Власть. Новый социальный анализ

fb2

Маркс видел ключ к человеческой природе в богатстве, Фрейд – в сексе, а Бертран Рассел – во власти. Власть, утверждает он, является конечной целью человека и, в самых разных обличьях, важнейшим элементом развития любого общества. В конце 1930-х годов, когда Европу раздирали экстремистские идеологии, а мир стоял на пороге войны, Рассел решил основать «новую науку», чтобы осмыслить травмирующие события того времени и объяснить те, что последуют за ними. Так появилась «Власть» (1938), замечательная книга, которую Рассел считал одной из самых важных в своей долгой карьере. Выступая против тоталитарного стремления к господству, он показывает, как политическое просвещение и человеческое понимание могут привести к миру. Его книга – это страстный призыв к независимости разума и прославление инстинктивной радости человеческой жизни.

Bertrand Russell

Power

A New Social Analysis

© Издательство Института Гайдара, 2024

Предостережение

Книга «Власть. Новый социальный анализ» Бертрана Рассела, одного из самых значительных философов ХХ столетия, впервые была опубликована осенью 1938 года. В качестве спойлера можно сразу предупредить читателей о том, что она не стала ни мгновенным бестселлером актуальной политической теории, каковой оказалась, например, работа Карла Поппера «Открытое общество и его враги» сразу в момент ее публикации в 1945 году, ни классикой канона политической философии, впоследствии заново открытой для философского понимания всех тонкостей власти. То, что многие читатели (даже профессиональные), скорее всего, не догадывались о том, что такая книга существует, – яркое подтверждение озвученного тезиса. Спустя нескольких десятков лет забвения, в 1996 году, «Власть» была вновь издана «The Bertrand Russell Peace Foundation Ltd» в сопровождении очень хорошего введения, написанного Кирком Уиллисом в 1995 году. В 2004 году «Власть» вышла в серии «Routledge Classics edition» и теперь сопровождена предисловием Сэмюэля Бриттена. Уже в таком виде книга переиздавалась несколько раз (например, в 2010 и 2013 годах).

И вот, уже имея два представления книги, я пишу очередное, на этот раз третье. Зачем? Цель моего краткого предисловия двоякая. Первое, что я хотел бы сделать, так это предостеречь читать предисловие Сэмюэля Бриттена прежде, чем книгу самого Рассела. Почему? С этим связан второй аспект моей цели. По моему мнению (подчеркиваю, что речь идет только о моей оценке), предисловие Бриттена – не очень удачное. Кроме того, что оно само изобилует оценками, также текст Бриттена не слишком содержательный и плохо справляется со своей главной задачей, и после него не очень хочется читать книгу Рассела. Введение Уиллиса – напротив, слишком удачное. Но после него книгу Рассела читать не хочется тем более. Дело в том, что, описывая контекст ее создания и ее цель, Уиллис вынужден признать, что «Власть» не стала тем, чем должна была, – важным вкладом в социально-политическую философию ХХ столетия. С этого же тезиса и ссылки на Уиллиса свое предисловие начинает и Бриттен. Уиллис, отмечая, что книга вышла не в самое удачное время, заканчивает введение таким образом: «В какой-то мере, однако, ответственность за неприветливый прием лежит на самой книге. Оказавшись работой по политической социологии, а не политической теории, она на самом деле не дает ни нового общего социального анализа, ни новых средств социального исследования, применимых к изучению власти всех времен и народов. Рассел просто не предложил ни объяснительной системы, ни аналитического аппарата, способного заменить аппарат Маркса, Фрейда, Дюркгейма или Вебера»[1]. Согласимся, что, прочитав такие слова, у нас не возникает острого желания тут же познакомиться с относительно объемным трудом, в котором нет аналитического аппарата, объяснительной системы и нового анализа. И хотя сам Уиллис отмечает, что зато во «Власти» есть здравомыслие и интересные наблюдения, все же этого мало, чтобы «купить» наше внимание и чтобы у нас появилось желание потратить время на чтение целой книги. Итак, второй аспект моей цели – попробовать найти причины, которые стали бы основательными для тех, кто решится прочитать книгу.

Даже поверхностно знакомым с историей философии ХХ века известно[2], что Бертран Рассел очень рано стал законодателем интеллектуальных мод и долгое время считался едва ли не самым влиятельным философом англоязычного мира. Так было до 1914 года. Хотя он и раньше совершал вылазки в публичное пространство, все же его участие в политическом процессе было эпизодическим. Политика для него оставалась сферой случайной практики, и он не тратил на нее интеллектуальную энергию. Однако после начала Первой мировой войны Рассел стал писать о политике. Так, в 1916 году вышли «Принципы социальной реконструкции», в 1917 году – «Политические идеалы», а в 1918 году – «Пути к свободе». Тем самым Рассел осуществил переход от теоретической философии к практической, а в некоторых случаях – и прикладной. Или даже в публицистику. В целом Рассел писал очень много, активно, охотно. Иногда в отношении его публицистических работ кажется, что у него не было времени не только перечитывать то, что он написал, но и продумать то, что он пишет. Создается ощущение, будто буквы, слова и предложения у него опережали мысли и последовательные рассуждения. Достаточно взглянуть на его неполный список последующих трудов: «Икар» (1924), «Во что я верю» и «Азы теории относительности» (1925), «О воспитании» (1926), «Набросок философии» и «Анализ материи» (1927), «Брак и мораль» (1929), «Завоевание счастья» (1930), «Научный взгляд на вещи» (1931), «Воспитание и социальный порядок» (1932), «Свобода и организация» (1934), «Религия и наука» (1935) и «Какой путь ведет к миру?» (1936). Приплюсуйте к этому многочисленные публикации в академических и общественно-политических изданиях.

У любого читателя, который собрался прочитать философскую книгу, возникает следующий очевидный вопрос: где во всем этом многообразии текстов хотя бы практическая или прикладная, но все-таки философия? Мы знаем, что в конце концов активное сочинительство Рассела, выполненное на актуальную тему, получило признание. В 1950 году философу присудили Нобелевскую премию по литературе за книгу «Брак и мораль» и, что немаловажно, публицистическую деятельность. То есть во многом работы Рассела, не связанные с философией, официально считаются публицистикой. Но, может быть, мы можем обнаружить в Расселе-публицисте и Рассела-политического философа? Едва ли можно сомневаться, что Рассел сам очень хотел, чтобы «Власть» оставила след не как очередная его публицистическая книга, но именно как работа, которая – о чем и гласит подзаголовок – предложит новый философский анализ старого феномена. Бриттен пишет, что Рассел оспаривал доминирование в социальном анализе Маркса и Фрейда, а Уиллис, осторожно замечая, кого именно мог бы превзойти философ, перечисляет большее число имен – Маркс, Фрейд, Бергсон, Сорель, Парето и Парсонс. Рассел, не страдавший от отсутствия амбиций, считал, что книга в самом деле станет основанием новой социальной науки, хотя и без того, чтобы познакомиться с существовавшей на конец 1930-х годов социальной наукой.

В цитате, приведенной выше, Кирк Уиллис заметил, что «Власть» оказалась работой по «политической социологии», а не по политической теории. Вместе с тем, если прочитать книгу, конечно, легко убедиться в том, что это совсем не так. Тот же Уиллис сообщает, что вся «Власть» основана на собственном интеллектуальном капитале Рассела, а не на каких-либо новых исследованиях. Иными словами, Рассел осуществлял «новый социальный анализ» на материале, который помнил, знал и наблюдал вокруг, но не опускался до того, чтобы еще и что-то исследовать. Отсюда и основная проблема книги. Может показаться, что, являясь то ли социологической, то ли социально-философской, она не становится ни тем ни другим. Например, Бертран Рассел, характеризуя разных демократических лидеров в США, упоминает термин «магнетизм» (magnetism)[3]. Конечно, куда более подходящим термином здесь была бы «харизма», но философ не утруждал себя тем, чтобы заглянуть в тексты Макса Вебера, имя которого в книге «Власть», разумеется, отсутствует вообще (точнее, упоминается один раз, но во введении Кирка Уиллиса). К счастью, хотя в книге есть и исторические примеры, она хотя бы не задумывалась как прорыв в исторической науке.

Тем не менее я бы хотел предположить, что «Власть» все же может быть вписана в контекст социальной и политической философии. Каким образом? Хотя бы в силу ее содержания. Сперва давайте обратим внимание на то, что изображено на обложке книги «Routledge Classics edition» 2004 года и последующих стереотипных изданий. На ней нарисован провод с розеткой. Видимо, дизайнер обложки руководствовался одним из главных и самых известных тезисов книги о том, что власть в социальных науках, – то же самое, что энергия в физике. Экономический мотив человеческой деятельности (марксизм), протекающей после удовлетворения первичных потребностей, Расселу не кажется убедительным. Власть (и слава) – вот то, что заставляет человека предпринимать социальные действия даже тогда, когда, казалось бы, он проживает в комфортных условиях. Но поскольку власть – сложное и многогранное явление, она, разумеется, существует в разных формах, таких как богатство, вооружения, гражданская власть, влияние на мнение и т. д. Рассел не озаботился тем, чтобы структурировать книгу. Однако при элементарной перекомпоновке материала она стала бы куда более ясной уже на уровне оглавления, то есть замысла. Тем не менее у Рассела есть оправдание для такого подхода. По его мнению, власть нужно рассматривать вообще, то есть в постоянном переходе из одной формы в другую, а не как просто ее конкретную форму, и задача социальной науки – поиск законов таких трансформаций. И хотя, возможно, сами законы в книге найти трудно, по крайней мере, у нас есть объяснение логики авторских рассуждений.

В том виде, в каком работа в итоге вышла, просто последовательно перечислены все формы власти. Однако Рассел на самом деле в тексте дает их классификацию, хотя и не в первых двух главах, что в очередной раз подтверждает последовательность его письма. Поскольку законы социальной динамики для Рассела можно сформулировать только в категориях власти, существующей в разных своих формах (священническая, царская и королевская власть, голая власть, революционная, экономическая, власть над мнением, вероисповедания как источники власти и т. д.), то, чтобы открыть эти законы, необходимо сперва назвать различные формы власти, а потом изучить различные исторические примеры того, как организации и индивиды приобретали контроль над жизнями людей. Этим философ и занимается. Впрочем, Рассел не ограничивается только этим, выходя в конце книги на тему ограничений, этики власти, а также рассматривая философии власти, где ожидаемо появляется Фридрих Ницше.

Какие же основания для типологизации власти предлагает Бертран Рассел? По его мнению, власть может быть разделена на власть над людьми и над мертвой материей. Рассела, конечно, интересует прежде всего власть над людьми. Власть над людьми, в свою очередь, можно разделить на власть над индивидами и на власть организаций. С точки зрения Бертрана Рассела, на индивида влияют: 1) прямая физическая сила в отношении его тела (например, убийство); 2) награды и наказания, являющиеся стимулами; 3) влияние на мнение, то есть пропаганда в самом широком смысле слова. Подробнее Рассел останавливается на последнем, так как здесь речь идет о том, что у людей, на мнение которых влияют, вырабатываются определенные привычки. В данном случае философ обращается к довольно сомнительным аналогиям с животными, приводя в пример то, как связанную свинью затаскивают на корабль, ослу подвешивают морковку, а иных – промежуточный тип – просто дрессируют. Так, случай свиньи, согласно Расселу, иллюстрирует военную и полицейскую власть, осла с морковкой – пропаганду, дрессированных животных – власть «обучения». Рассел, кстати, призывает не преувеличивать значение пропаганды как форму власти, потому что она на самом деле редуцируется к другим формам власти – экономической или политико-административной, являясь лишь инструментом. В плане власти организаций называются армия и полиция (принуждение), экономическая власть (награды и наказания), школы, церкви и политические партии (влияние на мнение). Здесь в пример приводится власть права. Так, право, существующее в государстве, является действенной формой власти, пока общественное мнение его признает таковым. Если люди не будут одобрять право как систему действующих норм в государстве, то право перестанет быть формой власти.

Другой типологизацией власти в книге становится деление власти на традиционную и приобретенную. Конечно, здесь снова остро не хватает Макса Вебера (в случае традиции), но Рассел обращается хотя бы к Никколо Макиавелли (в случае приобретенной власти). Традиционная власть – сила привычки. Почти всегда она, основанная на согласии, связана с религиозными верованиями. Власть, которой чуждо согласие, для Рассела становится «голой» властью – как правило, это военная власть, внутренняя тирания или внешнее завоевание. Однако между этими двумя формами нет строгой преемственности. Например, после того как традиционная власть ослабевает, ей на смену не обязательно приходит власть голая, но вполне возможно, это может быть революционный авторитет, с которым соглашается большинство или значительное меньшинство (например, Война за независимость в США). Революционная власть возникает, когда множество людей объединяются ради веры или идеи (протестантизм и коммунизм). Различие между тремя названными формами власти основано на психологии. Так, если уважение, которое подданные испытывают к традиционной власти, теряется, то она переходит в голую власть. В целом все перечисленные Расселом формы власти анализируются.

Помимо типологизации, множества исторических примеров, у Рассела есть точные наблюдения, что, впрочем, как достоинство книги отмечают практически все, кто писал про «Власть». Так, философ пишет о новом типе «властителя»: «Развитие крупных экономических организаций произвело новый тип могущественного индивида – им является, как говорят в Америке, „руководитель“ (executive). Типичный „руководитель“ производит на других впечатление, поскольку они видят в нем человека быстрых решений, проницательности и железной воли; у него должна быть квадратная челюсть, поджатые губы и привычка к быстрой и отрывистой речи. Он должен уметь внушать уважение равным и уверенность – подчиненным, которые и сами далеко не ничтожества. В нем должны сочетаться качества великого полководца и великого дипломата – безжалостность на поле боя и способность к ловким уступкам в переговорах. Именно благодаря таким качествам люди приобретают контроль над важными экономическими организациями»[4]. Также Рассел упоминает и такие формы власти, как «закулисная власть» (участие в политике придворных, интриганов, шпионов, фаворитов и проч.). Кроме всего этого, из текста «Власти» можно извлечь фразы, которые могли бы стать прекрасными афоризмами, например: «Те люди, которые более всего хотят власти, в целом с наибольшей вероятностью ее и приобретают» или «Наиболее успешными демократическими политиками становятся те, кому удалось уничтожить демократию и стать диктаторами».

Таким образом, предшествующий абзац может быть аргументом, почему книгу все же стоит прочитать. Она написана не только легко и интересно, но и весьма познавательно. Хотя и не все вещи, но некоторые в ней выглядят довольно актуально. Но все же главный аргумент в том, что «Власть» может быть вписана в историю социально-политической философии. Например, между Вебером и Арендт или между Вебером и Фуко. Хотя некоторые отмечают, что Рассел не предложил системы, но так и Фуко ее не предложил. Конечно, Рассел – не Фуко, но тем интереснее изучить его понимание власти. Тем более что он часто мыслит глубоко, не раз отмечая, что мы должны изучать не формы власти, а именно саму власть, которая переходит из одной формы в другую. Или же книга Рассела может быть сопоставлена с идеями Ханны Арендт. Она, например, утверждала: «Власть (power) соответствует человеческой способности не просто действовать, но действовать согласованно. Власть никогда не бывает принадлежностью индивида; она принадлежит группе и существует лишь до тех пор, пока эта группа держится вместе. Когда мы говорим о ком-то, что он находится „у власти“, мы на самом деле говорим, что некоторое число людей облекло его властью действовать от их имени. В тот момент, когда группа, от которой первоначально произошла эта власть (potestas in populo – без народа или группы нет власти), исчезает, исчезает и „его власть“»[5]. Мы видим, насколько контрастирует понимание власти Арендт с позицией Рассела. Исходя из контекста философии власти благодаря вкладу Рассела в тему могут быть сделаны новые теоретические открытия.

Одним словом, у нас есть хороший повод («власть» как общий предмет политической теории), чтобы вписать Рассела – политического философа в историю политической философии ХХ века. Тем самым я бы хотел заключить, имея в виду все сказанное выше, что книга Рассела, сколь бы публицистичной она ни казалась, вполне себе является трактатом по политической философии, и за счет ее анализа мы могли бы более объемно рассмотреть проблемы власти в социально-политической философии ХХ столетия, а может быть и XXI. Уже хотя бы поэтому книгу можно и даже нужно прочитать. И, вероятно, хотя бы сюжетом включить ее в университетские курсы по социальной и политической философии.

Александр Павлов,д. филос. н., профессор,руководитель Школы философии и культурологии факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ;ведущий научный сотрудник, руководитель сектора социальной философии Института философии РАН

1

Импульс власти

Между человеком и другими животными существует немало отличий, одни из них интеллектуальные, другие – эмоциональные. Одно из основных эмоциональных отличий заключается в том, что некоторые человеческие желания, в отличие от желаний животных, по сути своей безграничны, то есть их невозможно полностью удовлетворить. Удав, если он поел, спит, пока к нему не вернется аппетит; если другие животные и не поступают точно так же, причина в том, что еда не удовлетворяет их в той же мере, что и удава, или же в том, что они боятся врагов. За немногими исключениями деятельность животных управляется первичными потребностями в выживании и воспроизводстве и не выходит за пределы того, что требуется этими потребностями.

У людей все иначе. Конечно, значительная часть человеческого рода вынуждена работать на удовлетворение своих нужд столь много, что на другие цели остается совсем немного сил; но те люди, чьи основные жизненные потребности удовлетворены, не перестают по этой причине действовать. У Ксеркса не было недостатка в еде, одежде или женах, когда он отправился в Афинскую экспедицию. Ньютон мог быть уверен в том, что его быт будет устроен, с того момента, как стал постоянным преподавателем Тринити-колледжа, однако именно после этого он написал свои «Principia». Св. Франциску и Игнатию Лойоле не нужно было основывать орден, чтобы избежать нужды. Они были выдающимися людьми, однако те же качества, пусть и в разной выраженности, обнаруживаются во всех людях, не считая незначительного меньшинства исключительных лентяев. Миссис А., которая вполне уверена в деловых успехах своего мужа и не боится домашнего труда, хочет одеваться лучше миссис Б., хотя опасности подхватить пневмонию она могла бы избежать и с гораздо менее существенными тратами. И она, и сам мистер А. будут довольны, если мистера А. посвятят в рыцари или же выберут в парламент. В мечтах нет предела воображаемым триумфам, и, если они считаются возможными, к их достижению прикладываются определенные силы.

Воображение – приманка, которая заставляет людей что-то без устали предпринимать даже после того, как их первичные потребности удовлетворены. Большинству из нас знакомы лишь немногие моменты, когда бы мы могли сказать:

Теперь мне умеретьВеликим счастьем было бы! ДушаПолна предельной радости. Боюсь я,Что радости подобной не подаритНеведомый мне рок.(Отелло. Акт 2, сцена 1. Перевод А. Радловой)

Когда мы испытываем эти редкие моменты полного счастья, для нас, как и для Отелло, вполне естественно пожелать смерти, поскольку мы знаем, что удовлетворение не будет длиться вечно. То, что необходимо нам для такого неубывающего счастья, для людей невозможно: только Бог может обладать полным блаженством, ибо Его «есть Царство и сила и слава». Земные царства ограничены другими царствами; земная сила обрывается смертью; земная слава, пусть мы даже строим пирамиды или же «повенчаны со строфой бессмертной» (Вордсворт), стирается поступью столетий. Тем, у кого мало силы и славы, может показаться, что их бы удовлетворило, если бы у них было того и другого чуть больше, но в этом они ошибаются: их желания ненасытны и бесконечны, и только в бесконечности Бога они могут найти отдохновение.

И если животные довольствуются простым существованием и воспроизведением, люди желают все большего и большего, и в этом отношении их желания ограничены только тем, что представляется возможным их воображению. Каждый человек хотел бы, будь это возможным, быть Богом; и некоторым по-настоящему сложно согласиться с тем, что нечто невозможно. Это люди, скроенные по лекалу мильтоновского Сатаны, то есть подобно ему они сочетают в себе благородство с нечестивостью. Под «нечестивостью» я имею в виду качество, которое не зависит от теологических убеждений – она есть не что иное, как отказ признавать ограниченность индивидуальной человеческой власти. Это титаническое сочетание благородства с нечестивостью более всего заметно в великих изобретателях, но какая-то его доля обнаруживается в любом человеке. Именно она осложняет общественное сотрудничество, поскольку каждый из нас стремится понимать его по образу сотрудничества Бога и Его почитателей, причем мы сами должны в таком случае занять место Бога. Отсюда конкуренция, потребность в компромиссе и правительстве, стремление к бунту, сопровождающееся неустойчивостью и периодическими вспышками насилия. Отсюда же необходимость морали, которая бы ограничивала анархическое самоутверждение.

Главные из бесконечных желаний человека – это желания власти и славы. Они не совпадают, хотя и тесно связаны друг с другом: у премьер-министра больше власти, чем славы, у короля – больше славы, чем власти. Как правило, однако, кратчайший путь к прославлению – это обретение власти; особенно это относится к тем людям, что активны в общественных делах. Следовательно, желание славы в основном толкает к тем же действиям, что и желание власти, и два этих мотива в большинстве практических обстоятельств могут рассматриваться в качестве одного.

Ортодоксальные экономисты, а также Маркс, который в этом отношении с ними согласен, ошибались, предполагая, что экономический интерес можно считать фундаментальным мотивом социальных наук. Желание товаров, если отделить его от власти и славы, конечно и может быть полностью удовлетворено достаточно скромными навыками. Действительно дорогостоящие желания определяются вовсе не любовью к материальному комфорту. Законодательное собрание, ставшее угодливым в силу коррупции, или частная галерея работ старых мастеров, отобранных экспертами, – вот «товары», что стремятся обрести ради власти или славы, но вовсе не в качестве удобных помещений, где можно спокойно посидеть. Когда достигнута достаточно умеренная степень комфорта, и индивиды, и сообщества начинают стремиться к власти больше, чем к богатству: они и правда могут стремиться к богатству, как способу достижения власти, или же они могут и вовсе забыть об увеличении богатства, чтобы добиться прироста власти, но как в первом случае, так и во втором, их фундаментальный мотив экономическим не является.

Эта ошибка ортодоксальной и марксистской экономики является не просто теоретической, она обладает величайшим практическим значением, и она же привела к тому, что некоторые из главнейших событий недавних времен были поняты неверно. Только если мы поймем, что любовь к власти является причиной деятельности, важной для социальных явлений, можно будет верно истолковать историю, как древнюю, так и современную.

В этой книге я буду заниматься доказательством того, что в социальных науках фундаментальным понятием является власть, в том же смысле, в каком энергия – это фундаментальное понятие физики. Подобно энергии, власть существует в разных формах, таких как богатство, вооружения, гражданская власть, влияния на мнение. Ни одна из этих форм не должна рассматриваться в качестве подчиненной другой, и нет такой формы, из которой выводились бы все остальные. Попытка рассматривать одну определенную форму власти, например богатство, отдельно от всех остальных может привести лишь к частичному успеху, так же как исследование одной определенной формы энергии будет в чем-то ущербным, если не учесть остальные. Богатство иногда возникает из военной власти или же из влияния на мнение, так же как и обе эти формы могут сами проистекать из богатства. Законы социальной динамики – это законы, которые можно сформулировать только в категориях власти, но не в категориях той или иной формы власти. Раньше особое место было у военной власти, и потому казалось, что победа или поражение зависят от привходящих качеств полководцев. В наши дни экономическая власть обычно рассматривается в качестве источника, из которого выводятся все остальные ее разновидности; я же буду доказывать, что это столь же существенная ошибка, как и заблуждение военных историков, которые из-за нее сегодня кажутся устаревшими. Точно так же некоторые люди считают фундаментальной формой власти пропаганду. Это, конечно, далеко не новое мнение, поскольку оно выражалось и в таких традиционных принципах, как «magna est veritas et prevalebit» (истина велика и пребудет в силе) и «кровь жертв – семя Церкви». В нем содержится столько же истины и заблуждения, что и в чисто военном или экономическом взгляде. Пропаганда, если она может создать практически единодушное мнение, способна породить непреодолимую власть; но те, у кого в руках военные или экономические рычаги управления, могут, если они того пожелают, использовать их в целях пропаганды. Если вернуться к аналогии с физикой: власть, как и энергия, должна рассматриваться в своем постоянном переходе из одной формы в другую, и задача социальной науки должна состоять в поиске законов таких трансформаций. Попытка обособить любую из форм власти, и, в частности, как это делается сегодня, экономическую форму, была и остается источником заблуждений величайшей практической важности.

Разные общества во многих отношениях относятся к власти по-разному. Прежде всего, они разняться в той степени власти, которой обладают определенные индивиды или организации; например, очевидно, что в силу роста организованности у государства сегодня больше власти, чем в былые времена. Они различаются, во-вторых, типом наиболее влиятельной организации: так, военный деспотизм, теократия и плутократия – все это весьма несхожие типы власти. В-третьих, они различаются разнообразием способов приобретения власти: наследственное королевство производит один тип человека, возвышающегося над остальными; качества, требуемые от верховного церковника, производят другой тип; демократия – третий, а война – четвертый.

Если нет такого социального института, как аристократия или наследственная монархия, ограничивающего число людей, для которых власть вообще возможна, те люди, которые более всего хотят власти, в целом с наибольшей вероятностью ее и приобретают. Отсюда следует, что в социальной системе, где власть открыта для всех, посты, означающие власть, как правило, будут заниматься людьми, отличающимися от среднего человека своим исключительным властолюбием. Властолюбие, хотя оно и является одним из наиболее сильных мотивов человека, распределяется весьма неравномерно, причем оно ограничивается многими другими мотивами, такими как любовь к удобствам, любовь к удовольствиям, а иногда и любовь к одобрению. У более робких оно маскируется в готовности подчиняться руководителям, что увеличивает размах стремления к власти смельчаков. Люди с недостаточно сильным властолюбием, скорее всего, не окажут значительного влияния на ход событий. Люди, из-за которых в обществе происходят перемены, – это, как правило, и есть те люди, что обладают сильным желанием произвести такие перемены. Следовательно, властолюбие – это качество людей, которые важны как причины. Мы, конечно, ошибемся, если сочтем властолюбие единственным мотивом человека, однако эта ошибка не приведет нас к непомерно большим заблуждениям в поисках причинно-следственных законов в социальной науке, поскольку властолюбие – главный мотив, производящий перемены, которые и должна изучать социальная наука.

Законы социальной динамики – как я буду утверждать – можно сформулировать только в категориях власти, существующей в разных своих формах. Чтобы эти законы открыть, необходимо, прежде всего, отклассифицировать различные формы власти, а потом изучить различные исторические примеры того, как организации и индивиды приобретали контроль над жизнями людей.

В этой книге у меня будет двойная цель – предложить то, что я считаю более надежным, чем в учениях экономистов, анализом социальных перемен в целом, и прояснить настоящее и ближайшее будущее в большей степени, чем способны те, в чьем воображении до сих пор царствует XVIII и XIX век. Во многих отношениях эти столетия были исключительными, и похоже, что теперь мы в некотором смысле возвращаемся к тем формам жизни и мысли, что господствовали в предшествующие им эпохи. Для понимания нашего времени и его потребностей необходима история, и древняя, и средневековая, поскольку только так мы можем прийти к той форме возможного прогресса, над которой не довлели бы аксиомы XIX века.

2

Лидеры и последователи

Стремление к власти имеет две формы: явное – в лидере или предводителе, скрытое – в их последователях. Когда люди добровольно следуют за лидером, они нацеливаются на обретение власти группой, которой он руководит, и в его триумфе они ощущают свой собственный триумф. Большинство людей не чувствуют в себе того умения, которое необходимо для того, чтобы вести их группу к победе, а потому они ищут кормчего, который, как им кажется, обладает отвагой и проницательностью, нужными для достижения превосходства. Это стремление проявляется и в религии. Ницше обвинял христианство в том, что оно насаждает рабскую мораль, однако целью всегда был окончательный триумф. «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю». В хорошо известном гимне об этом сказано еще откровеннее:

Сын Божий идет на войну,Чтобы царский венец стяжать.Веет кровью запятнанный стяг.Кто за Ним по стезе его вслед?Кто решится испить Его чашу страданий,Боль поправ,Кто пронесет, терпя, Его крест,Тот пойдет по Его стезе[6].

Если это рабская мораль, тогда каждого солдата удачи, сносящего все тяготы военной кампании, или же всякого профессионального политика, вкалывающего на избирательных кампаниях, тоже можно считать рабом. Но на самом деле в каждом действительно совместном предприятии последователь – не более раб, чем лидер.

И именно этим определяется устойчивость неравенств во власти, в силу которых организация неизбежна и которые обычно растут, а не уменьшаются, по мере того как общество становится все более органическим.

В человеческих сообществах, насколько нам известно, всегда существовало неравенство в распределении власти. Это отчасти объясняется внешней нуждой, отчасти причинами, обнаруживаемыми в самой человеческой природе. Большинство коллективных начинаний возможны только в том случае, если ими руководит какой-то управляющий орган. Если надо построить дом, кто-то должен составить проект; если поезда должны ходить по железной дороге, расписание нельзя оставить на усмотрение кочегаров; если требуется проложить новую дорогу, кто-то должен решить, где именно она пройдет. Даже демократически избранное правительство остается правительством, а потому в силу причин, не имеющих ничего общего с психологией, должны существовать, если коллективные начинания вообще стремятся к какому-либо успеху, люди, отдающие приказы, и люди, которые им подчиняются. Однако тот факт, что это вообще возможно, и еще больше то, что реальные неравенства во власти, превосходят те, что необходимы по чисто техническим причинам, может объясняться в категориях индивидуальной психологии и физиологии. Качества некоторых людей заставляют их всегда отдавать приказы, а других – всегда подчиняться; между двумя этими крайностями находится основная масса средних людей, которые предпочитают отдавать приказы в некоторых ситуациях, а в других – подчиняться руководителю.

Адлер в своей книге «Понять природу человека» проводит различие между подчиняющимся типом и властительным. Он утверждает: «Раболепный человек живет по правилам и законам других, этот тип ищет рабского положении едва ли не невольно». С другой стороны, властительный тип – тот, кто задает вопрос «Как я могу стать выше каждого», и такой тип обнаруживается всякий раз, когда требуется руководитель, например, его выносит наверх революция. Адлер считает оба типа нежелательными, по крайней мере в их крайних формах, к тому же он считает их плодом воспитания. «Величайший недостаток авторитарного воспитания, – говорит он, – состоит в том, что оно дает ребенку идеал власти и показывает ему удовольствия, связанные с обладанием властью». Мы могли бы добавить, что авторитарное воспитание производит как рабский тип, так и деспотический, поскольку оно приводит к чувству, что единственное возможное отношение между двумя сотрудничающими между собой людьми состоит в том, что один отдает приказы, а другой им повинуется.

Властолюбие в его различных ограниченных формах имеет едва ли не всеобщий характер, но редко встречается в абсолютной форме. Женщина, пользующаяся властью в управлении своим домом, скорее всего откажется от политической власти, которой пользуется премьер-министр; тогда как Авраам Линкольн, не боявшийся управлять Соединенными Штатами, не мог справиться с гражданской войной у себя дома. Возможно, Наполеон, если бы «Беллерофон» потерпел кораблекрушение, послушно повиновался бы приказам британских офицеров, которые бы руководили загрузкой спасательных шлюпок. Людям нравится власть, пока они считают, что их умений достаточно, чтобы справиться с их теперешними задачами, но, когда они понимают, что несведущи в них, они предпочитают следовать за лидером.

Стремление к подчинению, которое столь же реально и распространено, как и стремление приказывать, коренится в страхе. Шайка ребят, какой бы непослушной она ни была, тут же подчинится приказам знающего свое дело взрослого, если возникнет опасная ситуация, такая как пожар; когда началась Первая мировая, чета Панкхерстов помирилась с Ллойд Джорджем. Всякий раз, когда возникает очевидная опасность, стремление большинства людей в том, чтобы найти Авторитет и ему подчиниться; в такие моменты лишь немногие способны мечтать о революции. Когда разгорается война, люди начинают ощущать схожие чувства к правительству.

Организации не всегда создаются с целью противостояния опасностям. В некоторых случаях такие экономические организации, как рудники, предполагают определенные опасности, но только случайные, и, если исключить их, такие организации процветали бы еще больше. В целом преодоление опасностей не является элементом основных целей экономических организаций или же правительственных организаций, занятых внутренними делами. Однако спасательные шлюпки и пожарные бригады, а также армии и флоты – все они создаются ради преодоления опасностей. В определенном, хотя и менее очевидном, смысле это же относится и к религиозным организациям, существование которых отчасти объясняется тем, что они должны сгладить метафизические страхи, скрывающиеся в глубинах самой нашей природы. Если это у кого-то вызывает вопрос, пусть он вспомнит о таком, например, гимне:

Скала веков, откройся мне,Дай мне спастись в твоей глуби;Иисус, любовь моей души,Позволь припасть к твоей груди,Пока бурлит вокруг поток,Пока бушует буря[7].

В подчинении божественной воле присутствует чувство предельной безопасности, которое привело к религиозному самоуничижению многих монархов, которые не могли подчиниться какому-либо чисто земному существу. Любая покорность коренится в страхе, кем бы ни был лидер, которому мы подчиняемся – человеком или Богом.

Общим местом стало то, что агрессивность часто коренится в страхе. Я склонен считать, что эта теория заходит слишком далеко. Она объясняет определенный тип агрессивности, например, Д. Г. Лоуренса. Но я сильно сомневаюсь в том, что люди, становящиеся вожаками пиратов, наполнены обращенным в их собственное прошлое ужасом перед отцами или что Наполеон на поле Аустерлица действительно ощущал то, что сводит счеты со своей матерью. Мне ничего не известно о матери Атиллы, но я предполагаю, что она скорее баловала своего сынка, который впоследствии стал считать весь мир источником раздражения, если этот мир порой противился его капризам. Тот тип агрессивности, который проистекает из робости, по моему мнению, не служит источником вдохновения для великих лидеров; они, я должен сказать, обладают исключительной самоуверенностью, которая не только заметна на поверхности, но и проникает глубоко в их бессознательное.

Причины для самоуверенности, необходимой для лидера, могут быть разными. Исторически одной из наиболее распространенных было наследование руководящего положения. Почитайте, например, речи королевы Елизаветы, произнесенные ею в моменты кризиса, и вы поймете, что монарх берет верх над женщиной, убеждая ее, а через нее и всю нацию, в том, что она знает, что нужно делать, на что не смог бы надеяться ни один простолюдин. В ее случае интересы нации совпадали с интересами суверена; вот почему ее называли «Доброй королевой Бесс». Она могла хвалить даже своего отца, не вызывая негодования. Нет сомнения в том, что привычка повелевать облегчает бремя обязанностей, позволяя принимать быстрые решения. Клан, который подчиняется своему наследственному вождю, скорее всего, успешнее, чем если бы он выбирал его жеребьевкой. С другой стороны, такая организация, как средневековая церковь, которая выбирала своего главу на основе вполне очевидных заслуг, причем обычно после того, как он успел набраться значительного опыта на важных руководящих постах, в среднем добивалась намного лучших результатов, чем те, что показывали в тот же период наследственные монархи.

Некоторые из наиболее умелых лидеров, известных нам из истории, поднялись в революционных ситуациях. Рассмотрим, к примеру, качества, которые подарили успех Кромвелю, Наполеону и Ленину. Все они добились господства в своих странах, переживавших сложные времена, и смогли заставить служить им способных людей, которые по своей природе не отличались покладистостью. Все они обладали безграничной отвагой и самоуверенностью, сочетавшейся с тем, что их товарищи считали здравым суждением, необходимым в тяжелое время. Однако из этих трех Кромвель и Ленин относятся к одному типу, а Наполеон – к другому. Кромвель и Ленин были людьми глубокой религиозной веры, которые считали самих себя наместниками, призванными исполнить нечеловеческую задачу. Поэтому их влечение к власти казалось им самим безусловно праведным, и им были не слишком важны награды, проистекающие из власти, такие как роскошь и комфорт, которые нельзя было согласовать с их личным полным отождествлением с космической задачей. Особенно это относится к Ленину, поскольку Кромвель в последние свои годы осознавал, что впал в грех. Тем не менее в обоих случаях именно сочетание веры с огромной способностью – вот что наделяло их мужеством, позволяя им наполнять своих последователей уверенностью в том, что именно они должны быть вождями.

Тогда как Наполеон, в отличие от Кромвеля и Ленина, – высший пример солдата удачи. Революция вполне ему сгодилась, поскольку она открыла для него перспективы, но во всем остальном он был к ней равнодушен. Хотя он пестовал французский патриотизм и сам от него зависел, Франция, как и Революция, была для него всего лишь удачной возможностью; в молодости он даже заигрывал с идеей сражаться на стороне Корсики против Франции. Его успех был обусловлен не столько исключительными качествами его характера, сколько его техническим умением вести войну: он одерживал победу там, где другие люди потерпели бы поражение. В ключевые моменты, такие как 18 брюмера и битва при Маренго, его успех зависел от других людей; но он обладал замечательным талантом, позволявшим ему присваивать успехи своих подручных. Французская армия была полна амбициозных молодых людей; и именно ум Наполеона, а не его психология – вот что дало ему власть, позволившую добиться успеха там, где другие потерпели поражение. Его вера в собственную звезду, которая в конечном счете привела его к падению, была следствием его побед, а не их причиной.

Если вернуться к нашим дням, Гитлера в плане психологии можно отнести к одной группе с Кромвелем и Лениным, а Муссолини – с Наполеоном.

Солдат удачи или вожак пиратов – более важный для истории тип, чем считают «научные историки». Иногда он, как Наполеон, добивается успеха в том, что становится руководителем групп людей, цели которых отчасти безличны: французские революционные армии считали себя освободителями Европы, и так же на них смотрели в Италии и в значительной части Западной Германии, однако сам Наполеон никому не давал больше свободы, чем было полезно для его собственной карьеры. Очень часто никто и не делает вид, что есть какие-то безличные цели. Возможно, Александр собирался эллинизировать Восток, но вряд ли его македонцы серьезно интересовались этим аспектом его кампаний. Римские полководцы в последние сто лет Республики в основном охотились за деньгами, а лояльность своих солдат подкрепляли раздачей земель и богатств. Сесиль Родс заявлял о мистической вере в Британскую империю, однако его вера приносила хорошие дивиденды, а военным, набранным для завоевания Матабелеленда, предлагались чисто денежные стимулы. Организованная жадность, если и прикрытая, то незначительно, играла значительную роль в войнах по всему свету.

Обычный спокойный гражданин, как мы уже сказали, когда он подчиняется лидеру, в основном руководствуется страхом. Однако вряд ли это относится к шайке пиратов, если только у них нет возможности заняться более мирной профессией. Когда авторитет лидера установлен, он может внушать бунтовщикам страх; но пока он не стал лидером и пока не признан в таком качестве большинством, он не в том положении, чтобы внушать страх. Чтобы приобрести положение лидера, он должен отличиться качествами, наделяющими авторитетом, – самоуверенностью, быстротой решений, умением применять правильные меры. Лидерство носит относительный характер: возможно, Цезарь заставил Антония ему подчиниться, однако никому другому это не удалось. Большинство считает, что политика сложна и что им лучше следовать за лидером, причем они ощущают это инстинктивно и неосознанно, так же как собаки чувствуют своего хозяина. Если бы это было не так, коллективное политическое действие вряд ли вообще было бы возможно.

Таким образом, властолюбие, выступающее мотивом, ограничивается робостью, которая ограничивает также и желание самоуправления. Поскольку власть позволяет нам исполнить больше желаний, чем в ином случае, когда бы такой власти не было, и поскольку она приносит почтение, оказываемое нам другими, вполне естественно желать власти, если не считать случаев, когда верх берет робость. Такая робость сглаживается привычкой к ответственности, тогда как ответственность обычно повышает желание власти. Опыт жестокости и неприветливости может увести в обе стороны: у тех, кого легко запугать, он вызывает желание избежать надзора, тогда как более смелых людей он поощряет искать такое положение, в котором они могут жестоко относиться к другим, но не страдать от чужой жестокости.

После анархии естественный первый шаг – это деспотизм, поскольку он упрощается инстинктивными механизмами господства и подчинения; примеры обнаруживались в семье, государстве и деловых предприятиях. Равное сотрудничество намного сложнее деспотизма, к тому же оно намного меньше соответствует инстинкту. Когда люди желают достичь равного сотрудничества, для них естественно стремиться к полному господству, поскольку в эту игру не привносятся стремления подчиниться. В таком случае все заинтересованные стороны почти всегда обязаны признать общую лояльность чему-то, внешнему для всех них. В Китае семейные фирмы часто добиваются успеха благодаря конфуцианской лояльности семье; однако безличные акционерные компании нередко разоряются, поскольку ни у кого из акционеров нет довлеющего мотива, который бы заставил относиться к другим честно. Там, где правление осуществляется на основе обсуждения, для достижения успеха необходимо общее уважение закона, нации или же какого-то принципа, который почитают все стороны. У квакеров (в Обществе друзей), когда приходится принимать решение по спорному вопросу, не проводят голосования и не подсчитывают большинство голосов: члены общества ведут обсуждение, пока не придут к «чувству собрания», которое раньше считалось признаком воздействия Святого Духа. В этом примере мы имеем дело с необычайно однородным сообществом, но без определенного уровня однородности никакое правление на основе дискуссии невозможно.

Чувство солидарности, достаточное для того, чтобы стало возможным правление на основе обсуждения, можно без особых трудностей создать в семье, такой как семья Фуггерсов или Ротшильдов, или в небольшом религиозном корпусе, таком как квакеры, в варварском племени или нации, находящейся в состоянии войны или столкнувшейся с опасностью войны. Однако едва ли не необходимым оказывается в таких случаях внешнее давление: члены той или иной группы держатся друг за друга из страха того, что останутся поодиночке. Общая опасность – наипростейший способ получения гомогенности. Это, однако, не дает решения проблемы власти в мире в целом. Мы желаем предотвратить опасность, например войну, что в настоящий момент служит причиной солидарности, однако мы не желаем уничтожить социальное сотрудничество. Эта проблема сложна как в психологическом плане, так и политическом, и если бы мы могли судить по аналогии, она если и может решиться, то разве что первичным деспотизмом той или иной нации. Свободное сотрудничество наций, сегодня привычных к праву вето, столь же сложно, как и сотрудничество в рамках польской аристократии до разделения Польши. Вымирание в обоих случаях может показаться предпочтительнее здравого смысла. Человечество нуждается в правительстве, однако в тех регионах, где преобладала анархия, люди первоначально могут подчиниться лишь деспотизму. Поэтому мы должны стремиться сначала установить правительство, пусть и деспотическое, и только тогда, когда правительство станет привычной реалией, мы можем надеяться на его последующую демократизацию. «Абсолютная власть полезна для создания организации. Более медленным, но не менее надежным является развитие социального давления, требующего того, чтобы власть использовалась во благо всех заинтересованных сторон. Такое давление, неизменно присутствующее в церковной и политической истории, начинает проявляться и в экономической сфере»[8].

Пока я говорил о тех, кто отдает приказы, и тех, кто им подчиняется, но есть и третий тип, а именно те, что самоустраняются. Это люди, которым хватает смелости отказаться подчиняться, но они не обладают властностью, которая подзуживает желание командовать. Такие люди плохо встраиваются в социальную структуру и так или иначе пытаются найти убежище, где они могли бы наслаждаться свободой, в более или менее полном одиночестве. Иногда люди с таким темпераментом играли важную историческую роль; две разновидности этого рода представляют собой первые христиане и американские пионеры. Иногда убежище является исключительно психическим, иногда физическим; в некоторых случаях оно требует полного одиночества отшельника, в других – социального одиночества монастыря. Среди людей, нашедших психическое убежище, есть те, что принадлежат различным подпольным сектам, те, чьи интересы поглощаются невинными модами, и те, кто увлечены малопонятными и малозначительными формами эрудиции. Среди физических беженцев – люди, которые стремятся к фронтиру цивилизации, а также такие исследователи, как Бейтс, «натуралист Амазонки», который прожил пятнадцать счастливых лет вне всякого общества, не считая индейцев. В какой-то мере настрой отшельника может быть важным для различных форм совершенствования, в частности он позволяет людям сопротивляться зову популярности, продолжать важную работу, несмотря на всеобщее безразличие или враждебность, приходить к мнениям, противоположным господствующим заблуждениям.

Некоторые из людей, которые самоустраняются, не безразличны в подлинном смысле этого слова к власти, они просто не способны добиться ее обычными методами. Такие люди становятся святыми или ересиархами, основателями монашеских орденов или же новых школ в искусстве и литературе. В роли учеников они привязывают к себе людей, которые сочетают в себе любовь к подчинению со стремлением бунтовать; последнее служит заслоном ортодоксии, тогда как первая ведет к некритическому усвоению новых принципов. Эту закономерность иллюстрирует Толстой и его последователи. Подлинное одиночество абсолютно другое. Совершенный пример такого типа – меланхоличный Жак из комедии Шекспира «Как вам это понравится», который отправляется в изгнание с добрым Герцогом ради самого изгнания, а позже предпочитает остаться в лесу с дурным Герцогом, нежели вернуться ко двору. Многие американские пионеры, долго страдавшие от лишений и суровой жизни, продавали свои фермы и уезжали дальше на Запад, когда цивилизация их нагоняла. Людям такого темперамента мир дает все меньше возможностей. Некоторые уходят в преступность, другие склоняются к мрачной антиобщественной философии. Избыточные контакты с другими представителями человеческого рода порождают в них мизантропию, которая, когда одиночество недостижимо, естественным образом обращается в насилие.

Среди же робких организация складывается не только благодаря подчинению лидеру, но также и благодаря спокойствию, ощущаемому в силу того, что ты один из толпы людей, которые все чувствуют примерно одно и то же. На воодушевленном общественном собрании, цели которого ты симпатизируешь, возникает чувство экзальтации, сочетающееся с общим ощущением теплоты и безопасности: разделяемая людьми эмоция становится все более сильной, пока не вытеснит все остальные чувства, за исключением острого ощущения власти, производимого умножением каждого частного эго. Коллективное возбуждение – сладчайший яд, благодаря которому легко забыть о здравомыслии, человечности и даже самосохранении, так что под его воздействием равно возможны как чудовищные по своей жестокости бойни, так и героические жертвоприношения. Подобному виду опьянения, как и другим, сложно сопротивляться, когда хотя бы раз испытал от него наслаждение, но в конечном счете оно ведет к апатии и изможденности, к необходимости все более сильных стимулов, которыми только и можно вернуть былой пыл.

Хотя лидер не столь необходим для такой эмоции, которая может создаваться музыкой, а также некоторыми волнующими событиями, наблюдаемыми толпой, слова оратора – самый простой и обычный метод ее пробуждения. Следовательно, удовольствие от коллективного возбуждения – важный элемент власти лидеров. Лидеру не обязательно разделять чувства, которые он возбуждает; он может сказать себе, подобно Антонию у Шекспира:

Я на ноги тебя поставил, смута!Иди любым путем.(Шекспир. Юлий Цезарь. Акт III. Сцена 2. Перевод М. Зенкевича)

Но лидер вряд ли добьется успеха, если он не обладает властью над своими последователями. Поэтому он предпочтет ту ситуацию или тот вид толпы, который облегчает его успех. Наилучшая ситуация – та, в которой есть достаточно серьезная опасность, чтобы люди в сражении с ней чувствовали прилив смелости, но не настолько ужасающая, чтобы страх стал преобладающим чувством – такова, к примеру, ситуация начала войны с врагом, который считается опасным, но не непобедимым. Умелый оратор, когда он желает пробудить воинственные чувства, создает в своей аудитории два слоя убеждений: поверхностный слой, в котором сила врага преувеличивается, чтобы действительно необходимым показалось великое мужество, и более глубокий слой, в котором присутствует твердая уверенность в победе. Оба чувства воплощены в таком лозунге, как «правда совладает над силой».

Толпа того типа, что желательна оратору, более склонна к эмоции, чем к размышлениям, полна страхов и сопутствующей им ненависти, она не терпит медленных и постепенных методов, но в то же время она, хотя и надеется, почти отчаялась. Оратор, если только он не полный циник, сам усвоит определенный комплекс убеждений, который оправдывает его действия. Он будет полагать, что чувство – лучший вожатый, нежели разум, что наши мнения должны слагаться из крови, а не мозга, что лучшие составляющие человеческой жизни коллективны, а не индивидуальны. Если он управляет образованием, он сделает так, что оно будет состоять из чередования муштры и коллективного одурманивания, тогда как знание и суждение будут предоставлены холодным адептам бесчеловечной науки.

Однако не все властолюбцы относятся к ораторскому типу. Существуют и люди совсем иного склада, чье властолюбие взращивалось управлением механизмами. Рассмотрим, к примеру, то, как Бруно Муссолини описывает свои авиационные подвиги времен абиссинской войны:

Нам надо было поджечь лесистые холмы, поля и деревеньки… Началось настоящее веселье… Бомбы едва касались земли и тут же взрывались, заволакивая все белым дымом и огромными всполохами пламени, тут же вспыхивала сухая трава. Я подумал о животных: боже, как они разбегались… После того как бомбодержатели были опустошены, я начал скидывать бомбы вручную… Это была самая забавная часть, попасть в большой лагерь, окруженный высокими деревьями, было непросто. Мне надо было тщательно прицелиться в соломенную крышу, и я попал только с третьей попытки. Несчастные, оказавшиеся в этот момент внутри, увидев, что крыша горит, повыскакивали и разбежались как безумные.

Около пяти тысяч абиссинцев, окруженных кольцом огня, умерли ужасной смертью. Это был настоящий ад.

Если оратору для успеха требуется глубокое понимание интуитивной психологии, такой авиатор, как Бруно Муссолини, может получить удовольствие, не зная о психологии ничего кроме того, что не очень-то приятно сгореть заживо. Оратор – древний тип; человек, власть которого основана на механизме, – современный. Но не вполне, например, можно почитать, как карфагенские слоны использовались в конце первой Пунической войны, чтобы задавить взбунтовавшихся наемников, в каковом случае психология, хотя и не наука, была той же, что у Бруно Муссолини[9]. Но если сравнивать, механическая власть характернее для нашей эпохи, чем для прошлого.

Психология олигарха, который зависит от механической власти, на данный момент развилась далеко не полностью. Однако это возможность, которая наверняка осуществится, и в количественном, если не качественном, смысле, она совершенно новая. Сегодня для технически подкованной олигархии в принципе возможно, управляя самолетами, кораблями, электростанциями, автотранспортом и т. п., установить такую диктатуру, которая почти не требует согласия подданных. Империя Лапута утверждала свою власть, занимая место между солнцем и взбунтовавшейся провинцией; что-то почти столь же радикальное может стать возможным и для союза научных технологов. Они могут довести непокорную страну до голода, лишить ее света, тепла и электроэнергии, приучив ее сначала к этим источникам комфорта; они могут залить ее отравляющим газом или же бактериями. Сопротивление в таком случае стало бы совершенно бесполезным. Тогда как люди, держащие в руках бразды правления и обученные обращаться с механизмами, могут смотреть на человеческий материал в том же свете, в каком они выучились рассматривать свои собственные машины, то есть как нечто бесчувственное и управляемое законами, которыми манипулятор может орудовать к своей выгоде. Такой режим характеризовался бы холодной бесчеловечностью, превосходящей все то, что было известно прежним тираниям.

Власть над людьми, но не власть над материей – вот тема этой книги; но в то же время можно установить технологическую власть над людьми, основанную на власти над материей. Те, кому привычно управлять мощными механизмами и кто посредством этого контроля приобрел власть над людьми, в своем воображении, вероятно, смотрят на своих подданных совсем не так, как люди, зависящие от убеждения, пусть даже бесчестного. Почти всем нам случалось разворошить из чистого каприза муравейник – забавляясь, мы наблюдали за торопливым, но беспорядочным копошением муравьев в их порушенном доме. Если смотреть с крыши нью-йоркского небоскреба на дорожное движение, люди внизу перестают казаться людьми, приобретая оттенок легкого абсурда. Если бы у нас в руках, как у Юпитера, была молния, у нас могло бы возникнуть искушение бросить ее в толпу, причем с тем же мотивом, что и в случае с муравейником. Таково, очевидно, было ощущение Бруно Муссолини, когда он смотрел на абиссинцев из своего самолета. Представим себе научное правительство, члены которого, опасаясь покушений, всегда живут в самолетах, не считая временных приземлений на посадочных площадках, расположенных на крышах огромных башен или плавучих платформах в море. Есть ли хоть какая-то вероятность, что такое правительство будет сколько-нибудь серьезно озабочено счастьем своих подданных? Нельзя ли будет в таком случае с почти полной уверенностью сказать, что оно будет, пока все хорошо, рассматривать их в совершенно безличном свете, так же как машины, а когда появятся какие-то признаки того, что они все же не машины, почувствует разве что холодное раздражение, возникающее у тех людей, чьи аксиомы поставлены под вопрос низшими существами, и сломит сопротивление тем способом, который покажется ему наипростейшим?

Все это, может решить читатель, всего лишь вымышленный кошмар. Хотел бы я разделить это мнение. Я убежден, что механическая власть все больше порождает новую ментальность, из-за которой сегодня как никогда важно найти способы контролировать правительства. Возможно, демократия стала более сложной в силу технического прогресса, но также она стала более важной. Человек, держащий в своих руках огромную механическую власть, если его самого не контролировать, может почувствовать себя богом, но не христианским Богом любви, а языческим Тором или Вулканом.

Леопарди описывает извержение вулкана на склонах Везувия:На этой почве, пепломЗасыпанной бесплодным,Окаменевшей лавою покрытой,Звенящей под ногой скитальца; здесь,Где, извиваясь в солнечных лучах,Змея ютится, здесь,Где кролик убегаетВ знакомую извилистую норку,Когда-то были пашни и усадьбыБогатые, колосья золотились,Стада мычали; тутВладык дворцы стояли;Цвели сады – приютДосугов их, и в славе города;Но их и всех, кто жил в них, затопилПоток, извергнут бешеной горой,Из огненного зева изрыгавшейФонтаны молний. Нынче все вокругРазвалинами стало[10].

Сегодня таких же результатов могут добиться и люди. Так их добились в Гернике; возможно, вскоре они будут достигнуты и там, где стоит Лондон. Что хорошего можно ждать от олигархии, которая взобралась на вершину господства посредством подобных разрушений? И если молниями новых богов будут разрушены Берлин и Рим, а не Лондон и Париж, сможет ли в разрушителях сохраниться хотя бы крупица человечности после такого деяния?

Не сойдут ли с ума те, в ком еще оставались человеческие чувства, под воздействием подавленной жалости, и не станут ли они еще хуже тех, кому не было нужды подавлять свое сострадание?

Раньше люди продавали себя дьяволу, чтобы приобрести магические силы. Сегодня они приобретают такие силы у науки, оказываясь вынужденными стать дьяволами. У мира нет надежды, если только власть не удастся приручить и поставить на службу не той или иной группе фанатичных тиранов, но всему человеческому роду, белому, желтому и черному, фашистам, коммунистам и демократам; наука сделала неизбежным то, что либо все мы умрем, либо все выживем.

3

Формы власти

Власть можно определить как производство задуманных следствий. То есть это количественное понятие: если взять двух людей с похожими желаниями, если один достигает исполнения всех желаний, что и второй, но вдобавок к ним еще и некоторых других, значит у него больше власти, чем у второго. Но не существует точного способа сравнения власти двух людей, из которых один может добиться исполнения одного множества желаний, а другой – другого; например, если взять двух художников, которые желают писать хорошие картины и разбогатеть, но один добивается успеха в написании хороших картин, а другой – действительно богатеет, нет способа оценить, у кого из них больше власти. Тем не менее легко сказать, что в целом у А больше власти, чем у B, если А достигает многих задуманных им результатов, а B – лишь некоторых.

