В сборник рассказов новеллиста, поэта, журналиста Аврома Рейзена (1876–1953) вошли его произведения, написанные на идише в начале двадцатого века. Эти новеллы-миниатюры, рассказывающие о простых людях — ремесленниках, мелких торговцах, рабочих, учащихся ешив, служащих, — отличает психологизм, точность деталей и внимательный взгляд писателя.
Такие люди были раньше
Старый Зорах торговал всю жизнь. Лавка у него была маленькая, тесная, зато находилась на углу двух торговых рядов и стоила поэтому целое состояние. Если бы Зорах решил ее продать, он смог бы получить за нее не меньше пятисот рублей, тогда как лавка не на углу, а посредине ряда стоит раза в два дешевле, будь она хоть в десять раз больше.
Лавка Зораха — как волшебный сундучок: мала, но чего там только не было! О хорошем доходе говорит уже тот факт, что старый Зорах получил «билет» на табак. На одном этом можно зарабатывать, но продажей табака Зорах, само собой, не ограничивался. В лавке хватало и других товаров, которые с табаком очень плохо рифмуются, но прибыль приносят. Были там, например, жестяные кружки, терки и деревянные ложки. Если сапожник хотел купить дратвы, он знал, что у Зораха точно найдет. И всем местечковым скрипачам, что евреям, что гоям, тоже было известно: единственное место, где можно купить годный кусок «калифони» натирать смычок, чтобы лучше струны брал, — это опять же у Зораха.
Современной методы — всячески обихаживать клиента — Зорах не знал и знать не хотел. С покупателями был очень строг и немногословен, у него слово — золото. Торговаться с Зорахом было бесполезно. Постоянные клиенты об этом знали, а новые устраивали перепалку. Тогда он отбирал у покупателя товар и спокойно говорил:
— Идите себе на здоровье.
С деревенской бабой или зажиточным гоем из местечка разговаривал по-русски:
— Ступай к черту и отцепись!
Со шляхтичем был учтивее. Говорил негромко, сдерживая гнев:
— Нех пан едзе.
Дескать, ехал бы пан помещик куда подальше…
Однако доходам такая суровость не вредила, даже наоборот. Покупатели предпочитали иметь дело с ним, а не с его женой. У старой Динки, не то что у мужа, язык был без костей, и цену она заламывала впятеро выше действительной. Зорах молча слушал, потом свирепел, вырывал товар из рук жены и рявкал:
— Это дешевле стоит!
А когда покупатель уходил, ворчал:
— Дура есть дура, а цена есть цена…
Жена, конечно, обижалась на этот афоризм и отвечала гойской пословицей:
— Дурень дае, а умный бере…
Однако минут через пять старикам надоедало сердиться друг на друга.
— Зорах, может, домой сходишь, поешь чего? — спрашивала Динка с заботой.
Но Зорах не считал еду чем-то необходимым:
— Не хочу. Дай лучше пару псалмов спокойно прочитать.
Против псалмов Динка не возражала. Не очень-то грамотная, она всегда смотрела на мужа с благоговением, как на великого ученого: он же все псалмы знает наизусть…
И все-таки часто ее тревожило, что он так себя не бережет. Совсем ничего не ест! Ее саму, боже упаси, никто в обжорстве не обвинит, но она уже успела пару раз подкрепиться холодной картошкой, которую принесла из дома. А он — уже два часа, а у него еще маковой росинки во рту не было.
Зорах и правда почти отказался от пищи. Ел по-человечески только в пятницу вечером и в субботу, а на буднях, можно сказать, воздухом питался.
Знакомые считали Зораха скупым. За все про все он тратил три рубля в неделю. Это вместе с деньгами, которые он отдавал на благотворительность и на которые иногда покупал в синагоге вызов к чтению Торы, притом что лавка приносила в неделю семь рублей чистой прибыли.
Вот так уже много лет, с тех пор как старики остались одни, Зорах копил деньги, из-за чего прослыл богачом.
Сколько у него, не знал никто. Говорили даже, что старый скряга уже накопил тысячи. Зорах не отрицал, но и не подтверждал. Он вообще предпочитал не пускаться в разговоры с посторонними.
Однако все признавали, что Зорах — человек порядочный. А скупость — это просто, не дай бог, недуг такой. И лавочники победнее Зораха, и все остальные готовы были доказать с умными книгами в руках, что жадность — болезнь как болезнь, только таблеток от нее пока не изобрели. Так же, как от пьянства, не будь здесь помянуто.
Лавку по вечерам закрывала Динка. Зорах, когда наставало время послеполуденной молитвы, шел в синагогу. Помолившись, слушал главу Мишны[1] или отрывок из «Эйн Янкев»[2], а там и вечернюю молитву читать пора. Потом Зорах еще час сидел, изучал какую-нибудь книгу, где верхняя половина страницы на святом языке, а нижняя — на ивре-тайч[3]. И, ни с кем словом не перемолвившись, вставал, целовал мезузу[4] и выходил на улицу.
Сначала он шел к лавке, ощупывал замок, проверял, плотно ли закрыты двери, через щелку заглядывал внутрь, а то вдруг старуха, не дай бог, огонь оставила, и, убедившись, что все в полном порядке, по темной улице отправлялся домой, где Динка уже ждала его к ужину.
Керосиновая лампа была такая маленькая, что едва освещала стол, на котором стояла, но Зорах еще больше прикручивал фитиль. Динка возилась в углу, собираясь подавать ужин.
— Зорах! — сердилась она. — Прибавь света, мне ничего не видно!
— Керосин опять подорожал…
— Тогда принеси сюда лампу! Ничего не видно, — повторяла Динка.
Одной рукой Зорах брал лампу, другой прикрывал слабый огонек, чтобы случайно не задуть, и светил жене.
Увидев приготовленные яства, Зорах тут же выходил из себя:
— И зачем это надо?! Сколько сейчас огурцы стоят…
Динка успокаивала его, что купила десяток огурчиков за четыре гроша. Девять с половиной она засолит, а пол-огурчика они сейчас съедят с капелькой сметаны.
Услышав слово «сметана», Зорах чуть не роняет лампу.
— Еще и сметана! В среду, на буднях!
Он клянется, что сметаны даже пробовать не будет.
Динке приходится растолковывать, что сметана ей ну совсем ничегошеньки не стоила. За три недели скопились картофельные очистки, на них Динка выменяла у молочницы Леи кварту молока, поставила его в погреб, и получилось сверху немножко сметаны, а внизу простокваша.
— Дай мне тогда простокваши. — Зорах идет на компромисс, радуясь, что ему не придется есть такую дорогую пищу, как сметана.
Но жена, которая хочет, чтобы Зорах хоть чуть-чуть поправился (совсем же худой!), и знает, что отведать сметаны этот упрямец все равно ни за что не согласится, предлагает другой компромисс:
— Я сметану с простоквашей перемешаю. Хоть каплю неснятой простокваши можешь себе позволить, дурак ты старый…
Она уже начинает злиться, что он такой жадный.
В конце концов Зорах соглашается, но все равно это дорого, и он недовольно ворчит:
— Огурцы со сметаной… Казачина!
А Динка рада. Она уже видит, что муж все-таки поест, и, счастливая, подает на стол, а Зорах идет в неосвещенный угол мыть руки.
Поев, Зорах во весь голос благословляет Всевышнего. Динка, которая благодаря многолетней практике выучила благословение наизусть, тихо повторяет за мужем каждое слово. Когда он произносит «Ѓу йеворейх ойси веэс ишти»[5], она говорит то же самое, но Зорах не хочет ее поправлять. Хоть он не бог весть какой ученый, он знает, что она, женщина, должна говорить «веэс бали»[6], но старик лишь едва заметно улыбается, что бывает с ним очень редко, и благословляет дальше, снова приняв серьезный вид.
