и выступил на устроенном ему торжественном приеме с речью, в которой заявил, что немецкие коммерческие и экономические интересы, а также независимость и целостность Марокко должны быть сохранены[467]. Пробыв в городе едва ли два часа, он вернулся на яхту и покинул Танжер.

В краткосрочной перспективе это впечатляющее упражнение в политике театральных жестов имело большой успех. Высадка вызвала гневное возмущение во Франции, но британцы не выказали желания вмешиваться, и после фазы взаимных угроз и балансирования на грани войны французское правительство решило продолжить мирное урегулирование. Теофиль Делькассе был отправлен в отставку, а его политика провокаций была временно дискредитирована. Его обязанности взял на себя новый и неопытный премьер-министр Франции Морис Рувье, предложивший двусторонние переговоры о будущем Марокко. Но немцы неразумно попытались, как мы теперь ретроспективно можем заключить, воспользоваться обретенной инициативой, отклонив предложение Рувье и настаивая вместо этого на разрешении спора на международной конференции, как того требует договор 1881 года. В конечном итоге их требование было удовлетворено, но триумф Германии оказался недолгим. На конференции, созванной в испанском портовом городе Альхесирас в январе 1906 года, квазинезависимость Марокко была подтверждена в общих чертах, но немецкие переговорщики не смогли заручиться какой-либо поддержкой своих предложений относительно интернационализации марокканской полиции и финансовых учреждений со стороны других великих держав (за исключением австрийцев). Великобритания, Италия и Испания, которые были фактически куплены за счет компенсационных сделок, и Россия, которой в обмен на поддержку был обещан дополнительный французский заем, твердо встали на сторону Франции. Российские делегаты отправились в Альхесирас с указанием «энергично» поддерживать каждое французское предложение[468]. Бесполезность Тройственного союза стала очевидной для всех. Грубой ошибкой было, как выяснилось, искать многостороннего решения вопроса, который Франция уже решила на взаимной основе с большинством заинтересованных держав. Немецкие политики совершили непростительную ошибку. 5 апреля 1906 года канцлер Бернгард фон Бюлов, главный архитектор немецкой политики в Марокко, после выступления в рейхстаге с речью о результатах Альхесираса побледнел и рухнул на пол. Он окончательно оправился лишь к октябрю[469].

Таким образом, усилия правительства Германии по преодолению германской изоляции потерпели сокрушительный провал как на восточном, так и на западном фронте. Англо-французская Антанта скорее укрепилась, чем была ослаблена немецкой провокацией в Марокко[470]. Сложившиеся, казалось бы, для Германии в результате Русско-японской войны возможности на востоке также оказались иллюзорными. Восточный вариант был снят с рассмотрения летом 1907 года на обозримое будущее, когда Великобритания и Россия подписали конвенцию, разрешающую все их споры по Персии, Афганистану и Тибету.

Конвенция 1907 года заключена не из страха перед Германией или из-за враждебности к ней. Скорее наоборот: поскольку Россия представляла для Британии существенно большую угрозу в более широком диапазоне уязвимых мест, Россию нужно было умиротворять, а Германии – противостоять. Эта логика в британском подходе к сближению с Россией была доминирующей еще до начала века, и она оставалась в силе после подписания Конвенции. В марте 1909 года сэр Чарльз Хардинг лаконично сформулировал ее. «У нас нет нерешенных споров с Германией, кроме вопроса о конкуренции в строительстве флота, – сказал он сэру Артуру Николсону, который вскоре станет его преемником, – в то время как все наше будущее в Азии связано с поддержанием лучших и самых дружественных отношений с Россией. Мы не можем позволить себе каким-либо образом жертвовать нашим соглашением с Россией, даже ради сокращения расходов на военно-морскую программу»[471]. То же самое можно сказать и о влиятельных российских политиках, которые согласились с положениями Конвенции: для них это не было политикой, направленной против Германии, а скорее шаг в сторону политики сдерживания, призванной обеспечить передышку либо для внутренней консолидации, либо (в зависимости от того, кого вы спрашивали) большей свободы внешних действий. Особый интерес вызывала возможность увязать сделку по Персии с перспективой британской поддержки в борьбе за доступ России к проливам. Для Извольского и его посла в Лондоне графа Бенкендорфа вопрос о проливах был «стержнем Конвенции» и ключом к обеспечению возможности благоприятного для России пересмотра прав доступа к проливам «когда настанет время» в ближайшем будущем[472].

Другими словами: хотя новая система международных договоров, возникшая в 1907 году, в целом ставила Германию в невыгодное положение, не нужно полагать, что этот результат стал отражением приведших к нему осознанных намерений. Только в случае Франции можно говорить о политике, в которой неизменно уделялось первоочередное внимание сдерживанию Германии. Имеет больше смысла рассматривать эти соглашения как европейское следствие всемирно-исторических преобразований – китайско-японской войны и превращения Японии в региональную державу, финансового бремени африканских конфликтов и Большой игры в Центральной Азии, отступления османского могущества в Африке и Юго-Западной Европе и возникновения Китайского вопроса, заключавшегося не только в конкуренции между великими державами, нараставшей там, но и в вызванной нараставшим уровнем внутренней нестабильности. «Нетерпеливость» Германии и ее назойливость выскочки-парвеню были частью общей картины, но они воспринимались внутри поля зрения, охватывавшего более широкие проблемы. Некогда широко распространенное мнение о том, что к изоляции Германии привело ее собственное вопиющее международное поведение, не подтверждается более широким анализом процессов, которые привели к тектоническим изменениям этой эпохи[473].

На самом деле причинно-следственная связь между антагонизмом по отношению к Германии и новой системой союзов в какой-то степени направлена в обратную сторону: не антагонизм по отношению к Германии вызвал ее изоляцию, а скорее сама новая система направляла и усиливала враждебность по отношению к Германской империи. В случае с Россией, например, победа Японии на Востоке и временное урегулирование имперской ссоры с Великобританией в Средней Азии неизбежно переориентировали активность внешней политики на единственный оставшийся театр, на котором она все еще могла выражать имперское видение – на Балканы, ту область, где трудно было избежать конфликта с Австро-Венгрией и, как следствие, с Германией. Старый фракционный раскол в российском внешнеполитическом сообществе между «азиатами» и «европейцами» разрешился в пользу последних. При Извольском и Сазонове сторонники европоцентричной политики, которые были склонны не доверять Германии и выступали за хорошие отношения с Великобританией и Францией, всегда занимали большинство ключевых позиций[474]. Англо-французская Антанта таким же образом нейтрализовала антибританские настроения, которые до 1904 года периодически разбавлялись германофобией французских государственных деятелей.

Сгущая краски

Особенно поразителен случай с Великобританией. Удивительно, насколько агрессивно ряд ключевых британских политиков отреагировал на немецкий вызов французскому проникновению в Марокко. 22 апреля 1905 года министр иностранных дел лорд Лансдаун сообщил английскому послу в Париже, что, по его мнению, немцы могут пожелать получить порт на западноафриканском побережье в качестве компенсации за захват Марокко Францией и что Англия готова присоединиться к Франции, чтобы «объединить усилия в противостоянии этому предложению»[475]. Послом Великобритании в Париже был не кто иной, как сэр Фрэнсис «Бык» Берти, виконт Теймский, бывший парламентский заместитель министра, который запугивал немецкого поверенного в делах Эккардштайна угрозой войны из-за Трансвааля. Передавая Делькассе, который ничего не слышал о немецких планах в отношении мавританского порта, послание Лансдауна, Берти использовал более твердые формулировки, создававшие ощущение категоричной и безоговорочной поддержки французских мер: «Правительство Его Британского Величества, – было сказано в послании французскому министерству иностранных дел, – считает, что поведение Германии в марокканском вопросе является абсолютно неблагоразумным с учетом позиции г-на Делькассе, и оно желает оказать его превосходительству всю поддержку, которая может быть в его силах»[476]. В приватной беседе с Делькассе Берти еще больше подкрепил ожесточение министра иностранных дел воинственными разговорами; на следующий день тот сообщил своему близкому соратнику, что позиция Франции теперь будет непоколебима, используя формулировки, напоминающие предыдущие угрозы Берти Эккардштайну:

[Германия] знает, что Англия выступила бы против нее. Я повторяю, что Англия поддержала бы нас полностью и не подписала бы мира без нас. Неужели вы считаете, что император Вильгельм может спокойно наблюдать, как его боевой флот будет разгромлен, его морская торговля уничтожена, а его порты подвергнуты бомбардировкам английским флотом?[477]

Воинственные сигналы поступали и от других влиятельных представителей британского истеблишмента. Генерал Грирсон, начальник оперативного управления Генерального штаба, в сопровождении своего заместителя совершил личную инспекционную поездку по франко-бельгийским приграничным районам в марте 1905 года, чтобы оценить условия высадки британского экспедиционного корпуса. В апреле первый морской лорд сэр Джон «Джеки» Фишер, который с самого начала кризиса «жаждал сразиться» с немцами, зашел уже так далеко, что предложил отправить британский флот в Кильский канал и высадить экспедиционный корпус на побережье Шлезвиг-Гольштейна[478]. Эти поразительные воинственные заявления не имели никакого отношения к позиции, занятой Германией в отношении французского проникновения в Марокко. Они возникли и подпитывались из опасений, что Германия испытывает силу новой Антанты, которая в конечном счете была основана на соглашении о признании британских интересов в Египте в обмен на французские интересы в Марокко.

Вступление сэра Эдварда Грея в должность министра в декабре 1905 года укрепило влияние возникшей антигерманской фракции в британском министерстве иностранных дел. Сподвижники и подчиненные Грея снабжали его непрерывным потоком служебных записок и протоколов, предупреждающих об угрозе, исходящей от Берлина[479]. Голоса несогласных тонули в этом потоке. Информация от британских посланников в Германии, которая шла вразрез с господствующей точкой зрения, такая как, например, депеши Ласселлса, Де Салиса и Гошена из Берлина, снабжались скептическими аннотациями по прибытии в Лондон. Напротив, отчеты из Мюнхена, а затем из Вены сэра Фэйрфакса Картрайта, который никогда не упускал придать максимально негативную окраску текущим событиям в Германии и Австрии, приветствовались с одобрением: «превосходный и ценный во всех отношениях отчет», «крайне интересно и заслуживает прочтения», «интересная и наводящая на размышления депеша», «прекрасная телеграмма», «мистер Картрайт – проницательный наблюдатель», «вдумчивый обзор ситуации» и т. д.[480]

В «официальном сознании» британской внешней политики история англо-германских отношений воспринималась как мрачный список немецких провокаций. Заместитель начальника канцелярии министерства иностранных дел Г. С. Спайсер пришел к убеждению, что Германия проводила «линию, неизменно враждебную интересам Великобритании» со времен Бисмарка[481]. В позднейшие годы, оглядываясь назад, Грей склонялся ко взгляду на два десятилетия – между 1884 годом и его вступлением в должность, как на эпоху принципиально ошибочных уступок заклятому врагу[482]. Германскому руководству приписывались «скрытые и вероломные планы тевтонской экспансии»[483]. Немцев обвиняли в стремлении установить диктатуру на континенте, в «сознательном стремлении к мировому господству», в желании, как выразился Берти мальчишеским языком итонского школяра, «столкнуть нас в воду и стащить нашу одежду»[484]. В ноябре 1909 года сэр Чарльз Хардинг назвал Германию «единственной агрессивной силой в Европе»[485]. Похожие на мантры, повторяющиеся при каждой возможности в депешах, письмах и протоколах различных ведомств, такие утверждения сливались в новую виртуальную реальность, становясь способом создания определенной картины мира.

Почему все эти люди вдруг стали столь враждебны к Германии? Неужели немцы вели себя «хуже», чем другие державы, запугивая и давя в ситуациях, когда другие державы использовали более мягкие и деликатные modus operandi? Конечно, в среде, где так много значат субъективные впечатления, а нормы приемлемого поведения были столь разными, трудно определить, насколько «провокационными» были конкретные инициативы и способы действий. Была ли телеграмма Крюгера более провокационной, чем грубые формулировки президента Гровера Кливленда в письме, примерно в то же время отправленном из Вашингтона в Лондон, чтобы воспрепятствовать британскому вторжению в Венесуэлу? Был ли захват Цзяо-Чжоу более провокационным, чем установление Америкой контроля над зоной Панамского канала или установление российского протектората над Монголией? Было ли грубое стремление Германии к дипломатическому триумфу в Агадире более провокационным, чем односторонние меры, с помощью которых Франция нарушила франко-германское соглашение о Марокко в 1911 году (см. главу 4)? Возможно, это неправильная постановка вопросов. Германофобы редко приводили конкретные доводы. Они говорили о хвастливых амбициях и запугивающем «поведении» Германии, о непредсказуемости кайзера и угрозе, которую немецкая военная мощь представляет для баланса сил в Европе в общих чертах, но они скромно избегали назвать конкретные нарушения, допущенные Германией против достойной практики международного поведения.

Наиболее полный отчет о недовольстве британцев можно найти в знаменитом «Меморандуме о нынешнем состоянии британских отношений с Францией и Германией», составленном Айром Кроу, в то время старшим клерком в Западном департаменте министерства иностранных дел, в январе 1907 года. Кроу был одной из самых выдающихся фигур британского внешнеполитического сообщества. Его отец работал в британской консульской службе, но его мать и жена были немками, а самому Кроу, родившемуся в Лейпциге, было семнадцать, когда он впервые посетил Англию, чтобы подготовиться к вступительным экзаменам в министерство иностранных дел – при этом он еще плохо владел английским языком. На протяжении всей своей жизни он говорил по-английски с тем, что современники называли «гортанным» акцентом – один из его подчиненных вспоминал, как Кроу выговаривал ему: «то, что вы накор-р-рябали в этом мемор-р-рандуме, – полнейшее дер-р-рьмо». Представление о том, что Кроу, потрясающе эффективный и трудолюбивый во всем, что касалось работы департамента, неизменно останется германофилом по стилю и взглядам, гарантировало, что он никогда не поднимется по служебной лестнице так высоко, как того позволял его талант. Несмотря на эти личные качества или, возможно, отчасти благодаря им, Кроу стал в Уайтхолле одним из самых непримиримых противников курса на сближение с Германией.

Меморандум от 1 января 1907 года открывался кратким обзором недавнего марокканского кризиса. Кроу наделил повествование духом морализма из детского альманаха «Для мальчиков»[486]. Немецкий хулиган угрожал Франции в надежде «пресечь в корне» ее «мальчишескую дружбу» с Британией. Но хулиган недооценил отвагу и лояльность Британии – верного друга Франции; он «просчитался в оценке силы британских чувств и характера министров Его Величества». Как и большинство хулиганов, он оказался трусом, и перспективы «англо-французской вооруженной коалиции» было достаточно, чтобы избавиться от него. Но прежде, чем он отступил, хулиган еще больше опозорил себя, грубо заискивая перед британским другом, «нарисовав привлекательными красками политику сотрудничества с Германией». Как Британия должна отреагировать на это неприглядное поведение? Как ведущая мировая держава, утверждал Кроу, Британия была обязана, как предписывало нечто практически равносильное «закону природы», противостоять любому государству, которое стремилось создать коалицию, угрожающую британской гегемонии. Однако именно на это и была рассчитана политика Германии. Конечной целью Германии была «немецкая гегемония сначала в Европе, а затем и в мире». Но, в то время как британскую гегемонию все приветствовали и наслаждались ею, и никто ей не завидовал и не боялся, поскольку она несла политический либерализм и свободу торговли, окрики кайзера и истерики пангерманской прессы показали, что германская гегемония будет равносильна «политической диктатуре», которая станет «крушением европейских свобод».

Конечно, Кроу не выступал и не мог выступать против роста немецкой мощи и влияния в принципе. Проблема заключалась в грубом и провокационном способе, которым Германия преследовала свои цели. Но в чем именно состояли германские провокации? Они включали такие резкие поступки, как «сомнительные действия» на Занзибаре и захват Камеруна в то время, когда Лондон уже объявил о своем намерении предоставить жителям этой страны британский протекторат. Куда ни глянь – или, по крайней мере, так казалось Кроу, – британцы спотыкались о немцев. Список проступков продолжался – от финансовой поддержки Германией республики Трансвааль, их жалоб на методы ведения Лондоном войны в Южной Африке и до их вмешательства в регионе долины Янцзы, «который тогда считался практически британским заповедником». И чтобы усугубить ситуацию, наблюдались «до некоторой степени непристойные» попытки Германии влиять на международную прессу, от Нью-Йорка до Санкт-Петербурга, Вены, Мадрида, Лиссабона, Рима, Каира и даже Лондона, «где посольство Германии наладило конфиденциальные и неожиданно весьма доверительные отношения с рядом респектабельных и широко читаемых газет»[487].

Можно отметить много удивительных вещей в этом увлекательном документе, который Грей отправил премьер-министру сэру Генри Кэмпбел-Баннерману и разослал другим высокопоставленным членам правительства. Во-первых, это почти комическая склонность Кроу рассматривать войны, протектораты, оккупации и аннексии имперской Британии как естественное и желательное положение дел, а сравнительно неэффективные маневры немцев – как беспричинные и возмутительные нарушения мира. Как могли немцы нагло приставать к Британии по вопросу о Самоа, когда Лондон был на грани «передачи» своей ссоры с Трансваалем «в арбитраж войны»! Во-вторых, он склонен видеть длинную руку германской политики за каждым межимперским конфликтом; таким образом, получается, что это именно немцы «разжигали» британские «столкновения с Россией в Центральной Азии» и «старательно поощряли» европейское сопротивление британской оккупации Египта. Где бы ни возникали трения между Британией и ее имперскими соперниками, немцы якобы за кулисами дергали за ниточки. Что же касается германской деятельности по манипуляции прессой от Каира до Лондона, по этом вопросу Кроу демонстрировал больше, чем легкую нервозность: реальные отношения немцев с британской прессой бледнели на фоне гораздо более крупных и лучше финансируемых операций, субсидировавшихся из Санкт-Петербурга и Парижа.

Возможно, реальные столкновения и инциденты в конечном итоге имели второстепенное значение. В основе аргументов Кроу лежала кошмарная психограмма немецкого национального государства, представленного как составная личность, нацеленная на достижение уступок с помощью «оскорбительного бахвальства и постоянных придирок», «профессиональный шантажист», «запугивающий и оскорбляющий» на каждом шагу, проявляющий себя в «беззаботном пренебрежении склонностями других людей». Был ли за всем этим бахвальством какой-то план или это было «не более чем выражение расплывчатого, запутанного и непрактичного государственного мышления, не осознающего полностью своей собственной бессистемности», не имело особого значения. Результат был тот же: только строжайшая дисциплина научит немцев хорошему поведению. Французы, напоминал Кроу, тоже когда-то очень раздражали, беспричинно бросая вызов Британии на каждом шагу. Но категорический отказ Британии уступить хоть дюйм земли Египта и Судана, за которым последовала угроза войны из-за Фашоды, положил всему этому конец. Теперь Великобритания и Франция стали лучшими друзьями. Из этого следовало, что только самая «непоколебимая решимость» в отстаивании «британских прав и интересов во всех частях земного шара» завоевала бы «уважение правительства Германии и немецкой нации». Это был не тот сценарий, который оставлял бы место для растущей мощи самой молодой империи Европы.

За всеми этими мрачными предчувствиями и метафорами, скрывалось лишь косвенно упоминаемое в тексте Кроу зрелище колоссального экономического роста Германии. В 1862 году, когда Бисмарк стал министром-президентом Пруссии, промышленные регионы германских земель с их долей в 4,9 % занимали пятое место в мировом промышленном производстве – Великобритания значительно опережала, занимая первое место с 19,9 %. В 1880–1900 годах Германия поднялась на третье место после США и Великобритании. К 1913 году она отставала от США, но опережала Великобританию. Другими словами, в течение 1860–1913 годов доля Германии в мировом промышленном производстве увеличилась в четыре раза, а доля Великобритании снизилась на треть. Еще более впечатляющим было увеличение доли Германии в мировой торговле. В 1880 году Великобритания контролировала 22,4 % мировой торговли; немцы, хотя и находились на втором месте, сильно отставали с 10,3 %. К 1913 году, однако, Германия с 12,3 % наступала на пятки Великобритании, доля которой сократилась до 14,2 %. Куда ни глянь, можно было увидеть контуры экономического чуда: с 1895 по 1913 год промышленное производство Германии выросло на 150 %, производство металлов – на 300 %, добыча угля – на 200 %. К 1913 году немецкая экономика производила и потребляла на 20 % больше электроэнергии, чем Великобритания, Франция и Италия вместе взятые[488]. В Великобритании слова «Сделано в Германии» стали нести сильную коннотацию угрозы, и не потому, что коммерческая или промышленная практика Германии была более агрессивной или экспансионистской, чем у какой бы то ни было другой страны, но потому, что они становились провозвестником окончания глобального господства Великобритании[489].

Экономическая мощь Германии вызывала политические опасения руководителей великих держав точно так же, как экономическая мощь Китая делает это сегодня. Тем не менее преобладание германофобских взглядов во внешней политике Великобритании не было абсолютной неизбежностью[490]. Они не были общими даже в высших кругах самого министерства иностранных дел, и еще менее распространены среди остальной политической элиты. Требовалась напряженная закулисная работа, чтобы выдвинуть Берти, Николсона и Хардинга на руководящие должности, находясь на которых, они могли задавать тон и формировать курс британской внешней политики. Берти своим быстрым восхождением наверх после многолетнего прозябания на нижних уровнях был обязан тесным отношениям с личным секретарем короля Эдуарда VII. Хардинг также был закаленным придворным и интриганом, и именно он выдвинул кандидатуру Берти на пост посла в Париже в 1905 году. Хардинг использовал свои связи при дворе, чтобы «преодолеть» определенные препятствия в высших кругах МИДа[491]. Берти и Хардинг, в свою очередь, содействовали продвижению на высокие посольские посты Артура Николсона, несмотря на то что его жена, как говорили, избегала общества и «одевалась как горничная»[492]. Британская политика могла бы пойти по другому пути: если бы Грей и его соратники не смогли занять настолько много влиятельных постов, а голоса не таких непримиримых, как Гошен и Ласселлс или заместитель секретаря парламента Эдмонд Фицморис, который сожалел об «антигерманском вирусе», поразившем его коллег, могли бы получить более широкое признание. В реальности, однако, группа Грея постепенно усилила контроль над британской политикой, задав условия, на которых рассматривались и воспринимались отношения с Германией.

Как выразился Кейт Уилсон[493], «изобретение» Германии как ключевой угрозы для Британии, отразило и закрепило более широкий структурный сдвиг. Полицентричный мир «великих игр» в Африке, Китае, Персии, Тибете и Афганистане, мир, в котором политики часто чувствовали, что они идут от кризиса к кризису и реагируют на отдаленные вызовы, а не определяют повестку дня, уступал место более простому положению вещей, в котором на сцене доминировал один враг. Это не было причиной движения Великобритании к союзам с Россией и Францией, а скорее следствием их заключения, поскольку реструктуризация системы альянсов способствовала – и требовала – переориентации фокуса британской нервозности и тревог, достигших пика в годы, предшествовавшие англо-бурской войне[494]. Британская внешняя политика – как и американская внешняя политика в двадцатом веке[495] – всегда основывалась на сценарии угрозы и вторжения. В середине девятнадцатого века страх французского вторжения периодически активизировал политическую элиту. К 1890-м годам Франция была вытеснена в британском политическом и общественном сознании Россией, чьи казачьи орды вскоре должны были вторгнуться в Индию и Эссекс[496]. Теперь настала очередь Германии. Мишень была новой, но механизмы были все те же.

Оглядываясь назад, хочется разглядеть в потрясениях 1904–1907 годов рождение Тройственной Антанты, которая вела войну в 1914 году. Это выглядело именно так для французского дипломата Мориса Палеолога, опубликовавшего свои дневники этого периода три десятилетия спустя под названием «Великий поворотный момент». «Дневники» Палеолога, созданные с учетом послезнания и крепкие задним умом, наделили французских политиков (и особенно самого Палеолога) почти сверхъестественным даром провидения грядущей войны[497]. В этом отношении они демонстрируют искажение восприятия, характерное для послевоенных «воспоминаний» многих довоенных государственных деятелей. Грандиозная развязка 1914 года, как нам представляется, грозно маячила на горизонте предыдущего десятилетия. Однако реальность такова, что это происходит только в наших глазах, то есть в ретроспективе.

В 1907 году было еще далеко не очевидно, что новые союзы приведут Европу к войне. Слабость России после катастрофы 1905 года вынудила российских политиков искать хорошие отношения в первую очередь с Германией, и в Санкт-Петербурге признавали, что внутренняя нестабильность России, по крайней мере, на некоторое время, исключала любые формы международных авантюр[498]. Трудно было представить себе обстоятельства, при которых Франция могла бы рискнуть своими войсками для поддержки русских на Балканах, и еще труднее было представить себе русских, наступающих на Берлин из-за Эльзаса и Лотарингии. В 1909 году Париж подчеркнул свою независимость, подписав соглашение по Марокко с Германией, что стало «ярким примером пересечения границ» между блоками альянса[499]. Затем, в ноябре 1910 года, лидеры России и Германии встретились в Потсдаме и Берлине, чтобы примирить интересы Германии и России в Турции и Персии. Разумеется, не было и речи об ослаблении франко-российских связей, но это был серьезный жест в направлении разрядки[500]. Что касается англо-русской конвенции 1907 года, она, возможно, снизила напряженность между Россией и Великобританией, но не устранила ее причину, и вплоть до 1914 года в Лондонском министерстве иностранных дел звучали голоса, предупреждавшие о российской угрозе интересам обширной Британской империи.

Вкратце: будущее не было предопределено. Тройственная Антанта, вступившая в войну в 1914 году, все еще оставалась за пределами горизонта воображения большинства государственных деятелей. Великий поворотный момент 1904–1907 годов помогает объяснить возникновение структур, в рамках которых стала возможной континентальная война. Но он не может объяснить конкретных причин возникновения этого конфликта. Для этого нам необходимо изучить, как процессы принятия решений повлияли на политические результаты и как в рыхлую сеть континентальных альянсов оказались вплетены нити конфликтов, разворачивающихся на Балканском полуострове.

4. Множество голосов европейской внешней политики

НА КАРИКАТУРЕ, опубликованной в конце 1890-х годов, французский художник изобразил кризис, назревающий вокруг Китая накануне Боксерского восстания. Под настороженными взглядами Британии и России Германия пытается отрезать кусок под названием «Цзяо-Чжоу» от пирога под названием «Китай», в то время как Франция предлагает своему российскому союзнику моральную поддержку, а Япония наблюдает. За их спиной чиновник двора Цин в отчаянии вскидывает руки, но бессилен им помешать. На подобных карикатурах часто державы олицетворялись отдельными персонами: Великобритания, Германия и Россия карикатурами на их соответствующих суверенов, Франция – «Марианной», символом Республики, а Япония и Китай – стереотипными экзотическими фигурами. Персонализация государств как индивидов была частью условных обозначений европейской политической карикатуры, но она также отражает глубокую умственную привычку: тенденцию представлять государства как составные личности, управляемые компактными исполнительными органами, вдохновленными единой и неделимой волей.

Тем не менее даже очень поверхностный взгляд на правительства Европы начала двадцатого века показывает, что исполнительные структуры, из которых исходила политика, были далеки от единства. Выработка политического курса не была прерогативой отдельных суверенных правителей. Инициативы, влияющие на политический курс страны, могли исходить – и действительно исходили – из весьма периферийных точек политической структуры. Фракционные договоренности, функциональные трения внутри правительства, экономические или финансовые ограничения и нестабильное общественное мнение – все это оказывало постоянно изменяющееся влияние на процессы принятия решений. По мере того как право принимать решение переходило от одного узла исполнительной системы к другому, в тональности и ориентации политики происходили соответствующие колебания. Этот хаос конкурирующих голосов имеет решающее значение для понимания периодических волн возбуждения, проходивших по европейской политической системе в последние предвоенные годы. Это также помогает объяснить, почему июльский кризис 1914 года стал самым сложным и запутанным политическим кризисом современности.

Суверены, принимавшие решения

Европа начала двадцатого века была континентом монархий. Из шести наиболее влиятельных держав пять были монархиями того или иного рода; только одна (Франция) была республикой. Все относительно новые национальные государства Балканского полуострова – Греция, Сербия, Черногория, Болгария, Румыния и Албания – также были монархиями. Европа быстрых крейсеров, радиотелеграфа и электрического освещения по-прежнему несла в своем сердце этот древний, украшенный мишурой институт, держа крупные и сложные государства в узде капризов человеческой природы. Европейские правительства по-прежнему находились вокруг тронов и сидевших на них мужчин или женщин. Министры Германии, Австро-Венгрии и России назначались монархами. У трех императоров был неограниченный доступ к государственным документам. Они также формально возглавляли вооруженные силы своих держав. Династические институты и связи влияли на выстраивание отношений между государствами. Послы лично вручали государям свои верительные грамоты, прямые контакты и встречи между монархами продолжались все предвоенные годы. Более того, они приобрели более высокое значение, создавая параллельную структуру взаимодействия, отношения которой с официальной дипломатией иногда было трудно установить.

Монархи были как символическими, так и политическими деятелями, и в этой роли они могли притягивать и фокусировать коллективные эмоции и ассоциации. Когда парижские зеваки таращились на Эдуарда VII, развалившегося в кресле на летней веранде отеля и курящего сигару, они чувствовали, что смотрят на Англию в образе очень толстого, модного и уверенного в себе человека. Его триумфальный прием парижским общественным мнением в 1903 году помог сгладить путь к Антанте, заключенной между Англией и Францией в следующем году. Даже вежливый деспот Николай II, когда он посетил Париж в 1896 году, был встречен французами как герой-завоеватель несмотря на его автократическую политическую философию и ничтожную харизму только потому, что он воспринимался олицетворением франко-русского союза[501]. И кто мог воплощать в себе самые тревожные аспекты внешней политики Германии – ее колебания, невозможность сфокусироваться и неудовлетворенные амбиции – лучше, чем лихорадочный, бестактный, склонный к панике, властный и напыщенный кайзер Вильгельм II, человек, который осмелился дать совет Эдварду Григу, как дирижировать «Пер Гюнтом»?[502] Независимо от того, формировал ли кайзер на самом деле политику Германии, он определенно символизировал ее для противников Германии.

Ядром монархического клуба, правившего в довоенной Европе, было трио кузенов-императоров: царь Николай II, кайзер Вильгельм II и король Георг V. К началу двадцатого века генеалогическая паутина связей между европейскими правящими фамилиями туго стянулась. Кайзер Вильгельм II и король Георг V были внуками королевы Виктории, а супруга царя Николая II, Александра Гессен-Дармштадтская, ее внучкой. Матери Георга V и Николая II были сестрами из датского королевского дома. Кайзер Вильгельм II и царь Николай II были праправнуками царя Павла I. Двоюродная бабушка кайзера Шарлотта Прусская была бабушкой Николая. С этой точки зрения начало войны 1914 года выглядит как кульминация семейной ссоры.

Оценить, какое реальное влияние эти монархи имели на правительства своих стран или внутри них непросто. Великобритания, Германия и Россия представляли три очень разных типа монархий. Россия была, по крайней мере теоретически, самодержавием, в котором парламентские и конституционные ограничения власти монарха были слабыми. Эдуард VII и Георг V были конституционными и парламентскими монархами, не имевшими прямого доступа к рычагам власти. Монархия кайзера Вильгельма II была чем-то средним – в Германии конституционная и парламентская системы были привиты к элементам старой прусской военной монархии, пережившей процесс национального объединения. Но доступ к формальным структурам государственного управления не обязательно был наиболее значимым фактором монархического влияния. Другие важные переменные включали решимость, компетентность и интеллектуальную хватку самого монарха, способность министров блокировать нежелательные инициативы и степень согласия между монархами и их правительствами.

Одним из самых ярких свойств персонального влияния суверенов на формулирование внешней политики их держав была его переменчивость во времени. Эдуард VII, который руководил переориентировкой британских союзов в 1904–1907 годах, имел твердые взгляды на внешнюю политику и гордился своей хорошей информированностью. Его настрой лучше всего можно описать как имперский «ура-патриотизм». К примеру, он был взбешен либеральной оппозицией афганской войне 1878–1879 годов и заявил колониальному администратору сэру Генри Бартлу Фреру: «Если бы было по-моему, я бы не удовлетворился, пока мы не захватили бы весь Афганистан, и удержал бы его»[503]. Он был переполнен радостью, получив известие о рейде Джеймсона в республику Трансвааль в 1895 году, поддержал участие в нем Сесила Родса и пришел в ярость от телеграммы кайзера Крюгеру. На протяжении всей своей взрослой жизни он сохранял непримиримую враждебность к Германии. Корни этой антипатии частично, по-видимому, лежат в его противодействии своей матери, королеве Виктории, которую он считал чрезмерно дружелюбной по отношению к Пруссии, а частично в его юношеском страхе и отвращении к своему неулыбчивому германскому наставнику, барону Стокмару[504], назначенному Викторией и Альбертом следить за учебой и прочими занятиями молодого Эдуарда. Прусско-датская война 1864 года стала поворотным моментом в его ранней политической жизни – симпатии Эдуарда в этом конфликте были однозначно на стороне датских родственников его невесты[505]. После восшествия на престол Эдуард стал важным покровителем антигерманской политической группы, собравшейся вокруг сэра Фрэнсиса Берти[506].

Влияние короля достигло пика в 1903 году, когда его официальный визит в Париж – «самый важный королевский визит в современной истории», как его называли, – проложил путь к Антанте между двумя соперничавшими империями. Отношения между ними в то время все еще были испорчены возмущением французов по поводу англо-бурской войны. Визит, который был организован по инициативе Эдуарда, стал триумфом по степени воздействия на общественное мнение и во многом очистил атмосферу[507]. После заключения Антанты Эдуард продолжил работу по поиску возможности соглашения с Россией, хотя, как и многие его соотечественники, он не питал симпатий к ее самодержавной политической системе и с подозрением относился к планам России в отношении Персии, Афганистана и Северной Индии. В 1906 году, когда он узнал, что российский министр иностранных дел Извольский находится в Париже, он немедленно покинул Шотландию и отправился на юг в надежде, что можно будет организовать личную встречу. Извольский прибыл в Лондон, где состоялся разговор, который, по словам Чарльза Хардинга, «существенно помог сгладить трения на пути переговоров, которые велись в то время о соглашении с Россией»[508]. Король не использовал исполнительную власть как таковую, а действовал как своего рода внештатный дипломат. И он мог сделать это, потому что его приоритеты совпадали с приоритетами либеральной империалистической фракции в Уайтхолле, чье доминирование во внешней политике он сам и помог укрепить.

Георг V был совершенно другим. До своего вступления на престол в 1910 году он мало интересовался иностранными делами и имел лишь самое поверхностное представление об отношениях Великобритании с другими державами. Австрийский посол граф Менсдорф был в восторге от нового короля, который, в отличие от своего отца, казался свободным от личных предубеждений или симпатий в пользу какого-либо иностранного государства[509]. Если Менсдорф надеялся, что смена караула приведет к ослаблению антипатии к Германии в британской внешней политике, он должен был вскоре разочароваться. Кажущийся нейтралитет нового монарха просто означал, что формирование политики оставалось в руках либеральных империалистов, окружавших Грея. Георг V так и не обзавелся политическим влиянием, сравнимым с влиянием его отца, воздерживался от закулисных интриг и избегал политических заявлений без явного одобрения своих министров[510]. Он находился в более или менее постоянном контакте с Эдвардом Греем и всегда удостаивал министра иностранных дел аудиенции, когда бы он ни был в Лондоне. Он был крайне щепетилен в получении от Грея одобрения относительно содержания любых разговоров с иностранными представителями, касающихся политических тем, особенно когда это относилось к его немецким родственникам[511]. Вступление Георга V на престол, таким образом, привело к резкому снижению влияния короны на внешнюю политику, хотя и отец, и сын формально обладали равными конституционными полномочиями.

Даже в условиях крайне авторитарного российского самодержавия влияние царя на внешнюю политику ограничивалось узкими рамками и время от времени то усиливалось, то ослабевало. Как и Георг V, новый царь был нетронутым листом бумаги, когда получил корону в 1894 году. Он не создал собственной политической фракции до вступления на престол, а его почтение к отцу привело к тому, что он воздерживался от выражения своего мнения о правительственной политике. В подростковом возрасте он не проявлял особых способностей к изучению государственных дел. Когда Константин Победоносцев, консервативный юрист, вызванный во дворец, чтобы дать юному Ники уроки по внутреннему устройству державы, пытался, по его словам, объяснить наследнику, как функционирует государство, «тот с великим тщанием начинал ковырять в носу»[512]. Даже после восшествия на престол, крайняя застенчивость и страх перед перспективой использования реальной власти не позволяли ему в первые годы навязать правительству свои политические предпочтения – в той мере, в какой они у него были. Более того, ему не хватало поддержки со стороны административного аппарата, которая была бы необходима для последовательного формирования политического курса. У него не было, например, личного секретариата и личного секретаря. Он мог настаивать – и настаивал – на том, чтобы его информировали даже о весьма незначительных решениях министров, но в таком огромном государстве, как Россия, это просто означало, что монарх утопал в мелочах, в то время как реально важные дела отходили на второй план[513].

Царь, тем не менее, был в состоянии, особенно начиная примерно с 1900 года, задавать определенное направление российской внешней политике. К концу 1890-х годов Россия была глубоко вовлечена в экономическое проникновение в Китай. Далеко не всех в администрации устраивала дальневосточная политика. Некоторых возмущала огромная стоимость связанных с этим инфраструктурных и военных обязательств. Другие, например военный министр генерал Алексей Куропаткин, считали, что Дальний Восток отвлекает от более насущных проблем на западной периферии, особенно от Балкан и черноморских проливов. Но Николай II в это время твердо верил, что будущее России лежит в Сибири и на Дальнем Востоке, и добивался того, чтобы сторонники восточной политики брали верх над противниками. Несмотря на некоторые первоначальные сомнения, он поддержал захват китайского плацдарма в Порт-Артуре (в настоящее время район Люйшунькоу города Далянь) на полуострове Ляодун в 1898 году. Николай поддержал также и политику проникновения в Корею, которая ориентировала Санкт-Петербург на курс, грозивший столкновением с Токио.

Вмешательство Николая в политику имело форму неформальных рекомендаций, а не директивных указаний. Он был в дружеских отношениях, например, с аристократическими предпринимателями, владевшими обширной лесной концессией на реке Ялу в Корее. Лесной магнат А. М. Безобразов, бывший офицер элитного кавалергардского полка, использовал свое личное знакомство с царем для превращения концессии в форпост Ялу для расширения российской неформальной империи на Корейском полуострове. В 1901 году министр финансов Сергей Витте сообщал, что Безобразов посещает царя «не менее двух раз в неделю – по часам», консультируя его по дальневосточной политике[514]. Министры были возмущены присутствием при дворе этих влиятельных посторонних лиц, но они мало что могли сделать, чтобы воспрепятствовать их влиянию. Эти неформальные связи, в свою очередь, склоняли царя к мнению о необходимости еще более агрессивной российской политики в регионе. «Я не хочу захватывать Корею, – сказал Николай принцу Прусскому Генриху в 1901 году, – но ни при каких обстоятельствах не могу позволить Японии прочно обосноваться там. Это было бы casus belli»[515].

Царь еще больше усилил свой контроль над внешней политикой, назначив на Дальнем Востоке наместника, полностью отвечающего не только за гражданские и военные вопросы, но и за отношения с Токио. Занявший этот пост адмирал Е. И. Алексеев находился в непосредственном подчинении у Николая и, следовательно, не подлежал министерскому надзору. Назначение было организовано группой, сложившейся вокруг Безобразова, которая видела в такой схеме возможность обойти относительно осторожную дальневосточную политику министерства иностранных дел. Как следствие, Россия проводила фактически две параллельные – официальную и неофициальную – имперские политики, позволяя царю выбирать между двумя вариантами и натравливать фракции друг на друга[516]. Адмирал Алексеев не имел ни дипломатического опыта, ни понимания необходимости соблюдения дипломатического этикета, демонстрировал агрессивный и непримиримый стиль переговоров, который не мог не вызвать гнева и раздражения японской стороны. Сомнительно, чтобы Николай II когда-либо сознательно проводил политику на разжигание конфликта с Японией, но он определенно нес львиную долю ответственности за войну, разразившуюся в 1904 году, и, следовательно, за последовавшие за ней бедствия[517].

Таким образом, можно сказать, что накануне Русско-японской войны влияние царя возросло, а его министров снизилось. Но такое положение дел продлилось недолго, потому что катастрофические результаты царской политики привели к резкому ограничению его возможности определять повестку дня. Когда до столицы дошли новости о череде поражений и Россию охватили волнения, группа министров во главе с Сергеем Витте протолкнула план реформ, призванных консолидировать политическое руководство страной. Власть была сосредоточена в Совете министров, который впервые возглавлял «председатель» или премьер-министр. При Витте и его преемнике П. А. Столыпине (1906–1911) исполнительная власть была в некоторой степени защищена от вмешательства монарха. В частности, Столыпин, решительный человек с огромным интеллектом, харизмой и неутомимым трудолюбием, сумел утвердить свою личную власть над большинством министров, достигнув такого уровня согласованности в управлении, который был неизвестен до 1905 года. В годы председательства Столыпина Николай, казалось, «удивительным образом не присутствовал в политической активности»[518].

Впрочем, царь недолго покорно сносил такое положение. Даже пока Столыпин был жив, Николай находил способы обойти его контроль, имея дело с отдельными министрами за спиной председателя. Среди них был министр иностранных дел Извольский, чьи неудачные переговоры с австро-венгерским коллегой спровоцировали Боснийский кризис 1908–1909 годов. В обмен на дипломатическую поддержку Вены в вопросе доступа России к черноморским проливам, Извольский одобрил аннексию Австрией Боснии и Герцеговины. Ни председатель Совета министров Столыпин, ни его коллеги по кабинету не были заранее проинформированы об этом смелом решении, которое было одобрено непосредственно самим царем Николаем. До момента убийства террористами Столыпина, осенью 1911 года, Николай занимался систематическим подрывом его авторитета, поддерживая его политических оппонентов. Столкнувшись с сопротивлением со стороны консолидированного кабинета министров, который угрожал ограничить его свободу действий, Николай перестал оказывать ему поддержу и начал интриговать против тех самых людей, которых он же и назначал во власть. Витте первый пал жертвой этого автократического поведения в 1906 году; Столыпина ожидала бы та же участь, если бы он не был убит, а его преемника, деликатного Владимира Коковцова, царь уволил с должности в феврале 1914 года, потому что он тоже зарекомендовал себя приверженцем идеи «единого правительства». Ниже я вернусь к влиянию этих интриг на курс российской внешней политики – на данный момент ключевым является то, что 1911–1914 годы были временем, когда консолидированная политика правительства приходила в упадок и началось восстановление авторитарной царской власти[519].

И при этом авторитарная власть не использовалась для проведения последовательного политического курса. Она использовалась в негативных целях, чтобы защитить неподотчетность монарха и его право на вмешательство во все дела, разрушая любые политические институты, которые выглядели так, как будто они могли перехватить инициативу. Таким образом, следствием подобных вмешательств становилось не навязывание правительству царской воли как таковой, а, скорее, растущая неуверенность среди правящей элиты в том, кто и на что имел право, – такое положение дел лишь подпитывало фракционные раздоры и критически подрывало возможность принятия последовательных решений.

Из трех кузенов император Вильгельм II был и остается самым противоречивым. Степень его влияния на деятельность исполнительной власти Германии по-прежнему вызывает серьезные споры[520]. Кайзер, несомненно, взошел на трон, намереваясь быть автором внешней политики своей страны. «Министерство иностранных дел? Я министерство иностранных дел!» – воскликнул он однажды[521]. «Я единственный хозяин немецкой политики, – утверждал он в письме принцу Уэльскому (будущему Эдуарду VII), – и моя страна должна следовать за мной, куда бы я ни шел»[522]. Вильгельм лично интересовался назначением послов и иногда поддерживал своих фаворитов вопреки советам канцлера и министерства иностранных дел. В большей степени, чем любой из его двоюродных братьев-императоров, он считал встречи и переписку с другими царственными особами, которые были частью регулярного ритуала взаимоотношений между монархиями, уникальным дипломатическим ресурсом, который можно использовать в интересах своей страны[523]. Как и Николай II, Вильгельм часто – особенно в первые годы своего правления – консультировался с «фаворитами» за спиной своих министров, поощрял фракционные раздоры, чтобы подорвать единство правительства, и излагал взгляды, которые не были согласованы с соответствующими министрами или расходились с текущим политическим курсом.

Именно этим последним – несогласованными выступлениями с несанкционированными политическими заявлениями – кайзер завоевал самое враждебное отношение как со стороны современников, так и со стороны историков[524]. Не может быть никаких сомнений в эксцентричности как тона, так и содержания множества высказываний кайзера в телеграммах, письмах, комментариях на полях, беседах, интервью и выступлениях на внешнеполитические и внутриполитические темы. Сам по себе их исключительный объем примечателен: кайзер говорил, писал, телеграфировал, комментировал и разглагольствовал более или менее непрерывно в течение тридцати лет своего правления, и огромная часть всего этого потока высказываний была записана и сохранена для потомков. Некоторые высказывания были безвкусными или неуместными. В качестве иллюстрации – два примера, оба связаны с Соединенными Штатами. 4 апреля 1906 года кайзер Вильгельм II был гостем на ужине в посольстве США в Берлине. Во время оживленной беседы кайзер заговорил о необходимости обеспечить больше места для быстро растущего населения Германии, которое на момент его вступления на престол насчитывало, как он сказал послу, около 40 миллионов человек, а сейчас составляет уже около 60 миллионов. Это хорошо само по себе, но в ближайшие двадцать лет должен остро встать продовольственный вопрос. С другой стороны, значительная часть Франции кажется недонаселенной и нуждается в развитии; возможно, следует спросить французское правительство, не будут ли они против отодвинуть свою границу на запад, чтобы разместить излишек немцев? Эта глупая болтовня (которая, как мы можем предположить, велась в шутку) была всерьез запротоколирована одним из его собеседников и отправлена в Вашингтон с ближайшей дипломатической почтой[525]. Другой пример – ноябрь 1908 года, когда в прессе интенсивно обсуждалась возможность войны между США и Японией. Взволнованный этой перспективой и стремясь снискать расположение атлантической державы, кайзер направил письмо президенту Рузвельту, предлагая ему – на этот раз со всей серьезностью – разместить прусский армейский корпус на побережье Калифорнии[526].

Каков будет результат подобных высказываний в актуальной политике? Любой министр иностранных дел или посол в современной демократии, который пустился бы в такие крайне неуместные рассуждения или фантазии, был бы немедленно уволен или отозван. Но насколько действительно важны были эти монаршие оплошности в широком плане? Крайняя непоследовательность высказываний кайзера затрудняет оценку их влияния. Если бы Вильгельм имел ясное и последовательное видение политики, которую проводил, мы могли бы просто соизмерить намерения с результатами, но его намерения всегда были неопределенными, а его внимание не фокусировалось надолго на чем-то одном. В конце 1890-х кайзер с энтузиазмом ухватился за проект по созданию «Новой Германии» (Neudeutschland) в Бразилии и «нетерпеливо потребовал», чтобы миграция в этот регион поощрялась и увеличивалась как можно быстрее – разумеется, из этой затеи ничего не вышло. В 1899 году он сообщил Сесилу Родсу, что намерен превратить «Месопотамию» в немецкую колонию. В 1900 году, во время Боксерского восстания, он выдвигает предложение, чтобы немцы отправили в Китай целый армейский корпус с целью раздела страны. В 1903 году он еще раз заявил: «Наша цель – Латинская Америка!» и призвал главный морской штаб – у которого, по-видимому, не было более достойных занятий – подготовить планы вторжения на Кубу, Пуэрто-Рико и Нью-Йорк, планы, которые были заведомо пустой тратой времени, поскольку (среди прочего) Генеральный штаб никогда не согласился бы предоставить необходимые войска[527].

Кайзер подхватывал идеи, воодушевлялся ими, затем они ему наскучивали или он в них разочаровывался и отбрасывал. Он мог целую неделю злиться на русского царя, но уже на следующей он вновь был очарован им[528]. Он составлял бесконечные проекты союзов: с Россией и Францией против Японии и Великобритании; с Россией, Великобританией и Францией против США; с Китаем и Америкой против Японии и Тройственной Антанты, или с Японией и США против Антанты и т. д.[529] Осенью 1896 года, когда отношения между Великобританией и Германией охладились из-за напряженности по поводу статуса Трансвааля, кайзер предложил создать континентальную лигу с Францией и Россией для совместной защиты колониальных владений от Британии. Практически в то же время он играл в идею устранения причин конфликта с Великобританией, просто отказавшись от всех немецких колоний, кроме тех, что были в Восточной Африке. Но к весне 1897 года Вильгельм отказался от этой идеи и предложил Германии установить более тесные отношения с Францией[530].

Вильгельм не довольствовался тем, что писал своим министрам записки и резолюции, он также напрямую высказывал свои идеи представителям иностранных держав. Иногда его выступления противоречили направлению официальной политики, иногда они поддерживали ее. Иногда он воодушевлялся настолько, что получалась пародия на официальную точку зрения. В 1890 году, когда министерство иностранных дел охладило отношения с французами, Вильгельм снова приложил усилия к их потеплению. Он сделал то же самое во время марокканского кризиса 1905 года – пока министерство иностранных дел усиливало давление на Париж, Вильгельм заверил различных иностранных генералов и журналистов и бывшего французского посланника, что он стремится к примирению с Францией и не собирается рисковать войной из-за Марокко. В марте, накануне своего отъезда в Танжер, кайзер выступил в Бремене с речью, в которой объявил, что уроки истории научили его «никогда не стремиться к пустой власти над миром». Он добавил, что Германская империя должна заслужить «абсолютное доверие как спокойный, честный и мирный сосед». Ряд высокопоставленных политических деятелей – особенно среди ястребов в военном командовании – считали, что эта речь сорвала планы официально проводимой в Марокко политики[531].

В январе 1904 года, сидя рядом с королем Бельгии Леопольдом (который приехал в Берлин, чтобы отпраздновать день рождения Вильгельма) на торжественном ужине, Вильгельм воспользовался случаем, чтобы сообщить ему, что он ожидает, что Бельгия встанет на сторону Германии в случае войны с Францией. Если бельгийский король решит поддержать Германию, пообещал Вильгельм, бельгийцы получат новые территории на севере Франции, а Вильгельм наградит бельгийского короля «короной старой Бургундии». Когда опешивший Леопольд ответил, что его министры и бельгийский парламент вряд ли примут такой фантастический и дерзкий план, Вильгельм возразил, что не может уважать монарха, который считает себя ответственным перед министрами и депутатами, а не перед Господом Богом. Если бельгийский король не проявит большую настойчивость, кайзер будет вынужден действовать «исходя из чисто стратегических принципов» – другими словами, вторгнуться в Бельгию и оккупировать ее. Говорят, что Леопольд был так расстроен этими замечаниями, что, вставая со своего места в конце трапезы, надел шлем задом наперед[532].

Именно из-за подобных эпизодов министры Вильгельма стремились держать его в стороне от процесса принятия решений. Отсюда вытекает и поразительный факт, что самое важное внешнеполитическое решение во время правления Вильгельма – не продлевать договор перестраховки с Россией в 1890 году – было принято без участия и без предварительного уведомления кайзера[533]. Летом 1905 года канцлер Бернгард фон Бюлов доверил Вильгельму задачу представить Николаю II предложение о союзе у финского побережья в Бьоркё, а по возвращении кайзера обнаружил, что Вильгельм осмелился внести изменения в проект договора. В ответ канцлер подал в отставку. Напуганный перспективой того, что его бросит самый могущественный чиновник, Вильгельм немедленно отступил; Бюлов согласился остаться на своем посту, и поправка к договору была снята[534].

Кайзер постоянно жаловался на то, что его не допускают к принятию решений, отказывают в доступе к важным дипломатическим документам. Он бывал особенно расстроен, когда сотрудники внешнеполитического ведомства требовали подвергнуть досмотру его личную переписку с главами иностранных государств. Например, разразился скандал, когда в 1908 году посол Германии в Вашингтоне Шпек фон Штернбург отказался передать Рузвельту письмо Вильгельма, в котором кайзер выражал свое глубокое восхищение американским президентом. Дипломатов беспокоило не политическое содержание письма, а скорее эксцентричность и незрелость его тона. Как заметил один из дипломатов, определенно недопустимо, чтобы государь Германской империи писал президенту Соединенных Штатов, «как ослепший от любви школьник может писать смазливой белошвейке»[535].

Безусловно, его высказывания вызывали тревогу. В ситуации, когда правительства напряженно ломали голову над намерениями друг друга, они могли быть даже потенциально опасными. Тем не менее мы должны иметь в виду три момента. Во-первых, в таких словесных эскападах кайзер исполнял роль лидера и правителя, которую он не мог реализовать на практике. Во-вторых, эти риторические угрозы всегда были связаны с воображаемыми сценариями, в которых Германия была стороной, подвергшейся нападению. Непристойное предложение Леопольду было замыслом не наступательного плана, а частью немецкого ответа на нападение французов. Что было странным в его размышлениях о возможной необходимости нарушения бельгийского нейтралитета в будущем конфликте, так это не сама идея вторжения как такового – вариант вторжения в Бельгию обсуждался и взвешивался также французским и британским генеральными штабами, – но контекст, в котором оно был затронуто, и личности двух собеседников. Одна из многих удивительных черт характера кайзера заключалась в том, что он был совершенно неспособен адаптировать свое поведение к условностям и ограничениям, которые подразумевало его высокое положение. Слишком часто он выступал не как монарх, а как возбужденный подросток, дающий волю идеям, которыми в данный момент поглощен. Он был ярким представителем той эдвардианской части общества, клубного зануды, который бесконечно излагает какой-то свой пестуемый проект человеку, сидящему в соседнем кресле. Неудивительно, что перспектива быть пойманным за пуговицу кайзером за обедом или ужином, когда побег был невозможен, вселяла страх в сердца многих европейских королевских особ.

Вмешательства Вильгельма сильно нервировали сотрудников министерства иностранных дел Германии, но мало повлияли на курс немецкой политики. В самом деле, возможно отчасти именно это усиливающееся чувство бессилия и оторванности от реальных рычагов власти периодически разжигало фантазии Вильгельма о будущих мировых войнах между Японией и США, вторжениях в Пуэрто-Рико, крестовом походе против Британской империи, немецком протекторате над Китаем и тому подобном. Это были сценарии заядлого геополитического фантазера, а не политика как таковая. И всякий раз, когда реальный конфликт казался неизбежным, Вильгельм придерживал коней и быстро находил причины, по которым Германия не должна была ввязываться в войну. Когда в конце 1905 года напряженность в отношениях с Францией достигла пика, Вильгельм испугался и сообщил канцлеру Бюлову, что социалистическая агитация внутри страны полностью исключает любые наступательные действия за рубежом. В следующем году, потрясенный новостью о том, что король Эдуард VII только что нанес внеплановый визит отставному министру иностранных дел Франции Теофилю Делькассе, он предупредил канцлера, что артиллерия и флот Германии не готовы к противостоянию в конфликте[536]. Вильгельм мог вести грозные речи, но когда возникали реальные проблемы, он имел обыкновение разворачиваться и прятаться в укрытие. Именно так он поступил во время июльского кризиса 1914 года. «Любопытная вещь, – заметил Жюль Камбон, посол Франции в Берлине в письме высокопоставленному чиновнику министерства иностранных дел Франции в мае 1912 года, – видеть, как этот человек, столь внезапный, такой безрассудный и импульсивный на словах, полон осторожности и терпения в действии»[537].

Обзор деятельности монархов начала двадцатого века показывает их непостоянное и в конечном счете относительно небольшое влияние на реальную картину политики. Император Австро-Венгрии Франц Иосиф прочитывал огромное количество депеш и регулярно встречался со своими министрами иностранных дел. Тем не менее, несмотря на всю колоссальную работу в качестве «первого бюрократа» своей империи, Франц Иосиф, как и Николай II, обнаружил, что невозможно не утонуть в океане информации, которая попадала на его рабочий стол. Не было сделано ничего для того, чтобы он распределял свое время в соответствии с относительной важностью возникающих вопросов[538]. Внешняя политика Австро-Венгрии определялась не исполнительными указами императора, а взаимодействием фракций и лобби внутри и вокруг министерства иностранных дел. Виктор Эммануил III, король Италии (годы правления 1900–1946), работал гораздо менее усердно, чем Франц Иосиф, – большую часть времени он проводил в Пьемонте или в своих поместьях в Кастельпорциано, и, хотя он действительно пытался вникать в некоторые дипломатические депеши, он также проводил около трех часов в день, читая газеты и методично отмечая найденные в них ошибки. Итальянский король поддерживал тесные отношения со своими министрами иностранных дел, и он, безусловно, одобрил важное решение о захвате Ливии в 1911 году, но его прямых вмешательств в политику было немного, и случались они нечасто[539]. Николай II мог отдавать предпочтение той или иной фракции или министру и тем самым подрывать единство правительства, но не мог определять повестку дня, особенно после фиаско Русско-японской войны. Вильгельм II был более энергичным, чем Николай, но его министры лучше, чем их российские коллеги, умели защитить процесс выработки политики от вмешательства сверху. Инициативы Вильгельма в любом случае были слишком разрозненными и плохо скоординированными, чтобы предоставлять какую-либо альтернативную платформу.

Независимо от того, пытались ли они агрессивно вмешиваться в политический процесс, или нет, континентальные монархи тем не менее – в силу самого своего существования – оставались фактором риска в международных отношениях. В лишь отчасти демократизированных системах, присутствие суверенов, которые были предполагаемым центром политической воли соответствующих политиков своей страны, с доступом ко всем государственным документам и персоналу и с окончательной ответственностью за каждое административное решение, создавало двусмысленность. Чисто династическая внешняя политика, когда монархи встречались друг с другом для решения великих государственных дел, была более неуместна – бесполезная встреча в Бьоркё доказала это. Тем не менее соблазн рассматривать монарха как рулевого и олицетворение исполнительной власти все еще был силен среди дипломатов, государственных деятелей и особенно самих монархов. Их присутствие создавало стойкую неуверенность в том, где именно находится стержень процесса принятия решений. В этом смысле короли и императоры могли стать источником неопределенности в международных отношениях. В результате это отсутствие ясности препятствовало попыткам установить безопасные и прозрачные отношения между государствами.

Монархические структуры также искажали иерархию подчинения внутри ветвей исполнительной власти. В Италии, например, было неясно, кто фактически командовал армией – король, военный министр или начальник Генерального штаба. Начальник итальянского Генштаба сделал все возможное, чтобы не допустить участия гражданских лиц в его встречах со своими немецкими и австрийскими коллегами, а гражданские официальные лица в ответ отстранили военных от политических решений – в результате начальник Генштаба Италии даже не был проинформирован о положениях Тройственного союза, определяющих условия, при которых от Италии могли потребовать вступления в войну для помощи своим союзникам[540].

В такой ситуации – а мы можем обнаружить похожие проблемы во всех континентальных монархиях – король или император были единственной точкой, в которой сходились отдельные нити командования. Если он не выполнял консолидирущую функцию, если корона не могла компенсировать недостатки конституции, система оставалась незаконченной, потенциально несвязной. И континентальные монархи часто действительно терпели неудачу в этой роли, или, скорее, они отказывались выполнять ее в первую очередь, потому что надеялись, имея дело отдельно с ключевыми должностными лицами в исполнительной власти, сохранить то, что осталось в системе от их собственной инициативы и превосходства. А это, в свою очередь, пагубно сказывалось на процессах принятия решений. В среде, где решение, принятое ответственным министром, могло быть отвергнуто или торпедировано коллегой или соперником, министрам часто было трудно определить, «как их деятельность вписывается в общую картину»[541]. Возникающая в результате всеобщая путаница побуждала министров, чиновников, военных и дипломатов считать себя вправе защищать свою позицию в дебатах, но не нести личной ответственности за результаты проводимой политики. В то же время давление, требующее заручиться благосклонностью монарха, стимулировало атмосферу соревнования и подхалимства, препятствовавшую межведомственным консультациям, которые могли бы привести к более сбалансированному подходу к принятию решений. Следствием этого стала культура фракционности и избыточной риторичности, которая принесла опасные плоды в июле 1914 года.

Кто управлял в Санкт-Петербурге?

Если монархи не определяли курс внешней политики, кто это делал? Очевидным ответом наверняка будет: министры иностранных дел. Эти люди руководили деятельностью дипломатического корпуса и министерств иностранных дел, читали и отвечали на самые важные иностранные депеши и были ответственны за разъяснение и обоснование политики парламенту и общественности. В действительности, однако, способность министров иностранных дел формировать политику – в зависимости от державы – колебалась и варьировалась, по крайней мере, в такой же степени, как и политическое могущество монархов. Их влияние зависело от ряда факторов: влиятельности и благосклонности других министров, особенно премьер-министров, отношений с монархом и его поведения, готовности высокопоставленных чиновников министерства иностранных дел и послов поддерживать политику министра и уровня фракционной нестабильности внутри системы в целом.

В России министр иностранных дел и его семья занимали личные апартаменты в самом министерстве, огромном темно-красном здании на большой площади перед Зимним дворцом, так что его общественная жизнь, а также жизнь его жены и детей были переплетены с работой[542]. Его способность формировать политику определялась динамикой политической системы, параметры которой были пересмотрены после Русско-японской войны и революции 1905 года. Группа влиятельных министров приступила к созданию более надежной структуры принятия решений, которая позволила бы исполнительной власти сбалансировать внутренние и внешние императивы и подчинить дисциплине самых высокопоставленных чиновников. Как именно это должно быть достигнуто, оставалось предметом споров. Самым энергичным и талантливым из реформаторов был Сергей Витте, эксперт по финансам и экономической политике, который подал в отставку в 1903 году, поскольку выступал против проводимой правительством наступательной политики в Корее. Витте хотел создать «кабинет» во главе с «премьер-министром», который мог бы не только подчинить дисциплине своих коллег-министров, но и контролировать их доступ к царю. Более консервативный министр финансов Владимир Коковцов[543] рассматривал эти предложения как покушение на принцип царского самодержавия, которое он считал единственной формой правления, подходящей для российских условий. Был достигнут компромисс: создан своего рода кабинет в форме Совета министров, и его председатель или премьер-министр получил право увольнять несговорчивого министра. Но «право на индивидуальный отчет» – другими словами, право министров представлять свои взгляды царю независимо от председателя совета – было сохранено.

В результате получилась несколько незавершенная конструкция, в которой все зависело от баланса инициативы между сменявшими друг друга председателями, их министрами и царем. Если председатель был решительным и сильным, он мог навязать свою волю министрам. Но если уверенный в себе министр мог заручиться поддержкой царя, он имел возможность пойти своим путем вопреки мнению совета. С назначением Петра Столыпина председателем Совета министров летом 1906 года новая система приобрела харизматичного и доминирующего лидера. И новый министр иностранных дел Александр Извольский выглядел как политик, способный заставить новую систему работать. Он считал себя человеком «новой политики» и вскоре создал в министерстве иностранных дел отдел для работы с Думой. Тон его обращения с царем был уважительным, но менее почтительным, чем у его предшественников. Он был приверженцем реформы и модернизации министерства, и он был откровенным энтузиастом «единого правительства»[544]. Что наиболее важно, он соглашался с большинством своих коллег в Совете министров в отношении урегулирования отношений с Великобританией.

Однако вскоре выяснилось, что взгляды Извольского на российскую внешнюю политику в ключевых моментах расходятся со взглядами его коллег. Столыпин и Коковцов считали, что англо-русская конвенция дает возможность отказаться от довоенного авантюризма и сосредоточиться на задачах внутренней консолидации и экономического роста. Однако для Извольского соглашение с Англией было своего рода лицензией на проведение более агрессивной политики. Извольский полагал, что теплые отношения, установленные Конвенцией, позволят ему добиться согласия Лондона на свободный проход российских военных кораблей через черноморские проливы. Это были не пустые мечты: министр иностранных дел Великобритании сэр Эдвард Грей прямо призвал Извольского думать в этом направлении. В разговоре с российским послом в Лондоне в марте 1907 года Грей заявил, что, если между двумя странами «будут установлены постоянные хорошие отношения, Англия не станет считать необходимым дальнейшее поддержание существующего порядка» пользования проливами[545].

Именно на этом фоне Извольский начал в 1908 году свои роковые переговоры с Эренталем, в которых он пообещал от имени России одобрение аннексии Боснии и Герцеговины в обмен на поддержку Австрии в пересмотре соглашений по урегулирования режима проливов. Соглашение с Эренталем должно было стать первым шагом к их всестороннему пересмотру. Этот демарш был предпринят при поддержке царя; возможно даже, именно Николай II подтолкнул Извольского к тому, чтобы предложить австрийцам подобную сделку. Будучи до 1904 года ярым сторонником дальневосточной экспансии, царь теперь сосредоточил свое внимание на проливах: «мысль о взятии Дарданелл и Константинополя», как вспоминал один русский политик, «была постоянной мыслью»[546]. Рискуя получить несогласие Столыпина, Коковцова и других министров, Извольский воспользовался правом на индивидуальный доклад. Это был кульминационный момент политической независимости министра иностранных дел – независимости, достигнутой за счет игры на противоречиях между различными центрами силы в системе. Но триумф оказался недолгим. Поскольку в Лондоне не было достигнуто никаких соглашений, линия Извольского провалилась. Он был опозорен в глазах русского общественного мнения, а по возвращении столкнулся с гневом Столыпина и Коковцова.

Таким образом, в краткосрочной перспективе, политический провал во время Боснийского кризиса (как и поражение в войне с Японией) привело к восстановлению коллективной власти Совета министров. Царь потерял инициативу, по крайней мере, на время. Извольский был вынужден отступить и подчиниться дисциплине «единого правительства». Столыпин же достиг пика своего могущества. Консервативные сторонники самодержавия начали с тревогой смотреть на него как на чрезмерно могущественного «лорда» или «великого визиря», узурпировавшего власть своего имперского суверена. Решение сменить Извольского на Сергея Сазонова в сентябре 1910 года, по всей видимости, укрепило господство Столыпина. Сазонов был относительно молодым дипломатом, имел небольшой опыт работы на высших канцелярских должностях в министерстве иностранных дел и не обладал связями в аристократических и придворных кругах. Он мало знал о петербургской политике и почти не имел влияния в правительстве. Его главные достоинства, как отмечали критически настроенные сторонние наблюдатели, – это репутация «посредственности и послушного исполнителя» и тот факт, что он был шурином Столыпина[547].

Таким образом, после провала политики Извольского и его ухода с должности, внешняя политика России была не политикой министра иностранных дел, а председателя Совета министров Петра Столыпина, который считал, что России нужен мир любой ценой и что она должна проводить политику умиротворения на всех фронтах. Следствием этого стал период явного сближения с Берлином, несмотря на недавнюю напряженность из-за Боснии. В ноябре 1910 года, во время визита Николая II и Сазонова в Потсдам, состоялась известная дискуссия о железной дороге Берлин–Багдад, завершившаяся соглашением, ставшим кульминацией российско-германской разрядки[548].

Убийство Столыпина поначалу мало изменило ориентацию российской политики. Сразу после смерти своего покровителя Сазонов начал борьбу за обретение своего собственного голоса в ней. Но слабость его позиции в сочетании со смертью Столыпина, в свою очередь, усилила дальнейшую потенциальную нестабильность внутри системы; самые опытные и уверенные в себе российские агенты за рубежом могли играть более независимую роль. В частности, два посланника, Н. В. Чарыков в Константинополе и Николай Гартвиг в Белграде, почувствовав ослабление контроля со стороны Санкт-Петербурга, предприняли потенциально опасные независимые инициативы, чтобы извлечь выгоду из ухудшающейся политической ситуации на Балканах[549]. Послом во Франции был не кто иной, как бывший министр иностранных дел Александр Извольский, чья решимость формировать политику – особенно на Балканах – осталась неизменной после его возвращения на дипломатическую службу. Извольский вынашивал замыслы собственных интриг в Париже, при этом «третируя Сазонова через дипломатическую почту»[550].

Ослабление Сазонова, однако, было временным. Постепенно он начал проводить свою собственную балканскую политику, используя слабость Коковцова, преемника Столыпина на посту председателя Совета министров. Ключевым моментом является то, что фокус российской внешней политики постоянно менялся. Власть протекала через систему, концентрируясь в разных точках: монарх, министр иностранных дел, премьер-министр, послы. Мы можем на самом деле говорить о своего рода «гидравлике силы», в которой усиление одного узла в системе вызывает ослабление других. А противоборствующая динамика внутри системы усиливалась напряжением между противоположными вариантами политики. Русские либеральные националисты и панславяне были, вероятно, сторонниками активной политики в отношении черноморских проливов и солидарности со славянскими «младшими братьями» на Балканском полуострове. Консерваторы, напротив, были склонны остро осознавать внутреннюю политическую и финансовую слабость России и опасности – как выразился Коковцов – проведения «активной внешней политики за счет крестьянского желудка»; поэтому они выступали за мирную политику любой ценой[551].

Например, когда весной 1909 года в Думе обсуждалось значение Боснийского кризиса, консерваторы, представленные Советом объединенного дворянства, утверждали, что аннексия никоим образом не нанесла ущерба интересам или безопасности России и что Россия должна проводить политику полного невмешательства в дела Балкан, стремясь к примирению с Берлином. Они утверждали, что настоящим врагом являлась Великобритания, которая пыталась подтолкнуть Россию к войне с Германией, чтобы укрепить британский контроль над мировыми рынками. Выступавшие против этой позиции профранцузские и пробританские либералы из Конституционно-демократической (кадетской) партии призвали к преобразованию Тройственной Антанты в Тройственный союз, который позволил бы России проецировать власть в балканском регионе и остановить упадок своего статуса великой державы[552]. Это была одна из центральных проблем, с которыми сталкивались все руководители внешней политики (и те, кто пытается понять их сегодня): «национальные интересы» были не объективным императивом, оказывающим давление на правительство извне, а проецированием частных интересов внутри самой политической элиты[553].

Кто управлял в Париже?

Во Франции имела место иная, но в целом аналогичная динамика. В гораздо большей степени, чем в России, министерство иностранных дел, или набережная д’Орсе, как его называли из-за расположения, пользовалось огромной властью и автономией. Это была социально сплоченная и относительно стабильная организация, пронизанная высоким чувством собственного предназначения. Корпоративный дух министерства укрепляла тесная сеть семейных связей: братья Жюль и Поль Камбон были послами в Берлине и Лондоне соответственно, посол в Санкт-Петербурге в 1914 году Морис Палеолог был зятем Жюля и Поля, были и другие династии – Эрбетты, де Маржери и де Курсели, и это лишь некоторые из них. Министерство иностранных дел защищало свою независимость при помощи секретности. Конфиденциальная информация лишь изредка предоставлялась членам кабинета министров. Для высокопоставленных чиновников было обычным делом утаивать информацию от самых высокопоставленных политиков, даже от самого президента республики. В январе 1895 года, например, во время пребывания на посту министра иностранных дел Габриэля Аното, президент Казимир Перье ушел в отставку всего через шесть месяцев, заявив, что министерство иностранных дел не смогло держать его в курсе даже самых важных событий. Программные документы рассматривались как тайны. Раймон Пуанкаре был проинформирован о деталях франко-российского союза только тогда, когда стал премьер-министром и министром иностранных дел в 1912 году[554].

Но относительная независимость министерства не обязательно означала власть и автономию министра. Министры иностранных дел Франции, как правило, были слабыми, более слабыми, чем их собственный министерский аппарат. Одной из причин этого была относительно быстрая смена министров – следствие неизменно высокого уровня политической нестабильности в довоенной Франции. Например, с 1 января 1913 года и до начала войны на этом посту побывало ни много ни мало шесть человек. Пост министра иностранных дел был более проходным и менее важным этапом в жизненном цикле французских политиков, чем в Великобритании, Германии или Австро-Венгрии. А в отсутствие какого-либо кодекса солидарности кабинета, энергия и амбиции министров, как правило, были поглощены ожесточенной фракционной борьбой, которая была частью повседневной жизни правительства Третьей республики.

Конечно, из этого правила были исключения. Если министр оставался у власти достаточно долго и обладал достаточной решимостью и трудолюбием, он определенно мог оставить отпечаток своей личности на работе министерства. Теофиль Делькассе – хороший тому пример. Он оставался на своем посту в течение ошеломляющих семи лет (с июня 1898 года по июнь 1905 года) и установил свое господство в министерстве не только благодаря неустанной работе, но и благодаря развитию сети послов и функционеров-единомышленников во всей организации, а не опоре на постоянных чиновников в Париже. Во Франции, как и повсюду в Европе, увеличение и уменьшение количества отдельных офисов в системе приводило к корректировкам в перераспределении власти. При сильном министре, таком как Делькассе, влияние высших должностных лиц государственной службы, известных под общим названием Централь, имела тенденцию сокращаться, в то время как послы, освобожденные от ограничений, налагаемых центром, процветали, так же как Извольский и Гартвиг в начальные годы работы Сазонова. За долгое время пребывания Делькассе у власти сформировался внутренний кабинет, состоявший из высокопоставленных послов, группировавшийся вокруг братьев Камбонов (Лондон и Берлин) и Камилля Баррера (Рим). Послы регулярно встречались в Париже для обсуждения политики и лоббирования ключевых должностных лиц. Они общались с министром путем обмена частными письмами, минуя функционеров Централь.

Высокопоставленные послы развили необычайно возвышенное чувство собственной важности, особенно если сравнивать это с профессиональным духом сегодняшних послов. Характерным примером является Поль Камбон: в письме 1901 года он отмечал, что вся французская дипломатическая история представляет собой не более чем длинный список попыток заграничных агентов добиться чего-либо перед лицом сопротивления Парижа. Не соглашаясь с официальными распоряжениями из столицы, он нередко просто сжигал их. Во время напряженной беседы с Жюстином де Сельвом, министром иностранных дел с июня 1911 по январь 1912 года, Камбон несколько бестактно сообщил, что считает себя равным министру[555]. Это утверждение выглядит менее удивительным, если учесть, что в период с 1898 года, когда он стал послом в Лондоне, и до лета 1914 года Камбон мог наблюдать, как девять министров заняли и покинули свой пост – двое из них сделали это дважды. Камбон считал себя не рядовым чиновником в иерархии правительства, а слугой Франции, чей опыт давал ему право играть важную роль в процессе разработки ее политики.

В основе возвышенного самосознания Камбона лежало убеждение, разделяемое многими высокопоставленными послами, что он не просто представляет Францию, он олицетворяет ее. Хотя он пробыл послом в Лондоне с 1898 по 1920 год, Камбон не знал ни слова по-английски. Во время встреч с Эдвардом Греем (который не говорил по-французски) он настаивал на том, чтобы каждое высказывание его собеседника было переведено на французский, включая легко узнаваемые слова, такие как «yes»[556]. Он был твердо уверен – как и многие представители французской элиты – что французский является единственным языком, способным выражать рациональное мышление, и он возражал против организации французских школ в Великобритании на том эксцентричном основании, что французы, воспитанные в Британии, как правило, вырастают умственно отсталыми[557]. Камбон и Делькассе установили тесные рабочие отношения, плодом которых стало «Сердечное согласие» 1904 года. Именно Камбон, с 1901 года прилагавший все усилия, чтобы убедить своих британских собеседников достичь компромисса по Марокко, и в то же время призывавший Делькассе отказаться от мнимых претензий Франции на Египет, больше, чем кто-либо другой, заложил основу для Антанты[558].

Ситуация изменилась после отставки Делькассе в разгар первого марокканского кризиса. Его преемники были менее сильными и авторитетными фигурами. Морис Рувье и Леон Буржуа занимали министерский пост только десять и семь месяцев соответственно; Стефан Пишон продержался в течение более длительного периода, с октября 1906 года по март 1911 года, но он ненавидел регулярную тяжелую работу и часто отсутствовал за своим столом на набережной д’Орсе. Результатом стал неуклонный рост влияния Централь[559]. К 1911 году две фракционные группировки в мире французской внешней политики объединились. С одной стороны были старые послы и их союзники в администрации, которые были склонны поддерживать разрядку с Германией и прагматичный, открытый подход к международным отношениям. С другой стороны были, как называл их Жюль Камбон, «молодые турки» из Централь.

Послы обладали авторитетом возраста и опытом, накопленным за долгие годы работы. С другой стороны, люди из Централь обладали огромными институциональными и структурными преимуществами. Они могли выпускать пресс-релизы, они контролировали циркуляцию официальных документов, и, самое главное, у них был доступ к «черному кабинету» внутри министерского офиса – небольшому, но важному отделу, отвечающему за вскрытие писем, а также перехват и расшифровку дипломатических сообщений. И так же, как в России, это конкурирующее структурное разделение совпадало с разницей взглядов на международные отношения. Таким образом, перипетии внутренней борьбы за влияние могли иметь прямое отношение к ориентации страны во внешней политике.

Примером тому является поведение Франции в вопросе, касающемся Марокко. После франко-германского столкновения из-за Марокко в 1905 году и немецкого поражения на Альхесирасской конференции в 1906 году, Париж и Берлин изо всех сил пытались найти формат договоренности, который позволил бы оставить марокканский конфликт позади. С французской стороны мнения относительно того, как следует рассматривать претензии Германии в отношении Марокко, разделились. Следует ли Парижу учесть интересы Германии или действовать так, как будто прав Германии на этой территории просто не существует? Наиболее откровенным сторонником первой точки зрения был Жюль Камбон, брат Поля и посол Франции в Берлине. У Камбона было несколько причин искать разрядки отношений с Германией. Он утверждал, что немцы имеют право отстаивать интересы своих промышленников и инвесторов за рубежом. Он также сформировал мнение, что самые высокопоставленные немецкие политики – от кайзера и его близкого друга графа Филиппа цу Эйленбурга до канцлера Бернгарда фон Бюлова, министра иностранных дел Германии Генриха фон Чиршки и его преемника Вильгельма фон Шёна – искренне желали улучшения отношений с Парижем. По его мнению, это Франция, с ее фракционной политической борьбой и пылкой националистической прессой, была в основном ответственна за недопонимание, которое возникло между двумя соседними державами. Плодом усилий Камбона стало франко-германское соглашение от 9 февраля 1909 года, которое исключило участие Берлина в каких-либо политических инициативах в Марокко, но подтвердило ценность франко-германского сотрудничества в экономической сфере[560].

На другой стороне находились люди из Централь, которые выступали против уступок любого рода. За кулисами действовали ключевые официальные лица, такие как маниакальный германофоб Морис Эрбетт, глава отдела коммуникаций на набережной д’Орсе с 1907 по 1911 год, который использовал свои обширные контакты с журналистами для саботажа переговоров, передавая во французскую прессу потенциально противоречивые примирительные предложения, порой прежде чем их отправляли немцам, и даже разжигая в прессе ура-патриотическую кампанию против самого Камбона[561]. Эрбетт был прекрасным примером чиновника, которому удалось запечатлеть свое собственное видение на картине французской политики. В меморандуме 1908 года, который напоминает знаменитый меморандум 1907 года старшего клерка министерства иностранных дел Великобритании Айры Кроу (за исключением того, что четко систематизированный документ Кроу занимает двадцать пять печатных страниц, а Эрбетт растянул свой на невероятные и хаотичные 300 рукописных страниц), Эрбетт нарисовал современную историю франко-германских отношений в самых мрачных тонах – как каталог злобных уловок, «инсинуаций» и угроз. Немцы – писал он – были неискренними, подозрительными, нелояльными и двуличными. Их усилия по примирению были хитрыми уловками, разработанными, чтобы обмануть и изолировать Францию; их предложения, направленные якобы на защиту их интересов за границей, были просто провокациями; их внешняя политика – отталкивающие предложения, вынуждающие выбирать между «угрозами и обещаниями». Он заключил, что Франция не несет абсолютно никакой ответственности за плохое состояние отношений между двумя государствами, ее отношение к Германии всегда было безупречно «примирительным и достойным»: «беспристрастное изучение документов доказывает, что Франция и ее правительства в любом случае не могут нести ответственность за эту ситуацию». Как и меморандум Кроу, меморандум Эрбетта был образцом приписывания контрагенту предосудительных мотивов и «симптомов», а не перечислением фактических нарушений[562]. Нет никаких свидетельств того, что Эрбетт когда-либо пересматривал свои взгляды на Германию. Он и другие непримиримые официальные лица из Централь были серьезным препятствием на пути к разрядке напряженности в отношениях с Берлином.

С падением правительства в начале марта 1911 года и отставкой Пишона, влияние Централь достигло небывало высокого уровня. Преемником Пишона на посту министра иностранных дел стал добросовестный, но совершенно неопытный Жан Крюппи, бывший магистрат, основная причина назначения которого на пост в сфере иностранных дел заключалась в том, что многие кандидаты, лучше подходящие для этой должности, уже отказались от нее, что свидетельствует о том, насколько низко ценились министерские посты. В течение короткого периода пребывания Крюппи на посту министра – он вступил в должность 2 марта 1911 года и ушел в отставку к 27 июня – Централь захватил эффективный контроль над политикой. Под давлением политического и коммерческого директоров министерства, Крюппи согласился разорвать все экономические отношения с Германией в Марокко, что являлось безоговорочным отказом от соглашения 1909 года. Последовала череда односторонних шагов: переговоры о совместном франко-германском управлении железной дорогой от Феса до Танжера были прерваны без уведомления, и было составлено новое финансовое соглашение с Марокко, в котором вообще не упоминалось участие Германии. Камбон был в ужасе: французы, предупреждал он, ведут свои отношения с Германией в духе «esprit de chicane»[563][564].

Наконец, решив без консультаций с другими заинтересованными странами направить значительный французский контингент в марокканский город Фес весной 1911 года, под предлогом подавления местных волнений и защиты французских колонистов, Париж полностью разорвал как Альхесирасский протокол, так и франко-германское соглашение 1909 года. Утверждение, что отправка войск из метрополии необходима для защиты европейской коммуны Феса, было ложью; восстание произошло в глубине Марокко, и опасность для европейцев была незначительной. Письмо султана с просьбой прислать помощь из Парижа было фактически составлено французским консулом и передано ему на подпись после того, как Париж уже решил вмешаться[565]. Ниже мы вернемся к кризису в Агадире, который последовал за этими шагами – но на данный момент важно отметить, что активную политику в Марокко проводило не французское правительство как таковое, а ястребы с набережной д’Орсе, чья степень влияния на международные отношения весной и в начале лета 1911 года была беспрецедентной[566]. Как и в России, утрата влияния одной частью исполнительной власти и обретение другой привели к быстрым изменениям в тоне и направлении международной политики.

Кто правил в Берлине?

В Германии внешняя политика также определялась взаимодействием центров силы внутри системы. Но были некоторые структурные отличия. Самым важным было то, что в сложной федеральной структуре, созданной для объединения множества малых государств в Германскую империю, основанную в 1871 году, роль министра иностранных дел была в значительной степени поглощена имперской канцелярией. Этот ключевой пост был фактически составным, в котором ряд различных органов власти были связаны в личный союз. Канцлер Германской империи обычно был одновременно и министром-президентом, и министром иностранных дел Пруссии, наибольшего из федеральных государств, которое включало около трех пятых граждан и территории новой империи. Не было имперского министра иностранных дел, только имперский государственный секретарь по иностранным делам, который был в прямом подчинении канцлера. А тесная связь канцлера с выработкой внешней политики физически проявлялась в том, что его частные апартаменты располагались в небольшом и многолюдном дворце на Вильгельмштрассе 76, где находилось также министерство иностранных дел Германии.

Это была система, которая позволила Отто фон Бисмарку доминировать в уникальной конституционной структуре, которую он помог создать после германских войн за объединение, и единолично управлять ее внешними делами. Уход Бисмарка ранней весной 1890 года оставил после себя вакуум власти, который никто не мог заполнить[567]. Лео фон Каприви, первый постбисмарковский канцлер и министр иностранных дел Пруссии, не имел опыта в международных делах. Эпохальное решение Каприви не продлевать Договор о перестраховке было фактически навязано ему фракцией в министерстве иностранных дел Германии, которая в течение некоторого времени тайно выступала против линии Бисмарка. Возглавляемая Фридрихом фон Гольштейном, директором политического департамента министерства иностранных дел, очень умным, сверхчувствительным, при этом по характеру недобрым и социально замкнутым человеком, который вызывал персональное восхищение, но едва ли дружеское отношение своих коллег, эта фракция с легкостью сумела завоевать доверие нового канцлера. Иными словами, как и во Франции, слабость министра иностранных дел (или в данном случае канцлера) означала, что инициатива уплыла в руки постоянных чиновников с Вильгельмштрассе, берлинского эквивалента Централь. Такое положение дел сохранилось и при преемнике Каприви, князе Хлодвиге цу Гогенлоэ-Шиллингсфюрст, который занимал пост канцлера в 1894–1899 годах. Именно Гольштейн, а не канцлер или имперский министр иностранных дел, определял формат внешней политики Германии в начале и середине 1890-х годов.

Гольштейн мог делать это отчасти потому, что у него были прекрасные связи как с ответственными политиками, так и с кругом советников, окружавших кайзера Вильгельма II[568]. Это были годы, когда Вильгельм наиболее энергично пытался использовать свое императорское положение, решив стать «своим собственным Бисмарком» и установить свое собственное «личное господство» над громоздкой немецкой системой. Ему не удалось достичь этой цели, но его выходки парадоксальным образом привели к концентрации исполнительной власти, поскольку самые высокопоставленные политики и чиновники объединились, чтобы отразить угрозу целостности процесса принятия решений со стороны монарха. Фридрих фон Гольштейн, граф Филипп цу Эйленбург, близкий друг и влиятельный советник кайзера, и даже неэффективный канцлер Гогенлоэ научились «управлять кайзером»[569]. Они сделали это в основном потому, что не воспринимали его слишком серьезно. В письме Эйленбургу от февраля 1897 года Гольштейн заметил, что это была «третья политическая программа», которую он получил от монарха за три месяца. Эйленбург посоветовал ему не воспринимать их всерьез: проекты кайзера – это не «программы», как он заверил Гольштейна, а причудливые «маргинальные наброски», имеющие ограниченное значение для проведения реальной политики. Канцлера они тоже не впечатляли. «Похоже, что Его Величество рекомендует еще одну новую программу, – писал Гогенлоэ, – но я не воспринимаю это слишком трагично; я видел слишком много программ, которые появлялись и исчезали»[570].

Именно Эйленбург и Гольштейн привели профессионального дипломата Бернгарда фон Бюлова на пост канцлера. Уже будучи имперским министром иностранных дел при канцлере Гогенлоэ (1897–1900), Бюлов смог с помощью своих друзей обеспечить контроль над политикой Германии. Его положение еще более укрепилось после 1900 года, когда кайзер, действуя по совету Эйленбурга, назначил Бюлова канцлером. Больше, чем любой канцлер до него, Бюлов применил все искусство закаленного придворного, чтобы завоевать симпатии Вильгельма. Несмотря на внутреннее соперничество и подозрения, тройка Бюлов – Гольштейн – Эйленбург в течение некоторого времени чрезвычайно жестко удерживала в своих руках процесс выработки политики Германии[571]. Система работала, пока выполнялись три условия: (i) партнеры были согласны в отношении своих окончательных решений и цели, (ii) их политика была успешной и (iii) кайзер оставался пассивным.

Во время кризиса 1905–1906 годов в Марокко все три предпосылки истекли. Во-первых, Гольштейн и Бюлов обнаружили свои разногласия по поводу целей Германии в Марокко (Бюлов требовал компенсации; Гольштейн надеялся – что было нереально – разрушить англо-французскую Антанту). Затем на конференции в Альхесирасе в 1906 году, где германская делегация оказалась изолирована и переиграна Францией, стало ясно, что марокканская политика была полна катастрофических ошибок. Одним из последствий этого фиаско стало то, что кайзер, который всегда скептически относился к марокканскому демаршу, отмежевался от своего канцлера и вновь превратился в угрозу процессу выработки согласованной политики[572].

Это было полной противоположностью тому, что происходило примерно в то же время в России, где провал политики царя в Восточной Азии ослабил позиции самодержца и подготовил почву для усиления ответственности кабинета министров. В Германии, напротив, неудача высокопоставленных чиновников временно восстановила свободу действий кайзера. В январе 1906 года, когда офис статс-секретаря по иностранным делам внезапно оказался вакантным (потому что занимавший его министр умер от переутомления)[573], Вильгельм II навязал замену по своему собственному выбору, игнорируя совет Бюлова. Было широко известно, что Генрих фон Чиршки, близкий соратник кайзера, который часто сопровождал его в поездках, был назначен, чтобы заменить политику Бюлова–Гольштейна чем-то более примирительным. К началу 1907 года начались разговоры о вражде между «лагерем Бюлова» и «кружком Чиршки».

В последние годы своей работы на посту канцлера, который он сохранял до 1909 года, Бюлов безжалостно боролся за восстановление своего прежнего влияния. Он пытался, как это сделал Бисмарк в 1880-х годах, создать новый парламентский блок, членство в котором определялось лояльностью к его собственной персоне, в надежде сделать себя политически незаменимым для кайзера. Он помог спровоцировать сокрушительный скандал вокруг «Интервью Daily Telegraph» (ноябрь 1908), в котором некоторые остроумные замечания Вильгельма из якобы данного им интервью[574], опубликованного в британской газете, вызвали волну протеста со стороны немецкой общественности, уставшей от опрометчивых публичных выступлений кайзера. Бюлов даже косвенно участвовал в череде кампаний в прессе в 1907–1908 годах, разоблачавших гомосексуалистов в близком кругу кайзера, включая Эйленбурга, бывшего друга и союзника канцлера, которого Бюлов, вероятно, сам бывший гомосексуалистом, теперь поносил как потенциального соперника за благосклонность кайзера[575]. Несмотря на эти экстравагантные маневры, Бюлов так и не восстановил свое прежнее влияние на внешнюю политику[576]. Назначение Теобальда фон Бетман-Гольвега на пост канцлера 14 июля 1909 года принесло определенную стабилизацию. Теобальду фон Бетману, возможно, не хватало опыта в международных делах, но он был устойчивой, умеренной и авторитетной фигурой и быстро утвердил свою власть над министрами и имперскими секретарями[577]. Помогло то, что после шока и унижения публичных скандалов с Daily Telegraph и Эйленбургом Кайзер был менее склонен, чем в предыдущие годы, публично оспаривать авторитет своих министров.

Беспокойное господство сэра Эдварда Грея

Великобритания представляла совсем иную картину. В отличие от Столыпина и Коковцова или их немецких коллег Бюлова и Бетман-Гольвега, у министра иностранных дел Великобритании сэра Эдварда Грея не было причин опасаться нежелательного вмешательства государя. Георг V был совершенно счастлив, что его министр иностранных дел руководил международной политикой. Грей также пользовался безоговорочной поддержкой своего премьер-министра Герберта Асквита. Ему не приходилось бороться, как его французским коллегам, с могущественными чиновниками в своем собственном министерстве. Уже одно лишь время нахождения Грея на посту обеспечивало ему возможность более существенного и последовательного влияния на политику, чем когда-либо пользовалось большинство его французских коллег. За то время, что Эдвард Грей возглавлял министерство иностранных дел – с декабря 1905 по декабрь 1916 года, – во Франции были назначены и отправлены в отставку пятнадцать министров. Более того, приход Грея в министерство иностранных дел укрепил его влияние в неофициальной группе высокопоставленных чиновников, которые в целом разделяли его взгляды на британскую внешнюю политику. Без сомнения, Грей был самым влиятельным министром иностранных дел довоенной Европы.

Как и большинство его предшественников в девятнадцатом веке, сэр Эдвард Грей происходил из высшего эшелона британского общества. Он был потомком выдающейся линии сановников-вигов – его прадед был тем самым графом Греем, внесшим законопроект о избирательной реформе 1832 года[578] и в честь которого был назван популярный ароматизированный чай с бергамотом. Из всех политиков, которые выступали на европейской политической арене до 1914 года, Грей – один из самых сложных для понимания. Его надменный и выспренний стиль не подходил рядовым членам Либеральной партии. Он долгое время был членом парламента, но считал, что внешняя политика слишком важна, чтобы быть предметом горячих обсуждений в ходе парламентских дебатов. Он был министром иностранных дел, который мало знал мир за пределами Британии, никогда не проявлял особого интереса к путешествиям, не говорил на иностранных языках и чувствовал себя неловко в компании иностранцев. Он был либеральным политиком, чьи политические воззрения были чужды большинству либералов и поддерживались большинством консерваторов. Он стал самым влиятельным членом фракции, известной как «либеральные империалисты», но, похоже, его мало волновала Британская империя – его взгляды на внешнюю политику и национальную безопасность были сосредоточены на европейском континенте.

Возник любопытный диссонанс между личностью Грея как частной и общественной персоны и его modus operandi в политике. В молодости он не проявлял никаких признаков интеллектуального любопытства, политических амбиций или драйва. Он бездельничал в Баллиол-колледже в Оксфорде, большую часть времени потратив на то, чтобы стать чемпионом Университета по большому теннису, прежде чем получить третье место на выпускном экзамене по юриспруденции, предмету, который он выбрал, потому что тот считался легким. Его первый (неоплачиваемый) политический пост был организован ему за счет семейных связей. Став политиком, Грей всегда культивировал образ человека, для которого все это было утомительным долгом, а не призванием. Когда после поражения либералов при ключевом голосовании в 1895 году парламент был распущен, Грей, который тогда был членом палаты и парламентским заместителем министра иностранных дел, заявил, что ничуть не сожалеет. «Я никогда больше не буду членом кабинета, и дни моего пребывания в палате общин, вероятно, сочтены. Мы [он и его жена Дороти] испытываем огромное облегчение»[579]. Грей был страстным натуралистом, орнитологом и рыбаком. На рубеже веков он был уже хорошо известен как автор авторитетного эссе о нахлыстовой рыбалке. Даже будучи министром иностранных дел, он был склонен покидать свой рабочий кабинет, едва возникала возможность отправиться на загородную прогулку, и не любил чтобы его вызывали в Лондон, если это не было абсолютно необходимо. Некоторые из тех, кто работал с Греем, например дипломат Сесил Спринг-Райс, чувствовали, что его прогулки по окрестностям Лондона выходят из-под контроля и что министру иностранных дел стоит «выкроить немного времени из своих наблюдений за утками, чтобы выучить французский язык»[580]. Коллегам было трудно понять его политическую мотивацию; он производил на них впечатление человека, «лишенного личных амбиций, отстраненного и неприступного»[581].

И в то же время Грей развил глубокий аппетит к власти и готовность использовать конспиративные методы, чтобы заполучить ее и удержать. Его вступление на пост министра иностранных дел было плодом тщательного планирования с участием его верных друзей и поддерживающих их либеральных имперцев, Герберта Асквита и Р. Б. Холдейна. В «Relugas Compact», заговоре, задуманном в рыбацком домике Грея в шотландской деревушке с таким названием, трое мужчин решили оттеснить лидера либералов сэра Генри Кэмпбелла-Баннермана и занять ключевые посты в кабинете министров. Скрытность и пристрастие к тайным закулисным сделкам оставались отличительной чертой стиля Грея как министра иностранных дел. Поза джентльменской неуверенности скрывала его интуитивное понимание методов и тактики агрессивной политики.

Грей быстро обеспечил безоговорочный контроль над процессом разработки внешней политики, в том числе, сфокусировав ее в первую очередь на «германской угрозе». Конечно, мы бы зашли слишком далеко, приписывая эту переориентацию британской политики исключительно интригам и коварству одного Эдварда Грея. Грей не был кукловодом; Люди новой политики – Берти, Хардинг, Николсон, Маллет, Тиррелл и другие – не подвергались манипуляциям и не контролировались им, но работали вместе с ним в качестве членов свободной коалиции, движимой общими идеями. На самом деле Грей весьма зависел от некоторых из этих сотрудников – например, многие из его решений и меморандумов были составлены по большей части на основе отчетов Хардинга[582]. Прорыв группы Грея к власти облегчался недавними структурными реформами в министерстве иностранных дел, целью которых было не столько укрепить авторитет министра иностранных дел, сколько более широко распространить влияние на ряд высокопоставленных должностных лиц[583]. Тем не менее энергия и бдительность, с которыми Грей поддерживал свое господство, впечатляют. Помогло, конечно, то, что он пользовался твердой поддержкой своего бывшего сообщника Герберта Асквита, премьер-министра с 1908 по 1916 год. Поддержка значительной части консервативного блока в палате общин была еще одним важным активом – и Грей оказался искусным в поддержании своей межпартийной привлекательности.

Но полнота власти и постоянство взглядов Грея не полностью защитили британскую политику от беспокойств, характерных для европейских руководителей. Антигерманская позиция, занятая группой Грея, не получила широкой поддержки за пределами министерства иностранных дел. Его не поддержала даже большая часть британского кабинета министров. Либеральное правительство и сторонники либералов в целом были поляризованы напряжением между либеральными империалистическими и радикальными элементами. Многие из ведущих радикалов, в том числе некоторые из наиболее уважаемых фигур в партии, выразили сожаление по поводу политики министра иностранных дел по сближению с Россией. Они обвиняли Грея и его соратников в излишне провокационной позиции в отношении Германии. У них были сомнения в том, что плоды умиротворения России перевешивают потенциальные преимущества дружбы с Германской империей. Их беспокоило, что создание Тройственной Антанты, возможно, заставит Германию занять еще более агрессивную позицию, и они настаивали на улучшении отношений с Берлином. Еще одной проблемой был характер британского общественного мнения, особенно внутри культурной и политической элиты, которое, несмотря на периодические англо-германские «газетные войны», в последние несколько лет перед началом войны все более склонялось к прогерманским настроениям[584]. Антагонизм по отношению к Германии сосуществовал в британской элите с многоуровневыми культурными связями и глубоким восхищением культурными, экономическими и научными достижениями этой страны[585].

Грей справился с этими проблемами, скрыв процесс выработки политики от недоброжелательного взгляда. Документы, исходящие из его кабинета, часто имели пометку «Только для ограниченного обращения»; типичная аннотация его личного секретаря гласила: «Сэр Э. Грей считает, что этого списка рассылки достаточно». Консультации по важным политическим решениям – в частности, в отношении растущей приверженности союзу с Францией – ограничивались доверенными контактами внутри администрации. Кабинет не был проинформирован, например, о переговорах между Францией и Великобританией в декабре 1905 и мае 1906 года, в ходе которых военные представители обеих стран в принципе согласовали форму, которую британская военная интервенция в поддержку Франции примет в случае войны. Такой образ действий соответствовал пониманию Греем политики как дела элит и его публичной позиции в отношении Антанты, согласно которой ее следовало культивировать «в духе лояльности и щедрости», гарантируя, что любые возникающие проблемы «укрепят», а не ослабят «Согласие» и что постепенное продвижение к углублению отношений всегда должно быть изолировано от «партийных разногласий»[586]. Другими словами, Грей проводил двойную политику. Публично он неоднократно отрицал, что Великобритания была обязана прийти на помощь Франции. Руки Лондона оставались абсолютно свободными. Под давлением враждебно настроенных коллег он всегда мог сказать, что сценарии взаимной мобилизации были просто планами военных на случай непредвиденных обстоятельств. Посредством этих сложных маневров Грей смог придать удивительную внутреннюю последовательность руководству британской внешней политикой.

Тем не менее легко увидеть, как такое положение дел, обусловленное изменением баланса сил между фракциями в британском правительстве и политической элите, породило путаницу. Для тех французских собеседников, которые имели дело непосредственно с министром иностранных дел и его соратниками, было ясно, что «милорд Грей», как некоторые из них старомодно титуловали его, поддержит Францию в случае войны, несмотря на официальные заявления на необязывающий характер Антанты. Но для немцев, которые не были посвящены в эти переговоры, все выглядело так, как будто бы Британия может остаться в стороне от континентальной коалиции, особенно если франко-российский альянс проявит агрессивную инициативу против Германии, а не наоборот.

Агадирский кризис 1911 года

Колебания власти в разных точках принятия решений увеличивали сложность и повышали непредсказуемость взаимодействий в европейской международной системе, особенно в те моменты политических кризисов, когда два или более руководителей взаимодействовали друг с другом в атмосфере повышенного давления и угрозы. С особой ясностью мы можем наблюдать это в конфликте, вспыхнувшем между Германией и Францией из-за Марокко летом 1911 года. Франко-германское соглашение 1909 года относительно Марокко было нарушено, как мы видели, после ряда шагов, предпринятых на набережной д’Орсе, кульминацией которых стала отправка большого контингента французских войск в султанат в апреле 1911 года. 5 июня 1911 года испанское правительство, встревоженное перспективой одностороннего захвата Францией власти в Марокко, направило войска для оккупации Лараша и Ксара-эль-Кебира на севере и северо-западе Марокко. Немецкая интервенция была теперь неизбежна, и канонерская лодка имперских военно-морских сил «Пантера», невзрачное судно, которому уже два года как пора было на слом, бросило якорь у побережья Марокко 1 июля 1911 года.

В Агадирском кризисе есть нечто весьма странное. Он обострился до такой степени, что казалось, что западноевропейская война неизбежна, но позиции, занятые противоборствующими сторонами, не были непримиримыми и в конечном итоге стали основой для прочного урегулирования. Почему случилась эскалация? Отчасти причина кроется в непреклонности набережной д’Орсе. Именно Централь перехватила инициативу на ранней стадии кризиса. Их позиция укрепилась после того, как министр иностранных дел Жан Крюппи покинул свой пост 27 июня, за несколько дней до прибытия «Пантеры» в Агадир. Его преемник Жюстин де Сельв – такой же кандидат по умолчанию, как и Крюппи, – сразу же попал под влияние главы администрации французского министерства иностранных дел Мориса Эрбетта. В качестве начальника отдела коммуникаций, между 1907 и 1911 годами Эрбетт обзавелся обширной сетью в прессе и плотно работал с журналистами во время кризиса в Агадире, чтобы дискредитировать саму идею переговоров с Германией. Отчасти вследствие германофобии Эрбетта и других влиятельных чиновников вышло так, что даже поручение начать переговоры с Берлином о том, как Германия могла бы добиться компенсации за получение Францией Марокко в свое исключительное владение, было отправлено французскому послу в Берлине только в конце июля 1911 года.

Этот примирительный шаг сам по себе стал возможен только потому, что посол Жюль Камбон обратился со своего поста в Берлине через голову своего министра иностранных дел к энергичному и откровенному премьер-министру Жозефу Кайо, который вступил в должность 27 июня, как раз перед разразившимся кризисом. Сын министра финансов, прославленного Эжена Кайо, который так быстро выплатил Германии компенсацию после поражения 1870 года, Жозеф Кайо был экономическим либералом и модернизатором налоговой политики. Он смотрел на международные дела прагматичными глазами бизнесмена. Он не видел причин, по которым к коммерческим интересам Германии в Марокко нельзя применять тот же подход, что и к интересам других стран, и он критиковал меркантилизм в экономической стратегии, ставший отличительной чертой европейского империализма[587]. Кабинет разделился между Кайо, выступавшим за примирительную политику в отношении Марокко, и Жюстином де Сельвом, который выступал в роли рупора ястребов с набережной д’Орсе. Де Сельв находился под давлением своего министерства, требовавшего отправить французские крейсера в Агадир, шаг, который мог спровоцировать серьезную эскалацию. После того как Кайо наложил вето на этот вариант, ястребы начали организовывать кампанию против него и Жюля Камбона. Пресс-релизы министерства использовались для дискредитации сторонников примирения. Кайо так взбесили попытки Мориса Эрбетта саботировать его политику, что он вызвал его к себе в кабинет и сказал, сопровождая свои слова наглядной демонстрацией: «Я сломаю тебя, как этот карандаш»[588]. Кайо в конце концов смог добиться соглашения с Германией, но только посредством конфиденциальных и неофициальных переговоров с Берлином (через посольство Германии в Париже, через Жюля Камбона в Берлине и при посредничестве бизнесмена по имени Фондер). Их он успешно провел в обход министра иностранных дел и его чиновников[589]. В начале августа Кайо дал конфиденциальное согласие на компенсационную сделку с Берлином, против которой продолжал категорически выступать его министр иностранных дел Жюстин де Сельв[590].

Эта закулисная дипломатия помогла премьеру обойти ястребов-германофобов из французского министерства иностранных дел, но она принесла с собой дополнительные риски. В первую неделю августа 1911 года кратковременный сбой связи привел к совершенно ненужной эскалации, включая угрозы отправить французские и британские военные корабли в Агадир, хотя Кайо и его немецкий коллега на тот момент фактически были готовы к компромиссу[591]. Кайо обвинил в недоразумении своего посредника Фондера, но не было бы необходимости в посреднике, подобном Фондеру, или в закулисных переговорах, если бы министерские чиновники не сговорились добиться его отставки и сорвать переговоры о взаимопонимании с Германией. Неизбежно это также приводило к тому, что Кайо иногда приходилось брать назад свои обязательства, потому что его коллеги на уровне министров отказывались исполнять те гарантии, которые он давал Берлину. И все эти сложные маневры усиливали неуверенность Берлина в том, как следует понимать действия Франции: это был вопрос определения действующих сил и сопоставления противодействующих тенденций, как это сделал один молодой немецкий дипломат, когда сообщил, что, «несмотря на крики в прессе и шовинизм армии», политика Кайо, вероятно, возобладает[592].

Что касается политики Германии во время кризиса, то ее формулировал не канцлер Бетман-Гольвег и, конечно, не кайзер, которого Марокко совершенно не интересовало, а энергичный статс-секретарь по иностранным делам империи Альфред фон Кидерлен-Вехтер. Кидерлен участвовал в создании франко-германского соглашения по Марокко от февраля 1909 года, и было естественно, что он сыграл ведущую роль в формулировке ответа Германии на отправку туда французских войск. В манере, характерной для верхушки немецкой исполнительной власти, министр иностранных дел установил личный контроль над марокканской политикой, управлял переговорами с Парижем и держал канцлера на расстоянии вытянутой руки от развивающегося кризиса[593]. Кидерлен не интересовался защитой немецких интересов в Марокко, но он был полон решимости не допустить, чтобы Франция в одностороннем порядке установила там собственный контроль. Он надеялся, отвечая на каждый шаг Франции последовательно нарастающими агрессивными протестными жестами, добиться признания прав Германии и некоторой формы территориальной компенсации во Французском Конго. У него были веские основания полагать, что эта цель может быть достигнута без конфликта, поскольку в мае 1911 года Жозеф Кайо, тогдашний министр финансов, заверил немецких дипломатов в Париже, что «Франция будет готова, если мы [немцы] признаем ее жизненно важные интересы в Марокко, пойти на уступки нам в других местах»[594]. Поэтому после вступления Кайо в должность премьер-министра в июне Кидерлен предположил, что именно такой и будет политика Франции. Он отверг планы отправить в Агадир два военных корабля. Он посчитал, что одной «Пантеры», которая не была оборудована для организации высадки десанта и не имела инструкций ее совершать, будет достаточно для символической демонстрации[595].

Последующее развитие кризиса показало, что Кидерлен сильно недооценил реакцию Франции. Он также серьезно промахнулся с организацией тыла внутри страны. Личные отношения Кидерлена с кайзером Вильгельмом II не были особенно теплыми. Император в 1911 году относился к политике администрации в Северной Африке столь же скептически, как и в 1905[596]. Чтобы противостоять возможному сопротивлению со стороны кайзера, Кидерлен заручился поддержкой немецких ультранационалистических политиков и публицистов. Но после того, как началась кампания в прессе, он уже не мог ее контролировать. Как следствие, политика, рассчитанная на удержание кризиса ниже порога вооруженного противостояния, велась на фоне яростной националистической агитации в прессе, которая вызвала тревогу в Париже и Лондоне. Кричащие заголовки в ультранационалистических газетах «Западное Марокко принадлежит Германии!» были как манна небесная для ястребов в Париже. Они также обеспокоили кайзера, который выступил с такой резкой критикой политики министра иностранных дел, что 17 июля Кидерлен подал в отставку – только при посредничестве канцлера Бетмана удалось отстоять политический курс и уговорить Кидерлена остаться на посту[597].

Наконец, 4 ноября 1911 года, франко-германский договор определил условия соглашения. Марокко стало исключительно французским протекторатом, немецкие деловые интересы были уважительно учтены, а часть Французского Конго была передана Германии. Но марокканский кризис 1911 года выявил опасную непоследовательность французской дипломатии. Внутренний дисциплинарный комитет, созванный 18 ноября 1911 года для расследования действий Мориса Эрбетта, вскрыл тщательно продуманные интриги парижских чиновников. Кайо и его политика тоже были дискредитированы. Он и его кабинет в глазах общественности отвечали за соглашение, которое, по мнению многих французских националистов, слишком много уступало Германии, что, конечно, примечательно, учитывая, что по этому соглашению немцы получали меньше, чем предлагал им Делькассе в обмен на Марокко в конце 1890-х годов. Разоблачения секретных переговоров премьер-министра с Германией (полученные черным кабинетом путем вскрытия и дешифровки дипломатической корреспонденции и слитые в прессу через Централь) предопределили его судьбу, и 21 января 1912 года Кайо покинул премьерский пост, проведя на нем всего семь месяцев.

В Германии тоже осуждали ноябрьский договор 1911 года – за то, что немцы получили слишком мало. Отчасти в этом был виноват Кидерлен – существовало явное несоответствие между тем, чего Германия могла ожидать в реальности, бросая вызов французам в Марокко, и манящими призами – такими, например, как «Немецкое Западное Марокко», – которыми разогревала и манила публику ультраправая националистическая пресса, агитацию в которой Кидерлен, из тактических соображений, неразумно инициировал и воодушевил. Такими действиями министр иностранных дел внес свой вклад в углубление отчуждения между правительством и теми среди крайне правых, кто утверждал, что является его «естественными сторонниками». Однако этот фаустовский пакт с националистической печатью был необходим ему только потому, что министр не имел других средств гарантировать, что кайзер своим неожиданным вмешательством не поставит под угрозу его контроль над процессом выработки политики.

Возможно, самым важным для Парижа результатом непоследовательной политики Германии во время кризиса стала нарастающая тенденция неверно истолковывать ее действия как блеф. Читая Агадирское досье на набережной д’Орсэ в первые месяцы 1912 года, новый премьер и министр иностранных дел Раймон Пуанкаре был поражен чередованием агрессии и уступок в политике немцев: «всякий раз, когда мы применяли примирительный подход к Германии, – заметил Пуанкаре, – она злоупотребляла этим; с другой стороны, каждый раз, когда мы проявляли твердость, она уступала». Из этого он сделал угрожающий вывод, что Германия понимает «только язык силы»[598].

Британское участие в этом кризисе также несло на себе отпечаток глубоких разногласий в структуре исполнительной власти. Реакция либерального кабинета в Лондоне поначалу была осторожной, поскольку считалось, что Франция несет большую ответственность за провоцирование кризиса и ее следует призвать к уступкам. 19 июля кабинет даже уполномочил Грея проинформировать Париж о существовании обстоятельств, при которых Великобритания может согласиться на присутствие Германии в Марокко. Французское правительство гневно ответило, что Британское согласие будет равносильно нарушению англо-французского соглашения 1904 года[599]. В то же время антигермански настроенные соратники Грея заняли твердую профранцузскую позицию. Николсон, Бьюкенен, Холдейн и сам Грей обсудили угрозу, исходящую из Германии, и пришли к выводу, что на карту поставлено сохранение Антанты. 19 июля военный министр Ричард Холдейн попросил директора отдела военных операций Генштаба сэра Генри Уилсона отложить его отъезд на континент, чтобы он мог провести утро, оценивая необходимую численность войск на случай конфликта на франко-германской границе[600]. Когда Жюстин де Сельв выразил удивление по поводу размеров компенсаций в Конго, которые потребовала Германия, сэр Фрэнсис Берти написал Грею из Парижа о «чрезмерных» требованиях немцев, которые, как «они знают, невозможно будет принять и призваны примирить французов с присутствием Германии на марокканском побережье»[601] – это было неверное толкование позиции Германии, и оно было рассчитано на то, чтобы напугать британское Адмиралтейство, для которого создание немецкой базы на побережье Атлантики было неприемлемо.

Перспектива создания немецкого порта в Атлантике позволила Грею получить одобрение кабинета министров на передачу 21 июля германскому послу персонального предупреждения о том, что если Германия намеревается высадить десант в Агадире, то Британия будет обязана защищать свои интересы там – под этим Грей подразумевал отправку британских военных кораблей[602]. В тот же день группа Грея еще больше подняла градус: вечером 21 июля 1911 года канцлер казначейства Дэвид Ллойд Джордж выступил в Мэншен-хаусе, резиденции лорда-мэра Сити, с речью, в которой сделал резкое заявление относительно позиции Берлина. Ллойд Джордж заявил, что Британия должна сохранить «свое место и престиж среди великих держав мира». Британское могущество не раз «спасало» континентальные страны от «невероятных катастроф и даже от исчезновения наций». Если бы Британия была вынуждена выбирать между миром, с одной стороны, и уступкой своего международного превосходства – с другой, «тогда я решительно утверждаю, что мир такой ценой был бы невыносимым унижением для такой великой нации, как наша»[603]. В последующие дни Грей продолжал раздувать панику в Лондоне, предупредив Ллойд Джорджа и Черчилля, что британский флот находится под угрозой неминуемой атаки, и информировав Реджинальда Маккенна, первого лорда Адмиралтейства, что немецкий флот мобилизован и готов к удару – на самом деле Hochseeflotte[604] был рассредоточен, и Германия не собиралась его концентрировать[605].

Речь в Мэншен-хаусе не была спонтанной импровизацией. Это был гамбит, тщательно спланированный Греем, Асквитом и Ллойд Джорджем. Подобно тому как Кайо действовал в обход министерства иностранных дел, чтобы навязать свою собственную «мирную» повестку на переговорах с Берлином, так и антигермански настроенная коалиция Грея в обход «радикальных голубей» – пацифистов – в либеральном кабинете отправила немцам жесткий и потенциально провокационный сигнал. Ллойд Джордж не согласовывал резкие формулировки своей речи с кабинетом, только с премьер-министром Асквитом и министром иностранных дел Греем[606]. Речь была тем более важной, что сигнализировала о переходе Ллойд Джорджа из лагеря радикальных пацифистов в лагерь либеральных имперцев. Его слова вызвали ужас в Берлине, где создалось впечатление, что британское правительство неспровоцированно вмешалось в двусторонние франко-германские переговоры. «Кто такой Ллойд Джордж, чтобы ставить Германии условия и препятствовать быстрому франко-германскому урегулированию?» – вопрошал британского посла в Берлине Артур Циммерманн, заместитель статс-секретаря по иностранным делам[607].

Слова Ллойд Джорджа также шокировали тех министров британского кабинета, которые не одобряли программу Грея. Виконт Морли, министр по делам Индии, осудил эту речь – и последующую поддержку ее Греем в разговоре с послом Германии в Лондоне – как «неоправданную и неудачную провокацию против Германии». Лорд-канцлер Роберт Рид, 1-й граф Лореберн был потрясен, обнаружив, что Британия так агрессивно поддерживает Францию в столкновении, в котором (как казалось сэру Риду) Париж ни в коем случае не освобождался от собственной доли ответственности. Он умолял Грея дезавуировать выступление Ллойд Джорджа и дать понять, что Великобритания не намерена вмешиваться в переговоры между Францией и Германией[608].