Существует много способов построить классификацию форм власти, и каждый по-своему полезен. Во-первых, есть власть над людьми и власть над мертвой материей или нечеловеческими формами жизни. Я в основном буду заниматься властью над людьми, однако нужно помнить о том, что главной причиной перемен в современном мире является та возросшая власть над материей, которой мы обязаны науке.

Власть над людьми можно разделить по способу влияния на индивидов или по типу организаций, которые участвуют в отправлении власти.

На индивида может влиять: а) прямая физическая сила, приложенная к его телу, например, если его сажают в тюрьму или убивают; б) награды или наказания, выступающие стимулами, например предоставление рабочего места или отказ в нем; в) влияние на мнение, то есть пропаганда в самом широком смысле слова. К последней категории я должен отнести возможность выработки у других людей нужных привычек, в частности военную муштру, поскольку единственное отличие в таких случаях состоит в том, что действие следует безо всякого психического опосредования, которое можно было бы назвать мнением.

Такие формы власти наиболее откровенно и просто проявляются в нашем взаимодействии с животными, поскольку в нем притворство не считается необходимым. Когда визжащую свинью затаскивают, обвязав ее веревкой, на борт судна, она подчиняется прямой физической силе, приложенной к ее телу. Когда же осел из известной пословицы идет за морковкой, мы заставляем его действовать так, как нужно нам, убеждая его в том, что в его интересах действовать таким именно образом. Промежуточный вариант – дрессированные животные, у которых привычки формируются за счет наград и наказаний; или же, хотя и в другой смысле, пример овец, которых заводят на корабль, когда их вожака силой затаскивают по трапу, так что остальное стадо бросается за ним по собственной воле.

Для всех этих форм власти можно найти примеры и среди людей.

Случай свиньи иллюстрирует военную и полицейскую власть.

Осла с морковкой – власть пропаганды.

Дрессированных животных – власть «обучения».

Овцы, следующие за вожаком, которого самого куда-то тащат, могут служить аналогией партийной политики, в которой обожаемый лидер обычно находится в зависимости от клики или партийных боссов.

Применим эти эзоповы аналогии к истории восхождения Гитлера к вершинам власти. Морковка представляет нацистскую программу (в том числе отмену ссудного процента); осел – низшие средние классы. Овцы и их вожак – это социал-демократы и Гинденбург. Свиньи (если учитывать исключительно их злоключения) – жертвы в концентрационных лагерях, а дрессированные животные – миллионы людей, поднимающие руку в нацистском приветствии.

Наиболее важные организации в какой-то мере различаются тем, каким именно типом власти они обладают. Армия и полиция обладают принудительной властью, применяемой непосредственно к цели; экономические организации в основном используют в качестве стимулов и препятствий награды и наказания; школы, церкви и политические партии стремятся оказывать влияние на мнение. Однако эти различия не могут быть абсолютно четкими, поскольку каждая организация использует наряду с той формой власти, которая для нее наиболее характерна, также и другие.

Эту сложность можно проиллюстрировать на примере власти права. В конечном счете власть права совпадает с принудительной властью государства. Для цивилизованных сообществ характерно то, что прямое физическое принуждение (пусть и с определенными оговорками) является прерогативой государства, тогда как право является комплексом правил, в соответствии с которыми государство применяет эту прерогативу в отношении собственных граждан. Однако право применяет наказание, чтобы сделать нежелательные действия не только невозможными, но и непривлекательными. Более того, и это гораздо более важный момент, право оказывается едва ли не бессильным, когда оно не поддерживается общественным чувством, что можно увидеть на примере США в период сухого закона или же Ирландии 1880-х годов, когда члены ирландской Земельной лиги, боровшиеся с английскими землевладельцами, пользовались одобрением большей части населения. Таким образом, право как действенная сила зависит от мнения и чувств даже больше, чем от сил полиции. Степень одобрения права – одна из наиболее важных характеристик сообщества.

Это приводит нас к весьма важному различию, а именно между традиционной властью и властью недавно приобретенной. На стороне традиционной власти – сила привычки; ей не нужно постоянно оправдывать саму себя или же все время доказывать, что нет такой оппозиции, у которой хватило бы сил ее свергнуть. Кроме того, она почти всегда связана с религиозными или квазирелигиозными верованиями, обычно доказывающими то, что сопротивление такой власти греховно в моральном смысле. Следовательно, она может полагаться на общественное мнение в гораздо большей степени, чем революционная или узурпированная власть. Это влечет два более или менее противоположных по отношению друг к другу следствия: с одной стороны, традиционная власть, поскольку она ощущает себя в безопасности, не пытается искать предателей, и скорее всего она будет избегать активной политической тирании; с другой стороны, там, где сохраняются старые институты, несправедливости, к которым всегда склонны власти предержащие, освящены вековой традицией, а потому могут стать даже более вопиющими, чем при новой форме правления, которая надеялась завоевать народную поддержку. Террор во Франции иллюстрирует тиранию революционного типа, тогда как corvée (барщина) – традиционный тип.

Власть, не основанную на традиции или согласии, я называю «голой» властью. Ее характеристики существенно отличаются от качеств традиционной власти. Когда же сохраняется традиционная власть, характер режима почти полностью зависит от ее ощущения опасности или безопасности.

Голая власть обычно бывает военной, также она может принимать форму либо внутренней тирании, либо внешнего завоевания. Ее значение, особенно в последней форме, весьма значительно, – оно, я полагаю, больше, чем готовы допустить многие современные «научные» историки. Александр Великий и Юлий Цезарь своими сражениями изменили ход всей человеческой истории. Если бы не первый, Евангелие не было бы написано на греческом языке, а христианство не стали бы проповедовать по всей Римской империи. Если бы не второй, французы бы не говорили на языке, происходящем от латыни, а католическая церковь могла бы так и не возникнуть. Военное превосходство белого человека над американскими индейцами – еще более бесспорный пример власти меча. Завоевание силой оружия оказало более значительное воздействие на распространение цивилизации, чем любой другой отдельный фактор. Тем не менее военная власть в большинстве случаев основывается на какой-то другой форме власти, такой как богатство, технические знания или фанатизм. Я не говорю, что это всегда так; например, на войне за испанское престолонаследие результат определялся гениальностью Мальборо. Но это следует считать исключением из общего правила.

Когда традиционная форма власти подходит к своему концу, ее преемницей может стать не голая власть, но революционный авторитет, повелевающий добровольно соглашающимся с ним большинством или значительным меньшинством населения. Такой, к примеру, была ситуация в Америке во время Войны за независимость. Авторитет Вашингтона не обладал ни одним из качеств голой власти. Подобным образом и в период Реформации новые церкви создавались для того, чтобы занять место католической церкви, причем их успех намного больше определялся согласием, чем силой. Революционному авторитету, если он стремится себя утвердить, не применяя слишком много голой власти, требуется намного более сильная и активная народная поддержка, чем традиционному авторитету. Когда в 1911 году была провозглашена Китайская Республика, люди, получившие иностранное образование, ввели парламентскую конституцию, однако общество осталось к ней равнодушным, и вскоре режим превратился в голую власть, которую делили воюющие друг с другом тугуны (военные командиры). Единство, которого впоследствии удалось добиться Гоминьдану, определялось национализмом, а не парламентаризмом. Такие же вещи часто происходили в Латинской Америке. Во всех этих случаях авторитет парламента, если бы он обладал достаточной для успеха народной поддержкой, был бы революционным; однако чисто военная власть, которая на деле добивалась победы, была голой.

Различие между традиционной, революционной и голой властью является психологическим. Я не буду называть власть традиционной просто потому, что она обладает древними формами – наряду с этим она должна пользоваться уважением, которое в какой-то мере объясняется обычаем. Если такое уважение ослабевает, традиционная власть постепенно переходит в голую власть. Этот процесс наблюдался в России, когда революционное движение постепенно укреплялось – вплоть до его победы в 1917 году.

Я называю власть революционной, когда она зависит от объединения значительной группы населения под знаменем новой веры, программы или чувства, как в случае протестантизма и коммунизма, или же в силу стремления к национальной независимости. Я называю власть голой тогда, когда она проистекает всего лишь из властолюбия отдельных людей или групп и когда она добивается от своих подданных исключительно подчинения, обусловленного страхом, а не активным сотрудничеством. Мы увидим, что нагота власти – вопрос степени. В демократической стране власть правительства не является голой в отношении к оппозиционным политическим партиям, но является – к убежденным анархистам. Точно так же в случае церковного преследования власть церкви представляется голой в отношении к еретикам, но не в отношении к ортодоксальным грешникам.

Также в нашем предмете можно провести еще одно различие – между властью организаций и властью индивидов. Одно дело – то, как власть приобретает та или иная организация, и другое – как в такой организации приобретает власть индивид. Конечно, эти вещи связаны друг с другом: если вы хотите стать премьер-министром, вы должны приобрести власть в своей партии, а ваша партия должна добиться власти в стране. Но если бы вы жили до отмены принципа наследования, вам нужно было бы, чтобы получить политический контроль над страной, быть наследником короля; но это, однако, не дало бы вам возможности завоевывать другие страны, поскольку для этого вам потребовались бы качества, которых детям королей часто недостает. Сегодня похожая ситуация сохраняется в экономической сфере, где плутократия в значительной мере является наследственной. Взять, к примеру, две сотни плутократических семей Франции, против которых выступают французские социалисты. Однако династии среди плутократии не обладают той же устойчивостью, что и династии на троне, поскольку они не смогли внушить обществу в целом, что тоже освящены божественным правом. Никто не считает нечестивыми действия начинающего финансового магната, который разоряет того, кто является магнатом потомственным, если только все это совершается по правилам и без внедрения опасных новаций.

Организации разных типов выносят наверх разные типы индивидов, а потому создают разные состояния общества. Та или иная эпоха отпечатывается в истории своими выдающимися людьми, причем ее явный характер определяется характером таких людей. Поскольку качества, необходимые для достижения господства и выдающегося положения, меняются, меняются также и сами выдающиеся люди. Можно предположить, что в XII веке тоже были такие люди, как Ленин, или что сегодня есть такие люди, как Ричард Львиное Сердце, однако истории о них ничего не известно. Рассмотрим вкратце типы людей, производимые разными типами власти.

Наследственная власть стала основанием для нашего понятия о «джентльмене». Это в каком-то смысле вырожденная форма концепции с давней историей, начинающейся с магических способностей вождей и продолжающейся представлением о божественности королей, рыцарским благородством и голубой кровью аристократов. Когда власть является наследственной, восхищение вызывают такие качества, которые проистекают из досуга и превосходства, которое никогда не ставится под вопрос. Там, где власть является скорее аристократической, чем монархической, к числу лучших манер относится куртуазное обхождение с людьми, равными по статусу, дополняющее неприкрытую наглость в отношениях с нижестоящими. Но какая бы концепция манер ни преобладала, только там, где власть является (или недавно была) наследственной, людей будут судить по их манерам. «Мещанин во дворянстве» вызывает смех потому лишь, что он вторгается в общество людей, которым не было нужды заниматься ничем, кроме изучения правил хорошего тона. То, что сохраняется от восхищения «джентльменом», зависит от наследуемого богатства и наверняка быстро исчезнет, если экономическая, а вместе с ней и политическая власть перестает передаваться от отца сыну.

Совершенно иной характер выходит на авансцену тогда, когда власть достигается благодаря обучению или мудрости, реальной или предполагаемой. Два наиболее важных примера подобной формы власти – традиционный Китай и католическая церковь. В современном мире такой власти меньше, чем в большинстве прошлых эпох; если не считать церкви, в Англии остается совсем немного власти такого типа. Достаточно странно то, что власть, проистекающая из обучения, сильнее всего была в наиболее диких сообществах, и при этом она постоянно сокращается по мере развития цивилизации. Когда я говорю об «обучении», я, разумеется, отношу к нему то, что, собственно, считается обучением, например обучение колдунов или знахарей. Чтобы получить докторскую степень в университете Лхасы, необходимую для всех высших постов, не считая поста далай-ламы, нужно учиться двадцать лет. Такое положение дел практически совпадает с тем, что было в Европе в 1000 году, когда папа Сильвестер II считался волшебником, поскольку читал книги и, соответственно, мог наращивать власть церкви, внушая метафизические страхи.

Интеллектуал, который нам известен сегодня, – духовный потомок священника; однако распространение образования лишило его власти. Власть интеллектуала зависит от суеверия – почитания традиционных заклинаний или священной книги. Кое-что из этого еще сохраняется в англоязычных странах, например, в отношении англичан к коронации или же американцев к Конституции: соответственно, архиепископ Кентерберийский и судьи Верховного суда все еще обладают какой-то частью традиционной власти, имевшейся у ученых людей. Но это лишь бледная тень власти египетских жрецов или же китайских конфуцианцев.

Если обычная добродетель джентльмена, то есть благородного человека, – это честь, то добродетель человека, добившегося власти благодаря обучению, – это мудрость. Чтобы завоевать репутацию мудреца, человек должен обладать, по крайней мере внешне, запасом мудреных знаний, к тому же он должен управлять своими страстями и хорошо разбираться в людских делах. Часто считается, что возраст сам по себе наделяет этими качествами; отсюда такие титулы, как «пресвитер», «сеньор», «олдермен» или «староста» – все это уважительные наименования. В Китае нищий обращается к прохожим со словами «добрый старый господин». Но там, где власть мудрецов организована, возникает корпорация священников или грамотеев, в среде которых сосредотачивается вся мудрость. Мудрец по своему типу существенно отличается от воина-рыцаря, и если правит именно он, то он создает совершенно иное общество. Разницу можно понять благодаря примеру Китая и Японии.

Мы уже отметили один любопытный факт: хотя знание в нашей современной цивилизации играет более значительную роль, чем в былые времена, не наблюдается никакого соответствующего этой роли прироста власти тех, кто этим новым знанием обладает. Хотя электрик и телефонист делают какие-то странные вещи, чтобы повысить уровень нашего комфорта (или понизить его), мы не относимся к ним так же, как к знахарям, и не думаем, что они могут метать в нас молнии, если мы вдруг чем-то им не потрафим. Причина такого положения дел заключается в том, что научное знание, пусть и сложное, не является таинственным, оно открыто всякому, кто решит приложить определенные усилия к его изучению. Следовательно, современный интеллектуал не внушает ужаса, он остается всего лишь служащим, и не считая немногочисленных случаев, таких как пример архиепископа Кентерберийского, он не смог унаследовать того блеска, который наделял властью его предшественников.

Истина заключается в том, что уважением, которым потчевали ученых, удостаивалось не истинное знание, но предположительное обладание магическими способностями. Наука же, действительно знакомя людей с естественными процессами, уничтожила веру в магию, а потому и уважение к интеллектуалу. Поэтому получилось так, что, хотя люди науки – главная причина тех качеств, которые отличают наше время от былых эпох, причем своими открытиями и изобретениями они оказали безмерное воздействие на ход событий, они как индивиды не обладают той репутацией мудрецов, которая в Индии может быть у голого факира или в Малайзии у знахарей. Интеллектуалы, видя, что в силу их собственной деятельности их престиж от них ускользает, впадают в недовольство современным миром. Если недовольство не так велико, они обращаются к коммунизму; те же, кто разочаровались полностью, замыкаются в своей башне из слоновой кости.

Развитие крупных экономических организаций произвело новый тип могущественного индивида – им является, как говорят в Америке, «директор» или «управляющий». Типичный «директор» производит на других впечатление, поскольку они видят в нем человека быстрых решений, проницательности и железной воли; у него должна быть квадратная челюсть, поджатые губы и привычка к быстрой и отрывистой речи. Он должен уметь внушать уважение равным и уверенность – подчиненным, которые и сами далеко не ничтожества. В нем должны сочетаться качества великого полководца и великого дипломата – безжалостность на поле боя и способность к ловким уступкам в переговорах. Именно благодаря таким качествам люди приобретают контроль над важными экономическими организациями.

В демократической стране политическая власть обычно принадлежит людям того типа, который существенно отличается от трех рассмотренных нами на данный момент. Политик, если он вообще стремится к успеху, должен уметь завоевать доверие своей политической машины, а потом вызвать определенный энтузиазм в электоральном большинстве. Качества, необходимые на двух этапах этого пути, не совпадают друг с другом, и многие люди обладают одним качеством, но не обладают другим. Среди кандидатов в президенты США довольно часто встречаются люди, которые не могут взволновать воображение обычной публики, хотя они и обладают умением перетягивать на свою сторону партийных менеджеров. Как правило, такие люди терпят поражение, однако партийные менеджеры его не предвидят. Иногда, однако, партийная машина способна принести успех человеку без «магнетизма»; в подобных случаях она довлеет над ним и после его избрания, и на самом деле он никогда не получает реальной власти. Иногда же, напротив, человек способен создать свою собственную машину; примеры – Наполеон III, Муссолини и Гитлер. Но чаще действительно успешный политик, хотя он и использует уже существующую партийную машину, в конечном счете может взять ее в свои руки и подчинить своей воле.

Качества, которые определяют успешного политика в демократической стране, разнятся в зависимости от характера эпохи; они различаются в спокойное время и в период войны или революции. В спокойное время человек может добиться успеха, произведя впечатление солидности или здравомыслия, однако в момент возбуждения требуется нечто большее. В такие времена нужно быть впечатляющим оратором – но не обязательно быть красноречивым в традиционном смысле слова, поскольку Робеспьер и Ленин не были красноречивы, но были ораторами решительными, страстными и смелыми. Страсть может быть холодной и контролируемой, однако она должна быть и ее должны ощущать. Во времена возбуждения политику не нужна сила рассуждения, оценка безличных фактов или крупица мудрости. Он должен обладать способностью убеждать толпу в том, что ее страстные желания действительно осуществимы и что он благодаря своей непреклонной решимости – именно тот человек, который претворит их в жизнь.

Наиболее успешными демократическими политиками становятся те, кому удалось уничтожить демократию и стать диктаторами. Это, конечно, возможно лишь в определенных обстоятельствах; никто не смог бы добиться этого в Англии XIX века. Но когда это возможно, требуется высокая степень тех же качеств, что требуются от демократических политиков в целом, по крайней мере во времена возбуждения. Ленин, Муссолини и Гитлер обязаны своим вознесением демократии.

Как только диктаторская власть установлена, качества, благодаря которым человек может стать наследником мертвого диктатора, становятся совершенно не теми, благодаря которым была исходно создана диктатура. Подковерные игры, интриги и придворный фаворитизм – вот наиболее важные методы, применяемые, когда наследственный принцип не работает. По этой причине после смерти своего основателя диктатура существенно меняет свой характер. А поскольку качества, благодаря которым человек может унаследовать диктаторскую власть, не столь впечатляющи, как те, посредством которых был создан сам этот режим, велика вероятность неустойчивости, дворцовых переворотов, а также перехода к какой-то другой системе. Однако сегодня люди надеются на то, что современные методы пропаганды могут успешно противодействовать этой тенденции, подогревая популярность главы государства, так что ему самому не нужно демонстрировать популярных качеств. Пока, однако, невозможно сказать, в какой мере такие методы окажутся успешными.

Существует одна определенная форма власти индивидов, о которой мы пока не упомянули, а именно закулисная власть – власть придворных, интриганов, шпионов, знатоков закулисных игр. Во всякой большой организации, где люди, управляющие ею, обладают значительной властью, всегда есть другие, менее заметные люди, которые приобретают влияние на руководителей, используя свои личные методы. Мастера закулисных игр и партийные боссы относятся к одному и тому же типу, хотя их техники могут быть разными. Без лишнего шума они ставят своих друзей на все ключевые позиции, а потому со временем обретают контроль над организацией. В диктатуре, не являющейся наследуемой, такие люди могут надеяться унаследовать власть в случае смерти директора, но обычно они предпочитают не выходить под свет рампы. Это люди, которые любят власть больше славы; часто они не слишком общительны. Порой они, подобно евнухам в восточных монархиях или любовницам короля, по той или иной причине не могут официально получить властные посты. Их влияние оказывается наибольшим в тех случаях, когда номинальная власть является наследуемой, и наименьшим – когда она является наградой за личное умение и энергию. Такие люди, однако, даже в самых современных формах правления непременно добиваются значительной власти в тех областях, которые обычный человек считает таинственными. В наше время наиболее важными из них является монетарная и внешняя политика. Во времена кайзера Вильгельма II барон Гольштейн (постоянный глава немецкого министерства иностранных дел) обладал огромной властью, хотя и не появлялся на публике. Мы не можем сказать, насколько велика власть штатных чиновников британского министерства иностранных дел, поскольку, чтобы это узнать, понадобятся документы, которые станут доступными только для наших детей. Качества, необходимые для закулисной власти, существенно отличаются от тех, что нужны для всех остальных ее разновидностей, и, как правило, хотя и не всегда, это качества достаточно неприглядные. Система, отдающая много власти придворному или знатоку закулисных игр, в целом поэтому не может быть той системой, которая бы работала на общее благополучие.

4

Священническая власть

В этой и следующей главах я предлагаю рассмотреть две формы традиционной власти, которые играли наибольшую роль в прошлом, а именно священнический и царский авторитет. Сегодня оба в какой-то мере утратили свое величие, и, хотя опрометчиво было бы утверждать, что они никогда не возродятся, их закат, будь он окончательным или временным, позволяет изучать оба этих института с полнотой, которая недостижима с теми формами власти, которые пока еще вполне могущественны.

Священники и цари, пусть и в зачаточной форме, существуют даже среди наиболее примитивных обществ, известных антропологам. Иногда обе функции соединяются в одном человеке. И такое случается не только среди дикарей, но и в весьма цивилизованных государствах. Август в Риме обладал титулом «Pontifex Maximus», а в провинциях его считали богом. Калиф был главой мусульманской религии, но также главой государства. Микадо в настоящее время обладает схожим статусом в синтоистской религии. Среди царей наблюдалась устойчивая тенденция утрачивать свои секулярные функции из-за самой их святости, а потому превращаться в священников. Тем не менее в большинстве мест и времен различие между священником и царем было очевидным и определенным.

Наиболее примитивной формой священника является знахарь, у которого две способности, называемые антропологами религиозной и магической. Религиозные способности зависят от покровительства сверхъестественных существ, тогда как магические считаются естественными. Но в нашем контексте это различие не представляется важным. Важно то, что знахарь считается – в силу будь то магии или религии – способным приносить пользу или вредить другим людям, причем его способности не присущи всем и каждому. Предполагается, что какую-то магию могут практиковать и простолюдины, однако магия знахаря сильнее. Когда человек заболевает, или когда с ним происходит несчастный случай, причиной считается злая магия врага, однако знахарь знает способы снять проклятие. Так, на островах Дьюк-оф-Йорк знахарь, выяснив путем прорицания причину болезни пациента, берет в руки комок тины и зачитывает магическую формулу:

Тина изгнания. Изгоняю осьминога; изгоняю змею тео; изгоняю дух Ингиет (тайного общества); изгоняю краба; изгоняю водную змею; изгоняю змею боливо; изгоняю питона; изгоняю собаку кайя. Тина изгнания. Изгоняю жижу; изгоняю ползучее растение; изгоняю То Пилана; изгоняю Вуву-Тавур; изгоняю Тумбал. Утопили их в глубине моря. Пар поднимется, чтобы держать их вдали; тучи поднимутся, чтобы держать их вдали; темнота воцарится, чтобы держать их вдали; сами себя утянут в глубину моря[11].

Не следует предполагать, что эта формула обычно остается бездейственной. Дикари гораздо более подвержены внушению, чем цивилизованные люди, а потому их болезни очень часто и вызываются, и излечиваются именно этой причиной.

По словам Риверса, в большинстве районов Меланезии человек, лечащий болезни, является колдуном или священником. Видимо, в этих регионах нет четкого различия между знахарями и всеми остальными, и некоторые простые лекарства могут использоваться каждым. Однако

те, кто сочетают медицину с магическими или религиозными ритуалами, обычно приобретают свое искусство в процессе особой инициации или особого обучения, причем в Меланезии такое знание должно покупаться. Наиболее полное обучение в той или иной отрасли медико-магического или медико-религиозного искусства может стать доступным для ученика, если только он заплатит учителю деньги[12].

Отправляясь от этого начального положения, легко представить развитие четко обособленной касты священников, обладающей монополией на важнейшие магические и религиозные способности, а потому обладающей значительным авторитетом в глазах общества. В Египте и Вавилоне их власть оказалась больше, чем у царя, когда они вступили с ним в конфликт. Они нанесли поражение «атеистическому» фараону Эхнатону и, видимо, коварно помогли Киру завоевать Вавилон, поскольку их собственный царь склонялся к антиклерикализму.

Греция и Рим представляли собой особый для античности случай, поскольку в них царила почти полная свобода от священнической власти. В Греции религиозная власть, хотя она и существовала, сосредотачивалась в оракулах, особенно в Дельфах, где пифия впадала в транс и давала ответы от лица Аполлона. Но ко временам Геродота было хорошо известно, что оракула можно подкупить. И Геродот, и Аристотель рассказывают о том, что Алкмеониды, знатный афинский род, изгнанный из города Писистратом (умер в 527 году до н. э.), заручились поддержкой Дельф, подкупив их, против сыновей Писистрата. Свидетельство Геродота довольно любопытно, он говорит, что Алкмеониды «во время пребывания в Дельфах подкупили Пифию деньгами, чтобы она всякий раз, как спартанцы вопрошали оракула, по частному ли делу или от имени государства, возвещала им [волю божества] освободить Афины. Получая постоянно одно и то же изречение, лакедемоняне наконец отправили войско во главе с Анхимолием, сыном Астера, человеком, весьма влиятельным в городе, изгнать Писистратидов из Афин (хотя спартанцы находились с Писистратидами в самой тесной дружбе). Ведь они считали веление божества важнее долга к смертным»[13].

Хотя Анхимолий потерпел поражение, вслед за ним была отправлена более мощная экспедиция, Алкмеониды и другие изгнанники вернули себе власть, а Афины снова получили то, что называлось «свободой».

В этом рассказе есть несколько примечательных черт. Геродот был человеком богобоязненным, совершенно лишенным всякого цинизма, и он высоко оценивает спартанцев, послушавшихся оракула. Однако он предпочитает Спарте Афины, а в афинских делах выступает против Писистратидов. Тем не менее он указывает на то, что именно афиняне ответственны за взятку, причем никакого наказания не обрушилось ни на эту успешную партию, ни на пифию за их нечестивость[14]. Алкмеониды играли важную роль и во времена Геродота; собственно, наиболее известным из них был его современник Перикл.

Аристотель в своей книге «Афинская полития» представляет эту сделку в еще менее выгодном свете. Храм в Дельфах был уничтожен огнем в 548 году, а средства для его восстановления собирали по всей Греции Алкмеониды. Они – как признает Аристотель – использовали часть собранных средств для подкупа пифии, а выплату остальных средств поставили в зависимость от свержения Гиппия, сына Писистрата, что позволило им перетянуть Аполлона на свою сторону.

Несмотря на подобные скандалы, контроль оракула в Дельфах оставался вопросом настолько большой политической важности, что мог стать причиной серьезной войны, названной в силу ее связи с религией «священной». Но впоследствии открытое признание того факта, что оракул подчиняется политическому контролю, подтолкнуло к распространению свободомыслия, которое в итоге позволило римлянам, не совершая святотатства, разграбить греческие храмы, лишив их почти всего богатства и авторитета. Такова судьба большинства религиозных институтов – рано или поздно они начинают использоваться смелыми людьми для мирских целей, а потому они уничтожают то самое благоговение, от которого зависит их власть. В греко-римском мире этот процесс был более гладким и прошел без тех потрясений, что бывали в других частях света, поскольку религия там никогда не обладала той же силой, что в Азии, Африке или средневековой Европе. В этом отношении единственной аналогией Греции и Риму представляется Китай.

До сего момента мы занимались только религиями, пришедшими из глубокой древности, историческое происхождение которых неизвестно. Однако почти повсюду им на смену пришли религии, созданные их основателями; единственные важные исключения – синто и брахманизм. Начала старых религий, а также тех, что антропологи встречают у современных дикарей, совершенно неизвестны. Как мы отметили, у наиболее примитивных дикарей не существует четко выделенной касты священников; похоже, что первоначально священнические функции были прерогативой стариков, особенно тех, что казались мудрыми или владеющими искусством черной магии[15].

С развитием цивилизации во многих странах чиновники стали все больше обособляться от остального населения, приобретая все больше власти. Будучи хранителями древней традиции, они консервативны, тогда как в качестве обладателей богатства и власти они начинают проявлять все больше враждебности или безразличия к личной религиозности. Рано или поздно вся система ниспровергается последователями того или иного революционного пророка. Будда, Христос и Мухаммед – наиболее важные в историческом плане примеры. Власть их последователей сначала была революционной и только постепенно стала традиционной. В этом процессе они обычно поглощали значительную часть старой традиции, которую в формальном смысле когда-то свергли.

Новаторы – религиозные и светские – по крайней мере те, кто добился действительно долговременного успеха, апеллировали, насколько могли, к традиции, и делали все, что только можно, чтобы минимизировать элементы новизны в своих системах. Обычный план – изобрести более или менее вымышленное прошлое и сделать вид, что ты восстанавливаешь институты этого прошлого. Во Второй книге Царств (глава XXII) нам говорят, что священники «нашли» Книгу Закона, а Царь заставил «вернуться» к соблюдению ее положений. Новый Завет апеллировал к авторитету Пророков; анабаптисты – к Новому Завету; английские пуритане в секулярных вопросах апеллировали к гипотетическим институтам, существовавшим в Англии до Нормандского завоевания. Японцы в 645 году «восстановили» власть микадо; а в 1868 году – конституцию 645 года. Многие бунтовщики начиная со Средневековья и заканчивая 18 брюмером «восстанавливали» республиканские институты Рима. Наполеон «восстановил» империю Карла Великого, но это восстановление казалось уж слишком театральным трюком и не смогло произвести впечатления даже в ту, риторически настроенную эпоху. Это лишь несколько случайно выбранных иллюстраций того уважения, которое даже величайшие новаторы питали к силе традиции.

Наиболее сильной и важной из всех священнических организаций, известных истории, является католическая церковь. В этой главе я занимаюсь властью священников лишь в той части, в которой она является традиционной; поэтому я не буду рассматривать ранний период, когда власть церкви была революционной. После падения Римской империи церкви удалось выступить в качестве представителя двух традиций: наряду с традицией христианства она стала воплощением традиции Рима. У варваров была сила меча, однако церковь обладала более высоким уровнем цивилизованности и образованности, постоянной безличной целью, средствами пробуждения религиозных надежд и внушения суеверных страхов, а также, что самое главное, она была единственной организацией, которая охватывала всю Западную Европу. Греческая церковь, которая имела дело с относительно устойчивыми империями Константинополя и Москвы, полностью подчинилась государству, однако на Западе борьба продолжалась с переменным успехом вплоть до Реформации, а в таких странах, как Германия, Мексика и Испания, она не закончилась и по сей день.

Первые шесть столетий после вторжения варваров западная церковь не могла спорить на равных с беспокойными и страстными германскими королями и баронами, которые правили в Англии и Франции, Северной Италии и христианской Испании. Причин этому было несколько. Завоевания Юстиниана в Италии на какое-то время сделали из папства византийский институт, значительно уменьшив его влияние на Западе. Высшее духовенство набиралось, за немногими исключениями, из феодальной аристократии, к которой они были гораздо более близки, чем к далекому и чуждому Риму, вмешательство которого лишь раздражало. Низшее духовенство было невежественным и в основном семейным, а потому было больше обеспокоено передачей своих владений детям, чем борьбой за дело церкви. Поездки и путешествия были столь сложны, что римская власть не могла дотянуться до далеких королевств. Первым эффективным правлением, охватившим значительную территорию, стала власть не папы, но Карла Великого, которого все его современники ставили безусловно выше папы.

После 1000 года, когда выяснилось, что ожидавшегося конца света не будет, началось быстрое развитие цивилизации. Контакты с маврами в Испании и Сицилии ускорили развитие схоластической философии. Норманны, которые столетиями оставались грозными пиратами, в Испании и Франции выучили все, чему их мог научить тогдашний мир, и стали силой порядка и религии, а не беспорядка; кроме того, они поняли, что папский авторитет полезен для легитимации их завоеваний. Благодаря им церковная Англия была впервые полностью подчинена власти Рима. В то же время и император, и король Франции сталкивались с огромными трудностями в попытках управлять своими вассалами. Именно в этих обстоятельствах государственные умения и неутомимость Григория VII (Гильдебранда) стали основанием для роста папской власти, продолжавшегося два следующих столетия. В этот период мы обнаруживаем ярчайший пример священнической власти, который я рассмотрю подробнее.

Великие дни папства, которые начинаются с вступления на престол Григория VII (1073), продлились до установления папства в Авиньоне Климентом V (1306). Победы папства в этот период были завоеваны оружием, которое можно считать «духовным», то есть суеверием, а не силой меча. Все это время папы в мирском смысле зависели от милости римской толпы, которой заправляли не слишком надежные римские аристократы, причем, что бы ни думал весь остальной христианский мир, Рим никогда не питал никакого почтения к понтифику. Великий Гильдебранд сам умер в изгнании; однако он приобрел и реформировал власть, которая могла поставить на место даже величайших из монархов. Хождение в Каноссу, хотя его непосредственные политические следствия были выгодны императору Генриху IV, стало символом последующих эпох. Бисмарк в период Kulturkampf заявил: «Мы в Каноссу не пойдем», однако он поспешил со своей похвальбой. Генрих IV, отлученный от церкви, нуждался в отпущении грехов, чтобы выполнить свои планы, и Григорий, хотя и не мог отказать в искуплении покаявшемуся, потребовал от монарха покорности в обмен на примирение с церковью. Политики могли гневаться на папу, однако только еретики ставили под вопрос власть ключей от небесного царства, и даже в разгар борьбы с папством император Фридрих II не мог одобрить ересь.

Понтификат Григория VII стал кульминацией важного периода церковной реформы. Раньше император стоял безусловно выше папы и нередко именно ему принадлежало решающее слово в выборе папы. Генрих III, отец Генриха IV, низложил Григория VI за симонию и поставил на его место германского папу Климента II. Однако Генрих II не находился в конфликте с церковью; напротив, он был человеком богобоязненным и поддерживал связи с наиболее ревностными церковниками своего времени. Реформаторское движение, которое он поддержал и которое было доведено Григорием VII до победы, было в основном направлено против заражения церкви феодализмом. Короли и дворяне назначали архиепископов и епископов, которые сами, как правило, принадлежали феодальной аристократии, а потому видели в своих постах вполне светское приобретение. В империи наиболее могущественными людьми после императора первоначально были чиновники, которые получали земли благодаря своим официальным постам; однако к концу XI века они стали наследственной знатью, владения которой передавались потомкам. Существовала опасность, что нечто подобное случится и с церковью, особенно в более низком слое приходского духовенства. Реформаторская партия в церкви громила близкие друг к другу прегрешения симонии и «конкубината» (так называли брак священников). В своей кампании ее сторонники показали немалое упорство, смелость и преданность, а также вполне мирскую мудрость, благодаря своей набожности они получили поддержку от мирян, а своим красноречием завоевали народные собрания, которые первоначально были настроены враждебно. Например, в Милане в 1068 году св. Петр Дамиани призвал духовенство подчиниться реформаторским декретам Рима; вначале его слова вызвали такой гнев, что его жизни угрожала опасность, но в конечном счете он одержал победу, и выяснилось, что все миланские священники поголовно, начиная с архиепископа, виновны в симонии. Все они сознались и пообещали в будущем подчиняться Риму; на этих условиях им сохранили сан, однако было ясно показано, что за будущие преступления их не помилуют.

Целибат духовенства был одной из главнейших забот Гильдебранда; чтобы добиться этой цели, он привлек на свою сторону мирян, которые часто были виновны в побоях священников и их жен. Однако кампания, естественно, не добилась полного успеха – в Испании целибат не введен в полной мере и в наши дни, однако одна из главных задач была решена декретом, запрещавшим рукополагать сыновей священников, что помешало местному священничеству стать наследуемым.

Одна из важнейших побед реформаторского движения заключалась в закреплении метода выбора папы постановлением 1059 года. До него у императора и римского населения были некие плохо определенные права, которые приводили к расколам и спорным выборам. Новое постановление добилось успеха – хотя не сразу и не без некоторого сопротивления – в ограничении права выбора одними лишь кардиналами.

Это реформаторское движение, занявшее вторую половину XI века, смогло, в общем и целом, отделить аббатов, епископов и архиепископов от феодальной знати и закрепить право их назначения за папой, поскольку, когда у него такого права не было, ему было легко обнаружить признаки симонии. Все это произвело впечатление на мирян и значительно укрепило почитание церкви. Когда же удалось ввести целибат, священники еще более зримо отделились от остального мира, что, несомненно, стало толчком для их стремления к власти, каковое является обычным следствием аскетизма. Реформа внушила ведущим церковникам энтузиазм, заставив их преследовать цель, в которую верили все, не считая тех, кто получал выгоду от традиционной коррупции, и главнейшим средством достижения цели реформа сделала наращивание папской власти.

Власть, зависящая от пропаганды, поначалу обычно требует, что мы и видим в этом случае, исключительного мужества и самопожертвования, но когда уважение уже завоевано всеми этими качествами, от них можно отказаться, тогда как само уважение – использовать в качестве средства мирского самоутверждения. Со временем уважение увядает, а потому утрачиваются и преимущества, полученные за его счет. Иногда такой процесс занимает несколько лет, иногда – тысячелетия, но сущность его в обоих случаях остается одной и той же.

Григорий VII пацифистом не был. Его главный лозунг: «Будь проклят человек, который не окропил свой меч кровью». Однако он пояснял, что имеет в виду запрет на отказ в проповеди плотским людям, что показывает справедливость его взглядов на власть пропаганды.

Николас Брейкспир, единственный англичанин на папском престоле (1154–1159), продемонстрировал теологическую власть папы в несколько иных обстоятельствах. Арнольд Брешианский, ученик Абеляра, проповедовал учение, согласно которому «не могут спастись священники, имеющие поместья, епископы, имеющие феоды, монахи, обладающие имуществом». Разумеется, это учение ортодоксальным не было. Св. Бернард говорил об Арнольде: «Человек, который не ест и не пьет, но лишь, подобно дьяволу, алчет и жаждет крови душ». Тем не менее св. Бернард признавал его исключительную личную набожность, благодаря которой Арнольд стал полезным союзником римлян в их конфликте с папой и кардиналами, которых в 1143 году удалось отправить в изгнание. Он поддержал возрождение Римской республики, которая пыталась опереться на его учение. Однако Адриан IV (Брейкспир), воспользовавшись убийством кардинала, наложил на Рим запрет на время Страстной недели. К Страстной пятнице сенат был охвачен теологическим ужасом, заставившим его униженно подчиниться. Благодаря помощи императора Фридриха Барбароссы Арнольд был пойман. Его повесили, тело сожгли, а пепел развеяли по Тибру. Так было доказано, что священники имеют право быть богатыми. Папа, чтобы наградить императора, короновал его в соборе Св. Петра. Войска императора оказались полезны, но не настолько, как католическая вера, которой церковь была обязана своей властью и богатством в гораздо большей мере, чем светской поддержке.

Учение Арнольда Брешианского примирило папу и императора друг с другом; каждый из них признал, что и тот и другой нужен для установления порядка. Но когда от Арнольда избавились, вскоре снова разгорелась неизбежная вражда. В последовавшей долгой войне у папы появился новый союзник, а именно Ломбардская лига. Император отстаивал феодализм, с которым буржуазный капитализм враждовал уже тогда. Хотя церковь запрещала «ростовщичество», папа сам был заемщиком, причем капитал североитальянских банкиров оказался ему настолько полезным, что он был готов сделать некоторые теологические поблажки. Конфликт Барбароссы с папством, продлившийся около двадцати лет, закончился ничьей, и именно Ломбардская лига оказалась главным фактором, не позволившим императору одержать победу.

В долгом состязании папства и императора Фридриха II конечная победа папы в основном определялась двумя причинами – сопротивлением коммерческих городов Северной Италии, Тосканы и Ломбардии феодальной системе и благочестивым энтузиазмом, пробужденным францисканцами. Св. Франциск проповедовал апостольскую нищету и всеобщую любовь; однако через несколько лет после его смерти его последователи взяли на себя роль вербовщиков, набиравших силы для защиты собственности церкви. Император потерпел поражение в основном потому, что не смог приукрасить свою позицию видимостью набожности и морали.

В то же самое время военные меры, принятые папами в период этой борьбы, заставили многих людей выступить с моральной критикой папства. Об Иннокентии IV, папе, с которым Фридрих состязался на момент своей смерти, «Кембриджская история Средневековья» (Vol. VI, p. 176) говорит:

Его концепция папства была более светской, чем у любого прежнего папы. Свои слабости и средства, от них защищающие, он считал исключительно политическими. Свою духовную власть он неизменно использовал для сбора денег, подкупа друзей, ущемления врагов, а его беспринципность стала повсеместным источником для презрения и враждебности к папству как таковому. Его расходы сами стали скандалом. Презрев свои духовные обязанности и местные права, он использовал церковные фонды в качестве папского дохода и средства политического вознаграждения: бывало, что в очередь к папе выстраивалось по четыре претендента, ожидающих бенефиция. Естественным следствием такой системы стали дурные назначения, кроме того, легаты, выбиравшиеся для военных или дипломатических целей, чаще всего по своему характеру были совершенно светскими… Иннокентий не осознавал утрату престижа и духовного влияния, которой он сам стал причиной. У него были благие намерения, но не благие принципы. Отличаясь безусловным мужеством, непобедимой решимостью и хитростью, он неизменно сохранял хладнокровие, которое не могли поколебать неудачи и несчастья, он терпеливо преследовал свои цели, демонстрируя коварство и безверие, которые понизили общие стандарты церкви. Его влияние на события было огромным. Он нанес вред империи; он стал источником упадка папства; наконец, он определил судьбы Италии.

Смерть Иннокентия IV не привела к переменам в папской политике. Его преемник Урбан IV продолжил борьбу, одержав окончательную победу над сыном Фридриха Манфредом, и завоевал поддержку развивающегося капитализма в Италии, иногда от него отворачивающегося, довольно интересным применением собственного авторитета в вопросах морали, которое представляет собой классический пример превращения власти пропаганды в экономическую власть. Большинство банкиров, большой оборот которых определялся сбором папских доходов, и так уже были на стороне папы, но в некоторых городах, например в Сиене, умонастроения гибеллинов были настолько сильны, что банкиры поначалу встали на сторону Манфреда. Когда это произошло, папа известил должников банков о том, что их христианская обязанность – не платить по долгам, каковое извещение должники восприняли с радостью, увидев в нем авторитетное суждение. В результате Сиена потеряла английскую торговлю. По всей Италии банкиры, пытавшиеся избежать разорения, были из-за этого папского маневра вынуждены перейти на сторону гвельфов[16].

Однако такие средства, хотя они и позволяли завоевать политическую поддержку банкиров, вряд ли могли усилить в них почтение к папским претензиям на божественный авторитет.

Весь этот период с падения Западной империи и до конца XVI столетия можно считать состязанием двух традиций – имперского Рима и тевтонской аристократии, причем первая воплощалась в церкви, а вторая – в государстве. Императоры Священной Римской империи сделали попытку присвоить традицию имперского Рима, но потерпели неудачу. Сами они, за исключением Фридриха II, были слишком невежественны, чтобы понимать римскую традицию, тогда как политический институт феодализма, с которым они были знакомы, являлся германским. Язык образованных людей, включая тех, что служили императорам, производился исключительно от античности; право было римским, философия – греческой, однако обычаи, по происхождению своему тевтонские, были такими, что упоминать их в куртуазном обществе не стоило. Это было затруднение того же рода, с которым сталкивается современный античник, пытающийся описать на латыни процессы, происходящие в современной промышленности. Только после Реформации и замены латыни современными языками тевтонский элемент в цивилизации Западной Европы нашел для себя адекватное литературное и интеллектуальное выражение.

После падения Гогенштауфенов в течение нескольких десятилетий казалось, что церковь восстановила власть Италии над западным миром. Если судить по финансовым показателям, правление было по меньшей мере столь же крепким, что и во времена Антонинов: доходы, поступавшие в Рим из Англии и Германии, значительно превышали по своему объему те, что могли извлекать римские легионы. Но их добивались благодаря почитанию папства, а не силой оружия.

Но как только папы переехали в Авиньон, они начали утрачивать то уважение, которое было завоевано ими за три предшествующих столетия. Это объяснялось не только их полным подчинением королю Франции, но также и участием в зверствах, таких как подавление тамплиеров. Король Филипп IV, испытывавший финансовые трудности, пожелал присвоить земли этого ордена. Было решено обвинить их в ереси, хотя обвинение не имело под собой оснований. При помощи папы французские тамплиеры были схвачены, их пытали, пока они не признались в том, что возносили почести сатане, плевали на распятие и т. д., а потом многих из них сожгли, тогда как король присвоил их владения, отобрав лакомые кусочки для папы. С подобных деяний началось моральное вырождение папства.

Великая схизма еще больше усложнила почитание папы, поскольку никто не знал, какой из претендентов на престол является законным, причем каждый из них объявлял анафему другому. На протяжении всей Великой схизмы каждый из двух соперников демонстрировал не слишком достойное властолюбие, доходящее до нарушения самых торжественных обетов. В разных странах государство и местная церковь одинаково отказывали в подчинении обоим папам. Со временем стало ясно, что только Вселенский собор может положить конец смуте. Пизанский собор, к несчастью, попросту создал третьего папу, не сумев избавиться от двух других, но при этом объявил об их низложении как еретиков; Констанцский собор наконец смог убрать всех трех пап и восстановить единство. Однако эта борьба подорвала традиционное почтение к папству. К концу этого смутного периода Уиклиф мог сказать о папстве:

Избавиться от такого демона – не значило бы нанести церкви вред, ей бы это пошло только на пользу; трудясь над его уничтожением, церковь бы прилежно трудилась на Божье дело.

В XV веке папство, хотя оно и подходило Италии, было слишком мирским и секулярным, а также слишком откровенно аморальным, чтобы удовлетворить набожность северных стран. В конечном счете в тевтонских странах моральное восстание набрало достаточно сил, чтобы дать свободу экономическим мотивам: возобладал общий отказ платить дань Риму, принцы и знать захватывали земли церкви. Но это бы не стало возможным без доктринального восстания протестантизма, которое само бы никогда не состоялось, если бы не Великая схизма и не скандалы возрожденческого папства.

Если бы моральная сила церкви не была ослаблена изнутри, нападавшие на нее не обрели бы моральной силы и потерпели бы такое поражение, что и Фридрих II.

В этой связи интересно отметить то, что Макиавелли сказал по поводу церковных княжеств в XI главе своего «Государя»:

Нам остается рассмотреть церковные государства, о которых можно сказать, что овладеть ими трудно, ибо для этого требуется доблесть или милость судьбы, а удержать легко, ибо для этого не требуется ни того, ни другого. Государства эти опираются на освященные религией устои, столь мощные, что они поддерживают государей у власти, независимо от того, как те живут и поступают. Только там государи имеют власть, но ее не отстаивают, имеют подданных, но ими не управляют; и однако же, на власть их никто не покушается, а подданные их не тяготятся своим положением и не хотят, да и не могут от них отпасть. Так что лишь эти государи неизменно пребывают в благополучии и счастье. Но так как государства эти направляемы причинами высшего порядка, до которых ум человеческий не досягает, то говорить о них я не буду; лишь самонадеянный и дерзкий человек мог бы взяться рассуждать о том, что возвеличено и хранимо Богом.

Эти строки были написаны при понтификате Льва X, когда как раз и начиналась Реформация. Набожным германцам постепенно стало невозможно верить в то, что бессовестное кумовство Александра VI или финансовое хищничество Льва могли «направляться причинами высшего порядка». Лютер, «человек самонадеянный и дерзкий», был вполне готов заняться обсуждением папской власти, от которого отказался Макиавелли. И как только появилась моральная и теологическая поддержка для противостояния церкви, эгоистические мотивы привели к чрезвычайно быстрому распространению такого противостояния. Поскольку власть церкви основывалась на власти ключей, вполне естественно то, что противостояние должно было связаться с новой доктриной отпущения грехов. Теология Лютера позволила мирским князьям грабить церковь, не боясь проклятия и морального осуждения со стороны своих собственных подданных.

Хотя экономические мотивы сыграли большую роль в распространении Реформации, сами по себе они, конечно, не объясняют ее в полной мере, поскольку они присутствовали столетиями. Многие императоры пытались сопротивляться папе; то же самое делали и другие суверены, например Генрих II или английский король Иоанн. Однако их попытки считались злонамеренными, а потому и терпели поражение. Только после того, как папство само долгое время злоупотребляло своими традиционными полномочиями, что привело к моральному бунту, успешное сопротивление действительно стало возможным.

Подъем и падение папской власти стоит изучить каждому, кто желает понять процесс завоевания власти пропагандой. Недостаточно сказать, что люди были тогда суеверны и верили во власть ключей от неба. На протяжении всего Средневековья возникали ереси, которые могли бы распространиться подобно протестантизму, если бы папы в целом не пользовались уважением. И без ересей светские правители предпринимали ожесточенные попытки удержать церковь в подчинении государству, но на Западе они потерпели поражение, в отличие от Востока. И на то было несколько причин.

Во-первых, папство не было наследуемым, а потому не страдало от засилья устойчивого меньшинства, в отличие от светских королевств. Человек не мог достичь высокого положения в церкви иначе, как путем благочестия, обучения или государственного мастерства; соответственно, большинство пап были людьми, стоящими гораздо выше среднего уровня по одному или нескольким из этих качеств. Светские суверены иногда действительно обладали многими способностями, но часто и не обладали; кроме того, они, в отличие от церковников, не имели подготовки, позволявшей держать в узде свои страсти. Короли снова и снова попадали в затруднительное положение из-за желания развестись с супругами, а потому оказывались во власти папы, поскольку развод оставался в ведомстве церкви. Иногда они пытались справиться с этим затруднением на манер Генриха VIII, однако в этом случае их подданные приходили в ужас, вассалы освобождались от клятвы верности, и в конечном счете они были вынуждены либо подчиниться, либо пасть.

Еще одна сильная сторона папства заключалась в его безличной преемственности. В состязании с Фридрихом II удивляет то, насколько мало для этой борьбы означала смерть того или иного папы. Существовало вероучение и традиция государственного управления, которой короли не могли противопоставить ничего столь же крепкого. Только благодаря подъему национализма светские правительства приобрели сравнимую степень преемственности или устойчивости целей.

В XI, XII и XIII веках короли, как правило, были невежественными, тогда как большинство пап – учеными и хорошо осведомленными. Кроме того, короли были привязаны к феодальной системе, которая оставалась неуклюжей, постоянно грозила анархией и враждовала с новыми экономическими силами. В целом на протяжении этих столетий церковь представляла более высокий уровень цивилизованности, нежели государство.

Но самой сильной стороной церкви было внушаемое ею моральное благоговение. В качестве своего рода морального капитала она унаследовала славу тех преследований, которым подвергалась в прошлом. Ее победы, как мы уже отметили, связывались с внедрением целибата, причем средневековому сознанию безбрачие представлялось чем-то весьма впечатляющим. Очень многие церковники, включая также и некоторых пап, терпели значительные лишения, но не поступились принципами. Обычным людям было ясно, что в мире всеобщего разбоя, распущенности и эгоизма возвышающиеся над всеми остальными церковные сановники порой действительно жили ради безличных целей, преследуя которые они добровольно пожертвовали своим личным счастьем. В последующие столетия люди, отличавшиеся безусловной святостью, такие как Гильдебранд, св. Бернард и св. Франциск, неизменно поражали общественное мнение, предупреждая бесчестье, которое могло бы проистекать из проступков других.

Однако для организации с идеальными целями, а потому и с предлогом, извиняющим властолюбие, репутация высшей добродетели опасна, и в долгосрочной перспективе она, несомненно, создает высшие образцы исключительной бесцеремонности и безжалостности. Церковь проповедовала презрение к мирским вещам, и тем самым добилась господства над монархами. Монахи нищенствующего ордена принимали обет нестяжания, который настолько впечатлил мир, что они смогли нарастить и так уже безмерные богатства церкви. Св. Франциск, проповедуя братскую любовь, вызвал энтузиазм, необходимый для успешного ведения долгой и жестокой войны. В конечном счете во времена Ренессанса церковь утратила все свои моральные цели, которым она была обязана богатством и властью, и для возрождения понадобилось потрясение Реформации.

Все это неизбежно во всех случаях, когда высшая добродетель используется в качестве средства достижения организацией тиранической власти.

Если не считать внешнего завоевания, крах традиционной власти всегда является следствием злоупотребления ею людьми, которые полагают, как считал Макиавелли, что ее владычество над умами людей слишком крепко, чтобы оно могло поколебаться вследствие совершения даже тяжелейших преступлений.

В современных США почтение, с которым греки относились к своим оракулам, а средневековые люди – к папе, полагается оказывать Верховному суду. Те, кто изучали функционирование американской Конституции, знают, что Верховный суд – часть сил, участвующих в защите плутократии. Однако из числа тех людей, которым это известно, некоторые сами стоят на стороне плутократии, а потому не делают ничего, чтобы ослабить традиционное почитание Верховного суда, тогда как другие не имеют никакого веса в глазах обычных мирных граждан, поскольку их обвиняют в том, что они бунтовщики и большевики. Понадобится большая партийная работа вполне открытого типа, прежде чем появится новый Лютер, способный успешно атаковать авторитет официальных толкователей Конституции.

Военное поражение влияет на теологическую власть в гораздо меньшей степени, чем на светскую. Верно то, что Россия и Турция после Первой мировой перенесли не только политическую, но также и теологическую революцию, однако в обеих странах традиционная религия была тесно связана с государством. Наиболее важным примером теологического сохранения вопреки военному поражению является победа церкви над варварами в V веке. Св. Августин в своем «Граде Божьем», написанном под впечатлением от разграбления Рима, объяснял, что временная власть не обещана истинно верующему, а потому ее не стоит ждать от ортодоксии. Сохранявшиеся в пределах империи язычники утверждали, что уничтожение Рима стало ему наказанием за забвение богов, однако, несмотря на правдоподобие такого утверждения, оно не смогло завоевать общей поддержки; среди захватчиков верх взяла высшая цивилизация завоеванных, а потому победители приняли христианскую веру. Таким образом, при посредничестве церкви влияние Рима сохранилось среди варваров, ни один из которых до Гитлера не мог отбросить традицию древней культуры.

5

Царская и королевская власть

Происхождение царей, как и священников, является доисторическим, и о ранних стадиях царской власти можно лишь строить догадки на основе того, что все еще наблюдается среди наиболее отсталых дикарей. Когда этот институт получает полное развитие, но еще не начал клониться к упадку, царь – человек, который ведет свое племя или нацию на войну, который принимает решение об объявлении войны или мира; наконец, часто, хотя и не всегда, он принимает законы и управляет правосудием. Его право на трон обычно в большей или меньшей мере наследственное. Кроме того, он – священен: если сам он и не бог, то по крайней мере помазанник божий.