Когда Динка ложится в кровать, что зимой, что летом застеленную толстой периной, Зорах еще сидит над книгой на ивре-тайч. Иногда это «Кав ѓайошер»[7], иногда «Менойрас ѓамоойр»[8]. На сердце становится тяжело, перед глазами встают картины ада, но в глубине души Зорах чувствует, что муки на том свете ему не грозят. Он не праведник, но, конечно, и не злодей. В отличие от настоящих грешников, он никогда не ценил материального мира.
Когда старуха уже спит, Зорах выдвигает средний ящик комода, где хранятся ценные бумаги, и внимательно их просматривает.
Он не может прочитать, что в них написано, но по виду каждой бумажки знает, сколько она стоит. Всего их шесть. Самая большая — вексель на четыреста рублей, средняя — на двести, остальные — на меньшие суммы, самая маленькая — на пятьдесят. Это все его состояние. Деньги лежат у торговца Грейнема.
— Вот это надежно, надежней не придумаешь, — тихо говорит Зорах, ощупывает каждую бумагу и прячет обратно.
Однажды, когда старый Зорах уже собирался ложиться спать, снял сначала правый сапог, как положено по Закону, и начал снимать левый, вдруг раздался звон монастырских колоколов. Зорах снова обулся и вышел на улицу.
Вдали поднимался толстый столб дыма, подсвеченный пламенем.
Вскоре улица ожила: «Евреи, пожар!..»
— Это где примерно?.. — Зорах испуганно схватил за рукав сапожника Лейбу из добровольной пожарной команды.
Но в такую минуту Лейба посчитал ниже своего достоинства вступать в беседу со старым Зорахом…
Зорах метался по улице, пытаясь выяснить, что случилось.
— Да не бойтесь, это далеко, — успокоил кто-то.
— Где? У кого?
— Говорят, вроде у торговца Грейнема.
— Как это «вроде»? — растерялся Зорах.
— Не знаю… Мало ли что люди болтают… Большое дело, есть о чем тревожиться…
Зорах, еле переставляя ноги, двинулся туда, где горело. Когда пришел, пылало вовсю, спасать уже было нечего… Еще издали Зорах увидел Грейнема: толстый живот, благородное, красивое лицо, на плечи полушубок накинул, чтобы не простыть. Грейнем стоял, глубоко задумавшись.
Зорах решил, что сейчас не время к нему подходить: несчастье у человека…
Он вернулся домой. Сначала не хотел будить свою старуху, но, не в силах пережить в одиночку такое происшествие, тронул ее за плечо:
— Динка…
— Зорах? Еще не спишь… Что случилось?
— Ничего. Не бойся… Пожар был… Уже потушили, слава богу…
— Где?! — Динка все-таки испугалась.
— У Грейнема, — ответил Зорах спокойным голосом.
— У Грейнема… — Динка задумалась, припоминая. — Сдается мне, ты у него немного денег держал…
— У него? Глупая! Забрал давно! — засмеялся Зорах.
— Ну так ложись давай, — бодро сказала Динка. — Завтра ни свет ни заря лавку открывать.
Лежа в постели, Зорах благодарил Бога: хорошо, старуха не знает, что деньги таки у Грейнема. А то, бедная, от разрыва сердца померла бы.
1915
Дедушкин фонарь
После праздника Сукес[9], когда наступала пора коротких, серых дней и длинных вечеров, важное место в его жизни начинал занимать — фонарь.
Мой дед был не богач, но крепкий, зажиточный хозяин. Его дом на окраине местечка был хоть и старый, но не настолько, чтобы опасаться, что он вот-вот завалится. Дед постоянно укреплял его: то балку менял, то сени пристраивал, то перекрывал свежей дранкой подгнившую, поросшую мхом кровлю, а изнутри домишко был оштукатурен глиной по деревянной оплетке. В общем, по прочности он вполне мог потягаться с самыми прочными домами в большом городе.
Дед берег свое жилище, и так же он берег свой фонарь. Мне всегда казалось, что фонарь — это его второй дом, а он и выглядел как домик с тремя окошками и дверкой, а сверху — как будто крыша с трубой, через которую выходил дымок горящей внутри сальной свечки.
И фонарь нравился мне больше, чем дом. Ведь фонарь был маленький, и дверка в нем открывалась не как обычно, а хитро: она была вставлена в прорези в «стене» и поднималась вверх.
Но фонарь предназначался не для игры, только я считал его детской игрушкой. А дедушке — он был высокий, худой, носил густую, длинную бороду, глаза у него были большие, ясные, всегда серьезные, но добрые — фонарь требовался для очень важных дел, и будничных, и святых. С фонарем дедушка ходил в амбар, где хранилось зерно, которым он торговал; с фонарем заглядывал в хлев проведать корову, посмотреть, как та ест, как спит и не мало ли ей постелено соломы; с фонарем спускался в подвал проверить, осталась ли еще картошка и не гниет ли она.
По вечерам с этим же фонарем он ходил в синагогу изучать Мишну или просто сидеть над святой книгой и готовиться к смерти…
Дедушкин дом стоял в конце улицы, где жили одни гои, а у них в каждом дворе собака. Самые злые псы сидели на цепи, а те, что только лают, но не кусают, просто лежали возле будок и дремали. Когда дед проходил мимо, освещая себе дорогу, свет фонаря будил дворняг, они вскакивали и начинали выть, рычать и лаять. Но дедушка спокойно и уверенно шагал дальше, пока не оказывался возле еврейских домов, где собак не держат.
Придя в синагогу, дед гасил фонарь, ставил в угол и зажигал свечу, которую вместе с книгой приносил ему помощник шамеса[10]. Огарок, поучившись, дед возвращал.
Изредка помощник шамеса разрешал деду забрать огарок для фонаря. Дед пользовался этой привилегией, потому что фонарь помощнику очень нравился. Иногда этот хмурый человек брал фонарь, рассматривал, осторожно открывал и закрывал дверку и, восхищенно причмокнув губами, хвалил искусно сделанную вещицу:
— Настоящий дом!
А мой словоохотливый дед начинал рассказывать биографию фонаря: он заказал его стекольщику Хонану, царство ему небесное, а как сделать, придумал сам, лично. Особенно подробно он останавливался на дверке.
— Дверка, — объяснял, — это мое собственное изобретение…
Дед дорожил фонарем гораздо больше, чем всеми остальными вещами, даже больше, чем очками, которые были нужны ему каждый день. В этом фонаре проявилось его стремление к красоте, к изяществу. И мы, внуки, ясно видели, что дедушка любит фонарь больше за красоту, чем за полезность…
И мы любили дедушку с его фонарем.
Однажды дед тяжело заболел. Стояла осенняя ночь. Мы все, сыновья, дочери и внуки, собрались у него в доме. Каждую минуту кто-нибудь подходил к постели посмотреть, как дедушка себя чувствует, а он лежал с открытыми глазами и смотрел куда-то вдаль. Мне казалось, он видит что-то, чего не видит никто из нас… В моем детском сердце смешались страх и любопытство.
Наконец мой отец сказал:
— Надо бы позвать доктора.
Дед, который всегда был невысокого мнения о врачах, слабым голосом возразил:
— Бог — лучший доктор…
Но когда отец, а за ним и все остальные стали настаивать, дед согласился. Пойти за врачом вызвался мой старший брат.
— Темно на улице, — тихо сказал дед. — Возьми мой фонарь. Только осторожнее, не сломай…
В фонаре стоял крошечный огарок. Брат увидел, что ему на дорогу туда и обратно не хватит такой маленькой свечки, но промолчал, не стал затевать разговоров. Зажег свечку, и фонарь засиял изнутри.
Дедушка посмотрел, как горит его фонарь, и грустно улыбнулся…
Врач не помог. К утру дед скончался.