Группа Грея одержала верх. На заседании Комитета обороны империи, созванном 23 августа 1911 года, было решено, что в случае начала франко-германской войны Великобритания предпримет немедленную континентальную интервенцию, включая отправку британских экспедиционных сил. Присутствовали Асквит, Грей, Холдейн, Ллойд Джордж и руководители служб, но главные радикалы, в том числе Морли, Крю, Харкорт и Эшер, не были проинформированы, либо не были приглашены. Последующие недели были заполнены (к ужасу радикалов) энергичным планированием войны. Даже Асквит был в ужасе от интенсивных «военных переговоров», направленных на согласование планов и стратегии мобилизации с французами в сентябре 1911 года, но Грей отказался их остановить[609]. В гораздо большей степени, чем любая из двух изначально враждовавших сторон, Великобритания была готова к возможности резкой военной эскалации[610]. В то время как французы не проводили никаких приготовлений к войне, даже в самый разгар кризиса, Бетман отмечал в письме к немецкому послу в Лондоне, что «Великобритания, похоже, была готова нанести удар в любой день»[611]. Министр иностранных дел Австрии граф Алоиз фон Эренталь пришел к аналогичному выводу, отметив 3 августа, что Англия порой, казалось, была готова использовать марокканскую ссору как предлог для полной «расплаты» со своим немецким соперником[612]. Контраст с относительно сдержанной и примирительной позицией России был особенно поразительным[613]. Только после этой реакции со стороны Британии Вена отказалась от политики нейтралитета, которую она до сих пор занимала в отношении Марокканского кризиса[614].

Битва между ястребами и голубями на этом еще не закончилась. Подобно тому как чиновники французского министерства иностранных дел отомстили Кайо и несчастному Жюстину де Сельву, добившись их отставки в январе 1912 года, так и в Британии радикальные либеральные скептики возобновили свои атаки на политику, проводимую Греем. Среди министров было много тех, кто никогда до Агадира не задумывался о глубине приверженности Грея интересам Франции. В декабре 1911 года произошло восстание заднескамеечников против Грея. Отчасти неприязнь по отношению к нему возникла из-за раздражения от его секретной деятельности – почему никто не был проинформирован о действиях, которые правительство якобы предпринимало от имени британского народа? Артур Понсонби и Ноэль Бакстон, оба известные противники Грея и либеральные активисты, потребовали сформировать комитет для улучшения англо-германских отношений. Волна критики министра иностранных дел прокатилась практически по всей либеральной прессе. Но в то время, как закаленным в аппаратных битвах чиновникам в Париже удалось дискредитировать как Кайо, так и его миролюбивую политику, «прогерманское» лобби в Британии оказалось не в состоянии ни устранить Грея, ни скорректировать его курс.

Для этого было три причины: первая заключалась в том, что британские министры были по своей природе менее уязвимы для такого рода кампаний благодаря сильной партийной структуре британской парламентской политики. Вторая причина проистекала из того факта, что если бы политика Грея была полностью дискредитирована, а он сам ушел бы в отставку, забрав с собой Ллойд Джорджа, Холдейна и, возможно, Черчилля, – это был бы конец участия либералов в правительстве, отрезвляющая мысль для однопартийцев, придерживающихся принципа невмешательства. В-третьих, не менее важна была поддержка политики Грея по военному соглашению с Францией парламентскими консерваторами. Одной из вещей, которые помогли министру иностранных дел выдержать бури Агадирского кризиса, были тайные заверения в поддержке со стороны Артура Бальфура, лидера Консервативной партии до ноября 1911 года[615]. Эта зависимость от парламентской оппозиции станет чем-то вроде долга к оплате летом 1914 года, когда кризис в Ирландии поставил вопрос о продолжении поддержки консерваторов.

Но если основные принципы профранцузской политики Грея остались в силе, тот факт, что ему приходилось защищаться от натиска такой громкой и влиятельной внутренней оппозиции, не позволял ему сформулировать свои обязательства столь недвусмысленно, как ему бы хотелось. После Агадира Грею пришлось балансировать, как канатоходцу, между требованиями французов, желавших получить более четкое подтверждение этих обязательств, и настойчивыми требованиями сторонников невмешательства в кабинете министров (которые, в конце концов, все еще составляли большинство), чтобы он этого не делал. В двух постановлениях кабинета от ноября 1911 года пятнадцать коллег-министров призвали Грея к порядку, требуя, чтобы он воздержался от организации военных переговоров между Великобританией и Францией на высоком уровне без их предварительного уведомления и одобрения. В январе 1912 года среди сторонников невмешательства во главе с Лорберном велись разговоры о принятии согласованного заявления кабинета министров о том, что Британия «не несет никаких обязательств, прямых или косвенных, явных или подразумеваемых, поддерживать Францию против Германии силой оружия». Грей и его люди смогли избежать этого сокрушительного удара только из-за болезни Лорберна и его отставки[616].

Необходимость уравновесить такую согласованную оппозицию внутри своего правительства с политикой, сфокусированной на поддержании Антанты в качестве средства обеспечения безопасности, придавала двусмысленность посылаемым британской дипломатией сигналам. С одной стороны, британским военачальникам всегда предоставлялась определенная свобода действий в отношениях со своими французскими коллегами. Их заверения в британской военной поддержке в случае конфликта с Германией помогли укрепить позицию Франции[617]. Эти инициативы не были санкционированы кабинетом министров, не говоря уже о британском парламенте. Во время кризиса 1911 года в Агадире новый директор военных операций Генштаба генерал-майор Генри Уилсон был отправлен в Париж, для обсуждения с французским Генеральным штабом действий по согласованию графика совместной англо-французской мобилизации против Германии. В результате меморандум Уилсона-Дюбая от 21 июля 1911 года (генерал Огюст Дюбай был в то время начальником французского генерального штаба) предусматривал, что к пятнадцатому дню мобилизации шесть британских пехотных дивизий, одна кавалерийская дивизия и две конные бригады (насчитывающие 150 000 человек и 67 000 лошадей) будут размещены во Франции, между Аррасом, Камбре и Сен-Квентином[618]. Решение, принятое в первые месяцы 1912 года, о том, что нейтрализовать германскую военно-морскую экспансию можно путем координации англо-французской военно-морской стратегии, только укрепило предположение о существовании чего-то вроде военного оборонительного союза.

С другой стороны, из знаменитых писем Камбону от 22–23 ноября 1912 года, которые «вымогали», как позже выразился Морли, у Грея его противники антиинтервенционисты, было ясно, что Антанта являлась чем угодно, только не военным союзом, ибо в них утверждалось, что оба партнера могут действовать независимо, даже если одна из сторон подвергнется нападению со стороны третьей силы. Существовало обязательство поддерживать Францию или нет? Для Грея было очень выгодно заявить публично, что это были просто планы на случай непредвиденных обстоятельств, не имеющие обязательной силы. В частном порядке министр иностранных дел признавал, что он рассматривает англо-французские военные соглашения как «обязывающие нас к военному сотрудничеству с Францией», если ее действия в конфликте с Германией «являются разумными и не провокационными». Когда в начале августа 1914 года постоянный заместитель министра иностранных дел сэр Артур Николсон настойчиво напоминал Грею: «вы неоднократно обещали г-ну Камбону, что, если Германия выступит агрессором, вы встанете на сторону Франции», Грей ответил просто: «Да, но у него нет ни одного письменного подтверждения»[619].

Таким образом, англо-французская дипломатия на самом высоком уровне – с британской стороны – была в определенной степени двусмысленной. Понятно, что Грей должен был учитывать в своих публичных заявлениях и даже в официальных сообщениях ожидания сторонников невмешательства в кабинете министров и среди широкой общественности. Тем не менее, когда Поль Камбон разговаривал со своими антигермански настроенными друзьями в Лондоне или с Берти в Париже, он слышал то, что хотел услышать. Для французов это была, мягко говоря, непростая ситуация. Когда июльский кризис 1914 года достиг своего апогея, это стоило тем, кто принимал решения в Париже, французскому послу в Лондоне и самому Грею нескольких моментов сильных и неприятных переживаний. Что еще более важно, неуверенность в отношении надежности британских обязательств вынудила французских стратегов искать на востоке способа компенсировать свою уязвимость на западе, еще более решительно взяв на себя обязательство милитаризовать союз с Россией[620]. Барон Гийом, бельгийский посланник в Париже, отметил: весной 1913 года французское правительство было вынуждено «все больше и больше укреплять свой союз с Россией, потому что оно осознавало, что дружба с Британией становится все менее и менее прочной и эффективной»[621]. Для Германии нерешительность британской политики также была источником смятения и раздражения. С одной стороны, Грей был вынужден поддерживать видимость открытой двери для Берлина, чтобы успокоить сторонников невмешательства. Однако он также чувствовал себя обязанным время от времени делать немцам резкие предупреждения, чтобы они не пришли к выводу, что Франция полностью беззащитна и может быть атакована, и что при этом ответа от Великобритании не последует. Результатом этой системы обмена двусмысленными сообщениями, бывших следствием изменчивости властных отношений внутри европейских правительств, стала постоянная неопределенность относительно британских намерений, которая тревожила политиков в Берлине на протяжении всего июльского кризиса.

Военные и гражданские

«Ситуация [в Европе] чрезвычайная, – докладывал полковник Эдвард Хауз президенту США Вудро Вильсону, вернувшись из поездки в Европу в мае 1914 года. – Милитаризация совершенно безумная»[622]. Взгляды Хауса, возможно, частично основывались на личном опыте: он был «политическим полковником» американского типа, получив звание полковника Техасского ополчения за оказанные политические услуги[623]. Но когда полковник Хаус был в Берлине, немцы приняли его за военного и всегда усаживали за обедом с генералами. Его мнение о засилии милитаризма, возможно, в чем-то было обязано этому досадному недоразумению[624]. Как бы то ни было, нет никаких сомнений в том, что при взгляде с другой стороны Атлантики довоенная Европа представляла собой любопытное зрелище. Высокопоставленные государственные деятели, императоры и короли посещали публичные мероприятия в военной форме; тщательно срежиссированные военные парады были неотъемлемой частью публичных церемоний; огромные иллюминированные экспозиции боевых кораблей собирали большие толпы и заполняли страницы иллюстрированных журналов; росли армии призывников, пока они не стали мужскими микрокосмами нации; культ всего демонстративно военного вошел в общественную и частную жизнь даже самых маленьких общин. Каким образом этот «милитаризм» повлиял на решения, которые привели Европу к войне в 1914 году? Лежали ли корни июльского кризиса, как утверждают некоторые историки, в отказе от ответственности гражданских политиков и в узурпации политической власти генералами?

Без сомнения, борьба между военными и гражданскими в довоенный период имела место: это была борьба за деньги. Расходы на оборону составляли значительную долю государственных бюджетов. Военным, стремящимся модернизировать вооружения, улучшить подготовку и инфраструктуру, приходилось (как и сегодня) бороться с гражданскими политиками за доступ к государственным ресурсам. И наоборот, министры финансов и их политические союзники боролись за введение ограничений во имя фискальной дисциплины или внутренней консолидации. Победа в этом соревновании зависела от структуры институциональной среды и преобладающей внутренней и международной политической обстановки.

До 1908 года хаотическая структура российского военного командования мешала генералам эффективно лоббировать свои интересы перед правительством. Но баланс начал меняться с 1908 года, когда в результате реформ в военной администрации была создана более концентрированная исполнительная структура, в результате чего военный министр стал главным должностным лицом в вопросах обороны с исключительным правом докладывать царю по военным вопросам[625]. С 1909 года между новым военным министром Владимиром Сухомлиновым (который находился на этом посту и в июле 1914 года) и энергичным консервативным министром финансов Владимиром Коковцовым развернулось ожесточенное соперничество. При поддержке влиятельного премьер-министра Петра Столыпина Коковцов, сторонник финансовой дисциплины и внутреннего экономического развития, регулярно блокировал или сокращал проекты бюджетов Сухомлинова. Профессиональные трения быстро переросли в острую личную ненависть[626]. Сухомлинов считал Коковцова ограниченным и своекорыстным пустословом; Коковцов обвинял военного министра (и имел большие основания) в некомпетентности, безответственности и коррупции[627].

Немецким «аналогом» Коковцова был Адольф Вермут, статс-секретарь императорского казначейства в 1909–1911 годах, который, при поддержке канцлера Бетман-Гольвега, упорно работал, чтобы сбалансировать бюджет Рейха и сократить государственный долг. Вермут критиковал перерасход средств при Тирпице и часто жаловался на безответственность военно-морского секретаря, точно так же как Коковцов жаловался на расточительное отношение Сухомлинова к финансированию военных рсходов[628]. Девизом министра финансов было: «Никаких расходов без доходов»[629]. Между начальником Генерального штаба и военным министром также сохранялась постоянная напряженность, поскольку требования первого об увеличении военных расходов часто отклонялись или встречали возражения второго[630]. Недавнее исследование даже показало, что знаменитый меморандум 1905 года, в котором начальник Генерального штаба Альфред фон Шлиффен набросал контуры массированного наступления на запад были не «военным планом» как таковым, а призывом к увеличению государственного финансирования армии – среди прочего, набросок Шлиффена предусматривал развертывание 81 дивизии, что было больше, чем фактически могла располагать в то время немецкая армия даже при полной мобилизации[631]. Вопрос военного финансирования в Германии осложнялся тем, что по федеральной конституции собираемые налоги оставались у членов федерального союза, а не поступали в правительство Рейха. Децентрализованная структура Германской империи установила фискальный лимит на оборонные расходы государства, не имевший точного аналога в Великобритании, Франции или России[632].

Тем не менее в Германии острота конфликта из-за ресурсов приглушалась тем, что военные бюджеты представлялись в парламент только раз в пять лет – система, известная как Quinquennat. Поскольку высокопоставленные военные ценили Quinquennat как средство защиты армии от постоянного парламентского вмешательства, они не хотели рисковать, запрашивая крупные внебюджетные кредиты. Эта система работала как мощный стимул к самоограничению. Как заметил прусский военный министр Карл фон Эйнем в июне 1906 года, Quinquennat был обременительным, но тем не менее полезным, потому что «дикая и упорная антивоенная агитация против самого существования вооруженных сил, возникающая с каждым увеличением вооруженных сил, становилась бы только опаснее, если бы это происходило ежегодно»[633]. Даже в 1911 году, когда подошел Quinquennat и начальник штаба Мольтке объединил усилия с военным министром Херингеном, пытаясь добиться существенного роста трат на оборону, противодействие министра финансов Вермута и канцлера Бетман-Гольвега обеспечили очень скромное увеличение численности армии мирного времени (10 000 человек)[634].

Мы можем видеть аналогичный конфликт в каждом европейском правительстве. В Великобритании либералы провели в 1906 году кампанию (и получили абсолютное большинство) под лозунгом «Мир, экономия и реформы» с обещанием сократить огромные военные расходы после англо-бурской войны. Бюджетные ограничения были важным фактором, повлиявшим на решение искать взаимопонимания с Францией и Россией. Одним из следствий ограничений было то, что, хотя британские военно-морские бюджеты продолжали расти (в 1904 году британские военно-морские расходы были больше, чем у Германии, в три раза и все еще более чем в два раза в 1913 году), в течение всех довоенных лет расходы на армию оставались неизменными, что вынудило военного министра Холдейна сосредоточиться на вопросах ее эффективности и реорганизации, а не численного роста[635]. В Австро-Венгрии бурная внутренняя политика дуализма фактически парализовала военное развитие монархии на рубеже веков, поскольку автономистские группы в венгерском парламенте боролись за то, чтобы лишить объединенную армию монархии венгерских налогов и рекрутов. В этой обстановке предложения об увеличении военных ассигнований утопали в бесконечной вражде законодателей, и армия Габсбургов томилась в состоянии, как выразился начальник австрийского штаба, «постоянной стагнации». Это было одной из причин того, почему до 1912 года Австро-Венгрия тратила на оборону лишь 2,6 % своего чистого национального продукта – меньшую долю, чем любая другая европейская держава, и, безусловно, намного ниже того, что могла себе позволить ее экономика (расходы России, Франции и Германии в том же году составляли 4,5, 4,0 и 3,8 % соответственно)[636].

Во Франции «дело Дрейфуса» 1890-х годов разрушило гражданско-военный консенсус Третьей республики и окружило облаком подозрений высшие эшелоны армии, которые стали восприниматься как бастион клерикальных и реакционных настроений, особенно в глазах республиканских и антиклерикальных левых. После этого скандала три подряд сменявших друг друга радикальных правительства проводили агрессивные «республиканские» военные реформы, особенно при премьер-министрах Эмиле Комбе (1903–1905) и Жорже Клемансо (1906–1909). Государственный контроль над армией был ужесточен, усилилось влияние гражданского военного министерства по сравнению с командующими регулярной армией, а срок службы – вопреки советам военных экспертов – был сокращен в марте 1905 года с трех до двух лет с целью превратить политически подозрительную «преторианскую гвардию» времен Дрейфуса в «гражданскую армию» штатских резервистов, призываемых для защиты страны в военное время.

Только в последние предвоенные годы ситуация снова начала меняться, теперь в пользу французских военных. Во Франции, как и ранее в России, в 1911 году было упорядочено руководство армией, и начальник Генерального штаба Жозеф Жоффр был назначен должностным лицом, ответственным за военное планирование в мирное время и командование основной армией во время войны. «Долгая и болезненная история» борьбы за увеличение финансирования продолжалась, но в 1912–1914 годах воинственная позиция правительства Пуанкаре, а затем и президента Пуанкаре, подкрепленная комплексными изменениями во французской политике и общественном мнении, создала среду, более благоприятную для перевооружения[637]. К 1913 году стало политически целесообразно добиваться возврата к трехлетнему сроку службы по призыву, несмотря на протесты министра финансов Луи-Люсьена Клоца, который утверждал, что строительство пограничных укреплений будет дешевле и более эффективно[638]. В Германии разочарование и озлобленность после Агадира также побудили военного министра Иосиаса фон Геерингена и начальника штаба Хельмута фон Мольтке активнее добиваться увеличения численности армии. В Рейхсказначействе Адольф Вермут вел активную арьергардную борьбу против увеличения расходов, однако вынужден был подать в отставку в марте 1912 года, когда стало ясно, что его политика больше не пользуется широкой правительственной поддержкой. Фискальный ригоризм эпохи Вермута был отвергнут, и сторонники увеличения расходов на армию постепенно взяли верх над своими флотскими соперниками. После длительного периода относительной стагнации законопроект об армии от 3 июля 1913 года поднял военные расходы Германии до беспрецедентного уровня[639].

В России Владимир Коковцов, который после убийства Петра Столыпина сменил его на посту премьер-министра, оставшись министром финансов, с трудом справлялся с непреклонным лоббированием и закулисными интригами военного министра Сухомлинова. Вражда между ними достигла апогея на важной министерской встрече весной 1913 года, когда Сухомлинов заманил премьера в ловушку, выступив на заседании кабинета с крупным бюджетным предложением, о котором все были проинформированы, кроме самого Коковцова. Поддержка монарха имела решающее значение для этого сдвига в балансе сил. «В ваших спорах с Сухомлиновым правда всегда на вашей стороне, – сказал Николай II Коковцову в октябре 1912 года. – Но я хочу, чтобы и вы поняли меня, что я поддерживаю Сухомлинова не потому, что не верю вам, а потому, что я не могу отказать в военных расходах»[640].

Повлекло ли это колоссальное перераспределение ресурсов аналогичное перераспределение власти или хотя бы политического влияния? Ответ на этот вопрос будет зависеть от условий, преобладавших в каждом конкретном государстве. Франция – это, без сомнения, страна, где мы видим самый жесткий режим гражданского контроля. В декабре 1911 года, когда Жоффр изложил свой новый стратегический план, в котором основное внимание уделялось массированному наступлению через франко-германскую границу, премьер-министр радикалов Жозеф Кайо сообщил ему, что принятие решений в конечном итоге является прерогативой гражданских властей[641]. Задача начальника Генштаба, как часто указывал Кайо, заключалась в том, чтобы консультировать своих политических руководителей по вопросам, входившим в его компетенцию. Решение об увеличении военных расходов, как и решение выделить средства на реализацию наступательного плана Жоффра в 1912–1914 годах, исходили не от военных, а от политиков под руководством убежденного ястреба, но с конституционной точки зрения гражданского Раймона Пуанкаре.

В России ситуация была иной. Наличие царя как средоточия самодержавной системы позволило отдельным министрам добиться относительной автономии. Военный министр Владимир Сухомлинов – характерный тому пример. Во время его назначения в 1909 году в Санкт-Петербурге бушевала борьба за парламентский контроль над армией. Влиятельная группа депутатов пыталась отстоять право Думы контролировать оборонную политику. Сухомлинов был назначен, чтобы противостоять Думе, предотвращать проникновение «гражданских настроений» в процесс принятия военных решений и защищать исключительные привилегии самодержца – роль, которая вызвала ненависть к нему общественного мнения, но обеспечила твердую поддержку со стороны престола[642]. Эта поддержка со стороны монарха позволила военному министру сформулировать политику безопасности, резко расходящуюся с официальными союзными обязательствами России перед Францией.

Вместо того чтобы удовлетворить требования Франции о быстром наступательном ударе по Германии на первом этапе мобилизации, реорганизация Сухомлинова 1910 года перенесла основные районы дислокации российских войск из западных военных округов (Варшавского и Виленского) в Центральную Россию. Цель состояла в том, чтобы достичь лучшего баланса между численностью подразделений и плотностью населения и создать силы, которые при необходимости можно было бы развернуть на восточном театре[643]. Западный выступ должен был быть оставлен противнику на первом этапе боевых действий для выигрыша времени на подготовку массированного комбинированного контрнаступления российских армий[644]. Похоже, что не было предпринято никаких усилий, чтобы согласовать это нововведение с министерством иностранных дел. Французские военные эксперты поначалу пришли в ужас от российских планов, которые, по их мнению, лишали франко-российский альянс военной инициативы против Германии. Русские в конечном итоге успокоили озабоченных французов. Но, тем не менее, примечательно, что Сухомлинов обладал достаточной независимостью, чтобы разрабатывать и проводить политику, которая, казалось, шла вразрез с духом союза с Францией, центральным элементом российской внешней политики[645].

Пользуясь поддержкой царя, Сухомлинов смог подорвать авторитет премьер-министра Коковцова, не только бросив ему вызов запросом на финансирование военных расходов, но и консолидировав враждебный блок в Совете министров. А это, в свою очередь, предоставило ему платформу, с которой он мог изложить свои взгляды на ситуацию с безопасностью России. На серии ключевых встреч в четвертую неделю ноября 1912 года Сухомлинов высказал мнение, что война неизбежна, «и нам выгоднее начать ее раньше»; он утверждал, что «из войны произойдет только одно хорошее для нас [России]». Эти экстравагантные и явно ошибочные утверждения потрясли осторожного Коковцова[646]. Но Сухомлинов смог это сделать только потому, что у него была поддержка других гражданских министров – Рухлова, Маклакова, Щегловитова и, что самое главное, могущественного А. В. Кривошеина, министра сельского хозяйства и доверенного лица царя. В последние месяцы 1912 года в составе Совета министров образовалась «партия войны» во главе с Сухомлиновым и Кривошеиным[647].

В Германии имперский характер системы также гарантировал военным определенную свободу маневра. Ключевые фигуры, такие как начальник Генерального штаба, могли периодически получать доступ к рычагам влияния на принятие решений, особенно в моменты повышенной напряженности[648]. Установить, что предлагало военное командование, достаточно легко; убедиться в значимости их советов при принятии правительственных решений гораздо сложнее, особенно в условиях, когда отсутствие коллегиального органа принятия решений, такого как Совет министров в России, устраняло необходимость открытого конфликта между военными и гражданскими должностными лицами.

Один из способов понять структуру взаимодействия между военными и гражданскими политиками – это изучить взаимоотношения между официальным дипломатическим аппаратом: послами, министрами и секретарями дипломатических представительств и параллельной сетью военных и военно-морских атташе, контролируемой Генеральным штабом и Адмиралтейством, чей взгляд на события иногда расходился с позицией гражданской дипломатии. Возьмем только один пример: в октябре 1911 года Вильгельм Виденманн, военно-морской атташе Германии в Лондоне, направил в Берлин тревожный доклад. Британские военно-морские офицеры, писал Виденманн, теперь открыто признают, что Англия «мобилизовала весь свой флот» во время Агадирского кризиса. Похоже, Англия «просто ждала сигнала из Франции, чтобы напасть на Германию». Что еще хуже, новым Первым морским лордом стал «беспринципный, амбициозный и ненадежный демагог» Уинстон Черчилль. Поэтому Германия должна подготовиться к возможности неспровоцированного нападения, подобного уничтожению британцами датского флота в Копенгагене в 1807 году. Необходимо дальнейшее перевооружение флота, поскольку «только одно впечатляет Англию: ясная цель и неукротимое желание достичь ее»[649]. Эти депеши были переданы Вильгельму II, который усеял их восхищенными пометками: «верно», «верно», «прекрасно» и так далее. Во всем этом не было ничего особенно примечательного – Виденманн отчасти реагировал на то, что он наблюдал в Лондоне, но его основная цель состояла в том, чтобы помешать Генеральному штабу, используя кризис в Агадире, бросить вызов превосходству флота в финансировании[650].

Значение отчетов Виденманна заключалось не столько в их содержании или реакции кайзера, сколько в реакции канцлера и министра иностранных дел, которую они спровоцировали. Раздосадованный этой парадипломатической паникой, Бетман-Гольвег попросил немецкого посла в Лондоне графа Меттерниха составить контрдепешу, опровергающую аргументы Виденманна. Меттерних ответил докладом, в котором прояснялись нюансы утверждений Виденманна. Хотя он не мог отрицать, что действительно «вся Англия» была «готова к войне» летом 1911 года, это совершенно не означало ее готовности к агрессивным действиям. Конечно, было много молодых военно-морских офицеров, для которых война «была бы желательной», но такое отношение является обычным для военных любой страны. В любом случае, замечал Меттерних, в Англии такие вопросы решались не армейскими или военно-морскими офицерами, не военным министерством, не Первым морским лордом, а исключительно кабинетом, состоящим из ответственных министров. «Здесь, – объявил Меттерних, – флот и армия рассматриваются как важнейшие инструменты политики, как средства для достижения цели, но не как определяющие факторы политического курса». В любом случае англичане теперь стремились оставить летнюю напряженность позади. Поэтому вместо того, чтобы класть все яйца в корзину с вооружениями, немецкое правительство должно стремиться к улучшению своих отношений с Лондоном[651].

На этот раз кайзер не был столь восхищен: «неверно», «вздор», «невероятная чушь!», «трусливый заяц» «вопили» каракули на полях документа. «Я не согласен с мнением посла! Военно-морской атташе прав!»[652] Странность этой пары противоречивых донесений заключается в том, что обе они продолжали формировать политику: кайзер использовал отчет Виденманна как предлог, требуя принятия новых военно-морских законов, в то время как Бетман настаивал на политике разрядки, рекомендованной Меттернихом. В Германии, как позже заметил один высокопоставленный военный, «кайзер проводил одну политику, канцлер – другую [и] Генеральный штаб имел свое собственное мнение»[653].

На первый взгляд кажется, что мы можем провести границу между демократическими парламентскими Британией и Францией, с одной стороны, где принимали решения гражданские политики, и более авторитарными конституционными монархиями России, Австрии и Германии, где, несмотря на различия в степени влиятельности парламентов, военные могли спорить с гражданскими на равных или даже имели более высокое политическое влияние благодаря своему привилегированному доступу к государю. Но реальность была более сложной, чем позволяет объяснить эта дихотомия. Во Франции реструктуризация вооруженных сил после 1911 года сосредоточила чрезвычайный доступ к рычагам управления в руках начальника Генерального штаба Жоффра до такой степени, что он обладал большей властью над вооруженными силами, чем его немецкий коллега, милитарист и аристократ Гельмут фон Мольтке. Более того, французские реформы обеспечили армии почти полную автономию внутри государства, хотя эта автономия зависела, в отличие от немецкой армии, от сотрудничества и поддержки соответствующих гражданских министров[654].

В Британии углубление Антанты с Францией также было обусловлено военными, а не гражданскими переговорами и соглашениями. Мы уже видели, с каким рвением ключевые военные фигуры в Великобритании предлагали поддержку Франции во время первого марокканского кризиса 1905–1906 годов. И далеко не очевидно, считали ли ведущие британские военачальники себя послушными слугами своих политических хозяев. Уилсон не просто действовал по инструкции; у него были свои взгляды на роль Великобритании в будущей континентальной войне, и он постоянно настаивал на военной конфронтации. Как и его коллеги с континента, Уилсон презирал политиков, считая их совершенно неспособными разбираться в военных делах. Сэр Эдвард Грей, писал он в своем дневнике, был «невежественным, тщеславным и слабым человеком, совершенно неподходящим для того, чтобы быть министром иностранных дел любой страны, большей, чем Португалия». Что же касается остального либерального кабинета, то они, по его мнению, были не более чем «грязными невежественными ублюдками». Сама идея гражданского управления армией была «порочной в теории и безнадежной на практике»[655]. Консерватор по своим взглядам, Уилсон энергично интриговал против либерального политического руководства, которое он презирал, добывая информацию из министерства иностранных дел через своего близкого помощника, постоянного заместителя министра сэра Артура Николсона и передавая ее своим соратникам по Консервативной партии. Генерал-майор Генри Уилсон представлял британскую «собственную версию» австро-венгерского Конрада и сербского Аписа[656]. Значение военных переговоров с Францией заключалось не только в давлении, которое они оказывали на гражданское правительство, но и в том, что казалось, что в силу самого своего проведения они подразумевали моральное обязательство сражаться вместе с Францией в случае войны с Германией. Таким образом, милитаризация Антанты обнажила растущее несоответствие между британским военным планированием и официальной дипломатической позицией, для которой обязательства, связанные с термином «союз», все еще предавались анафеме.

Нечто аналогичное произошло с союзом Франции с Россией. Усилия французского военного командования по устранению последствий внедрения Сухомлиновым новой системы дислокации и комплектования войск в 1910 году привели к углублению взаимозависимости военного планирования в двух союзных государствах – процесс, управляемый военными, но санкционированный гражданским руководством. Но даже если от гражданских политиков зависело одобрение этого процесса, они не могли помешать ему изменять параметры, в пределах которых могли приниматься политические решения. Французы на ежегодных собраниях объединенного франко-русского генерального штаба настаивали на том, чтобы русские тратили огромные суммы заемных средств на модернизацию своих западных стратегических железных дорог. В результате баланс сил в Санкт-Петербурге смещался от Коковцова к его противникам в Российском военном командовании. Коковцов, вероятно, был прав, когда обвинял военное командование в использовании межгосударственных военных связей в рамках альянса для усиления собственного влияния в российской политической системе[657].

И наоборот, требования русских к своим французским союзникам имели потенциально далеко идущие последствия для внутренней политики Франции. В 1914 году, когда русские предупредили, что любое сокращение срока национальной военной службы подорвет ценность Франции как союзника, они вынудили ведущих государственных деятелей страны поддержать меру (недавно принятый закон о трехлетнем призыве), которая вызвала неоднозначную реакцию у французского электората. Даже абсолютно технические детали оперативного планирования могли стать порохом для политического взрыва[658]. Во Франции небольшая группа ключевых лиц, определяющих политику, приложила большие усилия, чтобы скрыть масштабы и характер стратегических обязательств альянса от тех (в основном радикалов и радикальных социалистов), кто мог бы возражать по политическим мотивам. Потребность в осторожности стала особенно острой в начале 1914 года, когда Пуанкаре в сотрудничестве с военными скрывал наступательный, по сути, характер французского стратегического планирования от кабинета, палаты и общественности, все более склонявшихся к оборонительному подходу во внешней политике. Пуанкаре был настолько озабочен секретностью, что они с Жоффром даже утаили детали новых французских планов мобилизации от военного министра Адольфа Мессими[659]. К весне 1914 года французские обязательства в рамках общей франко-русской военной стратегии стали потенциально разрушительной силой во внутренней политике, поскольку вынуждали Францию твердо придерживаться формы военного планирования и подготовки, общественная легитимность которой была под вопросом. Как долго Пуанкаре мог бы продолжать это балансирование на грани, мы никогда не узнаем, потому что начало войны летом 1914 года сделало этот вопрос бессмысленным.

Таким образом, мы можем говорить о двух взаимно противоположных процессах: один, в котором значительная доля инициативы уступалась гражданскими формально подчиненному им военному руководству, и другой, в котором имперская армия, обладающая относительной независимостью с конституционной точки зрения, сдерживалась, направлялась и контролировалась гражданскими политиками. Требования Мольтке о превентивной войне были заблокированы кайзером и гражданскими лидерами, так же как требования Конрада были заблокированы императором, эрцгерцогом Францем Фердинандом и Леопольдом фон Берхтольдом[660]. Коковцову, по крайней мере какое-то время, удавалось поразительно успешно блокировать амбициозные инициативы военного министра. В конце 1913 года, когда Сухомлинов попытался полностью исключить Коковцова – как премьер-министра и министра финансов – из обсуждения военного бюджета, Совет министров посчитал, что властный военный министр зашел слишком далеко, и отклонил это требование[661]. В России, Германии и Австрии, Великобритании и Франции военная политика оставалась в конечном итоге подчиненной политическим и стратегическим целям гражданского руководства[662].

Тем не менее остающиеся без ответа вопросы о балансе сил между гражданскими и военными фракциями и степень их влияния на процесс принятия решений продолжали запутывать отношения между руководителями великих держав. Каждая страна Европы подозревала существование воинственной военной группировки в правительстве каждого своего потенциального противника и прилагала все силы, чтобы установить, насколько большое влияние она имеет. В разговоре с графом Фридрихом фон Пурталесом, послом Германии в Санкт-Петербурге, в начале февраля 1913 года, когда австро-российская напряженность на Балканах была на пике, министр иностранных дел Сазонов признал, что министр иностранных дел Австро-Венгрии Леопольд фон Берхтольд (которого он помнил по временам работы Берхтольда послом в Санкт-Петербурге) был человеком миролюбивых намерений и мировоззрения. Но был ли он достаточно силен, чтобы противостоять давлению начальника Генштаба генерала Конрада фон Хетцендорфа, чьи воинственные планы были хорошо известны российской военной разведке? И даже если Берхтольд все еще держит ситуацию под контролем, разве власть не перейдет в руки военных, поскольку дуалистическая монархия ослабевает и ищет все более радикальные решения?[663] В этих предположениях был элемент проекции. Сазонов, который воочию наблюдал борьбу за власть между Сухомлиновым и Коковцовым и недавно видел, как начальник Генштаба чуть не поставил Россию на грань войны с Австро-Венгрией, лучше других знал, насколько неустойчивыми могут быть отношения между военными и гражданскими политиками. Проанализировав настроения в Санкт-Петербурге в марте 1914 года, Пурталес обнаружил своего рода равновесие между воинственными и миролюбивыми фракциями: «Так же, как нет личностей, о которых можно было бы сказать, что у них есть и желание, и влияние, чтобы втянуть Россию в военную авантюру, я не вижу тех, чье положение и влияние достаточно сильны, чтобы пробудить в нас уверенность, что они смогут направлять Россию мирным курсом в течение многих лет…»[664] Анализ Коковцова был менее оптимистичным. Ему казалось, что царь все больше и больше времени проводит в компании людей из «военной среды», чьи «упрощенные взгляды… забирал[и] все большую и большую силу»[665].

Естественная сложность исследования таких отношений для внешнего наблюдателя усугубляется тем, что гражданские политики были не прочь использовать (или даже выдумывать) существование «партии войны», чтобы придать вес своим собственным аргументам: именно таким образом, во время миссии Холдейна 1912 года, немцы убедили британцев поверить в то, что правительство Берлина разделено на фракции голубей и ястребов и что уступки Великобритании укрепят позиции канцлера Бетман-Гольвега в борьбе с разжигателями войны в Берлине. Они применили ту же тактику в мае 1914 года, утверждая (посредством серии «инспирированных» статей в прессе), что продолжение англо-русских военно-морских переговоров только укрепит позиции милитаристов против умеренного гражданского руководства[666]. Здесь, как и в других случаях межправительственного взаимодействия, переменчивость военно-гражданских отношений в рамках соответствующих систем была усилена неправильным восприятием и ошибочными выводами.

Печать и общественное мнение

«Большинство конфликтов, которые мир видел за последние сто лет, – заявил канцлер Германии Бернхард фон Бюлов перед германским парламентом в марте 1909 года, – были вызваны не амбициями монархов или заговорами министров, а страстными желаниями общественного мнения, которые через печать и парламент докатывались до исполнительной власти»[667]. Была ли доля правды в утверждении Бюлова? Не лежит ли сила, формирующая внешнюю политику, за пределами канцелярий и министерств, в мире лоббистских групп и политической печати?

Несомненно одно: в последние десятилетия до начала войны мир наблюдал драматическое расширение политической общественной сферы и более широкого общественного обсуждения вопросов, связанных с международными отношениями. В Германии возник ряд националистических групп влияния, призванных направлять общественные настроения и лоббировать правительство. Следствием стала трансформация сущности и стиля политической критики, которая стала более демагогичной, менее конкретной и более экстремальной по своим целям, так что правительства часто оказывались в обороне, парируя обвинения в том, что они недостаточно настойчивы в преследовании национальных интересов[668]. В Италии мы также можем увидеть зарождение более напористой и требовательной политической общественности: ультранационалист Энрико Коррадини и демагог Джованни Папини способствовали возникновению первой в Италии националистической партии – Итальянской националистической ассоциации, основанной в 1910 году. Через своих депутатов в парламенте и свою газету L’Idea Nazionale она потребовала немедленной «репатриации» населенных итальянцами территорий вдоль Адриатического побережья Австро-Венгерской империи и была готова поддержать войну, если другие способы не подействуют. К 1911 году даже более умеренные газеты, такие как La Tribuna в Риме и La Stampa в Турине, нанимали националистических журналистов[669]. Здесь, даже больше, чем в Германии, существовал серьезный потенциал для противоречий с правительством, обязанным уравновешивать конфликтующие устремления[670]. В России в последние десятилетия девятнадцатого века также появилась массовая печать – к 1913 году «Русское слово», самая продаваемая ежедневная газета Москвы, расходилась тиражом до 800 000 экземпляров в день. Хотя цензура все еще действовала, власти разрешали довольно свободное обсуждение иностранных дел (при условии, что пресса не критиковала напрямую царя или его министров), а многие из наиболее авторитетных ежедневных газет нанимали отставных дипломатов для написания статей о внешней политике[671]. Более того, в связи с Боснийским кризисом российское общественное мнение стало более напористым – особенно по балканским вопросам – и более антиправительственным[672]. В Великобритании растущая массовая пресса также кормила своих читателей обильной диетой из ура-патриотизма, ксенофобии, опасений по поводу национальной безопасности и военной лихорадки. Во время англо-бурской войны Daily Mail продавала миллион экземпляров в день; в 1907 году ее тираж все еще составлял в среднем от 850 000 до 900 000 экземпляров.

Таким образом, у монархов, министров и высших должностных лиц были веские причины серьезно относиться к прессе. В парламентских системах можно было ожидать, что позитивные новости конвертируются в голоса в пользу правящей партии, в то время как негативное освещение ее деятельности будет лить воду на мельницу оппозиции. В более авторитарных системах общественная поддержка была незаменимым суррогатом демократической легитимности. Некоторые монархи и государственные деятели были помешаны на прессе и каждый день проводили часы за просмотром газетных вырезок. Вильгельм II был исключительным примером, но его чувствительность к публичной критике сама по себе не была необычной[673]. «Если мы потеряем доверие общественного мнения к нашей внешней политике, – сказал царь Александр III министру иностранных дел Ламсдорфу, – тогда все потеряно»[674]. Трудно найти кого-либо из руководителей Европы начала двадцатого века, кто не признал бы важность прессы для формирования внешней политики. Но шли ли они у нее на поводу?

В основе отношения к общественному мнению лежала двойственность. С одной стороны, министры, официальные лица и монархи верили в ее силу, а иногда даже боялись прессы как зеркала и канала общественных настроений и взглядов. Все министры иностранных дел знали, каково это – быть мишенью враждебной кампании в отечественной прессе, на которую они не могли повлиять: Грей был объектом нападок либеральной прессы в 1911 году, Кидерлен-Вехтер подвергся атакам националистических газет после кризиса в Агадире, кайзера высмеивали по многим причинам, в том числе за его якобы робкое и нерешительное поведение во внешней политике. Французских политиков, подозреваемых в мягкости по отношению к Германии, газетная травля могла заставить покинуть свой пост. Так, например, произошло с Жозефом Кайо. В январе 1914 года российская националистическая пресса осудила Сазонова и его министерство за «малодушие»[675]. Страх перед негативной оглаской был одной из причин секретности во многих министерствах иностранных дел. Как заметил Чарльз Хардинг в письме к Николсону, тогдашнему послу Великобритании в Санкт-Петербурге, в 1908 году, политику Эдварда Грея по сближению с Россией было трудно продать британской публике: «Нам приходилось скрывать правду и время от времени прибегать к уловкам, чтобы не столкнуться с враждебным общественным мнением»[676]. В Санкт-Петербурге в предвоенные годы еще была свежа память о скандальной огласке, погубившей Извольского[677].

Большинство политиков смотрели на прессу разумно и дифференцированно. Они видели, что она непостоянна в своих симпатиях и антипатиях, а также подвержена кратковременным всплескам волнения и неистовства, которые быстро утихали. Они понимали, что общественное мнение могло возбуждаться противоречивыми всплесками, что требования, которые оно предъявляло правительству, редко были реалистичными. Они видели, перефразируя Теодора Рузвельта, что общественное мнение обычно сочетает «необузданный язык с нерешительными действиями»[678]. Общественное мнение могло быть неистовым и склонным к панике, но оно также могло быть крайне переменчивым – свидетельством чего может быть непоколебимая англофобия французской прессы, чудесным образом исчезнувшая в один момент во время визита Эдуарда VII в Париж в 1903 году: когда король ехал со своей свитой от вокзала Порт-Дофин по Елисейским полям, толпа встречала его выкриками «Вива Фашода!», «Вива буры!» и «Вива Жанна д’Арк!», не говоря уже о враждебных заголовках и оскорбительных карикатурах. Тем не менее в течение нескольких дней король покорил французов ласковыми речами и завораживающими репликами, которые были быстро подхвачены главными газетами[679]. В Сербии поднявшаяся было волна национального возмущения, вызванная запретом Австрией таможенного союза с Болгарией в 1906 году, вскоре схлынула, когда сербы осознали, что условия коммерческого договора, предложенного Австро-Венгрией, на самом деле были выгоднее для сербских потребителей, чем членство в союзе с Софией[680]. Во время Агадирского кризиса 1911 года в Германии наблюдались резкие колебания общественного мнения. В начале сентября мирная демонстрация в Берлине собрала 100 000 человек, но всего через несколько недель настроения стали смягчаться, что отражено в решении съезда Социал-демократической партии в Йене – об отклонении призывов к всеобщей забастовке в случае войны[681]. Еще весной и летом 1914 года французский посланник в Белграде отметил резкие колебания в освещении сербской прессой отношений с Австро-Венгрией: в то время как в марте и апреле против Вены проводились активные кампании, первая неделя июня принесла неожиданные настроения разрядки и примирения по обе стороны австро-сербской границы[682].

Что касается тех агрессивных ультранационалистических организаций, голоса которых можно было услышать во всех европейских столицах, то большинство из них представляли собой небольшие экстремистские группы. Поразительной чертой наиболее воинственных ультранационалистических союзов было то, что их деятельности мешали постоянные внутренние склоки и соперничество – Пангерманская лига была расколота фракционной борьбой; даже гораздо более крупный и умеренный военно-морской союз пострадал в 1905–1908 годах от внутренней «гражданской войны» между проправительственными и оппозиционными группами. «Союз русского народа» – шовинистическая, антисемитская, ультранационалистическая организация, основанная в августе 1906 года и располагавшая примерно 900 отделениями в городах и селах России, в 1908–1909 годах после жесткой борьбы распалась на ряд мелких и враждебных друг другу групп[683].

Оставалось неясным, как общественное мнение внутри элит, имеющих прямой доступ к прессе, связано с настроениями, преобладающими среди широких масс населения. Страхи войны и кампании ура-патриотизма приносили газетам хорошие тиражи, но насколько они были социально глубоки? Генеральный консул Германии в Москве предупреждал в декабре 1912 года, что было бы серьезной ошибкой предполагать, что воинственность и германофобия российской «партии войны» и славянофильской прессы были характерны для массовых настроений в стране, поскольку эти круги имели «очень слабую связь с актуальными тенденциями русской жизни». Консул утверждал, что проблема освещения этих вопросов в немецких газетах заключалась в том, что они, как правило, писались журналистами с небольшим опытом работы в России и очень узким кругом контактов с элитой[684]. В мае 1913 года бельгийский посланник в Париже барон Гийом признал расцвет «определенного шовинизма» во Франции. Это можно было наблюдать не только в националистических газетах, но и в театрах, просмотрах и кафешантанах, где на многочисленных представлениях предлагались шовинистические блюда, «рассчитанные на то, чтобы возбудить эмоции». Но, добавил он, «рядовые люди Франции не одобряют эти манифестации…»[685]

Все правительства, за исключением английского, имели пресс-службы, целью которых был как мониторинг, так и, по возможности, работа с прессой с целью правильного освещения вопросов, касающихся национальной безопасности и международных отношений. В Великобритании министр иностранных дел, по-видимому, не чувствовал особой необходимости убеждать (или даже информировать) общественность о своей политике и никаких официальных попыток повлиять на прессу его ведомством не предпринималось. Многие крупные газеты получали солидные субсидии, но они поступали из частных или партийно-политических источников, а не от правительства. Это, конечно, не мешало развитию плотной неформальной сети между официальными лицами Уайтхолла и ключевыми журналистами[686]. В Италии картина была совершенно иной. Джованни Джолитти, премьер-министр в 1911–1914 годах (в четвертый раз), регулярно платил по крайней мере тридцати журналистам в обмен на поддержку своей политики[687]. Российское министерство иностранных дел обзавелось отделом по работе с печатью в 1906 году, а с 1910 года Сазонов председательствовал в министерстве на регулярных чаепитиях с редакторами влиятельных газет и руководителями Думы[688]. Отношения между российскими дипломатами и некоторыми популярными газетами, как пошутил в 1911 году один журналист, были настолько тесными, что министерство иностранных дел в Санкт-Петербурге иногда казалось просто филиалом «Нового времени». Редактора газеты Егорова часто можно было увидеть в пресс-бюро министерства, а Нелидов, начальник бюро и сам в прошлом журналист, был частым гостем в редакциях газеты[689]. Во Франции отношения между дипломатами и журналистами были особенно близкими: почти половина министров иностранных дел Третьей республики были бывшими писателями или журналистами, а «линии связи» между министрами иностранных дел и прессой были «почти всегда открыты»[690]. Раймон Пуанкаре в декабре 1912 года, когда он был премьер-министром Франции, даже организовал новый журнал La Politique Étrangère[691], чтобы доносить свои взгляды на внешнюю политику до французской политической элиты.

Полуофициальные газеты и «инспирированные» статьи, размещаемые в национальной прессе для того, чтобы прозондировать общественное мнение, были привычными инструментами европейской дипломатии. Такая журналистика маскировалась под искреннее мнение независимой прессы, но ее эффективность базировалась именно на том, что читатель понимал, что эти статьи исходят из центров власти. Например, в Сербии все понимали, что «Самоуправа» представляет взгляды правительства; Norddeutsche Allgemeine Zeitung считалась официальным органом министерства иностранных дел Германии; в России правительство излагало свои взгляды через собственный полуофициальный журнал «Россия», но также время от времени проводило вдохновляющие кампании в других, более популярных газетах, таких как «Новое время»[692]. Французское министерство иностранных дел, как и немецкое, выделяло журналистам денежные средства из секретного фонда и поддерживало тесные связи с Le Temps и Agence Havas, используя при этом менее серьезно настроенный Le Matin для запуска «пробных шаров»[693].

Подобные манипуляции, впрочем, могли привести и к нежелательным последствиям. Когда общественному мнению становилось известно, что та или иная газета постоянно публикует заказные статьи, возникал риск того, что неосторожные, тенденциозные или ошибочные публикации этой газеты будут приняты за преднамеренные сигналы правительства, как это произошло, например, в феврале 1913 года, когда Le Temps опубликовала статью, основанную на несанкционированных утечках из неназванного источника. В этой статье раскрывались некоторые детали недавних правительственных обсуждений по вопросу о французском перевооружении – последовали яростные официальные опровержения[694]. Попытки российского министра иностранных дел Извольского в 1908 году «подготовить [российское] общественное мнение и прессу» к новости о том, что Россия одобрила аннексию Боснии и Герцеговины Австрией, оказались совершенно недостаточными для противодействия мощному общественному резонансу[695]. А в 1914 году «Новое время», несмотря на сложившиеся близкие отношения с министерством иностранных дел, выступило против Сазонова, обвиняя его в излишней робости в защите интересов России, возможно, потому, что теперь газета перешла под влияние военного министерства[696]. После дела Фридъюнга 1909 года, когда министр иностранных дел Австрии Эренталь оказал поддержку кампании, основанной на ложных обвинениях в измене видных сербских политиков, правительство было вынуждено принести в жертву главу Литературного бюро министерства иностранных дел. Его преемник был уволен из-за ажиотажа в прессе и парламентской критики по поводу скандального «дела Прохазки» зимой 1912 года, когда обвинения сербов в жестоком обращении с австрийским консульским должностным лицом были также сочтены ложными[697].

Официальные органы занимались манипуляцией прессой и за пределами государственных границ. В начале 1905 года русские выплачивали около 8000 фунтов стерлингов в месяц парижской прессе в надежде стимулировать общественную поддержку огромного французского займа. Французское правительство субсидировало профранцузские газеты в Италии (и в Испании во время конференции в Альхесирасе), а во время Русско-японской и балканской войн русские давали огромные взятки французским журналистам[698]. Немцы держали очень скромный фонд для поддержки дружественных отношений с журналистами в Санкт-Петербурге и давали редакторам газет в Лондоне субсидии в надежде, в целом тщетной, получить более позитивное отношение к Германии[699].

Заказные статьи на первых полосах газет также могли размещаться с целью привлечения внимания иностранных правительств. Например, во время кризиса в Марокко 1905 года Теофиль Делькассе использовал деликатно замаскированные пресс-релизы, раскрывающие подробности британского военного планирования, чтобы запугать немцев. Здесь «простимулированная» пресса функционировала как форма передачи ни к чему не обязывающего, субдипломатического международного сообщения, которое помогало достигнуть сдерживающего или мотивирующего эффекта, не связывая кого-либо конкретными обязательствами. Если бы сам Делькассе выступил с более явной угрозой, он поставил бы британское министерство иностранных дел в сложное положение. В феврале 1912 года французский посол в Санкт-Петербурге Жорж Луи отправил в Париж перевод статьи из «Нового времени» с сопроводительным письмом, в котором отмечалось, что она «очень точно отражает мнение российских военных кругов»[700]. Таким образом, заказные статьи позволяли отдельному органу – в данном случае военному министерству – транслировать свои взгляды без официального согласования с правительством. Но иногда получалось, что разные министерства использовали прессу для передачи взаимопротиворечащих сообщений, как, например, в марте 1914 года, когда в «Биржевых ведомостях» была опубликована передовая статья, которая, как многие полагают, была «вдохновлена» Сухомлиновым и в которой утверждалось, что Россия «готова к войне» и «похоронила» идею чисто оборонительной стратегии. Сазонов ответил миролюбивой контрстатьей в полуофициальной «России». Это был классический случай параллельной подачи сигналов: Сухомлинов заверял французов в готовности и решимости России выполнить свои союзнические обязательства, а ответ Сазонова был адресован иностранным ведомствам Германии (и, возможно, Великобритании).

Статья, опубликованная в Kölnische Zeitung примерно в то же время, приписывающая Санкт-Петербургу агрессивные намерения в связи с последним увеличением российских военных расходов, почти наверняка была инициирована министерством иностранных дел Германии в надежде вызвать объясняющий ответ России[701]. В тех европейских странах, где ведущие державы боролись между собой за влияние, использование финансируемых органов печати для завоевания друзей и дискредитации действий оппонентов было обычным делом. Немцы были обеспокоены огромным влиянием «английских денег» на русскую прессу, а немецкие посланники в Константинополе часто жаловались на доминирование франкоязычной прессы, чьи проплаченные авторы передовиц делали «все возможное, чтобы разжечь [враждебность] против нас».[702]

В этих условиях пресса была инструментом внешней политики, а не источником информации. Но это не мешало политикам серьезно относиться к прессе как к выразителю общественного мнения. Весной 1912 года Жюль Камбон опасался, что шовинизм французской прессы увеличивает риск конфликта: «Я хочу, чтобы те французы, чья профессия состоит в создании или представлении общественного мнения, [проявляли сдержанность] и не развлекались игрой с огнем, говоря о неизбежной войне. В этом мире нет ничего неизбежного…»[703] Шесть месяцев спустя, когда началась Первая балканская война и часть российской прессы начала пропагандировать панславизм, российский посол в Берлине опасался (или, по крайней мере, утверждал, что опасался) того, что «настроение населения его страны [может] взять верх над разумностью поведения его правительства»[704].

Министры и дипломаты, которые были убеждены в способности своих правительств оградить процесс разработки политики от непостоянства общественного мнения в собственной стране, часто сомневались в способности иностранных правительств сделать то же самое. После Агадирского кризиса 1911 года немецкое военное руководство опасалось, что во Франции националистическая агитация и возрождение уверенности в собственных силах могут вынудить миролюбивое в других отношениях правительство в Париже совершить внезапное нападение на Германию[705]. Страх, что по сути миролюбивое немецкое руководство будет втянуто в войну со своими соседями из-за шовинистических лидеров общественного мнения у себя дома, в свою очередь, часто повторялся в дискуссиях французских политиков[706]. В частности, все воспринимали, что российское правительство подвержено давлению со стороны общественности, особенно во время агитации по балканским вопросам – и в этой точке зрения была доля правды, как показал ход июльского кризиса. Но русские со своей стороны считали парламентские системы западных стран очень уязвимыми перед общественным давлением именно потому, что они были сформированы демократически, а британцы поощряли этот вывод, указывая, как это обычно делал Грей, что «курс английского правительства в […] кризис должен зависеть от точки зрения английского общественного мнения»[707]. Государственные деятели часто прятались за утверждениями, что они действуют в рамках ограничений, налагаемых общественным мнением в их собственной стране: в 1908–1909 годах, например, французы предостерегали русских от начала войны на Балканах основываясь на том, что этот регион не важен для французской общественности. Извольский ответил в 1911 году, когда он призвал Париж – не забыв напомнить своим французским собеседникам об их прежнем совете – договориться с немцами на том основании, что «России будет трудно заставить общественное мнение принять войну за Марокко»[708]. Посол Сербии в Вене заявил в ноябре 1912 года, что у премьер-министра Николы Пашича не было другого выбора, кроме как проводить ирредентистскую политику от имени своей страны – если вместо этого он попытается умиротворить Австрию, «партия войны» в Белграде отстранит его от власти и заменит его одним из своих сторонников, а Сазонов оправдывал воинственные публичные позиции сербского лидера ссылкой на «несколько перегретое» сербское общественное мнение[709].

Исключительно характерным было заявление Сазонова немецкому послу Пурталесу в ноябре 1912 года, что влияние общественного мнения вынуждает его защищать интересы Сербии от Австро-Венгрии. Он использовал тот же аргумент, чтобы убедить румын не начинать конфликт с Болгарией в январе 1913 года: «Будьте очень осторожны! Если вы начнете войну с Болгарией, я не смогу противостоять взрыву общественного негодования»[710]. На самом деле Сазонов не слишком уважал редакторов газет и авторов передовиц и считал, что он понимает интересы граждан страны лучше, чем газеты. Он был готов, когда это было необходимо, противостоять волне возмущения в прессе, при этом используя эти ура-патриотические кампании у себя дома, чтобы убедить представителей других держав в том, что его вынуждают принять определенные меры[711]. Читатели дипломатических депеш часто видели реальную картину сквозь эти отговорки: когда в 1908 и 1909 годах до кайзера Вильгельма дошли сообщения о том, что панславянское общественное мнение может подтолкнуть российское правительство к действиям в отношении Боснии и Герцеговины, он размашисто написал на полях «блеф»[712]. Тем не менее широко распространенное предположение, что иностранные правительства бывают вынуждены прислушиваться к собственному общественному мнению, означало, что сообщения прессы были хлебом насущным для составителей дипломатических депеш. Пачки газетных вырезок и переводов раздували конверты диппочты, поступающие в министерства иностранных дел из всех европейских представительств.

Попытки всех государств тем или иным способом влиять на публикации, повышали важность постоянного мониторинга прессы, потому что это означало, что пресса может если и не отражать общественное мнение, то по крайней мере предоставить ключ к пониманию настроений и намерений того или иного правительства. Поэтому Грей увидел в антибританских кампаниях в немецкой прессе во время Агадирского кризиса в сентябре 1911 года тактические маневры германского правительства, направленные на мобилизацию поддержки последующих военно-морских законопроектов на предстоящих выборах в рейхстаг, в то время как посол Австрии обвинил министра иностранных дел России в поощрении негативного освещения австро-российских усилий по разрядке напряженности после Боснийского кризиса[713]. Дипломаты постоянно просматривали прессу в поисках заказных материалов, которые могли бы дать ключ к намерениям того или иного министерства. Но поскольку большинство правительств использовали множество различных изданий, часто было трудно понять, является ли конкретная статья заказной или нет. Например, в мае 1910 года, когда французская газета Le Temps опубликовала статью с резкой критикой последних планов дислокации российских войск, министерство иностранных дел России предположило (в данном случае ошибочно), что эта статья была выражением официального мнения, и направило протест в Париж[714]. Как писал немецкий посол в Париже, было ошибкой предполагать, что публикации в Le Temps всегда отражают взгляды министерства иностранных дел или правительства – редактор газеты Андре Тардье нередко ссорился с властями из-за своих оригинальных заявлений по вопросам, представляющим национальный интерес[715]. В январе 1914 года бельгийский посланник в Париже предупредил свое правительство, что, хотя большие политические передовицы в Le Temps в основном выходили из-под пера Тардье, они обычно оплачивались русским послом Извольским[716]. Эта неясность означала не только то, что должностные лица посольства должны были проявлять бдительность при мониторинге прессы, но и то, что публикация критических комментариев о действиях и намерениях иностранных правительств могла время от времени разжигать конфликты, в ходе которых два министерства иностранных дел устраивали схватки на страницах проплаченных газет, вызывая тем самым накал общественных эмоций, который в дальнейшем трудно было контролировать. Для британского и немецкого министерств иностранных дел была характерна склонность переоценивать степень контроля общественного мнения со стороны другого правительства[717].

Политические битвы в печати могли разгораться и спонтанно, без участия правительств. Политики безусловно понимали, что горячие споры между невоздержанными на язык шовинистическими газетными публикациями порой способны разгоняться до такой степени накала, что могут серьезно отравлять атмосферу международных отношений. Когда Николай II в июне 1908 года встречался в Ревеле с королем Эдуардом VII и Чарльзом Хардингом, царь признавался Хардингу, что «свобода» русской прессы причиняла ему и его правительству «значительные затруднения», поскольку «каждый инцидент, происходивший в какой-либо отдаленной провинции империи, такой как землетрясение или гроза, сразу приписывался Германии, и недавно ему и правительству были предъявлены серьезные жалобы на недружелюбный тон российских газет». Но царь утверждал, что он чувствовал себя неспособным исправить такое положение дел. А периодические официальные коммюнике для печати «в целом давали лишь незначительный эффект». Он «очень хотел, чтобы пресса обратила свое внимание на внутренние, а не на внешние дела»[718].

Между 1896 годом, когда британская пресса с возмущением отреагировала на телеграмму Кайзера Крюгеру, и 1911 годом, когда в британских и немецких газетах кипели страсти по поводу событий в Марокко, между Великобританией и Германией неоднократно вспыхивали газетные войны. Попытки двух правительств добиться «разоружения прессы» в 1906 и 1907 годах путем обмена делегациями высокопоставленных журналистов были в значительной степени неэффективными[719]. Газетные войны были возможны, потому что пресса всех стран часто писала об отношении иностранных газет к вопросам, представляющим национальный интерес. Нередко «вражеские» статьи пересказывались или перепечатывались целиком. Скажем, Татищев (российский военный полномочный представитель в Берлине) мог доложить царю Николаю II в феврале 1913 года, что панславистские статьи в «Новом времени» производили «удручающее впечатление» в Германии[720]. «Международные отношения» в прессе были особенно напряженными между Австрией и Сербией, где главные газеты орлиным взором следили за своими коллегами через границу (или им предоставлялись вырезки и переводы соответствующими министерствами иностранных дел) и где основной темой передовиц были жалобы и возмущения по поводу освещения любого события в прессе по другую сторону границы, – эта напряженность сыграет важную роль в международных отношениях во время июльского кризиса 1914 года.

Тем не менее не очевидно, становилась ли европейская пресса все более последовательно воинственной в период до 1914 года. Недавние исследования немецких газет предлагают более сложную картину. Изучение материалов, опубликованных в немецкой прессе во время ряда крупных довоенных кризисов (Марокко, Босния, Агадир, Балканы и т. д.), выявило все более поляризованный взгляд на международные отношения и снижение уверенности в эффективности дипломатических решений. Но между ними были и периоды затишья – эра англо-германских газетных войн резко прекратилась в 1912 году – последние два предвоенных года, напротив, были периодом «необычной гармонии и миролюбия»[721]. Даже Фридрих фон Бернгарди, чья «Германия и следующая Война» (1911) часто приводится в качестве примера растущей воинственности немецкого общественного мнения, начинает свой чудовищно агрессивный трактат длинным отрывком, оплакивающим «пацифизм» своих соотечественников[722]. И не всегда шовинизм выступал единым фронтом. В Британии антироссийские настроения все еще были мощной общественной силой в последние несколько лет перед началом войны, несмотря на англо-русскую конвенцию 1907 года. Зимой 1911–1912 годов, когда кризис в Агадире утих, рядовой состав Либеральной партии обвинял Грея в стремлении к чрезмерной близости с Россией в ущерб более тесным отношениям с Германией. Митинги, проводившиеся по всей стране в конце января 1912 года, с требованием англо-германского сближения, отчасти были вызваны враждебностью по отношению к России, действия которой рассматривались как угроза британским интересам во многих частях имперской периферии[723].

Политики часто жаловались на общественное мнение как на внешнюю силу, оказывающую давление на правительство. При этом они подразумевали, что мнение – будь то настроения публики или публикации в прессе – было чем-то вне правительства, как туман за окнами кабинетов министров и как что-то, что политики могут исключить в своей собственной сфере деятельности. И под общественным мнением они в основном имели в виду одобрение или неприятие обществом их собственной личности и политики. Но есть нечто более глубокое, чем мнение, то, что мы могли бы назвать менталитетом – как назвал ее Джеймс Джолл, ткань «невысказанных предположений», которая формировала взгляды и поведение государственных деятелей, законодателей и публицистов[724]. В этой области мы, возможно, сможем заметить растущую готовность к войне по всей Европе, особенно среди образованных элит. Это принимало не форму кровожадных призывов к агрессивному насилию против других государств, а скорее форму «оборонительного патриотизма»[725], который подразумевал возможность войны, но не обязательно ее приветствовал, – точка зрения, подкрепленная убеждением, что конфликт был «естественной» чертой международной политики. «Идея длительного мира – пустая мечта», – писал виконт Эшер, пропагандист англо-французской Антанты, близкий друг и советник Эдуарда VII, в 1910 году. Два года спустя он сказал студентам Кембриджа, что нельзя недооценивать «поэтические и романтические аспекты вооруженных столкновений», предупреждая, что это означало бы «проявить слабость духа и бедность воображения»[726]. Война, отмечал Генри Спенсер Уилкинсон, профессор чичелийской кафедры военной истории в Оксфорде во вступительной лекции, была «одним из способов человеческого общения». Это фаталистическое признание неизбежности войны поддерживалось разрозненным набором аргументов и позиций – некоторые утверждали, исходя из дарвиновских принципов, что ввиду своей энергии и амбиций Англия и Германия должны были прийти к столкновению, несмотря на их близкое расовое родство; другие утверждали, что конфликты были естественной чертой высокоразвитых цивилизаций с их современным оружием; третьи приветствовали войну как терапевтическое средство, «полезное для общества, и как двигатель социального прогресса»[727].

В основе широкого распространения таких взглядов как в Великобритании, так и в Германии лежала «жертвенная идеология», подпитываемая, в свою очередь, позитивным изображением военного конфликта, которое можно было найти в журналах и книгах, предназначенных для мальчиков школьного возраста[728]. Брошюра, написанная воинственным пастором из Новой Зеландии и опубликованная Национальной лигой за призыв на военную службу[729], напоминала каждому школьнику, что лишь он один «стоит между матерью, сестрами, возлюбленной и ее подружками и всеми женщинами, которых он встречает и видит, и немыслимым позором иностранного вторжения»[730]. Даже скаутское движение, основанное в 1908 году, с самого начала – несмотря на разговоры о прелести лесных пейзажей, костров и приключений на природе – имело «сильный военный дух, который подчеркивался на протяжении всего довоенного периода»[731]. Россия в годы, последовавшие за Русско-японской войной, стала свидетелем «военного возрождения», вызванного стремлением к реформе вооруженных сил: в 1910 году было опубликовано 572 новые книги на военную тематику. По большей части это были не воинственные трактаты, а политические реплики и общие дебаты о том, как реформа российской армии должна быть связана с более широкими процессами социальных изменений, которые будут ориентировать общество на жертвы, требуемые для крупных военных действий[732].

Усиление подобных настроений, происходившее во всех европейских странах, помогает объяснить готовность их законодательных органов в довоенный период одобрять финансовое бремя увеличивающихся расходов на вооружения. Во Франции после горячих споров поддержка палатой депутатов нового закона о трехлетней военной службе в 1913 году отразила возродившийся «престиж войны» в общественном мнении, которое со времени дела Дрейфуса в целом демонстрировало сильную антипатию к духу милитаризма, хотя не стоит забывать, что депутаты-радикалы поддержали этот закон отчасти потому, что впервые он должен был финансироваться за счет прогрессивного налога на собственность[733]. В Германии Бетман-Гольвег также сумел заручиться поддержкой правоцентристов для существенного увеличения армии законом 1913 года. Для отдельного законопроекта о финансировании этих мер он смог создать левоцентристскую коалицию, хотя бы только потому, что он предлагал собрать часть денег путем нового налога на классы, владеющие собственностью. В обоих случаях аргументы в пользу повышения военной готовности пришлось комбинировать с другими социально-политическими стимулами, чтобы заручиться поддержкой, необходимой для прохождения этих огромных расходов через парламент. В России же, напротив, после 1908 года энтузиазм политической элиты в отношении необходимости вооружаться был таким, что Дума утверждала ассигнования даже быстрее, чем военное командование успевало решать, что с ними делать. В данном случае изначально руководил кампанией по усилению российской армии именно октябристский блок в Думе, а не министры[734]. В Великобритании преобладающие настроения оборонительного патриотизма также накладывали отпечаток на поведение законодательной власти: если в 1902 году Национальную лигу за призыв на военную службу поддерживали только три депутата, к 1912 году эта цифра выросла до 180[735].

Отношения между политиками, принимавшими решения, и печатью были многогранными. Она никогда не контролировалась ими полностью, но и они никогда не действовали исключительно под ее влиянием. Мы должны говорить скорее о взаимности между общественным мнением и публичной политической жизнью, о процессе постоянного взаимодействия, в котором политики периодически стремились направить общественное мнение в благоприятном направлении, но при этом отстаивали свою автономию и защищали от него целостность процессов принятия решений. С другой стороны, государственные деятели продолжали рассматривать иностранную прессу не только как индикатор общественного мнения, но и как канал передачи официальных взглядов и намерений, а это означало, что неуверенность в том, кто вдохновляет или разрешает какие-либо высказывания, могла еще больше осложнить взаимопонимание между государствами. Более фундаментальными – но и более трудноизмеримыми – были сдвиги в менталитете, которые выражались не в призывах шовинистов к твердости или конфронтации, а в глубокой и широко распространенной готовности принять необходимость войны, которая воспринималась как предопределенность, навязанная природой международных отношений. Вес этой накопленной готовности проявится во время июльского кризиса 1914 года не в форме агрессивных программных заявлений, а в красноречивом молчании тех гражданских лидеров, которые в идеальном мироустройстве, указали бы на то, что война между великими державами есть худшее из возможных решений.

Текучая власть

Даже если бы мы предположили, что внешняя политика довоенных европейских держав формулировалась и управлялась узким руководством, движимым единой и последовательной целью, реконструкция истории взаимоотношений между державами все равно была бы непростой задачей, учитывая, что никакие отношения между двумя государствами невозможно полностью понять без учета отношений со всеми остальными. Но в Европе 1903–1914 годов реальность была даже более сложной, чем можно было бы предположить исходя из «международной» модели. Хаотическое вмешательство монархов, отношения соперничества между гражданскими и военными, борьба между ключевыми политическими фракциями в системах, характеризующихся низким уровнем дисциплины отдельных министров или кабинетов министров – это усугублялось нестабильностью общественного мнения и критикой прессы на фоне периодически возникающих кризисов и повышенной напряженности в отношении взаимных угроз. Все это сделало то время периодом беспрецедентной неопределенности в международных отношениях. Происходившие в результате колебания международной политики и разнородные сигналы затрудняли понимание международной обстановки не только историкам, но и государственным деятелям последних предвоенных лет.

Было бы ошибкой, впрочем, заходить слишком далеко в предположениях об уникальности этого периода. Все сложные политические системы, даже авторитарные, подвержены внутренним противоречиям и колебаниям[736]. Литература по международным отношениям США двадцатого века полна историй о внутриправительственной борьбе за власть и интригах. В блестящем исследовании о причинах вступления США во вьетнамскую войну Эндрю Престон показывает, что, хотя президенты Линдон Б. Джонсон и Джон Ф. Кеннеди не хотели воевать, а Государственный департамент в значительной степени выступал против вмешательства, меньшая по размерам и более проворная служба – Совет национальной безопасности, решительно выступавший за войну и действовавший без надзора конгресса, сузил выбор президента по Вьетнаму до такой степени, что война стала практически неизбежной[737].

Однако ситуация в Европе до Первой мировой войны была иной (и хуже) в одном важном отношении. Несмотря на всю напряженность, которая может возникнуть внутри нее, американская исполнительная власть на самом деле – в терминах конституции – это очень строго иерархически выстроенная организация, в которой ответственность за исполнительные решения во внешней политике в конечном итоге и однозначно ложится на президента. Для довоенных европейских правительств это было далеко не так. Были постоянные сомнения относительно того, имел ли Грей право брать на себя столь серьезные обязательства, не консультируясь с кабинетом или парламентом. Эти сомнения были настолько сильны, что он избегал делать ясные и недвусмысленные заявления о своих намерениях. Еще более неопределенной ситуация была во Франции, где поиск баланса инициатив между министерством иностранных дел, кабинетом и президентом оставался неразрешенным, и даже властный и решительный Пуанкаре столкнулся с попытками полностью исключить его из процесса принятия решений весной 1914 года. В Австро-Венгрии и в меньшей степени в России право определять внешнюю политику перетекало из узла в узел внутри подобной улью неустойчивой структуры политической элиты, концентрируясь в различных частях системы, в зависимости от того, кто сформировал более эффективные и решительные коалиции. В этом случае, как и в Германии, наличие «высшего» суверена не проясняло, а скорее размывало властные отношения внутри системы.

Это не вопрос (как в случае с Кубинским ракетным кризисом) реконструкции отношений двух сверхдержав, перебирающих варианты действий, а вопрос понимания непрерывных быстрых взаимодействий между исполнительными структурами разных стран при относительно плохом понимании ими намерений друг друга, действующих в условиях низкого уровня уверенности и взаимного доверия (даже в рамках соответствующих альянсов) и высокого уровня взаимной враждебности, подозрительности и нервозности. Неустойчивость, присущая такой конструкции, усиливалась текучестью власти внутри каждого правительства и ее тенденцией со временем переходить от одного узла системы к другому. Возможно, разногласия и полемика внутри дипломатических служб действительно могли иметь благотворный эффект, поскольку они вызывали вопросы и возражения, которые были бы подавлены в зародыше в более дисциплинированной политической среде[738]. Но риски, несомненно, перевешивали преимущества: когда ястребы доминировали в сигнальном процессе с обеих сторон потенциально конфликтного взаимодействия, как это произошло во время кризиса в Агадире и произойдет снова после 28 июня 1914 года, результатом становилась быстрая и непредсказуемая эскалация.

5. Балканский узел

ПЕРВАЯ мировая война была Третьей балканской, прежде чем она стала Первой мировой. Как так получилось? Не было ничего необычного в конфликтах и кризисах на юго-восточной периферии, где Османская империя граничила с христианской Европой. Европейская система всегда принимала в них участие, не подвергая при этом опасности мир на континенте в целом. Но перед 1914 годом произошли фундаментальные изменения. Осенью 1911 года Италия начала войну с вторжения в африканскую провинцию Османской империи, чем воспользовались другие страны, совершив череду нападений на османские территории на Балканах. Система геополитических балансов, позволявшая оставлять конфликты локальными, была сметена. После двух Балканских войн 1912 и 1913 годов Австро-Венгрия видела новые угрозы на своей юго-восточной периферии, в то время как ослабление и отступление Турции поднимало стратегические вопросы, которые российские дипломаты и политики не могли игнорировать. Два блока континентального альянса все глубже втягивались во внутренние разногласия в регионе, который вступал в период беспрецедентной нестабильности. В процессе этого конфликты на Балканах стали тесно переплетаться с геополитикой европейской системы, создавая набор механизмов эскалации, которые позволят конфликту, зародившемуся из балканских раздоров, в течение всего пяти недель летом 1914 года охватить весь континент.

Воздушные удары по Ливии

Ранним утром 5 января 1912 года Джордж Фредерик Эбботт, ночевавший в своей палатке в ливийской пустыне, был разбужен криками и выстрелами. Выскочив наружу, на солнечный свет, он увидел арабских и турецких солдат из своего лагеря, уставившихся на точку в небе. Это был итальянский моноплан, летевший на высоте 2000 футов, его крылья блестели в лучах утреннего солнца. Не обращая внимания на ружейный огонь, самолет прошел над лагерем по грациозной дуге и ушел на юго-запад. Итальянское вторжение в Ливию длилось четвертый месяц. Туркофил по своим убеждениям, Эбботт присоединился к османским войскам в качестве британского наблюдателя, с намерением написать историю кампании. Он отметил, что арабы, похоже, не впечатлились летательной машиной «кроме желания разрядить в нее свои ружья». «Они обладают удивительной способностью принимать впервые виданные вещи, как нечто само собой разумеющееся». Когда самолет вернулся днем позже, он отбомбился по лагерю пачками прокламаций, которые разлетались по ветру, «как хлопья игрушечного снега». Арабы, вспоминал Эбботт, «бросили стрелять и, упав на колени, начали судорожно сгребать листы в надежде, что это могут оказаться банкноты»[739].

Османским товарищам Эбботта повезло, что их лагерь бомбили только напыщенной итальянской военной пропагандой, переведенной на устаревшую версию арабского. В других местах огромный технологический дисбаланс между итальянскими вооруженными силами и османскими подданными, в провинции которых они вторгались, имел более трагические последствия. Во время ливийской войны перед многими крупными военными операциями самолеты вели воздушную разведку, отмечая позиции и количество артиллерии врага, чтобы итальянцы могли прицельно обстреливать турецкие орудия из полевых батарей или с броненосцев, пришвартованных у берега. Это была первая война, во время которой были осуществлены удары с воздуха[740]. В феврале 1912 года запланированное турецкое отступление между оазисом Занзур и лагерем Гаргареш к юго-востоку от Триполи превратилось в беспорядочное бегство, когда итальянский дирижабль P3 сбросил бомбы на отходящие османские войска[741]. Дирижабли могли нести до 250 десятикилограммовых бомб, снаряженных поражающими элементами – шариками от картечи. Бомбы в небольших количествах также применялись и с самолетов, хотя это было крайне неудобно, поскольку летчику приходилось каким-то образом управлять машиной, зажимая бомбу между колен и используя свободную руку для вкручивания взрывателя, прежде чем сбросить ее на солдат внизу[742].

Мощные военные прожектора, хотя и не были такой уж новой технологией (британский Королевский флот использовал прожекторы против египетских войск в Александрии еще в 1882 году), были еще одним высокотехнологичным изделием, которое занимало видное место в отчетах о ходе ливийской войны. Вероятно, они имели даже большее тактическое значение, чем самолеты и дирижабли, поскольку их использование не позволяло османским войскам проводить ночные атаки или, по крайней мере, делало их гораздо более дорогостоящими с точки зрения потерь. Британский обозреватель Эрнест Беннетт вспоминал, как пробирался с небольшой группой арабских бойцов по прибрежной тропе к их бивуаку в Бир-Терине, когда группа внезапно была высвечена прожектором с итальянского крейсера: «Силуэты бедных арабов на фоне черной африканской ночи, в ярких электрических лучах, повергли меня в уныние. Прожекторы, пулеметы, батареи, линкоры, аэропланы – соотношение сил и шансов выглядело трагически!»[743]

Цепь конфликтов, принесших хаос на Балканы, началась в Африке. Именно нападение Италии на Ливию в 1911 году дало зеленый свет массированным выступлениям на Балканах – на периферии Османской империи. В отличие от Египта (к тому времени британского) и Марокко (уже фактически французского), три вилайета, позже ставшие известными как Ливия, были неотъемлемой составной частью африканских провинций Османской империи. Совершенно ничем не спровоцированное нападение Италии на эти последние владения османов в Африке «взломало лед», как выразился тогда один британский обозреватель, для балканских государств[744]. Разговоры о совместной кампании по изгнанию турок с Балкан шли в течение нескольких лет, но они никогда не выливались в применение практических мер. Только успехи Италии в Африке воодушевили балканские государства взяться за оружие. Оглядываясь назад на эти события из 1924 года, Мирослав Спалайкович, бывший политический глава министерства иностранных дел Сербии в Белграде, вспоминал, что именно нападение Италии на Триполи положило начало тому процессу, который привел к мировой войне: «все последующие события – не более чем эволюция этого первого агрессивного шага»[745].

Итальянская дипломатия пыталась закрепить итальянскую сферу интересов в Северной Африке еще до начала века. Летом 1902 года, согласно условиям Соглашения Принетти – Баррера, Рим и Париж тайно договорились, что в случае крупного перераспределения территорий Франция претендует на Марокко, а Италия получает полную свободу действий в Ливии. Соглашение подтвердило начало процесса сближения с Францией, главным соперником Италии в Северной Африке, начавшегося в 1898 году[746]. Нота из Лондона в марте 1902 года услужливо обещала, что Великобритания обеспечит, чтобы «любое изменение статуса Ливии проводилось в соответствии с итальянскими интересами». Эти соглашения являются примером политики уступок, которая была направлена на ослабление влияния Тройственного союза на Италию, его самый ненадежный компонент. В соответствии с этим подходом царь Николай II заключил Русско-итальянское соглашение 1909 года – «сделку в Раккониджи» – с королем Виктором Эммануилом III, в которой Россия признавала особые интересы Италии в Ливии в обмен на итальянскую поддержку российской политики в отношении доступа к черноморским проливам[747].

Продать политику вторжений и аннексий политически активной части итальянской общественности было несложно. Колониализм процветал в Италии, как и в других местах, и «память» о римской Африке, когда территория Ливии была хлебной корзиной империи, гарантировала, что Триполитания будет занимать центральное место на колониальных горизонтах королевства. В 1908 году скромный Ufficio Coloniale (Колониальный офис министерства иностранных дел) в Риме был расширен и преобразован в Direzione Centrale degli Affari Coloniali (Центральную дирекцию по делам колоний), что свидетельствует о растущем значении африканских дел для правительства[748]. С 1909 года националист Энрико Коррадини, поддержанный националистической газетой L’Idea Nazionale («Национальная идея»), начал энергичную кампанию за империалистическую политику в отношении Ливии. К весне 1911 года он открыто требовал вторжения и аннексии[749]. Среди политической элиты было широко распространено мнение, что Италии нужны «плодородные» земли, чтобы расселить покидающих страну эмигрантов. Даже социалисты были восприимчивы к этим аргументам, хотя они имели тенденцию скрывать их за разговорами об экономической необходимости[750].

Однако до лета 1911 года высшие руководители Италии оставались верны старой доктрине, что Италия не должна провоцировать распада Османской империи. Еще летом 1911 года премьер-министр Джованни Джолитти категорически отвергал призывы занять более агрессивную позицию по отношению к Константинополю по ряду вопросов, касающихся управления Османской Албанией[751]. Именно интервенция Франции в Марокко оказалась той последней каплей, которая все это изменила. Итальянское министерство иностранных дел посчитало, что у него есть прекрасные основания для требования «услуги за услугу» в Ливии. Ввиду «радикального изменения» ситуации в Средиземном море по инициативе Франции, теперь, как отметил высокопоставленный представитель итальянского министерства иностранных дел, невозможно «оправдать» политику продолжающегося бездействия «перед общественным мнением»[752].

Именно Великобритания, Франция и Россия, державы Антанты, а не союзники Италии по Тройственному союзу, подтолкнули Рим к действиям. В начале июля 1911 года итальянцы сообщили британскому правительству об «обидах», якобы нанесенных итальянским подданным в Триполи османскими властями (для европейских держав было стандартной практикой узаконивать свои хищнические действия, заявляя, что их присутствие необходимо для защиты своих граждан от жестокого обращения). Когда 28 июля итальянским послом в Лондоне маркизом Гульельмо Империали перед британским министром иностранных дел был поставлен вопрос о реальном вмешательстве, реакция Грея была поразительно благоприятной. Грей «желает выразить сочувствие Италии», как он сказал послу, «ввиду очень хороших отношений между нашими странами». Если к итальянцам несправедливо относятся в Триполи и «если Италия тем будет вынуждена к действиям», Грей обязался «выразить туркам мнение, что перед лицом несправедливого обращения с итальянцами турецкое правительство не может ожидать ничего другого»[753]. Неудивительно, что итальянцы прочли в этих запутанных дипломатических формулировках, что Британия дает им зеленый свет для нападения на Ливию[754]. И Грей остался верен своим обещаниям: 19 сентября он проинструктировал постоянного заместителя государственного секретаря сэра Артура Николсона, что «очень важно», чтобы ни Англия, ни Франция не препятствовали Италии в ее замыслах[755]. На итальянские запросы в Санкт-Петербург ответ был еще более любезным. Послу Италии в Санкт-Петербурге сказали, что Россия не будет возражать, если Италия захватит Ливию; на самом деле Санкт-Петербург призвал Италию действовать «быстро и решительно»[756].

Таким образом, с государствами Антанты велась интенсивная предварительная дискуссия. При этом к своим партнерам по Тройственному союзу Италия, напротив, относилась с бесцеремонным пренебрежением. 14 сентября премьер Джолитти и маркиз ди Сан-Джулиано, министр иностранных дел, встретились в Риме, чтобы договориться о том, что военные действия должны быть начаты как можно скорее, «до того, как правительства Австрии и Германии [узнают] об этом»[757]. Эта скрытность была вполне обоснованна, поскольку немцы не желали, чтобы их итальянский союзник начинал войну против их турецких союзников, и делали все возможное для достижения мирного разрешения спорных вопросов между Римом и Константинополем. Посол Германии в столице Османской империи даже предупредил своего итальянского коллегу, что итальянская оккупация Ливии может привести к свержению режима младотурок и спровоцировать череду беспорядков, которые вновь вскроют весь Восточный вопрос[758]. Министр иностранных дел Австрии граф Эренталь неоднократно призывал итальянцев к сдержанности, предупреждая их, что поспешные действия в Ливии могут иметь нежелательные последствия для Балканского полуострова, и напоминая им, что они сами всегда заявляли, что стабильность и целостность Османской империи были в интересах Италии[759].

Сан-Джулиано был прекрасно осведомлен о противоречиях в итальянской политике и представлял «нежелательные последствия», которые беспокоили австрийцев. В длинном докладе от 28 июля 1911 года королю и премьер-министру министр иностранных дел привел аргументы за и против вторжения. Он признал «вероятность» того, что ущерб, нанесенный престижу Османской империи, «побудит балканские народы выступить против нее и ускорит кризис, который может […] буквально толкнуть Австрию к действиям на Балканах»[760]. Ход мыслей, лежавших в основе этих пророческих комментариев, был не заботой о безопасности Австро-Венгерской империи как таковой, а скорее выражением опасений, что волна балканских потрясений может быть благоприятной для Австрии в ущерб Италии – особенно в Албании, которая во многих кругах рассматривалась как еще одна будущая итальянская колония[761]. Тем не менее эта опасность потери позиций на Балканах противопоставлялась в размышлениях Сан-Джулиано мысли о том, что время для итальянского предприятия в Северной Африке, возможно, истекает:

Если политические причины не ослабят или не уничтожат Османскую империю, в течение двух или трех лет у нее будет мощный флот, который сделает для нас более трудными и, возможно, даже нереальными действия против Триполи…[762]

Самая поразительная особенность этого последнего аргумента – то, что под ним нет каких-либо оснований. Правительство Османской империи, несомненно, очень хотело обновить свой устаревший флот. В Англии даже был размещен заказ на строительство одного современного линкора, а другой турки готовились купить у Бразилии. Но эти скромные усилия затмевались планами итальянского военно-морского строительства, не говоря уж о текущей численности итальянского военного флота, и не было ни одной причины предполагать, что турки в ближайшее время способны каким-либо образом нарушить столь комфортное для Италии превосходство в Восточном Средиземноморье[763]. Таким образом, аргумент был основан не столько на фактическом или прогнозируемом балансе сил, сколько на своего рода страхе перед потерей времени, темпоральной клаустрофобии, которая, как мы видим, повлияла на образ мышления многих европейских государственных деятелей той эпохи – ощущение того, что время стремительно утекает, что в ситуации, когда ресурсы тают, а угрозы растут, любая задержка обязательно повлечет за собой серьезные потери.

Вследствие всего этого, 3 октября 1911 года, после череды незначительных морских стычек, на кораблях итальянской военной эскадры, стоявшей на рейде перед гаванью Триполи, прозвенели сигналы «Корабль к бою приготовить». Итальянский офицер, находившийся на борту одного из кораблей, вспоминал, как «из кают и кубриков к орудиям устремился поток артиллеристов и заряжающих, сигнальщики бросились к рупорам». Лифты начали поднимать к батареям белые снаряды с красными наконечниками, которые орудийные команды аккуратно раскладывали за каждой пушкой. Ровно в 3.13 пополудни «Бенедетто Брин» выпустил первый снаряд по Красному форту, стоявшему на косе, окружавшей гавань Триполи. Это был сигнал к мощному залпу, который «прогремел над морем в окутавших эскадру облаках белого дыма»[764]. Город Триполи пал после вялого и непродолжительного сопротивления и был занят 1700 итальянскими морскими пехотинцами всего через 48 часов после начала боевых действий. В течение следующих нескольких недель последовали нападения на Тобрук, Дерну, Бенгази и Хомс. В последующие месяцы итальянский экспедиционный корпус, численностью 20 000 человек, затем увеличившийся до 100 000, двинулся вглубь слабо защищенного вилайета Триполитания.

«Быстрая ликвидация» османского сопротивления, на которую надеялся Сан-Джулиано, не состоялась. Итальянцы столкнулись с трудностями при продвижении вглубь страны, и в течение первых шести месяцев войны они оставались запертыми на своих прибрежных плацдармах. Указ от 5 ноября, официально объявляющий об итальянской «аннексии» Триполитании и Киренаики, был скорее жестом, призванным предотвратить преждевременное посредничество других держав, нежели отражением реальной ситуации. В ходе нескольких морских столкновений у ливанского побережья в январе и феврале 1912 года итальянцы уничтожили флот Османской империи в Бейруте и устранили единственную угрозу итальянскому морскому господству в Южном Средиземноморье. Однако сухопутная война затянулась, а на этом фоне стали появляться тревожные сообщения о зверствах итальянских войск в отношении арабского населения. Несмотря на свою технологическую отсталость, турецкие войска и их арабские союзники смогли нанесли захватчикам несколько сокрушительных поражений. Уже 23 октября (в первый же месяц войны) неудачно размещенная в окрестностях Триполи итальянская пехота была полностью окружена более мобильной арабской кавалерией, поддержанной турецкими регулярными частями, они прорвали линии итальянской обороны в различных точках, уничтожив некоторые подразделения целиком, а другим причинив большие потери, в то время как вооруженные «повстанцы» внутри периметра нападали на оборонявшихся с тыла[765]. На протяжении всего конфликта постоянные нападения, засады и партизанские действия сильно осложняли передвижение между основными прибрежными опорными пунктами и доступ во внутренние районы страны. Итальянцам потребовалось двадцать лет, чтобы «умиротворить» внутреннюю Ливию.

Сан-Джулиано предвидел, что вторжение в Ливию может оказать стимулирующий эффект на христианские государства Балканского полуострова. Если такое развитие событий и было гипотетическим после первоначального вторжения, оно стало неизбежным, когда Италия, в попытке выйти из тупика, сложившегося из-за военных действий на суше, решилась перенести войну в территориальные воды Османской империи. 18 апреля 1912 года итальянские канонерские лодки обстреляли два передовых укрепления, охранявших вход в Дарданеллы. За два с половиной часа боя расчеты итальянских орудий выпустили 346 снарядов с якорной позиции в семи милях от берега, убив одного солдата, одну лошадь и повредив казарму. Это была скорее символическая демонстрация силы, чем реальный удар по врагу. Турецкая береговая артиллерия сделала 150 выстрелов, но не нанесла ни потерь, ни повреждений противнику. На это нападение турки ответили достаточно предсказуемо: турецкое правительство известило представителей иностранных государств о том, что оно немедленно приступает к дополнительному минированию Дарданелл, в связи с чем пролив закрывался для всех иностранных судов «впредь до нового объявления»[766].

Десять дней спустя итальянцы начали новую военно-морскую операцию на архипелаге Додеканес в южной части Эгейского моря; в период с 28 апреля по 21 мая 1912 года они захватили контроль над тринадцатью островами, включая Родос, где коренное греческое население приветствовало их как героев и освободителей. После некоторого затишья итальянцы усилили давление в июле, отправив в пролив восемь подводных лодок. Турки снова заговорили о закрытии пролива, но на этот раз Константинополь под давлением России согласился только сузить мореходную часть пролива путем установки мин. В октябре 1912 года итальянское правительство пригрозило начать крупную военно-морскую кампанию в Эгейском море, если османское правительство не согласится на заключение мира. Под давлением великих держав – и в особенности России и Австрии, которые были обеспокоены, соответственно, перебоями в судоходстве и растущей опасностью осложнений на Балканах, – турки наконец уступили и 15 октября подписали секретный мирный договор, предусматривающий автономию Триполитании и Киренаики. Императорский ферман (указ) от того же дня объявил об отказе от прямого правления Османской империи в потерянных провинциях. Три дня спустя эта договоренность была публично закреплена в Лозаннском договоре[767].

Итало-турецкая война, на сегодня практически забытая, серьезно нарушила равновесие в системе европейских международных отношений. Борьба Ливии против итальянской оккупации стала одним из важнейших катализаторов того времени для современного арабского национализма[768]. И именно страны Антанты подтолкнули Италию к этому смелому акту неспровоцированного хищничества, в то время как партнеры Италии по Тройственному союзу лишь с неохотой уступили ему[769]. В этом союзе что-то было не так. Вмешательство внешних сил выявило слабость и непоследовательность Тройственного союза. Неоднократные предупреждения из Вены и Берлина о том, что действия Рима опасным и непредсказуемым образом расстроят равновесие всего Балканского полуострова, были проигнорированы. Казалось, Италия была союзником Австрии и Германии только на словах.

Пока еще не было никакого намека на последующее дезертирство Италии и ее присоединение к Антанте. Во внешней политике она по-прежнему вела сложную и непоследовательную игру, выстраивая собственную систему ненадежно сбалансированных противоречивых обязательств. Традиционное соперничество с Францией из-за Северной Африки все еще кипело, как горячая лава под застывшей поверхностью, прорываясь наружу в громких морских инцидентах. Перехваты итальянскими военными кораблями французских пароходов, подозреваемых в перевозке турецкого оружия и военнослужащих и конфискация их грузов показывали, что война разогрела враждебность и обострение между Италией и ее питавшей давнюю обиду латинской sorellastra (сводной сестрой)[770]. И, тем не менее, война подтвердила очень важное для Парижа и Лондона осознание того, что Италия на данный момент была более полезна для Антанты, оставаясь внутри Тройственного союза, чем если бы она покинула его. Поль Камбон в письме премьер-министру Раймонду Пуанкаре в январе 1912 года отмечал, что Италия была «бы более обременительной, нежели полезной в качестве союзника»:

По отношению к Австрии она питает скрытую враждебность, которую ничто не может умиротворить, а в отношении Франции, у нас есть основания полагать, что в случае конфликта она останется нейтральной или, что более вероятно, дождется развития событий, прежде чем принять участие. Таким образом, нам нет необходимости привязывать ее к себе более тесно…[771]

В основе внутренних противоречий Тройственного союза лежала динамика событий еще более фундаментальной важности. В процессе захвата Ливии, Италия получила более или менее вынужденную поддержку большинства европейских держав. Это было само по себе примечательным, поскольку показало, что европейская протурецкая коалиция окончательно распалась. В 1850-х годах такая коалиция сложилась как объединение сил для сдерживания хищнических намерений России против Османской империи – результатом стала Крымская война. Эта коалиция приняла другую форму после Русско-турецкой войны 1877–1878 годов и Сан-Стефанского мирного договора на Берлинском конгрессе 1878 года и перегруппировалась во время болгарских кризисов середины 1880-х годов. Теперь ее больше не было. На начальном этапе конфликта с Италией Османская империя добивалась альянса с Англией, но Лондон, не желая оттолкнуть Италию, не ответил на турецкие «ухаживания». Две последовавшие за этим Балканские войны окончательно разрушили коалицию без возможности восстановления[772].

Происходил очень важный процесс: Великобритания постепенно отказывалась от своей вековой приверженности желанию запечатать русских в Черном море путем поддержания целостности Османской империи. Безусловно, подозрения Британии в отношении России были все еще слишком сильны, чтобы позволить ослабить бдительность в отношении проливов. В 1908 году Грей отказался удовлетворить просьбу Извольского об ослаблении ограничений на доступ России к черноморским проливам, несмотря на англо-русскую конвенцию, подписанную в предыдущем году. Вплоть до 1914 года турецким флотом на Босфоре все еще командовал британец, адмирал сэр Артур Генри Лимпус. Но продолжающееся ослабление британской поддержки Османского государства постепенно создало геополитический вакуум, в который так же постепенно втянулась и Германия[773]. В 1887 году Бисмарк заверил российского посла в Берлине, что Германия не возражает против того, чтобы русские стали «властителями проливов, владельцами входа в Босфор и самого Константинополя»[774]. Но после ухода Бисмарка в 1890 году и ослабления традиционной связи с Россией лидеры Германии стали налаживать более тесные связи с Константинополем. Кайзер Вильгельм II совершил широко разрекламированные поездки в Турцию в октябре 1889 года, а затем в октябре 1898 года, а с 1890-х годов немецкие инвесторы принимали активное участие в строительстве железных дорог в Османской империи, сначала в форме участия в финансировании Анатолийской железной дороги, затем в проекте знаменитой Багдадской железной дороги, начатом в 1903 году, который должен был по завершении соединить Берлин через Константинополь с Османским Ираком.

В основе этой англо-германской смены караула лежит структурная преемственность. Проблема проливов – которая является лишь одним из способов описания проблемы сдерживания российской мощи в Восточном Средиземноморье – останется одной из констант современной европейской системы (если оставить в стороне короткий перерыв 1915–1917 годов, когда Франция и Великобритания стремились связать Санкт-Петербург военной коалицией, пообещав России Константинополь и проливы). Она все еще сохранялась после 1945 года, когда Турция получила защиту от потенциальной советской агрессии путем заключения союза с США. Это важнейшее стратегическое обязательство означало, что Турция, хотя и не являлась членом ЕС, была принята в НАТО в 1952 году. Постепенная замена Великобритании Германией в качестве защитника проливов на данном конкретном этапе имела огромное значение, поскольку совпала с разделением Европы на два союзных блока. Вопрос о черноморских проливах, который когда-то помогал объединить антироссийскую европейскую коалицию, теперь еще более глубоко укоренился в антагонизме биполярной системы.

Балканский кавардак

К тому времени, когда Османская империя запросила о мире с Италией осенью 1912 года, подготовка к крупному конфликту на Балканах уже шла полным ходом. 28 сентября 1911 года, в день, когда Италия поставила ультиматум Константинополю, министр иностранных дел Сербии предупредил, что, если итало-турецкая война затянется, это неизбежно повлечет за собой последствия на Балканах[775]. Почти сразу же, как стало известно об объявлении войны Италией, в октябре 1911 года, началась подготовка к встрече представителей сербского и болгарского правительств для обсуждения совместной военной кампании[776]. Первый проект договора о союзе Сербии с Болгарией, в котором присутствовали положения о наступательной войне против Турции, был готов к ноябрю 1911 года. За исключительно оборонительным сербско-болгарским союзом, подписанным в марте 1912 года, в мае последовал открыто наступательный – именно в то время, когда Италия захватывала архипелаг Додеканес. Сербско-болгарские союзы имели целью главным образом войну против Османской империи в Юго-Восточной Европе, но они также предусматривали возможность совместных действий против Австро-Венгрии[777]. Вокруг сербско-болгарского ядра сформировалась секретная Балканская лига, целью которой было изгнать турок с полуострова. Мирные переговоры между Италией и Османской империей все еще продолжались, когда государства Лиги начали мобилизацию для всеобщей балканской войны. Боевые действия начались 8 октября 1912 года с нападения Черногории на турецкие позиции. 18 октября 1912 года, когда подписывался Лозаннский мир, сербский король Петр I Карагеоргиевич издал королевское заявление, в котором объявлял, что он «милостью Божьей приказал [своей] храброй армии присоединиться к Священной войне, чтобы освободить наших братьев и обеспечить лучшее будущее»[778].

Войну, разразившуюся на Балканах в октябре 1912 года, предвидели почти все наблюдатели. Что поразило современников, так это стремительность и размах побед, одерживаемых государствами Балканской лиги. По всему полуострову сербские, болгарские, греческие и черногорские войска атаковали турецкие оборонительные позиции. География подсказывала, что поворотной точкой болгарской войны будет сражение в Восточной Фракии, широкие холмистые равнины которой сужаются к перешейку, в конце которого находится Константинополь. В эту область болгары отправили войско численностью около 300 000 человек – примерно 15 % от всего мужского населения страны (во время Первой балканской войны было мобилизовано всего лишь немногим более 30 % болгарских мужчин)[779]. Сражение при Кирк-Килиссе (Лозенград) длилось в течение трех дней вдоль фронта в тридцать шесть миль, протянувшегося на восток от османской крепости Эдирне (Адрианополь). Под предводительством исключительно энергичного Радко-Димитриева, известного как «Наполеон» как из-за его маленького роста, так и из-за его манеры идти в бой во главе войска, болгарская пехота атаковала турок с большой решимостью и свирепостью. Когда османы в беспорядке отступили, болгары преследовали их, несмотря на грязь и проливной дождь, пока не достигли той части страны, для которой у них не было ни хороших карт, ни данных разведки – их командование даже не предполагало, что они зайдут так далеко. Наступление болгар было наконец остановлено на линии укреплений Чаталджи, всего в двадцати милях от Константинополя. Здесь, 17 ноября 1912 года, когда отступать стало уже некуда – столица находилась за их спиной, – турецкие войска смогли удержать линию обороны, прицельным артиллерийским огнем нанося ужасающие потери наступающим шеренгам пехоты и отражая штурмы, накатывающиеся волна за волной. Так близко к Константинополю болгары не подходили никогда.

Пока болгары наступали во Фракии, 1-я сербская армия, численностью около 132 000 человек под командованием королевича Александра, продвигалась на юг, в Северную Македонию. 22 октября, раньше, чем они ожидали, они столкнулись с османской Западной армией, расположившейся лагерем вокруг города Куманово. Турки имели численный перевес, а к сербам шло подкрепление – 3-я армия, уже занявшая Приштину, поэтому они решили подождать его подхода. Но командующий Западной армией осман Зекки-паша решил иначе – атаковать, пока турецкие войска превосходят противника численно. На следующий день, под холодным проливным дождем, на фронте шириной в десять миль началось сражение. После двух дней боев сербы нанесли османам сокрушительное поражение. Никаких немедленных действий не последовало, но сербская армия двинулась дальше на юг, и в течение трех дней спорадических, но тяжелых боев у города Прилеп, опять же под осенним дождем, сербы снова вытеснили османские войска с их позиций. По просьбе своих болгарских союзников, которые стремились захватить Салоники до того, как греки получат их в свои руки и у которых не было резервов, сербское командование приказало 8 ноября 1-й армии выступить на Битолу, живописный город на реке Драгор на юго-западе Македонии. Здесь турки остановились и укрепили свои позиции, разместив артиллерию на высотах Облакова, огибавших главный подход с севера. Поначалу продвижение сербов было остановлено сильным артиллерийским огнем с высот. Только после штурма и взятия Облаковского хребта 17 ноября ход сражения решительно изменился в пользу сербов. Впечатляюще точными ударами с высоты сербская артиллерия уничтожила османские батареи, защищавшие город, открыв путь для пехоты, которая обрушила турецкий фланг. Это были последние укрепления османов в Македонии. Тем временем сербская 3-я армия продвинулась на запад, в Северную Албанию, где они оказали поддержку черногорской армии в осаде укрепленного города Скутари.

С самого начала конфликта греки сосредоточили свое внимание на захвате Салоник, крупнейшего города Македонии и ключевого стратегического порта региона. Оставив македонские опорные пункты на левом фланге сербам и болгарам, греческая армия Фессалии двинулась на северо-восток, 22 октября и 2 ноября выбив турок с их позиций на перевалах Сарантапорос и Янница. Дорога на Салоники была открыта. Последовал почти анекдотический перерыв. В течение первой недели ноября греческие части начали окружать город. Болгары, понимая, что греки вот-вот заберут этот желанный приз, приказали своей собственной 7-й Рильской дивизии двинуться на юг в надежде предотвратить греческую оккупацию, что заставило их оставить Битолу сербам. Когда они уже подходили к городу, отправили вперед гонцов, с предложением турецким защитникам города сдаться болгарской армии на выгодных условиях. От турецкого командующего Тахшин-паши пришел отчаянный ответ: «У меня есть только одни Салоники, которые я уже сдал», – греки попали туда первыми. Первоначально отказав болгарам, греческое командование в конце концов согласилось на совместную оккупацию города силами 15 000 болгарских и 25 000 греческих военных. При этом в ходе параллельной кампании, проводившейся в Южной Албании, в Эпире, греки увязли в осаде хорошо укрепленных османских позиций вокруг Янины. И хотя в некоторых районах боевые действия еще продолжались, уже достигнутые успехи союзников были невероятными: всего за шесть недель они захватили почти половину всей европейской Турции. К 3 декабря 1912 года, когда стороны согласились подписать перемирие, единственными очагами продолжавшегося османского сопротивления к западу от линии Чаталджа были Адрианополь, Янина и Скутари, которые все еще находились в осаде.

БАЛКАНЫ: 1912 год

Как показало столкновение в Салониках, Первая балканская война уже содержала в себе семена следующего конфликта из-за территориальных приобретений – спора из-за добычи, полученной в результате первой. В марте 1912 года Договор о заключении союза между Сербией и Болгарией согласовал четкий план раздела: болгары должны были получить Южную Македонию, включая города Охрид, Прилеп и Битолу. Сербии доставалось Косово – сердце сербского мифа – и Новопазарский санджак. Северная Македония, в том числе важный город Скопье, были назначены «спорной зоной» – если стороны не могли достичь соглашения, они обязались принять арбитраж русского царя. Болгары были довольны этим соглашением – особенно потому, что они ожидали, что русские будут решать в их пользу[780].

Сербы же, напротив, были далеко не так счастливы. Многие представители политической элиты считали, что в мартовском альянсе, о котором договорился умеренный премьер-министр Милован Милованович, было слишком много уступок. Среди критиков оказались начальник Генштаба Радомир Путник и лидер Радикальной партии Никола Пашич. «На мой взгляд, – прокомментировал позже Пашич, – мы слишком много уступили, или, лучше сказать, мы сдали некоторые сербские земли, которые мы не имели права уступать никогда, даже если бы это воспрепятствовало заключению соглашения»[781]. В июле 1912 года Милованович внезапно скончался, лишив внешнюю политику Сербии одного из главных сторонников умеренного курса. Через шесть недель после его смерти ярый националист Пашич занял пост премьер-министра и министра иностранных дел.

Балканы: линии прекращения огня после Первой балканской войны

Первый недвусмысленный знак того, что сербское правительство намеревается нарушить условия договора с Болгарией, появился еще до того, как разразилась Первая балканская война. 15 сентября 1912 года Пашич разослал секретный циркуляр сербским делегациям при европейских державах, в котором он упоминал «Старую Сербию», определяя ее как территорию, включающую Прилеп, Кичево и Охрид, районы, которые в марте были обещаны Болгарии. Когда началась война, сербские планы в отношении Македонии временно затмило наступление на север Албании, отвлекшее политическое руководство завораживающей перспективой обретения порта на Адриатике. Это была старая проблема сербского национального «объединения»: оно потенциально могло включать расширение в нескольких различных направлениях, вынуждая лиц, принимающих решения, выбирать между вариантами. Однако, как только стало ясно, что Австро-Венгрия не собирается позволить сербам занять территорию Албании и перспектива Адриатического порта исчезла, руководители в Белграде начали публично обсуждать идею пересмотра условия договора с Болгарией в пользу Сербии. Вожделенным приобретением стал Монастир, который сербы взяли после многочисленных неудавшихся атак и тяжелых потерь, практически врукопашную, «в штыковом бою»[782]. Встревоженные болгары направили запросы с просьбой о разъяснении сербской позиции, на которые Пашич ответил со своей обычной уклончивостью; «все разногласия могут и будут легко разрешены», заверил он болгар, но в то же время за кулисами вел переговоры о захвате не только Прилепы и Битолы, которые должны были войти в болгарскую зону, но и очень желанного города Скопье в «спорной зоне»[783]. Дальнейшее обострение началось после известий о жестоком обращении сербов с булгарами на «освобожденных землях». Не в последнюю очередь на разжигание конфликта повлияло поведение наследника престола принца Александра I, который во время экскурсии по завоеванным территориям прогуливался по разным городам Македонии, вовлекая местных булгар в следующий шаблонный диалог:

– Ты кто?

– Болгарин.

– Какой ты болгарин, твою мать![784]

БАЛКАНЫ: после Второй балканской войны

В течение нескольких месяцев казалось, что конфликта можно избежать, потому что и Белград, и София в конце апреля 1913 года договорились передать македонский спор на рассмотрение российского арбитража. Стремясь урегулировать этот вопрос, София отправила в Белград Димитра Ризова, болгарского дипломата, который участвовал в составлении сербско-болгарского Договора о союзе в 1904 году (см. главу 2), чтобы заложить основу для мирного решения разногласий[785]. Известный как сторонник сербско-болгарского сотрудничества, Ризов был подходящим человеком для заключения сделки, если таковая могла состояться. Но его переговоры с сербским правительством убедили его в том, что Белград абсолютно не намерен отказываться от земель и укреплений, которые он в настоящее время удерживает в «болгарской зоне». Его особенно потрясло поведение российского посланника. Он сообщил болгарскому премьер-министру, что влияние Гартвига в сербских делах было таким, что «его [дипломатические] коллеги в частном порядке называют его «регентом», поскольку на самом деле он выполняет функции больного сербского короля»[786]. 28 мая, на следующий день после отъезда Ризова из Белграда, Пашич наконец публично выступил с объявлением о своей политике в отношении аннексированных территорий, заявив перед Скупщиной, что Сербия сохранит за собой все земли, за которые она так тяжело боролась.

Дальнейший конфликт из-за Македонии теперь был неизбежен. В последнюю неделю мая 1913 года большой контингент сербских войск был переброшен на передовые позиции вдоль болгарской границы, а железные дороги были временно закрыты для движения пассажирских поездов[787]. 30 июня Пашич снова выступил перед Скупщиной, защищая свою политику относительно Македонии от крайних националистов, которые требовали, чтобы Сербия немедленно объявила захваченные провинции своей территорией. Как раз в то время, когда дебаты были в самом разгаре, прибыл посыльный, чтобы сообщить премьер-министру, что болгарские войска атаковали сербские позиции в спорных районах в два часа ночи. Официального объявления войны не было. Скупщина взорвалась возмущенными криками, и Пашич немедленно покинул заседание, чтобы координировать подготовку правительства к контрнаступлению.

В последовавшей за этим межсоюзнической войне Сербия, Греция, Турция и Румыния объединили свои силы, чтобы вырвать куски территории из Болгарии. Болгарские войска, вторгшиеся в Македонию, были остановлены сербами на реке Брегальница в начале июля. Затем хорошо окопавшиеся болгарские войска у Калиманци на северо-востоке Македонии отразили контратаку сербов 15–18 июля и предотвратили вторжение сербов в Западную Болгарию. Пока на сербском фронте не было перемен, греки атаковали с юга, проведя кампанию, кульминацией которой стала кровавая, но безрезультатная битва при Кресненском ущелье. В то же время румынское наступление на востоке, в результате которого румынские войска оказались на расстоянии семи миль от Софии, вынудило болгарское правительство просить о перемирии. Согласно Бухарестскому мирному договору, заключенному 10 августа 1913 года, Болгария после огромного кровопролития потеряла большую часть территорий, которые она приобрела в первой войне.

Печальный флюгер

Российская политика в отношении балканской войны формировалась с учетом Боснийского кризиса 1908–1909 годов. Русские забыли (или так и не узнали) о роли, которую сыграл Извольский, предложив обмен Боснии и Герцеговины на дипломатическую поддержку Австрии по вопросу о проливах. Более широкий международный контекст (например, отказ Великобритании поддержать претензии России на доступ к черноморским проливам) также был вычеркнут из памяти. Очищенная от контекста для использования в целях националистической и панславистской пропаганды, аннексия Боснии воспринималась как печальная глава в истории об австрийском вероломстве, усугубленном вмешательством Германии в защиту своего союзника в марте 1909 года. Это было «унижение», подобного которому Россия больше никогда не должна была терпеть. Но боснийское поражение также продемонстрировало степень изоляции России в балканских вопросах, поскольку ни Великобритания, ни Франция не проявили особого рвения, чтобы помочь Санкт-Петербургу выбраться из кризиса, который помог организовать Извольский. Было ясно, что в будущем России нужно будет найти способ оказывать давление на политику в этом регионе, не вызывая враждебности западных партнеров.

Самой поразительной чертой балканской политики России в 1911–1912 годах была слабость контроля и отсутствие координации. Убийство Столыпина 18 сентября 1911 года повергло систему управления в смятение. Оно произошло всего за десять дней до выдвижения итальянским правительством своего ультиматума Османской империи. Новый председатель Владимир Коковцов все еще пытался утвердить свой авторитет над Советом министров. Министр иностранных дел Сазонов находился за границей с марта по декабрь 1911 года, проходя реабилитацию после тяжелой болезни. В его отсутствие помощник министра иностранных дел Нератов безуспешно пытался держать руку на пульсе событий. Поводья министерского контроля ослабли. Результатом стал раскол российской политики и ее деление на параллельные и взаимно несовместимые течения. С одной стороны, посол России в Константинополе Н. В. Чарыков попытался использовать затруднительное положение Османской империи, чтобы договориться об улучшении условий для российского судоходства в черноморских проливах[788]. В разгар ливийского кризиса Чарыков предложил правительству Османской империи, чтобы Россия выступила гарантом турецкого права на владение Константинополем вместе с обороняемыми внутренними районами Фракии. Взамен правительство Османской империи должно было предоставить российским военным кораблям беспрепятственный проход через Дарданеллы и Босфор[789].

В то же время посланник в Белграде Николай Гартвиг придерживался совершенно иной линии. Гартвиг сделал карьеру в Азиатском отделе министерства иностранных дел России, обстановка в котором характеризовалась склонностью к напористым переговорам и решительным действиям[790]. С момента своего прибытия в сербскую столицу осенью 1909 года он был сторонником активной политики России на Балканском полуострове. И он не пытался скрыть ни своей враждебности к Австро-Венгрии, ни панславистских взглядов. Андрей Тошев, болгарский посланник в Белграде, несомненно преувеличивал, когда заявлял, что «шаг за шагом [Гартвиг] взял в свои руки фактическое руководство [Сербским] королевством», но нет никаких сомнений в том, что Гартвиг обладал непревзойденным авторитетом и влиянием на политическую жизнь Белграда[791]. Популярность Гартвига при дворе царя Николая II и общее отсутствие действенного контроля или пристального внимания со стороны Санкт-Петербурга означали, что, как с сожалением отметил поверенный в делах российского представительства в Белграде, он был относительно свободен в реализации своих собственных крайних взглядов, даже когда они противоречили официальным сигналам, исходящим от министерства. Он «обеспечил себе такую позицию, что мог преподнести сербам свою версию действий, которые собиралась предпринять Россия»[792].

Пока Чарыков изучал возможности для постепенного сближения с Константинополем, Гартвиг подталкивал сербов к созданию союза с Болгарией, направленного против Османской империи. У него была отличная возможность координировать эти усилия, поскольку его старый друг Мирослав Спалайкович, который фактически жил в российской миссии во время скандала вокруг суда над Фридъюнгом, согласился занять пост сербского посланника в Софии, где помог сгладить острые углы на пути к сербско-болгарскому союзу. В дополнение к давлению на сербское правительство, Гартвиг засыпал исполнявшего обязанности министра иностранных дел Нератова письмами, в которых утверждал, что создание Балканской лиги против Османской империи (и, как следствие, против Австро-Венгрии) будет единственным способом обеспечить интересы России в регионе. «Настоящий момент таков, – писал он Нератову 6 октября 1911 года, через три дня после итальянского обстрела Триполи, – что оба государства [Сербия и Болгария] совершат величайшее преступление против России и Славянства, если они продемонстрируют хотя бы малейшие колебания»[793].

Таким образом, вернувшись в Петербург в конце 1911 года после лечения за границей, Сазонов столкнулся с выбором между несовместимыми вариантами дальнейших действий. Он решил отказаться от протурецкой линии Чарыкова. Османскому правительству было указано игнорировать предложения посла, а несколько месяцев спустя Чарыков был отозван со своего поста[794]. Сазонов утверждал, что наказал посла за игнорирование указаний министерства, перепрыгивание «через голову» в процедуре согласований, установленных Санкт-Петербургом, и тем самым в организации «беспорядка в международных отношениях»[795]. Конечно, это была попытка скрыть очевидное: Чарыков заручился поддержкой помощника министра Нератова, прежде чем делать свои предложения, и он был не единственным российским посланником, проводившим политику согласно собственному пониманию интересов России – Гартвиг в этом отношении был гораздо большим нарушителем. Настоящей причиной дезавуирования собственного посла в Константинополе было беспокойство Сазонова о том, что момент для возобновления российской инициативы по черноморским проливам еще не созрел[796]. В декабре 1911 года, возвращаясь после лечения в Швейцарии, Сазонов узнал от Извольского и российского посла в Лондоне графа Бенкендорфа, что прямые переговоры с Турцией в попытке решения вопроса проливов поставят под угрозу отношения с Францией и Великобританией. Позиция Лондона вызвала особую озабоченность, потому что зимой 1911–1912 годов вновь возникла напряженность из-за англо-русского соглашения по Персии. Чем больше усиливалась эта напряженность, тем меньше была вероятность того, что Великобритания проявит благосклонности к России в вопросе о проливах. Между тем то, что Россия без энтузиазма восприняла марокканскую авантюру Франции весной и летом 1911 года, ослабило поддержку Парижа. В любом случае французское правительство не желало, чтобы Россия получила послабления в доступе к Восточному Средиземноморью, которое оно считало своей сферой интересов. Что еще важнее, огромные масштабы французских инвестиций в Османскую империю заставляли Париж с большим подозрением относиться к любой российской инициативе, которая могла поставить под угрозу ее финансовое здоровье. В то время, когда узы, скрепляющие Антанту, казались относительно слабыми, любые предложения, потенциально способные вызвать разногласия в столь стратегически важном вопросе, как черноморские проливы, казались неуместными. Иными словами, в текущей ситуации Сазонов был вынужден предпочесть сплоченность Антанты интересам России в улучшении доступа к проливам.