Однако царская власть такого типа предполагает длительную эволюцию правления, и к тому же сообщество, которое должно быть организовано в гораздо большей степени, чем у дикарей. Даже вождь дикарского племени, каким его представляют большинство европейцев, в действительно примитивных обществах не встречается. Человек, которого мы считаем вождем, может обладать только религиозными или церемониальными функциями; порой его задача, как у лорда-мэра, ограничивается устраиванием званых обедов. В некоторых случаях он объявляет войну, но сам не принимает участие в боевых действиях, поскольку он слишком сакрален. В других – его «мана» такова, что ни один подданный не может на него смотреть, что в значительной части ограничивает его возможность участвовать в общественных делах. Он не может принимать законы, поскольку они определяются обычаем; он не нужен для управления, поскольку в небольшом сообществе наказание применяется соседями провинившихся по их собственному почину. В некоторых диких сообществах есть по два вождя, один секулярный, а один религиозный, подобно сегуну и микадо в старой Японии, но это не то же самое, что император и папа, поскольку у религиозного вождя обычно есть лишь церемониальная власть. В целом у примитивных дикарей столь многое решается обычаем и столь малое – формальным правлением, что на самом деле те выделяющиеся из толпы люди, которых европейцы называют вождями, на самом деле обладают лишь начатками действительной царской власти[17].

Миграция и внешнее вторжение – мощные силы, разрушающие обычай, а потому и создающие необходимость в правительстве. На самом нижнем уровне цивилизации, на котором можно встретить правителей, достойных называться царями, царская семья часто имеет чужеземное происхождение, и первоначально она завоевала уважение благодаря своему безусловному превосходству, как бы оно ни определялось. Но антропологи спорят, является ли эта стадия в эволюции монархии обычной или же редкой.

Ясно то, что война, должно быть, сыграла значительную роль в увеличении власти царей, поскольку на войне необходимость единого командования очевидна. Сделать монархию наследственной – простейший способ предупреждения проблем спорного преемничества; даже царь, обладающий правом назначать преемника, почти наверняка выберет преемника из собственной семьи. Однако династии не могут быть вечными, и каждая царская семья начинается с узурпатора или иностранного завоевателя. Обычно религия легитимирует новую семью той или иной традиционной церемонией. Священнической власти такие ситуации на руку, поскольку она становится важнейшей опорой царскому престижу. «Без епископа нет короля», – сказал Карл I, причем эта максима в том или ином отношении применима ко всем эпохам, когда вообще существовали цари и короли. Положение царя амбициозным людям представляется настолько желаемым, что только мощные религиозные санкции заставят их отказаться от надежды заполучить его для самих себя.

На каком бы этапе примитивный вождь ни превратился в царя, каким мы знаем его по истории, этот процесс был полностью завершен в Египте и Вавилоне на самом раннем этапе, зафиксированном в исторических источниках. Считается, что пирамида Хеопса была построена около 3000 года до н. э., но ее было бы невозможно создать без монарха, обладающего огромной властью над своими подданными. В тот же период в Месопотамии было много царей, но ни один из них не обладал территорией, сравнимой с египетской. Впрочем, в своих царствах они были полноправными правителями. К концу третьего тысячелетия правил великий царь Хаммурапи (2123–2081 до н. э.), который делал все то, что должен делать царь. Более всего он известен своим сводом законов, который был дан ему богом-солнцем, этот свод показывает, что он добился того, что осталось недоступным для средневековых монархов, а именно подчинил церковные суды гражданским. Патриотические поэты прославляли его завоевания своими песнями:

Навеки показал он свою мощь,Могучий воин, Хаммурапи, царь.Врага поправший, как буря в битве.Сметя чужие земли, завершил войну,Остановил он бунт и уничтожил,Как кукол глиняных злодеев, разверз он кручиНеподвластных гор.

Он сам зафиксировал свои подвиги в обустройстве систем орошения: «Когда Ану и Энлиль [бог и богиня] отдали мне земли Шумера и Аккада, чтобы править ими, и доверили мне скипетр, я проложил канал „Хаммурапи-изобилие-народа“, который несет воду к землям Шумера и Аккада. Рассеянный люд Шумера и Аккада я собрал, дав им воду и пастбища; я пас их в изобилии и полноте, и расселил по мирным поселениям».

Царская власть – институт, который достиг своих крайних пределов развития в Египте во времена пирамиды Хеопса и в Месопотамии в период правления Хаммурапи. Позже у царей бывали и более крупные территории, но ни один из них не обладал столь же полной властью над своими царствами. Власть египетских и вавилонских царей была оборвана лишь внешним завоеванием, но не внутренним восстанием. Они, конечно, не могли позволить себе ссоры со священниками, поскольку покорность подданных зависела от религиозного значения монархии; но во всем остальном их власть была поистине безграничной.

Греки в большинстве городов избавились от своих царей как политических правителей в начале исторического периода или незадолго до него. Римские цари приходятся на доисторический период, причем римляне на протяжении всей своей истории питали устойчивое отвращение к самому титулу царя. На Западе римский император никогда не был монархом в полном смысле этого слова. Происхождение его власти было внеправовым, то есть он всегда зависел от армии. Перед гражданами он мог объявлять себя богом, но для солдат он оставался попросту полководцем, который выдавал или не выдавал им достойное жалованье. Если не считать кратких периодов, империя не была наследственной. Реальная власть всегда оставалась за армией, так что император был лишь ее временным назначенцем.

Вторжение варваров снова установило монархию, но уже другую. Новые короли были вождями германских племен, их власть не была абсолютной, но зависела от поддержки совета старейшин или ближайшего круга родственников. Когда германское племя завоевывало римскую провинцию, вождь его становился королем, однако его ближайшие соратники становились знатью, обладавшей определенной независимостью от короля. Так возникла феодальная система, в которой все монархи Западной Европы были вынуждены считаться с непокорными баронами.

Впоследствии монархия оставалась слабой, пока она не смогла присвоить лучшие качества и церкви, и феодальной знати. Причины ослабления церкви мы уже рассмотрели. Знать в Англии и Франции была ослаблена в борьбе с королем, поскольку она была препятствием для упорядочения управления. В Германии ее лидеры превратились в мелких королей, так что Германия оказалась в милости у Франции. В Польше аристократическая анархия продержалась вплоть до разделения Польши. В Англии и Франции после Столетней войны и Войны роз обычные граждане были вынуждены положиться на сильного короля. Эдвард IV смог добиться побед благодаря помощи лондонского Сити, из которого он даже выбрал свою королеву. Людовик XI, враг феодальной аристократии, был другом высшей буржуазии, которая помогла ему в борьбе против знати, тогда как он сам помог ей поставить на место ремесленников. «Он правил как крупный капиталист», – таков официальный вердикт, вынесенный «Encyclopaedia Britannica».

Монархи периода Возрождения обладали одним важным преимуществом, если сравнивать с прежними королями, вступавшими в конфликт с церковью, а именно: образование более не было монополией церковников. Помощь светских юристов оказалась бесценной в создании новой монархии.

Новые монархии в Англии, Франции и Испании стояли выше церкви и выше аристократии. Их власть зависела от поддержки двух растущих сил – национализма и торговли: пока монархии казались двум этим силам полезными, они оставались сильными, однако, когда это условие не удовлетворялось, случались революции. Тюдоры были в обоих отношениях безупречны, однако Стюарты мешали торговле монополиями, предоставляемыми придворным, что заставило Англию плестись сначала за Испанией, а потом Францией. Французская монархия благоволила торговле и укрепляла национальную власть вплоть до режима Кольбера. После этого отмена Нантского эдикта, несколько разрушительных войн, непомерное налогообложение и освобождение духовенства и знати от финансового бремени – все это обратило торговлю и национализм против короля, в конечном счете приведя к Революции. Испания сумела избежать этого за счет завоевания Нового Света; однако восстания в испанском Новом Свете сами в основном были направлены на то, чтобы получить возможность торговать с Англией и Соединенными Штатами.

Торговля, хотя она и поддержала королей в борьбе с феодальной анархией, всегда, когда чувствовала себя достаточной сильной, была республиканской. Так было в античности, на севере Италии, в городах Ганзы в Средние века и Голландии в эпоху ее расцвета. Поэтому союз королей и торговли всегда оставался неустойчивым. Короли апеллировали к «божественному праву» и пытались по возможности сделать свою власть традиционной или почти религиозной. В этом они добились кое-какого успеха: казнь Карла I показалась святотатством, а не просто обычным преступлением. Во Франции Людовик Святой стал легендарной фигурой, святость которой в какой-то мере распространялась даже на Людовика XV, который все еще был «самым христианским королем». Создав новую придворную аристократию, короли обычно предпочитали ее буржуазии. В Англии высшая аристократия и буржуазия смешались друг с другом, поставив короля с чисто парламентским титулом, у которого уже не было прежних волшебных качеств и величия: например, Георг I уже не мог исцелять от золотухи, в отличие от королевы Анны. Во Франции король взял верх над аристократией, и их головы вместе пали на гильотине.

Союз торговли и национализма, который начал формироваться в Ломбардской лиге во времена Фридриха Барбароссы, постепенно охватил всю Европу, достигнув своего последнего, но при этого самого краткого триумфа в русской Февральской революции. Там, где он завоевывал власть, он обращался против наследственной власти, основанной на земле, сначала в союзе с монархией, но потом и против нее. В конечном счете короли повсюду исчезли или же были сведены до уровня символических фигур. Сегодня национализм и торговля в какой-то мере разошлись; в Италии, Германии и России верх взял национализм. Либеральное движение, начавшееся в Милане в XII веке, себя исчерпало.

Традиционная власть, если она не разрушается изнутри, почти всегда проходит определенное развитие. Подкрепляясь внушаемым ею почитанием, она становится безразличной к общему одобрению, поскольку считает, что никогда его не утратит. Своей праздностью, безумием или жестокостью она постепенно порождает в людях скепсис к ее претензиям на божественный авторитет. Поскольку у этих претензий нет никакого лучшего источника, помимо привычки, критика, стоит ей только сформироваться, способна легко с ними разделаться. На место старого вероисповедания приходит новое, полезное бунтовщикам; иногда, как в случае Гаити, освободившегося от французов, на место старой веры заступает хаос. Как правило, широкому восстанию умов обязательно предшествует довольно долгий период откровенно дурного правления; причем во многих случаях бунтовщикам удается присвоить старый авторитет, по крайней мере частично. Так, Август поглотил все традиционное достоинство сената; протестанты сохранили почтение к Библии, отвергнув при этом почитание католической церкви; британский парламент постепенно приобрел власть короля, не уничтожая при этом уважения к монархии.

Все это были, однако, лишь ограниченные революции; революции большего масштаба предполагали более существенные трудности. Замена наследственной монархии республиканской формой правления, если она происходила внезапно, обычно приводила к различным потрясениям, поскольку новая конституция не имела никакой власти над умственными привычками людей и соблюдалась в целом лишь в той мере, в какой она согласовывалась с личными интересами. Следовательно, в такой ситуации амбициозные люди желают стать диктаторами и могут отказаться от такого желания лишь после ряда неудач. Если же таких неудач не было, республиканская конституция не сможет приобрести той власти над мыслями людей, что необходима для стабильности. США – едва ли не единственный пример новой республики, с самого начала оказавшейся устойчивой.

Главное революционное движение нашего времени – атака социализма и коммунизма на экономическую власть частных лиц. Можно ожидать, что в нем мы обнаружим общие качества всех подобных движений, примером которых может быть развитие христианства, протестантизма и политической демократии. Но больше об этом я скажу в следующих главах.

6

Голая власть

Когда верования и привычки, поддерживавшие традиционную власть, разлагаются, она постепенно уступает место либо власти, основанной на некоей новой вере, либо «голой» власти, то есть той, что не требует согласия подданных. Такова власть мясника над овцами, армии захватчика над побежденной нацией или полиции над разоблаченными заговорщиками. Власть католической церкви над католиками является традиционной, но над еретиками, которых преследуют, – голой. Власть государства над лояльными гражданами является традиционной, но над бунтовщиками – голой. Организации, долгое время обладающие властью, как правило, проходят через три стадии: фанатичной, но не традиционной веры, ведущей к завоеванию; общего согласия с новой властью, вскоре становящейся традиционной; наконец, третью стадию, когда власть, используемая теперь против тех, кто отвергает традицию, снова становится голой. Характер организации весьма существенно меняется при переходе от одной из этих трех стадий к следующей.

Власть, которой наделено военное завоевание, часто после более или менее продолжительного периода времени перестает быть чисто военной. Все провинции, завоеванные римлянами, не считая Иудеи, вскоре стали лояльными империи, перестав желать независимости. В Азии и Африке христианские страны, завоеванные мусульманами, подчинились новым правителям, выразив разве что незначительное недовольство. Уэльс постепенно смирился с английским правлением, но не Ирландия. После того как альбигойцы были разбиты военной силой, их потомки и внешне, и внутренне подчинились авторитету церкви. Нормандское завоевание привело к власти в Англии королевскую семью, которая по прошествии определенного времени стала считаться обладающей божественным правом на престол. Военное завоевание оказывается устойчивым только в том случае, когда за ним следует завоевание психологическое, однако таких случаев очень много.

Голая власть во внутреннем правлении сообществом, которое в сравнительно недавнее время не было покорено чужеземным завоеванием, возникает в обстоятельствах двух разных типов: во-первых, когда два или более фанатичных вероисповеданий борются друг с другом за господство; во-вторых, когда все традиционные верования пришли в упадок и на их место не заступили новые, так что личным амбициям нет преград. Случай первого типа не является вполне чистым, поскольку приверженцы господствующего вероисповедания подчиняются не голой власти. Я рассмотрю его в следующей главе, где будет обсуждаться революционная власть. Пока же я ограничусь случаем второго типа.

Определение голой власти является психологическим, причем правление может быть голым в отношении некоторых подданых, но не других. Наиболее яркие примеры, из всех мне известных, если не считать завоевания извне, – это поздние греческие тирании и некоторые государства Италии эпохи Возрождения.

История Греции является своего рода лабораторией, где было проведено достаточно маломасштабных экспериментов, весьма интересных для исследователя политической власти. Наследственная царская власть гомеровской эпохи завершилась до начала письменной истории, ей на смену пришла наследственная аристократия. В тот момент, когда начинается достоверная история греческих городов, шла борьба между аристократией и тиранией. Везде, кроме Спарты, тирания на какое-то время брала верх, но в итоге уступала место либо демократии, либо снова аристократии, иногда в форме плутократии. Первая эпоха тирании охватывает значительную часть VII–VI веков до н. э. Это не была эпоха голой власти, в отличие от более позднего периода, которому я уделю особое внимание; тем не менее она проторила путь для беззакония и насилия более поздних времен.

Первоначально слово «тиран» не подразумевало никаких негативных качеств правителя, а лишь указывало на то, что он пришел к власти не по закону или традиции. Многие из первых тиранов были мудрыми правителями, правившими с согласия большинства подданных. Их единственными непримиримыми врагами оставались, как правило, аристократии. Большинство первых тиранов были людьми весьма богатыми, которые использовали свои богатства для прихода к власти. И удерживали они свои позиции преимущественно экономическими, а не военными методами. Их следует сравнивать скорее с семейством Медичи, чем с современными диктаторами.

Первая эпоха тирании стала периодом введения чеканных монет, которые оказали примерно то же воздействие на рост власти богатых людей, что кредит и бумажные деньги в более поздние времена. Утверждалось[18] – истинность этого утверждения я проверить не могу, – что внедрение денежных средств было связано с развитием тирании; определенно, владение серебряными рудниками помогало всякому человеку, желавшему стать тираном. Использование монет, когда они только вводятся, приводит к глубокому потрясению древних традиций, что можно заметить в тех частях Африки, которые не были под властью стран Европы. В VII и VI веках до н. э. это привело к росту власти торговли и сокращению власти территориальных аристократий. До завоевания Малой Азии персами в греческом мире практически не было серьезных военных конфликтов, а рабский труд не играл существенной роли в производстве. Такие обстоятельства оказались идеальными для экономической власти, ослаблявшей хватку традиции, – примерно так же, как индустриализм в XIX веке.

Пока каждый мог достичь процветания, ослабление традиции приносило больше пользы, чем вреда. У греков оно привело к самому быстрому развитию цивилизации за всю известную нам историю человечества – не считая, возможно, последних четырех столетий. Свобода греческого искусства, науки и философии – это свобода эпохи процветания, которую не сдерживает какое-либо суеверие. Однако социальная структура не обладала той прочностью, которая необходима для сопротивления неудачам, тогда как у самих людей не было моральных стандартов, необходимых для уклонения от опасных преступлений в тех случаях, когда добродетель более не могла приносить успеха. Длинная череда войн сократила долю свободного населения и увеличила число рабов. Греция сама в итоге попала под власть Македонии, тогда как эллинистическая Сицилия, несмотря на все более кровавые революции, гражданские войны и тирании, продолжала бороться с властью сначала Карфагена, а потом и Рима. Сиракузские тирании заслуживают нашего внимания потому, что они представляют собой один из наиболее совершенных примеров голой власти, а также потому, что они повлияли на Платона, который спорил с Дионисием Старшим и попытался найти ученика в Дионисии Младшем. Взгляды греков, живших позднее, как и взгляды людей последующих эпох о греческих тиранах как таковых, во многом отражают безуспешные контакты философов с Дионисием Старшим и его преемниками в контексте дурного управления Сиракузами.

«Техника мошенничества, – пишет Грот, – благодаря которой люди обманом вводятся во временное подчинение, выступающее прелюдией к машине силы, которая увековечивает такое подчинение вопреки их воле, – была основным элементом арсенала греческих узурпаторов». Хотя можно задаться вопросом о том, в какой мере первые тирании действительно могли закрепиться без народного согласия, приведенное высказывание действительно применимо к поздним тираниям, которые были в большей мере военными, чем экономическими. Возьмем в качестве примера данное Гротом, но основанное на Диодоре описание одного из ключевых моментов в восхождении Дионисия Старшего к власти. Войска Сиракуз терпели поражения и бесчестие при более или менее демократическом режиме, и Дионисий, лидер, избранный сторонниками победоносной войны, требовал наказать разгромленных полководцев.

Посреди молчания и недовольства, воцарившегося в собрании Сиракуз, Дионисий встал первым, чтобы обратиться к членам собрания. Он долго рассуждал о вопросе, родственном как настрою его слушателей, так и его собственным взглядам. Он страстно разоблачал полководцев, предавших интересы Сиракуз, сказав, что именно они – причина разрушения Агригента, из-за которого опасность нависла над всеми, кто живет вокруг него. Он изложил их злодеяния, как подлинные, так и предполагаемые, не только во всех красках и со всей резкостью, но и с яростью, перешагнувшей все границы законного спора. Его целью было подтолкнуть к незаконной расправе над ними, подобной той, что недавно случилась с военачальниками в Агригенте. «Вот они сидят, предатели! Не ждут законного суда или приговора, но пригребают его к своим рукам, стремясь к упрощенному судопроизводству». Столь грубые увещевания… стали оскорблением как закона, так и порядка публичного слушания. Председательствующие магистраты обвинили Дионисия в нарушении порядка и оштрафовали его, на что имели полное право. Но его сторонники громко выступили в его поддержку. Филист не только тут же выплатил за него штраф, но и публично заявил, что весь день будет платить за него такие штрафы, если таковые будут наложены, и поощрял Дионисия упорствовать в таких речах, которые считал правильными. То, что изначально было лишь нарушением закона, переросло в открытое пренебрежение им. Но столь ослабела тогда власть магистратов, столь бурным был протест против них в ситуации города, которая на тот момент сложилась, что они не могли ни наказать, ни приструнить оратора. Дионисий продолжил разглагольствовать, выступая с еще более взрывоопасными речами, и обвинял не только полководцев в том, что они предали Агригент за взятки, но и разоблачал видных богатых граждан в целом, видя в них олигархов, наделенных тиранической властью, к большинству относящихся с презрением и наживающихся на несчастьях города. Сиракузы (по его утверждениям) не спасти, если только не наделить властью людей совсем другого типа, людей, выбираемых не по богатству и положению, но скромного происхождения, принадлежащих к народу, добродетельных в делах своих по причине осознания собственной слабости[19].

Так он и стал тираном; однако история умалчивает о том, принесло ли это какие-либо выгоды людям бедным и низкого происхождения. Действительно, он конфисковал имущество богачей, но оно было роздано им его собственной охране. Его популярность вскоре упала, но власть не пошатнулась. Несколькими страницами далее Грот пишет:

Понимая острее прежнего, насколько его правление ненавистно сиракузянам и зиждется лишь на неприкрытом насилии, он обезопасил себя такими мерами предосторожности, которые, вероятно, превзошли все известные ранее в истории греческих тиранов.

Греческая история отличается тем, что влияние традиции в Греции, не считая Спарты, было чрезвычайно слабым; кроме того, там не существовало почти никакой политической морали. Геродот утверждает, что не было такого спартанца, который бы не соблазнился на взятку. В Греции в целом было бесполезно упрекать политика в том, что он брал взятки от царя Персии, поскольку его противники поступали точно так же, как только становились достаточно влиятельными, чтобы их стоило подкупать. Итогом стала общая беспорядочная борьба за личную власть, которая велась средствами коррупции, уличных боев и убийств. В этих делах друзья Сократа и Платона оказались самими беспринципными. Окончательным результатом, который можно было предвидеть, стало подчинение иностранным державам.

Вошло в привычку оплакивать потерю греками независимости или же считать, что все греки были Солонами и Сократами. Но то, насколько бессмысленно было бы оплакивать победу Рима, можно понять по истории эллинистической Греции. Мне не известно лучшей иллюстрации голой власти, чем карьера Агафокла, современника Александра Великого, жившего с 361 по 289 год до н. э. и бывшего тираном Сиракуз все последние двадцать восемь лет своей жизни.

Сиракузы были крупнейшим греческим полисом, возможно, самым большим городом в Средиземноморье. Единственным соперником Сиракуз был Карфаген, с которым они находились в состоянии постоянной войны, прерывавшейся лишь на короткое время после серьезного поражения одной из сторон. Другие греческие города на Сицилии занимали сторону то Сиракуз, то Карфагена, в зависимости от того, как повернется партийная политика. В каждом городе богатые поддерживали олигархию, а бедняки – демократию; когда сторонники демократии одерживали победу, их предводителю обычно удавалось стать тираном. Многие члены побежденной партии становились изгнанниками и присоединялись к армиям в городах, где их партия была у власти. Однако значительную массу вооруженных сил составляли наемники, в основном негреческого происхождения.

Агафокл[20] был человеком из низов, сыном гончара. Благодаря своей красоте он стал фаворитом богатого сиракузянина по имени Демас, который завещал ему все свои деньги и на вдове которого он женился. Он отличился в войне, и люди считали, что он стремится к тирании; поэтому его отправили в изгнание, и был дан приказ убить его в пути. Однако он, предвидя это, поменялся одеждой с одним бедняком, которого по ошибке и умертвили нанятые убийцы. Он собрал армию внутри Сицилии, которая так напугала сиракузян, что они заключили с ним договор: его снова впустили в город, и он поклялся в храме Деметры, что не сделает ничего противного демократии.

В этот период правление в Сиракузах представляло собой, судя по всему, некое сочетание демократии и олигархии. В городе существовал совет шестисот, состоящий из богатейших людей. Агафокл встал на сторону бедняков и против этих олигархов. Во время переговоров с сорока представителями совета он призвал солдат и приказал им убить всех переговорщиков, объявив, что раскрыл заговор против себя. Потом он повел свою армию в город и разрешил ей разграбить имущество остальных членов совета; солдаты не только выполнили это указание, но и убили жителей, которые вышли на улицы, чтобы узнать, что происходит; в конечном счете многие были убиты просто ради добычи. Диодор говорит: «И не было спасения даже и для тех, кто бежал в храм, чтобы найти защиту у богов; но жестокость людей попрала и уничтожила благочестие: греки поднялись на греков в своей собственной стране, родные на родных во время мира, не соблюдя законов ни природы, ни союзов или богобоязненности, и осмелились совершить такие вещи, из-за которых не только друзья, но даже и враги, да и каждый трезвомыслящий человек только и могли, что пожалеть этих несчастных, оказавшихся в столь плачевном положении».

Сторонники партии Агафокла целый день убивали мужчин, а ночью взялись за женщин.

После двухдневной бойни Агафокл вывел пленников и убил всех, кроме своего друга Динократа. Затем он созвал собрание, обвинил олигархов и сказал, что очистит город от всех друзей монархии, а сам потом будет жить частной жизнью. Он снял военную форму и оделся в гражданское платье. Но те, кто под его предводительством занимались грабежами, хотели, чтобы он стоял у власти, так что он был избран единственным военачальником. «Многие бедняки и должники весьма довольны были этой революцией», поскольку Агафокл пообещал простить долги и распределить земли между бедняками. Потом он какое-то время правил относительно спокойно.

На войне Агафокл показал себя изобретательным и смелым, но в то же время жестоким военным. В какой-то момент стало казаться, что карфагеняне могут одержать окончательную победу; они осадили Сиракузы, а их флот занял гавань. Однако Агафокл с большой армией отплыл в Африку, где сжег свои корабли, чтобы они не достались карфагенянам. Опасаясь восстания, которое могло случиться в его отсутствие, он взял в заложники сиракузских детей; спустя какое-то время его брат, представлявший его в Сиракузах, изгнал из города восемь тысяч политических оппонентов, которых с радостью приняли карфагеняне. В Африке Агафокл поначалу добился значительных успехов, он захватил Тунис и взял в осаду Карфаген, где правительство не на шутку встревожилось и решило умилостивить Молоха. Но выяснилось, что аристократы, чьих детей следовало принести в жертву, имели привычку покупать детей бедняков, чтобы подменить ими своих; эту практику строго пресекли, поскольку было известно, что Молоху больше по душе жертва детей аристократов. После этой реформы ситуация карфагенян начала исправляться.

Агафокл, почувствовав необходимость подкрепления, отправил послов в Кирену, которой в то время, при Птолемее, правил Офелл, один из военачальников Александра. Послам наказали сказать, что с помощью Офелла Карфаген можно будет разрушить; что Агафоклу была нужна только безопасность на Сицилии; и все их совместные завоевания будут поделены с Офеллом. Офелл, соблазнившись этими обещаниями, перешел пустыню со своей армией и, претерпев многочисленные лишения, соединился с Агафоклом. Но Агафокл тут же убил его и объявил его армии, что их единственная надежда на спасение – послужить убийце их прежнего командира.

Затем он взял в осаду Утику, где, прибыв туда неожиданно, захватил в полях триста пленников; он привязал их к оконечности своих осадных орудий, так что жители, чтобы защититься, были вынуждены убивать своих соплеменников. Хотя он добился успеха в этом предприятии, его положение оставалось шатким, тем более что у него были причины бояться, что его сын Архагат подзуживает армию, сея недовольство. Поэтому он тайно сбежал обратно на Сицилию, а армия, разгневанная его дезертирством, убила и Архагата, и другого его сына. Это настолько разозлило Агафокла, что он убил каждого мужчину, каждую женщину и каждого ребенка на Сицилии, которые находились в родстве с тем или иным солдатом его взбунтовавшейся армии.

На Сицилии его власть какое-то время сохранялась, несмотря на все эти злоключения. Он взял Эгесту, убил бедняков в этом городе, а богатых пытал, чтобы они выдали, где спрятали свои сокровища. Молодых женщин и детей продал в рабство бруттиям на континенте.

Я должен с сожалением заметить, что семейная жизнь Агафокла тоже не была вполне счастливой. У его жены была любовная связь с его сыном, один из двух его внуков убил другого, а потом подговорил служанку старого тирана отравить зубочистку дедушки. Последний акт Агафокла, совершённый, когда он понял, что умрет, – созыв сената и требование отомстить внуку. Однако из-за яда его десны настолько воспалились, что он не мог говорить. Граждане восстали, и его погнали к погребальному костру еще до того, как он умер, его имущество конфисковали, и историки говорят нам, что после этого демократия была восстановлена.

Италия эпохи Возрождения выступает весьма близкой аналогией Древней Греции, однако беспорядка там было еще больше. В Италии существовали олигархические коммерческие республики, тирании, созданные по греческому образцу, княжества феодального типа, а кроме того, церковное государство. Папа пользовался уважением везде, кроме Италии, но его сыновья такого почтения не вызывали, а потому Чезаре Борджиа был вынужден опираться на голую власть.

Чезаре Борджиа и его отец Александр VI важны не только сами по себе, но и потому, что послужили источником вдохновения для Макиавелли. Один эпизод из их карьеры, сопровожденный комментариями Манделла Крейтона, послужит нам иллюстрацией этой эпохи. Семейства Колонна и Орсини были для пап вечным камнем преткновения; Колонна к тому времени уже пала, однако Орсини оставались. Александр VI заключил с ними договор и пригласил их главу, кардинала Орсини, в Ватикан, и, узнав об этом, Чезаре коварством захватил двух важных представителей рода Орсини. Кардинал Орсини был арестован, как только предстал перед папой; его мать выплатила папе две тысячи дукатов, чтобы получить привилегию посылать ему еду, а его любовница передала его святейшеству дорогую жемчужину, которую он желал заполучить. Тем не менее кардинал Орсини все равно умер в тюрьме, говорили, что от отравленного вина, поданного ему по приказу Александра VI. Комментарий Крейтона к этой истории[21] показывает характер режима голой власти:

Интересно то, что коварное деяние не вызвало никакого возмущения и увенчалось полным успехом; впрочем, в замысловатой политике Италии исход любого дела определялся лишь мастерством самих игроков. Кондотьеры представляли только самих себя, а когда их так или иначе, пусть и коварством, устраняли, от них ничего не оставалось. Не было партии или заинтересованных групп, которые были бы оскорблены падением Орсини или Вителоццо. Армии кондотьеров были прекрасны, пока они следовали за своими полководцами; когда же последних устраняли, солдаты разбегались и шли на службу к кому-то другому… Большинство восхищалось решительностью и хладнокровием, проявленным Чезаре в этих делах… Никакого оскорбления тогдашней морали нанесено не было… Большинство итальянцев считали вполне удовлетворительным замечание Чезаре, сделанное Макиавелли: «Достойно обмануть тех, кто показал себя мастерами коварства». Поступки Чезаре судили по их успешности.

В Италии времен Возрождения, как и в Древней Греции, весьма высокий уровень цивилизации сочетался с очень низким уровнем морали: обе эпохи породили гениальность высшего типа и в то же время наиболее отвратительные примеры подлости; причем в оба этих периода между подлецами и гениями нет непримиримых противоречий. Так, Леонардо возводил укрепления для Чезаре Борджиа; некоторые ученики Сократа оказались одними из худших среди тридцати тиранов; ученики Платона были замешаны в постыдных делах Сиракуз; а Аристотель женился на племяннице тирана. В эти эпохи после того, как примерно сто пятьдесят лет искусство, литература и убийство процветали бок о бок, все это было задушено менее цивилизованными, но более крепкими нациями Запада и Севера. В обоих случаях утрата политической независимости повлекла за собой не только культурное разложение, но и потерю торгового превосходства вместе с чудовищным обнищанием.

Обычно периоды голой власти достаточно коротки. Они, как правило, заканчиваются одним из трех сценариев. Первый – внешнее завоевание, что случилось в Греции и Италии, которые мы уже рассмотрели. Второй – создание устойчивой диктатуры, которая вскоре становится традиционной; наиболее яркий пример такого рода – империя Августа, которая возникла после гражданских войн, длившихся от консульства Мария до поражения Антония. Третий – появление новой религии, если использовать это слово в максимально широком смысле. Очевидный пример такого рода – объединение ранее воевавших друг с другом племен Аравии Мухаммедом. Преобладание голой власти в международных отношениях после Первой мировой войны могло бы закончиться установлением коммунизма по всей Европе, если бы у России был достаточный излишек экспортируемого продовольствия.

Когда власть является голой, причем не только на международном уровне, но и во внутреннем правлении отдельных государств, методы приобретения власти оказываются намного более безжалостными, чем в других случаях. Эта тема была рассмотрена, прежде всего, Макиавелли. Возьмем, к примеру, его похвалу Чезаре Борджиа, который принял особые меры на случай смерти Александра VI:

Во избежание этого [опасностей, создаваемых возможным преемником Александра] он задумал четыре меры предосторожности: во-первых, истребить разоренных им правителей вместе с семействами, чтобы не дать новому папе повода выступить в их защиту; во-вторых, расположить к себе римских нобилей, чтобы с их помощью держать в узде будущего преемника Александра; в-третьих, иметь в Коллегии кардиналов как можно больше своих людей; в-четвертых, успеть до смерти папы Александра расширить свои владения настолько, чтобы самостоятельно выдержать первый натиск извне. Когда Александр умер, у герцога было исполнено три части замысла, а четвертая была близка к исполнению. Из разоренных им правителей он умертвил всех, до кого мог добраться, и лишь немногим удалось спастись… (Макиавелли. Государь. Гл. VII).

Второй, третий и четвертый из этих методов могли бы применяться в любую эпоху, однако первый метод в период устойчивого правления шокировал бы общественное мнение. Британский премьер-министр не может надеяться укрепить свою позицию, убив лидера оппозиции. Но там, где власть является голой, такие моральные ограничения снимаются.

Власть является голой, когда ее подданные уважают ее исключительно потому, что это власть, а не по какой-то другой причине. Так, определенная форма власти, являвшаяся традиционной, становится голой, как только традиция перестает признаваться подданными. Отсюда следует, что периоды свободомыслия и яростной критики обычно превращаются в периоды голой власти. Так было и в Греции, и в Италии эпохи Возрождения. Теория, подходящая для голой власти, была сформулирована Платоном в первой книге «Государства» от лица Фрасимаха, которого утомляют изящные попытки Сократа найти этическое определение справедливости. Фрасимах заявляет:

Справедливость, утверждаю я, это то, что пригодно сильнейшему… Устанавливает же законы всякая власть в свою пользу: демократия – демократические законы, тирания – тиранические, так же и в остальных случаях. Установив законы, объявляют их справедливыми для подвластных – это и есть как раз то, что полезно властям, а преступающего их карают как нарушителя законов и справедливости. Так вот я и говорю, почтеннейший Сократ: во всех государствах справедливостью считается одно и то же, а именно то, что пригодно существующей власти. А ведь она – сила, вот и выходит, если кто правильно рассуждает, что справедливость – везде одно и то же: то, что пригодно для сильнейшего.

Везде, где в целом принят такой взгляд, правители перестают подчиняться моральным ограничениям, поскольку то, что они делают, чтобы удержать власть, если и кажется шокирующим, то лишь тем, кто прямо от них страдает. Бунтовщиков также сдерживает лишь страх поражения; если они могут добиться успеха безжалостными мерами, им не нужно бояться того, что из-за такой безжалостности они потеряют популярность.

Учение Фрасимаха там, где оно стало общепринятым, ставит существование упорядоченного сообщества в полную зависимость от непосредственной физической силы, которой располагает правительство. Соответственно, неизбежной оно делает военную тиранию. Другие формы правления могут быть устойчивыми только там, где есть некое широко распространенное убеждение, внушающее уважение к наличному распределению власти. Убеждения, показавшие свою успешность в этом отношении, обычно не могли выстоять против интеллектуальной критики. Власть в разные времена ограничивалась – при общем согласии – королевскими семействами, аристократами, богатыми людьми, мужчинами, но не женщинами, белыми, но не людьми с другим цветом кожи. Однако рост образованности среди подданных привел к тому, что они стали отвергать подобные ограничения, и власти предержащие были вынуждены либо уступать, либо опираться на голую силу. Если упорядоченное правление желает добиться общего признания, необходимо найти какой-то способ убедить большинство населения согласиться с тем или иным учением, отличным от доктрины Фрасимаха.

Рассмотрение методов, позволяющих добиться общего согласия на определенную форму правления и при этом отличных от суеверия, я отложу до следующих глав, но здесь стоит сделать несколько предварительных замечаний. Во-первых, проблема не является по своему существу неразрешимой, поскольку она была решена в США. (Вряд ли можно сказать, что она была решена в Великобритании, ведь уважение к короне – существенный элемент британской стабильности.) Во-вторых, преимущества упорядоченного правления должны быть воплощены в повседневной жизни; обычно для этого необходимо наличие возможностей для энергичных людей разбогатеть или обрести власть конституционными методами. Там, где классу энергичных и способных людей препятствуют в желанной карьере, возникает источник нестабильности, который рано или поздно приведет к бунту. В-третьих, понадобится некий общественный договор, добровольно принятый в интересах порядка, который не был бы столь очевидно несправедливым, что вызвал бы общее сопротивление. Подобный договор, если какое-то время он окажется успешным, вскоре станет традиционным, обретя всю силу традиционной власти.

Современному читателю «Общественный договор» Руссо не кажется таким уж революционным, и ему трудно понять, почему он потряс правящие круги. Главная причина, я полагаю, в том, что он стремился основать правительственную власть на договоре, принятом на рациональных основаниях, а не на суеверном почитании монархов. Воздействие учения Руссо на мир в целом показывает трудность, с которой мы сталкиваемся при попытке добиться от людей согласия с тем или иным несуеверным основанием правления. Быть может, это вообще невозможно, когда суеверие сметается внезапно: в качестве предварительного обучения в таких случаях требуется определенная практика добровольного сотрудничества. Значительная трудность состоит в том, что уважение к закону необходимо для социального порядка, однако оно невозможно при традиционном порядке, который более не вызывает согласия и неизбежно попирается при революции. Однако, хотя эта проблема сложна, ее необходимо решить, если существование упорядоченных сообществ должно быть совместимо со свободным применением разума.

Природа этой проблемы подчас понимается неверно. Недостаточно найти в сфере мысли форму правления, в которой теоретик не видит какого-либо реального мотива для восстания; необходимо найти такую форму правления, которая не только может быть осуществима на практике, но и, существуя, будет пользоваться достаточной поддержкой, чтобы успешно подавлять или предотвращать революционные выступления. Это проблема практического государственного управления, в котором следует учитывать все верования и предрассудки населения. Есть те, кто полагает, что почти любая группа людей, стоит ей только захватить машинерию государства, способна добиться всеобщего согласия за счет пропаганды. Но у этой доктрины есть очевидные ограничения. Государственная пропаганда не так давно оказалась бессильной, когда столкнулась с национальным чувством, что произошло в Индии и (до 1921 года) в Ирландии. Ей сложно брать верх над сильным религиозным чувством. Остается вопросом, насколько хорошо и как долго она может удерживать власть над интересами большинства. Необходимо признать, однако, то, что государственная пропаганда постоянно совершенствуется; поэтому правительствам становится проще добиваться согласия. Вопросы, поставленные нами, будут полнее рассмотрены в следующих главах; пока же достаточно просто помнить о них.

До сего момента я рассуждал о политической власти, однако в экономической сфере голая власть обладает по меньшей мере тем же значением. Маркс считал все экономические отношения, исключая социалистическое общество будущего, управляемыми исключительно голой властью. Тогда как поздний Эли Галеви, историк бентамизма, заметил однажды, что в целом человеку платят за его труд то, что он сам считает его ценой. Я уверен, что это не относится к авторам. Я всегда замечал, что, чем более ценной мне казалась написанная мной книга, тем меньше мне за нее платили. И если успешные бизнесмены действительно полагают, что их труд стоит того, что он им приносит, они, должно быть, еще глупее, чем кажутся. Тем не менее в теории Галеви есть зерно истины. В устойчивом сообществе не должно быть сколько-нибудь значимого класса, терзаемого чувством несправедливости; поэтому необходимо предположить, что там, где нет значительного экономического недовольства, большинство людей не ощущают того, что им существенно недоплачивают. В неразвитых обществах, где уровень жизни зависит больше от статуса, чем от контракта, человек, как правило, полагает, что справедливым является то, что закреплено обычаем. Но даже тогда в формуле Галеви причина и следствие смешаны: обычай – это причина ощущения того, что справедливо, а не наоборот. В этом случае экономическая власть традиционна; она становится голой только тогда, когда прежние традиции разрушаются или же становятся по той или иной причине предметом критики.

На первых этапах промышленного развития не было обычаев, которые бы регулировали заработную плату, к тому же работники еще не были организованы. Соответственно, отношение работодателя и работника представляло собой отношение голой власти – в тех пределах, которые допускались государством; и поначалу такие пределы были весьма широкими. Ортодоксальные экономисты учили тому, что заработная плата неквалифицированных рабочих должна стремиться к уровню чистого выживания, однако они не поняли того, что это зависит от недопущения наемных рабочих до политической власти и до преимуществ объединения. Маркс считал этот вопрос вопросом власти, однако я полагаю, что он недооценивал политическую власть в сравнении с экономической. Профсоюзы, которые значительно повысили переговорную силу наемных работников, можно подавить, если у работников нет никакой политической власти; некоторые правовые решения в Англии могли бы сузить их возможности, если бы не тот факт, что после 1868 года городские рабочие обладали избирательным правом. При наличии профсоюзов заработная плата определяется уже не голой властью, но переговорным процессом, как при покупке и продаже товаров.

Роль, которую голая власть сыграла в экономике, намного больше, чем было принято считать до распространения влияния Маркса. В определенных случаях это очевидно. Трофей, отнятый разбойником у своей жертвы или завоевателем у побежденной нации, определяется, очевидно, голой властью. То же относится и к рабству, когда раб не соглашается со своим положением в силу давней привычки. Платеж изымается голой властью, если его необходимо выплатить, несмотря на возмущение того, кто платит. Подобное возмущение возникает в двух случаях – когда он не определяется обычаем и когда вследствие смены точки зрения обычай сам стал считаться несправедливым. Раньше у мужа была полная власть над собственностью жены, однако феминистское движение стало причиной восстания против этого обычая, что привело к переменам в законах. Раньше работодатели не отвечали за несчастные случаи со своими работниками; в этой сфере настроение тоже поменялось, что означало введение новых законов. Примеров такого рода очень много.

Работник-социалист может считать несправедливым то, что его доход меньше, чем у работодателя; в этом случае к согласию его вынуждает только голая власть. Старая система экономического неравенства является традиционной, и сама по себе она не вызывает недовольства, если не считать тех, кто бунтует против традиции. Следовательно, любое укрепление социалистических мнений представляет власть капиталиста как власть еще более голую; этот случай аналогичен примеру ереси и власти католической церкви. Как мы уже поняли, голой власти присущи определенные недостатки, если сравнивать ее с властью, добивающейся согласия; соответственно, любое укрепление социалистических мнений представляет власть капиталистов в качестве еще более вредной власти, если не считать того, что безжалостность ее применения может сглаживаться страхом. В условиях сообщества, построенного исключительно по марксистскому образцу, в котором все работники были бы убежденными социалистами, а все остальные – не менее убежденными сторонниками капиталистической системы, победившая партия, какой бы она ни была, не могла бы не применять голую власть по отношению к своим противникам. Эта ситуация, которую и предрек Маркс, была бы крайне тяжелой. Пропаганда его учеников, насколько она вообще была успешной, стремится к осуществлению такой именно ситуации.

Большинство величайших несчастий в человеческой истории связаны с голой властью – и не только те, что связаны с войной, но и другие, не менее ужасные, хотя и не столь зрелищные. Рабство и работорговля, эксплуатация Конго, ужасы первых этапов индустриализации, жестокость по отношению к детям, судебные пытки, уголовное право, тюрьмы, работные дома, религиозное преследование, жестокое обращение с евреями, безжалостные капризы деспотов, невероятные несправедливости в отношении политических противников в современных Германии и России – все это примеры применения голой власти против беззащитных жертв.

Многие формы несправедливой власти, глубоко укорененные в традиции, на каком-то этапе должны были быть голыми. Жены-христианки многие столетия подчинялись своим мужьям, поскольку так заповедовал им св. Павел; однако история Ясона и Медеи иллюстрирует сложности, с которыми мужчины, должно быть, имели дело до того, как учение св. Павла было усвоено практически всеми женщинами.

От власти никуда не деться: либо это будет власть правительств, либо это будет власть анархистов-авантюристов. Должна быть и голая власть, пока есть бунтовщики, бросающие вызов правительствам, или даже обычные преступники. Однако, если у основной массы человечества жизнь должна быть лучше беспросветной нищеты, испещренной моментами внезапного ужаса, голой власти должно быть как можно меньше. Применение власти, если оно должно быть чем-то лучшим произвола пытки, должно ограничиваться предохранительными механизмами права и обычая, допускаться только после должного обсуждения и доверяться людям, пристальный контроль за которыми осуществляется в интересах тех, кто им подчинен.

Я не хочу сделать вид, что это просто. Для достижения такой цели требуется, прежде всего, полное искоренение войн, поскольку всякая война является применением голой власти. Требуется мир, свободный от того невыносимого подавления, которое подталкивает к восстаниям. Требуется поднять уровень жизни по всему миру и особенно в Индии, Китае и Японии – по крайней мере до той отметки, что была достигнута в США до депрессии. Нужен также определенный институт, аналогичный римским трибунам, но не для народа в целом, а для всякой его части, которая может подавляться, такой, какую представляют меньшинства или преступники. Наконец, и это самое главное, требуется бдительный общественный надзор, у которого есть возможность проверять факты.

Бесполезно полагаться на добродетель индивида или даже группы индивидов. От царя-философа давно отказались как от праздной мечты, однако партия философов, пусть и столь же ошибочная, превозносится как великое открытие. Никакое реальное решение проблемы власти невозможно найти в безответственном правлении меньшинства или в каком-либо ином простом методе. Однако дальнейшее обсуждение этого вопроса мы должны отложить до одной из следующих глав.

7

Революционная власть

Мы отметили, что традиционная система может разрушиться двумя способами. Может случиться так, что верования и умственные привычки, на которых основывался старый режим, уступят место попросту скептицизму; в этом случае социальная сплоченность может быть сохранена лишь за счет применения голой власти. Или может случиться так, что новое верование, включающее и новые умственные привычки, будет приобретать все больше власти над людьми или по крайней мере станет достаточно сильным, чтобы поставить правительство, гармонично сочетающееся с новыми убеждениями, вместо того, что кажется устаревшим. В этом случае новая революционная власть обладает качествами, которые отличны как от традиционной, так и от голой власти. Верно то, что если революция добивается успеха, система, ею устанавливаемая, вскоре становится традиционной; и столь же верно, что революционная борьба, если она оказывается суровой и затяжной, часто вырождается в борьбу за голую власть. Тем не менее приверженцы новой веры психологически существенно отличаются от амбициозных авантюристов, так что их деяния могут оказаться более значимыми и более долгосрочными.

Я проиллюстрирую революционную власть, рассмотрев четыре примера: I) раннее христианство; II) Реформацию; III) Французскую революцию и национализм; IV) социализм и русскую революцию.

I. Раннее христианство. Мне здесь интересно христианство только в той мере, в какой оно влияло на власть и социальную организацию, но я за некоторыми исключениями не рассматриваю его в качестве личной религии.

На раннем своем этапе христианство было совершенно аполитичным. В наши дни лучшими представителями этой первоначальной традиции являются христадельфиане, которые считают, что конец света близок, а потому отказываются принимать какое-либо участие в мирских делах. Но такая установка возможна только для небольшой секты. Когда число христиан выросло и церковь стала сильнее, с неизбежностью выросло и желание оказывать влияние на государство. Вероятно, такое желание значительно усилили также преследования Диоклетиана. Мотивы обращения Константина остаются скорее непонятными, но очевидно, что они в основном были политическими, а из этого следует, что церковь приобрела политическое влияние. Различие между учениями церкви и традиционными доктринами римского государства было настолько значительным, что революцию, произошедшую во времена Константина, следует считать самой важной во всей известной истории человечества.

В плане власти наиболее важная часть христианского учения состояла в том, что «подчиняться следует Богу, а не человеку». У этого предписания не было аналогов в прошлом, если не считать евреев. Конечно, раньше тоже существовали религиозные обязанности, однако они не вступали в конфликт с обязанностью перед государством, каковой конфликт стал возможен только у евреев и христиан. Язычники были готовы смириться с культом императора, даже когда считали, что его претензия на божественность совершенно лишена метафизической истины. Тогда как для христиан метафизическая истина стала самым важным: они полагали, что, поклоняясь кому-то отличному от истинного Бога, они рискуют заслужить проклятие, по сравнению с которым даже мученичество, как меньшее зло, было предпочтительным.

Принцип, согласно которому мы должны подчиняться Богу, но не человеку, интерпретировался христианами двумя разными способами. Заповеди Бога могут передаваться индивидуальному сознанию либо напрямую, либо опосредованно, через церковь. Вплоть до наших дней никто, за исключением Генриха VIII и Гегеля, не считал, что они могут передаваться посредством государства. Поэтому христианское учение предполагает ослабление государства – в пользу либо права частного суждения, либо церкви. Первый путь в теории влечет анархию, второй – наличие двух авторитетов, церкви и государства, у которых нет четкого принципа разделения своих сфер. Какие вещи действительно цезаревы, а какие – Божьи? С точки зрения христианина, вполне естественно сказать, что все вещи – Божьи. Соответственно, притязания церкви таковы, что государство, скорее всего, сочтет их неприемлемыми. Конфликт между церковью и государством так и не получил теоретического разрешения, он сохраняется и в наши дни в таких вопросах, как образование.

Возможно, считалось, что обращение Константина приведет к гармонии между церковью и государством. Но вышло иначе. Первые христианские императоры были арианами, тогда как период ортодоксальных императоров на Западе был очень коротким, что объяснялось вторжением ариан – готов и вандалов. Позже, когда приверженность восточных императоров католической вере стала бесспорной, Египет придерживался монофизитства, а значительная часть Западной Азии – несторианства. Еретики в этих странах приветствовали последователей пророка, которые были менее жестоки, чем византийское правительство. В борьбе с христианским государством церковь во многих сражениях вышла победительницей; только новая религия, ислам, дала государству силу, позволившую взять верх над церковью.

Природа конфликта между церковью и арианской империей конца IV века иллюстрируется борьбой императрицы Юстины со св. Амвросием, архиепископом Медиолана (Милана), в 385 году. Ее сын Валентиниан был несовершеннолетним, и она действовала при нем в качестве регента; оба были арианами. Будучи в Медиолане во время Страстной недели, императрица «была убеждена, что римский император имеет право требовать, чтобы в его владениях публично исповедовали его религию, и полагала, что поступила очень умеренно и благоразумно, предложив архиепископу уступить ей пользование только одною церковью или в самом Милане, или в одном из его предместий. Но Амвросий принял за руководство совершенно иные принципы. Он признавал, что земные дворцы принадлежат Цезарю, но на церкви смотрел как на дворцы Божьи и в пределах своей епархии считал себя законным преемником апостолов и единственным орудием воли Божией. Привилегии христианства, как мирские, так и духовные, составляли исключительное достояние истинных верующих, а Амвросий считал свои богословские мнения за мерило истины и православия. Он отказался от всяких переговоров или сделок с приверженцами сатаны и со скромной твердостью заявил о своей решимости скорее умереть мученическою смертью, чем согласиться на святотатство»[22].

Вскоре, однако, стало ясно, что ему не стоит опасаться мученичества. Когда он был вызван на Совет, за ним последовала большая толпа разозленных почитателей, которые грозились ворваться во дворец и, возможно, убить императрицу с ее сыном. Наемники-готы, хотя они и были арианами, боялись выступить против столь святого человека, и, чтобы избежать революции, императрица была вынуждена уступить. «Мать Валентиниана никогда не могла простить Амвросию этого триумфа, а юный император гневно воскликнул, что его собственные служители готовы предать его в руки дерзкого попа».

В следующем году (386-м) императрица снова попыталась побороть святого. Против него был выпущен указ об изгнании. Он укрылся в соборе, где его денно и нощно поддерживали верующие и получатели церковных пожертвований. Чтобы они бодрствовали, он «ввел в миланских церквах громкое и правильное пение псалмов». Усердие его последователей было подкреплено также чудесами, так что в конце концов «слабый итальянский монарх сознался в своей неспособности бороться с любимцем небес».

Такие состязания, которых было много, привели к установлению независимой власти церкви. Ее победа была обусловлена отчасти распределением пожертвований, отчасти организацией, но больше всего тем, что ей не противостояло никакой сильной веры или чувства. Когда Рим одерживал победы, римлянин мог гордиться славой своего государства, поскольку это льстило его имперскому самосознанию; однако к VI веку это чувство давно исчезло. Воодушевленность государством как силой, сравнимой с религией, возродилась только вместе с развитием национализма в Новое время.

Каждая успешная революция сотрясает авторитет и осложняет социальную солидарность. То же относится и к революции, давшей власть церкви. Она не только значительно ослабила государство, но и задала схему всех последующих революций. Кроме того, индивидуализм, являвшийся важной составляющей христианского учения на его раннем этапе, оставался опасным источником как теологического, так и секулярного бунта. Индивидуальное сознание, когда оно не могло смириться с вердиктом церкви, для своего нежелания подчиняться могло найти поддержку в Евангелиях. Ересь могла досаждать церкви, однако она как таковая не противоречила духу раннего христианства.

Такое затруднение характерно для всякого авторитета, который берет начало в революции. Он должен утверждать то, что первоначальная революция была оправдана, и, рассуждая логически, не может заявлять, что все последующие революции должны быть безусловно порочны[23]. Анархический огонь в христианстве не затухал, хотя и был спрятан под слоем углей, на протяжении всего Средневековья; но во время Реформации он внезапно разгорелся огромным пожаром.

II. Реформация. С точки зрения власти Реформация отличается двумя аспектами, важными для нас: с одной стороны, ее теологический анархизм ослабил церковь; с другой стороны, ослабив церковь, она укрепила государство. Основное значение Реформации заключалось в том, что она в какой-то мере разрушила большую международную организацию, которая регулярно доказывала то, что она сильнее любого светского правительства. Лютер, чтобы добиться успеха в борьбе с церковью и ее радикалами, был вынужден опереться на светских князей[24]; лютеранская церковь никогда, вплоть до времени Гитлера, не демонстрировала никакой непокорности правительствам, не являвшимся католическими. Крестьянское восстание стало для Лютера еще одной причиной проповедовать подчинение князьям. Церковь как независимая сила в лютеранских странах практически перестала существовать, превратившись в составную часть проповеди повиновения секулярному правлению.

В Англии Генрих VIII взялся за этот вопрос с характерной для него энергией и непреклонностью. Объявив самого себя главой церкви Англии, он занялся секуляризацией религии, превращая ее в национальный феномен. Он не хотел, чтобы религия Англии была частью всеобщей религии христианства; его желание состояло в том, чтобы английская религия возносила хвалы ему, а не Богу. Посредством парламентов, которые шли у него на поводу, он мог менять догмы, как ему вздумается; к тому же он мог легко казнить тех, кому не нравились его нововведения. Роспуск монастырей дал ему доходы, позволившие легко подавить такие католические восстания, как Благодатное паломничество. Огнестрельное оружие и Война роз ослабили старую феодальную аристократию, чьи головы он рубил всякий раз, когда ему того хотелось. Волси, опиравшийся на старую власть церкви, пал; Кромвель и Кранмер были послушными орудиями Генриха. Сам он был первопроходцем, впервые показавшим миру, чем может стать власть государства после заката церкви.

Труды Генриха VIII могли бы и не оставить после себя заметного следа, если бы при Елизавете определенная форма национализма, связанная с протестантизмом, не стала одновременно необходимой и выгодной. Самосохранение требовало разгрома католической Испании, которое приняло весьма привлекательную форму захвата испанских торговых кораблей. После этого единственная опасность для англиканской церкви оставалась слева, а не справа. Однако атаки слева также были разбиты, за чем последовали

Золотые времена доброго короля Карла,Когда лояльность не означала вреда[25].

«Викарий из Брэя» иллюстрирует поражение церкви силами государства в протестантских странах. Пока религиозная терпимость не считалась возможной, эрастианизм был единственной возможной заменой авторитету папы и Вселенских соборов.