Хотели похоронить засветло, но долго не могли договориться с погребальным братством, а поздней осенью день короток, вот и протянули до вечера, пока совсем не стемнело. Казалось, по улице бродит сама смерть в угольно-черных одеждах…
Кто-то из родни, прежде чем похоронная процессия тронулась в путь, подозвал меня и сказал:
— Пойди возьми фонарь…
Напуганный и обрадованный доверием, я побежал обратно, в дедушкин дом. Было страшно подойти к опустевшей кровати, но я набрался храбрости, схватил фонарь, поставил в него сальную свечку, которую приметил на печи, зажег, выскочил на улицу и отдал фонарь отцу.
Процессия двинулась с места. Евреи шли, поминая покойного добрым словом. Фонарь печально горел, освещая носилки, на которых дед лежал, вытянув ноги, и, казалось, он присматривает за своим фонарем из-под черного покрывала.
А еще мне казалось, что деду не жаль расставаться ни с детьми и внуками, ни с покинутым домом — ни с чем, кроме фонаря… Чудесного фонаря, который он так любил, а теперь не может забрать с собой в могилу.
И мое детское сердце видело, как в фонаре догорает вместе с огоньком свечи дедушкина душа.
1914
Дерево
Это была довольно длинная улица, а для маленького местечка даже очень длинная. На ней стояло сорок домов, не считая заброшенной хибары, в которой никто не жил уже лет десять. Почти все обитатели улицы были евреи, кроме единственного гоя, которого от еврея не вдруг отличишь: он говорил по-еврейски, придерживался многих еврейских обычаев, тех, что полезны для здоровья, и на двери его дома от прежних хозяев осталась мезуза. Даже еврейские бедняки, а попросту говоря нищие, заглядывали к нему, обходя местечко, и, когда цены на рынке были не слишком высоки, получали две-три картофелины.
На улице было два колодца, с журавлем и с воротом (тот, что с воротом, не нравился старикам, пока был в новинку, но потом они привыкли), была субботняя ограда[11], были две ямы с песком, в которых играли дети, и по обочинам тянулись глубокие водосточные канавы.
Само собой, улица, заселенная евреями, не утопала в зелени. Ее жители, которые прилежно учили Тору, знали, что когда-то в Земле Израиля все евреи сидели в своих виноградниках или под смоковницами, знали о ливанских кедрах и прочих деревьях, упомянутых в святых книгах… Но здесь, в изгнании, евреи в деревьях не разбирались, не понимали, как они вообще растут. Среди мальчишек из хедера[12] ходили слухи, что можно посеять в землю яблочные семечки и через какое-то время из них вырастет дерево, но дети не очень-то в это верили, а взять и попробовать что-нибудь посадить им было лень.
Но одно дерево на улице все-таки росло, и казалось чудом, что оно тут появилось!
Его хозяин, портной Хаим-Янкл, сам не знал, откуда оно взялось. Отец точно не сажал, потому что, когда Хаим-Янкл был маленьким, оно уже стояло такое же высокое и толстое, как сейчас. «Удел» Хаима-Янкла принадлежал шести поколениям его предков. Но, может, раньше землей владел какой-то христианин, а он-то дерево и посадил?
Так или иначе, на длинной улице стояло дерево, и владел им портной Хаим-Янкл. Оно росло у самого дома, прямо перед окном, выходившим на улицу, и за работой Хаим-Янкл мог любоваться деревом, которое он любил больше всего на свете.
Осенью, когда дул ветер, ветки качались, и дерево печально шумело, будто хотело поведать Хаиму-Янклу какую-то давнюю, грустную историю. И портному тоже становилось грустно, иголка словно пыталась выскользнуть из пальцев, и тогда Хаим-Янкл откладывал ее в сторону, приникал к окну и надтреснутым голосом задумчиво напевал на святом языке:
И казалось, в доме слышны тихие шаги мертвых…
А летом дерево было Хаиму-Янклу еще милее. Работы становилось меньше, времени фантазировать — больше, и он часто лежал в тени густой, раскидистой кроны. Тихо шелестела листва, птица осторожно садилась на ветку, чирикала, а Хаим-Янкл закрывал глаза и думал о чем-то куда более высоком, чем ножницы и утюг.
По субботам, в жару, соседи приходили отдохнуть под деревом после чолнта[14].
Хаиму-Янклу как хозяину они выказывали глубокое почтение. Иногда приходил учитель Талмуда реб Тейвья, высокий, худой человек с тихим, спокойным голосом и впалыми щеками. Хаим-Янкл очень его уважал.
— Мы немного отдохнем под вашим деревом, реб Хаим-Янкев, — чуть слышно, не глядя в лицо Хаиму-Янклу, говорит Тейвья и с усталой улыбкой вытягивается в тени.
— Сделайте одолжение, реб Тейвья! — почти выкрикивает Хаим-Янкл. — Сделайте одолжение! Отдыхайте на здоровье!
— «Ки ѓоодом эйц ѓасодэ»[15], — говорит Тейвья, настраиваясь на нужный лад. — Дерево, реб Хаим-Янкев, подобно человеку.
Реб Хаим-Янкл поднимает голову, рассматривает ветки и ствол, пытаясь найти между деревом и человеком какое-нибудь сходство, не находит, но все равно отвечает:
— Конечно, реб Тейвья, как же иначе?
— Но дерево живет дольше, чем человек! — сам себе возражает реб Тейвья и вдруг разражается надсадным кашлем.
Кашляет, не может остановиться, и Хаим-Янкл будто слышит в его кашле слова: «Скоро реб Тейвья умрет, у него чахотка, а дерево переживет всех нас…»
По субботам приходил отдохнуть под деревом и местный «богач» Зорах Брайнес. Он шил одежду у другого мастера, но Хаим-Янкл никогда не мстил, не прогонял его, пользуясь положением хозяина. Наоборот, всегда тепло принимал Зораха, словно хотел показать богачу, что, как ни крути, без портного не обойтись.
— Отличное дерево! — хвалит реб Зорах, осматривая ствол. — На всю зиму дров бы хватило. Не понимаю, Хаим-Янкл, почему ты его не срубишь.
«Свинья только и смотрит, чего б сожрать!» — с досадой думает Хаим-Янкл, но вслух говорит иначе:
— Нельзя, реб Зорах, нельзя! Даже подумать грешно. Вот реб Тейвья говорит, дерево — как человек.
— «Ки ѓоодом эйц ѓасодэ», — будто сквозь сон подтверждает реб Тейвья.
— Чушь это все! — отмахивается богач. — Ладно, вздремну чуток. Часа в три разбудите, пойду стаканчик пропущу…
У дерева был только один недостаток: на нем росли плоды, что сильно вредило и ему, и Хаиму-Янклу.
Если бы плоды были вкусные, это еще полбеды. Тогда Хаим-Янкл следил бы, чтобы дерево не стояло, как говорится, «в общественном владении». Построил бы вокруг него ограду или нанял садовника Зелига, чтобы тот оберегал дерево от врагов.
Но на дереве росли дикие яблочки. Есть их можно только поздней зимой, когда они как следует промерзнут на чердаке, но и тогда вкус у них — не дай бог. У них было только одно достоинство: хорошо помогали при угаре. Фрейда, жена Хаима-Янкла, не раз спасала яблочками всю семью, когда зимой от раскаленных утюгов у всех начинала голова болеть…
А мальчишек не смущало, что яблочки почти несъедобные, их и такая кислятина вполне устраивала. Ждать, пока яблоки промерзнут на чердаке, у них не хватало терпения, угара они не боялись, и, когда наступал месяц элул[16] и плоды приобретали надлежащий вид, мальчишки каждый вечер, «меж дневной и вечерней молитвой», осаждали дерево, кидали в гущу ветвей, где висело побольше яблок, палки и камни, а потом с криком и визгом набивали добычей карманы.
Когда Хаим-Янкл видел детей возле яблони, у него руки-ноги начинали трястись. Он бросал работу, выскакивал из дома как ошпаренный и ревел:
— Чего прицепились к дереву, сорванцы?! Вот я вам задам!
Испуганные мальчишки с воплями бросались врассыпную, но вскоре, увидев, что Хаим-Янкл ушел в дом, возвращались и с новыми силами набрасывались на несчастное дерево.