В то же время, отмежевавшись от инициативы Чарыкова, Сазонов поддержал просербскую союзническую политику Гартвига на Балканах как средство противодействия австрийским планам и косвенного давления на турок. Но российский министр иностранных дел старался не бросать прямого вызова Османской империи, чтобы таким образом не оттолкнуть западных партнеров по Антанте. Желание использовать возможности, открывающиеся на Босфоре, нужно было уравновесить с риском остаться в одиночестве перед лицом внешних угроз. Он приветствовал итальянский рейд на Дарданеллы, даже несмотря на то, что он мог вызвать закрытие Турцией водного пути из Черного моря, что серьезно нарушило бы российское торговое мореплавание. Сазонов сообщил британцам и французам, что его цель – вовлечь Италию в балканское партнерство. Он сказал сэру Чарльзу Бьюкенену, британскому послу в Санкт-Петербурге, что видел в итальянцах «ценный противовес Австрии». На самом деле он надеялся, что итальянская агрессия может в какой-то момент дать России повод для требования предоставить доступ в Средиземное море их собственным боевым кораблям[797]. При этом крайне важно, говорил Сазонов Извольскому в начале октября 1912 года, чтобы Россия не «представала в качестве силы, сплачивающей и объединяющей оппозицию Турции»[798].

Сазонов также поддерживал и организовывал появление Балканской лиги. С момента своего назначения на пост министра иностранных дел, он был сторонником политики Лиги и утверждал, что его вдохновляла перспектива полумиллиона штыков, образующих бастион между центральными державами и балканскими государствами[799]. Его мотивом для спонсирования подготовки сербско-болгарского союза в марте 1912 года было противодействие одновременно и Австрии, и Турции. В сербско-болгарском договоре говорилось, что подписавшие стороны «придут друг другу на помощь всеми своими силами» в случае, если «какая-либо великая держава попытается аннексировать, оккупировать или временно вторгнуться» на любую бывшую турецкую территорию на Балканах – явно подразумеваемая ссылка на Австрию, которую подозревали в планировании аннексии Новопазарского санджака[800].

Сазонов прекрасно знал, что Балканский полуостров, вероятно, станет крайне нестабильным после ливийской войны. По его мнению, особенно важно было, чтобы Россия сохраняла контроль над любым возникающим конфликтом. Соответственно, условия сербско-болгарского договора отводили России координирующую и арбитражную роль в любом постконфликтном урегулировании. Секретный протокол предусматривал, что подписавшие стороны должны заранее известить Россию о своем намерении вести войну; и если бы два государства расходились во мнениях относительно того, начинать ли нападение (на Турцию) и когда, то российское вето должно было иметь обязательную силу. Если соглашение о разделе завоеванной территории окажется недостижимым, вопрос должен быть передан на рассмотрение в арбитраж Россией: решение России было обязательным для обеих сторон договора[801].

Таким образом, альянс выглядел как ценный инструмент для реализации интересов России[802]. Тем не менее оставались некоторые сомнения. Прошлый опыт подсказывал, что Балканская лига, которую Россия помогала создавать, может оказаться не готова беспрекословно подчиняться наставлениям из Санкт-Петербурга. Разногласия по этому поводу привели в октябре и ноябре 1911 года к ожесточенному спору между Гартвигом, сторонником агрессивной политики Балканской лиги, и русским посланником в Софии Анатолием Васильевичем Неклюдовым, который опасался, что образовавшийся союз выйдет из-под контроля России. Неклюдов задавался вопросом: а что если два подписавших его государства в действительности уже договорились о возможности и сроках нападения? В этом случае вето России на договор не имело бы смысла (как действительно и произошло). А что если бы подписавшие альянс стороны вовлекли в свою коалицию другие соседние государства – Черногорию и Грецию, например, без консультации с Санкт-Петербургом? И это тоже случилось: Россия была проинформирована о секретных военных приложениях к Договору, создающих многосторонний альянс Балканских стран, но с ней не консультировались. Возражения Санкт-Петербурга против включения Черногории и Греции в альянс не были приняты во внимание. Лига угрожала выйти из-под контроля еще до того, как полностью сформировалась[803].

Когда в октябре 1912 года балканский тигр выпрыгнул из клетки, Сазонов предпринял подчеркнуто демонстративные, но в основном не слишком действенные попытки удержать его. Посла России в Лондоне, с одной стороны, проинформировали, что он не должен соглашаться ни с какими предложениями, касающимися сотрудничества России с Австрией[804]. С другой стороны, государства Балканского альянса были предупреждены, что они не могут рассчитывать на помощь России[805]. Это предостережение, должно быть, прозвучало странно для сербских и болгарских ушей, учитывая как Россия ободряла политиков обоих государств, чтобы они выступили против турок. Посланник Сербии во Франции Миленко Веснич вспоминал стычку с Сазоновым в Париже в октябре 1912 года, когда война только начиналась. Выступая перед группой французских официальных лиц на набережной Орсе, Сазонов сказал Весничу, что, по его мнению, сербская мобилизация была «непродуманным демаршем» и что крайне важно сдержать войну и как можно скорее положить ей конец. Раздосадованный, но бесстрашный Веснич напомнил Сазонову, что российское министерство иностранных дел «полностью осведомлено о соглашении, заключенном между Сербией и Болгарией». Смущенный – присутствовали французские чиновники! – Сазонов ответил, что это правда, но это применимо только к первому договору, который был «чисто оборонительным» – утверждение, мягко говоря, сомнительное[806]. Российская дипломатия играла одновременно две роли – подстрекателя и миротворца. Сазонов предупреждал Софию, что он не возражает против балканской войны как таковой, но его беспокоит выбор времени: война может выйти за рамки Балканского полуострова, а Россия еще не была готова в военном отношении рисковать разжечь всеобщий пожар[807]. Путаница, вызванная двойственностью дипломатии Сазонова, усугублялась энтузиазмом в разжигании войны со стороны Гартвига и российского военного атташе в Софии, которые призывали своих собеседников поверить в то, что, если что-то пойдет не так, Россия не оставит балканских «младших братьев» на произвол судьбы. Сообщалось, что Неклюдов, российский посланник в Софии, заплакал от радости, когда было объявлено о сербско-болгарской мобилизации[808].

Но что, если поведение России на Балканах подвергнет риску российские замыслы в отношении проливов? Политическое руководство в Санкт-Петербурге могло смириться с мыслью, что проливы будут оставаться под относительно слабой опекой Османской империи, но идея о том, что на берегах Босфора может появиться другая сила, была совершенно неприемлема. В октябре 1912 года неожиданно быстрое продвижение болгарских армий до линии Чаталджа в Восточной Фракии – последнего крупного оборонительного сооружения перед турецкой столицей – чрезвычайно встревожило Сазонова и его коллег. Как реагировать России, если болгары, чей своенравный царь, как известно, мечтал о древней Византийской короне, захватят и оккупируют Константинополь? В этом случае, как сказал Сазонов Бьюкенену, «Россия будет вынуждена изгнать их», поскольку, добавил он довольно неодобрительно, «хотя Россия не горит желанием завладеть Константинополем, она не может позволить завладеть им и какой-либо другой державе»[809]. В письме Неклюдову, копии которого были разосланы в дипломатические представительства в Париже, Лондоне, Константинополе и Белграде, Сазонов привел знакомый аргумент, что захват Константинополя болгарскими войсками настроит российское общественное мнение против Софии[810]. Болгарскому посланнику в Санкт-Петербурге было сделано зловещее предупреждение: «Не входите в Константинополь ни при каких обстоятельствах, иначе вы чрезвычайно серьезно осложните свои дела»[811]. Только то, что болгарское наступление на линию укреплений Чаталджи захлебнулось в крови, спасло Сазонова от необходимости военного вмешательства, что могло вызвать враждебность союзных держав.

Все эти сложные маневры проводились на фоне усиливающегося волнения в российской прессе. Редакции российских газет были наэлектризованы известиями о разворачивающейся борьбе между балканскими государствами и их исконным врагом на Босфоре. Никакой другой вопрос не мог бы вызвать сопоставимого волнения, чувства солидарности, возмущения и гнева у российской общественности. «Если славяне и греки одержат победу, – спрашивало «Новое время» в конце октября 1912 года, – где та железная рука, которая сможет […] вырвать у них плоды побед, за которые они заплатят своей кровью?»[812] Оценить влияние этих настроений на Сазонова довольно сложно. Министра иностранных дел России раздражало проявление интереса к процессу формирования его политики со стороны печати, и он не раз выказывал высокомерное презрение как к самим газетчикам, так и к выражаемому ими мнению. С другой стороны, он, похоже, был очень чувствителен к критике. Однажды он созвал пресс-конференцию, чтобы пожаловаться на враждебное отношение к нему со стороны журналистов. В циркуляре от 31 октября, направленном послам России в великих державах, Сазонов заявил, что не намерен позволить националистическим голосам в российской прессе повлиять на его политику. Однако далее он предположил, что посланники могли бы рассмотреть возможность использования сообщений о настроениях, выражаемых в печати, чтобы «склонить [иностранные] кабинеты министров к мысли о необходимости принимать во внимание сложность нашего положения»[813] – другими словами, отрицая, что пресса была той силой, которая могла повлиять на его собственные решения, он видел, что негативное освещение его политики в прессе может быть использовано за границей для обеспечения определенного пространства для маневра в дипломатических переговорах. Немногие документы лучше отражают сложность отношений между ключевыми лицами, принимающими решения, и прессой.

Импровизация и колебания оставались отличительной чертой политики Сазонова во время Первой балканской войны. В конце октября он торжественно заявил о своей поддержке политики Австрии по сохранению территориального статус-кво на Балканском полуострове. Но затем, 8 ноября, Сазонов сообщил итальянскому правительству, что доступ сербов к Адриатическому морю является абсолютной необходимостью, зловеще присовокупив: «Опасно игнорировать факты». Однако всего через три дня он сказал Гартвигу, что создание независимого Албанского государства на Адриатическом побережье было «неизбежной необходимостью», добавив еще раз: «Игнорировать факты опасно»[814]. Гартвигу приказали предупредить Пашича, что, если сербы будут слишком сильно настаивать, Россию могут вынудить отойти в сторону и предоставить их собственной судьбе – задача, которую российский посланник выполнил несмотря на протесты и с нескрываемым отвращением. Копии этого послания были отправлены Сазоновым в Лондон и Париж[815]. И все же к 17 ноября он снова выступил за сербский коридор к побережью[816]. В Париж и Лондон были отправлены ноты, в которых говорилось, что Россию могут вынудить на военное вмешательство против Австро-Венгрии, если последняя нападет на Сербию. Двум союзным правительствам было предложено выразить свои взгляды[817]. «Сазонов так часто меняет свою позицию, – писал британский посол Джордж Бьюкенен из Санкт-Петербурга в ноябре 1912 года, – что трудно проследить сменяющие друг друга фазы пессимизма и оптимизма, через которые он проходит»[818]. «Я не раз упрекал Сазонова в непоследовательности и в частой смене стороны, на которой он находится», – сообщал Бьюкенен два месяца спустя. Но, честно говоря, продолжал он, российский министр «не свободен в своих решениях» – он обязан, прежде всего, учитывать взгляды царя, который недавно подпал под влияние военной партии в Санкт-Петербурге[819]. Роберт Ванситтарт, бывший третий секретарь в Париже и Тегеране, ныне работающий в министерстве иностранных дел в Лондоне, кратко резюмировал проблему: «Мистер Сазонов – печальный флюгер»[820].

Балканский зимний кризис 1912–1913 годов

Пока Сазонов колебался, среди российского руководства наблюдались признаки все более серьезного отношения к кризису на Балканах. Решение объявить пробную мобилизацию 30 сентября 1912 года, как раз в момент мобилизации балканских государств, предполагало, что Россия намеревалась прикрыть свою балканскую дипломатию военными действиями, направленными на запугивание Вены. Австрийский генеральный штаб сообщил, что 50–60 000 российских резервистов были призваны в Варшавский район Польского выступа (примыкающий к австрийской Галиции) и что ожидается еще 170 000 призывников, что приведет к массовой концентрации российских войск вдоль австро-венгерской границы. Будучи запрошенным об этих действиях, Сазонов заявил, что ничего о них не знал. Сухомлинов, напротив, утверждал, что министр иностранных дел обладал полной информацией[821]. Был ли Сазонов участником принятия этого решения или нет (и оба сценария одинаково правдоподобны), пробная мобилизация – и решение продолжить ее, даже когда началась балканская война, означала отход от осторожности, которая ранее характеризовала политику России. Это знаменовало начало использования стратегии «реальной силы», при которой дипломатические усилия подкреплялись угрозой применения силы военной. «Мы, вероятно, можем рассчитывать на реальную поддержку Франции и Англии, – прокомментировал Сазонов в письме Коковцову от 10 октября 1912 года, – только настолько, насколько оба эти государства признают степень нашей готовности идти на возможные риски»[822]. Только самая полная готовность к военным действиям, сказал он Извольскому с парадоксальной логикой, характерной для его политики в последние годы перед началом войны, позволит России применить «мирное давление» для достижения своих целей[823].

Переход к более агрессивной политике России на Балканах также ознаменовал сдвиг в балансе сил между Коковцовым и Сухомлиновым. В ходе переговоров по военному бюджету 1913 года в октябре-ноябре 1912 года стало ясно, что царь больше не желает поддерживать призывы Коковцова к ограничению военных расходов. В ходе очередных заседаний 31 октября – 2 ноября Совет министров согласовал дополнительный военный кредит в размере 66,8 миллиона рублей. Инициатором этого был не Сухомлинов, а Сазонов, который 23 октября написал Коковцову, что намерен повысить готовность армии к конфронтации с Австро-Венгрией или Турцией. Коковцову ничего не оставалось, как переслать письмо Сухомлинову, который затем официально запросил кредит. Это был решающий шаг в подрыве позиции Коковцова: премьер был бессилен отменить инициативу, выдвинутую министром иностранных дел, согласованную военным министром и поддерживаемую царем из-за кулис[824]. После 5 ноября, когда царь подписал приказ об отсрочке демобилизации и возвращения на родину российских призывников старшего класса, число резервистов, находящихся на сверхсрочной службе, выросло примерно до 400 000[825]. Численность войск на границе – согласно информации, переданной французам из Санкт-Петербурга, – теперь лишь немного не дотягивала до плана военного времени. Эти шаги сопровождались другими российскими мерами: развертыванием некоторых подразделений на передовых позициях вблизи галицкой границы с Австрией, реквизициями оружия и сбором железнодорожного подвижного состава. Цель заключалась в том, чтобы, как сказал начальник штаба Жилинский французскому военному атташе, «мы могли […] быть готовы к любой неожиданности»[826].

Решающий шаг в направлении дальнейшей эскалации был сделан на четвертой неделе ноября 1912 года, когда военному министру Сухомлинову и членам военного командования почти удалось убедить царя отдать приказ о частичной мобилизации против Австро-Венгрии. Коковцов вспомнил, как 22 ноября ему сообщили, что царь желает видеть его и Сазонова на следующее утро. Прибыв на место, они с ужасом обнаружили, что военное совещание уже приняло решение издать приказы о мобилизации по Киевскому и Варшавскому военным округам, примыкавшим к территории Австро-Венгрии. Сухомлинов, похоже, хотел провести мобилизацию накануне, но царь отложил приказ, чтобы сначала посоветоваться с соответствующими министрами. Возмущенный подобными своевольными маневрами военных, Коковцов указал на идиотизм предложенной меры. Прежде всего, частичная мобилизация против Австрии не имела никакого смысла, поскольку Германия была обязана прийти на помощь Австрии в случае нападения. А как насчет Франции? Поскольку консультаций с Парижем не проводилось, внезапная мобилизация вполне могла оставить Россию пожинать в одиночестве плоды своего безрассудства. Кроме того, вставал конституционный вопрос: Сухомлинов, утверждал Коковцов, не имел права даже обсуждать такую политику с царем без предварительной консультации с министром иностранных дел. Николай II отступил и согласился отменить приказ военного министра[827]. В этом случае Сазонов присоединился к премьер-министру Владимиру Коковцову, осудив это предложение как политически неразумное, стратегически нереализуемое и очень опасное. Это было одним из последних вздохов «единого правительства» в императорской России.

Тем не менее факт остается фактом: во время зимнего кризиса 1912–1913 годов Сазонов поддерживал политику конфронтации с Австрией, политику, гарантирующую, что возможность русско-австрийского столкновения оставалась «в центре дипломатического шторма»[828]. Изменение отношения к вопросу о мобилизации после противостояния 23 ноября между гражданскими министрами и военным командованием было временным, настроения в Санкт-Петербурге оставались воинственными. В середине декабря военный министр Сухомлинов предложил Совету министров следующий комплекс мер: усиление приграничных кавалерийских частей в Киевском и Варшавском военных округах, отправку туда лошадей, призыв на подготовку резервистов для дальнейшего усиления приграничных гарнизонов, усиление военной охраны и запрет на экспорт лошадей. Если бы все эти предложения были реализованы, они вполне могли бы подтолкнуть зимний кризис через грань, отделявшую мир от войны, – общеевропейская эскалация была бы неизбежной, учитывая, что Париж в это время призывал русских активизировать принятие мер против Австрии и обещал свою поддержку в случае военного конфликта с участием Германии. Но Сазонову показалось, что все это зашло слишком далеко, и он снова присоединился к Коковцову, отклонив предложение Сухомлинова. На этот раз сторонники мира одержали лишь частичную победу: призыв пехотных резервистов и запрет на экспорт лошадей были отвергнуты как слишком подстрекательские, но другие меры были приняты, что предсказуемо встревожило Вену[829].

В свете происходящего, сделанное Сазоновым в последнюю неделю декабря 1912 года предложение об отводе части русских войск от галицкой границы, но только при условии, что Вена первой отведет свои силы, выглядело как новый акт запугивания, а не как попытка деэскалации[830]. Когда австрийцы не согласились, Санкт-Петербург продолжил нагнетать угрозы, намекая на возможность публикации объявлений о дальнейшем увеличении призывного возраста для резервистов, что вызвало бы всеобщую военную панику. Сазонов даже сказал британскому послу Джорджу Бьюкенену в начале января 1913 года, что у него есть «проект мобилизационных действий на австрийской границе» и что он планирует увеличить там количество войск. Возобновились разговоры (на этот раз Сазоновым, а не только Сухомлиновым) о мобилизации Киевского военного округа и российском ультиматуме Вене[831].

Возникший в результате австро-российский военный тупик был политически и финансово болезненным для обеих сторон: для Вены пограничная конфронтация тяжким бременем навалилась на хрупкие финансы монархии. Противостояние также вызвало вопросы о лояльности призванных чешских, южнославянских и других резервистов из числа национальных меньшинств, многие из которых могли потерять свою мирную работу, если бы состояние повышенной готовности сохранялось и дальше. С российской стороны также были сомнения в политической надежности на передовых позициях – низкая дисциплина в частях, укомплектованных резервистами, грозила распространиться на регулярную армию, и офицеры на Галицийской границе требовали либо начать войну прямо сейчас, либо демобилизовать резервы. Министерство финансов и его глава Владимир Коковцов также жаловались на финансовое бремя, связанное с содержанием резервистов, хотя, по всей видимости, в целом в России, где армия не испытывала трудностей с финансированием, эта проблема играла менее заметную роль в отличие от Вены, где министры опасались полной потери контроля над финансами[832]. И все же Коковцову удалось склонить чашу весов обратно в пользу деэскалации и убедить царя не предпринимать дальнейших потенциально провокационных мер.

В конечном итоге именно австрийцы первыми начали отступление, с конца января постепенно сокращая численность своих приграничных войск. В феврале и марте Берхтольд пошел на уступки Белграду. 21 февраля Франц Иосиф предложил существенно сократить численность Галицийских дивизий, а Николай II в ответ согласился демобилизовать призывников старшего возраста. Деэскалация была официально провозглашена на второй неделе марта, когда было публично объявлено о крупном сокращении войск по обе стороны границы[833].

Балканский зимний кризис 1912–1913 годов миновал ко всеобщему облегчению. Но он бесповоротно изменил настроения и в Вене, и в Санкт-Петербурге. Австрийские политики получили привычку к более милитаристскому стилю дипломатии[834]. В Санкт-Петербурге образовалась российская партия войны. Среди ее наиболее бескомпромиссных фигур были великие князья Николай Николаевич и Петр Николаевич, оба были верховными военачальниками и оба были женаты на черногорских принцессах. «Весь пацифизм императора, – писал бельгийский посланник в Санкт-Петербурге в начале 1913 года, – не может заставить замолчать тех [при дворе], кто заявляет о невозможности когда-либо еще отступить перед Австрией»[835]. Враждебное отношение возникло и укреплялось не только потому, что его подпитывало командование армии и флота, и (периодически) сам царь, но и потому, что оно было поддержано влиятельным кругом гражданских министров, из которых наиболее важной была поддержка министра сельского хозяйства Александра Кривошеина.

Кривошеин был одной из самых динамичных и интересных фигур на российской политической арене. Он был непревзойденным политическим интриганом: умным, искушенным, проницательным и обладал сверхъестественным даром заводить правильных друзей[836]. В молодости он был известен своим умением сходиться с сыновьями могущественных министров, которые впоследствии помогали ему занимать хорошие должности. В 1905 году он втерся в круги, связанные с царским секретарем Д. Треповым (осенью 1905 года царь единственный раз прибег к услугам личного секретаря). К 1906 году, хотя он все еще не занимал никакой постоянной официальной должности, Кривошеин уже был вхож к государю[837]. Он также был чрезвычайно богат, через удачную женитьбу войдя в семью Морозовых, наследников обширной текстильной империи, что также обеспечило ему близкие отношения с промышленной элитой Москвы.

Мировоззрение Кривошеина было сформировано его ранним опытом жизни в Русской Польше – он родился и вырос в Варшаве. Этот регион был питомником для российских чиновников националистических взглядов. Русские бюрократы в западных польских губерниях чувствовали себя, по словам одного высокопоставленного чиновника, «как в осажденном лагере, все их мысли всегда устремлялись к государственной власти»[838]. Западный край империи стал одним из плацдармов думских националистов после 1905 года. Внешняя политика изначально не входила в круг забот Кривошеина. Он был аграрным и административным реформатором в стиле Столыпина. Ему было трудно общаться с иностранцами, потому что, в отличие от большинства представителей своего класса, он не говорил бегло ни по-немецки, ни по-французски. Тем не менее, когда его политическая карьера устремилась вверх, он приобрел вкус к возможности оказывать влияние и в этой, самой престижной области государственной деятельности. Более того, его назначение министром землеустройства и земледелия в мае 1908 года имело мощное международное значение, которое трудно было предположить из такого назначения. Министерство Кривошеина участвовало в организации русских поселений на Дальнем Востоке, и поэтому он проявлял активный интерес к вопросам безопасности, касающимся границы между российским Дальним Востоком и китайской внутренней Маньчжурией[839]. Как и многие ориентированные на Восток политики, Кривошеин выступал за сохранение дружественных отношений с Германией. Он не разделял апокалиптического взгляда Извольского на австрийскую аннексию Боснии и Герцеговины и сопротивлялся призывам министра иностранных дел «отомстить» силам Тройственного союза[840].

Однако к лету 1914 года во взглядах Кривошеина произошли существенные перемены. Столыпин, бывший его могущественным покровителем, был убит. В ранее едином правительстве начались разброд и шатания. Кривошеин стал более интенсивно сходиться с националистическими кругами в Думе и обществе. Во время зимнего балканского кризиса 1912–1913 годов он поддерживал агрессивную политику Сухомлинова на Балканах на том основании, что «довольно России пресмыкаться перед немцами» и вместо этого надо верить в русский народ и его вековую любовь к Родине[841]. Весной 1913 года он возглавил широкомасштабную кампанию по пересмотру условий текущего тарифного договора между России и Германией. Договор был заключен Сергеем Витте и Коковцовым в 1904 году; к 1913 году среди российских политиков и в обществе было широко распространено мнение, что договор позволял «хитрому и холодному немецкому промышленнику» собирать «дань» с «простодушного русского, работающего на земле»[842]. Кампания, явно отрицавшая аграрную политику Коковцова, вызвала накал враждебности между немецкой и русской прессой. Сын Кривошеина позже вспоминал, что по мере обострения споров и охлаждения отношений с Германией, Кривошеин стал любимым гостем во французском посольстве, где его все чаще видели в кругу новых французских друзей[843].

Растущий энтузиазм Кривошеина по поводу твердой внешней политики также отражал стремление (не менее важное и для Извольского с Сазоновым) нащупать круг проблем, решение которых укрепило бы связи между обществом и правительством. Кривошеин и его министерство выделялись среди правительственных и официальных кругов своим тесным сотрудничеством с земствами (выборными органами местного самоуправления) и рядом организаций гражданского общества. В июле 1913 года он открыл сельскохозяйственную выставку в Киеве коротким обращением, которое стало известно как речь «Мы и они». В ней он заявил, что Россия достигнет благополучия только тогда, когда больше не будет пагубного разделения между «нами», правительством, и «ими», обществом. В целом Кривошеин представлял собой грозную смесь технократического модернизма, популизма, аграрного лобби, парламентской власти и все более воинственных взглядов в международных делах. К 1913 году он, несомненно, был самым влиятельным гражданским министром, обладавшим крепкими связями. Неудивительно, что Коковцов с отчаянием говорил о своей «изолированности» и «полной беспомощности» перед лицом министерской партии, которая явно была полна решимости отстранить его от должности[844].

Болгария или Сербия?

В конечном итоге Сазонову и его коллегам предстояло сделать стратегический выбор. Россия должна поддержать Болгарию или Сербию? Из двух стран Болгария была явно более стратегически значимой. Ее расположение на побережье Черного моря и Босфора сделало ее важным партнером. Поражение османских войск в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов создало условия для возникновения под опекой России самоуправляемого болгарского государства под номинальным сюзеренитетом Османской Порты. Таким образом, Болгария исторически была государством, зависимым от Санкт-Петербурга. Но София так и не стала послушным сателлитом, как того желали русские. Русофилы и «прозападные» политические фракции соревновались за контроль над внешней политикой (как это происходит и сегодня), и болгарское руководство использовало стратегически важное положение своей страны, предлагая свою лояльность то одной державе, то другой.

После вступления на престол Фердинанда Саксен-Кобург-Готского, правившего Болгарией, сначала как князь Болгар, а затем как царь с 1885 по 1918 год, эти колебания участились. Фердинанд маневрировал между министерскими фракциями русофилов и германофилов[845]. Болгарский монарх «всегда руководствовался правилом не придерживаться какой-либо определенной линии действий», как позже вспоминал сэр Джордж Бьюкенен. «Оппортунист, вдохновляемый исключительно личными интересами, он предпочитал […] кокетничать сначала с одной, а затем с другой державой…»[846] Боснийский кризис 1908–1909 годов привел к охлаждению отношений с Санкт-Петербургом, потому что Фердинанд временно примкнул к Вене, воспользовавшись моментом, чтобы иметь возможность избавиться от положений Берлинского трактата (который определял Болгарию как автономное княжество в составе Османской империи), объявить о независимости Болгарии и провозгласить себя царем на пышной церемонии в Тырново, древней столице страны. Извольский был потрясен этой нелояльностью и предупредил, что болгары скоро заплатят дорогую цену за предательство своих друзей. Это было мимолетное раздражение: когда переговоры между Софией и Константинополем о признании независимости королевства были прерваны, и турки начали собирать войска на границе с Болгарией, София обратилась за помощью в Санкт-Петербург и получила прощение. Русские выступили посредниками в заключении соглашения о независимости с Константинополем, и Болгария на время стала лояльным региональным партнером Антанты[847].

Однако даже самые ярые поклонники Софии в Санкт-Петербурге признавали, что в отношениях с Болгарией необходимо учитывать интересы сербов, особенно после кризиса с аннексией Боснии, который вызвал волну просербских настроений в российском общественном мнении. В декабре 1909 года, в желании восстановить статус важнейшего игрока на Балканском полуострове, российское военное министерство разработало секретную конвенцию, которая предусматривала совместные российско-болгарские операции против империи Габсбургов, Румынии или Турции и обещала Софии всю Македонию и Добруджу (спорная зона вдоль границы с Румынией). Однако заключение конвенции было отложено по указанию Извольского, так как было сочтено противоречащим сербским интересам. Пока Гартвиг в Белграде подстрекал сербов против Австро-Венгрии и агитировал от их имени в Санкт-Петербурге, несовместимость сербского и болгарского вариантов становилась все более очевидной.

В марте 1910 года для переговоров на высшем уровне Санкт-Петербург с интервалом в две недели посетили делегации сначала из Софии, а затем из Белграда. Болгары настаивали на том, чтобы их российские покровители прекратили поддержку Сербии и взяли на себя ясные обязательства перед Софией – только на этой основе может возникнуть стабильная коалиция балканских государств. Как заявил Извольскому премьер-министр Болгарии Малинов, для русских будет невозможно создать Великую Болгарию и Великую Сербию одновременно:

Как только вы примете решение поддержать нас в своих интересах, мы легко уладим македонский вопрос с сербами. Как только это поймут в Белграде – а вы должны сделать так, чтобы они вас поняли, – сербы станут гораздо более сговорчивыми.[848]

Не успели болгары уехать, как в Санкт-Петербург прибыл король Петр, который был гораздо более популярен при дворе Николая II, чем хитрый Фердинанд, и стал склонять русских на сербскую сторону. Он получил важные заверения: Россия больше не намерена предоставлять Болгарии статус привилегированного союзника. Многолетняя российская поддержка болгарских притязаний на Македонию официально останется в силе, но за кулисами Извольский пообещал, что найдет способы «удовлетворить интересы и защитить права Сербии». Более того – и эта новость взбудоражила министерство иностранных дел в Белграде, – Россия теперь согласилась с тем, что часть Македонии должна отойти к Сербии[849].

Одна из привлекательных сторон политики Балканской лиги в глазах России как раз заключалась в том, что она позволила устранить несовместимость между вариантами, по крайней мере, на какое-то время. Как только переговоры по сербско-болгарскому альянсу в марте 1912 года достигли того, что казалось взаимоприемлемым решением проблемы Македонии, можно было предполагать, что Лига окажется надежным инструментом российской политики на полуострове. Положение об использовании российского арбитража в спорной зоне, казалось, было призвано защитить особую роль России, при этом создав механизм, с помощью которого покровитель славянских народов сможет сдерживать и улаживать конфликты между своими союзниками.

Неожиданно быстрое наступление болгарских войск на Константинополь вызвало панику в Петербурге. Сазонов призывал Софию быть «мудрой» и достаточно расчетливой, чтобы «остановиться в нужный момент». Его тревога усугублялась ужасным подозрением, что французы подталкивали болгар к захвату османской столицы[850]. Но паника улеглась после краха болгарского наступления, и после войны Санкт-Петербург сосредоточился на посредничестве в урегулировании конфликта между двумя государствами-победителями в соответствии с условиями, изложенными в мартовском договоре 1912 года. Однако Сербия отказалась освободить территории, которые она захватила, а Болгария не намеревалась отказываться от своих претензий на эти территории. Посредничество оказалось практически невозможным: болгары утверждали, что любое посредничество должно основываться на договоре от марта 1912 года, в то время как сербское правительство считало, что развитие событий сделало договор недействительным. Балканские государства были, как выразился царь Николай, похожими на «послушных подростков», которые «выросли в упрямых хулиганов»[851].

Сазонов поначалу тяготел к Болгарии и вполне резонно обвинил Сербию в том, что она отказалась освободить завоеванные территории. Но к концу марта 1913 года министр иностранных дел России вернулся к поддержке Белграда и призвал Софию пойти на уступки. Когда он узнал, что болгары собираются отозвать своего посла в Белграде Андрея Тошева, Сазонов пришел в ярость и обвинил болгар в том, что они действуют по указке Вены; из-за своей «дерзости по отношению к России и славянскому миру» болгары «обрекают себя на погибель»[852]. Болгары согласились не отзывать посла, и ссора была улажена, но благосклонность России к Софии была надолго утрачена. Свою роль сыграло и то, что именно болгары начали военные действия 29 июня, поскольку Сазонов неоднократно предупреждал, что тот, кто начнет следующую войну, заплатит высокую цену. (Тем не менее русские тоже приложили руку к этому, поскольку Гартвиг дал указание Николе Пашичу ни при каких обстоятельствах не проявлять инициативу, а ждать выступления Болгарии.)

В то же время произошел сдвиг в политике России по отношению к Румынии. Во время Первой балканской войны Сазонов ходатайствовал за Софию перед Бухарестом, чтобы гарантировать, что Румыния не воспользуется случаем для нападения на болгарскую территорию – он имел в виду Добруджу, приграничный регион, на который претендовали оба государства. Напротив, в начале лета 1913 года, когда сербско-болгарское соглашение по Македонии было нарушено, Сазонов дал Бухаресту понять, что Россия не предпримет никаких действий, если Румыния выступит против агрессора в сербско-болгарской войне[853]. Это стало самым решительным шагом в антиболгарской политике и сделало позицию и намерения России беспрецедентно ясными.

Занятие Санкт-Петербургом существенно более просербской позиции было подкреплено и финансовыми соображениями. После Второй балканской войны участвовавшие в ней государства, как было сказано в исследовании Фонда Карнеги, посвященном причинам и ходу Балканских войн, находились в состоянии «попрошаек, [которые] стремятся занять деньги, чтобы покрыть свои долги и вновь начать наращивать военные и производительные силы»[854]. Из них ни одна не находилась в более плачевном состоянии, чем Болгария, которая только что вела войну на четыре фронта с огромными человеческими и экономическими потерями (Болгария потеряла 93 000 человек во второй войне – больше, чем все четыре ее противника вместе взятые)[855]. При новом либеральном премьере Василе Радославове, вступившем в должность как глава коалиционного правительства 17 июля 1913 года, Болгария начала рассылать запросы о предоставлении огромного кредита. Первой в конце октября ответила Вена, выдав небольшой аванс в размере 30 миллионов франков, но этой суммы было недостаточно даже для того, чтобы правительство Болгарии могло продолжить обслуживание своих долгов. Несмотря на заверения в том, что София готова навсегда передать Дарданеллы в российскую сферу влияния, Санкт-Петербург не захотел прийти на помощь. Сазонов считал, что необходимо отказаться от любого финансирования Софии до тех пор, пока оставалось у власти правительство Радославова, которое он считал враждебным России. Да и в любом случае Россия не была в состоянии предоставлять кредиты в масштабах, которых требовала София, даже если бы возникло такое желание. Поэтому более важным было продолжать давление на Францию, которая все еще имела доступ к значительным резервуарам финансового капитала, с тем чтобы она следовала линии России и отказала Софии в поддержке[856].

Не то чтобы французов нужно было долго уговаривать. Они осуществляли политически мотивированное финансирование Белграда после австро-сербской «свиной войны»[857]. Выдача иностранных займов было устоявшимся и очень эффективным инструментом французской дипломатии. Андре де Панафье, французский посланник в Софии, отмечал взаимосвязь между деньгами и внешней политикой, когда упомянул в депеше от 20 января 1914 года, что пока София остается в дружеских отношениях с Веной, всегда легко придумать причины для отказа от выдачи Болгарии ссуды[858]. Однако Сазонову было также ясно, что если заходить в подобной политике слишком далеко, это может оказаться контрпродуктивным. Когда новый российский посланник Александр Савинский был отправлен в Софию в январе 1914 года, его задача заключалась в том, чтобы не допустить дрейфа Болгарии в сторону германских держав[859]. От российского поверенного в делах в Софии поступило предупреждение, что блокирование ссуды будет просто означать, что Болгария в конечном итоге использует немецкие деньги для покупки австрийского оружия[860]. Под давлением этих аргументов, убедительно переданных в Париж Извольским, на набережной Орсе в феврале начали рассматривать вопрос о предоставлении Болгарии ссуды, но на обременительных условиях, включая требование о том, что деньги должны быть потрачены на закупку только французского оружия и боеприпасов[861].

Как и предполагалось, на помощь поспешили немцы. К середине марта правительство Германии согласилось поддержать болгарский заем, обеспеченный немецкими банками. Это не было следствием какого-то давно разработанного немецкого плана по взятию Болгарии в клещи Тройственного союза – летом немцы также предложили крупные займы на щедрых условиях Сербии[862]. Однако получилось, что в то время, как у сербов уже были открыты кредитные линии и они не намеревались принимать какое-либо предложение, которое могло бы поставить под сомнение их приверженность Антанте, болгары были в отчаянии. Узнав о переговорах, проходящих между Берлином и Софией, правительства России и Франции в ответ попытались предпринять последние усилия, чтобы помешать предоставлению кредита. Савинский размещал вдохновляющие статьи в болгарской русофильской прессе и постоянно призывал Сазонова усилить давление на Софию[863]. В последний момент на сцене появился французский банк Périer & Cie, специализирующийся на кредитовании Латинской Америки и Востока, со встречным предложением: 500 миллионов франков под 5 процентов. Предложение банка Перье, которое почти наверняка было сделано под русским давлением, организованным через Извольского, предусматривало, что ссуда будет обеспечена российской гарантией – в случае дефолта Россия обязуется взять на себя болгарские обязательства. Целью было объединить очень большой кредит с элементами политической зависимости, что усилило бы влияние Антанты на Балканах. План состоял в том, чтобы убедить болгар принять заем, а затем оказать на них давление, чтобы они сменили правительство[864]. Но предложение Перье было окончательно согласовано слишком поздно (16 июня 1914 года), чтобы переломить ситуацию, и в конечном итоге, после мучительных переговоров по обеспечению лучших условий, выиграл немецкий заем[865]. Сопровождаемый ревом возмущения, пакет германских финансовых условий был одобрен, если это слово здесь уместно, болгарским Собранием (национальным парламентом) 16 июля. На самом деле законопроект не зачитывался, не обсуждался и не проходил через официальное голосование. В конце заседания правительство просто объявило, что он был принят палатой представителей. Оппозиция отреагировала на это обвинением правительства в продаже страны и «бросанием книг и чернильниц в головы министров». В газетах писали, что премьер-министр Радославов призывал к порядку размахивая револьвером[866]. Займы стали опасным инструментом, которым пользовались два соперничавших альянса. В использовании международного кредита как оружия не было ничего нового, но в данном случае заем вовлекал Болгарию в политику Тройственного союза, так же как Сербия оказалась интегрирована в политическую систему Антанты.

То, что происходило на Балканах, было не чем иным, как заменой всех старых отношений на противоположные. В прошлом Россия поддерживала Болгарию, тогда как Австро-Венгрия смотрела в сторону Белграда и Бухареста. К 1914 году эта расстановка была вывернута наизнанку. Румыния тоже была частью этого процесса. К началу лета 1913 года Сазонов приглашал правительство в Бухаресте не стесняться и выбрать себе кусочек Болгарии в случае сербско-болгарской войны. Настало время попробовать такой десерт, потому что румынам не нравилось то, что они считали заигрыванием Вены с Софией; король Румынии Кароль I также возмущался оппозицией Австрии Бухарестскому договору, который он считал своим личным дипломатическим достижением[867]. Сближение между Санкт-Петербургом и Бухарестом было официально оформлено 14 июня 1914 года, когда Николай II посетил Кароля в Констанце, на румынском черноморском побережье. Это было событием, полным символизма. Единственным иностранным представителем, получившим награду из рук царя, был французский посланник в Румынии Камиль Блондель, который, как оказалось, совсем недавно также принял высокую награду от короля Сербии Петра. На торжествах присутствовал Оттокар Чернин, австро-венгерский посланник в Бухаресте, который истолковал этот день как публичное завершение «поворота Румынии в сторону Тройственной Антанты»[868].

Следствием этого стало радикальное уменьшение политического влияния Австро-Венгрии на полуострове. Румынский ирредентизм более не был направлен на Бессарабию, где он вступал в конфликт с российскими интересами, а был переориентирован на Трансильванию, где он стал угрожать целостности Габсбургской монархии. Конечно, были пределы готовности Румынии к сотрудничеству с Россией. Когда Сазонов спросил румынского премьер-министра и министра иностранных дел Иона Брэтиану, какую позицию займет Румыния «в случае вооруженного конфликта между Россией и Австро-Венгрией, если Россия окажется вынужденной в силу обстоятельств начать военные действия», румынский государственный деятель «явно потрясенный» вопросом Сазонова, дал «уклончивый ответ». Однако Сазонов продолжал настаивать и Брэтиану признал, что Румыния и Санкт-Петербург заинтересованы в предотвращении «любого ослабления Сербии». Для Сазонова этого было достаточно. Таким образом, российско-румынское сближение стало, как отмечалось в докладе французского министерства, «новым средством для России оказывать давление на Австрию»[869]. Но, возможно, самой поразительной чертой этой реструктуризации балканской геополитики было то, как быстро она произошла. Это не было longue durée (долгосрочным) феноменом, на распутывание которого потребовались бы годы, а скорее оперативным приспособлением к быстрым изменениям в геополитической среде. В ноябре 1913 года Сазонов сказал бельгийскому посланнику в Санкт-Петербурге, что, по его мнению, нынешняя переориентация Болгарии на Вену, вероятно, будет недолговечной – это была работа одной конкретной парламентской фракции, поддерживаемой непостоянным королем Фердинандом, «к которому у нас нет уважения ни на йоту»[870]. По прошествии небольшого времени сложившийся баланс на Балканах мог бы так же быстро измениться под влиянием дальнейших корректировок и выстроиться в новую систему. Важно то, что к лету 1914 года все еще действовала эта конкретная схема отношений.

Сербия теперь была форпостом России на Балканах. В таком положении дел не было ничего необходимого или естественного. В 1909 году Эренталь был противником «безумных претензий» России выступать в качестве защитницы Сербии даже в тех ситуациях, когда никакие касающиеся Сербии вопросы не затрагивали интересы великих держав. Он был прав. Заявления России о том, что она действует в защиту своих православных балканских «детей», было не чем иным, как популистским оправданием политики, направленной на ослабление Австро-Венгрии, завоевание популярности у себя дома и обеспечение гегемонии во внутренних районах Балкан вплоть до турецких проливов. Доктрина панславизма, возможно, была популярна в российской националистической прессе, но в качестве платформы для реальных политических действий она была не более легитимной, чем гитлеровская концепция Lebensraum. И ни в каком смысле это не было последовательной основой для политики, поскольку болгары тоже были православными славянами, а румыны, хотя и православные, не были славянами. Поддержка Сербии была движима политикой силы, а не мистической энергией панславизма. Это создавало опасную асимметрию в отношениях между двумя великими балканскими державами, поскольку Австро-Венгрия не имела сопоставимых форпостов на периферии Российской империи.

Трудно оценить количественно, но невозможно отрицать тот стимулирующий эффект, который подобная поддержка произвела на Сербское королевство. В феврале 1914 года Пашич вернулся из поездки в Россию «опьяненный и тронутый до глубины души» милостью, оказанной ему русским царем:

В каждом слове вашего царя [сказал Пашич Гартвигу], я чувствовал особую благосклонность Его императорского Величества к Сербии; для нас это была бесценная награда за наше неизменное почитание России, советам которой во всех вопросах внешней политики я неуклонно следовал. В наших глазах добрая воля царя является залогом светлого будущего для Сербии, которая без мощной моральной помощи России не смогла бы преодолеть трудности, которые соседняя монархия, всегда враждебная Сербии, создает для нас на каждом шагу.[871]

Донесения Спалайковича из Санкт-Петербурга выражали столь же ликующую уверенность в силе российской поддержки. Царь «заявил о своих симпатиях к Сербии, – сообщил Спалайкович после встречи с российским самодержцем 21 января 1914 года, – и заверил меня, что это верно в отношении всего русского народа и особенно той его части, которая имеет влияние на принятие решений»[872]. «Вся российская пресса просербская», – писал он 27 марта. Нападки на сербов в болгарской прессе вызывали в российских газетах энергичное возмущение. «Когда-то болгары имели влияние на российскую прессу, теперь наша очередь», – заявил он. Только одна газета, «Речь», была менее дружелюбной; в последние месяцы она публиковала статьи, критикующие поведение сербского правительства в недавно завоеванных районах Македонии[873]. Но эта негативная информация, похоже, не влияла на официальный взгляд России на новые провинции, который был обнадеживающе радужным. По словам Спалайковича, который беседовал с заместителем Сазонова Нератовым, российское министерство иностранных дел было впечатлено тем, насколько эффективно сербы действуют на аннексированных территориях, беспечно рассказывая о том, как они строят дороги и восстанавливают здания, «так что за очень короткое время место было уже невозможно узнать» – и никаких упоминаний ни об изгнаниях, ни о массовых убийствах[874].

Посланник Франции в Белграде Дескос заявлял о царящем в королевстве всеобщем настроении уверенности. Сообщая о речи Пашича перед Скупщиной, он отметил, что целью нынешней «политики мира» сербского правительства было обеспечение для Сербии возможности «усилить свою армию и укрепить свой союз и попытаться извлечь максимум возможного из развития событий по мере их возникновения». Примечательно, что «мсье Пашич, который обычно очень скромен, похоже, хочет присвоить себе определенный авторитет в балканских делах – возможно, он думает, что настал момент для Сербии взять на себя руководящую роль». С другой стороны, добавил Дескос, сербский лидер находится «в таком тесном контакте с российским посланником, что последнего трудно отличить от тех [сербских] государственных деятелей, чьи идеи доминируют в этом вопросе»[875]. Уверенные в растущей общности сербских и российских интересов, лидеры в Белграде, в свою очередь, проявляли все большую готовность действовать согласно указаниям Петербурга. В конце 1912 года, например, российский посол в Вене пожаловался в Санкт-Петербург, что сербский посланник кажется чрезмерно дружелюбным в своих отношениях с австрийцами. Результатом стала записка российского министерства иностранных дел Пашичу, в которой сербов призывали избегать «слишком открытых дискуссий» с австрийцами, чтобы они не породили «слухи об особом [сербском] соглашении с Веной». Пашич отреагировал, отправив своему представителю телеграмму из двух слов: «Будьте осторожны» и составленную в присутствии Гартвига[876]. «Они, конечно, будут следовать нашим инструкциям», – заверил Гартвиг Сазонова в своем новогоднем письме от января 1914 года[877].

Австрийские проблемы

«Начало большой балканской войны, – сообщал корреспондент Times в Вене Уикхэм Стид 17 октября 1912 года, – ощущается здесь как момент исторической важности. Как бы она ни развивалась, она должна радикально изменить текущую ситуацию»[878]. Ни для одной другой великой державы события, разворачивающиеся на Балканах, не создали проблем таких масштабов и столь неотложных. Неожиданно быстрые победы государств Лиги принесли Австро-Венгрии клубок взаимосвязанных проблем. Во-первых, налицо был факт, что прежний политический курс Австрии на Балканах полностью разрушен. Дипломатическая аксиома политики Вены, заключающаяся в поддержке Турции в качестве ключевой руководящей силы в регионе в любой ситуации, стала неактуальна. Требовалась внезапная импровизация. Пришлось отказаться от попыток лета 1912 года «законсервировать статус-кво». Взамен появилась новая политическая программа, направленная на управление изменениями, происходящими на Балканах, с тем чтобы минимизировать ущерб австро-венгерским интересам. Территориальные приобретения Сербии были приемлемы, но они должны были сопровождаться гарантиями хорошего поведения Сербии в будущем, предпочтительно посредством какой-либо формы институционального экономического сотрудничества (теперь Вена была готова урегулировать этот вопрос на гораздо более благоприятных условиях, чем при старом таможенном союзе, и в Белград была отправлена миссия с предложением)[879]. С другой стороны, Сербии ни при каких обстоятельствах нельзя было позволить расширять свои границы до побережья Адриатического моря. Причина заключалась в том, что сербский порт со временем мог попасть под контроль иностранной державы (под которой подразумевалась Россия). Каким бы надуманным ни выглядело это опасение, ему придавала правдоподобие репутация Гартвига как яростного ненавистника Австрии, некоронованного «короля Белграда».

В соответствии со своей традиционной политикой Вена также настаивала, что Албания должна быть провозглашена независимым государством. Продвигаемая под лозунгом «Балканы для балканских народов», эта политика служила подкреплением для сопротивления сербским захватам на Адриатике, поскольку любой порт, который мог рассчитывать заполучить там Белград, неизбежно будет находиться посреди страны, населенной албанцами[880]. Обнародование этой политики вызвало волну возмущения со стороны просербских элементов внутри монархии – на заседании боснийского сейма в Сараеве в ноябре 1912 года сербские депутаты приняли резолюцию о том, что «жертвы и победы» Сербской армии «оправдывают „возвращение“ Албании в состав Сербии», и выражали горечь по поводу того факта, что Австро-Венгерская монархия продолжала оспаривать «автономные права» своих южных славян, защищая при этом «некультурных албанцев»[881]. Для европейских держав программа Берхтольда выглядела как вполне умеренный ответ на драматические изменения, происходящие на Балканах. Даже Сазонов в конце концов присоединился к консенсусу в пользу независимости Албании.

Непредсказуемой была Сербия. К концу октября 1912 года сербские войска уже продвигались к побережью, жестоко подавляя всякое сопротивление албанцев на своем пути. Ряд мелких провокаций еще больше осложнили отношения: сербы перехватывали австрийскую консульскую почту и нарушали работу других консульских служб, поступали также сообщения об арестах или похищениях консулов. Был ли, например, австро-венгерский консул в Митровице помещен сербской армией под четырехдневный домашний арест для его собственной защиты, как утверждали сербские власти, или же для того, «чтобы он не стал свидетелем „выселения“ местного албанского населения», как утверждал сам консул? В разгар этих событий министерство иностранных дел Австро-Венгрии предприняло еще одну попытку использовать новостной поток в свою пользу. Когда перестали поступать телеграфные сообщения от Оскара Прохазки, австро-венгерского консула в Призрене, в Вене начали распространяться слухи о том, что он был похищен и кастрирован сербскими солдатами. Министерство провело расследование и обнаружило, что, хотя он действительно был незаконно задержан (по сфабрикованным обвинениям в поощрении турецкого сопротивления), слухи о кастрации были ложными. Вместо того чтобы опровергнуть слухи, министерство позволило им продержаться неделю или две, чтобы извлечь максимум пропагандистского капитала из предполагаемого возмущения. Прохазка объявился несколько недель спустя с нетронутым мужским достоинством, но уловка дала обратный ожидаемому эффект, породив много негативных комментариев. Дело Прохазки оказалось тем мелким, но неумелым упражнением в манипулировании прессой, которое предоставило дополнительные аргументы для утверждений, что Австрия всегда ведет свою публичную политику с помощью поддельных документов и ложных обвинений[882].

Какое-то время казалось, что албанский вопрос может спровоцировать более широкий европейский конфликт. К середине ноября 1912 года черногорские и сербские войска заняли часть Северной Албании, включая Алессио (Лежа) и портовые города Сан-Джованни-ди-Медуа (Медва) и Дураццо (Дуррес). Большой отряд черногорских войск окружил город Скутари (Шкодер), где проживало 30 000 албанцев. Вторжение в него грозило стать faits accomplis[883], который полностью дискредитировал бы политику Вены. Берхтольд продолжал настаивать на создании независимой Албании и выводе оккупационных сил. Однако ни черногорцы, ни сербы не желали отказываться от захваченных албанских территорий. Вена была полна решимости, в случае крайней необходимости, силой выбить захватчиков. Но пробная мобилизация в России и увеличение численности российских войск в приграничных с Австро-Венгрией районах наводили на мысль, что Санкт-Петербург также может пойти на поддержку своих союзников военными средствами. 22 ноября король Черногории Никола I сообщил австрийскому посланнику в Цетине, что «если монархия попытается изгнать меня силой, я буду драться до последнего солдата и до последнего патрона»[884].

Албанский вопрос продолжал будоражить европейскую политику всю зиму и весну 1912–1913 годов. 17 декабря 1912 года этот вопрос был поднят на первом заседании конференции послов великих держав, созванной в Лондоне под председательством Эдварда Грея для решения вопросов, возникших в результате балканской войны. Послы согласились, что под совместными гарантиями держав должно быть создано нейтральное, автономное албанское государство. Сазонов – после некоторого колебания – принял необходимость автономии Албании. Но определение границ нового государства оказалось делом весьма нелегким. Русские требовали, чтобы города Призрен, Печ, Дибра, Джяковица и Скутари были переданы их сербо-черногорским союзникам, а Австрия настаивала, чтобы они были включены в состав новой Албании. Вена в конечном итоге успокоила Санкт-Петербург, одобрив уступку большинства спорных территорий вдоль албанской границы в пользу Сербии – это было политикой, изначально проводимой не Берхтольдом, а его послом в Лондоне графом Менсдорфом, который вместе со своим российским коллегой графом Бенкендорфом во время конференции проделали огромную работу по примирению противоположных сторон[885]. К марту 1913 года проблема албанско-сербской границы была – по крайней мере в теории – в значительной степени решена.

Однако ситуация оставалась напряженной, поскольку в Албании оставалось более 100 000 сербских солдат. Лишь 11 апреля правительство Белграда объявило о выводе войск из страны. Международное внимание сосредоточилось на черногорцах, которые все еще блокировали Скутари и отказывались снимать осаду. Король Никола заявил, что он, возможно, примет решение отвести войска, если великие державы предпримут прямое военное вторжение на черногорскую территорию и тем самым предоставят ему возможность для «почетного отступления» – предлагал ли он это всерьез или просто издевался над международным сообществом, понять было невозможно[886]. В ночь с 22 на 23 апреля комендант Скутари Эссад-паша Топтани, уроженец Албании, капитулировал и вывел свой гарнизон из города. Над городом и его крепостью были подняты черногорские флаги, в Черногории и Сербии началось всеобщее ликование. По словам голландского посланника в Белграде, весть о падении Скутари вызвала «неописуемую радость» в сербской столице. Город был завешен флагами, все работники получили выходной, а толпа гуляк из 20 000 человек аплодировала около российского посольства[887].

Когда дальнейшие совместные ноты Лондонской конференции с требованием вывода черногорских войск были проигнорированы, было решено, что на следующем заседании послов (намеченном на 5 мая) будет принято решение об общем ответе великих держав. Тем временем австрийцы начали готовиться к односторонним венным действиям против черногорских захватчиков, если дипломатические усилия потерпят неудачу. Неясно было, как на действия Австрии отреагируют русские. Однако к концу января 1913 года непрошеная активность черногорского короля утомила и российский двор, и министерство иностранных дел. Никола, возможно, считал, что действует в славянских интересах и, таким образом, заслуживает безоговорочной поддержки России – на самом деле министерство иностранных дел в Санкт-Петербурге рассматривало его как тщеславного правителя, главным желанием которого было завоевать восхищение своих подданых[888]. Министерство иностранных дел в Санкт-Петербурге предприняло весьма необычный шаг, опубликовав заявление, в котором публично отрекалось от поддержки Николы и его планов в отношении Скутари. В нем Сазонов (имя которого не стояло под документом, но авторство не опровергалось) упрекнул прессу в невежественном подходе к балканским вопросам и заявил, что Никола не имеет права на Скутари, который был «чисто албанским» городом[889]. Таким образом, было дано понять, что Россия готова присоединиться к совместной инициативе великих держав. Но когда кризис вокруг Скутари достиг апогея, Сазонов также предупредил, что российское общественное мнение может вынудить его вмешаться военным путем, если австрийцы будут действовать самостоятельно. «Политические перспективы, – сообщил Бьюкенен из Санкт-Петербурга, – чернее, чем в любой другой период кризиса»[890].

После нескольких месяцев международного напряжения проблема внезапно исчезла сама. 4 мая, за день до встречи послов в Лондоне, король Никола объявил, что передает «судьбу города Скутари в руки мировых держав». Город вернулся под албанский суверенитет. Подписанием мирного договора в Лондоне 30 мая 1913 года Первая балканская война формально завершилась. 29 июля на пятьдесят четвертой сессии конференции послы подтвердили, что Албания станет независимым суверенным государством несмотря на то, что почти половина всех населенных албанцами районов (особенно Косово) осталась за пределами границ, согласованных в Лондоне[891].

Не успели высохнуть чернила на Лондонском мирном договоре, как на Балканах снова вспыхнула война, на этот раз за перераспределение трофеев первого конфликта. Бухарестский договор от 10 августа 1913 года закрепил за Сербией новые районы на юго-востоке Македонии, тем самым подтвердив увеличение территории королевства – по сравнению со статус-кво, существовавшим до 1912 года, – почти вдвое и увеличение его населения чуть более чем на 64 %. В Вене возникло замешательство по поводу того, как реагировать на новую ситуацию. Берхтольд все еще пытался восстановить политический контроль на фоне какофонии конкурирующих политических предложений, когда летом 1913 года в Вену поступили сообщения о возобновлении беспорядков на албанско-сербской границе. Несмотря на неоднократные упреки и предупреждения, Белград по-прежнему отказывался вывести свои войска из определенных районов, расположенных с албанской стороны границы, согласованной на лондонской конференции. Их целью якобы была защита Сербии от албанского бандитизма – на самом деле поведение сербских войск само по себе было главной причиной проблем на границе. В июле Вена потребовала покинуть занятые территории, но безуспешно. Затем великие державы, под руководством Эдварда Грея, предъявили коллективное требование о выводе войск, но это тоже не возымело эффекта. Франция и Россия заблокировали дальнейшие коллективные действия в начале сентября. Когда в Белград были отправлены отдельные ноты от Австрии, Германии и Великобритании, первым ответом было заявление действующего министра иностранных дел Мирослава Спалайковича, что никаких сербских войск в спорных районах нет. А затем, через пару дней, несколько непоследовательное заявление, что указанные войска теперь отведены за линию реки Дрины. На самом деле сербские войска все еще оставались в пределах установленной на лондонской встрече территории Албании. Сообщения от 17 сентября о том, что Белград собирался открыть таможенные посты в нескольких захваченных районах, вызвали еще большее беспокойство в Вене[892].

Эта напряженная игра в кошки-мышки между Веной и Белградом помогает объяснить, почему австрийские власти постепенно утратили уверенность в эффективности использования стандартных дипломатических процедур с целью урегулирования конфликта интересов с Сербией. Когда албанцы в пограничных районах ответили на сербские провокации (например, на отказ, в нарушение лондонского соглашения, в доступе к крупным албанским торговым городам через сербскую границу) возобновлением партизанских действий, сербские подразделения еще глубже вошли на территорию Албании. Сербский посланник в Вене Йованович вызвал серьезное волнение, когда заявил 26 сентября в интервью венской газете, что ввиду сложности обнаружения какого-либо официального албанского органа, который мог бы нести ответственность за беспорядки на границе, Сербия может быть «вынуждена принимать меры самостоятельно». Пашич усугубил проблему 30 сентября, заявив, что Сербия намеревается «для своей собственной защиты» занять «стратегические позиции» на территории Албании[893]. Австрийская нота правительству Пашича от 1 октября с требованием разъяснить ситуацию вызвала уклончивый ответ.

Краткий визит Пашича в Вену 3 октября никак не улучшил ситуацию. Берхтольд, обезоруженный теплой и приветливой манерой сербского лидера, упустил возможность донести до него, насколько серьезной ситуация выглядит в глазах Австрии. Пашич заверил представителей прессы в Вене, что «он положительно оценивает будущие отношения между Сербией и дуалистической монархией», но он также встревожил их словами о необходимости «изменения границ» на спорных территориях[894]. Заявления из Белграда о том, что у Сербии нет намерения «бросить вызов Европе», чтобы захватить территорию Албании, обнадеживали, как и дружеские возгласы высокопоставленного чиновника МИД в Белграде, который принял поверенного в делах Австрии Риттера фон Шторка, «так тепло, как если бы Пашич только что подписал оборонительный союз в Вене»[895]. Тем не менее попытки выяснить реальные планы сербского правительства в отношении Албании были заблокированы уклончивым многословием. И в то же время продолжалось продвижение сербских войск вглубь Албании. 9 октября, когда австрийский поверенный в делах настоял на встрече с Пашичем, чтобы обсудить этот вопрос, он обнаружил, что премьер снова пребывает в очень благодушном настроении, но все еще говорит о «временной» сербской оккупации албанской территории[896]. 15 октября за этим последовало объявление в полуофициальной газете «Самоуправа», что Сербия все-таки намеревается занять «стратегические позиции» в Албании[897]. После того как на очередное австрийское предупреждение последовал довольно вызывающий ответ, 17 октября Белграду был предъявлен ультиматум. Сербии давалось восемь дней на то, чтобы покинуть албанскую территорию. Если этого не произойдет, говорилось в документе, Австро-Венгрия применит «надлежащие средства для обеспечения выполнения своих требований»[898].

Ультиматум сработал. Осенью 1913 года великие державы согласились с тем, что претензии Сербии на кусок албанской территории незаконны. Даже министр иностранных дел Сазонов в Санкт-Петербурге, прочистив горло, признал, что «Сербия более, чем обычно предполагалось, виновна в том развитии дел, которые привели к недавнему ультиматуму», и призвал Белград уступить[899]. Через два дня после получения ультиматума Пашич объявил, что сербские войска будут выведены из Албании. К 26 октября они покинули спорную территорию.

Октябрьское противостояние с Сербией в 1913 году создало несколько прецедентов, которыми Австрия руководствовалась в урегулировании кризиса, разразившегося между двумя государствами после Сараева. Первым и наиболее очевидным было то, что он, казалось, продемонстрировал эффективность ультиматумов. Австрийская нота от 17 октября получила широкую поддержку в прессе, а новости о том, что сербы наконец вывели свои войска из Албании, были встречены в Вене с энтузиазмом. Берхтольда критиковали за его предполагаемую робость во время кризиса с осадой Скутари – теперь он был героем дня. Неприятное впечатление оставила и сербская дипломатия в отношениях с Веной: неискренняя вежливость, выдаваемая за сердечность, маскировала политику тщательно дозированных провокаций и несоблюдения договоренностей. В данном случае произошло не только столкновение интересов, но столкновение несовместимых стилей ведения международной политики. Казалось, что Белград будет отступать лишь до того предела, до которого его будет оттеснять Вена, хладнокровно принимая любые унижения, которые могут при этом возникнуть; как только австрийцы ослабят давление, попытки провокаций возобновятся. Все это придавало вес утверждению о том, что в конце концов Сербия понимает только грубую силу.

Для Австро-Венгрии Балканские войны изменили все. Прежде всего, они показали, насколько изолирована Вена и насколько мало понимания встретил ее взгляд на балканские события в высоких кабинетах иностранных партнеров. Враждебность Санкт-Петербурга и его полное пренебрежение интересами Вены в регионе еще можно было принять как должное. Гораздо больше тревожило безразличие других держав. Нежелание международного сообщества видеть, что Австрия сталкивается с реальными угрозами безопасности на своей южной периферии и имеет право противодействовать им, отражало более существенный сдвиг во взглядах. Традиционно западные державы рассматривали Австрию как опору, на которой держалась стабильность в Центральной и Восточной Европе, и, следовательно, как державу, которую необходимо сохранить любой ценой. Но к 1913 году эта максима перестала казаться такой убедительной. Она уступила место тенденции – которая после 1907 года быстро завоевала популярность среди государств Антанты – думать о Европе в терминах союзных блоков, а не как о континентальной геополитической экосистеме, в которой каждая держава должна играть свою роль. Враждебность к Австрии в политических репортажах английских и французских газет в последние предвоенные годы усилила эту тенденцию, приведя к широкому распространению мнения о том, что Австро-Венгрия является анахроничным и обреченным образованием или, как писали сербские газеты, «вторым больным человеком Европы» (после Османской империи, к которой обычно применялся этот эпитет)[900].

Особую тревогу вызывал прохладный характер поддержки со стороны Германии. Берлин твердо поддержал курс Вены на конфронтацию с Сербией в октябре 1913 года – в то время, когда предложение подобной поддержки явно не влекло риска более широкого конфликта, – но в остальном его действия были неоднозначными. В феврале 1913 года, во время обострения австро-русского противостояния, когда численность войск по обе стороны границы (в Галиции) была увеличена настолько, что война казалась неизбежной, даже немецкие военные призывали Вену к осторожности. Мольтке написал своему коллеге Конраду фон Хетцендорфу, заверив его, что, хотя Германия без колебаний поддержит Австро-Венгрию в случае нападения России, «будет трудно оправдать германское вмешательство, если войну спровоцирует Австрия – это не вызовет понимания у немецкого народа»[901].

Одной из главных проблем для Вены стала позиция немецкого кайзера Вильгельма II. Вильгельм не только не призывал свое правительство к солидарности с австрийцами, но и запретил министерству иностранных дел в Берлине участвовать в любых действиях, которые «могли бы помешать болгарам, сербам и грекам в их победоносном движении»[902]. Балканские войны, утверждал он, были частью всемирно-исторического развития, которое должно было вытеснить ислам из Европы. Если позволить балканским государствам консолидироваться за счет Турции, это создаст основу для множества стабильных национальных образований, которые со временем могут составить некую конфедерацию, «Соединенные Штаты Балкан». Нельзя было придумать ничего лучше для сохранения мира, смягчения австро-российской напряженности и возникновения нового регионального рынка для немецкого экспорта[903]. И Вильгельм продолжал разглагольствовать в том же духе. Во время кризиса в ноябре 1912 года, когда сербы воевали за доступ к Адриатике, Вильгельм безапелляционно отмел соображения о том, что германское правительство обязано поддерживать Вену против Белграда. Разумеется, нынешнее развитие событий на полуострове было «неудобным» для Вены, но он «ни при каких обстоятельствах не рассматривал возможность выступить против Парижа и Москвы во имя Албании и Дураццо». 9 ноября он даже предложил министерству иностранных дел убедить Вену передать Албанию под сюзеренитет сербского принца[904].

Все эти донкихотские спекуляции едва ли могли служить утешением встревоженным политикам, принимавшим решения в Вене. На секретной встрече со своим другом эрцгерцогом Францем Фердинандом 22 ноября 1912 года Вильгельм действительно выразил готовность поддержать позицию Австрии относительно недопустимости присутствия сербских войск в Албании, даже с риском начала войны с Россией, но только при том условии, что ни Великобритания, ни Франция гарантированно не вмешаются в конфликт. Было бы крайне маловероятно, добавил он, что изолированная Россия вообще осмелится тогда на какие-либо действия[905]. Однако даже эти умеренно обнадеживающие сигналы были дезавуированы через три дня официальными сообщениями Бетман-Гольвега и Кидерлен-Вехтера о том, что Германия будет искать многостороннее решение[906]. В феврале 1913 года, когда балканский зимний кризис был в разгаре, Вильгельм написал Францу Фердинанду письмо, в котором убеждал его в необходимости искать дипломатические способы снижения накала конфликта с Россией на том основании, что обсуждаемые вопросы недостаточно важны, чтобы оправдать продолжение вооруженного противостояния[907]. 18 октября, когда разгорался албанский кризис, Вильгельм признал в разговоре с Конрадом, что, возможно, «наконец-то» наступила ситуация, «в которой великая держава больше не может наблюдать, но должна взяться за меч». Тем не менее всего десять дней спустя он говорил австрийскому послу в Берлине, что Вена должна успокоить Белград, подкупив руководство крупными денежными подарками («от короля и до последнего лавочника, их всех можно заполучить за деньги»), программами военного обмена и льготными условиями в торговле[908]. В декабре 1913 года Вильгельм заверил австрийского посланника в Мюнхене, что Берхтольду хватит «пары миллионов», чтобы купить прочный плацдарм в Белграде[909].

В отчете, отправленном 25 апреля 1914 года, граф Фридрих Сапари, высокопоставленный деятель венского министерства иностранных дел и специалист по австро-германским отношениям (к тому времени занимавший пост посланника в Санкт-Петербурге), нарисовал мрачную картину недавней политики Германии на Балканах. Сапари заявил, что твердая поддержка со стороны Германии, которая помогла завершить Боснийский кризис в марте 1909 года, ушла в прошлое. На смену ему пришел – Сапари цитировал лицемерный жаргон Берлинской высокой дипломатии – «бесконфликтный диалог, направленный на консолидацию зон экономической и культурной активности». Наступательная позиция по отношению к России была оставлена, и Берлин теперь не предпринимал никаких шагов без предварительных консультаций с Санкт-Петербургом. Во время Балканских войн Германия скомпрометировала позицию Австрии, присоединившись к хору держав, требовавших придерживаться политики сдержанности, заставив Вену смириться с сербскими завоеваниями и провокациями. Все это означало полную «измену балканским интересам Австро-Венгрии». Это несколько наигранное драматическое описание, окрашенное опасениями венгра Сапари по поводу растущей поддержки Россией Румынии, но оно отражало общее чувство разочарования в связи с неспособностью Берлина оказать какое-либо реальное влияние на Балканском полуострове. Особенно возмутительной была поспешность, с которой Берлин одобрил Бухарестский мирный договор, тем самым лишив Австрию возможности улучшить положение Болгарии, которую австрийцы, но не немцы, рассматривали как потенциальный противовес сербской мощи[910].

Это чувство изоляции вкупе с неоднократными провокациями 1912–1913 годов, в свою очередь, усилило в Вене готовность прибегнуть к односторонним мерам. Были признаки того, что сопротивление военным способам решения проблем среди ключевых политиков ослабевает. Самым заметным признаком перемены настроений было решение вернуть Конрада в самый разгар паники русской мобилизации. «Вы должны снова стать начальником Генерального штаба», – устало сообщил император генералу на аудиенции 7 декабря 1912 года[911]. После восстановления в должности Конрад, конечно, продолжал советовать начать войну, но в этом не было ничего нового. Более тревожным было снижение сопротивления крайним мерам со стороны других ключевых игроков. Осенью 1912 года почти все (включая премьер-министра Венгрии Тису) в тот или иной момент выступали за политику конфронтации, подкрепленную угрозой военных действий. Заметным исключением был Франц Фердинанд, который в решительном письме от 12 октября предупредил Берхтольда о недопустимости втягивания монархии в «ведьмовскую кухню войны» Конрада. Надо подумать и о России, и о Болгарии, и о немцах, которые, вероятно, будут уклоняться от любого опасного демарша. Что касается Белграда, то единственные, кто стремится там к конфликту, – это экстремистская партия цареубийц, добавил Франц Фердинанд, (не зная, что член этой партии убьет его восемь месяцев спустя). Он заключил, что не верит, что «существует какая-либо необходимость» в войне. Давление в пользу военного решения исходит исключительно от тех служителей австро-венгерской короны, кто «сознательно или бессознательно работает, чтобы нанести ущерб монархии»[912]. И все же 11 декабря 1912 года, во время встречи высших должностных лиц с императором во дворце Шенбрунн, даже Франц Фердинанд отказался от своей привычной поддержки мира любой ценой и выступил за военную конфронтацию с Сербией.

Разумеется, это было кратковременное затмение: услышав возражения Берхтольда и гражданских министров наследник сразу же отказался от своей прежней точки зрения и выразил поддержку дипломатическому решению. Четыре месяца спустя настала очередь Берхтольда нарушить единство. На заседании Объединенного совета министров 2 мая 1913 года, разгневанный возобновлением осады черногорцами Скутари, Берхтольд впервые внял доводам о необходимости мобилизации против Черногории. Это, конечно, не было равносильно призыву к европейской или даже локальной войне, поскольку Черногория к этому времени была полностью изолирована – даже сербы отказались от ее поддержки[913]. Берхтольд надеялся, что одной лишь мобилизации будет достаточно, чтобы напугать захватчиков Албании, и считал маловероятным вмешательство России. Как оказалось, даже мобилизация оказалась ненужной. Никола отступил до того, как был предъявлен ультиматум[914]. Тем не менее решительный тон этого заседания предвещал, что далее Вена будет занимать все более воинственную позицию. В сентябре-октябре 1913 года, после второго сербского вторжения в Северную Албанию, когда Конрад, как обычно, умолял о войне, Берхтольд снова согласился в общих чертах с политикой конфронтации, как и Франц Иосиф, что было необычно. На этом этапе Франц Фердинанд и Тиса (по разным причинам) оставались единственными, кто был настроен миролюбиво среди руководителей высшего звена. И успех ультиматума в обеспечении вывода сербских войск из Албании сам по себе рассматривался как оправдание более воинственного стиля дипломатии[915].

Эта воинственная позиция совпала с растущим осознанием того, в какой степени экономические ограничения начинают сдерживать стратегические возможности Австро-Венгрии. Частичная мобилизация во время кризиса на Балканах оказалась огромным финансовым бременем для монархии. Дополнительные военные расходы за 1912–1913 годы составили 390 миллионов крон, столько же, сколько и весь годовой бюджет австро-венгерской армии, что было серьезной проблемой в то время, когда экономика монархии вступала в рецессию[916]. В этой связи мы должны напомнить, что Австро-Венгрия очень мало тратила на свою армию: из великих держав меньше тратила только Италия. Ежегодно под призыв попадал меньший процент населения (0,27 %), чем во Франции (0,63 %) или Германии (0,46 %). 1906–1912 годы были годами бума для экономики империи, но очень мало от этого перепадало военному бюджету. Империя имела под ружьем меньше пехотных батальонов в 1912 году, чем в 1866 году, когда ее армии столкнулись с пруссаками и итальянцами при Кениггреце и Кустозе, несмотря на удвоение населения за тот же период. Одной из причин этого был дуализм: венгры последовательно блокировали рост военной мощи[917]. Необходимость умиротворять входящие в империю народы дорогостоящими инфраструктурными проектами, было еще одним препятствием для военных инвестиций. Хуже того, мобилизации летом или ранней осенью серьезно подрывали аграрную экономику, потому что отрывали большую часть сельской рабочей силы от уборки урожая[918]. В 1912–1913 годах критики правительства могли использовать тот аргумент, что мобилизация мирного времени вызывала огромные расходы и подрывала экономику, не делая ничего для повышения безопасности империи. Казалось, тактические мобилизации больше не были инструментом, который монархия могла позволить себе использовать. Но в таком случае гибкость правительства в урегулировании кризисов на балканской периферии серьезно уменьшалась. Без промежуточного варианта чисто тактических мобилизаций процесс принятия решений неизбежно стал бы менее тонким. Это стал бы вопрос мира или войны.

Балканизация франко-российского альянса

Летом 1912 года окончательной ясности, поддержит ли Франция Россию в чисто балканском конфликте, не было. Условия франко-русской военной конвенции 1893–1894 годов применительно к такому развитию событий были неоднозначными. Статья 2 предусматривала, что в случае общей мобилизации любой из держав Тройственного союза Франция и Россия одновременно и немедленно осуществляют мобилизацию всех своих сил и развертывают их как можно скорее на своих границах без необходимости каких-либо предварительных соглашений[919]. Это, по-видимому, означало, что балканский кризис, достаточно серьезный, чтобы вызвать австрийскую мобилизацию, может при определенных обстоятельствах автоматически вызвать совместную франко-российскую контрмобилизацию, которая, в свою очередь, наверняка вызовет германскую встречную мобилизацию, поскольку статьи 1 и 2 австро-германского Двойственного союза 1879 года требовали, чтобы подписавшие помогали друг другу в случае нападения на них со стороны России или державы, поддерживаемой Россией. Это был механизм, который на первый взгляд казался способным превратить балканский кризис в континентальную войну, тем более что он не делал различия между частичной и полной австрийской мобилизацией.

Однако статья 1 франко-российской военной конвенции предусматривала обязательство вмешиваться только в следующих случаях: (а) нападение Германии на Францию или (б) нападение на Россию со стороны Германии или Австро-Венгрии при поддержке Германии. Эта статья устанавливала планку для французского военного вмешательства намного выше, чем вторая статья. Диссонанс в тексте отражал асимметричные потребности, которые и породили договор в первую очередь. Для Франции союз и присоединенная к нему военная конвенция были средством противодействия и сдерживания Германии. Для России центральной проблемой была Австро-Венгрия – как ни старались французские переговорщики, они не смогли убедить своих российских коллег отказаться от привязки, о которой говорится в статье 2, между австро-венгерской и французской всеобщей мобилизацией. А это, в свою очередь, фактически вложило спусковой крючок в руки России, которая – по крайней мере на бумаге – была способна в любой момент вызвать континентальную войну в поддержку своих балканских целей[920].

Но союзы, как и конституции, в лучшем случае являются лишь приблизительным путеводителем по политическим реалиям. Политики в Париже осознавали риски, подразумеваемые статьей 2, и поспешили заявить об ограничительном толковании французских обязательств. Например, в 1897 году, во время Тридцатидневной войны между Грецией и Османской империей, министр иностранных дел Габриэль Аното уведомил Санкт-Петербург, что Франция не будет рассматривать австро-венгерскую интервенцию как casus foederis (случай, предусмотренный договором)[921]. И мы видели, насколько Франция не желала быть втянутой в Боснийский кризис 1908–1909 годов, в котором она отказалась признать подлинную угрозу «жизненным интересам» Франции или России[922]. В 1911 году, по настоянию французов, были изменены условия военной конвенции. Обязательство оказать немедленную взаимную помощь оставалось в силе в случае всеобщей мобилизации Германии. Однако было решено, что в случае полной или частичной мобилизации австрийцев Россия и Франция обязаны будут согласовать соответствующий курс действий[923].

В 1912 году эта тенденция была внезапно повернута вспять, что стало одним из наиболее важных политических изменений довоенного периода. Правительство в Париже, до этого в течение нескольких лет пытавшееся оградить Францию от последствий балканских потрясений, теперь расширило французские обязательства, включив в них возможность вооруженного вмешательства в исключительно балканский кризис. Основным агентом, стоявшим за сменой курса, был Раймон Пуанкаре, премьер-министр и министр иностранных дел с 14 января 1912 года по 21 января 1913 года, а затем президент республики. На следующий день после своего назначения Пуанкаре публично заявил, что он «будет поддерживать самые честные отношения с Россией» и «проводить внешнюю политику Франции в полном согласии с ее союзником»[924]. Крайне необычно для нового министра делать программные заявления подобного рода. В серии бесед с Александром Извольским в Париже Пуанкаре заверил русских, что они могут рассчитывать на поддержку Франции в случае войны, если она возникнет из-за австро-сербского конфликта[925]. Русское правительство, как он сообщил Извольскому в ноябре 1912 года, не имеет причин опасаться «отсутствия поддержки со стороны [Франции]»[926].

Проследить эволюцию этого хода мыслей непросто. Одним из движущих факторов была персональная озабоченность Пуанкаре угрозой, исходящей от Германии. Ему было десять лет, когда немцы захватили Лотарингию в 1870 году, вынудив его семью бежать. Его родной город Бар-ле-Дюк находился под немецкой оккупацией в течение трех лет до выплаты французской контрибуции. Это не означало, что Пуанкаре был реваншистом, подобно Буланже, но он с глубоким подозрением относился к немцам. Их усилия по достижению разрядки в отношениях с Россией и Францией были отвергнуты как ловушки и обман. Спасение, как полагал Пуанкаре, заключалось исключительно в укреплении франко-российского союза, краеугольного камня французской безопасности[927]. Он также хотел предотвратить повторение хаоса Агадирского кризиса, когда параллельная деятельность разных политических группировок создавала путаницу. Здесь сыграла роль и личность министра: он любил ясность и с поразительной последовательностью добивался своих целей. Критики усматривали в этом решительном стремлении к четко поставленным целям свидетельство прискорбного отсутствия гибкости. Поль Камбон утверждал, что «жесткость» Пуанкаре (raideur) отражает его «неопытность в дипломатии и интеллектуальную сущность провинциального юриста-законника»[928]. Его брат Жюль говорил о «разуме, в котором все пронумеровано, классифицировано и записано, как в картотечном ящике»[929].

Но не только Пуанкаре хотел бы придать французской внешней политике более агрессивную направленность. Его назначение на высокий пост произошло на фоне общего изменения настроений после Агадира, которое историки назвали «националистическим возрождением». После дела Дрейфуса республиканские политики стали придерживаться оборонительного подхода к военной безопасности Франции, делая упор на приграничные укрепления, тяжелую артиллерию и сокращение длительности призыва для обучения резерва армии, или, как ее называли, концепции «вооруженной нации». После Агадирского кризиса Франция вернулась к противоположной политике, которая учитывала профессиональные интересы армии, признавала необходимость более длительных сроков призывной службы и более централизованной и эффективной структуры командования и предусматривала однозначно наступательный подход к следующей войне[930]. В то же время преобладавший в 1905 году пацифизм и антимилитаризм уступил место более воинственным настроениям. Волна национализма захлестнула не всю Францию – в основном такие взгляды были характерны для образованной парижской молодежи, – но восстановление военной мощи стало для республиканской политики одним из символов возрождения[931].

Вероятно, итальянское нападение на Ливию и начавшееся разрушение османского могущества в Европе побудили Пуанкаре включить Балканы в круг своих стратегических интересов. Еще в марте 1912 года он сказал Извольскому, что старое разграничение между локальными балканскими кризисами и проблемами более широкого геополитического значения, «больше не имеет практического значения». Учитывая нынешнюю систему европейских союзов, было трудно представить себе «событие на Балканах, которое не повлияло бы на общее равновесие в Европе». «Любое вооруженное столкновение между Россией и Австро-Венгрией из-за балканских дел будет представлять собой casus foederis для австро-германского союза. А это, в свою очередь, повлечет за собой активизацию франко-российского альянса»[932].

Осознавал ли Пуанкаре риски, связанные с поддержкой российской политики на Балканах? Об этом можно получить представление из беседы французского премьера и министра иностранных дел Сазонова во время визита в Санкт-Петербург в августе 1912 года. Пуанкаре знал, что сербы и болгары подписали договор, потому что Извольский сообщил ему об этом в апреле, но он не имел представления о содержании договора[933]. Когда министерство иностранных дел Франции обратилось в Санкт-Петербург за разъяснениями, ответ так и не был получен (Сазонов позже утверждал, что он отложил отправку текста Пуанкаре из опасения, что информация из него может просочиться во французскую прессу)[934]. Во время переговоров с министром иностранных дел в Санкт-Петербурге в августе Пуанкаре снова задал этот вопрос. Сазонов потребовал принести ему текст на русском языке и перевел его для французского премьер-министра. Подробности оказались шоком для Пуанкаре, особенно оговорки относительно одновременной мобилизации против Турции и, если необходимо, Австрии, не говоря уже о разделе земель, все еще находящихся глубоко внутри Османской Македонии, и – пожалуй, самое тревожное – о роли, отведенной России как арбитру во всех будущих спорах, а эта роль, как заметил Пуанкаре, «фигурирует в каждой строке конвенции». Записи, которые он сделал после встречи, отчасти передают его замешательство:

Кажется, что в договоре заложены семена не только войны против Турции, но и войны против Австрии. Более того, он устанавливает гегемонию России над славянскими царствами, поскольку Россия определяется как арбитр во всех вопросах. Я заметил мсье Сазонову, что эта конвенция ни в малейшей степени не соответствует той информации, которую я получил о ней, и что, если говорить правду, это конвенция войны, и что она не только раскрывает скрытые мотивы сербов и болгар, но также дает повод опасаться, что их надежды поддерживаются Россией…[935]

Не только Пуанкаре оказался напуган масштабом российского участия в балканской политике. Жан Дульсе, советник посольства Франции в Санкт-Петербурге, также отметил примерно в то же время, что Балканские соглашения на самом деле являются «договорами о разделе». Их поддержка со стороны России предполагает, что «русские готовы не принимать во внимание Австрию и приступить к ликвидации Турции, не заботясь о ее [то есть Австрии] интересах»[936].

После такого открытия можно было ожидать, что Пуанкаре начнет сомневаться в целесообразности поддержки Санкт-Петербурга на Балканах. Но известие о том, насколько глубоко русские уже ввязались в неспокойную ситуацию на полуострове, похоже, имело противоположный эффект. Возможно, дело было просто в признании того, что с учетом общего характера российской политики будущий балканский конфликт был не просто вероятным, но практически неизбежным, и, следовательно, его необходимо было подразумевать при планировании альянса. Еще одним фактором была вера Пуанкаре, которую разделяла часть французских военных, в то, что война балканского происхождения окажется сценарием, который, скорее всего, спровоцирует полноценное участие России в совместной кампании против Германии. Австро-сербская война, как сказали ему военные советники, свяжет от половины до двух третей австрийских сил, высвободив большие контингенты российских войск, способных выступить против Германии, тем самым вынудив Германию развернуть больше своих войск на востоке и частично ослабить давление на французскую армию на западе[937].

Какими бы ни были причины смены курса, к осени 1912 года Пуанкаре твердо поддерживал вооруженную интервенцию России на Балканах. В разговоре с Извольским на второй неделе сентября, когда Первая балканская война еще не началась, но уже была на горизонте, премьер-министр Франции сказал российскому послу, что победа Турции над Болгарией или нападение Австро-Венгрии на Сербию может «заставить Россию отказаться от своей пассивной роли». Если России окажется необходимо предпринять военную интервенцию против Австро-Венгрии и если это вызовет ответное вмешательство Германии (что было неизбежно, учитывая условия двойного союза), «французское правительство заранее признало бы это casus foederis и ни на минуту не колеблясь выполнило бы взятые на себя обязательства перед Россией»[938]. Шесть недель спустя, когда война уже шла полным ходом, Извольский сообщил Сазонову, что Пуанкаре «не боится» мысли о том, что может оказаться необходимым «развязывание войны при определенных обстоятельствах», и что он уверен, что государства Антанты победят. Эта уверенность, добавил Извольский, была основана на подробном анализе, сделанным французским Генштабом, который недавно положили на стол премьер-министра[939].

Действительно, Пуанкаре так энергично предвкушал возможность исполнить свои союзнические обязательства, что были моменты, когда казалось, что существует опасность того, что он сам заставит выстрелить висящее на стене русское ружье. 4 ноября 1912 года, через месяц после начала Первой балканской войны, он написал Сазонову письмо с предложением, чтобы Россия присоединилась к Франции и Англии в упреждающем противодействии австрийскому вмешательству в конфликт[940]. Эта инициатива была настолько неожиданной, что Извольский написал Сазонову письмо, в попытке разъяснить ее. До недавнего времени, отметил посол, французское правительство не желало втягиваться в то, что оно считало чисто балканскими проблемами. Но недавно точка зрения изменилась. Теперь Париж признал, что «любое территориальное завоевание Австро-Венгрии будет представлять собой нарушение европейского равновесия и затронет жизненно важные интересы Франции» (здесь была явная инверсия формулировок, которые французы использовали для оправдания у них отсутствия интереса к балканским делам во время Боснийского кризиса). Активное участие Пуанкаре в балканских делах, заключил Извольский, символизирует «новое видение» во французском министерстве иностранных дел. Он посоветовал министерству иностранных дел в Санкт-Петербурге немедленно воспользоваться этим и заручиться поддержкой Франции и Англии на будущее[941].

К середине ноября Сазонов действительно предполагал возможность нападения Австрии на Сербию (или, по крайней мере, на сербские силы в Албании) и хотел знать, как Лондон и Париж отреагируют на вооруженный ответ России. Ответ Грея был традиционно уклончивым: вопрос, писал он, является академическим, и «нельзя сказать какое будет принято решение относительно гипотетической непредвиденной ситуации, которая еще не возникла»[942]. Ответ Пуанкаре, напротив, заключался в требовании от Сазонова полной ясности: что именно, спрашивал он, намерено предпринять российское правительство? Это должно быть четко изложено – в противном случае, «проявив инициативу, французское правительство рискнет занять позицию, которая не будет отвечать ожиданиям его союзника или, напротив, превзойдет их». Русские не должны сомневаться, что Франция поддержит их в случае балканского кризиса: «если Россия начнет войну, Франция сделает то же самое, потому что мы знаем, что в этом вопросе Германия поддержит Австрию»[943]. В разговоре с послом Италии в Париже всего несколько дней спустя Пуанкаре подтвердил, что «если австро-сербский конфликт приведет к большой войне, Россия может полностью рассчитывать на вооруженную поддержку Франции»[944].

В своих мемуарах Пуанкаре категорически отрицал, что давал эти заверения[945]. Впрочем, и сам Извольский, по общему признанию, не был совсем незаинтересованным свидетелем. Это был человек, чьи ошибки в урегулировании Боснийского кризиса разрушили его карьеру в Санкт-Петербурге, дипломат, оставивший высокий пост, не оправившись от подозрений в предвзятости и все еще одержимый предполагаемым вероломством Эренталя и Австрии. Не солгал ли он, чтобы укрепить решимость своего коллеги (и бывшего подчиненного) Сазонова в балканских делах? Не мог ли он, как позже предположил сам Пуанкаре, утрировать энтузиазм французского премьер-министра, чтобы преувеличить свою роль в укреплении альянса?

Это правдоподобные предположения, но данные свидетельствуют о том, что они ошибочны. Например, переданное Извольским 12 сентября утверждение Пуанкаре о том, что французские военные уверены в победе в случае континентальной эскалации войны, начавшейся на Балканах, подтверждается восторженным меморандумом Генерального штаба от 2 сентября, документом, к которому Извольский не мог получить доступа самостоятельно. Это, по крайней мере, говорит о том, что обсуждаемый разговор действительно имел место[946]. Беспокойство Пуанкаре, зафиксированное Извольским 17 ноября, по поводу опасности «превзойти ожидания» русских, тоже выглядит правдоподобным – Пуанкаре поделился точно такими же сомнениями в своем дневнике во время июльского кризиса 1914 года. Есть и свидетели, подтверждающие информацию Извольского, такие как бывший премьер-министр и министр иностранных дел Александр Рибо, блестящий юрист и политолог, который несколько раз встречался с Пуанкаре осенью 1912 года. В частной записке от 31 октября 1912 года Рибо написал: «Пуанкаре считает, что Сербия не покинет Ускуб [Скопье] и что, если Австрия вмешается, Россия не сможет не вмешаться. Тогда на сцену обязаны будут выйти Германия и Франция согласно своим договорам. Совет министров обсудил этот вопрос и решил, что Франция должна выполнить свои обязательства»[947].

Смена курса кабинетом Пуанкаре, конечно, вызвала неоднозначную реакцию среди самых высокопоставленных политиков и чиновников. Его недоверие к Германии и его взгляды на casus foederis встретили поддержку во влиятельной фракции выпускников Sciences Po[948] в министерстве иностранных дел, для которой симпатия к славянским народам и враждебность к Германии были аксиомой. Он получил также широкую поддержку в высших эшелонах вооруженных сил. В своем меморандуме от 2 сентября 1912 года (который Пуанкаре цитировал в беседах с российским послом) полковник Виньяль из 2-го бюро французского генерального штаба сообщает премьер-министру, что война, начатая на Балканах, обеспечит наилучшие условия для победы Антанты. Поскольку австрийские силы будут связаны в борьбе с южными славянами, Германия будет вынуждена перебросить значительную часть сил с западного на восточный фронт, чтобы защититься от России. В этих обстоятельствах «Тройственная Антанта будет иметь наибольшие шансы на успех и может добиться победы, которая позволит ей перекроить карту Европы, несмотря на локальные успехи Австрии на Балканах»[949].

Другие были настроены более критически к новому курсу. Посол в Лондоне Поль Камбон был потрясен конфронтационной позицией Пуанкаре в отношении Австро-Венгрии в первые недели Первой балканской войны. 5 ноября 1912 года, во время визита в Париж, Поль написал своему брату Жюлю жалобу на статью в Le Temps, явно вдохновленную Пуанкаре, в которой прямо бросался вызов Вене, а Австрия поносилась в ужасной манере, «не обращая внимания на нюансы, нетерпеливо, неосторожно». Далее Поль сообщил о разговоре с Пуанкаре вечером в субботу, 2 ноября. Камбон рискнул предположить, что Франция могла бы рассмотреть вопрос о том, чтобы позволить Австрии захватить часть Новопазарского санджака, простой «груды камней», в обмен на ее подтверждение в незаинтересованности в каких-либо других балканских территориях. Ответ премьер-министра удивил его: «невозможно позволить [Австрии], державе, которая не вела войну, не имеет на эти земли прав и т. д., получить преимущество; это вызовет волну общественного возмущения во Франции и стало бы неудачей Тройственной Антанты!» Франция, продолжал Пуанкаре, «которая так много сделала с начала этой войны (!) – здесь Камбон вставил восклицательный знак в скобках – будет вынуждена, в таком случае, также требовать себе преимуществ, например, остров в Эгейском море». На следующее утро (воскресенье, 3 ноября) Камбон, который явно всю ночь переживал из-за этого разговора, отправился к Пуанкаре, чтобы изложить свои возражения. Санджак не стоит конфликта, сказал он премьер-министру; остров в Эгейском море доставит больше проблем, чем выгод. Камбон также скептически отнесся к утверждениям Пуанкаре о том, что он действует под давлением «общественного мнения». Вопреки утверждению Пуанкаре, французское общественное мнение было «безразлично» к таким вопросам – важно, предупредил Камбон, что правительство само не вызвало «такое общественное возмущение, которое сделало бы решение невозможным». Пуанкаре не желал этого слушать и прекратил обсуждение:

«Я представил свои взгляды правительству в Совете [министров], – сухо ответил Пуанкаре. – Они были одобрены, есть решение кабинета министров, мы не можем отступать».

«Почему вы считаете, что мы не можем вернуться к этому? – возразил я. – За исключением двух или трех министров, члены кабинета ничего не знают о внешней политике, и обсуждение подобных вопросов всегда должно оставаться открытым».

«Есть решение правительства, – очень сухо ответил он, – пытаться и далее настаивать на этом бесполезно»[950].

В этом обмене мнениями интересен не предмет как таковой, потому что Австрия не только не взяла и не потребовала кусок Новопазарского санджака, но и вывела свои войска из этого района и оставила его соседним государствам – Сербии и Черногории. Вопрос был решен и забыт. Гораздо более важным является ощущение, складывающееся из высказываний Пуанкаре, о глубоком и непосредственном вовлечении Франции в балканские проблемы, наиболее ярко выраженное в причудливой мысли премьер-министра о том, что оставление части санджака Австрии вынудит Париж потребовать компенсации в виде «острова в Эгейском море». И еще более зловещим было ощущение, выраженное не только в письме Камбона, но и в записке Рибо, что французская балканская политика больше не носила характер импровизаций в ответ на возникающие ситуации, а закреплялась в жестких обязательствах, в «решениях», от которых «нельзя отступать».

Париж ускоряет темп

В письме от 19 декабря 1912 года российский военный атташе в Париже полковник Игнатьев сообщил о долгой и откровенной беседе с Александром Мильераном, военным министром Франции. Мильеран поднял вопрос об усилении австрийских войск на сербской и галицийской границах:

МИЛЬЕРАН: Как вы думаете, какова цель австрийской мобилизации?

Я [т. е. ИГНАТЬЕВ]: Сложно делать прогнозы по этому вопросу, но несомненно, что военная подготовка Австрии против России до сих пор носила оборонительный характер.

МИЛЬЕРАН: Хорошо, но разве вы не считаете, что оккупация Сербии[951] была прямым поводом [вызовом] начать войну?

Я: Я не могу ответить на этот вопрос, но я знаю, что у нас нет желания вести европейскую войну или предпринимать какие-либо шаги, которые могли бы спровоцировать европейский пожар.

МИЛЬЕРАН: Значит, вы оставите Сербию на произвол судьбы? Это, конечно, ваше дело. Но надо понимать, что это произойдет не по нашей вине. Мы готовы [Мы готовы].[952]

Игнатьев сообщил, что Мильеран выглядел «возмущенным» и даже «раздраженным» его уклончивыми ответами на вопросы министра. Французский министр настаивал, что это не просто вопрос Албании, сербов или Дураццо, а «австрийская гегемония на всем Балканском полуострове» – вопрос, в отношении которого российское правительство, конечно, не могло позволить себе оставаться благодушным[953].

Есть что-то примечательное в этих высказываниях французского военного министра, уважаемого политика-социалиста и новичка в иностранных делах, чья карьера ранее была сосредоточена на пенсиях, образовании и условиях труда, а не на геополитических вопросах. Однако к 1912 году Мильеран, близкий друг Пуанкаре, которого он знал еще в школе, стал одним из лидеров французского национального возрождения. Многие восхищались его упорством, трудолюбием и искренним патриотизмом, он стремился не только поднять боевой дух и укрепить автономию армейского командования, но и привить французскому обществу боевой дух[954]. Его отповедь Игнатьеву отражала широко распространенное отношение к войне во французском руководстве во время балканского зимнего кризиса 1912–1913 годов. «Генерал Кастельно, – сообщил Игнатьев, – дважды сказал мне, что он лично готов к войне и что он даже хочет войны». Действительно, французское правительство в целом было «полностью готово поддержать нас против Австрии и Германии, не только дипломатическими средствами, но, если необходимо, силой оружия». Причина такой готовности, как полагал Игнатьев, заключалась в уверенности Франции в том, что война на Балканах станет наиболее выгодной отправной точкой для более широкого конфликта, поскольку она заставит Германию сконцентрировать свои военные силы против России, «оставив французов в тылу»[955]. Действительно, сообщения из Парижа в ноябре и декабре 1912 года были настолько восторженными, что сам Сазонов неофициально призывал французов успокоиться[956].

Координатором этой политики был Пуанкаре. Многие министры иностранных дел и многие премьер-министры приходили и уходили, не оказав большого влияния на французскую внешнюю политику. Но Пуанкаре был исключением. Он использовал сочетание премьерского и министерского постов, чтобы нейтрализовать нежелательные влияния в сфере иностранных дел. Он часто и рано являлся в свой офис, что недвусмысленно свидетельствовало о серьезных намерениях в неторопливом в те времена французском министерстве иностранных дел. Он настаивал на чтении досье, оставляя на нем пометки, и на личном вскрытии собственной почты. Ходили слухи, что он иногда сам писал свои депеши. Он был нетерпим по отношению к самомнению послов, которые, как он сварливо заметил в январе 1914 года, имели тенденцию слишком легко принимать точку зрения правительств, при которых они были аккредитованы[957]. Чтобы быть уверенным, что д’Орсе не выйдет из-под контроля, Пуанкаре создал внутренний кабинет доверенных и лояльных советников, как это сделал Делькассе на рубеже веков.

В январе 1913 года Пуанкаре был избран президентом республики, став первым человеком, когда-либо перепрыгнувшим с поста премьер-министра на пост главы государства. Как ни странно, теоретически это подразумевало уменьшение его способности формировать направление внешней политики, поскольку по обычаю и прецедентам, президентская должность, несмотря на свои внушительные привилегии, как правило, не была важным центром власти. Избранный двумя палатами парламента, он должен был действовать как «мальчик, собирающий кегли в боулинг-клубе», собирая упавшие кабинеты, когда парламент выбивал их с дорожки[958]. Но бывший премьер не собирался выпускать бразды правления из своих рук. Еще до своего избрания Пуанкаре ясно дал понять, что он намерен в полной мере использовать конституционные инструменты, которыми было наделено президентство, – его знание и глубокое понимание конституционного права гарантировали, что он будет делать это с определенной храбростью. В 1912 году он даже издал учебник по политологии, в котором утверждал, что полномочия президента – например, право распускать парламент – являются важнейшим стабилизирующим фактором в конституции и что президент должен надлежащим образом играть ведущую роль в международных делах[959].

После избрания на пост президента республики Пуанкаре использовал свое косвенное влияние на выбор кандидатов – чтобы его преемники в министерстве иностранных дел были либо слабыми и неопытными, либо разделяли его стратегическое и дипломатическое видение, либо, что лучше всего, сочетали и то и другое. Ярким примером является Шарль Жоннар, сменивший Пуанкаре и пробывший министром до марта 1913 года – он был бывшим генерал-губернатором Алжира, который почти ничего не знал о внешних сношениях и в то же время зависел от протеже Пуанкаре, Мориса Палеолога, начальника политического отдела. «Я по-прежнему командую Жоннаром, – признался Пуанкаре в своем дневнике 26 января 1913 года. – Я хожу на набережную Орсе каждое утро»[960].

Французское руководство не только расширило сферу действия альянса до готовности прикрыть Россию в случае возможных инцидентов на Балканах, важные изменения также произошли в положениях, связанных с франко-российской военной конвенцией. Французское военное командование было встревожено планом реформ Сухомлинова 1910 года, согласно которому районы сосредоточения российских войск из польского выступа перемещались на сотни миль к востоку, вглубь страны, тем самым увеличивая прогнозируемое время мобилизации перед наступлением на западном направлении и тем нарушая договоренность об одновременных действиях, закрепленную в тексте конвенции[961]. На ежегодных переговорах франко-российского генерального штаба в 1911 году французские делегаты поставили этот вопрос перед своими российскими коллегами. Ответ главы российского штаба Якова Жилинского не внушал особого доверия. Он пообещал, что российские вооруженные силы сделают все возможное, чтобы начать атаку как можно скорее после пятнадцати дней, необходимых для мобилизации. Но он также признал, что согласно плану перевооружения, полное укомплектование армии полевой артиллерией и пулеметами закончится только в 1913 и 1914 годах, соответственно[962].

Вопрос о том, как быстро и сколько сил Россия мобилизует в случае casus foederis и в каком направлении она их развернет, доминировал во франко-российских межштабных дискуссиях летом 1912 и 1913 годов. В июле 1912 года начальник французского генштаба Жозеф Жоффр потребовал, чтобы русские сделали двухпутными все свои железные дороги до границ Восточной Пруссии и Галиции. Некоторые стратегически важные линии должны были быть даже реконструированы до четырех путей, чтобы обеспечить быстрый транзит больших гарнизонов. Еще одним плодом этих усилий стала франко-российская Военно-морская конвенция, заключенная в июле 1912 года, которая предусматривала более тесное сотрудничество и координацию двух флотов. И российский прогноз постепенно улучшался – если в 1912 году Жилинский обещал атаковать Германию на пятнадцатый день силами 800 000 человек, на следующий год он считал, что Россия будет способна, как только все намеченное будет реализовано, сократить этот график еще на два дня[963]. Еще одной проблемой, вызывающей озабоченность, было направление русской мобилизации. Протоколы межштабных переговоров фиксируют неустанные усилия французских штабных офицеров сфокусировать русских на Германии, а не на Австрии, как главном противнике. Поскольку, хотя французы были готовы признать законность балканского casus belli, весь смысл военного альянса (с точки зрения Франции) терялся, если русские направили бы большую часть своей военной мощи против империи Габсбургов и оставили французов на произвол судьбы – самостоятельно отбивать массированную атаку немцев на западе. Когда этот вопрос был поднят в 1912 году, Жилинский возразил, что у России есть и другие угрозы, о которых нужно не забывать – австрийцы тоже модернизировали свои стратегические железные дороги, и не могло быть и речи, учитывая чувствительность происходящего в регионе для национального морального духа, чтобы Россия рискнула поражением на Балканах. Еще одной потенциальной угрозой была Швеция, никуда не делась и Турция. Но Жоффр настаивал на том, что «уничтожение сил Германии» – l’anéantissement des force de l’Allemagne – разом решит все проблемы, стоящие перед альянсом; необходимо было сконцентрироваться на этой цели «любой ценой»[964]. Подготовленная впоследствии Генеральным штабом записка, резюмирующая результаты обсуждений, подтверждала, что «русское командование признает Германию главным противником»[965].

Пуанкаре делал все, что мог, чтобы поторопить усиление российской стороны альянса. Когда, перед отъездом в Санкт-Петербург в августе 1912 года, он спросил Жоффра, какие вопросы ему следует обсудить с хозяевами, начальник французского штаба «говорил о необходимости реконструкции железных дорог и не упоминал ничего другого»[966]. Находясь в российской столице, премьер-министр Франции добросовестно приставал ко всем своим собеседникам с вопросом о железных дорогах: «Сообщаю ему [царю Николаю II] о нашей заинтересованности в улучшениях железнодорожного сообщения, которые требует наш Генеральный штаб»; «Объясняю ему [Сазонову] необходимость прокладки двухколейных и четырехколейных путей», и так далее[967]. Записи Пуанкаре попутно дают представление о борьбе за власть, разворачивающейся внутри российской верхушки между Коковцовым и военным командованием. Российский премьер скептически относился к планам наступательной политики на Балканах и, как финансист, не испытывал энтузиазма по поводу перспективы потратить огромные суммы заемных денег на железные дороги сомнительной коммерческой ценности. Когда он ответил на указания Пуанкаре замечанием, что русские в настоящее время «исследуют» вопрос улучшения западного железнодорожного сообщения, Пуанкаре стал настаивать на том, что «это исследование необходимо завершить очень срочно, потому что вполне вероятно, что именно на границе Германии [с Россией] будет решен исход войны». Нетрудно представить, что Коковцов думал об этой успокаивающей самоуверенности неизбежной войны. Пуанкаре записал только, что его коллега, похоже, «раздражен» тем, что командование российской армии заручилось поддержкой французского правительства, чтобы обеспечить выделение военных ассигнований без необходимости напрямую консультироваться с министром финансов (то есть с самим Коковцовым)[968]. Когда появлялась любая возможность, Пуанкаре помогал усилить давление на русских с целью ускорения их перевооружения[969].

Французы практиковали у себя то, что они проповедовали русским. Назначение Жозефа Жоффра начальником Генерального штаба в июле 1911 года, в разгар Агадирского кризиса, вручило французскую стратегию в руки человека, приверженного теории «наступательной школы». Французское стратегическое планирование привыкло рассматривать перспективу конфронтации с Германией как программу оборонительных действий: планы кампаний XV (1903 г.) и XVI (1909 г.) предусматривали оборонительное развертывание на первом этапе, с последующим решительным контрударом, когда намерения противника станут окончательно ясны, скорее, в духе мобилизационного плана Сухомлинова 1910 года. Но Жоффр изменил план кампании XVI, чтобы он позволял нанести наступательный удар через Эльзас по территории Германии, полагая, что «только наступление позволяет сломить волю противника». Он также гораздо более активно работал с союзниками Франции и партнерами по Антанте, чем его предшественники. Жоффр был движущей силой французской стороны на межштабных совещаниях 1911, 1912 и 1913 годов; его отношения с российским коллегой Жилинским имели решающее значение для их успеха. Он вел также интенсивные переговоры с английскими военачальниками, особенно с Генри Вильсоном. Жоффр был первым французским стратегом, включившим Британский экспедиционный корпус в свои планы – его поправки к плану XVI включали подробное описание концентрации британских войск вдоль бельгийской границы[970].

В лице Жоффра Пуанкаре нашел подходящего партнера для реализации своей собственной стратегической концепции. Конечно, между ними были и разногласия. Одним из наиболее показательных был вопрос о нейтралитете Бельгии. Из просочившихся немецких документов и других данных военной разведки можно было предполагать, что в случае войны немцы нападут на Францию через нейтральную Бельгию. 21 февраля 1912 года, когда Пуанкаре, только что назначенный премьер-министром, созвал неофициальную встречу на набережной Орсе, чтобы рассмотреть имеющиеся планы французской обороны, Жоффр выступил за нанесение превентивного удара через территорию Бельгии. Он утверждал, что это единственный способ компенсировать численное превосходство немецких войск по сравнению с французскими. Британцы наверняка поймут необходимость такой меры, а недавние признаки охлаждения в отношениях между Бельгией и Германией предполагали, что, возможно, даже удастся заранее договориться с Бельгией. Но Пуанкаре категорически отказался рассматривать идею Жоффра на том основании, что вторжение в Бельгию может вызвать негативную реакцию британского общественного мнения и лишить Эдварда Грея возможности выполнить свои обещания, данные Парижу. Это была яркая демонстрация превосходства гражданской власти над военной во Французской республике, но также и пример дальновидности Пуанкаре и его умения сочетать в высшей степени наступательно-агрессивное понимание casus foederis на востоке со стратегически-оборонительным подходом на французской границе. Так Париж решил головоломку, с которой столкнулись несколько воюющих сторон в 1914 году, а именно «парадоксальное требование, чтобы оборонительная война начиналась с нападения»[971].

Упрочение взаимных обязательств продолжилось после того, как Пуанкаре стал президентом республики. Назначение Теофиля Делькассе послом в Санкт-Петербург весной 1913 года стало недвусмысленным сигналом об этом. Это было временным назначением – Делькассе с самого начала дал понять, что намерен оставаться в Санкт-Петербурге только до французских выборов 1914 года. Тем не менее выбор этого выдающегося деятеля, долгое время находившегося на посту министра иностранных дел и покинувшего его в разгар первого марокканского кризиса, не оставил сомнений в ориентации французской политики. Делькассе в Санкт-Петербурге и Извольского в Париже – обе стороны альянса имели послов с сильной личной неприязнью к Германии. Делькассе в последние годы стал еще большим германофобом – когда он встречался с Жюлем Камбоном по пути на восток через Берлин, говорили, что он отказался выйти из вагона, чтобы не коснуться немецкой земли подошвой своих ботинок[972]. Новый посол был известен своим опытом в области стратегических железных дорог (будучи министром иностранных дел на рубеже веков, Делькассе призывал российское правительство строить их против Британской империи!)[973]. Неудивительно, что российская пресса приветствовала новость о его назначении, отмечая, что его «боевой темперамент» будет преимуществом для Тройственной Антанты[974]. В рекомендательном письме Пуанкаре царю Николаю II говорилось, что целью нового посла будет «еще большее укрепление уз франко-российского союза», и далее следовало неизбежное напоминание о важности как можно быстрее заняться модернизацией российской стратегической транспортной инфраструктуры до западных границ империи[975]. Игнатьев сообщил, что французское правительство уполномочило Делькассе «предложить любой заем, который может нам понадобиться для этой цели»[976].

Делькассе работал как никогда усердно во время своего краткого (с 23 марта 1913 по 30 января 1914 года) пребывания в России. В самом деле, он был настолько вовлечен в переговоры, что его редко видели в петербургском обществе. На своей первой аудиенции у царя, всего через день после приезда, он подчеркнул важность «завершения строительства сети железных дорог в соответствии с пожеланием начальника штаба» и предпринял необычный шаг, прямо потребовав, чтобы необходимые средства были выделены Коковцовым[977]. За время своего пребывания в Санкт-Петербурге Делькассе почти не встречался ни с кем, кроме Сазонова и Коковцова – даже британский посол с большим трудом смог организовать встречу с ним. «Я руковожу всей российской внешней политикой, – хвастался он своим французским коллегам. – Люди здесь не имеют об этом ни малейшего понятия»[978]. Делькассе курировал переговоры, которые принесли грандиозные плоды в виде нового колоссального французского кредита: 2,5 миллиарда франков в облигациях, которые должны были быть размещены на французском фондовом рынке частными российскими железнодорожными компаниями в течение пяти лет ежегодными траншами в размере по 500 миллионов при условии, что стратегические железные дороги на западном выступе будут модернизироваться согласно планам, составленным на совместных штабных обсуждениях 1913 года[979]. Морис Палеолог, преемник Делькассе в Санкт-Петербурге с января 1914 года, был человеком той же закалки, он намеревался сочетать усиление стратегического союза с более твердым подходом к вопросам внешней политики.

Пуанкаре под давлением

За первые восемнадцать месяцев своего президентства (до того как разразилась война) Пуанкаре существенно укрепил наступательную ориентацию французского военного планирования. Он поддержал кампанию по продвижению Трехлетнего закона, принятого палатой депутатов и сенатом летом 1913 года. Закон увеличил численность постоянной французской армии примерно до 700 000 человек, сократив разрыв с Германией до 50 000 и продемонстрировав русским, что французы серьезно настроены относительно своей роли в совместных усилиях против «главного противника»[980]. Выбирая послушных премьер-министров, взяв под контроль Высший военный совет и максимально эффективно используя свои полномочия в рамках secteur réservé, относящегося к праву президента принимать решения в области внешней и военной политики, Пуанкаре стал одним из самых сильных президентов, которых когда-либо видела Третья республика[981].

У всей этой активности было публичное измерение. Шовинизм правительственной пропаганды с момента образования министерства Пуанкаре–Мильерана–Делькассе был постоянной темой в депешах бельгийского посланника в Париже барона Гийома. Гийома особенно поражала риторическая горячность кампании в поддержку Трехлетнего закона, которая, обеспечив Пуанкаре его избрание на пост президента Республики, теперь продолжалась, «без оглядки на опасности, которые она порождает»[982]. «Именно господа Пуанкаре, Делькассе и Мильеран, – отмечал Гийом в январе 1914 года, – были теми людьми, которые изобрели и проводили националистическую, ура-патриотическую и шовинистическую политику», возрождение которой стало теперь такой заметной чертой общественной жизни во Франции. Он видел в этом «величайшую опасность для мира в современной Европе»[983]. Пуанкаре не просто парижский сановник, написал бельгийский посланник в мае 1914 года, но по-настоящему национальный политик, который очень много работает и с большим умением организует себе базу для поддержки в провинции. Он прекрасный оратор, который объехал Францию вдоль и поперек, выступая с многочисленными речами, и он пользуется успехом в каждом городе, который посетил[984].

Несмотря на эти провинциальные успехи, внутренняя неустойчивость французской политической системы привела к тому, что положение Пуанкаре в Париже оставалось хрупким. Среди прочего, вращающаяся дверь кабинета министров Франции продолжала вращаться, и ручной министр иностранных дел Пуанкаре Шарль Жоннар вылетел со своего поста всего через два месяца после назначения. При его преемнике, апатичном Стефане Пишоне, механизмы, рассмотренные в главе 4, снова начали давать о себе знать: Пишон присоединился к доминирующей группировке послов и их союзников в Централи. Следствием этого стал временный откат в сторону более миролюбивого – или, по крайней мере, менее непримиримого – отношения к Берлину. Когда в декабре 1913 года Пишон покинул свой пост в правительстве Барту, Пуанкаре стал искать подходящую марионетку на замену. Новый премьер-министр и министр иностранных дел Гастон Думерг перед вступлением в должность обязан был согласиться, что он будет поддерживать Трехлетний закон и внешнюю политику Пуанкаре. Президент выразил надежду, что Думерг, не имеющий какого-либо опыта в международных отношениях, будет вынужден подчиняться ему по всем важным вопросам. Но эта тактика имела неприятные последствия, поскольку, хотя Думерг был стойким сторонником союза с Россией, он также работал против Пуанкаре, назначив главного соперника последнего, Жозефа Кайо, министром финансов и постепенно отстраняя президента от обсуждения внешней политики[985].