Однако эрастианизм никогда не мог удовлетворять людей с сильной личной религиозностью. Было нечто гротескное в требовании подчиниться авторитету парламента в таких вопросах, как существование чистилища. Конгрегационалисты в качестве теологических авторитетов отвергали и государство, и церковь, провозглашая право на личное суждение, из какового права следовала религиозная терпимость. Эта точка зрения вскоре связала себя с восстанием против секулярного деспотизма. Но если у каждого индивида есть право на личные теологические мнения, быть может, у него есть и другие права? Нельзя ли найти пределы для того, что правительство может законно делать с гражданами как частными лицами? Отсюда учение прав человека, которое было перевезено через Атлантику разгромленными последователями Кромвеля и воплощено Джефферсоном в американской Конституции, а потом снова вернулось в Европу благодаря Французской революции.

III. Французская революция и национализм. С Реформации и до 1848 года западный мир переживал потрясения, которые можно назвать революцией прав человека. В 1848 году это движение начало к востоку от Рейна превращаться в национализм. Во Франции эта связь между правами человека и национализмом существовала с 1792 года, в Англии – с самого начала; а в Америке – с 1776 года. Националистический аспект этого движения постепенно пересилил аспект собственно прав человека, однако последний поначалу был важнее.

Сегодня стало привычкой поносить права человека, в которых видят пустую риторику XVIII века. Действительно, в философском плане это учение несостоятельно, но исторически и прагматически оно оказалось полезным, и мы сегодня обладаем многими правами, которые оно помогло завоевать. Сторонник Бентама, для которого абстрактная концепция прав неприемлема, может формулировать то, что в практическом плане является ровно тем же учением, в следующих терминах: «Общее счастье возрастает, если определена некоторая сфера, в которой каждый индивид свободен действовать так, как ему хочется, не страдая от вмешательства какого-либо внешнего авторитета». Отправление правосудия – еще один вопрос, который интересовал защитников прав человека; они утверждали, что ни один человек не должен лишаться жизни или свободы без рассмотрения его дела с соблюдением всех процессуальных гарантий. Это мнение, независимо от его истинности или ложности, не влечет никаких философских нелепостей.

Очевидно, что это учение прав человека по своим началам и своему чувству является антиправительственным. Подданный деспотического правления утверждает, что он может по собственной воле выбирать себе религию, заниматься в пределах закона своими делами, не испытывая бюрократического вмешательства, вступать в брак с тем, кого любит, и восставать против чужеземного господства. Там, где правительственные решения необходимы, они должны – утверждает поборник прав человека – быть решениями большинства или его представителей, а не произвольным и попросту традиционным авторитетом, таким как авторитет королей или священников. Эти взгляды постепенно взяли верх во всем цивилизованном мире, произведя специфическое умонастроение либерализма, который, даже придя к власти, относится к действиям правительства с подозрением.

Индивидуализм имеет очевидные логические и исторические связи с протестантизмом, который утверждал свои учения в теологической сфере, хотя часто и отказывался от них, когда получал власть. Через протестантизм поддерживается также связь с ранним христианством, а потому и с его враждебным настроем к языческому государству. Есть здесь и более глубокая связь с христианством, обусловленная его озабоченностью индивидуальной душой. Согласно христианской этике, никакая государственная необходимость не может оправдать власти, заставляющие человека совершить греховный поступок. Церковь утверждает, что брак не имеет силы, если одна из сторон была к нему принуждена. Даже религиозное преследование в теории остается индивидуалистичным: задача в том, чтобы привести еретика к отречению и покаянию, а не в той или иной пользе для общества. Принцип Канта, согласно которому каждый человек является целью в себе, производен от христианского учения. В католической церкви долгая история власти в какой-то мере затемнила индивидуализм раннего христианства; однако протестантизм, особенно в его крайних формах, восстановил его, применив его к теории правления.

Когда революционная и традиционная вера борются за господство, что и произошло во время Французской революции, власть победителей над побежденными оказывается голой властью. Революционная и наполеоновская армии сочетали в себе пропагандистскую силу нового вероисповедания с голой властью беспрецедентного для Европы масштаба, так что ее воздействие на воображение континентальной Европы сохраняется по сей день. Традиционной власти был брошен общий вызов якобинцами, однако именно наполеоновские армии определили действенность этого вызова. Враги Наполеона сражались, защищая древние привилегии, и когда они наконец победили, то установили реакционную систему. Из-за их темных репрессий насилие и грабежи, учиненные самим Наполеоном, были забыты; мертвенность мира, установленного Венским конгрессом, заставляла видеть в войне блеск, а в штыках – предвестников свободы. Байроновский культ насилия распространился в годы Священного союза, постепенно определив повседневные представления людей. Все это можно возвести к голой власти Наполеона и ее связи с эмансипационными воззваниями Революции. Гитлер и Муссолини, не меньше чем Сталин, обязаны своими успехами Робеспьеру и Наполеону.

Революционная власть, как показывает пример Наполеона, может легко выродиться во власть голую. Столкновение соперничающих друг с другом форм фанатизма, будь то при чужеземном завоевании, религиозном преследовании или классовой войне, отличается от голой власти тем, что власти ищет группа, а не индивид, причем не ради самой себя, а ради своей веры. Но, поскольку власть является ее средством, а в затяжном конфликте конечная цель легко забывается, возникает тенденция, особенно если борьба оказывается долгой и тяжелой, постепенного превращения фанатизма в простое стремление к победе. Поэтому различие между революционной и голой властью часто оказывается не таким значительным, как может показаться на первый взгляд. В Латинской Америке восстанием против Испании поначалу руководили либералы и демократы, но в большинстве случаев оно закончилось созданием неустойчивых военных диктатур, которые сменяли друг друга, разделяясь промежутками бунтов. Только когда революционная вера является сильной и когда она получает широкое распространение, тогда как победа не слишком медлит, привычка к сотрудничеству может пережить шок революции, позволив новому правительству опереться на согласие, а не чисто военную силу. Тогда как правительство без психологического авторитета обязано быть тиранией.

IV. Русская революция. О значении русской революции для всемирной истории судить пока еще слишком рано; мы можем говорить лишь о некоторых ее аспектах. Как и ранее христианство, она проповедует учения, являющиеся интернациональными и даже антинациональными; подобно исламу, но в отличие от христианства, она является по существу своему политической. Но единственная составляющая ее вероучения, которая на сей момент доказала свою действенность, – это вызов либерализму. До ноября 1917 года с либерализмом сражались только реакционеры; марксисты, как и другие прогрессисты, отстаивали демократию, свободу слова, свободу прессы и остальные элементы либерального политического аппарата. Советское правительство, захватив власть, вернулось к учению католической церкви времен ее расцвета: распространение истины – задача авторитета, решаемая как за счет содержательного обучения, так и подавлением конкурирующих доктрин. Для этого, конечно, требовалось установление недемократической диктатуры, устойчивость которой зависит от Красной армии. Новизна заключалась в сочетании политической и экономической власти, благодаря которому стал возможен огромный прирост правительственного контроля.

Международная часть коммунистического учения оказалась неэффективной, однако отвержение либерализма показало себя необычайно успешным. От Рейна и до Тихого океана все основные учения либерализма отвергаются сегодня едва ли не повсеместно; сначала Италия, а потом и Германия переняли политическую технику большевиков; даже в странах, остающихся демократическими, либеральная вера утратила свой пыл. Например, либералы полагали, что, когда публичные здания рушатся от пожара, полиция и суды должны попытаться найти истинных виновников поджога; однако современный человек считает, подобно Нерону, что вину следует переложить, сфабриковав доказательства, на ту сторону, которая не нравится лично ему. Что касается таких вопросов, как свобода слова, он утверждает, подобно св. Амвросию, что свобода должна быть у его собственной партии, но ни у одной другой.

Итог таких учений заключается в том, что сначала вся власть превращается в революционную, а потом она, претерпев ряд неизбежных трансформаций, становится голой властью. Этот риск неизбежен; но о способах его предотвратить я пока ничего говорить не буду, отложив эту тему до более позднего этапа.

У разложения либерализма много причин, как технических, так и психологических. Их можно найти в технике войны, технике производства, в более значительных возможностях пропаганды, в национализме, который сам является результатом либеральных учений. Все эти причины, особенно в тех случаях, когда государство обладает как экономической, так и политической властью, безмерно нарастили власть правительств. Проблемы нашего времени, касающиеся отношения индивида к государству, – это новые проблемы, которые Локк и Монтескье нам решить не помогут. Современное общество, во многом как и общества XVIII века, требует, если оно желает оставаться счастливым и преуспевающим, определенной сферы индивидуальной инициативы, однако такая сфера должна заново определяться и защищаться новыми методами.

8

Экономическая власть

Экономическая власть, в отличие от военной, является не первичной, но производной. Внутри государства она зависит от права; в международных делах она определяется правом только в незначительных вопросах, тогда как важные международные вопросы зависят от войны или угрозы войны. Стало обычаем принимать экономическую власть как данность, безо всякого анализа, и в наше время это привело к излишнему акценту на экономике, противопоставляемой войне и пропаганде, в причинно-следственной интерпретации истории.

Исключая экономическую власть труда, вся остальная экономическая власть в конечном счете заключается в способности решать – в случае необходимости путем применения вооруженной силы – то, кому будет позволено стоять на данном участке земли, что-либо вкладывать в эту землю и что-либо из нее изымать. В некоторых случаях это вполне очевидно. Нефть Южной Персии принадлежит Англо-Персидской нефтяной компании, поскольку британское правительство постановило, что никто другой не будет иметь к ней доступ, и до сего момента оно было достаточно сильное, чтобы отстоять свое решение; но если бы Великобритания потерпела поражение в той или иной серьезной войне, то право собственности, вероятно, изменилось бы. Золотые рудники в Родезии принадлежат определенным богачам, поскольку британская демократия решила, что полезно обогатить этих людей, начав войну с Лобенгулой. Нефть США принадлежит определенным компаниям, поскольку у них есть юридическое право на нее, тогда как вооруженные силы США готовы отстоять закон; индейцы, которым первоначально принадлежали нефтеносные области, не имеют юридического права, поскольку они потерпели поражение в войне. Железные рудники Лотарингии принадлежат гражданам Франции или Германии в зависимости от того, кто вышел победителем из последней войны между двумя этими странами. И так далее.

Но тот же анализ применим и к менее очевидным случаям. Почему арендатор земли должен платить за свою ферму и почему он может продавать выращенный на ней продукт? Он должен платить арендную плату, поскольку земля «принадлежит» землевладельцу. Последний владеет землей, поскольку он приобрел ее путем покупки или же унаследовал от кого-то другого. Если проследить историю его имущественных прав, мы в конечном счете придем к какому-нибудь человеку, который приобрел землю силой – либо по повелению короля, отдавшего землю какому-то из своих придворных, либо в масштабном завоевании, таком как саксонское и норманнское. В промежутках между подобными актами насилия власть государства используется для того, чтобы собственность переходила от одного человека к другому в соответствии с правом. Собственность на землю – это власть решать, кто будет на эту землю допущен. За это разрешение фермер платит арендную плату, и именно благодаря ему он может продавать свой урожай.

Власть промышленника – того же типа; она в конечном счете полагается на право выдворять посторонних, то есть на то, что собственник фабрики может призвать силы государства, чтобы помешать проникнуть на нее людям, которым не было дано соответствующего разрешения. В некоторых ситуациях, когда складывается определенное общественное мнение, государство неохотно выступает в защиту собственника; поэтому стали возможны стачки, когда рабочие занимают цеха. Как только государство стало относиться к ним терпимо, собственность перестала принадлежать исключительно работодателю, поскольку в какой-то мере она начинает разделяться и с работниками.

Кредит абстрактнее, чем другие виды экономической власти, но по существу своему он не отличается от них; он зависит от юридического права передавать избыток потребительских благ от тех, кто их произвел, тем, кто занят трудом, не являющимся непосредственно производительным. В случае частного лица или корпорации, которая берет деньги взаймы, обязательства могут подкрепляться законом, однако в случае правительства конечной санкцией является военная власть других государств. Такая санкция может оказаться несостоятельной, как, например, в России после революции; когда она не действует, заемщик попросту присваивает собственность заимодавца. Например, именно советское правительство, а не дореволюционные акционеры, обладает сегодня правом решать, кто получит доступ к золотым рудникам на Лене.

Таким образом, экономическая власть частных лиц зависит от решения правительства применять в случае необходимости свои вооруженные силы в соответствии с комплексом правил, определяющих, кто получит доступ к земле; тогда как экономическая власть правительств зависит отчасти от их вооруженных сил, отчасти от соблюдения другими правительствами договоров и международного права.

Связь экономической власти с правительством в какой-то степени работает в обе стороны; то есть группа людей может, объединившись, приобрести военную власть и, приобретя ее, получить и экономическую власть. В действительности итоговое приобретение экономической власти может быть для таких людей исходным мотивом объединить свои силы. Рассмотрим, например, полуанархические условия, царившие во времена золотой лихорадки в Калифорнии в 1849 году или в Виктории спустя несколько лет. О человеке, владевшем золотом, которое он легально добыл на собственном прииске, нельзя было сказать, что он обладает экономической властью, пока он не положил это золото в банк. До этого момента его могли ограбить или убить. В состоянии полной анархии, то есть войны всех против всех, золото могло быть полезным лишь человеку, ловко обращающемуся со своим револьвером, а потому способного защитить себя от всякого нападения; но даже и для него оно было бы лишь предметом, радующим глаз, поскольку все свои нужды он мог бы удовлетворить угрозой убийства, не прибегая к каким-либо платежам. Такое положение вещей было бы по природе своей неустойчивым, если не считать, возможно, очень редкого населения, живущего собирательством. Сельское хозяйство невозможно, если нет средств предотвратить незаконное проникновение и кражу урожая. Очевидно, что анархическое сообщество, составленное из более или менее цивилизованных людей, таких как искатели на золотых приисках, вскоре создадут какое-то свое правительство, аналогичное Комитету бдительности. Энергичные люди объединятся, чтобы помешать другим их грабить; если нет никакой внешней власти, которая могла бы вмешаться, они могут сами грабить других, однако они будут заниматься такими грабежами умеренно, опасаясь убить курицу, несущую золотые яйца. Они могут, к примеру, продавать защиту в обмен на процент от прибылей других людей. Это называется подоходным налогом. Как только появляются правила, определяющие предоставление такой защиты, царство военной силы приобретает облик царства закона, тогда как анархия прекращается. Но конечной основой права и экономических отношений все равно остается военная сила Комитета бдительности.

Конечно, историческое развитие было совершенно другим, поскольку оно шло постепенно и, как правило, не зависело от людей, привычных к более цивилизованным институтам, чем те, при которых они в данный момент жили. Тем не менее нечто вроде вышеописанного происходит каждый раз в условиях чужеземного завоевания, особенно если завоеватели представляют незначительное меньшинство; землевладение обычно возводится к такому завоеванию. В международных экономических отношениях мы еще не достигли стадии, представленной первой стадией Комитета бдительности: более сильные нации все еще извлекают деньги из более слабых, применяя угрозу смерти. Это иллюстрируется недавними нефтяными операциями Британии в Мексике, вернее, могло бы иллюстрироваться, если бы не доктрина Монро. Более яркая иллюстрация – статьи о репарациях в Версальском договоре. Однако во внутренних экономических системах цивилизованных стран правовые основания достаточно сложны. Богатство церкви зависит от традиции; наемные работники могут в определенной степени улучшить свое положение за счет профсоюзного движения и политических акций; жены и дети имеют права, основанные на моральных чувствах общества. Но какие бы правила ни задавало государство, военная власть остается главным фоновом фактором их исполнения.

В случае частных лиц правила, определенные государством, составляют применяемую к ним часть права. Эта часть права, как и всякая другая, действенна только в том случае, если она поддерживается общественным мнением. Общественное мнение, согласное с восьмой заповедью, порицает кражу, определяя ее в качестве такого изъятия собственности, которое осуждается законом. Следовательно, экономическая власть частных лиц в конечном счете опирается на мнение, а именно на моральное осуждение кражи, а также на чувство, которое позволяет определять кражу в рамках права. Там, где такое чувство является слабым или отсутствует вовсе, собственность оказывается под угрозой; Сталин, например, свою карьеру начинал в роли благородного разбойника, занимавшегося своим ремеслом ради дела коммунизма. Мы видели, что в XIII веке власть папы римского освобождать людей от морального обязательства перед восьмой заповедью позволила ему контролировать итальянских банкиров.

Экономическая власть внутри государства, хотя в конечном счете она производна от права и общественного мнения, легко приобретает определенную независимость. Она может влиять на право путем коррупции, а на общественное мнение – путем пропаганды. Она способна навязывать политикам обязательства, которые мешают их свободе. Она может угрожать финансовым кризисом. Но у ее возможностей есть достаточно четкие пределы. Цезарю помогли захватить власть его кредиторы, которые не видели иной возможности вернуть себе долг, помимо его успеха; но, когда он действительно добился успеха, он стал достаточно могущественным, чтобы бросить им вызов. Карл V брал в долг у Фуггеров деньги, необходимые для покупки поста императора, но когда стал императором, то одним щелчком пальцев лишил их того, что они ему одолжили[26]. Уже в наши дни лондонский Сити пережил нечто подобное, помогая немцам в их восстановлении; и то же самое можно сказать о Тиссене, который помог Гитлеру прийти к власти.

Рассмотрим власть плутократии в демократической стране. Она не смогла внедрить азиатскую рабочую силу в Калифорнии и Австралии, разве что в самый ранний период и в небольших объемах. Она не смогла уничтожить профсоюзное движение. Она, особенно в Великобритании, не смогла избежать значительного налогообложения богатых. Также она не смогла предотвратить социалистической пропаганды. Но зато она смогла помешать правительствам, состоящим из социалистов, внедрить социализм, а если они упорствовали, она могла бы вызвать их падение, спровоцировав кризис или же при помощи пропаганды. Если бы и этого оказалось недостаточно, она могла бы устроить гражданскую войну, чтобы помешать установлению социализма. Это означает, что в тех случаях, когда проблема проста и общественное мнение вполне определенно, плутократия бессильна; но, если общественное мнение пребывает в нерешительности или же смущено сложностью проблемы, плутократия может добиться желаемого ею политического результата.

Власть профсоюзов представляет собой противоположность власти богатых. Профсоюзы могут сдерживать применение труда цветных, предотвращать свое собственное вымирание, добиваться страхований на случай смерти и подоходных налогов, а также сохранять свободу собственной пропаганды. Однако пока они так и не смогли установить социализм или же сохранить у власти правительства, которые им нравились, но которым не доверяла большая часть нации.

Таким образом, способность экономической организации влиять на политические решения в демократической стране ограничивается общественным мнением, которое во многих важных вопросах отказывается подчиняться даже мощнейшей пропаганде. Демократия там, где она существует, обладает большей реальностью, чем готовы допустить многие противники капитализма.

Хотя экономическая власть, покуда она регулируется правом, в конечном счете зависит от землевладения, в современном обществе наибольшая доля такой власти принадлежит не номинальным землевладельцам. Во времена феодализма люди, обладавшие землей, обладали и властью; они могли определять заработные платы такими мерами, как Статут о чернорабочих, а с растущей силой кредита разбираться погромами. Но там, где развилась промышленность, кредитование стало сильнее номинального землевладения. Собственники берут в долг – разумно или неразумно, а потому становятся зависимыми от банков. Это общее место, и обычно оно считается лишь следствием перемен в технике производства. Но на самом деле, что можно понять из процессов, происходящих в Индии, где сельскохозяйственная техника не является современной, в той же мере это результат власти и решимости государства следить за исполнением закона на практике. Там, где закон не является всемогущим, заимодавцев время от времени убивают их должники, которые в то же время сжигают все документы, доказывающие их задолженность. Все, кто был связан с землей, от принца до крестьянина, привыкли брать взаймы с появления первых кредиторов; но только тогда, когда закон соблюдается и применяется, заемщик должен оплатить процент, иначе он разорится. Там, где такое случается, экономическая власть, производная от земельной собственности, переходит от заемщика к заимодавцу. А в современной ситуации заимодавец – это обычно банк.

В современной большой корпорации собственность и власть совпадают далеко не всегда. Это обстоятельство, поскольку оно значимо для США, весьма детально проанализировано в важной книге Берла и Минса «Современная корпорация и частная собственность» (The Modern Corporation and Private Property, 1932). Они утверждают, что, хотя собственность носит центробежный характер, экономическая власть – центростремительный; в результате тщательного и исчерпывающего исследования они приходят к выводу, что в настоящий момент две тысячи человек контролируют половину промышленности всех США (p. 33). Современного директора они считают аналогом королей или пап былых времен; с их точки зрения, о его мотивах можно больше узнать, изучая таких людей, как Александр Великий, чем рассматривая его в качестве преемника ремесленника, фигурирующего в работах Адама Смита. Сосредоточение власти в этих огромных экономических организациях аналогично, как они утверждают, ее концентрации в средневековой церкви или в национальном государстве, то есть оно таково, что позволяет корпорациям на равных конкурировать с государствами.

Легко понять, как вообще возникла такая концентрация. Например, обычный акционер железнодорожной компании не имеет права голоса в управлении железной дорогой; в теории он может иметь столько же прав, сколько средний избиратель на парламентских выборах – в управлении страной, но на практике он имеет даже меньше. Экономическая власть над железной дорогой находится в руках очень небольшого круга людей; в Америке она обычно оставалась в руках одного человека. В каждой развитой стране весь объем экономической власти принадлежит узкому кругу индивидов. Иногда такие люди – частные капиталисты, как в Америке, Франции или Великобритании; иногда они политики, как в Германии, Италии или России. Последняя система возникает там, где экономическая и политическая власть слились друг с другом. Тенденция экономической власти сосредотачиваться в руках меньшинства является общим местом, однако она относится и к власти в целом, а не только к экономической власти. Система, в которой экономическая и политическая власть слились, представляет собой более поздний этап развития, чем тот, на котором они обособлены, так же как сталелитейный трест относится к более поздней стадии, чем множество конкурирующих друг с другом мелких производителей стали. Но пока я не собираюсь обсуждать тоталитарное государство.

Обладание экономической властью может привести к обладанию военной или пропагандистской властью, однако столь же возможен и обратный процесс. В первоначальных условиях военная власть обычно является источником всех остальных видов власти, если рассматривать отношения между разными странами. Александр был не так богат, как персы, а римляне – не так богаты, как карфагеняне; однако благодаря победе на войне победители в обоих этих случаях стали богаче своих противников. Мусульмане, когда история их завоеваний только начиналась, были намного беднее византийцев, а тевтонские захватчики – беднее Западной империи. Во всех этих случаях военная власть стала источником власти экономической. Но внутри арабской нации военная и экономическая власть пророка и его семьи проистекала из пропаганды; то же относится к власти и богатству церкви на Западе.

Есть несколько примеров государств, которые приобрели военную власть благодаря своей экономической силе. В античности наиболее известными примерами такого рода являются греческие морские города и Карфаген, в Средневековье – итальянские республики, в современности – сначала Голландия, а потом Англия. Во всех этих случаях, исключая в какой-то мере Англию после промышленной революции, экономическая власть основывалась на торговле, а не на владении сырьем. Некоторые города или государства приобретали частичную монополию на торговлю благодаря сочетанию умения с географическими преимуществами. (Одних преимуществ было недостаточно, что можно понять на примере упадка Испании в XVII веке.) Богатство, полученное благодаря торговле, тратилось в том числе на наемников, а потому превращалось в средство приобретения военной власти. Однако у этого метода имелся недостаток, поскольку он постоянно создавал опасность бунта или общего предательства; по этой причине Макиавелли его не одобряет и советует набирать армию из граждан. Такой совет, возможно, разумен в случае большой страны, обогащенной торговлей, но в случае греческого полиса или небольшой итальянской республики он был бесполезен. Экономическая власть, основанная на торговле, может быть устойчивой только в том случае, когда она принадлежит большому сообществу или же тому сообществу, которое намного цивилизованнее своих соседей.

Однако торговля потеряла свое значение. В силу усовершенствования способов коммуникации географическое положение сегодня не так важно, как раньше; а из-за империализма сильным государствам сегодня меньше нужна внешняя торговля, чем в прошлом. Сегодня важной формой экономической власти в международных отношениях является обладание сырьем и продовольствием; а наиболее значительные виды сырья – те, что необходимы для войны. Следовательно, военная и экономическая власть практически перестали друг от друга отличаться. Возьмем, к примеру, нефть: страна не может воевать без нефти и не может владеть нефтеносными районами, если она не способна воевать. Любое из этих двух условий может не выполняться: нефть Персии не принесла пользы персам, поскольку у них не было надежной армии, а вооруженные силы Германии будут бесполезны для Германии, если только немцы не смогут добыть себе нефть. Похожая история возникает и в ситуации с пищевыми продуктами: сильная военная машина требует изымания огромной части национальной энергии из сферы производства продуктов питания, а потому зависит от военного контроля над обширными плодородными регионами.

Экономическая и военная власть в прошлом никогда не были столь тесно связаны, как сегодня. Ни одна нация не может быть сильной без развитой промышленности и доступа к сырью и продуктам питания. Но именно посредством военной власти нации получают доступ к таким видам сырья, которые недоступны на их собственной территории. Немцы во время войны получили путем завоевания нефть из Румынии, а урожай – с Украины; государства, которые извлекают сырье из тропиков, удерживают свои колонии за счет военной силы или силы своих союзников.

С распространением образования увеличилась роль, которую в национальной власти играет пропаганда. Нация не может добиться успеха в современной войне, если только большинство людей не готовы претерпеть лишения и если только многие не готовы умереть. Чтобы вызвать такую готовность, правители должны убедить своих подданных в том, что война – дело настолько важное, что оно стоит жертвы. Пропаганда сыграла значительную роль в победе союзников в последней войне, и она же была почти единственной причиной победы Советов в 1918–1920 годах. Очевидно, что те же причины, что ведут к слиянию военной и экономической власти, стремятся также к объединению их обеих с властью пропаганды. В действительности существует общая тенденция к объединению всех форм власти в единой организации, которой по необходимости оказывается государство. Если только в игру не вступят противоположные силы, различие видов власти вскоре будет представлять интерес лишь с исторической точки зрения.

Здесь мы должны рассмотреть взгляд, который был популяризован марксизмом, а именно представление о том, что капитализм стремится разжигать классовую войну, которая в конечном счете будет господствовать над всеми остальными формами конфликта. Интерпретировать Маркса непросто, но, похоже, он полагал, что в мирные времена экономическая власть принадлежит землевладельцам и капиталистам, которые максимально эксплуатируют свою собственную власть, подталкивая тем самым пролетариат к восстанию. Пролетариат, составляя подавляющее большинство, победит в войне, как только он объединится, и тогда он учредит систему, в которой экономическая власть, производная от земли и капитала, будет передана обществу в целом. Независимо от того, действительно ли именно в этом состоит теория Маркса, такова в целом теория современных коммунистов, а потому ее стоит изучить.

Представление о том, что экономическая власть принадлежит землевладельцам и капиталистам, хотя оно в целом верно и хотя до сего момента я сам с ним соглашался, имеет важные ограничения. Землевладельцы и капиталисты беспомощны без рабочей силы, а стачки, если они достаточно решительны и широки, могут дать рабочим определенную долю экономической власти. Однако возможности стачки – тема настолько известная, что я в нее углубляться не буду.

Второй вопрос состоит в следующем: действительно ли капиталисты максимально эксплуатируют свою власть? Если они осторожны, они так не поступают, опасаясь тех именно последствий, которые предвидел Маркс. Если они предоставляют рабочим определенную долю благосостояния, они могут помешать им увлечься революцией; самый известный пример такого рода – Соединенные Штаты, где квалифицированные рабочие в целом относятся к Консервативной партии.

Предположение, утверждающее, что пролетариат составляет большинство, также весьма спорно. Оно определенно не выполняется в сельских странах, где преобладает крестьянская собственность. В странах, где много накопленного богатства, многие люди, с экономической точки зрения являющиеся пролетариями, в политическом отношении стоят на стороне богатых, поскольку их занятость зависит от спроса на предметы роскоши. Поэтому нет никаких гарантий, что в классовой войне, если она и произойдет, победит пролетариат.

Наконец, большинство людей в кризисные времена проявляют большую лояльность к своей нации, чем классу. Это не всегда так, однако мы не видим признаков перемен с 1914 года, когда все номинальные интернационалисты стали патриотами и вояками. Следовательно, классовой войны, хотя она и остается возможностью далекого будущего, вряд ли стоит ждать, тогда как опасность националистических войн сохранится на том же уровне, что и сегодня.

Можно сказать, что современная гражданская война в Испании, отголоски которой долетели и до других стран, доказывает то, что ныне классовая война важнее националистических соображений. Я, однако, не думаю, что этот взгляд подтверждается развитием событий. У Германии и Италии есть националистические причины встать на сторону Франко; у Англии и Франции – столь же националистические причины выступить против него. Конечно, британское сопротивление Франко пока было намного меньшим, чем в том гипотетическом случае, если бы действия правительства определялись только британскими интересами, поскольку консерваторы естественным образом симпатизируют Франко. Тем не менее, как только заходит разговор о таких вопросах, как руда в Марокко или морской контроль над Средиземным морем, британские интересы становятся важнее политических симпатий. Великие державы снова сгруппировались так, как до 1914 года, несмотря на русскую революцию. Либералы не любили царя, а консерваторы не любят Сталина; однако ни сэр Эдвард Грей, ни современное правительство не могут позволить вкусовщине влиять на реализацию британских интересов.

Резюмировать сказанное в этой главе можно следующим образом: экономическая власть военной единицы (которая может состоять из нескольких независимых государств) зависит от а) ее способности защищать собственную территорию, б) способности угрожать территории других, в) обладания сырьевыми материалами, продуктами питания и индустриальными технологиями, г) способности поставлять товары и услуги, необходимые другим военным единицам. Во всем этом военные и экономические факторы неразрывно связаны друг с другом; например, Япония захватила исключительно военными средствами китайское сырье, важное для создания крупной военной силы, и примерно так же Англия и Франция приобрели нефть на Ближнем Востоке, однако оба этих случая были бы невозможны без значительной предыдущей индустриализации. Важность экономических факторов для войны постоянно растет по мере того, как война становится все более механической и научной, но нельзя с уверенностью предполагать, что сторона с превосходящими экономическими ресурсами обязательно одержит победу. Значение пропаганды в создании национального чувства выросло в той же мере, что и значение экономических факторов.

Во внутренних экономических отношениях того или иного государства закон обозначает пределы того, что можно сделать для извлечения богатства из других людей. Индивид или группа должны обладать полной или частичной монополией на предмет желаний других людей. Монополии могут создаваться законом, например патенты, авторские права и собственность на землю. Также они могут создаваться сочетанием разных средств, как в случае трестов и профсоюзов. Помимо того, что частные лица или группы могут получить путем сделок, государство сохраняет право применять силу всякий раз, когда оно считает это необходимым. Влиятельные частные группы способны подтолкнуть государство к применению этого права, а также права объявлять войну, которая может быть выгодна таким группам, но не обязательно нации в целом; они также могут переделать право в свою пользу, например, легализовав союзы работодателей, но не работников. Таким образом, действительная величина экономической власти, которой обладает индивид или группа, зависит от военной силы и влияния, осуществляемого посредством пропаганды, не меньше, чем от факторов, которые обычно рассматриваются в экономике. Экономика как отдельная наука нереалистична, причем она приводит к ошибкам, если применять ее в качестве практического ориентира. Она представляет собой лишь один элемент – пусть и действительно очень важный – более общего исследования, а именно науки о власти.

9

Власть над мнением

Легко обосновать представление о том, что мнение всемогуще и что от него происходят все остальные формы власти. Армии бесполезны, если солдаты не верят в ту миссию, ради которой они сражаются, или если не верят в способность своего командира привести их к победе, когда они – наемники. Право бессильно, если только оно не пользуется всеобщим уважением. Экономические институты зависят от соблюдения права; рассмотрим, например, то, что произошло бы с банками, если бы обычный гражданин не возражал против подделки денег. Религиозное мнение часто доказывало, что оно сильнее государства. Если в той или иной стране подавляющее большинство было бы за социализм, капитализм оказался бы неработоспособным. Основываясь на всем этом, можно было бы сказать, что мнение – главная власть во всех социальных вопросах.

Но это было бы лишь полуправдой, поскольку она бы упустила из виду те силы, которые определяют мнение. Хотя верно то, что мнение – существенный элемент военной силы, столь же справедливо и то, что военная сила может сама порождать мнение. Сегодня почти в каждой из европейских стран религия именно та, что была религией ее правительства к концу XVI века, и в основном это объясняется контролем средств преследования и пропаганды в этих странах посредством применения вооруженных сил. Традиционно считается, что мнение связано с психологическими причинами, но это относится только к непосредственным его причинам, на заднем плане же обычно присутствует сила, которая служит той или иной вере.

В то же время вера первоначально никогда не располагает силой, и первые шаги в производстве повсеместного мнения приходится предпринимать на основе одного лишь убеждения.

Таким образом, мы получаем своеобразное ступенчатое развитие: сначала чистое убеждение ведет к обращению меньшинства; затем сила применяется для того, чтобы остальная часть общества была подвержена правильной пропаганде; наконец, истинное вероисповедание усваивается подавляющим большинством, что делает применение силы снова ненужным. Некоторые комплексы мнений так и не выходят за пределы первого этапа; некоторые достигают второго, а потом терпят поражение, другие добиваются успеха на всех трех. Общество друзей (квакеры) не пошло дальше стадии убеждения. Другие нонконформисты получили силу государства во времена Кромвеля, однако, захватив власть, они потерпели поражение в своей пропаганде. Католическая церковь после трех веков убеждения захватила государство во времена Константина, а потом силой установила систему пропаганды, которая обратила почти всех язычников и позволила христианству пережить вторжение варваров. Марксистская вера достигла в России второго этапа, если не третьего, но во всех остальных странах она остается на первом.

Но существуют некоторые важные примеры влияния на мнение без помощи силы на любом из этих этапов. Наиболее известный пример такого рода – развитие науки. В настоящее время наука в цивилизованных странах поощряется государством, но на ранних этапах это было не так. Галилея заставили отречься от своих идей, деятельность Ньютона приостановили, сделав его главой монетного двора, Лавуазье был казнен на гильотине, поскольку «Республика не нуждается в ученых». Тем не менее эти люди, как и некоторые другие, им подобные, были создателями современного мира; их влияние на социальную жизнь оказалось более значительным, чем у любых других исторических деятелей, не исключая Христа и Аристотеля. Единственным человеком со сравнимым историческим влиянием был Пифагор, но его существование вызывает сомнения.

Сегодня стало привычкой разоблачать разум как силу человеческих деяний, однако развитие науки – аргумент, перевешивающий все остальное. Ученые доказали непосвященным, но разумным гражданам то, что определенный интеллектуальный взгляд на вещи способствует военным успехам и росту богатства; эти цели были столь желанны, что этот новый интеллектуальный взгляд пересилил взгляд Средневековья, несмотря на силу традиции, доходы церкви и чувства, связанные с католической теологией. Мир перестал верить в то, что Исайя остановил Солнце, поскольку коперниканская астрономия оказалась полезной для мореплавания; он отказался от аристотелевской физики, поскольку Галилеева теория падающих тел позволила рассчитывать траекторию пушечных ядер; он отверг историю о потопе, поскольку геология полезна в горном деле, и т. д. Сегодня общепризнано то, что наука необходима и на войне, и в мирной промышленности, и что без науки нация не может быть ни богатой, ни сильной.

Все это воздействие на мнение было оказано наукой исключительно апелляцией к факту: то, что наука говорит на уровне общих теорий, может быть спорным, однако ее технические результаты были очевидны всем и каждому. Наука дала белому человеку власть над миром, которую он начал терять только тогда, когда японцы тоже освоили его технику.

Из этого примера можно вывести некоторые общие положения касательно силы разума. В случае науки разум взял верх над предрассудком, поскольку он предоставил средства достижения уже имеющихся целей, а также потому что доказательство этой его способности оказалось бесспорным. Те, кто полагают, что у разума нет власти в делах человека, упускают из виду два этих условия. Если вы призываете человека изменить во имя разума его фундаментальные цели – например, начать стремиться ко всеобщему счастью, а не личной власти, – вы потерпите неудачу, причем заслуженно, поскольку разум сам по себе не может определять цели жизни. И точно так же вы потерпите неудачу, если будете атаковать глубоко укоренившиеся предрассудки, тогда как ваш собственный аргумент все еще может критиковаться или же настолько сложен, что его значение могут понимать только ученые. Но если вы можете, приведя свидетельства, убедительные для всякого здравомыслящего человека, готового потратить силы на их изучение, доказать то, что обладаете средством упростить исполнение уже имеющихся желаний, вы можете с определенной степенью уверенности надеяться на то, что люди в конечном счете поверят в то, что вы говорите. При условии, конечно, что желания, которые вы можете удовлетворить, – это желания тех именно людей, у которых есть власть или которые могут ее получить.

Пока сказанного о власти разума в делах человека достаточно. Теперь я перейду к еще одной форме несилового убеждения, а именно к убеждению основателей религии. В этом случае процесс, если свести его к голой формуле, состоит в следующем: если определенное положение истинно, я смогу осуществить мои желания; следовательно, я хочу, чтобы это положение было истинным; следовательно, если только я не обладаю исключительным интеллектуальным самоконтролем, я буду верить в то, что оно истинно. Ортодоксия и праведная жизнь, говорят мне, позволят мне после смерти попасть на небо; вера в это приносит мне удовольствие, а потому я скорее всего буду верить в это, если мне такое мнение к тому же еще и навязывают. Причина веры в этом случае, в отличие от науки, состоит не в фактическом свидетельстве, а в приятных чувствах, производных от верования, вместе с достаточной силой внешнего утверждения, благодаря которому вера не кажется невероятной.

К той же категории относится и реклама. Приятно верить в такие-то таблетки, поскольку такая вера дает вам надежду на выздоровление; в них можно верить, если их замечательные свойства подчеркиваются часто и убедительно. Как нерациональная пропаганда, так и рациональная должна обращаться к уже имеющимся желаниям, однако отсылку к факту она заменяет простым повторением.

Разница между рациональной и нерациональной отсылкой на практике не настолько очевидна, как в нашем анализе. Обычно определенное рациональное свидетельство имеется, но оно не является совершенно полным и убедительным; иррациональность состоит в том, что ему приписывается слишком большой вес. Вера, когда она не является попросту традиционной, является плодом многих факторов: желания, свидетельства и повторения. Когда желание или свидетельство ничтожно, веры не будет; когда нет внешнего утверждения, вера возникнет только в исключительных характерах, например у основателей религий, ученых-первооткрывателей и лунатиков. Для производства массовой веры, которая имеет социальное значение, должны в той или иной степени присутствовать все три элемента; однако, если один элемент растет, тогда как другой сокращается, результирующая величина веры может остаться неизменной. Больше пропаганды необходимо для согласия с верой, для которой меньше свидетельств и подтверждений, чем для той, для которой имеются строгие подтверждения, если обе удовлетворяют желание; и т. д.

И именно благодаря силе повторения власти предержащие обретают способность влиять на веру. Официальная пропаганда может принимать старые и новые формы. Церковь обладает техникой, которая во многих отношениях замечательна, однако она получила развитие до книгопечатания, а потому сегодня менее эффективна, чем прежде. Государство использовало определенные методы столетиями: профиль короля, отчеканенный на монетах; коронации и юбилеи; парадную форму армий и флота и т. д. Однако это методы намного слабее современных, а именно образования, прессы, кино, радио и т. д. Больше всего они используются в тоталитарных государствах, но пока еще рано судить об их успехе.

Я сказал, что пропаганда должна обращаться к желанию, и это можно подтвердить провалом государственной пропаганды, когда она противопоставлялась национальному чувству, например на значительной территории Австро-Венгрии накануне войны, в Ирландии до 1922 года и в Индии вплоть до наших времен. Там, где нет фундаментальной причины для согласия, на утверждения авторитета взирают с циничным скепсисом. С государственной точки зрения одно из преимуществ демократии заключается в том, что она позволяет обманывать среднего гражданина с большей легкостью, поскольку он считает демократическое правительство своим. Противление войне, которая не может достичь быстрого успеха, складывается в демократическом государстве гораздо медленнее, чем при любой другой форме конституции. В демократии большинство может повернуться против правительства, только если сначала оно признает, что было введено в заблуждение, когда думало об избранных лидерах хорошо, но признать такое неприятно и трудно.

Систематическая и масштабная пропаганда сегодня поделена в демократических странах между церквями, коммерческими рекламодателями, политическими партиями, плутократией и государством. В основном все эти силы работают на одной стороне, исключая оппозиционные политические партии, и даже они, если надеются получить официальные посты, вряд ли будут выступать против основных положений государственной пропаганды. В тоталитарных странах государство оказывается едва ли не единственным пропагандистом. Однако, несмотря на всю власть современной пропаганды, я не думаю, что официальный взгляд может получить широкое одобрение в случае военного поражения. Эта ситуация внезапно обрекает правительство на то бессилие, с которым сталкиваются чужеземные правительства, противостоящие националистическому чувству; и чем больше ожидание победы использовалось для разжигания военного пыла, тем больше будет реакция, когда выяснится, что победа недостижима. Поэтому следует ожидать того, что следующая война, как и предыдущая, завершится россыпью революций, которые окажутся еще более жестокими, чем революции 1917–1918 годов, поскольку война принесет еще больше разрушений. Остается лишь надеяться на то, что правители осознают риск смерти от рук толпы, который по крайней мере столь же велик, что и риск смерти солдат от рук врага.

Легко переоценить силу официальной пропаганды, особенно когда у нее нет конкурентов. Пока она занимается производством веры в ложные утверждения, ложность которых будет доказана временем, она находится в столь же дурном положении, что и последователи Аристотеля, выступающие против Галилея. Если существует две противоположные группы государств, каждая из которых стремится внушить уверенность в военной победе, одна из сторон, а может и обе, обязательно столкнется с драматичным опровержением своих официальных заявлений. Когда любая противоположная пропаганда под запретом, правители готовы думать, что могут заставить людей верить во что угодно, а потому сами становятся слишком легковерными и беззаботными. Если ложь желает сохранить свою силу, ей нужна конкуренция.

Власть над мнением, как и все остальные формы власти, стремится к слиянию и концентрации, что логически приводит к монополии государства. Но даже если не учитывать войну, было бы поспешностью предполагать, что государственная монополия на пропаганду может сделать правительство неуязвимым. В долгосрочной перспективе те, кто обладают властью, скорее всего станут слишком равнодушны к интересам обычного человека, что и показали папы во времена Лютера. Рано или поздно какой-нибудь новый Лютер бросит вызов авторитету государства и, подобно своему предшественнику, добьется столь быстрого успеха, что задавить его окажется невозможным. Так случится потому именно, что правители верят в невозможность такого развития событий. Но невозможно предвидеть, окажется ли такая перемена к лучшему.

Воздействие организации и унификации пропаганды, как и других сфер жизни, состоит в отсрочивании революции, которая, однако, случись она на самом деле, станет еще более жестокой. Когда дозволена лишь одна официальная доктрина, люди не практикуются в мышлении и оценке альтернатив; и только высокая волна яростного бунта может сбросить с трона ортодоксию; чтобы оппозиция стала достаточно искренней и жестокой, что только и позволит ей добиться успеха, ей покажется нужным отрицать и то, что было в правительственной догме истинным. Единственная вещь, которая не будет подвергнута отрицанию, – это важность безотлагательного утверждения хоть какой-то ортодоксии, поскольку она будет сочтена необходимой для победы. Следовательно, с рационалистической точки зрения вероятность революции в тоталитарном государстве не всегда является причиной для радости. Стоит предпочесть постепенный рост чувства безопасности, который ведет к сокращению пыла и к большей праздности, которая является величайшей из всех добродетелей правителя тоталитарного государства, не считая лишь той, что заключалась бы в его небытии.

10

Вероисповедания как источники власти

Сила сообщества зависит не только от его численности, экономических ресурсов и его технических способностей, но также и от его верований. Фанатичная вера, разделяемая всеми членами сообщества, часто значительно увеличивает его силу; но иногда она ее уменьшает. Сегодня фанатичные вероисповедания в намного большей моде, чем в XIX веке, и вопрос их влияния на власть имеет большое практическое значение. Один из аргументов против демократии состоит в том, что нация объединенных друг с другом фанатиков имеет больше шансов на военный успех, нежели нация, состоящая в значительной степени из здравомыслящих людей. Рассмотрим этот аргумент в свете истории.

Для начала следует заметить, что случаи, когда фанатизм привел к успеху, естественно, известны лучше противоположных случаев, когда он вел к провалу, поскольку последние не пользуются равной популярностью. Поэтому поспешное изучение может привести к заблуждениям; но если мы осознаем этот возможный источник ошибки, ее несложно избежать.

Классический пример власти, основанной на фанатизме, – это развитие ислама. Мухаммед ничего не прибавил ни к знаниям, ни материальным ресурсам арабов, однако за несколько лет, прошедших после его смерти, они создали большую империю, разгромив самых сильных из своих соседей. Несомненно, религия, основанная пророком, стала главнейшей составляющей успеха его нации. К концу своей жизни он объявил войну Византийской империи. «Мусульмане упали духом: они стали отговариваться, ссылаясь на недостаток денег, лошадей и провианта, на приближавшееся время жатвы и на невыносимую летнюю жару. „В аду гораздо жарче“, – сказал с негодованием пророк. Он не захотел силой заставлять их идти на службу, но по возвращении домой наказал главных виновников отлучением от церкви на пятьдесят дней»[27]. Фанатизм объединил арабскую нацию при жизни Мухаммеда и в течение нескольких лет после его смерти, он дал ей уверенность в сражениях, поощряя отвагу раем, обещанным тем, кто пал в бою с неверными.

Но хотя фанатизм подкреплял первые попытки арабов, своей долгой историей побед они обязаны другим причинам. Византийская и Персидская империи были ослаблены долгими и не слишком успешными войнами; римские армии были всегда слабыми и плохо сражались с конницей. Арабские всадники были невероятно подвижны, к тому же они были приучены к тяготам, которые соседям, привыкшим к роскоши, казались невыносимыми. Все эти обстоятельства играли существенную роль в первых успехах мусульман.

В самом скором времени – быстрее, чем в начале всякой другой великой религии, – фанатизм в правлении был разгромлен. Али, зять пророка, поддерживал исходный энтузиазм в небольшой секте верных, однако он проиграл в гражданской войне и в конце концов был убит. В халифате его сменила семья Омейядов, которые были злейшими противниками Мухаммеда и с его религией согласились только по политическим причинам. «Гонители Мухаммеда захватили наследственное достояние его детей, и во главе его религии и его владений стали приверженцы идолопоклонства. Оппозиция Абу Суфьяна[28] была и неистова, и упорна; его обращение в мусульманскую веру было и запоздалым, и недобровольным; но честолюбие и личные интересы привязали его к новой религии, он стал служить ей, сражаться за нее и, быть может, уверовал в нее, а недавние заслуги рода Омейядов загладили те прошлые прегрешения, которые проистекали из невежества»[29]. Начиная с этого момента халифат долгое время отличался значительным свободомыслием, тогда как христиане оставались фанатиками. Сначала мусульмане демонстрировали толерантность в обращении с завоеванными христианами, и этой толерантностью, которая резко расходилась с преследованиями, которыми с изрядном пылом занималась католическая церковь, в основном и объяснялась легкость их завоеваний и устойчивость их империи.

Другой случай внешнего успеха фанатизма – свобода конгрегационалистов при Кромвеле. Но можно задать вопрос, в какой мере фанатизм действительно имел отношение к достижениям Кромвеля. В состязании с королем парламент выиграл в основном потому, что удержал Лондон и Восточные округа; людская сила, которой он распоряжался, и экономические ресурсы были намного больше, чем у короля. Пресвитериане, как это обычно случается с партией умеренных во времена революции, постепенно были вытеснены на обочину, поскольку не вполне искренне желали победы. Сам же Кромвель, когда добился власти, оказался достаточно практичным политиком, который пытался найти наилучший выход из сложной ситуации; однако он не мог игнорировать фанатизм своих последователей, который был настолько непопулярен, что в конечном счете привел к полному краху его партии. Таким образом, нельзя сказать, что в долгосрочной перспективе фанатизм принес английским конгрегационалистам больший успех, чем их предшественникам, мюнстерским анабаптистам.

История Французской революции представляется более масштабным аналогом Республики в Англии: фанатизм, победа, деспотизм, крах, реакция. Даже в этих двух наиболее показательных примерах успех фанатиков был краткосрочным.

Случаи, когда фанатизм не приносил ничего, кроме катастрофы, намного многочисленнее тех, когда он приносил хотя бы временный успех. Он уничтожил Иерусалим во времена Тита и Константинополь в 1453 году, когда Запад оттолкнули из-за малозначительных доктринальных различий между Западной и Восточной церквями. Он привел Испанию к упадку, сначала из-за изгнания евреев и мавров, а потом спровоцировав восстание в Нидерландах и изнурительные религиозные войны. С другой стороны, наибольшего успеха в Новое время добились те нации, что меньше других увлекались преследованием еретиков.

Тем не менее сегодня широко распространено убеждение в том, что доктринальное единообразие существенно для национальной силы. Этого взгляда как нельзя более строго придерживаются и действуют в соответствии с ним в Германии и России и лишь с несколько меньшим рвением в Италии и Японии. Многие противники фашизма во Франции и Великобритании склонны признавать то, что свободомыслие является источником военной слабости. Рассмотрим еще раз этот вопрос в несколько более абстрактном и аналитическом ключе.

Я не задаю общий вопрос – следует ли поощрять или по крайней мере терпеть свободомыслие? Мой вопрос уже: в какой мере единообразная вера, будь она стихийной или же навязанной авторитетом, является источником силы? И, с другой стороны, в какой мере таким источником силы является свободомыслие?

Когда британская военная экспедиция проникла в 1905 году в Тибет, тибетцы вначале смело шли в атаку, поскольку их ламы дали им магические заклинания против пуль. Но когда они все равно несли потери, ламы заметили, что у пуль никелевые наконечники, и объяснили, что их заклинания работают только против свинца. После этого тибетские армии перестали геройствовать. Когда Бела Кун и Курт Эйснер устраивали коммунистическую революцию, они были уверены, что на их стороне сражается сам диалектический материализм. Я не помню, как их провал объяснили ламы Коминтерна. В двух этих случаях единообразие веры не привело к победе.

Чтобы прийти к правильному ответу на этот вопрос, необходимо найти компромисс между двумя противоположными трюизмами. Первый состоит в следующем: люди, согласные в своих убеждениях, могут сотрудничать с большей искренностью, нежели те, что друг с другом несогласны. Второй: люди, чьи верования согласуются с фактами, с большей вероятностью добьются успеха, нежели люди с ошибочными верованиями. Рассмотрим каждый из этих трюизмов.

Очевидно то, что согласие способствует сотрудничеству. В гражданской войне в Испании было сложно достичь сотрудничества между анархистами, коммунистами и баскскими националистами, хотя они в равной мере желали поражения Франко. Точно так же, хотя и в меньшей мере, сотрудничество было затруднено между карлистами и современными фашистами. Необходимо согласие в непосредственных целях, а также определенная родственность темпераментов; если эти факторы присутствуют, даже значительные различия во мнениях могут оказаться безобидными. Сэр Уильям Напье, историк Пиренейской войны, восхищался Наполеоном и не любил Веллингтона; его книга показывает, что он считал поражение Наполеона достойным сожаления. Однако его классовое чувство и чувство воинского долга перевешивали такие чисто интеллектуальные убеждения, а потому он сражался с французами столь же яростно, как если бы был истым тори. Точно так же современные британские тори, если бы понадобилось, стали бы сражаться с Гитлером не менее ожесточенно, чем если бы они им не восхищались вовсе.

Единообразие, необходимое для того, чтобы дать силу нации, религии или партии, – это единообразие практики, зависящее от чувства и привычки. Там, где оно присутствует, интеллектуальные убеждения можно не замечать. Оно действительно имеется в современной Великобритании, но его не было до 1745 года. Его не было во Франции в 1792 году и в России во время империалистической войны и последующей гражданской. Его нет в Испании в наши дни. Правительству несложно допускать свободомыслие, когда оно может полагаться на лояльность в действии; но, если такой возможности у него нет, проблема становится сложнее. Очевидно, что свобода пропаганды невозможна во время гражданской войны; а когда возникает ее неминуемая опасность, аргумент в пользу ограничения пропаганды если и менее убедителен, то лишь в незначительной мере. То есть в опасных ситуациях есть все причины навязать единообразие.

Рассмотрим теперь второй трюизм, а именно то, что выгодно иметь верования, которые согласуются с фактами. Если говорить о прямых выгодах, это относится лишь к ограниченному числу верований: во-первых, к техническим вопросам, таким как свойства взрывчатки или отравляющих газов; во-вторых, вопросам, связанным с относительными силами противоборствующих сторон. Но даже и в этих вопросах только люди, принимающие политические решения и разрабатывающие военные операции, нуждаются в правильных взглядах: желательно, чтобы население в целом было уверено в победе, а потому оно должно, например, недооценивать опасности воздушной атаки. Только правительство, военные чины и технические специалисты нуждаются в знании фактов; среди всех остальных слепая уверенность и слепая покорность – вот наиболее востребованные качества.

Если бы человеческие дела просчитывались так же, как шахматы, а политики и генералы были бы столь же умны, как и хорошие шахматисты, в этом взгляде могла бы быть доля истины. Преимущества успешной войны сомнительны, однако убытки безуспешной вполне достоверны. Если, следовательно, у руля государства стояли бы сверхлюди, способные предвидеть, кто победит, войн бы не было. Но войны все же случаются, и в каждой войне правительство по меньшей мере одной стороны, если не обеих, неверно рассчитало свои шансы. Причин этому несколько: гордость и надменность, невежество, заразительное возбуждение. Когда население удерживается в невежественной уверенности, такая уверенность и воинственность могут легко перекинуться на правителей, которые вряд ли могут приписывать то же значение неприятным фактам, известным им, но при этом скрываемым, что и приятным, о которых трубят все газеты и которые обсуждаются повсюду. Истерия и мания величия заразительны, и у правительств нет от них иммунитета.

Когда приходит война, политика сокрытия фактов может оказать воздействие, прямо противоположное задуманному. По крайней мере некоторые из неприятных фактов, которые держались в темноте, скорее всего станут очевидными, и чем дольше людей заставляли жить в рае для глупцов, тем больше они ужаснутся и расстроятся при виде реальности. Революция или внезапный крах в таких обстоятельствах намного более вероятны, чем в тех, когда свободная дискуссия подготовила общественное сознание к болезненным событиям.

Покорность, когда она требуется от подчиненных, враждебна разуму. В обществе, где люди вынуждены соглашаться, по крайней мере внешне, с некоей очевидно нелепой доктриной, лучшие из них либо глупеют, либо черствеют. Соответственно, происходит понижение интеллектуального уровня, которое в скором времени обязательно повлияет на технический прогресс. Особенно это касается того случая, когда официальная вера такова, что лишь немногие умные люди могут честно с ней согласиться. Нацисты изгнали большинство способнейших немцев, и это рано или поздно окажет разрушительное воздействие на их военную технику. Техника не может долгое время развиваться без науки, а наука не может процветать там, где нет свободомыслия. Соответственно, требование доктринального единообразия даже в вопросах, далеких от войны, в конечном счете в наш научный век фатально сказывается на военной эффективности.