И тут начиналась война не на жизнь, а на смерть. Вооружившись палкой, Хаим-Янкл, как бешеный тигр, бросался в погоню, мальчишки с хохотом и криками «ура!» улепетывали кто куда, а потом прибегали обратно, и все начиналось сначала.
Когда у Хаима-Янкла лопалось терпение, он уже не мог остановиться, гонясь за мальчишками. На улице поднимался шум, мужчины, женщины и дети выбегали из домов и спрашивали:
— Что такое? Что случилось?
Но, быстро поняв, что происходит, успокаивали друг друга:
— Ничего, ничего, это Хаим-Янкл, портняжка дурной, опять за детворой гоняется. Совсем с катушек слетел. Жалко ему кислых яблок, что ли? От них только живот болит…
Услышав такое невысокое мнение о своих яблоках, Хаим-Янкл еще больше распаляется, хватает за шиворот одного из детей и отвешивает ему подзатыльник.
— Ой-ой! — вопит мальчишка. — Чего он меня бьет? Я вообще ничего не делал!
— Бася, твоего убивают! — по дружбе сообщает матери какая-нибудь соседка.
— Чтоб вас гром разразил! — вступается мамаша за свое чадо. — Чего вы моего сына лупите? Вы, что ли, его кормите? Чтоб вас самого червям скормили!
— Гляньте на него! Из-за каких-то дрянных яблочек! — Улица кипит, кажется, Хаима-Янкла сейчас растерзают.
Только почтенные хозяева держат себя в руках и мягко увещевают портного:
— Как вам не стыдно! Взрослый человек, борода седая, и такие глупости на уме: дерево-шмерево! Вы же еврей, а не гой… Рвут дети, да и пускай себе! Вам что, жалко? Фу, как некрасиво!
— Да не жалко мне яблок! — чуть не плача, объясняет Хаим-Янкл. — Они дерево калечат, ветки ломают…
— Ветки-шметки! — продолжают стыдить хозяева. — Хуже детей себя ведете! Сами подумайте: вам что, заняться нечем? Ступайте лучше домой и принимайтесь за работу. Фу, как некрасиво! Взрослый человек, борода седая…
После такой отповеди Хаим-Янкл чувствует себя как нашкодивший ребенок. Он смущенно глядит на «воспитателей», потом на свою седую бороду, глупо улыбается и уходит восвояси.
Подойдя к дому, он останавливается около дерева. На земле валяются ветки и листья. У самой верхушки две ветки надломлены, но еще держатся. Они покачиваются, как мертвые тела на виселице. Хаим-Янкл смотрит на ветки, на землю, на дерево; смотрит, вздыхает и с болью в сердце уходит в дом.
Вот так весь элул до осени единственное дерево оживляло длинную улицу.
Пролетело десять лет.
За это время на улице кое-что изменилось: снесли старую хибару по приказу нового пристава, который заявил, что по закону такие развалины стоять не должны; учитель Талмуда Тейвья однажды так закашлялся, что не смог вдохнуть воздуха и умер; Зорах захотел стать еще богаче, купил на перепродажу триста пудов сушеных ягод, кучу своих вложил, еще и двадцать пять рублей занял, но прогорел.
А дерево по-прежнему стояло на улице, и осенью, когда дул ветер и ветки грустно шумели, Хаим-Янкл напевал те же слова на тот же мотив:
Летом, когда выдавалось свободное время, Хаим-Янкл так же лежал под деревом и думал о чем-то более высоком, чем ножницы и утюг… А когда наступал месяц элул, так же воевал с мальчишками, которые осаждали дерево, и улица так же кипела: «Яблочки, дерево, Хаим-Янкл!..»
Миновало еще несколько лет.
На могильном камне учителя Тейвьи уже стерлось несколько букв, богач Зорах окончательно разорился. Умерла жена Хаима-Янкла Фрейда, Хаим-Янкл совсем поседел, а дерево все росло…
Но и оно стало не таким, как прежде.
— Не пойму, что с ним случилось, — бывало, изливал Хаим-Янкл душу перед кем-нибудь из соседей. — Будто согнулось, ветки поредели. Совсем не то, что раньше.
И никто ни разу ему не ответил: «Глупый портной! Все о дереве печется, а от самого уже землицей попахивает. Лучше бы о душе думал да псалмы читал!..»
А Хаим-Янкл с болью в сердце наблюдал потускневшими глазами, как умирает вместе с ним единственное дерево на улице.
— Дети его убили! — плакал он в тишине. — Сохнет дерево, погибает!
И часто вспоминал слова Тейвьи, царство ему небесное: «Ки ѓоодом эйц ѓасодэ».
— Ученейший был человек, жаль, что помер! — вздыхал в такие минуты Хаим-Янкл.
В глубокой тоске он приникал к оконному стеклу и слушал, как шумят на дереве последние оставшиеся ветки.
1901
Лен
Когда Залман женился, поначалу его содержал тесть, но все когда-нибудь кончается. Молодой человек забрал двести рублей приданого, вложенных в дело местного богача, и приступил к торговле.
Залман был просвещенцем и в складчину с восемью знакомцами выписывал «Ѓамейлиц»[17]. Правда, читал «Ѓамейлиц» он один, остальные, молодые хозяева, больше так, просто кичились своей образованностью. Только Залман понимал, что там пишут. Еще когда жил за счет тестя, он всегда прочитывал газету от начала до конца. Читал не только статьи о политике, написанные тяжелым, невнятным языком, но даже изучал цены на зерно, которые печатались мелким шрифтом на последней странице.
А когда сам начал торговать, эта рубрика стала для него еще важнее. Прежде чем отправиться воскресным утром на рынок, он внимательно просматривал цены в газете. Хотя Залман знал, что торговцы — евреи малообразованные и им ни холодно ни жарко, что там пишут, все равно «Ѓамейлиц» оставался для него большим авторитетом.
Когда в конце недели Залман продавал зерно, он часто начинал спорить с покупателем.
— Да как же так? — твердил Залман. — В «Ѓамейлице» черным по белому написано, что цена на «сеойрим», то есть ячмень, «хозок», то есть держится, а вы приходите и даете мне меньше, чем неделю назад, когда «Ѓамейлиц» как раз писал, что «сеойрим», наоборот, «рофэ», значит, падает в цене…
На что перекупщик со спокойной улыбкой отвечал:
— Слишком ты ученый, Залман. Торговал бы лучше как мы, без грамматики, глядишь, больше бы зарабатывал.
Но Залман стоял на своем: если в газете написано, значит, так и есть. И, боясь продешевить, придерживал товар на пару недель. А дождавшись, когда в «Ѓамейлице» напишут «рофэ», опять звал перекупщика и спрашивал:
— Любопытно, а сколько сегодня дадите?
И тот, будто назло, отвечал:
— Что ж, Залман, сегодня на две копейки за пуд больше. Подорожало немного…
Залман еле сдерживался, чтобы не крикнуть: «Подешевело!» Он соглашался, чтобы не потерять две копейки с пуда, но про себя думал: «Да пошел он к черту, дубина неграмотная! Не знает, какие сейчас цены по курсу…»
Потом он все-таки стал торговать, не сверяясь с газетой. Увидел, что так скоро последние сто рублей потеряет.
Вечером после субботы он теперь заглядывал к богатому купцу Хаиму Ичесу, у которого собирались мелкие лавочники и посредники, и расспрашивал, какие нынче цены.
— Давно бы так! — Хаим, человек добродушный, но весьма упрямый в том, что касалось торговли, хлопал Залмана по плечу. — Вижу, человеком становишься! Не смотришь больше, чего там в газетах пишут… Им-то откуда знать?
И, с гордостью ткнув себя пальцем в грудь, добавлял:
— Я сам себе газета!
А затем, расхохотавшись, ставил точку:
— Уж ты мне поверь, Залман.