У Пуанкаре все еще были могущественные и беспринципные враги. Насколько он уязвим для их политических махинаций, стало ясно в мае 1913 года, когда в кабинете министров разразился кризис из-за перехваченных дипломатических телеграмм, содержавших секретные переговоры между президентом и иерархами католической церкви. Весной 1913 года Пуанкаре и Пишон вступили в эти переговоры в надежде обеспечить избрание на папский престол преемника, который поддерживал бы Францию. Это могло бы показаться достаточно безобидным, учитывая заинтересованность Франции в укреплении влияния над своими религиозными протекторатами в Леванте, но контакты подобного рода между высокопоставленным республиканским политиком и католической церковью являлись делом величайшей деликатности во Франции до 1914 года, где антиклерикализм был, по умолчанию, одной из основ политической культуры. Обсуждения держались в полной тайне, чтобы лишить радикалов и их союзников боеприпасов для антиклерикальной кампании. Но в апреле и мае 1913 года Sûreté[986] министерства внутренних дел перехватило и расшифровало три телеграммы от итальянского посла в Париже, касающиеся переговоров между Пуанкаре, Пишоном и Ватиканом. 6 мая Луи-Люсьен Клоц, министр внутренних дел, представил телеграммы на заседании кабинета министров. В последовавшей за этим перебранке Пишон пригрозил уйти в отставку, если перехват и утечка телеграмм продолжатся. Перехваты прекратились, но ущерб был нанесен, так как этот конфиденциальный материал потенциально мог быть использован в будущем недобросовестными конкурентами, чтобы опорочить Пуанкаре как «клерикала», непригодного для государственной службы.

У проблемы был и другой, личный аспект: Пуанкаре заключил брак со своей супругой Генриеттой – кстати, дважды разведенной – на строго гражданской церемонии, как и ожидалось от высших должностных лиц в Республике. Но в мае 1913 года, после того как стало известно, что первые два мужа Генриетты умерли, он под давлением жены и из уважения к желанию своей очень любимой и недавно умершей матери согласился скрепить их союз церковным венчанием. Это опять было решение, способное вызвать возмущение антиклерикального общественного мнения. Церемония проводилась в строжайшей секретности, но Пуанкаре после этого жил в страхе перед антиклерикальной кампанией, которая уничтожит его популярность. За ним шпионили, признался он коллеге, даже в стенах Елисейского дворца, где «полицейские агенты, слуги, швейцары, посетители, более сотни человек каждый день смотрят на меня, наблюдают за всеми моими жестами и доносят о них более или менее точно»[987]. Он был настолько обеспокоен, что пошел на все, чтобы подкупить ведущих радикалов. К огромному огорчению братьев Камбон, он даже предложил лондонское посольство лидеру радикалов, англофилу и своему ненавистнику Жоржу Клемансо (который отказался от этого предложения)[988]. Тревога по поводу закулисных интриг и враждебных разоблачений продолжала преследовать президента до тех пор, пока не началась война.

Другими словами: Пуанкаре оставался уязвимым. И даже казалось, что время для этого человека и его политики проходит. Волна национализма, на гребне которой он занял высокий пост после Агадира, уже пошла на убыль к началу 1914 года, уступив место новому сложному раскладу сил[989]. Пуанкаре был «все более и более ненавидим» социалистами и объединенными радикалами, а его соперники Клемансо и Кайо никогда не упускали возможности напасть на него и спровоцировать его[990]. Больше всего его тревожила перспектива, что новая оппозиционная коалиция может продавить отмену Трехлетнего закона и тем самым ослабить саму несущую конструкцию франко-российского альянса[991]. В стране, отличавшейся – особенно после дела Дрейфуса – сильным антимилитаризмом, увеличение срока призывной службы было чрезвычайно спорной мерой. Результаты бурных всеобщих выборов 26 апреля и 10 мая 1914 года было трудно интерпретировать однозначно, но они предполагали, что поддержка большинством Трехлетнего закона висела на волоске. После падения правительства Думерга 2 июня 1914 года Пуанкаре пришлось искать политическую комбинацию, которая спасла бы закон. После нескольких фальстартов – включая крах одного правительства в день его представления в парламенте, события практически беспрецедентного в истории[992] – Пуанкаре обратился к бывшему социалисту Рене Вивиани, который 12 июня сформировал новый кабинет, в котором десять из семнадцати министров поддержали трехлетнюю службу. Когда 16 июня новое правительство получило большинство в палате, казалось, что кризис миновал. Трехлетний закон был в безопасности, по крайней мере, на данный момент. Но кто мог сказать, как долго это продлится?

Международные события давали дополнительные основания для беспокойства. В течение 1913 и 1914 годов политики в Париже все больше осознавали рост российской мощи. Французские военные наблюдатели сообщали, что российская армия добилась огромных успехов после неудач японской войны. Русский солдат был «первоклассным, выносливым, хорошо обученным, дисциплинированным и преданным делу», и ожидалось, что российская армия одержит победу над своими «возможными врагами»[993]. Французские финансовые эксперты подтверждали это мнение о перспективах России. Одним из увлеченных исследователей российской экономики был М. де Вернейль, входивший в объединение брокеров Парижской фондовой биржи, имевшее право накладывать вето на допуск ценных бумаг на Парижскую биржу. Вернейль уже давно был активным участником российско-французских деловых предприятий, когда посетил Санкт-Петербург, чтобы обсудить условия нового французского кредита с премьер-министром Коковцовым. В письме от 7 июля 1913 года он сообщил о своих впечатлениях министру иностранных дел Пишону. Он писал, у него уже сформировалось очень благоприятное мнение об экономических успехах России, но его недавний визит в российскую столицу убедил его в том, что действительность была гораздо более впечатляющей:

Есть что-то поистине фантастическое в их развитии, симптомы которого должны поразить воображение даже самых информированных наблюдателей. У меня очень определенное впечатление, что в следующие тридцать лет мы увидим в России мощный экономический рост, который будет равным – если не превзойдет – колоссальный прогресс, имевший место в Соединенных Штатах в последней четверти XIX века[994].

Вернейль был не одинок: в 1914 году доклады французского военного атташе в Санкт-Петербурге генерала де Лагиша рисовали русского «колосса», снабженного «неисчерпаемыми ресурсами», обладающего «первоклассными» солдатами и владеющего «неограниченной мощью». Побывав на весенних маневрах того же года, де Лагиш буквально кипел от энтузиазма: «Чем больше я посещаю эти маневры, тем больше восхищаюсь этим человеческим материалом, русский человек превосходит всех, кого я знаю. В этом есть источник силы и мощи, с которым я никогда не сталкивался ни в одной другой армии»[995]. Сообщения в прессе, как правило, усиливали это впечатление. В ноябре 1913 года в Le Temps была опубликована статья, в которой русский корреспондент газеты Шарль Риве заявил, что

Мы не можем не восхищаться этими великими [военными] усилиями России. Они производятся, не создавая ни малейшего неудобства для процветания страны. […] и если во Франции новые военные расходы представляют собой проблему для государственного бюджета, России нет необходимости искать новый источник доходов. […] В этой гонке вооружений Россия, таким образом, находится в наилучшей позиции, чтобы выдержать конкуренцию. Увеличение населения сопровождается ростом его благосостояния; обстоятельства позволяют ей легко выносить – даже в долгосрочной перспективе – постоянное увеличение воинских контингентов и расходов. Она никогда не будет вынуждена замедлить этот рост, да и российское военное руководство вообще не расположено к этому[996].

Среди тех, кто мог подписаться под этим наивно-сказочным видением России, был и сам Пуанкаре[997].

Все это, на первый взгляд, было хорошей новостью для франко-российского союза. Но в Париже это начало вызывать мучительные подозрения. Что, если Россия станет настолько богатой и могущественной, что ее безопасность перестанет зависеть от обещаний французской помощи? По крайней мере, такой стремительный рост наверняка изменит баланс сил внутри альянса в ущерб Парижу, поскольку, как заметил генерал де Лагиш в феврале 1914 года, «чем меньше Россия нуждается в других странах, тем больше она сможет освободиться от нашего давления»[998]. Эти опасения кажутся нам смешными в ретроспективе: они были основаны на абсурдной переоценке российского экономического прогресса и военной мощи[999]. Но эти ложные перспективы были достаточно реальными для людей, которые их в тот момент воспринимали; вместе с другими факторами быстро меняющейся среды они предполагали, что инструменты, доступные для сдерживания Германии в настоящем, могут не просуществовать достаточно долго.

В последние недели июня 1914 года, к его собственному удивлению, Пуанкаре все еще контролировал ситуацию. Его политике ничего не угрожало – по крайней мере, до падения действующего правительства. Рене Вивиани был очень эффективным парламентским политиком, но совершенным новичком в международных делах. В случае кризиса президенту будет легко управлять внешней политикой. Наступательная военная стратегия и приверженность балканскому casus foederis оставались неизменными. Но в среднесрочной и долгосрочной перспективе будущее Пуанкаре и его политики выглядели довольно неопределенными. Такое сочетание силы в настоящем и уязвимости в долгосрочной перспективе будет формировать его действия во время кризиса, который разразится, когда Гаврило Принцип сделает свои роковые выстрелы 28 июня в Сараеве. Подобно многим вовлеченным в эти события лицам, на которых было возложено принятие решений, Пуанкаре чувствовал, что время работает против него.

6. Последние шансы: разрядка и напряженность, 1912–1914 годы

ЗА ВСЕ ВРЕМЯ моей работы в министерстве иностранных дел, – писал Артур Николсон в начале мая 1914 года, – я не видел такого умиротворенного затишья»[1000]. Замечание Николсона привлекает наше внимание к одной из самых любопытных особенностей последних двух лет перед началом войны, а именно, что несмотря на продолжавшее набирать обороты всеобщее вооружение и все большую воинственность многих гражданских и военных лидеров, европейская международная система в целом демонстрировала удивительную способность к урегулированию кризисов и разрядке напряженности. Означает ли это, что всеобщая война становилась менее вероятной в эти последние полтора года? Или феномен разрядки просто скрывал реальность углубляющегося структурного антагонизма между блоками альянса? И если последнее верно, то как процессы, связанные с разрядкой, взаимодействовали с теми звеньями причинно-следственных связей, которые привели к мировой войне в 1914 году?

Пределы разрядки

Летом 1912 года немецкий кайзер и русский царь, прибывшие в сопровождении высокопоставленных государственных деятелей на яхтах «Штандарт» и «Гогенцоллерн» в гавань Балтийского порта (Палдиски), одной из баз российского флота на берегу Финского залива на полуострове Пакри, на северо-западе современной Эстонии, встретились для неформальной беседы. Встреча, запланированная как ответный визит после посещения Николаем II Потсдама в 1910 году, прошла необычайно хорошо. Пока монархи гуляли, обедали и осматривали гарнизон, сопровождавшие их государственные деятели собирались для дружеских дискуссий по широкому кругу вопросов. Коковцов и Бетман-Гольвег, встретившиеся впервые, сразу почувствовали симпатию друг к другу. Это были два сдержанных, консервативных человека с явно умеренными взглядами. В спокойной и откровенной беседе премьер-министры подробно остановились на военной политике двух держав. Каждый заверил другого в безусловно оборонительном характере своих намерений, и оба согласились, что нынешний всплеск военных расходов вызывает глубокое сожаление из-за будоражащего воздействия, которое он оказывает на общественное мнение. Следует надеяться, заметил Бетман, «что у всех стран так много взаимных интересов, что одно это заставит их смотреть на вооружение, как на меру предосторожности, и не допускать, во всяком случае, применения ее»[1001].

Беседы Бетмана с министром иностранных дел Сазоновым затрагивали более широкий круг вопросов, но были отмечены тем же стремлением к примирительным формулировкам. Касательно усиливающейся нестабильности на Балканском полуострове, Сазонов заверил Бетмана, что «миссия» России в отношении христианских славянских государств исторически выполнена и, следовательно, более не актуальна. Россия, как утверждал Сазонов, не собирается воспользоваться нынешними трудностями Османской империи. Бетман заявил, что, хотя Германию иногда обвиняли в желании вмешаться во внутренние дела Антанты, ничто не могло бы быть дальше от истины. С другой стороны, он не видел причин, по которым Германия не должна развивать дружеские отношения с державами Антанты. «Каковы дела с Австрией?» – спросил Сазонов в конце интервью. Бетман заверил его, что об агрессивной политике Австрии на Балканах не может быть и речи. «Значит, [Германия] не будет поощрять Австрию?» – спросил Сазонов, на что Бетман ответил, что Берлин не имеет никаких намерений поддерживать политику авантюризма в Вене. Оба политика по окончании переговоров согласились, что было бы неплохо сделать подобные встречи на высшем уровне «постоянным институтом», проводя их каждые два года[1002].

Удивительно, но даже кайзер в Балтийском порту вел себя наилучшим образом. Николай всегда опасался встреч со своим разговорчивым немецким кузеном – он неохотно высказывал свои соображения, которого, как заметил Коковцов, «он просто боялся за его экспансивность, совершенно несвойственную его личному характеру»[1003]. Накануне визита посол Германии в Санкт-Петербурге граф Пурталес призвал кайзера избегать тенденциозных тем для разговоров и по возможности проявить «внимание к собеседнику», чтобы царь имел возможность вставить свое слово[1004]. По большей части Вильгельму удалось сохранять замечательную выдержку. Было несколько небольших промахов: после первого обеда на борту царской яхты «Штандарт», кайзер отвел Сазонова в сторону и более часа подробно рассказывал ему (правильнее было бы сказать «в его присутствии») о своих отношениях с родителями, которые, как он утверждал, никогда его не любили. Сазонов усмотрел в этом шокирующую иллюстрацию «порывистой и неуравновешенной натуры императора Вильгельма, склонного переходить за границы той сдержанности и того чувства собственного достоинства, которых мы вправе ожидать от лиц, стоящих по своему рождению на вершине социальной пирамиды»[1005]. На второй день встречи, во время визита в самый разгар полуденного зноя на разрушенные бастионы, построенные вокруг порта Петром Великим, Вильгельм снова забыл об инструкциях своего посла и, фигурально говоря, ухватил Коковцова за пуговицу, оседлал одну из своих последних любимых лошадок – завел проповедь о важности создания общеевропейского нефтяного треста, который мог бы конкурировать с American Standard Oil. Разговор, вспоминал Коковцов, «стал чрезвычайно оживленным и вышел за рамки, установленные придворным этикетом».

Солнце жгло беспощадно. Государь не решался прервать нашего разговора, но делал мне за спиною Императора Вильгельма знаки нетерпения, вся свита стояла поодаль и не знала что делать; а Вильгельм все с большим и большим жаром парировал мои аргументы, и, когда Государь, очевидно потерявши терпение, подошел к нам и стал вслушиваться в наш разговор, Император Вильгельм обратился к нему с такими словами (по-французски): «Твой Председатель Совета очень отрицательно относится к моим идеям, и мне очень не хочется, чтобы оказался прав он, а не я. Я прошу Твоего разрешения постараться доказать ему аргументами, собранными в Берлине, и когда мы приготовим нашу защиту, я попрошу Тебя дать мне возможность возобновить этот разговор с ним»[1006].

Стоит представить эту сцену – блики солнечного света на осколках гранита, руины стен старого форта, Коковцов, изнемогающий от зноя в официальном мундире, раскрасневшийся кайзер, его шикарные усы дрожат, когда он жестикуляцией энергично подчеркивает свои аргументы, не обращая внимания на дискомфорт своих спутников, а позади него русский царь, отчаянно пытающийся положить конец этому испытанию и увести наконец всех в тень. Неизвестно, послал ли Вильгельм Коковцову «данные, собранные Берлином» о нефтяных консорциумах, но это крайне сомнительно – его всплески энтузиазма, как правило, были столь же короткими, сколь и интенсивными. Неудивительно, что немецкий император слыл страшным наказанием в монарших кругах.

Промахи Вильгельма никак не повлияли на хорошее настроение обеих сторон, и саммит завершился в неожиданно приподнятом настроении. В официальном совместном коммюнике, опубликованном для прессы 6 июля, говорилось, что встреча «носила особенно теплый характер», что она является новым доказательством «дружеских отношений», сложившихся между двумя монархами, и что подтверждается «твердая решимость» обеих держав поддерживать «почтенные традиции, существующие между ними»[1007].

Встреча в Балтийском порту была высшей точкой русско-германской разрядки в последние годы перед началом войны[1008]. Однако достигнуто на ней было чрезвычайно мало. Беседы, хотя и проходившие в дружеской атмосфере, не привели ни к каким существенным решениям. Официальное коммюнике, выпущенное для прессы, ограничивалось пустыми общими местами, при этом в нем со всей ясностью заявлялось, что встреча не привела к каким-либо «новым соглашениям» и не произвела «каких-либо изменений в союзах держав, ценность которых для поддержания равновесия и стабильности в мире была доказана»[1009]. Взаимные заверения, данные Бетманом и Сазоновым по балканской ситуации, скрывали опасную непоследовательность: в то время как немцы действительно призывали австрийцев к сдержанности, посеяв в Вене сомнения в приверженности Берлина существующему альянсу, русские продолжали и будут продолжать поступать в отношении своих балканских клиентов в полной противоположности со словами Сазонова. Его рассказы Бетману о том, что Россия не намеревается использовать проблемы, с которыми столкнулась Османская империя, и что ее «историческая миссия» на полуострове закончена, по меньшей мере вводили в заблуждение. Если это должно было послужить основой для русско-германского взаимопонимания, то это действительно была слишком хрупкая основа. Однако даже этих сдержанных формулировок в коммюнике Балтийской встречи было достаточно, чтобы вызвать приступ паранойи в Лондоне и Париже. И до, и после встречи министерство иностранных дел Санкт-Петербурга дало Лондону и Парижу твердые заверения в том, что приверженность России «тройственному соглашению» сильнее, чем когда-либо. Таким образом, в некотором смысле предварительная демонстрация возможности сближения в Балтийском порту показала, насколько ненадежной может оказаться по-настоящему многосторонняя разрядка.

Аналогичные структурные и политические ограничения препятствовали продолжительной разрядке между Германией и Великобританией. Показательный пример – миссия Холдейна в феврале 1912 года, когда Германия и Великобритания не смогли прийти к соглашению о взаимных ограничениях морских вооружений. Первоначальным архитектором миссии был Бетман. Его цель заключалась в том, чтобы попробовать добиться взаимопонимания с Великобританией, которое позволило бы решать международные (особенно колониальные) вопросы совместно, а не путем конкуренции и конфронтации. Канцлер усмотрел в амбициозной программе строительства флота адмирала Тирпица главное препятствие на пути к такому пониманию. Но личная поддержка кайзером военно-морской программы и разрозненная преторианская структура немецкой исполнительной власти означали, что для того, чтобы осуществить сдвиги в текущей политике, требовались косвенные маневры. Чтобы ослабить хватку Тирпица, Бетман присоединился к Адмиралтейству в его давней кампании против императорского военно-морского ведомства (Адмиралтейство критиковало Тирпица за концентрацию на количестве кораблей, а не на обучении и тренировках офицеров и матросов). Он призвал армию, которая долгое время испытывала недостаток средств, в то время как военно-морской бюджет резко увеличивался, настаивать на перевооружении и увеличении численности[1010]. И, конечно, он проинструктировал Меттерниха, немецкого посла в Лондоне, чтобы тот снабдил его аргументами, которые были нужны ему, чтобы убедить кайзера, что замедление наращивания военного флота могло оказать более выгодное влияние на отношения с Лондоном, чем нынешняя политика силы и вызова. Короче говоря, Бетман усердно работал с различными настройками в системе в надежде избавить оборонную политику империи от ее склонности к наращиванию количества линкоров.

Как и Жозеф Кайо во время Агадирского кризиса, Бетман использовал негосударственного посредника, морского магната из Гамбурга Альберта Баллина, сыгравшего решающую роль в налаживании канала для связи. Как и многие высокопоставленные представители коммерческого и банковского сектора, Баллин твердо верил в цивилизационную ценность международной торговли и преступную глупость европейской войны. Благодаря контактам с британским банкиром сэром Эрнестом Касселем, Баллин смог донести до Берлина послание, выражающее принципиальный интерес Великобритании к поиску двустороннего взаимопонимания по вопросам, связанным с морскими вооружениями и колониальными вопросами. В феврале 1912 года лорд Холдейн, военный министр Британии, отправился в Берлин, чтобы изучить возможности соглашения.

Почему миссия Холдейна провалилась? Ответ сложнее, чем в отсутствии гибкости в позиции Германии по поводу масштабов и темпов строительства флота. Потому что Бетман, и даже кайзер Вильгельм II, хотя и неохотно, были готовы пойти на уступки в этом вопросе[1011]. Реальной проблемой стало желание Берлина получить что-то осязаемое взамен, а именно обязательство британского нейтралитета в случае войны между Германией и другой континентальной державой. Почему же британцы так не желали обещать Германии то, что она хотела? Аргумент, что они были связаны условиями своих обязательств перед Францией, ошибочен, поскольку Бетман был готов ограничить предлагаемое соглашение о нейтралитете случаями, в которых Германия «не может считаться агрессором», и прямо указывал, что любое достигнутое соглашение не будет иметь «никакого применения в случае, если это может оказаться несовместимо с существующими соглашениями, которые уже заключили высокие договаривающиеся стороны»[1012]. Истинная причина сдержанности Британии заключается, скорее, в понятном нежелании отдавать что-то даром: Британия безоговорочно выигрывала гонку в строительстве современного военного флота и имела подавляющее превосходство в текущий момент. Бетман и Вильгельм хотели получить соглашение о нейтралитете в обмен на признание этого превосходства как фактического и постоянного. Но почему Британия должна была торговаться за активы, которыми она уже владела?[1013] Короче говоря: достижению соглашения препятствовали не линкоры как таковые, а скорее непримиримость предполагаемых интересов с обеих сторон[1014].

Холдейн вернулся из Берлина, покачивая головой от картин замешательства, которое он там наблюдал: даже постороннему было ясно, что Бетману не удалось убедить кайзера и имперское морское министерство способствовать успеху своей политики. Но и в Британии влиятельные силы не были заинтересованы в успехе миссии[1015]. С самого начала в Лондоне это воспринималось как чисто исследовательское мероприятие. Холдейн был вынужден отправиться в Берлин под прикрытием образовательного проекта (в то время он возглавлял Королевскую комиссию Лондонского университета) и, как было сформулировано в британском проекте ноты к правительству Германии, «не имел полномочий заключать какие-либо соглашения или давать поручения кому-либо из его коллег»[1016]. Миссия, как сам Холдейн заверял Жюля Камбона, была о детанте [сдерживание (англ.) – прим. ред.], а не об антанте[1017]. В Париже в это время упорно трудился Берти, чтобы саботировать достижение соглашения, регулярно информируя Пуанкаре и терзая набережную д’Орсэ, чтобы они осуществляли давление на Лондон[1018]. Показательно, кроме того, что человеком, которому было поручено предоставлять Холдейну документацию и рекомендации во время переговоров, был не кто иной, как сэр Артур Николсон, человек, который всегда считал, что любая уступка Германии чревата риском восстановить против себя русских, чей благожелательный настрой был важен для британской безопасности. Николсон не делал секрета из своего неприятия затеи Холдейна. «Лично я не вижу причин, – заявил он сэру Фрэнсису Берти, британскому послу в Париже в феврале 1912 года, – почему мы должны отказаться от того превосходного положения, в котором мы находимся, и делать уступки, чтобы поучаствовать в попытках запутать нас в сети так называемых взаимопониманий, которые, несомненно, если не сейчас, то в будущем, ухудшат наши отношения с Францией и Россией»[1019]. Посол согласился: миссия Холдейна была «идиотским шагом», предпринятым просто для того, чтобы заставить замолчать радикалов, у которых „Грей должен уйти“»[1020]. Таким образом, никаких реальных шансов на успех миссии не было с самого начала[1021]. К большому облегчению Николсона и Берти, Грей отказался рассматривать «пункт о нейтралитете», и переговоры Холдейна провалились. Посол Гошен написал из Берлина, чтобы поздравить Николсона: «Ваш вклад в эту прекрасную работу был решающим»[1022].

Как следует из замечаний Николсона, рост разрядки сдерживался – по крайней мере, в Великобритании – блоковым мышлением, которое все еще считалось необходимой основой национальной безопасности. Разрядка могла бы стать дополнением к стратегии альянсов, но не могла заменить ее. Сэр Эдвард Грей элегантно сформулировал это в своей речи в палате общин в ноябре 1911 года: «Не стоит заводить новые дружеские отношения, отказываясь от старых. Новые дружеские отношения непременно давайте заводить, но не за счет тех, которые у нас уже есть»[1023].

Именно из-за того, что в миссию Холдейна было вложено так мало, ее крах был легко переварен, и пост-Агадирская англо-германская разрядка продолжилась. Лишь в свете более поздних событий стало ясно, что неудача в достижении морского соглашения была исторически значимой. Осенью 1912 года, когда разразился балканский кризис, министр иностранных дел Германии Кидерлен-Вехтер предложил Гошену, британскому послу в Берлине, скоординировать действия, чтобы не допустить попадания своих держав во враждебные лагеря. Грей, со своей стороны, сообщил Бетману, что он желает «тесного политического сотрудничества» Германии с Великобританией[1024]. Великобритания и Германия объединились для организации конференции послов, которая проходила в Лондоне с декабря 1912 по июль 1913 года. Обе державы помогали найти компромиссные решения самых острых проблем, возникших в результате Первой балканской войны, и призвали к сдержанности своих партнеров по блоку – Россию и Австрию[1025].

Конечно, в игре были скрытые мотивы. Министр иностранных дел Ягов, который подхватил германскую внешнюю политику, когда Кидерлен внезапно скончался в декабре 1912 года, надеялся, что продолжение сотрудничества на Балканах перевесит зависимость Великобритании от держав Антанты, открыв Лондону глаза на агрессивность российской политики в регионе. Грей надеялся, что немцы продолжат сдерживать австрийцев и тем самым не позволят региональным конфликтам на Балканах угрожать миру в Европе. Но ни одна из сторон не была готова внести какие-либо существенные изменения в стратегии своих блоков. Англо-германская «балканская разрядка» сработала в значительной степени потому, что она была сосредоточена на том районе (Балканский полуостров), где ни одно из двух государств не имело на кону фундаментальных интересов. Она также целиком зависела от нежелания Австрии и России вступать в войну. В целом это было ненадежное положение без значимого внутреннего содержания, которое могло существовать только до тех пор, пока не возникало серьезной угрозы миру.

Мы могли бы сказать, таким образом, что возможность разрядки ограничивалась прочностью блоков альянса на разрыв. Это достаточно верный взгляд, за исключением того, что он подразумевает, что блоки альянса были прочными и непоколебимыми элементами международной системы. Но стоит отметить, насколько при этом хрупкой и нестабильной ощущали существовавшую систему альянсов многие ключевые политики, ответственные за принятия решений. Австрийцы периодически опасались, что немцы вот-вот урегулируют свои разногласия с Россией и бросят своих союзников на произвол судьбы, и под этим беспокойством было некоторое основание, поскольку данные свидетельствуют о том, что политика сдерживания Германии по отношению к Вене в период с 1910 по 1913 год только воодушевляла русских на Балканах, не принося никаких выгод с точки зрения безопасности в качестве компенсации[1026]. Пуанкаре увидел в бесполезной встрече двух императоров в Балтийском порту зловещий предвестник российско-германского партнерства на Балканах и в проливах. Весной 1913 года в Париже даже возникло раздражение в связи с «заигрыванием» между Сент-Джеймсским и Берлинскими дворами, поскольку французы подозревали короля Георга V в стремлении к установлению более теплых отношений с Германией[1027]. Для сэра Джорджа Бьюкенена, британского посла в Санкт-Петербурге, малейшего свидетельства потепления между Веной и Санкт-Петербургом было достаточно, чтобы вызвать в воображении ужасающую перспективу того, что Россия откажется от Антанты и объединит свои силы с Германией и Австрией, как это было в прошлом, во времена лиги трех императоров 1870-х и 1880-х годов.

В случае британо-российских отношений, опасения по поводу перспективы потери могущественного друга были многократно усилены страхом получить могущественного врага. В течение последних трех лет перед началом войны старая геополитическая напряженность между Россией и Великобританией снова стала выходить на первый план. Проблемы были на всем протяжении китайской и центральноазиатской границы, от Тибета и Внешней Монголии до Туркестана и Афганистана, но наиболее острой из них стала Персия. К лету 1912 года вооруженное проникновение русских в Северную Персию поставило под сомнение возможность продолжения англо-русской конвенции в ее существовавшем виде. Еще в ноябре 1911 года Грей предупредил графа Бенкендорфа, русского посла в Лондоне, что вскоре он может быть вынужден публично «дезавуировать» активность России в Персии и что Россия ставит под угрозу будущее Конвенции[1028]. И этот вопрос вызывал интерес не только в министерстве иностранных дел, но и в кабинете министров, парламенте и прессе. Когда Сазонов и Грей приехали в Балморал в сентябре 1912 года для переговоров, посвященных главным образом персидскому вопросу, российского министра встречала толпа протестующих демонстрантов. Страх за британское имперское будущее в сочетании с традиционной русофобией либералов и британской прессы образовывал гремучую смесь. И острота этих опасений не спадала в течение 1913-го и начала 1914 года. В письмах от февраля и марта 1914 года послу Бьюкенену в Санкт-Петербург Грей гневно прокомментировал планы России построить стратегическую железную дорогу через Персию и вплоть до индийской границы. Русские начали теснить британские торговые интересы в Персии, даже в пределах зоны, отведенной Британии согласно условиям Конвенции. Ситуация вдоль границы с Китаем была едва ли более обнадеживающей: в 1912–1913 годах в донесениях британских агентов сообщалось, что русские ведут «необычную военную активность» между Монголией и Тибетом; они докладывали о поставках российских винтовок, проходящих через Ургу в Лхасу, и о российских бурятских «монахах», которые обучали тибетскую армию, в то время как русские продвигались вперед в китайский Туркестан, чтобы занять укрепленные позиции всего в 150 милях от британского гарнизона в Сринагаре[1029]. Россия, казалось, выжидала подходящей возможности, чтобы вторгнуться в Индию[1030].

Эти предполагаемые угрозы вызвали серьезные разрывы в политической ткани, которую плело министерство иностранных дел. В глазах Грея досадное поведение русских усиливало ценность англо-германской разрядки на Балканах. Невозможно было не удивиться тому, насколько легко сотрудничали британские и немецкие дипломаты, как раз в тот момент, когда авантюрный балканский зигзаг Сазонова вызывал раздражение британских партнеров России. И в этих взглядах Грея поддерживал его давний личный секретарь Уильям Тиррелл, человек, который виделся с министром иностранных дел больше, чем любой другой его сослуживец. Ранее Тиррелл поддерживал «антинемецкую политику», но позже он стал «убежденным сторонником взаимопонимания»[1031]. Привлекательность этого варианта, несомненно, подкреплялась осознанием того, что, поскольку Германия проигрывала гонку военно-морских вооружений, главная угроза, которую представлял Берлин, «утратила свою остроту»[1032]. Возврат к более гибкой политике обещал как заглушить русофобские аргументы радикальной оппозиции, так и подмочить порох тех, чьим лозунгом было «Грей должен уйти», видевших во враждебности к Берлину министра иностранных дел ненужную угрозу британской независимости и европейскому миру.

Но этот вариант оставался несбыточным до тех пор, пока риски потери лояльности России не компенсировались бы преимуществами от более тесного сотрудничества с Германией. До тех пор пока не был бы достигнут этот переломный момент – а в 1913–1914 годах это не казалось неизбежным – аргументы в пользу умиротворения России и противодействия Германии продолжали иметь больший вес. Россия была гораздо более опасным противником в 1913 году, чем в 1900 году, особенно если смотреть на нее через ту же призму, через которую видели ее британские политики, которые, как и их французские коллеги, разделяли чрезвычайно преувеличенную оценку российской мощи. В период между Русско-японской войной и июльским кризисом 1914 года, несмотря на множество доказательств обратного, британские военные атташе и эксперты представляли то, что в ретроспективе кажется абсурдно позитивным изображением русской военной доблести[1033]. В сентябре 1909 года генерал сэр Ян Гамильтон, который в качестве бывшего военного атташе японских войск в Маньчжурии наблюдал за действиями русской армии, сообщил, что за это время произошли огромные улучшения. Благодаря «необычайному прогрессу» в овладении тактикой «огонь и маневр», российские войска теперь можно было охарактеризовать как «лучших бойцов и более опытных солдат, чем немцы». Поскольку Гамильтон присутствовал также и на немецких маневрах, к его словам отнеслись с уважением[1034].

В сознании некоторых ключевых политиков в Лондоне угроза со стороны России все еще превосходила угрозу со стороны Германии. «Чего боятся наши люди, – признал высокопоставленный чиновник министерства иностранных дел в начале декабря 1912 года, когда первый албанский кризис был в разгаре, – так это того, что Германия явится в Санкт-Петербург и предложит сдерживать Австрию, если Россия покинет Антанту. В этом реальная опасность ситуации, а не в конфликте держав. Мы искренне опасаемся, как бы в суматохе кризиса Россия не выступила на стороне [Тройственного] союза»[1035]. В глазах Николсона безопасность Британии и Британской империи по-прежнему опиралась на англо-российское соглашение, которое он хотел видеть превращенным (вместе с французским соглашением) в полноценный союз. Было бы «гораздо невыгоднее иметь недружественную Францию и Россию, чем недружественную Германию»[1036]. «Для нас абсолютно необходимо поддерживать наилучшие отношения с Россией, – писал он в мае 1914 года, – поскольку имея недружелюбную или даже просто безразличную Россию, мы рискуем оказаться в очень затруднительном положении в определенных местах, там, где мы, к сожалению, не в состоянии сами защитить себя»[1037]. Даже малейший жест в направлении сближения с Берлином может поставить под угрозу репутацию Лондона как надежного партнера, и, если подобное случится, возникнет опасность, что Россия просто откажется от роли союзника Британии и вернется к роли имперского соперника. В основе взглядов Николсона лежало убеждение – широко разделявшееся в Лондоне в последние предвоенные годы – что устрашающее расширение экономической и военной мощи России вскоре поставит ее в положение относительной независимости, сделав Британию ненужной.

Из этого следовало, что лояльность России нужно покупать практически любой ценой. Николсон был потрясен той ролью, которую сыграл Сазонов в поддержке сербско-болгарского союза против Турции, и в более общем плане подстрекательской позицией России по отношению к сербскому правительству, но это были бы незначительные неприятности по сравнению с катастрофой ухода России из союза. Таким образом, британских дипломатов в некотором отношении больше устраивала ситуация управляемой напряженности на Балканах, нежели перспектива возвращения к австро-российскому кондоминиуму эпохи до 1903 года, что, в свою очередь, способствовало бы возврату к состоянию открытого англо-русского глобального соперничества до 1907 года, и это был сценарий, к которому они чувствовали себя менее подготовленными в 1913 году, чем в эпоху англо-бурской войны[1038]. Летом 1912 года Николсон даже пропагандировал ту точку зрения, что российская экспансия в Балканский регион была неизбежна и не должна вызывать сопротивления Британии. «Решимость России теперь, когда она привела свои финансы в великолепный порядок и реорганизовала свою армию, – сказал он британскому послу в Вене, – состоит в том, чтобы подтвердить и восстановить свое доминирующее положение на Балканах»[1039].

Разрядка сложным образом взаимодействовала с шаткой архитектурой блоковых альянсов. Она могла повысить уровень нестабильности, притупляя осознание рисков ключевыми политическими деятелями. Конференция послов в Лондоне, за организацию которой так превозносили Грея, вселила в него уверенность в собственном искусстве разрешать кризисы и «спасать мир», уверенность, которая помешала ему своевременно отреагировать на события июля 1914 года. Грей посчитал, что извлек из англо-германской разрядки на Балканах урок, согласно которому Германия продолжит сдерживать своего австрийского союзника, что бы ни случилось. Ягов и Бетман сформировали для себя столь же далекое от реальности представление о том, что глаза Лондона наконец открылись, что Великобритания осознала истинный характер агрессивной российской политики на полуострове и, вероятно, останется нейтральной, если русские начнут конфликт в регионе. Более того, разрядка в одной части европейской международной системы могла привести к ужесточению обязательств в другой. Так, например, неопределенность по поводу Лондона, вызванная англо-германским сотрудничеством на Балканах, повлияла на отношения Франции с Санкт-Петербургом. «Французское правительство, – писал бельгийский посланник в Париже в апреле 1913 года, – стремится все больше и больше укреплять свой союз с Россией, поскольку оно понимает, что дружба с Англией становится все менее прочной и эффективной»[1040].

Все эти факты, как может показаться, наводят на мысль, что довоенная европейская система каким-то образом загнала себя в положение, единственным выходом из которого была война. Такая мысль, по-видимому, будет одним из возможных выводов, сделанных из наблюдения, что даже разрядка представляла опасность для сохранения мира. Но мы не должны забывать, насколько динамичной все еще была система и насколько не предопределенным выглядело ее будущее. В последние месяцы перед началом войны некоторые из самых высокопоставленных британских политиков постепенно осознали, что Соглашение с Россией по Персии может не пережить запланированного продления в 1915 году[1041]. Весной 1913 года Тиррелл считал, что Британии следует терпеть агрессивное поведение русских до тех пор, пока кризис на Балканах не утихнет, а затем – возможно в 1914 или 1915 году – начать давить на них по вопросам Персии, Монголии и Китая. Между Греем и Николсоном, который к 1914 году становился все более изолированной фигурой, начались расхождения. Многие высокопоставленные коллеги из министерства иностранных дел с глубоким скептицизмом относились к безоговорочной приверженности Николсона англо-русской конвенции. Тиррелл и Грей, а также другие высокопоставленные чиновники министерства иностранных дел были глубоко раздражены несоблюдением Санкт-Петербургом условий соглашения, заключенного в 1907 году, и начали ощущать, что возможно некое соглашение с Германией могло бы послужить полезным инструментом для воздействия на Санкт-Петербург. К весне 1914 года даже Николсон начал это осознавать: 27 марта 1914 года он предупредил своего коллегу, чтобы тот не предполагал, что нынешнее созвездие держав долго продержится на европейском небосклоне: «Я думаю, очень вероятно, что вскоре мы станем свидетелями новых событий и новых перегруппировок в европейской политической ситуации»[1042].

«Сейчас или никогда»

Что все это значило для немцев? Отвечая на этот вопрос, полезно подчеркнуть двойственность международных событий в последние два года перед войной. С одной стороны, после Агадирского кризиса произошло ослабление напряженности, особенно между Германией и Великобританией, и появились признаки того, что блоки континентального альянса могут со временем утратить свою функциональность и сплоченность. Таким образом, были основания полагать, что разрядка – это не просто временная передышка во взаимной враждебности, но подлинный потенциал международной системы. В этой перспективе всеобщая война вовсе не была неизбежна[1043]. С другой стороны, Агадирский и Балканский кризисы привели к резкому повышению готовности к войне и стали признаками поддерживаемой Парижем более агрессивной политики России на Балканском полуострове. А опасения, что узы Антанты ослабевают, в краткосрочной перспективе привели к укреплению союзнических обязательств – тенденции, усиленной преобладанием в Европе относительно воинственных политических фракций.

Политика Германии отражала непоследовательность и неоднозначность этой более общей картины. Во-первых, стоит отметить, что немцы, как и все остальные, были впечатлены картиной российского экономического роста и возрождения. После поездки в Россию летом 1912 года Бетман резюмировал свои впечатления Жюлю Камбону примерно в тех же терминах, что и Вернейль, когда писал Пишону девять месяцев спустя:

Канцлер выразил настолько глубокое восхищение и удивление, что это повлияло на его политику. Он был поражен величием страны, ее размерами, ее богатыми сельскохозяйственными угодьями, равно как и энергичностью населения, по-прежнему лишенного, как он отмечал, какого-либо интеллекта. Он сравнил молодежь России с молодежью Америки, и ему кажется, что, в то время как [молодежь] России пропитана будущим, Америка, похоже, не добавляет никаких новых элементов к общему достоянию человечества[1044].

На взгляд самых влиятельных немецких военачальников, геополитическая ситуация быстро сдвигалась в положение, невыгодное для Германии, и это казалось им бросающимся в глаза. Гельмут фон Мольтке, с января 1906 года ставший преемником Шлиффена на посту начальника Генерального штаба, придерживался непоколебимо мрачного и воинственного взгляда на международное положение Германии. Его мировоззрение можно было свести к двум аксиоматическим предположениям. Во-первых, война между двумя блоками альянса в долгосрочной перспективе была неизбежна. Во-вторых, время было не на стороне Германии. С каждым годом потенциальные враги, и в частности Россия, с ее быстро растущей экономикой и практически бесконечными людскими ресурсами, будут набирать военную мощь до тех пор, пока не достигнут неоспоримого превосходства, которое позволит им выбрать момент для начала конфликта и его разрешения на своих условиях.

Между этими двумя аксиомами существовало фундаментальное различие. Первая была непроверяемой психологической проекцией, порожденной собственной паранойей и пессимизмом Мольтке[1045]. Вторая, напротив, хотя и содержала некоторый элемент нервозности, была, по крайней мере, оправдана сравнительным анализом относительной военной мощи европейских держав. Обеспокоенность Мольтке по поводу углубляющегося дисбаланса между двумя блоками и неуклонного ухудшения способности Германии одержать победу в будущем конфликте неуклонно приобретала все большее значение после 1910 года, когда русские инициировали первый крупный цикл перевооружения сухопутных войск[1046].

Следующая эскалация европейской готовности к войне и военных расходов произошла после Агадира и кризиса, спровоцированного Балканскими войнами. В ноябре 1912 года, когда русские активизировали свои приготовления против Австро-Венгрии, а французское правительство приветствовало их действия со стороны, немецкое правительство проявило замечательную сдержанность – резервистов не призвали, призывников демобилизовали в положенные сроки, пробная мобилизация не проводилась[1047]. Но с середины ноября, когда стали очевидны масштабы военных приготовлений России, беспокойство немецкого командования стало нарастать. Особенно тревожной была отмена русскими демобилизации призывников старшего возраста, что резко увеличило численность войск на польском выступе вдоль немецкой границы. И эти опасения подпитывались разведданными из различных мест и источников, согласно которым преобладающим настроением среди высших эшелонов командования российской армии была уверенность, что конфликт с Австрией неизбежен и что «лучшее время для удара – это настоящий момент»[1048].

Обеспокоенный этими предзнаменованиями и перемещением войск по обе стороны галицийской границы и стремясь опровергнуть впечатление, будто Германия больше не заинтересована в защите Австро-Венгрии от региональных угроз, канцлер Германии Теобальд фон Бетман-Гольвег произнес десятиминутную речь в рейхстаге 2 декабря 1912 года. Это было некое подобие – в более сжатой форме и в более умеренном регистре – той речи, которую Ллойд Джордж произнес в Мэншен-хаусе в июле прошлого года. Канцлер начал с замечания, что Германия до настоящего времени «использовала свое влияние для локализации войны» и что «до сих пор война фактически локализована» – это наблюдение, вызвало одобрительные возгласы в зале. За этим последовало тщательно сформулированное предупреждение:

Если – чего, я надеюсь, не произойдет – возникнут неразрешимые трудности, исполнение своих притязаний будет делом держав, непосредственно участвующих в данном конкретном конфликте. Это касается наших союзников. Если, претворяя в жизнь свои интересы, они, вопреки всем ожиданиям, подвергнутся нападению третьей стороны и, таким образом, обнаружат, что само их существование находится под угрозой, мы, верные своему союзническому долгу, должны занять твердую позицию и решительно встать на их сторону. (Приветственные крики правых и национал-либералов.) В этом случае мы должны будем встать на защиту нашей позиции в Европе и защиту нашего собственного будущего и безопасности. (Аплодисменты правых.) Я убежден, что, если мы будем следовать такой политике, за нами будет стоять весь народ. (Восторженные крики.)[1049]

Газета Times, опубликовавшая на следующий день текст выступления, не нашла в словах канцлера ничего «нового или сенсационного». «Было совершенно ясно, – писал берлинский корреспондент газеты, – что Германия одновременно желает мира и следует [т. е. преследует] эту цель»[1050]. Эдвард Грей видел эту ситуацию совсем по-другому. Совершенно неожиданно он вызвал к себе германского посла графа Лихновского и сообщил ему, что в случае войны между Германией и франко-российским союзом, Великобритания, с большой долей вероятности, вступит в войну на стороне врагов Германии. Сообщение Лихновского о его разговоре с Греем вызвало панику в Берлине или, точнее, у кайзера, всегда чувствительного к сигналам из Лондона, который заявил, что усмотрел в предупреждении Грея «моральное объявление войны»[1051]. Глубоко потрясенный, Вильгельм приказал Мольтке, Тирпицу, начальнику штаба Адмиралтейства Геерингену и начальнику военно-морского кабинета адмиралу Мюллеру явится к нему в Королевский дворец на экстренное совещание в 11.00 в воскресенье 8 декабря. Встреча началась с воинственного бахвальства кайзера: Австрия должна занять жесткую позицию в отношениях с Сербией (чьи войска в это время все еще находились в Албании), а Германия должна поддержать ее в случае нападения России. Если это произойдет, кричал кайзер, Германия направит основную ударную силу своей армии на Францию и будет использовать свои подводные лодки чтобы топить британские военные корабли. Ближе к концу последовавшей дискуссии он призвал военно-морской флот ускорить темпы строительства подводных лодок, потребовал, чтобы «больше давали заявлений через прессу, чтобы повысить популярность войны против России», и поддержал наблюдение начальника Генерального штаба Хельмута фон Мольтке о том, что «война неизбежна и чем скорее, тем лучше»[1052].

Историки расходятся во мнении относительно значения этого – как иронично назвал его Бетман, которого на него не пригласили, – «воинственного совета». Некоторые утверждали, что военный совет в декабре 1912 года не только выявил сохраняющуюся центральную роль кайзера в процессе принятия решений, но также заложил основу для всеобъемлющего военного плана, который включал постановку военно-морского флота, армии, экономики Германии и немецкого общественного мнения на военные рельсы в связи с подготовкой к развязыванию заранее спланированного конфликта[1053]. Другие рассматривали встречу как рефлекторный ответ на международный кризис, отвергая утверждение о том, что с этого момента военное и политическое руководство Германии начало отсчет времени до запланированной европейской войны. Кто прав? Нет никаких сомнений в воинственности высказанных на совете предложений, и очевидно, что кайзер в тот конкретный момент был готов поддержать самые агрессивные взгляды своих командиров. С другой стороны, встреча по факту не запустила обратный отсчет до превентивной войны. В единственном отчете очевидца этого «военного совета», которым мы располагаем, дневнике адмирала Мюллера, его комментарии заканчиваются замечанием, что его результат оказался «практически нулевым». За совещанием не последовало ни национальной пропагандистской кампании, ни каких бы то ни было согласованных усилий по постановке немецкой экономики на военные рельсы[1054]. Ключевой фигурой спектакля от 8 декабря оказался не Вильгельм, а Бетман, который впоследствии «поставил кайзера на его место» и «обнулил» решения, принятые на конференции[1055]. Военный совет от 8 декабря так и остался лишь эпизодом: к началу января ощущение кризиса в Берлине рассеялось, и Вильгельм успокоился. Бетман отговорил его от планов по расширению военно-морской программы, ускоренное строительство новых подводных лодок, которого требовал кайзер, так и не было запущено, и когда в апреле-мае 1913 года на Балканах разразился новый кризис из-за сербско-черногорской оккупации албанского города Скутари, было очевидно, что Вильгельм по-прежнему настроен против любых действий, которые чреваты риском развязывания войны[1056].

Гораздо более важным, чем декабрьское совещание в Новом дворце, было принятое в ноябре решение начать беспрецедентное наращивание военной мощи Германии в мирное время. Корни законопроекта об армии 1913 года лежат в беспокойстве по поводу ухудшающегося положения Германии в области военной безопасности, усугубляемом тревогой по поводу поведения России в балканском кризисе. В подробном меморандуме от декабря Мольтке презентовал амбициозную программу увеличения и модернизации вооруженных сил. Он утверждал, что если начнется война, вполне вероятно, что Германия столкнется с конфликтом на двух фронтах: против Франции и против России, в котором она сможет рассчитывать лишь на минимальную помощь со стороны Австрии и не получит никакой помощи со стороны Италии. Если, что представлялось весьма вероятным в свете предупреждения Грея от 3 декабря, Британия тоже вступит в войну, силы, которые Германия сможет выставить на западном фронте, будут на 192 пехотных батальона меньше, чем у Великобритании, Франции и Бельгии вместе. И Россия больше не была ничтожной величиной – ее могущество росло из года в год[1057]. Во время выступлений на секретных заседаниях бюджетной комиссии рейхстага в апреле генералы рисовали мрачную картину перспектив Германии. Они видели мало шансов на мирное урегулирование в условиях нынешнего положения Германии и скептически оценивали шансы немецкой армии на успех. К 1916 году русские будут обладать необратимым военным превосходством. Французы уже обладали превосходством в стратегических железных дорогах, времени мобилизации и развертывания – тогда как у немцев в 1913 году было тринадцать железнодорожных линий к границе, у Франции – шестнадцать, каждая из которых была двухпутной, с развязками для объездов петель, станций и пересечений[1058].

После длительного торга вокруг финансов и деталей, новый военный закон вступил в силу в июле 1913 года. Армия мирного времени выросла на 136 000 человек, до 890 000 солдат и офицеров. Тем не менее это по-прежнему не решило проблемы Германии в области военной безопасности, поскольку увеличение ее военной мощи вызвало соответствующий рост расходов на вооружения во Франции и России, что быстро нейтрализовало достигнутое Германией равновесие. Во время первого цикла гонки вооружений темп задавали русские; теперь это были немцы. Немецкий Закон об армии 1913 года имел решающее значение для принятия во Франции в августе 1913 года Трехлетнего закона. А в России немецкий Закон об армии, плюс настойчивые призывы Франции к увеличению военных расходов, запустили программу перевооружения, известную как «Большая программа». В марте 1913 года царь утвердил огромный бюджет на развитие артиллерийских и прочих вооружений в рамках чрезвычайно амбициозного плана, который к 1917 году увеличил бы зимнюю численность армии мирного времени на 800 000 человек, большинство из которых (в отличие от плана развертывания 1910 года) были бы сконцентрированы в европейской части России[1059]. Как следствие, численность русской армии мирного времени в 1914 году, составлявшая примерно полтора миллиона человек, была вдвое больше немецкой, и на 300 000 человек больше, чем совокупные силы Германии и Австро-Венгрии; ожидалось, что к 1916–1917 годам эта цифра превысит два миллиона[1060]. А в 1914 году рост численности был дополнен увеличением мобильности за счет финансируемой Францией программы строительства стратегических железных дорог на западе России. С 1905 года ответом Германии на ее сложное военное положение был план Шлиффена, направленный на решение проблемы войны на два фронта путем нанесения превентивного массированного удара по Франции, сопровождаемого сдерживающей операцией на востоке. Только когда ситуация на западном фронте будет разрешена, Германия повернет свои силы на восток, против России. Но что если баланс сил между двумя блоками альянса изменится до такой степени, что план Шлиффена потеряет смысл?

Как мы уже сказали, Германия провела свое перевооружение быстрее, чем два ее противника по Антанте, и это дало немецкому военному руководству краткосрочное стратегическое преимущество в 1914 году[1061]. При этом экономические основы военной мощи России оставались хрупкими: между 1900 и 1913 годами производственные мощности России по сравнению с германскими фактически снижались[1062]. Но перспективы, с точки зрения Берлина, продолжали выглядеть мрачными. В 1904 году общая численность франко-русских вооруженных сил превышала австро-германские на 260 982 человека. К 1914 году разрыв оценивался примерно в один миллион человек и быстро увеличивался. В отчете от 25 мая 1914 года немецкий военный атташе в Санкт-Петербурге сообщил о последнем увеличении призывной численности (с 455 000 до 585 000 человек) и рассчитал ожидаемый рост армии мирного времени в течение следующих трех-четырех лет, заключив, что «рост российской армии тем самым будет увеличиваться темпами, невиданными ранее для вооруженных сил какой-либо страны». Мольтке рассматривал франко-российский заем как «один из самых чувствительных стратегических ударов, которые Франция нанесла нам после войны 1870–1871 годов», и предвидел, что это приведет к «решающему повороту, ставящему Германию в самое невыгодное положение»[1063]. По мнению немецких стратегов, к 1916–1917 годам ударной мощи России будет достаточно, чтобы свести на нет все расчеты, заложенные в план Шлиффена[1064].

Одержимый опасностями, нависающими и с востока, и с запада, убежденный, что время уходит, Мольтке стал красноречивым сторонником «превентивной войны», которая позволила бы Германской империи разрешить надвигающийся конфликт на выгодных для себя условиях. Он стал рассматривать каждый прошедший довоенный кризис как упущенную возможность исправить углубляющийся стратегический дисбаланс, который вскоре должен был поставить Германию в необратимо невыгодное положение[1065]. Идея превентивной войны широко распространилась среди военного командования – недавнее исследование выявило несколько десятков случаев, когда старшие командиры настаивали, что начать войну «лучше раньше, чем позже», даже если это означало осуществить неспровоцированное нападение и подвергнуться всеобщему осуждению как агрессору[1066]. Но так видели ситуацию не только немцы. В начале 1914 года Пуанкаре заметил редактору Le Matin, что немцы опасаются усиления России: «Они знают, что этот гигант растет и укрепляется с каждым днем. Они хотят атаковать и уничтожить его, прежде чем он достигнет пика своей мощи»[1067]. В марте 1914 года, когда начальнику оперативного управления британской армии генерал-майору Генри Уилсону был предоставлен краткий отчет, составленный на основании депеш, описывающих проведенную в российской армии с 1913 года модернизацию, он написал следующий комментарий:

Это очень важный отчет. Теперь понятно, почему Германия так настороженно смотрит в будущее и почему она может считать, что «сейчас или никогда»[1068].

В основе воинственности немецкого командования лежала склонность к фатализму. Когда речь заходила о войне, немецкие военные имели тенденцию обсуждать не победу, а «двойную угрозу поражения и уничтожения»[1069]. Опасность, провоцируемая подобным фатализмом, позволявшая командирам одобрять даже самые агрессивные инициативы как исключительно оборонительные, видна достаточно ясно. Но в какой степени аргументы военных повлияли на внешнюю политику Германии? Даже в преторианской системе, подобной прусско-германской, многое зависело от способности высших командиров убедить своих гражданских коллег принять их стратегическую точку зрения. В этом они не особо преуспели. На «воинственном совете» в Новом дворце в декабре 1912 года Мольтке настаивал, что войну надо начать «чем скорее, тем лучше», но хотя кайзер вначале, казалось, был полностью согласен с точкой зрения своего начальника Генштаба, как мы видели, из этого ничего не вышло.

Парадоксально, но отсутствие в Берлине такого коллективного органа, принимающего решения, как Совет министров в Санкт-Петербурге, затрудняло военным создание групп политического давления для поддержки своих идей и для использования экстренных военных бюджетов в качестве тарана для прорыва фискальных ограничений. В Париже самые влиятельные гражданские и военные чиновники работали в тесном сотрудничестве, чтобы добиться увеличения расходов в поддержку стратегии, более ориентированной на наступление. В Германии военные и гражданские цепочки управления разделяли такие глубокие институциональные и конституционные барьеры, что добиться подобного взаимодействия было гораздо труднее. Немецкого эквивалента Кривошеина не существовало, а канцлер Бетман-Гольвег был более могущественной и грозной фигурой, чем его российский коллега Владимир Коковцов. После Агадирского кризиса 1911 года Бетман последовательно проводил политику, направленную на негласное и прагматичное сотрудничество с Великобританией и Россией. «Наша самая неотложная задача – это modus vivendi[1070] с Англией, – заявил он в декабре 1911 года. «Мы должны сдерживать Францию, проводя осторожную политику в отношении России и Англии, – писал он в марте 1913 года. – Естественно, это не нравится нашим шовинистам и непопулярно. Но я не вижу для Германии альтернативы в ближайшем будущем»[1071]. Таким образом, аргументы в пользу превентивной войны никогда не становились политической платформой внешней политики Германии до 1914 года – они отвергались, как и более патетические требования Конрада в Вене, – гражданским руководством. Ни в 1905, ни в 1908–1909, ни в 1911 году (когда условия были гораздо более благоприятными с точки зрения Германии, чем летом 1914 года) правительство Германии не рассматривало всерьез возможность развязывания превентивной войны. Во время Агадирского кризиса в 1911 году именно британцы, а не французы или немцы, больше всего сделали для милитаризации кризиса. А во время зимнего кризиса 1912–1913 годов политика Франции, а не Германии приближалась (хотя и ненадолго) к принятию концепции превентивной войны. Берлин был гораздо более сдержан в своих советах Вене, чем Париж в своих депешах в Санкт-Петербург.

Что касается кайзера, хотя он был склонен к вспышкам воинственной риторики, к бесконечному разочарованию генералов он паниковал и советовал проявлять осторожность всякий раз, когда казался вероятным реальный конфликт. Вильгельм по-прежнему надеялся на долгосрочное соглашение с Великобританией. Его высказывания в 1913 году позволяют предположить, что он продолжал рассматривать англо-германскую войну как «немыслимую». Он также оставался убежденным в том, что немецкая военная доблесть удержит Россию от вооруженного вмешательства в конфликт между Австрией и Сербией[1072]. Эта самоуспокоенность побудила воинственного генерала Фалькенхайна, который вскоре стал военным министром, отметить в письме от января 1913 года, что ложная вера политического руководства – включая Вильгельма – в возможность прочного мира оставила Мольтке «один на один» в его «борьбе» с кайзером за более агрессивную внешнюю политику[1073]. Отказ кайзера принять превентивное военное мышление превратился в bête noire[1074] растущей «военной оппозиции»[1075]. Приоритет гражданского руководства над военным остался неизменным[1076]. Однако это не означает, что мы должны сбрасывать со счетов аргументы в пользу упреждающего нападения, как не относящиеся к действиям немецких или других политиков. Напротив, логика превентивной войны оказала скрытное, но важное давление на мышление ключевых лиц, принимавших решения во время кризиса лета 1914 года.

Немцы на Босфоре

Те, кто формировал немецкую политику (помимо тех, кто был озабочен вооружением Германии для грядущей войны на два фронта), также исследовали возможности будущего, в котором Германия станет преследовать свои интересы, избегая при этом неконтролируемого риска войны. Влиятельная группа функционеров, включая государственного статс-секретаря по делам колоний Бернхарда Дернбурга, посла в Лондоне Пауля Меттерниха и его коллегу и советника Рихарда фон Кюльмана, впоследствии статс-секретаря иностранных дел в Берлине, продолжала настаивать на политике разрядки и уступок в отношении Лондона. Эта линия нашла формальное выражение в политическом трактате «Немецкая мировая политика без войны!», анонимно опубликованном в 1913 году в Берлине, но написанном в Лондоне Ричардом Пленом, который работал в тесном сотрудничестве с Кюльманном[1077]. И в Уайтхолле, особенно среди антигреевских либералов, таких как министр по делам колоний Льюис Харкорт, были потенциальные партнеры для этой политики[1078].

Несмотря на провал миссии Холдейна, поиски разрядки с Британией принесли реальные плоды. Летом 1912 года начался новый раунд переговоров по колониальным вопросам. В апреле 1913 года два государства подписали соглашение об африканских территориях, находившихся в это время под властью Португальской империи, финансовый крах которой ожидался в ближайшем будущем. Соглашение так и не было ратифицировано из-за разногласий между Берлином и Лондоном относительно того, когда и как публиковать его содержание, но оно сигнализировало о принципиальной готовности обеих сторон разграничивать сферы интересов и сотрудничать с целью недопущения вмешательства третьих сторон[1079].

Учитывая очень ограниченные возможности, доступные Германии на глобальной имперской арене и относительно закрытую ситуацию с блоками альянсов в Европе, внимание государственных деятелей, заинтересованных в «мировой политике без войны», начал, в первую очередь, привлекать один регион: Османская империя[1080]. Немецкая политика в этой части мира, где межимперское соперничество было особенно ожесточенным, традиционно была довольно сдержанной, но в течение 1880-х годов Берлин стал проявлять больше активности. Это получило поддержку правительства в Константинополе, возмущенного британской оккупацией Египта (1882), которое стало активно обхаживать немецких партнеров[1081]. Немецкие банки, строительные фирмы и железнодорожные компании начали продвигаться в менее развитые районы владений султана, приобретая концессии и закрепляя сферы интересов. Анатолийская железная дорога, проект которой стартовал в 1888 году с целью связать Константинополь с Анкарой и Коньей, в основном финансировалась и строилась Германией. Обе линии были завершены к 1896 году. Государственная поддержка этих предприятий, первоначально довольно спорадическая, постепенно стала более твердой и последовательной. К 1911 году посол в Константинополе мог говорить об Османской империи как о «политической, военной и экономической сфере интересов Германии»[1082]. Инвестируя в Турцию, особенно в важные инфраструктурные проекты, немцы надеялись стабилизировать Османскую империю перед лицом угроз, исходивших от других мировых империй, в первую очередь от России. И если бы крах Османской империи открыл дорогу к ее территориальному разделу между мировыми державами, они хотели быть уверены в том, что им найдется место за столом, за которым будут делить добычу[1083].

Большие надежды возлагались на Анатолийскую железную дорогу. Власти в Константинополе намеревались умиротворить и интегрировать анатолийский «дикий восток», который в то время все еще являлся жертвой грабежей черкесских бандитов, и цивилизовать наиболее слаборазвитые османские земли. Они рассматривали Анатолию, через свои ориенталистские очки, как колонию, нуждающуюся в модернизации. В районах, соединенных с метрополией железной дорогой, пытались внедрять новые сельскохозяйственные культуры, в том числе сахарную свеклу и картофель, которые, как оказалось, уже выращивались в этом регионе в течение некоторого времени, а также предпринимали усилия по созданию промышленных предприятий, таких как бумагоделательные фабрики, использующие в качестве сырья траву эспарто, из которой можно производить высококачественную бумагу. Многие из этих проектов так и остались в экспериментальной стадии, либо потому, что климат и почвы были неподходящими для предлагаемых культур, либо в силу отсталости местных жителей, отказывающихся принимать нововведения. Для крестьян анатолийской глуши, некоторые из которых подгоняли к построенным станциям подводы с сеном, в надежде продать его погонщикам лошадей, которые, как они предполагали, будут тянуть поезда, появление паровозов стало незабываемой сенсацией[1084].

В Германии анатолийское предприятие тоже распалило колониальное воображение. Некоторые пангерманисты видели в Анатолии (практически невероятное) пространство для будущего массового расселения немцев; другие были больше заинтересованы в доступе к рынкам, торговым путям и сырью[1085]. Железные дороги (так же, например, как плотины гидроэлектростанций в 1930–1950-е годы или космические путешествия в 1960-х годах) занимали особое место в имперском воображении на пороге двадцатого века. В Британии и в Капской колонии разрабатывались планы строительства железной дороги от Кейптауна до Каира; примерно в то же время французы планировали построить конкурирующую супердорогу с запада на восток Африки, из Сенегала в Джибути. История великого строительства глобальных телеграфных сетей уже продемонстрировала тесную связь между инфраструктурой и властью, особенно в тех областях Британской империи, где телеграфные станции были маленькими форпостами имперского управления и дисциплины.

Поэтому в 1903 году известие, что османское правительство доверило компании, принадлежащей немецким банкам, строительство беспрецедентной железнодорожной линии, которая должна была начинаться от Анкары, где начиналась и Анатолийская железная дорога, и через Адану и Алеппо пройти по Месопотамии до Багдада и в конечном итоге до города Басра на берегу Персидского залива, вызвало потрясение. Проект, согласно которому теоретически, в один прекрасный день, можно было бы поехать на поезде прямо из Берлина в Багдад, встретил враждебные подозрения и противодействие со стороны других имперских держав. Британцы были обеспокоены перспективой получения немцами привилегированного доступа к нефтяным месторождениям Османского Ирака, важность которого росла в то время, когда британский флот планировал переход с угля на нефть[1086]. Они опасались, что Германия, проложившая сухопутный путь на восток, тем избавившись от ограничений, налагаемых британским глобальным военно-морским господством, может стать угрозой превосходству Великобритании в колониальной торговле. Несмотря на то что маршрут железной дороги был проложен – что было очень неудобно для инженеров и инвесторов – как можно дальше от сферы российских интересов, Санкт-Петербург опасался, что дорога поставит немцев в положение, создающее угрозу российскому контролю над Кавказом и севером Персии.

Эти наводящие страх стратегические прогнозы в ретроспективе кажутся надуманными, но они оказывали сильное влияние на политиков того времени, которые были склонны предполагать, что экономические инвестиции неизбежно превратятся в геополитические рычаги. Периодические протурецкие и происламские выступления кайзера Вильгельма II никак не развеивали подобных подозрений. В 1898 году в Дамаске, во время своего второго визита на Ближний Восток, совершая паломничество по Палестине, Вильгельм произнес импровизированный тост, который цитировался в газетах по всему миру: «Да будет Его Величество султан и 300 миллионов мусульман, живущих во всем мире, которые видят в нем своего халифа, твердо уверены, что германский кайзер всегда будет их другом»[1087]. Это излияние, вызванное эйфорией под влиянием бурных аплодисментов арабской толпы, пробудило страх, что Германия может объединиться с силами панисламизма и арабского национализма, которые уже набирали силу в Британской и Российской империях[1088].

В действительности участие Германии в экономике Турции не было несоразмерным с точки зрения ее международного веса. Немецкие инвестиции шли в электроэнергетику, сельское хозяйство, горнодобывающую промышленность и муниципальный транспорт, торговля между Германией и Османской империей росла. Тем не менее (в 1913 году) немцы все еще отставали от Великобритании, Франции и Австро-Венгрии по импорту из Османской империи и от Великобритании и Австро-Венгрии по экспорту в Османскую империю. Французские инвестиции по-прежнему превышали инвестиции Германии примерно на 50 процентов. Нельзя также сказать, что немецкий капитал вел себя более агрессивно, чем европейские конкуренты. Например, в гонке за стратегическим контролем над ценными нефтяными концессиями Месопотамии британские банки и инвесторы при поддержке Лондона легко поставили немцев в невыгодное положение, сочетая жесткие торги и безжалостную финансовую дипломатию[1089]. В сфере железнодорожного строительства, куда было вложено более половины всех немецких инвестиций (340 миллионов золотых франков), вклад Франции был сопоставим по размеру (около 320 миллионов золотых франков). В то время как французы владели 62,9 % государственного долга Османской империи, которым управляло международное агентство от имени кредиторов империи, Германия и Великобритания имели примерно равные доли в оставшейся части. А самое мощное финансовое учреждение в Константинополе, Имперский Оттоманский банк, который помимо контроля над прибыльной табачной монополией и множеством других предприятий также обладал исключительным правом на выпуск банкнот в Османской империи, был франко-британским, а не германским предприятием. Он также был инструментом французской политики в том смысле, что его кредитные и фискальные операции осуществлялись из Парижа[1090].

После долгих переговоров ряд международных соглашений во многом снял напряженность вокруг Багдадской железной дороги. Франко-германское соглашение от 15 февраля 1914 года обозначило границы между сферами интересов ключевых немецких и французских инвесторов (французский капитал имел решающее значение для финансирования проекта), и 15 июня немцы смогли преодолеть британские возражения, среди прочего, путем признания британского контроля над важнейшим участком будущей железной дороги Басра–Персидский залив – уступка, которая лишила проект большей части его предполагаемой геостратегической ценности для немцев. Эти и другие эпизоды сотрудничества, когда политические вопросы были отложены в сторону в интересах обеспечения прагматичного соглашения в экономической сфере, дали немцам повод надеяться, что Османская империя действительно может стать театром «мировой политики без войны», которая со временем создаст основу для некоего партнерства с Великобританией[1091].

Гораздо более серьезным, чем споры по поводу контроля над Багдадской железной дорогой, был кризис, разразившийся в декабре 1913 года из-за прибытия в Константинополь немецкой военной миссии. После катастрофических поражений на Балканах правительство Османской империи отчаянно искало иностранной помощи в укреплении своих вооруженных сил путем проведения коренной военной реформы. Хотя командование Османской империи некоторое время рассматривало возможность приглашения французской военной миссии, немцы были более очевидными партнерами. Немецкие военные советники постоянно находились в Константинополе с конца 1880-х и 1890-х годов, когда «Гольц-паша» руководил курсами подготовки турецких офицерских кадров[1092]. Но эта миссия должна была стать более масштабной, чем предыдущие. Ее руководитель должен был получить командный пост (отказ передать такие полномочия предыдущим советникам рассматривался как основная причина провала прежних усилий) и стал бы нести ответственность за все османское военное образование, включая подготовку офицеров Генерального штаба. Он также должен был обладать неограниченными полномочиями военной инспекции, и его должна была сопровождать группа из сорока немецких офицеров, находящихся на действительной службе. Самое главное: как командующий 1-м армейским корпусом Османской империи, он также должен был нести ответственность за оборону проливов и самого Константинополя[1093]. Главой миссии был выбран генерал-лейтенант Лиман фон Сандерс, командующий 22-м дивизионом в Касселе.

Поскольку ни кайзер, ни канцлер Бетман-Гольвег не воспринимали эту миссию как фундаментальный отход от предыдущей практики, и поскольку ее детали прорабатывались между военными командованиями Османской империи и Германии, она не рассматривалась как предмет официальных дипломатических переговоров с Россией. Вместо этого кайзер неофициально поднял этот вопрос в мае 1913 года во время встречи с Николаем II и Георгом V по случаю свадьбы принцессы Виктории Луизы Прусской и принца Эрнста Августа Ганноверского. Ни один из суверенов не высказал возражений против запланированной миссии. Об этом не упоминалось, когда Бетман и Сазонов встречались для кратких переговоров в ноябре 1913 года, и канцлер предположил, что Сазонов был проинформирован царем[1094]. Однако, когда новости о деталях полномочий фон Сандерса начали просачиваться в прессу, в российских газетах поднялась мощная волна протеста. В основе возмущения общественности, которое поощрялось российским министерством иностранных дел, лежало опасение, что эта миссия не только усилит влияние Германии в Константинополе, который все чаще рассматривался как узкое место и стратегическая цель, имеющая огромное значение для черноморской политики России, но и повысит жизнеспособность Османской империи, крах и разделение которой становились аксиомой в российском стратегическом планировании на ближайшее и среднесрочное будущее[1095]. Российский полномочный военный представитель в Берлине охарактеризовал фон Сандерса в письме царю как «очень энергичного и хвастливого» человека[1096]. Не очень помогло делу и воинственное выступление кайзера на секретной аудиенции для членов миссии, где он напутствовал отбывающих офицеров создать ему «сильную армию», которая будет «подчиняться моим приказам» и формировать «противовес агрессивным замыслам России». Эти слова были переданы в Санкт-Петербург российским военным атташе в Берлине Базаровым[1097]. Таким образом, Сазонов воспринял германскую миссию как агрессивные действия «исключительного политического значения»[1098]. В Санкт-Петербурге царил ужас: «Я никогда не видел их столь взволнованными», – признался Эдвард Грей послу Германии в Лондоне[1099].

Почему русские так резко отреагировали на миссию фон Сандерса? Мы должны понимать, что даже во время кризисов 1912–1913 годов, когда Сазонов, казалось бы, отдавал приоритет Балканскому полуострову, оставив попытки установить контроль над Дарданеллами, черноморские проливы оставались в центре стратегического мышления России. Важность проливов для экономической жизни России была как никогда очевидна. В 1903–1912 годах через Дарданеллы проходило 37 % всего российского экспорта. Доля этого направления в экспорте пшеницы и ржи, имеющих жизненно важное значение для нуждающейся в финансировании индустриальной экономики России, был намного выше – около 75–80 процентов[1100]. Актуальность этой транспортной артерии стала очевидной из-за двух Балканских войн. С самого начала конфликта Сазонов неоднократно заявлял как воюющим государствам, так и союзным великим державам, что закрытие проливов для нейтрального торгового судоходства нанесет «огромные убытки» российским экспортерам и что должны быть приняты все меры, чтобы избежать того, что могло бы к этому привести[1101]. Как он и опасался, Балканские войны действительно привели к двум временным перекрытиям Дарданелл, серьезно подорвав российскую внешнюю торговлю.

Однако временные перекрытия торговых путей – это одно, необратимая потеря влияния в зоне важнейших геополитических интересов – другая, гораздо более серьезная проблема. Летом 1911 года Сухомлинов опасался, что немцы могут закрепиться на Босфоре: «За Турцией, – предупреждал он, – стоит Германия»[1102]. В ноябре 1912 года казалось, что именно болгары были близки к захвату Константинополя. Тогда Сазонов поручил Извольскому предупредить Пуанкаре, что, если город будет захвачен, Россия будет вынуждена немедленно отправить туда весь Черноморский флот[1103]. В течение последующих недель Сазонов обсуждал с Генеральным штабом и Адмиралтейством планы высадки русских войск для защиты Константинополя и российских интересов. Он отклонил предложение Великобритании об интернационализации турецкой столицы на том основании, что это может ослабить влияние России в регионе. Были составлены новые планы по силовому захвату Константинополя и всей зоны проливов[1104]. В документе, подготовленном для Коковцова и начальников департаментов 12 ноября, Сазонов объяснил выгоды, ожидаемые от захвата проливов: это обеспечит безопасность одного из важнейших мировых торговых путей, даст «ключ к Средиземному морю» и заложит «основу беспрецедентного развития российской мощи». Он утверждал, что Россия займет «глобальное положение, которое является естественным венцом ее усилий и жертв на протяжении двух столетий нашей истории». С удивительным откровением, указывающим на важность общественного мнения, Сазонов делает вывод, что достижение такого величия «объединит правительство и общество» в решении проблемы «неоспоримой общенациональной важности» и тем самым «принесет исцеление в нашу общественную жизнь»[1105].

Россия потеряла миллионы во время недавнего закрытия проливов, писал Сазонов 23 ноября 1912 года Николаю II: «Представьте, что произойдет, если вместо Турции проливы отойдут к государству, которое сможет противостоять требованиям России»[1106]. Опасения по этому поводу привели к тому, что все лето и осень 1913 года российское черноморское командование провело в готовности к неминуемой операции по захвату Дарданелл. Штаб-офицер Морского генерального штаба капитан А. В. Немиц заявил, что «России необходимо быть готовой совершить это [захват проливов] в ближайшие же годы»[1107]. Обеспокоенность по поводу растущей силы турецкого флота усиливала актуальность этих предложений. Турки уже заказали один дредноут, который в настоящее время строился в Великобритании, и еще два линкора были заказаны в 1912–1914 годах, хотя к моменту начала войны ни один из них еще не прибыл в порт базирования. Тем не менее перспектива турецкого превосходства над российским черноморским флотом наполняла мысли флотского командования в Санкт-Петербурге дурными предчувствиями, которые отчасти были не более чем инверсией их собственных имперских замыслов[1108].

Таким образом, для русских – и в особенности для Сазонова, который принимал непосредственное участие во всех соответствующих стратегических обсуждениях, – все, что касалось контроля над проливами уже было очень чувствительным вопросом к тому моменту, когда миссия Лимана фон Сандерса прибыла в Константинополь. Что особенно не понравилось министру иностранных дел, так это планируемая передача турецких войск под немецкое командование. Поначалу Германия не хотела идти ни на какие компромиссы по этому вопросу, потому что нежелание предоставить реальную власть предыдущим поколениям военных советников рассматривалась (как немцами, так и турками) как основная причина их неспособности провести эффективную военную реформу. Опыт подсказывал, что одного права отдавать приказания было недостаточно без полномочий контролировать их выполнение. Сазонова все эти аргументы не впечатлили, и он попытался усилить давление на Берлин. Он предложил Лондону и Парижу выпустить совместную ноту держав Антанты, в которой они самым решительным образом возражали бы против немецкой военной миссии и которая содержала бы неявную угрозу, что «если Германия обеспечит себе такие преимущественные позиции в Константинополе, то другие державы сочтут себя обязанными действовать в соответствии со своими интересами в Турции»[1109].

Эта инициатива не увенчалась успехом, главным образом потому, что только Россия видела в миссии Лимана фон Сандерса угрозу своим жизненным интересам. Ни французов, ни британского военного атташе в Константинополе приезд фон Сандерса особо не встревожил. Они согласились с тем, что после неудач предыдущих миссий для немцев имело смысл настаивать на более жестком контроле для достижения какого-либо долговременного результата. Грей также сообщил, что неотложность ирландского вопроса и «тяжелое внутреннее состояние страны» исключают какое-либо прямое участие Великобритании в этом конфликте[1110]. В любом случае британцев беспокоили не столько успехи Германии в Турции, сколько растущее господство там французского капитала. «Независимость Турции испаряется под натиском французских финансистов», – сказал сэр Луи Малле Эдварду Грею в марте 1914 года. 18 марта в яростной речи в палате общин депутат от консерваторов сэр Марк Сайкс, эксперт по Турции и Ближнему Востоку, предупреждал, что мертвая хватка французских финансистов в Османской Сирии в конечном итоге «откроет им путь к аннексии»[1111].

Не стоит забывать и тот факт, что на Босфоре уже действовала британская военно-морская миссия, сфера ответственности которой была расширена с прибытием в 1912 году адмирала Артура Лимпуса, в контракте которого говорилось, что он был «комендантом турецкого флота»[1112]. Помимо контроля за улучшением обучения личного состава и курирования снабжения Османского флота, Лимпус координировал отправку торпедных катеров и установку мин в черноморских проливах, важнейшего средства, с помощью которого перекрывался доступ для иностранных военных кораблей[1113]. Лимпус понимал свою миссию в широком политическом смысле – его переписка с Османским адмиралтейством охватывала не только вопросы технической модернизации, закупок и обучения, но и более широкие вопросы стратегической важности, такие как степень военно-морской мощи, требуемая, чтобы «сделать опасным для русских переброску войск через Черное море»[1114]. Другими словами, его присутствие в Константинополе служило целям, близким к целям фон Сандерса. Лимпус с мудрой британской невозмутимостью взирал на англо-германский кондоминиум над османской морской и наземной обороной. «Англия имеет самый большой опыт в военно-морских вопросах и береговых сооружениях», – сообщил он Османскому адмиралтейству в июне 1912 года:

У Германии самая мощная армия, она также считается самой эффективной. Уверен, что было самым разумным нанять немецких советников для всего, что связано с армией. Уверен, что будет самым разумным всех советников по военно-морским вопросам выписать из Англии[1115].

Поэтому Сазонову было трудно разделить со своими партнерами по Антанте то возмущение, которое испытали в России при известии о прибытии в Константинополь германской военной миссии. Грей отверг политику совместных угроз, предложенную Сазоновым, и предоставил вместо этого гораздо более безобидный запрос относительно масштабов и полномочий немецкой делегации. Несмотря на энергичные кивки Делькассе в Санкт-Петербурге[1116], набережная д’Орсе высказала даже меньше энтузиазма, чем британское министерство иностранных дел, потому что в языке ультимативной ноты Сазонова разглядела перспективу тотального «распада азиатской Турции» с потенциально катастрофическими последствиями для французских финансовых интересов. Таким образом, Париж предпочел поддержать более мягкое предложение Грея[1117]. Другими словами: слишком много различных противоречащих друг другу имперских амбиций и нервозности было сосредоточено на шатающейся Османской империи, чтобы державы Антанты смогли сплотиться против одной предполагаемой угрозы.

Тем не менее этот эпизод спровоцировал опасную эскалацию воинственных настроений у ключевых российских политиков. Сазонов был взбешен прохладной реакцией Великобритании и Франции на протесты России. В телеграмме от 12 декабря 1913 года российскому послу в Лондоне он с горечью сообщал об уменьшающейся вере в эффективность британской поддержки, добавляя, что «отсутствие солидарности между державами Антанты вызывает у нас серьезную озабоченность»[1118]. В донесении царю от 23 декабря он занял откровенно воинственную позицию. Он предупреждал, что «совместные военные меры» должны быть немедленно подготовлены и согласованы с Францией и Великобританией. Державам Антанты следует «захватить и занять определенные точки в Малой Азии и заявить, что они останутся там до тех пор, пока их цели не будут достигнуты». Конечно, такая драматическая инициатива чревата «европейскими осложнениями», но более вероятно, что позиция «твердой решимости» приведет к желаемому эффекту, заставив немцев отступить. С другой стороны, уступка «может иметь самые фатальные последствия». Следует созвать встречу на высшем уровне для обсуждения вопросов, связанных с миссией фон Сандерса[1119].

Состоявшаяся 13 января 1913 года встреча проходила под председательством премьер-министра Владимира Коковцова. Присутствовали также Сазонов, военный министр Сухомлинов, начальник штаба генерал Жилинский и морской министр Григорович. Встреча началась с обсуждения «мер принуждения», необходимых для оказания давления на Константинополь, чтобы заставить его отказаться от своей просьбы о посылке германской военной миссии. Мысль о том, что для оказания давления на правительство Турции могут быть использованы экономические санкции была отвергнута – это одновременно нанесло бы ущерб обширным финансовым интересам Франции в Османской империи и ослабило бы узы Антанты. Альтернативой был вооруженный захват силами Антанты ключевых опорных пунктов. Сазонов отметил, что важнейшим предварительным условием является поддержка Франции. Коковцов, как обычно, возражал против всего этого воинственного настроя, указывая, что война – это слишком большой риск. На протяжении всей встречи он старался придать обсуждению умеренный и разумный тон. По его мнению, вместо того чтобы действовать под влиянием обиды и применять репрессии, важно точно установить границы того, что Россия будет терпеть, а чего нет. Немцы, как заметил Коковцов, искали выход «из ситуации, созданной российскими требованиями», и уже выразили готовность пойти на уступки. Таким образом, было крайне важно избегать «категорических заявлений ультимативного характера», которые вынудили бы их ужесточить свою позицию[1120]. Но на этот раз премьер-министру противостоял хор, состоявший из Сухомлинова, Сазонова, Григоровича и Жилинского, которые утверждали, что вероятность немецкого вооруженного вмешательства минимальна и что, если дойдет до худшего, война, хотя и не слишком желательная, тем не менее вполне приемлема. Военный министр Сухомлинов и начальник штаба Жилинский категорически заявили о «полной готовности России к войне один на один с Германией, не говоря уже о войне один на один с Австрией»[1121].

Все эти радикальные сценарии, впрочем, быстро утратили актуальность, потому что немцы отступили, и кризис миновал. Встревоженный масштабом реакции со стороны России и призываемый к поиску компромисса со стороны Лондона и Парижа, Берлин согласился отдать фон Сандерса в армию султана: он остался генеральным инспектором, но его повышение до «фельдмаршала Османской империи» означало, что он мог уступить прямое командование 1-м армейским корпусом без потери лица[1122].

Конфликт вокруг миссии Лимана фон Сандерса так и не перерос в континентальную войну, но, оглядываясь назад, можно сказать, что это был момент откровения. Во-первых, он показал, насколько воинственным стало мышление некоторых российских политиков. Сазонов, в частности, перешел от колеблющегося состояния в ранней стадии своего пребывания на посту к более твердой и более германофобской позиции – он начал строить нарратив германо-российских отношений, не оставляющий места для поиска взаимопонимания с Берлином: Россия всегда была понятливым миролюбивым соседом, а Германия – двуличным хищником, запугивающим и унижающим русских при каждом удобном случае. Теперь пришло время твердо стоять на своем! Не следует недооценивать способность таких нарративов сужать горизонты возможной политики. И неоднократные слова поддержки из Парижа явно наложили свой отпечаток: на совещании 13 января Сазонов заметил, что, хотя неясно, как на войну между Россией и Германией отреагируют англичане, несомненно, что французы предложат «активную помощь, включая даже самые крайние меры». Французский посол господин Делькассе, как сообщил Сазонов, недавно заверил его, что «Франция пойдет так далеко, как того пожелает Россия». Что касается Великобритании, то, хотя поначалу могут быть некоторые колебания, «вне всякого сомнения», Лондон вмешается, как только возникший конфликт начнет развиваться не в пользу Франции и России[1123].

Николай II тоже стал придерживаться более твердой позиции: в разговоре с послом Бьюкененом в начале апреля 1914 года он заметил, что «обычно считается, что ничто не разделяет Германию и Россию». Однако «это не так: есть вопрос о Дарданеллах», где, как опасался царь, немцы работают над тем, чтобы запереть Россию в Черном море. Если Германия попытается это сделать, важно, чтобы все три державы Антанты заняли согласованную позицию, давая понять Берлину, что «все трое будут вместе сражаться против немецкой агрессии»[1124]. Для немцев, с другой стороны, жесткая реакция России на миссию фон Сандерса в сочетании с горечью по поводу капитуляции Германии перед требованиями России создали ощущение, что теперь Берлин и Санкт-Петербург разделяет непреодолимая пропасть. «Русско-прусские отношения умерли навсегда! – сетовал кайзер. – Мы стали врагами!»[1125]

Кризис вокруг миссии фон Сандерса окончательно пошатнул и без того ослабленное положение миролюбивого Коковцова. Когда пришли известия о немецкой военной миссии, он был во Франции, обсуждая новую ссуду на железные дороги. Сазонов попросил его поехать в Берлин для переговоров с немцами. Сообщения Коковцова оттуда показывают, что он остро чувствовал, насколько его задвинули на второй план. Он находит весьма сложным, замечал он в лишь слегка завуалированной жалобе Сазонову, заставить своих немецких собеседников понять «особенности» российской системы, которая предоставляет настолько ограниченные «полномочия и прерогативы» председателю Совета министров[1126]. Председательство Коковцова на встрече 13 января было последним, когда он исполнял обязанности премьера. В конце января 1914 года он был отправлен царем в отставку с постов как председателя Совета министров, так и министра финансов.

Увольнение Коковцова стало поражением не только его самого, но и его системы взглядов, и в целом осторожности и консервативности в российской политике, которую он представлял. Новым председателем Совета министров стал Горемыкин, которого многие считали всего лишь подставным лицом, «стариком, – вспоминал позже Сазонов, – который давно потерял не только способность интересоваться чем-либо, кроме личного обогащения и благополучия, но также и способность принимать во внимание деятельность, которая ведется вокруг него»[1127]. Настоящей силой в новом совете обладал человек с исключительно хорошими связями, Александр Васильевич Кривошеин, который с 1913 года координировал кампанию против Коковцова. Заменивший Коковцова на посту министра финансов П. А. Барк был авторитетной, но ничем не примечательной фигурой и протеже Кривошеина. Кривошеин горячо поддерживал сторонников жесткой линии, которую с возрастающей энергией проводили Сухомлинов и Сазонов. Без Коковцова, как сторонника политики осторожности, баланс влияния в Совете министров сместился в сторону более воинственных решений.

Наконец, прошедший кризис показал, насколько острой стала озабоченность России по поводу проливов[1128]. И в то же время он поднял тревожные вопросы о том, насколько партнеры по Антанте еще далеки от реальной поддержки российских притязаний на беспрепятственный доступ к проливам. Сомнения Сазонова на этот счет нашли отражение в довольно непоследовательном заключении совещания от 13 января, в котором было указано, с одной стороны, что Россия должна начать при поддержке Антанты серию все более агрессивных действий против Константинополя. И с другой стороны, если Антанта продолжит отказывать в поддержке, Россия должна ограничиться невоенными мерами принуждения. Русские были правы, скептически относясь к поддержке Антанты. Даже после того, как кризис миновал, британцы по-прежнему опасались перспективы того, что Россия «снова поднимет вопрос [о черноморских проливах] в недалеком будущем»[1129].

Другими словами, было трудно представить сценарий, при котором Россия смогла бы заручиться необходимой международной поддержкой политики, прямо и открыто направленной на обеспечение контроля над проливами. Это была проблема, с которой Чарыков столкнулся в ноябре 1911 года, когда он изучал возможность двустороннего соглашения с Портой. В то время Сазонов решил дезавуировать действия своего посла в Константинополе, потому что считал, что прямая заявка на доступ к проливам была еще преждевременной. Вместо этого он склонился к Гартвигу, чья воинственная панславянская политика была сосредоточена на Балканском полуострове и, в частности, на Сербии. Логика этого выбора предполагала, что неудача или разочарование в политике, касающейся проливов, вероятно, снова сместит акцент на балканский выступ. В некотором смысле это был вариант по умолчанию или остаточный вариант. Но активная политика на Балканах никоим образом не влекла за собой отказ от дальнейшего интереса России к проливам. Скорее наоборот, это была более длинная и извилистая дорога, но к тому же месту назначения. В 1912–1914 годах российское стратегическое мышление все больше склонялось к тому, чтобы рассматривать Балканы как глубокий тыл проливов, как ключ к обеспечению окончательного контроля над удушающим захватом Османской империи на Босфоре[1130]. В основе этого убеждения лежала уверенность, занимавшая все более и более центральное место в мыслях Сазонова в последние годы перед началом войны, в том, что претензии России на проливы будут реализованы только в контексте общеевропейской войны, войны, которую Россия будет вести с конечной целью обеспечить контроль над Босфором и Дарданеллами[1131].

Эти опасения были отражены в протоколах Специальной государственной конференции от 8 февраля 1914 года. Конференция, созванная и проходившая под председательством Сазонова и отмеченная явным – после отставки Коковцова – высвобождением воинственного тона и взглядов, подтвердила важность российского контроля над проливами. И все же, как признал Сазонов, было трудно представить, как можно было бы взять проливы, не спровоцировав «общеевропейскую войну». Таким образом, дискуссия велась вокруг вопроса о том, как России следует расставить приоритеты для двух совершенно разных задач: захвата проливов и победы в европейской войне, которая сама по себе потребует участия всех имеющихся сил. Отвечая на замечания Сазонова, начальник штаба Жилинский отметил, что, в случае общеевропейской войны, Россия не сможет зарезервировать силы, необходимые для захвата проливов, – они потребуются на западном фронте. Но – и это был важный концептуальный шаг – если Россия одержит победу в войне на западном фронте, вопрос о Дарданеллах разрешится сам, наряду с различными другими региональными проблемами, как часть более крупного конфликта. Генерал-квартирмейстер Данилов согласился. Он был против любой военной операции, направленной исключительно на обеспечение безопасности проливов:

Война на западном фронте потребует максимального напряжения всех сил государства; мы не сможем обойтись без даже одного армейского корпуса, чтобы оставить его для других задач. Мы должны сосредоточиться на обеспечении успеха на самом важном театре войны. Победа на этом театре повлечет за собой возможность выигрышей по всем не столь крупным вопросам[1132].

Но это было не единственное мнение, высказанное на конференции. Капитан Немитц, штаб-офицер Морского генерального штаба Адмиралтейства, предупредил, что сценарий, предусмотренный Сазоновым, Жилинским и Даниловым, имеет смысл только в том случае, если враг, угрожающий Константинополю, окажется тем же самым, что и враг, который будет противостоять России на западном фронте (то есть Германия и/или Австро-Венгрия). Тогда Россия действительно могла бы сосредоточиться исключительно на главном конфликте, предполагая, что проливы со временем перейдут к ней. Но в ее стремлении к проливам, отметил Немитц, у России были другие противники, кроме Германии и Австрии. Было бы правдоподобным и предположение, заметил он, завуалированно ссылаясь на Великобританию, что «иностранные флоты и армии» могут захватить проливы, в то время как Россия будет сражаться и истекать кровью на германском и австрийском фронтах[1133]. Немитц был прав: опыт последних лет показывал, что любая попытка России в одностороннем порядке изменить режим проливов, вероятно, встретит сопротивление как друзей, так и врагов[1134].

Эти размышления, в свою очередь, помогают объяснить, почему кризис вокруг миссии Лимана фон Сандерса стал решающим моментом в политике России по отношению к Великобритании[1135]. Сазонов немедленно начал настаивать на мерах, которые превратят Антанту в полноценный союз, и он был главным действующим лицом на военно-морских переговорах с Лондоном, которые начались 7 июня 1914 года. В своих мемуарах Сазонов позже вспоминал, что германская военная миссия на Босфоре «вынудила» Россию искать «конкретное соглашение» с Великобританией, «осознавая общую опасность», которую представляет Берлин, – и это, конечно, согласуется с нашей ретроспективой, которая ориентирована на начало войны в 1914 году. Но хотя нет сомнений в том, что Сазонов мечтал о противостоянии и сдерживании Германии с помощью «величайшего союза, известного в истории человечества»,[1136] также ясно (хотя министр иностранных дел не мог позволить себе вслух говорить об этом заранее), что морское соглашение с Англией обещало связать величайшую военно-морскую державу с Россией и удержать ее от нежелательных инициатив в отношении проливов. Этот вывод подкрепляется протестом русских, официально поданным в Лондон в мае 1914 года в связи с ролью британских офицеров в развитии турецкого флота[1137]. Для России, как и для Великобритании, это все еще был мир, в котором существовало более одного потенциального противника. За фасадом альянсов все еще таилось старое имперское соперничество.

Сценарий балканского запала

В письме Гартвигу от мая 1913 года, содержание которого было предназначено для Пашича, Сазонов сделал краткий обзор недавних балканских событий и их значения для королевства. «Сербия», отметил он, завершила только «первый этап своего исторического пути»:

Чтобы достичь своей цели, ей все еще предстоит пройти через тяжелые испытания, в которых самое ее существование может быть поставлено под сомнение. […] Земля обетованная Сербии находится на территории сегодняшней Австро-Венгрии, а не в том направлении, куда она сейчас стремится и где болгары преграждают ей путь. В нынешних обстоятельствах в жизненно важных интересах Сербии […] вести настойчивую и методичную работу по приведению страны в состояние готовности к неизбежной будущей борьбе. Время работает на Сербию и на поражение ее врагов, которые уже демонстрируют явные признаки разложения[1138].

Интересна в этом письме не только откровенность, с которой Сазонов перенаправляет сербскую агрессию против Болгарии в сторону Австро-Венгрии, но и заявление, что, поступая так, он просто соглашается с уже вынесенным Историей вердиктом о том, что дни правления Габсбургов сочтены. Мы часто встречаем подобные рассуждения о неизбежном упадке Австрии в риторике государственных деятелей Антанты, и стоит отметить, насколько они были им полезны. Они служили средством узаконить вооруженную борьбу сербов, которые в этих рассуждениях выступали глашатаями предопределенного нового времени, призванного смести устаревшие структуры дуалистической монархии. В то же время они служили сокрытию многочисленных свидетельств того, что, в то время как Австро-Венгерская империя была одним из центров современного европейского искусства, так же как административной и промышленной культуры, балканские государства – и особенно Сербия – по-прежнему не могли вырваться из экономического отставания и низкой производительности. Но самой важной функцией таких базовых установок, несомненно, было то, что они позволяли политикам, принимающим решения, скрывать, даже от самих себя, ответственность за результаты своих действий. Если все уже было предопределено, тогда политика больше не означала выбора между различными вариантами, каждый из которых подразумевал свое будущее. Задача состояла скорее в том, чтобы присоединиться к безличному, поступательному движению Истории.

К весне 1914 года политики франко-российского альянса создали геополитический спусковой механизм на австро-сербской границе. Они связали оборонную политику трех величайших держав мира с неустойчивой судьбой самого нестабильного, полного жестокости и насилия региона Европы. Для Франции поддержка сербских завоеваний была логическим следствием приверженности франко-российскому союзу, который сам по себе был следствием того, что французские политики считали непреодолимыми политическими ограничениями. Первый из них был демографическим. Даже после существенного увеличения численности (которое стало возможным благодаря Трехлетнему закону), французская армия не располагала теми силами, которые, по мнению ее командования, были необходимы для противодействия немецкой угрозе в одиночку. По их расчетам, успех в войне против немцев будет зависеть от двух вещей: присутствия британских экспедиционных сил на западном фронте союзников и быстрого наступления через Бельгию, которое позволит французским войскам обойти сильно укрепленную территорию Эльзаса и Лотарингии. К сожалению, эти два варианта были взаимоисключающими, поскольку нарушение бельгийского нейтралитета означало бы потерю британской поддержки. Тем не менее, даже отказ от стратегических преимуществ вторжения в Бельгию не обязательно гарантировал британское вмешательство в первой, решающей фазе надвигающейся войны, потому что двусмысленность британской политики порождала значительные сомнения.

Таким образом, Франция была вынуждена искать на востоке средства для компенсации дефицита безопасности на западе. Как сказал бельгийский посланник весной 1913 года, чем менее «прочной и эффективной» казалась британская дружба, тем больше французские стратеги чувствовали необходимость «укреплять» узы своего союза с Россией[1139]. Французское правительство, начиная с 1911 года, уделяло особое внимание укреплению наступательного потенциала России, а в 1912–1913 годах – еще и обеспечению того, чтобы российские планы мобилизации были направлены против Германии, а не против Австрии, явного противника на Балканах. Во все большей степени эти тесные военные отношения подкреплялись мощными финансовыми стимулами. Эта политика была куплена определенной стратегической ценой, потому что ставка на то, что Россия сможет перехватить инициативу в войне против Германии, неизбежно повлекла за собой определенное сокращение свободы маневра для французов. То, что французские политики были готовы согласиться с возникающими ограничениями, демонстрируется их готовностью расширить условия франко-российского альянса специально для того, чтобы охватить начальный балканский сценарий войны, уступка, которая фактически передала инициативу в руки России. Французы были готовы пойти на этот риск, потому что их главной заботой было не то, что Россия будет действовать поспешно, а скорее то, что она вообще не будет действовать, став настолько сильной, что потеряет интерес к альянсу, как гарантии безопасности, или сосредоточит свои усилия на разгроме Австрии, а не на «главном противнике», Германии.

Сценарий с началом войны на Балканах был привлекательным именно потому, что он казался наиболее вероятным способом заручиться полной поддержкой России для совместных операций, и не только потому, что Балканский регион был областью традиционного повышенного интереса России, но и потому, что конфликт сербов с Австро-Венгрией был тем, на что можно надавить, чтобы пробудить в России национальные чувства, чтобы у ее лидеров, таким образом, не оставалось другого выбора, кроме как взять на себя обязательства по защите единоверцев. Отсюда важность того, что огромные французские займы (в то время одни из самых крупных в финансовой истории) были связаны с программой стратегического строительства железной дороги, которая позволила бы перебросить основной контингент российских войск на границу с Германией, тем самым вынудив Германию (как надеялись французы) разделить свои силы, ослабить наступление на западном фронте и тем предоставить Франции перевес, необходимый для обеспечения победы.

Приверженность России сербским завоеваниям строилась на другом базисе. Русские долгое время проводили политику, направленную на обеспечение определенного партнерства с лигой балканских государств, способных сплотиться в борьбе с Австро-Венгрией. Они возродили эту политику во время итальянской войны в Ливии, посодействовав созданию сербско-болгарского союза, который выбрал Россию в качестве третейского судьи на Балканском полуострове. Когда из-за дележа территориальных трофеев Первой балканской войны разразилась Вторая, русские осознали, что политика лиги устарела и отвергнута, и после некоторых колебаний предпочли выбрать, в ущерб Болгарии, в качестве основного клиента Сербию, которая оказалась быстро вовлечена в финансовую и (позже) политическую орбиту центральных держав. Усиливающаяся политическая приверженность интересам Сербии привела к тому, что, как показали события декабря 1912 года – января 1913 года, Россия оказалась в состоянии прямой конфронтации с Австро-Венгрией.

И при этом русские не спешили принимать то стратегическое видение, которое столь настойчиво предлагалось им французским Генеральным штабом. План передислокации Сухомлинова 1910 года раздражал французов, потому что он отодвинул районы дислокации далеко от западных границ России с Германией. В последующие годы французы с успехом работали над тем, чтобы преодолеть сопротивление России в принятии стратегии, направленной на нанесение на западном фронте удара максимальной мощности в кратчайшие сроки при помощи строительства четырехпутных железных дорог, предназначенных для доставки живой силы и оружия прямо к порогу вражеского дома.

Если российское и французское стратегическое мышление в конечном итоге в определенной степени совпало, то это случилось по нескольким причинам. Обещание крупных французских займов послужило мощным стимулом для сотрудничества. Поскольку невозможно было вообразить, что нападение России на Австрию не приведет к вступлению Германии в войну, становилось все более очевидным, что демонтаж австрийской власти на Балканском полуострове будет возможен только в том случае, если Россия будет в состоянии победить Германию. Наконец, что наиболее важно, отправка миссии Лимана фон Сандерса в Константинополь вызвала не только эскалацию российской готовности к войне и подозрительности в отношении целей Германии, но и ясность в отношении того, как политика на Балканах связана с более фундаментальными интересами России относительно черноморских проливов. Как ясно показало Специальное совещание 8 февраля, Сазонов, Сухомлинов и Жилинский вынуждены были принять, что обеспечение доступа к проливам или контроль над ними, хотя и является чрезвычайно важной целью для экономического и стратегического будущего России, должны быть подчинены задаче по обеспечению военного преобладания в европейском конфликте против центральных держав не только или даже не в первую очередь из-за опасений, что Германия может получить контрольный пакет акций в проливах, но и потому, что сами державы Антанты еще не были готовы поддержать прямую российскую претензию на этот важный стратегический актив. Действительно, взгляды трех держав Антанты на проливы были настолько плохо совместимы, что российское министерство иностранных дел стало рассматривать всеобщую войну, которая фактически означала войну, начатую на Балканах, как единственный контекст, в котором Россия могла бы быть уверена, что ей предстоит действовать при поддержке западных партнеров[1140].

Здесь нам нужно провести важную черту: ни при каких обстоятельствах французские или российские стратеги не планировали развязывать агрессивную войну против центральных держав. Здесь мы имеем дело со сценариями, а не с военными планами как таковыми. Но, тем не менее, поразительно, насколько мало они задумывались о влиянии их действий на Германию. Французские политики были осведомлены о том, в какой степени баланс военных угроз склонился не в пользу Германии – в отчете французского Генерального штаба от июня 1914 года с удовлетворением отмечалось, что «военная ситуация изменилась в ущерб Германии», британские военные оценивали положение схожим образом. Но поскольку они рассматривали свои действия как полностью оборонительные и приписывали агрессивные намерения исключительно врагу, они никогда не рассматривали всерьез возможность того, что принимаемые ими меры все больше сужают поле возможностей, доступных Берлину. Это был поразительный пример того, что теоретики международных отношений называют «дилеммой безопасности», когда шаги, предпринятые одним государством для повышения своей безопасности, «делают положение других менее безопасным и заставляют их готовиться к худшему»[1141].

Знали ли британцы о рисках, связанных с балканизацией политики безопасности Антанты? Британские политики достаточно ясно видели, что дрейф в европейской геополитике создал механизм, который при определенных условиях мог бы превратить балканские конфликты в общеевропейскую войну. И они рассматривали эту возможность – как они рассматривали практически все аспекты европейской ситуации – неоднозначно. Даже самые отъявленные русофилы из британских политиков не одобряли балканскую политику Санкт-Петербурга: в марте 1912 года, когда стало известно о роли России в заключении сербско-болгарского договора, Артур Николсон выразил сожаление по поводу последней российской инициативы, «которая демонстрирует, что российское правительство не намерено работать рука об руку с австрийским правительством в балканских делах, и я лично об этом очень сожалею»[1142]. Встречаясь с ведущими британскими государственными деятелями в Лондоне и Балморале в сентябре 1912 года, Сазонов был поражен «преувеличенной осторожностью» британских политиков в отношении ситуации на Балканах и их подозрениями в отношении любых действий России, которые, по их мнению, были направлены на оказание давления на османское правительство[1143]. В ноябре 1912 года, когда сербская армия продвигалась через Албанию к Адриатическому побережью, виконт Берти, британский посол в Париже, предупредил министра иностранных дел Франции, что Великобритания не вступит в войну, чтобы помочь Белграду заполучить морской порт на Адриатике[1144].

Тем не менее всего через несколько дней, 4 декабря, Эдвард Грей вызвал немецкого посла графа Лихновского и сделал резкое предупреждение:

Если из-за нападения Австрии на Сербию разразится европейская война, и Россия, побуждаемая общественным мнением, скорее двинется в Галицию, чем снова смирится с унижением, подобным унижению 1909 года, тем самым вынудив Германию прийти на помощь Австрии, Франция неизбежно будет втянута в этот конфликт, и никто не может предсказать, какие дальнейшие события могут последовать за этим[1145].

Следует напомнить, что поводом для этого выговора была десятиминутная речь канцлера Бетмана перед немецким парламентом, в которой он предупредил, что если, вопреки всем ожиданиям, Австрия подвергнется нападению со стороны другой великой державы (речь явно шла о России, чьи военные приготовления на галицийской границе вызывали страх), Германия вмешается, чтобы защитить своего союзника. Лихновский воспринял комментарий Грея как «намек, который нельзя неправильно понять»; это означало, что «для Англии жизненно необходимо было предотвратить разгром [Франции] Германией»[1146]. Прочитав краткий отчет Лихновского несколькими днями позже, Вильгельм II запаниковал, увидев в нем «моральное объявление войны» Германии. Именно это предупреждение побудило Вильгельма созвать Потсдамский военный совет 8 декабря 1912 года. И из французских документов ясно, что Грей – в тот же день, когда он сделал само предупреждение – передал содержание этого разговора с графом Лихновским послу Полю Камбону, который, в свою очередь, пересказал подробности Пуанкаре[1147].

Примечательно в предупреждении Грея то, насколько убедительно в нем были описаны причинно-следственные связи начального балканского сценария и сколько предположений было в нем сделано. Для начала Грей присоединился к взглядам Сазонова и Извольского на «унижение» 1909 года, как будто забыв, что именно отказ Великобритании обсуждать с Извольским вопросы проливов инициировал кризис, когда министр иностранных дел России объявил, что его одурачил австрийский коллега. Утверждение о том, что Россия неоднократно подвергалась унижениям со стороны центральных держав, было, мягко говоря, сомнительным – в действительности все было как раз наоборот, и именно русским еще повезло, что они смогли так легко избежать угроз, созданных ими самими[1148]. Затем была высказана весьма сомнительная идея о том, что у русских не будет иного выбора, кроме как атаковать Австрию, если конфликт между Австрией и Сербией разожжет общественное возмущение внутри России. На самом деле было совершенно не очевидно, требовало ли российское общественное мнение поспешных действий по защите Сербии. Некоторые националистические газеты, конечно, выдвигали подобные требования, но были и другие, такие как консервативный «Гражданин» князя Мещерского, которые осуждали «бессильный романтизм» славянофилов и критиковали мысль о том, что Россия неизбежно должна встать на сторону Сербии в австро-сербском конфликте. В феврале 1913 года, в разгар балканского зимнего кризиса, бывший российский премьер-министр Сергей Витте подсчитал, что около 10 % населения России поддерживали возможную войну, в то время как 90 % были против[1149]. Столь же примечательной была уверенность Грея в том, что подобное вмешательство со стороны России, хотя оно и будет представлять собой агрессию против государства, действия которого не представляют прямой угрозы для российской безопасности, должно «неизбежно» привести к вступлению в конфликт Франции – точка зрения, которая по существу одобряла или, по крайней мере, косвенно принимала как должное сделанное Пуанкаре расширенное толкование договорных обязательств, покрывающее и случай нападения России на другую европейскую великую державу. А это, как предполагал Грей, в свою очередь заставит Британию в какой-то момент вмешаться на стороне Франции. Грей, возможно, чувствовал дискомфорт – он определенно выражал это время от времени – по поводу перспективы «борьбы за Сербию», но он оценил и легализовал сценарий балканского начала войны и включил его в свои планы. И этот сценарий, что важно помнить, не был каким-то самим по себе неотъемлемым элементом международной системы. Он не олицетворял безличную неизбежность. Скорее, это было тесное переплетение партийных предпочтений, взаимных обязательств и озвученных угроз. Все это демонстрировало, в какой степени Грей отказался от чистой политики баланса сил в пользу политики, ориентированной на максимизацию безопасности Антанты[1150]. Описывая этот сценарий Лихновскому, Грей не предсказывал предопределенное будущее, а сам формулировал часть того набора установок, которые делали это будущее возможным.

Важнейшим предварительным условием для всех этих расчетов был отказ – явный или подразумеваемый – предоставить Австро-Венгрии право защищать собственные интересы вблизи своих границ как подобало европейской державе. Лица, принимавшие решения во Франции и Великобритании, были на удивление уклончивы относительно условий, при которых могло начаться австро-сербское военное столкновение. Пуанкаре не пытался определить подобные критерии в своих беседах с Извольским и французским военным министром, а высшее военное командование настаивало на агрессивных действиях зимой 1912–1913 годов, хотя австрийского нападения на Сербию еще не было. Грей был немного более амбивалентен и стремился провести различие: в депеше в Париж для Берти, написанной 4 декабря 1912 года, в тот же день, когда он сделал предупреждение Лихновскому, министр иностранных дел Великобритании предположил, что реакция Великобритании на балканский конфликт будет зависеть от того, «как начнется война»:

Если Сербия спровоцирует Австрию и даст ей справедливый повод для негодования, чувства будут иными, чем в случае, когда Австрия будет явным агрессором[1151].

Но что может считаться «справедливым поводом для негодования»? В такой поляризованной обстановке, какая была в Европе в 1912–1914 годах, было трудно прийти к согласию, какая степень провокации оправдывала вооруженный ответ. И нежелание принимать в расчет австро-венгерские императивы безопасности было еще одним свидетельством того, насколько безразличны остальные державы стали к будущей целостности дуалистической монархии: оттого ли, что они рассматривали ее как болонку Германии без собственной геополитической идентичности, либо оттого, что подозревали ее в агрессивных замыслах на Балканском полуострове, либо потому, что в целом приняли точку зрения, что время Австро-Венгрии истекло и вскоре она должна уступить место более молодым и жизнеспособным государствам-преемникам. Ирония ситуации заключалась в том, что не имело значения, был ли министр иностранных дел Габсбургов сильным и конфликтным, как Эренталь, или мягким и миролюбивым, как Берхтольд: первый подозревался в агрессии, а второй – в подчинении Берлину[1152].

Дополнительным приложением к этому смертному приговору для государства Габсбургов был взгляд на Сербию через розовые очки, как на страну борцов за свободу, будущее которой уже виделось замечательным. Можно видеть эту тенденцию не только там, где мы больше всего этого ожидаем, – в восторженных реляциях Гартвига из Белграда, но и в теплых, полных поддержки депешах, отправляемых Дескосом, французским посланником, находящимся в сербской столице. Продолжалась и традиционная политика французской финансовой помощи. В январе 1914 года Сербия получила еще один крупный французский заем (в два раза превышающий весь сербский государственный бюджет на 1912 год) для покрытия огромных военных расходов Белграда, и Пашич договорился с Санкт-Петербургом о пакете военной помощи, включающем 120 000 винтовок, 24 гаубицы, 36 пушек «новейшей системы» и соответствующие боеприпасы к ним, утверждая – как оказалось, ложно, – что Австро-Венгрия снабдила аналогичными вооружениями Болгарию[1153].

Грей занял скрытую просербскую позицию на Лондонской конференции 1913 года, отдавая предпочтение притязаниям Белграда над притязаниями нового албанского государства не потому, что он поддерживал великое сербское дело как таковое, а потому, что он рассматривал умиротворение Сербии как ключ к прочности Антанты[1154]. Образовавшиеся границы оставили более половины албанского населения за пределами только что созданного Королевства Албания. Многие из тех, кто попал под сербское правление, подверглись преследованиям, депортации, жестокому обращению и геноциду[1155]. Тем не менее исполняющий обязанности британского посланника Краканторп, у которого было много хороших друзей в сербской политической элите, сначала скрывал, а затем преуменьшал значение новостей о зверствах в недавно завоеванных областях. Когда набиралось достаточно доказательств правонарушений, периодически возникало внутреннее выражение недовольства, но никогда оно не было достаточно сильным, чтобы изменить политику, направленную на удержание русских на своей стороне.

Еще два фактора повысили чувствительность балканского спускового крючка. Первым было растущее стремление Австрии сдержать территориальные амбиции Сербии. Мы видели, что по мере ухудшения ситуации на Балканском полуострове, венские политики тяготели ко все более агрессивным решениям. Настроения продолжали меняться по мере того, как кризисы наступали и проходили, но накапливался кумулятивный эффект: в каждый следующий момент все больше ключевых политиков занимали агрессивные позиции. А нервозность политиков подкреплялась как финансовыми факторами, так и состоянием внутренней морали. По мере того как заканчивались средства на дальнейшие мобилизации в мирное время и росло беспокойство по поводу их воздействия на новобранцев из числа меньшинств, спектр возможных действий Австро-Венгрии сужался, ее политические взгляды становились менее гибкими. Тем не менее мы не должны забывать, что в последнем довоенном стратегическом обзоре региона, составленном австрийским чиновником, в мрачном меморандуме Мачеко, подготовленном для Берхтольда в июне 1914 года, военные действия не упоминались как средство решения множества проблем, с которыми Австрия столкнулась на полуострове.

В конце концов произошло усиление ставки Германии на «политику силы». Привычка добиваться автономии и безопасности за счет максимизации силы была глубоко укоренившейся чертой немецкой политики от Бисмарка до Бюлова и Бетман-Гольвега. То, что в погоне за силовым превосходством можно вызвать неприязнь у соседей и оттолкнуть потенциальных партнеров по альянсу, было проблемой, которую не смогли решить сменявшие друг друга политики. Но до тех пор, пока эта политика продолжала оказывать достаточный сдерживающий эффект, чтобы исключить возможность совместного нападения противостоящего лагеря, угроза изоляции, хотя и серьезная, не была определяющей. К 1912 году огромное усиление военной готовности Антанты подорвало долгосрочную осуществимость этого подхода.

В последние годы перед началом войны два вопроса волновали немецких стратегов и политиков. Первый, о котором говорилось выше, касался того, как долго еще можно было ожидать, что Германия будет находиться в положении обладателя относительно достаточной военной мощи, чтобы дать отпор своим противникам в случае начала вооруженного конфликта. Вторая проблема касалась намерений России. Готовилось ли руководство России к превентивной войне против Германии? Эти два вопроса были взаимосвязаны, потому что если бы кто-то пришел к выводу, что Россия действительно ищет войны с Германией, то аргументы в пользу того, чтобы избежать ее путем политически дорогостоящих уступок сейчас, выглядели бы намного слабее. Если же вопрос о возможности избежать войны не стоял, а шла речь только о ее отсрочке, тогда имело смысл принять войну, предложенную противником, сейчас, а не ждать повторения того же сценария позже, и при гораздо менее выгодных обстоятельствах. Эти мысли сильно повлияли на немецких руководителей во время кризиса, последовавшего за убийствами в Сараеве.

Кризис мужественности?

Если мы заглянем в европейские военные канцелярии и офисы гражданских министерств весной и в начале лета 1914 года, невозможно будет не удивиться на редкость неудачному подбору кадров. От Кастельнау и Жоффра до Жилинского, Конрада фон Хетцендорфа, Вильсона и Мольтке, все старшие военачальники были сторонниками стратегического наступления и при этом обладали пусть непостоянным, но существенным влиянием на лиц, принимающих политические решения. В 1913–1914 годах сначала Делькассе, а затем Палеолог (оба сторонники жесткой линии) представляли Францию в Санкт-Петербурге. Извольский, все еще жаждавший отомстить за «унижение» 1909 года, исполнял обязанности посла в Париже. Французский посланник в Софии Андре Панафье заметил в декабре 1912 года, что Извольский был «лучшим послом в Париже», потому что он имел «персональный интерес против Германии и Австрии», и его российские коллеги отмечали, что всякий раз, когда ему приходилось говорить об австрийской политике по отношению к Белграду, его голос приобретал «ощутимую горечь, не покидавшую его со времен аннексии»[1156]. Яростный ненавистник Австрии Мирослав Спалайкович находился теперь в Санкт-Петербурге в качестве сербского посланника – его давний враг, граф Янош Форгач, помогал формулировать политику в Вене. Вспоминается пьеса Гарольда Пинтера, где все герои очень хорошо знают и очень мало любят друг друга.