Теперь мы можем перейти к практическому синтезу двух наших трюизмов. Социальная солидарность требует определенной веры, кодекса поведения, общего чувства или, самое лучшее, сочетания всех этих трех элементов; без них общество распадается и становится подвластным тирану или чужеземному завоевателю. Однако, чтобы такое средство солидарности действительно работало, оно должно переживаться на весьма глубоком уровне; оно может быть навязано силой незначительному меньшинству, если его представители не отличаются своим исключительным умом или характером, но для подавляющего большинства оно должно быть подлинным и стихийным. Лояльность по отношению к лидеру, национальная гордость и религиозный пыл исторически показали себя в качестве лучших средств сплочения и солидарности; однако лояльность по отношению к лидеру сегодня не настолько устойчива в своей действенности, как раньше, что связано с упадком наследственной суверенной власти, тогда как религиозный пыл поставлен под вопрос распространением свободомыслия. Следовательно, остается национальная гордость, и в последнее время она действительно стала важнее. Было интересно отметить возрождение этого чувства в Советской России, несмотря на официальное вероисповедание, ему враждебное – хотя, в конечном счете, и не более враждебное, чем христианство.

В какой мере вмешательство в свободу необходимо для поддержания национальной гордости? Реальные вмешательства действительно преследуют такую цель. В России считается, что несогласные с официальной ортодоксией скорее всего окажутся непатриотами; в Германии и Италии сила правительства зависит от его апелляции к национализму, тогда как оппозицию подозревают в обслуживании интересов Москвы; во Франции свобода если и будет утрачена, то, вероятно, с той именно целью, чтобы предотвратить предательство в пользу Германии. Во всех этих странах сложность состоит в том, что классовый конфликт пересекается с конфликтами наций, заставляя капиталистов в демократических странах, а социалистов и коммунистов – в фашистских в определенной мере руководствоваться соображениями, отличными от национального интереса. Если удастся избежать этого отклонения от националистических целей, сила страны скорее всего вырастет, но не в том случае, если для достижения этой цели необходимо понизить общий уровень интеллекта. Правительствам сложно решить эту проблему, поскольку национализм – это глупый идеал, а умные люди понимают, что он ведет Европу к краху. Лучшее решение – скрыть его под неким интернациональным лозунгом, таким как демократия, коммунизм или коллективная безопасность. Там же, где это невозможно, например в Италии и Германии, внешнее единообразие требует тирании и вряд ли может произвести подлинное внутреннее чувство.

Если свести все это вместе, верование или чувство определенного рода важно для социальной солидарности, но, чтобы оно стало источником силы, оно должно быть подлинным, глубоко прочувствованным подавляющим большинством населения, в том числе и значительной долей тех, от кого зависит эффективность технического толка. Когда эти условия не выполнены, правительства могут попытаться произвести их цензурой и преследованиями; однако цензура и преследования, если они по-настоящему суровы, заставляют людей терять связь с реальностью, забывать или игнорировать факты, которые важно знать. Поскольку власти предержащие предубеждены самим их стремлением к власти, степень воздействия на свободу, которая более всего способствует национальной власти, будет всегда меньше той, которую склонны допустить правительства; следовательно, общий настрой против такого воздействия и вмешательства, если только он не доходит до анархии, будет с большой вероятностью способствовать укреплению национальной силы. Но невозможно выйти за пределы этих общих утверждений, не рассматривая конкретные случаи.

В предшествующем рассуждении мы рассмотрели лишь непосредственное воздействие фанатичных верований. Их долговременное влияние оказывается совершенно иным. Вера, используемая как источник силы, какое-то время поддерживает значительные начинания, однако они, особенно если не вполне успешны, вызывают усталость, которая сама порождает скептицизм – и сначала это не четко выраженное неверие, каковое было бы некоей энергичной позицией, но попросту отсутствие сильной веры[30]. Чем больше методы пропаганды использовались для возбуждения, тем больше будет реакция, пока в конечном счете единственной достойной жизнью не покажется жизнь тихая. Когда после определенного периода покоя население станет снова способным к возбуждению, ему понадобится новый стимул, поскольку все старые наскучили. Следовательно, вероисповедания, которые использовались чрезмерно, обладают лишь преходящим воздействием. В XIII веке в воображении людей господствовали три великих человека: папа, император и султан. Император и султан исчезли, а власть папы ныне является бледной тенью своего былого величия. В XVI и начале XVII столетия войны между католиками и протестантами охватили всю Европу, и весьма масштабная пропаганда была направлена на победу одного из двух вероисповеданий. Но окончательная победа досталась не одной из этих двух партий, а тем, кто полагал, что их противоречия малозначительны. Свифт высмеял этот конфликт в войнах тупоконечников и остроконечников; Гурон у Вольтера, оказавшись в тюрьме с янсенистом, считает равно глупым и правительство, которое требует от него отречения, и его самого, поскольку он отказывается отрекаться. Если в ближайшем будущем мир будет поделен между коммунистами и фашистами, окончательная победа может достаться не тем или другим, а тем, кто пожимает плечами и говорит, подобно Кандиду: «это хорошо сказано, надо возделывать наш сад». Последний предел силе вероисповеданий полагается скукой, усталостью и любовью к комфорту.

11

Биология организаций

Пока мы рассматривали чувства, которые являются наиболее важными психологическими источниками власти – традицию, особенно в форме уважение к священникам и царям; страх и личную амбицию, являющиеся источниками голой власти; замену старой веры новой как источником революционной власти; наконец, взаимодействия между вероисповеданиями и другими источниками силы. Теперь мы переходим к новому подразделу нашего предмета, а именно к исследованию организаций, благодаря которым отправляется власть, каковые сначала будут рассмотрены как организмы, наделенные собственной жизнью, а потом в их отношении к другим формам правления и наконец в качестве факторов, определяющих жизни составляющих их людей. В данном разделе нашего предмета организмы должны рассматриваться по возможности без отношения к их цели, так же как люди рассматриваются на уровне анатомии и биохимии.

Предмет, обсуждаемый в данной главе, а именно биология организаций, зависит от того, что организация – это еще и организм, наделенный собственной жизнью, тенденцией к росту и упадку. Конкуренция между организациями похожа на конкуренцию между отдельными животными и растениями, а потому может рассматриваться в более или менее дарвинистской манере. Однако эту аналогию, как и любую другую, не стоит заводить слишком далеко; она может послужить для прояснения определенных моментов, но не для доказательства. Например, мы не должны предполагать, что упадок социальных организаций действительно неизбежен.

Власть в основном, но не полностью зависит от организаций. Чисто психологическая власть, например, Платона или Галилея, может существовать безо всякого соответствующего ей социального института. Но, как правило, даже такая власть не может обрести значение, если она не утверждается церковью, политической партией или каким-то аналогичным социальным организмом. Пока я буду игнорировать всякую власть, которая не связана с организацией.

Организация – это множество людей, объединенных теми или иными видами деятельности, направленными на общие цели. Она может быть совершенно добровольной, такой как клуб; или же она может быть естественной биологической группой, такой как семья или клан; но также она может быть принудительной, такой как государство; наконец, она может быть смешанной природы, примером чему является железнодорожная компания. Цель организации может быть явной или неявной, осознанной или бессознательной; она может быть военной или политической, экономической или религиозной, образовательной или спортивной, и т. д. Всякая организация, независимо от ее характера и цели, требует определенного перераспределения власти. В ней должно быть правление, которое принимает решения от имени всего ее корпуса в целом и которое обладает большей властью, чем отдельные члены, по крайней мере в отношении тех целей, ради которых эта организация существует. Когда люди становятся более цивилизованными, а техники – более сложными, преимущества объединения оказываются все более очевидными. Однако объединение всегда предполагает отказ от определенной доли независимости: мы можем приобрести более значительную власть над другими, но они также приобретают власть над нами. Все чаще важные решения – это решения определенных корпусов людей, а не индивидов. Причем решения таких корпусов, если только у организации не слишком мало членов, должны проводиться определенными органами управления или правительствами. Таким образом, правительство наверняка играет намного более значительную роль в жизни современного цивилизованного общества, чем в жизни обществ доиндустриальных.

Даже совершенно демократическое правительство – если бы такая вещь была возможной – требует перераспределения власти. Если у каждого человека равный голос в совместном решении, и если существует (например) миллион членов, тогда у каждого из них одна миллионная часть власти над всем миллионом, а не полная власть над самим собой и нулевая над всеми остальными, что было бы в том случае, если бы он был одиноким диким животным. Этим создается психология, совершенно отличная от любого анархического собрания индивидов. А там, где правительство не является полностью демократическим, как оно всегда и получается, психологический эффект возрастает. Члены правительства обладают большей властью, чем другие члены общества, даже если они избираются демократически; и то же относится к чиновникам, назначаемым демократически выбранным правительством. Чем больше организация, тем больше власти у исполнительного органа. Следовательно, любой прирост размера организаций увеличивает неравенство во власти, в то же время уменьшая независимость обычных членов и расширяя поле действия правительства. Средний человек подчиняется потому, что коллективно можно достичь гораздо большего, чем в одиночку; исключительно властолюбивый человек торжествует, поскольку у него появляется возможность осуществления его желаний, если только правительство не является наследственным и если определенный властолюбивый человек не принадлежит к группе (каковой в некоторых странах являются, например, евреи), которой не разрешается занимать сколько-нибудь значимые посты.

Конкуренция за власть бывает двух типов: между организациями и между индивидами за руководящие посты в организации. Конкуренция между организациями возникает только тогда, когда их цели более или менее схожи, но несовместимы; она может быть экономической или военной, вестись средствами пропаганды, а также использовать два или даже три этих метода. Когда Наполеон III делал себя императором, он создал специальную организацию, преследующую его интересы и призванную обеспечить ему непререкаемую власть. Для этой цели он раздавал некоторым людям сигары – что было экономическим методом; другим он говорил о том, что он племянник своего дяди, что было пропагандой; наконец, нескольких оппонентов он расстрелял, и это был военный способ[31]. Тогда как его противники ограничивались восхвалением республиканской формы правления и не обращали внимания на сигары и пули. Техника приобретения диктаторской власти над государством, которое было демократией, известна со времен Древней Греции, она всегда предполагает одно и то же сочетание подкупа, пропаганды и насилия. Но нашей теперешней темой является не это, а биология организаций.

Организации могут отличаться в двух важных отношениях: первое – это размер, а второе – то, что можно назвать плотностью власти, то есть степень контроля организациями своих собственных членов. В силу властолюбия, которое стоит ожидать от тех, кто приобретает управляющие посты, каждая организация в отсутствие противоборствующей силы будет стремиться расти и в размере, и в плотности власти. И та, и другая форма роста может остановиться по внутренним причинам; например, в международный шахматный клуб могут входить все опытные шахматисты высокой квалификации, но вряд ли такой клуб захочет контролировать какую-либо деятельность своих членов, кроме связанной с шахматами. При наличии энергичного председателя он может попытаться повысить «популярность шахмат» среди людей, но это маловероятно, если председатель сам хороший шахматист; а если такое и правда случится, клуб может развалиться из-за ухода лучших игроков. Однако такие случаи являются исключением; там, где цель организации имеет общий характер – например, богатство или политическое господство, – рост размера останавливается только давлением других организаций или же тем, что данная организация становится всемирной; тогда как рост плотности останавливается только там, где препятствующим фактором оказывается сильная любовь к личной независимости.

Наиболее очевидный пример этого – государство. Каждое достаточно сильное государство стремится к внешним завоеваниям; мнимые примеры противоположного толка возникают только тогда, когда государство из опыта знает о том, что оно не настолько сильно, как кажется, или же в силу неопытности верит в то, что оно слабее, чем на самом деле. Общее же правило состоит в том, что государство завоевывает то, что может, и останавливается только тогда, когда достигает границы, на которой какое-то другое государство или государства оказывают давление, по силе не уступающее его собственному. Великобритания не смогла захватить Афганистан, поскольку там Россия столь же сильна, что и Британия; Наполеон продал Луизиану США, поскольку не мог ее защищать; и т. д. Если говорить о внутренних силах, всякое государство стремится стать всемирным. Однако власть определенного государства в той или иной мере всегда носит географический характер: она обычно проистекает из центра и уменьшается по мере удаления от такого центра. Следовательно, на большем или меньшем удалении от центра его власть вступает в равновесие с властью какого-то другого государства, и именно там будут пролегать границы, если только в них не вмешивается сила традиции.

Сказанное нами слишком абстрактно, чтобы быть истинным безо всяких уточнений. Небольшие государства существуют не благодаря своей силе, но благодаря ревности крупных; например, Бельгия существует потому, что ее существование выгодно Англии и Франции. У Португалии есть большие колонии, потому что великие державы не могут договориться, как их поделить. Поскольку война – дело серьезное, государство может значительное время удерживать определенную территорию, которую оно бы потеряло, если бы ее решило захватить какое-то сильное государство. Однако такие рассуждения не отменяют нашего общего принципа; они лишь указывают на силы трения, которые сдерживают действие грубой власти.

Можно утверждать, что США – исключение из принципа, согласно которому государство завоевывает то, что может завоевать. Очевидно, что завоевание Мексики, да и по сути всей Латинской Америки, не представляло бы для США серьезных затруднений, если бы они решились на осуществление этой цели. Однако обычные мотивы политического завоевания в этом случае тормозятся различными противодействующими силами. До Гражданской войны южные штаты отличались империалистическими устремлениями, нашедшими выражение в Мексиканской войне, которая привела к присоединению огромной территории. После Гражданской войны заселение и экономическое развитие Запада стало задачей, достаточной для поглощения энергии даже самой энергичной из наций. Как только это дело было доведено до некоторого завершения, испано-американская война 1898 года дала выход для нового импульса империализма. Однако присоединение территории представляет определенные сложности с точки зрения американской Конституции – оно предполагает включение новых избирателей, которые могут считаться нежелательными, а также оно, что еще важнее, расширяет сферу внутренней свободной торговли, а потому вредит важным экономическим интересам. Поэтому доктрина Монро, на практике включающая в себя протекторат над Латинской Америкой, удовлетворяет господствующие интересы в большей степени, чем аннексия. Если бы политическое завоевание было экономически выгодным, оно бы, несомненно, состоялось.

Сосредоточение власти в политической сфере всегда было целью правителей и не всегда встречало сопротивления со стороны подвластных. Номинально оно достигло в больших империях античности более высокой степени, чем даже в наиболее выраженных диктатурах современности, однако на практике оно ограничивалось техническими возможностями. Самой острой проблемой для древних монархов была мобильность. В Египте и Месопотамии мобильности способствовали большие реки; тогда как правление персов зависело от дорог. Геродот описывает большую царскую дорогу от Сард до Сус протяженностью около 1500 миль, по которой в мирное время перемещались посланники царя, а в военное – его армии:

С этим путем в Сусы дело обстоит ведь так. На всем его протяжении есть царские стоянки и отличные постоялые дворы, и весь путь проходит по населенной и безопасной стране […]. Из Фригии путь ведет непосредственно к реке Галису, где есть [горный] проход, через [ворота] которого необходимо пройти для переправы через реку. У [ворот] прохода находится сторожевое укрепление с сильной охраной… Границу Киликии и Армении образует судоходная река по имени Евфрат. В Армении находится 15 стоянок с заезжими домами и сторожевым укреплением на протяжении 56 1/2 парасангов. […] По этой стране протекают четыре судоходных реки. Через все эти реки надо переправляться на судах […]. Всех этих стоянок от Сард до Сус 111 и столько же постоялых дворов […] Если считать на каждый день по 150 стадий [скорость движения армии], то на весь путь придется как раз 90 дней[32].

Такая дорога, хотя она и определяла саму возможность обширной империи, не позволяла царю осуществлять сколько-нибудь детальный контроль над сатрапами далеких провинций. Посланник на коне мог нести новости из Сард в Сусы месяц, тогда как армии на преодоление того же пути требовалось три месяца. Когда ионийцы подняли бунт против Персии, у них было несколько месяцев, прежде чем им пришлось иметь дело с войсками, которых на тот момент в Малой Азии не было. Все древние империи страдали от восстаний, которые часто поднимали правители провинций; и даже если открытого восстания не происходило, местная автономия была практически неизбежной, если не считать случаев недавнего завоевания, и со временем она могла легко превратиться в полную независимость. Ни одно большое государство античности не управлялось из центра в той же степени, к какой мы привыкли сегодня; и главная причина заключалась в отсутствии быстрых средств связи.

Римская империя при посредничестве македонцев выучила у персов то, как укрепить центральное правительство за счет дорог. Императорские посланники передвигались со средней скоростью десять миль в час, денно и нощно, по Западной и Южной Европе, Северной Африке и Западной Азии. Но в каждой провинции императорская стоянка управлялась военным командиром, который, соответственно, мог перемещать свои армии так, что об этом не всегда знали те, кто находился вне направления марша. Быстрота легионов и медлительность новостей часто играли на руку повстанцам, выступавшим против римского императора. Гиббон, рассказывая о марше Константина с севера Галлии внутрь Италии, противопоставляет легкость его передвижений трудностям Ганнибала:

Когда Ганнибал двинулся из Галлии в Италию, он должен был сначала отыскать, а затем расчистить путь в горы, в которых жили дикие племена, никогда не дававшие прохода регулярным армиям. В то время Альпы охранялись самой природой; теперь они укреплены искусством. Форты, на сооружение которых потрачено не менее искусства, чем труда и денег, господствуют над каждым из выходов в равнину и делают Италию со стороны Франции почти недоступной для врагов короля Сардинии. Но до того времени, когда были приняты такие предосторожности, генералы, пытавшиеся перейти горы, редко встречали какое-либо затруднение или сопротивление. Во времена Константина жившие в горах крестьяне принадлежали к числу цивилизованных и покорных подданных, страна доставляла в изобилии съестные припасы, а великолепные большие дороги, проведенные римлянами через горы, открывали несколько путей для сообщений между Галлией и Италией. Константин избрал дорогу через Коттийские Альпы, или – как их теперь называют – Мон-Сени, и повел свои войска с такой быстротой, что ему удалось спуститься в Пьемонтскую равнину прежде, нежели при дворе Максенция было получено известие о том, что он покинул берега Рейна.

Результатом стало поражение Максенция, а христианство стало государственной религией. Всемирная история могла бы сложиться иначе, если бы у римлян были дороги похуже или средства доставки новостей побыстрее.

Пароходы, железные дороги и, наконец, самолеты – все это позволило правительствам применять власть быстро и на больших расстояниях. Восстание в Сахаре или Месопотамии сегодня можно подавить за несколько часов, тогда как сто лет назад потребовались бы месяцы на отправку армии, причем было бы очень сложно не дать ей умереть от жажды, что случилось с солдатами Александра в Белуджистане.

Скорость передачи новостей столь же важна, как и мобильность людей и товаров. В войне 1812 года битва за Новый Орлеан произошла уже после заключения мира, так как ни одна из противоборствующих армий не знала об этом. В конце Семилетней войны британские войска захватили Кубу и Филиппины, о чем не было известно в Европе до подписания мирного договора. До изобретения телеграфа послы в мирное время и генералы в военное всегда обладали довольно большими полномочиями, поскольку в их инструкциях не могли отражаться самые последние события. Агенты далекого правительства часто должны были действовать по собственному усмотрению, а потому их роль не ограничивалась передачей генеральной линии, заданной в центре.

Важна не только абсолютная скорость передачи сообщений, еще важнее тот факт, что сообщения перемещаются теперь быстрее людей. Еще сто лет назад ни сообщения, ни что бы то ни было другое не могло перемещаться быстрее лошади. Разбойник мог сбежать в соседний город до того, как туда придут новости о его преступлении. Сегодня же новости приходят первыми, а потому сбежать стало сложнее. В военное время все быстрые средства коммуникации контролируются правительствами, и это значительно увеличивает их власть.

Современная техника – в силу не только скорости передачи сообщений, но также благодаря железным дорогам, телеграфам, автомобильному транспорту и правительственной пропаганде – значительно повысила по сравнению с былыми временами способность империй к устойчивости. Персидские сатрапы и римские проконсулы обладали независимостью, позволявшей им легко поднять восстание. Империя Александра развалилась сразу после его смерти. Империи Аттилы и Чингисхана оказались эфемерными; тогда как европейские нации утратили большую часть своих владений в Новом Свете. Однако благодаря современной технике большинство империй достаточно надежны, если исключить внешние атаки, тогда как революцию стоит ожидать только после военного поражения.

Следует отметить, что технические причины не всегда способствовали применению власти государства на расстоянии; в некоторых отношениях они оказали прямо противоположное воздействие. Армия Ганнибала многие годы действовала, не поддерживая никаких коммуникаций, тогда как большая современная армия в таких условиях может существовать не более двух-трех дней. Флот, пока он зависел только от парусов, мог действовать в любой точке мира; сегодня же суда должны часто заправляться, а потому не могут действовать вдали от базы. Во времена Нельсона, если британцы владычествовали над морями в одном регионе, это означало, что они господствуют везде; сегодня же они, хотя и могут сохранять господство в территориальных водах, достаточно слабы на Дальнем Востоке и не имеют доступа к Балтике.

Тем не менее общее правило состоит в том, что сегодня проще, чем раньше, применять власть на расстоянии от центра. Следствием этого обстоятельства является рост интенсивности конкуренции между государствами и более абсолютный характер победы, поскольку итоговый прирост размера не обязательно вредит эффективности. Всемирное государство в наши дни стало в техническом смысле возможным, его мог бы создать победитель в некоей действительно серьезной мировой войне или, что более вероятно, наиболее мощное из нейтральных государств.

Что касается плотности власти или интенсивности организации (как ее можно также называть), этот вопрос сложен и в то же время очень важен. В каждой цивилизованной стране государство сегодня намного активнее, чем в любой момент прошлого; в России, Германии и Италии оно вмешивается практически в любые человеческие начинания. Поскольку люди любят власть и обычно те, кто получают власть, любят ее больше всех остальных, можно ожидать того, что в нормальных обстоятельствах люди, контролирующие государства, пожелают увеличения его внутренней деятельности, так же как и прироста территории. Поскольку есть убедительные причины наращивания функций государства, у обычных граждан возникнет предрасположенность соглашаться в этом отношении с желаниями правительства. Существует, однако, также и определенное желание независимости, которое в какой-то момент станет достаточно сильным, чтобы предотвращать, по крайней мере какое-то время, любое дальнейшее увеличение интенсивности организации. Соответственно, любовь к независимости среди граждан и властолюбие официальных лиц, когда организация достигает определенного уровня интенсивности, придут к равновесию, по крайней мере временному, так что, если бы организация увеличилась, любовь к независимости оказалась бы сильнее, а если бы она уменьшилась, более сильным оказалось бы официальное властолюбие.

Любовь к независимости в большинстве случаев является не абстрактным неприятием вмешательства извне, но отвращением к определенной форме контроля, которую правительство считает желательной – к сухому закону, призыву в армию, религиозному конформизму и т. п. Иногда такие чувства отвращения возможно постепенно преодолеть пропагандой и обучением, которые могут все больше и больше ослаблять желание личной независимости. В современных обществах многие силы совместно работают на единообразие – школы, газеты, кино, телевидение, муштра и т. д. Плотность населения оказывает то же воздействие. Поэтому в современных условиях положение актуального равновесия между чувством независимости и властолюбием стремится все больше сместиться по направлению к власти, упрощая тем самым создание и успех тоталитарных государств. Посредством обучения любовь к независимости можно ослабить в той мере, пределов которой пока нам не известно. Невозможно сказать, в какой степени можно постепенно увеличивать внутреннюю власть государства, не вызывая восстания; но, похоже, нет причин сомневаться в том, что при наличии времени ее можно довести до величины, значительно превышающей даже ту, что достигнута в наиболее автократичных из государств.

Организации, отличные от государств, в основном подчиняются тем же законам, что мы рассматриваем, не считая того, что они не могут применять силу. Я не буду изучать те организации, что не дают особых возможностей для реализации импульсов власти, например клубы. Наиболее важны для нас политические партии, церкви и коммерческие корпорации. Большинство церквей стремятся стать всемирными, пусть даже на осуществление этой цели мало надежд; также большинство из них стремятся регулировать даже наиболее интимные аспекты жизни своих членов, в частности брак и обучение детей. Когда это было возможным, церкви присваивали себе функции государства, что мы видим на Тибете и в вотчине св. Петра, а также в той или иной степени во всех странах Западной Европы до Реформации. Властные импульсы церквей за некоторыми исключениями ограничивались лишь нехваткой возможностей и страхом восстания, принимающего форму ереси или раскола. Однако национализм во многих странах существенно ограничил их власть, перенеся на государство многие эмоции, которые ранее находили выражение в религии[33]. Сокращение силы религии является отчасти причиной, а отчасти следствием национализма и возросшей силы национальных государств.

Политические партии до относительно недавнего времени были слабо структурированными организациями, которые предпринимали лишь незначительные попытки контролировать поведение своих членов. В XIX веке члены английского парламента часто голосовали против лидеров своих партий, а потому результаты разногласий были гораздо менее предсказуемыми, чем сегодня. Уолпол, Норт и молодой Питт в определенной степени контролировали своих сторонников методами коррупции; но когда коррупция сократилась, а политика все еще оставалась аристократической, партийные лидеры не могли оказывать никакого реального влияния. Сегодня же, особенно в лейбористской партии, люди приносят клятву верности ортодоксии, причем нарушение этой клятвы обычно влечет как исключение из политической жизни, так и финансовые убытки. От членов партии требуется двоякая лояльность – лояльность программе, то есть лояльность в провозглашаемых мнениях; и лояльность лидерам, которая должна проявляться в каждодневной деятельности. Программа формулируется формально демократическими методами, но на самом деле ее в основном определяет небольшое число опытных игроков. Именно лидеры должны в своей парламентской или правительственной деятельности решить, попытаются ли они осуществить программу; если они принимают решение о том, что они не будут этого делать, обязанность их сторонников – поддержать своими голосами эту непоследовательность, на словах отрицая то, что она вообще имела место. Эта система дала лидерам власть, позволяющую пренебрегать рядовыми сторонниками и отстаивать реформы, не считая должным проводить их на практике.

Но хотя плотность организации значительно выросла во всех политических партиях, в демократически партиях она все еще гораздо меньше, чем у коммунистов, фашистов и нацистов. Последние в историческом и психологическом плане являются результатом развития не политической партии, но тайного общества. При автократическом правлении люди, стремящиеся к радикальным переменам, переходят к секретности, а когда они объединяются, страх предательства приводит к весьма строгой дисциплине. Вполне естественно требовать определенного образа жизни, выступающего защитой от шпионов. Риск, секретность, современные страдания и надежды на будущий триумф – все это производит едва ли не религиозную экзальтацию, привлекая тех, кому такое умонастроение особенно свойственно. Следовательно, в тайном революционном обществе, даже если его целью является анархизм, с высокой вероятностью возникает суровая деспотия, контроль, распространяющийся далеко за пределы того, что обычно считается политической деятельностью. После Наполеона Италия была наводнена тайными обществами, к которым некоторых влекла революционная практика, а других – криминальная. То же случилось в России с распространением терроризма. И русские коммунисты, и итальянские фашисты пропитались менталитетом тайного общества, и нацисты создали себя по их образцу. Когда их лидеры захватили правительство, они стали править государством в том же духе, в котором ранее они правили своими партиями. Теперь от их последователей по всему миру требуется повиновение ровно того же рода.

Рост размера экономических организаций навел Маркса на его представления о динамике власти. Многое из сказанного им по этому предмету оказалось истинным и применимым ко всем организациям, в которых может найти выражение стремление власти, а не только к тем, что имеют определенные экономические функции. В производстве тенденция заключалась в развитии трестов, которые по своему масштабу равны крупному государству и его сателлитам, хотя они и редко доходят до образования всемирных трестов, если не считать индустрии вооружений. Тарифы и колонии заставили фирмы вступить в тесные связи с государством. Чужеземное завоевание в экономической сфере стало зависеть от военной силы нации, которой принадлежит рассматриваемый трест; более оно не проводится, если не считать весьма ограниченных случаев, старыми методами исключительно деловой конкуренции. В Италии и Германии отношение между крупными фирмами и государством стало еще теснее и очевиднее, чем в демократических странах, но было бы ошибкой предполагать, что крупный бизнес при фашизме контролирует государство в большей мере, чем в Англии, Франции или Америке. Напротив, в Италии и Германии государство использовало боязнь коммунизма, чтобы поставить себя выше крупных фирм и выше всего остального. Например, в Италии вводятся весьма суровые налоги на капитал, тогда как гораздо более мягкая форма той же меры, предложенная британской Лейбористской партией, вызвала возмущение капиталистов, сумевших отстоять свои интересы.

Когда соединяются две организации с разными, но не несовместимыми целями, результат оказывается более сильным, чем у любой из прежних организаций или даже их суммы. До войны Великая северная железнодорожная компания связывала Лондон с Йорком, Северная восточная компания – Йорк с Ньюкаслом, а Северная британская – Ньюкасл с Эдинбургом; теперь же Лондонская северо-восточная железнодорожная компания (LNER) связывает все эти направления и является, очевидно, сильнее трех компаний, сложенных вместе. Точно так же появляется значительное преимущество, если вся сталелитейная промышленность от добычи руды до кораблестроения контролируется одной корпорацией. Отсюда естественная тенденция к объединению; и это относится не только к экономической сфере. Логичным результатом этого процесса является поглощение наиболее сильной организацией, которой обычно оказывается государство, всех остальных. Та же тенденция должна была бы со временем привести к созданию одного всемирного государства, если бы цели разных государств не были бы несовместимы. Если бы цель государств состояла в богатстве, здоровье, уме и счастье своих граждан, несовместимости бы не было; но поскольку такие цели – каждая по отдельности или все вместе – считаются менее важными, нежели национальная власть, цели различных государств вступают в конфликт и не могут быть достигнуты путем объединения. Соответственно, если появления всемирного государства и можно ожидать, то разве что вследствие завоевания всего мира каким-то одним национальным государством или же вследствие всеобщего обращения в некую стоящую над национализмом веру, каковой сначала социализм, а потом и коммунизм казался на своем раннем этапе.

Ограничение роста государств, связанное с национализмом, – наиболее важный пример ограничения, которое можно найти также в партийной политике и религии. Я в этой главе попытался рассматривать организации так, словно бы у них была жизнь, независимая от их цели. Я полагаю, важно отметить, что в определенной мере такое рассмотрение действительно возможно, но только в определенной мере. Затем следует рассмотреть страсть, которую пытается пробудить организация.

Желания индивида могут быть собраны в группы, так что каждая группа составит то, что некоторые психологи называют «чувством». Если брать политически важные чувства, мы получим любовь к дому, семье, стране, властолюбие, любовь к наслаждениям и т. д.; также у нас будут чувства отвращения, такие как страх боли, лень, неприятие чужаков, ненависть к чужой вере и т. д. Чувства человека в любой момент времени являются сложным продуктом его природы, его истории и актуальных обстоятельств. Каждое чувство, если только совместно люди способны удовлетворить его лучше, чем поодиночке, породит, при наличии соответствующей возможности, одну или несколько организаций, нацеленных на его удовлетворение. Рассмотрим, к примеру, чувство семьи. Оно послужило причиной или помогло в создании организаций домостроительства, образования и страхования жизни, каковые суть вопросы, в которых интересы разных семей составляют гармонию. Но также оно – больше в прошлом, чем в наши дни – послужило причиной создания организаций, представляющих интересы одной семьи в ущерб другим, таких как свита Монтекки или, наоборот, Капулетти. Организацией такого рода было династийное государство. Аристократии – это организации определенных семей, призванные защищать их привилегии в ущерб всему остальному обществу. Такие организации всегда в той или иной степени предполагают чувства отвращения, а именно страха, ненависти, презрения и т. д. Там, где такие чувства сильны, они становятся препятствием для роста организаций.

Теология дает иллюстрации такого ограничения. Евреи, если не считать нескольких столетий в начале христианской эры, не желали обращать язычников; они довольствовались ощущением превосходства, возникшего у них из того, что они – избранный народ. Синто, согласно которому Япония была создана раньше всего остального в мире, не нацелена на людей, не являющихся японцами, и вряд ли будет к ним обращаться. Всем известна история «старых огней»[34], которые попали на небо, но им не дали узнать о присутствии там других людей, чтобы не портить им небесное блаженство. Чувство того же рода может принимать и более зловещую форму: преследование может оказаться столь приятным для преследователя, что мир без еретиков покажется ему невыносимо скучным. Подобным образом Гитлер и Муссолини, поскольку они учат тому, что война – благороднейшее из человеческих занятий, возможно, не были бы счастливы, если бы завоевали мир, где не осталось бы никаких врагов, с которыми надо сражаться. Точно так же партийная политика утрачивает свою привлекательность, как только одна из партий добивается бесспорного превосходства.

Следовательно, организация, которая обращается к индивиду на основе таких мотивов, как гордость, зависть, ненависть, презрение и удовольствие от состязания[35], не может выполнить свою цель, если она стала всемирной. В мире, где такие страсти сильны, организация, становящаяся всемирной, наверняка распадется, поскольку в таком случае она утратит свою движущую силу.

В сказанном нами можно обратить внимание на то, что мы рассматривали чувства скорее рядовых членов организаций, а не правлений и правительств. Независимо от того, какова конкретная цель организации, ее правление получает удовлетворение и власть, а потому имеет интерес, не совпадающий с таковым ее членов. Следовательно, желание всемирного завоевания скорее всего будет сильнее у правления, чем у обычных членов.

Тем не менее существует важное отличие между динамикой организаций, воплощающих в себе чувства, удовлетворяемые сотрудничеством, и динамикой организаций, цели которых по самой своей сущности предполагают конфликт. Это большая тема, и в настоящий момент мне важно указать лишь на ограничения такого исследования организаций, которое бы не принимало в расчет их целей.

Я говорил о росте организации и о ее конкуренции с соперниками. Для завершения этой дарвиновской аналогии следует сказать также об упадке и старости. Смертность людей сама по себе не является причиной ждать от организаций того, что они тоже умрут, однако большинство организаций действительно умирают. Иногда они умирают насильственной смертью, из-за внешнего удара, но сейчас я хочу рассмотреть не это, а слабость и замедленность движения, как у старика, которые часто обнаруживаются в старых организациях. Один из лучших примеров – Китайская империя до революции 1911 года. На тот момент это было самое древнее правление в мире; оно доказало свою военную доблесть и во времена подъема Рима, и в великие дни халифата; у него была непрерывная традиция высокой цивилизованности и давно утвердившаяся практика правления способных людей, выбираемых с помощью конкурса. Сила традиции, тирания многовековой привычки – вот что стало причиной падения. Ученые чиновники не могли понять того, что для конкуренции с западными странами требуется другое знание, отличное от конфуцианской классики, или что максимы, подходящие для борьбы с варварскими приграничными племенами, не имели никакого смысла в столкновении с европейцами. Организация стареет из-за привычки, основанной на успехе; когда возникают новые обстоятельства, привычка оказывается слишком сильной, чтобы от нее отказаться. В революционное время люди, привыкшие повелевать, не могут достаточно быстро понять то, что больше не могут рассчитывать на соответствующую привычку повиновения. Кроме того, уважение, которым пользовались экзальтированные люди и которое первоначально отвечало цели упрочения их авторитета, со временем превращается в закосневший этикет, мешающий их действиям и не позволяющий им приобретать знания, необходимые для успеха. Короли более не могут вести войска на поле боя, поскольку они слишком священны; им нельзя говорить неприятную правду, поскольку сказавшего такое казнят. Со временем они становятся всего лишь символами, и однажды люди осознают то, что они не символизируют ничего ценного.

Но нет причин, по которым все организации должны быть смертными. Так, американская Конституция не гарантирует ни одному человеку или группе людей того почитания, которое бы вело к невежеству и бессилию, и в то же время она не поощряет, если не считать Верховного суда, накопление привычек и максим, мешающих приспособлению к новым обстоятельствам. Нет очевидных причин, по которым организация такого рода не должна существовать неопределенно долго. Я, следовательно, думаю, что, хотя большинство организаций рано или поздно погибает, от окоченения или же по внешним причинам, не существует какой-то неумолимой причины их гибели. В этом пункте биологическая аналогия, если развить ее слишком сильно, становится ошибочной.

12

Полномочия и формы правлений

Не считая цели организации, ее наиболее важные характеристики суть 1) размер, 2) власть над членами, 3) власть над не-членами, 4) форма правления. Вопрос о размере я рассматриваю в следующей главе, остальные составляют предмет этой главы.

Легальные организации, отличные от государства, обладают определенной властью над своими членами, которая, однако, строго ограничивается законом. Если вы юрист, врач или владелец беговых лошадей, вас могут лишить лицензии, диплома или не допустить до забегов. Все эти наказания наносят урон репутации, а первые два могут повлечь и весьма серьезные экономические проблемы. Однако, сколь бы непопулярны вы ни стали в своей профессии, ваши коллеги не могут сделать чего-то большего, чем помешать вам заниматься этой профессией. Если вы политик, вы должны быть частью политической машины, но вам не могут помешать вступить в другую партию или жить спокойной жизнью, далекой от парламентских споров. Власть организаций, отличных от государства, над своими членами зависит от права исключения, и эта власть может быть более или менее суровой в зависимости от степени бесчестья или финансовых затруднений, которые влечет исключение.

Тогда как власть государства над своими гражданами является неограниченной, если не считать того, что определенные конституционные условия могут запрещать произвольный арест или отъем собственности. В США ни один человек не может быть лишен жизни, свободы или собственности иначе, как при соблюдении юридических процедур, то есть без доказательства судебными властями того, что он виновен в определенном поступке, который ранее был объявлен заслуживающим такого наказания. Хотя в Англии полномочия исполнительной власти ограничены схожим образом, законодательная власть является всесильной; она может принять акт, согласно которому такой-то мистер Джон Смит должен быть казнен или лишен собственности, без необходимости подтверждать совершение им преступления. Эта власть, принимающая форму законодательных актов, предусматривающих внесудебное наказание, была одним из средств, благодаря которым парламент добился контроля над правительством. В Индии и тоталитарных государствах такая власть принадлежит исполнительной ветви власти и широко применяется. Это вполне отвечает традиции, и там, где государства утратили свое всемогущество, это произошло в результате действия учения о правах человека.

Определить власть организаций над не-членами сложнее. Власть государства над иностранцами зависит от войны и угрозы войны; это относится даже к таким вопросам, как тарифы и законы об иммиграции, которые в Китае регулировались договорами, принятыми вследствие военного поражения. Ничто, помимо недостатка военной силы, не ограничивает власть одного государства над другим; если имеется достаточный перевес в силах, может быть вынесено даже и решение об уничтожении или переселении целого народа, что и правда бывало нередко. Возьмем пример Книги Исайи, вавилонский плен или изоляцию в резервациях североамериканских индейцев, которые не были истреблены.

К внешним властям частных организаций государство обычно относится весьма ревниво, а потому они в основном носят неправовой характер. Они преимущественно зависят от бойкота и других крайних форм запугивания. Подобное террористическое влияние обычно служит прелюдией к революции или анархии. В Ирландии убийства привели к падению сначала землевладельцев, а потом и английского господства. В царской России революционеры в основном опирались на террористические методы. Нацисты победили благодаря применению незаконного насилия. В настоящий момент в Чехословакии немцы, которые не присоединились к партии Генлейна, получают записки «ты помечен» или «твой черед придет»; учитывая же то, что случилось с противниками оккупации немцами Австрии, такие угрозы представляются достаточно действенными. Государство, которое не может справиться с нелегальностью такого рода, вскоре обычно попадает в беду. Если это нелегальность одной организации с определенной политической программой, результатом оказывается революция, но, если это нелегальность банд преступников или взбунтовавшихся солдат, возможно возвращение к анархии или хаосу.

В демократических странах наиболее важные частные организации являются экономическими. В отличие от тайных обществ, они могут заниматься терроризмом совершенно легально, поскольку угрожают не убить своих врагов, а просто уморить их голодом. Благодаря таким угрозам, которые не обязательно высказывать открыто, они часто наносили поражение даже правительствам, например, недавно во Франции. Пока частные организации могут решать, будет ли у индивидов, которые не являются их членами, достаточно еды, власть государства, очевидно, подвергается серьезным ограничениям. В Германии и Италии государство в этом отношении подчинило себе частный капитал не меньше, чем в России.

Теперь я перейду к вопросу форм правления, и вполне естественно начать с абсолютной монархии, старейшей, простейшей и наиболее распространенной из конституций, известных с исторических времен. Я не буду проводить здесь различия между царем и тираном; я рассматриваю исключительно правление одного человека, независимо от того, кто он – наследственный царь или узурпатор. Эта форма правления всегда преобладала в Азии, в Месопотамии с самого начала письменной истории, в Персидской монархии, Македонии и Риме, халифате и так до дней Великих Моголов. В Китае, конечно, власть императора не была абсолютной, если не считать царствования Цинь Шихуанди (в III веке до н. э.), который сжег книги; в другие времена мандарины обычно могли нанести императору поражение. Но Китай всегда был исключением из всех правил. В настоящее время, хотя и считается, что абсолютная монархия в упадке, нечто весьма похожее на нее установилось в Германии, Италии, России, Турции и Японии. Очевидно, что эту форму правления люди считают естественной.

В психологическом плане преимущества монархии очевидны. Обычно правитель ведет племя или секту к завоеваниям, и его последователи чувствуют, что разделят его славу. Кир вел персов в восстании против Мидии; Александр дал власть и богатство македонцам; Наполеон принес победу революционным армиям. Отношения Ленина и Гитлера к своим партиям – того же типа. Племя или секта, главой которой является завоеватель, охотно следует за ним, ощущая, что оно прирастает его успехами; те же, кого он покоряет, ощущают страх вкупе с восхищением. Для этого не требуется ни политической подготовки, ни привычки к компромиссу; требуется лишь инстинктивная социальная солидарность внутреннего круга последователей, которая облегчается тем, что все зависят от достижений героя. Когда он умирает, его труды разваливаются, как в случае Александра; но при определенной удаче умелый преемник может продолжить их, пока новая власть не станет традиционной.

Сложность любого иного, отличного от веления и повиновения, отношения между людьми, объединяющего их в обществе, можно проиллюстрировать на примере отношений между государствами. Есть множество примеров превращения малых государств в большие империи путем завоеваний, но чрезвычайно мало примеров добровольных федераций. Для Греции времен Филиппа и Италии эпохи Возрождения определенный уровень сотрудничества разных суверенных государств был вопросом жизни и смерти, однако добиться его не удалось. То же относится и к современной Европе. Нелегко подтолкнуть людей, у которых есть привычка командования или даже только независимости, добровольно подчиниться внешнему авторитету. Когда такое происходит, обычно это что-то вроде банды пиратов, когда небольшая группа надеется на большие прибыли, для общества в целом означающие убытки, и настолько уверена в своем предводителе, что готова отдать власть над всем предприятием в его руки. Только в ситуации такого рода мы можем говорить о правительстве, возникающем из «общественного договора», и в этом случае договор заключается по Гоббсу, а не Руссо, то есть это такой договор, который граждане (или пираты) второпях заключают друг с другом, но не договор между ними и их лидером. Важный в психологическом отношении момент состоит в том, что люди готовы согласиться на такой договор только в том случае, если есть значительные возможности грабежа или завоевания. Именно этот психологический механизм, пусть обычно и в неявной форме, позволил царям, не являвшимся абсолютными монархами, приблизиться к такому статусу благодаря успешной войне.

Из этих рассуждений можно сделать вывод о том, что, хотя неограниченная власть царя должна получить нечто вроде добровольного согласия от группы его товарищей, приближенных к трону, большая часть его подданных обычно подчиняется из страха, а также вследствие обычая и традиции. «Общественный договор» в том единственном смысле, в котором он не является целиком и полностью мифом, – это договор между завоевателями, который теряет свое основание, если они лишаются выгод завоеваний. Что касается большинства подданных, страх, но не согласие – вот исходная причина подчинения царю, власть которого распространяется далее одного-единственного племени.

Именно потому, что мотивы лояльности во внутренней группе и страх в населении в целом настолько просты, едва ли не любое расширение пределов суверенных государств осуществлялось за счет завоевания, а не добровольного объединения в федерацию; и именно по этой причине монархия играла столь значительную роль в истории.

Однако у монархии есть очень серьезные недостатки. Если она является наследственной, невелика вероятность, что правители и в будущем останутся умелыми; если же в законе о наследовании есть неопределенность, будут вспыхивать династийные гражданские войны. На Востоке новый правитель обычно сперва убивал своих братьев; но, если кто-то из них спасался, он выдвигал собственную претензию на трон как единственный шанс избежать казни. Чтобы понять это, достаточно прочитать работу «Storia do Mogor» Майнучи, рассказывающей о Великих Моголах и со всей ясностью показывающей, что войны за престолонаследие более всего ослабили их империю. В нашей стране тот же урок преподали Войны роз.

Если, с другой стороны, монархия наследственной не является, вероятность гражданской войны еще больше. Эту опасность иллюстрирует Римская империя со смерти Коммода и до восхождения на трон Константина. Было придумано только одно действительно успешное решение этой проблемы, а именно метод, которым выбирают папу. Однако оно стало итогом развития, начавшегося с демократии; и даже в этом случае Великая схизма показывает, что метод не безупречен.

Еще более существенный недостаток монархии состоит в том, что обычно она безразлична к интересам подданных, не считая тех случаев, когда они совпадают с интересами царя. Тождество интересов в определенной степени возможно. У царя есть интерес к подавлению внутренней анархии, и потому его поддержит законопослушная часть его подданных, когда опасность анархии действительно велика. Также он заинтересован в богатстве подданных, поскольку оно приносит более значительные налоги. В международной войне интересы царя и его подданных будут считаться тождественными, пока он победоносен. Пока он продолжает расширять свои владения, внутренняя группа, для которой он является не господином, а предводителем, будет считать его службу им выгодной. Однако цари сбиваются с пути по двум причинам: из-за гордыни и опоры на внутреннюю группу, которая утратила способность повелевать. Что касается гордыни, египтяне терпели строительство пирамид, тогда как французы в конечном счете стали роптать на Версаль и Лувр; моралисты всегда выступали против придворной роскоши. «Неправедно вино, неправеден царь, неправедны женщины», – сказано в Апокрифах (2 Ездр 4:37).

Другая причина упадка монархии еще более важна. Цари приобретают привычку полагаться на определенную часть населения – аристократию, церковь, высшую буржуазию или, возможно, определенную географическую группу, такую как казаки. Постепенно экономические или культурные изменения уменьшают власть этой избранной группы, и царь становится столь же непопулярным, что и она. Он даже может, подобно Николаю II, оказаться столь недальновидным, что потеряет поддержку групп, которые должны быть полностью на его стороне; однако это исключение. Карл I и Людовик XVI поддерживались аристократией, но пали, поскольку против нее выступил средний класс.

Царь или деспот может сохранить свою власть, если он достаточно ловок во внутренней политике и успешен в политике внешней. Если ему приписывается почти что божественный статус, его династия может продолжаться сколь угодно долго. Однако развитие цивилизации кладет конец вере в его божественную природу; не всегда можно избежать поражения в войне; политическая ловкость не может быть неизменным качеством монархов. Поэтому рано или поздно, если не будет завоевания внешними врагами, произойдет революция, и монархия в таком случае либо уничтожается, либо существенно ограничивается в своей власти.

Естественным преемником абсолютной монархии выступает олигархия. Однако олигархия бывает разной: это может быть правление наследственной аристократии, богачей, церкви или политической партии. Все эти формы правления дают совершенно разные результаты. Наследственная земельная аристократия часто бывает консервативной, гордой, глупой и достаточно жестокой; в частности по этим причинам она всегда терпит поражение в борьбе с высшим слоем буржуазии. Правление богатых преобладало во всех свободных городах Средневековья и сохранялось в Венеции, пока его не уничтожил Наполеон. Такие правления в целом являются более просвещенными и умелыми, чем большинство других, известных нам из истории. Так, Венеция веками прокладывала для себя разумный курс среди сложных интриг, располагая дипломатической службой, которая у нее была эффективнее, чем у любого другого государства. В торговле деньги создаются умом, который не может просто диктовать свои условия, и в то же время ум – обычный признак правительств, состоящих из успешных купцов. Современный промышленный магнат – совершенно иной тип, в том числе потому, что он в основном имеет дело с технической манипуляцией материалами, но также потому, что с людьми он взаимодействует как с армией наемных работников, а не с равными, которых необходимо убеждать, а не принуждать.

Правление церкви или политической партии, которое можно назвать теократией, – это форма олигархии, в недавнее время приобретшее новое значение. У него была и более старая форма, сохранившаяся в папской области или в иезуитском режиме Парагвая, но его современная форма начинается с правления Кальвина в Женеве, если не считать весьма кратковременной власти анабаптистов в Мюнстере. Еще более современным стало «правление святых» при Кромвеле, которое в Англии закончилось Реставрацией, но долгое время сохранялось в Новой Англии. В XVIII–XIX веках можно было думать, что правление такого типа исчезло навсегда. Но оно было возрождено Лениным, усвоено в Италии и Германии, а также всерьез опробовано в Китае.

В такой стране, как Россия или Китай, где основная масса населения является неграмотной и не обладает каким-либо политическим опытом, успешный революционер оказывался в весьма сложной ситуации. Демократия по западному образцу в ней не могла добиться успеха; она была опробована в Китае, но с самого начала выглядела провалом. С другой стороны, революционные партии в России не испытывали ничего, кроме презрения к земельной аристократии и богачам из среднего класса; ни одна из их целей не могла быть достигнута олигархией, набираемой из этих классов. Поэтому они сказали: «Мы, партия, совершившая революцию, будем удерживать политическую власть, пока страна не созреет до демократии; а пока мы будем обучать страну нашим принципам».

Но результат не совпал с тем, на что надеялись старые большевики. Под давлением гражданской войны, голода и недовольства крестьян диктатура становилась все более суровой, тогда как борьба внутри коммунистической партии после смерти Ленина превратила правление партии в правление одного человека. Предвидеть все это было несложно. В 1920 году я писал: «Теория большевиков требует, чтобы каждая страна рано или поздно прошла то, что ныне переживает Россия. И можно ожидать, что в каждой стране, попавшей в такое положение, бразды правления окажутся в руках безжалостных людей, которые по своей природе не обладают никакой любовью к свободе, а потому и не увидят никакого особого смысла в быстром переходе от диктатуры к свободе… Разве не будет в таком случае практически неизбежным то, что люди, занимающие то же место, что большевики занимают в России… менее всего захотят отказаться от своей монополии на власть и найдут все причины остаться при власти, пока их не прогонит новая революция?» По этим причинам сложно считать теократию шагом к демократии, хотя в других отношениях у нее и могут быть определенные преимущества.

Преимущества теократий, когда они представляют ту или иную новую веру, порой весьма велики, но иногда несущественны. Во-первых, верующие после революции формируют ядро социальной солидарности, им легко сотрудничать, поскольку они согласны друг с другом в основных принципах; соответственно, они могут создать сильное правительство, которое понимает, чего хочет. Во-вторых, как мы уже отметили, партия или церковь оказывается меньшинством, не определяемым правом рождения или богатством, каковому меньшинству можно доверить власть в тех случаях, когда демократия по тем или иным причинам должна потерпеть поражение. В-третьих, верующие почти наверняка энергичнее и политически сознательнее среднего населения, которое они во многих случаях превосходят также и в интеллектуальном отношении. Однако некоторые вероисповедания, в том числе сильнейшие, привлекают только глупых людей, если не считать пришлых авантюристов, ищущих для себя приключений. Следовательно, интеллект – качество лишь некоторых теократий, но далеко не всех.

Когда власть ограничивается членами одной секты, неизбежно возникает суровая идеологическая цензура. Искренне верующие будут стремиться распространить истинную веру; другие же будут довольствоваться внешним соответствием принципам. Первая установка уничтожает свободное применение интеллекта; вторая закрепляет лицемерие. Образование и литература в таком случае выкраиваются по одному лекалу, поскольку их задача – производить легковерие, а не инициативу и критику. Если лидеры интересуются своей собственной теологией, возникнут ереси, и ортодоксия будет определяться все жестче и жестче. Люди, на которых оказывает сильное влияние вера, отличаются от обычного человека тем, что они способны приходить в движение под воздействием факторов, более абстрактных и далеких от обыденной жизни. Если такие люди контролируют непопулярное правительство, основная масса населения становится еще более легкомысленной и бездумной, чем в обычном случае, каковой результат закрепляется знанием того, что всякая мысль в своей потенции является ересью, а потому и опасностью. Правители при теократии должны быть, как правило, фанатиками; будучи фанатиками, они будут суровыми правителями; будучи суровыми, они встретят сопротивление; встретив сопротивление, станут еще более суровыми. Их стремление к власти будет облачено, даже с их собственной точки зрения, в религиозное рвение, а потому оно не будет подлежать каким-либо ограничениям. Отсюда дыба и виселица, гестапо и Чека.

Мы отметили, что у монархии и олигархии есть свои преимущества и недостатки. Основной недостаток обеих состоит в том, что рано или поздно правительство становится настолько равнодушным к желаниям обычных людей, что происходит революция. Демократия, если она крепка, – гарантия против неустойчивости такого рода. Поскольку гражданская война – весьма серьезное зло, та форма правления, которая снижает ее вероятность, заслуживает похвалы. Сегодня гражданская война маловероятна там, где, случись она, она бы подарила победу прежним властям предержащим. При прочих равных условиях, если власть находится в руках большинства, правительство победит в гражданской войне с большей вероятностью, чем если бы оно представляло только меньшинство. Это и есть аргумент в пользу демократии; однако разные недавние примеры показывают то, что он во многих отношениях ограничен.

Правительство обычно называется «демократическим», если достаточно большая часть населения обладает долей политической власти. Наиболее последовательные греческие демократии исключали из числа граждан женщин и рабов, тогда как Америка считала себя демократией и до того, как женщины получили избирательное право. Конечно, олигархия все больше приближается к демократии, когда объем политической власти, разделяемой гражданами, растет. Характерные черты олигархии проявляются только тогда, когда этот объем достаточно мал.

Во всех организациях, но особенно в государствах, проблема правления является двойственной. С точки зрения правительства, проблема в том, чтобы добиться согласия от управляемых; с точки зрения управляемых, проблема в том, чтобы заставить правительство учитывать не только его собственные интересы, но также интересы тех, над кем оно властвует. Если одна из этих проблем решена полностью, другая не возникает; если не решена ни одна, происходит революция. Но, как правило, достигается компромиссное решение. Если не считать грубой силы, основные факторы на стороне правительства – это традиция, религия, боязнь внешних врагов и естественное желание большинства людей следовать за лидером. Пока был открыт лишь один достаточно эффективный способ защиты управляемых, а именно демократия.

Демократия как метод правления обладает некоторыми существенными ограничениями, а также такими ограничениями, которых в принципе можно избежать. Существенные ограничения возникают в основном по двум причинам: некоторые решения необходимо принимать быстро, тогда как другие требуют экспертных знаний. Когда Великобритания отказалась в 1931 году от золотого стандарта, оба этих фактора сыграли свою роль: было совершенно необходимо действовать быстро, а вопросы, затрагиваемые этим решением, таковы, что большинство людей их понять не могли. Следовательно, демократия могла выразить свое мнение лишь постфактум. Война, хотя в техническом плане это менее сложный вопрос, чем валюта, имеет еще более срочный характер: можно консультироваться у парламента или конгресса (хотя, как правило, такие консультации похожи на фарс, поскольку вопрос к этому моменту обычно уже решен, пусть не по форме, но по содержанию), но невозможно проконсультироваться у электората.