Уходя от Хаима, Залман чувствовал себя как выпоротый мальчишка. Думал с грустью, что образование и торговля друг другу не пара, и если действительно хочешь стать торговцем, надо выкинуть газеты из головы.
Однако, вернувшись домой, опять брал в руки «Ѓамейлиц», изучал цены и, убедившись, что в газете написано прямо противоположное тому, что сказал Хаим, с досадой засовывал ее куда подальше и ворчал:
— Вот и будь образованным, когда имеешь дело с такими дубинами неграмотными!..
Не мог Залман поставить себя на одну доску с мелкими рыночными перекупщиками. Если бы он продавал и покупал по ценам, напечатанным в «Ѓамейлице», то имел бы право считать себя выше «коллег», но не получается. Значит, надо найти другой, более благородный товар, который требует знаний.
Правда, чтобы зерном торговать, тоже знания нужны. Пшеница должна быть слегка красноватой, овес продолговатым и сухим, ячмень округлым, любое зерно должно быть чистым, без червей, и прочие тонкости. Но это любой знает, тут много ума не надо.
А вот свиная щетина — тут нужно разбираться! Товар на вес золота. Хорошую щетину попробуй купи, для этого целый капитал требуется, да еще и поискать придется. Если бы выпал случай, Залман купил бы копеек на пятьдесят. Но это уже больше на нищенство похоже, чем на торговлю. Да и сам товар Залману не нравится, как-то душа не лежит. Свинья есть свинья! У того же Хаима Ичеса, правда, целая фабрика, он щетину вагонами перерабатывает. Тогда оно того стоит. А сколько Залман на пучке щетины заработает? Смешно сказать, копеек двадцать, нет смысла мараться. И вообще она ему не по сердцу, нет у него к свиной щетине таланта…
С тех пор как Залман начал торговать, его привлекает лен. Залман чувствует: лен — это его призвание. Прекрасный товар, редкий, и знаний требует. А Залман считает, что у него эти знания как раз есть…
С другой стороны, риск уж больно велик. На все местечко только один богатый торговец, которому можно лен продавать. И торговец этот, Мотэ Шпинер, сущий грабитель! Цену с потолка берет, под настроение. Как-то Залман уже купил два пуда льна за шесть рублей и привез Мотэ Шпинеру в амбар. Стоял, дрожа, и ждал приговора.
Мотэ Шпинер минут пятнадцать наблюдал, как его люди перекладывают лен из угла в угол, перевязывают бечевкой, взвешивают, а на Залмана даже не смотрел. Наконец у Залмана лопнуло терпение, и он тихо сказал:
— Реб Мордхе, я вам немного товара привез. Взгляните…
Мотэ Шпинер смотрит на Залмана, будто не узнает, и говорит с улыбочкой:
— Льном решил заняться?
А два тюка робко лежат на пороге огромного амбара. Мотэ пощупал один, зевнул и спрашивает:
— Сколько заплатил?
— Шесть рублей! — отвечает Залман со страхом, как на экзамене.
— Дурак! — добродушно бросает Мотэ Шпинер. С каким-то странным выражением лица глядит на Залмана и добавляет: — Тебе только меламедом[18] быть…
Не услышав от испуганного Залмана возражеимй, опять ощупал тюк, сперва рассмеялся, а потом эдак серьезно говорит:
— Забирай отсюда!
Залман стоит ни жив ни мертв.
Мотэ Шпинер снова пощупал оба тюка и теперь посмотрел на Залмана как будто с жалостью.
— Пять рублей дам. Рубль, считай, за науку заплатил.
— Берите, реб Мордхе! — Залман даже обрадовался, что на первый раз отделался всего лишь рублем убытка, но зато сейчас кое-чему научится. — Берите, но у меня к вам одна просьба…
— Просьба? — Мотэ Шпинер нахмурился, как строгий отец. — Ну, говори…
— Какой изъян вы в моем льне нашли?
— Изъян? Гм… Изъян… Короткий слишком, не блестит, непрочный. Видишь, рвется… — Мотэ Шпинер выдернул из тюка пучок и легко разорвал пополам, как Самсон путы.
— Хи-хи-хи! — Залман остался доволен ответом. — Значит, лен должен быть длинный, крепкий и блестящий.
— Меламед ты, — добродушно усмехнулся Мотэ Шпинер. — Сразу хочешь во всем разобраться. Сперва потеряешь немного, потом научишься.
Залман получил пять рублей, сияя, словно это была чистая прибыль, спрятал их в карман и вышел из амбара. Он решил, что все бросит и займется льном.
Теперь Залман с презрением смотрел на маклаков, которые в базарный день толкутся на грязной рыночной площади и торгуют чем ни попадя.
Особенно раздражал его Хаим Домецкес: вечно в ватном кафтане, подпоясанном веревкой, а рядом трое сыновей, Шлейме, Яшка и Пейша, которые готовы весь рынок к рукам прибрать. Они торговали всем подряд, лишь бы риску поменьше: яйцами, луком, курами. Если по сходной цене попадался теленок — тоже годится. Бывало, купит папаша теленка, забросит на плечи да так и ходит с ним среди телег, потому как в амбар нести некогда, а сынки — следом. Теленок вытягивает шею и жалобно мычит.
— Все подряд покупаете, — увидев эту картину, насмешливо говорит Залман.
— Да, Залман, все покупаем, кроме льна. Лен — это мы вам оставляем!
Парни хохочут, теленок мычит, а куры, которых они тоже таскают с собой, начинают с перепугу кудахтать на разные голоса.
«Дубины неграмотные! — думал Залман. — На всем деньги делать пытаются…»
Он подходил к телеге, нагруженной льном, сначала смотрел, чтобы он блестел, как золото. Потом прикидывал длину, потом вытаскивал пучок и пробовал разорвать.
— Эй, жид, ты чего рвешь?
— Я не рву, я пробую, — с деловым видом возражал Залман.
— А если не купишь, кто мне заплатит за то, что ты разорвал? — сердился мужик.
На что Залман отвечал:
— Если у тебя постоянного покупателя нет, то возьму, конечно.
И обычно покупал. Иногда лен ему не нравился, но если был такой, как сказал Мотэ Шпинер, — длинный, блестящий и прочный, то Залман соглашался на любую цену.
Он так полюбил лен, что, будь у него деньги, весь бы скупил у всех мужиков.
Первое время Залман не мог долго держать у себя товар, слишком скромный капитал не позволял. Купив, на другой день клал тюки в тачку и вез к Мотэ Шпинеру.
Мотэ по-прежнему смотрел на него как на новичка, называл дураком, меламедом и прочими неприятными словами, но Залман все проглатывал, лишь бы Мотэ предложил настоящую цену, а не такую, что в убытке останешься.
В конце концов Мотэ Шпинер стал признавать Залмана специалистом по льну и однажды при двух мелких перекупщиках, что крутились у него в амбаре, хлопнул его по плечу и сказал:
— Вот видите, молодой человек уже немного понимает, что такое лен.
— Я не жалею, что за науку вам заплатил, реб Мордхе, оно того стоило, — с улыбкой ответил Залман, поглаживая бородку.
Весь свой капитал Залман истратил, но у него уже дети подрастали, в бороде появилась седина, и ему как солидному отцу семейства доверяли в кредит.
Он по-прежнему занимался льном, но торговать с каждым годом становилось все труднее. Целый день он проводил в амбаре, среди тюков. Белесые волокна налипали на одежду, и Залмана самого было от тюка не отличить.
Когда он приходил домой, жена, не слишком довольная его торговлей, начинала ворчать:
— Посмотри, во что ты одежду превратил. Весь в своем льне!
— Дурочка! — с улыбкой отвечал Залман. — Лен — не грязь.
А когда надевал ту же одежду, чтобы пойти в синагогу, жена просила:
— Подожди! Дай хоть почищу немного.
— Не надо, — возражал Залман. — Так даже лучше.
Шагая по улице, он с гордостью посматривал на себя и думал: «Лен — это ничего страшного. Это ж не перья куриные!»