Это была пьеса, в которой действовали только мужчины, – насколько это важно? Маскулинность есть и была широкой категорией, охватывающей многие формы поведения. Мужественность этих мужчин определялась классовой, этнической и профессиональной принадлежностью. И все же поразительно, как часто ключевые действующие лица апеллировали к подчеркнуто мужским образам поведения и насколько тесно они были переплетены с их пониманием политики. «Я искренне верю, что мы будем держаться очень мужественно и достойно в этом вопросе», – писал Артур Николсон своему другу Чарльзу Хардингу, рекомендуя Лондону отклонить любые призывы Берлина к сближению[1157]. Очень важно, писал в марте 1912 года посол Германии в Париже Вильгельм фон Шон, чтобы берлинское правительство сохраняло состояние «совершенно холодного спокойствия» в своих отношениях с Францией и «с хладнокровием» подходило к задачам национальной обороны, определяемым международной ситуацией[1158]. Когда Берти говорил об опасности того, что немцы «столкнут нас в воду и украдут нашу одежду», – он метафорически представлял международную систему как сельскую игровую площадку, заполненную подростками мужского пола. Сазонов хвалил «определенность и твердость воли» Пуанкаре[1159]. Поль Камбон видел в нем «жесткость» профессионального юриста, в то время как очарование сдержанного и самоуверенного «любителя приключений» было центральным в описании личность Грея как публичного человека. Отказ от поддержки Австро-Венгрии во время кризиса 1914 года, как отмечал Бетман в своих мемуарах, был бы актом «самокастрации»[1160].

В конце XIX века такие призывы к мужественности настолько распространены в переписке и меморандумах, что трудно локализовать их влияние. Тем не менее они, несомненно, отражают исключительный момент в истории европейской маскулинности. Историки гендерных отношений предположили, что примерно в последние десятилетия девятнадцатого и в начале двадцатого века относительно обширная форма патриархальной идентичности, сосредоточенная на удовлетворении аппетитов (еда, секс, товары), уступила место чему-то более утонченному, сложному и умеренному. В то же время конкуренция со стороны подчиненных и маргинализированных маскулинностей – пролетарских и небелых, например, – усилила выражение «истинной мужественности» в элитах. Особенно среди высшего военного руководства – выносливость, стойкость, преданность долгу и безупречная служба постепенно вытеснили прежний акцент на высоком социальном происхождении, который теперь воспринимался как женственность[1161]. «Быть мужественным […] настолько мужественным, насколько возможно […] является истинным отличием в глазах [мужчин]», – писала венская феминистка и вольнодумец Роза Майредер в 1905 году. «Они нечувствительны к жестокости поражения или абсолютной неправильности поступка, если он только совпадает с традиционным каноном мужественности»[1162].

Однако эти все более гипертрофированные формы мужественности существовали в противоречии с идеалами послушания, вежливости, культурной утонченности и милосердия, которые все еще рассматривались как признаки «джентльмена»[1163]. Возможно, мы можем приписать признаки психического напряжения и истощения, которые мы наблюдаем у многих из ключевых лиц эпохи – перепады настроения, одержимость, «нервное перенапряжение», колебания, психосоматические заболевания и бегство от реальности, и это лишь некоторые из них – к усилению гендерной роли, которая начала возлагать на некоторых мужчин невыносимое бремя. Конрад фон Хетцендорф сочетал твердую, но хрупкую личность воинственного солдафона с глубокой потребностью в женском тепле. В компании женщин с него слетала бесстрастная маска командующего, обнажая ненасытное эго, остро нуждающееся в комфорте и психологической поддержке. Его мать Барбара жила с Конрадом или рядом с ним до своей смерти в 1915 году. В конце концов он заполнил пустоту, женившись на разведенной Джине фон Рейнингхаус и приписав ее к австро-венгерскому штабу в Тешене – к большому удивлению его коллег и венского общества[1164].

Другой интересный случай – посланник Франции в Белграде Леон Дескос. Русский коллега, хорошо знавший Дескоса, говорил, что «глубокий моральный удар» двух Балканских войн повредил его «нервную систему». «Он стал более уединенным […] и время от времени напевал свою любимую песенку о нерушимости мира»[1165]. Во время Балканских войн Берхтольд постоянно жаловался в дневнике на кошмары, бессонные ночи и головные боли[1166]. Когда новый премьер-министр Франции Рене Вивиани, человек в основе своей миролюбивого темперамента, приехал в Санкт-Петербург на переговоры на высшем уровне в июле 1914 года, он был близок к окончательному нервному срыву. Николай Генрихович Гартвиг тоже жил в постоянном напряжении. Александр Савинский, российский посланник в Софии, считал, что он «утратил душевное равновесие» во время Балканских войн; Гартвиг, как заметил Савинский, «повсюду видит врагов, которых создал сам». К началу лета 1914 года он постоянно жаловался на сердце и жаждал получить отпуск и уехать на лечение в Бад-Наухайм. Гартвиг не переживет июльский кризис[1167]. Нервозность, которую многие считали признаком этой эпохи, проявлялась у этих могущественных людей не только в тревожных настроениях, но и в навязчивом желании одержать победу над «слабостью» собственной воли, быть «человеком отваги», как выразился Вальтер Ратенау в 1904 году, а не «человеком страха»[1168]. Как бы то ни было, если поместить персонажей этой книги в более широкий контекст гендерной истории, кажется очевидным, что кодекс поведения, основанный на предпочтении непоколебимой силы той уступчивости, тактической гибкости и хитрости, примером которых было более раннее поколение государственных деятелей (Бисмарк, Кавур, Солсбери), вероятно, усилил конфликтный потенциал.

Насколько неизбежно было будущее?

В «Системе субъективных публичных прав», опубликованной в 1892 году, австрийский государственный юрист Георг Еллинек проанализировал то, что он назвал «нормативной силой фактов». Под этим он имел в виду склонность людей приписывать нормативный авторитет реально существующему положению дел. Он утверждал, что люди поступают так, потому что их восприятие положения дел формируется силами, проявляемыми этим положением дел. Попав в ловушку этой герменевтической замкнутости, люди имеют тенденцию быстро переходить от наблюдения того, что существует, к предположению, что существующее положение дел является нормальным и, следовательно, должно воплощать определенную этическую необходимость. Когда происходят потрясения или сбои, они быстро приспосабливаются к новым обстоятельствам, придавая им то же нормативное качество, которое они воспринимали в прежнем порядке вещей[1169].

Нечто подобное происходит, когда мы размышляем об исторических событиях, особенно катастрофических, таких как Первая мировая война. Как только они происходят, они навязывают нам (или, кажется, что навязывают) ощущение своей неизбежности. Это процесс, который разворачивается на многих уровнях. Мы видим это в письмах, речах и мемуарах основных действующих лиц, которые начинают подчеркивать, что выбранному пути не было альтернативы, что война была «неизбежной» и, следовательно, никому не под силу было ее предотвратить. Эти рассказы о неизбежности принимают множество различных форм – они могут просто приписывать ответственность другим государствам или субъектам, они могут приписывать самой системе склонность к развязыванию войны, независимо от воли отдельных субъектов, или они могут апеллировать к безличным силам Истории или Судьбы.

Поиск причин войны, который на протяжении почти столетия доминировал в литературе по этому конфликту, усиливает эту тенденцию: причины, поиском которых занимались на всем протяжении довоенных десятилетий Европы, громоздились, как гири на весах, пока они не отклонят их стрелку от вероятности к неизбежности. Случайность, выбор и свобода действий вытесняются из поля зрения. Отчасти это проблема перспективы. Когда мы вглядываемся с высот нашего времени в перипетии европейских международных отношений до 1914 года, мы не можем не смотреть на них через призму того, что за ними последовало. События собираются в нечто похожее на характеристику, данную Дидро хорошо написанной картине: «целое, содержащееся в единой точке зрения»[1170]. Конечно, было бы неправильно пытаться исправить эту проблему, фетишизируя случайность или непреднамеренность. Среди прочего, это просто заменило бы проблему чрезмерной определенности проблемой недостаточной определенности – войны без причин. Каким бы важным ни было понимание того, что эта война легко могла и не произойти и почему именно, это понимание должно быть сбалансировано с оценкой того, как и почему она в действительности произошла.

Поразительной чертой взаимодействия между европейскими руководителями была всеобщая постоянная неопределенность как в отношении намерений друзей, так и намерений потенциальных врагов. Переток власти между фракциями и должностными лицами оставался проблемой, как и опасения по поводу возможного влияния общественного мнения. Сможет ли Грей победить своих оппонентов в кабинете министров и парламенте? Останется ли за Пуанкаре контроль над французским правительством? Голоса военных недавно задавали тон в стратегических дебатах в Вене, но после дела Редла власть Конрада, похоже, пришла в упадок, его отставка уже была предопределена. С другой стороны, в Петербурге преобладали «ястребы». Эта внутренняя неопределенность усугублялась трудностью понимания властных отношений внутри иностранных политических руководств. Британские обозреватели полагали (ошибочно, как мы знаем в ретроспективе), что консерваторы, такие как Коковцов (несмотря на его недавнее увольнение) и Петр Дурново, усилили свое влияние на царя и вот-вот вернутся. В Париже шли тревожные разговоры о скорой победе прогерманской фракции во главе с бывшим премьером Сергеем Витте. Затем была постоянная нервозность по поводу восприимчивости ключевых лиц, от которых зависели решения, к тенденциям общественного мнения. В донесении, отправленном из Берлина в последний день февраля 1914 года, российский полномочный военный представитель генерал-майор Илья Леонидович Татищев, друг немецкого кайзера, признал, что, хотя он и наблюдает высокий уровень враждебности к России в немецкой прессе, он не может судить, как это способно повлиять на Вильгельма II: «В целом, однако, я считаю, что миролюбие Его Величества непоколебимо. Но, возможно, оно становится слабее в его окружении». Однако две недели спустя он дал команду «отбой», отметив, что последние всплески российско-германской вражды в прессе, похоже, не произвели никакого впечатления на германского суверена[1171]. Под всей нервозностью и агрессией скрывалась основополагающая неуверенность в том, как понимать настроение и намерения других правительств, не говоря уже о том, как предвидеть их реакцию на еще нереализованные возможности.

Будущее еще оставалось неясным – пока. Несмотря на усиление фронтов в обоих европейских вооруженных лагерях, были признаки того, что момент для серьезной конфронтации, возможно, проходит. Англо-русский альянс находился в серьезном напряжении – казалось, что он вряд ли переживет запланированную дату обновления в 1915 году. И были даже признаки изменения настроений среди британских политиков, которые недавно вкусили плоды разрядки с Германией на Балканах. Было далеко не очевидно и не гарантированно, что Пуанкаре сможет проводить свою политику безопасности в долгосрочной перспективе. Появились даже предварительные признаки улучшения отношений между Веной и Белградом, поскольку были достигнуты договоренности об обмене политическими заключенными и урегулировании вопроса Восточной железной дороги. Прежде всего, ни одна из европейских великих держав в этот момент не думала о начале агрессивной войны против своих соседей. Они опасались такой инициативы от других, и по мере того, как военная готовность Антанты резко возрастала, военные в Вене и Берлине говорили о нанесении превентивного удара, чтобы выйти из тупика, но идея превентивной войны еще не стала реальностью. Вена также не принимала решения неспровоцированно вторгнуться в Сербию – акт, который был бы равносилен геополитическому самоубийству. Систему все еще нужно было запустить извне, с помощью спускового крючка, установленного русскими и французами на австро-сербской границе. Если бы сербское правительство Пашича проводило политику, направленную на внутреннюю консолидацию, и пресекло в зародыше ирредентистское движение, которое представляло такую же большую угрозу его собственной власти, как и миру в Европе, юноши, возможно, никогда бы не переправились через реку Дрина, Вене вовремя могло быть сделано более четкое предупреждение, роковые выстрелы могли так никогда и не прозвучать. Взаимосвязанные обязательства, приведшие к катастрофическому исходу в 1914 году, были не долгосрочными основами европейской системы, а следствием многочисленных краткосрочных корректировок, которые сами по себе свидетельствовали о том, насколько быстро развивались отношения между державами.

И если бы не был нажат спусковой крючок, будущее, ставшее историей в 1914 году, уступило бы место другому будущему, в котором, вероятно, Тройственная Антанта не пережила бы разрешения балканского кризиса, а англо-германская разрядка могла бы превратиться в нечто более существенное. Парадоксально, но как раз правдоподобие этого альтернативного будущего помогло повысить вероятность фактического – именно для того, чтобы избежать отказа со стороны России и заручиться максимально возможной поддержкой, Франция усилила давление на Санкт-Петербург. Если бы структура союзов казалась более надежной и прочной, ключевые политики могли бы ощущать меньшее давление, которое заставляло их действовать так, как они действовали. Напротив, моменты разрядки, столь характерные для последних лет перед войной, оказали на них парадоксальное воздействие: создавая впечатление, что континентальная война отступает до степени вероятности, они побуждали ключевых лиц, принимающих решения, недооценивать риски, связанные с их вмешательством. Это одна из причин, из-за которой опасность конфликта между блоками великих альянсов, казалось, отступала, как раз тогда, когда началась цепь событий, которая в конечном итоге втянула Европу в войну.

Часть III

Кризис

7. Выстрелы в Сараеве

Убийство

У ТРОМ в воскресенье, 28 июня 1914 года, эрцгерцог Франц Фердинанд, наследник австро-венгерского престола, и его жена София Хотек фон Хотков унд Вогнин прибыли поездом в город Сараево и сели в автомобиль, чтобы по набережной Аппель проехать до городской ратуши. В официальном кортеже было пять машин. В первой разместились городской голова Сараева Фехим Эффенди Чурчич, одетый в феску и темный костюм, и комиссар полиции Сараева доктор Эдмунд Герде. Следом за ними, во второй машине, великолепном спортивном купе Graef und Stift со сложенным верхом (чтобы пассажиры были видны толпам народа, выстроившимся вдоль улиц по маршруту кортежа), – сидели эрцгерцог и его жена. Напротив них на откидном сиденье устроился губернатор Боснии генерал Оскар Потиорек. На переднем пассажирском сиденье, рядом с водителем, находился подполковник граф Франц фон Харрах. За ними следовали еще три машины с местными полицейскими и членами свиты эрцгерцога и губернатора.

Когда кортеж двинулся по набережной Аппель, широкой улице, идущей вдоль реки Миляцка через центр Сараева, перед парой открылся живописный вид. Сараево расположено по обе стороны реки, которая берет начало в горном ущелье, находящемся недалеко от города на востоке, на крутых холмах, поднимающихся на высоту более 5000 футов. Склоны холмов усеяны виллами и домами, утопающими в цветущих садах. Дальше вверх, там, где расположены городские кладбища, сквозь зелень проступают светящимися пятнами надгробия из белого мрамора, и увенчано все это темными елями и выступами обнаженных скал. Из-за деревьев и зданий вдоль реки ввысь возносятся минареты многочисленных мечетей, напоминая об османском прошлом города. В центре, слева от набережной Аппель, находился городской базар, лабиринт переулков, ведущих к сводчатым входам сложенных из цельного камня складов, вдоль которых выстроились деревянные будки с матерчатыми навесами для тени. Там уже шумели торговцы овощами, коврами, работали шорники, медники и прочие ремесленники – каждому виду товара и каждому занятию отведен свой участок. В небольшом домике в центре базара беднякам бесплатно раздавали кофе за счет вакуфа, мусульманского благотворительного фонда. Предыдущий день был прохладным и дождливым, но с утра 28 июня город был залит жарким солнечным светом.

Австрийцы выбрали неудачную дату для визита. В этот день, День святого Вита, в 1389 году турецкая армия разгромила возглавляемое сербами объединенное сербско-боснийское войско на Поле черных дроздов (Битва на Косовом поле), положив конец эпохе сербской империи на Балканах и создав предпосылки для более поздней интеграция того, что осталось от Сербии, в Османскую империю. Отмечать эту дату в сербских землях должны были особенно активно в 1914 году, потому что это был первый День святого Вита после «освобождения» Косова во время Второй балканской войны, закончившейся в предыдущем году. «Священное пламя Косова поля, вдохновлявшее поколения [сербов], теперь вспыхнуло мощным огнем», – заявил 28 июня 1914 года журнал Черной руки «Пьемонт». «Косово свободно! Косово отомщено!»[1172] Для сербских ультранационалистов как в самой Сербии, так и во всей сербской ирредентистской сети в Боснии прибытие наследника в Сараево именно в эту дату из всех возможных выглядело символическим оскорблением, требующим ответа.

Семь террористов, организованных в две ячейки, собрались в городе за несколько дней до визита. Утром в день прибытия эрцгерцога они через определенные промежутки расположились вдоль набережной, по которой должен был двигаться кортеж. У каждого на поясе висела бомба, размером не больше куска мыла, с детонаторами и двенадцатисекундными химическими взрывателями. В карманах – заряженные револьверы. Избыток оружия и людей был важен для успеха предприятия. Если кого-то подвергнут обыску и арестуют или просто кто-то не сможет действовать, другой был готов занять его место. У каждого был бумажный конверт с порошком цианида, чтобы покончить с собой, когда дело будет сделано.

Официальные меры безопасности бросались в глаза – благодаря их почти полному отсутствию. Несмотря на предупреждения о вероятности нападения террористов, эрцгерцога и его супругу повезли в открытой машине по заполненному толпой и заранее указанному в газетах маршруту. Колонны войск, которые в таких случаях обычно выстраивались между зрителями и проезжей частью, нигде не было, так что кортеж двигался практически без защиты, не считая редких жандармов, расставленных перед плотной толпой. Не было даже собственной охраны эрцгерцога – ее начальник по ошибке забрался в первую же прибывшую машину с тремя местными боснийскими полицейскими офицерами, оставив всех своих людей на вокзале[1173].

Наследник с супругой совершенно не заботились о собственной безопасности. Последние три дня Франц Фердинанд с женой провели в небольшом курортном городке Илидже, рядом с Сараевом, где они с Софией видели только дружелюбные лица. Они даже нашли время для спонтанной вылазки за покупками на сараевский базар, где спокойно гуляли по узким многолюдным улочкам. Они не могли знать, что Гаврило Принцип, молодой боснийский серб, который застрелит их всего три дня спустя, также находился там, следя за их передвижениями. На торжественном ужине в Илидже накануне вечером перед поездкой в Сараево Софии представили парламентского лидера боснийских хорватов д-ра Йосипа Сунарича, который предупреждал местные власти, чтобы они не приглашали эрцгерцога в Боснию во время подъема националистических настроений у местных сербов. «Мой дорогой доктор Сунарич, – сказала она ему, – в конце концов, вы ошиблись […]. Куда бы мы ни пошли, к нам относились с таким дружелюбием – и со стороны сербов тоже – с такой сердечностью и искренней теплотой, что мы очень этому рады!»[1174] Франц Фердинанд в любом случае был известен своим пренебрежением к личной безопасности, он хотел, чтобы эта последняя часть его боснийского путешествия имела отчетливо спокойный и гражданский оттенок. Он провел последние несколько дней в роли генерального инспектора на армейских маневрах, проходивших на близлежащих боснийских холмах. Теперь Франц Фердинанд хотел просто побыть среди своих будущих подданных как наследник габсбургского престола.

И самое главное – воскресенье 28 июня было годовщиной свадьбы Франца Фердинанда и Софии. Несмотря на множество препятствий, установленных на их пути придворным этикетом, эрцгерцог и его жена с момента заключения брака вели чрезвычайно счастливую семейную жизнь. Женитьба на «моей Софи» была самым мудрым поступком, который он сделал в своей жизни, – признавался Франц Фердинанд другу в 1904 году. Она была его «бесконечным счастьем», а их дети были его «радостью и гордостью всей жизни». «Я сижу с ними и восхищаюсь ими весь день, потому что я их так люблю»[1175]. Нет никаких оснований полагать, что теплота этих отношений – необычных для династических браков той эпохи – каким-либо образом уменьшилась ко времени их приезда в Сараево. София настояла на том, чтобы ей разрешили остаться рядом с Францем Фердинандом в течение всего юбилейного дня, и, несомненно, для нее было особенным удовольствием то, что в этом привлекательном и экзотическом форпосте Австро-Венгерской империи они могли вместе отправлять общественное служение, что было зачастую невозможно в Вене по соображениям придворного этикета.

Кортеж ехал мимо домов и магазинов, украшенных черно-желтыми габсбургскими и красно-желтыми боснийскими знаменами, в сторону сараевца Мухаммеда Мехмедбашича, который занял позицию у кафе «Мостар» напротив моста Джумурия. Когда вокруг него раздались приветственные крики, он приготовился метнуть бомбу. Это был напряженный момент, потому что, как только ударный колпачок запала будет сломан – действие, которое само по себе вызывало громкий звук, – пути назад уже не будет, бомбу нужно бросать. Мехмедбашичу удалось размотать свою бомбу, завернутую в тряпки и спрятанную под полой пиджака, но в последний момент он почувствовал, или ему показалось, что кто-то – возможно, полицейский – подошел к нему сзади, и его парализовало ужасом, как тогда в поезде, в январе 1914 года, когда он не смог исполнить миссию по убийству Оскара Потиорека. Кортеж проехал мимо. Следующим по очереди убийцей и первым решившимся действовать был боснийский серб Неделько Чабринович, который стоял на противоположной стороне улицы, на набережной. Он освободил свою бомбу и разбил детонатор о фонарный столб. Услышав резкий хлопок капсюля, телохранитель эрцгерцога граф Харрах предположил, что лопнула шина, но водитель увидел, как бомба летит по воздуху к машине, и нажал на педаль газа. Неясно, видел ли бомбу сам эрцгерцог и сумел ли он отбить ее рукой, или она просто отскочила от складок сложенной крыши в задней части автомобиля. Во всяком случае, получилось, что Чабринович промахнулся, бомба упала на землю и взорвалась как раз в тот момент, когда над ней проезжал следующий автомобиль, ранив нескольких офицеров, находившихся внутри и проделав дыру в мостовой.

Эрцгерцог отреагировал на это происшествие с поразительным хладнокровием. Оглянувшись назад, он увидел, что третья машина перевернулась. Воздух был наполнен пылью и дымом и все еще звенел от взрыва. Осколок порезал щеку Софии, но в остальном пара осталась невредимой. Пассажиры третьей машины были ранены, но живы; некоторые пытались выбраться. Наиболее серьезно пострадал адъютант генерала Потиорека, полковник Эрик фон Мерицци, который, хотя и находился в сознании, сильно истекал кровью (из раны в голове). Пострадало также несколько прохожих.

Чабринович, бросив свою бомбу, проглотил ядовитый порошок из конверта, который ему вручили, и перепрыгнув через парапет бросился в Миляцку. Ни одно из этих действий не дало ожидаемого результата. Яд, по-видимому, был отвратительного качества, так что он лишь обжег горло и желудок молодого человека, но не убил его. Он даже не потерял сознания. А река в летнюю жару была слишком мелководна, чтобы в ней можно было утопиться или чтобы его тело унесло течением. Вместо этого он просто упал с высоты двадцати шести футов на обнаженный песок отмели реки, где был быстро схвачен кинувшимися за ним вслед продавцом из магазина напротив, парикмахером, вооруженным пистолетом, и двумя полицейскими.

Вместо того чтобы немедленно покинуть опасную зону, эрцгерцог отдал распоряжения о госпитализации раненых, приказал, чтобы кавалькада продолжила движение к ратуше в центре города, а затем вернулась по набережной Аппель, чтобы он с супругой могли навестить раненых в госпитале. «Поехали, – сказал он. – Этот парень явный сумасшедший; давайте продолжим наш маршрут». Кортеж снова пришел в движение, водителям двух следовавших последними машин пришлось осторожно объезжать дымящиеся обломки четвертой. Таким образом, оставшиеся убийцы, все еще стоявшие, каждый на своем посту, имели возможность выполнить свою задачу. Но они были молоды и неопытны; трое из них потеряли самообладание, когда автомобили приблизились к ним. Васо Чубрилович, самый молодой из террористов, в последний момент застыл, как Мехмедбашич, – видимо, потому что не ожидал увидеть жену эрцгерцога, сидевшую рядом с ним. «Я не достал револьвер потому, что увидел, что герцогиня тоже была там, – вспоминал он позже. – Мне было ее жалко»[1176]. Цветко Попович тоже был поражен страхом. Он оставался на посту, готовый бросить свое устройство, но не смог сделать это, потому что «растерял все [свое] мужество в последний момент, когда [он] увидел эрцгерцога»[1177]. Когда до него дошло известие о бомбе Чабриновича, Попович бросился к зданию Просвета, сербского культурного общества, и спрятал свою бомбу за ящиком в подвале.

Гаврило Принцип был сначала застигнут врасплох. Услышав взрыв, он предположил, что заговор удался. Он побежал к позиции Чабриновича, только чтобы увидеть, как жандармы уносят его, согнувшегося в агонии от яда, который обжег ему горло. «Я сразу понял, что ему это не удалось и что он не смог отравиться. Я намеревался быстро покончить с его мучениями, выстрелив в него из револьвера. В этот момент мимо проехали машины»[1178]. Принцип отказался от плана убить своего сообщника и перенес внимание на кортеж, но к тому времени, когда он смог рассмотреть эрцгерцога – безошибочно узнаваемого в его шлеме, украшенном ярко-зелеными страусиными перьями, – машины уже двигались слишком быстро, чтобы он мог успеть сделать прицельный выстрел. Принцип сохранил спокойствие, что было огромным достижением в сложившихся обстоятельствах. Понимая, что кортеж скоро вернется, он занял новую позицию, на правой стороне улицы Франца Иосифа, по которой, согласно опубликованному маршруту, кортеж должен был покинуть город. Трифко Грабеж покинул свой пост в поисках Принципа и был подхвачен толпой, ринувшейся к месту первого взрыва. Когда кортеж проезжал мимо, он тоже упустил возможность действовать, вероятно, из-за страха, хотя позже утверждал, что толпа была настолько плотной, что он не смог извлечь бомбу из-под одежды.

Сначала казалось, что эрцгерцог был прав, настаивая на продолжении поездки. Кортеж без происшествий достиг пункта назначения перед ратушей Сараева. Последовал трагикомический перерыв. Городской голова Фехим Эффенди Чурчич должен был произнести обычную приветственную речь перед августейшими гостями. Со своего места в кавалькаде он мог отлично видеть, что произошло по пути следования кортежа, и знал, что день уже начался очень неудачно и что его безобидный текст теперь совершенно не соответствует ситуации, но он слишком сильно нервничал, чтобы сымпровизировать другое приветствие или хотя бы даже изменить что-то в написанных словах, принимая во внимание только что произошедшее. В состоянии сильного волнения и обильно потея, он выступил вперед и начал зачитывать свою речь, в начале которой были такие перлы «изящной словесности», как: «Все жители столичного города Сараево обнаружили, что их души наполнились счастьем, и они с огромным энтузиазмом приветствуют самый славный визит Вашего Высочества и оказывают ему самый сердечный прием…» Однако он не успел даже закончить первый приветственный пассаж, как его прервал яростный выкрик эрцгерцога, чей гнев и шок, копившиеся после нападения, теперь вырвались наружу. «Господин староста! Я явился сюда как ваш гость, а ваши люди встречают меня бомбами! Это неслыханно!» В последовавшей за этим ужасающей тишине можно было увидеть, как Софи что-то шепчет на ухо своему мужу. Франц Фердинанд овладел собой: «Хорошо. Вы можете продолжать»[1179]. Когда городской голова с трудом добрался до конца своего выступления, последовала еще одна пауза, обнаружилось, что листы с текстом заранее подготовленного ответа Франца Фердинанда были мокрыми от крови раненого офицера, ехавшего в третьей машине[1180]. Эрцгерцог произнес изящную ответную речь, в которой тактично упомянул только что случившееся событие: «Сердечно благодарен за громкие овации, которыми население встретило меня и мою супругу, тем более что я вижу в них выражение радости по поводу неудавшегося покушения»[1181]. Затем он произнес несколько заключительных фраз на сербохорватском языке, в которых попросил передать свои наилучшие пожелания жителям города.

После выступлений паре необходимо было расстаться. София должна была встретиться с делегацией мусульманских женщин в помещении на первом этаже ратуши. Мужчинам не разрешалось входить в комнату, чтобы женщины могли снять паранджу. Было жарко и тесно, герцогиня казалась мрачной и озабоченной мыслями о своих детях – увидев маленькую девочку, которую привела на встречу ее мать, она сказала: «Смотрите, эта девочка примерно такого же роста, как моя Софи». Во время разговора София упомянула, что они с мужем с нетерпением ждут возможности воссоединиться со своими детьми – «мы никогда не оставляли наших детей одних так долго»[1182]. Тем временем эрцгерцог продиктовал телеграмму императору, заверив его, что оба они здоровы, и им показывают залы ратуши. Шок от утренних событий, казалось, наконец настиг его. Как позже вспоминал местный очевидец, он говорил «смешным тонким голосом». «Он принимал довольно гротескные позы, высоко поднимал ноги при ходьбе, как будто маршировал гусиным шагом. Полагаю, он пытался продемонстрировать, что не испуган»[1183]. Он даже мягко подшучивал над Потиореком, чьи меры безопасности оказались столь явно провальными.

Какова теперь должна быть программа визита? Первоначальный план состоял в том, чтобы кортеж проехал небольшое расстояние обратно по набережной, а затем сразу после базара свернул направо, на улицу Франца Иосифа, ведущую к Национальному музею. Эрцгерцог спросил Потиорека, считает ли тот вероятным дальнейшие нападения. Согласно его собственным показаниям, Потиорек дал обескураживающий ответ, что он «надеется, что таковых не будет, но что даже с помощью всех возможных мер безопасности невозможно предотвратить подобное нападение, сделанное с близкого расстояния»[1184]. На всякий случай Потиорек предложил отмену оставшейся части программы и выезд прямо на машинах из города обратно в Илидзе, или, альтернативно, в резиденцию губернатора Конак, а оттуда на железнодорожную станцию Быстрик на левом берегу реки. Но эрцгерцог пожелал навестить раненого адъютанта Потиорека, которого отправили в гарнизонный госпиталь на западной окраине города. Было решено отменить экскурсию по музею и что кортеж проследует обратно прямо по набережной Аппель, не сворачивая вверх на улицу Франца Иосифа, где, по-видимому, его мог ожидать потенциальный убийца. Согласно первоначальному плану, предусматривалось, что после ратуши пара разделится, эрцгерцог отправится осматривать музей, а его супруга поедет во дворец губернатора. Но София проявила инициативу и объявила мужу перед всей свитой: «Я поеду с тобой в больницу»[1185]. На всякий случай граф Харрах решил встать на подножку с левой стороны машины (со стороны реки, откуда было совершено первое бомбометание) на случай, если будет произведена новая атака.

В сгущающейся жаре кортеж вновь двинулся по городу, теперь уже на запад, прочь от ратуши. Но никто не догадался сообщить водителям об изменении маршрута. Когда они проезжали район базаров, ведущая машина повернула направо, на улицу Франца Иосифа, а машина с Францем Фердинандом и Софией последовала за ней. Потиорек накинулся на водителя: «Это неправильная дорога! Мы должны были ехать по набережной Аппель!» Водитель[1186] выключил двигатель, и машина (не имевшая заднего хода) медленно покатилась обратно на главную дорогу.

Это был решающий момент для Гаврилы Принципа. Он ждал кортеж перед магазином на правой стороне улицы Франца Иосифа и догнал машину, которая почти остановилась. Не сумев вовремя вынуть бомбу, привязанную к его поясу, он вместо этого вытащил из кармана револьвер и дважды выстрелил в упор, а Харрах, стоя на подножке на противоположной стороне автомобиля, в ужасе смотрел не него. Время – как мы знаем из более поздних показаний Принципа – казалось, замедлилось, когда он, целясь, шагнул вперед из тени магазинных навесов. Вид герцогини заставил его ненадолго остановиться: «Когда я увидел, что рядом с ним сидит дама, я задумался на мгновение, стрелять или нет. В то же время меня переполняло особое чувство…»[1187] Воспоминания Потиорека передают такое же ощущение нереальности происходящего: губернатор вспоминал, как сидел неподвижно в машине, глядя в лицо убийце, когда тот произвел два выстрела, но не видел ни дыма, ни дульного огня и слышал только приглушенные хлопки, которые как будто прилетали издалека[1188]. Сначала казалось, что стрелок промахнулся, потому что Франц Фердинанд и его жена остались сидеть неподвижно на своих местах. На самом деле они оба уже были при смерти. Первая пуля прошла через дверь машины и попала в живот герцогини, перебив желудочную артерию; вторая ударила эрцгерцога в шею, разорвав яремную вену. Когда машина с ревом помчалась через реку к Конаку, София начала заваливаться на бок, пока ее лицо не оказалось между коленями мужа. Потиорек сначала подумал, что она упала в обморок от шока. Только когда он увидел кровь, текущую изо рта эрцгерцога, он понял, что происходит что-то более серьезное. По-прежнему стоя на подножке и наклонившись к пассажирскому салону, граф Харрах сумел удержать эрцгерцога в вертикальном положении, схватив его за воротник. Он слышал, как Франц Фердинанд тихо произносил слова, ставшие известными во всей монархии: «Софи, Софи, не умирай! Живи ради наших детей, наших детей!»[1189] Шлем, украшенный зелеными страусиными перьями, соскользнул с его головы. Когда Харрах спросил, не больно ли ему, эрцгерцог несколько раз шепотом повторил: «Это ничего», – а затем потерял сознание.

Машина удалялась, толпа сомкнулась вокруг Гаврилы Принципа. Револьвер был выбит из его рук, когда он поднес его к виску, чтобы покончить с собой. Как и пакет с цианидом, который он безуспешно пытался проглотить. Окружающая толпа молотила его кулаками, ногами и палками; его бы линчевали на месте, если бы полицейским не удалось отбить его и оттащить в участок.

К тому времени, когда машина приехала ко дворцу Конак, София была уже мертва и пару разделили, отнеся в две разные комнаты на первом этаже. Франц Фердинанд был без сознания. Его камердинер, граф Морси, который бежал за кортежем от самого места покушения, чтобы быть со своим хозяином, попытался облегчить его дыхание, разрезав китель спереди. Брызнула кровь, которая залила желтые манжеты камердинерской формы. Стоя на коленях у кровати, Морси спросил Франца Фердинанда, не хочет ли он что-нибудь сказать для своих детей, но ответа не последовало, губы эрцгерцога уже затвердели. Прошло несколько минут, прежде чем присутствующие окончательно поняли, что наследник престола мертв. Было около 11 часов утра. Новости разлетелись из дворца, и в Сараеве зазвонили колокола.

Фотовспышка

Убийство эрцгерцога вначале явилось Стефану Цвейгу как нарушение привычного ритма жизни. Днем 28 июня он отдыхал в Бадене, небольшом курортном городке недалеко от Вены. Найдя тихое место вдали от толпы в Курпарке, он устроился с книгой-очерком о Толстом и Достоевском петербургского символиста Дмитрия Сергеевича Мережковского. Вскоре он глубоко погрузился в чтение.

Но в то же время воспринимал и шелест листвы, и щебетанье птиц, и долетающую из глубины парка музыку. Я отчетливо различал мелодии, и это мне не мешало, ибо наш слух способен настолько приспосабливаться, что продолжительный шум или гул – суета улицы, журчанье ручья – через несколько минут перестают отвлекать наше внимание и, наоборот, лишь неожиданное нарушение ритма заставляет нас насторожиться.

Так и я непроизвольно прервал чтение, когда музыка вдруг прекратилась прямо в середине такта. Я не знал, что это за вещь, которую играл курортный оркестр. Просто почувствовал, что музыки внезапно не стало. Невольно я поднял глаза от книги. Толпа, медленно текшая единой светлой массой между деревьями, казалось, преобразилась; движение ее туда и обратно застопорилось. Очевидно, что-то произошло[1190].

Убийство в Сараеве, как и убийство президента Джона Ф. Кеннеди в Далласе в 1963 году, – события, яркая вспышка которых высветила людей и места в момент их совершения и отпечатала их в памяти. Люди точно помнили, где и с кем они были, когда до них дошли новости[1191]. Венская феминистка и вольнодумец Роза Майредер путешествовала по Германии со своим мужем Карлом, страдающим хронической депрессией, когда они увидели новость об убийстве, вывешенную в витрине дрезденского универмага на противоположной стороне улицы из окна спальни их номера в отеле[1192]. Спустя полвека после этого события принц Альфонс Клари-Альдринген помнил, как преследовал косулю в богемском лесу со своими родственниками Кински. В сумерках, когда охотники собрались на опушке леса, повар из поместья Кински приехал на велосипеде с запиской от местного почтмейстера[1193]. Парламентарий Йозеф Редлих узнал шокирующую новость по телефону, и остаток дня провел в беспокойной череде звонков друзьям, родственникам и политическим соратникам. Драматург Артур Шницлер, которому всего четыре недели назад приснилось, что орден иезуитов поручил ему убить эрцгерцога, также узнал об убийствах по телефону[1194].

Общеимперский министр финансов Леон Билинский испытал шок еще до того, как эта новость стала известна. Утром 28 июня у себя дома в Вене он читал Neue Freie Presse. Экипаж ждал перед его домом, чтобы отвезти к одиннадцатичасовой мессе. Его взгляд случайно упал на статью, в которой описывалась подготовка к визиту эрцгерцога в Боснию.

По сей день точно помню ощущение настоящей физической боли, которое я испытал, читая подробности этой поездки [в Сараево]. Но, не предполагая какой-либо рациональной причины для этой боли, я постарался убедить себя, что у меня нет никаких причин возмущаться эрцгерцогом из-за этого его желания немного развлечься. Через несколько секунд зазвонил телефон[1195].

Новость казалась настолько ужасающей, сообщал российский посол в Вене, что многие поначалу отказывались в нее верить. Только вечером, когда вышли экстренные выпуски газет и первые траурные флаги стали вывешивать на общественных зданиях, она начала проникать в души. «Жители столицы собрались на улицах, обсуждая страшное событие до глубокой ночи»[1196]. В течение суток новость стала известна повсюду, даже в вымышленном пражском гостевом доме, где г-н Швейк, чешский сертифицированный идиот и аккредитованный торговец беспородными собаками, сидел и растирал оподельдоком свое ревматическое колено. В воображаемом мире послевоенного сатирического шедевра Ярослава Гашека «Dobrý voják Švejk»[1197] известие о смерти эрцгерцога, доставленное служанкой Швейка пани Мюллеровой, начинает повествование, вызывая у героя бесхитростный политический монолог (первый из многих), из-за которого его сажают в тюрьму по обвинению в подстрекательстве к мятежу, а затем в сумасшедший дом по подозрению в слабоумии.

«В Сараеве его укокошили, сударь. Из револьвера. Ехал он со своей эрцгерцогиней в автомобиле…»

«Скажите на милость, пани Мюллерова, в автомобиле! Конечно, такой барин может себе это позволить. А наверно, и не подумал, что автомобильные поездки могут так плохо кончиться. Да еще в Сараеве! Сараево это в Боснии, пани Мюллерова… А подстроили это, видать, турки. Нечего нам было отнимать у них Боснию и Герцеговину…»

Новости из Сараева будут эхом отражаться в литературном воображении исчезнувшей империи на протяжении многих лет, от зловещих телефонных звонков в «Последних днях человечества» Карла Крауса до лейтенанта Тротта фон Сиполье из «Марша Радецкого» Йозефа Рота, который воспринял эту дурную весть, как «минуты [которые] он пережил уже не раз, ведь то было воплощение давно ожидаемого события».

Оценить влияние убийства эрцгерцога на его австро-венгерских современников непросто. «Самой выдающейся чертой» личности Франца Фердинанда, как писал один эксперт, «была его явная непопулярность на всех уровнях общественной жизни»[1198]. Франц Фердинанд не был кумиром публики. Он был нехаризматичным, раздражительным, склонным к внезапным вспышкам гнева. Пухлые, неподвижные черты лица не вызывали симпатии у тех, кто никогда не видел, как его лицо оживает, как загораются его ярко-голубые глаза в окружении его семьи или его ближайших друзей. Современники отмечали его постоянную жажду получать знаки уважения и одобрения, а также склонность к самоутверждению. Его выводил из себя малейший намек на неподчинение. С другой стороны, он ненавидел пресмыкающихся, поэтому ему было трудно угодить. Он был, как заметил его политический союзник и поклонник граф Оттокар Чернин, «хорошим ненавистником», который никогда не забывал дурных поступков. Его ярость была настолько устрашающей, что министры и высокопоставленные чиновники «нередко ждали аудиенции с колотящимся сердцем»[1199]. По-настоящему близких друзей у него было мало. Недоверие было доминирующей эмоцией в его отношениях с другими людьми: «Я считаю каждого, кого я впервые встречу, обыкновенным негодяем, – однажды заметил он, – и лишь постепенно позволяю убедить себя в обратном»[1200]. Его страстью была охота, экстремальная даже по современным меркам, она вызвала много негативных эмоций, особенно в долинах вокруг его охотничьего домика Schloss Blühnbach – чтобы защитить местные охотничьи угодья от любого риска болезней, Франц Фердинанд приказал оцепить земли вокруг замка, к возмущению альпинистов-любителей из среднего класса, которым был запрещен доступ к популярным туристическим тропам, и местных крестьян, которые больше не могли пасти своих коз в горах над своими деревнями[1201]. В дневниковой записи, сделанной в день убийства, драматург Артур Шницлер отметил, как быстро прошел «первый шок» от убийства, смягченный воспоминаниями об «ужасающей непопулярности эрцгерцога»[1202].

Таким образом, когда стало известно о смерти эрцгерцога, не было всеобщего горя. Такая реакция помогает объяснить, почему это убийство всегда называют по месту его совершения, а не по имени жертв. (Напротив, никто не называет убийство Джона Ф. Кеннеди «убийством в Далласе»[1203]). Из-за непопулярности эрцгерцога историки иногда делали вывод, что его убийство само по себе не стало спусковым крючком для последовавших событий, но в лучшем случае лишь предлогом для решений, корни которых уходят в более отдаленное прошлое. Но этот вывод вводит в заблуждение. Во-первых, факт, что вне зависимости от того, был он популярен или нет, энергия и реформаторское рвение наследника престола были широко признаны. Франц Фердинанд, как сказал австрийский посланник в Константинополе своему сербскому коллеге, был человеком «редкого динамизма и сильной воли», который был полностью предан государственным делам и мог бы обладать большим влиянием[1204]. Он был человеком, который собрал вокруг себя «тех, кто понимал, что только полное изменение курса в сфере внутренней политики» может гарантировать дальнейшее существование империи[1205]. Более того, дело было не только в смерти человека по имени Франц Фердинанд, но и в ударе по тому, что он отстаивал: будущее династии, будущее империи и объединявшую ее «государственную идею Габсбургов».

В любом случае отношение к Францу Фердинанду быстро изменилось из-за того, как он погиб, и процесс этого изменения был запущен, прежде всего и с невероятной скоростью, газетами. Уже в течение 24 часов после убийства, большая часть сараевской истории была общеизвестна, от момента неудачного броска бомбы Чабриновича и последующего его прыжка в реку Миляцка до мужественного отказа эрцгерцога отменить поездку после первой бомбы, его заботы о раненых в четвертой машине, его несдержанной реплики в ответ на приветствие городского главы Чурчича, рокового поворота на улицу Франца Иосифа и даже последних слов умирающего эрцгерцога, адресованных уже не слышавшей его супруге[1206]. Газетные отчеты породили непреодолимое ощущение сострадания. Жирные траурные полосы на первых страницах отозвались эхом в черных флагах и вымпелах, которые преображали улицы и здания городов монархии, – даже трамваи были украшены черным. Первые полосы газет пестрели рассказами об энергии и политической дальновидности умершего эрцгерцога, насильственном лишении жизни любящих супругов, горе трех детей-сирот, отрешенном смятении престарелого императора, который перенес больше утрат, выпавших на его долю, чем было бы справедливо для одного человека.

Более того, впервые частная и семейная жизнь эрцгерцога стали достоянием общественности. В одном характерном отрывке из статьи в Reichspost от 30 июня цитируются подлинные слова эрцгерцога по поводу своей семьи: «Когда я возвращаюсь в круг своей семьи после долгого и обременительного рабочего дня и вижу свою жену за шитьем среди моих играющих детей, я оставляю все свои заботы за дверью и с трудом могу поглотить все то счастье, которое меня окружает»[1207]. Эти очень личные высказывания, переданные близкими сотрудниками погибшего, сломали барьер, отделявший частное лицо от заносчивой публичной персоны, вызвав эмоции, которые не были менее реальными оттого, что они были вызваны статьями в прессе. Как сказал Карл Краус всего через две недели после убийства, то, что оставалось в жизни Франца Фердинанда молчаливым, после его смерти заблистало красноречием[1208].

Тем не менее значение его смерти для большинства имело скорее политическое, чем сентиментальное значение. Ведущие журналисты быстро осознали эпохальное значение этого события. Neue Freie Presse, журнал образованной венской буржуазии, говорил об «ударе судьбы» (термин «Schicksalsschlag» можно было встретить в любой газете в дни после убийства)[1209]. Когда «об ужасном событии […] стало известно, – заявляли журналисты, – это было так, как если бы по монархии прокатилась буря, как если бы История написала кроваво-красным пером ужасную аксиому новой эпохи». Innsbrucker Nachrichten писал об «уникальном событии в истории Австрии». Со смертью эрцгерцога, как отмечали журналисты Reichspost, монархия потеряла не только своего будущего суверена, но и исключительно энергичного и решительного общественного деятеля, «на которого народы империи Габсбургов возлагали все свои надежды, все свое будущее»[1210]. Конечно, это были голоса австрийской прессы. Совершенно иная картина была в Будапеште, где многие с чувством скрытого облегчения встретили известие о гибели заклятого врага мадьяр. Но даже здесь буржуазная пресса представила это событие как всемирно-исторический момент и обрушилась на предполагаемых виновников его гибели[1211]. Только самые интровертные натуры могли вообще не заметить концентрированную мрачность общественных настроений. Случай с Францем Кафкой в Праге, в дневнике которого ни слова про политические события того дня, а вместо этого подробно описана хроника сугубо личностных переживаний: о том, как он заблудился по пути на свидание, сел не на тот трамвай и пропустил телефонный звонок – из редких исключений[1212].

Расследование начинается

Судебное расследование убийства началось практически сразу, как только Гаврило Принцип произвел свои роковые выстрелы. Через несколько часов после покушения, едва живой от яда, который он пытался проглотить, весь в синяках и ссадинах после попытки линчевания прямо на углу улицы Франца Иосифа, юноша уже стоял перед австрийским судебным следователем из Сараева Лео Пфеффером. «Молодой убийца, – вспоминал позже Пфеффер, – был низкорослым, худым, болезненного вида, с острыми чертами лица. Трудно представить себе, что такой хрупкий на вид человек мог совершить такое серьезное преступление». Поначалу казалось, что Принцип не может говорить, но когда Пфеффер обратился к нему напрямую, он ответил «совершенно твердым голосом, который становился все сильнее и увереннее»[1213]. В последующие дни молодой человек прилагал героические усилия, чтобы помешать австрийцам восстановить подоплеку преступления. Во время своего первого допроса после полудня 28 июня он утверждал, что действовал в одиночку и отрицал какую-либо связь с Чабриновичем. «Когда я услышал взрыв [бомбы, брошенной Чабриновичем], – заявил Принцип, – я сказал себе: вот тот, кто чувствует то же, что и я». На следующий день он добавил еще одну деталь, чтобы подкрепить правдивость своей версии: он был так ошеломлен грохотом от взрыва бомбы Чабриновича, что забыл выстрелить в эрцгерцога, когда тот проезжал по набережной Аппель, и был вынужден найти новую позицию, чтобы повторить попытку. Чабринович сначала подтвердил эту версию. В день убийства он также утверждал, что действовал без сообщников, используя бомбу, приобретенную у «анархиста» в Белграде, имя которого он не мог вспомнить.

Однако на следующее утро, в понедельник, 29 июня, Чабринович внезапно изменил свои показания. Теперь он признавал, что он и Принцип были сообщниками и вместе планировали преступление в Белграде. Бомбы и револьверы они получили в городе от «бывших партизан», людей, которые участвовали в Балканских войнах и сохранили свое оружие после демобилизации. Когда в ходе допроса на него надавили, чтобы идентифицировать этих «партизан», Чабринович назвал железнодорожника Цигановича, который был самым нижним звеном в цепочке командования Аписа. Когда Принципу предъявили эти показания в понедельник утром, он тоже признал, что они были сообщниками.

Вполне могло случиться, что расследование остановилось бы на этом этапе. Двое молодых людей рассказали правдоподобную и самодостаточную историю, и их показания совпадали. Пфеффер не был особенно агрессивным или пытливым следователем. К заключенным не применяли ни физического, ни психологического насилия и угроз, выходящих за рамки юридических приличий. Пфеффер, по-видимому, даже не собирался оказывать давление на подозреваемых путем сопоставления неправдоподобных или противоречащих друг другу деталей их показаний, поскольку считал независимые и добровольные свидетельские показания единственным надежным средством установления истины. В действительности о независимых показаниях не могло быть и речи, поскольку Чабринович и Принцип могли каждый в своей камере предварительного заключения перестукиваться друг с другом, используя систему кодированных ударов, о которых они прочитали в русском романе[1214].

То, что следствие все же двинулось дальше, случилось не благодаря расхождениям в показаниях бомбиста и стрелка, а стало результатом рутинной полицейской работы, ширящемся арестам и задержаниям, вызванным подозрением в том, что у убийц должны быть и другие сообщники[1215]. Среди тех, кто таким образом попал в руки полиции, оказался не кто иной, как Данило Илич. У полиции не было веских доказательств против Илича. Они знали только, что он был знакомым Принципа и был связан с сербскими националистическими кругами. Илич, с другой стороны, понятия не имел, какой информацией о нем располагала полиция, и, должно быть, подозревал, что Принцип или Чабринович, или оба вместе уже сдали его. Когда полицейские доставили его к Пфефферу в среду, 1 июля, Илич запаниковал и предложил судебному следователю сделку о признании вины. Он раскроет все, что знает, если следователь пообещает ему защиту от смертной казни. Пфеффер не мог давать никаких обязывающих обещаний, но он сообщил Иличу, что австрийское законодательство рассматривает добровольное предоставление доказательств государственных преступлений как смягчающее обстоятельство.

Для струсившего Илича этого оказалось достаточно. Его признание разрушило версию, сочиненную Принципом и Чабриновичем, и вывело расследование на новый круг подозреваемых. Илич заявил, что бомбист и стрелок действовали не в одиночку. Они были членами группы из семи человек, трое из которых приехали из Белграда. Илич сам завербовал трех остальных. Он назвал каждого члена группы и даже сделал предположение относительно их текущего местонахождения. Потрясенный этими откровениями, Пфеффер бросился прочь из комнаты для допросов к телефонному аппарату. Были разосланы приказы об аресте всех названных лиц.

Первым был обнаружен Трифко Грабеж, третий член белградской ячейки. После выстрелов Принципа, Грабеж предпринял тщательные меры предосторожности, чтобы не вызвать подозрений. Он не торопясь двинулся от места убийства к дому своего дяди, где спрятал пистолет и бомбу. Затем он прошел через город к дому другого дяди, депутата боснийского парламента, где пообедал и провел ночь. На следующее утро он сел на поезд до Пале, своего родного города, откуда надеялся сбежать в Сербию. Его схватили в небольшом городке недалеко от сербской границы. В течение последующих девяти дней были арестованы Чубрилович и Попович. На свободе остался только Мехмедбашич. Он уже пересек границу с Черногорией и, таким образом, на тот момент находится вне досягаемости австрийской полиции. Но даже без ареста Мехмедбашича у полиции Сараева было более чем достаточно информации, которой следовало заняться. В показаниях Илича фигурировала масса сообщников террористов, включавшая школьного учителя, контрабандиста и множество несчастных крестьян, которые помогали юношам на их пути в Сараево, либо предоставляя им ночлег, либо переправлявших их или прятавших их оружие.

Проследить связь террористов с Сербским государством было сложнее. Само оружие было сербского производства – револьверы были произведены по сербской лицензии, а найденные бомбы оказались взяты с сербского государственного оружейного склада в Крагуеваце. Чабринович 29 июня назвал Цигановича, как человека, который снабдил их оружием и бомбами в Белграде. Но Циганович, боснийский серб, был скромной фигурой в террористической сети и в любом случае изгнанником из Боснии. Сама по себе его деятельность не указывает на соучастие в теракте официальных сербских структур. Даже если Циганович был, как считал итальянский историк Альбертини, агентом Николы Пашича и его информатором в «Черной руке»[1216], эта роль могла быть только неформальной и, скорее всего, ускользнула бы от даже самого тщательного расследования. Иной была ситуация для майора Войи Танкошича, человека, хорошо известного в партизанском движении, гражданина Сербии и личного помощника начальника сербской военной разведки Аписа. Его имя назвал Илич, который заявил, что Танкосич не только снабдил убийц оружием, но также обучал стрельбе во время их пребывания в Белграде, и что именно он дал им указание покончить с собой после теракта, чтобы избежать ареста. Белградские юноши сначала отрицали, что им знаком этот человек. Только после того, как они один за другим были подвергнуты очной ставке с Иличем (и это был один из очень немногих случаев, когда очная ставка была использована для получения признательных показаний), Принцип, Чабринович и Грабеж признали, что Танкосич участвовал в подготовке теракта.

К этому времени, однако, с момента убийства прошло более двух недель, а австрийцы все еще ни на шаг не приблизились к Апису, настоящему автору заговора. Просматривая свидетельские показания, трудно не согласиться с историком Иоахимом Ремаком в том, что Принцип, Грабеж и Чабринович следовали стратегии преднамеренного запутывания следствия, которая привела «путем великолепной путаницы от первоначального отрицания к неохотному – и неполному – признанию»[1217]. Все трое постарались ограничить ущерб, нанесенный разоблачениями Илича, и предотвратить, насколько это возможно, обвинение официальных кругов в Белграде. Никто не упомянул о «Черной руке». Вместо этого они намекнули на связи между Цыгановичем и «Народной одбраной» – отвлекающий маневр, который уведет австрийских следователей далеко от истинного следа. А довольно апатичная методика допросов следователя Пфеффера дала арестованным террористам достаточно времени, чтобы согласовать свои истории, тем самым существенно замедлив формирование полной картины заговора.

Неторопливый прогресс сложного полицейского расследования, конечно, не помешал австрийскому политическому руководству интуитивно догадаться о связи заговора с Белградом или сформировать представление о его более широком контексте. Телеграммы, разосланные губернатором Боснии Потиореком всего через несколько часов после убийства, уже содержали намеки на причастность к покушению официальной Сербии. Он сообщал, что «метатель бомбы» Чабринович принадлежал к сербской социалистической группе, «которая обычно выполняет приказы из Белграда». Гаврило Принцип, студент «сербско-православного вероисповедания», какое-то время учился в Белграде, и в результате полицейских обысков была обнаружена «целая библиотека националистически-революционных публикаций сербского происхождения» в доме старшего брата Принципа в Хаджичах[1218]. Из посольства Австрии в Белграде пришла закодированная телеграмма, в которой сообщалось, что Чабринович работал в белградском издательстве за несколько недель до убийства. В более подробном отчете, отправленном 29 июня, австрийский посланник отметил, что юноши получили «политическое образование» в Белграде, и указал на связь убийства с образцами сербского национального мифа. Особое значение, писал он, для них имеет знаменитый средневековый убийца-мученик Милош Обилич, который «слывет героем везде, где живут сербы».

Я еще не осмелился бы обвинить белград[ское правительство] непосредственно в самом убийстве, но они, безусловно, косвенно виновны, и руководители террористов могут быть найдены не только среди необразованных повстанцев, но и в отделе пропаганды [сербского] министерства иностранных дел, среди тех сербских университетских профессоров и редакторов газет, которые годами сеют ненависть, а теперь пожинают убийства[1219].

Губернатор Потиорек был еще менее сдержан. В шифрованной телеграмме военному министру он отметил, что убийцы признались, что получали оружие в Белграде. Но даже без этого признания, губернатор был «абсолютно убежден» в том, что истинные причины нападения следует искать в Сербии. В его обязанности не входило судить, какие меры следует принять, но его личное мнение заключалось в том, что только «твердые действия в области внешней политики восстановят мир и нормальную жизнь в Боснии и Герцеговине»[1220]. Шок, вызванный этим событием, до сих пор явственно слышен в этих первых отчетах: «Мы все еще не оправились от сокрушительных последствий вчерашней катастрофы, – писал австрийский посланник в Белграде, – так что мне трудно оценивать кровавую драму в Сараеве с необходимым хладнокровием, объективностью и спокойствием…»[1221] Мстительная ярость, предположения о сербской враждебности и растущее количество косвенных улик с самого первого часа сформировали официальную точку зрения Австрии на это преступление, запустив процесс, который был лишь косвенно связан с открытиями, сделанными в ходе самого судебного расследования.

Сербский ответ

Особенно пристальное внимание в Австрии вызвала сербская реакция на совершенное преступление. Правительство Белграда пыталось соблюдать ожидаемые от него соответствующие приличию условности, но с самого начала австрийские наблюдатели видели явное несоответствие между официальным выражением соболезнований и ликованием, которое испытывало и выражало большинство сербов. Австрийский посланник в Белграде сообщил на следующий день после покушения, что торжества, запланированные на вечер 28 июня, в память Милоша Обилича, были отменены. Но он также цитировал сообщения информаторов о том, что по всему городу частным образом люди выражали удовлетворение происшедшим[1222]. С Косова поля, где планировалось массовое празднование Дня cвятого Вита, австрийский консул сообщил, что новости из Сараева были встречены «фанатичными массами» с такими выражениями восторга, «которые я могу описать только как звериные»[1223]. Предварительное заявление о том, что сербский королевский двор будет соблюдать шестинедельный государственный траур, было впоследствии исправлено: официальный траур будет длиться всего восемь дней. Но даже это скромное выражение сочувствия опровергалось тем, что происходило на улице и в кофейнях, заполненных ликующими сербскими патриотами, празднующими удар, нанесенный по Габсбургской монархии[1224].

Австрийские сомнения усиливала продолжающаяся кампания в сербской националистической прессе. Сильное раздражение сотрудников австрийского посольства вызвало массовое распространение 29 июня в Белграде памфлетов, осуждающих якобы «истребление» сербов в Боснии и Герцеговине «проплаченной толпой», в то время как власти Габсбургской монархии наблюдали за этим «скрестив руки», также как и передовица в националистическом органе «Политика», вышедшая на следующий день, в которой в убийстве обвинялись сами австрийцы, а правительству в Вене предъявлялись претензии за манипуляцию ситуацией с целью продвижения «лжи» о соучастии сербов. Другие материалы восхваляли убийц как «хороших, благородных юношей»[1225]. Статьи подобной направленности (а их было немало) регулярно переводились и цитировались в австро-венгерской прессе, что способствовало возбуждению народного недовольства. Особенно опасными – поскольку в них содержалась доля правды – были статьи, в которых утверждалось, что правительство Белграда заранее официально предупредило Вену о заговоре против эрцгерцога. В статье, опубликованной под заголовком «Незаметное предупреждение» в белградской газете Stampa, говорилось, что Йован Йованович, сербский посланник в Вене, сообщил детали заговора графу Берхтольду, который был «очень благодарен» посланнику за предупреждение и известил об опасности как императора, так и наследника престола[1226]. В этом утверждении была доля правды, которая, впрочем, была обоюдоострой, так как предполагала, с одной стороны, австрийскую халатность, но с другой – подразумевала, что сербское правительство было в курсе приготовлений террористов.

Сербские лидеры, впрочем, мало что могли сделать, чтобы избежать этих обвинений. Правительство Белграда не могло запретить гулякам праздновать в кофейнях, равно как и не могло контролировать поведение толпы на Косовом поле. Пресса была серой зоной. Из Вены Йованович, осознавая угрозу, исходящую от несдержанных на язык белградских газет, неоднократно призывал Пашича принять меры против наиболее серьезных нарушителей, чтобы избежать перепечатки их экстремистских заявлений в венской прессе[1227]. Австрийцы тоже выражали свое недовольство и слали предостережения, а заявления о необходимости обуздать прессу поступали и из многих других сербских зарубежных миссий[1228]. Однако правительство Пашича было формально право, настаивая на том, что у него нет конституционных инструментов для контроля над органами свободной сербской прессы. И Пашич действительно проинструктировал главу сербского бюро печати, чтобы призвать к порядку и осторожности белградских журналистов[1229]. Также примечательно, что истории об официальном предупреждении из Вены правительству в Белграде быстро сошли на нет после официального опровержения Пашича 7 июля.[1230] Другой вопрос, мог ли Пашич вообще использовать чрезвычайные полномочия для смягчения тона сербских газет – во всяком случае, он предпочел не делать этого, возможно, потому, что после недавнего ожесточенного конфликта в мае 1914 года между радикалами в кабинете министров и преторианскими элементами в сербской армии считал принятие жестких мер против националистической прессы политически неуместным. Более того, новые выборы были назначены на 14 августа; в разгар предвыборной кампании Пашич вряд ли мог позволить себе вызвать неудовольствие националистов.

Впрочем, были и другие упущения, которых вполне можно было избежать. 29 июня сербский посланник в Санкт-Петербурге Мирослав Спалайкович выпустил заявление для российской прессы, в котором оправдывалась боснийская агитация против Вены и осуждались меры, предпринимаемые Австрией в отношении сербских подданных, подозреваемых в причастности к ирредентистским группировкам. В течение многих лет, как сказал Спалайкович «Вечернему времени», политическое руководство в Вене распускало слухи про антиавстрийские организации, в том числе про «так называемую „Черную руку“, которая является австрийской выдумкой». В Сербии нет никаких революционных организаций, настаивал он. На следующий день в интервью «Новому времени» сербский дипломат отрицал, что убийцы получали оружие из Белграда, обвинял орден иезуитов в разжигании вражды между хорватами и сербами в Боснии и предупреждал, что арест известных сербов в Боснии может даже спровоцировать военное нападение Сербии на монархию[1231]. Спалайкович, кроме долгой истории личной вражды со своими австрийскими коллегами по дипкорпусу, имел репутацию человека горячего и легко возбуждающегося. Даже министр иностранных дел России Сазонов, друг сербского посланника, охарактеризовал его как человека «неуравновешенного»[1232]. Но эти публичные высказывания, которые были немедленно доведены до соответствующих лиц, принимавших решения в Вене, послужили к дальнейшему отравлению атмосферы в первые дни после убийства.

Пашич тоже мутил воду необдуманной демонстрацией ненужной бравады. В речи, которую он произнес 29 июня в «Новой Сербии», в Скопье, и на которой присутствовали несколько министров кабинета, двадцать два члена Скупщины, многочисленные местные чиновники и делегация сербов из различных регионов Австро-Венгерской монархии, Пашич предупредил, что если австрийцы попытаются использовать «прискорбное событие» против Сербии в политических целях, сербы «без колебаний встанут на свою защиту и выполнят свой долг»[1233]. Это было исключительно неудачным заявлением в то время, когда чувства, порожденные этим событием, были еще свежи. В циркуляре, разосланном всем сербским представительствам 1 июля, Пашич занял аналогичную позицию, противопоставив честные и энергичные усилия правительства Белграда гнусным манипуляциям венской прессы. Сербия и ее представители должны противостоять любым попыткам Вены «соблазнить европейское общественное мнение». В более позднем циркуляре на ту же тему Пашич обвинил венские газеты в преднамеренном искажении материалов из сербской прессы и отверг предположение, что правительство Сербии должно пытаться обуздать то, что было, на самом деле, оправданной реакцией сербской общественности на австрийские провокации[1234]. В целом Пашич, казалось, был скорее склонен использовать сербские газеты для разжигания конфликта, нежели попытаться смягчить их тон в освещении теракта.

Общение Пашича с австрийскими посланниками и дипломатами никогда нельзя было назвать гладким, но особенно неудачными были его высказывания в первые дни после убийства. Например, 3 июля во время официальной траурной церемонии в Белграде в память об эрцгерцоге, Пашич заверил австрийского посланника, что Сербия будет относиться к этому делу, «как если бы оно касалось одного из наших собственных правителей». Эти слова, несомненно, были выражением сочувствия, но в стране с такой новейшей и шокирующей историей цареубийств они должны были произвести впечатление на его австрийского собеседника как неуместные, если не зловещие[1235].

Впрочем, более важным, чем высказывания Пашича, был вопрос о том, могли ли австрийцы рассчитывать на сотрудничество его правительства в расследовании причин заговора с целью убийства наследника и его жены. Здесь тоже было достаточно оснований для сомнений. 30 июня австрийский посланник в Белграде Риттер фон Шторк встретился с генеральным секретарем министерства иностранных дел Сербии Славко Груичем и поинтересовался, что сделала сербская полиция, чтобы отследить нити заговора, который, как это было хорошо известно, ведет на сербскую территорию. Груич с поразительной (и, возможно, лицемерной) наивностью ответил, что полиция вообще ничего не сделала – хочет ли правительство Австрии потребовать проведения такого расследования? В этот момент Шторк потерял самообладание и заявил, что считает элементарной обязанностью полиции Белграда расследовать этот вопрос в меру своих возможностей, независимо от того, требовала этого Вена или нет[1236].

Тем не менее, несмотря на официальные заверения, сербские власти так и не начали расследования, соразмерного тяжести преступления и кризису, к которому оно привело. По инициативе Груича министр внутренних дел Протич действительно приказал Василу Лазаревичу, начальнику полиции сербской столицы, расследовать связи убийц в городе. Через неделю Лазаревич завершил свое «расследование» радостным заявлением о том, что убийцы не были никоим образом связаны с сербской столицей. Никого по фамилии «Циганович», добавил начальник полиции, «нет и никогда не было» в Белграде[1237]. Когда Шторк обратился за помощью к сербской полиции и министерству иностранных дел в поиске группы студентов, подозреваемых в планировании дальнейших террористических действий, ему была предоставлена такая путаная и противоречивая информация, что он пришел к выводу, что сербское министерство иностранных дел не способно выступать в качестве надежного партнера, несмотря на все заверения Николы Пашича. Каких-либо действий по подавлению активности «Черной Руки» не предпринималось: Апис оставался на своем посту, а инициированное Пашичем предварительное расследование в отношении пограничных застав, участвовавших в контрабандных операциях, не дало заметных результатов.

Вместо того чтобы пойти навстречу австрийцам, Пашич (и сербские власти в целом) вернулись к привычной риторике и жестам: что сами сербы стали жертвами в этом деле, как в Боснии и Герцеговине, так и теперь после Сараева; что австрийцы все равно рано или поздно получили бы что-то подобное; что сербы имели право защищаться как на словах, так и, если необходимо, вооруженной силой и так далее. По мнению Пашича, все это соответствовало его позиции, что убийство не имело никакого отношения к «официальной Сербии»[1238]. С этой точки зрения любые меры, предпринятые независимой Сербией против лиц или групп, причастных к убийству, означали бы согласие с ответственностью Белграда за преступление. Поза хладнокровной отстраненности, напротив, давала бы понять, что Белград рассматривает этот вопрос как внутренний кризис Габсбургской монархии, который недобросовестные венские политики пытались использовать против Сербии. В соответствии с этой позицией, сербские официальные лица стали воспринимать обвинения Австрии как совершенно ничем не спровоцированное посягательство на репутацию Сербии, надлежащим ответом на которое было надменное официальное молчание[1239]. Все это имело смысл, если смотреть через призму политики Белграда, но было вероятно лучшим способом разозлить австрийцев, которые не увидели в этом ничего, кроме наглости, лживости и уклончивости, не говоря уже о дальнейшем подтверждении их подозрений об ответственности сербского государства за произошедшую катастрофу. Более того, первоначальные бойкие опровержения со стороны Белграда предполагали, что сербское правительство не собиралось и не будет исполнять роль партнера или хорошего соседа в решении неотложных вопросов, возникших в связи с убийством. В этом не было ничего удивительного для Вены, которая в принципе, не ожидала со стороны Белграда ничего, кроме уклончивой двуличности, но тем не менее это было важно, потому что очень трудно было представить, как отношения могут быть нормализованы после подобного преступления без некоторой меры внешнего принуждения.

Как следовало поступить?

Сараевское убийство произвело на австро-венгерскую политическую элиту глубочайшее впечатление. Когда первый шок прошел, в течение всего нескольких дней среди ключевых фигур австрийского высшего руководства сформировался консенсус в отношении того, что решить проблему Сербии можно только военной силой. Провокация не может остаться без ответа. Более уверенные в себе и сплоченные, чем когда-либо прежде, многочисленные ястребы начали давление на министра иностранных дел Леопольда фон Берхтольда, требуя немедленных действий. «В прошлом году я взял на себя смелость написать вам, чтобы выразить мнение, что мы должны научиться терпеть сербскую дерзость, не прибегая к войне, – писал Риттер фон Шторк Берхтольду 30 июня. – Теперь дело приобрело совершенно иной оборот».

Выбирая между миром и войной, мы более не должны руководствоваться мыслью о том, что мы не получим каких-либо приобретений от войны с Сербией, но должны использовать первую же возможность для сокрушительного удара по королевству, не обращая внимания на подобные расчеты[1240].

Принц Готфрид фон Гогенлоэ-Шиллингсфюрст, высокопоставленный дипломат, который уже был назначен преемником Ласло Сегени, долгое время бывшего австрийским посланником в Германии, встретился с Берхтольдом на следующее утро после убийства. Если сейчас же не будут приняты серьезные меры, угрожал Гогенлоэ с наглостью, граничащей с неповиновением, он откажется от своего назначения в Берлин[1241]. В тот же день, после полудня, когда Берхтольд, должно быть, уже выслушал много подобных заявлений, к нему явился Конрад. Освободившийся в результате Сараевского убийства от самого жесткого ограничителя своего политического влияния, начальник Генерального штаба завел свою привычную песню. Пришло время для решительных действий: следует немедленно отдать приказ о мобилизации безо всяких дальнейших консультаций с Белградом. «Если у вас под ногами ядовитая гадюка, неужели вы не обрушите ей на голову свой сапог, а будете ждать смертельного укуса?» Мнение начальника Генштаба можно было резюмировать, как позже вспоминал Берхтольд, в трех словах: «Война! Война! Война!»[1242] Примерно то же самое он услышал от военного министра Кробатина, только что вернувшегося из инспекционной поездки в Южный Тироль, встреча которого с Берхтольдом и Конрадом состоялась утром во вторник, 30 июня. Кробатин заявил, что армия готова действовать; война – единственный выход из нынешнего затруднительного положения, в котором оказалась монархия[1243].

К хору присоединился Леон Билинский, общеимперский министр финансов. Как один из трех общеимперских министров, составлявших то, что считалось имперским правительством Австро-Венгрии, он играл важную роль в формулировании политики во время кризиса. Билинский отнюдь не был ненавистником Сербии. Как гражданский губернатор Боснии, он был знаменит гибкостью и доступностью в своих отношениях с национальными меньшинствами в провинции. Он научился читать и понимать сербохорватский язык и говорил со своими южнославянскими коллегами по-русски, а не по-немецки; им было легче понимать его, и это демонстрировало его внимательное отношение к общему славянскому наследию. Встречи проводились в неформальной и дружеской манере, а ходу дебатов немало помогало обеспечение всех присутствовавших крепким черным кофе и большим количеством хороших сигарет[1244]. До событий в Сараеве Билинский продолжал работать над выстраиванием конструктивных долгосрочных отношений с национальными меньшинствами в Боснии и Герцеговине. Даже после убийства он выступал против попыток военного губернатора Потиорека применить репрессивные меры к Боснии[1245].

В вопросе об отношениях с Сербией Билинский во время недавних волнений на Балканах колебался между примирительными и воинственными взглядами. Он склонялся к силовым мерам во время противостояния из-за Северной Албании в мае 1913 года и во время албанского кризиса в октябре, хотя и предупреждал, что поскольку ни император, ни наследник не согласны на риски тотальной войны, Вене не следует, вероятно, отдавать приказ о мобилизации[1246]. С другой стороны, он наладил прекрасные отношения с Йовановичем, сербским посланником в Вене, и эффективно использовал их, чтобы помочь урегулировать спор по поводу сербско-албанской границы. Во время Второй балканской войны он выступал против политики поддержки Болгарии в ее конфликте с Белградом, вместо этого настаивая на сближении с победоносной, расширяющейся Сербией. Он последовательно и яростно выступал против идеи Конрада о намеренном развязывании войны против соседнего государства на том основании, что это выставит Австро-Венгрию агрессором и изолирует ее в среде великих держав[1247].

Сараевское убийство положило конец его колебаниям. Ко второй половине дня 28 июня Билинский был ярым сторонником прямых действий против Сербии. Он никогда не был особенно близок с Францем Фердинандом, но ему было трудно избавиться от ощущения, что он не выполнил свой долг по обеспечению безопасности убитых супругов. Оглядываясь назад, мы видим, что никакой его вины в произошедшем не было. Потиорек не проинформировал его о планах пригласить эрцгерцога и его жену в город – отсюда тот приступ физической тошноты, который он испытал, прочитав в газете программу предполагаемого визита. Также с ним не консультировались по поводу мер безопасности. Тем не менее свои первые после Сараевского убийства встречи с императором и Берхтольдом министр финансов посвятил педантичным самооправданиям – с помощью документальных доказательств – от воображаемого обвинения в халатности при исполнении своих обязанностей[1248].

Одним из самых жестоких ястребов был подчиненный Билинского Потиорек. В отличие от Билинского, у военного губернатора было достаточно оснований обвинять себя в халатности. Во-первых, именно Потиорек настаивал на проведении маневров в Боснии. Во-вторых, он отвечал за смехотворное обеспечение безопасности в день визита. И именно он не смог нормально организовать отъезд эрцгерцога из города после приема в ратуше. Но если Потиорек и испытывал муки совести, он маскировал их проявлением безудержной воинственности[1249]. В донесениях, отправляемых из Сараева в Генеральный штаб и военное министерство, Потиорек настаивал на немедленном военном ударе по Белграду. Время для монархии было на исходе. Вскоре из-за действий сербских ирредентистских сетей Босния станет неуправляемой до такой степени, что развертывание там крупных войсковых подразделений станет невозможным. Только расправившись с сербскими националистическими организациями в провинции и уничтожив корень проблемы, находящийся в Белграде, монархия сможет навсегда решить вопрос безопасности на Балканах. Потиорек не был допущен во внутренний круг принятия решений, но, тем не менее, его депеши были важны. Франц Фердинанд всегда утверждал, что хрупкость Австро-Венгерской империи категорически исключает даже теоретическое рассмотрение любой войны с внешним противником. Потиорек перевернул этот аргумент с ног на голову, заявив, что война разрешит, а не усугубит внутренние проблемы империи. Это довольно искусственное обращение к тому, что историки позже назовут «приматом внутренней политики», помогло Конраду и Кробатину опровергнуть возражения некоторых из их гражданских коллег.

Высшие эшелоны министерства иностранных дел поспешили присоединиться к прочим воинственным политикам. Еще 30 июня немецкий посланник в Вене барон Чиршки сообщил, что его контакты – большинство из них были представителями министерства иностранных дел – выражают желание «наконец свести счеты с Сербией»[1250]. В какой-то степени мотивы столь воинственных заявлений варьировались от одного человека к другому: барон Александр фон Мусулин, самопровозглашенный министерский «эксперт по Сербии», который позже написал ультиматум Белграду и принимал участие в нескольких важных совещаниях в министерстве иностранных дел в начале кризиса, был хорватом, питал глубокую вражду к сербскому национализму и видел в постсараевском кризисе последнюю возможность остановить его продвижение при поддержке хорватов империи[1251]. Фридьеш (Фридрих) Сапари, австрийский посланник в Санкт-Петербурге, который из-за болезни жены оказался в Вене в первые недели после убийства, в основном был озабочен усилением влияния России на Балканском полуострове. Граф Форгач, возглавлявший политический отдел министерства иностранных дел с октября 1913 года, не забыл своего позора в Белграде и своей личной вражды со Спалайковичем. Тем не менее идея военного решения Сербского вопроса захватила все министерство. В основе выбора политики конфронтации лежала знакомая идея активной внешней политики, рассматриваемая как полная противоположность пассивности и нерешительности, которые якобы были неотъемлемым свойством Австрии на внешнеполитической арене. Эренталь аргументировал этим свою позицию во время боснийской аннексии 1908–1909 годов, противопоставляя свой собственный активный подход «фатализму» своих предшественников. Форгач, граф Александр («Алек») фон Хойос (начальник канцелярии Берхтольда), Сапари, глава департамента граф Альберт Немес и барон Мусулин были восторженными учениками Эренталя. Во время балканских кризисов 1912 и 1913 годов эти люди неоднократно призывали Берхтольда не поддаваться ни запугиванию со стороны России, ни «растущей дерзости» Сербии и в частном порядке сетовали на то, что считали его чрезмерно примирительным подходом к балканской политике[1252].

Сараево не просто побудило ястребов с их призывами к войне. Оно также разрушило все надежды на мир. Если бы Франц Фердинанд пережил свой визит в Боснию в 1914 году, он бы продолжал предостерегать от рисков военной авантюры, как он постоянно это делал раньше. По возвращении с летних маневров он снял бы Конрада со своего поста. На этот раз воинственный начальник штаба не смог бы вернуться в политику. «Мир не знает, что эрцгерцог всегда был против войны», – сказал высокопоставленный австрийский дипломат политику Йозефу Редлиху в последнюю неделю июля. «Своей смертью он помог нам обрести энергию, которую у него никогда не нашлось бы, пока он был жив!»[1253]

В первые дни после убийства никто не находился под большим давлением, чем общеимперский министр иностранных дел Австро-Венгрии Леопольд фон Берхтольд. Известия из Сараева глубоко повлияли на него в личном плане. Он и Франц Фердинанд были близки по возрасту и знали друг друга с детства. Несмотря на все различия между вспыльчивым, властным, самоуверенным эрцгерцогом и утонченным, чувствительным и изнеженным графом, эти двое мужчин глубоко уважали друг друга. Берхтольд имел достаточно возможностей познакомиться с жизнерадостным, импульсивным человеком, скрывающимся за сварливой публичной персоной наследника. И у этих отношений было более глубокое и персональное семейное измерение: супруга Берхтольда, Нандин, была близкой подругой детства Софии Хотек, и они остались близки и после ее брака с наследником. Берхтольд, находившийся на благотворительном мероприятии недалеко от своего замка в Бухлау, потерял дар речи, когда ему доложили о произошедшем, и помчался поездом в Вену, где его сразу же захватила безумная череда встреч и совещаний. «На этих разговорах словно лежала мрачная тень, отброшенная мертвецом, великим мертвецом», – вспоминал позже Берхтольд. «Я находил их невыносимо болезненными. Мне казалось, что я все время вижу перед собой образ безвинно убитого […] большие сияющие глаза, голубые, как река, из-под темных решительных бровей…»[1254]

Нужно ли было подталкивать Берхтольда к согласию на войну против Сербии? Разумеется, ястребы, которые осаждали его советами на следующий день после убийства, полагали, что министра иностранных дел нужно будет заставить принять политику конфронтации. Хотя Берхтольд время от времени занимал твердую позицию (например, в отношении Албании), он все еще считался человеком благоразумия и примирения, а значит, мягкого подхода к международным делам. Один из высокопоставленных венских послов в мае 1914 года заявил, что Берхтольд был «дилетантом», чья «непоследовательность и отсутствие воли» лишили внешнюю политику монархии какого-либо четкого ощущения направления[1255]. Чтобы побудить министра к действиям после убийства в Сараеве, самые воинственно настроенные коллеги сочетали свои советы по отношению к текущему кризису с язвительной критикой австро-венгерской политики после смерти Эренталя в 1912 году. Конрад, как всегда, был самым прямолинейным. На совещании 30 июня он высказал министру в лицо, что Австро-Венгрия оказалась в этой катастрофической ситуации именно из-за нерешительности и осторожности Берхтольда во время Балканских войн.

На самом деле, по-видимому, сам Берхтольд еще до всех этих встреч и, вероятно, самостоятельно принял решение отныне проводить политику прямых действий. Человек маневра и сдержанности в одночасье стал непоколебимо сильным лидером[1256]. У него была возможность изложить свое видение действий в условиях кризиса на первой после Сараевского убийства аудиенции у императора во дворце Шенбрунн, в час дня 30 июня. Эта встреча имела решающее значение, позднее Берхтольд подробно вспоминал о ней в своих неопубликованных мемуарах. Стоит отметить, что он обнаружил императора глубоко опечаленным случившимся в Сараеве, несмотря на его сложные отношения с эрцгерцогом и его морганатической супругой. Нарушив протокол, 83-летний монарх взял министра за руку и попросил его сесть. Его глаза стали влажными, когда они обсуждали недавние события[1257]. Берхтольд заявил – и император согласился, – что проводимая до сего дня монархией «политика терпения» себя исчерпала. Если Австро-Венгрия проявит слабость и в таком ужасающем случае, «соседи на юге и востоке окончательно уверятся в нашем бессилии и будут продолжать свою разрушительную работу с еще большей решимостью», предупредил Берхтольд. Империя оказалась в «безвыходном положении». Император, как вспоминал Берхтольд, казался чрезвычайно хорошо осведомленным о текущей ситуации и был полностью согласен с необходимостью действовать. Но он при этом настаивал на том, чтобы Берхтольд согласовал любые дальнейшие шаги с графом Иштваном Тисой, премьер-министром Венгрии, который в то время находился в Вене[1258].

В этом требовании таился зародыш серьезной потенциальной проблемы: Тиса яростно возражал против любой политики, направленной на вовлечение империи в конфликт. Тиса, бывший премьер-министром в 1903–1905 годах и снова вернувшийся на этот пост в 1913 году, был доминирующей фигурой в венгерской политике. Этот исключительно энергичный и амбициозный человек, страстный поклонник Бисмарка, укрепил свою власть за счет сочетания коррупции на выборах, безжалостного полицейского запугивания политических оппонентов и проведения экономических и инфраструктурных реформ, дававших преимущества мадьяроязычному среднему классу и ассимиляционистским элементам прочих национальных элит. Тиса воплощал систему компромиссов, созданную в 1867 году. Он был националистом, но глубоко верил в союз с Австрией, который он считал необходимым для будущей безопасности Венгрии. Он был решительно настроен поддерживать гегемонию мадьярской элиты и поэтому решительно выступал против любого ослабления ограничительных правовых регуляций, которые препятствовали участию в политике многочисленных меньшинств невенгерской национальности.

Для Тисы убийство наследника было не горем, а источником глубокого облегчения. Реформы, планируемые Францем Фердинандом, поставили бы под угрозу всю структуру власти, в которой Тиса проделал свой путь наверх. Особенно опасны для него были тесные связи эрцгерцога с частью румынской интеллигенции. Таким образом, его убийство представляло собой неожиданное избавление, и премьер-министр Венгрии не разделял ни гнева, ни чувства безотлагательности, которое вдохновляло многих его австрийских коллег. На встрече с Берхтольдом днем 30 июня и еще раз в письме к императору на следующий день Тиса предостерег от того, чтобы убийство стало «предлогом» для войны с Сербией. Основная причина, по которой он настаивал на сдержанности, заключалась в сложившемся к текущему моменту невыгодном положении балканских государств. Ключевой проблемой была Румыния, которая к лету 1914 года была на полпути к заключению союза с Россией и державами Антанты. Ввиду огромной численности румынского меньшинства в Трансильвании и незащищенности протяженной румынской границы такое поведение Бухареста представляло серьезную угрозу безопасности империи. По мнению Тисы, глупо было рисковать и вступать в войну с Сербией, в то время как вопрос о лояльности и сдержанности Румынии в возможном конфликте остается нерешенным. Тиса предполагал два варианта: либо нужно убедить румын – с помощью Берлина – вернуться в орбиту Тройственного союза; или их необходимо сдерживать путем установления более тесных австро-венгерских и немецких связей с Болгарией, врагом Румынии во Второй балканской войне.

При всех грандиозных заблуждениях румын движущей силой в психологии этого народа является страх перед Болгарией. Как только они увидят, что не могут помешать нам заключить союз с Болгарией, они, возможно, будут стремиться вступить в [Тройственный] альянс, чтобы тем самым защититься от болгарской агрессии[1259].

Это был знакомый балканский расчет, преломленный через призму сугубо венгерского взгляда на проблемы безопасности империи. Румыния занимала важное место на политическом горизонте мадьярской элиты. В случае с Тисой эта озабоченность была усилена тем фактом, что он был потомком трансильванской дворянской семьи. Тиса и его ближайшие советники считали хорошие отношения с Санкт-Петербургом ключом к венгерской безопасности, и идея восстановления старой дружбы с Россией была модной в то время в венгерском руководстве. Следует отметить, что возражения венгерского премьер-министра против войны не означали ее абсолютного неприятия. Тиса поддержал военную интервенцию против Сербии во время Второго албанского кризиса в октябре 1913 года, и он был бы счастлив рассмотреть возможность войны с Сербией в некотором более позднем будущем, если соответствующая ситуация возникнет при более благоприятных обстоятельствах. Но он был категорически против немедленных прямых действий, за которые выступало большинство австрийских политиков[1260].

Какими бы сильными ни были эмоции, царившие в австрийской политической элите в первые дни после убийств, скоро стало ясно, что о немедленном военном ответе не может быть и речи. Вначале стояла проблема убедить Тису поддержать консенсус, возникший в Вене; политически и конституционно невозможно было просто проигнорировать этого могущественного игрока в дуалистической системе. Затем встал вопрос о фактических доказательствах причастности Сербии. На встрече с Берхтольдом во второй половине дня 30 июня Тиса заявил, что сербскому правительству следует дать время «продемонстрировать свою добрую волю». Берхтольд скептически отнесся к этому предложению, но согласился с тем, что любые военные действия следует отложить до дальнейшего подтверждения виновности сербов[1261]. Нужно несколько дней, чтобы составить более полную картину связей террористов с Белградом. Еще одним чувствительным вопросом было время, необходимое для начала военных действий. Конрад неоднократно призывал своих гражданских коллег «нанести удар немедленно» (то есть не дожидаясь результатов расследования), однако он сообщил Берхтольду утром 30 июня, что Генеральному штабу потребуется шестнадцать дней, чтобы мобилизовать вооруженные силы для удара по Сербии – эта оценка впоследствии оказалась сильно заниженной[1262]. Таким образом, существенная задержка была неизбежна, даже если руководство согласовало точный план действий.

Последним, и самым главным, был вопрос о Германии. Поддержит ли Берлин политику конфронтации с Белградом? Поддержка Германией австро-венгерской политики на Балканах в последнее время была нестабильной. Прошло всего восемь недель с тех пор, как посол Фридрих Сапари прислал из Санкт-Петербурга отчет, в котором жаловался, что Германия систематически «жертвует» балканскими интересами Австро-Венгрии. В первые дни кризиса из Берлина исходили неоднозначные сигналы. 1 июля известный немецкий журналист Виктор Науманн позвонил главе канцелярии Берхтольда, графу Александру фон Хойосу, чтобы сообщить, что, по его мнению, немецкое руководство благосклонно отнесется к австро-венгерскому военному удару по Сербии и готово пойти на риск войны с Россией, если Санкт-Петербург решится на силовое вмешательство. Науманн не имел официального статуса, но, поскольку было известно, что он находился в тесном контакте с Вильгельмом фон Штуммом, главой политического отдела берлинского министерства иностранных дел, его слова имели определенный вес[1263]. Однако в то же время посол Германии барон Чиршки призывал австрийцев соблюдать осторожность. Каждый раз, когда австрийцы говорили ему о необходимости жестких мер, писал Чиршки 30 июня: «я пользовался представленной возможностью, чтобы спокойно, но очень решительно и серьезно предостеречь их от принятия поспешных мер»[1264]. И в разговоре с послом Австрии в Берлине заместитель статс-секретаря германского министерства иностранных дел Артур Циммерманн выразил Вене сочувствие по поводу ужасного события, но предостерег от предъявления Белграду «унизительных требований»[1265].

Взгляды германского императора были еще одним поводом для беспокойства. Осенью и зимой 1913 года Вильгельм II неоднократно советовал австрийцам завоевать Белград с помощью денежных подарков и программ обмена. Совсем недавно, в июне 1914 года, во время своей последней встречи с Францем Фердинандом, кайзер отказался брать на себя обязательства. На вопрос, может ли Австро-Венгрия «продолжать безоговорочно рассчитывать на Германию в будущем», Вильгельм «уклонился от разговора и не дал нам ответа»[1266]. В отчете, представленном императору Францу Иосифу 1 июля, Тиса предупредил, что германский император питает «просербские симпатии», и потребуется потратить некоторые силы и время на его убеждение, прежде чем он согласится поддержать балканскую политику Вены[1267]. Австро-венгерские лидеры сначала надеялись, что два императора смогут обменяться взглядами при личной встрече, когда Вильгельм II приедет в Вену на похороны эрцгерцога, но этот визит был отменен из-за слухов о существовании сербского заговора против немецкого кайзера. Необходимо было найти другие средства для синхронизации политики с Берлином.

По крайней мере, здесь требовалось сделать те шаги, с которыми Берхтольд, Тиса и другие австрийские высокопоставленные политики не могли не согласиться: необходимо надлежащим образом проконсультироваться с Германией, прежде чем предпринимать какие-либо дальнейшие действия. Берхтольд курировал подготовку дипломатической миссии в Берлине. Два документа должны были быть отправлены немецкому союзнику. Первым было личное письмо Франца Иосифа кайзеру Вильгельму II, подписанное собственноручно императором, но фактически составленное начальником канцелярии Берхтольда Александром фон Хойосом; вторым был поспешно пересмотренный вариант составленного еще до покушения в Сараеве меморандума Мачеко, к которому после убийства был приложен краткий постскриптум.

Эти два документа сегодня читаются крайне странно. В пересмотренном меморандуме Мачеко был представлен такой же обширный обзор ухудшающегося положения на Балканах, что и в оригинале, но с более сильным акцентом на разрушительные последствия румынской измены – утверждение, направленное как на дружеские отношения Берлина с Бухарестом, так и на озабоченность Тисы Трансильванией. Агрессивность франко-русского союза стала более очевидной, и это было оформлено как угроза не только Австро-Венгрии, но и Германии. В конце документа был добавлен постскриптум, начинавшийся словами: «Вышеупомянутый Меморандум был только что завершен, когда произошли ужасные события в Сараеве». В нем говорилось об «опасности и интенсивности […] еще более активной сербской агитации, которая не остановится ни перед чем», и отмечалось, что усилия монархии по обеспечению хороших отношений с Сербией посредством политики доброй воли и компромисса теперь кажутся совершенно бессмысленными. Прямого упоминания войны не было, но в постскриптуме говорилось о «непримиримости» австро-сербского антагонизма в свете недавних событий. Документ заканчивался неуклюжей метафорой: австро-венгерский орел «должен теперь решительной рукой разорвать нити, которые его враги плетут в сеть над его головой»[1268].

Личное письмо Франца Иосифа кайзеру Вильгельму II было более откровенным. В нем также подробно говорилось о Румынии и махинациях русских, но он заканчивался ясным намеком на надвигающиеся действия против Сербии. В нем указывалось, что убийство было не актом отдельного лица, а «хорошо организованным заговором […], нити которого ведут в Белград». Только после того, как Сербия будет «нейтрализована как фактор силы на Балканах», Австро-Венгрия окажется в безопасности.

Вы тоже убедитесь после недавних ужасных событий в Боснии, что больше не может быть и речи о политике путем примирения разногласий, отделяющих Сербию от нас, и что политика сохранения мира, проводимая всеми европейскими монархами, окажется под угрозой, пока этот очаг преступной агитации в Белграде остается безнаказанным[1269].

Современного читателя поражает в этих сообщениях паническое отсутствие ясности, предпочтение напыщенных метафор четким формулировкам, использование сценических приемов для достижения эмоционального эффекта, смешение различных точек зрения при отсутствии объединяющего повествования. В документах нет явного запроса помощи от Германии, нет никаких предложений по проведению согласованной политики, нет списка вариантов действий, только мрачный, неясный набор угроз и предчувствий. Также не ясно, как та часть, где в общих чертах проводится оценка ситуации на Балканах – и которая намекает на необходимость дипломатического решения возникших проблем, – связана с той частью, которая посвящена поведению Сербии и которая не оставляет читателю сомнений в том, что авторы подразумевают войну.

Изначально Берхтольд намеревался отправить императорское письмо и исправленный меморандум Мачеко в Берлин обычным дипломатическим курьером. Однако поздно вечером в субботу, 4 июля, он телеграфировал послу Сегени в Берлин, чтобы сообщить ему, что начальник его канцелярии, граф фон Хойос, доставит документы в Берлин лично. Сегени должен был организовать аудиенцию с кайзером и канцлером Теобальдом фон Бетман-Гольвегом. Несмотря на молодость – ему было всего тридцать шесть лет, – фон Хойос был одним из самых энергичных и амбициозных представителей молодой когорты чиновников – ястребов в министерстве иностранных дел. У него также были хорошие связи в Берлине. В 1908 году, когда он был отозван с должности в столице Германии, посол Сегени одобрительно прокомментировал отношения необычной «близости и доверия», которые Хойос выстроил с ведущими политическими кругами Германии[1270]. Во время службы в Китае Хойос также встретился и познакомился с Артуром Циммерманном, который в описываемое время заменял своего начальника, государственного секретаря Готлиба фон Ягова, отправившегося в путешествие на медовый месяц как раз тогда, когда разразился кризис. Хойос рассматривал отношения с Германией как краеугольный камень австро-венгерской безопасности и как необходимое условие для активной политики на Балканах – это, по его мнению, было уроком аннексионного кризиса 1908–1909 годов, в котором он сам играл второстепенную роль. Что наиболее важно, фон Хойос был сторонником жесткой линии, с самого начала выступавшим за военное решение; в непростой борьбе за получение согласия Тисы, молодой начальник канцелярии оказывал своему руководителю столь необходимую моральную поддержку[1271].

Выбрав фон Хойоса для миссии в Берлин, Берхтольд гарантировал тем однозначную интерпретацию двух отправленных из Вены политических документов. У немцев не осталось бы сомнений в том, что австрийцы имеют в виду войну. Якобы следуя совету Тисы, который отказался согласовывать какие-либо дальнейшие шаги до тех пор, пока не будут проведены консультации с Германией, Берхтольд фактически использовал миссию, чтобы отстранить венгерского лидера от процесса принятия решений и обеспечить, чтобы политика дуалистической монархии следовала его собственному предпочтению способа решения проблемы быстрым и решительным ответом на теракт в Сараеве[1272]. Это было, безусловно, довольно важным решением, потому что, как многозначительно напомнил немецкий посол Берхтольду 3 июля, ведение напыщенных разговоров, в которых австрийцы обладали неоспоримым талантом, само по себе не является планом действий[1273].

График мобилизации, политические разногласия, полицейское расследование в Сараеве, необходимость заручиться поддержкой Германии – все это были прекрасные причины для отсрочки военных действий против Сербии. Даже Конрад не смог предложить достойную альтернативу своим гражданским коллегам. И все же на протяжении всего июльского кризиса австрийцев преследовало подозрение, что на самом деле, возможно, было бы лучше просто нанести удар по Белграду без полной мобилизации и объявления войны, что во всем мире было бы воспринято как рефлекторный ответ на серьезную провокацию. 24 июля премьер-министр Румынии Ион Брэтиану спросил, почему Австро-Венгрия просто не напала на Сербию сразу и не покончила с этим, когда кризис вступил в критическую фазу. «Тогда симпатии Европы были бы на вашей стороне»[1274]. Насколько иначе мог бы развиваться кризис в этом случае, – об этом мы можем только догадываться, но ясно одно: к тому времени, когда Александр фон Хойос занял свое место в вагоне ночного поезда Вена – Берлин, дверь для этого виртуального сценария уже закрылась.

8. Расходящиеся круги

Международная реакция

ДНЕМ в воскресенье, 28 июня, кайзер находился на своей яхте «Метеор», стоявшей на рейде у северного побережья Германии, готовясь участвовать в Кильской регате. Моторный катер «Хульда», непрерывно подавая гудки, приблизился к ее борту и адмирал Мюллер, глава военно-морского ведомства, прокричал новость об убийстве через разделявшую их полоску воды. После краткого совещания на борту императорской яхты было решено, что Вильгельм должен немедленно вернуться в Берлин, «чтобы взять дела в свои руки и сохранить мир в Европе»[1275]. Примерно в то же время в ложе ипподрома Лоншан, в Булонском лесу в Париже, президенту Раймонду Пуанкаре, который присутствовал на Гран-при вместе с другими членами дипломатического корпуса, была вручена срочная телеграмма. Граф Николаус Сечен фон Темерин, посол Австро-Венгрии, немедленно покинул скачки. Президент и большинство других иностранных представителей остались наслаждаться послеобеденными заездами.

Эти сами по себе незначительные виньетки намекают на расхождение в реакции и действиях, которые могли омрачить июльский кризис 1914 года. В Германии, по словам британского посла в Берлине, известие об убийстве вызвало всеобщее смятение. Император только что был с визитом у эрцгерцога в Конопиште, его резиденции в Богемии, и «близость» между двумя мужчинами была «делом общеизвестным, а также большим удовлетворением для немцев». Кроме того, в Германии испытывали сочувствие к престарелому императору[1276]. Для немцев, как и для австрийцев, шок, вызванный этим событием, вылился в бесчисленные личные впечатления, такие, как у историка Фридриха Майнеке, который чувствовал, как все чернеет на его глазах по мере того, как он читал заголовки, вывешенные в окнах редакций газет[1277].

В Румынии, несмотря на недавнее политическое отчуждение между Бухарестом и Веной, новость тоже была воспринята большинством с глубоким сожалением. Румынская пресса единодушно восхваляла покойного как «защитника меньшинств и сторонника национальной автономии» в пределах своей империи[1278]. Российский посланник в Бухаресте сообщил, что румыны по обе стороны Карпатских гор видели в Франце Фердинанде движущую силу, стоявшую за недавними усилиями по достижению компромисса между администрацией Венгрии и румынами Трансильвании; он отметил, что многие «государственные деятели и политики» надеялись, что вступление эрцгерцога на престол империи откроет двери для восстановления добрых отношений с Веной. Посол Сербии в Бухаресте с сожалением отметил, что реакция Румынии на убийства была «гораздо менее дружественной по отношению к Сербии, чем мы могли ожидать»[1279].

Реакция везде была разной. Самым резким контрастом, конечно, было отношение в самой Сербии, откуда британский посол сообщал об «ощущении скорее ошеломления, а не сожаления» среди населения[1280]. Из соседней Черногории секретарь австрийской миссии Лотар Эггер Риттер фон Мёльвальд докладывал, что хотя выражения сочувствия погибшим в Сараеве супругам и звучали, австрийцев обвиняли в том, что они сами навлекли на себя это бедствие[1281]. В маленьком городке Металка, прямо на границе Австрии с Черногорией, праздничные флаги все еще развевались 2 июля; проведенное австрийцами расследование показало, что флаги были подняты только 30 июня – они были вывешены не для того, чтобы отметить Косов день, а для того, чтобы поиздеваться над австрийскими пограничниками, дислоцированными поблизости[1282]. Бессердечный сербский посланник Спалайкович сообщил 9 июля из Санкт-Петербурга, что новости об убийстве Франца Фердинанда были встречены «с удовольствием»[1283].

Италия, одновременно и союзник, и соперник Австрии, встретила смерть эрцгерцога и его супруги со смешанными чувствами. Эрцгерцог был почти так же враждебен к итальянцам в Австро-Венгрии, как и к мадьярам. Несмотря на все официальные выражения сожаления, было очевидно, писал британский посол в Риме Реннелл Родд, «что люди в целом считают устранение покойного эрцгерцога едва ли не чудом». Отчеты австрийского посла и сербского посланника подтверждали это впечатление[1284]. Согласно депеше российского посла, в воскресенье днем толпы людей в переполненном римском кинотеатре встретили новости аплодисментами и призывами к оркестру исполнить государственный гимн – «Marcia reale! Marcia reale!» Когда оркестр подчинился, раздались бурные аплодисменты. «Это ужасное преступление, – заметил послу Свербееву министр иностранных дел Сан-Джулиано, – но мир во всем мире не станет хуже». В беседе с сербским посланником в Риме один итальянский журналист резюмировал свои чувства следующими словами: «Grazie Сербия!»[1285]

В Париже новости из Сараева были вытеснены с первых полос громким скандалом. 16 марта 1914 года мадам Кайо, жена бывшего премьер-министра Жозефа Кайо, вошла в кабинет Гастона Кальметта, редактора «Фигаро», и выпустила в него шесть пуль. Причиной убийства была кампания, проводившаяся газетой против ее мужа, в ходе которой Кальметт опубликовал любовные письма, написанные ею Жозефу Кайо, когда он был еще женат на своей первой жене. Суд должен был начаться 20 июля, и, конечно же, общественный интерес к этой истории, сочетавшей сексуальный скандал и преступление из-за страсти, да еще и совершенное женщиной, широко известной во французской общественной жизни, был чрезвычайно высоким. Уже 29 июля авторитетная газета Le Temps посвятила защите мадам Кайо (на том основании, что посягательство на ее честь делало преступление оправданным) в два раза больше места на первой полосе, чем кризису, назревающему в Центральной Европе[1286]. Притом что парижская пресса все же не могла не отреагировать на новости из Сараева, преобладающим стало мнение, что Вена не имела ни оснований, ни права обвинять сербское правительство в соучастии в убийствах – напротив, французские газеты обвиняли венскую прессу в разжигании антисербских эмоций[1287].

Напротив, сербский посланник в Лондоне с тревогой сообщил, что британская пресса, похоже, «следует за австрийской пропагандой» и обвиняет Сербию в убийстве: «Они утверждают, что это была акция сербского революционера и что он связан с Белградом; это нехорошо для Сербии»[1288]. Передовица в Times от 16 июля утверждала, что австрийцы имеют полное право настаивать на тщательном расследовании всех деталей заговора и требовать, чтобы Сербия впредь подавляла ирредентистскую агитацию против монархии[1289].

Как показывает эта совершенно разная реакция, отношение к убийству преломлялось через отношения между государствами. Румыния представляет собой интересный случай. Общественное мнение в целом было благосклонно к покойному эрцгерцогу, который был известен своими прорумынскими взглядами. Но король Румынии Кароль I, человек, стоявший в центре недавнего поворота Румынии в сторону держав Антанты, придерживался просербских взглядов. Он был уверен, что сербское правительство проведет полное и тщательное расследование преступления и что поэтому Австрия не имеет права предъявлять требования к Белграду[1290].

Гораздо более зловещим признаком стало постепенное сгущение предположений и допущений, которые сводили к минимуму значимость самого события и тем самым делегитимизировали его как потенциальный casus belli. Во-первых, это было утверждение, часто упоминавшееся в дипломатической переписке между державами Антанты и их возможным итальянским партнером, что убитый эрцгерцог возглавлял австро-венгерскую партию войны – мнение, которое расходилось с истиной. Акцент на непопулярности жертвы заставлял усомниться в подлинности чувств, питаемых в Австрии по поводу преступления, одновременно работая на утверждение, что заговор отражал местную непопулярность династии Габсбургов среди южных славян монархии и, следовательно, не имел ничего общего с внутренними делами в Сербии. Затем было сделано крайне смелое предположение – которое подавалось, как если бы оно было плодом долгих и глубоких исследований, – что официальная Сербия не имела никакого отношения к теракту в Сараеве. Согласно депеше сербского посланника в Берлине от 13 июля 1914 года, министерство иностранных дел России сообщило российскому послу в Берлине, что «нет никаких следов сербской причастности к убийству в Сараеве», – причем в то время, когда австрийское следствие, несмотря на всю свою медлительность, уже представило явные доказательства обратного. Мирослав Спалайкович одобрительно подтвердил из Санкт-Петербурга, что, несмотря на досье с доказательствами, переданное австрийским корреспондентским бюро российской прессе, газеты в российской столице следовали линии правительства и рассматривали инцидент в Сараеве как «чисто внутреннее австрийское дело»[1291].

Если мы проследим развитие этой темы в российских депешах, то увидим, как эти предположения сливаются в аргумент, отказывающий Вене в праве на контрмеры и превращающий убийство в якобы надуманный предлог для агрессивных действий, настоящие мотивы которых следует искать в другом месте. Как писал из Вены российский посол Шебеко, Франц Фердинанд в последние годы был не более чем марионеткой кайзера. Поскольку после убийства в Вене воцарились искренние антисербские настроения, это была работа «немецких элементов» (Шебеко не упомянул важную роль, которую в антисербских демонстрациях, последовавших за убийством, играли хорваты, хотя в более поздней депеше он загадочно добавил, что также были замешаны «болгарские элементы»). В частности, посол Германии Генрих фон Чирски, как сообщил Шебеко 1 июля, изо всех сил старался «использовать печальное событие», настраивая общественное мнение против Сербии и России (на самом деле Чирски в это время делал прямо противоположное: он призывал к осторожности всех и каждого, к большому огорчению немецкого императора; и изменил риторику существенно позже)[1292].

Из Белграда Гартвиг докладывал в Санкт-Петербург, что все утверждения австрийских властей лживы: в Сербии не было злорадства, напротив, весь сербский народ проникнут сочувствием и скорбью после ужасного убийства в Сараеве, в Белграде не существует никаких подпольных обществ, которые якобы помогали террористам в их заговоре против эрцгерцога, Чабринович не получал ни бомб, ни оружия с оружейного склада Крагуевац и так далее. Утверждение о том, что австрийцы фабрикуют доказательства, было важным не только потому, что оно напоминало о скандале с процессами Фридюнга, о которых все еще хорошо помнили в Сербии (см. главу 2), или потому, что оно было ложно (хотя оно определенно было), но и потому, что оно подразумевало, что Вена намеренно манипулировала выстрелами в Сараеве как предлогом для мотивированного хищническим экспансионизмом нападения на Белград[1293]. И за всеми этими махинациями предположительно стояли немцы, которые, как заметил российский посланник в Софии, вполне могли видеть в нынешнем событии шанс совершить превентивное нападение на своего восточного соседа и тем самым нейтрализовать растущее военное превосходство франко-русского альянса[1294]. Так родилась та цепочка аргументов – за несколько недель до того, как разразилась война! – которая в последующем получит долгую жизнь в исторической литературе.

Из всего этого в глазах российских политиков естественно следовало, что Австрия не имела права предпринимать какие-либо меры против Сербии. Аксиомой для российской позиции было утверждение о том, что суверенное государство не может нести ответственность за действия частных лиц на иностранной территории, тем более что подозреваемые были «юными анархистами» – российские источники почти нигде не ссылаются на сербскую или южнославянскую националистическую ориентацию убийц[1295]. Было бы неправильно и ошибочно считать целую нацию виновной в злодеяниях конкретных людей, совершенных за границей[1296]. Было бы «несправедливо» со стороны австрийцев, сказал посол Шебеко своему британскому коллеге в Вене 5 июля, даже обвинять Сербию в том, что она «косвенно благоволила антипатии, приведшей к заговору, жертвой которого стал эрцгерцог»[1297]. Разговор 8 июля между Сазоновым и австрийским поверенным в делах в Санкт-Петербурге Оттокаром фон Чернином показывает, насколько узкими были рамки, в которых Россия допускала справедливость действий Вены после Сараева. Чернин упомянул «возможность» того, что правительство Австро-Венгрии «потребует сотрудничества от сербского правительства в расследовании последнего убийства в Сербии». В ответ Сазонов предупредил австрийского дипломата, что этот шаг «произведет очень плохое впечатление на Россию». Австрийцы должны отказаться от этой идеи, «иначе они ступят на опасный путь»[1298]. В беседе 18 июня с австрийским послом Фрицем Сапари, вернувшимся к тому времени в Санкт-Петербург после длительного отпуска, во время которого он ухаживал за своей умирающей женой в Вене, Сазонов выразил то же мнение в еще более резких выражениях, заявив, что «никаких доказательств того, что сербское правительство потакало таким махинациям, никогда не будет представлено»[1299].

Такой контекст вокруг этих событий был крайне важен, потому что он был частью политического процесса, посредством которого Россия формировала решение относительно того, как реагировать в случае, если австрийцы решат принять силовые меры против Сербии. Кровавый акт в Сараеве, в отвратительной аморальности которого не могло быть никаких сомнений, нужно было хирургическим путем отделить от сербского контекста, чтобы разоблачить предполагаемое намерение Австрии «использовать преступление с целью нанести смертельный удар по Белграду»[1300]. Это был, конечно, очень русский взгляд на события, проникнутый исторической симпатией к героической борьбе сербских «младших братьев». Но поскольку именно русские должны были решить, оправдывает ли австро-сербское столкновение их собственное вмешательство, и если да, то когда именно, их точка зрения на этот вопрос имела решающее значение. И не было особых причин ожидать, что другие державы Антанты будут настаивать на более тщательном расследовании всех обстоятельств. Французское правительство уже предоставило Санкт-Петербургу карт-бланш в вопросе принятия решения относительно австро-сербского конфликта. Сам Пуанкаре, даже не пытаясь разобраться в деле самостоятельно, категорически отрицал какую-либо связь между Белградом и террористическим актом. В интересной беседе с австрийским послом 4 июля 1914 года в Париже президент Франции сравнил убийство в Сараеве с убийством президента Франции Сади Карно итальянским анархистом в 1894 году. Это был жест, который, казалось, выражал сочувствие, но на самом деле это было сделано с целью представить событие в Сараеве как действия сумасшедшего одиночки, за которые ни одна политическая сила, и уж тем более ни одно суверенное государство, не могло нести ответственности. Напрасно австрийский посол пытался напомнить президенту, что убийство Карно не имело «никакого отношения к какой-либо антифранцузской агитации в Италии, тогда как нельзя не замечать, что в Сербии годами агитировали против монархии, используя любые законные или незаконные средства»[1301].

Эдвард Грей по крайней мере выразил теоретический интерес в установлении источника провокации – была ли это Австрия или Сербия – на том основании, что британское общественное мнение не поддержит участие Тройственной Антанты в войне в помощь сербской агрессии. Но его рассуждения о том, как можно было бы отделить правых от неправых в таком конфликте, звучали крайне расплывчато, а его комментарии в первые дни после убийства не предполагали, что он намеревался предъявлять слишком строгие критерии оценки правдоподобности к беспочвенным утверждениям русских. 8 июля граф Бенкендорф, российский посол в Лондоне, заметил Эдварду Грею, что «не видит, на чем может быть основан демарш против Сербии». Ответ министра иностранных дел был характерно уклончивым:

Я сказал, что не знаю, что имеется в виду. Я мог только предположить, что какое-то открытие, сделанное во время судебного процесса над лицами, причастными к убийству эрцгерцога (например, что бомбы были получены в Белграде) могло, в глазах австрийского правительства, служить основанием для обвинения в халатности против правительства Сербии. Но это было только мое предположение.

Граф Бенкендорф сказал, что он надеется, что Германия сдержит Австрию. Он и подумать не может, что Германия захочет, чтобы разгорелся серьезный конфликт[1302].

Грей не ответил (или не записал ответа) на это последнее высказывание, которое имело большое значение, потому что возлагало на Германию обязанность сдерживать своего союзника и красноречиво указывало на неизбежность «конфликта», то есть, в данном контексте, войны между великими державами в том случае, если она этого не сделает. Тот же аргумент был более подробно изложен в телеграмме из Вены, полученной Греем на следующий день. В ней был отчет о разговоре между британским послом в Вене и его российским коллегой, в котором последний заявил, что не может поверить в то, что Австрия будет настолько глупа, чтобы позволить себе «ввязаться в войну»,

поскольку изолированный конфликт с Сербией был бы невозможен и Россия была бы вынуждена взяться за оружие для защиты Сербии. О другом развитии событий не могло быть и речи. Война Австрии с Сербией означала бы общеевропейскую войну.[1303]

В течение десяти дней русские составили правдоподобный вариант собственной контрпропаганды относительно событий в Сараеве. Безусловно, в картине были противоречия. Как заметил один австрийский дипломат, русским не стоило, с одной стороны, утверждать, что южные славяне Боснии и Герцеговины едины в их ненависти к тирании Габсбургов, а с другой – жаловаться на толпы разгневанных хорватов, крушащих сербскую собственность. И российское утверждение о том, что Сербия не желает ничего, кроме жизни в мире и согласии со своим соседом, не соответствует более ранним заверениям Сазонова, сделанным (через Гартвига) Пашичу, что Сербия скоро унаследует южнославянские земли разваливающейся Австро-Венгерской империи. Появившееся в российской прессе заявление Спалайковича о том, что Белград заранее предупредил Вену о заговоре с целью убийства эрцгерцога, вызвало неудобные вопросы о даре предвидения, открывшегося у сербских политиков, о чем в Санкт-Петербурге предпочли не упоминать. Более того, вся история поддержки Россией сербского экспансионизма и балканской нестабильности в целом была исключена из нарисованной картины. И наконец, в ней начисто отсутствовал даже малейший намек на признание наличия у России собственных связей с подпольными сербскими организациями. После войны полковник Артамонов, российский военный атташе в Белграде, откровенничал о своих близких отношениях с Аписом. Он даже признал, что предоставил главе «Черной руки» средства для поддержки его шпионских операций в Боснии, хотя и отрицал наличие у него какой-либо информации или подозрений о существовании заговора с целью убийства эрцгерцога[1304].

В любом случае уже было ясно, что ни Лондон, ни Париж не собираются оспаривать русскую версию событий. Непопулярный, воинственно настроенный солдафон был убит гражданами его собственной страны, доведенными до безумия годами унижения и жестокого обращения. И теперь коррумпированный, рушащийся и вместе с тем якобы хищный режим, который он представлял, намеревался обвинить в его, никого не тронувшей, смерти безупречного и мирного славянского соседа. Такая картина событий в Сараеве сама по себе, конечно, не представляла сформулированного решения об активных действиях. Но она устранила некоторые препятствия для российской военной интервенции в случае австро-сербского конфликта. Сценарий начала войны на Балканах из потенциальной возможности стал фактической неизбежностью.

Граф Хойос едет в Берлин

Еще до того, как Алек Хойос вышел из ночного поезда Вена-Берлин воскресным утром 5 июля, в Германии сложилось мнение о том, что Австро-Венгрия будет иметь полное право устроить какой-либо демарш против Белграда. Ключевую роль в изменении политического настроения сыграл кайзер. Когда Вильгельм прочитал депешу Чирски от 30 июня, в которой сообщалось, что он призывал австрийцев к спокойствию, Вильгельм сделал гневные комментарии на полях:

Кто уполномочил его на это? Это совершенная глупость! Это не его дело, поскольку это полностью дело Австрии [определять], что она собирается делать. Позже, если что-то пойдет не так, скажут: Германия не пожелала! Не будет ли так любезен Чирски прекратить нести чушь! Пришла пора избавиться от сербов[1305].

Кто-то явно передал этот комментарий Чирски, потому что 3 июля он заверял Берхтольда в поддержке Берлином австрийских действий при условии, что цели будут четко определены и дипломатическая ситуация будет благоприятной[1306]. Таким образом, по прибытии в немецкую столицу Хойос был уверен, что его ожидает теплый прием. Его первой задачей было ознакомить Сегени, австрийского посла в Берлине, с двумя документами, которые он привез с собой: отредактированным меморандумом Мачеко и личным письмом Франца Иосифа германскому императору. Затем Сегени с копиями обоих документов отправился в Потсдам, куда он был приглашен на обед к кайзеру, а Хойос встретился с Артуром Циммерманном, заместителем министра иностранных дел Германии.