В силу этих существенных ограничений многие из наиболее важных вопросов электорат должен доверить правительству. Демократия успешна только в той мере, в какой правительство обязано уважать общественное мнение. Долгий парламент постановил, что его нельзя распустить без его собственного согласия; но что помешало следующим парламентам поступить так же? Ответ на этот вопрос не может быть ни простым, ни успокоительным. Во-первых, в отсутствие революционной ситуации члены завершающего свою работу парламента получали гарантию приятной жизни, даже если принадлежали к проигравшей партии; большинство из них могли переизбраться, а если они и утрачивали радости правительственной работы, то могли получить едва ли не такое же удовлетворение от публичной критики ошибок своих конкурентов. Со временем они могли вернуться к власти. С другой стороны, отняв у электората возможность избавиться от них конституционными методами, они создавали революционную ситуацию, опасную для их собственности и, возможно, для их жизней. Судьба Страффорда и Карла I стала предостережением от опрометчивости.

Все эти доводы выглядят иначе, когда революционная ситуация уже сложилась. Предположим, что у консервативного парламента есть причина бояться того, что следующие выборы создадут коммунистическое большинство, которое экспроприирует частную собственность безо всякой компенсации. В таком случае партия, стоящая у власти, могла бы последовать примеру Долгого парламента и узаконить свою бессрочность. Вряд ли бы она воздержалась от этого акта в силу уважения принципов демократии; если бы она и стала воздерживаться, то разве что из-за сомнения в лояльности вооруженных сил.

Вывод здесь в том, что демократия, поскольку она должна доверять власть избранным представителям, не может ощущать никакой уверенности в том, что в революционной ситуации ее представители продолжат выражать ее желание. Желания парламента в обстоятельствах, которые легко себе представить, могут встретить сопротивление большинства нации. Если парламент в таких обстоятельствах может опереться на преимущество большей силы, он способен безнаказанно пренебречь волей большинства.

Это не означает, что есть какая-то форма правления лучше демократии. Дело лишь в том, что есть проблемы, с которыми людям приходится разбираться, причем, если такие проблемы действительно возникают, ни одна форма правления не может помешать гражданской войне. Одна из наиболее важных целей правительства должна заключаться в недопущении такого обострения проблем, которое бы привело к гражданской войне; и с этой точки зрения демократия там, где она вошла в привычку, скорее всего предпочтительнее любой иной формы правления.

Проблема демократии как формы правления состоит в том, что она требует готовности к компромиссу. Проигравшая партия не должна считать, что принцип, по поводу которого идет спор, настолько важен, что сдаться будет проявлением малодушия; с другой стороны, большинство не должно развивать своего преимущества до той точки, в которой оно вызывает восстание. Это требует практики, уважения к закону и привычки верить в то, что мнения, отличные от вашего собственного, не являются доказательством нравственной испорченности. Но еще более необходимо отсутствие сильного страха, поскольку в таком страхе люди ищут лидера и подчиняются ему, когда находят, в результате чего он может стать диктатором. При наличии указанных условий демократия может быть наиболее устойчивой формой правления из всех на данный момент разработанных. В США, Великобритании, бывших британских колониях, Скандинавии и Швейцарии ей вряд ли может грозить какая-либо опасность, кроме внешней; во Франции она становится все крепче. Помимо стабильности, ее преимущество состоит в том, что она заставляет правительства обращать определенное внимание на благосостояние своих подданных – возможно, не в той мере, в какой того бы хотелось, но гораздо больше, чем при абсолютных монархиях, олигархиях или диктатурах.

В современном большом государстве демократия имеет определенные недостатки, и не в сравнении с другими формами правления, возможными на той же самой территории, но в силу огромного населения, которым она управляет. В античности представительская система была неизвестна, граждане, собравшиеся на рыночной площади, лично голосовали по каждому вопросу. Пока государство ограничивалось единственным городом, у каждого гражданина было чувство реальной власти и ответственности, тем более что большинство вопросов было такими, что они были понятны ему из его личного опыта. Но в силу отсутствия выборного законодательного собрания демократия не могла действовать на более обширной территории. Когда римское гражданство стало предоставляться жителям других частей Италии, новые граждане на практике не могли приобрести какую-либо часть политической власти, поскольку ее могли отправлять только те, кто действительно находился в Риме. Географическое затруднение было преодолено в современном мире за счет выбора представителей. До самого недавнего времени выбранный представитель обладал существенными независимыми полномочиями, поскольку люди, жившие далеко от столицы, не могли достаточно быстро или во всех подробностях узнать, что там происходит, а также не могли эффективно выражать свое мнение. Сегодня, однако, благодаря широкому вещанию, высокой мобильности, газетам и т. п., крупные страны стали все больше напоминать античные полисы; сегодня больше личных контактов (определенного рода) между людьми в центре и избирателями на периферии; сторонники могут оказывать влияние на лидеров, а последние, в свою очередь, на своих сторонников, причем в той мере, какая была невозможной в XVIII и XIX веках. Результатом стало сокращение значения представителя и увеличение – лидера. Парламенты более не являются эффективными посредниками между избирателями и правительствами. Все сомнительные пропагандистские инструменты, некогда применявшиеся только во время выборов, теперь могут использоваться постоянно. Греческий полис с его демагогами, тиранами, телохранителями и изгнанниками возродился, поскольку его методы пропаганды снова стали доступны.

Не считая тех случаев, когда избиратель воодушевляется лидером, в большой демократической стране он очень слабо ощущает власть, на которую часто не готов даже тратить свой голос. Если он не является активным пропагандистом одной из партий, обширность сил, решающих то, кто именно будет править, представляет его собственную долю в этих силах чем-то совершенно ничтожным. На практике все, что он может сделать, – так это проголосовать за одного из двух человек, чьи программы его, возможно, даже не интересуют, да и отличаются незначительно, причем ему известно, что кандидаты могут безнаказанно отказаться от своих программ, как только их выберут. Если, с другой стороны, есть лидер, которым он искренне восхищается, психология та же, что мы рассмотрели в связи с монархией: такова связь между царем и племенем или сектой его активных сторонников. Всякий умелый политический агитатор или организатор пытается внушить преданность определенному индивиду. Если последний является великим лидером, результатом становится правление одного человека; в ином случае реальной властью становится ближний круг, который обеспечил его избрание.

Это не настоящая демократия. Вопрос о сохранении демократии там, где территория правления достаточно велика, является сложным, и к нему я вернусь в одной из следующих глав.

Пока мы занимались формами правления в политике. Однако формы, встречающиеся в экономических организациях, настолько важны и специфичны, что заслуживают отдельного рассмотрения.

В промышленном предприятии есть, прежде всего, различие, аналогичное различию между гражданами и рабами в античности. Граждане – те, кто инвестировал капитал в предприятие, тогда как рабы – это наемные работники. Я не собираюсь развивать эту аналогию слишком далеко. Работник отличается от раба тем, что он волен менять свою работу, если у него есть такая возможность, а также своим правом проводить свое нерабочее время, как ему вздумается. Аналогия, которую я хочу привести, заключается в отношении к правлению. Тирании, олигархии и демократии различаются своим отношением к свободным людям; в отношении к рабам все они подобны. Точно так же в капиталистическом промышленном предприятии власть может быть разделена между инвесторами монархически, олигархически или демократически, однако работники, если только они сами не являются инвесторами, не имеют никакой доли в этой власти, а потому считается, что претендовать они на нее могут не больше, чем рабы в античные времена.

Коммерческие корпорации демонстрируют значительное разнообразие олигархических форм конституции. В данный момент я не имею в виду того, что работники исключены из управления; я имею в виду только акционеров. Наилучший анализ этой темы из всех мне известных представлен в книге, которую я уже упоминал, а именно в «Современной корпорации и частной собственности» Берла и Минса. В главе «Эволюция контроля» они показывают то, как олигархии, часто имеющие лишь незначительную долю собственности, добились управления значительными объемами капитала. Посредством инструментов, связанных с комитетами посредников, управленцы могут «практически диктовать, кто станет их преемниками. Там, где собственность в достаточной мере разделена, управляющая команда может стать сохраняющим самого себя органом, пусть даже его доля собственности ничтожна. Ближайшая аналогия к этому положению вещей, которую авторы смогли найти в других областях, – это организация католической церкви. Папа выбирает кардиналов, а конклав кардиналов выбирает следующего папу»[36]. Такая форма правления существует в некоторых из крупнейших корпораций, таких как «American Telephone and Telegraph Company» или «United States Steel Corporation», с активами (на 1 января 1930 года), составляющими четыре миллиарда и два миллиарда долларов соответственно. В последней компании директора коллективно владеют только 1,4 % акций; однако им принадлежит весь объем экономической власти.

Сложность организации коммерческой корпорации может превзойти любой политический институт. Директора, акционеры, владельцы долговых обязательств, управляющий штат, обычные работники – все они выполняют разные функции. Правление обычно имеет форму олигархии, единицами которой являются акции, а не акционеры, тогда как директора – их выбранные представители. На практике директора обычно обладают намного большей властью в сравнении с акционерами, чем правительство при политической олигархии в сравнении с отдельными олигархами. Зато там, где хорошо организованы профсоюзы, работники обладают значительными правами в установлении условий своей занятости. Цель капиталистических предприятий двойственна: с одной стороны, они существуют для того, чтобы поставлять товары и услуги обществу; с другой – они стремятся создать прибыль для акционеров. В политических организациях политики должны стремиться к общественному благу, а не только максимально увеличивать свои заработные платы; такая притворная цель сохраняется даже в деспотиях. Вот почему в политике больше лицемерия, чем в бизнесе. Однако под общим влиянием демократии и социалистической критики многие важные промышленные магнаты научились искусству политического вранья и стали делать вид, что общественное благо – это и есть мотив их обогащения. Это еще один пример современной тенденции к слиянию политики и экономики.

Следует что-то сказать и о том, как меняются в том или ином институте формы правления. История не позволяет в полной мере ответить на этот вопрос. Мы отметили, что в Египте и Месопотамии абсолютная монархия была вполне развита уже на момент начала исторических хроник; антропологические данные говорят о том, что она, вероятно, развилась из авторитета вождей, который первоначально ограничивался советами старейшин. Во всей Азии (исключая Китай) абсолютная монархия никогда не показывала, если не считать европейского влияния, никаких признаков того, что она уступит какой-то другой форме правления. Тогда как в Европе в исторически известные периоды она, наоборот, никогда не оставалась устойчивой долгое время. В Средневековье власть королей ограничивалась властью феодальной знати, а также муниципальной автономией важных торговых городов. После Ренессанса власть королей по всей Европе выросла, но этот рост был остановлен подъемом среднего класса сначала в Англии, затем во Франции, а потом и по всей Западной Европе. До того как большевики в начале 1918 года распустили Учредительное собрание, можно было думать, что парламентская демократия будет создана во всем цивилизованном мире.

Однако отступления от демократии не являются чем-то новым. Они случались во многих греческих городах-государствах, в Риме, когда была установлена империя, и в торговых республиках средневековой Италии. Можно ли открыть некие общие принципы, определяющие различные пути развития по направлению к демократии и, наоборот, от нее?

Два важных факторах, действовавших против демократии в прошлом, – это богатство и война. В качестве примеров можно привести Медичи и Наполеона. Люди, чье богатство добыто торговлей, как правило, не столь жестоки и более покладисты, чем те, чья власть определяется собственностью на землю; они, соответственно, с большим умением покупают себе путь во власть и потом управляют, не вызывая того же недовольства, что и правители с наследственным или традиционным статусом. Торговые прибыли, например, в Венеции или городах Ганзейской лиги, были получены за счет иностранцев, а потому не вызывали нареканий внутри страны, в отличие от промышленников, которые наживают состояния, выжимая из работников последние соки. Поэтому олигархия состоятельных бюргеров – это наиболее естественная и устойчивая форма правления в обществе, являющемся преимущественно торговым. Она легко развивается в монархию, если одно семейство намного богаче любого другого.

Воздействие войны определяется другой, более жестокой психологией. Страх заставляет людей искать лидера, тогда как успешный полководец вызывает восхищение, являющееся оборотной стороной страха. Поскольку в такое время победа представляется единственной важной вещью, успешный полководец легко убеждает страну передать ему высшую власть. Пока кризис сохраняется, такого полководца считают незаменимым, а когда он заканчивается, его бывает очень сложно устранить.

Современные движения против демократии, хотя они и связаны с военными умонастроениями, не вполне аналогичны случаю Наполеона. Говоря в целом, демократии в Германии и Италии пали не потому, что большинство от них устало, а потому, что основная масса вооруженных сил не была на стороне численного большинства. Некоторым покажется странным то, что гражданское правительство может быть сильнее главнокомандующего, однако именно так обстоит дело там, где демократия укоренена в привычках нации. Линкольн, когда он назначал главнокомандующего, писал: «Они говорят мне, что вы стремитесь к диктатуре. Для ее достижения надо победить. Я жду, что вы победите, и рискну диктатурой». Он мог быть достаточно уверен в своем решении, поскольку ни одна американская армия не последовала бы за генералом в атаке на гражданское правительство. В XVII веке солдаты Кромвеля были готовы повиноваться ему, когда он распускал Долгий парламент; в XIX веке герцог Веллингтонский, если бы он задумал такой план, не нашел бы ни одного человека, который бы за ним последовал.

Когда демократия нова, она возникает из недовольства прежними властителями; однако, пока она остается новой, она неустойчива. Люди, представляющие себя в качестве врагов старых монархов или олигархов, могут успешно восстановить монархическую или олигархическую систему: Наполеон и Гитлер могли завоевать поддержку общества, когда этого не могли Бурбоны и Гогенцоллерны. Демократия устойчива только там, где она просуществовала достаточно долго, чтобы стать традицией. Кромвель, Наполеон и Гитлер появились на раннем этапе развития демократии в своих странах; первым двум последний вряд ли показался бы чем-то удивительным. Но точно так же нет причин полагать, что он продержится дольше своих предшественников.

Но есть некоторые серьезные причины сомневаться в том, что демократия в ближайшем будущем сможет вернуть себе тот престиж, которым она пользовалась во второй половине XIX века. Мы говорили, что она может быть устойчивой только в том случае, если станет традиционной. Какие у нее есть шансы утвердиться и постепенно стать традицией в Восточной Европе и Азии?

На правительство всегда влияла военная техника. Во времена, когда Рим тяготел к демократии, римские армии состояли из римских граждан; тогда как их замена профессиональными армиями привела к установлению империи. Сила феодальной аристократии зависела от неприступности замков, которая была отменена появлением артиллерии. Большие и почти необученные армии Французской революции, разгромившие противостоящие им профессиональные, но небольшие армии, доказали значение воодушевленности народа собственной миссией, а потому указали на военные преимущества демократии. Сегодня из-за самолетов мы, похоже, можем вернуться к необходимости вооруженных сил, состоящих из небольшого числа людей с очень высоким уровнем подготовки. Следовательно, можно ожидать того, что форма правления в каждой стране, рискующей серьезной войной, будет такой, какую пожелают летчики, и это вряд ли будет демократия.

Но есть определенные доводы против этого заключения. Можно предположить, что США, независимо от того, будут ли они придерживаться воинственной позиции, выйдут единственными победителями из мировой войны, и вряд ли США перестанут быть демократическим государством. В значительной степени сила фашизма обусловлена его предположительными преимуществами в войне, и, если они окажутся фикцией, демократия, возможно, распространится и на Восток. На большом промежутке времени ничто не дает нации такой военной силы, как широкое распространение образования и патриотизм; и хотя сегодня патриотизм, возможно, подзуживается архаичными методами фашизма, последние, как показала долгая история религиозной сферы, в конце концов неизбежно приводят к усталости и отступничеству. В целом же военные аргументы указывают на сохранение демократии там, где она еще существует, и ее возвращение в страны, где сейчас она в упадке. Но следует допустить, что не менее возможна и противоположная альтернатива.

13

Организации и индивид

Люди считают выгодным для себя жить в сообществах, однако их желания, в отличие от пчел в улье, в основном остаются индивидуальными; а потому возникает проблема социальной жизни и необходимость правительства. С одной стороны, правительство действительно необходимо: без него на выживание могла бы надеяться лишь очень небольшая доля населения цивилизованных стран, причем в состоянии крайней нужды. Но, с другой – правительство означает неравенства во власти, тогда как люди, облаченные наибольшей властью, будут использовать ее для удовлетворения своих желаний, а не желаний обычных граждан. Следовательно, анархия и деспотизм в равной мере катастрофичны, и если люди хотят быть счастливы, то необходим некоторый компромисс.

В этой главе я хочу рассмотреть организации, занимающиеся данным индивидом, а не, наоборот, индивидов в их отношении к данной организации. Этот вопрос, конечно, существенно различается в демократических государствах и тоталитарных, поскольку в последних все такие организации, за немногими исключениями, являются подразделениями государства. Но я хочу, насколько это возможно, в этом предварительном рассмотрении опустить это различие.

Организации, как общественные, так и частные, влияют на индивида двояко. Одни созданы для того, чтобы упростить осуществление его желаний или защитить его интересы, как они ни понимались; другие – те, что призваны помешать ему попирать законные интересы других. Это различие не является вполне четким: полиция существует для того, чтобы отстаивать интересы честных людей, а также препятствовать грабителям, однако ее влияние на жизни грабителей намного более заметно, чем взаимодействие с жизнью законопослушных граждан. Я вскоре вернусь к этому различию; пока же рассмотрим наиболее важные моменты в жизни индивидов в цивилизованных обществах, в которых решающую роль играет та или иная организация.

Начнем с рождения: сегодня при родах необходимыми считаются услуги врача или акушерки, и если раньше достаточной считалась помощь какой-нибудь ничему не учившейся тетушки, то сегодня требуется определенный уровень навыков, определяемый государственным органом власти. На период младенчества и детства здоровье ребенка является в определенной мере заботой государства; объем этой заботы государства в разных странах достаточно точно отражается в уровне младенческой и детской смертности. Если родители слишком явно пренебрегают своим родительским долгом, государственное ведомство может забрать ребенка и передать его или приемным родителям, или в специальное учреждение. В возрасте пяти или шести лет ребенок попадает под опеку органов образования, и теперь он должен за несколько лет выучить те вещи, которые, по мнению правительства, должен знать всякий гражданин. К концу этого процесса большинство мнений и умственных привычек закрепляются, как правило, на всю оставшуюся жизнь.

В то же время в демократических странах ребенок попадает под влияние тех факторов, которые государством не определяются. Если родители религиозны или интересуются политикой, они научат его основам веры или партийной программы. Когда ребенок растет, он начинает все больше интересоваться организованными развлечениями, такими как кино и футбольные матчи. Если он достаточно, но не слишком, умен, на него может повлиять пресса. Если он ходит в негосударственную школу, он усваивает ту точку зрения, которая в тех или иных отношениях специфична; в Англии это обычно чувство превосходства над стадом. В то же время он впитывает моральный кодекс, присущий его возрасту, классу и нации. Моральный кодекс важен, но его трудно определить, поскольку он состоит из предписаний трех не вполне четко различенных между собой типов: во-первых, это предписания, которые следует действительно выполнять под страхом всеобщего порицания; во-вторых, те, которые нельзя нарушать открыто; в третьих же, это предписания, которые считаются советами по достижению совершенства, исполнять которые в полной мере обязаны исключительно святые. Моральные кодексы, применимые ко всему населению в целом, являются в основном, хотя и не исключительно, результатом религиозной традиции, сохраняющейся в рамках религиозных организаций, но также они могут на какое-то время пережить их распад. Существуют также профессиональные кодексы поведения, то есть вещи, которые не должен делать офицер, врач, юрист и т. д. Подобные кодексы в наше время обычно составляются профессиональными ассоциациями. Они не терпят неповиновения: хотя церковь и армия расходились в своих взглядах на дуэль, офицеры подчинялись армейскому кодексу; тайна исповеди и врачебной практики продолжает действовать даже при столкновении с законом.

Как только молодой человек или девушка начинает зарабатывать деньги, на его или ее деятельность начинают оказывать влияние разные организации. Обычно работодателем является та или иная организация; кроме того, работодатели часто объединены в федерацию. Профсоюз и государство контролируют важные аспекты труда; применяя не только страхование и фабричные законы, но также тарифы и государственные заказы, государство участвует в определении того, будет ли процветать сама профессия, выбранная данным человеком, или же придет в упадок. На процветание определенной отрасли могут влиять самые разные обстоятельства, такие как валюта, международная обстановка или амбиции Японии.

Брак и обязанности перед детьми снова заставляют человека вступить в отношения с законом, а также с моральным кодексом, который во многом определялся церковью. Если человек долго проживет и остается достаточно бедным, в конце концов он может получить пенсию по старости; его смерть тщательно контролируется правом и медициной, чтобы была уверенность в том, что смерть произошла не по его воле или воле кого-то еще.

Определенные вопросы остаются в его личном ведомстве. Человек может жениться, на ком захочет, если только его избранница тоже согласна; в молодости он может обладать определенной свободой выбора средств существования; может проводить как заблагорассудится свой досуг, насколько это ему по карману; если он интересуется религией или политикой, он может вступить в секту или партию, которая больше всего его привлекает. Исключая вопросы брака, он все еще остается зависимым от организаций даже в тех случаях, когда имеет свободу выбора: он не может, если только он не представляет собой настоящего исключения, основать религию, создать партию, организовать футбольный клуб или производить свои собственные напитки. Единственное, что он может, – так это выбирать из готовых вариантов; при этом конкуренция стремится представить эти варианты в максимально привлекательном свете, насколько это позволяют экономические условия.

Пока мы говорим о том, что влияние организаций, характерных для цивилизованных обществ, увеличивает свободу граждан в сравнении, например, с крестьянином в относительно неразвитом сообществе. Рассмотрим жизнь какого-нибудь китайского крестьянина с сравнении с западным наемным работником. Конечно, крестьянин в детстве не обязан ходить в школу, но зато должен работать с раннего возраста. У него большая вероятность умереть в детстве от тяжелых условий и отсутствия медицинского обеспечения. Если он выжил, у него нет выбора средств существования, если только он не готов стать солдатом или бандитом или же рискнуть и переехать в какой-нибудь большой город. Обычай лишает его практически всякой свободы брака. Досуга у него почти что не бывает, а если бы и был, никаких особых удовольствий он от него получить бы не смог. Он всегда живет на грани выживания, а в период голода значительная часть его семьи может умереть. И если для такого человека жизнь тяжела, еще тяжелее она для его жены и дочерей. Даже самые несчастные из безработных в Англии живут жизнью, которая покажется едва ли не раем в сравнении с жизнью среднего китайского крестьянина.

Перейдем теперь к другому классу организаций, а именно тех, что созданы, чтобы помешать человеку причинять вред другим: наиболее важными из них являются полиция и уголовное право. В той мере, в какой они препятствуют насильственным преступлениям, таким как убийство, грабеж и нападение, они повышают уровень свободы и счастья всех людей в целом, не считая незначительного меньшинства жестоких отщепенцев. Там, где полиция не обладает властью, банды мародеров быстро устанавливают власть террора, при которой удовольствия цивилизованной жизнью оказываются невозможны для всех, кроме самих гангстеров. Здесь есть, конечно, определенная опасность: полиция сама может превратиться в гангстеров или же установить какую-то форму тирании. Опасность эта не воображаемая, но способы ее предотвратить хорошо известны. Также есть риск того, что полиция может использоваться властями предержащими для торможения или приостановки движений, отстаивающих необходимые реформы. Такое развитие событий представляется почти неизбежным. Это элемент фундаментального затруднения, состоящего в том, что меры, необходимые для предотвращения анархии, затрудняют изменение статус-кво, когда его и правда надо поменять. Несмотря на это затруднение, немногие члены цивилизованных сообществ сочли бы возможным обойтись вообще без полиции.

Пока мы никак не учли войну и революцию, а также страх, вызываемый ими. Они затрагивают инстинкт государства к самосохранению и ведут к наиболее суровым формам контроля жизни индивидов. Почти во всех странах континентальной Европы существует всеобщая военная повинность. Там, где начинается война, каждого мужчину призывного возраста можно призвать в армию и каждому взрослому человеку можно приказать делать то, что правительство считает наиболее полезным для победы. Тем, чья деятельность считается полезной врагу, грозит смертная казнь. В мирные времена все государства предпринимают определенные меры – некоторые более суровые, некоторые менее, – чтобы обеспечить готовность воевать, когда это будет необходимо, а также лояльность нации. Ответ государства на проблему революции зависит от степени ее вероятности. При прочих равных условиях, риск революции больше в том случае, когда государство мало заботится о благосостоянии своих граждан. Но там, где, как в тоталитарных государствах, правительство обладает монополией не только на физическое принуждение, но также на принуждение моральное и экономическое, оно может пренебречь желаниями граждан в большей степени, чем это возможно для менее сильного правительства, поскольку революционное чувство в таком государстве имеет меньше возможности распространиться и организоваться. Поэтому следует ожидать того, что, пока государство остается отличным от сообщества граждан, всякое увеличение его власти будет усиливать его безразличие к их благосостоянию.

Из этого краткого обзора следует, по-видимому, то, что в основном воздействие организаций, не считая того, что проистекает из самосохранения государства, повышает счастье индивида и его благополучие. Образование, здравоохранение, производительность труда, защита от нищеты – все это меры, которые, в принципе, не должны вызывать вопросов; и все они зависят от весьма высокого уровня организации. Но когда мы переходим к мерам, направленным на предотвращение революции или поражения в войне, ситуация меняется. Какими бы необходимыми такие меры ни считались, их воздействие остается неприятным, и защищать их можно только на основании того, что революция или поражение будут еще менее приятными. Различие, возможно, лишь в степени. Можно сказать, что вакцинация, образование или прокладка дорог – задачи неприятные, но не в той же мере, что оспа, невежество и непролазная грязь. Однако количественное различие здесь настолько велико, что на практике оно превращается в различие качественное. Кроме того, неприятность мер, связанных с мирным прогрессом, не обязана оставаться вечной. Оспу можно искоренить, и тогда вакцинация окажется ненужной. Образование и прокладка дорог могут стать достаточно приятными занятиями, если применять просвещенные методы. Но каждое техническое новшество делает войну еще более болезненной и разрушительной, тогда как предупреждение революции тоталитарными методами становится все более опасным для человечности и разума.

Есть и другой способ классификации отношений индивида к разным организациям: он может быть клиентом, добровольным членом, невольным членом или врагом организации.

Организации, клиентом которых выступает тот или иной человек, он сам должен считать полезными для его комфорта, однако они не повышают его чувства власти. Конечно, он может ошибаться в своем положительном мнении об их услугах: таблетки, покупаемые им, могут оказаться бесполезными, пиво – дурным, а бега стать причиной потери денег, отнятых букмекерами. Тем не менее даже в таких случаях он получает что-то от организаций, клиентом которых является, а именно надежду, увеселения и чувство личной инициативы. План по покупке нового автомобиля дает человеку пищу для размышлений и разговоров. В целом свобода выбора того, как тратить собственные деньги, является источником удовольствий – например, любовь к собственной мебели представляется сильной и распространенной эмоцией, которой бы не было, если бы государство обеспечивало нас меблированными комнатами.

К числу организаций, в которых человек является добровольным членом, относятся политические партии, церкви, клубы, дружеские объединения, предприятия, в которые он инвестировал деньги, и т. д. Многим таким организациям противостоят враги – организации, относящиеся к тем же категориям, а именно соперничающие политические партии, диссидентские церкви, конкурирующие коммерческие предприятия и т. п. Состязания, возникающие в такой ситуации, дают тем, кто увлечен ими, чувство драматичности происходящего, а также определенный выход для их стремлений к власти. Если не считать тех ситуаций, когда государство слабо, такие состязания ограничиваются правом, которое карает насилие или серьезное мошенничество, если только оно само не состоит в сговоре. Сражения противоборствующих организаций, если только власти требуют от них бескровности, в целом создают полезный выхлоп для боевитости и властолюбия, которые в противном случае могли бы искать более опасные формы собственного удовлетворения. Если государство слабо или не беспристрастно, всегда есть опасность того, что политические состязания выродятся в бунт, убийство и гражданскую войну. Но если эта опасность предотвращена, они являются полноправным элементом жизни индивидов и сообществ.

Наиболее важная организация, невольным членом которой является человек, – это государство. Принцип национальности, пока он преобладает, приводит к тому, что членство в государстве обычно согласуется с волей гражданина, хотя и не по его воле.

Он мог бы быть русским,Французом, турком, пруссакомИль итальянцем,Но вопреки искушению принадлежать другой нации,Он остается англичанином[37].

Большинство людей, если бы у них был шанс поменять государство, не стали бы этого делать, если не считать тех случаев, когда государство представляет чужую национальность. Ничто не усилило государство в той же мере, что успех принципа национальности. Там, где патриотизм и гражданство согласованы друг с другом, лояльность человека своему государству обычно превышает его лояльность таким добровольным организациям, как церкви и партии.

У лояльности к государству есть как положительные, так и негативные мотивы. В ней присутствует элемент, связанный с любовью к дому и семье. Но этот элемент не принял бы тех форм, которые принимает лояльность к государству, если бы он не подкреплялся родственными мотивами властолюбия и страха внешней агрессии. Состязания государств, в отличие от состязаний политических партий, имеют тотальный характер. Весь цивилизованный мир был шокирован похищением и убийством Линдберга-младшего, однако такие акты станут общим местом следующей войны, к которой все мы готовимся, за что в Великобритании платим четверть нашего дохода. Ни одна другая организация не требует той же лояльности, что и национальное государство. Причем главная деятельность государства – это подготовка к масштабному человекоубийству. Именно эта лояльность к этой организации вплоть до смерти – вот что заставляет людей терпеть тоталитарное государство и рисковать уничтожением дома, убийством детей и распадом всей нашей цивилизации, лишь бы не подчиниться чужеземному владычеству. Индивидуальная психология и государственная организация достигли трагического синтеза, от которого мы и наши дети непременно пострадаем, если так и не сможем найти никакого выхода, кроме катастрофического.

14

Конкуренция

У XIX века, остро осознававшего опасности произвола власти, был один любимый инструмент, позволяющий их избежать, а именно конкуренция. Зло монополии тогда все еще было хорошо знакомо из традиции. Стюарты и даже Елизавета одаривали выгодными монополиями придворных, недовольство которыми стало одной из причин гражданской войны. В феодальные времена владельцы поместий часто требовали, чтобы зерно мололи только на их мельницах. Континентальные монархии до 1848 года изобиловали полуфеодальными ограничениями свободы конкуренции. Эти ограничения вводились не в интересах потребителей или производителей, но для выгоды монархов и землевладельцев. В Англии XVIII века, напротив, многие сохранившиеся ограничения были неудобны как землевладельцам, так и капиталистам, например законы о минимальной заработной плате или запрет на огораживание общинных земель. Поэтому в Англии до вопроса о Хлебных законах землевладельцы и капиталисты в целом соглашались защищать принцип laissez-faire.

Наиболее сильные движения в Европе также отстаивали свободную конкуренцию в вопросах мнения. В 1815–1848 годах церковь и государство во всей континентальной Европе сообща боролись с идеями Французской революции. Цензура в Германии и Англии была одновременно суровой и смешной. Гейне высмеял ее в одной своей главе, состоящей из следующих слов:

Немецкие цензоры……………………………

………………………………………………………

……………болваны……………………………

Во Франции и Италии легенда о Наполеоне, а также восхищение Революцией подавлялись государством. В Испании и Папской области всякая либеральная мысль, даже самая скромная, запрещалась; Папская курия официально продолжала верить в колдовство. Принцип национальности не позволялось защищать в Италии, Германии и Австро-Венгрии. Повсюду реакция была связана с сопротивлением интересам торговли, с сохранением феодальных прав, ущемляющих сельское население, а также с поддержкой глупых королей и праздной знати. В таких обстоятельствах принцип laissez-faire стал естественным выражением энергий, не способных в полной мере найти выход в своей законной деятельности.

Свободы, отстаиваемые либералами, были достигнуты в Америке вместе с завоеванием независимости; в Англии – в 1824–1846 годах; во Франции – в 1871 году; в Германии – в период с 1848 по 1918 год; в Италии – во время Рисорджименто; и даже в России на какое-то время – вместе с Февральской революцией. Однако результат оказался не вполне тот, на какой надеялись либералы; в промышленности он оказался больше похож на зловещие пророчества Маркса. Америка с ее самой старой либеральной традицией первой вступила в эпоху трестов, то есть монополий, но не пожалованных государством, как раньше, а проистекающих из вполне естественного действия конкуренции. Американский либерализм негодовал, но поделать ничего не мог, да и в других странах промышленное развитие постепенно пошло по пути, проложенному Рокфеллером. Выяснилось, что конкуренция, если она не поддерживается искусственно, приводит к своему собственному исчерпанию, то есть полной победе одного из конкурентов.

Это, однако, относится не ко всем формам конкуренции. В целом о таком исчерпании можно говорить в тех случаях, когда увеличение размера организации означает в то же время рост эффективности. Но остаются два вопроса: во-первых, в каких случаях конкуренция в техническом смысле убыточна? И, во-вторых, в каких она желательна в силу нетехнических причин?

Технические соображения в широком смысле привели к росту оптимального размера организаций, подходящего для той или иной определенной деятельности. В XVII веке дорогами занимались приходы; сегодня они контролируются советами округов, которые финансируются и координируются на национальном уровне. Электричество лучше всего распределяется ведомством, управляющим значительной областью, особенно там, где есть важный источник энергии, такой как Ниагарский водопад. Орошение может потребовать таких сооружений, как Асуанская плотина, строительство которой слишком дорого, если только контролируемая территория не будет по-настоящему большой. Экономия на масштабе производства зависит от управления рынком, достаточным для освоения огромного объема продукции. И так далее.

В некоторых других отношениях преимущества больших территорий пока тоже не были в полной мере использованы. Начальное образование можно было бы оживить и улучшить государственными образовательными фильмами и учебными передачами на Би-би-си. Еще лучше, если бы такие фильмы и уроки подготавливались каким-то международным органом, но в настоящее время такая мечта утопична. Гражданская авиация стеснена тем, что не является международной. Очевидно, что в большинстве практически важных случаев крупные государства лучше небольших и что ни одно государство не может в полной мере выполнить свою главную цель – защищать жизни граждан, если только оно не является всемирным.

Но в небольших территориях есть определенные преимущества. Они означают меньшую бюрократию, более скорые решения и больше возможностей приспособиться к местным нуждам и обычаям. Очевидное решение – местное правительство, которое не будет суверенным, но будет обладать определенными полномочиями и в важных вопросах контролироваться центральным органом власти, который должен предоставлять финансовую помощь, когда для этого есть достаточное основание. Этот вопрос, однако, завел бы нас в конкретные материи, которые я сейчас предпочту не обсуждать.

Вопрос конкуренции сложнее. Он много обсуждался в экономике, однако его значение по крайней мере столь же велико в вооруженных силах и пропаганде. Если либералы полагают, что свободная конкуренция должна быть в бизнесе и пропаганде, но не в вооруженных силах, итальянские фашисты и немецкие нацисты провозгласили прямо противоположное мнение, согласно которому конкуренция безусловно вредна, если только она не принимает форму национальной войны, в которой она представляет благороднейшее из начинаний человека. Марксисты критикуют любую конкуренцию кроме той, что ведется в форме борьбы за власть между антагонистическими классами. Платон, насколько я помню, восхищается только одним родом конкуренции, а именно состязанием в доблести между собратьями по оружию, которое, по его словам, подкрепляется гомосексуальной любовью.

В сфере производства конкуренция среди множества небольших фирм, характерная для ранней стадии индустриализации, в большинстве важных отраслей уступила конкуренции между трестами, которые в своей деятельности охватывает по крайней мере одно государство. Есть только один важный международный трест, а именно индустрия вооружений, который представляет собой исключение, поскольку заказы одной фирме служат причиной для заказов другой: если одна страна вооружается, то же самое делают другие, а потому обычных мотивов конкуренции здесь не существует. Помимо этого особого случая конкуренция в бизнесе все еще существует, но сегодня она сливается с конкуренцией между нациями, в каковой конечным арбитром успеха является война. Следовательно, благо или зло современной деловой конкуренции совпадает с благом или злом соперничества государств.

Но существует и другая форма экономической конкуренции, которая сегодня не менее жестока, чем в прошлом, – я имею в виду конкуренцию за рабочие места. Она начинается со школьных экзаменов и для большинства людей продолжается на протяжении всей трудовой жизни. Такую конкуренцию можно сгладить, однако ее нельзя полностью уничтожить. Даже если бы актеры получали одинаковый гонорар, любой актер, будь у него выбор, пожелает сыграть роль Гамлета, а не Первого моряка. Здесь должны соблюдаться два условия: во-первых, безуспешные не должны страдать от тягот, которых можно избежать; во-вторых, успех по возможности должен быть наградой за то или иное истинное достоинство, а не за низкопоклонство или коварство. Второе условие привлекло гораздо меньше внимания социалистов, чем оно на самом деле заслуживает. Но я не буду развивать этот вопрос, поскольку он увел бы нас в сторону от нашей темы.

В настоящее время наиболее важной формой конкуренции является конкуренция между государствами, особенно так называемыми великими державами. Она стала тоталитарной конкуренцией за власть, богатство, контроль над убеждениями, но прежде всего за саму жизнь, поскольку смертная казнь – главное средство победы. Очевидно, что единственный способ закончить эту конкуренцию – отмена национального суверенитета и национальных вооруженных сил, а также замена их единым международным правительством, обладающим монополией на вооруженную силу. Альтернатива этой мере – смерть значительной доли населения цивилизованных стран вместе с возвращением выживших к нищете и почти полному варварству. В настоящее время подавляющее большинство предпочитает именно эту альтернативу.

Конкуренция в пропаганде, которой либералы в теории пожелали бы предоставить свободу, стала связанной с конкуренцией вооруженных государств. Если вы проповедуете фашизм, наиболее важное для вас следствие вашей пропаганды – усиление Германии и Италии; если вы проповедуете коммунизм, вы вряд ли добьетесь его воцарения, но можете способствовать победе России в следующей войне; если вы отстаиваете значение демократии, вы будете оказывать поддержку политике военного союза с Францией ради защиты Чехословакии. Неудивительно то, что Россия, Италия и Германия должны были отказаться от принципа свободы пропаганды, что они и сделали, поскольку ранее применение такого принципа позволило современным правительствам этих стран низвергнуть своих предшественников, так что его сохранение сделало бы совершенно невозможным продолжение их собственной политики. В настоящее время мир настолько отличается от мира XVIII и XIX веков, что либеральные аргументы в пользу свободной конкуренции в пропаганде, если их вообще можно еще считать обоснованными, должны быть полностью переформулированы в современных категориях. Я полагаю, что они в значительной мере остаются действенными, но подлежат ограничениям, которые важно ввести.

Доктрина либералов, например Джона Стюарта Милля в его книге «О свободе», была намного менее радикальной, чем зачастую полагают. Считалось, что люди должны быть свободными, если их действия не вредят остальным, но когда в их действиях затрагиваются другие люди, такие действия в случае необходимости может ограничивать государство. Например, человек может быть искренне убежден в том, что королеву Викторию надо убить, однако Милль не предоставил бы ему свободы распространять это мнение. Это крайний случай, но на деле почти каждое мнение, заслуживающее защиты или опровержения, может на кого-то повлиять отрицательно. Свобода слова ничтожна, если только она не включает в себя право говорить вещи, способные повлечь неприятные последствия для определенных людей или классов. Следовательно, если у свободы пропаганды должно быть какое-то пространство, для его оправдания понадобится более сильный принцип, чем у Милля.

Мы можем рассмотреть этот вопрос с точки зрения правительства, среднего гражданина, пылкого новатора или философа. Начнем с точки зрения правительства.

Как мы уже отметили, правительствам угрожают две опасности – революция и военное поражение. (В парламентской стране официальная оппозиция должна считаться частью правительства.) Эти опасности пробуждают инстинкт самосохранения, и поэтому можно ожидать, что правительства сделают все возможное, чтобы их избежать. С этой точки зрения вопрос состоит в следующем: какой именно объем свободы пропаганды произведет величайший уровень стабильности в плане защиты как от внутренних, так и от внешних опасностей? Ответ, разумеется, зависит от характера правительства и обстоятельств эпохи. Если правительство само возникло недавно и если оно революционное, если у населения много причин для недовольства, свобода почти наверняка приведет к новой революции. Такие обстоятельства сложились во Франции в 1793-м, в России в 1918-м, в Германии в 1933 году, и во всех этих трех случаях свобода пропаганды была правительством отменена. Но когда правительство является традиционным, а экономические условия населения не слишком отчаянные, свобода действует в качестве предохранительного клапана, позволяя снижать недовольство. Хотя британское правительство многое сделало, чтобы воспрепятствовать коммунистической пропаганде, не в этом причина провала коммунистов в Великобритании, и было бы, даже с правительственной точки зрения, мудрым решением дать их пропаганде полную свободу.

Я не думаю, что правительство должно допускать пропаганду, призывающую, к примеру, к убийству какого-то определенного человека. Дело в том, что в этом случае действие, к которому призывают, может произойти, даже если лишь немногие люди будут убеждены пропагандой. Обязанность государства – защищать жизни своих граждан, если только они не были в законном порядке приговорены к смертной казне, но в случае агитации за убийство кого-либо его защита может оказаться очень сложной. Веймарская республика не соблюдала в должной мере этот принцип. Но я не думаю, что устойчивое правительство должно запрещать агитацию в пользу законного наказания смертной казнью определенного класса людей, поскольку такая агитация не создает угрозы законности.

Не может быть достаточных причин, даже с правительственной точки зрения, вмешиваться во мнения, которые не влекут угрозы существованию государства. Если какой-то человек полагает, что Земля плоская или что по субботам надо блюсти шаббат, у него должна быть полная свобода обращать других в свой образ мысли. Государство не должно считать себя хранителем Истины в науке, метафизике или морали. Чаще всего именно таковым оно себя и считало и продолжает так считать и в наши дни в Германии, Италии и России. Однако это признание в слабости, от которого устойчивые государства должны воздерживаться.

Если теперь перейти к среднему гражданину, мы выясним, что он очень мало интересуется свободой пропаганды, если не считать тех обстоятельств, когда она кажется опасной для правительства, то есть когда угрожает существованию правительств. Правительство может отличаться от своих подданных религией или национальностью; оно может противопоставлять короля знати, знать буржуазии или же буржуазию беднякам; ему может недоставать патриотизма, как Карлу II или немецким послевоенным правительствам. В таких условиях средний гражданин, возможно, заинтересуется агитацией против правительства, призвав себе на помощь принцип свободы слова, когда его собственные лидеры оказались в заключении. Но это все предреволюционные ситуации, и сказать, что в них правительства должны терпеть вредную для них пропаганду – значит на самом деле сказать, что они должны отречься. Это часто верно даже с их собственной точки зрения, поскольку, отрекаясь, они теряют всего лишь свою власть, тогда как упорствуя, они могут в конечном счете потерять свои жизни. Но немногие правительства оказались достаточно мудрыми, чтобы это понять. И это не всегда верно в том случае, когда сильная страна подавляет слабую.

Это самая грустная странаНа всем белом свете,Поскольку там людей вешаютЗа то, что носят зеленое[38].

Англия смогла проводить эту политику по отношению к Ирландии на протяжении восьми веков, что в итоге повлекло для нее лишь определенные денежные убытки и значительную потерю престижа. Восемь столетий британская политика оставалась успешной, поскольку землевладельцы были богатыми, а крестьяне голодали.

Свобода пропаганды в тех случаях, когда она интересна обычному гражданину, предполагает либо насильственную революцию, либо признание большей свободы, а именно свободы выбирать правительство. Она связана с демократией и правом недовольных сообществ на автономию; одним словом, с правом мирно добиваться того, что в ином случае было бы добыто революцией. Это важное право, и его признание действительно необходимо для мира во всем мире; но оно выходит далеко за пределы права на свободную пропаганду.

Остается рассмотреть точку зрения пылкого новатора. В качестве типичного примера мы можем взять христианина до Константина, протестанта времен Лютера и коммуниста наших дней. Эти люди редко верили в свободу слова. Они были готовы стать мучениками, но также – замучить других. История показала, что в прошлом решительные люди могли свободно высказываться, несмотря на действия правительства. Но современные правительства более эффективны, и, возможно, им удастся сделать невозможными любые фундаментальные новшества. С другой стороны, война способна вызвать революцию и даже анархию, что, видимо, приведет к какому-то новому началу. На этом основании некоторые коммунисты надеются на следующую войну.

Как правило, пылкий новатор – это последователь милленаризма: он считает, что придет тысячелетнее царство, когда все люди примут его веру. Хотя сегодня он революционер, в будущем он станет консерватором: необходимо достичь совершенного государства, а когда оно будет достигнуто, останется лишь сохранять его в неизменном виде. Придерживаясь этих взглядов, он, естественно, не чурается насилия, когда ему нужно создать совершенное государство или же предотвратить его свержение: в оппозиции он террорист; в правительстве – преследователь. Его вера в насилие естественным образов создает такую же веру у его оппонентов: пока они у власти, они будут его преследовать, а когда они в оппозиции, они будут плести заговоры, чтобы его убить. Его тысячелетнее царство поэтому не вполне приятно для всех и каждого; в нем будут шпионы, аресты, производимые по административным распоряжениям, а также концентрационные лагеря. Однако он, подобно Тертуллиану, не видит в этом ничего дурного.

Но есть, конечно, и более мягкие сторонники милленаризма. Это те, кто считает, что лучшее в человеке должно рождаться изнутри, а потому не может быть навязано ему никакой внешней властью; пример этого взгляда дает Общество друзей (квакеры). Есть те, кто считает, что внешнее влияние может быть важным и полезным, когда оно принимает форму благожелательного и мудрого наставления, но не тогда, когда оно приняло форму тюрьмы или казни. Такие люди верят в свободу пропаганды, несмотря на то что сами они – пылкие новаторы.

Есть еще один тип новатора, который возник лишь в тот момент, как в моду вошли революции; типичным примером такого рода может стать Сорель времен его профсоюзной деятельности. Такие люди утверждают, что человеческая жизнь должна быть непрерывным прогрессом, но не к какой-то определенной цели, не в том смысле, какой мог быть точно определен до самого прогрессивного шага, но в том, что каждый шаг, как только он сделан, представляется шагом вперед. Лучше видеть, чем не видеть, обладать речью, чем не обладать, и т. д.; но пока все животные были слепы, они не могли предложить обретение зрения в качестве следующей реформы. Тем не менее тот факт, что именно таким был следующий шаг, ретроспективно доказывает то, что статичный консерватизм был бы ошибкой. Поэтому утверждается, что должны поощряться любые новации, поскольку одна из них, хотя мы и не знаем, какая именно окажется той, что воплощает в себе дух эволюции.

Несомненно, в этом взгляде есть определенное зерно истины, но он легко скатывается к пустому мистицизму прогресса, а в силу самой его размытости не может служить основой для практической политики. Исторически значимые новаторы верили в то, что царство небесное надо взять штурмом; они часто действительно достигали своего царства, но оказывалось, что это царство совсем не небесное.

Теперь я перейду к точке зрения философа на свободу пропаганды. Гиббон, описывая толерантность античности, утверждает: «Все многоразличные виды богослужения, существовавшие в римском мире, были в глазах народа одинаково истинны, в глазах философов одинаково ложны, а в глазах правительства одинаково полезны». Философ, которого я имею в виду, не стал бы говорить, что все господствующие вероисповедания одинаково ложны, однако он не признал бы того, что какое-либо из них свободно от ложности, или же, если таковое и имеется, столь удачный факт можно было бы обнаружить способностями человеческого ума. Для пропагандиста, не являющегося философом, существует его собственная пропаганда, которая суть пропаганда истины, а также противоположная – пропаганда лжи. Если он и считает, что нужно позволить обе этих пропаганды, то лишь потому, что боится, как бы под запретом не очутилась его собственная. Но с точки зрения наблюдателя-философа, вопрос не столь прост.

Как, с точки зрения философа, может пропаганда использоваться? Он не может сказать подобно пропагандисту: «Булавочные фабрики существуют, чтобы производить булавки, а фабрики мнений – чтобы производить мнения. Если произведенные мнения похожи, как две булавки, что с того, что это хорошие мнения? И если большое производство, ставшее возможным благодаря монополии, дешевле, чем конкуренция малых производителей, причины для монополии одни и те же что в одном случае, что в другом. Более того: конкурирующая фабрика мнений обычно, в отличие от конкурирующей булавочной фабрики, производит другие мнения, которые могут быть столь же хороши, – она производит мнения, призванные повредить мнениям с моей фабрики, а потому она существенно увеличивает труд, необходимый, чтобы поддерживать обеспечение людей моей продукцией. Следовательно, конкурирующие фабрики должны быть запрещены». Повторю, что философ такой взгляд принять не может. Он должен утверждать, что любая полезная цель, которой служит пропаганда, не должна состоять в том, чтобы внушить догматическую веру в почти наверняка ложное мнение, но должна, напротив, заключаться в развитии способности суждения, рационального сомнения и способности взвешивать противоположные соображения; но этой цели пропаганда может служить только в том случае, если существует конкуренция между разными видами пропаганды. Философ готов сравнить общество с судьей, который выслушивает юристов обеих сторон, и он, соответственно, полагает, что монополия на пропаганду столь же абсурдна, как и выслушивание на уголовном процессе исключительно обвинение или защиту. Не желая никоим образом единообразия пропаганды, он будет, покуда это возможно, отстаивать то, чтобы каждый выслушал по каждому вопросу все стороны. Вместо разных газет, каждая из которых посвящена интересам одной партии, а потому внушает своим читателям догматизм, он будет выступать за создание одной газеты, в которой были бы представлены все партии.

Свобода споров, интеллектуальные преимущества которой очевидны, не обязательно влечет конкуренцию организаций. Би-би-си допускает споры. Все конкурирующие научные теории могут представляться в рамках одного «Королевского общества». Как правило, коллегии ученых не занимаются корпоративной пропагандой, но дают каждому своему члену возможность отстаивать свои собственные теории. Подобная дискуссия, проводимая в рамках одной организации, предполагает фундаментальное согласие; ни один египтолог не желает собирать армию против египтолога-конкурента, теория которого ему не нравится. Когда сообщество пришло к фундаментальному согласию по форме своего правления, свободная дискуссия возможна, но где такого согласия нет, пропаганда понимается в качестве прелюдии к применению силы, а те, кто обладает силой, естественным образом стремятся к монополии на пропаганду. Свобода пропаганды возможна тогда, когда различия не так велики, чтобы сделать мирное сотрудничество при правлении одного правительства невозможным. Протестанты и католики в XVI веке не могли политически сотрудничать друг с другом, но в XVIII и XIX веках приобрели эту способность; за этот период появилась возможность религиозной терпимости. Устойчивая структура правления необходима для интеллектуальной свободы; но, к сожалению, она же может быть главным двигателем тирании. Решение этой проблемы во многом зависит от формы правления.

15

Власть и моральные кодексы

Мораль, по крайней мере со времен еврейских пророков, принимала две непохожие формы. С одной стороны, она была социальным институтом, аналогичным праву, с другой – вопросом личной совести. В первом качестве она представляет собой элемент аппарата власти, во втором – часто играет революционную роль. Тот род, что аналогичен праву, называется «позитивной» моралью; второй можно назвать «личной» моралью. В этой главе я рассмотрю отношение между двумя этими типами морали, а также их отношение к власти.

Позитивная мораль старше личной и, вероятно, старше права и правительства. Изначально она состояла из племенных обычаев, из которых постепенно развивается право. Рассмотрим чрезвычайно сложные правила брака, которые обнаруживаются даже у крайне примитивных дикарей. С нашей точки зрения, это просто правила, но, вероятно, для них они обладали той же принудительной моральной силой, которую мы сегодня ощущаем в правилах, запрещающих инцест. Их источник неясен, но, несомненно, что в каком-то смысле он религиозен. Видимо, эта часть позитивной морали не имеет отношения к социальным неравенствам; она не наделяет кого-либо исключительной властью и не предполагает ее наличия. Моральные правила такого рода все еще сохраняются и среди цивилизованных народов. Православная церковь запрещает брак крестных одного ребенка, причем этот запрет не выполняет никакой социальной функции, ни хорошей, ни плохой, и его источник кроется исключительно в теологии. Представляется вероятным, что многие запреты, принимаемые сегодня по рациональным причинам, исходно были суевериями. Убийство порицалось по причине враждебности духа мертвого, который нападал не только на убийцу, но и на все его сообщество. Следовательно, этому сообществу было важно урегулировать проблему наказанием или очистительными церемониями. Постепенно очищение приобрело духовное значение и стало отождествляться с раскаянием и отпущением грехов; однако его изначальный церемониальный характер все еще заметен в таких выражениях, как «омыт кровью агнца».

Сейчас я не буду заниматься этим аспектом позитивной морали, каким бы важным он ни был. Я хочу рассмотреть те аспекты общепринятых этических кодексов, которые позволяют им поддерживать власть. Одна из целей – обычно в значительной мере бессознательная – традиционной морали состоит в поддержании работы наличной социальной системы. В случае успеха она достигает этой цели более дешевыми и в то же время более эффективными методами, нежели полиция. Однако она может столкнуться с революционной моралью, вдохновляющейся желанием перераспределить власть. В этой главе я хочу рассмотреть, во-первых, воздействие власти на моральные кодексы и, во-вторых, вопрос о том, можно ли найти какое-то иное основание для морали.

Наиболее очевидный пример властной морали – это приучение к повиновению. Дети должны (или скорее были должны) повиноваться своим родителям, жены – мужьям, слуги – господам, подданные – князьям, прихожане (в религиозных вопросах) – священникам; также были специальные обязанности повиновения в армиях и религиозных орденах. У каждой из таких обязанностей длинная история, параллельная соответствующему институту.

Начнем с почитания родителей. И в наши дни существуют дикари, которые, когда их родители становятся слишком старыми, чтобы работать, продают их другим, чтобы их съели. На определенном этапе развития цивилизации какой-то человек необычайной прозорливости, видимо, понял, когда его дети были еще маленькими, что может создать у них такой склад ума, который заставит их сохранить ему жизнь, когда он сам достигнет преклонного возраста; можно предположить, что от собственных родителей он уже успел избавиться. Если он создал партию, которая отстаивала его революционное мнение, я сомневаюсь, что он апеллировал исключительно к благоразумию; думаю, что он обращался к правам человека, преимуществам растительной диеты и нравственной безгрешности стариков, которые изнурили себя работой на собственных детей. Вероятно, в тот момент мог найтись какой-нибудь истощенный, но необычайно мудрый старец, чей совет показался ценнее его плоти. Как бы там ни было, возникло чувство, что родителей надо почитать, а не съедать. С нашей точки зрения, это почитание отцов в ранних цивилизациях кажется чрезмерным, но мы должны помнить, что требовалось весьма мощное отпугивающее средство, чтобы положить конец выгодной практике поедания родителей. Так мы приходим к Десяти заповедям, указывающим на то, что если вы не чтите отца своего и мать свою, то умрете в молодости, к римлянам, считавшим отцеубийство самым тяжким преступлением, и к Конфуцию, сделавшему из почитания родителей основание вообще всей морали. Все это инструмент, пусть инстинктивный и бессознательный, продления родительской власти и после тех лет, когда дети беззащитны. Авторитет родителей, конечно, был усилен их владениями, однако, если бы почитания родителей не было, молодежь не позволяла бы своим ослабевшим к старости отцам сохранять контроль над стадами скота.