И все было бы неплохо, если бы не долги по кредитам.
Теперь Залман понимал, что лен отбирает много сил. Мотэ Шпинер — человек богатый, он может придерживать товар, набивать цену, у него есть деньги, свои деньги, ему не надо брать в кредит и выплачивать проценты. К тому же он один такой, весь лен скупает и какую цену ни предложит, приходится соглашаться.
Залман считал, что о льне знает не меньше Шпинера. Но что толку от знаний, если сил недостает? Вот сейчас лежит у него сто пудов, но он в долгах как в шелках. И что ему делать, если Мотэ Шпинер предложит слишком низкую цену?
Каждый день Залман ходил к себе в амбар, осматривал тюки. Он был уверен, что у него только «корона», как торговцы называют товар высшего качества, и все-таки боялся, что в этот раз Мотэ Шпинер его похоронит.
Наконец он решился отвезти, показать Шпинеру несколько тюков.
И будь что будет!
Залман нанял извозчика Хацкла. Когда грузил, ощупывал, поглаживал каждый тюк и приговаривал:
— Отличный товар!
Не удержался и спросил извозчика:
— Что скажете, реб Хацкл? Корона!
Хацкл, тихий, забитый человек, робко ответил:
— Откуда же мне знать?.. Помню, еще мальчишкой был… Пуримшпиль[19] играли… Так я из льна бороду сделал. А больше ничего про лен сказать не могу…
От такого ответа у Залмана руки опустились.
— Эх, реб Хацкл… Этот лен не для того, чтобы бороды делать. Он аж в Кенигсберг идет.
— Вот так-так, — подивился извозчик. — Аж в Кенигсберг? Поездом, стало быть… Вот так-так!
Нагрузив целую телегу, Залман скомандовал:
— Поехали, реб Хацкл! К Мотэ Шпинеру.
И вздохнул.
Мотэ Шпинер был у себя в амбаре, разговаривал с каким-то мелким перекупщиком.
Залман кашлянул.
— А, Залман! — повернулся к нему Шпинер. — Что скажешь?
— Товар привез! Не весь, только часть.
— Ну, заноси, посмотрим, — холодно сказал торговец.
Залман с извозчиком принялись сгружать лен с телеги и заносить в амбар.
Шпинер осматривал тюк за тюком и качал головой: «Нет!»
Залман притворялся, что не видит, но сердце бешено колотилось, и, поднимаясь по ступеням в амбар, он чувствовал, что сейчас упадет.
«Он тебя закопает!» — будто нашептывал кто-то ему на ухо.
— Где это ты таким добром разжился? — вдруг спросил Шпинер с усмешкой.
Залман от ужаса вытаращил глаза и крикнул:
— Реб Мордхе, вы что?! Это ж корона!
— Корона? — улыбнулся Шпинер. — Так надень ее себе на голову, царем будешь…
— Хотите сказать, я уже ничего не понимаю? Совсем ничего? — в голосе Залмана слышались и угроза, и мольба.
— Ты лучший специалист в мире, — сказал Шпинер не то серьезно, не то с издевкой, — но в этот раз мне твой лен не нравится.
И, снова ощупав несколько тюков, холодно спросил:
— Сколько, например, хочешь за пуд?
— Думаю, ну, как сказать… — промямлил Залман, боясь назвать цену. — Мне самому это стоило, не считая процентов, рубля по четыре за пуд… Здесь только на пробу, пудов тридцать…
Мотэ Шпинер, далеко не самый великий певец, в подобных случаях начинал напевать. Залман уже знал этот мотивчик, все понял и чуть не расплакался. Коротко спросил:
— Итак?
— Итак, забирай и увози отсюда.
— Зарезать меня хотите? — Неожиданно в Залмане проснулась дерзость.
— Дурак! — отрубил Мотэ Шпинер.
— Берите, реб Хацкл, грузите на телегу. — Из последних сил Залман старался держаться с достоинством.
Через пятнадцать минут тюки как попало опять валялись у него в амбарчике.
А Залман стоял среди них, с головы до ног в льняных волокнах, так что его самого было от тюка не отличить.
В голове понемногу прояснялось.
Перед глазами плыли лица процентщиков, которым Залмаи обещал, что расплатится через неделю. Особенно отчетливо он видел лицо ростовщика Лейбы, у которого он занял пятьдесят рублей, а должен по векселю четыреста.
«Этот Лейба весь лен отберет», — шепнул кто-то Залману.
Вернувшись домой, он увидел двоих, у которых неделю назад получил на два дня беспроцентную ссуду.
Они сидели, будто смущаясь, и ждали, когда Залман что-нибудь скажет.
— Еще не продал… — проворчал он.
Тогда один встал и строго спросил:
— А что, вам обязательно именно льном торговать?
Второй, высокий, тощий человек, дальняя родня Залмана, тоже встал, ударил кулаком по столу, так что миска подпрыгнула, как живая, и крикнул:
— А кур или яйца ты хвор продавать?! Хочет на чужие деньги торговцем быть… Только лен ему люб…
И оба принялись наперебой объяснять Залману, что лучше бы ему расплатиться до послезавтра, иначе худо придется, очень худо.
Залман добродушно улыбнулся, потеребил бородку, когда-то черную, а теперь совсем седую, и сказал:
— Даст Бог, евреи, все будет хорошо. Даст Бог!
Залман смог договориться с кредиторами, выпросил отсрочку еще на пару недель. Он твердил:
— Мотэ Шпинер — это ж грабитель! Но есть другой торговец, в Городее, он человек порядочный. Я ему написал уже, он пока не ответил, но если завтра утром ответ не придет, телеграмму пошлю… Это недорого обойдется, всего-то пять слов. Адрес: «Городея, А. Марголису». Так его зовут. «Приезжайте, товар…» И подпись. Понимаете? Наверняка приедет!
Процентщики и те, что дали в долг без процентов, решили, что, может, Залман и прав. Все-таки он честный человек. И вдруг тот, из Городеи, не такой жадный, как местный… И согласились еще подождать.
Но отправленная Залманом телеграмма тоже осталась без ответа.
Торговец спокойно сидел у себя в Городее, и его совершенно не беспокоило, что где-то какому-то Залману очень надо продать сто пудов льна.
Кредиторы пришли снова.
Правда, пока что вели себя по-еврейски.
— И что вы теперь собираетесь делать, Залман? Может, все-таки Мотэ Шпинеру продать?
— Конечно, Шпинеру, кому же еще? — заявил ростовщик Лейба. — Скоро процент всю стоимость сожрет. Что вы выиграете, если будете дальше товар придерживать? Гроши!
— И правда, какой смысл так долго товар у себя держать? Да еще лен! — поддакнул дальний родственник Залмана.
— Верно, лен долго держать опасно, — согласился один из кредиторов. — Не дай бог, одна искра — и все сгорело.
— Что вы несете? — Залман будто от сна очнулся. — «Одна искра — и все сгорело…» Не болтайте глупостей, почему что-то сгореть должно?
Кредиторы ушли, строго-настрого предупредив Залмана: если не найдет, как расплатиться, пусть пеняет на себя.
— Даст бог, даст бог! — улыбаясь, ответил Залман.
Он не сомневался, что его план великолепен.
Залман вышел из дому в отличном настроении. Шагал по улице, мило улыбался всем встречным.
Придя в амбар, он стал сортировать лен, но сейчас делал это с гораздо большей любовью, чем обычно. Лучшие тюки, «корону», брал в руки, играл с длинными, русыми локонами, гладил, как живых…
А потом свернул папиросу.
Только со спичками надо осторожнее…
Конечно, конечно, он будет очень осторожен. Ведь лен не застрахован. Беда, если, не дай бог, загорится.
Перед глазами опять поплыли лица кредиторов, и среди них — лицо Мотэ Шпинера, который хотел задарма получить лучший товар.
Он лопнет со злости, когда узнает, что лен Залмана сгорел!