Вильгельм II принял посла в Новом дворце, огромном здании в стиле барокко в западной части дворцового комплекса в Потсдаме. Согласно отчету Сегени, Вильгельм быстро прочитал оба документа и затем заметил, что он «ожидал серьезных действий с нашей стороны против Сербии», но он также должен учитывать, что такой курс вполне может вызвать «серьезные европейские осложнения». Таким образом, он не сможет дать «окончательного ответа до встречи с рейхсканцлером». Затем император удалился на обед. Сегени писал:

После обеда, когда я еще раз самым решительным образом подчеркнул серьезность ситуации, Его Величество уполномочил меня передать нашему Верховному Государю [Францу Иосифу], что мы можем рассчитывать, и в этом случае тоже, на полную поддержку Германии. Как он сказал, он должен выслушать мнение рейхсканцлера, но он не сомневался ни в малейшей степени, что господин фон Бетман-Гольвег полностью согласится с ним. Это было особенно верно в отношении действий с нашей стороны против Сербии. Однако, по его [кайзера Вильгельма] мнению, откладывать эти действия не следует. Позиция России в любом случае была бы враждебной, но он готовился к этому в течение многих лет, и, если дойдет до войны между Австро-Венгрией и Россией, мы должны быть уверены, что Германия встанет на нашу сторону с лояльностью, подобающей союзникам. Россия, впрочем, при нынешнем положении дел, никоим образом не готова к войне и наверняка будет долго и усердно размышлять, стоит ли объявлять призыв к мобилизации. […] Но если мы действительно признаем необходимость военных действий против Сербии, то он (кайзер) пожалел бы, если бы мы не смогли использовать настоящий момент, который так выгоден для нас.[1307]

Пока посол и император беседовали в Потсдаме, Хойос встретился с заместителем статс-секретаря Циммерманном в министерстве иностранных дел в Берлине для неформальной беседы – статс-секретарь Готлиб фон Ягов все еще не вернулся из своего свадебного путешествия и, таким образом, был недоступен для переговоров. Хойос и Циммерманн в принципе пришли к согласию, что Германия поддержит действия Австрии против Сербии. Циммерманн прочитал оба документа, привезенных из Вены и отметил, что он не уполномочен высказывать официальную точку зрения, а затем заметил (согласно более поздним воспоминаниям Хойоса), что, если австрийцы предпримут активные действия против Сербии, вероятность европейской войны будет близка к 90 %, прежде чем, тем не менее, заверить посла в поддержке Германией плана Австрии[1308]. Опасения заместителя министра, выраженные в его призыве к осмотрительности, сделанном 4 июля в Вене, явно рассеялись.

В пять часов вечера в Новом дворце собралась небольшая группа, чтобы обсудить утренние события и согласовать позицию. Присутствовали кайзер, его адъютант генерал Плессен, начальник военного кабинета генерал Линкер и военный министр генерал Фалькенхайн. Заместитель статс-секретаря Циммерманн и канцлер Бетман-Гольвег, который тем временем вернулся из своего имения, также были приглашены. Плессен записал некоторые подробности встречи в дневнике. Вначале кайзер зачитал письмо Франца Иосифа, из которого всем стало ясно, что австрийцы «готовятся к войне с Сербией» и хотят «сначала убедиться в позиции Германии». «Среди нас преобладало мнение, что чем раньше австрийцы выступят против Сербии, тем лучше, и что русские, хотя и являются друзьями Сербии, в конце концов не станут вмешиваться»[1309].

На следующий день, 6 июля, Бетман-Гольвег принял графа Хойоса и посла Сегени с Циммерманном, чтобы дать австрийцам официальный ответ (кайзер Вильгельм тем временем покинул Берлин, отправившись в свой ежегодный яхтенный поход). Бетман сначала подробно остановился на общей ситуации с безопасностью на Балканах. Болгарию следует более тесно интегрировать в Тройственный альянс, Бухарест следует попросить уменьшить свою поддержку румынского ирредентизма в Трансильвании и так далее. Только после этого он обратился к предполагаемой военной акции:

Что касается наших отношений с Сербией, [сообщал Сегени], он сказал, что, по мнению правительства Германии, мы должны сами судить о том, что нужно сделать, чтобы разобраться в этих отношениях; каким бы ни было наше решение, мы могли быть уверены, что Германия, как наш союзник и друг нашего Монарха, будет стоять за нами. В ходе дальнейшего разговора я понял, что и канцлер, и его император рассматривают немедленное наше выступление против Сербии как лучшее и наиболее радикальное решение наших проблем на Балканах. С международной точки зрения он считает, что лучше действовать сейчас, чем откладывать все на более поздний срок[1310].

Несмотря на некоторые странности этого короткого обращения – среди прочего, только девять из пятидесяти четырех строк печатного текста этого резюме в изложении Сегени посвящены предлагаемым мерам против Сербии, и в нем нет никакого упоминания о возможных действиях России – из него видно, что правительством Германии было принято ясное и чрезвычайно важное решение. И на этот раз его позиция была единой. Кайзер и канцлер (который также был и министром иностранных дел) разделяли общую позицию, как и заместитель статс-секретаря министерства иностранных дел, заменяющий Ягоу, имперского министра иностранных дел. Военный министр был поставлен в известность о принятом решении и сообщил императору, что германская армия готова к любому развитию событий. Результатом стала уверенность в поддержке со стороны Германии, известная как «карт-бланш».

Настолько, насколько эта метафора, которая в остальном слегка вводит в заблуждение, подразумевает обещание полной поддержки партнеру по альянсу, она верно описывает намерения Германии. Кайзер и канцлер считали, что австрийцы имели право принимать меры против Сербии и что они заслужили возможность делать это, не опасаясь запугивания со стороны России. Гораздо более проблематичным является утверждение о том, что немцы истолковали австрийские послания чрезмерно широко, взяв на себя обязательства, которые превосходили австрийские намерения, и тем самым вынудили их к войне[1311]. Хотя не подлежит сомнению, что письмо Франца Иосифа не упоминает непосредственно «войну» против Сербии, оно не оставляло у читателя абсолютно никаких сомнений в том, что Вена предполагала самые радикальные действия. Как еще можно понять его настойчивое утверждение о том, что «мирное урегулирование конфликта» между двумя государствами более невозможно и что проблема будет решена только тогда, когда Сербия будет «устранена как фактор силы на Балканах»? В любом случае граф Хойос устранил всяческую двусмысленность в отношении намерений Вены. Он установил личный контроль над представлением австрийской позиции во время своей «миссии» в Берлин; позже он рассказывал историку Луиджи Альбертини, что именно он, а не посол-ветеран составлял депешу, отправленную в Вену от имени Сегени, в которой резюмировались заверения Бетмана от имени Германии[1312].

Как германское руководство оценивало риск того, что нападение Австрии на Сербию вызовет российскую интервенцию, вынудит Германию помочь своему союзнику, приведет в действие положения франко-российского альянса и тем самым развяжет континентальную войну? Некоторые историки утверждали, что Вильгельм, Бетман и их военные советники видели назревающий кризис в Сараеве как возможность начать конфликт с другими великими державами на условиях, благоприятных для Германии. В предыдущие годы представители немецких военных неоднократно приводили доводы в пользу превентивной войны на том основании, что, поскольку баланс ударной военной силы быстро менялся не в пользу Тройственного союза, время для Германии было на исходе. В войне, которая начнется сейчас, все еще можно было победить; через пять лет разрыв в вооружениях увеличился бы до такой степени, что перевес в пользу держав Антанты был бы непреодолим.

Насколько в действительности важны были такие аргументы в обсуждениях, которые вело немецкое руководство? Отвечая на этот вопрос, мы должны прежде всего отметить, что ключевые лица, принимающие решения, не считали российское вмешательство вероятным и менее всего желали его спровоцировать. 2 июля Эрнст фон Зальца и Лихтенау, посланник Саксонии в Берлине, сообщал, что, хотя некоторые высокопоставленные военные утверждают, что было бы желательно «позволить войне начаться сейчас», в то время как Россия не готова к ней, он считает маловероятным, что кайзер согласится с подобной точкой зрения. В отчете, отправленном на следующий день военным атташе Саксонии, отмечалось, что в отличие от тех, кто благосклонно смотрит на перспективу начать войну скорее раньше, чем позже, «кайзер, как говорят, высказался в пользу сохранения мира». Все присутствовавшие на встрече с Вильгельмом II в Потсдаме вечером 5 июля считали, что русские, хотя и являются друзьями Сербии, «в конце концов не вступят в конфликт». Таким образом, когда на той встрече военный министр Фалькенхайн спросил кайзера, желает ли он, чтобы «были сделаны какие-либо приготовления» к возможному конфликту великих держав, Вильгельм ответил отрицательно. Нежелание немцев начинать военные приготовления, которое оставалось характерной чертой того, как Германия действовала в ситуации кризиса до самого конца июля, могло частично отражать уверенность армии в ее боеготовности, но оно также отражало желание немецкого руководства ограничить конфликт Балканами, даже если подобная политика могла поставить под угрозу их готовность к войне в случае выхода конфликта за пределы полуострова[1313].

Сам кайзер, в частности, сохранял уверенность в том, что конфликт можно локализовать. Утром 6 июля, перед отъездом из Берлина, он сказал исполняющему обязанности государственного секретаря военно-морского флота адмиралу фон Капелле, что «не верит в то, что возможны дальнейшие военные осложнения», поскольку «царь [Николай II] не будет в этом случае вставать на сторону цареубийц. Кроме того, Россия и Франция не готовы к войне». В том же духе он проинформировал других высокопоставленных военных. Это вовсе не было попыткой храбриться: кайзер давно пришел к выводу, что, хотя российская военная мощь нарастает, нужно еще некоторое время, прежде чем русские будут готовы рискнуть нанести удар. В конце октября 1913 года, после албанского кризиса, он сказал послу Сегени, что «на данный момент Россия не дает ему повода для беспокойства, следующие шесть лет с этой стороны бояться нечего»[1314].

Эта аргументация не была альтернативой доводам о преимуществах превентивной войны; напротив, она частично переплеталась с ними. Аргумент в пользу желательности превентивной войны состоял из двух совершенно разных элементов. Первым была уверенность, что шансы Германии на военную победу в европейской войне быстро уменьшаются. Второй заключался в том, что Германия должна сама решить эту проблему, стремясь к войне, пока не стало слишком поздно. И именно первая часть повлияла на ход мысли ключевых немецких политиков, а не вторая. В конечном счете из фактов, свидетельствующих об уменьшении шансов на успех, также вытекает, что риск российского вмешательства минимален. Ведь если шансы России на победу в войне с Германией действительно будут намного выше через три года, чем сейчас, в 1914 году, зачем Санкт-Петербургу рисковать развязывать общеевропейский конфликт, к которому он подготовлен лишь наполовину?

Размышления в этом направлении открывали два возможных сценария. Первый, который казался более вероятным Бетману и его коллегам, заключался в том, что русские воздержатся от вмешательства и предоставят австрийцам самим разобраться в своем конфликте с Сербией, возможно, позже вмешавшись дипломатически совместно с одной или несколькими другими державами. Второй сценарий, который считался менее вероятным, заключался в том, что русские будут отрицать легитимность австрийских обвинений в адрес Сербии, проигнорируют незавершенность своей собственной программы перевооружения и, тем не менее, вмешаются. Именно на этом втором сценарии срабатывала аргументация в пользу превентивной войны: если война все равно должна будет начаться, лучше было бы начать ее сейчас.

В основе этих расчетов лежала глубокая и, как мы можем видеть ретроспективно, ошибочная уверенность, что русские вряд ли вмешаются. Нетрудно найти причины настолько грубого непонимания уровня риска. Принятие Россией австрийского ультиматума в октябре 1913 года свидетельствовало в пользу подобной уверенности. Кроме того, существовало уже упоминавшееся и глубоко укоренившееся убеждение, что время было на стороне России. Сами убийства рассматривались в Берлине как посягательства на монархические принципы, инспирированные изнутри политической культуры с сильной склонностью к цареубийству (мнение, которое также можно найти в некоторых публикациях британской прессы). Какими бы сильными ни были панславянские симпатии России, было трудно представить, чтобы царь встал «на сторону цареубийц», как неоднократно отмечал кайзер. Ко всему этому мы должны добавить извечную проблему считывания намерений российской исполнительной власти. Немцы не имели представления, в какой степени австро-сербский конфликт уже был встроен в систему стратегического мышления франко-российского альянса. Они не понимали, насколько эти две западные державы безразличны к вопросу о том, кто спровоцировал конфликт.

Более того, немцы еще не осознали, какое значение имело отстранение Коковцова от должности председателя Совета министров и не понимали баланса сил в новом Совете министров. В этом они были не одиноки – британские дипломаты также бились над вопросом, что представляет собой новая команда русских министров, и пришли к совершенно неверному выводу, что влияние антивоенных консерваторов, таких как Коковцов и Дурново, снова возросло. В Париже даже возникли опасения, что «прогерманская» фракция во главе с Сергеем Витте, возможно, вот-вот обеспечит себе контроль над политикой[1315]. Непрозрачность системы затрудняла (так же, как и во многих предыдущих случаях) оценку рисков. В то же время недавний опыт тесного сотрудничества Берлина с Лондоном по балканским вопросам свидетельствовал о том, что Англия вполне могла – несмотря на последние военно-морские переговоры – понять точку зрения Берлина и потребовать от Санкт-Петербурга сдержанности. Это была одна из опасностей разрядки: она побуждала лиц, принимающих решения, недооценивать опасности, возникающие в результате их действий.

Таким образом, можно, как это делают некоторые историки, говорить о политике просчитанного риска[1316]. Но такой подход исключает из поля зрения еще одно важное звено в цепи немецкого мышления. Это было предположение о том, что российское вмешательство – будучи политикой, не имеющей оправдания ни с этико-юридической точки зрения, ни с точки зрения безопасности, – на самом деле будет свидетельством чего-то еще более зловещего, а именно желания Санкт-Петербурга искать предлога для войны с центральными державами, воспользоваться возможностью, предложенной австрийским демаршем, чтобы начать кампанию, которая сокрушит силы Тройственного союза. С этой точки зрения австро-сербский кризис выглядел не столько как возможность поиска войны, сколько как средство определения истинной природы намерений России. И если окажется, что Россия хочет войны (что выглядело правдоподобно в глазах Германии, учитывая огромные масштабы российского перевооружения, интенсивное сотрудничество с Францией, возмущение по поводу миссии Лиман фон Сандерса и недавние переговоры с Великобританией по поводу флота), тогда – и здесь опять аргументы об «уходящем времени/превентивной войне» становились второй частью стратегического уравнения – лучше было бы вступить в войну, предлагаемую русскими сейчас, чем уклоняться и отступать. Если сделать последнее, то Германия столкнется с перспективой потери своего единственного оставшегося союзника и окажется под постоянно усиливающимся давлением со стороны государств Антанты, чьи возможности по силовому обеспечению своих интересов будут только возрастать по мере необратимого смещения в их пользу баланса военной мощи от Германии и того, что останется от Австро-Венгрии[1317].

Строго говоря, это не было стратегией, сконцентрированной на рисках, скорее стратегией, пытающейся определить истинный уровень угрозы, исходящей от России. Другими словами, если русские решат начать мобилизацию против Германии и тем самым спровоцируют континентальную войну, это будет выражать не риск, созданный действиями Германии, а решимость России изменить текущий баланс европейской системы с помощью войны. Рассматривая свои действия с этой, по общему признанию, довольно ограниченной точки зрения, немцы считали, что они не рисковали, а лишь проверяли наличие угроз. Это была логика, лежащая в основе частых ссылок Бетмана на угрозу, исходящую от России, в последние месяцы перед началом войны.

Чтобы понять эту озабоченность, нам нужно вспомнить только, насколько важной воспринималась эта проблема в общественном мнении, которое разделяли политики и пресса весной и летом 1914 года. 2 января 1914 года парижская газета Le Matin начала публиковать сенсационную серию из пяти больших статей под названием «Еще более Великая Россия». Написанные главным редактором газеты Стефаном Лозанном, только что вернувшимся из поездки в Москву и Санкт-Петербург, эти очерки поразили читателей в Берлине не только насмешливой воинственностью тона, но и очевидной аккуратностью и фактурностью описаний. Наибольшую тревогу вызвала карта с надписью «Готовность России к войне», изображающая всю территорию между Балтийским и Черным морем в виде архипелага густых скоплений войск, связанных друг с другом сетью железных дорог. В комментарии к карте сообщалось, что это «точное расположение русских армейских корпусов на 31 декабря 1913 года», и читателям предлагалось обратить внимание на «чрезвычайную концентрацию сил на русско-прусской границе». Эти статьи создавали несколько фантастическое и преувеличенное впечатление о военной мощи России и, возможно, на самом деле их целью было сломить политическое сопротивление новому российскому займу, но для немецких читателей, которые были не в курсе крупных сделок по финансированию строительства железных дорог, недавно согласованных между Францией и Россией, это чтение имело тревожный эффект. Эффект усиливался подозрением, что информация была получена из правительственных источников – у Le Matin была репутация рупора Пуанкаре, и было известно, что Лозанн встречался с Сазоновым и высшим военным командованием во время своей поездки в Россию[1318]. Этот наводящий ужас образец заказной журналистики был не единичным: в новогодней редакционной статье, опубликованной примерно в то же время, российский военный журнал «Разведчик», широко известный как орган императорского генерального штаба, предлагал леденящий кровь взгляд на грядущую войну с Германией:

Не только военные, но и весь русский народ должен осознать тот факт, что мы вооружаемся для истребительной войны против немцев и что германские империи [sic] должны быть уничтожены, даже если это будет стоить нам сотен тысяч жизней[1319].

Подобная полуофициальная кампания по разжиганию панических настроений продолжилась и летом. Особенно тревожным был материал от 13 июня в ежедневной газете «Биржевые ведомости», заголовок которого гласил: «Мы готовы. Франция тоже должна быть готова». Он был широко перепечатан во французской и немецкой прессе. Что особенно встревожило политиков в Берлине, так это то, что согласно (корректной) информации от немецкого посла в Санкт-Петербурге Пурталеса, статья была заказана не кем иным, как военным министром Владимиром Сухомлиновым. В статье была нарисована впечатляющая картина огромной военной машины, которая обрушится на Германию в случае войны – русская армия, хвастливо говорилось в ней, скоро будет насчитывать 2,32 миллиона штыков (при том что Германия и Австрия смогут мобилизовать только 1,8 миллиона). Более того, благодаря быстро расширяющейся стратегической железнодорожной сети время мобилизации резко сокращалось[1320].

Основной целью Сухомлинова, по всей вероятности, было не запугивание немцев, а желание убедить французское правительство в масштабах приверженности России военному альянсу и напомнить французским генералам, что от них ожидается то же самое. Тем не менее на немецких читателей этот материал предсказуемо произвел крайне негативное впечатление. Одним из этих читателей был кайзер, который испещрил свой экземпляр перевода обычными для него спонтанными пометками, включая следующие: «Ха! Наконец-то русские выложили свои карты на стол! Любой немец, который до сих пор не верит, что русско-галльский союз готовится к неминуемой войне с нами […] должен быть отправлен в сумасшедший дом в Дальдорфе!»[1321] Другим читателем был канцлер Бетман-Гольвег. В письме от 16 июня к послу Лихновскому в Лондон канцлер отметил, что жажда войны еще никогда «не демонстрировалась так бесстыдно» российской «милитаристской партией». До сих пор, продолжал он, только «экстремисты», пангерманцы и милитаристы подозревали Россию в подготовке нападения на Германию. Но теперь «даже самые умеренные политики», к которым, несомненно, канцлер причислял и себя, «начинали склоняться к этой точке зрения»[1322]. Среди таковых был и статс-секретарь по иностранным делам Готлиб фон Ягов, который придерживался мнения, что, хотя Россия еще не готова к войне, вскоре она «превзойдет» Германию своей огромной армией, Балтийским флотом и стратегической сетью железных дорог[1323]. В отчетах Генерального штаба от 27 ноября 1913 года и 7 июля 1914 года содержится обновленный анализ российской программы реконструкции стратегической инфраструктуры, сопровождаемый картой, на которой новые железнодорожные артерии (большинство из которых многопутные, начинающиеся глубоко внутри России и сходящиеся на германской и австрийской границах) были отмечены зловеще яркими цветными чернилами[1324].

Эти опасения подкрепляли англо-русские переговоры о военно-морском сотрудничестве, состоявшиеся в июне 1914 года, предполагавшие, что разработка державами Антанты общей стратегии вступила в новую и опасную фазу. В мае 1914 года, в ответ на давление со стороны французского министерства иностранных дел, британский кабинет санкционировал переговоры объединенного военно-морского штаба с русскими. Несмотря на строгую секретность, в которой они велись, немцы были хорошо осведомлены об их деталях через агента в российском посольстве в Лондоне, второго секретаря Бенно фон Зиберта, балтийского немца на русской службе. От этого источника Берлин узнал, среди прочего, что Лондон и Санкт-Петербург обсуждали возможность того, что в случае войны британский флот поддержит высадку русского экспедиционного корпуса в Померании. Новость вызвала тревогу в Берлине. В 1913–1914 годах российские расходы на военно-морской флот впервые превысили аналогичные расходы Германии. Высказывались опасения по поводу все более агрессивной внешней политики России и неуклонного укрепления Антанты, которая вскоре лишит германскую политику любой свободы действий. Контраст между уклончивыми и бессодержательными ответами Эдварда Грея на запросы графа Лихновского и информацией о ходе переговоров, получаемой через Зиберта, создавал тревожное ощущение, что британцам есть что скрывать, вызывая кризис доверия между Берлином и Лондоном, что имело значение для Бетман-Гольвега, чья политика всегда основывалась на предположении, что Британия, хотя и интегрированная частично в Антанту, никогда не поддержит агрессивную войну государств Антанты против Германии[1325].

Дневники дипломата и философа Курта Рицлера, ближайшего советника и доверенного лица Бетмана, передают общий тон мыслей канцлера в то время, когда было принято решение поддержать Вену. После встречи с Сегени и Хойосом 6 июля, они вернулись в имение канцлера в Хоэнфинов. Рицлер вспоминал свой вечерний разговор с Бетманом:

На веранде под ночным небом долго говорили о текущей ситуации. Секретная информация [от немецкого информатора из российского посольства в Лондоне], которую он мне раскрыл, дает потрясающую картину. Он считает русско-английские переговоры о военно-морской конвенции, высадке в Померании очень серьезными, последним звеном в цепи. […] Военная мощь России стремительно растет; стратегическое усиление польского выступа сделает оборону бессмысленной. Австрия стабильно слабеет и все менее маневренна […]

В эти опасения по поводу России вплетаются сомнения в надежности и долговечности союза с Австрией:

Канцлер говорит о тяжелых решениях. Убийство Франца Фердинанда. Вовлечена официальная Сербия. Австрия хочет собраться и действовать. Письмо Франца Иосифа с запросом о готовности к этому альянса.

Это наша старая дилемма с каждым австрийским выступлением на Балканах. Если мы будем поощрять их, они скажут, что мы их толкнули на это. Если мы будем возражать, они скажут, что мы бросили их на произвол судьбы. Затем они сблизятся к западными державам, чьи объятия широко распахнуты, и мы потеряем нашего последнего достойного союзника[1326].

На следующий день во время разговора с Рицлером Бетман заметил, что Австрия неспособна «вступить в войну в качестве нашего союзника для помощи Германии»[1327]. Напротив, война «с востока», порожденная балканским конфликтом и движимая в первую очередь австро-венгерскими интересами, обеспечила бы полный учет интересов Вены: «Если война придет с востока, и мы выйдем на поле, чтобы биться за Австро-Венгрию, а не Австро-Венгрия за нас, у нас есть некоторые перспективы успеха»[1328]. Этот аргумент зеркально отражает один из основных аргументов французских политиков, а именно, что война, начатая на Балканах, скорее всего, позволит окончательно вовлечь Россию в поддержку общего предприятия против Германии. Ни французские, ни немецкие политики не верили, что их союзники охотно и всецело посвятят себя участию в битве, в которой на карту были поставлены принципиальные интересы их собственных стран.

Путь к австрийскому ультиматуму

Появилась некая определенность: Австрия или, по крайней мере, группа политиков, сплотившаяся вокруг Берхтольда, намеревалась искать военного решения конфликта с Сербией. Но по всем остальным вопросам объединенный политический разум в Вене пока что не смог выработать согласованной позиции. Например, в то время, когда Хойос садился на поезд в Берлин, все еще не было согласия о том, какую политику следует проводить в отношении Сербии после победы Австрии. Когда Циммерманн спросил у него о том, как в Австрии видят послевоенное положение на Балканах, Хойос спонтанно заявил, что Сербия будет разделена между Австрией, Болгарией и Румынией. У Хойоса не было полномочий предлагать такой курс Циммерманну, и он не консультировался со своими австрийскими коллегами по поводу политики раздела Сербии. Позже Хойос вспоминал, что он придумал эту политику, потому что боялся, что немцы утратят веру в австрийцев, если почувствуют, «что мы даже не можем уверенно сформулировать нашу политику в отношении Сербии и преследуем неясные цели»; не имело значения, были ли намечены эти цели в действительности, важно было показать союзнику видимость решимости и твердости[1329]. Тиса пришел в ярость, когда узнал о неосторожном высказывании Хойоса. Венгры, даже больше, чем политическая элита в Вене, воспринимали перспективу заполучить подобным образом еще более разгневанных южнославянских подданных империи Габсбургов с непередаваемым ужасом. Впоследствии Вена дала понять, что никакой аннексии сербской территории не предполагалось. Но удивительная оговорка Хойоса отчасти передает то несвязное состояние, в котором австрийская политика пребывала во время кризиса.

Другой проблемой было время. Немцы настаивали на том, что действия против Сербии нужно предпринимать быстро, пока массовое возмущение по поводу убийства еще свежо. Но быстрота вообще не была характерной чертой австрийской политической культуры. Вскоре стало ясно, что подготовка к началу военных действий займет некоторое время. У этой медлительности было две основные причины. Первая была политической. На заседании Общеимперского совета министров, состоявшемся в Вене 7 июля, на следующий день после возвращения Хойоса из Берлина, стало ясно, что по-прежнему существуют разногласия по поводу программы дальнейших действий. Берхтольд начал совещание, напомнив своим коллегам, что Босния и Герцеговина будет спокойна только в том случае, если будет устранена внешняя угроза, исходящая от Белграда. Если не будет предпринято никаких действий, способность монархии бороться с поддерживаемыми Россией ирредентистскими движениями в южнославянских и румынских областях будет неуклонно снижаться. Этот аргумент был обращен к премьер-министру Венгрии графу Тисе, для которого стабильность Трансильвании была главной заботой. Тису это не убедило. В своем ответе Берхтольду он признал, что настроения в сербской прессе и результаты полицейского расследования в Сараеве говорят в пользу необходимости нанесения военного удара. Но сначала необходимо исчерпать дипломатические возможности. Белграду необходимо предъявить ультиматум, условия которого должны быть «твердыми, но не невыполнимыми». Необходимо выделить достаточные силы, чтобы обезопасить Трансильванию от авантюрного нападения Румынии. Затем Вена должна укрепить свои позиции среди балканских держав: она должна стремиться к более тесным отношениям с Болгарией и Османской империей в надежде создать балканский противовес Сербии и «заставить Румынию вернуться в Тройственный союз»[1330].

В его призывах не было ничего такого, что могло бы удивить кого-либо из присутствовавших за столом – так Будапешт вел себя традиционно, Трансильвания занимала центральное место в его внешней и внутренней политике. Но Тиса столкнулся с твердой коалицией, решительно намеренной предъявить Сербии требования, которые, как они ожидали, Белград отклонит. Военный министр Кробатин предупредил, что чисто дипломатический успех не будет иметь никакой ценности, поскольку в Белграде, Бухаресте, Санкт-Петербурге и южнославянских районах монархии он будет воспринят как признак слабости и нерешительности Вены. Время для Австро-Венгрии было на исходе – с каждым годом положение монархии в области безопасности на Балканском полуострове становилось все более хрупким. Выводы, изложенные в протоколе, который вел не кто иной, как граф Хойос, отражали любопытное и не совсем последовательное сочетание основных политических позиций. Все были единодушны, во-первых, в необходимости скорейшего разрешения спора с Сербией «военным или мирным путем». Во-вторых, министры согласились принять предложение графа Тисы о том, что мобилизация из-за Сербии должна начаться только после того, как Белграду будет предъявлен ультиматум. Наконец, было отмечено, что все присутствующие, за исключением венгерского премьера, придерживались мнения, что чисто дипломатический успех, даже если он повлечет за собой «сенсационное унижение» Сербии, будет бесполезным и что ультиматум поэтому должен быть сформулирован в достаточно жестких выражениях, гарантирующих такие ответные действия Белграда, «которые откроют путь к радикальному решению посредством военного вмешательства»[1331].

После обеда к встрече присоединились Конрад и Карл Кайлер, представлявший штаб флота, и министры приступили к рассмотрению военных планов. Отвечая на вопросы военного министра Кробатина, Конрад объяснил, что, хотя план войны против Сербии (названный «План Б», что означает «Балканы») предполагал развертывание большого количества войск на южной границе, вмешательство России в конфликт потребует от Австрии сместить фокус операций с юга на северо-восток. Может потребоваться некоторое время, чтобы выяснить, понадобится ли это, и если понадобится, то в какой срок, но Конрад надеялся, что к пятому дню мобилизации у него будет информация о том, нужно ли принимать во внимание Россию. Эта задержка может даже означать необходимость на первом этапе сдать русским часть Северной Галиции. Оставалось неясным, как именно будет осуществляться столь сложный с точки зрения военной логистики маневр по смене одного военного плана на другой, но министры не стали заострять на этом внимание[1332].

Это совещание стало водоразделом. По окончании встречи шансы на мирный исход конфликта устремились к нулю[1333]. Однако никаких признаков поспешных действий по-прежнему не было. Вариант немедленного внезапного нападения без объявления войны был отклонен. Тиса, чье согласие было конституционно необходимо для принятия столь важного решения, продолжал настаивать на том, чтобы Сербию сначала унизили дипломатическим путем. Прошла еще неделя, прежде чем он уступил давлению большинства, главным образом потому, что его удалось убедить, что отказ от окончательного решения сербского вопроса будет иметь самые печальные последствия для Венгерской Трансильвании. Но было и более непреодолимое препятствие для немедленных действий. В сельских районах Габсбургской монархии военная служба в летнее время создавала серьезные сельскохозяйственные проблемы, поскольку молодые люди были оторваны от свои домов и полей как раз в то время, когда нужно было собирать большую часть урожая. Чтобы решить их, австрийский Генеральный штаб разработал систему, которая позволяла мужчинам, находящимся на действительной военной службе, временно покидать армию для работы на своих семейных наделах для помощи во время жатвы, а затем возвращаться в части к летним маневрам. 6 июля, за день до совещания, Конрад удостоверился, что личный состав, несущий службу в частях, расквартированных в Аграме (Загребе), Граце, Прессбурге (Братиславе), Кракове, Темешваре (Тимишоаре), Инсбруке и Будапеште, в настоящее время по большей части находится в отпуске для сбора урожая и не вернется в строй до 25 июля.

Таким образом, у Конрада не было особого выбора: он мог издать приказ об отмене новых увольнительных (и он это сделал), но он не мог вернуть в строй десятки тысяч мужчин, уже находящихся в летних отпусках, без серьезного ущерба для урожая, не вызывая недовольства крестьянства во многих районах проживания национальных меньшинств, перегрузки железнодорожной системы и пробуждения подозрений по всей Европе в том, что Австрия планирует нанесение военного удара. По меньшей мере странно, что Конрад, который сам был автором этой системы летних отпусков, не предвидел этой проблемы, когда вечером на следующий день после убийства предложил Берхтольду, чтобы Австрия немедленно напала на Сербию, наподобие японского нападения на русский флот в Порт-Артуре в 1904 году, которое было произведено без предварительного объявления войны[1334].

Тем временем в Вене была достигнута определенная степень единодушия в отношении дальнейших действий. На следующей встрече, состоявшейся 14 июля, было решено, что проект ультиматума будет рассмотрен и одобрен Советом министров в воскресенье, 19 июля. Но сам ультиматум будет предъявлен правительству Сербии только в четверг, 23 июля. Отсрочка была сделана потому, что на 20–23 июля был намечен государственный визит президента Франции Раймона Пуанкаре и его нового премьер-министра Рене Вивиани в Санкт-Петербург. Берхтольд и Тиса согласились, что «отправка ультиматума во время этой встречи в Санкт-Петербурге будет рассматриваться как оскорбление, а возможность личного обсуждения ситуации между амбициозным Президентом республики и Его Величеством императором России […] повысит вероятность военного вмешательства России и Франции»[1335].

С этого момента огромное значение приобретала секретность, как по стратегическим, так и по дипломатическим соображениям. Конрад 10 июля сообщил Берхтольду, что крайне важно избегать любых действий, которые могли бы послужить для сербов предварительным уведомлением о намерениях Австрии и тем самым дать им время опередить австрийские войска[1336]. Недавние австрийские оценки военного потенциала Сербии показали, что столкновение с сербской армией не будет легкой прогулкой (насколько они были правы, стало ясно зимой 1914 года, когда сербам удалось выбить австрийцев из королевства). Секретность была важна еще и потому, что она представляла единственную надежду Вены предъявить свои требования Белграду до того, как державы Антанты будут иметь возможность для проведения взаимных консультаций о том, как на это реагировать – отсюда вытекала важность переждать дни, когда Пуанкаре и Вивиани будут находиться в Санкт-Петербурге. Поэтому Берхтольд приказал донести до прессы жесткие инструкции всячески избегать упоминаний о Сербии. Это действие, по-видимому, было достаточно эффективным: в эти несколько недель в середине кризиса произошло значительное сокращение сербской тематики в ежедневных газетах – положение дел, которое помогло вызвать у общественности обманчивое чувство успокоения, в то время как на самом деле кризис входил в свою наиболее опасную фазу. В официальных отношениях с Россией Вена изо всех сил старалась избегать даже малейших трений; Сапари, посол Австрии в Санкт-Петербурге, особенно усердно пытался успокоить российское министерство иностранных дел заверениями, что все будет хорошо[1337].

К сожалению, эта политика скрытности была скомпрометирована утечкой, произошедшей, как ни странно, в Берлине. 11 июля государственный секретарь Германии Готлиб фон Ягов проинформировал посла Германии в Риме о намерениях Австрии. Флотов передал эту информацию министру иностранных дел Италии Сан-Джулиано, а из министерства иностранных дел Италии незамедлительно были отправлены шифрованные телеграммы в итальянские дипломатические представительства в Санкт-Петербурге, Бухаресте и Вене. Австрийцы, давно расшифровавшие итальянские коды и пристально следившие за дипломатической перепиской между Веной и Римом, почти сразу выяснили, что итальянцы узнали об австрийских планах из немецкого источника и передали их двум недружественным столицам с намерением поощрить русских и румын к предотвращению австрийского демарша путем демонстрации «угрожающей манеры поведения» в Вене и Берлине[1338]. У австрийцев также были веские основания полагать, что русские, чьи успехи в раскодировании шифров не имели себе равных в Европе, сами перехватили итальянские телеграммы и узнали о предстоящем ультиматуме. На самом деле русские не нуждались в этих перехватах, поскольку они уже знали о запланированном ультиматуме через другие источники утечки в Германии и в Австрии. 16 июля из беседы с отставным немецким дипломатом графом Лютцовым российский посол в Вене узнал, что австрийцы составляют ноту, сформулированную «очень жестко» и содержащую, как выразился посол, «требования, неприемлемые для любого независимого государства». Источником Лютцова, как ни удивительно, был длинный и откровенный разговор в Вене с Берхтольдом и Форгахом. Сообщение Шебеко об этом сенсационном открытии было направлено напрямую через российское министерство иностранных дел царю Николаю II. Царь написал замечательную резолюцию: «На мой взгляд, ни одна страна не будет предъявлять требований к другой, если она не решила вести войну»[1339]. Ничто не могло бы более четко выразить отказ России в праве Австрии требовать от Белграда какого-либо удовлетворения.

Это разглашение австрийских секретов имело два важных последствия. Во-первых, примерно к 20 июля русские и их партнеры из числа великих держав были полностью осведомлены о том, что задумали австрийцы. Сербские власти также были проинформированы об этом, как мы знаем из отчета британского посланника в Белграде Краканторпа от 17 июля[1340]. И в Санкт-Петербурге, и в Белграде эта полученная заранее информация облегчила формулировку и координацию – задолго до фактического предъявления Белграду ультиматума – позиции категорического неприятия, красноречиво выраженной в циркуляре Пашича от 19 июля всем сербским дипломатическим представительствам за рубежом: «Мы не можем принять те требования, которые не приняла бы ни одна другая страна, уважающая свою независимость и достоинство»[1341]. Это так же означало, среди прочего, что у русских было достаточно времени для выработки собственной позиции относительно реакции на возможный ультиматум к тому времени, когда глава французского государства и его премьер-министр прибыли в Санкт-Петербург 20 июля. Утверждение – сделанное Сазоновым и позднее распространяемое в литературе – о том, что новость об ультиматуме стала ужасным шоком для русских и французов, когда австрийская нота была 23 июля вручена в министерстве иностранных дел Сербии, является нонсенсом.

Второе последствие касалось отношения Вены к своим немецким партнерам. Берхтольд обвинил немцев в компрометации его стратегии соблюдения конфиденциальности и пресек дальнейшие утечки, прекратив ставить Берлин в известность о своих намерениях, в результате чего немцы были не лучше осведомлены о точном содержании предстоящего австрийского ультиматума, чем их противники из Антанты. Одной из самых странных характеристик того, как Австрия действовала во время кризиса, стала отправка копии ультиматума руководству в Берлине только вечером 22 июля[1342]. Немецкие жалобы о том, что австрийцы держат их в неведении, естественно, звучали как заведомая ложь для дипломатов Антанты, которые рассматривали это как свидетельство того, что немцы и австрийцы тайно планируют осуществить давно подготовленное совместное нападение, на которое должен быть дан скоординированный и твердый ответ – предположение, которое не предвещало ничего хорошего для мира, когда кризис вступил в свою заключительную фазу.

Стоит еще раз коснуться странностей австро-венгерского процесса принятия решений. Берхтольд, которого многие ястребы в администрации осуждали за мягкость и неспособность к окончательным и решительным действиям, после 28 июня довольно впечатляющим образом поставил под свой контроль всю текущую политику. Но он мог сделать это только благодаря трудному и длительному процессу достижения консенсуса. Загадочные диссонансы в документах, по которым можно отследить процесс принятия Австрией решения о войне, отражают необходимость учитывать – но не обязательно примирять – противоположные точки зрения.

Возможно, самым ярким недостатком австрийского процесса принятия решений была узость индивидуального и коллективного поля зрения. Австрийцы были похожи на ежей, перебегающих шоссе, не обращая внимания на несущиеся автомобили[1343]. Важнейшая мысль о вероятности объявления русскими всеобщей мобилизации и неизбежной за этим общеевропейской войны, несомненно, приходила в голову австрийским руководителям и несколько раз всплывала в ходе обсуждений. Но она ни разу не была интегральной частью общего плана в процессе взвешивания и оценки вариантов. Не уделялось так же пристального внимания вопросу, готова ли и в состоянии ли Австро-Венгрия вести войну не с одной, а сразу с несколькими другими европейскими великими державами[1344]. Тому есть несколько возможных причин. Одной из них была исключительная уверенность австро-венгерских политиков в мощи немецкого оружия, которого, как считалось, было достаточно для удержания России от вмешательства, а если не удастся удержать – для победы над ней[1345]. Второй причиной было то, что напоминающая улей структура австро-венгерской политической элиты не была приспособлена к выработке решений путем тщательного просеивания и взвешивания противоречивой информации. Участники совещаний, как правило, высказывали твердые мнения, часто окрашенные взаимной неприязнью, вместо того чтобы в ходе дискуссий пытаться всесторонне рассматривать и обсуждать проблемы, стоящие перед Веной. Солипсизм австрийского процесса принятия решений также отражал глубокое чувство геополитической изоляции. Представление о том, что австро-венгерские государственные деятели «несут ответственность перед Европой», было нонсенсом, отметил один политический инсайдер, «потому что никакой Европы нет. Общественное мнение России и Франции […] всегда будет убеждено, что во всем виноваты мы, даже если однажды мирной ночью сербы, вооруженные бомбами, вторгнутся в нашу страну тысячами»[1346]. Но самой важной озадачивающей причиной безальтернативности австрийского поведения, несомненно, было то, что австрийцы оказались настолько убеждены в справедливости своего дела и предполагаемого средства наказания Сербии, что они не могли придумать ему никакой разумной альтернативы – даже Тиса в конце концов, к 7 июля, признал, что Белград был причастен к преступлениям в Сараеве, и в принципе был готов поддержать военный ответ при условии правильного выбора времени и дипломатического контекста. Бездействие лишь подтвердило бы широко распространенное убеждение, что империя находится на последнем издыхании. С другой стороны, моральный эффект от смелого и решительного действия станет преобразующим: «Австро-Венгрия […] снова поверила бы в себя. Это означало бы: „У меня есть воля, следовательно я существую“»[1347].

Короче говоря, австрийцы находились в процессе поиска того, что изучающие теорию принятия решений назвали «решающим выбором», в котором ставки невообразимо высоки, воздействие трансформирующее и необратимое, уровень эмоций высок, а последствия бездействия потенциально губительны на долгий срок. Решения такого рода могут приобретать экзистенциальное измерение, поскольку они обещают заново изобрести субъект, принимающий решения, превратить его в нечто, чего раньше не было. В основе таких решений лежит что-то, коренящееся в идентичности, что не поддается рационализации[1348]. Это не означает, что процесс принятия решений в Австрии был «иррациональным». Текущий кризис оценивался в свете прошлых событий, и в ходе обсуждений были рассмотрены различные факторы и риски. Трудно также понять, как австрийцы смогли добиться менее радикального решения, учитывая нежелание сербских властей идти навстречу Австрии, отсутствие каких-либо международных юридических органов, способных вести арбитраж в подобных случаях, и невозможность в существовавшем международном климате обеспечить будущее мирное сосуществование с Белградом. Тем не менее в основе австрийской реакции – в такой степени, которой мы не видим ни у одного из прочих участников событий 1914 года, – был темпераментный, интуитивный скачок, «голый акт решения»[1349], основанный на общем понимании того, чем Австро-Венгерская империя была и должна быть, чтобы оставаться великой державой.

Странная смерть Николая Гартвига

Именно во время этого периода видимого спокойствия в австрийской политике внезапно скончался российский посланник в Белграде. Гартвиг уже долгое время страдал стенокардией. Он был человеком тучным и склонным к мучительным и сильным головным болям, что было, вероятно, результатом не только постоянного стресса, но и гипертонии. Каждое лето он отправлялся на лечение в Бад-Наухайм, откуда возвращался бодрый духом и сбросившим лишний вес. Когда его подчиненный Василий Штрандман, узнав о Сараевском убийстве, прервал свой отпуск в Венеции и вернулся в Белград, он обнаружил, что Гартвиг в ужасном физическом состоянии и жаждет уехать на лечение. Посланник проинформировал Штрандмана, что «поскольку до осени не должно быть никаких важных событий», он подал заявку на отпуск с 13 июля.

10 июля, за три дня до отъезда, Гартвиг узнал, что австрийский посланник барон Гизль только что вернулся в Белград. Он позвонил в австрийскую миссию и договорился о встрече, чтобы прояснить некоторые недоразумения. В Белграде широко распространялась информация, что 3 июля, в день заупокойной службы по эрцгерцогу, российская миссия была единственной в сербской столице, которая не приспустила свой флаг. Об этом доложили руководители как итальянской, так и британской миссии в Белграде[1350]. Кроме того, сообщали, что вечером в день убийства Гартвиг устроил в своей миссии прием и что на близлежащих улицах были слышны раздававшиеся внутри аплодисменты и смех. Российский посланник, вероятно, также был обеспокоен тем, что до ушей его австрийского коллеги могли дойти сообщения и о других проступках[1351]. На самом деле, беседа началась вполне мирно. Гизль радушно принял объяснения и извинения Гартвига, и двое мужчин расположились в офисе Гизля для проведения длительной беседы.

Подробно рассказав о своем плохом здоровье и планах на отпуск, Гартвиг подошел к главной цели своего визита – желании защитить Сербию от обвинений в соучастии в терактах и ее планах на будущее. Но в 21:20, едва успев произнести первое предложение, он потерял сознание и медленно соскользнул с дивана на ковер – сигарета все еще дымилась у него между пальцами. Экипаж Гартвига был поспешно отправлен за его дочерью Людмилой, был вызван местный сербский врач, а за ним явился и личный врач Гартвига, но, несмотря на все попытки привести его в чувство водой, одеколоном, эфиром и прикладыванием льда, вернуть посланника к жизни не удалось. Выражения сочувствия баронессы Гизль были отклонены дочерью Гартвига с комментарием, что «австрийские слова» ее не интересуют. Людмила фон Гартвиг, проводившая вечер с наследным принцем Сербии Александром, потребовала дать ей осмотреть комнату, в которой умер ее отец, где она покопалась в больших японских вазах, понюхала флакон одеколона, которым пытались его оживить и потребовала отчета, предлагали ли ее отцу какую-нибудь еду или выпивку. Гизль уверил ее, что посланник только выкурил несколько русских сигарет, которые были у него с собой. Дочь потребовала отдать ей окурки и унесла их в сумочке. Ни свидетельства о болезни Гартвига, которую он не скрывал, ни искренние заверения австрийского посланника не смогли предотвратить распространение по столице слуха об убийстве[1352]. Одна газета даже называла Гизля и его жену «современными Борджиа», которые травили неудобных гостей, а через несколько дней Гизль сам услышал разговор двух посетителей в парикмахерской, в которую обычно ходил:

Австрия присылает нам странных послов. Сначала был слабоумный [Форгач], а теперь убийца. Гизль привез из Вены электрический стул, который вызывает немедленную смерть любого, кто на него садится, и не оставляет ни малейшего следа[1353].

К счастью, ни один из собеседников не узнал Гизля, сидевшего в соседнем кресле. По просьбе семьи и правительства Белграда Сазонов разрешил похоронить Гартвига в Сербии, что было весьма необычно для российского чиновника, умершего на дипломатической службе[1354]. Выражение общественного горя и беспрецедентная помпезность, сопровождавшая его государственные похороны в Белграде, засвидетельствовали то необычайное место, которое он занял в сознании сербской общественности. Как бы ни оценивался вклад Гартвига в балканскую политику, было бы неблагодарностью отрицать, что на самом деле российский посланник уже достиг своих основных целей к тому моменту, когда его тело сползло с дивана в салоне Гизля. По словам французского посланника Дескоса, Гартвиг умер в тот самый момент, когда его «неукротимая воля» восторжествовала, «подчинив сербов своему абсолютному авторитету и поставив перед Европой сербский вопрос в столь дорогой его сердцу жесткой форме»[1355].

9. Французы в Санкт-Петербурге

Граф де Робьен меняет поезда

6ИЮЛЯ 1914 ГОДА 26-летний французский дипломат Луи де Робьен отправился из Парижа в Санкт-Петербург, куда он был назначен на пост атташе французского посольства. Отъезд был сдвинут на более раннюю дату, чтобы он успел прибыть заблаговременно и оказать помощь в подготовке к государственному визиту президента Пуанкаре, который намечался на 20 июля. Чтобы выиграть время, де Робьен выбрал не «Норд-Экспресс», который ходил до Санкт-Петербурга лишь дважды в неделю, а сел в обычный спальный вагон скоростного поезда до Кельна. У него было время взглянуть на Рейн и великий готический собор перед отправлением следующего поезда, который пересек промышленный регион Рура, «всегда такой впечатляющий и не лишенный определенной красоты». Оттуда поезд двинулся на восток, пересекая Германию в самом широком месте, пока не достиг Вирбаллена (сегодня литовский город Кибартай) на восточной границе Восточной Пруссии. Здесь, к своему большому раздражению, де Робьен вынужден был из-за разницы между российской и европейской колеями покинуть комфортабельный немецкий спальный вагон и пересесть на российский поезд. Первая встреча с местными жителями по ту сторону границы произвела на него неизгладимое впечатление: как только поезд остановился, в вагоны вторглась «орда бородатых людей» в сапогах и белых фартуках, которые подхватили его багаж с такой поспешностью, что он не успел последовать за ним. Де Робьена и его попутчиков направили к баррикаде, перед которой стояли «солдаты с огромными саблями». Здесь у них потребовали паспорта на проверку, процедура, которая поразила де Робьена до глубины души, поскольку «в ту эпоху свободы везде, кроме России, можно было путешествовать по Европе, не имея с собой паспорта». После предъявления проездных документов, де Робьена отправили ожидать посадки в огромном зале, по углам которого были развешены иконы, освещенные горящими в канделябрах свечами – по его ощущениям, довольно «странное оформление» для того, что фактически было комнатой ожидания. Наконец все формальности были завершены, пассажиры заняли свои места в вагонах и поезд двинулся на восток через сельскую местность «ужасающей печали», с черневшими тут и там деревнями, над которыми высились луковичные купола церквей. Он попытался заговорить со своими соседями, одетыми в мундиры, похожие на офицерские, которые, как ему показалось, были инженерами, но они знали лишь несколько слов по-немецки. «Мы чувствовали себя, – вспоминал он, – как будто мы были в Китае»[1356].

Его прибытие в Санкт-Петербург, где ему предстояло провести все военные годы и пережить катаклизмы двух революций, никак не развеяло это ощущение чуждости. Напротив, оно лишь «завершило наше разочарование». Российская столица была заполнена «ужасными маленькими тесными экипажами, долгими, усеянными выбоинами дорогами и бородатыми, диковинными извозчиками». Перед поездкой он забронировал номер в «Hotel France», где комнаты были большими, но оказались обставлены такой уродливой мебелью и с такой неуютной атмосферой, «радикально отличной от той, к которой мы привыкли в Европе», что он решил отменить свое бронирование и вместо этого переехать в «Hotel d’Europe» на «знаменитом Невском проспекте». Но даже «Hotel d’Europe» не был столь уж европейским, а магазины вдоль широкой набережной вызывали разочарование – лучшие из них, как писал наш парижский дворянин, напоминали ассортиментом французские городки в глухой провинции[1357].

Бытовая жизнь оказалась полна проблем, потому что окружающие почти не понимали его, что оказалось еще одним шоком, поскольку коллеги в Париже уверяли, что французский язык будет знаком всем. Еда и напитки в городе не устраивали привередливого графа: русская кухня, по его словам, ужасна, особенно рыбные супы, которые были «отвратительны»; только борщ показался ему «блюдом, которое стоит держать в меню». Что же касается «их водки», которую принято пить одним глотком, она «недостойна цивилизованного вкуса, воспитанного в медленном наслаждении нашими коньяками, нашими арманьяками, нашими марками (граппой) и нашим киршем»[1358].

Сориентировавшись в городе, де Робьен направился к новому месту службы. Некоторое утешение оказалось в том, что французское посольство размещалось в прекрасном дворце, ранее принадлежавшем семье Трубецких, и находилось в одном из красивейших мест на набережной Невы. Особенно де Робьен был впечатлен лакеями в синих ливреях и коротких штанах. На первом этаже с видом на реку находился офис посла, украшенный гобеленами и картинами Ван дер Мейлена. По соседству была комната поменьше, в которой стоял телефонный аппарат – именно здесь сотрудники посольства собирались каждый день для ритуального чаепития. Рядом с этой комнатой находился кабинет советника М. Дульсе, стены которого были украшены портретами всех послов Франции при российском дворе. На стороне, выходившей окнами во двор, за кабинетом, заполненным секретарями и архивными документами, была дверь в сейфовую комнату посольства, где хранились секретные документы и коды для шифрованной корреспонденции. Гордостью посольства была приемная на первом этаже, прекрасный будуар со стенами зеленой и золотой дамасской камчи, увешанный картинами Гварди, принадлежащими послу, и уставленная позолоченными креслами, которые должны были украшать комнаты Марии-Антуанетты[1359].

Де Робьен уже был знаком с послом Морисом Палеологом, неординарным человеком, который занимал этот пост с января и будет управлять жизнью посольства до его эвакуации три года спустя. На фотографиях 1914 года изображен щеголеватый мужчина среднего роста с бритой головой и «ярко блестящими глазами, глубоко посаженными в глазницы». Палеолог, вспоминал Де Робьен, был «романтиком, а не дипломатом». Он видел все происходящее с драматической и литературной стороны. «Всякий раз, когда он рассказывал о каком-либо событии или пытался воспроизвести разговор, он почти полностью воссоздавал их в своем воображении, наделяя их большей яркостью, чем было на самом деле». Палеолог чрезвычайно гордился своим именем, которое, как (предположительно) утверждалось, он унаследовал от императоров древней Византии. Он компенсировал свое «экзотическое» происхождение (его отец был революционером и политическим беженцем из Валахии, а мать – музыкантом и дочерью известного бельгийского инженера) страстным и демонстративным патриотизмом и желанием представить себя воплощением французской изысканности и культурного превосходства.

Оказавшись в Санкт-Петербурге, Палеолог, никогда раньше не занимавший столь высоких постов, вскоре научился держать себя в соответствии со значимостью своего нового офиса. Де Робьен наблюдал за тем, как посол давал почувствовать свое превосходство представителям «меньших» стран: когда секретарь объявлял о прибытии бельгийского посланника Бюссере или его голландского коллеги Свертса, Палеолог имел обыкновение выходить через заднюю дверь на прогулку, чтобы вернувшись через час поприветствовать их в прихожей с распростертыми объятиями и словами: «Дорогой мой, рад видеть тебя, у меня сегодня столько дел…» Он демонстрировал исключительный даже в мире высокопоставленных послов вкус к экстравагантности и хвастовству. В петербургском обществе много внимания уделялось тому факту, что посольские обеды готовил шеф-повар, которого Палеолог привез с собой из Парижа. Де Робьен приписывал все это «восточному» происхождению Палеолога, лукаво добавляя, что, как и у многих парвеню, в любви Палеолога к великолепию было что-то преувеличенное и неестественное[1360].

Палеолог испытывал ужас от необходимости писать подробные отчеты, которые были хлебом с маслом повседневной дипломатии, предпочитая превращать свои впечатления в живые сцены, оживляемые диалогами, в которых яркие остроумные фразы заменяли длинные и часто двусмысленно уклончивые словесные конструкции, которые на самом деле составляли суть повседневных бесед и переговоров дипломатов, работающих в России. Де Робьен вспоминает день, когда послу была назначена аудиенция у царя для беседы по важной военной теме. Палеолог хотел, чтобы депеша с отчетом об аудиенции была отправлена, как только он вернется в посольство, тогда она достигнет Парижа в то время, когда это «будет иметь наибольший эффект». Для этого он составил отчет о своей встрече еще до того, как покинул посольство, чтобы встретиться с русским царем. Де Робьен и его коллеги занялись шифрованием подробного описания беседы, которой никогда не было. Среди всех фальшивых моментов этого репортажа граф отметил одну весьма характерную для Палеолога фразу: «В этот момент беседа достигла решающего поворотного момента и император предложил мне сигарету»[1361].

Замечания де Робьена относительно личных качеств посла, хотя и неприязненные, были, вероятно, справедливы. Палеолог был одной из самых ярких личностей, занимавших посольскую должность на французской службе. Много лет он томился в парижском Centrale, обреченный на утомительное копирование документов. Позже ему был поручен пост хранителя секретных папок, особенно тех, которые касались франко-российского альянса и связей между министерством иностранных дел и армейской разведкой, – это было делом, которое пришлось ему по душе. Долгие годы работы в качестве хранителя накопленной министерством информации относительно альянса и стоящих перед ним военных угроз – в частности, он имел доступ к материалам французской разведки, касающимся планов мобилизации Германии на западном и восточном направлениях – сформировали у него такой взгляд на положение Франции в международных отношениях, в центре которого была германская угроза и первостепенная важность союзнической сплоченности[1362]. В его исторических трудах центральное место занимает романтическая концепция великого человека – такого, который ведомый высшей волей и интуицией бесстрашно принимает всемирно-исторические решения:

В некоторых случаях [писал Палеолог в своей биографии графа Кавура] мудрый человек многое оставляет на волю случая; разум подсказывает ему слепо следовать импульсам или инстинктам, выходящим за его пределы, которые кажутся ниспосланными с небес. Никто и ничто не может подсказать, когда следует действовать решительно, а когда отступить; ни книги, ни закон, ни опыт не могут научить его этому; только внутреннее чувство и душевная смелость могут дать об этом представление[1363].

Его откровенная и твердая германофобия сочеталась со склонностью к катастрофическим сценариям, которые многие коллеги считали опасными. Во время его пребывания в Софии (1907–1912), одной из немногих заграничных должностей, которые он занимал перед тем, как принять посольство в Санкт-Петербурге, один из его коллег сообщал, что и в депешах, и в разговорах Палеолога было полно диких идей о «далеких горизонтах, грозовых тучах и грядущих бурях». Действительно, трудно найти какую-либо заметку современника, в которой будущему послу была бы высказана однозначная похвала. Как заметил в мае 1914 года один из высокопоставленных чиновников министерства иностранных дел, было слишком много плохих отчетов, чтобы можно было говорить об однозначном «доверии» к новому послу[1364]. Извольский охарактеризовал его как «болтуна, фантазера и очень ловкого человека». Даже его британские коллеги в Софии описали Палеолога в 1912 году как «возбудимого», «склонного к распространению сенсационных и панических слухов» и «торговца небылицами»[1365].

Таким образом, назначение Палеолога послом в Санкт-Петербурге, на наиболее стратегически важный и чувствительный пост во всей французской зарубежной дипломатической службе, может показаться весьма удивительным. Своим вознесением по карьерной лестнице он был обязан больше своим радикальным политическим взглядам, нежели профессиональным качествам. Делькассе открыл для себя Палеолога и энергично продвигал его главным образом потому, что они разделяли одни и те же взгляды на германскую угрозу – в Палеологе Делькассе нашел подчиненного, который мог повторить и развить его собственные идеи. После падения Делькассе в 1905 году звезда Палеолога угасла, и он вынужден был довольствоваться различными второстепенными постами. Спас его Пуанкаре; эти двое были близки с тех пор, когда оба учились в лицее Луи ле Гран в Париже. «Великий дар» Палеолога, недоброжелательно заметил де Робьен, заключался в том, что он был одним из одноклассников Пуанкаре и Мильерана в старшей школе – «именно их школьной дружбе он обязан своей потрясающей карьерой»[1366]. Став премьер-министром, Пуанкаре в 1912 года отозвал Палеолога из Софии и назначил его политическим директором на набережной д’Орсэ. Это существенное продвижение по службе – поразительный скачок в карьере для такого причудливого и противоречивого человека – шокировало многих ветеранов дипломатии. Французский посол в Мадриде заметил в разговоре с Берти, что Палеолог «не подходит для должности директора», в то время как французский посол в Японии назвал его «печальным выбором»[1367]. Комментарии – необычайно резкие и откровенные даже по стандартам дипломатической службы, где быстрое продвижение вверх по карьерной лестнице часто является предметом зависти. «Хочу надеяться, – заметил Айра Кроу из Лондона, – что парижская атмосфера окажет умиротворяющее действие на мсье Палеолога, хотя как правило Париж не дает такого эффекта»[1368].

Пуанкаре знал о репутации Палеолога и делал все, что мог, чтобы обуздать его крайности, но у двух друзей сложились тесные рабочие отношения, основанные на глубоком согласии по всем ключевым вопросам. Пуанкаре стал зависеть от суждений Палеолога[1369]. Действительно, именно Палеолог подтолкнул Пуанкаре к тому, чтобы занять более твердую позицию относительно обязательств Франции в балканских делах. Палеолог не верил в возможность примирения австрийских и российских интересов в регионе, а его одержимость гнусными замыслами Берлина и Вены сделала его слепым в отношении российских политических махинаций в регионе. Он видел в двух балканских войнах возможность для России укрепить свои позиции на полуострове[1370]. Тесная связь с Пуанкаре была одной из причин, по которой Сазонов, хотя он и знал об особенностях характера Палеолога, приветствовал его назначение новым послом в Санкт-Петербурге[1371]. Это был человек, которому в январе 1914 года можно было доверить продолжить с того места, на котором остановился Делькассе. В разговоре с российским дипломатом, который проезжал через Париж, Палеолог накануне своего отъезда заявил, что он занимает пост в Санкт-Петербурге, чтобы положить конец политике уступок, которая преобладала до сих пор, и что «он будет бороться за будущую жесткую политику без компромиссов и колебаний». «Хватит всего этого, мы должны показать Германии нашу силу!»[1372] Таковы были убеждения, взгляды и взаимоотношения, которые направляли действия нового посла во время летнего кризиса 1914 года.

Пуанкаре плывет в Россию

В среду, 15 июля, в 23:30 с парижского вокзала Гар-дю-Нор президентский поезд отправился в Дюнкерк. Он вез Раймона Пуанкаре, нового премьер-министра Рене Вивиани и преемника Палеолога на посту политического директора набережной д’Орсе Пьера де Маржери. Рано утром следующего дня трое мужчин поднялись на борт линкора «Франция», чтобы совершить переход через Балтику в Кронштадт и Санкт-Петербург. Вивиани был новичком в должности премьер-министра – бывший социалист занимал этот пост всего четыре недели и не имел никакого опыта или знаний в области международных отношений. Его основная польза для Пуанкаре заключалась в том, что он с недавних пор встал на сторону Трехлетнего закона, возглавлял значительную коалицию в парламенте и был готов поддержать взгляды Пуанкаре на оборону. В ходе государственного визита в Россию быстро стало очевидно, что международная политика ему не по силам. Пьер де Маржери, напротив, был опытным профессиональным дипломатом, которого Пуанкаре весной 1912 года вызвал в Париж, чтобы он, в возрасте пятидесяти одного года, занял пост заместителя директора на набережной д’Орсе. Пуанкаре создал этот сторожевой пост в надежде, что де Маржери будет следить за Палеологом и не допустит, чтобы тот совершил какую-нибудь серьезную оплошность. Как оказалось, в этом не было необходимости. Палеолог отлично справился, к удовлетворению Пуанкаре, и когда его наградой стало назначение в Санкт-Петербург, де Маржери стал политическим директором. В этой роли он проявил себя эффективным и – что было наиболее важно в глазах президента – политически лояльным человеком[1373]. Ни Вивиани, ни де Маржери не были способны бросить эффективный вызов президентскому контролю над политикой.

Пуанкаре было о чем подумать, когда он поднимался по трапу на «Францию» в Дюнкерке в 5 часов утра 16 июля. Вначале было сенсационное обвинение Шарлем Гумбертом французской военной администрации. В выступлении перед сенатом 13 июля по случаю представления своего отчета о специальном голосовании по бюджету для армейского материального снабжения, Гумберт, сенатор от Мааса (департамент на границе с Бельгией), нанес решительный удар по руководству французских вооруженных сил. Он утверждал, что построенные форты низкого качества, к крепостным орудиям не было боеприпасов, а беспроводные устройства связи между фортами были неисправны. Всякий раз, когда немецкая радиостанция в Меце начинала передачу, говорил Гумберт, станция в Вердене переставала работать. Французская артиллерия количественно уступала немецкой, особенно в части тяжелых орудий. Одна деталь заметно привлекла внимание французской общественности, и особенно солдатских матерей: в армии катастрофически не хватало обуви; если разразится война, объявил Гумберт, французские солдаты должны будут идти на войну только с одной парой ботинок (плюс одна пара из тридцатилетнего резерва в их заплечных мешках). Выступление было политической сенсацией. В своем ответе военный министр Адольф Мессими не отрицал существа обвинений, но настаивал на том, что армейское снабжение демонстрирует быстрый прогресс на всех фронтах[1374]. Недостатки в обеспечении артиллерии боеприпасами будут устранены к 1917 году.

Это тем более раздражало, что в авангарде возникшей парламентской оппозиции встал старый враг Пуанкаре Жорж Клемансо, который утверждал, что некомпетентность, выявленная в отчете, оправдывает отказ парламента в поддержке нового военного бюджета. С трудом удалось утрясти проблему и вовремя принять новый военный бюджет, чтобы избежать отсрочки отъезда президента. В день отъезда в Дюнкерк Вивиани выглядел нервным и озабоченным мыслями об интригах и заговорах, несмотря на попытки Пуанкаре успокоить его[1375].

А если этого было недостаточно, то суд над мадам Кайо должен был начаться 20 июля, и были все основания опасаться, что разоблачения и откровения в ходе суда могут спровоцировать цепь скандалов, которые потрясут правительство. Масштабы угрозы стали очевидны, когда распространились слухи о том, что убитый редактор Кальметт также имел в своем распоряжении расшифрованные немецкие телеграммы, раскрывающие масштабы переговоров Кайо с Германией во время кризиса в Агадире в 1911 году. В этих сообщениях – по крайней мере, согласно телеграммам – Кайо говорил о желательности сближения с Берлином. Кайо также утверждал, что у него есть письменные показания, доказывающие, что Пуанкаре организовал кампанию против него. 11 июля, за три дня до отъезда президента в Россию, Кайо пригрозил обнародовать их, если Пуанкаре не организует оправдание его жены[1376]. Скрытые механизмы парижских политических интриг продолжали работать на полную мощность.

Несмотря на эти опасения, Пуанкаре отправился в путешествие по Балтийскому морю в удивительно спокойном и решительном настроении. Было, вероятно, большим облегчением сбежать из Парижа в то время, когда суд над Кайо вверг прессу в безумие. Большую часть первых трех дней морского путешествия он провел на палубе, инструктируя Вивиани, чье невежество во внешней политике он нашел «шокирующим» в свете их грядущей миссии в Санкт-Петербурге[1377]. Краткое изложение этих инструкций в его дневнике, которое дает нам ясное представление о его собственном видении ситуации на тот момент, когда они покидали Париж, включает «детали союза», обзор «различных тем, поднятых в Санкт-Петербурге в 1912 году», «военные соглашения Франции и России», подход России к переговорам с Англией в отношении морской конвенции и «отношения с Германией». «У меня никогда не было проблем с Германией, – заявил Пуанкаре, – потому что я всегда относился к ней с предельной жесткостью»[1378]. «Вопросы, поднятые в Санкт-Петербурге в 1912 году», включали реконструкцию стратегических железных дорог, важность массированных наступательных ударов со стороны польского выступа и необходимость сосредоточить внимание на Германии как на главном противнике. Упоминание Англии указывает на то, что Пуанкаре думал не только о союзе с Россией, но и о зарождающейся Тройственной Антанте. Вот кредо французской безопасности согласно Пуанкаре вкратце: альянс – краеугольный камень; это незаменимый ключ к обороне страны; безопасность можно сохранить только заняв непримиримую позицию перед лицом требований противостоящего блока. Это были аксиомы, которые легли в основу его интерпретации кризиса, разворачивающегося на Балканах.

Судя по дневниковым записям, Пуанкаре находил дни на море очень успокаивающими. В то время как Вивиани переживал из-за новостей о парижских скандалах и интригах, поступавших время от времени по радиотелеграфу из Парижа, Пуанкаре проводил время на палубе, наслаждаясь теплым воздухом и игрой солнечных бликов в бирюзе морской воды, слегка качавшей корабль на «незаметных волнах». За все время плавания его расстроила только одна небольшая неприятность: подходя к гавани в Кронштадте в утренней тьме 20 июля, линкор, двигаясь со скоростью 15 узлов, сумел протаранить буксир, тянувший к причалу российский фрегат. Инцидент разбудил Пуанкаре, спавшего в своей каюте. Как досадно, что французский военный корабль, идущий в нейтральных водах под командованием адмирала флота, ударил и повредил буксир союзной страны. Он раздраженно отметил в дневнике, что это «знак, лишенный ловкости и элегантности».

Хорошее настроение президента восстановил блестящий прием, когда «Франция» вошла в гавань Кронштадта. Со всех сторон ее окружили военные корабли, празднично украшенные пакетботы и прогулочные катера, вышедшие встречать гостей, а императорский катер пришвартовался к линкору, чтобы переправить Пуанкаре на царскую яхту «Александрия». «Я покидаю „Францию“, – отмечал Пуанкаре, – с волнением, которое всегда охватывает меня, когда под залпы артиллерийского огня я оставляю один из наших военных кораблей»[1379]. На другой стороне разделявшей их гавани, стоя рядом с царем на мостике «Александрии», откуда открывался прекрасный вид на всю сцену встречи, Морис Палеолог уже мысленно записывал очередной абзац своих мемуаров:

Это было великолепное зрелище. В дрожащем серебристом свете «Франция» медленно двигалась вперед по бирюзовым и изумрудным волнам, оставляя за собой длинную белую борозду. Затем она величественно остановилась. Могучий военный корабль, который привез главу французского государства, вполне достоин своего имени. Он действительно был Францией, идущей навстречу России. Я чувствовал, как бьется мое сердце[1380].

Партия в покер

Протоколы встреч на высшем уровне, которые проходили в последующие три дня, не сохранились. В 1930-е годы редакторы «Documents Diplomatiques Français» тщетно пытались найти их[1381]. Утеряны также и российские записи, что, вероятно, менее удивительно, учитывая возможное нарушение непрерывности архивной работы в годы мировой и гражданской войны. Тем не менее по записям в дневниках Пуанкаре вместе с мемуарами Палеолога и заметками других дипломатов, присутствовавших на переговорах в те роковые дни, можно получить достаточно ясное представление о том, что происходило.

В центре внимания оказался кризис, разворачивающийся в Центральной Европе. Это важно подчеркнуть, поскольку часто высказывается предположение, что это был давно запланированный государственный визит, а не встреча, посвященная балканскому кризису, поэтому обсуждаемые вопросы должны были следовать заранее согласованной повестке дня, в которой сербский вопрос занимал второстепенное место. На самом деле все обстояло как раз наоборот. Еще до того, как Пуанкаре покинул борт «Франции», царь заметил французскому послу, с каким нетерпением он ждет встречи с президентом республики: «Нам предстоит обсудить важные дела. Я уверен, что по всем пунктам мы достигнем соглашения… Но есть один вопрос, который меня очень сильно волнует, – наше взаимопонимание с Англией. Мы должны заставить ее вступить в наш альянс»[1382].

Как только формальности были выполнены, царь и его гость направились на корму «Александрии» и приступили к беседе. «Или, может быть, я должен сказать „дискуссии“, – писал Палеолог, – поскольку было очевидно, что они обсуждали проблемы, задавали друг другу вопросы и спорили». Послу казалось, что Пуанкаре доминирует в разговоре, вскоре он «пустился в монолог, в то время как царь просто кивал в знак согласия, но весь вид [царя] выражал его искреннее одобрение»[1383]. Согласно дневнику Пуанкаре, разговор на яхте коснулся сначала союза, о котором царь говорил «с большой твердостью». Царь расспросил его о скандале с Гумбертом, который, по его словам, произвел очень плохое впечатление в России, и призвал Пуанкаре сделать все необходимое для предотвращения отмены Трехлетнего закона. Пуанкаре, в свою очередь, заверил его, что новая французская палата продемонстрировала свою истинную волю, проголосовав за сохранение закона, и что Вивиани тоже твердо его поддерживает. Затем царь поднял вопрос об отношениях между Сергеем Витте и Жозефом Кайо, которые, как говорили, были проводниками новой внешней политики, основанной на сближении России, Франции, Германии и Великобритании. Но оба согласились, что это невыполнимый проект, который не представляет угрозы для нынешнего геополитического расклада[1384].

В конечном счете, когда царская яхта подошла к берегу, Пуанкаре и царь осознали, что разделяют общие взгляды на текущую ситуацию. Ключевым моментом была солидарность альянса, а это означало не только дипломатическую поддержку, но и готовность к военным действиям. На второй день (21 июля) царь приехал к Пуанкаре в его апартаменты в Петергофе, и они провели час тет-а-тет. На этот раз разговор зашел в первую очередь о напряженности между Россией и Великобританией в Персии. Пуанкаре высказался в примирительном тоне, настаивая на том, что это мелкие неприятности, которые не должны ставить под угрозу хорошие англо-российские отношения. Оба согласились, что источник проблемы не в Лондоне или Санкт-Петербурге, а в неназванных «местных интересах», не имеющих более широкого значения. И царь с некоторым облегчением отметил, что Эдвард Грей не допустит, чтобы открытие Берлином факта переговоров о военно-морской конвенции помешало поиску соглашения. Были затронуты и другие вопросы – Албания, греко-турецкая напряженность по поводу островов Эгейского моря и политика Италии – но, как отметил Пуанкаре, «наиболее сильную озабоченность российского монарха» вызывала Австрия и ее планы действий после событий в Сараеве. В этот момент, записал Пуанкаре, царь сделал весьма показательный комментарий: «Он несколько раз повторил, что в нынешних обстоятельствах полный союз между нашими двумя правительствами кажется ему более необходимым, чем когда-либо». Вскоре после этого встреча закончилась[1385].

И вновь центральной темой была непоколебимая солидарность франко-российского союза перед лицом возможных провокаций со стороны Австрии. Но что это значило на практике? Означало ли это, что альянс ответит на австрийский демарш против Сербии войной, которая по необходимости должна быть континентальной по размаху? Пуанкаре дал косвенный ответ на этот вопрос в тот день (21 июля), когда вместе с Вивиани и Палеологом он принимал послов других держав. Вторым в очереди был посол Австро-Венгрии Фриц Сапари, только что вернувшийся из Вены, где он находился у постели умирающей жены. Высказав несколько слов соболезнования по поводу убийства, Пуанкаре спросил, есть ли какие-нибудь новости из Сербии. «Судебное расследование продолжается», – ответил Сапари. Записи Палеолога об ответе Пуанкаре полностью совпадают с тем, что сам Сапари написал в телеграмме в Вену:

Конечно, я с нетерпением жду результатов этого расследования, мсье посол. Я помню два предыдущих расследования, которые отнюдь не улучшили ваши отношения с Сербией. Не помните? Дело Фридъюнга и дело Прохазки?[1386]

Это был необычный ответ для главы государства, посещающего иностранную столицу, в разговоре с представителем третьей страны. Помимо насмешливого тона, оно фактически отрицало заранее достоверность любых выводов, которые австрийцы могли бы сделать в ходе расследования. Это было равносильно заявлению, что Франция не признает и не примет никаких доказательств того, что сербское правительство несет какую-бы то ни было ответственность за убийства в Сараеве и что любые требования, предъявляемые Белграду, будут незаконными. Дела Фридъюнга и Прохазки были указанием на отклонение любого австрийского недовольства априори. Как если бы это было недостаточно ясно, Пуанкаре продолжал:

Я хотел бы очень твердо заявить господину послу, что у Сербии есть друзья в Европе, которые были бы удивлены подобным поступком[1387].

Палеолог вспоминал эту реплику в еще более резкой формулировке:

У Сербии есть немало очень горячих друзей среди русских. А у России есть союзник – Франция. Следует опасаться серьезных осложнений![1388]

Сапари также писал, что президент сделал заявление, что действия Австрии могут создать «ситуацию, опасную для мира». Каковы бы ни были в точности слова Пуанкаре, эффект был шокирующим, и не только для Сапари, но даже для русских, стоявших поблизости, некоторые из которых, как писал де Робьен, были «известны своей антипатией к Австрии»[1389]. В конце своей депеши Сапари отметил – и его мнение трудно оспорить, – что «бестактное, почти угрожающее поведение» французского президента, «иностранного государственного деятеля, который был гостем в этой стране», резко контрастирует со «сдержанным и осторожным отношением господина Сазонова». Вся сцена демонстрировала, что прибытие Пуанкаре в Санкт-Петербург окажет «что угодно, только не успокаивающее действие»[1390].

Указывая на контраст между Сазоновым и Пуанкаре, Сапари выявил уязвимое место во франко-российских отношениях. В тот вечер во время посольского обеда – великолепного мероприятия в честь французского президента – Пуанкаре сел рядом с Сазоновым. В удушливой жаре – комната плохо проветривалась – обсуждали ситуацию, сложившуюся между Австрией и Сербией. К своему ужасу, Пуанкаре обнаружил, что Сазонов озабочен и не склонен к быстрым и жестким действиям. «Сейчас самый неподходящий момент, – сказал Сазонов, – наши крестьяне все еще очень заняты работой в поле»[1391]. Тем временем в малом салоне по соседству, где развлекали менее важных гостей, преобладали другие настроения. Было слышно, как полковник из свиты Пуанкаре провозглашает тост «за следующую войну и за верную победу»[1392]. Пуанкаре был обеспокоен нерешительностью Сазонова. «Мы должны, – сказал он Палеологу, – предупредить Сазонова о злонамеренных замыслах Австрии, воодушевить его сохранять решимость и пообещать ему нашу поддержку»[1393]. Позже тем же вечером, после приема в городском дворянском собрании, Пуанкаре оказался на кормовой палубе императорской яхты в компании Вивиани и Извольского, который прибыл из Парижа, чтобы принять участие в переговорах. Извольский выглядел озабоченным – возможно, он разговаривал с Сазоновым. Вивиани был «расстроен и угрюм». Пока яхта в полной тишине шла в Петергоф, Пуанкаре смотрел в ночное небо и спрашивал себя: «Что Австрия готовит для нас?»[1394]

Следующий день, 22 июля, был особенно тяжелым. Похоже, у Вивиани случился нервный срыв. Ситуация достигла апогея утром, когда французский премьер-министр, сидевший за завтраком слева от царя, казалось, не мог ответить ни на один из адресованных ему вопросов. К середине дня его поведение стало еще более странным. Пока Николай II и Пуанкаре на открытой лужайке слушали военный оркестр, Вивиани был замечен стоящим в одиночестве возле императорского шатра, бормоча, ворча, иногда громко ругаясь и тем привлекая к себе всеобщее внимание. Попытки Палеолога успокоить его ни к чему не привели. Дневник Пуанкаре зафиксировал ситуацию в лапидарном комментарии: «Вивиани впадает во все более глубокую депрессию, и все уже начинают это замечать. Ужин прошел прекрасно»[1395]. В конце концов было объявлено, что Вивиани страдает «печеночными коликами» и ему придется покинуть встречу.

Почему премьер-министр чувствовал себя так плохо, с уверенностью установить невозможно. Его срыв, как предполагают некоторые историки, вполне мог быть спровоцирован опасениями по поводу происходящего в Париже – в среду пришла телеграмма, в которой сообщалось, что Кайо угрожал зачитать несколько конфиденциальных расшифровок в зале суда[1396]. Но более вероятно, что Вивиани – человек глубоко миролюбивый – был встревожен неуклонно усиливающимся воинственным настроением на проходивших франко-русских переговорах. По крайней мере, так определенно думал де Робьен. Французскому атташе было ясно, что Вивиани «был раздавлен всеми этими проявлениями воинственного духа». 22 июля, как заметил де Робьен, не было разговоров ни о чем, кроме войны: «казалось, что атмосфера изменилась по сравнению с прошлым вечером». Он рассмеялся, когда морские пехотинцы, которые находились на борту «Франции», пожаловались ему, что их беспокоит перспектива подвергнуться немецкому нападению на обратном пути в Дюнкерк, но их нервозность была зловещим признаком. Кульминационным моментом стал четверг, 23 июля – последний день визита Пуанкаре в Россию, – когда главы государств присутствовали на военном смотре, в котором участвовало 70 000 человек, маршировавших под военную музыку, в основном под «Полк Самбры-и-Мааса» и «Лотарингский марш», который, похоже, русские посчитали «личным гимном Пуанкаре». Особенно поразительным было то, что солдаты были одеты не в изысканную церемониальную униформу, а в полевую форму цвета хаки, которую они носили во время маневров, – де Робьен интерпретировал это как еще один симптом всеобщего нетерпеливого стремления к войне[1397].

Пуанкаре и Палеолог стали свидетелями одного из самых любопытных проявлений союзнической солидарности вечером 22 июля, когда великий князь Николай Николаевич, командующий императорской гвардией, дал обед для гостей в Красном Селе, популярном дачном пригороде Санкт-Петербурга, где было много красивых загородных домов, в том числе летние резиденции царей. Обед был организован очень живописно: три длинных стола установили в полуоткрытых шатрах вокруг недавно политого цветника, распространявшего потрясающий аромат только что распустившихся цветов. Когда прибыл французский посол, его встретили Анастасия, жена великого князя Николая, и ее сестра Милица, которая была замужем за братом Николая Петром Николаевичем. Сестры были дочерями чрезвычайно энергичного и амбициозного короля Черногории Николы I Петровича. «Вы же понимаете, – щебетали они (обе пытались говорить одновременно), – что мы переживаем исторические дни!

На завтрашнем смотре оркестры будут играть только «Лотарингский марш» и «Полк Самбры-и-Мааса». Я получила телеграмму от отца (зашифрованную, как мы договаривались) сегодня. Он пишет мне, что война начнется еще до конца месяца… Какой он герой, мой отец!.. Он достоин Илиады! Вы только гляньте на эту шкатулку, которую я всегда ношу с собой. В ней немного земли Лотарингии, настоящей Лотарингии, которую я собрала за границей, когда была во Франции с мужем два года назад. Посмотрите на почетный стол: там в вазах – чертополох. Я не хотела, чтобы там стояли другие цветы. Это чертополох Лотарингии, разве вы не видите! Я сорвала несколько цветков на аннексированной земле, привезла их сюда и посеяла семена в своем саду… Милица, продолжай развлекать господина посла. Расскажи ему, что сегодняшний день значит для нас, пока я пойду встречать царя…[1398]

Милица говорила вовсе не о символических, а о самых настоящих земле и цветах. Письмо французского военного атташе в Санкт-Петербурге генерала Лагиша от ноября 1912 года подтверждает, что летом того же года, когда ее муж присутствовал на французских маневрах возле Нанси, великая княгиня отправила человека через границу в контролируемую Германией Лотарингию с инструкциями по сбору чертополоха и земли. Она привезла кусты чертополоха обратно в Россию, ухаживала за ними до тех пор, пока они не укоренились, а затем высадила семена в привезенный из Лотарингии грунт, тщательно поливала, пока не выросли новые растения, после смешала лотарингскую землю с русской почвой, чтобы символизировать франко-русский союз, и отдала ее и цветы своему садовнику, с предупреждением, что, если чертополох погибнет, он потеряет работу. Именно эти цветы украсили стол французской делегации в июле 1914 года[1399]. Эти экстравагантные жесты имели реальное политическое значение: муж Анастасии, великий князь Николай, панславист и ближайший родственник – двоюродный брат – царствующего монарха, был среди тех, кто наиболее активно оказывал давление на Николая II, пропагандируя военное вмешательство в поддержку Сербии, если Австрия будет оказывать давление на Белград с «неприемлемыми» требованиями.

Черногорская рапсодия продолжалась во время обеда, когда Анастасия потчевала своих соседей пророчествами: «Непременно скоро начнется война… От Австрии ничего не останется… Вы получите назад Эльзас и Лотарингию… Наши армии встретятся в Берлине… Германия будет уничтожена…»[1400] и так далее. Пуанкаре тоже принял свою порцию агитации от русских принцесс. Он сидел рядом с Сазоновым, когда во время антракта в балете к ним подошли Анастасия и Милица и начали упрекать своего министра иностранных дел за недостаточный энтузиазм в поддержку Сербии. И снова вялость министра иностранных дел побуждала французов задуматься, хотя Пуанкаре с удовлетворением отметил, что «царь, со своей стороны, не будучи столь же восторженным, как две великие княжны, мне кажется, настроен более решительно, чем Сазонов, защищать Сербию дипломатически»[1401].

Весь этот диссонанс, впрочем, не помешал партнерам по альянсу согласовать общий курс действий. В 18:00 23 июля, вечером в день отъезда французской делегации, Вивиани, который, казалось, несколько оправился от «печеночных колик», согласовал с Сазоновым инструкции, которые следовало направить послам России и Франции в Вене. Послы должны были провести дружественный совместный демарш, рекомендуя Австрии соблюдать умеренность и выражая надежду, что она не сделает ничего, что могло бы поставить под угрозу честь или независимость Сербии. Эти слова, конечно, были тщательно подобраны, чтобы заранее парировать ноту с ультиматумом, которую, как обе стороны уже знали, австрийцы собирались вручить в Белграде. Джордж Бьюкенен согласился предложить своему правительству отправить аналогичное сообщение[1402].

В тот вечер перед отъездом, во время прощального ужина на палубе линкора «Франция», между Вивиани и Палеологом произошел весьма символичный спор по поводу формулировок в коммюнике, которое должно было быть предоставлено прессе по итогам визита. Проект Палеолога заканчивался упоминанием Сербии следующими словами:

Оба правительства обнаружили, что их взгляды и намерения по поддержанию баланса сил в Европе, особенно на Балканском полуострове, абсолютно идентичны.

Вивиани был недоволен такой формулировкой: «Я думаю, что она слишком сильно вовлекает нас в балканскую политику России», – сказал он. Был составлен еще один, менее экзальтированный вариант:

Только что завершившийся визит Президента Французской Республики, нанесенный Е.В. императору Российскому, дал двум дружественным и союзным правительствам возможность обнаружить, что они полностью согласны во взглядах на различные проблемы, которые забота о мире и балансе сил в Европе поставила перед державами, особенно на Балканах[1403].

Это было прекрасным упражнением в искусстве эвфемизма. Однако, несмотря на осторожный тон, пересмотренное коммюнике было легко расшифровано и использовано либеральными и панславянскими российскими газетами, которые начали открыто настаивать на военном вмешательстве в поддержку Белграда[1404].

Пуанкаре был не особенно доволен тем, как прошел ужин. Сильный послеполуденный дождь практически сорвал навес на кормовой палубе, под которым предполагалось разместить гостей, и корабельный повар не воспользовался возможностью прославиться – суп запоздал, и «никто не похвалил ни одного блюда», как позже заметил Пуанкаре. Но президент мог себе позволить быть довольным общим результатом визита. Он пришел проповедовать Евангелие твердости духа, и его слова упали на благодатную почву. Твердость в этом контексте означала непримиримое сопротивление любым действиям Австрии против Сербии. Ни из одного источника невозможно извлечь предположение, что Пуанкаре или его российские собеседники вообще задумывались о том, было ли у Австро-Венгрии право на принятие каких-либо законных мер после Сараевского убийства. Не было необходимости ни в импровизациях, ни в новых политических заявлениях – Пуанкаре просто твердо придерживался курса, намеченного им летом 1912 года. Это помогает понять, почему, в отличие от своих спутников, он оставался столь спокоен на протяжении всего визита. Для него это было развертыванием того изначального балканского сценария, который обсуждался на бесчисленных франко-российских переговорах. Если русские будут так же твердо стоять на своем, все пойдет так, как и было задумано. Пуанкаре называл это политикой мира, потому что в его представлении, Германия и Австрия вполне могли отступить перед лицом такой непоколебимой солидарности. Но если все же этот курс потерпит неудачу, были вещи похуже, чем война на стороне могущественной России и, как можно было надеяться, военной, морской, торговой и промышленной мощи Великобритании.

Де Робьена, наблюдавшего за президентом с близкого расстояния, весь этот спектакль не впечатлил. Он чувствовал, что Пуанкаре, давая заверения и обещания Николаю II, сознательно действовал через голову Вивиани – премьера и министра иностранных дел. Незадолго до их расставания Пуанкаре напомнил царю: «На этот раз мы должны держаться твердо».

Практически в этот самый момент [вспоминал де Робьен] Белграду был предъявлен австрийский ультиматум. Наши противники тоже решили «держаться твердо». С обеих сторон полагали, что этого «блефа» будет достаточно для достижения успеха. Никто из игроков не думал, что придется идти до конца. Так началась эта трагическая покерная партия[1405].

Позже Палеолог напишет, что в природе великих людей заложена склонность играть в такие роковые игры. «Человек действия», которого он описывал в своей книге о Кавуре, становится «игроком, поскольку каждое серьезное действие подразумевает не только ожидание будущего, но и претензию на способность определять события, направлять и контролировать их»[1406].

10. Ультиматум

Требования Австрии

ПОКА паровой катер вез Пуанкаре и Вивиани через Кронштадтский рейд на борт линкора «Франция», австрийцы вносили последние штрихи в ультиматум, который собирались вручить Белграду. В экипажах без опознавательных знаков, чтобы не быть замеченными, члены Общеимперского совета министров в воскресенье, 19 июля, съехались на частную квартиру Леопольда фон Берхтольда для окончательного согласования «предстоящих дипломатических действий против Сербии». Состоялось неофициальное обсуждение проекта ноты, которая должна быть отправлена в Белград, на котором ее текст был окончательно утвержден. Было решено предъявить ультиматум в 17 часов 23 июля (впоследствии время перенесли на 6 часов вечера, чтобы вручение состоялось после отъезда Пуанкаре из России). Берхтольд довольно по-донкихотски заявил, что, по его мнению, маловероятно, чтобы «информация о нашем шаге стала достоянием общественности до того, как [Пуанкаре] покинет Санкт-Петербург», но, поскольку он знал, что новости о планах Вены уже достигли Рима, скорость была важна. Сербскому правительству будет дано 48 часов на ответ; если сербы не примут его безоговорочно, срок действия ультиматума истечет вечером в субботу 25 июля.

Что дальше? Оставшаяся часть дискуссии была посвящена различным аспектам предполагаемых действий после вручения ультиматума. Конрад заверил Тису, что будет выделено достаточно войск для защиты Трансильвании от возможного нападения румын. Тиса настаивал на том, что Австро-Венгрия должна с самого начала заявить, что у нее «нет планов расширения за счет Сербии» и что она не намеревается аннексировать какую-либо часть территории королевства. Венгерский премьер, как и на предыдущем заседании, был категорически против любых действий, которые привели бы к увеличению количества еще более разгневанных южных славян среди подданных дуалистической монархии. Он также опасался, что перспектива аннексии Австрией сербских территорий не позволит русским отступить без потери лица. Вокруг этого развернулась бурная дискуссия. Берхтольд, в частности, утверждал, что сокращение территории Сербии после конфронтации может оказаться основным средством нейтрализации угрозы, которую она представляет для безопасности Австро-Венгрии. Тиса стоял на своем, и участники встречи пришли к соглашению о компромиссе: Вена в должное время официально объявит, что империя не ведет захватническую войну и не имеет никаких планов на захват сербской территории. Тем не менее это оставляет открытой возможность того, что другие государства, в частности Болгария, смогут претендовать на некоторые районы и территории, которые в настоящее время контролируются сербами[1407].

Ни на этом, ни на других австрийских совещаниях на высшем уровне не было выработано ничего, даже отдаленно напоминающего план, который мы сегодня назвали бы стратегией выхода. Сербия не была государством-изгоем в окружении идиллически тихих соседей: граничившая с ней Албания оставалась крайне нестабильной; сохранялась вероятность, что Болгария, лишь недавно удовлетворившая свой аппетит землями контролируемой сербами Македонии, вернется к своей прежней русофильской политике; и как можно было уравновесить болгарские аннексии в Македонии с необходимостью смягчить позицию Румынии территориальными компенсациями?[1408] Останется ли у власти династия австрофобов Карагеоргиевичей, а если нет, то кто или что ее заменит? Были и менее глобальные, но оттого не менее практические вопросы: кто позаботится о персонале австрийских посольств в Белграде и Цетине, если Австро-Венгрия будет вынуждена разорвать дипломатические отношения – возможно, немцы?[1409] Все это оставалось неразъясненным. И снова, как и на встрече 7 июля, возможность российского вмешательства удостоилась лишь самого поверхностного обсуждения. Комментарии Конрада о военной ситуации были сосредоточены исключительно на австрийском плане Б, чисто балканском военном сценарии, а не на плане R, который предусматривал возможность нападения России на австрийскую Галицию. Тем не менее ни один из присутствующих министров не подумал задать Конраду неудобные вопросы о том, как он планирует реагировать, если русские действительно вмешаются, или уточнить, насколько легко будет перейти от одного сценария мобилизации к другому[1410]. Австрийская политическая элита все еще была поглощена конфликтом с Белградом, не учитывая более широкого спектра проблем. Даже когда до Вены дошла депеша Сапари о необычайном предупреждении Пуанкаре, что у Сербии есть «друзья», – сообщение, достаточно ясно демонстрировавшее, что Франция и Россия согласовали свою стратегию реагирования на австрийский демарш, Берхтольд не задумался об изменении курса[1411].

Нота и ультиматум были составлены бароном Александром Мусулином фон Гомирье, относительно молодым человеком, с 1910 года служившим советником в отделах церковной политики и Восточной Азии. Ему было поручено создать эти документы, потому что он имел репутацию отличного стилиста. Он был, как позже выразился Льюис Нэмир, «одним из тех обычных, лично честных, благонамеренных людей, которых мрачная судьба избрала в качестве пешек в игре, которая должна была привести к величайшей катастрофе в истории Европы»[1412]. Мусулин отточил свой текст, как ювелир драгоценный камень[1413]. Нота, сопровождавшая ультиматум, началась с напоминания о том, как после кризиса с аннексией Боснии Сербия дала обещание сосуществовать с Австро-Венгрией «на основе добрососедства». Несмотря на это обязательство, говорилось в письме, сербское правительство продолжало мириться с существованием на своей территории «подрывного движения», которое спонсировало «террористическую деятельность, вылившуюся в серию беспорядков и убийств», – несколько наигранная ссылка на дюжину или около того безуспешных террористических заговоров южных славян, которые предшествовали убийствам в Сараеве. В письме утверждалось, что сербское правительство вовсе не пыталось пресечь такую деятельность, а «терпело преступные махинации различных обществ и ассоциаций» и «относилось терпимо ко всем проявлениям агитации, способным внушить сербскому населению ненависть к монархии и ее институтам»[1414]. Предварительное расследование заговора с целью убийства эрцгерцога показало, что он был спланирован и осуществлен в Белграде и что переход убийц в Боснию был организован должностными лицами сербской пограничной службы. Таким образом, прошло время «терпимости», которую монархия до сих пор проявляла в своих отношениях с Сербией. В последней части письма говорилось, что правительство Белграда должно распространить на территории королевства публичное уведомление (текст был приложен), о неприемлемости пансербского ирредентизма.

Возможно, самая интересная особенность этого текста, который послужил исходным материалом для письма, распространенного среди других держав, когда Австрия объявила войну Белграду пять дней спустя, заключается в том, что он не содержит утверждений о прямом соучастии со стороны сербского государства в подготовке Сараевского теракта. Вместо этого в нем делается более умеренное заявление о том, что сербские власти «терпели» террористические организации и их деятельность, которая привела к совершению преступления. Эта осторожная формулировка отчасти была просто отражением того, что знали и чего не знали на тот момент австрийцы. Министерство иностранных дел в Вене направило советника департамента доктора Фридриха фон Визнера в Сараево для сопоставления и анализа всех имеющихся свидетельств о заговоре. 13 июля, после тщательного расследования, Визнер предоставил отчет, из которого следовало, что пока нет доказательств, подтверждающих ответственность или соучастие правительства Белграда[1415]. Позднее этот отчет будет цитироваться теми, кто утверждал, что Австрия, будучи полна решимости развязать войну, просто использовала Сараево как предлог. Но ситуация в то время была более сложной. Как Визнер позже объяснил американскому историку Бернадотту Эверли Шмитту, его телеграмма была «неправильно понята».

Персонально [вспоминает Визнер], он был тогда вполне убежден полученными при расследовании доказательствами в моральной ответственности сербского правительства за преступление в Сараеве, но поскольку доказательства были не из тех, которые приняли бы в суде, он не хотел, чтобы их использовали в формальном обвинении против Сербии. По его словам, он ясно дал понять это по возвращении в Вену[1416].

Поскольку австрийцы были полны решимости на этот раз провести процесс настолько безупречно с юридической точки зрения, насколько только возможно, не могло быть и речи о том, чтобы обвинять сербское государство в прямой ответственности за убийства в Сараеве. Свидетельств, касающихся подготовки и обучения юношей и их перехода через сербскую границу, было достаточно только для подтверждения причастности различных подчиненных государству органов. Более того, преследуя туманные следы запутанной структуры «Народной обраны», австрийцы упустили гораздо более важную организацию «Черная рука», чьи сети проникли в самое сердце сербского государства. Они не смогли проследить нити, ведущие к Апису, и не смогли собрать доказательств того, что сербское правительство заранее знало о заговоре, возможно потому, что Билински, мучительно переживавший, что не посчитал необходимым сообщить Берхтольду о своем странном разговоре с сербским посланником, впоследствии держал в секрете этот эпизод. Впрочем, обладай австрийцы более полновесными доказательствами, они, несомненно, сочли бы даже более оправданными меры, которые они планировали предпринять. На данный момент позорный процесс Фридъюнга, которым уже размахивали русские и французы в качестве аргумента против принятия требований Вены, вынудил составителей ультиматума урезать свои формулировки до такой степени, чтобы их можно было без сомнений подкрепить фактической информацией, которая уже была получена в результате расследования в Сараеве.

Далее следовали десять требований, составлявшие, собственно, сам ультиматум. Первые три пункта касались подавления ирредентистских организаций и антиавстрийской пропаганды, которую они распространяли. Пункты 4, 6 и 8 касались необходимости принятия мер против лиц, причастных к преступлению в Сараеве, включая скомпрометированных военнослужащих и пограничников, а также «соучастников заговора 28 июня, которые находятся на сербской территории». Пункт 7 был более конкретным: он требовал «без промедления» арестовать Милана Цигановича и майора Воислава Танкосича. Танкосич был, хотя австрийцы об этом еще не знали, оперативником «Черной руки», близким к Апису; именно он завербовал трех юношей, которые составили ядро команды убийц. Циганович был известен австрийцам только как «сербский государственный служащий, замешанный, по результатам предварительного расследования, в террористическом акте Сараева», но он также был, согласно более поздним показаниям Любомира Йовановича, членом «Черной руки» и при этом двойным агентом, тайно работая на Пашича[1417]. Пункт 9 требовал от Белграда предоставить Вене объяснения относительно «неоправданных высказываний высокопоставленных сербских чиновников, как в Сербии, так и за рубежом, которые, несмотря на свое официальное положение, не постыдились после преступления 28 июня выражать в ходе интервью свое враждебное отношение к Австро-Венгерской монархии». Этот пункт относится, среди прочего, к интервью, данному Спалайковичем в Санкт-Петербурге; он также напоминает нам о том, насколько сильно на австрийцев повлияла реакция сербов на преступление. Пункт 10 просто требует официального уведомления «без промедления» о мерах, принятых для выполнения предыдущих пунктов.

Самыми спорными были пункты 5 и 6. Пункт 5 требовал, чтобы правительство Белграда согласилось «допустить и сотрудничать на территории Сербии с органами Имперского и Королевского правительства [Австро-Венгрии] в подавлении подрывных движений, направленных против территориальной целостности монархии», а в пункте 6 говорилось, что «лица, делегированные» Австро-Венгрией, «примут участие в расследованиях» против каждого из участников Сараевского убийства. Как обычно в Вене, подготовкой этого текста занимались многие, но именно Берхтольд настоял на включении требования об участии австрийских официальных лиц[1418]. Причина достаточно очевидна: Вена не доверяла проводимому сербскими властям расследованию без какой-либо формы австрийского надзора и проверки. И надо сказать, что ничто из того, что сербское правительство предпринимало начиная с 28 июня до момента предъявления ультиматума, не давало им оснований думать иначе.

Это было требование, несовместимое с суверенитетом Сербии, которое уже было названо в Париже, Санкт-Петербурге и Белграде потенциальным спусковым крючком для более широкой конфронтации. Конечно, можно было с полным основанием задать вопрос, законно ли привлекать к ответственности государство за действия частных лиц, запланированные на его территории. Но постановка вопроса с точки зрения нерушимости суверенитета Сербии несколько исказила картину. Во-первых, это был вопрос взаимности. Сербское государство (или, по крайней мере, руководившие им государственные деятели) провозглашало свою ответственность за будущее «воссоединение» всех сербов, в том числе тех, которые проживали в границах дуалистической монархии Австро-Венгрия. Это означало в лучшем случае ограниченное признание суверенных прав империи на «сербские» земли, находящиеся «пока» в имперском владении. Во-вторых, сербское государство при Пашиче имело возможность осуществлять лишь очень ограниченный контроль над ирредентистскими организациями. Взаимопроникновение конспиративных сетей между империей и сербским государством и транснациональная принадлежность этнического ирредентизма сделали бессмысленными любые попытки рассматривать трения между Сербией и Австро-Венгрией с точки зрения взаимодействия между территориально суверенными государствами. И, конечно же, не существовало ни транснациональных органов, ни правовых норм, которые сегодня используются для арбитража в таких конфликтах и контролируют их разрешение.

Когда Эдвард Грей увидел полный текст австрийского ультиматума, он назвал его «самым угрожающим документом, который он когда-либо видел, адресованным одним государством другому независимому государству»; в письме жене Уинстон Черчилль назвал австрийскую ноту «самым наглым документом такого рода из когда-либо созданных»[1419]. Мы не знаем, сравнение с чем подразумевали Грей и Черчилль, поскольку специфика исторической ситуации, созданной преступлениями в Сараеве затрудняет сравнительные суждения. Но, безусловно, было бы ошибочным думать об австрийской ноте как об аномальном откате в варварскую и давно минувшую эпоху до возникновения суверенных государств. Австрийская нота была намного мягче, например, чем ультиматум, предъявленный НАТО Сербии и Югославии в форме Соглашения в Рамбуйе, составленного в феврале и марте 1999 года, чтобы заставить сербов согласиться на размещение войск НАТО в Косово. Его положения включали следующее:

Персонал НАТО будет пользоваться, вместе со своими транспортными средствами, судами, самолетами и оборудованием, свободным и неограниченным проездом и беспрепятственным доступом через бывшую Республику Югославия, включая прилегающее воздушное пространство и территориальные воды. Это должно включать, но не ограничиваться, правом устройства лагерей, маневров, размещения на постой и использования любой территории или объектов, необходимых для снабжения, тренировок и военных операций[1420].

Генри Киссинджер, несомненно, был прав, когда описал «Рамбуйское соглашение» как «провокацию, повод для начала бомбардировок», условия которого были неприемлемы даже для самого умеренного серба[1421]. Требования австрийской ноты бледнеют по сравнению с этим.

Разумеется, ультиматум Вены был составлен исходя из предположения, что сербы, вероятно, его не примут. Это было не последней попыткой спасти мир между двумя соседними странами, а бескомпромиссным заявлением австрийской позиции. С другой стороны, это не было, в отличие от Рамбуйе, требованием полной сдачи суверенитета сербского государства; его условия были четко сфокусированы на угрозе, которую представлял для австрийской безопасности сербский ирредентизм, и даже пункты 5 и 6 отражали больше опасения по поводу надежности сербской уступчивости, которые составители документа имели основания полагать вполне обоснованными. Напомним, что еще 16 июля, когда британский посланник Дейрелл Краканторп сообщил Славко Груичу, генеральному секретарю министерства иностранных дел в Белграде, что было бы неплохо начать независимое сербское расследование совершенного преступления, Груич настаивал на «невозможности принятия каких-либо определенных мер до тех пор, пока не будет информации о результатах расследования в Сараеве». После того как отчет будет опубликован, продолжил Груич, сербское правительство выполнит «любой запрос о дальнейшем расследовании, которое может потребоваться в силу открывшихся обстоятельств и которое будет совместимо с практикой международных отношений». Груич зловеще добавил, что в случае худшего: «Сербия не останется в одиночестве. Россия не будет сохранять спокойствие, если Сербия подвергнется беспричинному нападению»[1422]. Эти запутанные формулировки предполагали, что шансы на выполнение требований враждебного соседа без силового принуждения были действительно невелики. Именно ссылку на вопросы правоприменения и соблюдения требований сербское правительство упоминало в своем циркуляре, адресованном европейским державам, который оправдывал нападение балканских государств на Османскую империю в 1912 году. Повторяющаяся неспособность турок провести назревшие реформы в Македонии, утверждалось в нем, означает, что их отказ принять любую форму «иностранного участия» в таких реформах и их обещания «самостоятельно провести серьезные реформы» были встречены «во всем мире» с «глубоко укоренившимся недоверием»[1423]. Сомнительно, что кто-нибудь в Белграде заметил подобную параллель в июле 1914 года.

Сербия отвечает

Утром 23 июля австрийский посланник барон Гизль позвонил в министерство иностранных дел в Белграде и сообщил, что этим вечером официальная Вена передаст «важное послание» премьер-министру Сербии. Пашича не было в Белграде, он ездил по провинции, занимаясь предвыборной агитацией; в его отсутствие исполнять его обязанности был назначен министр финансов Лазар Пачу. Получив предварительное уведомление о передаче ноты, Пачу смог найти Пашича по телефону в Нише. Несмотря на все мольбы министра, Пашич отказался возвращаться в столицу. «Прими [Гизля] вместо меня» – таково было его указание. Когда Гизль лично явился в министерство в 18 часов (время вручения было перенесен на час), его приняли Пачу и Груич, которого пригласили на встречу, потому что министр финансов не говорил по-французски.

Гизль вручил им ультиматум, двухстраничное приложение и сопроводительную ноту, адресованную Пачу как исполняющему обязанности премьер-министра, и сообщил ему, что срок для ответа составляет ровно 48 часов. По истечении этого срока, в случае неудовлетворительного ответа или его отсутствия, Гизль разрывает дипломатические отношения и возвращается в Вену со всем персоналом дипломатической миссии. Не открывая документы, Пачу ответил, что, поскольку выборы идут полным ходом и многие министры отсутствуют в Белграде, может оказаться физически невозможно вовремя собрать ответственных должностных лиц для вынесения решения. Гизль на это возразил, что «в эпоху железных дорог и телеграфов и в стране таких размеров возвращение министров в столицу может занять всего несколько часов». В любом случае, добавил он, «это внутреннее дело сербского правительства, на которое он [Гизль] не обязан обращать внимания»[1424]. Телеграмма Гизля в Вену завершается словами: «на этом обсуждение завершилось», но в послевоенных беседах с итальянским историком Луиджи Альбертини бывший австрийский посланник вспоминал, что Пачу колебался, говоря, что он не может принять ноту. Гизль ответил, что в этом случае он положит бумаги на стол и «Пачу может делать с ними все, что ему заблагорассудится»[1425].

Как только Гизль уехал, Пачу собрал тех сербских министров, которые еще оставались в столице, и они вместе изучили полученные документы. Пачу был особенно шокирован, поскольку он ожидал, несмотря на все признаки обратного, что немцы в конечном итоге удержат Вену от любого шага, который «может также втянуть ее [Германию] в войну». Какое-то время министры изучали ноту в «гробовом молчании, потому что никто не решался первым высказать свои мысли». Первым выступил министр образования Любомир Йованович, который несколько раз прошел по комнате взад и вперед, а затем заявил: «У нас нет другого выбора, кроме как бороться»[1426].

Последовал любопытный перерыв. Ввиду чрезвычайной важности полученных документов, всем присутствующим было ясно, что Пашич должен немедленно вернуться в Белград. Пашич же провел утро в Нише на юге Сербии, занимаясь агитацией перед выборами, назначенными на 14 августа. Выступив с речью, премьер-министр, казалось, внезапно потерял интерес к кампании. «Было бы хорошо, если бы мы могли немного отдохнуть», – сказал он Сажиновичу, политическому директору министерства иностранных дел, который путешествовал с ним. «Что вы думаете о том, чтобы поехать в Салоники [называемые иначе Тесалоники, присоединенные к Греции по Бухарестскому договору в 1913 году], где мы могли бы провести два или три дня инкогнито?» Пока они ждали, когда специальный литерный вагон премьер-министра прицепят к поезду, идущему в Салоники, Пашича нашел дежурный по вокзалу, который сообщил, что поступил срочный звонок из Белграда. Это был Лазарь Пачу, умоляющий его вернуться в столицу. Пашич не выказал никакого желания поспешить назад. «Я сказал Лазе, что мы дадим ответ, когда я вернусь в Белград. Лаза сказал мне, что из того, что он слышал, он понял, что это должно быть необычная нота. Но я твердо стоял на своем». Действительно, он и Сажинович спокойно направились на посадку на поезд, идущий в Салоники. Только во время остановки на станции Лесковац, почти в пятидесяти километрах к югу от Ниша, премьер-министра удалось убедить вернуться в Белград, причем для этого понадобилась телеграмма от принца-регента Александра[1427].

Это было странное, но не сказать, чтобы нехарактерное для него поведение. Можно вспомнить, что летом 1903 года, когда подробности запланированного убийства короля Александра и королевы Драги были заранее переданы ему цареубийцами, Пашич отреагировал так – вместе со своей семьей отправился на поезде на Адриатическое побережье, в то время, находившееся под австрийским суверенитетом, где он мог спокойно переждать последствия. Что именно было у него на уме днем 23 июля, установить невозможно. Он мог просто, как предположил Альбертини, надеяться избежать груза ответственности по принятию ультиматума. Достаточно интересно, что Берхтольд получил по нераскрытым секретным каналам информацию о том, что Пашич намеревался уйти в отставку сразу после вручения ноты[1428]. Возможно, он просто запаниковал или, возможно, почувствовал необходимость выбросить из головы все другие дела и подумать над своими вариантами ответа. Близость выборов в сочетании с величайшим внешним кризисом в истории современного ему сербского государства, несомненно, оказывали на него тяжелейшее давление. Как бы то ни было, момент слабости миновал, и премьер-министр с политическим директором министерства иностранных дел прибыли на Белградский вокзал в 5 часов утра 24 июля.

Потребовалось совсем немного времени, чтобы выкристаллизовался сербский ответ на австрийский ультиматум. Вечером 23 июля, когда Пашич возвращался в столицу, Пачу разослал сербским дипломатическим миссиям циркулярную ноту, в которой говорилось, что требования, изложенные в австрийском ультиматуме, «таковы, что ни одно сербское правительство не сможет принять их полностью». Пачу подтвердил эту позицию, когда нанес визит российскому временному поверенному в делах Штрандману, который после смерти Гартвига исполнял обязанности главы представительства. После того как Пачу уехал, к Штрандману явился принц Александр, чтобы обсудить кризис. Он также настаивал на том, что принятие ультиматума было бы «абсолютной невозможностью для государства, которое хоть сколько-нибудь уважает свое достоинство», и добавил, что он полагается на великодушие российского царя, «одно сильное слово которого может спасти Сербию». Рано утром на следующий день настала очередь Пашича навестить Штрандмана. Премьер-министр выразил мнение, что Сербия не должна ни принимать, ни отклонять австрийскую ноту и должна немедленно начать добиваться продления крайнего срока принятия решения. Призыв защитить независимость Сербии будет направлен союзным державам. «Но, – добавил Пашич, – если война неизбежна, мы будем сражаться»[1429].

Все это позволяет предположить, что политическое руководство Сербии почти сразу пришло к единодушному мнению о том, что Сербия должна оказать сопротивление и, если необходимо, вступить в войну. Но все эти высказывания мы знаем в передаче Штрандмана. Выглядит вполне правдоподобно, что желание заручиться поддержкой России побудило присутствовавших в Белграде министров настаивать на невозможности принятия ультиматума. Однако, согласно другим свидетельствам, политики, которые должны были принять решение, были глубоко встревожены перспективой австрийского нападения и не видели альтернативы принятию австрийских требований[1430]. Еще жива была память об октябре 1913 года, когда Сазонов посоветовал Белграду отступить перед лицом австрийского ультиматума, касающегося Албании, питавшая сомнения относительно того, поддержат ли русские Сербию в нынешнем кризисе. Выяснить позицию Франции было сложно, потому что ключевые французские лидеры как раз в этот момент возвращались из России на борту линкора «Франция», а французский посланник Деско, который в течение некоторого времени выказывал признаки перенапряжения, заболел и был отозван в Париж, а его замена еще не прибыла.

На первом заседании кабинета министров, созванном Пачу вечером 23 июля, никакого решения принято не было, такой ситуация оставалась и на следующее утро, к возвращению Пашича, который, в свою очередь, постановил, что никакого решения не будет до тех пор, пока русские не заявят о своей позиции. Помимо консультаций со Штрандманом, о которых тот, конечно же, немедленно доложил в Санкт-Петербург, было отправлено два официальных запроса о разъяснении российской позиции. Пашич телеграфировал Спалайковичу, прося его выяснить точку зрения российского правительства. В тот же день принц-регент Александр отправил царю телеграмму, в которой говорилось, что Сербия «не может защитить себя» и что правительство Белграда готово принять любые пункты ультиматума, «которые посоветует Ваше Величество [т. е. русский царь Николай II]»[1431]. Итальянский историк Лучано Магрини из своих интервью с ключевыми сербскими политиками и другими свидетелями событий тех дней пришел к выводу, что правительство в Белграде фактически решило принять ультиматум и избежать войны. «Считалось, что от Сербии, в том состоянии, в котором она, как известно, находилась, трудно было ожидать иных действий, кроме как отступить перед столь ужасной угрозой»[1432]. Очевидно, что Пашич писал свой циркуляр сербским миссиям от 25 июля в настроении отрешенного смирения, заявляя, что Белград намерен сформулировать ответ, который будет «примирительным по всем пунктам» и предложит Вене «полное удовлетворение»[1433]. Это, несомненно, было большим шагом назад по сравнению с гораздо более жестким циркуляром Пачу, разосланным двумя днями ранее. Телеграмма Краканторпа, отправленная Грею сразу после полудня 25 июля, подтверждает, что в этот момент сербы даже были готовы согласиться с пресловутыми пунктами 5 и 6, требующими создания совместной комиссии по расследованию, «при условии, что должно быть подтверждено, что назначение такой комиссии соответствует обычаю международных отношений»[1434].

Возможно, заверения со стороны русских, которые начали поступать немного позже, вернули сербам боевой дух. 23 июля около 8:30 поступила телеграмма Спалайковича, отправленная вечером накануне, в которой сообщалось о его разговоре с Пуанкаре во время государственного визита. Французский президент спросил сербского посланника, есть ли новости из Белграда. Когда Спалайкович ответил, что ситуация очень плохая, Пуанкаре сказал: «Мы поможем вам ее улучшить»[1435]. Это звучало обнадеживающе, но не особенно конкретно. Около полуночи 24 июля в Белград поступила телеграмма, в которой сообщалось, что «смелое решение» неизбежно последует[1436].

Самыми важными из депеш Спалайковича были две телеграммы, отправленные в ночь с 24 на 25 июля, в которых подробно описывался разговор с Сазоновым незадолго до 19 часов 24 июля, когда министр иностранных дел России сообщил посланнику Сербии о результатах заседания Совета министров, состоявшегося в три часа дня. В первой телеграмме Спалайкович информировал, что министр иностранных дел России «с отвращением осудил австро-венгерский ультиматум», заявив, что ни одно государство не может принять такие требования не «совершив самоубийства». Сазонов заверил Спалайковича, что Сербия «неофициально может рассчитывать на поддержку России». Но он не уточнил, в какой форме будет оказана эта помощь, потому что это были вопросы, которые требовали «решения царя и консультаций с Францией». Между тем Сербия должна избегать ненужных провокаций. Если страна подвергнется нападению, которое не сможет отразить, она должна в первую очередь отвести свои вооруженные силы на юго-восток, во внутренние районы[1437]. Целью было не смириться с австрийской оккупацией, а, скорее, сохранить вооруженные силы Сербии в готовности к мобилизации и последующим действиям. Во второй ночной телеграмме, отправленной 25 июля в 1:40 пополуночи, сообщалось, что Совет министров Российской империи решил предпринять «энергичные меры, включая мобилизацию», и собирался опубликовать «официальное коммюнике, в котором будет объявлено, что Россия берет Сербию под свою защиту»[1438].

В 8 вечера 25 июля Спалайкович отправил очередную депешу, в которой сообщил, что разговаривал с сербским военным атташе, который только что вернулся из императорской резиденции в Царском Селе. Атташе встречался с начальником российского Генерального штаба и рассказал Спалайковичу, что Военный совет продемонстрировал «полнейшую готовность к войне» и решил «пойти на все, чтобы защитить Сербию». Царь особенно удивил всех своей решимостью. Более того, было приказано, чтобы ровно в 18:00, крайний срок для сербского ответа, всем кадетам последних курсов во всех военных училищах России были присвоены офицерские звания, что было явным сигналом о неизбежной всеобщей мобилизации. «Во всех без исключения кругах царит полнейшая решимость и ликование из-за твердой позиции, занятой царем и его правительством»[1439]. В других донесениях сообщалось об уже принимаемых военных мерах, настроении «гордости и [готовности к] любым жертвам», которыми были охвачены правящие круги и общество, и волнении, которое вызвала новость из Лондона о том, что британский флот был приведен в состояние боевой готовности[1440].