То же самое произошло в плане подчинения женщин. Превосходящая сила самцов у животных, как правило, не приводит к постоянному подчинению самок, поскольку у самцов нет достаточно постоянной цели. У людей же подчинение женщин на определенной стадии цивилизации получает намного более выраженный характер, чем среди дикарей. Такое подчинение всегда подкрепляется моралью. Муж, как говорит св. Павел, «есть образ и слава Божия; а жена есть слава мужа. Ибо не муж от жены, но жена от мужа; и не муж создан для жены, но жена для мужа» (1-е Коринфянам, XI 7–9). Из этого следует, что жены должны повиноваться своим мужьям и что неверность – более тяжкий грех для жены, чем для мужа. Конечно, в теории христианство полагает, что прелюбодеяние равно греховно для обоих полов, поскольку это грех против Бога. Однако этот взгляд на практике не преобладал, а в дохристианские времена его не придерживались даже в теории. Прелюбодеяние с замужней женщиной считалось порочным, поскольку это оскорбление ее мужу; однако рабыни и пленные были законной собственностью хозяина, и половая связь с ними не порицалась. Этот взгляд разделяли набожные христианские рабовладельцы, но не их жены, даже в Америке XIX века.

Основание для различия моральности мужчин и женщин, очевидно, состояло в превосходящей силе мужчин. Исходно это превосходство было всего лишь физическим, но на этом основании оно постепенно проникло в экономику, политику и религию. Значительное преимущество морали перед полицией особенно ясно в этом случае, поскольку женщины вплоть до самого последнего времени действительно верили в моральные предписания, воплощавшие в себе мужское господство, а потому требовали намного меньшего принуждения, чем понадобилось бы в противном случае.

В кодексе Хаммурапи обнаруживается интересная иллюстрация незначительности женщин с точки зрения законодателя. Если человек наносит удар беременной дочери благородного человека, и она из-за этого умирает, велено приговорить к смерти дочь обидчика. Это справедливая мера, означающая урегулирование спора между благородным человеком и обидчиком; казненная дочь рассматривается в качестве всего лишь собственности последнего, то есть у нее не было никакого собственного права на жизнь. Точно так же, убивая дочь благородного человека, обидчик виновен не перед ней, а перед ним. Дочери не имели прав, поскольку не имели и власти.

До Георга I короли были объектами религиозного обожания:

Власть короля в такой ограде божьей,Что, сколько враг на нас ни посягай (treason),Руками не достать.(Шекспир. Гамлет. Акт IV. Сцена V)

Слово посягательство (treason), даже в республиках, все еще имеет оттенок нечестивости. В Англии правление в значительной мере опирается на традицию королевской власти. Викторианские государственные деятели, даже Гладстон, считали своей обязанностью перед королевой следить за тем, чтобы она никогда не оставалась без премьер-министра. Долг повиновения авторитету многими все еще ощущается как долг перед сувереном. Это чувство постепенно исчезает, однако с его исчезновением правление становится менее устойчивым, так что возможными становятся левые и правые диктатуры.

«Английская конституция» Баджота, книга, которая все еще заслуживает прочтения, начинается с обсуждения монархии:

Использование королевы как лица особого достоинства неоценимо. Без нее современное английское правительство потерпело бы неудачу или бы исчезло. Большинство людей, когда они читают о том, что королева прогулялась по склонам Виндзора или что принц Уэльский отправился в Дерби, воображали, что всем этим вещам уделяется слишком много внимания и значения. Но они заблуждались; и любопытно проследить, как действия отошедшей от дел вдовы или бездеятельного юноши приобрели такое значение.

Наилучшая причина, по которой монархия является сильным правлением, заключается в том, что это правление понятное. Основная масса человечества понимает ее, но во всех остальных частях света она вряд ли понимает какую-либо другую. Часто говорят, что людьми правит их воображение; но было бы вернее сказать, что ими правит слабость их воображения.

Это верно и в то же время важно. Монархия упрощает социальную солидарность, во-первых, потому, что не так сложно ощущать лояльность к индивиду, как к абстракции, и, во-вторых, потому, что королевская власть с ее давней историей сосредоточила на себе чувства обожания, которые не может внушить ни один новый институт. Там, где наследственная монархия была уничтожена, обычно за ней через то или иное время приходила та или иная форма правления одного человека: тирания в Греции, империя в Риме, Кромвель в Англии, Наполеоны во Франции, Сталин и Гитлер в наши дни. Такие люди наследуют часть чувств, ранее связанных с королевской или царской властью. В признаниях обвиненных на русских процессах забавно отметить согласие с такой моралью повиновения правителю, которая вполне соответствует древнейшим и традиционнейшим из абсолютных монархий. Однако новый диктатор, если только он не является действительно исключительным человеком, вряд ли может внушить то же религиозное обожание, что и наследственные монархи былых времен.

В случае королевской или царской власти религиозная составляющая, как мы отметили, часто усиливалась настолько, что начинала влиять на саму власть. Но даже в таких случаях она способствовала устойчивости социальной системы, символом которой является царь. Такое случалось во многих полуцивилизованных странах, в Японии и Англии. В последней учение о непогрешимости короля использовалось в качестве средства лишить его власти, но оно же позволило его министрам получить больше власти, чем было бы у них, если бы короля не существовало. Там, где есть традиционная монархия, восстание против правительства оказывается оскорблением короля, и ортодоксией оно считается грехом или святотатством. Следовательно, королевская власть в целом действует в качестве силы, стоящей на стороне статус-кво, каким бы оно ни было. Исторически ее наиболее полезной функцией было создание широко распространенного чувства, благоприятного для социальной солидарности. Люди – существа по своей природе совершенно не стадные, а потому анархия представляет собой постоянную угрозу, предотвращению которой королевская или царская власть действительно сильно помогла. Но этой заслуге следует противопоставить ее недостаток, заключающийся в увековечивании старых проблем и укреплении сил, противящихся необходимым переменам. В современности этот недостаток привел к тому, что на значительной части земного шара монархия исчезла.

Власть священников связана с моралью более очевидным образом, чем любая другая форма власти. В христианских странах добродетель состоит в повиновении воли Бога, но именно священники знают, чего воля Бога требует. Заповедь, согласно которой мы должны повиноваться Богу, а не человеку, способна, как мы уже отметили, стать революционной; такое бывает в обстоятельствах двух типов, во-первых, когда государство противостоит церкви и, во-вторых, когда считается, что Бог прямо говорит с совестью каждого отдельного человека. Первая ситуация существовала до Константина, вторая – среди анабаптистов и конгрегационалистов. Однако в нереволюционные периоды, когда существует давно сложившаяся традиционная церковь, она принимается позитивной моралью как посредник между Богом и совестью индивида. Пока согласие с этим тезисом сохраняется, ее власть может быть очень большой, тогда как восстание против церкви считается порочнее любого другого. Однако у церкви есть свои собственные проблемы, поскольку, если она использует свою власть слишком нарочито, люди начинают сомневаться в том, правильно ли она толкует волю Бога; а когда это сомнение становится общераспространенным, рушится все церковное здание, что и произошло в тевтонских странах во время Реформации.

В случае церкви отношение между властью и моралью в какой-то мере противоположно тому, что встречается в рассмотренных нами ранее случаях. Позитивная мораль требует подчинения родителям, мужьям и царям, поскольку они могущественны; однако церковь сильна своим моральным авторитетом. Но это верно лишь в определенной степени. Там, где положение церкви надежно, развивается мораль повиновения церкви, так же как и мораль подчинения родителям, мужьям и царям. И точно так же развивается революционное отвержение этой морали повиновения. Ереси и раскол особенно опасны для церкви, а потому являются важнейшими составляющими революционных программ. Однако существуют и более сложные следствия противостояния священнической власти. Поскольку церковь является официальным хранителем морального кодекса, ее оппоненты восстают не только на уровне учения и правления, но и морали. Они могут, как пуритане, восстать ради большей строгости или же, как французские революционеры, ради большей распущенности; однако и в том, и в другом случае мораль оказывается личным делом, а не как раньше предметом официальных решений общественного органа.

Не следует предполагать, что личная мораль в целом хуже официальной и священнической, даже если она не столь сурова. Есть некоторые доказательства того, что, когда в IV веке до н. э. греки начали противиться в своих чувствах человеческим жертвоприношениям, дельфийский оракул попытался затормозить эту гуманистическую реформу и сохранить древние жестокие практики. Примерно в том же духе сегодня, когда государство и общественное мнение считает допустимым жениться на сестре почившей жены, церковь, насколько она вообще имеет власть, поддерживает старый запрет.

Когда церковь теряла власть, мораль не становилась подлинно личной, если не считать немногих действительно исключительных людей. Для большинства же она представлена общественным мнением, то есть мнением соседей в целом и мнением таких могущественных групп, как работодатели. С точки зрения грешника, перемена может быть незначительной, причем также и к худшему. Если индивид и получает выигрыш, то не как грешник, а как судья: он становится частью неформального демократического трибунала, тогда как там, где сильна церковь, он должен соглашаться с постановлениями ее авторитета. Протестант с сильным моральным чувством присваивает этические функции священника и усваивает едва ли не правительственную установку по отношению к добродетелям и порокам других людей, особенно к порокам:

Мы только и можем, что приметить и рассказатьО прегрешениях и безумствах ваших соседей[39].

И это не анархия, а демократия.

Тезис о том, что моральный кодекс – это выражение власти, не является, как мы выяснили, вполне истинным. Начиная с правил экзогамии, существовавших у дикарей, на всех стадиях цивилизации были этические принципы без очевидной связи с властью, в том числе и у нас; примером может послужить осуждение гомосексуальности. Марксистский тезис, утверждающий, что моральный кодекс – это выражение экономической власти, еще менее достоверен, чем утверждение о морали как выражении власти в целом. Тем не менее марксистский тезис во многих случаях действительно верен. Например, в Средние века, когда наиболее сильными мирянами были землевладельцы, когда епископства и монашеские ордена получали прибыль с земель, а единственными инвесторами денег были евреи, церковь безоговорочно осуждала ростовщичество, то есть ссуду денег под процент. Это было моралью должника. С развитием богатого торгового класса сохранять старый запрет стало невозможным: впервые он был ослаблен Кальвином, чья клиентела в основном была богатой и преуспевающей, потом другими протестантами и наконец самой католической церковью[40]. В моду вошла мораль кредитора, тогда как невыплата долгов стала страшным грехом. Общество друзей на практике, если не в теории, вплоть до самого последнего времени не допускало банкротств.

Моральный кодекс отношения к врагам – вопрос, который по-разному решался в разные времена, в основном потому, что и власть было выгодно использовать по-разному. Для рассмотрения этого предмета, обратимся сначала к Ветхому Завету.

Когда введет тебя Господь, Бог твой, в землю, в которую ты идешь, чтоб овладеть ею, и изгонит от лица твоего многочисленные народы, Хеттеев, Гергесеев, Аморреев, Хананеев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, семь народов, которые многочисленнее и сильнее тебя, и предаст их тебе Господь, Бог твой, и поразишь их, тогда предай их заклятию, не вступай с ними в союз и не щади их; и не вступай с ними в родство: дочери твоей не отдавай за сына его, и дочери его не бери за сына твоего; ибо они отвратят сынов твоих от Меня, чтобы служить иным богам, и тогда воспламенится на вас гнев Господа, и Он скоро истребит тебя.

Если же поступать так, как наказано, тогда «благословен ты будешь больше всех народов; не будет ни бесплодного, ни бесплодной, ни у тебя, ни в скоте твоем»[41].

Что касается этих семи народов, о них в одной из следующих глав говорится еще более открыто:

А в городах сих народов, которых Господь Бог твой дает тебе во владение, не оставляй в живых ни одной души… дабы они не научили вас делать такие же мерзости, какие они делали для богов своих, и дабы вы не грешили пред Господом Богом вашим (Второзаконие, XX, 16 и 18).

Но при этом позволяется поступить более милосердно «со всеми городами, которые от тебя весьма далеко, которые не из числа городов народов сих»:

…порази в нем весь мужеский пол острием меча; только жен и детей и скот и все, что в городе, всю добычу его возьми себе и пользуйся добычею врагов твоих, которых предал тебе Господь Бог твой (Второзаконие, XX, 13–15).

Можно вспомнить, что, когда Саул поразил Амаликов, он попал в затруднение, поскольку не был достаточно последователен:

…и Агага, царя Амаликова, захватил живого, а народ весь истребил мечом [и Иерима умертвил]. Но Саул и народ пощадили Агага и лучших из овец и волов и откормленных ягнят, и все хорошее, и не хотели истребить, а все вещи маловажные и худые истребили. И было слово Господа к Самуилу такое: жалею, что поставил Я Саула царем, ибо он отвратился от Меня и слова Моего не исполнил[42].

Эти отрывки со всей очевидностью показывают, что интересы детей Израилевых должны были быть безусловно выше интересов язычников, когда они вступали с ними в конфликт, но внутри сообщества интересы религии, то есть священников, ставились выше экономических интересов мирян. Слова Господа были сказаны Самуилу, но Самуил сказал Саулу: «а что это за блеяние овец в ушах моих и мычание волов, которое я слышу?» В ответ на это Самуил только и мог, что признаться в своем грехе.

Евреи в силу своего ужаса перед идолопоклонством – чья зараза мерещилась им даже в овцах и коровах – пришли к исключительной последовательности в истреблении покоренных народов. Однако ни один народ античности не признавал никаких правовых или моральных ограничений того, что можно делать с побежденным населением. Обычно некоторая часть населения истреблялась, а остальные продавались в рабство. Некоторые греки, например Еврипид в своих «Троянках», попытались сформировать чувство, направленное против этой практики, но не добились успеха. Побежденные, не обладающие властью, не могли претендовать на милосердие. От этого взгляда не отказывались, даже в теории, вплоть до христианства.

Долг перед врагами – это сложная концепция. Кротость могла считаться в античности добродетелью, но только когда она добивалась успеха, то есть когда превращала врагов в друзей; в других случаях она осуждалась как слабость. Когда что-то вызывало страх, никто не ожидал великодушия: римляне не могли великодушно отнестись к Ганнибалу или последователям Спартака. Во времена рыцарства считалось, что рыцарь должен обходиться с другим пленным рыцарем благородно. Однако конфликты рыцарей не были слишком серьезными; тогда как к альбигойцам никто не проявил даже напускного милосердия. В наши дни с почти одинаковой жестокостью относились к жертвам белого террора в Финляндии, Венгрии, Германии и Испании, причем протестов почти не было, если не считать политических противников. Точно так же террор в России был одобрен большинством левых. Сегодня, как и в дни Ветхого Завета, на практике перед врагами не признается никакой обязанности, когда такие враги достаточно опасны, чтобы вызывать страх. В действительности положительная мораль пока еще действует только внутри той или иной социальной группы, а потому является, по сути, подразделом правления. Ничто, кроме всемирного государства, не заставит воинственных людей признать, если только не в качестве наставления в совершенстве, то, что моральные обязательства не ограничиваются одной частью человеческого рода.

В этой главе я пока занимался позитивной моралью, и, как уже стало очевидно, ее недостаточно. Говоря в целом, она стоит на стороне властей, какими бы они ни были, она не предоставляет никакого места революции, никак не сглаживает жестокосердие в спорах и, наконец, не может найти места для пророка, провозглашающего новый моральный взгляд на вещи. Здесь можно усмотреть некоторые сложные теоретические вопросы, но прежде чем заняться ими, напомним самим себе о тех вещах, которые можно достичь лишь сопротивлением позитивной морали.

Мир кое-чем обязан Евангелиям, хотя еще больше он был бы обязан им, если бы они оказали большее влияние. Он кое-чем обязан тем, кто изобличал рабство и подчинение женщин. Мы можем надеяться, что со временем он будет кое-чем обязан и тем, кто изобличает войну и экономическую несправедливость. В XVIII–XIX столетиях он был многим обязан апостолам толерантности; возможно, он будет чем-то обязан им и в какую-то будущую эпоху, которая окажется счастливее нашей. Революции против средневековой церкви, монархий Ренессанса и современной плутократии необходимы для того, чтобы избежать застоя. Если допустить (и это допущение необходимо), что человечество нуждается в революции и индивидуальной морали, проблема состоит в том, чтобы найти место для этих вещей, не погружая мир в пучину анархии.

Здесь следует рассмотреть два вопроса: во-первых, какую наиболее мудрую позицию с точки зрения самой позитивной морали она должна занять по отношению к личной морали? И, во-вторых, в какой именно мере личная мораль должна уважать позитивную мораль? Но прежде, чем рассмотреть тот или другой из этих вопросов, следует кое-что сказать о том, что вообще подразумевается под личной моралью.

Личная мораль может рассматриваться либо как исторический феномен, либо с точки зрения философа. Начнем с первого.

Едва ли не каждый человек, насколько нам вообще свидетельствует об этом история, испытывал глубочайший ужас перед определенными поступками. Как правило, эти поступки ужасают не только отдельного человека, но и все его племя, нацию, секту или класс. Иногда происхождение такого ужаса неизвестно, в других случаях его можно возвести к определенному историческому герою, который выступил его моральным изобретателем. Нам известно, почему мусульмане не делают изображений животных или людей – им это запретил пророк. Нам известно, почему ортодоксальные евреи не едят кролика; причина в том, что закон Моисея объявил кролика нечистым. Такие запреты, если они принимаются, относятся к позитивной морали; но в своем начале, по крайней мере когда их происхождение вообще известно, они принадлежали частной морали.

Для нас мораль, однако, стала означать нечто большее ритуальных предписаний, будь они позитивными или негативными. В той форме, в которой она нам знакома, она не является чем-то простым, но, судя по всему, имеет несколько независимых источников – китайских мудрецов, индийских буддистов, еврейских пророков и греческих философов. Все эти люди, чье значение в истории трудно переоценить, жили в один исторический период – друг от друга их отделяло всего несколько столетий, причем у всех были особые качества, отличавшие их от предшественников. Лао-цзы и Чжуан-цзы преподают учение Дао так, словно они знают его благодаря своему собственному знанию, а не традиции или мудрости других людей; причем это учение состоит не из определенных обязанностей, а из образа жизни, способа мышления и чувствования, из которого станет ясно, что должно быть сделано в каждом конкретном случае, для чего не понадобятся какие-то правила. То же можно сказать о первых буддистах. Еврейские пророки в своих лучших образцах вышли за пределы Закона и отстаивали новый, внутренний тип праведности, требуемый не традицией, но словами «так сказал Господь». Сократ действует так, как велит ему его даймон, а не так, как требуют законные власти; он готов стать мучеником, лишь бы не отказываться от своего внутреннего голоса. Все эти люди в свое время были бунтовщиками, и в то же время все потом стали почитаться. То новое, что они принесли, стало считаться само собой разумеющимся. Но не так легко сказать, в чем именно заключалась эта новизна.

Тот минимум, с которым должен согласиться любой мыслящий человек, согласный с тем, что религия имела историческое начало или по крайней мере что какая-то религия стала усовершенствованием того, что было до нее, состоит в следующем: образ жизни, который в определенном смысле был лучше предшествующего, сначала проповедовался индивидом или группой лиц, выступавших против учения тогдашнего государства или церкви. Отсюда следует, что иногда отдельному человеку стоит выносить собственные решения по моральным вопросам, пусть даже им противоречит суждение всего человечества, всех его современников. В науке сегодня каждый принимает соответствующее учение; однако в науке известны способы проверки нового учения, и вскоре оно либо получает всеобщее одобрение, либо отвергается по причинам, отличным от традиции. В этике же не существует столь же очевидных способов проверить новое учение. Пророк может предварять свое наставление словами «так сказал Господь», что для него достаточно; но откуда другие люди знают то, что у него было истинное откровение? Любопытно то, что Второзаконие предлагает ту же проверку, которая нередко считается окончательной в науке, а именно успех в предсказании: «И если скажешь в сердце твоем: „как мы узнаем слово, которое не Господь говорил?“ Если пророк скажет именем Господа, но слово то не сбудется и не исполнится, то не Господь говорил сие слово, но говорил сие пророк по дерзости своей»[43]. Но современное сознание вряд ли может принять такую проверку этического учения.

Мы должны попытаться ответить на вопрос: что подразумевается под этическим учением и какими способами оно может быть проверено, если это вообще возможно?

Исторически этика связана с религией. Для большинства людей было достаточно авторитета: то, что в Библии или церковью объявлено правильным или неправильным, и правда является правильным или неправильным. Однако некоторые люди время от времени получали божественное вдохновение: они знали, что правильно, а что неправильно, поскольку Бог прямо говорил с ними. Такие люди, согласно ортодоксальному мнению, жили очень давно, и если современный человек заявляет, что он один из них, его лучше поместить в лечебницу, если только церковь не санкционирует его высказывания. Это, однако, обычная ситуация бунтовщика, ставшего диктатором, и она не помогает нам решить, каковы законные функции бунтовщиков.

Можно ли перевести этику в нетеологические термины? Викторианские вольнодумцы не сомневались в этой возможности. Например, утилитаристы были высокоморальными людьми и при этом были убеждены в том, что их мораль обладает рациональным основанием. Но проблема на самом деле сложнее, чем они думали.

Рассмотрим вопрос, на который наводит упоминание об утилитаристах, а именно: может ли то или иное правило поведения быть самодостаточным положением этики, или же оно должно всегда выводиться из благих или дурных последствий такого поведения? Традиционный взгляд состоит в том, что определенные поступки греховны, тогда как другие добродетельны, независимо от их следствий. Поступки других типов являются в этическом смысле нейтральными, и о них можно судить по их результатам. Следует ли легализовать эвтаназию или же брак с сестрой почившей жены – это этический вопрос, но золотой стандарт этическим вопросом не является. Есть два определения «этических» вопросов, каждое из которых покрывает случаи, к которым применимо прилагательное «этический». Вопрос является «этическим», если 1) он интересовал древних евреев, 2) это вопрос, официальным экспертом по которому является архиепископ Кентерберийский. Очевидно, что это общеупотребимое понимание смысла слова «этический» отстаивать невозможно.

Тем не менее я сам, говоря от своего лица, считаю, что есть определенные виды поведения, к которым я испытываю отвращение, которое представляется мне моральным, хотя оно и не может быть каким-то очевидным образом основываться на оценке последствий. Многие люди уверяют меня в том, что сохранение демократии, которое я считаю действительно важным, можно обеспечить только путем умерщвления в газовых камерах огромного числа детей и совершения других ужасных поступков. На данный момент я не могу смириться с применением таких средств. Я говорю сам себе, что они не позволят добиться чаемой цели или, если и позволят, то могут повлечь другие вреднейшие последствия, которые перевесят любое благо, на какое способна демократия. Я не вполне уверен, насколько мой аргумент честен: я полагаю, что должен отказаться от применения таких средств, даже если бы я был убежден в том, что они и только они позволят достичь цели. Зато психологическое воображение заверяет меня в том, что ничто из того, что я должен считать добром, не может достигаться такими средствами. В целом я полагаю, что, говоря философски, все поступки должны судиться по их следствиям; но поскольку такое суждение сложно, недостоверно и требует времени, на практике необходимо осудить определенные типы поступков и рекомендовать другие, не дожидаясь изучения следствий. Поэтому я должен вместе с утилитаристами сказать, что правильный поступок в тех или иных данных обстоятельствах – тот, что при общем пересчете, скорее всего, произведет наибольший перевес добра над злом из всех возможных поступков; но выполнение таких поступков может стимулироваться наличием определенного морального кодекса.

Если согласиться с этим взглядом, тогда этика сводится к определению «добра» и «зла», но не как средств, а как самостоятельных целей. Утилитарист говорит, что добро – это удовольствие, а зло – это боль. Но какие аргументы может привести тот, кто с ним не согласен?

Рассмотрим разные взгляды на цели жизни. Один говорит: «добро – это удовольствие»; а другой говорит, что «добро – это удовольствие для арийцев и боль для евреев»; третий – что «добро – восхвалять и вечно славить Бога». Что утверждают трое этих людей и какими методами они могли бы убедить друг друга? Они, в отличие от ученых, не могут апеллировать к фактам, то есть для их спора никакие факты значения не имеют. Их различие относится к области желания, а не утверждений о фактах. Я не утверждаю, что, когда я говорю, «это добро», я имею в виду, что «я хочу этого»; только определенный тип желания заставляет меня называть что-то добром. Такое желание должно быть в определенной степени безличным; оно должно иметь отношение к тому миру, который бы меня удовлетворил, а не только к моим личным обстоятельствам. Король мог бы сказать: «Монархия – это благо, и я рад тому, что я монарх». Первая часть этого утверждения является безусловно этической, но его удовольствие от того, что он монарх, может стать этическим, только если особое исследование убедит его в том, что никто другой не мог бы быть таким же хорошим королем.

В другом сочинении («Религия и наука») я предположил, что утверждение о внутренней ценности должно интерпретироваться не как утверждение, но как выражение желания, предметом которого являются желания человечества. Когда я говорю «ненависть – это зло», я на самом деле говорю: «Было бы хорошо, если бы никто не ощущал ненависти». Я не делаю утверждения; я просто выражаю желание определенного типа. Мой собеседник может понять, что я ощущаю такое желание, но это единственный факт, который он может понять, причем это факт психологии. Не существует фактов этики.

Великие новаторы в этике не были людьми, которые знают больше других; это были люди, которые желали большего, или, если говорить точнее, чьи желания были более безличными и масштабными, чем желания средних людей. Большинство людей желает своего собственного счастья; значительная доля людей желает счастья для своих детей; есть довольно много и тех, кто желает счастья своей нации; некоторые искренне и сильно желают счастья всему человечеству. Такие люди, понимающие, что у многих других такого чувства нет и что это препятствие для всеобщего счастья, желают того, чтобы другие чувствовали то же, что и они; такое желание может быть выражено словами «счастье – это благо».

Все великие моралисты от Будды и стоиков до недавних времен рассматривали добро в качестве того, чем по возможности должны пользоваться все люди в равной мере. Они не считали самих себя принцами, евреями или греками; они считали себя попросту людьми. Их этика всегда имела два источника: с одной стороны, они ценили определенные составляющие собственной жизни; с другой – симпатия заставляла их желать для других того же, чего они желали для себя. Симпатия в этике является универсализирующей силой; я имею в виду симпатию как эмоцию, а не теоретический принцип. В определенной степени она инстинктивна: ребенок может расстроиться из-за крика другого ребенка. Однако ограничения симпатии также естественны. Кошка не имеет симпатии к мышке; римляне не симпатизировали никаким животным, кроме слонов; нацисты не имеют никакой симпатии к евреям, а Сталин – к кулакам. Там, где есть ограничение симпатии, есть соответствующее ограничение и концепции добра: добро становится тем, чем пользуется только великодушный человек, только сверхчеловек, только ариец, только пролетарий или, наконец, только кристадельфианин. Все это этика кошки и мышки.

Опровержение этики кошки и мышки, если оно вообще возможно, является практическим, а не теоретическим. Два адепта такой этики, начинают разговор как ссорящиеся мальчишки: «Давай поиграем, я буду кошкой, а ты мышкой». «Нет, нет, – возражает другой, – не ты будешь кошкой, а я». И так они чаще всего становятся заклятым врагами. Но если один из них добивается полного успеха, он может создать собственную этику; тогда мы получаем Киплинга и «Бремя белого человека», нордическую расу или какое-то другое вероисповедание неравенства. Подобные вероисповедания неизбежно апеллируют только к кошке, а не мышке; мышке они навязываются голой властью.

Этические споры часто обращены на вопросы средств, а не целей. Рабство можно критиковать на основе того аргумента, что оно неэкономично; подчинение женщин – утверждая, что разговор со свободными женщинами интереснее; преследование можно порицать на том основании (кстати, совершенно ложном), что религиозные убеждения, им произведенные, не являются подлинными. Но за такими аргументами обычно скрывается различие в целях. Иногда, как в критике Ницше христианства, различие в целях оказывается вполне явным. В христианской этике все люди имеют одинаковую ценность; с точки зрения Ницше, большинство людей – это только средство для героя. Споры о целях не могут, в отличие от научных споров, решаться отсылкой к фактам; они должно вестись попытками изменить чувства людей. Христианин может попытаться вызвать симпатию, а ницшеанец – пробудить гордость. Экономика и военная власть могут подкреплять пропаганду. Короче говоря, такое состязание является обычным состязанием за власть. Любое вероисповедание, даже то, что учит всеобщему равенству, может быть средством для господства определенной группы; такое случилось, например, когда Французская революция начала распространять демократию силой оружия.

Власть – это средство как в этических состязаниях, так и в политических. Но в этических системах, которые оказали наибольшее влияние в прошлом, власть целью не является. Хотя люди ненавидят, эксплуатируют и пытают друг друга, до самого последнего времени они с почтением относились к тем, кто проповедовал иной образ жизни. Великие религии, повсеместно стремившиеся заменить собой старые племенные и национальные культы, считали людей людьми, а не евреями или язычниками, свободными или крепостными. Их основателями были люди, пользовавшиеся всеобщей симпатией, и поэтому их считали обладателями мудрости, превосходящей мудрость временных и беспокойных деспотов. Результаты оказались не вполне теми, на которые надеялись основатели. На аутодафе полиции приходилось сдерживать толпу, готовую накинуться на жертв и возмущающуюся, если одна из жертв, которую она надеялась увидеть горящей заживо, благодаря запоздалому отречению добивалась привилегии быть удушенной и только потом сожженной. Тем не менее принцип всеобщей симпатии сначала завоевал одну сферу, а потом другую. В области чувства это аналог безличного любопытства, существующего в области интеллекта; и то и другое – важные составляющие умственного развития. Я не думаю, что к племенной или аристократической этике можно надолго вернуться; вся история человечества со времен Будды указывает в противоположном направлении. Сколь бы страстно ни желалась власть, в моменты рефлексии власть добром считаться не может. Это доказывается качествами людей, которых человечество считало наиболее близкими к божественной природе.

Все традиционные моральные правила, которые мы рассмотрели в начале этой главы, а именно почитание родителей, подчинение жен, лояльность по отношению к царям и т. д. – полностью или частично пришли в упадок. За ними может последовать, как во времена Возрождения, отсутствие всякого морального ограничения, или же, как при Реформации, новый кодекс, который во многих отношениях окажется строже того, что устарел. Лояльность к государству имеет гораздо большее значение в позитивной морали нашего времени, чем в прошлом; это, конечно, естественное следствие роста власти государства. Те же разделы морали, которые обращены на другие группы, такие как семья и церковь, сегодня обладают меньшей властью, чем некогда; однако я не вижу никаких доказательств того, что в целом моральные принципы или чувства сегодня влияют на действия человека меньше, чем в XVIII веке или же в Средние века.

Закончим эту главу подведением итогов нашего анализа. Моральные кодексы примитивных обществ обычно в самих этих обществах считались по своему происхождению сверхъестественными; в каком-то смысле мы не видим основания для такого убеждения, однако в значительной степени оно представляет баланс власти в таком сообществе: боги считают повиновение могущественным людям долгом, но сами эти могущественные люди не должны быть настолько безжалостными, чтобы это вызвало восстание. Однако под влиянием пророков и мудрецов возникает новая мораль, иногда бок о бок со старой, иногда вместо нее. Пророки и мудрецы за немногими исключениями ценили не власть, но другие вещи, например мудрость, справедливость или всеобщую любовь, и смогли убедить значительную часть человечества, что это более важные цели, чем личный успех. Те, кто страдает от какой-то части социальной системы, которую пророк или мудрец желают изменить, имеет личные причины поддержать его мнение; именно объединение их личных целей с его безличной этикой – вот что делает возникающее таким образом революционное движение непобедимым.

Теперь мы можем сделать определенный вывод касательно места бунта в социальной жизни. Бунт бывает двух типов – либо исключительно личным, либо же вдохновленным желанием создать общество, по своему типу отличающееся от того, в каком живет в данный момент бунтарь. В последнем случает его желание могут разделить и другие; во многих случаях оно разделялось всеми, за исключением незначительного меньшинства тех, кому актуальная система выгодна. Бунтарь такого рода является конструктивным, а не анархическим; даже если его движение приводит на какое-то время к анархии, оно в конечном счете должно породить новое устойчивое сообщество. Именно безличный характер его целей – вот что отличает его от анархичного бунтовщика. Только само событие покажет для общества в целом, будет ли бунт считаться оправданным; когда он считается оправданным, ранее существовавший авторитет поступит мудро, с его же собственной точки зрения, если станет оказывать отчаянное сопротивление. Индивид может замыслить определенный образ жизни или метод социальной организации, благодаря которым можно удовлетворить больше желаний человечества, чем при применении актуального метода. Без бунта человечество бы застоялось, тогда как несправедливость было бы невозможно искупить. Таким образом, человек, который отказывается повиноваться авторитету, в некоторых обстоятельствах обладает законной функцией, если только его неповиновение имеет мотивы социальные, а не личные. Однако это вопрос, правила решения которого в силу самой его природы определить невозможно.

16

Философии власти

Моя цель в этой главе – рассмотреть некоторые философии, которые в основном вдохновляются властолюбием. Я имею в виду не то, что власть является их предметом, но то, что она является сознательным или бессознательным мотивом философа в его метафизике и его этических суждениях.

Наши убеждения вытекают из разного сочетания желания с наблюдением. В определенных убеждениях невелика роль одного из двух этих факторов; в других – другого. Эмпирическими данными можно строго подтвердить лишь немногое, и когда наши убеждения заходят дальше, в их генезисе определенную роль играет желание. С другой стороны, немногие убеждения способны надолго пережить окончательные и бесспорные доказательства их ложности, хотя они и могут сохраняться многие века, если нет доказательств ни в их пользу, ни против.

Философии более унифицированы, чем жизнь. В жизни у нас много желаний, однако философия обычно вдохновляется каким-то одним господствующим желанием, которое наделяет ее связностью.

Zu fragmentarisch ist Welt and Leben.Ich will mich zum deutschen Professor begeben,Der weiß das Leben zusammenzusetzen,Und er macht ein verständlich System daraus[44].

В творчестве философов господствовали разные желания. В нем присутствует желание знать, а также, что совсем другое дело, желание доказать познаваемость мира. Тут же может быть желание счастья, желание достижения добродетели и, что является синтезом обоих, желание спасения. Может быть желание чувства единения с Богом или другими людьми. Также существует желание красоты, желание наслаждения и, наконец, желание власти.

Великие религии нацелены на добродетель, однако обычно также и на нечто большее. Христианство и буддизм ищут спасения, а в их мистических формах также и единения с Богом или вселенной. Философы-эмпирики ищут истины, а идеалистические философы от Декарта до Канта ищут достоверности; практически все великие философы вплоть до Канта (и включая его) в основном захвачены желаниями, принадлежащими к когнитивной части человеческой природы. Философия Бентама и манчестерской школы рассматривает в качестве цели удовольствие, а в качестве главного средства – богатство. В новые времена философы власти появились в основном в качестве реакции на «манчестеризм» и как протест против представления о том, что цель жизни – это последовательность удовольствий, каковая цель осуждается в качестве слишком фрагментарной и недостаточно активной.

Поскольку человеческая жизнь представляет собой постоянное взаимодействие между волением и неподвластными воле фактами, философ, который руководствуется своими стремлениями к власти, пытается минимизировать или же изобличить роль фактов, которые не есть следствие его воли. Я сейчас имею в виду не только людей, которые прославляют голую власть, как Макиавелли или Фрасимах в «Государстве»; я имею в виду тех, кто изобретает теории, скрывающие их собственное властолюбие за завесой метафизики или этики. Первый из таких философов в наше время и наиболее из них последовательный – это Фихте.

Философия Фихте начинается с эго или Я, которое выступает единственным, что существует в мире. Эго существует, поскольку оно полагает себя. Хотя ничто другое не существует, однажды эго получает небольшой толчок (ein kleiner Anstoss), в результате которого оно полагает не-эго. Затем оно переходит к различным эманациям, что несколько напоминает гностическую теологию; но, если гностики приписывали эманации Богу, а себе отводили весьма скромное место, Фихте считает различие между Богом и эго лишним. Когда же эго покончило с метафизикой, оно переходит к полаганию того, что немцы – это хорошо, а французы – плохо, и что поэтому долг немцев – сражаться с Наполеоном. И немцы, и французы, конечно, лишь эманации Фихте, однако немцы – более высокая эманация, то есть они ближе к предельной реальности, каковой и является эго Фихте. Александр Македонский и Август утверждали, что они являются богами и заставляли других притворно с ними соглашаться; тогда как Фихте, который правительством не руководил, потерял работу из-за обвинения в атеизме, поскольку не смог успешно провозгласить свою божественную природу.

Очевидно, что в такой метафизике, как у Фихте, нет места для социальных обязанностей, поскольку внешний мир – это просто продукт моего сновидения. Единственная этика, которую можно считать совместимой с такой философией, – это этика саморазвития. Хотя это не вполне логично, но человек может считать свою семью и свой народ более тесно связанными с его эго, чем другие люди, а потому и более ценными. Вера в расу и национализм – это, следовательно, психологически естественный исход солипсистской философии, тем более что эту теорию вдохновляет, очевидно, властолюбие, тогда как власти можно достичь только при помощи других.

Все это известно как «идеализм», и в моральном отношении он считается благороднее, нежели философия, допускающая реальность внешнего мира.

Реальность того, что не зависит от моей собственной воли, в философии воплощена в понятии «истина». Истина моих убеждений с точки зрения обыденного смысла в большинстве случаев не зависит от того, что я делаю. Конечно, если я полагаю, что завтра съем завтрак, мое убеждение, если оно действительно истинно, отчасти истинно именно в силу моей будущей воли; но если я считаю, что Цезарь был убит в мартовские иды, то, благодаря чему это мое убеждение истинно, находится целиком и полностью за пределами власти моей воли. Философии, вдохновляемые властолюбием, видят в этой ситуации нечто неприятное, а потому они так или иначе направлены на подрыв присущего здравому смыслу понятия о фактах как источнике истинности или ложности убеждений. Гегельянцы полагают, что истина состоит не в согласии с фактами, а лишь во взаимной согласованности всей системы наших убеждений. Все ваши убеждения являются истинными, если, как события в хорошем романе, они хорошо сходятся друг с другом; в действительности нет различия между истиной романиста и истиной историка. Это дает свободу творческой фантазии, освобождающей от оков предположительно «реального» мира.

Прагматизм в одной из своих форм также является философией власти. С точки зрения прагматизма определенное убеждение является «истинным», если его последствия приятны. Но люди сами могут сделать последствия убеждения приятными или неприятными. Вера в высшее достоинство диктатора имеет более приятные следствия, чем неверие в него, если вы живете при его власти. Там, где ведется религиозное преследование, официальное вероисповедание «истинно» в прагматистском смысле. Следовательно, прагматическая философия наделяет властителей метафизическим всемогуществом, которое за ним не готова признать более приземленная философия. Я не хочу сказать, что большинство прагматиков принимают эти следствия своей философии; я говорю лишь то, что это действительно ее следствия и что атака прагматика на общепринятое представление об истине является следствием властолюбия, для которого, возможно, больше важна, впрочем, власть над природой, чем над другими людьми.

Философией власти является и «Творческая эволюция» Бергсона, которая получила фантасмагорическое развитие в последнем акте пьесы Бернарда Шоу «Назад к Мафусаилу». Бергсон полагает, что интеллект следует осудить, поскольку он пассивен и всего лишь созерцателен, и что мы можем видеть что-либо в истинном свете только в момент решительного действия, такого как кавалерийский натиск. Он считает, что животные приобрели глаза, поскольку чувствовали, что им будет приятно иметь возможность видеть; их интеллекты не были способны думать о зрении, поскольку они были слепы, но интуиция смогла осуществить это чудо. По Бергсону, вся эволюция определяется желанием и нет предела тому, чего можно достичь, если желание достаточно страстно. Неловкие попытки биохимиков понять механизмы жизни тщетны, поскольку жизнь не является механической, а ее развитие всегда таково, что интеллект по самой своей природе не может представить его заранее; понять жизнь можно только в действии. Из этого следует, что люди должны быть страстными и иррациональными; к счастью для Бергсона, они обычно такие и есть.

Некоторые философы не позволяют своему стремлению к власти взять верх в их метафизике, но дают ему волю в этике. Наиболее важным из них является Ницше, который отвергает христианскую мораль как мораль рабов и ставит на ее место мораль, достойную героических правителей. Это, конечно, по существу своему не новость. Нечто такое можно найти у Гераклита, Платона, часто в эпоху Ренессанса. Но у Ницше такая этика проработана и сознательно противопоставлена учению Нового Завета. С его точки зрения, у стада самого по себе нет ценности, оно ценно только как средство для величия героя, у которого есть право причинять стаду ущерб, если тем самым он стимулирует свое саморазвитие. На практике аристократии всегда поступали так, что их действия могла оправдать разве что подобная этика; однако христианская теория предполагала, что в глазах Бога все люди равны. Демократия может обращаться к христианскому учению за поддержкой; однако для аристократии лучшая этика – это этика Ницше. «Если бы боги были, как бы я мог вынести то, что я не бог? Следовательно, богов нет». Так говорит Заратустра у Ницше. Бога необходимо свергнуть с его трона, чтобы освободить место для земных тиранов.

Властолюбие – элемент обычной человеческой природы, однако философии власти в некотором вполне точном смысле безумны. Существование внешнего мира, то есть мира материи и других людей, является данным, которое может быть унизительным для гордыни особого рода, но отрицать его может только сумасшедший. Люди, которые позволяют своему властолюбию исказить представление о мире, встречаются в любой лечебнице: один считает себя управляющим Банка Англии, другой думает, что он король, а третий – что он Бог. Весьма схожие бредовые идеи, если они выражены образованными людьми в сложных и непонятных терминах приводят их авторов к философской профессуре; а если они выражаются красноречиво и являются людьми страстными, они приводят их к диктатуре. Лунатиков со справкой держат на запоре, поскольку они становятся буйными, как только их претензии оспариваются; тогда как их недипломированная разновидность получает контроль над мощными армиями, и тогда они могут убивать и разорять здравомыслящих людей, оказавшихся в их досягаемости. Успех безумия в литературе, философии и политике – одна из особенностей нашей эпохи, причем успешная форма безумия почти всегда возникает исключительно из стремлений к власти.

Чтобы понять эту ситуацию, мы должны рассмотреть отношение философий власти к социальной жизни, которое сложнее, чем можно было ожидать.

Начнем с солипсизма. Когда Фихте утверждает, что все начинается с эго, читатель не говорит: «Все начинается с Иоганна Готтлиба Фихте! Что за нелепость! Как такое может быть, если я ничего не знал о нем еще несколько дней назад. А что насчет времен до его рождения? Неужели он на самом деле считает, что изобрел их? Что за нелепый самообман!» Этого читатель, повторюсь, не говорит; он ставит себя на место Фихте и находит его аргумент в какой-то мере убедительным. «В конце концов, – думает он, – что мне известно о прошлом? Только то, что у меня были определенные впечатления, которые я решил интерпретировать в качестве связанных с периодом до моего рождения. А что я знаю о местах, которые никогда не видел? Только то, что я видел их на карте, читал о них или слышал, как о них рассказывают. Мне известен только мой собственный опыт; остальное сомнительно, выведено на основе опыта. Следовательно, если я решил поставить себя на место Бога и говорить, что мир – мое творение, ничто не может доказать мне, что я ошибаюсь». Фихте утверждает, что существует только Фихте, а Джон Смит, который читает его аргументы, делает вывод, что существует только Джон Смит, не замечая того, что Фихте говорит не это.

В этом смысле солипсизм может стать основой для определенного типа социальной жизни. Собрание лунатиков, каждый из которых считает себя Богом, может научиться вежливо обращаться друг с другом. Однако вежливость просуществует лишь до тех пор, пока каждый Бог не обнаружит, что его всемогущество попирается любым из окружающих его других божеств. Если г-н А считает себя Богом, он, возможно, будет терпеть претензии других, пока их действия полезны для его целей. Но если г-н Б осмелится ущемить его и предоставить доказательства того, что он не всемогущ, г-н А разгневается и решит, что г-н Б – это сатана или один из его подручных. Г-н Б, конечно, будет придерживаться того же взгляда на г-на А. Каждый образует собственную партию, и тогда начнется война – война теологическая, жестокая, суровая и безумная. Поставьте вместо г-на А Гитлера, а вместо г-на Б Сталина, и вы получите картину современного мира. «Я Вотан!» – говорит Гитлер. «Я – диалектический материализм!» – говорит Сталин. А поскольку утверждение каждого из них подкрепляется обширными ресурсами, а именно армиями, самолетами, отравляющими газами и невинными энтузиастами, безумие обоих остается незамеченным.

Рассмотрим теперь ницшевский культ героя, в жертву которому необходимо принести «ущербных». Восхищенный читатель, конечно, считает самого себя героем, тогда как знакомого-проныру, который обогнал его в карьере благодаря бессовестным интригам, – безусловно ущербным. Отсюда следует, что философия Ницше и правда прекрасна. Но если его читает указанный проныра и также ею восхищается, как решить, кто из них герой? Конечно, только войной. А когда один из них добьется победы, ему нужно будет и дальше доказывать свой титул героя, оставаясь у власти. Для этого он должен создать сильную тайную полицию; он будет жить, опасаясь покушения, тогда как все остальные будут бояться доноса, так что культ героизма закончится созданием нации дрожащих трусов.

Проблемы того же рода возникают с прагматистской теорией, согласно которой убеждение является истинным, если его следствия приятны. Приятны для кого? Вера в Сталина приятна для него, но неприятна для Троцкого. Вера в Гитлера приятна для нацистов, но неприятна для тех, кого они отправляют в концентрационные лагеря. Ничто кроме голой силы не может решить этого вопроса: кто должен наслаждаться приятными следствиями, доказывающими то, что данное убеждение истинно?

Философии власти, если учесть их социальные следствия, опровергают сами себя. Убеждение в том, что я Бог, если никто его больше не разделяет, ведет к тому, что меня могут запереть вдали ото всех; если же другие его разделяют, оно ведет к войне, в которой я скорее всего погибну. Культ героя создает нацию трусов. Вера в прагматизм, если она получает широкое распространение, ведет к правлению голой силы, которая неприятна; следовательно, по своему собственному критерию, вера в прагматизм ложна. Если социальная жизнь должна удовлетворять социальные желания, она должна основываться на философии, от властолюбия не производной.

17

Этика власти

Пока мы занимались в основном злом, которое связано с властью, а потому может показаться вполне естественным сделать аскетический вывод и в качестве лучшего для индивида образа жизни предписать полный отказ от всех попыток влиять на других, неважно, с благими целями или злыми. Со времен Лао-цзы у этого взгляда было немало красноречивых и мудрых сторонников; его разделяли мистики, квиетисты, а также те, кто ценил личную святость, понимаемую как состояние сознания, а не деятельность. Я не могу согласиться с этими людьми, хотя и допускаю, что некоторые из них принесли огромную пользу. Но это им удалось потому, что, хотя они и считали, что отказались от власти, на самом деле они отказались от власти в определенных ее формах; если бы они отказались от нее полностью, они бы не провозгласили свои учения и не могли бы никакой пользы принести. Они отказались от власти принуждения, но не от власти, опирающейся на убеждение.

Властолюбие в его наиболее широком смысле – это желание иметь возможность производить задуманное воздействие на внешний мир, как человеческий, так и нечеловеческий. Это желание – существенная часть человеческой природы, и в энергичных людях это часть весьма существенная и значительная. Каждое желание, если оно не может быть удовлетворено мгновенно, порождает стремление заполучить способность его удовлетворить, а потому и определенную форму властолюбия. Это относится как к лучшим желаниям, так и к худшим. Если вы любите ближнего своего, вы захотите власти сделать его счастливым. Осуждать всякое властолюбие – это, следовательно, осуждать и любовь к ближнему.

Есть, однако, большое различие между властью, которую желают как средство, и властью, желаемой как цель в себе. Человек, который желает власть как средство, сперва имеет какое-то другое желание, а потом начинает хотеть того, чтобы у него была возможность достичь его удовлетворения. Человек, желающий власти как цели, выберет свою цель в зависимости от возможности эту власть упрочить. Например, в политике один человек желает осуществить определенные меры, а потому начинает принимать участие в общественных делах, тогда как другой человек, стремящийся лишь к личному успеху, принимает любую программу, которая с наибольшей вероятностью может привести к этому результату.

Это различие иллюстрирует третье искушение Христа в пустыне. Ему предлагаются все царства земли, если только Он падет ниц и поклонится Сатане; то есть Ему предлагается власть, позволяющая достичь определенных целей, но не тех, которые Ему нужны. Такому искушению подвергается едва ли не каждый современный человек, иногда в грубой форме, иногда в весьма тонкой. Даже если он социалист, он может согласиться на пост в консервативной газете; это сравнительно грубая форма. Он может отчаяться в возможности установить социализм мирным путем и стать коммунистом – не потому, что думает, что его цели будут таким образом достигнуты, а потому, что нечто, как он считает, действительно будет достигнуто. Безуспешность в отстаивании того, чего он хочет, представляется ему более тщетной, чем успех в том, чего не хочет. Но если его желания, а не только его личный успех, сильны и определенны, его чувство власти не будет удовлетворено, если только не будут исполнены эти желания, тогда как смена цели ради успеха будет казаться ему отступничеством, которое можно описать как поклонение Сатане.

Властолюбие может быть благодетельным только в том случае, если оно связано с определенной целью, отличной от собственно власти. Я не имею в виду, что не должно быть никакой любви к власти как таковой, поскольку этот мотив наверняка возникает в любой активной карьере; я имею в виду то, что желание достичь какой-то другой цели должно быть настолько сильным, что власть не будет приносить удовлетворения, если только она не способствует ее достижению.

Недостаточно иметь цель, отличную от власти; необходимо также, чтобы достижение этой цели помогло удовлетворить желания других людей. Если вы стремитесь к открытию, созданию художественного произведения, к изобретению машины, которая позволит экономить труд, или к примирению ранее враждовавших классов, ваш успех, если вы вообще его добьетесь, скорее всего будет причиной удовлетворения и других людей, не только вас. Это второе условие властолюбия должно удовлетворяться, если оно вообще хочет быть благодетельным: оно должно быть связано с определенной целью, которая в целом находится в гармонии с желаниями других людей, на которых скажется достижение этой цели.

Есть и третье условие, сформулировать которое в какой-то мере сложнее. Средства достижения вашей цели не должны быть такими, что они смогут оказать отрицательное влияние, превышающее достоинства искомой цели. Характер и желания каждого человека постоянно меняются вследствие того, что он делает и что претерпевает. Насилие и несправедливость взращивают насилие и несправедливость – и в тех, кто их причиняет, и в их жертвах. Поражение, если оно неполно, взращивает гнев и ненависть, а если полно – апатию и бездействие. Победа, добытая силой, производит безжалостность и презрение к побежденным, сколько бы возвышенными ни были первичные мотивы войны. Все эти соображения, хотя они и не доказывают того, что ни одна благая цель не может быть достигнута силой, показывают, однако, что сила весьма опасна и что, когда она применяется в избытке, любая поначалу благая цель скорее всего будет утрачена из виду еще до окончания силового противостояния.

Однако существование цивилизованных обществ невозможно без определенного силового элемента, поскольку существуют преступники и люди с антисоциальными наклонностями, которые, если их не сдерживать, быстро заставят всех вернуться к анархии и варварству. Там, где силы избежать нельзя, она должна применяться только утвержденным органом власти в соответствии с волей общества, выраженной в уголовном праве. Однако здесь возникают две сложности; во-первых, наиболее важные случаи применения силы – это ее применение между разными государствами, когда нет общего правительства и нет действительно признанного права или судебного органа; во-вторых, сосредоточение силы в руках правительства позволяет ему в определенной мере притеснять все остальное общество. Обе этих сложности я рассмотрю в следующей главе. В этой же я буду рассматривать власть в ее отношении к индивидуальной морали, а не правительству.

Властолюбие, как и любострастие, – мотив настолько сильный, что он влияет на действия большинства людей больше, чем они сами готовы допустить. Следовательно, можно утверждать, что этика, которая даст наилучшие результаты, должна быть более враждебной к властолюбию, чем может оправдать разум: поскольку люди почти наверняка согрешат, пытаясь добиться власти, против своего собственного кодекса, можно сказать, что их действия будут в целом правильными, если кодекс будет в каком-то плане слишком суровым. Однако человек, предлагающий определенное этическое учение, вряд ли может позволить таким соображениям на себя влиять, поскольку в противном случае ему пришлось бы осознанно лгать в интересах добродетели. Желание наставлять, забыв о правдивости, – настоящее проклятие проповедников и воспитателей; и что бы ни говорили в его защиту на уровне теории, на практике оно неизменно оказывается вредным. Мы должны допустить, что люди дурно поступали из властолюбия и будут точно так же поступать в будущем; однако мы не должны из-за этого полагать, что властолюбие нежелательно в тех формах и обстоятельствах, в которых мы считаем его полезным или по крайней мере безвредным.

Формы, которые приобретет властолюбие человека, зависят от его темперамента, возможностей и навыка; тогда как его темперамент в значительной части является слепком его обстоятельств. Направить властолюбие человека в определенное русло – значит поставить его в верные обстоятельства, дать ему правильные возможности и соответствующие навыки. Но тут мы упускаем из виду вопрос о врожденной предрасположенности, которая, насколько она вообще поддается исправлению, оказывается предметом евгеники; но, возможно, только небольшую часть населения невозможно привести, используя вышеуказанные средства, к выбору той или иной полезной формы деятельности.

Начнем с обстоятельств, которые влияют на темперамент: источники жестоких влечений обычно обнаруживаются в несчастном детстве или определенном опыте, например во время гражданской войны, когда страдания и смерть становятся чем-то заурядным; то же самое воздействие может оказать отсутствие законного выхода для энергии в подростковом возрасте и молодости. Я полагаю, что лишь немногие люди жестоки, если у них было хорошее воспитание в раннем детстве, если они не пережили сцены насилия и не столкнулись с неоправданными трудностями в поиске профессии. В таких условиях у большинства людей властолюбие скорее всего предпочтет найти для себя благодетельный или по крайней мере безвредный выход.

Вопрос возможности обладает как позитивным, так и негативным аспектом: важно, чтобы не было возможности для карьеры пирата, грабителя или диктатора, но чтобы были возможности для менее разрушительных профессий. Должно быть сильное правительство, предотвращающее преступления, и разумная экономическая система, предотвращающая законные формы грабительства и в то же время предлагающая привлекательные карьерные возможности максимальному количеству молодых людей. Достичь этого намного проще в обществе, которое богатеет, чем в обществе беднеющем. Ничто не улучшает моральный уровень общества в большей мере, чем прирост богатства, и ничто не понижает его так же, как его сокращение. Суровость облика многих современных стран от Рейна до Тихого океана во многом обусловлена тем, что сегодня многие народы беднее, чем поколение их родителей.