Они все лопнут!
Спокойно, неторопливо и уверенно, зная, что все получится, Залман чиркнул спичкой, поднес ее к папиросе, прикурил и бросил спичку на тюки.
В амбаре стало светло…
Залман вышел, не спеша закрыл дверь, запер на замок и двинулся по улице.
Встретил двоих знакомых торговцев, поздоровался, спросил, как дела, и медленно пошел дальше.
И вдруг услышал крики: «Пожар! Пожар!»
— Где пожар? — испуганно спросил Залман.
— Еще неизвестно, — ответил кто-то. — Говорят, где-то лен горит.
— Лен! О господи, лен! — горестно воскликнул Залман и кинулся обратно, боясь, как бы не потушили.
Но, вернувшись к амбару, сразу увидел, что беспокоиться не о чем.
От льна осталась лишь куча пепла, что виднелась между охваченных пламенем стен.
Среди добровольных пожарных Залман заметил ростовщика Лейбу и своего родственника, тощего Калмана. Они пытались залить из ведер огонь.
Залман с трудом подавил улыбку.
1914
«Кляча»
Дедушке Менделе[20] к его 75-летнему юбилею
Учеников раковскому меламеду хватало. Он славился как большой знаток древнееврейской грамматики, но при этом единственный из местечковых меламедов носил глаженую рубашку и воротничок, хотя и без галстука. Местечко в то время начало реформироваться, твердый воротничок уже считался достоинством, и хозяева, имевшие склонность к просвещению, охотно отдавали меламеду детей, чтобы он обучил их грамоте и Пятикнижию.
Но все-таки преподавания ему недоставало, чтобы заработать на жизнь. Он не только в грамматике разбирался, не только рубашку с воротничком носил, но и дом у него был как у людей. Он один из всех меламедов держал дома самовар и пил чай Попова, а такой чай даже не любой зажиточный хозяин мог себе позволить. С одного преподавания по-человечески жить не получится, и раковский меламед еще давал напрокат книжки. В верхнем ящике комода он хранил шесть-семь десятков книжек на ивре-тайч и выдавал их девушкам, которые по пятницам приходили к нему взять что-нибудь почитать на субботу.
Кроме читательниц, наведывался к нему и единственный читатель — это я. Сам не знаю, откуда у меня взялась эта страсть, но читать я обожал. Если бы я так же усердно изучал Тору, как читал книжки, то, несомненно, стал бы величайшим раввином, и кто знает, может, оно было бы и к лучшему… Но не в этом суть.
Хотя я был свободен всю неделю, а не только по субботам, как еврейские женщины, я все равно приходил за книжкой в пятницу вечером и почти терялся в толпе девушек, которые собирались в комнате у меламеда.
Мне было тогда лет двенадцать-тринадцать, но я уже знал, что такое любовь: во-первых, с одиннадцати лет я читал романы, во-вторых, отличался богатым воображением. И в двух-трех девушек из тех, что приходили к меламеду, я был влюблен, а в которую сильнее, сам не мог разобраться.
У этих девушек-читательниц я был постоянным консультантом. Они тоже кое-что смыслили в тогдашней литературе, но до меня им было далеко. Немало книжек я перечитал по нескольку раз и мог пересказать сюжет со всеми подробностями.
Поэтому девушки обращались ко мне за советом:
— Как думаешь, стоит взять «Слепого нищего?»
Я брал книжку, пролистывал, с опаской поглядывая на меламеда, и легонько наступал девушке на ногу, что означало: «Возьми что-нибудь другое».
Девушка благодарила меня теплой, дружеской улыбкой, и эта улыбка согревала меня всю субботу.
За удовольствие, которое я получал, помогая девушкам выбирать книжки, и за сами книжки я сполна расплачивался дома.
Отец считал, что я занимаюсь ерундой, чего он терпеть не мог, и, увидев меня с книжкой, сразу набрасывался:
— Опять читаешь всякую чушь! Сейчас отберу и порву!
А мама еще подливала масла в огонь:
— Он их напрокат берет по три копейки.
— Три копейки я ему прощу, — отмахивался отец. — Хуже, что он голову себе глупостями забивает. Ладно бы на древнееврейском читал, это другое дело. Слова бы запоминал, язык учил, все польза, а то — книжонки на ивре-тайч…
Совсем рассердившись, он отбирал у меня книжку и прятал с глаз долой:
— Все, хватит!
Через пару дней возвращал, но перед этим пролистывал и, дойдя до самого интересного места, где Роза целуется с Адольфом, густо краснел, совал книжку мне в руки и говорил:
— Отнеси эту непристойность туда, где взял, и чтобы с сего дня такой грязи больше в доме не было!
Через полгода меламед подхватил воспаление легких и поехал к известному доктору в губернский город, а чтобы возместить расходы, привез оттуда стопку новых книг на рубль двадцать.
Вернувшись, он сразу сообщил мне радостную новость. Я уже давно прочитал у него все книжки и приходил по пятницам только ради своих любимых девушек, которым советовал, что взять. Разумеется, я тут же начал упрашивать, чтобы он показал мне новинки.
— Но это совсем другие книжки, по три копейки я их напрокат давать не смогу, — заявил меламед с видом торгаша, который знает, что его товар вне конкуренции и клиенту хочешь не хочешь придется раскошелиться.
Я заверил его, что не собираюсь торговаться. У меня уже созрел план, как раздобыть дома монетку.
Но оказалось, меламед еще кое-что придумал:
— Теперь за книжки придется залог давать.
И добавил:
— Привез я тут одну книжицу, за которую только залог пять рублей.
— Пять рублей! — Я аж подпрыгнул.
— Видишь ли, эту книжку найти нелегко, — говорит меламед с торжествующей улыбкой. — Ее только прочитать пятьдесят копеек стоит. Видишь ли, это «Кляча» Абрамовича…
— «Кляча»? Это что, тоже роман?
— Ты еще многого не знаешь, — засмеялся меламед. — Абрамович романов не пишет. Спроси у отца, он тебе расскажет…
— У отца?! Он мне даже читать не позволяет… — Я тут же пожалел, что это сказал.
— «Кляча» — это совсем другое. Он эту книгу знает… Ведь он в воложинской ешиве[21] учился? — неожиданно спросил меламед.
Я не понимаю, к чему этот вопрос, но папа действительно учился в Воложине, и я отвечаю:
— Да.
— Значит, наверняка знает, что такое «Кляча». Скажи, я эту книжку привез как раз для таких людей, как он. Пусть зайдет, мы с ним договоримся.
Не могу понять, почему он так решил, если отец вообще книжек не любит. Но уверенный тон меламеда убедил меня, и, вернувшись домой, я прямо с порога выпалил:
— Пап, меламед для тебя «Клячу» привез!
Все смеются. Все, кроме отца.
— Парень от книжек совсем с ума сошел, — говорит мама.
Но отец явно что-то понимает и спокойно спрашивает:
— «Клячу»? Ну-ка, расскажи толком.
От неожиданности я теряюсь и с испугу повторяю вопрос меламеда:
— Ты ведь в Воложине учился?
— Что ты несешь? — Теперь и отец рассмеялся. — Давай уже, рассказывай!
Немного успокоившись, я объясняю:
— Меламед новую книжку привез, «Кляча» называется. Сказал, ты в таких книжках разбираешься…
— Ага… — Отец задумался, но видно, что он не сердится.
Потом улыбнулся:
— «Клячу» привез… Где ж он ее раздобыл, ее уже лет десять нигде не найдешь. Интересно…
Он обращается ко мне не как отец к сыну, а мягко так, по-дружески. Я совсем смутился.
— Сказал, «Кляча» Абрамовича.
— Вот это дело! — говорит отец, и я вижу, у него даже глаза загорелись. — Читал, конечно, но не прочь бы снова перечитать…
— Он даст тебе за пятьдесят копеек…
— Еще не хватало, пятьдесят копеек на всякую ерунду тратить, — вмешалась мама, не отрываясь от горшков на плите.