Вероятно, именно эти новости из России развеяли фаталистические настроения в Белграде, вдохновив министров оставить попытки избежать войны, уступив требованиям ультиматума[1441]. Телеграмма Спалайковича от 24 июля, содержавшая туманные заверения Сазонова о поддержке, поступила в Белград в два приема, первая часть – в 4:17, вторая – в 10 часов утра 25 июля. Телеграмма, содержавшая намеки на русскую мобилизацию, пришла в тот же день, за полчаса до полудня, как раз вовремя, чтобы довести ее до сведения сербских министров до того, как они подготовили окончательный ответ на австрийский ультиматум[1442].

Несмотря на такое сплочение духа, кабинет предпринял огромные усилия, тщательно шлифуя свой ответ Вене, чтобы создать видимость максимально возможного согласия без ущерба для суверенитета Сербии. Пашич, Любомир Йованович и большинство министров, присутствовавших в тот момент в Белграде, в том числе министры внутренних дел, экономики и юстиции – Стоян Протич, Велизар Янкович и Марко Джуричич, приложили руку к многочисленной редактуре текста. Славко Груич, генеральный секретарь министерства иностранных дел Сербии, позже рассказал Луиджи Альбертини о лихорадочной деятельности, предшествовавшей появлению окончательной версии сербского ответа. За вторую половину дня субботы, 25 июля, было составлено бесчисленное количество черновиков, так как министры по очереди добавляли и вычеркивали различные отрывки. Даже окончательная версия была до такой степени испещрена правками, вставками и вычеркиваниями, что была практически нечитаемой.

Наконец, после четырех часов дня текст вроде бы был окончательно согласован и была сделана попытка его напечатать. Но дежурная машинистка была неопытной и очень нервной, а пишущая машинка отказывалась работать, в результате чего ответ пришлось писать вручную гектографическими чернилами, а копии желировать […] Последние полчаса были полны лихорадочной работы. В готовых копиях текст был кое-где исправлен пером. Одна целая фраза, помещенная в скобки, была полностью вымарана чернилами. В 5:45 вечера Груич передал текст в конверте Пашичу[1443].

Пашич надеялся, что Груич или кто-то другой из коллег передаст ответ барону Гизлю, но, когда никто не вызвался сделать этого, он сказал: «Хорошо, я сам отдам ему», спустился по лестнице и пошел на встречу с Гизлем, в то время как все министры и официальные лица поспешили на вокзал, чтобы успеть на поезд в Ниш, куда эвакуировалось сербское правительство, готовясь к приближающемуся конфликту.

Ответ сербов мог показаться запутанным, но это был шедевр дипломатической изворотливости. Барон Мусулин, составивший первый проект австрийского ультиматума, охарактеризовал его как «самый блестящий образец дипломатического мастерства», с которым он когда-либо сталкивался[1444]. Ответ начинался с уверенной ноты. Утверждалось, что сербское правительство неоднократно демонстрировало во время Балканских войн свою умеренную и миролюбивую позицию. В самом деле, именно «благодаря Сербии и той жертве, которую она принесла исключительно в интересах европейского мира, этот мир [был] сохранен». Поэтому составители ответа были уверены, что их ответ устранит любое недопонимание между двумя странами. Поскольку правительство не могло нести ответственность за действия частных лиц и не осуществляло прямого контроля над прессой или «мирными процессами в обществе», оно было удивлено и обеспокоено обвинениями, исходящими из Вены[1445].

В ответах по каждому конкретному пункту ультиматума составители предлагали искусную смесь из согласия, условного принятия, уверток и отрицаний. Они согласились официально осудить любую пропаганду, которая будет призывать к распаду Австро-Венгерской империи или аннексии ее территорий (хотя они использовали модальную форму глагола, которая позволила избегнуть признания того, что такая пропаганда когда-либо действительно велась). По вопросу о пресечении деятельности ирредентистских организаций в ответе говорилось, что у сербского правительства «нет доказательств того, что „Народна одбрана“ или другие подобные общества» уже совершили «какое-либо преступное деяние», тем не менее, они согласились добиваться роспуска «Народна одбрана» и любого другого общества, «которое может направлять свои усилия против Австро-Венгрии». В пункте 3 говорилось, что правительство будет с радостью исключать из материалов сербского государственного образования любую антиавстрийскую пропаганду «всякий раз, когда императорское и королевское правительство предоставит им факты и доказательства такой пропаганды». Пункт 4 выражал согласие с удалением из вооруженных сил всех подозреваемых в пропаганде лиц, но опять же только после того, как австро-венгерские власти сообщат конкретные «имена и действия этих офицеров и должностных лиц». По вопросу о создании смешанных австро-сербских комиссий по расследованию (пункт 5) в ответе говорилось, что сербское правительство «не совсем ясно понимает смысл и объем данных требований», но обязуется пойти на такое сотрудничество, если будет продемонстрировано согласие данных требований с «принципами международного права, уголовно-процессуальным законодательством и с добрососедскими отношениями». Пункт 6 (об участии австрийских официальных лиц в судебном преследовании причастных к теракту) был категорически отклонен на том основании, что это противоречило бы конституции Сербии – это был вопрос, касающийся суверенитета Сербии, по которому Сазонов призвал Белград твердо стоять на своем. Что касается пункта 7, требовавшего ареста Танкосича и Цигановича, сербское правительство заявило, что оно уже арестовало Танкосича «непосредственно в тот вечер, когда была вручена австрийская нота», «Цигановича арестовать еще не удалось». И снова австрийское правительство попросили предоставить «предполагаемые доказательства виновности, а также улики, если таковые имеются […] для целей дальнейшего расследования». Это был несколько неискренний ответ: как только имя Цигановича всплыло в связи с расследованием Сараевского убийства, управление полиции Белграда немедленно выслало его из столицы специальным распоряжением, при этом официально отрицая, что кто-либо, носивший имя Милана Цигановича, когда-либо проживал в городе[1446]. Безо всяких условий были приняты пункты 8 и 10 относительно преследования пограничных служащих, признанных виновными в незаконной деятельности, и обязанности сообщить правительству Австро-Венгрии о предпринятых мерах. Но по пункту 9, в котором австрийцы потребовали разъяснений относительно враждебных публичных комментариев со стороны сербских официальных лиц в дни, последовавшие за убийством, был сформулирован более двусмысленный ответ: сербское правительство «с радостью даст» такие объяснения, как только австрийское правительство «предоставит отрывки из этих комментариев, вызывающие подобные вопросы, и как только оно докажет, что вышеупомянутые замечания действительно были сделаны указанными должностными лицами»[1447].

Трудно не разделить искреннее восхищение графа Мусулина этим искусно составленным текстом. Утверждение, которое часто делается в поверхностных описаниях предвоенных событий, о том, что этот ответ представлял собой почти полную капитуляцию Сербии перед австрийскими требованиями, глубоко ошибочно. Это был документ, сформулированный для друзей Сербии, а не для ее врага. Он предлагал австрийцам удивительно мало[1448]. Более того, он возлагал на Вену ответственность за прогресс в расследовании сербской подоплеки заговора, не допуская, с другой стороны, такого сотрудничества, которое могло бы позволить австрийцам эффективно расплести соответствующие возможные нити заговора. В этом смысле он представляет собой продолжение политики, которой сербские власти следовали с 28 июня: категорически отрицать любую форму причастности и воздерживаться от любых инициатив, которые могут быть предприняты для подтверждения признания такой причастности. Многие ответы по конкретным вопросам открывали перспективу долгих, тяжелых и, по всей вероятности, в конечном итоге бессмысленных переговоров с австрийцами по поводу того, что именно является «фактами и доказательствами» ирредентистской пропаганды или заговорщической деятельности офицеров и должностных лиц. Апелляция к «международному праву», хотя и эффективная в качестве пропаганды, была в чистом виде попыткой запутать противника, поскольку не существовало ни международной судебной практики по делам подобного рода, ни каких-либо международных органов, обладающих полномочиями разрешать их законным и обязательным для сторон образом. Тем не менее текст идеально передавал тональность, свойственную реакции здравомыслящих государственных деятелей, находящихся в состоянии искреннего недоумения, изо всех сил пытающихся разобраться в возмутительных и неприемлемых требованиях. Это был спокойный голос политической, конституционной Сербии, отрицающей любые связи со своим экспансионистским, пансербским двойником, в той манере, что глубоко укоренилась в ее поведении в сфере международных отношений. Без сомнения, этого было достаточно, чтобы убедить друзей Сербии в том, что перед лицом такой полной капитуляции у Вены нет никаких оснований для агрессивных действий.

В действительности, конечно, это был отказ по большинству пунктов, облаченный в очень красивую упаковку. Можно задать резонный вопрос, был ли у Пашича какой-либо другой путь, когда, отказавшись взять на себя инициативу по подавлению ирредентистских сетей, он позволил кризису достичь этой точки. Уже были рассмотрены различные причины пассивности премьер-министра после 28 июня – его сохраняющаяся уязвимость после недавних столкновений с военной партией и сетью «Черной руки», глубоко укоренившаяся привычка к скрытности и секретности, которую он выработал за тридцать лет нахождения на опасной вершине сербской политики, и фундаментальные идеологические симпатии к ирредентистскому делу и самого Пашича, и большинства его коллег. К этому можно добавить еще одно соображение. У Пашича, должно быть, были веские причины опасаться тщательного расследования Сараевского теракта, потому что оно вскрыло бы связи с верхушкой сербской политической элиты. Любая информация, проливающая свет на деяния Аписа, нанесла бы, мягко говоря, ущерб позиции Белграда. Но гораздо более ужасной была возможность того, что нахождение и арест двойного агента Цигановича, которого австрийцы определили в качестве подозреваемого, могли выявить осведомленность Пашича и его коллег-министров о готовящемся преступлении, осведомленность, которую Пашич категорически отрицал в своем интервью газете Az Est[1449] 7 июля. В каком-то смысле, конечно, австрийцы действительно требовали невозможного, а именно, чтобы официальная Сербия, существующая на политической карте Европы, ликвидировала духовную экспансионистскую Сербию этнического ирредентизма. Проблема заключалась в том, что эти две страны были взаимозависимыми и неразделимыми, они были двумя сторонами одной сущности. В военном министерстве в Белграде – трудно представить место, более официальное, – перед входом в главный зал приемов, висела картина, изображающая сербский пейзаж, на фоне которого стояла аллегорическая вооруженная женская фигура, на щите которой было указано: «провинции, которые еще предстоит освободить»: Босния, Герцеговина, Воеводина, Далмация и т. д.[1450]

Еще до того, как был получен ответ, Гизль знал, что безоговорочного принятия австрийского ультиматума можно не ждать. Приказ о всеобщей мобилизации действовал с трех часов дня, городской гарнизон с большим шумом и поспешностью отбыл, чтобы занять высоты вокруг города, Национальный банк и государственные архивы эвакуировались из Белграда, направляясь во внутреннюю часть страны, и дипломатический корпус уже готовился последовать за правительством к месту его временного размещения в Крагуеваце по пути в Ниш[1451]. Он получил также конфиденциальное предупреждение от одного из министров, участвовавших в составлении ответа[1452]. За пять минут до истечения крайнего срока, в 17:55 в субботу, 25 июля, в австрийской миссии появился Пашич, вручил Гизлю письмо, сказав на ломаном немецком (он не говорил по-французски): «Часть ваших требований мы приняли […] в остальном мы возлагаем наши надежды на вашу лояльность и рыцарские качества как австрийского генерала», и удалился. Гизль быстро пробежал текст презрительным взором, увидел, что ультиматум не принят, и подписал заранее подготовленное письмо, информирующее премьер-министра о том, что вечером он покидает Белград вместе со всем персоналом миссии. Защита австро-венгерских граждан и их имущества была официально возложена на германскую миссию, коды были извлечены из сейфа и сожжены, а уже упакованный багаж был перенесен в машины, ожидавшие у дверей. К 18:30 Гизль, его жена и сотрудники дипломатической миссии уже были в поезде, покидающем Белград. Через десять минут они пересекли австрийскую границу.

Означало ли это начало войны? В любопытной телеграмме Менсдорфу в Лондон от 24 июля Берхтольд поручил послу проинформировать Эдварда Грея, что австрийская нота не является формальным ультиматумом, а представляет собой «демарш, дающий время на размышление», истечение которого без удовлетворительного результата приведет к прекращению дипломатических отношений и началу необходимых военных приготовлений. Тем не менее война все же не была неизбежной: если Сербия впоследствии решит отступить, «под давлением наших военных приготовлений», продолжал Берхтольд, ее попросят выплатить компенсацию затрат Австрии[1453]. На следующий день, когда Берхтольд ехал на запад, в Бад-Ишль, чтобы встретиться с императором Францем Иосифом, телеграмма от начальника Первого отделения графа Маччио из Вены настигла его в Ламбахе. Маччио сообщал, что временный поверенный в делах России в Вене Кудашев сделал официальный запрос о продлении крайнего срока. В своем ответе Берхтольд заявил, что продление невозможно, но добавил, что даже после истечения крайнего срока Сербия все еще может избежать войны, выполнив требования Австрии[1454]. Возможно, эти слова отражали, как считал Альбертини, кратковременный сбой от нервного перенапряжения[1455]. Но, возможно, с другой стороны, они были просто игрой, для того чтобы переиграть время – мы видели, как сильно австрийцы были озабочены тем, чтобы не отставать в своих военных приготовлениях, когда они стали необходимыми.

Оглядываясь назад, становится ясно, что эти маневры в последнюю минуту не принесли особой пользы. 26 и 27 июля от Спалайковича поступили триумфальные депеши с новостями о том, что русские мобилизовали армию численностью 1 700 000 человек и планировали «немедленно начать мощное наступление на Австро-Венгрию, как только она нападет на Сербию». Спалайкович сообщил 26 июля о том, что царь был убежден, что сербы будут «сражаться как львы» и даже могут одной левой разгромить австрийцев контратакой из своих укреплений во внутренних районах страны. Позиция Германии была пока неясна, но даже если немцы не вступят в игру, царь считал, что есть хорошие шансы вызвать «раздел Австро-Венгрии». В противном случае русские «осуществят военный план, согласованный с Францией, так что победа над Германией также будет неизбежной»[1456].

Спалайкович, бывший политический руководитель министерства иностранных дел Сербии, был так взволнован, что позволил себе высказать политическое предложение: «На мой взгляд, это дает нам прекрасную возможность мудро использовать это событие и добиться полного объединения сербов. Поэтому желательно, чтобы Австро-Венгрия напала на нас. В таком случае, вперед, во имя Бога!» Эта экзальтация из Санкт-Петербурга способствовала еще большему ожесточению настроения. Уступка австрийским требованиям в последнюю минуту была немыслима. Пашич долгое время считал, что достичь объедения всех сербов мирным путем невозможно, что это произойдет только в пылу большой войны и с помощью великой державы. Это не было и никогда не могло быть планом как таковым – это было воображаемое будущее, наступление которого теперь казалось неизбежным. Пройдет почти две недели, прежде чем начнутся серьезные бои, но первые шаги на пути войны уже были сделаны. Для Сербии обратной дороги не было.

«Локальная война» начинается

Утром 28 июля 1914 года император Франц Иосиф, сидя за столом в своем кабинете на императорской вилле в Бад-Ишле, страусиным пером подписал объявление войны Сербии. Перед ним стоял бюст его покойной жены из белого блестящего мрамора. У правого локтя громоздилась самая современная электрическая зажигалка – грандиозная бронзовая конструкция на постаменте из темного дерева, плетеный шнур от которой вел к розетке за столом. Текст повторял формат манифеста, который австрийцы использовали для объявления войны Пруссии в 1866 году:

Моим народам! Моим горячим желанием было посвятить годы, которые по милости Божьей еще осталось мне прожить, делу мира и защитить мои народы от тяжелых жертв и тягот войны. Провидение в своей мудрости распорядилось иначе. Происки злонамеренного противника вынуждают меня, защищая честь моей монархии, защищая ее достоинство и положение как державы, ради безопасности ее владений, взять в руки меч после долгих лет мира[1457].

К этому времени Белград уже обезлюдел. Все мужчины призывного возраста отправились получать оружие, а многие семьи в поисках убежища – к родственникам во внутренние районы страны. Большинство иностранных граждан покинули город. В два часа дня 28 июля слух о неизбежной войне начал распространяться по городу, как лесной пожар. Дополнительные выпуски любых газет немедленно раскупались, как только продавцы выносили их из типографий[1458]. Еще до наступления вечера два сербских парохода, следовавших по Дунаю с грузом мин и боеприпасов, были захвачены австрийцами. На следующий день, вскоре после полудня, сербские саперы взорвали мост через реку Сав, между Семлином и Белградом. Австрийские канонерские лодки открыли огонь, и после короткого боя сербские войска отошли.

Известие о том, что война наконец объявлена, наполнило Зигмунда Фрейда, которому было пятьдесят восемь лет, восторгом: «Впервые за тридцать лет я чувствую себя австрийцем и чувствую, что хочу дать этой не очень подающей надежды империи еще один шанс. Все мое либидо я посвящаю Австро-Венгрии»[1459].

11. Предупредительные выстрелы

Возобладала твердость

ПОСЛЕ четырех лихорадочных дней, заполненных официальными приемами, военными смотрами, речами, обедами и тостами, Морису Палеологу требовался отдых. Проводив Пуанкаре вечером 23 июля на борт линкора «Франция», он велел своему слуге не будить его на следующее утро и дать поспать. Но выспаться не удалось: в семь часов поступил телефонный звонок, информировавший о вручении австрийского ультиматума. Посол встретил новость в постели, в полудреме, и она отразилась в его сознании, как сон наяву:

Это событие казалось мне нереальным, но при этом абсолютно ясным, воображаемым, но действительным. Мне казалось, будто я продолжаю вчерашний разговор с царем, излагая свои теории и догадки. В то же время у меня было ощущение, мощное, позитивное и неотразимое ощущение, что я нахожусь перед fait accompli (свершившимся фактом)[1460].

Палеолог отменил назначенные в обед встречи и вместо этого согласился принять у себя во французском посольстве министра иностранных дел Сазонова и британского посла сэра Джорджа Бьюкенена[1461]. Согласно его воспоминаниям, Палеолог напомнил двум своим гостям тосты, которыми обменялись президент и царь во время прощального ужина накануне вечером и повторил, что три державы Антанты должны проводить политику «твердости». Сазонов был ошеломлен: «Но предположим, эта политика приведет к неизбежной войне?» Твердость – ответил Палеолог – может привести к войне, только в том случае, если «германские державы» уже «решили прибегнуть к силе для обеспечения своей гегемонии над Востоком» (здесь французский посол в точности отзеркалил тот аргумент, который Бетман приводил Рицлеру во вторую неделю июля).

Можно сомневаться в том, действительно ли Сазонов был столь боязлив, как предполагают записи Палеолога: в депеше, которую Джордж Бьюкенен отправил по поводу этой встречи, именно Сазонов поднял ставки, заявив, что «России в любом случае придется объявить мобилизацию»[1462]. Впрочем, кто бы ни сказал это, трое собравшихся оценили ситуацию, сложившуюся в результате предъявления Австрией ультиматума Белграду, как серьезную. Сазонов и Палеолог объединили усилия, чтобы убедить Бьюкенена склонить свое правительство к отказу от политики нейтралитета, которая была бы «равносильна самоубийству». Бьюкенен согласился и пообещал сделать «решительные заявления» в своей телеграмме Грею, по поводу необходимости политики «сопротивления германскому высокомерию»[1463]. Граф де Робьен, позже в тот день разговаривавший с послом, был ошеломлен. «За этим гибельным обедом, – вспоминал он, – они все подстрекали друг друга. Палеолог, по-видимому, был особенно пылок, похваляясь своими разговорами с Пуанкаре…»[1464]

На самом деле Сазонова не требовалось убеждать ни Палеологу, ни кому-либо другому. Еще до обеда во французском посольстве он сделал представление австрийскому послу такими словами, которые не оставляли сомнений в том, как Россия понимает сложившуюся ситуацию и как она намеревается на нее реагировать. После того как Фриц Сапари, следуя обычной в таких случаях практике, зачитал вслух текст австрийской ноты, Сазонов рявкнул: «Я знаю, что это. Вы хотите воевать с Сербией! Немецкие газеты подстрекают вас. Вы поджигаете Европу. Вы взваливаете на себя огромную ответственность, и вы увидите, как это повлияет на Лондон и Париж, а может быть и на другие страны». Сапари предложил отправить ему документы с доказательствами, подтверждающими заявления Вены, но Сазонов отмел это предложение, сказав, что ему это не интересно: «Вы хотите войны, и вы сожгли свои мосты». Когда Сапари возразил, что Австрия имеет право защищать свои жизненные интересы и является «самой миролюбивой державой в мире», Сазонов саркастически заметил: «Теперь никто не сомневается, насколько вы миролюбивы, глядя, как вы поджигаете Европу»[1465]. Сапари вышел от Сазонова в состоянии крайнего волнения и бросился прямиком в посольство Австрии, чтобы зашифровать и отправить свой отчет.

Не успел австрийский посол уехать, как Сазонов вызвал в министерство иностранных дел начальника российского Генштаба генерала Янушкевича. Правительство, заявил он, вскоре сделает официальное заявление для прессы о том, что Россия не намерена «оставаться в бездействии», если «достоинство и целостность сербского народа, братьев по крови, окажутся под угрозой» (соответствующий комментарий был передан в газеты на следующий день). Затем он обсудил с Янушкевичем планы «частичной мобилизации против одной только Австро-Венгрии»[1466]. В дни, последовавшие за вручением ноты, российский министр иностранных дел придерживался этой политики твердой решимости, громких заявлений и принятия решений, которые усугубляли кризис.

В 3 часа пополудни началось двухчасовое заседание Совета министров. Сазонов, только что вернувшийся с обеда с Палеологом и Бьюкененом, выступал первым. Он начал с того, что обрисовал картину текущего кризиса на более широком фоне, как он ее видел. Германия, заявил он, уже давно занимается «систематической подготовкой», направленной не только на усиление своего могущества в Центральной Европе, но и на достижение своих целей «во всех международных вопросах, не принимая во внимание мнение и влияние держав, не входящих в Тройственный союз». В течение последнего десятилетия Россия отвечала на эти вызовы с неизменной умеренностью и терпением, но эти уступки просто «поощрили» немцев использовать «более агрессивный подход». Пришло время занять твердую позицию. Австрийский ультиматум был выдвинут «с молчаливого согласия Германии». Его принятие Белградом превратит Сербию, де-факто, в протекторат центральных держав. Если Россия откажется от своей «исторической миссии» по обеспечению независимости славянских народов, она будет «сочтена слабеющим государством», потеряет «весь свой авторитет» и «престиж на Балканах» и «должна будет занять место среди второстепенных держав». Он предупредил, что занятие твердой позиции ведет к риску войны с Австрией и Германией, тем более опасному, что пока еще не ясно, чью сторону примет Великобритания[1467].

Следующим выступил министр сельского хозяйства А. В. Кривошеин, один из тех, кто был в оппозиции к Владимиру Коковцову и интриговал против него. Он пользовался особой благосклонностью царя и был тесно связан с черносотенным лобби в Думе. В качестве министра сельского хозяйства он был также тесно связан с земствами, выборными органами местного самоуправления с преобладающим представительством дворянского сословия, которые охватывали большую часть Российской империи. Он в течение многих лет сотрудничал с «Новым временем», газетой, известной своими националистическими кампаниями по вопросам Балкан и черноморских проливов[1468]. Он поддерживал политику Сухомлинова по частичной мобилизации против Австрии в ноябре 1912 года на том основании, что «довольно России пресмыкаться перед немцами»[1469]. Похоже, он также был в достаточно близких отношениях с болтливой черногорской принцессой Милицей, которая воспринимала его как союзника в борьбе Черногории за освобождение южных славян[1470]. После ухода Коковцова Кривошеин стал самым влиятельным человеком в Совете министров. Его взгляды на внешнюю политику становились все более воинственными и все более германофобскими.

В своем выступлении на Совете министров 24 июля Кривошеин привел целый набор аргументов как за, так и против военного ответа, но в конечном итоге предложил за жесткую реакцию на австрийский демарш. Он отметил, что Россия, несомненно, находится в несравненно лучшем политическом, финансовом и военном положении, чем после катастрофы 1904–1905 годов. Однако программа перевооружения еще не завершена и сомнительно, что вооруженные силы России когда-либо смогут составить конкуренцию вооруженным силам Германии и Австро-Венгрии с точки зрения «современной технической эффективности». С другой стороны, «общие условия» в последние годы улучшились (возможно, он имел в виду укрепление франко-российского союза), и царскому правительству было бы трудно объяснить общественности и Думе, почему оно в этих условиях «опасается решительных действий». Затем последовал ключевой аргумент. «Преувеличенно благоразумная позиция» России в прошлом не смогла «умиротворить» центральноевропейские державы. Безусловно, риски для России в случае военных действий были велики, Русско-японская война ясно показала это. Но хотя Россия и желала мира, дальнейшее «умиротворение» не было способом его достижения. «Война может разразиться, несмотря на наши усилия по умиротворению». Поэтому лучшей политикой в нынешних обстоятельствах был бы «более твердый и энергичный ответ на необоснованные притязания центральных держав»[1471].

Выступление Кривошеина произвело глубокое впечатление на собравшихся, и никто из выступавших после него не сказал ничего, что могло бы противоречить его заключению. Военный министр Сухомлинов и военно-морской министр Григорович признали, что программа перевооружения все еще не завершена, но оба «тем не менее заявили, что колебания более неуместны», и не увидели «препятствий к проявлению большей твердости». Петр Барк, выступая от имени министерства финансов, выразил некоторую озабоченность по поводу способности России выдержать финансовую и экономическую нагрузку континентальной войны, но даже он признал, что дальнейшие уступки сами по себе не являются гарантией мира, и «поскольку на карту были поставлены честь, достоинство и авторитет России», он не видел причин не согласиться с мнением большинства. Подытоживая эти мнения, премьер Горемыкин сказал, что «правительство Российской империи должно немедленно принять решение в пользу поддержки Сербии». Занятие твердой позиции с большей вероятностью обеспечит мир, чем попытка умиротворения, а в случае, если это не сработает, «Россия должна быть готова пойти на требуемые от нее жертвы»[1472]. Наконец, участники встречи согласовали следующие пять пунктов резолюции: (I) Австрии будет предложено продлить предельный срок ответа на ультиматум; (II) Сербии будет рекомендовано не вступать в бой на границе, а отвести свои вооруженные силы в центр страны; (III) царя попросят одобрить «в принципе» мобилизацию Киевского, Одесского, Казанского и Московского военных округов; (IV) военному министру будет дано указание ускорить пополнение запасов военного времени и (V) российские государственные средства, в настоящее время инвестированные в Германии и Австрии, должны быть отозваны[1473].

«Теперь это война»

На следующий день (25 июля) состоялось еще одно, более формальное заседание Совета министров под председательством императора Николая II, на котором присутствовали начальник штаба Янушкевич и великий князь Николай, командующий Санкт-Петербургским округом и муж черногорской принцессы Анастасии, которая так откровенно говорила с президентом Пуанкаре во время государственного визита. На этом заседании были подтверждены решения Совета, принятые накануне, и согласованы дальнейшие, более подробные военные меры. Важнейшим среди прочего было утверждение Советом пакета мер, известных как «Положение о подготовительном к войне периоде». Эти меры, которые включали в себя многочисленные указания по подготовке к мобилизации и развертыванию войск, не были ограничены районами, прилегающими к Австро-Венгрии, а вступали в силу на всей территории европейской части России[1474].

Трудно переоценить историческое значение совещаний 24 и 25 июля. В каком-то смысле они представляли собой своего рода возрождение в последнюю минуту Совета министров, влияние которого на внешнюю политику снизилось после смерти Столыпина. Такое обсуждение международных дел в Совете было довольно необычным[1475]. Сосредоточив внимание своих коллег на Германии, как на предполагаемом зачинщике нынешнего кризиса, Сазонов показал, насколько он усвоил логику франко-российского альянса, согласно которому Германия, а не Австрия, была «главным противником». То, что это был австрийский, а не немецкий кризис, не имело никакого значения, поскольку Австрия считалась троянским конем агрессивной немецкой политики, конечные цели которой – помимо достижения «гегемонии на Ближнем Востоке» – оставались неясными. Что касается проблемы относительной неготовности России к войне (по сравнению с ее предполагаемым состоянием через три года), министры решили для себя этот вопрос при помощи туманной ссылки на то, что война разразится «в любом случае», даже если Россия решит «умиротворить» Германию, не вступая в конфликт с ее Австро-Венгерским союзником. Эта аргументация внешне напоминала ход мыслей, которые занимали Бетмана в первые недели июля: можно было рассматривать кризис в Сараеве как средство проверки намерений России – если бы русские, несмотря ни на что, предпочли европейскую войну, это бы означало, что они хотели войны, независимо от действий Германии. Но было одно принципиальное различие: в случае Бетмана этот аргумент использовался для оправдания вступления в войну, если Россия решит ее начать; ни разу (до всеобщей мобилизации русских) этот аргумент не использовался для оправдания превентивных военных мер со стороны Германии. В Санкт-Петербурге, напротив, рассматриваемые меры носили упреждающий характер, не являлись следствием прямой угрозы России и с высокой вероятностью (если не с полной уверенностью) послужили бы провокации дальнейшей эскалации кризиса.

Решения о конкретных военных мероприятиях, принятые на этих двух встречах, вызывают особое недоумение. Во-первых, частичная мобилизация, оговоренная Сазоновым и Янушкевичем и затем принципиально утвержденная на встрече 24 июля, была крайне непрактичной и потенциально опасной процедурой. Даже частичная мобилизация, представлявшая прямую угрозу для Австро-Венгрии, неизбежно, согласно логике австро-германского союза, вызывала контрмеры со стороны Берлина точно так же, как частичная мобилизация Германии против России неизбежно вызвала бы контрмеры со стороны Франции, независимо от того, решила бы Германия начать мобилизацию на своих западных границах или нет. И если эти контрмеры были бы приняты, приграничные районы, в которых не проводилась мобилизация, стали бы вдвойне беззащитны, как и правый фланг южной группы армии, которая осуществляла мобилизацию против Австрии. Пространство для маневра, создаваемое частичным характером мобилизации, было, таким образом, в значительной степени иллюзорным. Еще большую проблему создавало то, что у России просто не было плана частичной мобилизации. Отдельного графика мобилизации для войны против Австрии не существовало. Текущий режим планирования, известный как График мобилизации № 19, представлял собой «единое целое, по принципу все или ничего», и в нем не делалось различий между двумя противниками[1476]. Различия в плотности населения в разных округах означали, что большая часть армейского корпуса опиралась на резервистов из других мобилизационных районов. Более того, некоторые армейские корпуса в районах, граничащих с Австрией, были предназначены, в случае полной мобилизации, для развертывания в той части польского выступа, который граничил с Германией. Как будто всего этого было недостаточно, мобилизация, ограниченная только некоторыми секторами, нанесла бы ущерб чрезвычайно сложным механизмам железнодорожного транзита в зоны концентрации и через них. Таким образом, импровизация с частичной мобилизацией только против Австрии была бы не только рискованной сама по себе, но и поставила бы под угрозу способность России осуществить переход к полной мобилизации, если в этом впоследствии возникнет необходимость[1477].

Ввиду этих проблем удивительно, почему вообще всерьез обсуждался план частичной мобилизации. Почему Сазонов настаивал на нем? Можно понять теоретическую привлекательность некоей промежуточной меры, которая, казалось, предлагала нечто не столь вызывающее, как полная мобилизация, которая неизбежно спустила бы курок эскалации и привела к континентальной войне. Сазонов, несомненно, помнил зимний кризис 1912–1913 годов, когда армия наскоро осуществляла план временной мобилизации против Австро-Венгрии. А как гражданское лицо в среде, где военная экспертиза ревностно охранялась, а отношение военных и гражданских были не слишком теплыми, Сазонов, который был печально известен неумением разбираться в военных вопросах, возможно, не мог предложить ничего лучше. Он явно получил крайне неудачный совет от начальника Генерального штаба Янушкевича, человека очень скромных способностей, который все еще не до конца освоился в стратегических вопросах, пробыв в должности всего лишь пять месяцев. Янушкевич, скорее придворный, чем солдат, никогда не нес службы в полевых условиях, и его повышение, которое, как говорили, вызвало всеобщее удивление, вероятно, было больше результатом привязанности к нему императора, чем его военной квалификации[1478]. Но даже после того, как его подчиненные – профессиональные офицеры из служб генерального штаба – и уже даже сам Янушкевич указали на абсурдность плана частичной мобилизации, Сазонов не собирался от него отказываться. Возможно, он полагал, что ему нужно иметь возможность предложить царю альтернативу полной мобилизации; возможно, он надеялся, что частичной мобилизации будет достаточно, чтобы убедить австрийцев и немцев отступить. Возможно, с другой стороны, он надеялся с помощью предложения о частичной мобилизации поставить царя в положение, из которого выходом будут только реальные действия. Последнее предположение состоит в том, что эта неопределенность предполагает некоторую разобщенность в высших эшелонах российской исполнительной власти, и это впечатление подкрепляется тем фактом, что царю было позволено добавить к плану частичной мобилизации Сазонова Балтийский флот, хотя это делало бессмысленным заявление министра иностранных дел о намерении избежать ответной мобилизации Германии[1479].

В любом случае на тот момент частичная мобилизация оставалась отвлекающим маневром – по крайней мере, до 28 июля, когда правительство приняло решение объявить о ней фактически. Тем временем Совет министров принял еще более важное решение, а именно активизировать «Положение о подготовительном к войне периоде от 2 марта 1913 года». Этот закон, регулирующий мероприятия, предшествующие мобилизации, предусматривал обеспечение усиленной охраны и готовности арсеналов и складов снабжения, ускоренное завершение ремонта железных дорог, проверки готовности во всех подразделениях, развертывание передовых войск на фронтовых позициях, находящихся под угрозой нападения, и вызов резервистов в тренировочные лагеря. Были и другие меры: немедленно отозвать войска, проходящие обучение в местах, удаленных от их мест постоянной дислокации; около 3000 курсантов должны были быть досрочно произведены в офицерские чины для доведения офицерского корпуса до состава военного времени; гавани должны были быть заминированы, лошади и повозки должны были быть подготовлены, а во всех крепостях в Варшавском, Виленском и Санкт-Петербургском округах объявлено состояние готовности военного времени, чтобы военные власти обладали всей полнотой полномочий, необходимой для обеспечения быстрой всеобщей мобилизации, когда придет приказ. Причем эти меры действовали не только в приграничных с Австрией районах, но и на всей территории европейской части России[1480].

Разумеется, эти меры были чреваты риском. Как немцы и австрийцы смогут отличить столь далеко заходящие подготовительные меры России от начального этапа самой мобилизации? Текст Постановления от 2 марта дает представление о масштабе проводимых мероприятий. По его условиям, резервисты должны были прибыть в пограничные дивизии и

обучены различать униформу и знать о возможном расположении противника. Все лошади должны быть перекованы. Увольнительных больше не предоставляется, а офицеры и солдаты, находящиеся в отпуске, увольнении или в другом месте, должны немедленно вернуться в свои воинские подразделения. Подозреваемые в шпионаже должны быть арестованы. Необходимо разработать меры по предотвращению вывоза лошадей, крупного рогатого скота и зерна. Деньги и ценные бумаги подлежат вывозу из банков вблизи границы во внутренние районы. Военные корабли должны вернуться в свои гавани и загрузить провизию и полное военное снаряжение[1481].

Янушкевич повысил вероятность недоразумений, прямо посоветовав командующим в каждом мобилизационном районе не считать себя связанными буквой Положения от 2 марта и выходить за рамки предписанных мер, если они сочтут это целесообразным.

И действительно, многие наблюдатели ошибочно приняли предварительную подготовку за частичную мобилизацию. Бельгийский военный атташе в Санкт-Петербурге сообщил 26 июля, что царь приказал мобилизовать «десять армейских корпусов в Киевском и Одесском военных округах», добавив, что эта новость «была воспринята среди военных с большим энтузиазмом», и указал в депеше, отправленной на следующий день, что до прессы был доведен строгий запрет любого публичного обсуждения «мобилизации армии»[1482]. Немецкие и австрийские консулы, дипломаты и атташе начали отправлять встревоженные телеграммы. Из Копенгагена австрийский посланник граф Сеченьи сообщил 26 июля, что министр иностранных дел Дании Эрик Скавениус получил известие из Санкт-Петербурга о том, что Россия уже начала мобилизацию, – хотя Сеченьи считал маловероятным, принимая во внимание поспешность этой подготовки к нападению, что Франция или Англия сочтут себя обязанными присоединиться[1483]. На следующий день австрийский консул Хайн в Киеве сообщил о вызове офицеров в гарнизоны, к которым они приписаны, и о длинных колоннах артиллерийских частей, выступивших на запад из киевского лагеря, их пункт назначения неизвестен. Позже в тот же день (27 июля) он сообщил о том, что из Киева отправлено шестнадцать эшелонов с артиллерией и казаками, также двадцать шесть военных эшелонов с артиллерией и саперами проследовали из Одессы, направляясь к австрийской границе. Огромный киевский военный лагерь опустел – войска либо разместились по зимним квартирам, либо отправились на вокзал для посадки в эшелоны[1484]. Из Щаковой на польском выступе пришла закодированная депеша, в которой сообщалось, что маневры, проводимые в этом районе, прерваны и все войска сосредоточились в городе; «большое количество» артиллерии было погружено в вагоны на городской станции Вена. Накануне ночью со станции вышли семь эшелонов с саперами[1485]. Из Москвы поступили сообщения о том, что аэропланы российских императорских военно-воздушных сил, уступающих по численности только французским, вылетели на запад, а в город прибыл кавалерийский полк из отдаленного Екатеринослава (ныне Днепр), расположенного почти в 600 милях к югу[1486]. От австрийских властей в Галиции поступали сообщения об «определенно огромных» массах войск, включая артиллерию и казаков, занимавших позиции прямо вдоль границы[1487]. Из Батума, расположенного на восточном побережье Черного моря, пришли известия о соединениях пехоты, казаков и драгунов, направляющихся в Варшаву[1488]. Консульские депеши, отправляемые со всей России в посольство Германии в Санкт-Петербурге, сообщали о минировании рек и реквизиции лошадей, о том, что наблюдатели видели, как целая российская артиллерийская дивизия двинулась маршем на запад из Киева, о запрещении отправки немецких шифрованных телеграмм через Московский телеграф, о войсках, возвращающихся с маневров, о пехотных и кавалерийских подразделениях, приближающихся к Люблину и Ковелю, о скоплении лошадей в местах их сосредоточения, о больших колоннах военной техники в движении и о других признаках массовой мобилизации армии, готовящейся к войне[1489]. Уже вечером 25 июля, когда Морис Палеолог отправился на Варшавский вокзал Санкт-Петербурга, чтобы попрощаться с Извольским, который «в огромной спешке» возвращался в Париж, они были поражены суматохой, происходившей вокруг:

На платформах была большая суета. Поезда были забиты офицерами и солдатами. Это выглядело как мобилизация. Мы быстро обменялись впечатлениями и пришли к одинаковому заключению: «На этот раз – это война»[1490].

Русская причина

Предприняв эти шаги, Сазонов и его коллеги усугубили кризис и значительно повысили вероятность общеевропейской войны. Прежде всего, предварительная мобилизация России изменила политическую обстановку в Сербии, сделав немыслимым для правительства в Белграде, которое изначально всерьез рассматривало возможность принятия ультиматума, отступить под давлением Австрии. Это также усилило воздействие внутреннего общественного мнения на российскую администрацию, так как вид людей в форме и новости о том, что Россия не останется равнодушной к судьбе Сербии, вызвали эйфорию в националистической прессе. Это вызвало панику в Австро-Венгрии. А главное, эти меры резко усилили вовлеченность Германии, которая пока воздерживалась от военных приготовлений и все еще рассчитывала на локализацию австро-сербского конфликта.

Зачем это сделал Сазонов? Он не был человеком откровенным или тщеславным и избежал соблазна в воспоминаниях или мемуарах дать отчет о своих действиях или мотивах в те дни, но наиболее правдоподобный и очевидный ответ заключается в его самой первой реакции на новость об ультиматуме: «C’est la guerre européenne!»[1491] Сазонов с самого начала кризиса был уверен, что австрийская военная операция против Сербии должна вызвать контратаку России. Его ответ на ультиматум полностью соответствовал его предыдущим обязательствам. Сазонов никогда не признавал права Австро-Венгрии на контрмеры перед лицом сербского ирредентизма. Напротив, он поддерживал политику балканского освобождения и открыто вставал на сторону тех, кто считал, что Сербия является законным претендентом на земли порабощенного южного славянства, находящегося под гнетом дуалистической монархии, устаревшей мультиэтнической структуры, дни которой, по его мнению, в любом случае были сочтены. Ему, кажется, не приходило в голову, что дни автократической, мультиэтнической Российской империи, положение национальных меньшинств в которой зачастую было намного хуже, чем в Австро-Венгрии, тоже могут быть сочтены.

Сазонов с самого начала отрицал право Австрии на действия любого характера против Белграда после Сараевского убийства. Сазонов неоднократно и по различным поводам указывал, что он даст военный ответ на любые недружественные действия против государства, находящегося под патронажем России. Уже 18 июля, вскоре после того, как стало известно, что готовится австрийская нота, Сазонов сказал сэру Джорджу Бьюкенену, что «что-либо, выглядящее как австрийский ультиматум Белграду, не оставит Россию равнодушной, и она может быть вынуждена предпринять некоторые предупредительные военные приготовления»[1492]. Сазонов должен был знать об огромных рисках, связанных с подобными приготовлениями, поскольку он поддерживал Коковцова в противодействии такой частичной мобилизации против Австрии в ноябре 1912 года в разгар балканского кризиса по той причине – как выразился Коковцов, – что «как бы мы ни смотрели на проектированные меры, – мобилизация остается мобилизацией, и на нее наши противники ответят прямо войною»[1493].

В 1914 году, конечно, ситуация была иной. Риски были выше, и, поскольку Коковцова убрали, настроения были не столь осторожными. Но было еще одно важное отличие: еще в ноябре 1912 года Сазонов добавил важное примечание к мотивации своей поддержки позиции сдержанности, заявив, что «мы не имеем… даже права предпринять что-либо, не войдя в предварительное сношение с нашим союзником»[1494]. В подобном согласии – по крайней мере с Францией – летом 1914 года не могло быть никаких сомнений. Дело было не только в том, что Пуанкаре и Палеолог оказывали настолько сильное давление на Россию, чтобы она заняла более твердую позицию по сербскому вопросу, но и в том, что кризис такого рода точно соответствовал балканскому сценарию начала конфликта, который альянс, в ходе множества дискуссий и встреч на высшем уровне, выработал за последние несколько лет и который определил в качестве оптимального казус белли. В любопытной депеше, отправленной 30 июля, российский военный атташе в Париже граф Игнатьев, у которого были многочисленные контакты среди самых высокопоставленных французских военачальников, сообщил, что он наблюдает у всех окружающих «нескрываемую радость от перспективы иметь возможность использовать сложившееся благоприятнейшее, по мнению французов, стратегическое положение»[1495]. Бельгийский посланник в Париже тоже сообщал о нескрываемом французском оптимизме: «Французский генеральный штаб настроен на войну, – написал он 30 июля. – Генштаб желает войны, потому что, по его мнению, момент благоприятен и пришло время начать войну»[1496].

Конечно, не было ничего подобного тому, как иногда утверждают, что Палеолог исказил намерения Франции и от ее имени принял перед Санкт-Петербургом обязательства, на которые у него не было полномочий. Неправда и то, что он дезинформировал Париж о русской мобилизации, чтобы позволить кризису созреть до такой степени, когда Париж уже не смог бы сдержать своего союзника. Напротив, он постоянно предупреждал министерство иностранных дел Франции о мерах, принимаемых российским правительством. Телеграмма, составленная в 6:30 вечера 24 июля, одобряла принцип союзнической солидарности в интересах «сохранения мира путем применения силы». В следующей телеграмме, за час до полуночи того же дня, говорилось о мерах, которые Россия «без сомнения была бы обязана принять, если бы возникла угроза независимости или территориальной целостности Сербии». И еще одна телеграмма, написанная в 16:45 на следующий день с пометкой «срочно» и «секретно», сообщает, что Совет министров в этот день «в принципе» согласился на мобилизацию «13 армейских корпусов, предназначенных для действий против Австрии». Затем следовало ключевое сообщение:

О мобилизации будет широко объявлено, и она официально начнется только тогда, когда правительство Австро-Венгрии попытается принудить Сербию силой оружия. Однако секретные приготовления [preparatifs clandestins] начинаются с сегодняшнего дня[1497].

Позже Вивиани вскипел от возмущения, узнав о том, что ситуации было позволено зайти настолько далеко и что это произошло так быстро, и потребовал от Палеолога полного отчета о его действиях в критические дни кризиса, обвиняя его в том, что он утаивал важную информацию о действиях России (отсюда, очевидно, и возник миф о несанкционированных манипуляциях Палеолога). Но хотя Вивиани не получал оперативной информации (что, без сомнения, и намеревался сделать Пуанкаре), Пуанкаре и набережная д’Орсэ держали руку на пульсе. Если телеграмм Палеолога было недостаточно, параллельно поступали депеши от французского военного атташе генерала Лагиша, который сообщал 26 июля, например, что в Варшаве, Вильно и Санкт-Петербурге – во всех районах, прилегающих к немецкой границе, – уже проводятся «секретные военные приготовления»[1498]. Однако с набережной д’Орсе не слышно было призывов к сдержанности. Пуанкаре, хотя позже он фальсифицировал ключевые детали своего участия в кризисе, никогда не отрекался от Палеолога или политики, которую тот с таким энтузиазмом представлял в Санкт-Петербурге.

Безусловно, были моменты, когда вера Сазонова в мирный исход, казалось, не была напрасной. Мы видели, что австрийцы сделали паузу после получения 25 июля ответа на свой ультиматум в надежде, что картина австрийских военных приготовлений может вызвать – в последний момент – уступки со стороны Белграда. Сазонов ошибочно воспринял это как знак того, что Вена, возможно, ищет пути к отступлению, и начал рассуждать о дипломатическом урегулировании. «До самого последнего момента, – сказал он французскому послу 26 июля, – я буду демонстрировать готовность к переговорам». Что он имел под этим в виду стало ясно, когда он вызвал к себе Сапари для «откровенного и дружественного разговора» о российской позиции. Разбирая австрийский ультиматум по пунктам, Сазонов настаивал на «неприемлемом, абсурдном и оскорбительном» характере каждого и закончил следующим предложением: «Отзовите свой ультиматум, измените его форму, и я гарантирую, что мы сможем добиться результата»[1499]. Эти «переговоры» вряд ли могли стать основой для дальнейших плодотворных дискуссий. В любом случае краткая пауза, взятая австрийцами после получения ответа на ультиматум, была вызвана не их сомнениями в правильности собственного курса, а надеждой, что Белград может отступить в последнюю минуту. Известие о предварительной мобилизации русских, естественно, развеяло эти надежды. Никто не был больше взволнован зрелищем посадки казаков в поезда, чем Мирослав Спалайкович, который видел в них предзнаменование начала последней битвы за единство и свободу Сербии. Поскольку царь призывал сербов сражаться «как львы», было маловероятно, что Белград повторно вернется к обдумыванию условий австрийского ультиматума. А тем временем Сазонов прямо посоветовал Белграду не принимать британское предложение о посредничестве.

Даже допуская эскалацию кризиса, русские должны были соблюдать определенную осторожность. Французы были полны решимости поддержать российскую интервенцию на Балканах, независимо от соблюдения конкретных условий, в которых это вмешательство можно было бы счесть необходимым. Но все же было важно успокоить французское и британское общественное мнение и как можно дольше сохранять пассивность немцев. С ноября 1912 года в российской мобилизационной практике было закреплено положение о том, что сосредоточение войск и материальных средств должно быть завершено, по возможности, «без провокации боевых действий, чтобы не лишать противника безвозвратно надежды, что войны еще можно избежать». В этот период скрытой мобилизации должны использоваться «технологии искусных дипломатических переговоров», чтобы «как можно дольше усыплять опасения врага»[1500]. Когда в России будет отдан приказ о мобилизации, сообщил Палеолог в Париж 25 июля, после разговора с Сазоновым, она будет направлена только против Австрии и армия будет избегать действий, которые могут быть восприняты как наступательные, «чтобы поставить Германию в контекст, не предполагающий возможности воспользоваться ссылкой на казус федерис[1501]»[1502]. Было также важно, ради общественного мнения России, Франции и Великобритании, чтобы именно Австрия, а не Россия, выглядела как агрессор. «Мы должны позволить Австрии совершить все мыслимые ошибки», – сказал Сазонов Палеологу 24 июля[1503]. Мысль о том, что оппоненту должна быть дана возможность выступить в роли агрессора, занимала умы во всех ключевых центрах принятия решений с обеих сторон в последние дни кризиса.

Были ли все эти действия предприняты только для того, чтобы защитить – или наоборот, наказать – Сербию? Действительно ли Россия была готова идти на риск большой войны, чтобы защитить суверенитет своего далекого сателита? Мы видели, что значение Сербии в глазах российских политиков возрастало в последние годы перед войной, отчасти из-за углубляющегося отчуждения между Санкт-Петербургом и Софией, а отчасти из-за того, что Сербия оказалась лучшим инструментом, чем Болгария, для оказания давления на Австро-Венгерскую монархию. Сочувствие борьбе сербов за независимость было сильно в российских панславистских и националистических кругах – это был вопрос, опираясь на который правительство могло навести мосты в отношениях со своим средним классом. С другой стороны, Санкт-Петербург был готов бросить Белград на произвол судьбы в октябре 1913 года, когда австрийцы предъявили сербам ультиматум с требованием покинуть Северную Албанию. И в отличие от соседней Болгарии, у которой был участок черноморского побережья, Сербию вряд ли можно было рассматривать как геополитически ключевую для безопасности России страну.

Жесткость российского ответа можно оценить полностью только в том случае, если мы рассмотрим его на фоне растущей обеспокоенности российского руководства за будущее черноморских проливов. Россия (или, точнее, командование российского военно-морского флота) мечтала об экспедиции по захвату Босфора с 90-х годов XIX века[1504]. И мы видели, как болгарский марш на Константинополь, срыв экспорта зерна во время Балканских войн и кризис миссии Лимана фон Сандерса поставил этот вопрос во главу повестки дня в 1912–1914 годах[1505]. К лету 1914 года новые факторы усилили опасения русских по поводу проливов. Наиболее важным была вспыхнувшая между Османской империей и Грецией региональная гонка вооружений и наращивание военно-морских сил, вызванная спором о будущем северных островов Эгейского моря. Чтобы сохранить свое преимущество над греками, турецкий флот заказал у британских фирм Armstrong и Vickers два линкора класса дредноут, первый из которых должен был прибыть в конце июля 1914 года[1506].

Эта локальная борьба за влияние чрезвычайно встревожила русских. Во-первых, в случае военных действий существовала опасность очередного закрытия проливов для российских торговых судов со всеми вытекающими отсюда убытками и экономическими потрясениями. Затем была вероятность того, что какое-то из небольших государств (Греция или Болгария) может внезапно захватить часть турецкой территории, на которую положили глаз сами русские. Еще одним поводом для беспокойства было то, что греко-турецкая война могла привлечь в регион британский флот как раз тогда, когда русские давили на Лондон с целью сокращении британской военно-морской миссии. Но наиболее важной и с колоссальным отрывом от остальных была угроза появления в Черном море турецких дредноутов, поскольку у русских не было там линкоров этого класса. Прибытие новых турецких дредноутов, как предупреждал российский военно-морской министр в январе 1914 года, сделает из Турции военно-морскую державу с «сокрушительным, почти шестикратным превосходством» над Черноморским флотом России[1507]. «Ясно, к каким бедствиям приведет потеря нашего превосходства на Черном море, – сказал Сазонов российскому послу в Лондоне в мае 1914 года. – И поэтому мы не можем сидеть сложа руки и наблюдать за продолжающимся и очень быстрым усилением турецких военно-морских сил»[1508]. В июле 1914 года Сазонов все еще умолял англичан задержать передачу дредноутов, предназначенных для Константинополя[1509].

Трудно установить, насколько весомы были эти опасения в общей пропорции восприятия внешних угроз во время июльского кризиса[1510]. Поскольку официальные документы как правило сосредоточены на австро-сербском конфликте как эпицентре кризиса, существует тенденция рассматривать все российские решения исключительно с точки зрения солидарности с «младшими братьями» славянами и необходимости поддерживать престиж России на Балканском полуострове. Сазонов хорошо усвоил уроки предыдущих кризисов и знал, что открытая заявка на контроль над проливами вряд ли понравится его союзникам. Картина при этом несколько усложняется тем фактом, что Босфор был сугубо навязчивой идеей Военно-морского командования, не разделяемой Генеральным штабом армии.

С другой стороны, вопрос о проливах, несомненно, имел большой вес для Кривошеина, в чьей зоне ответственности был экспорт сельскохозяйственной продукции, что заставляло его особенно хорошо осознавать уязвимость российского торгового судоходства. Текущая нестабильность на Балканах вела к тому, что Балканский театр объединялся с вопросом о проливах, так что полуостров все чаще рассматривался как важнейший стратегический тыл к проливам[1511]. Российский контроль над Балканами поставил бы Санкт-Петербург в гораздо более выгодное положение для воспрепятствования нежелательным вторжениям на Босфор. Таким образом, внимание к проливам стало важным подкрепляющим фактором в решении твердо противостоять угрозе для Сербии.

Каким бы ни был правильный порядок геополитических приоритетов, русские уже были на пути к войне. В этот момент пределы возможностей начали сужаться. Оглядываясь назад, становится труднее (но все же возможно) представить альтернативы войне, которая действительно разразилась в первые дни августа 1914 года. Несомненно, именно это имел в виду генерал Добророльский, начальник мобилизационного управления российской армии, когда заметил в 1921 году, что после петербургских встреч Совета министров 24 и 25 июля «война была уже решенным делом, и весь поток телеграмм между правительствами России и Германии был не чем иным, как постановкой исторической драмы»[1512]. В дни предпоследней недели июля русские и их французские партнеры продолжали говорить о политике мира. Политика «твердости», в изложении Пуанкаре, Сазонова, Палеолога, Извольского, Кривошеина и их коллег, была политикой, направленной, по словам царя Николая II, «на сохранение мира путем демонстрации силы».

Заманчиво отмести этот язык как дымовую завесу эвфемизмов, призванных замаскировать агрессивность политики России и Франции и, возможно, также желания не отпугнуть союзников в Лондоне. Но мы находим те же формулировки во внутренней переписке и частных высказываниях. Здесь наблюдается интересный контраст с аналогичными немецкими документами, которые более открыто говорят о войне как о внешней угрозе, насущной необходимости и инструменте политики. Однако более пристальный взгляд на то, что на самом деле делали российские и французские государственные деятели, когда они говорили о необходимости сохранения мира, показывает, что разница была скорее дискурсивной, нежели реальной. Не сразу понятно, почему это различие должно было существовать, но нам следует опасаться принять его за симптомы германского милитаризма или жажды войны. Это вполне может отражать глубокое влияние Клаузевица на немецкий политический язык. Война 1914–1918 годов была абсолютным отрицанием всего, на чем основывался и что отстаивал Клаузевиц, но в его знаменитых трудах война изображалась как исключительно политический инструмент, использование которого – в качестве крайней меры – всегда должно служить политическим целям. Напротив, язык русских и французских официальных лиц отражал предположение о том, что война и мир являются суровыми экзистенциальными альтернативами. Конечно, ни мудрые предписания Клаузевица о верховенстве политики, ни искренние призывы к миру как наивысшему благу человечества никак не смогли помешать людям, принимавшим решения, втянуть Европу в войну в июле 1914 года.

12. В последние дни

Странный свет на карте Европы

НА ПРОТЯЖЕНИИ большей части июльского кризиса 1914 года взоры ключевых лондонских политиков были прикованы к девяти графствам Ольстера на севере Ирландии. 21 мая 1914 года законопроект, вводящий ирландское самоуправление, был принят палатой общин в третьем чтении, но отклонен палатой лордов[1513]. Зависимое от голосов ирландских националистов либеральное правительство Асквита решило использовать положения Закона о парламенте, который позволял правительству в таких обстоятельствах обойти палату лордов и принять закон через королевскую санкцию. Перспектива частичной передачи правительственных функций самоуправлению католической Ирландии вызвала глубокие и ожесточенные споры. Самый сложный вопрос касался того, какие графства конфессионально смешанного Ольстера должны быть исключены из местного самоуправления и, таким образом, остаться в Союзе, если таковым вообще будет позволено делать выбор. Отчаявшись найти решение, которое отвечало бы именно их требованиям, обе стороны – католические ирландские националисты и протестантские юнионисты – начали подготовку к вооруженной борьбе за власть. Весной Ирландия оказалась на грани полномасштабной гражданской войны. Семена раздора, посеянные тогда, выросли в проблемы, которые продолжали терзать политику Северной Ирландии и в начале двадцать первого века[1514].

Напряженность, порожденная Ольстерским вопросом, оказала глубокое воздействие на политическую жизнь Соединенного Королевства, поскольку затронула прошлую, настоящую и будущую самоидентификацию британского государства. Консервативная партия (официально известная как Консервативная и юнионистская партия) яростно выступала против гомруля. Юнионистские настроения также были высоки в офицерском корпусе британской армии, в существенной степени заполненном выходцами из протестантских англо-ирландских семей, горячо поддерживающих Союз. Действительно, можно ли было рассчитывать, что армия сохранит лояльность, если она будет вынуждена выступать в качестве силы, обеспечивающей самоуправление? Во время инцидента, известного как Куррагский инцидент или мятеж, 20 марта 1914 года, пятьдесят семь британских офицеров, находившихся в лагере Курраг в графстве Килдэр, пригрозили уйти в отставку или принять увольнение со службы, но отказались выполнять приказы о проведении военных акций против юнионистов, собирающихся оказывать сопротивление введению гомруля[1515].

Среди тех, кто поддерживал неповиновение юнионистов в руководстве армии, был директор военных операций Генри Уилсон, сыгравший столь важную роль в расширении масштабов британских чрезвычайных планов в случае континентальной интервенции. Уилсон прилагал все меньше и меньше усилий, чтобы скрыть свое презрение к «Сквиффу»[1516] (как он называл Асквита) и его «грязному кабинету». Он не упустил возможности использовать вопрос о гомруле, чтобы шантажировать премьер-министра и заставить его пойти навстречу требованиям юнионистов. В меморандуме, представленном на Армейском совете для оглашения перед кабинетом министров 29 июня 1914 года, Уилсон и его коллеги утверждали, что армии необходимо будет направить все британские экспедиционные силы в Ирландию, если она желает установить там самоуправление и восстановить порядок[1517]. Другими словами: если британское правительство пожелает ввести гомруль, ему придется отказаться от возможности любого военного вмешательства в Европе в обозримом будущем; и наоборот, континентальное военное вмешательство означало бы отказ от гомруля. Это, в свою очередь, означало, что военные, питающие симпатии к юнионистам, влияние которых было чрезвычайно распространено в офицерском корпусе с преобладанием выходцев из протестантских англо-ирландских семей, были склонны видеть в британской континентальной интервенции одно из возможных средств отсрочки или предотвращения введения гомруля вообще. Нигде больше в Европе, возможно, за исключением Австро-Венгрии, внутренние проблемы не оказывали столь прямого воздействия на политические взгляды самых высокопоставленных военачальников.

Ольстер все еще поглощал все внимание британского правительства, когда появились новости из Сараева. Премьер-министр не вел дневников, но его частная переписка с молодой подругой, близкой ему по взглядам, Венецией Стэнли, элегантной и умной светской львицей, полна откровенными и подробными отчетами о повседневных заботах Асквита. Из этих писем можно предположить, что насильственная смерть «австрийских королевских особ» 28 июня едва ли занимала мысли премьер-министра, которые были полностью сосредоточены на «ужасных вещах, происходящих в Ольстере»[1518]. Асквит больше не упоминал о международной ситуации до 24 июля, когда он с сожалением сообщил, что очередной раунд торга из-за Ольстера провалился из-за сложной конфессиональной географии графств Тирон и Фермана. Только в конце длинного описания занимавших его проблем Северной Ирландии премьер-министр упомянул, почти как «ах да, кстати», что Австрия только что послала «угрожающий и унизительный ультиматум Сербии, которая возможно откажется его принять».

Мы находимся в пределах реального или может быть воображаемого шага до истинного Армагеддона, который низвел бы и Ольстерские проблемы и националистических добровольцев до их истинных размеров. К счастью, похоже, нет причины, по которой мы обязаны на что-то большее, чем просто оставаться зрителями[1519].

Это письмо открывалось поразительным заявлением о том, что «свет угас», но Асквит имел в виду отъезд Венеции из Лондона этим утром в их загородное имение на острове Англии, а не надвигающееся исчезновение европейской цивилизации.

Для Эдварда Грея это были дни, наполненные личными заботами: его зрение ухудшалось – ему становилось все труднее следить за мячом во время игр в сквош, и он больше не мог разглядывать свои любимые звезды по ночам. Он планировал проводить больше времени за городом, и поговаривали, что он планировал визит к известному немецкому окулисту. Однако, в отличие от Асквита, Грей сразу осознал серьезность кризиса, назревающего в Юго-Восточной Европе.

В июльских разговорах с послами европейских держав Грей, как это часто бывало ранее, двигался извилистым путем, избегая прямых обязательств. 8 июля он предупредил Поля Камбона, что, если австрийское общественное мнение заставит императора Франца Иосифа предпринять демарш против Сербии, Франция и Великобритания должны будут сделать все, что в их силах, чтобы успокоить Санкт-Петербург – Камбон «сердечно согласился»[1520]. В тот же день Грей напомнил российскому послу, что Берлин нервничает в связи с недавними англо-российскими переговорами о военно-морской конвенции и что очень важно, чтобы Россия не давала Германии никаких оснований подозревать, что против нее готовится заговор[1521]. 9 июля он заверил германского посла графа Лихновского, что не существует никаких секретных договоренностей или обязательств между Великобританией и Францией или Россией. Но он добавил также, что отношения Великобритании с ее партнерами по Антанте не утратили своей «теплоты» и что Лихновский должен знать, что с 1906 года определенные «переговоры» ведутся между их военными и флотскими командованиями, хотя и без каких-либо «агрессивных намерений»[1522].

Беседы министра иностранных дел с австрийским послом были вежливыми, но сдержанными и малоинформативными. Когда граф Менсдорф 17 июля пожаловался Грею на крайности всей белградской прессы, Грей задал довольно странный вопрос – неужели такое возможно, что нет хотя бы одной сербской газеты, которая вела бы себя прилично? Менсдорф признал, что возможно такая и есть, но продолжил, что двойственная монархия больше не может терпеть политическую подрывную деятельность такой интенсивности. «Сэр Эдвард Грей согласился с этим, – сообщил Менсдорф, – но не стал вдаваться в дальнейшее обсуждение этого вопроса»[1523]. Получив текст австрийского ультиматума, Грей пригласил Менсдорфа снова приехать к нему 24 июля – именно тогда он описал ноту как самый «грозный» документ такого рода, который он когда-либо видел. Но даже в этом разговоре министр иностранных дел согласился, что утверждения Австрии о соучастии в преступлении некоторых сербских государственных органов и даже некоторые из требований, перечисленных в ультиматуме, были «оправданными»[1524]. В тот же день, получив одобрение кабинета министров, он предложил, чтобы «концерт» четырех держав, наименее вовлеченных непосредственно в конфликт – Великобритании, Франции, Италии и Германии, – вмешался в случае обострения между Россией и Австрией[1525].

Ничто из этого не указывало на то, что у Грея были намерения участвовать в сербском конфликте. Он часто заявлял, что общественное мнение (под которым он, по сути, понимал мнение прессы) будет определяющим фактором для дальнейших действий Великобритании, но пресса не выражала поддержки интервенционистским настроениям. Почти все основные газеты с отвращением смотрели на перспективу британского участия в европейской войне. Manchester Guardian писала, что Британии не грозит опасность быть втянутой в австро-сербский конфликт «договорами о союзе», и остроумно заявляла, что Манчестер озабочен положением Белграда так же мало, как Белград озабочен состоянием дел в Манчестере. 29 июля Daily News писала, что сама мысль о том, что жизни англичан могут быть принесены в жертву «ради гегемонии России в славянском мире» вызывает отвращение[1526]. 1 августа ее либеральный редактор Альфред Джордж Гардинер опубликовал статью под названием «Почему мы не должны воевать», два центральных аргумента которых состояли в том, что между Великобританией и Германией нет фундаментальных конфликтов интересов и что сокрушение Германии фактически установило бы диктатуру России над «Европой и Азией». Все перечисленные издания были либеральными, но даже газеты, поддерживающие тори, не выказывали энтузиазма. Газета Yorkshire Post, например, сомневалась, что победа австро-германского союза над франко-российским альянсом поставит Англию в худшее положении, чем победа французов и русских, и «не видела причин, по которым Британия должна быть втянута в войну». Cambridge Daily News в статье от 28 июля соглашалась с тем, что интерес Великобритании к надвигающемуся конфликту ничтожен, а 31 июля Oxford Chronicle объявила, что долг правительства – локализовать конфликт и держаться подальше от него[1527]. Только Times последовательно выступала за необходимость британского вмешательства: хотя 17 июля Уикхэм Стид еще освещал позицию Австрии в умеренно сочувственном тоне, с 22 июля издание уже предвидело неизбежность континентального конфликта и в материалах от 27, 29 и 31 июля газета недвусмысленно высказывалась в пользу вмешательства Великобритании. Особенно же горячими были разглагольствования скандального журналиста, проходимца и издателя собственного журнала «Джон Булль», Горацио Боттомли, чья редакционная статья в номере за первую неделю июля начиналась словами: «Мы всегда смотрели на Сербию как на питомник хладнокровных заговорщиков и убежище негодяев» и требованием «стереть Сербию с лица земли», прежде чем продолжить, в противоречии со сказанным, требовать от британского правительства «воспользоваться кризисом» чтобы «прекратить существование» немецкого флота[1528]. Сербский посланник в Лондоне, Боскович, был настолько потрясен публикацией в «Джоне Булле», что подал официальный протест в британское министерство иностранных дел и попросил юридического совета относительно предъявления иска к изданию за ее беспардонную «ложь» о Сербии[1529].

По крайней мере, до начала августа нельзя было сказать, что общественное мнение оказывало давление на британское правительство, чтобы оно вмешалось в ситуацию. Не было и признаков того, что кабинет перехватит инициативу. Большинство министров по-прежнему были решительно настроены на невмешательство. Это была та же группировка, которая инициировала бунт кабинета министров против политики Грея в ноябре 1911 года. И это была та фундаментальная проблема, с которой постоянно приходилось иметь дело Грею: его внешняя политика вызывала недоверие со стороны значительной части его собственной партии. Некоторое время он мог рассчитывать на поддержку консерваторов в парламенте, но летом 1914 года, когда резко усилились настроения против принятия гомруля, эта база поддержки тоже выглядела слабой. Перед лицом этого сопротивления он вернулся к своей обычной практике ограничивать обсуждение международной ситуации кругом из трех своих империалистически настроенных либеральных соратников: Асквитом, Холденом и Черчиллем.

Лишь на заседании кабинета министров 24 июля, после тяжелой, длительной дискуссии о мельчайших деталях, касавшихся границ полномочий местных органов самоуправления в Ольстере, он поднял вопрос о британской политике в отношении текущего кризиса, предложив, чтобы четыре державы, наименее вовлеченные в австро-сербский конфликт, совместно выступили посредником между двумя противниками. Это был первый раз более чем за месяц, когда в кабинете министров обсуждалась внешняя политика. В слегка напыщенном, но удивительно эффектном отрывке Черчилль позже напомнил кабинету министров о важности слов Грея: «Приходы Фермана и Тирона сокрылись в туманах ветреного Ирландского острова, перед моими глазами встала карта Европы и на нее упал странный свет – он рос, распространялся, ощутимо менял оттенки»[1530]. Кабинет министров одобрил предложение Грея о посредничестве четырех держав, а затем разъехался на выходные.

Когда четвертая неделя июля подошла к концу, Грей стал настойчивее добиваться определенности в отношении обстоятельств, при которых правительство могло бы одобрить вмешательство Британии в конфликт. В понедельник 27 июля он поставил вопрос, поддержит ли кабинет интервенцию, если Франция подвергнется нападению со стороны Германии. Старые противники Грея: Морли, Саймон, Бернс, Бошамп и Харкорт, пригрозили немедленно подать в отставку, если будет принято такое решение. На встрече в ночь с 29 на 30 июля, после того как долгое обсуждение не привело к выработке резолюции, Грей потребовал официально зафиксировать обязательство поддержки Франции. Только четыре члена кабинета министров (включая Асквита, Холдена и Черчилля) поддержали это предложение, остальные были против.

Казалось, даже вопрос о независимости Бельгии не станет достаточным поводом для интервенции. На основании как данных военной разведки, полученных от французского Генерального штаба, так и выводов собственных военных экспертов, предполагалось, что немцы нападут на Францию через Бельгию, нарушив международный договор 1839 года, гарантирующий ее нейтралитет. Но кабинет министров придерживался мнения, что, хотя Великобритания действительно была среди подписантов этого договора, обязательство соблюдать его ложится на всех подписавших вместе, а не на каждого из них в отдельности. Министры пришли к согласию, что, если подобный вопрос действительно возникнет, британский ответ будет основан на «политических обстоятельствах, а не на письменных обязательствах»[1531]. Несомненно, выглядит удивительно, с каким хладнокровием высшие британские военные и политические лидеры рассматривали возможное нарушение Германией бельгийского нейтралитета. На основании англо-французских штабных обсуждений в 1911 году Генри Вильсон пришел к выводу, что немцы предпочтут форсировать Арденны через Южную Бельгию, сосредоточив свои войска в районе к югу от рек Самбра и Маас. Эти результаты были представлены на 114-м заседании Комитета имперской обороны[1532]. Тот же сценарий обсуждался в кабинете министров 29 июля, когда Ллойд Джордж показал, используя карту, почему вероятно, что немецкая армия пройдет «только [через] самый дальний южный угол Бельгии». Министры не только не встретили перспективу подобного нарушения бельгийского суверенитета с возмущением, но и сочли ее стратегически (с точки зрения Германии) необходимой и, следовательно, практически неизбежной. Стратегические интересы Британии же были сосредоточены в первую очередь на Антверпене и устье Шельды, которые всегда считались одним из ключей к британской безопасности. «Я не понимаю, – прокомментировал Черчилль, – зачем нам вмешиваться, если они совсем немного зайдут в Бельгию?»[1533] Позже Ллойд Джордж утверждал, что отказался бы от войны, если бы немецкое вторжение в Бельгию было ограничено маршрутом через Арденны[1534]. В любом случае британские политики предполагали, что сами бельгийцы не станут стоять насмерть на юге, а, оказав символическое сопротивление, чтобы продемонстрировать, что они не согласны с нарушением суверенитета, отступят в свои укрепленные районы дальше на север[1535]. Таким образом, не было бы никакой неизбежной связи между вторжением Германии в Бельгию и британским вмешательством в конфликт.

Однако было бы ошибкой делать из этих признаков нежелания вступать в конфликт вывод, что сам Грей или его ближайшие соратники отказались от своих обязательств перед Антантой. Напротив, Грей видел кризис, разворачивающийся в Европе, практически исключительно через призму Антанты. Перспектива того, что парламент может воспрепятствовать исполнению моральных обязательств Британии перед Францией, на выстраивание схемы и защиту которых он потратил столько сил, вызывала у него глубокое беспокойство. Он лично разделял отвращение своих коллег к авантюристической политике Белграда и отлично знал о случаях этнической резни и массовых преследований в недавно завоеванных районах. У него наверняка было достаточно информации, чтобы понимать, какую угрозу Сербия представляла для Австро-Венгерской монархии. Он с глубоким отвращением выслушивал разглагольствования о том, что все великие державы должны быть «втянуты в войну на стороне Сербии»[1536]. Однако он не проявил никакого интереса к вмешательству, которое могло бы убедить Австрию использовать другие варианты разрешения конфликта, кроме ультиматума Сербии. Предложенное на заседании кабинета министров 24 июля посредничество «концерта» держав так и не состоялось[1537]. Из четырех держав (Великобритания, Германия, Италия и Франция) только одна могла бы стать защитником интересов Австро-Венгрии. Более того, ни сама Австро-Венгрия, ни существовавшая система международных отношений не обладали средствами для обеспечения соблюдения каких бы то ни было условий, которые могли быть согласованы. Наконец, та великая держава, которая была самым непосредственным образом вовлечена в финансирование сербского ирредентизма, не могла ни принимать участия в выработке решений на этом «концерте», ни быть, как бы то ни было, связана ими. Уверенность Грея в своей способности наладить некую форму посредничества отчасти, несомненно, объясняется той славой, которую он снискал, возглавляя Конференцию послов в Лондоне в 1913 году. Но споры по поводу албанских пограничных районов и посредничество между великими державами в вопросах войны и мира – это разные вещи.

Такая реакция на кризис свидетельствует о том, что Грей ставил свою готовность разбираться в сути австро-сербского конфликта ниже общих интересов Антанты, что означало, по сути, молчаливую поддержку российской политики. Грей действительно время от времени говорил о важности «охлаждения» России, и он действительно просил Санкт-Петербург избегать излишне провокационных действий, но он продемонстрировал на удивление малую осведомленность или интерес в том, что на самом деле происходило в России в критические дни после вручения австрийского ультиматума. Это невежество нельзя считать полностью его виной, поскольку русские намеренно утаивали масштабы своих «скрытных приготовлений» от сэра Джорджа Бьюкенена, заявив ему 26 июля, что «защитные меры» в Москве и Санкт-Петербурге были введены с целью борьбы с волной забастовок, которая в это время парализовала российскую промышленность. Бьюкенена было не так легко обмануть: в кратком сообщении Грею от 26 июля он отметил, что, поскольку забастовки «практически сошли на нет», наблюдаемые им меры «несомненно» должны быть связаны с «намеченной мобилизацией»[1538]. Однако Грея это не заинтересовало, со стороны Бьюкенена не было никаких попыток продолжать наблюдения, не было никаких указаний из Лондона следить за русской мобилизацией. Такой подход был характерен для лондонского МИДа в отношении России. 26 июля, в тот день, когда Бьюкенен отправил свой отчет, Николсон встречался с графом Лихновским, который явился со срочной телеграммой от своего правительства, в которой сообщалось, что Россия, похоже, призывает «нижние классы резервистов», что фактически означало мобилизацию. Николсон ответил, что у Лондона «нет информации ни о всеобщей мобилизации, ни о какой-либо немедленной мобилизации». Но потом добавил:

Однако для нас было бы непросто и, возможно, даже неприлично просить Петербург вообще не задумываться о мобилизации в то время, когда Австрия рассматривает такую меру; нас просто не станут слушать. Главное – не допустить, по возможности, активных военных действий[1539].

Это было, мягко говоря, странным взглядом на ситуацию, поскольку подразумевало равноценность австрийской и российской мобилизации. При этом игнорировался тот факт, что, если австрийские военные приготовления были сосредоточены исключительно против Сербии, то российские меры были направлены против Австрии (и Германии, поскольку российское Положение от 2 марта 1913 года распространялось почти на все западные военные округа и в любом случае в него была включена и мобилизация Балтийского флота). Комментарии Грея также выявили полное (или, возможно, частично умышленное) игнорирование значения мобилизационных мер в эпоху, когда скорость концентрации войск и атаки считалась решающим фактором военного успеха. Наконец, если бы Грей был заинтересован в беспристрастном подходе к заведомо непростой проблеме модерации и локализации кризиса, он, возможно, пожелал бы внимательно изучить сильные и слабые стороны австрийских обвинений против Сербии и предотвратить ответные меры России, которые наверняка могли бы вызвать более широкий конфликт. Но ничего подобного он не сделал. В конце концов, на встрече с Бенкендорфом 8 июля и затем несколько раз впоследствии Грей соглашался с российской точкой зрения, что «война Австрии с Сербией неизбежно приведет к общеевропейской войне»[1540].

Грей в общих чертах знал, что произошло во время французского визита в Санкт-Петербург. В телеграмме от 24 июля (после отъезда Пуанкаре) посол Бьюкенен сообщил, что встреча в российской столице обнаружила «идеальную общность взглядов» между Россией и Францией на «мир в целом и баланс сил в Европе» и что оба государства «торжественно подтвердили [взаимные] обязательства, наложенные [на них] альянсом»; Сазонов попросил Бьюкенена передать Грею, что он надеется на то, что британское правительство «провозгласит [свою] солидарность с Францией и Россией»[1541]. Комментируя это сообщение, Эйр Кроу использовал более резкие формулировки, чем выбрал бы Грей, но уловил внутреннюю логику позиции, которую займет министр иностранных дел:

Что бы мы ни думали о правдивости австрийских обвинений против Сербии, Франция и Россия считают, что это лишь предлог и что определенно тут задействована логика большего конфликта Тройственного союза против Тройственной Антанты. Я думаю, что со стороны Англии было бы политически неверно, если не сказать опасно, позволить любому из наших представителей в Санкт-Петербурге и Париже пытаться спорить с этим или усложнять этот достаточно ясный вопрос. […] Наши интересы в этой борьбе, которая ведется не за обладание Сербией, а между Германией, стремящейся к политической диктатуре в Европе, и державами, желающими сохранить свободу и независимость, связаны с интересами Франции и России[1542].

Грей заверил Лихновского, что Британия не имеет юридических обязательств перед своими партнерами по Антанте. Но он также предупредил посла Германии 29 июля (без предварительного разрешения кабинета министров), что, если Германия и Франция будут вовлечены в войну, Британия может счесть необходимым предпринять немедленные действия[1543]. Когда 30 июля Бетман-Гольвег связался с Лондоном, чтобы предложить, что Германия воздержится от аннексий французских территорий, если Великобритания согласится сохранять нейтралитет, Грей телеграфировал Гошену (британскому послу в Берлине), чтобы сообщить ему, что подобное предложение «ни на секунду не может быть предметом обсуждения»[1544].

Как действия, так и бездействие Грея показывают, насколько глубоко мышление в рамках Антанты формировало его взгляд на разворачивающийся кризис. По сути, это была новая итерация изначального балканского сценария, который стал вдохновляющим поводом для франко-русского союза и который Грей описывал в своем предупреждении немецкому послу в начале декабря 1912 года (см. главу 5). На Балканах случится ссора – неважно, кто ее начнет, – вмешается Россия, это потянет за собой вмешательство Германии, Франция «неизбежно» выступит на стороне своего союзника. В этой ситуации Великобритания не сможет оставаться в стороне и смотреть, как Германия уничтожает Францию. Это как раз тот сценарий – несмотря на постоянные сомнения и временные отклонения, – которому Грей следовал в 1914 году. Он не разбирал и не взвешивал австрийские аргументы в деле против Сербии, более того, он не проявлял к ним никакого интереса, и не потому, что считал сербское правительство невиновным в предъявленных ему обвинениях[1545], но потому, что он действовал в согласии с франко-российским взглядом на то, что австрийский ультиматум Сербии является лишь «предлогом», как выразился Эйр Кроу, для активизации конфликта альянсов.

Главной особенностью этого сценария было то, что Великобритания признала – или, по крайней мере, не оспаривала – законность российского удара по Австрии для разрешения австро-сербского кризиса, а также неизбежность французской поддержки российской инициативы. Конкретные обстоятельства австро-сербского конфликта и вопросы изначальной виновности представляли второстепенный интерес; что имело значение, так это ситуация, которая начнет развиваться после того, как в дело вступят русские (и французы). И такой подход к проблеме, естественно, возлагал бремя вины на Германию, чье вмешательство в защиту Австрии обязательно должно было спровоцировать французскую мобилизацию и континентальную войну.

Пуанкаре возвращается в Париж

В то время, когда Грей выдвигал свою идею посредничества четырех держав в конце заседания кабинета министров 24 июля, Пуанкаре и Вивиани пересекали Финский залив на борту линкора «Франция» в сопровождении российских торпедных катеров. Когда они на следующий день прибыли в Швецию, Пуанкаре воспользовался доступом к защищенным телеграфным каналам, чтобы гарантировать, что контроль над формированием международной политики останется за ним и (номинально) за Вивиани. Он поручил премьеру выступить с заявлением для французской прессы, в котором сообщалось, что Вивиани поддерживает связь со всеми соответствующими сторонами и возобновил руководство министерством иностранных дел. «Важно, – отметил Пуанкаре, – чтобы во Франции не сложилось впечатление, будто [исполняющий обязанности министра иностранных дел в Париже неопытный] Бьенвеню-Мартен предоставлен самому себе»[1546]. В последние двадцать четыре часа радиостанция на борту «Франции» доносила до него отрывки и фрагменты информации о развивающемся австро-сербском кризисе. По мере того как вырисовывалась его картина, Пуанкаре все сильнее склонялся к той позиции, которую он обозначил в Санкт-Петербурге: австрийский демарш был незаконным, требования Вены были «явно неприемлемыми для Сербии», фактически они представляли собой «нарушение прав человека». Ответственность за сохранение мира лежала теперь не на России, военные приготовления которой полностью соответствовали договоренностям, утвержденным и согласованным во время французского государственного визита, а на Германии, которая обязана была сдерживать своего австрийского союзника. Если немцы не сделают этого, как отметил Пуанкаре в своем дневнике 25 июля, «они поставят себя в очень уязвимое положение, взяв на себя ответственность за насильственные действия Австрии»[1547].

Наиболее показательным примером того, насколько действенной Пуанкаре рассматривал свою роль в происходившем, является его реакция на известие, которое дошло до него в Стокгольме, о том, что Сазонов призывал сербов не оказывать сопротивление австрийцам на границе, а отвести свои вооруженные силы во внутренние районы страны, выразить протест международному сообществу в связи с вторжением и обратиться к великим державам с просьбой о помощи. Целью Сазонова, давшего этот совет, было завоевать международное сочувствие сербскому делу, но в то же время как можно глубже вовлечь австрийцев в их развертывание по плану Б и тем самым ослабить готовность отразить нападение на российскую Галицию. Пуанкаре неправильно истолковал эту новость как указание на то, что Сазонов потерял самообладание и советует «отречься» от ответственности России перед балканским государством. «Мы, конечно, не можем показать себя храбрее [т. е. более приверженными Белграду], чем русские, – написал он. – Сербия имеет все шансы быть униженной»[1548]. Это было (или, скорее, казалось) возвращением к тем зимним дням 1912–1913 годов, когда французские политики призывали русских занять более жесткую позицию против Австрии на Балканах. Тогда русский военный атташе в Париже с недоумением отреагировал на воинственные разговоры французских военных. Теперь ситуация была иной. Совместная политика была согласована, и опасения Пуанкаре, что Сазонов вот-вот снова начнет колебаться, были необоснованными.

Может показаться странным, что Пуанкаре, ввиду обострения кризиса в Центральной Европе, не отменил свой запланированный визит в Швецию по дороге домой. Остановку в Стокгольме иногда называют свидетельством пассивной, по сути, роли французского лидера в июльском кризисе. Почему, если Пуанкаре намеревался сыграть в нем активную роль, он и Вивиани занялись морским туризмом по дороге домой в Париж?[1549] Ответ на вопрос заключается в том, что визит в Швецию был вовсе не туризмом, а решающей частью стратегии альянса, подтвержденной в Санкт-Петербурге. Пуанкаре и Николай II обсудили необходимость обеспечения шведского нейтралитета (в рамках подготовки к надвигающейся войне в Европе). В последнее время шведско-российские отношения были осложнены агрессивной шпионской деятельностью России и опасениями Стокгольма о неминуемом российском нападении либо через их общую границу, либо через Балтику[1550]. В последний день их встречи в Санкт-Петербурге Николай II попросил Пуанкаре лично сообщить королю Швеции Густаву V о его (царя) мирных намерениях по отношению к Швеции. Пуанкаре должен был передать, что русский царь не вынашивает никаких агрессивных планов против своего балтийского соседа и что, хотя до сих пор он не был в курсе о какой-либо шпионской деятельности, он немедленно положит ей конец[1551]. Необходимо, прежде всего, было предотвратить попадание шведов в немецкие объятия, что могло повлечь за собой серьезные стратегические осложнения. 25 июля пополудни, во время обеда с Густавом V, Пуанкаре успешно выполнил это поручение и мог сообщить в Санкт-Петербург, что король ответил сердечной взаимностью на желание русского царя сохранить нейтралитет Швеции[1552].

Конечно, было непросто сидеть за обедом в Швеции, пока европейский кризис стремительно усугублялся, тем более что растущее напряжение снова начало сказываться на бедном Вивиани. Но французское общественное мнение было пока отвлечено другими событиями – внимание по-прежнему было сосредоточено на судебном процессе над Кайо, который закончился только 28 июля неожиданным оправданием мадам Кайо. В этих обстоятельствах, как хорошо знал Пуанкаре, их поспешное возвращение скорее встревожило бы, чем успокоило общественное мнение Франции и Европы. Более того, это «создало бы впечатление, что Франция может вмешаться в конфликт»[1553]. Но как только 27 июля стало известно, что кайзер вернулся в Берлин, прервав свое путешествие по Балтике на императорской яхте, Пуанкаре, которого теперь засыпали телеграммами от министров, призывающих его вернуться в Париж, не теряя времени, отменил оставшиеся государственные визиты в Данию и Норвегию, которые в любом случае были гораздо менее важными со стратегической точки зрения, и проинструктировал капитана «Франции» следовать прямо в Дюнкерк[1554].

Едва они изменили курс, «Франция» и ее эскорт, линкор класса «дредноут» «Жан Барт», были встречены вышедшим из Киля немецким линейным крейсером, пересекающим Мекленбургскую бухту, за которым следовал немецкий торпедный катер, после встречи немедленно развернувшийся и поспешно покинувший сцену. Немецкий крейсер отсалютовал согласно морской традиции, произведя холостые выстрелы по очереди изо всех орудий по борту, на что «Жан Барт» ответил тем же – «Франция» хранила молчание, как это принято на флоте для любого корабля, на борту которого находится глава государства. Спустя несколько минут приемная станция на «Франции» перехватила зашифрованную радиограмму, отправленную с немецкого линкора сразу после салюта – предположительно, чтобы предупредить Берлин о том, что президент Франции возвращается в Париж[1555].

Взгляды Пуанкаре и Вивиани на международную ситуацию стали все больше расходиться. Пуанкаре заметил, что премьер-министр выглядел «все более и более озабоченным и обеспокоенным» и был поглощен «самыми противоположными идеями»[1556]. Когда 27 июля пришла телеграмма, в которой Эдвард Грей подтвердил, что Англия не будет бездействовать в случае начала войны на Балканах, Пуанкаре «показал ее Вивиани как пример достоинства и стойкости», чтобы подбодрить его. Президент провел большую часть этого дня, как и во время поездки в Санкт-Петербург, объясняя Вивиани, что «слабость – это […] матерь всех осложнений», и что единственный разумный выход – проявить «непоколебимую твердость». Но Вивиани оставался «нервным, взволнованным [и] продолжал отвечать тревожными фразами, которые выдавали его мрачное видение вопросов внешней политики». Пьер де Маржери (глава политического отдела набережной д’Орсе) тоже был обеспокоен «необычным настроением» Вивиани. К ужасу Пуанкаре, премьер-министр, казалось, не мог связно говорить ни о чем, кроме партийных съездов и политических союзов вокруг лидера социалистов Жана Жореса[1557].

Пуанкаре тоже испытывал нервное напряжение. Особенно досадными были несколько последовательно полученных 27 июля странных и почти противоречащих друг другу радиограмм, содержавших различные заявления сэра Эдварда Грея. Предупредив австрийского посла, что Великобритания не останется в стороне, если на Балканах начнется война, Грей затем предупредил французского посла Поля Камбона, что британское общественное мнение не поддержит британское участие в войне, начавшейся из-за сербского вопроса. Но в то время, как Вивиани опасался самоубийственного рывка к войне, Пуанкаре боялся прежде всего неспособности противостоять демаршу Австрии против Сербии.

…если Австрия захочет добиться полной победы [под «победой» Пуанкаре имел в виду предполагаемое принятие Белградом требований Австрии], если она объявит войну или войдет в Белград, позволит ли ей это Европа? Неужели только [в случае начала войны] между Австрией и Россией [Европа] вмешается, чтобы положить конец [дальнейшей эскалации]? Это означало бы встать на сторону Австрии и дать ей открыть сезон охоты на Сербию. Я изложил все эти соображения Вивиани[1558].

28 июля, когда «Франция» вошла в Северное море и приблизилась к французскому побережью, Пуанкаре велел по радиотелеграфу отменить торжественный прием в Дюнкерке и подготовить президентский поезд, который должен был стоять под парами, чтобы делегация могла прямо с трапа отправиться в Париж. Воздух над Северным морем был холодным и серым, море было неспокойно, шли проливные дожди. Последние радиограммы сообщали, что британцы поддержали «коллективный демарш» великих держав с целью разрядить кризис – это было обнадеживающей новостью для президента, потому что означало, что русские должны были бы отступить, только если бы первыми это сделали австрийцы. И, наконец, из Парижа пришли очень радостные новости: в ответе послу Германии фон Шену, который настаивал на том, что австро-сербский конфликт есть дело двух стран и должен разрешаться только между ними, исполняющий обязанности министра иностранных дел Бьенвеню-Мартин заявил, что Франция не будет предпринимать ничего, чтобы сдержать Россию, если Германия не станет сдерживать Австро-Венгрию. Довольный этим неожиданно твердым ответным выпадом, Пуанкаре поручил де Маржери организовать телеграмму Вивиани в Париж, чтобы он – то есть Вивиани – одобрил ответ исполняющего обязанности министра. Это была наглядная иллюстрация иерархии командования во французской внешней политике в последние дни июля 1914 года[1559].

Ко времени своего прибытия во Францию Пуанкаре решил – хотя все еще не было никаких признаков военных контрмер со стороны Германии, – что европейской войны уже не избежать[1560]. Он нашел своих министров в спокойном и решительном настроении и с облегчением увидел, что они готовы действовать более энергично, чем малодушный Вивиани. Пуанкаре уже телеграфировал Бьенвеню-Мартену, поручив ему поддерживать связь со своими коллегами – руководителями военного министерства, военно-морского флота, внутренних дел и финансов, чтобы обеспечить соблюдение всех «необходимых мер предосторожности» на случай обострения напряженности; он с удовлетворением обнаружил, что во всех соответствующих секторах был достигнут значительный прогресс. Абель Ферри, заместитель государственного секретаря по иностранным делам, и Рене Рено, министр общественных работ, которые приехали в Дюнкерк, чтобы встретить президентскую делегацию, сообщили Пуанкаре, что солдаты отозваны из отпусков, войска, находившиеся в военных лагерях, вернулись в свои гарнизоны, префекты были предупреждены о необходимости находиться в готовности, государственные служащие получили указание оставаться на своих постах, а муниципалитет Парижа закупил запас товаров первой необходимости; «Короче говоря, были предприняты шаги, которые, когда потребуется, позволили бы провести немедленную мобилизацию»[1561]. Когда Рено спросил его в поезде, мчащемся из Дюнкерка в столицу, возможно ли еще политическое урегулирование, Пуанкаре ответил: «Нет, урегулирования быть не может. Никаких договоренностей не будет»[1562]. Наиболее показательно описание в дневнике Пуанкаре толпы, которая собралась, чтобы поприветствовать его по дороге с корабля на поезд; оно показывает состояние ума политического лидера, уже находящегося в состоянии войны:

Мы сразу заметили, что моральный дух населения отличный, особенно рабочих и докеров. Очень плотная толпа заполнила пристани и набережные и приветствовала нас повторяющимися криками: «Да здравствует Франция! Да здравствует Пуанкаре!» Я справился со своими эмоциями и обменялся парой слов с мэром, сенаторами и депутатами. Все они говорят мне, и префект подтверждает, что мы можем рассчитывать на решимость граждан и единство страны[1563].

Российское правительство уже начало осуществление далеко идущих предварительных мобилизационных мер. Париж был хорошо проинформирован об этом как Палеологом в краткой записке от 25 июля, так и более подробно на следующий день французским военным атташе в Санкт-Петербурге генералом Пьером де Лагишем[1564]. Затем, утром 29 июля, российский посол Извольский сообщил, что начало частичной мобилизации против Австро-Венгрии запланировано на тот же день. Довольно сложно оценить реакцию Пуанкаре на эту новость, потому что позже (во время подготовки своих мемуаров) он удалил вторую половину записи за 29 июля из своего дневника, вырвав страницу, которая, похоже, была посвящена действиям России[1565]. Не сохранилось и никаких протоколов заседания Совета министров, созванного в тот день. Но согласно сообщению, переданному Жозефу Кайо в тот вечер одним из присутствовавших (министром внутренних дел Луи Мальви), Совет министров безоговорочно одобрил российские меры[1566]. Ни 26–27, ни 29 июля Париж не видел никаких оснований призвать партнера по альянсу к сдержанности.

Все это соответствовало сценарию начала войны на Балканах и французскому стратегическому мышлению, которое придавало большое значение скорости и эффективности российской мобилизации. Но этот приоритет нужно было сбалансировать с необходимостью обеспечить британское вмешательство. К концу июля правительство в Лондоне все еще находилось в нерешительности по поводу того, примет ли Британия участие в надвигающейся европейской войне, а если да, то когда и каким образом. Одно было ясно: если бы стало очевидно, что именно Франция развязала агрессивную войну на западе одновременно со своим союзником на востоке, это полностью подорвало бы ее моральные претензии на поддержку Великобритании. Тем не менее перед лицом возможного немецкого нападения безопасность Франции требовала, чтобы Париж настаивал на скорейшем военном ответе Санкт-Петербурга. Это был известный парадокс: на западе война должна быть оборонительной, на востоке – наступательной. Эти противоречивые императивы оказывали огромное давление на политиков в Париже. И давление стало особенно острым в ночь на 29 июля, когда немцы предупредили Санкт-Петербург, что они рассмотрят возможность мобилизации собственных сил, если Россия не остановит свою мобилизацию.

Поздно вечером 29–30 июля в российское посольство в Париже пришла телеграмма от Сазонова, в которой Извольского известили о предупреждении Германии. Поскольку Россия не может отступить, писал Сазонов, российское правительство намеревалось «ускорить наши меры защиты, предполагая вероятную неизбежность войны». Извольскому было поручено поблагодарить французское правительство от имени Сазонова за его благородные заверения, «что мы можем абсолютно рассчитывать на поддержку Франции как союзника»[1567]. Поскольку русские уже уведомили Францию о своем ранее принятом решении начать частичную мобилизацию (только против Австрии), можно сделать вывод, что «ускорение» Сазонова относилось к неизбежной российской всеобщей мобилизации – мере, которая действительно сделала бы континентальную войну практически неизбежной[1568]. Неудивительно, что это сообщение вызвало волну активности в Париже. Глубокой ночью Извольский отправил секретаря миссии на набережную д’Орсе, а сам поехал к Вивиани, чтобы передать ему телеграмму Сазонова. Вскоре после этого, в четыре часа утра 30 июля, Вивиани встретился с военным министром Адольфом Мессими и Пуанкаре в Елисейском дворце, чтобы обсудить новости. Результатом стал тщательно сформулированный французский ответ, отправленный утром того же дня:

Франция полна решимости выполнить все обязательства альянса. Но в интересах всеобщего мира и с учетом того, что дискуссии между менее заинтересованными державами все еще продолжаются, я считаю, что было бы желательно, чтобы реализуя меры предосторожности и обороны, которые Россия посчитает необходимыми предпринять, она не совершила никаких таких поспешных действий, которые могли бы дать Германии предлог для полной или частичной мобилизации ее сил[1569].

Этот ответ иногда цитируется как доказательство того, что французское правительство, встревоженное российскими мобилизационными мерами, было готово ради мира поставить под угрозу взаимные обязательства франко-российского альянса[1570]. Вивиани, безусловно, так и подумал: во время встречи в тот вечер с бывшим министром иностранных дел Франции Габриэлем Аното он пожаловался, что русские «ставят нас перед свершившимся фактом и почти не консультируются с нами»[1571]. Но цель депеши была более сложной. Она заключалась еще и в том, чтобы убедить англичан, что Франция пытается сдержать своего союзника – поэтому копия сообщения была немедленно отправлена Полю Камбону в Лондон. Связь с англо-французской Антантой ясно видна в дневнике Пуанкаре, где записано, что послание Санкт-Петербургу было сформулировано так «из-за двусмысленного отношения Англии»[1572]. Однако в то же время де Маржери и Мессими получили инструкции Пуанкаре – очевидно, без ведома Вивиани – пояснить Извольскому истинную природу намерений французского правительства. Отчет Извольского о беседах с дипломатом и министром существенно снизил важность более ранней телеграммы, призывающей к сдержанности:

Маржери, с которым я только что разговаривал, сказал мне, что французское правительство не имеет намерения препятствовать нашим военным приготовлениям, но считает крайне желательным в интересах продолжения переговоров о сохранении мира, чтобы эти приготовления по возможности избегали откровенного и провокационного характера. Развивая эту мысль, военный министр также сказал графу Игнатьеву [российскому военному атташе в Париже], что мы можем сделать заявление о том, что мы готовы, ради высших интересов мира, временно замедлить наши мобилизационные меры, что не должно помешать нам, с другой стороны, продолжать наши военные приготовления и даже проводить их более энергично, пока мы воздерживаемся от массовой переброски войск[1573].

Эти две телеграммы, отправленные 30 июля, отражают сложную тройственную структуру французской политики, которая должна была осуществлять посредничество между жесткими обязательствами франко-русского Альянса и нечеткой логикой англо-французской Антанты. Обращение к «высшим интересам мира», по сути, означало предоставление противнику возможности отступить, что выглядело все более и более маловероятным. Тем временем подготовка России к войне продолжалась в форме «почти мобилизации», которая отличалась от настоящей только отсутствием сосредоточения войск на западной границе. Делая заметки на совещании Совета министров утром 30 июля, заместитель министра иностранных дел с набережной д’Орсе, Абель Ферри, резюмировал политику Франции следующим образом: «Не останавливайте мобилизацию русских. Пусть мобилизуются, но не сосредотачиваются»[1574]. В дневнике Пуанкаре за описанием того дня, где сообщается об отправке в Санкт-Петербург телеграммы с призывом к сдержанности, следует фраза: «В то же время мы принимаем необходимые меры для обеспечения нашего военного прикрытия с Востока»[1575].

Россия мобилизуется

Вечером 29 июля начальник Генерального штаба России генерал Николай Янушкевич передал указ о всеобщей мобилизации генерал-лейтенанту Сергею Добророльскому. Добророльский, как начальник мобилизационного отдела Главного управления Генштаба должен был собрать подписи министров, без которых приказ не мог вступить в силу. Позднее генерал вспоминал о своих посещениях министерств: военного, военно-морского флота и внутренних дел. Настроение было мрачным. Сухомлинов, некогда столь откровенно воинственный, в последние дни притих. Возможно, размышлял Добророльский, теперь он сожалеет о подстрекательской статье, подброшенной им несколько месяцев назад в «Биржевые ведомости», в которой говорилось о том, что Россия «готова к войне»[1576]. Министр военно-морского флота адмирал Григорович был шокирован, увидев указ: «Что, война с Германией? Наш флот не в состоянии устоять против немецкого флота». Он позвонил Сухомлинову по телефону для подтверждения, а затем подписал «с тяжелым сердцем». В кабинете реакционного ультрамонархического министра внутренних дел Николая Маклакова Добророльский обнаружил «богослужебную атмосферу»: большие иконы, стоявшие на узком столе в углу, мерцали в свете лампады. «В России, – сказал министр, – война никогда не будет популярна среди широких народных масс. Революционные идеи им больше по вкусу, чем победа над Германией. Но от судьбы не уйдешь». Перекрестившись, Маклаков тоже подписал указ[1577].

Около 21:00, собрав все необходимые подписи, Добророльский направился на Центральный телеграф Санкт-Петербурга, где начальника Главного управления почт и телеграфов заранее предупредили, чтобы он ждал передачу телеграммы «величайшей важности». Со скрупулезной тщательностью текст был напечатан в нескольких экземплярах, чтобы его можно было отправлять одновременно с нескольких аппаратов в главном зале, соединяющих Санкт-Петербург с основными городами Российской империи. Из них он будет ретранслироваться во все остальные города и во все уезды. Следуя протоколу отправки приказа о мобилизации, телеграф прекратил все остальные отправления. В 21:30, как раз перед началом передачи, зазвонил телефон: Янушкевич, начальник Генерального штаба, приказал Добророльскому не передавать подготовленный текст, а ждать дальнейших указаний. Через несколько минут на телеграф прибыл посыльный в лице штабс-капитана Туган-Барановского, находившегося в крайне возбужденном состоянии. Царь передумал. Вместо приказа о полной мобилизации должен был быть издан приказ о частичной мобилизации в соответствии с положениями, определенными «в принципе» на встречах 24 и 25 июля. Новый приказ был спешно составлен и передан около полуночи с 29 на 30 июля, в результате чего были начаты мобилизационные действия в Киевском, Одесском, Московском и Казанском военных округах[1578].

Этот внезапный поворот вызвал почти анекдотическое замешательство во французском посольстве. Генерал де Лагиш, военный атташе, был проинформирован о предстоящей мобилизации лишь после 10 вечера, но русские посоветовали ему не сообщать ничего послу Палеологу, чтобы его неосторожность не нарушила секретность приготовлений. Однако Палеолог всего через час уже получил информацию о русской мобилизации из другого источника (то есть от болтливого русского) и немедленно отправил своего первого секретаря Шамбруна в российское министерство иностранных дел, чтобы предупредить Париж срочной телеграммой о том, что идет тайная генеральная мобилизация (была выбрана отправка телеграммы через российский МИД, потому что французы опасались, что их шифры могут быть небезопасными. В то же время Палеолог отправил, в качестве подтверждения, телеграмму на набережную д’Орсе французским шифром с текстом: «Пожалуйста, получите в посольстве России, вопрос крайней срочности, мою телеграмму за № 304»). Достигнув министерства, Шамбрун столкнулся с Лагишем, который только что узнал, что царь отменил приказ о всеобщей мобилизации. Лагиш приказал Шамбруну удалить часть текста телеграммы, в котором говорилось о решении «тайно начать мобилизацию». Телеграмма, отправленная в российское посольство в Париже, теперь просто сообщала о мобилизации русских против Австрии, так что Вивиани и его коллеги не знали, насколько близок Санкт-Петербург был к всеобщей мобилизации. На следующее утро Палеолог был взбешен действиями военного атташе и своего первого секретаря, вмешавшихся в его общение с Парижем.

В любом случае объявленная 29 июля частичная мобилизация не выглядела удачным решением. Частичная мобилизация вызвала непреодолимые трудности для российского военного планирования, поскольку грозила нарушить возможность последующей полной мобилизации. Если приказ не будет отменен или заменен приказом о всеобщей мобилизации в течение 24 часов, готовности русских к наступлению на запад будет нанесен непоправимый ущерб. Рано утром 30 июля Сазонов и Кривошеин провели обсуждение этого вопроса по телефону – оба были «очень встревожены остановкой всеобщей мобилизации»[1579]. Сазонов предложил Кривошеину запросить аудиенции у императора, чтобы убедить его в необходимости всеобщей мобилизации. В 11 часов утра Сазонов и Янушкевич встретились в кабинете последнего, и начальник штаба еще раз изложил аргументы о необходимости немедленного перехода к всеобщей мобилизации. Стоя в кабинете начальника штаба, Сазонов потребовал, чтобы секретарь соединил его с Петергофским дворцом. После нескольких минут мучительного ожидания Сазонов услышал голос, который он поначалу не узнал, человека, «не привыкшего говорить по телефону и спрашивавшего, кто с ним говорит»[1580]. Царь согласился принять Сазонова в три часа пополудни того же дня (он отказался принять одновременно и Кривошеина, потому что ненавидел, когда министры объединяли силы для формирования лобби).

В Петергофе Сазонова сразу же провели в кабинет императора, где он застал государя «уставшим и озабоченным». По просьбе царя аудиенция проходила в присутствии генерала Татищева, который собирался вернуться на свою должность военного атташе при императоре Германии. Сазонов говорил в течение пятидесяти минут, излагая технические трудности, напоминая Николаю, что немцы отвергли «все наши примирительные предложения, которые выходили далеко за рамки того духа уступок, которого можно было бы ожидать от великой державы, силы которой не разбиты», и заключив, что «не осталось надежды на спасение мира». Царь закончил встречу окончательным решением: «Вы правы, ничего не остается, как готовиться к атаке. Передайте начальнику Генштаба мой приказ о мобилизации»[1581].

Наконец Янушкевич с глубоким облегчением дождался звонка, которого так долго ждал. «Отдавайте приказ, генерал, – сказал ему Сазонов, – а потом – исчезните до конца дня». Но опасения Сазонова, что будет еще одна отмена приказа, оказались беспочвенными. И снова генералу Добророльскому пришлось ехать на центральный телеграф, чтобы передать телеграмму с приказом о всеобщей мобилизации. На этот раз все знали, что поставлено на карту. Когда Добророльский около шести часов вечера вошел в главный зал телеграфной станции, «среди телеграфистов, мужчин и женщин, воцарилась торжественная тишина». Каждый сидел перед своим аппаратом в ожидании копии телеграммы. Посланника от царя не было. Через несколько минут после 18:00, хотя операторы хранили молчание, машины начали щелкать и стучать, наполняя зал плотным целенаправленным гулом[1582].

Российская всеобщая мобилизация была одним из самых важных событий июльского кризиса. Это была первая всеобщая мобилизация. Она произошла в тот момент, когда немецкое правительство еще даже не объявило о «Режиме угрозы войны», немецком аналоге «Положения о подготовительном к войне периоде» в России, который действовал с 26 июля. Австро-Венгрия, со своей стороны, все еще была связана частичной мобилизацией, направленной против Сербии. Позже французские и российские политики будут испытывать некоторый дискомфорт по поводу этой последовательности событий. В «Оранжевой книге», выпущенной российским правительством после начала войны для оправдания своих действий во время кризиса, редакторы сдвинули на три дня дату австрийского приказа о всеобщей мобилизации, чтобы российские меры выглядели как реакция на события в других странах. Телеграмма посла в Вене Шебеко от 29 июля, в которой говорилось, что приказ о всеобщей мобилизации «ожидается» на следующий день, была перенесена на 28 июля и перефразирована так: «Приказ о всеобщей мобилизации подписан» – фактически, Приказ о всеобщей мобилизации Австрии не будет отдан до 31 июля и вступит в силу на следующий день. Французская «Желтая книга» играла с документами еще более вольно, опубликовав вымышленное коммюнике Палеолога от 31 июля, в котором говорилось, что российский приказ был издан «в результате общей мобилизации Австрии» и о «…тайно, но постоянно, проводимых Германией в течение последних шести дней мобилизационных мерах…». На самом деле в военном отношении немцы оставались островом относительного спокойствия на протяжении всего кризиса[1583].

Почему русские пошли на этот шаг? Для Сазонова решающим фактором, несомненно, было объявление Австрией войны Сербии 28 июля, на что он почти сразу ответил телеграммой в посольства в Лондоне, Париже, Вене, Берлине и Риме с тем, что Россия объявит на следующий день начало (частичной) мобилизации военных округов, граничащих с Австрией[1584]. (Это телеграмма, которая обсуждалась на заседании Совета министров Франции 29 июля). В этот момент для Сазонова все еще было важно, чтобы немцы были уверены в «отсутствии со стороны России каких-либо агрессивных намерений в отношении Германии» – выбор частичной, а не всеобщей мобилизации был частью этой политики[1585]. Почему же тогда он так быстро перешел от частичной мобилизации к всеобщей? На ум приходят четыре причины. Мы уже рассмотрели первую, а именно техническую невозможность сочетания частичной мобилизации (для которой не существовало надлежащего плана) с возможностью последующей всеобщей мобилизации.

Еще одним фактором была убежденность Сазонова, которая тешила его с самого начала кризиса, но все более нарастающая и доминирующая, – что непримиримость Австрии на самом деле является политикой Германии. Это была идея, глубоко укоренившаяся в российской политике на Балканах, которая уже некоторое время не расценивала всерьез Австро-Венгрию как автономного участника европейской политики, о чем свидетельствовало требование Сазонова в разговоре с Бетман-Гольвегом в Балтийском порту летом 1912 года не поощрять австрийские авантюры. Это подкреплялось сообщениями о том, что Германия, по-видимому (и в действительности), продолжала поддерживать австрийскую позицию, вместо того чтобы заставить своего союзника отступить. В своих мемуарах Сазонов вспоминает, как получил 28 июля, в день объявления Австрией войны Сербии, телеграмму от посла в Лондоне Бенкендорфа, в которой говорилось, что беседа с графом Лихновским (немецким послом в Британии) «подтвердила его убеждение» в том, что Германия «поддерживала упорство Австрии». Это была очень важная мысль, потому что она позволила русским возложить на Берлин моральную ответственность за поворотный момент кризиса и представить его игроком, от которого зависели все надежды на мир. Как лаконично выразился Бенкендорф: «Ключ положения находится, несомненно, в Берлине»[1586].

Сам Сазонов сформулировал эту точку зрения в короткой телеграмме, направленной в посольства в Париже и Лондоне 28 июля, в которой заявил, что из разговора с послом Германии в Санкт-Петербурге графом Пурталесом он сделал вывод, что «Германия поддерживает непримиримую позицию Австрии»[1587]. Позиция российского министра иностранных дел значительно укрепилась, когда Пурталес посетил его во второй половине следующего дня, чтобы зачитать послание канцлера Германии, в котором говорилось, что, если Россия продолжит свои военные приготовления, Германия тоже будет вынуждена начать мобилизацию. На это Сазонов, который рассматривал предупреждение канцлера как ультиматум, коротко ответил: «Теперь я не сомневаюсь в истинной причине австрийской непримиримости», побудив Пурталеса вскочить со стула и воскликнуть: «Я протестую изо всех сил, M. le Ministre, против этого убийственного утверждения»[1588]. Встреча закончилась холодно. Дело, по мнению русских, заключалось в том, что если Германия, несмотря на ее внешнее спокойствие, на самом деле была движущей силой австрийской политики, то частичная мобилизация не имела смысла, учитывая прочность австро-германского блока – почему бы не признать истинный характер угрозы и не мобилизовать все силы против обеих держав? Наконец, поддержка Сазоновым всеобщей мобилизации была подкреплена заверением, данным Морисом Палеологом 28 июля «по указанию своего правительства», в том, что русские могут рассчитывать, «в случае необходимости», на «полную готовность Франции выполнить ее обязательства в качестве союзника»[1589]. Русские, возможно, в этот ранний час, даже чувствовали уверенность в британской помощи. «Сегодня в Санкт-Петербурге твердо убеждены, более того, их даже в этом уверяют, – написал 30 июля военный атташе Бельгии Бернар де л’Эскайль, – что Англия поддержит Францию. Эта поддержка имеет огромный вес и внесет немалый вклад в обеспечение преимущества военному союзу»[1590]. Какое «уверение» (если таковое действительно было сделано) имел в виду де л’Эскайль, и когда именно о нем стало известно, неясно, но он был почти безусловно прав в том, что российские лидеры по-прежнему были уверены в британском вмешательстве, по крайней мере, в долгосрочной перспективе.

И все же, когда решение о всеобщей мобилизации было принято и затем утверждено царем, оно было отменено в пользу официально согласованного, но неосуществимого варианта частичной мобилизации против Австрии. Фундаментальной причиной этого был, в основном, страх и отвращение царя к войне, особенно теперь, когда на него ложилась ответственность за то, чтобы из потенциальной опасности сделать ее реальностью. Практически все, кто лично знал царя и оставил письменные воспоминания о нем, как о человеке, согласны с тем, что он сочетал в себе две черты характера, которые были в противоречии друг с другом. Одной из черт был вполне понятный страх перед перспективой войны и бедствиями, которые она причинит его стране. Другой – восприимчивость к возвышенным призывам и риторике националистов, склонность к действиям, спровоцированным культом героизма, и к мерам, вызывающим патриотические эмоции. Тем, что склонило царя 29 июля к попытке проявить осторожность, было прибытие в 21:20, за десять минут до того момента, когда с Центрального телеграфа должен был быть отправлен приказ о всеобщей мобилизации, телеграммы от кайзера Вильгельма II, в которой немецкий кузен умолял остановиться, пока его правительство все еще надеялось достичь «прямого взаимопонимания» между Веной и Санкт-Петербургом и которая заканчивалась словами:

Конечно, военные меры со стороны России в Австрии были бы расценены как бедствие, которого мы оба хотим избежать, а также они подвергли бы риску мое положение посредника, которое я с готовностью принял после твоего воззвания к моей дружбе и помощи[1591].

Сказав: «Я не буду нести ответственности за чудовищную бойню», царь настоял на отмене приказа о всеобщей мобилизации. Янушкевич потянулся к телефону, чтобы остановить занесенную руку Добророльского, и на Центральный телеграф был отправлен посыльный с сообщением, что вместо всеобщей должен быть объявлен приказ о частичной мобилизации.

Стоит ненадолго остановиться, чтобы поразмышлять над тем фактом, что телеграммы от троюродного дяди императора из Берлина было достаточно, чтобы задержать приказ о всеобщей мобилизации почти на двадцать четыре часа. После февральской революции 1917 года русский публицист и издатель, заслуживший за свои разоблачения секретных сотрудников Департамента полиции («провокаторов царской охранки») прозвище «Шерлока Холмса русской революции», Владимир Бурцев, участвовал в разборе уцелевших секретных материалов Охранного отделения, где он обнаружил пачку личных телеграмм, которыми обменивались немецкий и российский императоры. Подписываясь «Вилли» и «Ники», кузены общались друг с другом на английском языке, используя неформальный, иногда даже интимный тон. Обнаружение этих документов стало сенсацией. В сентябре 1917 года журналист Герман Бернштейн, освещавший революционные события, опубликовал их в «Нью-Йорк Геральд», и через четыре месяца они были переизданы в виде книги (с предисловием Теодора Рузвельта)[1592].