Значение навыка в определении формы, принимаемой властолюбием, весьма велико. В целом разрушение, если не считать определенных форм современной войны, требует немногих навыков, тогда как для строительства всегда нужны какие-то навыки, причем высочайшие формы созидания требуют очень большого навыка. Большинство людей, которые приобрели сложный навык, любят его применять, причем такую деятельность они предпочитают более простой; дело в том, что навык сложного типа, при прочих равных условиях, удовлетворяет властолюбие в большей мере. Человек, который научился сбрасывать бомбы с самолета, предпочтет это занятие более прозаическим формам деятельности, которые станут для него доступны в мирное время; однако человек, который научился (предположим) бороться с желтой лихорадкой, предпочтет такую борьбу работе военного хирурга. Современная война требует значительных умений, и именно благодаря этому она привлекательна для экспертов разных типов. Значительные научные навыки требуются как в военное время, так и в мирное; ученый-пацифист не может гарантировать то, что его открытия или изобретения не будут использоваться для наращивания разрушительных сил в следующей схватке. Тем не менее в целом есть различие между типом навыков, находящих наибольшее применение в мирное время, и теми, что больше годятся на войне. В той мере, в какой такое различие действительно существует, властолюбие будет склонять человека к миру, если его навык – первого типа, и к войне, если второго. Таким образом, техническое образование в значительной степени определяет форму, которую примет властолюбие. Не вполне верно то, что убеждение и сила – совершенно разные вещи. Многие формы убеждения, и даже многие из общепризнанных, на самом деле являются определенным видом власти. Рассмотрим то, что мы делаем со своими детьми. Мы не говорим им: «Некоторые люди думают, что земля круглая, а другие – что плоская; когда вырастешь, ты сможешь изучить данные и сделать собственный вывод». Вместо всего этого мы говорим: «Земля круглая». Ко времени, когда наши дети вырастают достаточно, чтобы изучить разные свидетельства, наша пропаганда успела зашорить их умы, а потому наиболее убедительные аргументы «Общества плоской земли» не производят на них впечатления. То же относится и к моральным предписаниям, которые мы считаем по-настоящему важными, такими как «не ковыряй в носу» или «не ешь горох ножом». Вполне могут быть, насколько я знаю, прекрасные причины есть горох ножом, однако гипнотическое воздействие раннего убеждения лишило меня всяческой способности их оценить.

Этика власти не может заключаться в различении типов власти на законные и незаконные. Как мы уже отметили, мы все в определенных случаях одобряем тот тип убеждения, который по существу является применением силы. Едва ли не каждый одобрит физическое насилие и даже убийство в обстоятельствах, которые легко себе представить. Предположим, что вы наткнулись на Гая Фокса[45] как раз тогда, когда он поджигал дорожку из пороха, и предположим, что вы можете предотвратить катастрофу только одним способом – застрелив его; даже большинство пацифистов признают, что вы поступили бы правильно, если бы его застрелили. Попытка разобраться с этим вопросом на основе абстрактных общих принципов, а именно одобрить поступки одного типа и осудить другие, бессмысленна; мы должны судить применение силы по ее следствиям, а потому должны сперва решить, каких именно следствий мы желаем добиться.

Со своей стороны я полагаю, что всякое добро или зло воплощено прежде всего в индивидах, а не сообществах. Некоторые философы, которых смогли использовать для поддержки корпоративного государства, и особенно философия Гегеля, приписывают определенные этические качества и сообществам как таковым, так что государство может быть восхитительным, хотя его граждане порочны. Я думаю, что такие философии – это просто инструменты для оправдания привилегий властей предержащих, и что, какова бы ни была наша политика, не может быть обоснованного аргумента в пользу недемократической этики. Под недемократической я имею в виду ту этику, что выделяет определенную часть человечества и говорит: «эти люди должны наслаждаться благами, а остальные – просто служить им». Я должен был бы отвергнуть такую этику в любом случае, однако, как мы выяснили в предыдущей главе, она уже содержит в себе определенный недостаток, заключающийся в том, что она опровергает саму себя, поскольку на практике совершенно невероятно, чтобы сверхлюди смогли жить той жизнью, которую для них придумывает аристократ-теоретик.

Некоторые предметы желания таковы, что, собственно говоря, ими могут пользоваться все, тогда как другие по самой своей природе должны ограничиваться частью определенного сообщества. При определенном уровне разумного сотрудничества все могут достичь пристойного достатка, однако невозможно, чтобы все наслаждались тем, что они богаче соседей. Все могут в определенной мере руководить собой, однако невозможно всем быть диктаторами, управляющими другими. Возможно, со временем возникнет такое население, в котором все достаточно умны, но невозможно, чтобы все получали награды, которыми отмечается лишь исключительный интеллект. И так далее.

Социальное сотрудничество возможно в сфере тех благ, которые могут быть всеобщими, а именно в сфере достаточного материального благосостояния, здоровья, ума, а также всякой формы счастья, которая не состоит в превосходстве над другими. Но не могут быть всеобщими те формы счастья, которые заключаются в победе в конкурентной борьбе. Счастье первого типа укрепляется дружескими чувствами, второй (и соответствующее ему несчастье) – недружественными. Недружественные чувства могут полностью остановить рациональное достижение счастья; в настоящий момент они останавливают его в том, что касается экономических отношений разных наций. Если есть население, в котором преобладают дружественные чувства, не будет столкновения интересов разных индивидов или разных групп; наблюдаемые сегодня столкновения вызываются недружественными чувствами, которые сами же этими столкновениями и усиливаются. Англия и Шотландия сражались друг с другом столетиями; наконец в силу случайного эпизода в наследовании престола они получили одного короля и войны прекратились. Все стали счастливее, и даже Сэмюэл Джонсон, остроты которого, несомненно, принесли ему больше удовольствия, чем возможные победы на поле боя.

Теперь мы можем сделать несколько выводов касательно этики власти.

Конечная цель тех, у кого есть власть (и мы все обладаем какой-то властью), должна способствовать социальному сотрудничеству, и не сотрудничеству одной группы в борьбе с другой, а во всем человеческом роде. В настоящее время главным препятствием для достижения этой цели являются чувства недружественности и стремление к превосходству. Такие чувства можно уменьшить либо прямо, то есть религией и моралью, либо косвенно, то есть устраняя политические и экономические обстоятельства борьбы за власть между разными государствами и сопутствующей ей конкуренции за богатство между крупными национальными отраслями. Необходимы оба метода: они не взаимоисключающие альтернативы, но дополнения друг к другу.

Великая война и наступивший после нее период диктатур заставили многих недооценивать любые формы власти, кроме военной и государственной силы. Такой взгляд близорук и неисторичен. Если бы мне нужно было выбрать четырех людей, обладающих большей властью, чем у всех остальных, я бы выбрал Будду и Христа, Пифагора и Галилея. Никто из этой четверки не обладал поддержкой государства, пока его пропаганда не достигла значительного успеха. Никто из них не имел значительного успеха при жизни. Никто из этих четырех не оказал бы такого же влияния на человеческую жизнь, какое он действительно оказал, ели бы его первичной целью была власть. Каждый из них искал не ту власть, что порабощает других, но ту, что освобождает, причем первые два искали такую власть, показывая, как овладеть желаниями, которые ведут к распре, а потому как сокрушить рабство и подчинение; а два последних – указывая путь к власти над силами природы. В конечном счете люди управляются не насилием, но мудростью тех, кто обращены к общим желаниям человечества – желаниям счастья, внутреннего и внешнего мира, понимания мира, в котором нам приходится, хотя мы этого и не выбирали, жить.

18

Усмирение власти

«Проходя мимо горы Тай, Конфуций встретил женщину, которая горько плакала над могилой. Учитель поспешил к ней и, приблизившись, отправил Цзе-лу расспросить ее: „Твой плач, – сказал он, – плач того, кого одно горе настигло за другим“. Она ответила: „Так и есть. Когда-то тигр убил здесь отца моего мужа. Мой муж тоже был убит, а теперь точно так же умер и мой сын“. Учитель сказал: „Почему же вы не ушли из этого места?“, на что она ответила: „Здесь нет правительства, которое бы нас угнетало“. Учитель сказал тогда: „Запомните, дети мои, правительство, которое угнетает, ужаснее тигров“».

Предмет этой главы – вопрос о том, как сделать так, чтобы правительство было не таким ужасным, как тигры.

Проблема усмирения власти, как показывает вышеприведенная цитата, является древней. Даосы считали ее неразрешимой, а потому проповедовали анархизм; конфуцианцы считали, что определенное этическое и управленческое обучение должно сделать властителей мудрецами, отличающимися умеренностью и благожелательностью. В Греции в тот же период за власть боролись демократия, олигархия и тирания; демократия должна была ограничить злоупотребления властью, однако постоянно наносила поражение самой себе, становясь жертвой преходящей популярности отдельных демагогов. Платон, подобно Конфуцию, искал решение в правлении людей, наученных мудрости. Этот взгляд был возрожден супругами Сидни и Беатрис Вебб, восхищающихся олигархией, в которой власть ограничена теми, кто обладает «призванием к лидерству». В промежутке между Платоном и супругами Веббс мир успел опробовать военную автократию, теократию, наследственную монархию, олигархию, демократию и Правление святых – последнее после провала эксперимента Кромвеля было возрождено уже в наши дни Лениным и Сталиным. Все это указывает на то, что наша проблема так и не была решена.

Всякому, кто изучает историю или человеческую природу, должно быть очевидно то, что демократия, хотя она и не является полным решением, представляет собой существенную часть искомого решения. Полное решение невозможно найти, ограничиваясь одними только политическими условиями; мы должны учесть также экономику, пропаганду и психологию, на которую влияют обстоятельства и образование. Таким образом, наш предмет разделяется на четыре части: I) политические условия, II) экономические условия, III) условия пропаганды, и IV) психологические и образовательные условия. Рассмотрим все эти условия поочередно.

I

Преимущества демократии негативны: она не гарантирует наличие хорошего правления, но предотвращает определенные беды. Пока женщины не начали принимать участие в политических делах, замужние женщины не имели власти над своей собственностью или даже над своими заработками; уборщица с мужем-пьяницей не могла найти на него управы, если он не давал ей тратить свою зарплату на воспитание детей. Олигархический парламент XVIII и начала XIX века использовал свою законодательную власть для обогащения богатых путем ухудшения состояния сельских и городских рабочих. Только демократия помешала закону, который бы запретил профсоюзы. Если бы не демократия, Западная Америка, Австралия и Новая Зеландия были бы населены желтыми массами, удерживаемыми в состоянии почти полного рабства, которыми бы управляла небольшая белая аристократия. Зло рабства и крепостничества хорошо известно, и везде, где меньшинство обладает надежной монополией на политическую власть, большинство скорее всего рано или поздно будет обращено либо в рабство, либо в крепостничество. Вся история показывает нам, что, как и можно ожидать, меньшинствам нельзя доверять, если требуется отстоять интересы большинства.

Существует склонность, ныне столь же сильная, как и раньше, предполагать, что олигархия прекрасна, если она состоит из «хороших» людей. Правительство Римской империи было «плохим» до Константина, а потом стало «хорошим». В Книге Царств были те, чьи дела благи в глазах Господа, и те, кто творил зло. В английской истории, как ее преподают детям, есть «хорошие» короли и «плохие». Олигархия евреев «плоха», но нацистов – «хороша». Олигархия царистских аристократов была «плохой», но аристократия коммунистической партии стала «хорошей».

Такая установка недостойна взрослых людей. Ребенок «хороший», если подчиняется приказам, и «плохой», когда он этого не делает. Когда он вырастает и становится политическим лидером, он сохраняет свои идеи, усвоенные еще в яслях, и считает «хорошими» тех, кто подчиняется его приказам, а «плохими» тех, кто бросает ему вызов. Соответственно, наша собственная политическая партия состоит из «хороших» людей, тогда как противоположная – из «плохих». «Хорошее» правительство – правительство нашей группы, а «плохое» – другой. Монтекки – «хорошие», а Капулетти – «плохие», или наоборот.

Такая точка зрения, если принимать ее всерьез, делает социальную жизнь невозможной. Только сила может решить, какая группа «хорошая», а какая «плохая», причем решение, когда оно сделано, может быть в любой момент оспорено восстанием. Ни одна группа, если она добилась власти, не будет блюсти интересы другой, разве что в той мере, в какой на нее влияет страх бунта, который она может разжечь. Социальная жизнь, коль скоро она стремится быть чем-то лучшим тирании, требует определенной беспристрастности. Но поскольку во многих вопросах необходимо коллективное действие, единственной практически возможной формой беспристрастности оказывается правление большинства.

Однако демократия, хотя она и необходима, никоим образом не является единственным политическим условием, требуемым для усмирения власти. В демократии большинство может пользоваться жестокой и абсолютно ненужной тиранией над меньшинством. В 1885–1922 годах правительство Объединенного Королевства было демократическим (не считая исключения женщин), однако это не помешало ему подавлять Ирландию. Преследоваться может не только национальное, но также религиозное и политическое меньшинство. Защита меньшинств в той мере, в какой она совместима с упорядоченным правлением, представляет собой существенную часть усмирения власти.

Это требует рассмотреть, с одной стороны, вопросы, в которых сообщество должно действовать в качестве целого, и те, в которых единообразие ненужно. Наиболее очевидными вопросами, требующими коллективного действия, являются вопросы по существу своему географические. Автомобильные и железные дороги, канализация, газопроводы и т. д. должны быть проложены так, а не иначе. Профилактические меры, например против чумы или бешенства, тоже являются географическими: ученые-христиане не могут отказаться от профилактических мер против инфекции, поскольку тогда они могут заразить других. Война – также географический феномен, если только это не гражданская война, но даже в этом случае одна область оказывается вскоре под властью одной стороны, а другая – другой.

Там, где есть географически скученное меньшинство, такое, как ирландцы до 1922 года, многие проблемы можно решить передачей им определенных прав. Но когда меньшинство разбросано по всей территории, этот метод обычно не работает. Там, где христиане и мусульмане живут бок о бок, у них, конечно, разные брачные законы, но, если не считать религии, они все должны подчиняться одному правительству. Постепенно выяснилось, что теологическое единообразие не обязательно для государства и что протестанты и католики могут мирно уживаться при одном правительстве. Но все было иначе в первые сто тридцать лет после Реформации.

Вопрос о степени свободы, совместимой с порядком, невозможно решить абстрактно. Единственное, что можно сказать в общих чертах, так это то, что там, где нет технических оснований для коллективного решения, нарушение свободы может оправдываться только какой-то сильной причиной, связанной с общественным порядком. Во времена правления Елизаветы, когда католики пожелали лишить ее трона, неудивительно, что правительство относилось к ним неприязненно. Точно так же в Нидерландах, когда протестанты подняли бунт против Испании, можно было ожидать того, что испанцы будут их преследовать. Сегодня теологические споры потеряли былое политическое значение. Даже политические различия, если они не слишком глубоки, не становятся причиной для преследования. Консерваторы, либералы и лейбористы – все они могут мирно уживаться друг с другом, поскольку не хотят менять Конституцию силой; однако принять фашистов и коммунистов намного сложнее. Там, где есть демократия, попытки меньшинства захватить власть силой или побуждение к таким попыткам могут, что вполне разумно, запрещаться по той причине, что законопослушное большинство имеет право на спокойную жизнь, если оно может ее обеспечить. Но должна быть терпимость ко всякой пропаганде, не предполагающей побуждения к нарушению закона, тогда как сам закон должен быть настолько толерантен, насколько это совместимо с технической эффективностью и сохранением порядка. К этой теме я вернусь далее в разделе, посвященном психологии.

С точки зрения усмирения власти действительно сложные вопросы связаны с наилучшим размером государства как отдельные единицы. В крупном современном государстве, даже если оно демократично, обычный гражданин практически не ощущает политическую власть; он не решает, каков исход выборов, которые, возможно, касаются вопросов, далеких от его повседневной жизни и почти полностью выходящих за пределы его опыта, причем его голос является настолько незначительным вкладом в общую сумму голосов, что и ему самому он кажется пренебрежительно малым. В античном полисе такие проблемы были гораздо менее существенными; точно так же они не столь велики в современном местном правительстве. Можно было бы ожидать того, что общество будет больше интересоваться местными, а не национальными вопросами, но это не так; напротив, чем больше территория, тем больший процент электората утруждает себя голосованием. Отчасти это связано с тем, что в важных выборах на пропаганду тратится больше денег, а отчасти с тем, что проблемы, которые они поднимают, действительно больше волнуют. Самые горячие проблемы – те, что связаны с войной и отношениями с возможными врагами. Мне вспоминается один деревенский житель, который в январе 1910 года сказал мне, что убежден в том, что, победи либералы, и немцы будут в стране через неделю. Не следует полагать, что он когда-либо голосовал на выборах в приходской совет, хотя в нем и в делах, с ним связанных, он и правда мог что-то понимать; но эти дела его не волновали, поскольку они не порождали массовой истерии или мифов, которыми она кормится.

Следовательно, существует дилемма: демократия дает человеку чувство того, что он обладает действительной долей власти, когда группа, в которой эта власть выбирается, мала, но не в том случае, когда она велика; и, с другой стороны, политический вопрос покажется ему важным, когда группа велика, но не когда она мала.

В определенной степени этого затруднения можно избежать, если избиратели определяются профессиональным критерием, а не географическим; так, действительно эффективная демократия возможна в профсоюзе. Каждая отрасль может собираться, чтобы обсудить тот или иной сложный вопрос своей политики; у членов профсоюза близкие интересы и опыт, а это определяет возможность плодотворной дискуссии. Конечное решение всего профсоюза может, следовательно, быть таким решением, причастность к которому способна ощущать значительная доля членов.

Однако этот метод имеет очевидные ограничения. Многие вопросы по самой своей сути носят географический характер, а потому географическое определение электората неизбежно. Государственные органы влияют на нашу жизнь в столь многих отношениях, что занятой человек, не являющийся политиком, не может влиять на большинство местных или национальных вопросов, которые его затрагивают. Лучшим решением, вероятно, было бы расширение метода профсоюзного чиновника, избираемого, чтобы представлять определенную заинтересованную группу. В настоящее время многие такие заинтересованные группы не имеют представителя. Демократия, если она должна существовать не только как политическое явление, но и как психологическое, требует организации различных заинтересованных групп и их представительства в политическом переговорном процессе людьми, которые пользуются влиянием, оправдываемым численностью и энтузиазмом их избирателей. Я имею в виду не то, что эти представители должны заменить собой парламент, но то, что они должны быть каналом, позволяющим парламенту осознать желания различных групп граждан.

Федеральная система желательна в любом случае, когда местные интересы и чувства административных единиц сильнее, чем интересы и чувства, связанные с федерацией. Если бы возникло международное правительство, оно, очевидно, также было бы федерацией национальных правительств со строго определенными полномочиями. Сегодня уже существуют некоторые международные органы, выполняющие определенные функции, например почта, однако эти функции интересуют общество намного меньше, чем вопросы, с которыми работает национальное правительство. Там, где это условие федеративности не выполняется, федеральное правительство обычно ущемляет полномочия правительств отдельных территориальных единиц. В США федеральное правительство усиливалось в ущерб штатам с момента принятия Конституции. Та же тенденция действовала и в Германии в 1871–1918 годах. Даже всемирное федеральное правительство, если бы началась гражданская война из-за передачи власти, в случае победы существенно усилилось бы по сравнению с правительствами национальными. Следовательно, действенность федерации как метода имеет весьма конкретные пределы; но в них федерация является целью желательной и важной.

Похоже, что весьма обширные государственные территории являются в современном мире чем-то неизбежным; действительно, единственной подходящей территорией для решения некоторых из наиболее важных вопросов, особенно войны и мира, является весь мир в целом. Психологические неудобства больших территорий – особенно чувство беспомощности у среднего избирателя, незнание им основных вопросов – следует признать и по возможности минимизировать, в частности, как уже указано выше, за счет организации обособленных заинтересованных групп, но также путем федеративного объединения или передачи прав и полномочий на более низкий уровень. То или иное подчинение индивида – неизбежное следствие увеличения социальной организации. Но если бы опасность войны была исключена, местные избиратели интересовались бы вопросами, в которых они разбираются и на которые в то же время могут по-настоящему влиять, намного больше, чем сегодня. Дело в том, что именно страх войны больше чего-либо другого заставляет людей обращать внимание на далекие страны и внешнюю политику своего собственного правительства.

Там, где есть демократия, все еще остается потребность защищать индивидов и меньшинства от тирании, поскольку тирания сама по себе нежелательна и в то же время поскольку она скорее всего приведет к нарушению порядка. Предложенное Монтескье разделение законодательной, исполнительной и судебной власти, традиционная английская вера в систему сдержек и противовесов, политическое учение Бентама и вся история либерализма в XIX веке – все это было направлено на предотвращение произвола в отправлении власти. Однако такие методы стали считаться несовместимыми с эффективностью. Несомненно, разделение министерства обороны и гвардии стало защитой от военной диктатуры, однако оно повлекло катастрофические последствия в Крымской войне. В прежние времена разногласия между законодательной и исполнительной властью приводили к крайне неудобному тупику; сегодня же в Англии эффективность обеспечивается фактическим объединением обеих властей в одном кабинете министров. Методы предотвращения произвола власти, действовавшие в XVIII и XIX веках, более не соответствуют нашим обстоятельствам, тогда как новые методы пока еще не слишком эффективны. Есть потребность в ассоциациях, которые бы защищали разные формы свободы и позволяли оперативно критиковать чиновников, полицию и судей, злоупотребляющих своими полномочиями. Также нужен определенный политический баланс в каждой важной отрасли общественной службы. Например, в демократии присутствует опасность, связанная с тем, что среднее мнение людей в полиции и авиации намного более реакционно, чем в стране в целом.

В каждой демократической стране индивиды и организации, которые должны были обладать некоторыми строго определенными исполнительными функциями, если их никак не сдерживать, скорее всего приобретут весьма нежелательную независимую власть. Особенно это относится к полиции. Что касается США, проблемы, возникающие из недостаточно контролируемых полицейских сил, весьма убедительно представлены в работе Эрнеста Джерома Хопкинса «Наша беззаконная полиция». Суть дела в том, что полицейских поощряют совершать действия, которые ведут к осуждению преступника, суды принимают признание как доказательство вины, а потому, как следствие, офицерам полиции выгодно пытать арестованных, пока они не признаются. Это зло в той или иной мере существует во всех странах. В Индии оно особенно заметно. Желание получить признание было основой пыток при инквизиции. В Древнем Китае пытки подозреваемых было обычным делом, поскольку гуманистичный император постановил, что ни одного человека нельзя осудить, пока он не признался. Чтобы усмирить власть полиции, крайне важно, чтобы признание никогда, ни при каких обстоятельствах, не принималось в качестве доказательства.

Эта реформа, хотя и необходима, никоим образом не может быть достаточной. Полицейская система во всех странах основана на предположении, что сбор доказательств против подозреваемого преступника – вопрос общественного интереса, тогда как сбор доказательств в его пользу – его личное дело. Часто говорят, что важнее оправдать невиновного, чем осудить виновного, однако во всех странах обязанность полиции – искать доказательства вины, а не невиновности. Предположим, вас несправедливо обвинили в убийстве, и против вас нашлись весьма убедительные первичные доказательства. Все ресурсы государства приведены в движение, чтобы найти возможных свидетелей против вас, причем государство нанимает наиболее способных юристов, способных создать в сознании присяжных предубеждение против вас. Вы же должны потратить свое личное состояние, собирая доказательства собственной невиновности, и никакая общественная организация вам не поможет. Если вы заявите о недостатке средств, вам будет назначен адвокат, но, скорее всего, не такой способный, как государственный обвинитель. Если вы сможете добиться оправдания, банкротства вам удастся избежать только благодаря кино и желтой прессе. Но велика вероятность, что вы будете несправедливо осуждены.

Если законопослушных граждан необходимо защитить от несправедливого преследования полиции, должно быть две полицейских силы и два Скотленд-Ярда, один предназначенный, как сегодня, для доказательства вины, а другой – невиновности; в дополнение к государственному обвинителю должен быть и государственный защитник равного юридического ранга. Это становится очевидным, стоит только допустить, что оправдание невиновного обладает не меньшим общественным значением, чем осуждение виновного. Кроме того, защитительная полицейская сила должна становиться обвинителем, когда совершаются преступления одного определенного типа, а именно преступления обвинительной полиции, исполняющей своей «долг». Только таким способом, но никаким другим (насколько я могу понять), можно усмирить угнетающую силу полиции.

II

Теперь я перейду к экономическим условиям, необходимым, чтобы минимизировать произвол власти. Эта тема очень важна как сама по себе, так и потому, что в размышлениях о ней было очень много путаницы.

Политическая демократия, хотя она и решает отчасти нашу проблему, не решает ее полностью. Маркс указывал на то, что не может быть реального выравнивания власти за счет одной только политики, пока экономическая власть остается монархической или олигархической. Из этого следовало, что экономическая власть должна оставаться в руках государства и что государство должно быть демократическим. Те же, кто сегодня называют себя последователями Маркса, сохранили только половину его учения и выбросили требование демократичности государства. Таким образом, они сосредоточили экономическую и политическую власть в руках олигархии, которая, соответственно, стала сильнее и получила больше возможностей стать тиранией, чем любая олигархия былых времен.

И старая демократия, и новомодный марксизм стремились к усмирению власти. Первая потерпела неудачу, поскольку оставалась исключительно политической, второй – поскольку он был только экономическим. Если не объединить одно с другим, невозможно даже приблизиться к решению указанной проблемы.

Аргументы в пользу государственной собственности на землю и в пользу крупных экономических организаций являются отчасти техническими, а отчасти политическими. Технические аргументы если и формулировались, то разве что Обществом фабианцев, а в Америке в какой-то мере в связи с такими вопросами Управлением ресурсами бассейна Теннесси. Тем не менее такие аргументы весьма сильны, особенно в вопросах электроснабжения и гидроэнергетики, и даже консервативные правительства под их влиянием принимают меры, которые с технической точки зрения являются социалистическими. Мы уже отметили, что в результате применения современной техники организации обычно растут и сливаются друг с другом, расширяя пространство своей деятельности; неизбежным следствием этого оказывается то, что политическое государство должно либо забирать себе все больше экономических функций, либо частично отказаться от своей власти, передав ее огромным частным предприятиям, которые достаточно сильны, чтобы бросить государству вызов или взять его под контроль. Если государство не приобретает власти над такими предприятиями, оно становится их марионеткой, и именно они в таком случае становятся настоящим государством. Так или иначе, там, где существует современная техника, экономическая и политическая власть должны быть объединены. Это движение в сторону объединения обладает безличным и неумолимым характером, который Маркс связывал с развитием, им предрекаемым. Однако оно не имеет никакого отношения к классовой войне или бедам пролетариата.

Социализм как политическое движение было направлено на удовлетворение интересов промышленных наемных работников; его технические преимущества в основном оставались в тени. Считалось, что экономическая власть частного капиталиста позволяет ему подавлять наемного работника и что, поскольку работник, в отличие от ремесленника в прошлом, не может владеть средствами производства индивидуально, единственный способ его освобождения – это коллективная собственность, принадлежащая всему обществу рабочих в целом. Доказывалось, что, если частного капиталиста лишить его собственности, коллектив рабочих как целое образует государство; и что, соответственно, проблему экономической власти можно полностью решить за счет государственной собственности на землю и капитал, и никак иначе. Это предложение по усмирению экономической власти, а потому оно относится к нашему актуальному предмету рассмотрения.

Прежде чем изучить указанный аргумент, я хочу прямо сказать, что я считаю его обоснованным, если только снабдить его достаточными оговорками, позволяющими его обезопасить, и если его в должной мере развить. Без таких оговорок и развития он будет, я полагаю, весьма опасным и скорее всего введет тех, кто стремится к освобождению от экономической тирании, в заблуждение, так что в итоге они будут вынуждены понять, что непреднамеренно создали новую, одновременно экономическую и политическую, тиранию, тиранию более жестокую и ужасную, чем когда-либо в прошлом.

Во-первых, «собственность», – не то же самое, что «контроль». Если, предположим, железной дорогой владеет государство, которое считается совокупностью всех своих граждан, из этого одного не следует, что средний гражданин обладает какой-либо властью над данной железной дорогой. Вернемся на мгновение к тому, что говорят о собственности и контроле в крупных американских корпорациях Берл и Минс. Они указывают на то, что в большинстве таких корпораций директора обычно владеют только одним или двумя процентами акций, но на практике они обладают полным контролем:

На выборе совета директоров акционер обычно имеет три альтернативы. Он может воздержаться от голосования, он может присутствовать на ежегодном собрании и лично проголосовать от своей доли, либо, наконец, он может подписать доверенность, передающую его право голоса определенным людям, выбранным управлением корпорации, то есть комитету посредников. Поскольку его личный голос на собрании значит очень мало или просто ничего, если только у него не действительно большой пакет акций, акционер обычно ограничивается альтернативой – либо не голосовать вовсе, либо передать свое право голоса людям, которых он никак не контролирует и в выборе которых не участвует. Ни в том, ни в другом случае он не будет обладать ни малейшим контролем. Скорее контроль будет оставаться в руках тех, кто выбирает комитет посредников… Поскольку комитет посредников назначается действующим в настоящий момент управлением, последний может едва ли не диктовать, кто будет его преемником[46].

Следует отметить, что беспомощные люди, описанные в этом отрывке, – не пролетарии, а капиталисты. Они собственники доли корпорации, то есть имеют юридические права на нее, которые, если им повезет, могут принести им определенный доход; однако, поскольку они не обладают контролем, доход этот весьма ненадежен. Когда я впервые посетил США в 1896 году, меня поразило огромное число разорившихся железнодорожных компаний; исследовав этот вопрос, я выяснил, что причина не в некомпетентности директоров, а, наоборот, в их умелости: инвестиции обычных акционеров тем или иным способом переносились в другие компании, в которых директора владели значительной долей. Этот метод был довольно грубым, и сегодня дела решаются более изящным способом, однако суть осталась той же. В достаточно большой корпорации власть всегда менее рассредоточена, чем собственность, и именно она означает преимущества, которые, хотя поначалу они являются именно политическими, могут стать источником почти бесконечного обогащения. Скромного инвестора можно вежливо и вполне законно обобрать; главное, он не должен разочароваться и потом начать хранить все свои сбережения в чулке.

Эта ситуация по своей сути не отличается от случая, когда место корпорации занимает государство; действительно, поскольку именно размер корпорации влечет беспомощность среднего акционера, средний гражданин в сравнении с государством скорее всего окажется еще более беспомощным. Крейсер – это общественная собственность, но если вы на этом основании попытаетесь применить свои права собственности, то вас тут же поставят на место. Конечно, у вас есть средство: на следующих общих выборах вы можете проголосовать за кандидата, который отстаивает снижение расходов на военный флот, если такой кандидат найдется; или же вы можете писать статьи в газеты, требуя, чтобы моряки вели себя повежливее с экскурсантами. Но это все, что вы можете сделать.

Но некоторые утверждали, что крейсер принадлежит капиталистическому государству, а когда он будет принадлежать государству рабочих, все будет иначе. Эта позиция мне представляется признаком неспособности понять то, что экономическая власть сегодня является вопросом правления, а не собственности. Если бы Сталелитейная корпорация США была национализирована американским правительством, последнему все равно понадобились бы люди, чтобы ею управлять; и это были бы либо те же люди, что управляют ею сегодня, либо люди со схожими способностями и подходом. И к гражданам они относились бы так же, как сегодня они относятся к акционерам. Конечно, они бы были подчинены правительству, однако, если только оно не является демократическим и отвечающим перед общественным мнением, у него была бы точка зрения, весьма близкая к точке зрения таких управленцев.

Марксисты, которые под влиянием авторитета Маркса и Ленина усвоили многие идеи, характерные для сороковых годов прошлого столетия, все еще представляют фирмы так, словно бы они принадлежат отдельным капиталистам, а потому они так и не выучили уроки, преподнесенные разделением собственности и контроля. Сегодня важный человек – это тот, кто обладает контролем над экономической властью, а не тот, кто обладает долей номинальной собственности. Премьер-министр не владеет Даунинг-стрит, 10, епископы не владеют своими дворцами; но было бы нелепостью делать вид, что по этой причине их жилищные условия не лучше, чем у среднего наемного работника. При любой форме социализма, не являющегося демократическим, те, кто контролирует экономическую власть, могут, ничем не «владея», жить в роскошных дворцах, ездить на лучших автомобилях, развлекаться по первому классу, проводить отпуска в государственных санаториях и т. д. И почему они, собственно, должны обращать на обычного работника больше внимания, чем те, кто обладает контролем сегодня? Для этого нет никаких причин, если только у обычного работника нет власти лишить их постов. Кроме того, подчиненное положение мелкого инвестора в современных больших корпорациях показывает, насколько легко управленцу взять верх над демократией, даже если «демократия» состоит из капиталистов.

Следовательно, демократия важна для того, чтобы государственная собственность и контроль государства над экономическими предприятиями были хоть в какой-то мере выгодными для среднего гражданина, однако это должна быть настоящая демократия, и установить ее будет сложнее, чем сегодня, поскольку управленческий класс, если только не следить за ним с величайшей тщательностью, будет сочетать в себе власти, которыми ныне обладает правительство, и люди, контролирующие индустрию и финансы, а также поскольку средства агитации против правительства будут предоставляться самим правительством, единственным владельцем залов, бумаги и всех остальных основных средств пропаганды.

Следовательно, хотя общественная собственность и общественный контроль над всей крупной промышленностью и финансами является необходимым условием усмирения власти, это далеко не достаточное условие. Оно должно дополняться намного более полной демократией, намного лучше защищенной от тирании чиновников и управленцев, демократией с более продуманным обеспечением свободы пропаганды, чем в любой ранее существовавшей чисто политической демократии.

Опасности государственного социализма, отделенного от демократии, были проиллюстрированы ходом событий в СССР. Есть те, кто относится к России с религиозным трепетом, а потому считает нечестивостью простое исследование доказательств того, что не все в этой стране замечательно. Однако свидетельства бывших энтузиастов становятся все более убедительными для тех, чьи умы открыты для разумных доводов по этому вопросу. Аргументы из истории и психологии, которыми мы занимались в предшествующих главах, показали, насколько необдуманным было бы ожидать того, что безответственная власть окажется благожелательной. Сегодня в сфере власти происходит то, что было подытожено Юджином Лайонсом в следующих строках:

Верховный абсолютизм влечет сотни тысяч и даже миллионы больших и малых автократов в государстве, которое монополизирует все средства жизни и выражения, работы и удовольствия, наград и наказаний. Централизованное автократическое правление должно действовать благодаря машине делегированного авторитета, пирамиды пожалованных должностей, каждый уровень которой служит вышестоящим и давит на нижестоящих. Если нет тормозов истинного демократического контроля и сдержек незыблемого и сурового права, которому подчиняется каждый, даже помазанник божий, машина власти становится машиной подавления. Там, где существует один-единственный работодатель, а именно государство, безропотность – первый закон экономического выживания. Когда определенная группа чиновников обладает ужасной властью тайных арестов и наказаний, лишения прав, найма и увольнения, распределения пайков и жилых площадей, только дурак или человек с извращенной любовью к мученичеству не станет перед ними пресмыкаться[47].

Чтобы сосредоточение власти в одной организации, государстве, не произвело зла деспотизма в его крайней форме, важно, чтобы власть внутри этой организации распределялась широко и чтобы подчиненные группы обладали достаточной мерой автономии. Без демократии, передачи прав и защиты от внеправового наказания слияние экономической и политической власти окажется не чем иным, как новым и ужасным инструментом тирании. В России крестьянин в колхозе, взявший себе зерна из того, что он сам же и вырастил, подлежит смертной казни. Этот закон был принят тогда, когда миллионы крестьян умирали от болезней и голода, с которым правительство специально решило не бороться[48].

III

Теперь я перейду к пропаганде как условию смирения власти. Очевидно, что огласка злоупотреблений необходима; агитация должна быть свободна, если она не побуждает к нарушению закона; должны быть способы вынести недоверие чиновникам, которые превышают свои полномочия или злоупотребляют ими. Актуальное правительство не должно иметь возможности остаться во власти путем запугивания, фальсификации списка избирателей или какими-то подобными методами. Не должно быть официального или неофициального наказания за любую обоснованную критику важных людей. Сегодня такие условия по большей части обеспечиваются в демократических странах партийной политикой, благодаря которой политики, находящиеся у власти, становятся предметом враждебной критики едва ли не половины нации. Это не позволяет им совершать многие преступления, на которые они в ином случае могли бы пойти.

Все это важнее, когда государство обладает монополией на экономическую власть, чем при капитализме, поскольку в этом случае власть государства безмерно возрастает. Рассмотрим конкретный пример – женщин, работающих на государственной службе. В настоящее время они выдвигают претензии, поскольку уровень оплаты их труда ниже, чем у мужчин; у них есть законные способы огласить свои претензии, и наказывать их за применение таких способов было бы небезопасно. Нет никаких причин предполагать, что современное неравенство непременно исчезнет при социализме, но вот средства агитации против такого неравенства наверняка исчезнут, если только не будет создан специальный механизм для таких именно случаев. Газеты и типографии при социализме будут принадлежать правительству, и печатать в них будут только то, что заказано правительством. Можно ли в таком случае с уверенностью предполагать, что правительство будет печатать критику своей собственной политики? Если нет, не будет и средств политической печатной агитации. Проводить общественные собрания будет столь же затруднительно, поскольку все помещения будут принадлежать тому же правительству. Соответственно, если только не будет разработан точный механизм с единственной целью – защитить политическую свободу, не будет никакого метода, позволяющего легко оглашать претензии, тогда как правительство, стоит ему однажды избраться, будет столь же всемогущим, как Гитлер, и сможет легко добиваться своего переизбрания до конца времен. Демократия в таком случае сможет сохраниться как форма, но в ней будет не больше реальности, чем в тех формах народного правления, что влачили призрачное существование при Римской империи.

Предполагать, что безответственная власть, просто потому, что она называется социалистической или коммунистической, будет чудесным образом освобождена от дурных качеств произвола власти, свойственных прошлому, – это психология младшего школьного возраста: плохого принца прогонит хороший, и тогда все будет прекрасно. Если принцу и можно доверять, то делать это надо не потому, что он «хороший», а потому что быть «плохим» – не в его интересах. Гарантировать то, что так и будет, – значит сделать власть безвредной; но ее нельзя сделать безвредной, превратив людей, которых мы считаем «хорошими», в безответственных деспотов.

Радиостанция Би-би-си – государственная организация, показывающая, как можно совместить свободу пропаганды с государственной монополией. Необходимо признать, что в такие моменты, как всеобщая стачка, она перестает быть беспристрастной; но в обычное время она представляет разные точки зрения с максимальной точностью, пропорционально их количественной силе. В социалистическом государстве похожие средства обеспечения беспристрастности можно было бы использовать для съема помещений для собраний и печати критической литературы. Возможно, вместо того чтобы иметь много разных газет, представляющих разные точки зрения, лучше было бы иметь одну, но со страницами, отданными разным партиям. Это позволило бы читателям видеть все мнения, а потому и иметь более широкий взгляд на вещи, чем имеют современные читатели, которые никогда не видят в газете ничего такого, с чем они были бы несогласны.

Существуют определенные области, такие как искусство и наука, а также (в той мере, в какой это допускается общественным порядком) партийная политика, где единообразие не является необходимым или даже желательным. Существуют законные сферы конкуренции, и важно, чтобы общественные чувства могли вынести расхождения по таким вопросам без излишнего изнеможения. Демократия, если ей вообще суждено сохраниться и преуспеть, требует духа терпимости, а не излишней ненависти и не чрезмерной любви к насилию. Однако это подводит нас к психологическим условиям усмирения власти.

IV

Психологические условия усмирения власти в некоторых отношениях представляются наиболее сложными. Рассматривая психологию власти, мы выяснили, что страх, гнев и всевозможные виды сильного коллективного возбуждения обычно заставляют людей слепо следовать за лидером, который в большинстве случаев пользуется их доверием, чтобы стать тираном. Поэтому, если мы хотим сохранения демократии, важно избегать обстоятельств, порождающих всеобщее возбуждение, и воспитывать людей так, чтобы население стало менее склонным к настроениям такого рода. Когда царит дух жестокого догматизма, любое мнение, с которым люди не согласны, может нарушить мир. Школьники склонны третировать мальчика со взглядами, которые им почему-то кажутся неправильными, и многие взрослые не выходят за пределы умственного развития таких школьников. Общее либеральное чувство, окрашенное в какой-то мере скептицизмом, значительно облегчает социальное сотрудничество и, соответственно, повышает возможность свободы.

Энтузиазм возрождения, как у нацистов, у многих вызывает восхищение энергией и внешним самоотречением, которому он служит причиной. Коллективное возбуждение, включающее в себя безразличие к боли и даже смерти, хорошо известно по истории. Там, где оно возникает, свобода невозможна. Энтузиастов можно сдержать лишь силой, а если их не сдерживать, они будут использовать силу против других. Мне вспоминается один большевик, которого я встретил в Пекине в 1920 году, который ходил туда-сюда по комнате, в полной уверенности восклицая: «Если мы не убьем их, они убьют нас!» Такое настроение у одной стороны, разумеется, порождает то же самое настроение у другой; следствием оказывается борьба до самого конца, в которой все подчинено победе. В этой борьбе правительство приобретает деспотическую власть ради достижения военных целей; в итоге же оно, если одерживает победу, использует эту власть сначала для того, чтобы сокрушить оставшихся врагов, а потом для дальнейшего утверждения своей диктатуры над своими собственными сторонниками. Результатом оказывается совсем не то, ради чего сражались энтузиасты. Энтузиазм, хотя он и может достичь определенных результатов, вряд ли способен достичь тех результатов, которых хочет. Восхищаться коллективным энтузиазмом бездумно и безответственно, поскольку его плодами являются жестокость, война, смерть и рабство.

Война – главный двигатель деспотизма и величайшее препятствие для установления системы, в которой безответственная власть по возможности не допускается. Следовательно, предупреждение войны – основная часть нашей проблемы, и я должен сказать, что самое главное, во что я верю, так это в то, что, если бы мир однажды освободился от страха войны, он, какова бы ни была его форма правления или экономическая система, со временем нашел бы способы ограничить жестокость своих правителей. С другой стороны, всякая война, особенно современная, подталкивает к диктатуре, заставляя робких искать предводителя и превращая смелых из общества в стаю.

Риск войны является причиной для определенного типа массовой психологии, и наоборот, такой тип психологии, если он уже сложился, повышает риск войны, а также вероятность деспотизма. Следовательно, мы должны рассмотреть то воспитание, которое снизит склонность обществ к коллективной истерии и повысит их способность к успешной практике демократии.

Демократия может добиться успеха только в случае широкого распространения двух качеств, направленность которых, как может показаться на первый взгляд, совершенно разная. С одной стороны, люди должны обладать определенной степенью самостоятельности и готовностью отстаивать свое собственное суждение; должна существовать политическая пропаганда противоположных взглядов, в которой принимают участие многие люди. Но, с другой стороны, люди должны быть готовы подчиняться решению большинства, когда они с ним не согласны. Любое из этих условий может не выполняться: население может быть слишком покорным или может последовать за сильным лидером к диктатуре; или же каждая партия может оказаться слишком самонадеянной, так что нация впадет в анархию.

Задачи воспитания в этом вопросе можно разбить на две категории: во-первых, в отношении к характеру и эмоциям; во-вторых, в отношении к образованию. Начнем с первой.

Если демократия вообще хочет быть работоспособной, население должно быть максимально свободным от ненависти и разрушительных импульсов, от страхов и услужливости. Такие чувства могут вызываться политическими или экономическими обстоятельствами, однако я хочу рассмотреть ту роль, которую воспитание играет в увеличении или уменьшении склонности людей к таким чувствам.

Некоторые родители и школы начинают с того, что пытаются научить детей полному послушанию, но такая попытка почти наверняка создаст либо раба, либо бунтовщика, причем оба этих типа не подходят для демократии. Что касается следствий сурового дисциплинарного воспитания, я придерживаюсь того же взгляда, что и все европейские диктаторы. После войны почти во всех европейских странах было какое-то количество свободных школ без излишней дисциплины или слишком демонстративного уважения к учителям; но постепенно военные автократии, включая Советскую Республику, уничтожили все свободы в школах и вернулись к старой муштре, а также к практике отношения к учителю как миниатюрному фюреру или дуче. Мы можем сделать вывод, что все диктаторы считают определенную степень свободы в школах реальным обучением демократии, а автократию в школах – естественной прелюдией к автократии государства.

Каждый мужчина и каждая женщина в демократии должны быть не рабом или бунтовщиком, а гражданином, то есть человеком, который обладает определенным правительственным умонастроением, оставляя и всем другим необходимую его долю, но не более того. Там, где демократии нет, правительственное умонастроение – умонастроение господ в отношении к подданным; но там, где демократия есть, это умонастроение равного сотрудничества, которое включает утверждение своего мнения, но в определенной степени, и не больше.

Это подводит нас к источнику затруднений многих демократов, а именно к так называемой принципиальности. К большинству разговоров о принципиальности, самопожертвовании, героической преданности делу и т. д. следует отнестись с некоторым скепсисом. Поверхностный психоанализ легко покажет, что за этими изящными названиями скрывается нечто совершенно иное, а именно гордыня, ненависть, желание мести, которое было идеализировано, коллективизировано и персонифицировано в качестве некоей благородной формы идеализма. Воинственного патриота, который готов и даже рвется воевать за свою страну, можно обоснованно заподозрить в определенном удовольствии от убийства. Добросердечное население, состоящее из людей, к которым в детстве относились с добротой и сделали их счастливыми, и кто в юности понял, что мир – место для них дружественное, не выработает того специфического идеализма, который называется патриотизмом, классовой войной или как-то еще и который состоит в объединении ради убийства большого количества людей. Я полагаю, что склонность к жестоким формам идеализма усиливается несчастливым детством, и она бы сгладилась, если бы раннее воспитание в эмоциональном плане было таким, каким оно и должно быть. Фанатизм – дефект отчасти эмоциональный, а отчасти интеллектуальный; с ним надо бороться тем счастьем, которое делает людей добросердечными, и тем интеллектом, который взращивает научную привычку.

Настрой в практической жизни, необходимый для успешной демократии, точно совпадает с научным настроем в жизни интеллектуальной; он представляет собой середину между скептицизмом и догматизмом. Он полагает, что истина не является ни вполне постижимой, ни полностью непостижимой; она постижима в определенной степени, и только с определенным трудом.

Автократия в ее современных формах всегда совмещается с верой: верой Гитлера, Муссолини или Сталина. Там, где есть автократия, молодежи внушается определенный комплекс убеждений еще до того, как она получает способность мыслить, и эти убеждения насаждаются с постоянством и упорством, в надежде на то, что впоследствии ученики никогда не смогут избежать гипнотического воздействия этих ранних уроков. Убеждения внушаются не с опорой на основания, позволяющие считать их истинными, а путем повторения как у попугая, благодаря массовой истерии или массовому увещеванию. Когда подобным образом обучили двум противоположным вероисповеданиям, они производят две сталкивающиеся друг с другом армии, а не две партии, способные вести спор. Каждый загипнотизированный автомат чувствует, что самое святое в его жизни связано с победой его стороны, а все самое отвратительное представлено противоположной. Подобные фанатичные фракции не могут встретиться в парламенте и сказать: «давайте посмотрим, у какой стороны большинство»; это опять же было бы слишком прозаично, поскольку каждая из сторон отстаивает священное дело. Догматизм такого рода необходимо предупреждать, если мы хотим избежать диктатур, и меры по его предупреждению должны составлять существенную часть воспитания.

Если бы я управлял воспитанием, я бы знакомил детей с самыми ярыми и красноречивыми защитниками всех позиций по каждому существенному вопросу, которые бы общались со школами по Би-би-си. Учитель же потом должен попросить детей кратко представить их аргументы и мягко научить их тому, что красноречие находится в обратной зависимости от обоснованности доводов. Приобретение иммунитета от красноречия крайне важно для граждан демократической страны.

Современные пропагандисты учились у рекламщиков, которые первыми открыли путь к технике производства иррационального убеждения. Воспитание должно выстраиваться так, чтобы противодействовать естественной доверчивости и одновременно естественной недоверчивости необразованных людей – привычке верить выспренному необоснованному суждению и не доверять спокойному суждению, даже если оно подкреплено лучшими доводами. Я бы начал с детского сада, с двух коробок конфет, одну из которых должны выбрать дети: одни конфеты очень хорошие, подкрепленные трезвой и точной рекомендацией, основанной на описании их ингредиентов; другие – отвратительные, но рекомендованные наилучшими рекламодателями и всеми их приемами. Чуть позже я начну давать им на выбор два места для отдыха на природе: прекрасное место, найденное по контурной карте, и убогое место, расхваленное великолепными афишами.

Обучать истории следовало бы в том же духе. В прошлом встречались выдающиеся ораторы и писатели, которые защищали, как нельзя более мудро, позиции, которые сегодня никто больше не разделяет: существование колдовства, пользу рабства и т. д. Я бы познакомил молодых людей с такими мастерами красноречия и заставил бы их оценить их риторику и в то же время ошибочность их мнений. Постепенно я перешел бы к современным вопросам. В качестве десерта к истории я бы прочел им то, что говорят об Испании (или каком-то другом наиболее спорном в настоящий момент вопросе) сначала в Daily Mail, а потом в Daily Worker; и я попросил бы их вывести из прочитанного то, что произошло на самом деле. Безусловно, немногие вещи столь же полезны для гражданина демократической страны, как навык выявления того, что произошло, при чтении газет. Для этого было бы поучительным сравнить газеты, датированные ключевыми моментами последней войны, с тем, что впоследствии было записано в официальной истории. И когда безумие военной истерии, представленное в тогдашних газетах, покажется моим ученикам невероятным, вы должны будете предупредить их о том, что все они, если только не будут с превеликим тщанием взращивать взвешенное и осторожное суждение, могут буквально за день впасть в то же безумие при первом же побуждении государства к террору и жажде крови.

Я, однако, не хочу проповедовать чисто негативную эмоциональную установку; я не предполагаю, что все сильные чувства должны быть подвергнуты разрушительному анализу. Я отстаиваю эту установку только в отношении тех эмоций, которые представляют собой основу коллективной истерии, поскольку именно она склоняет к войнам и диктатурам. Однако мудрость не может быть исключительно интеллектуальной: интеллект может руководить и направлять, но он не может порождать силу, ведущую к действию. Сила должна проистекать из эмоций. Эмоции, влекущие желательные социальные последствия, не так легко породить, как ненависть, гнев и страх. Их формирование во многом зависит от раннего детства, а также от экономических условий. Что-то все же можно сделать и в обычном воспитании, чтобы создать почву, на которой могут взрасти лучшие эмоции, и осуществить то, что способно придать ценность человеческой жизни.

В прошлом в этом заключалась одна из задач религии. Однако у церквей были и другие задачи, тогда как их догматическое основание создало определенные проблемы. Для кого традиционная религия уже невозможна, есть другие пути. Некоторые находят то, что им нужно, в музыке, другие – в поэзии. Для кого-то сходную функцию выполняет астрономия. Когда мы думаем о размере и возрасте вселенной, дискуссии на этой не слишком важной планете в каком-то смысле теряют свою значимость, а ожесточенность наших споров начинает казаться слегка смешной. Когда же мы благодаря этому негативному чувству освобождаемся, мы способны благодаря музыке или поэзии, истории или науке, красоте или боли полнее понять то, что действительно ценные вещи в человеческой жизни – это индивид, а не то, что происходит на поле битвы, в политическом столкновении или же в стройном марше масс к цели, навязанной им извне. Организованная жизнь сообщества представляется необходимостью, но она необходима как механизм, а не как нечто самоценное. Самое ценное в человеческой жизни больше походит на то, о чем говорили все великие учителя религии. Те же, кто верят в корпоративное государство, полагают, что высочайшие формы нашей деятельности являются коллективными, тогда как я должен сказать, что мы все достигаем лучших для нас результатов по-разному и что эмоциональное единство толпы может быть достигнуто лишь на более низком уровне.

Это основное различие между либеральным взглядом и подходом тоталитарного государства: согласно первому, благосостояние государства в конечном счете состоит в благосостоянии индивида, тогда как второй представляет государство в качестве цели, а индивидов – в качестве всего лишь незаменимых составляющих, чье благосостояние должно быть подчинено некоей мистической тотальности, являющейся завесой для интересов его правителей. В Древнем Риме существовала своеобразная доктрина поклонения государству, однако христианство боролось с императорами и в конечном счете победило. Либерализм, ценящий индивида, продолжает христианскую традицию; его противники возрождают некоторые из дохристианских учений. С самого начала обожатели государства считали воспитание ключом к успеху. Например, этот взгляд проявляется в «Речах к немецкой нации» Фихте, в которых много внимания уделяется воспитанию. Фихте формулирует свои желания следующим образом:

На это кто-нибудь мог бы сказать так, как действительно и говорили почти все те, кто руководил прежним воспитанием: как можно от какого-либо воспитания требовать больше того, чтобы оно показывало своему воспитаннику правое и честно призывало его к нему; захочет ли он последовать этим призывам – это его собственное дело, и, если он этого не сделает, – его собственная вина; он обладает свободной волей, лишить которой его не в силах никакое образование; на это, чтобы еще четче обозначить мыслимое мною новое воспитание, я отвечу: первое заблуждение прежнего воспитания и внятное признание им своего бессилия и ничтожности как раз и заключается в этом признании и расчете на свободную волю воспитанника. Ведь признавая то, что после всех ее сильнейших воздействий воля все же остается свободной, то есть нерешительно колеблющейся между добром и злом, воспитание признает, что оно не только совершенно не в силах образовать волю, а так как она есть собственная коренная основа человека, то и самого человека, но и вообще не стремится совершать это образование, считая его невозможным. Новое воспитание, напротив, должно состоять как раз в том, что оно на почве, возделывание которой оно взяло бы на себя, полностью уничтожило бы свободу воли…[49]

Причина, по которой он желает создать «хороших» людей, состоит не в том, что они сами по себе лучше «плохих», а в том, что «только в таких [хороших] людях немецкая нация может продолжить свое существование, с помощью дурных же неизбежно сольется с зарубежьем»[50].

Все это можно считать точной антитезой тому, чего захочет достичь либеральный воспитатель. Никоим образом не желая «уничтожить свободу воли», он будет стремиться к развитию индивидуального суждения; он постарается внушить своим ученикам научное отношение к поискам знания; он попытается придать убеждениям определенную долю неуверенности, чтобы они могли меняться в зависимости от доказательств и данных; он не будет красоваться перед своими ученикам в своем всезнании, не уступит властолюбию под предлогом того, что стремится к абсолютному благу. Властолюбие – главная опасность как воспитателя, так и политика; человек, которому можно доверить воспитание, должен заботиться о своих учениках ради них самих, а не просто как о потенциальных солдатах в армии пропагандистов на службе у какого-то великого дела. Фихте и могущественные люди, которые унаследовали его идеалы, при виде детей, думают: «Вот материал, которому я могу придать форму, могу научить его вести себя как машина, исполняющая мои цели; какое-то время мне, возможно, будет препятствовать радость жизни, спонтанность, желание играть и жить ради целей, вырывающихся изнутри, а не навязанных извне; но все это после многих лет школьного обучения, которым я буду заведывать, умрет; воображение, фантазии, искусство, сила мысли – все будет разрушено покорностью; уничтожение радости вскормит восприимчивость к фанатизму; и в конце концов мой человеческий материал станет таким же пассивным, как камень из карьера или уголь из шахты. В битвах, в которые я поведу их, некоторые умрут, а некоторые выживут; те, кто умрут, умрут в восторгах, как герои, те же, кто выживут, будут жить моими рабами, в том глубоком психическом рабстве, к которому их приучат мои школы». Все это ужасно для всякого человека с естественной любовью к детям; и так же, как мы учим детей избегать столкновения с автомобилями, которые могут им навредить, мы должны учить их уклоняться от жестоких фанатиков, грозящих им уничтожением, и ради этого должны попытаться сформировать у них независимость ума, в какой-то мере скептическую и в полной мере научную, и по возможности сохранить в них инстинктивную радость жизни, естественную для здоровых детей. Такова задача либерального воспитания: наделить ценностью вещи, отличные от господства, помочь в создании мудрых граждан свободного общества, и, сочетая гражданство со свободой индивидуального творчества, дать людям возможность привносить в человеческую жизнь то великолепие, которого она, как показали некоторые, действительно может достичь.