«Телеграммы Вилли-Ники», как их стали называть, вызывают непреходящий интерес, отчасти потому, что, когда читаешь их, кажется, что подслушиваешь частный разговор двух властителей исчезнувшей Европы, а отчасти потому, что они передают ощущение того мира, в котором судьбы наций по-прежнему находятся в руках чрезвычайно могущественных людей. Фактически оба впечатления обманчивы, по крайней мере, в том, что касается знаменитых телеграмм 1914 года. Те сообщения, которыми императоры обменивались во время июльского кризиса, не были ни секретными, поскольку их существование было широко известно и обсуждалось[1593], ни частными. По сути, это были дипломатические телеграммы, оформленные в форме личной переписки. С обеих сторон содержание сообщений тщательно проверялось сотрудниками министерств иностранных дел. Телеграммы эти были примером той любопытной системы передачи сигналов от монарха к монарху, которая оставалась особенностью европейской политики до начала войны, хотя в данном случае монархи были передатчиками, а не генераторами сигналов, которыми они обменивались. Их существование отражает монархическую структуру европейских правительств, а не способность монархов определять реальную политику. Телеграмма от 29 июля была исключительной: она пришла в особый момент, когда как раз дальнейшие действия зависели от решения царя – не потому, что он был определяющим игроком в процессе выработки политики, а потому, что его формальное решение (подпись) требовалось для приказа о всеобщей мобилизации. И дело не в политическом влиянии как таковом, а в остаточном военном абсолютизме автократической системы. В тот момент, когда царю было мучительно трудно дать свое согласие – что вполне понятно, учитывая запредельные ставки, – телеграммы от «Вилли» было достаточно, чтобы склонить чашу весов в сторону отказа от всеобщей мобилизации. Но эффект длился менее суток, потому что оба монарха просто транслировали соответствующие принципиально противоположные позиции своих правительств. Утром 30 июля, когда царь получил телеграмму от Вильгельма II, в которой тот лишь повторил предупреждение, сделанное послом Пурталесом накануне, Николай II оставил всякую надежду на то, что сделка между кузенами может спасти мир, и вернулся к варианту всеобщей мобилизации.

В завершение, последнее соображение о решении России начать всеобщую мобилизацию: когда Сазонов встретился с царем днем 30 июля, он обнаружил, что тот озабочен угрозой, которую представляет для России австрийская мобилизация. «Они [немцы] не хотят признавать, что Австрия мобилизовалась раньше нас. Теперь они требуют остановить нашу мобилизацию, не говоря уже более о мобилизации австрийцев. […] В настоящее время, если бы я принял требования Германии, мы были бы разоружены против Австрии»[1594]. Однако мы знаем, что на этом этапе австрийские приготовления все еще были полностью сосредоточены на задаче обеспечения победы над Сербией, несмотря на растущую угрозу российского вмешательства. Беспокойство царя не было проявлением индивидуальной нервозности. Скорее, оно отражало общий подход к анализу внешней военной угрозы со стороны российских военных. Российская военная разведка постоянно преувеличивала военный потенциал Австрии и, что более важно, предполагала их очень высокую способность к скрытным упреждающим действиям – предположение, подкрепленное балканским кризисом 1912–1913 годов, когда австрийцам без особых усилий удалось увеличить численность войск в Галиции, не привлекая внимание русских[1595]. Эти страхи были усилены, как это ни парадоксально, очень подробным (благодаря покойному полковнику Редлю и другим хорошо осведомленным источникам) знанием русскими планов австрийской мобилизации. Это была не новая проблема: еще в 1910 году Сухомлинов, только что назначенный военным министром, хвастался, что видел конкретные планы развертывания австрийской армии и флота для «завоевания Македонии». Это свидетельствовало, по его утверждению, об огромном масштабе угрозы, которую представлял для интересов России австро-венгерский экспансионизм на Балканском полуострове, и сводило на нет все дипломатические заверения о миролюбии. То, что эти – на самом деле устаревшие и недействительные – документы могли быть экстренными планами на случай непредвиденных обстоятельств, а не выражением текущей австрийской политики, похоже, не приходило в голову Сухомлинову, который, очевидно, намеревался использовать их в качестве аргументов о необходимости увеличения военного бюджета[1596]. Тенденция к нервозному прочтению добытых разведкой планов потенциальных противников продолжала влиять на основы политики военной безопасности России до 1914 года. Именно потому, что они были так хорошо знакомы с австрийскими графиками мобилизации, русские были склонны, с одной стороны, рассматривать отдельные, возможно, не связанные между собой меры, как часть единого целого, а с другой – рассматривать любое отклонение от ожидаемой последовательности действий как потенциально опасное.

В 1913 году, например, русская разведка получила из своих источников информацию, что австрийцы выделили целых семь армейских корпусов на случай войны с Сербией. Но в июле 1914 года отчеты (сомнительной точности) посла Шебеко и российского военного атташе Винекена предполагали, что число готовящихся к мобилизации корпусов может достигать восьми или девяти. Российская разведка расценила это несоответствие как указание на то, что Конрад, возможно, переходит от своего плана Б, ориентированного на сербов, к плану Р, ориентированному на Россию, другими словами, Австрия приступает к «скрытому переходу к полной или почти полной мобилизации»[1597]. Теперь мы знаем, что, по австрийской оценке, эффективность сербских вооруженных сил действительно возросла, увеличивая и численность тех сил, которые, по мнению австрийского командования, потребовались бы для их подавления. И бои первого года войны в самом деле показали, что даже эти пересмотренные австрийские оценки оказались недостаточными, чтобы обеспечить решительную победу над сербами, которые воистину «сражались как львы», как и предсказывал русский царь. Это был классический пример неправильного прочтения фактических данных, которое возникает, когда большая доза высококачественной, структурированной разведывательной информации вызывает у получателя соблазн втискивать поступающие данные в единый шаблон, лишенный контекста и, возможно, устаревший. В среде, пропитанной нервозностью, трезвые оценки реальных уровней угроз были практически невозможны. Но самым главным в этих интерпретациях австрийских действий было то, что они серьезно воспринимались царем, который был заядлым читателем ежедневных разведывательных сводок Генерального штаба. А это, в свою очередь, объясняет загадочные утверждения русских, что всеобщая мобилизация есть эквивалент австрийской мобилизации и вызвана ею. Как и почти все остальные участники этого кризиса, русские могли утверждать, что их прижали спиной к стене.

Прыжок в темноту

До середины июля 1914 года руководители Германии, как ракушки, прикрепившиеся к днищу корабля, держались за политику локализации конфликта. В первые дни все еще было довольно легко представить себе быстрое разрешение кризиса. 6 июля Вильгельм II сказал императору Францу Иосифу, что «ситуация прояснится в течение недели, потому что Сербия отступит…», хотя, как он заметил военному министру Эриху фон Фалькенхайну, возможно, что «период напряженности» может продлиться немного дольше, возможно, до «трех недель»[1598]. Но даже на третьей неделе июля, когда надежда на быстрое решение проблемы уже перестала казаться реалистичной, политическое руководство оставалось привержено локализации. 17 июля поверенный в делах саксонской миссии в Берлине узнал, что «ожидается локализация конфликта, поскольку Англия настроена абсолютно миролюбиво, а Франция и Россия также не чувствуют склонности к войне»[1599]. В циркулярном письме от 21 июля послам Германии в Риме, Лондоне и Санкт-Петербурге Бетман заявил: «Мы настоятельно желаем срочной локализации конфликта; вмешательство любой другой державы, ввиду противоположных обязательств существующих альянсов, приведет к непредсказуемым последствиям»[1600].

Одним из условий успешной локализации для самих немцев была необходимость избегать любых действий, которые могли бы спровоцировать эскалацию. Отчасти с этой целью, а отчасти для обеспечения автономии и свободы от отвлекающих факторов, необходимых ему для управления кризисом, Бетман призвал кайзера покинуть Берлин и отправиться в запланированный круиз по Балтийскому морю. По той же причине старшим военачальникам предлагалось уехать в отпуск, а уже находившимся в отпуске – начальнику Генерального штаба Гельмуту фон Мольтке, начальнику императорского военно-морского ведомства адмиралу фон Тирпицу и начальнику адмиралтейского штаба Гуго фон Полю – не возвращаться досрочно. Квартирмейстер генерал граф Вальдерзее уехал из Берлина на несколько недель отдыхать в поместье своего тестя в Мекленбурге, как и военный министр Эрих фон Фалькенхайн, который отправился в краткую инспекционную поездку, после чего должен был взять ежегодный отпуск.

Было бы ошибкой зацикливаться на отсутствии всех этих важных лиц в Берлине. Все осознавали серьезность кризиса и все были твердо уверены в готовности немецких вооруженных сил. Все также понимали, что дальнейшая эскалация маловероятна до тех пор, пока австрийцы не предпримут каких-либо действий в отношении Белграда[1601]. С другой стороны, было бы преувеличением говорить о тщательно продуманной немцами уловке, предназначенной для отвлечения внимания остального мира от подготовки к континентальной войне, которая была уже предрешена и спланирована заранее. Внутренние меморандумы и переписка этих дней свидетельствуют о том, что как политическое руководство, так и командование армии и флота были уверены в том, что стратегия локализации конфликта сработает. Высшее немецкое командование не проводило штабных встреч для обсуждения военных планов, а Гельмут фон Мольтке был до 25 июля в Богемии, на водах в Карловых Варах. 13-го он написал немецкому военному атташе в Вене, что Австрии следует посоветовать «разбить сербов, а затем быстро заключить мир, требуя в качестве единственного условия подписания австро-сербского союза, как это сделала Пруссия с Австрией в 1866 году», – он, по-видимому, все еще считал возможным, что Австрия сможет нанести стремительный удар по Сербии, не спровоцировав российской интервенции[1602].

Особо следует отметить отсутствие активности со стороны сетей военной разведки. Майор Вальтер Николаи, начальник отдела IIIb Генерального штаба, ответственный за шпионаж и контрразведку, был на отдыхе с семьей в горах Гарца и не был отозван. Разведывательным постам на восточной границе не было отдано каких-либо специальных инструкций после встреч в Потсдаме и, похоже, никто не принимал никаких особых мер предосторожности. Только 16 июля кому-то из оперативного отдела пришло в голову, что «было бы желательно наблюдать за развитием событий в России более внимательно, чем это делается во времена полного политического затишья», но даже этот циркуляр дал понять, что не было отдано распоряжения об «особых мерах любого рода»[1603]. В нескольких районах, прилегающих к территории России, руководителям местных разведслужб было разрешено оставаться в отпуске, как и Мольтке, до 25 июля[1604].

Чтобы не поставить под угрозу план по локализации конфликта, Бетман и министерство иностранных дел Германии неоднократно призывали австрийцев поспешить и представить их уже так долго ожидаемый fait accompli[1605]. Но руководство в Вене не могло или не хотело действовать быстро. Громоздкий аппарат управления государства Габсбургов не поддавался на призывы к быстрым и решительным мерам. Уже с 11 июля Бетман начал беспокоиться из-за мучительной медлительности австрийских приготовлений. В дневниковой записи, сделанной в поместье Бетмана, Курт Ризлер резюмировал проблему так: «Очевидно [австрийцам] нужно ужасно много времени для мобилизации. „16 дней“, – так говорит [Конрад фон] Хёцендорф. Это очень опасно. Быстрый fait accompli, а затем дружеский жест в сторону Антанты – таким образом можно выдержать шок»[1606]. Было уже 17 июля, когда секретарь посольства Германии в Вене Столберг уведомил Бетмана, что «торг» между Берхтольдом и Тиссой все еще продолжается[1607]. Именно для того, чтобы удовлетворить потребность в скорости и минимизировать вероятность международных осложнений, Берхтольд установил крайний срок для ответа на австрийскую ноту всего в 48 часов. По той же причине Ягов потребовал от австрийцев перенести предполагаемую дату объявления войны Сербии с 29 на 28 июля.

Если вялость австрийской реакции уничтожила одну из предпосылок для успеха политики локализации конфликта, почему немцы так упорно продолжали ее придерживаться? Одна из причин заключалась в том, что они продолжали верить, что более глубокие структурные факторы, такие как незавершенность российской программы перевооружения, воспрепятствуют ее военному вмешательству. Прочесть намерения французского правительства было сложнее, тем более что президент, премьер-министр и глава политического отдела набережной д’Орсе всю третью и четвертую неделю июля провели в России или в морском путешествии. Но уверенность Германии в вероятном бездействии Антанты была подкреплена докладом Гумберта о неготовности французской военной машины.

Немцы восприняли сенсационные разоблачения Гумберта о предполагаемой неадекватности французских военных приготовлений со скептицизмом, признав, что несдержанный на язык доклад по существу являлся политическим нападением на военного министра Адольфа Мессими и его сотрудников. Немецкие военные эксперты сразу же отметили, что французские полевые орудия меньшего калибра на самом деле превосходили по качеству их немецкие аналоги. Поскольку французская армия отказалась от своего прежнего оборонительного подхода в пользу наступательной стратегии, разговоры об относительно плохом состоянии пограничных укреплений был отвлекающим маневром[1608]. Однако в секретном меморандуме, анализировавшем разоблачения Гумберта, Мольтке пришел к выводу, что французские военные приготовления на восточных границах действительно были небезупречны, особенно в отношении тяжелой артиллерии, минометов и защищенных арсеналов для артиллерийских боеприпасов[1609]. И наконец, в отчете Гумберта предполагалось, что французское правительство, и, в частности, французское военное командование, не будет гореть желанием подтолкнуть франко-российский союз к вступлению в войну за Сербию; русские тоже наверняка не будут гореть желанием вступить в нее[1610].

Еще одной причиной следовать политике локализации была нехватка, по мнению немцев, альтернативных вариантов. Об отказе от союзника не могло быть и речи, и не только по репутационным и властно-политическим причинам, но и потому, что немецкие руководители действительно признавали справедливость австрийских обвинений против Сербии. Если бы военный баланс сместился в невыгодное для Германии положение, ситуация стала бы неизмеримо хуже, лишись Германия еще и своего единственного союзника из великих держав – Италию немецкие стратеги уже списали со счетов как слишком ненадежную, чтобы ее можно было считать существенным активом[1611]. Итальянская двойственность также делала менее вероятным принятие предложения, выдвинутого Греем, о совместной деятельности четырех менее вовлеченных в конфликт держав по урегулированию кризиса – если бы Италия, что казалось весьма вероятным, учитывая ее антиавстрийскую политику на Балканах, встала бы на сторону двух держав Антанты, Англии и Франции, каковы были бы шансы одной Германии обеспечить справедливый исход для Австро-Венгрии? Немцы были готовы передать британские предложения в Вену, но Бетман считал, что Германия должна поддержать идею многостороннего вмешательства только в урегулирование конфликта между Россией и Австрией, а не между Австрией и Сербией[1612].

В основе стратегии локализации конфликта – и предотвращения появления альтернатив – по-прежнему была вера, столь важная для Бетмана, что, если русские, несмотря ни на что, решат вмешаться от имени своего сателлита, начавшаяся в результате бойня станет событием, не связанным с действиями Германии, это будет удар судьбы, настигший центральные державы во главе с агрессивной Россией и ее партнерами по Антанте. Мы находим такой ход мыслей в письме министра иностранных дел Готлиба фон Ягова от 12 июля послу Лихновскому в Лондон:

Нам нужно позаботиться о локализации конфликта между Австрией и Сербией. Возможно ли это, будет зависеть, в первую очередь, от России и, во вторую – от влияния других участников Антанты. […] Я не желаю превентивной войны, но, если битва начнется, мы не посмеем уклониться.[1613]

Здесь мы снова видим тот общий настрой, который ясно различим в рассуждениях почти всех участников этого кризиса: воспринимать себя как действующего под гнетом непреодолимых внешних сил, при этом вся ответственность за выбор между миром и войной неизменно возлагается на плечи противника.

Своей поддержкой претензий Австро-Венгрии и блаженной уверенностью в возможности локализации конфликта немецкие лидеры внесли свой вклад в развитие кризиса. И все же ничто в том, как они реагировали на события лета 1914 года, не предполагает, что они рассматривали кризис как долгожданную возможность приступить к реализации давно разработанного плана развязывания превентивной войны с соседями. Напротив, Циммерманн, Ягов и Бетман на удивление не сразу осознали масштабы разворачивающейся вокруг них катастрофы. 13 июля Циммерманн был по-прежнему уверен, что «большого европейского конфликта» не будет. Даже 26-го числа высокопоставленные сотрудники министерства иностранных дел все еще считали, что и Франция, и Англия предпочтут держаться подальше от любого конфликта на Балканах. Далекие от того, чтобы руководить развитием ситуации, немецкие политики, напротив, тщетно пытались удержаться в русле стремительно развивавшихся событий. В решающие дни кризиса Ягова поражало «нервное, нерешительное, напуганное» поведение руководства, «неадекватное ответственности их высоких постов», в то время как Бетман напоминал Тирпицу «утопающего»[1614].

В эти жаркие июльские недели кайзер ходил на яхте вдоль побережья Скандинавии. Длительные морские путешествия, в основном по Балтике, давно стали неотъемлемой частью летнего календаря Вильгельма II. Они позволяли ему избавиться от напряжения, путаницы и чувства бессилия, преследовавшего его в Берлине. На борту королевской яхты «Гогенцоллерн», в окружении подхалимов, которых всегда участвовали в развлечениях кайзера, он мог быть повелителем всего, что попадало в его поле зрения, и дать волю безудержным устремлениям своего характера. После нескольких приятных дней регаты в Киле, сопровождавшихся веселым братанием с офицерами британского Королевского флота, Вильгельм отплыл в норвежский прибрежный город Балхольм, где встал на якорь до 25 июля. Именно отсюда, 14 июля, он направил первый личный ответ на послание Франца Иосифа с просьбой о немецкой помощи. В письме подтверждались ранее высказанные заверения в поддержке и осуждались «сумасшедшие фанатики», чья «панславянская агитация» угрожала дуалистической монархии, но, что интересно, в нем не упоминалось участие в войне. Вильгельм заявил, что, хотя он должен «воздерживаться от высказывания своих взглядов на вопросы о текущих отношениях между Веной и Белградом», он считает «моральным долгом всех цивилизованных государств» противодействовать антимонархической «пропаганде этого преступления» с помощью «всех доступных инструментов власти». Однако оставшаяся часть письма относилась исключительно к дипломатическим инициативам по предотвращению возникновения в регионе антиавстрийской «Балканской лиги под патронажем России». Письмо завершалось наилучшими пожеланиями императору скорей оправиться после тяжелой утраты[1615].

Комментарии кайзера на государственных документах, которые доходили до него, пока он находился на яхте, показывают, что, как и многие ведущие политические и военные фигуры в Берлине, он с нетерпением ждал решения от Вены[1616]. Его больше всего беспокоило то, что если пройдет слишком много времени, это приведет или к потере преимуществ от наличия международного сочувствия Австрией и возмущения по поводу преступления в Сараево или к тому, что австрийцы вообще потеряют самообладание. Примерно 15 июля он был рад услышать то, что «энергичное решение» неизбежно. Его единственное сожаление заключалось в дальнейших задержках перед тем, как ультиматум Австрии будет передан Белграду[1617].

Однако 19 июля Вильгельм был потрясен (и находился «в состоянии сильного беспокойства») телеграммой, поступившей на борт «Гогенцоллерна» от статс-секретаря по иностранным делам Ягова. Телеграмма не содержала ничего принципиально нового, кроме предупреждения о том, что вручение ультиматума теперь намечено на 23 июля, и что необходимо принять меры, чтобы с кайзером гарантированно можно было связаться «в случае, если непредвиденные обстоятельства сделают принятие важнейших решений [о мобилизации] неизбежным», но это открыло перед Вильгельмом потенциальные масштабы вырисовывавшегося кризиса[1618]. Он немедленно издал приказ, согласно которому Флот открытого моря должен отменить запланированный визит в Скандинавию и вместо этого оставаться на месте в состоянии готовности к немедленному выходу. Его беспокойство было объяснимо, учитывая, что британский флот в это время находился в процессе пробной мобилизации и, таким образом, был в высокой боевой готовности. Но Бетман и Ягов справедливо считали, что это просто вызовет лишние подозрения и усугубит кризис, препятствуя британской демобилизации. 22 июля они отклонили указ Вильгельма и приказали, чтобы визит в Норвегию проходил в соответствии с планом. На этом этапе дипломатические приоритеты все еще перевешивали стратегические соображения[1619].

Несмотря на растущее напряжение, Вильгельм оставался уверенным в том, что общего кризиса можно избежать. Получив копию текста австрийского ультиматума Белграду, он прокомментировал: «Ну, что тут сказать, наконец-то, это твердое заявление», – Вильгельм, очевидно, разделял широко распространенное в его окружении мнение, что австрийцы в конечном итоге откажутся от противостояния Сербии. Когда адмирал Мюллер предположил, что ультиматум означает неизбежность войны, кайзер энергично возразил. Он настаивал, что сербы никогда не пойдут на риск войны против Австрии. Мюллер истолковал это – как оказалось, правильно, – как признак того, что кайзер был психологически совершенно не готов к военному осложнению и спрячется, как только осознает, что война стала реальной неизбежностью[1620].

Вильгельм вернулся в Потсдам вечером 27 июля. Рано утром на следующий день он впервые прочел текст сербского ответа на венский ультиматум, предъявленный пять дней назад. Его реакция была, мягко говоря, неожиданной. Он написал на своем экземпляре сербского ответа: «Отличный результат для сорока восьми часов [на ответ]. Это больше, чем мы могли ожидать! Но это устраняет всякую необходимость в войне». Он был удивлен, узнав, что австрийцы уже издали приказ о частичной мобилизации: «Я бы никогда не отдал приказ о мобилизации на основании подобного ответа»[1621]. В десять часов утра кайзер отправил Ягову нарочным письмо, в котором заявил, что, поскольку Сербия согласна на «самую унизительную капитуляцию», «все основания для войны теперь устранены». Вместо того, чтобы вторгаться в страну, продолжил он, австрийцы должны рассмотреть вопрос о временной оккупации эвакуированного Белграда как средства обеспечения соблюдения сербами их обещаний. Что еще более важно, Вильгельм приказал Ягову сообщить австрийцам, что таково его желание, что «все причины для войны [теперь] устранены» и что сам Вильгельм готов «выступить посредником для установления мира». «Я сделаю это по-своему, насколько это возможно, бережно относясь к национальным чувствам Австрии и к чести ее оружия»[1622]. Он также письменно сообщил Мольтке, что, если Сербия выполнит свои обязательства перед Австро-Венгрией, основания для войны больше не будет. В течение этого дня, по словам военного министра, он произносил «запутанные речи, которые создавали четкое впечатление, что он больше не хочет войны и полон решимости [избежать ее], даже если это будет означает бросить Австро-Венгрию в беде»[1623].

Историки усмотрели в этом внезапном приступе осмотрительности свидетельство нервного потрясения. Когда кайзер 6 июля встречался с Густавом Круппом в Киле, он несколько раз заверил промышленника: «На этот раз я не пойду на попятную», – Крупп был поражен пафосом этих бессильных попыток продемонстрировать свое бесстрашие[1624]. Как метко выразился Луиджи Альбертини: «Вильгельм был полон бахвальства, пока опасность была далеко, но спрятался в кусты, когда увидел надвигающуюся реальную угрозу войны»[1625]. В этом что-то есть: готовность императора посвятить себя защите австрийских интересов всегда была обратно пропорциональна его оценке риска военного конфликта. А 28 июля риски действительно казались очень серьезными. В последних телеграммах от Лихновского из Лондона сообщалось о заявлении сэра Эдварда Грея, что Сербия согласилась на удовлетворение австрийских требований до такой степени, «которую он никогда бы не счел возможной», и предупреждении о перспективе большого пожара, если Австрия не смягчит свою позицию[1626]. Гиперчувствительный к британской точке зрения, Вильгельм, должно быть, серьезно отнесся к этим предупреждениям – более того, они могут даже объяснить его интерпретацию сербского ответа, которая настолько расходилась с точкой зрения канцлера и министерства иностранных дел. В некоторых отношениях, однако, утверждения Вильгельма от 28 июля гораздо меньше расходились с его предыдущими комментариями, чем может подразумеваться, если принять идею о нервном срыве; в целом его высказывания во время кризиса показывают, что, в отличие от тех фигур в Вене и Берлине, которые видели в ультиматуме простой предлог для начала военных действий, кайзер рассматривал его как подлинный дипломатический инструмент, способный сыграть роль в разрешении кризиса, и что он оставался предан идее политического решения балканской проблемы.

В конструкции принятия решений Германии образовалась трещина. Мнение суверена расходилось с мнением его самых высокопоставленных подданных. Но вскоре трещина исчезла. Самое удивительное касательно письма Вильгельма II Ягову от 28 июля то, что оно не было исполнено. Если бы кайзер обладал всей полнотой власти, которую ему иногда приписывают, его вмешательство могло бы изменить ход кризиса и, возможно, всемирную историю. Но он был не в курсе событий в Вене, где руководство теперь нетерпеливо готовилось к нанесению удара по Сербии. И, что более важно, пробыв в море почти три недели, он не был в курсе событий в Берлине. Его указания Ягову не оказали никакого влияния на позицию берлинских дипломатов в Вене. Бетман не стал сразу сообщать австрийцам о взглядах Вильгельма, чтобы не помешать им объявить войну 28 июля. А срочная телеграмма канцлера Чиршки, отправленная всего через четверть часа после письма Вильгельма Ягову, включала некоторые предложения кайзера, но не содержала его решающего утверждения, что теперь не может быть причин для войны. Вместо этого Бетман придерживался прежней линии поведения, от которой уже отказался Вильгельм, что немцы должны «тщательно избегать создания впечатления, будто мы собираемся сдерживать австрийцев»[1627].

Почему Бетман вел себя таким образом, установить трудно. Предположение о том, что он уже выстроил всю свою дипломатию на политике неизбежности превентивной войны, не находит документального подтверждения. Более вероятно, что он просто придерживался альтернативной стратегии, которая была сконцентрирована на действиях, выглядящих как безоговорочная поддержка Вены, чтобы убедить Россию не реагировать слишком решительно на предпринимаемые Австрией приготовления. Вечером 28 июля Бетман убедил кайзера отправить телеграмму Николаю II, чтобы заверить его, что германское правительство делает все возможное для достижения взаимопонимания между Веной и Санкт-Петербургом. Всего за двадцать четыре часа до этого Вильгельм отверг такой шаг как преждевременный[1628]. Результатом стала та упомянутая ранее телеграмма из переписки Вилли-Ники, в которой он умолял кузена не ставить под угрозу его роль как посредника. Бетман думал о локализации конфликта, а не о его предотвращении, и он был полон решимости защитить эту политику от вмешательства сверху.

Начиная с 25 июля признаки военных приготовлений в России становились все очевиднее. Офицер разведки в Кенигсберге сообщил, что была перехвачена «необычно длинная» серия зашифрованных радиопередач между Эйфелевой башней и российской радиостанцией в Бобруйске[1629]. Утром в воскресенье, 26 июля, генерал-лейтенант Хелиус, военный атташе Германии при дворе Николая II, сообщил, что российские власти, по всей видимости, начали «полномасштабные приготовления к мобилизации против Австрии»[1630]. Чтобы получить более полную картину того, что происходило за границей, майор Николаи из Департамента IIIb прервал свой отпуск, вернулся в Берлин и отдал приказ о мобилизации «внимательных путешественников» (Spannungreisende). Это были добровольцы из разных слоев общества – офицеры запаса, бизнесмены, устроители развлечений, – задача которых заключалась в том, чтобы при первых признаках международной напряженности въехать в Россию и Францию под видом отдыхающих или коммерческих путешественников и провести скрытное наблюдение для установления, как майор Николаи выразился в своей инструкции, «ведутся ли приготовления к войне во Франции и России»[1631]. Некоторые из этих людей неоднократно совершали короткие поездки через границу и сообщали о своих наблюдениях лично, как, например, неутомимый герр Хенумон, которому удалось за три дня дважды побывать в Варшаве и на какое-то время застрять в ловушке в русской Польше, когда были закрыты границы. Другие уехали дальше и отправляли закодированные несложным шифром сообщения через обычную телеграфную службу. Пока не было смысла торопиться – 25 июля аналитики, работавшие с сообщениями путешественников, были проинформированы о том, что период напряженности может быть довольно продолжительным. Если же, с другой стороны, напряжение спадет, те путешественники, чей отпуск был отменен, смогут вернуться к отдыху[1632].

Внимательные путешественники и другие агенты, действующие из разведывательных станций на восточной границе, вскоре начали сообщать картину российских военных приготовлениях. Со станции в Кенигсберге поступали сообщения об идущих на восток пустых товарных поездах, передвижениях войск вокруг Ковно и приведении пограничных войск в боевую готовность. В 22:00 26 июля путешественник Венцкий сообщил из Вильно коммерческой телеграммой, что в городе уже идет подготовка к войне. В течение 27-го и 28-го числа постоянный поток подробностей от путешественников и других агентов начал поступать в недавно созданную «комиссию по оценке разведданных» в Генеральном штабе. Во второй половине дня 28 июля комиссия произвела оценку, резюмируя последнюю имеющуюся информацию:

Россия, видимо, частично мобилизуется. Степень еще нельзя определить с уверенностью. Военные округа Одессы и Киева вполне определенно. Московский все еще под сомнением. Отдельные сообщения о мобилизации войск Варшавского военного округа еще не проверены. В других районах, особенно в Вильно, мобилизация еще не объявлена. Тем не менее, несомненно, что Россия предпринимает некоторые военные меры также на границе с Германией, которые следует рассматривать как подготовку к войне. Вероятно, объявление о «подготовительном к войне периоде» распространяется на всю империю. Пограничные войска повсюду экипированы для военных действий и готовы к выступлению[1633].

Это резкое ухудшение ситуации, усиленное новостями об объявлении частичной мобилизации 29 июля, внесло элемент паники в немецкую дипломатию: обеспокоенный сообщениями из Лондона и постоянным потоком данных о российских военных приготовлениях, Бетман внезапно изменил свою позицию. Воспрепятствовав усилиям Вильгельма по сдерживанию Вены 28 июля, теперь он попытался сделать это сам, отправив на следующий день серию срочных телеграмм послу Чиршки[1634]. Но его усилия, в свою очередь, оказались тщетными из-за скорости российских приготовлений, под угрозой которых немцы должны были принять собственные контрмеры до того, как начинать посредничество.

После известия о всеобщей мобилизации России 30 июля, ответ Берлина (собственными военными приготовлениями) был лишь вопросом времени. Двумя днями ранее военный министр Эрих фон Фалькенхайн добился успеха, после некоторой борьбы с Бетманом, в том, чтобы войскам, находящимся на полигонах, было приказано вернуться на свои базы. Первые подготовительные меры, предпринятые в то время, – закупка пшеницы в западной угрожаемой зоне, организация усиленной охраны на железных дорогах и возвращение войск в гарнизоны – все еще могли держаться в секрете и, таким образом, теоретически могли осуществляться параллельно с дипломатическими усилиями по сдерживанию конфликта. Но это не могло относиться к объявлению «Состояния неминуемой угрозы войны» („Zustand drohender Kriegsgefahr“ – ZDG) последнему этапу готовности перед мобилизацией. Вопрос о том, должна ли Германия объявить эту меру, которая действовала в России с 26 июля, и когда, был одним из центральных пунктов разногласий в берлинском руководстве в последние дни мира.

На встрече 29 июля, в день объявления частичной мобилизации в России, между военными начальниками по-прежнему существовали разногласия: военный министр Фалькенхайн выступал за объявление ZDG, а начальник Генерального штаба Гельмут фон Мольтке и канцлер Бетман-Гольвег были только за расширение патрулирования важных транспортных сооружений. Кайзер, похоже, колебался между двумя вариантами. В Берлине, как и в Санкт-Петербурге, усиление концентрации политического руководства на важных и противоречивых решениях суверена позволило главе государства вновь стать центральным участником процесса разработки политики. Телеграмма, которую Вильгельм получил от царя Николая утром, с угрозой «крайних [российских] мер, которые приведут к войне», настроила его сначала на поддержку военного министра. Но под давлением Бетмана он передумал, и было решено, что ZDG объявляться не будет. Фалькенхайн сожалел об этом исходе, но отметил в своем дневнике, что он может понять мотивы, «потому что любой, кто верит в необходимость сохранения мира или хотя бы желает этого, вряд ли может поддержать объявление „состояния угрозы войны“»[1635].

31 июля, пока продолжались дальнейшие колебания в отношении военных мер, от посла Пурталеса из Москвы пришло известие о том, что русские накануне вечером объявили полную мобилизацию, начиная с полуночи. Теперь кайзер по телефону потребовал объявить Состояние неминуемой угрозы войны, и этот приказ в 13:00 31 июля был отдан Фалькенхайном вооруженным силам Германии. Ответственность за то, кто начал мобилизацию первым, теперь целиком лежала на русских, что имело определенное значение для берлинского руководства, которое в свете пацифистских демонстраций в некоторых немецких городах было обеспокоено тем, что не должно быть никаких сомнений в оборонительном характере вступления Германии в войну. Особую озабоченность вызывало руководство социал-демократов (СДПГ), набравшее более трети всех голосов на последних выборах в рейхстаг. Бетман встретился 28 июля с правым лидером СДПГ Альбертом Зюдекумом, который пообещал, что СДПГ не будет выступать против правительства, вынужденного защищаться от нападения России (антироссийские настроения были столь же сильны в СДПГ, как и у британских либералов). 30 июля канцлер смог заверить своих коллег, что в случае войны они могут не опасаться подрывной деятельности со стороны организованного рабочего класса[1636].

Ввиду развития событий в России Вильгельм вряд ли мог и дальше блокировать провозглашение ZDG, но интересно отметить, что, по свидетельству баварского военного представителя фон Веннингера, это решение пришлось «выжимать» из него Фалькенхайну. К полудню к государю вернулось хладнокровие, главным образом потому, что он убедил себя, что теперь действует в условиях внешней угрозы, что имело большое значение почти для всех участников июльского кризиса. Во время встречи, на которой присутствовал военный министр Фалькенхайн, Вильгельм произнес энергичную речь о текущей ситуации, в которой вся ответственность за надвигающийся конфликт лежала на России. «Его манера поведения и язык, – отмечал Фалькенхайн в своем дневнике, – были достойны немецкого императора, достойны прусского короля», – это были поразительные слова для солдата, бывшего в первых рядах тех ястребов, которые критиковали монарха за его любовь к миру и его боязнь войны[1637]. Российское правительство отказалось отозвать свой приказ о мобилизации, и Германия объявила войну России 1 августа 1914 года.

«Должно быть, возникло некоторое недопонимание»

В последние дни июля внимание германского кайзера по-прежнему было приковано к Великобритании. Отчасти это было связано с тем, что, как и многие немцы, он видел в Британии державу, стоящую в центре европейской системы, от которой зависело предотвращение всеобщей войны. Вильгельм разделял и более распространенное заблуждение – он переоценивал вес Британии в континентальной дипломатии, и при этом недооценивал, насколько ее ключевые политики (в частности, Грей) уже приняли решение двигаться определенным курсом. Хотя тут определенно имелось и психологическое измерение: Англия была тем местом, где Вильгельм отчаянно искал – хотя лишь изредка добивался – аплодисментов, признания и привязанности. Англия представляла многое из того, чем он восхищался: мощный военно-морской флот, оснащенный лучшими кораблями и вооруженный лучшим оружием, какие только могла создать тогда современная наука и промышленность, богатство, изысканность, светскость и (по крайней мере, в кругах, с которыми он встречался во время своих посещений) своего рода аристократическое, полное достоинства поведение людей, которым он восхищался, но которому оказалось невозможно подражать. Англия была домом его покойной бабушки, о которой Вильгельм позже говорил, что, если бы она была жива, она никогда бы не позволила Ники и Джорджу так вероломно напасть на него. Англия была королевством его вызывающего зависть и ненависть дяди, Эдуарда VII, которому удавалось улучшать международное положение своей страны там, где Вильгельм терпел неудачу за неудачей. И, конечно же, это была родина его матери, к тому времени уже тринадцать лет покойной, с которой у него были такие сложные и запутанные отношения. Этот клубок эмоций и ассоциаций всегда присутствовал в его мыслях, когда Вильгельм пытался анализировать британскую политику.

28 июля кайзера очень воодушевило сообщение его брата принца Генриха Прусского, в котором говорилось, что Георг V намеревался не допустить участия Великобритании в войне. Рано утром 26-го числа Генрих, который участвовал в яхтенной регате вокруг острова Уайт, поспешил из порта Кауса в Букингемский дворец, чтобы проститься с британским монархом перед возвращением в Германию. Между царственными особами произошел разговор, в котором, как утверждал Генрих, Георг V сказал ему: «Мы постараемся приложить все наши силы, чтобы остаться в стороне от всего этого, и мы будем соблюдать нейтралитет»[1638]. Эти слова были переданы кайзеру по телеграфу, как только принц прибыл в Кильскую гавань 28 июля. Вилли воспринял это заявление «брата Джорджа» как официальное заверение о британском нейтралитете. Когда Тирпиц попытался оспорить его прочтение ситуации, Вильгельм ответил с характерной смесью напыщенности и наивности: «У меня есть слово короля, и этого для меня достаточно»[1639]. Неясно, действительно ли британский король говорил эти слова. Запись в его дневнике по этому поводу предсказуемо малоинформативна – в ней просто говорится: «Генрих Прусский приехал ко мне рано утром; он сразу же возвращается в Германию». Но другой отчет о встрече, вероятно, написанный монархом по просьбе Эдварда Грея, содержит более подробную информацию. Согласно этому источнику, когда Генрих Прусский спросил Георга V, что будет делать Англия в случае европейской войны, британский монарх ответил:

Я не знаю, что мы будем делать, мы ни с кем не ссорились и, надеюсь, останемся нейтральными. Но если Германия объявит войну России, а Франция поддержит Россию, то, боюсь, что мы окажемся втянуты во все это. Но можете быть уверены, что я и мое правительство сделаем все возможное, чтобы предотвратить европейскую войну![1640]

Таким образом, рассказ брата Генри об этой беседе был образцом того, когда желаемое принимают за действительное, хотя мы не можем полностью исключить возможность того, что Георг V скорректировал свой отчет о встрече в соответствии с ожиданиями министра иностранных дел, и в этом случае истина может лежать где-то посредине. В любом случае телеграммы Генриха было достаточно, чтобы укрепить уверенность кайзера в том, что Британия останется в стороне, и его оптимизм, казалось, подкреплялся нежеланием британского правительства, особенно Грея, ясно заявить о своих намерениях.

Поэтому Вильгельм был шокирован, узнав утром 30 июля о разговоре между Греем и немецким послом графом Лихновским, в котором британский министр предупредил, что Британия останется в стороне, если все ограничится столкновением Австрии, Сербии и (странное замечание) России, и что она вмешается на стороне Антанты, если в конфликт вступят Германия и Франция. Депеша посла вызвала у немецкого монарха негодование и дюжину разъяренных пометок на полях: англичане стали «негодяями» и «подлыми лавочниками», которые хотят заставить Германию оставить Австрию «в беде» и осмеливаются угрожать ужасными последствиями, в то же время отказываясь одернуть и усмирить своих агрессивных континентальных союзников[1641]. Когда на следующий день пришло известие о всеобщей мобилизации, объявленной русскими, мысли Вильгельма снова обратились к Британии. В сочетании с предупреждениями Грея, мобилизация русских «доказывала» Вильгельму, что Англия планировала использовать «предлог», предоставленный разрастанием конфликта, чтобы «разыграть карту объединения всех европейских наций в пользу Англии и против нас!»[1642]

Затем, вскоре после пяти вечера субботы, 1 августа, пришла сенсационная новость. Всего через несколько минут после того, как в Берлине был отдан приказ о всеобщей мобилизации, поступила телеграмма от Лихновского из Лондона с описанием утренней встречи с британским министром иностранных дел. Казалось, что Грей предлагал не только отказаться от вступления в войну, если Германия воздержится от нападения на Францию, но и поручиться за нейтралитет Франции. Текст телеграммы был следующим:

Сэр Эдвард Грей только что прислал мне известие от сэра У. Тиррелла, что он надеется, что сможет сегодня днем, по результатам заседания Совета министров [Лихновский отправил телеграмму в 11:14], сделать для меня заявление, которое может оказаться судьбоносным в предотвращении великой катастрофы. Судя по намеку сэра У. Тиррелла, это, по-видимому, означает, что в случае, если мы не станем нападать на Францию, Англия также останется нейтральной и будет гарантировать французскую пассивность. Я узнаю подробности сегодня днем. Сэр Эдвард Грей только что позвонил мне и спросил, могу ли я дать гарантии, что в случае, если Франция останется нейтральной в войне между Россией и Германией, мы не станем нападать на французов. Я заверил его, что я могу взять на себя ответственность за такую гарантию, и он воспользуется этим заверением на сегодняшнем заседании кабинета. Дополнительно: сэр В. Тиррелл настоятельно умолял меня использовать свое влияние, чтобы помешать нашим войскам нарушить французскую границу. От этого зависит все. Он сказал, что в одном случае, когда немецкие войска уже перешли границу, французские войска отошли[1643].

Ошеломленные этим неожиданным предложением, руководители в Берлине бросились готовить сердечный положительный ответ на подобное предложение. Но черновик еще не был готов даже наполовину, когда около 20:00 из Лондона пришла следующая телеграмма: «В продолжение [моей предыдущей телеграммы] сэр У. Тиррелл только что был у меня и сказал, что сэр Эдвард Грей хочет сегодня внести предложение о нейтралитете Англии, даже если мы будем находиться в состоянии войны как с Францией, так и с Россией. Я встречусь с сэром Эдвардом Греем в 3:30 и немедленно доложу»[1644].

Сообщения из Лондона послужили поводом для ожесточенного спора между императором и начальником Генерального штаба. Немецкая мобилизация уже шла полным ходом, а это означало, что огромный механизм плана Шлиффена был запущен. Увидев первую телеграмму Лихновского, Вильгельм высказал мнение, что, хотя приказ о мобилизации на данный момент не может быть отменен, он будет готов остановить любые действия против Франции в обмен на обещание англо-французского нейтралитета. При поддержке Бетмана, Тирпица и Ягова он приказал прекратить дальнейшие передвижения войск до прибытия нового сообщения из Лондона, разъясняющего природу британского предложения. Но в то время, как Вильгельм и Бетман хотели воспользоваться возможностью избежать войны на западе, Мольтке придерживался мнения, что, однажды начавшись, общая мобилизация не может быть остановлена. «Это вызвало очень оживленный и драматичный спор, – вспоминал один наблюдатель. – Мольтке, ужасно взволнованный, с дрожащими губами, настаивал на своей позиции. Кайзер, канцлер и все остальные напрасно умоляли его»[1645]. Было бы самоубийством, утверждал Мольтке, оставлять спину Германии незащищенной перед мобилизующейся Францией. В любом случае первые патрули уже вошли в Люксембург, а 16-я дивизия из Трира следовала за ними. Вильгельма это не убедило. Он приказал отправить в Трир приказ остановить 16-ю дивизию у границ Люксембурга. Когда Мольтке стал умолять кайзера не препятствовать оккупации Люксембурга на том основании, что это поставит под угрозу контроль Германии над ее железнодорожными маршрутами, Вильгельм отрезал: «Используйте другие маршруты!» Спор зашел в тупик. В процессе спора Мольтке практически впал в истерику. В перерыве заседания, в приватном разговоре с военным министром Эрихом фон Фалькенхайном начальник Генерального штаба, почти доведенный до слез, признался, что «он полностью сломлен, потому что это решение кайзера продемонстрировало ему, что кайзер все еще надеется на мир»[1646].

Даже после получения следующей телеграммы Мольтке продолжал утверждать, что план мобилизации на этой последней стадии уже не может быть изменен в такой степени, чтобы исключить развертывание против Франции, но Вильгельм отказался его слушать: «Ваш прославленный дядя не дал бы мне такого ответа. Если я отдал приказ, это должно быть возможно»[1647]. Вильгельм распорядился принести шампанское, в то время как Мольтке в смятении бросился вон. Дома он заявил жене, что он прекрасно подготовлен к борьбе с врагами, но не с «такими, как этот кайзер». По мнению жены Мольтке, стресс от этого конфликта был таков, что у начальника Генерального штаба случился легкий инсульт[1648].

Пробки от шампанского полетели в потолок, а Бетман и Ягов все еще готовили ответ на первую телеграмму из Лондона. Они писали, что Германия примет это предложение, «если Англия сможет гарантировать всей своей вооруженной силой безоговорочный нейтралитет Франции в германо-российском конфликте». Мобилизация будет продолжаться, но немецкие войска не будут переходить французскую границу до 7 часов утра 3 августа в ожидании подтверждения соглашения. Кайзер подкрепил это послание личной телеграммой королю Георгу V, в которой он сердечно принимал предложение «французского нейтралитета под гарантии Великобритании» и выражал надежду, что Франция не станет «возбуждаться». «Войска в моих пограничных районах находятся в процессе отмены, посредством телеграфных и телефонных сообщений, их марша на Францию»[1649]. Ягов тоже отправил телеграмму Лихновскому с просьбой поблагодарить Грея за его инициативу[1650].

Вскоре после этого от Лихновского поступила новая депеша. С нетерпением ожидаемая в 15:30 встреча с Греем состоялась, но, к изумлению немецкого посла, Грей не предложил ни британского, ни французского нейтралитета, и было похоже, что он даже не ставил этот вопрос перед своими коллегами по кабинету. Вместо этого он только намекнул на возможность того, что немецкая и французская армии могут «в случае войны с русскими остаться стоять на позициях друг против друга, не совершая нападения ни с одной из сторон», а затем сосредоточился на описании тех действий Германии, которые могут вызвать британское вмешательство. В частности, Грей предупредил, что «было бы очень трудно сдержать чувства англичан в отношении нарушения бельгийского нейтралитета с любой стороны [Франции или Германии]». Лихновский ответил встречным вопросом, неожиданно поменявшись ролями с министром иностранных дел: готов ли Грей дать ему заверения в нейтралитете Великобритании, если Германия согласится не нарушать суверенитет Бельгии? Как ни странно, эта застало Грея врасплох – он был вынужден заявить, что не может дать никаких таких заверений, поскольку Англия не может связывать себе руки подобными обещаниями. Другими словами, Грей, по-видимому, отказался от своего предыдущего предложения. В то же время он продемонстрировал – возможно, это вышло случайно, – что сделал свое предложение, не проконсультировавшись заранее с французами. В своем отчете об этом, по большей части безрезультатном, разговоре Лихновский просто сообщил, что британцы, вероятно, не были готовы давать какие-либо обещания, которые ограничили бы их свободу действий, но что Грей согласился далее обсуждать возможность франко-германского вооруженного нейтралитета[1651]. В Берлине эта депеша, прибывшая рано вечером, вызвала всеобщее замешательство, и никакого ответа послу отправлено не было.

Тем временем персональная телеграмма кайзера, в которой он сердечно принимал предложение британского правительства о французском нейтралитете, легла на стол королю Георгу V, вызвав панику в Лондоне. Похоже, что в тот день никто не был в курсе гибкой политики и противоречивых обещаний Грея, и министра иностранных дел срочно вызвали в Букингемский дворец, чтобы он дал объяснения и подготовил ответ. Около 21:00 он набросал карандашом текст, который стал ответом Георга V на телеграмму кайзера Вильгельма:

Должно быть, возникло некоторое недопонимание относительно предложения, которое прозвучало в дружеской беседе между принцем Лихновским и сэром Эдвардом Греем сегодня утром, когда они обсуждали, как можно было бы избежать реального военного столкновения между немецкими и французскими армиями, пока еще сохраняется какой-то шанс на соглашение между Австрией и Россией. Сэр Эдвард Грей организует встречу с принцем Лихновским завтра рано утром, чтобы выяснить, есть ли недопонимание с его стороны[1652].

Оставшаяся двусмысленность была развеяна следующей телеграммой от принца Лихновского, который получил «согласие» Ягова на британское «предложение» примерно в то же время, когда король Георг получил теплую телеграмму от своего кузена. С невозмутимой ясностью Лихновский ответил: «Поскольку никакого британского предложения не существует, ваша телеграмма недействительна. Поэтому дальнейших шагов не предпринимаю»[1653].

К этому времени в Берлине было уже около 11 вечера. Мольтке, проливавший слезы отчаяния, запершись в своем кабинете в Генеральном штабе, по поводу приказа кайзера остановить продвижение 16-й дивизии, ждало неожиданное облегчение. Незадолго до полуночи ему было приказано вернуться во дворец, чтобы выслушать новости о последней депеше из Лондона. По прибытии Вильгельм показал начальнику штаба полученные им телеграммы с изложением (уточненной) британской позиции и сказал: «Теперь вы можете делать то, что хотите»[1654].

Но чего собирался достичь Грей? В его противоречивых заявлениях Лихновскому, Камбону и британским коллегам в течение 1 августа настолько сложно найти систему, что попытка разобраться в этом вызвала отдельную поддискуссию в литературе о причинах войны. 29 июля Грей предупредил Лихновского, что Британия может быть вынуждена принять неотложные меры, если Германия и Франция будут вовлечены в войну – это было тем самым предупреждением, которое вызвало гневные замечания кайзера о «негодяях» и «подлых лавочниках»[1655]. При этом 31 июля он также предупредил своего посла в Париже Берти, что нельзя ожидать, чтобы британская общественность поддержала вмешательство в конфликт, столь далекий от собственных интересов его страны[1656]. Возможно, Грей действительно предлагал перспективу британского нейтралитета Лихновскому – это означало бы, что на самом деле со стороны Лихновского не было неправильного понимания его намерений[1657]. При таком прочтении заявление о «недопонимании» становится для Грея способом выбраться из той неразберихи, в которую он попал. Или, возможно, он пытался подстраховаться, будучи не уверен, одобрит ли британский кабинет его политику поддержки Франции. Если бы они этого не сделали, то предложение о нейтралитете, по крайней мере, обеспечило бы Великобритании возможность, с помощью которой можно было бы получить различные гарантии Германии (например, обещание воздержаться от упреждающего нападения на Францию)[1658]. Или, вероятно, Грей вовсе не был сторонником политики нейтралитета, но ненадолго попал под давление со стороны своего либерального-империалистического союзника лорда-канцлера Холдена – необходимо было найти способ предотвратить или отсрочить начало военных действий между Францией и Германией, чтобы было время лучше подготовить и обучить британский экспедиционный корпус. Беспокойство по поводу растущей хрупкости международных финансовых рынков в последнюю неделю июля также могло заставить его задуматься[1659].

Какую бы точку зрения мы ни выбрали – и разногласия между историками говорят сами за себя – очевидно, что неясность действий Грея была на грани открытого противоречия. Предложить британский нейтралитет, особенно перед лицом угрозы континентальной войны с участием Франции, означало бы грубый отказ от той позиции, которую министр иностранных дел занимал ранее, – действительно настолько разительный, что трудно поверить, что это действительно было его намерением. С другой стороны, предложение о том, чтобы Франция и Германия избегали столкновения, поддерживая вооруженное противостояние, получило недвусмысленное отражение в документах. В телеграмме, отправленной Берти 1 августа в 17:25, Грей сам написал, что он предложил германскому послу, чтобы «после мобилизации на западной границе французская и немецкая армии оставались на своих позициях, и ни одна из них не пересекала границу, пока другая не сделает этого. Я не могу сказать, согласуется ли это с обязательствами Франции в рамках ее альянса»[1660]. Но даже это предложение было странным, поскольку оно основывалось на предположении, что Франция готова отказаться от союза с Россией, над укреплением которого Пуанкаре и его коллеги так много работали последние годы. В лучшем случае это предполагает очень слабое понимание реальности более широкой политической и военной ситуации. Как бы то ни было, вскоре Берти призвал Грея прийти в себя, выразив свое возмущение и разочарование предположениями министра иностранных дел в удивительно дерзком и резком ответе:

Я не могу себе представить, что в случае, если Россия, будучи в состоянии войны с Австрией, подвергнется нападению со стороны Германии, занятие нейтральной позиции будет соответствовать обязательствам Франции по отношению к России. Если Франция примет обязательство оставаться нейтральной, немцы сначала атакуют русских, а если они их победят, то обернутся против французов. Могу ли я попросить Вас уточнить, каковы обязательства французов в рамках франко-русского альянса?[1661]

Как мы знаем, такой необычный вариант действий не случился. Сам Грей оставил его еще до того, как едкая записка Берти достигла стола министра иностранных дел. Одно мы знаем наверняка: в эти дни Грей действовал под колоссальным давлением. Он очень мало спал. У него не было возможности узнать, поддержит ли кабинет его интервенционистскую политику, и когда, и на него осуществляли разнообразное давление противники интервенции в его собственном правительстве (которые все еще контролировали большинство в кабинете) и сторонники интервенции из консервативной оппозиции.

Еще одним источником давления, который может помочь объяснить уловки 1 августа, был приказ России о мобилизации от 30 июля. Поздно вечером 31-го числа посольство Германии проинформировало Лондон, что в ответ на российскую мобилизацию Берлин декларирует Состояние неминуемой угрозы войны и объявляет, что, если Россия немедленно не отменит свой приказ о всеобщей мобилизации, Германия будет обязана мобилизовать собственные силы, что, в свою очередь, «означает войну»[1662]. Эта новость вызвала тревогу в Лондоне. В 1:30 премьер-министр Герберт Асквит и личный секретарь Грея сэр Уильям Тиррелл на такси помчались в Букингемский дворец, чтобы разбудить короля и уговорить его отправить телеграмму Николаю II с призывом остановить русскую мобилизацию. Позже Асквит так описал эту сцену:

Бедного короля вытащили из постели, и одним из моих самых удивительных приключений (а как вы знаете, у меня их было немало) было сидеть перед ним (он был в коричневом халате поверх ночной рубашки и с явными признаками того, что его оторвали от «сладкого сна») и зачитывать вслух сообщение и уже составленный черновик ответа. Все, что он предложил, это сделать его более личным и прямым – вставив слова «Мой дорогой Ники» и добавив в конце подпись «Джорджи»![1663]

Дипломатическая активность усилилась с рассветом.

Мы можем рассматривать влияние новостей из Санкт-Петербурга в свете того, что нам известно об амбивалентности взглядов министерства иностранных дел на Россию в последние месяцы перед разразившимся июльским кризисом. Как мы видели, Грей и Тиррелл какое-то время переосмысливали отношения с Россией. В свете продолжающегося давления России на Персию и другие периферийные имперские территории, велись разговоры об отказе от англо-русской конвенции в пользу более открытой политики, которая не обязательно исключает какое-либо сближение с Германией. Это так и не стало политикой министерства иностранных дел, но новость о том, что русская мобилизация только что вызвала контрмеры Германии, по крайней мере, на какое-то время выдвинула на первый план российский аспект нарастающего кризиса. Британские политики не проявляли особого интереса или сочувствия к сербам. Это была война на востоке, подожженная проблемами, далекими от занимавших официальный Уайтхолл. Вызвало ли это у Грея опасения относительно балканского сценария начала конфликта?

Утром 29 июля Грей напомнил Камбону (к большому ужасу последнего), что Франция позволяет «втянуть себя в драку за дело, которое ее не затрагивает, но в которой, связанная своим союзом, соблюдая свою честь и интересы, она будет вынуждена участвовать»; Британия, напротив, «свободна от каких-либо обязательств, и правительство будет принимать решения в соответствии с британскими интересами». «Наша идея, – добавил Грей, – всегда заключалась в том, чтобы избежать втягивания в войну из-за балканского вопроса»[1664]. Двумя днями позже, после известия об объявлении Берлином ZDG, он повторил тот же аргумент, настаивая, вопреки утверждениям Камбона, что нельзя сравнивать нынешний кризис с Агадирским 1911 года, когда Британия пришла на помощь Франции, потому что «в данном случае Франция втягивается в конфликт, который не имеет к ней никакого отношения»[1665]. Когда Камбон выразил глубокое разочарование подобным ответом и спросил, будет ли Великобритания готова помочь Франции, если Германия нападет на нее, Грей выразился еще более резко: «Согласно последним известиям, Россия объявила тотальную мобилизацию своих армии и флота. Это, как мне кажется, спровоцирует кризис и создаст впечатление, что мобилизация в Германии является ответной мерой на действия России»[1666]. Только в свете такого взгляда на события может показаться логичным предложить устроить нейтральное противостояние войск на германо-французской границе, в то время как Россия, брошенная ее союзником, в одиночку сражалась бы против Германии и Австрии на востоке. «Если Франция не смогла воспользоваться всеми преимуществами этого [предложения], – сообщал во второй половине дня 1 августа Грей Камбону, – то только потому, что она связана союзом, в котором мы не были участниками и условий которого мы не знали»[1667]. Когда Грей писал эти слова, он имел в виду гораздо больше, чем просто попытку охладить кризис путем отказа от поддержки одной из сторон или попытку выиграть время для военных приготовлений. Он боролся со сложившимся пониманием Тройственной Антанты – пониманием, которое он сам в разные моменты разделял и формулировал. Его явно нервировало, по крайней мере, на данном этапе, что чужой конфликт в отдаленном углу Юго-Восточной Европы мог быть использован как спусковой крючок для общеевропейской войны, хотя ни одна из трех держав Антанты не подвергалась ни прямому нападению, ни угрозе нападения. Грей в конечном итоге остался верен «Антантизму», который он проводил с 1912 года, но эти моменты метаний и сомнений напоминают нам об усложняющей все особенности июльского кризиса, а именно о том, что горький выбор между противоположными вариантами разделял не только партии и кабинеты, но и заставлял метаться ключевые фигуры, принимавшие судьбоносные решения.

Злоключения Поля Камбона

Это были худшие дни в жизни Поля Камбона. С того момента, как Камбон узнал об австрийской ноте Белграду, он был уверен, что европейская война неизбежна. Хотя он иногда был критически настроен относительно политики Пуанкаре о принятии на себя обязательств перед Россией в случае войны на Балканах, теперь он придерживался точки зрения, что франко-российский союз должен занять твердую позицию перед лицом австрийской угрозы Сербии. Он действительно покинул Лондон во второй половине дня 25 июля, чтобы проинструктировать неопытного исполнявшего обязанности министра иностранных дел Бьенвеню-Мартина. Вероятно, именно благодаря подсказке Камбона исполняющий обязанности министра дал твердый ответ немецкому послу, который так обрадовал Пуанкаре, когда он узнал об этом, находясь на море 28 июля[1668].

Для Камбона, как и для Вильгельма, все зависело от Британии. «Если британское правительство возьмет все это сегодня в свои руки, мир может быть сохранен», – сказал он 24 июля журналисту Андре Жеро[1669]. На встрече с Греем рано утром 28 июля он выдвинул тот же аргумент: «если однажды предположить, что Британия будет безусловно стоять в стороне от европейской войны, шансы на сохранение мира окажутся в значительной степени под угрозой»[1670]. Здесь снова слышен тот рефлекторный отказ от ответственности, возлагающий бремя выбора между миром и войной на плечи кого-то другого. В таком прочтении теперь ответственность за сохранение мира несла Британия, ставившая свою огромную военно-морскую и торговую мощь в противовес Берлину, тем самым удерживая его от поддержки своего союзника. В течение многих лет Камбон твердил своим политическим руководителям, что они могут полностью положиться на британскую поддержку.

И вот он оказался в незавидном положении. Вообще говоря, намечалась не строго оборонительная война, а война, в которой Франция была призвана поддержать вмешательство России в балканский конфликт – обязательство, по поводу которого он сам ранее выражал озабоченность. Французское правительство сделало все возможное, чтобы компенсировать этот изъян, скрупулезно избегая любых агрессивных мер против Германии: утром 30 июля Совет министров в Париже согласился, что французские передовые войска займут позиции вдоль линии от Вогезских гор до Люксембурга, но не будут подходить к границе ближе, чем на десять километров. Идея заключалась в том, чтобы избежать любой возможности пограничных стычек с немецкими патрулями и убедить Лондон в мирном характере французской политики. Считалось, что моральный эффект и пропагандистская ценность такой демилитаризованной зоны перевешивают военные риски. Лондон был немедленно уведомлен через Камбона о новой политике[1671]. Но факт остается фактом: Великобритания не была, как неоднократно указывал Грей, участником того альянса, который якобы вынуждал Францию вмешиваться в этот конфликт, и при этом она не была официально уведомлена об условиях этого альянса. Ни Россия, ни Франция не подвергались нападению или прямой угрозе нападения. Для Камбона было естественно убеждать Грея в том, что Франция «обязана помочь России в случае нападения на нее», но на данный момент не было никаких указаний на то, что Австрия или Германия намеревались напасть на Россию[1672]. Не выглядело также и вероятным, что британское заявление о намерении вмешаться в конфликт удержит центральные державы от политики, которую они начали проводить без консультаций с Великобританией.

В основе этого затруднительного положения лежало расхождение во взглядах, уходящее корнями глубоко в историю англо-французской Антанты. Камбон всегда неявно полагал, что Великобритания, как и Франция, рассматривала Антанту как инструмент для уравновешивания и сдерживания Германии. Он не понимал, что для британских политиков Антанта служила более масштабным целям. Она была, среди прочего, средством защиты от угроз для рассредоточенных территорий Британской империи, исходящих от сил, находящихся в выгодном положении, чтобы иметь возможность причинить им вред, а именно от России. Одна из возможных причин неверного понимания Камбоном британской политики заключалась в том, что он стал слишком сильно зависеть от заверений и советов постоянного заместителя министра сэра Артура Николсона, который был страстным сторонником укрепления отношений с Россией и Францией и хотел бы видеть, как они перерастут в полноценный действующий союз. Но Николсон, хотя и был влиятельным чиновником, не был главным политиком в Лондоне, и его взгляды все больше расходились со взглядами группы Грея, которая становилась все более недоверчивой к политике России и все более открытой для более прогерманского (или, по крайней мере, менее антигерманского) курса[1673]. Это классический пример того, как трудно было даже самым информированным современникам читать намерения союзников и врагов.

Расхождения в геополитических взглядах были усилены глубокой антипатией британского политического истеблишмента к любым формам связывающих обязательств, усугубляемой глубокой враждебностью по отношению к России, особенно среди ведущих либеральных радикалов. Таким образом, Сердечная Антанта стала представлять для двух партнеров две совершенно разные вещи[1674]. На протяжении всего существования союза министерство иностранных дел «стремилось свести к минимуму потенциал Антанты, в то время как набережная Орсе стремилась максимально использовать все ее возможности»[1675]. И все эти диссонансы были усилены двумя людьми, олицетворявшими Антанту в Лондоне – Эдвардом Греем и Полем Камбоном, первый настороженный, уклончивый и в принципе безучастный к проблемам Франции и Европы, второй – гипертрофированный патриот Франции, всецело посвятивший себя Антанте, которая была и осталась венцом не только его политической карьеры, но и его политической жизни.

Грей тоже действовал в узких рамках. 27 июля его предложению об интервенции не удалось заручиться поддержкой кабинета министров. Он снова потерпел неудачу через два дня, когда его просьбу об официальном обещании помощи Франции поддержали только четыре его коллеги (Асквит, Холден, Черчилль и Крю). Это было заседание, на котором кабинет отверг предположение о том, что статус Великобритании как страны, подписавшей бельгийский договор о нейтралитете 1839 года, обязывает ее противодействовать германскому вторжению с помощью военной силы. Радикалы утверждали, что обязательство соблюдать договор возлагается не на Великобританию, а на все подписавшие его державы. Кабинет решил, что, если возникнет подобный вопрос, решение будет «политическим, а не юридическим обязательством»[1676]. И французы, и русские настаивали на том, что только четкое заявление о британской солидарности с англо-французским союзом убедит Германию и Австрию «пойти на попятную»[1677]. При этом Грей находился под сильным давлением своих ближайших друзей – Николсон и Айра Кроу подталкивали его к декларации солидарности с государствами Антанты. В меморандуме от 31 июля Кроу предоставил Грею аргументы для использования против его оппонентов в кабинете министров. Возможно, писал он, у нас нет никаких юридических обязательств перед Францией, но «моральные» обязательства Британии перед своим «другом» по другую сторону пролива, несомненно, неоспоримы:

Аргумент о том, что нас с Францией не связывает никаких письменных гарантий, абсолютно справедлив. Не существует никаких договорных обязательств. Но Антанта была создана, спаяна, подвергнута испытаниям и вышла из них с честью, чтобы оправдать веру в то, что она держится на установленных моральных узах. Вся политика Антанты не будет иметь никакого смысла, если она не означает, что в случае конфликта Англия поддержит своих друзей. Это благородное ожидание должно быть оправданно. Мы не можем отказаться от этого, не подвергнув наше доброе имя серьезной критике[1678].

Николсон, напротив, сосредоточился на Бельгии и британском обязательстве защищать ее нейтралитет. Но условия, при которых группа Грея проводила политику в прошлом, прекратили существование. Эпицентр процесса принятия решений переместился из министерства иностранных дел в кабинет министров, в результате чего сторонников Грея отдалили от принятия решений.

После утреннего заседания кабинета министров 1 августа Грей объяснил потрясенному Камбону, что кабинет просто выступил против любого вмешательства в конфликт. Камбон объявил, что не станет передавать это послание в Париж. Он просто заявит, что никакого решения не было принято. Но решение было принято, – парировал Грей. – Кабинет министров решил, что британские интересы недостаточно затронуты, чтобы оправдать отправку экспедиционных сил на континент. В отчаянии французский посол сменил аргументацию: он напомнил Грею, что в соответствии с условиями военно-морского соглашения 1912 года Франция вывела из своих северных портов военный флот, фактически доверив безопасность своего побережья британскому Королевскому флоту. Даже при отсутствии формального союза, – умолял он, – «разве у Британии нет морального обязательства помочь нам, по крайней мере, оказать нам помощь вашим флотом, раз уж по вашему совету мы отослали свой прочь?» Довольно странно, что Камбон должен был подать эту идею Грею, но аргумент пришелся последнему по душе. Министр иностранных дел признал, что нападение Германии на побережье Франции или нарушение Германией бельгийского нейтралитета может изменить настрой британского общественного мнения. Важнее, впрочем, было его обязательство на следующий день поднять вопрос о французском побережье в кабинете министров. Камбон вышел от Грея белый, как полотно, и практически в слезах. В комнате послов, рядом с офисом Грея, его встретил Николсон, который под руку довел его до стула, пока французский посол бормотал: «Они собираются бросить нас. Бросить нас»[1679].

Британия вмешивается

На самом деле положение было не таким ужасным, как представлялось Камбону. Но в кризисной ситуации первых дней августа 1914 года эмоции зашкаливали. Страх Камбона, что Францию бросят на произвол судьбы, и страх Грея, что его вытащат на свет до того, как у него появится время заручиться поддержкой его политики, вызвали обострение и поляризацию заявлений. Если рассматривать их вне контекста, мы придем к неправильному пониманию основных реалий ситуации. На самом деле баланс уже незаметно сдвигался в пользу британской континентальной интервенции. 29 июля кабинет министров удовлетворил просьбу Черчилля, как Первого лорда Адмиралтейства, о мобилизации флота в качестве меры предосторожности. В тот вечер Асквиту удалось передать Черчиллю «жестким взглядом» и «неразборчивым бурчанием» свое молчаливое согласие на развертывание флота на военных базах. 1 августа, не добившись согласия кабинета (но с безоговорочного одобрения премьер-министра), Черчилль мобилизовал флот.

В то же время консервативная оппозиция начала всерьез лоббировать интервенцию. Пресса тори уже начала выступать за британское вмешательство. В то время как Manchester Guardian, Daily News и Standard, рупоры либералов, выступали за политику нейтралитета, Times, ведущая газета тори, требовала твердой и решительной позиции в противостоянии Австрии и Германии и участия страны в надвигающейся континентальной войне. А за кулисами происходящего директор отдела военных операций (военной разведки), сэр Генри Уилсон, твердый сторонник интервенции, которого в эти дни часто видели спешащим в посольство Франции из министерства иностранных дел и обратно, предупредил руководство консерваторов о том, что велика опасность, что Великобритания покинет Францию на произвол судьбы.

1 августа, вскоре после визита Камбона к Грею, французскому послу нанес визит депутат от консерваторов Джордж Ллойд. Камбон все еще был в ярости: что, спрашивал он, стало с англо-французскими военно-морскими договоренностями или соглашениями между генеральными штабами, предполагавшими политику взаимной безопасности? А как насчет многочисленных заверений в британской поддержке в последние годы? «Все наши планы были выработаны совместно, – восклицал посол. – Наши штабы согласовали программу совместных действий. Вы видели все наши военные планы и приготовления»[1680]. Преодолев временный приступ отчаяния, Камбон умело наступал на своего собеседника. Министерство иностранных дел, говорил он, фактически возложило вину за собственное бездействие на консервативную оппозицию, заявляя, что на тори нельзя полагаться в поддержке любой инициативы, которая может привести к войне. Ллойд категорически отрицал это и покинул французское посольство твердо решив мобилизовать консервативное лобби, выступающее за интервенцию. Поздно вечером в доме Остина Чемберлена состоялась встреча, и к десяти часам следующего дня (2 августа) группа видных консерваторов, включая Лэнсдауна и Бонара Лоу, лидеров консерваторов в обоих палатах парламента, согласилась на поддержку активных действий. Асквиту было отправлено письмо, в котором кроме сообщения о том, что оппозиция поддержит интервенцию, содержалось предупреждение, что принятие решения о нейтралитете не только нанесет ущерб репутации страны, но и подорвет ее безопасность[1681].

Однако решающая битва, конечно, должна была состояться в кабинете министров. Здесь уверенный консенсус по-прежнему был на стороне невмешательства. Большинство с подозрением относились к Антанте с Францией и глубоко враждебно относились к Конвенции с Россией[1682]. «Каждый хочет остаться в стороне», – писал Асквит Венеции Стэнли 31 июля[1683]. По крайней мере, три четверти членов кабинета, как позднее вспоминал Черчилль, были полны решимости не допустить втягивания в «европейскую ссору», если только сама Британия не подвергнется нападению, «что казалось маловероятным»[1684]. И антиинтервенционисты могли, вполне справедливо, заявлять о поддержке со стороны банковских и коммерческих кругов – 31 июля делегация финансистов Сити посетила Асквита, чтобы предостеречь его от участия Великобритании в европейском конфликте.

Заседание кабинета министров утром 1 августа показало поляризацию мнений и прояснение позиций. Морли и Саймон возглавили группу противников интервенции, призывая к заявлению «здесь и сейчас», что «ни при каких обстоятельствах» британское правительство не даст согласия на участие в войне. Черчилль, напротив, был «очень воинственен» и требовал «немедленной мобилизации». Грей, казалось, готов был уйти в отставку, если кабинет проголосует за нейтралитет. Позиция Холдена была «расплывчата» и «туманна»[1685]. Кабинет принял решение против немедленного развертывания британских экспедиционных сил на континенте – решение, против которого не выступили ни Грей, ни другие либеральные империалисты (именно это решение повергло Поля Камбона в отчаяние). Джон Морли был настолько уверен в окончательном принятии позиции нейтралитета, что похвастался победой «партии мира» перед Черчиллем, заявив: «Мы все-таки побили вас»[1686].

И все же к концу следующего дня – в воскресенье 2 августа – британское правительство предприняло ключевые шаги в направлении интервенции. На первом заседании кабинета министров в тот день, с одиннадцати утра до двух часов дня, Грей был уполномочен сообщить французскому послу, что, если немецкий флот пересечет Северное море или войдет в Ла-Манш, чтобы нарушить свободу французского судоходства или атаковать французское побережье, британский флот окажет ему полную защиту. Уолтер Ренсимен, министр сельского хозяйства и рыболовства, позже описал это как «Кабинет министров, который решил, что война с Германией неизбежна»[1687]. На более позднем заседании, длившемся с половины седьмого до восьми вечера, было решено, что «существенное нарушение» бельгийского нейтралитета «заставит нас принять соответствующие меры»[1688]. Было понятно, что это последнее обязательство неизбежно повлечет за собой интервенцию, поскольку немцы ясно дали понять британскому правительству, что они намерены наступать на Францию через Бельгию. Признавая, что это означает зловещее предзнаменование для всех сторонников нейтралитета, Бернс объявил о своей отставке после первого заседания, в конце второго виконт Джон Морли также уведомил о своей скорой отставке. «Партия мира» была повержена.

Как оказался возможен такой внезапный драматический поворот? Отвечая на этот вопрос, следует, во-первых, отметить мастерство, с которым интервенционисты определяли условия дискуссии. Член кабинета Герберт Сэмюэл помог сформировать повестку, поставив перед двумя заседаниями два вопроса, во-первых, о немецкой бомбардировке французского побережья и, во-вторых, о «существенном нарушении» бельгийского нейтралитета, как о потенциальных спусковых механизмах британского вооруженного ответа. Отчасти привлекательность этих двух предположений как повода к интервенции заключалась в том, что они были сформулированы таким образом, чтобы гарантировать, что именно «действия Германии, а не наши» приведут к «катастрофе»[1689]. Грей в сильном волнении заявил на утренней встрече 2 августа, что Великобритания несет моральную ответственность за поддержку Франции в грядущем конфликте, добавив, что «мы заставили Францию полагаться на нас, и если мы не поддержим ее в ее агонии, я не смогу продолжать работу в министерстве иностранных дел…»[1690]. И в то время, как сторонники интервенции сплотились вокруг Грея и премьер-министра, «партия мира» не смогла заручиться межпартийной или внепарламентской поддержкой и оказалась не в состоянии выбрать лидера, способного бросить вызов империалистам и их союзникам из консерваторов.

Насколько весомы были аргументы либеральных империалистов? Поскольку Британия действительно объявила войну Германии 4 августа после немецкого вторжения в Бельгию и поскольку Антанта быстро превратилась в полноценный союз, история которого позже будет переписана как история непоколебимой англо-французской дружбы, принято считать, что Бельгия и Франция были теми темами, которые втянули кабинет, парламент и британский народ в войну. Эту точку зрения нельзя назвать неверной: невозможно отрицать их важность как для легитимации принятой политики, так и для скрепления священного союза между кабинетом, парламентом и общественным мнением, ставшего такой удивительно яркой чертой Британии начала войны[1691]. В блестящей речи в палате общин 3 августа Грей интегрировал англо-французскую Антанту в формирующийся консенсус относительно войны. Британские обязательства перед Францией, говорил он, в юридическом смысле никогда не подразумевали «обязательств по соучастию в войне». Но сам факт военно-морского сотрудничества между двумя странами подразумевал моральное обязательство:

Французский военный флот сейчас находится в Средиземном море, а северное и западное побережья Франции абсолютно беззащитны. Поскольку французский флот сосредоточен в Средиземном море, ситуация сильно отличается от того, что было раньше, потому что дружба, которая за последнее время возникла и укрепилась между нашими странами, внушила им чувство безопасности, уверенности, что им нечего было бояться. Французское побережье абсолютно беззащитно. Весь французский флот находится в Средиземном море и сосредотачивался там в течение нескольких лет по причине уверенности в доверии и дружбе, существовавших между двумя нашими странами[1692].

И к этому моральному обязательству Грей присовокупил аргумент жизненных интересов, предположив, что, если Франция выведет свой флот из Восточного Средиземноморья, Италия может воспользоваться возможностью, чтобы отказаться от сохранения своего нейтралитета, а Британии в какой-то момент придется вступить с ней в схватку, чтобы защитить средиземноморские торговые пути, которые «жизненно важны для страны». Это была, по общему мнению, самая успешная речь за всю политическую карьеру Грея – читая ее сегодня, невозможно не впечатлиться тем, как он, в соблазнительно вопросительном, джентльменском стиле, который был его визитной карточкой, утверждает моральные устои имперской позиции. Одним из самых говорящих признаний было высказывание бывшего антиинтервенциониста и либерала Кристофера Аддисона: «[Речь Грея], я думаю, убедила всю палату, за исключением, возможно, трех или четырех человек, что мы вынуждены участвовать в войне»[1693]. И как только решение было принято, вся нация как один с поразительной скоростью начала координировать в соответствии с ним свои действия, словно заключив общебританский священный союз, который включил в себя всех, от профсоюзов всех мастей до лейбористов и даже ирландских националистов[1694]. Доверие Камбона к британскому министру иностранных дел было, таким образом, возвращено. Конечно, ему пришлось пережить несколько болезненных моментов, но в конечном итоге французский посол оказался прав, поставив на него в долгосрочной перспективе, да и в конце концов «долгосрочная перспектива» эта заняла всего несколько дней.

Тем не менее тот факт, что ни суверенитет Бельгии, ни безопасность Франции не имели большого значения для кабинета министров в последние дни июля, говорит о том, что нам нужно разбираться в нюансах аргументации и проводить различие между фактическими причинами принятых решений и аргументами, выбранными для их пропаганды и оправдания. Существовали другие факторы, оказавшиеся катализаторами перехода от позиции нейтралитета к поддержке интервенции, особенно для тех колеблющихся министров, чьи голоса были необходимы для принятия резолюции. В рамках этой более ограниченной реальности решающее значение имели партийно-политические опасения по поводу того, как либеральное правительство переживет отставку Грея и Асквита. Принимая во внимание поддержку интервенции консервативной оппозицией (которая, в свою очередь, была частично вызвана отношением к ирландскому вопросу, поскольку предполагалось, что вступление в войну потребует отложить вопрос о гомруле на неопределенный срок), крах либерального кабинета привел бы к принятию той же интервенционистской политики, только слегка позже и без Грея. Для тех, кто был равнодушен к бельгийскому суверенитету и англо-французскому военно-морскому соглашению, это было мощным аргументом против того, чтобы разногласия в дебатах об участии в войне привели к смене правительства[1695].

В основе этих расчетов лежали более глубокие опасения по поводу угрозы, которую представлял надвигающийся конфликт для безопасности Великобритании. Примерно с 1900 года необходимость отражения угроз со стороны России была центральной темой британской политики. В 1902 году Великобритания использовала англо-японский союз для противостояния России на Дальнем Востоке. Англо-французская Антанта 1904 года еще больше ослабила Россию, по крайней мере, как противника Британии, а Конвенция 1907 года с Россией предоставила – по крайней мере теоретически – средство управления напряженностью на имперской периферии, которую Британия больше не могла себе позволить эффективно защищать при помощи военной силы. К 1914 году российская угроза никуда не исчезла. Более того, она даже усилилась в последний год перед началом войны. Чрезвычайно своевольное и провокационное в это время поведение русских в Персии и Средней Азии побудило одних политиков в Лондоне поверить в то, что англо-русская конвенция может быть на последнем издыхании, а других, напротив, еще сильнее настаивать на союзе с Санкт-Петербургом. Как Бьюкенен написал в письме к Николсону в апреле 1914 года: «Россия быстро становится настолько могущественной, что мы должны сохранить ее дружбу почти любой ценой. Если она выработает убеждение, что мы ненадежны как партнер и бесполезны как союзник, она может однажды заключить сделку с Германией и развязать себе руки в отношении Турции и Персии»[1696]. Или, как еще более откровенно писал Николсон в 1912 году:

…было бы гораздо менее выгодно иметь недружественные нам Францию и Россию, чем недружелюбную Германию. [Германия] может доставлять нам много раздражения, но на самом деле она не способна угрожать ни одному из наших важных жизненных интересов, в то время как [из этих двух] Россия, в особенности, может поставить нас в крайне затруднительное и действительно очень опасное положение на Среднем Востоке и на нашей индийской границе, и было бы весьма прискорбно, если бы мы вернулись к положению вещей, существовавшему до 1904 и 1907 годов[1697].

Тем не менее именно для сдерживания Германии, а не России, Британия вступила в войну в 1914 году. Среди историков существуют разногласия по поводу соответствующего влияния этих двух совершенно разных парадигм безопасности на принимаемые решения – в то время как более старые исследования (и некоторые новые) настаивают на центральном месте парадигмы континентального баланса сил в британском образе мышления и в ее актуальной политике, недавние исследования пересматривают этот подход, расширяя поле зрения и утверждая, что уязвимость Великобритании как мировой державы вынуждала ее сосредоточить внимание на России, как на более фундаментальной угрозе. Верно, что вопрос континентального баланса приобрел больший вес в британском мышлении после кризисов 1905 и 1911 годов[1698]. Но было бы ошибкой преувеличивать противоречие между двумя этими точками зрения, которые в аргументации британских политиков часто использовались совместно. Примером может служить замечание, добавленное Айрой Кроу к телеграмме посла Бьюкенена из Санкт-Петербурга от 25 июля. Точка зрения Кроу была и всегда оставалась точкой зрения сторонника участия Британии в европейских делах, сторонника баланса сил, направленных на сдерживании Германии. Однако он также открыто призвал к имперской безопасности Великобритании:

Если разразится война и Англия останется в стороне, должно произойти одно из двух. (а) Либо Германия и Австрия победят, сокрушат Францию и унизят Россию. Каково будет положение Англии без союзников? (б) Или Франция и Россия выиграют. Каково тогда было бы их отношение к Англии? А как насчет Индии и Средиземноморья?[1699]

Короче говоря, для ключевых британских политиков в 1914 году не стоял вопрос выбора между континентальным и имперским вариантами. Независимо от того, определяли ли они в качестве главной угрозы Россию или Германию, результат был одинаковым, поскольку британская интервенция на стороне Антанты предлагала как умиротворение и привязывание к себе России, так и противодействие Германии и ее сдерживание. В ситуации 1914 года потребности глобальной и континентальной безопасности сошлись в решении Великобритании поддержать державы Антанты в борьбе с Германией и Австрией.

Бельгия

Французская военная стратегия сочетала наступательные действия на русском театре с оборонительными на собственных границах. В случае Германии полюса поменялись местами. Необходимость сражаться на двух фронтах вынуждала немецких стратегов добиваться решительной победы сначала на одном фронте, а затем на другом. Удар на запад был объявлен приоритетом, потому что именно здесь немцы ожидали встретить наиболее решительное и эффективное сопротивление. Тем временем на восточном фронте планировалось оставить лишь силы сдерживания, чтобы встретить наступление русских. Баланс между восточным и западным контингентами изменился в последние годы перед войной, поскольку Мольтке пытался противостоять угрозе, исходящей от наращивания российской военной мощи и улучшения инфраструктуры, но основная логика плана оставалась прежней: Германия первой нанесет мощный удар на западе и уничтожит своего западного противника, прежде чем повернуться лицом к своему врагу на востоке. С 1905 года немецкие стратеги предполагали, что военный успех на западе будет возможен только в том случае, если Германия нанесет удар по Франции через нейтральные Люксембург и Бельгию. Движение войск будет проходить по двум коридорам по обе стороны от Арденнского леса: один ведет через Люксембург, а другой протискивается мимо языка голландской территории, известного как Маастрихтский выступ, и пересекает Южную Бельгию. Широкая концентрированная атака пяти армий на север Франции должна была обойти укрепленные районы вокруг Вердена, Нанси, Эпиналя и Бельфора, что позволило бы немецким армиям угрожать Парижу с северо-востока и тем самым быстро добиться победы в конфликте на западе.

Мольтке и его подчиненные в Генеральном штабе рассматривали этот план наступления как явственное выражение бесспорной военной необходимости. Не было разработано никаких альтернативных планов, которые могли бы дать гражданскому руководству возможность выбирать варианты. Единственный альтернативный сценарий, план Восточной кампании, который предусматривал мобилизацию против одной только России, был отправлен в архив в 1913 году. Военное руководство было абсолютно безразлично к политическим последствиям, которые нарушение бельгийского нейтралитета могло иметь для дипломатической свободы маневра Германии во время критической фазы кризиса между миром и войной. Историки справедливо критиковали жесткость немецкого военного планирования, видя в нем плоды политической системы, в которой армия преследовала свои собственные мечты об «абсолютном уничтожении», свободном от гражданского контроля или надзора[1700]. Но за этим стояли также взвешенные аргументы в пользу сужения вариантов действий: все более взаимозависимые оборонительные механизмы внутри франко-российского альянса делали войну на один фронт практически немыслимой – отсюда и отказ от плана Восточной кампании. И немецкие военные (в отличие от своих французских коллег и немецких гражданских лидеров) не придавали большого значения опасности британской интервенции, которую большинство немецких стратегов считали нецелесообразной в военном отношении – еще одна критическая ошибка, результат отсутствия стратегического и политического воображения.

По мере того как приближалось 1 августа – день начала немецкой мобилизации, – политики в Берлине смогли совершить еще две эпических ошибки. Исполнение западного плана требовало немедленного и решительного вторжения в Бельгию. Об отсрочке оккупации не может быть и речи, утверждал Мольтке, потому что завершение бельгийцами оборонительных мероприятий в укрепленном Льеже и вокруг него заблокировало бы продвижение немцев и стоило бы им огромных потерь. Однако немедленные военные действия были проблематичны с политической точки зрения. Если бы Германия перед пересечением бельгийской границы выждала, пока ее силы действительно будут сосредоточены и готовы к атаке, у бельгийской и французской армий появилось бы больше времени на укрепление своей обороны. С другой стороны, Грею и его коллегам было бы гораздо труднее (хотя, вероятно, и не невозможно) обосновать необходимость интервенции. Противники Грея могли бы иметь возможность указывать на то, что это Россия и (соответственно) Франция, а не Германия, форсировали темп; британские сторонники интервенции были бы лишены одного из самых действенных аргументов. Осознавая это, адмирал Тирпиц, как военный моряк понимавший важную роль Великобритании в войне, позже задал гневный вопрос: «Почему мы не стали ждать?»[1701]

Предъявление ультиматума бельгийскому правительству 2 августа стало еще одной катастрофической ошибкой. Учитывая уже принятое решение нарушить бельгийский нейтралитет и острую потребность в скорости, было бы лучше (с точки зрения Германии) просто вторгнуться на территорию Бельгии и пересечь ее, находя оправдания на ходу и разбираясь с этим вопросом впоследствии как с fait accompli (свершившимся фактом), предложив возмещение. Это было именно то, чего британское правительство ожидало от Германии. И министры кабинета Асквита, в том числе Черчилль, неоднократно выражали мнение, что Великобритания не обязательно будет рассматривать транзит Германии через Бельгию как повод для войны, если немцы будут оставаться к югу от линии Самбре-Маас и, таким образом, держаться подальше от стратегически чувствительного региона вокруг Антверпена и устья Шельды.

Немецкие гражданские лидеры, с другой стороны, не видели альтернативы ультиматуму, поскольку это казалось им единственным возможным способом заключить какую-то сделку с Брюсселем и тем самым уберечься от вступления в войну Британии. Ультиматум, составленный Мольтке 26 июля, и затем отредактированный министерством иностранных дел в Берлине, был сформулирован как апелляция к разумной оценке бельгийским правительством собственных национальных интересов в свете огромного дисбаланса в военных силах. Текст открывался заявлением о том, что немцы уверены, что французское нападение через территорию Бельгии неизбежно, и что правительство Германии сочло бы предметом «глубокого сожаления, если бы Бельгия восприняла как акт враждебности по отношению к ней самой тот факт, что меры противников Германии вынуждают Германию, для ее собственной защиты, вступить на территорию Бельгии». Затем последовал ряд пунктов: Германия (пункт 1) гарантирует целостность всей территории и владений Бельгии, (пункт 2) освободит территорию Бельгии, как только военные действия будут завершены, и (пункт 3) покроет все бельгийские расходы и ущерб денежной компенсацией. Однако если Бельгия выступит против немецких войск (пункт 4), «Германия, к ее сожалению, будет вынуждена рассматривать Бельгию как врага». Но если бы этого исхода удалось избежать, «дружеские узы, связывающие два соседних государства», «стали бы сильнее и прочнее»[1702].

Два существенных изменения были внесены в текст ультиматума в последнюю минуту. Во-первых, крайний срок, назначенный для бельгийского ответа, был сокращен с двадцати четырех до двенадцати часов по просьбе Мольтке, который стремился действовать как можно быстрее. Во-вторых, пункт, предполагавший, что бельгийцы могли, если бы они сохранили «дружеское отношение», ожидать территориальной компенсации «за счет Франции», был удален из текста, потому что министерству иностранных дел внезапно пришло в голову, что это вполне может привести в ярость Британию, причем даже больше, чем предполагаемое нарушение бельгийского суверенитета. То, что Бетман вначале не осознал этого, многое говорит о качестве его оценки политической ситуации в разгар кризиса[1703].

С того момента, как немецкий посланник Белов-Салеске передал ноту Давиньону, министру иностранных дел Бельгии, все начало развиваться в неблагоприятном для немцев ключе. Если бы Мольтке просто прошел маршем через южную часть Бельгии, можно было бы апеллировать к необходимости вторжения с точки зрения военной целесообразности. Но ультиматум вынудил бельгийское правительство сформулировать свою принципиальную точку зрения на нарушение суверенитета их страны до начала предполагаемых действий. Задача сделать это выпала на долю бельгийского короля и главу бельгийского правительства графа Шарля де Броквиля. Де Броквиль взял с собой французский перевод текста, когда отправился во дворец в 8 часов вечера. Не могло быть никаких сомнений в том, какова будет реакция. Бельгийский король славился своей прямолинейностью и решительностью, а де Броквиль был благородным старомодным бельгийским патриотом. Оба они восприняли эту ноту как оскорбление чести Бельгии – как они могли поступить иначе? Час спустя, в 9 часов вечера, ультиматум Германии был обсужден Советом министров, а затем Советом Короны, на котором к портфельным министрам присоединились несколько видных государственных деятелей с титульными министерскими званиями. Дебатов не было – с самого начала было ясно, что Бельгия будет сопротивляться. Уже стемнело, министерство иностранных дел закончило составлять ответ впечатляющего достоинства и ясности, завершающийся возвышенным отказом от предложений Германии: «Бельгийское правительство, если бы оно приняло представленное ему предложение, пожертвовало бы честью нации и одновременно предало бы свой долг перед Европой»[1704].

Утром 3 августа тексты ультиматума и бельгийского ответа были показаны французскому посланнику в Брюсселе Энтони Клобуковски, который немедленно передал эту новость Agence Havas. Шторм разразился в газетах Бельгии и стран Антанты, вызвав волну возмущения. В Бельгии произошел взрыв патриотических эмоций. В Брюсселе и других крупных городах улицы украсили национальными флагами; все партии, от антиклерикальных либералов и социалистов до клерикальных католиков, заявили о своей решимости защитить родину и национальную честь и противостоять захватчикам[1705]. В палате депутатов, где король 5 августа выступил с речью о необходимости национального единства в защите отечества и спросил собравшихся депутатов: «Готовы ли вы любой ценой сохранить священное наследие наших предков?» – поднялся безумный шум и крики «да!» со всех сторон[1706]. Немецкий ультиматум, таким образом, оказался «ужасным психологическим просчетом»[1707]. И этот просчет активно использовался в пропаганде военного времени, затмевая сложные причины, приведшие к войне и придавая военным действиям Антанты глубокое чувство морального превосходства.

Многие немцы были шокированы решением Бельгии сопротивляться подавляющему военному превосходству Германии. «О, бедные дураки! – воскликнул один дипломат германской миссии в Брюсселе. – Бедные дураки! Почему бы им не уйти с дороги, пока паровой каток не раздавил их? Мы не хотим причинять им вреда, но если они встанут у нас на пути, они будут втоптаны в грязь. О, бедные дураки!»[1708]. Возможно, именно потому, что они осознали это, немцы повторили свой призыв к бельгийскому разуму всего шесть дней спустя, 8 августа. Город Льеж, такой важный для планов Мольтке, к тому времени пал после самоотверженного сопротивления, стоившего обоим сторонам немало жизней. В записке, переданной Брэнду Уитлоку, американскому посланнику в Брюсселе, правительство Германии выражало сожаление по поводу «кровавых столкновений у Льежа» и предлагало:

Теперь, когда бельгийская армия поддержала честь своего оружия героическим сопротивлением превосходящим силам, правительство Германии умоляет короля и правительство Бельгии избавить их страну от дальнейших ужасов войны. […] Германия еще раз торжественно заверяет, что она не намерена присваивать себе территории Бельгии и что такое намерение далеко от ее мыслей. Германия все еще готова покинуть Бельгию, как только ход войны позволит ей это сделать.[1709]

Это предложение было снова отклонено.

Сапоги

История, которую собиралась рассказать эта книга, завершается чередой всеобщих мобилизаций, ультиматумов и объявлений войны. Во время своей последней встречи с Сазоновым в Санкт-Петербурге в субботу, 1 августа, посол Пурталес пробормотал «что-то неразборчивое», залился слезами, заикаясь воскликнул: «Так вот каков результат моей миссии!» и выбежал из комнаты[1710]. Когда граф Лихновский явился к Асквиту 2 августа, он обнаружил премьер-министра «абсолютно сломленным», и слезы «текли по его щекам»[1711]. В Брюсселе эвакуирующиеся сотрудники германской миссии сидели в духоте и темноте за закрытыми ставнями, среди своих упакованных ящиков и документов, вытирая пот и прикуривая одну сигарету от другой, пытаясь справиться с накатывающим страхом[1712].

Время дипломатии подходило к концу, начиналось время солдат и матросов. Когда баварский военный представитель в Берлине посетил немецкое военное министерство после того, как вышел приказ о мобилизации, он обнаружил «повсюду сияющие лица, люди обмениваются рукопожатиями в коридорах; можно поздравить себя с преодолением всех препятствий»[1713]. 30 июля полковник Игнатьев сообщил из Парижа о «нескрываемой радости» своих французских коллег «от того, что они получили возможность использовать, как думают французы, выгодные стратегические обстоятельства»[1714]. Лорда Уинстона Черчилля радовала мысль о предстоящей битве. «Все идет к катастрофе и краху, – писал он своей жене 28 июля. – Я взволнован, готов и счастлив»[1715]. В Санкт-Петербурге радостный Александр Кривошеин заверил делегацию депутатов Госдумы, что Германия скоро будет разгромлена и что война станет «благом» для России: «Положитесь на нас, господа, все пойдет прекрасно»[1716].

Мэнселл Мерри, викарий церкви Святого Михаила в Оксфорде, в середине июля приехал в Санкт-Петербург, чтобы в летние месяцы служить капелланом в Англиканской церкви. Когда был объявлен приказ о мобилизации, он попытался покинуть Россию на шведском пароходе, идущем в Стокгольм. Но его корабль – «Дёбельн» – не смог выйти из гавани – маяки были потушены на всем протяжении Финского залива, а фортам в Кронштадте было приказано немедленно стрелять по любому судну, которое попытается пройти через минные поля. 31 июля, в дождливый, серый, ветреный день, Мерри наблюдал с борта парохода, вместе со всеми другими потенциальными путешественниками, как колонны солдат и морских резервистов идут по Николаевской набережной. Некоторые шли под «ритмичные звуки» духового оркестра, но большинство «тащилось с узлом на спине или в руке, в мрачном молчании, женщины, многие из них плакали, как будто их сердца вот-вот разобьются, тяжело дыша, стараясь не отставать, спешили за своими мужьями, сыновьями или любовниками по обе стороны от колонн, [проходивших мимо] одна за другой»[1717].

Ранней ночью с 1 на 2 августа бульвар Пале в центре Парижа был заполнен тем же шумом, когда мужчины маршировали на север к Гар-де-л’Эст и дю Нор длинными колоннами. Не было ни музыки, ни песен, ни смеха, только стук сапог, цоканье сотен лошадей, рычание грузовиков и хруст железных колес по булыжникам, когда артиллерийские орудия катились под неосвещенными окнами квартир, во многих из которых обитатели, должно быть, лежали без сна, прислушиваясь, или сонно наблюдали за мрачным зрелищем из своих окон[1718].

Общественная реакция на новости о войне опровергла заявления, столь часто озвучивавшиеся государственными деятелями, что их действия вдохновлялись, направлялись и инициировались общественным мнением. Разумеется, не было никакого сопротивления призыву к оружию. Почти везде мужчины более или менее охотно шли к своим сборным пунктам[1719]. В основе этой готовности к военной службе лежал не воинственный энтузиазм как таковой, а оборонительный патриотизм, поскольку этиология этого конфликта была настолько сложной и странной, что позволяла солдатам и гражданским лицам всех воюющих государств быть уверенными, что именно их война была оборонительной, что именно их страны подверглись нападению или провокации со стороны решительного врага, что именно их правительства приложили все усилия для сохранения мира[1720]. Пока блоки великих альянсов готовились к войне, запутанная цепочка событий, которая спровоцировала мировой пожар, оказалась быстро упущена из виду. «Похоже, что никто не помнит, – отметил в своем дневнике 2 августа американский дипломат в Брюсселе, – что несколько дней назад Сербия играла главную роль в этом спектакле. Кажется, она незаметно исчезла со сцены»[1721].

Были отдельные проявления шовинистического энтузиазма по поводу предстоящей битвы, но это были, скорее, исключения. Миф о том, что европейцы ухватятся за возможность победить ненавистного врага, был полностью развенчан[1722]. В большинстве мест и для большинства людей известие о мобилизации стало глубоким потрясением, «раскатом грома с безоблачного неба». И чем больше наблюдатель удалялся от городских центров, тем меньше смысла весть о мобилизации, казалось, имела для людей, которым предстояло сражаться, искалечиться или погибнуть в грядущей войне. В российских деревнях царила «ошеломляющая тишина», нарушаемая только звуками «плача мужчин, женщин и детей»[1723]. В Ватильё, небольшой коммуне в регионе Рона-Альпы на юго-востоке Франции, звон набата призвал рабочих и крестьян на деревенскую площадь. Некоторые, прибежавшие прямо с поля, все еще держали в руках вилы.

«Что это может значить? Что с нами будет?» – спрашивали женщины. Жены, дети, мужья – все были охвачены эмоциями. Жены цеплялись за руки своих мужей. Дети, видя, как плачут их матери, тоже начинали рыдать. Вокруг нас царили тревога и ужас. Какая тревожная сцена.[1724]

Один английский путешественник описывал реакцию в алтайском (Семипалатинском) казацком поселении, когда по улице проскакал всадник с развевающимся «голубым флагом» и звуки горна, игравшего общий сбор, принесли известие о мобилизации. Царь позвал, и казаки, с их уникальным военным призванием и традициями, «горели желанием сражаться с врагом». Но кто был этот враг? Никто не знал. В мобилизационной телеграмме подробностей не сообщалось. Ходили слухи. Сначала все думали, что война должна быть с Китаем: «Россия слишком далеко зашла в Монголию, и Китай объявил войну». Затем разошелся другой слух: «Это с Англией, с Англией». Эта точка зрения преобладала некоторое время.

Только через четыре дня до нас дошло что-то вроде правды, и тогда этому уже никто не поверил.[1725]

Заключение

МНЕ КАЖЕТСЯ я никогда не смогу понять, как это случилось», – сказала писательница Ребекка Уэст своему мужу, когда они стояли на балконе Сараевской ратуши в 1936 году. И дело не в том, рассуждала она, что свидетельств слишком мало, напротив, их слишком много[1726]. То, что кризис 1914 года был крайне сложным явлением, представляет собой одно из центральных утверждений этой книги. Отчасти эта сложность проистекает из того поведения, которое до сих пор присуще текущей политике. Последний раздел книги писался в разгар финансового кризиса еврозоны 2011–2012 годов – сегодняшнего события невероятной сложности. Примечательно, что действующие лица кризиса еврозоны, как и те, что принимали решения в 1914 году, осознавали возможность исхода, который в целом стал бы катастрофой (крах евро). Все ключевые политики надеялись, что этого не произойдет, но в дополнение к этому общему интересу у каждого из них также были свои собственные, особые интересы, зачастую противоречащие интересам других участников. Учитывая сложную структуру взаимосвязей в системе, последствия любого действия каждого из них зависели от суммы ответных действий остальных, которые было трудно просчитать заранее из-за непрозрачности процессов принятия решений. И все это время все политические деятели оказавшейся в кризисе еврозоны использовали возможности, открывающиеся по мере развития общей катастрофы, как рычаги для обеспечения собственного преимущества.

В этом смысле люди 1914 года – наши современники. Но различия столь же значительны, как и общие черты. По крайней мере, министры правительств, которым поручено разрешить кризис еврозоны, в общих чертах были согласны с тем, в чем заключается проблема, – в 1914 году, напротив, глубокий раскол этических и политических взглядов не дал возможности прийти к консенсусу и подорвал взаимное доверие. Мощные наднациональные институты, которые сегодня обеспечивают основу для определения международных задач, урегулирования конфликтов и предоставления средств их решения, отсутствовали в 1914 году. Более того, сложность кризиса 1914 года была не результатом распределения полномочий и ответственности в рамках единой политико-финансовой системы, а возникла из взаимодействия между хорошо вооруженными автономными центрами силы, противостоящими различным и быстро меняющимся угрозам и действующими в условиях высокого риска, низкого доверия и непрозрачности.

Важнейшей причиной сложности событий 1914 года были быстрые изменения международной системы: например, такие как внезапное возникновение независимого государства Албания, российско-турецкая гонка вооружений в Черном море или переориентация российской политики с Софии на Белград, и это лишь несколько примеров. Это были не длительные исторические процессы, а стремительная перестройка. Последствия подобных событий усугублялись изменчивостью политических и властных отношений внутри высших эшелонов европейских держав: борьба Грея за сдерживание угрозы, исходящей от либеральных радикалов, хрупкое превосходство Пуанкаре и его политики союза с Россией или кампания Сухомлинова по устранению Коковцова. После отставки Владимира Николаевича Коковцова с поста Председателя Совета министров в январе 1914 года, согласно неопубликованным воспоминаниям одного из участников событий, царь Николай II вначале предложил этот пост ультраконсерватору Петру Николаевичу Дурново, сильному и решительному человеку, который категорически противостоял любого рода участию в запутанных балканских конфликтах. Но Дурново отказался, и на этом месте оказался Иван Логгинович Горемыкин, чья слабость позволила Кривошеину и военному командованию оказывать непропорционально большое влияние на решения Совета министров в июле 1914 года[1727]. Было бы ошибочно слишком сильно зацикливаться на этой детали, но она привлекает наше внимание к эффекту воздействия подобных краткосрочных и случайных перестроек внутри политических систем на формирование условий, в которых разворачивался кризис 1914 года.

Это, в свою очередь, делало всю систему в целом более непрозрачной и непредсказуемой, подпитывая всеобщее настроение взаимного недоверия даже внутри соответствующих альянсов, что представляло опасность для сохранения мира в Европе. Уровень взаимного доверия между российским и британским руководством к 1914 году был относительно низким, и становился все ниже, но это никак не влияло на готовность британского министерства иностранных дел втянуть страну в общеевропейскую войну на условиях, установленных Россией; напротив, это лишь укрепило аргументы в пользу интервенции. То же самое можно сказать и о франко-российском альянсе: сомнения в его будущем усиливали воинственность обеих сторон, а не снижали готовность пойти на риск военного конфликта. Колебания соотношения сил внутри каждого из правительств – в сочетании с быстро меняющимися объективными внешними условиями – в свою очередь, вызывали колебания их внешней политики и потоки неоднозначные заявлений, которые были столь важной чертой всех довоенных кризисов. Неясно даже, уместен ли порой термин «политика» (понимаемая в смысле целенаправленной и последовательной «государственной деятельности» в международных отношениях) в контексте, существовавшем до 1914 года, учитывая неопределенность и двусмысленность многих взаимных обязательств. Сомнительно, проводила ли Россия или Германия в 1912–1914 годах балканскую политику – вместо этого мы видим множество инициатив, сценариев и подходов, общую тенденцию в которых иногда трудно уловить. Внутри соответствующих государственных органов изменчивость властных отношений также означала, что те, кому было поручено формулировать политику, делали это под значительным внутренним давлением, не столько со стороны прессы, общественного мнения, промышленного или финансового лобби, сколько со стороны противников внутри своих элит и правительств. И это также усиливало чувство безотлагательности, уходящего времени, которое преследовало тех, кто участвовал в принятии судьбоносных решений летом 1914 года.

Нам нужно отделять объективные факторы, действовавшие на ключевых участников событий, от тех историй, которые они рассказывали друг другу и себе, чтобы объяснить, что, по их мнению, они делают, и почему они это делают. Все действующие лица в нашей истории фильтровали мир через повествования, которые были построены из кусочков опыта, склеенных вместе страхами, прогнозами и интересами, маскирующимися под принципы. В Австрии история о нации молодых бандитов и цареубийц, бесконечно провоцирующих и подстрекающих терпеливого пожилого соседа, помешала хладнокровной оценке происходящего и не позволила выработать меры по налаживанию отношений с Белградом. В Сербии фантазии о вечно угнетаемой жертве хищной и всемогущей Габсбургской империи сделали то же самое, но в обратном направлении. В Германии мрачное предвидение будущих вторжений и разделов мешало принятию решений летом 1914 года. И русская сага о постоянных унижениях со стороны центральных держав оказала аналогичное влияние, одновременно искажая прошлое и упрощая настоящее. Самой важной была широко распространившаяся вера в исторически неизбежный упадок и распад Австро-Венгрии, которая, постепенно заменив старый набор представлений о роли Австрии как опоры стабильности в Центральной и Восточной Европе, снимала моральные ограничения для врагов Вены, подрывая представление о том, что Австро-Венгрия, как и любая другая великая держава, имела интересы и право на их решительную защиту.

То, что балканский узел был центром, откуда распространился пожар войны, может показаться самоочевидным, учитывая место совершения Сараевского убийства, положившего начало кризису. Но два момента следует выделить особо. Во-первых, Балканские войны опасным образом изменили отношения между большими и маленькими государствами. В глазах как австрийского, так и российского руководства необходимость борьбы за контроль над происходящим на Балканском полуострове приобрела новый и более угрожающий характер, особенно во время зимнего кризиса 1912–1913 годов. Одним из последствий стала балканизация франко-российского союза. Франция и Россия, разными темпами и по разным причинам, создали геополитический спусковой механизм на австро-сербской границе. Сценарий начала войны на Балканах не был продуманной политикой, заранее составленным планом или тайным заговором, которые постепенно созревали с течением времени, и не было никакой неизбежной или прямой связи между позициями, занятыми в 1912 и 1913 годах, и началом войны в следующем году. Не то чтобы балканский сценарий, бывший, по сути, сербским сценарием, подтолкнул Европу к войне, которая действительно началась в 1914 году, а скорее наоборот, он обеспечил концептуальную основу, в рамках которой был интерпретирован кризис, как только вспыхнула эта война. Таким образом, Россия и Франция весьма асимметричным образом связали будущее двух величайших держав мира с неопределенной судьбой неустоявшегося, беспокойного и периодически прибегающего к насилию небольшого государства.

Для Австро-Венгрии, выстроенная региональная система мероприятий по обеспечению безопасности которой оказалась уничтожена прошедшими Балканскими войнами, убийство в Сараеве не было предлогом для осуществления очередного акта проводимой ею ранее политики территориальных захватов. Оно оказалось поворотным событием, наполненным реальной и символической угрозой. С точки зрения двадцать первого века легко сказать, что Вена должна была решать проблемы, возникшие в результате террористического акта, путем проведения двусторонних переговоров с Белградом, но в условиях 1914 года это не представлялось реализуемым вариантом. В этом отношении не реализуемым было и нерешительное предложение сэра Эдварда Грея о «посредничестве четырех держав», которое было основано на предвзятом безразличии к властно-политическим реалиям Австро-Венгрии. Дело было не только в том, что сербские власти отчасти не хотели, а отчасти и не могли подавить ту ирредентистскую активность, которая в конечном счете и привела к заговору и убийству. Дело и в том, что державы, вставшие на сторону Сербии, отказали Вене в праве включать в свои требования к Белграду меры по обеспечению контроля за их соблюдением. Они отвергли такие требования на том основании, что они несовместимы с суверенитетом Сербии. Здесь можно провести параллели с дебатами, состоявшимися в Совете Безопасности ООН в октябре 2011 года по поводу предложения – одобренного странами НАТО – о введении санкций против режима Асада в Сирии, чтобы предотвратить дальнейшие убийства инакомыслящих граждан этой страны. Выступивший против этого предложения представитель России утверждал, что это предложение отражает неуместно «конфронтационный подход», типичный для западных держав, в то время как китайский представитель заявил, что санкции неуместны, поскольку они несовместимы с сирийским «суверенитетом».

Куда это приводит нас в рамках вопроса о виновности? Утверждая, что Германия и ее союзники несут моральную ответственность за развязывание войны, статья 231 Версальского мирного договора гарантировала, что вопросы о виновности и невиновности останутся в центре дискуссий о причинах войны на долгое время. Игра в обвинения никогда не теряла своей привлекательности. Самым известным выражением этой традиции является «тезис Фишера», как стало принято сокращенно называть набор аргументов, выдвинутый в 1960-х годах Фрицем Фишером, Имануэлем Гейссом и еще десятком их молодых немецких коллег, которые указывали на Германию, как на державу, несущую основную ответственность за вспыхнувшую войну. Согласно этой точке зрения (не считая множества вариаций в рамках школы Фишера), немцы не оказались в войне случайно и не скатились в нее. Они выбрали войну – хуже того, они спланировали ее заранее, в надежде вырваться из своей европейской изоляции, делая ставку на достижение мирового могущества. Недавние исследования нестыковок в теории Фишера выявили связь между этими дебатами и сложным процессом, с помощью которого немецкие интеллектуалы пришли к примирению с отравленным моральным наследием нацистской эпохи, а аргументы Фишера подвергались критике по многим пунктам[1728]. Тем не менее разбавленная поздними уточнениями версия тезисов Фишера до сих пор доминирует в исследованиях пути Германии к войне.

Действительно ли нам нужно выявить и предъявить обвинение единственному виновному или нужно ранжировать государства в соответствии с их долей ответственности за развязывание войны? В одном классическом исследовании из списка литературы о причинах Первой мировой, Пол Кеннеди заметил, что уклонение от поиска виновника, путем обвинения всех или ни одного из воюющих государств, демонстрирует «слабость характера»[1729]. Твердость, согласно Кеннеди, предполагает, что историк не должен уклоняться от возможности указать пальцем на виновника. Проблема с подходом, ориентированным на обвинение, не в том, что в конечном итоге можно ошибочно обвинить невиновную сторону. Проблема в том, что подходы, построенные на поиске виновного, идут в комплекте со встроенным предубеждением. Их сторонники склонны, во-первых, предполагать, что в конфликтных взаимодействиях один главный герой должен быть в конечном итоге прав, а другой – нет. Были ли сербы неправы, стремясь к объединению всех сербов в одно государство? Неужели австрийцы были неправы, настаивая на независимости Албании? Был ли один из этих актов более правильным, чем другой? Вопрос бессмысленный. Еще одним недостатком обвинительных нарративов является то, что они сужают поле зрения, фокусируясь на политическом темпераменте и инициативах одного конкретного государства, а не на многосторонних процессах взаимодействия. Кроме того, существует проблема, заключающаяся в том, что поиск вины предрасполагает исследователя истолковывать действия лиц, принимающих решения, как запланированные и движимые последовательным намерением. Он должен показать, что кто-то хотел войны, а не просто случайно спровоцировал ее. В своей крайней форме этот способ исследования порождает теории заговора, в которых кружок влиятельных людей, похожих на злодеев в бархатных пиджаках из бондианы, контролирует события из-за кулис в соответствии со своим злым и хитрым планом. Нельзя отрицать глубокое моральное удовлетворение, доставляемое читателю такими повествованиями, и, конечно, логически нельзя исключить, что война, начавшаяся летом 1914 года, действительно была спланирована таким образом, но точка зрения, изложенная в этой книге, состоит в том, что такие аргументы не подтверждаются документальными доказательствами.

Начало войны в 1914 году – это не детектив Агаты Кристи, в конце которой мы обнаружим виновного, стоящего в гостиной над трупом, с дымящимся пистолетом в руке. В этой истории нет дымящегося пистолета. Или, скорее, в этой истории по пистолету у каждого участника сценария. С этой точки зрения начало войны было трагедией, а не преступлением[1730]. Признание этого не означает, что мы должны преуменьшать воинственность и империалистическую паранойю австрийских и немецких политиков, которые справедливо привлекли внимание Фрица Фишера и его коллег-историков. Но немцы были не единственными империалистами и не единственными, кто поддался паранойе. Кризис, который привел к войне в 1914 году, был плодом общей политической культуры. Но он также был многополярным и по-настоящему интерактивным – вот что делает его самым сложным событием современности, и именно поэтому споры о причинах Первой мировой войны продолжаются спустя столетие после того, как Гаврило Принцип произвел два смертельных выстрела на улице Франца Иосифа.

Ясно одно: ни один из призов, на которые претендовали политики в 1914 году, не стоил последовавшего катаклизма. Понимали ли главные герои, насколько высоки ставки? Раньше считалось, что европейцы разделяли заблуждение, будто следующий континентальный конфликт будет короткой и быстрой войной штабов восемнадцатого века. Солдаты будут «дома до Рождества», как тогда говорили. Совсем недавно убежденность в широкой распространенности этой «иллюзии короткой войны» была поставлена под сомнение[1731]. Немецкий план Шлиффена основывался на массированном, молниеносном ударе по Франции, но даже в собственном штабе Шлиффена раздавались голоса, предупреждающие, что следующая война будет не чередой быстрых побед и стремительных маршей, а скорее «утомительным и кровавым продвижением вперед»[1732]. Гельмут фон Мольтке надеялся, что европейская война, если она разразится, будет молниеносной, но он также признавал, что она может затянуться на годы, нанося неизмеримые разрушения. Премьер-министр Великобритании Герберт Асквит писал о приближении «Армагеддона» на четвертой неделе июля 1914 года. Французские и российские генералы говорили о «войне на истребление» и «исчезновении цивилизации».

Они знали это, но чувствовали ли они, что так будет в действительности? Здесь, возможно, кроется одно из различий между настроениями до 1914 и после 1945 года. В 1950-х и 60-х годах и политики, и широкая общественность интуитивно понимали ужас ядерной войны – грибовидные облака, вырастающие над Хиросимой и Нагасаки, прочно поселились как кошмары в сознании обычных граждан. Как следствие, величайшая гонка вооружений в истории человечества так и не завершилась ядерной войной между сверхдержавами. До 1914 года все было по-другому. В сознании многих государственных деятелей надежда на короткую войну и страх перед длинной, казалось, как бы нейтрализовали друг друга, препятствуя более полному пониманию рисков. В марте 1913 года журналист, писавший для «Фигаро», сообщил о серии лекций, которые недавно прочитали в Париже ведущие деятели французской военной медицины. Среди выступавших был профессор Жак-Амбруаз Монпрофит, который только что вернулся из специальной миссии в военные госпитали Греции и Сербии, где он помогал устанавливать более высокие стандарты военной хирургии. Монпрофит заметил, что «раны, нанесенные выпущенными французскими пушками боеприпасами [которые были проданы балканским государствам до начала Первой балканской войны], были не только самыми многочисленными, но и самыми серьезными, с раздроблениями костей, разорванными тканями, пробитыми грудинами и разбитыми черепами». Страдания получивших такие раны были настолько ужасными, что один выдающийся специалист в области военной хирургии, профессор Антуан Депаж, предложил ввести международное эмбарго на использование подобного оружия в бою в будущем. «Мы понимаем благородство его мотивации, – прокомментировал журналист, – но если мы ожидаем, что однажды на поле битвы враг превзойдет нас численностью, то наши враги также должны знать, что у нас есть такое оружие, и что мы можем и будем защищать себя оружием, которого им следует опасаться…» Статья завершалась заявлением о том, что Франция должна поздравить себя как с ужасающей силой своих пушек, так и с обладанием «медицинской организацией, которую мы можем с уверенностью назвать чудесной»[1733]. Мы можем встретить такие бойкие рассуждения везде, куда бы мы ни посмотрели в довоенной Европе. В этом смысле главные герои 1914 года были лунатиками, зрячими, но невидящими, преследуемыми кошмарами во сне, но слепыми по отношению к реальности того ужаса, который они собирались принести в мир.

ИНСТИТУТ ЭКОНОМИЧЕСКОЙ ПОЛИТИКИ ИМЕНИ ЕГОРА ТИМУРОВИЧА ГАЙДАРА –

крупнейший российский научно-исследовательский и учебно-методический центр.

Институт экономической политики был учрежден Академией народного хозяйства в 1990 году. С 1992 по 2009 год был известен как Институт экономики переходного периода, бессменным руководителем которого был Е. Т. Гайдар.

В 2010 году по инициативе коллектива в соответствии с Указом Президента РФ от 14 мая 2010 г. № 601 институт вернулся к исходному наименованию, и ему было присвоено имя Е. Т. Гайдара.

Издательство Института Гайдара основано в 2010 году. Задачей издательства является публикация отечественных и зарубежных исследований в области экономических, социальных и гуманитарных наук, трудов классиков и современников.