— Это как раз не ерунда, — возражает отец. — «Кляча» — это не ерунда, но полтинник — многовато будет. Скажи ему, четвертак дам. И чтобы на субботу и воскресенье.
Я стрелой лечу к меламеду и сообщаю по секрету, что папа просит «Клячу», но согласен только на четвертак и вернет в воскресенье.
Поколебавшись, меламед отвечает, что для такого человека, как мой отец, не жалко и за четвертак, и даже без залога.
— Но береги как зеницу ока!
Я обещаю, что, когда верну, книжка будет даже новее, чем сейчас.
И, схватив ее, убегаю, пока меламед не передумал.
Видно, что отец хочет казаться равнодушным, но не больно-то у него получается. Только я на порог, он кидается ко мне, чуть ли не вырывает книжку из рук, открывает и вслух читает на титульном листе: «Кляча».
Его лицо расплывается в улыбке, и он тихо читает дальше: «Напечатано по заказу Менделе Мойхер-Сфорима».
И улыбка становится еще шире, еще светлее. Я никогда не видел, чтобы отец так улыбался.
— Хорошая книжка? — спрашиваю, набравшись храбрости.
— Хорошая книжка, спрашиваешь? — Отец, словно забыв, что разговаривает с тринадцатилетним сыном, объясняет мне, что это не какая-то книжонка, а «притча, понимаешь, мудрейшая притча…».
Опять открывает и читает набранный мелким шрифтом эпиграф: «Лесусоси берихвей парой димисих райоси»[22].
И, по-прежнему улыбаясь, говорит:
— Да, читал когда-то, в Воложине…
Уже благоговея перед «Клячей», я решил, что, как только папа ляжет спать, возьму и тоже прочитаю. До утра успею! Но я ошибся. Когда мама надела субботнее платье и, улыбаясь, готовилась зажечь свечи, отец вдруг указал на лампу, стоявшую на столе между подсвечниками:
— Долей немножко керосину.
Это означало, что он допоздна собирается сидеть и читать.
Так оно и было.
Фитиль уже выпил из лампы почти весь керосин, огонек едва светил, а отец все сидел, склонившись над столом, и читал «Клячу».
1911
Речка
Даже самые ярые патриоты местечка скрепя сердце признавали, что реки в местечке нет! Потому что этот ручеек рекой не назовешь. Ну, разве что очень надо, при разводе[23], например. Потому что вода, сколько ее там ни есть, все-таки проточная. Некоторые местечковые патриоты пытались доказать, что, согласно географической науке, речушка берет начало в каком-то великом источнике, может, даже из Немана вытекает. Кто такой этот Неман, у нас знали. Это ж величайшая река. Шутка ли сказать — Неман! Он же в Мировой океан впадает, а не куда-нибудь!
Но никто не верил, что наша речка вытекает из Немана. Как тут поверишь, если она такая мелкая, что летом ее трехлетние детишки вброд переходят, а матери даже не считают нужным предупредить: «Осторожнее! Смотри не утони, не дай бог!» Наоборот, в речке ребенку безопасней, чем на суше, потому как суша у нас была настолько ухабистая, что бедные дети то и дело падали.
А мост на речке был. Просто так, для виду. Очень приличный мост, даже с перилами, будто через настоящую реку, как положено. Все местечко смеялось: «Зачем мост, если река — не река?»
Круглый год над бедной речкой насмехались. Шутники имя ей дали, называли ее Море-Океян.
Даже на Рошешоно[24], когда шли на ташлих[25]. находились те, кто не мог удержаться от шуток на ее счет:
— Как же в нее столько грехов поместится?
А кто-нибудь отвечал:
— И речка — не речка, и грехи — не грехи.
А речка будто понимала, насколько она мала и ничтожна, и текла тихо-тихо, ни шума, ни всплеска. На нее даже смотреть было жалко, и казалось, чем вот так жить, лучше уж умереть, лучше совсем высохнуть.
И действительно бывало, что в месяце тамуз[26] после двухнедельной жары речка пересыхала, так что на воду и намека не оставалось, и больно становилось на сердце у тех, кто ее любил, особенно у мальчишек из хедера, а мост выглядел точь-в-точь как памятник на ее могиле.
Правда, после двух-трех дождливых дней речка воскресала из мертвых, но оставалась такой же мелкой и узкой, а вода в ней — мутной и тихой.
Сколько ни прислушивайся, ни звука не донесется!
Но бывали дни, когда маленькая речушка пробуждалась, становилась широкой, быстрой, глубокой и, как ни странно, гордой, шумной, говорливой.
В такие дни на нее стоило посмотреть. Особенно тем, кто хорошо знал ее весь год.
Они с удивлением смотрели и не верили глазам: неужели это та самая речушка, которую в насмешку называют Морем-Океяном? Она же никогда не повышает голоса!
Прибегали, смотрели и дивились.
Это были лучшие дни в жизни и речки, и местечковых евреев.
Это были дни Пейсаха[27]. Евреи на восемь дней запаслись мацой и всякими прекрасными яствами, все есть, чтобы силы поддерживать.
А весенний день уже долог, и никаких особых молитв на Пейсах нет. Что же, после обеда сидеть и псалмы читать, когда молодое солнце зовет на улицу?
Вот и шли к реке.
А она будто нарочно именно на Пейсах старалась показать себя во всей красе.
Ведь если чудом было то, что море расступилось перед евреями и они прошли через него по суше, как об этом написано в Пятикнижии, то разве не чудо, что маленькая речка, которая весь год была сушей, вдруг превратилась в море?
— Настоящее чудо! — удивлялись евреи, глядя, как летят во все стороны брызги, и бурлит поток, и, кажется, сейчас достигнет домишки кузнеца Арона-Лейба.
— Как бы дом не смыло! — говорит кто-нибудь со страхом перед силами природы.
Но, надо признать, такого чуда местечковые евреи ни разу не удостоились. Лишь в один год, когда речка уж очень разыгралась, вода поднялась до фундамента.
А ведь многим даже хотелось, чтобы река смыла домишко. Нет, кузнецу Арону-Лейбу никто зла не желал, да и разве позволили бы ему утонуть? Спасли бы и его, и жену, и детей, можно не сомневаться.
Как сказано выше, ничего подобного не случилось. Жизнь в местечке текла тихо и спокойно.
Но однажды река все-таки совершила злодеяние! Это был действительно веселый Пейсах: она сорвала мост и унесла его на спине, как щепку.
На берег прибежали все от мала до велика: тут и правда было чего испугаться. Это уже пахло настоящей опасностью, река взбунтовалась не на шутку!
Даже сам раввин, который в Пейсах не ходил никуда, кроме синагоги, явился посмотреть на такое чудо.
Пришел он, естественно, не один, его сопровождали староста синагоги, служка и зять.
— Дорогу, раввин идет! — сердито крикнул служка.
Люди расступились, раввин осторожно, мелкими шажками, прошел сквозь толпу и остановился на приличном расстоянии от воды.
— Ближе подходить опасно! — сказал он со страхом.
Его зять, молодой еще, очень хотел подойти к самой воде, но раввин содержал его, поэтому парню не подобало своевольничать.
— В чем же причина, что в этом году она так разбушевалась? — спросил раввин, слегка оправившись от испуга. — В чем причина?
— Причина ясна, — ответил староста. — Очень много снегу выпало в этом году.
— Ага… Много снегу… — Раввин глубокомысленно покачал головой. — Значит, это из-за снега. Так-так-так… Вот она и разлилась…
— Ребе, подойдите поближе! — позвал один из хозяев.
— Не надо, не надо, я и отсюда вижу, — отказался раввин. Еще раз посмотрел на бегущие волны и с благоговением изрек: — Ма-годлу маасехо Ѓашем![28]
Повернулся и пошел прочь.
Раввин ушел, и тут прибыло начальство, не будь рядом помянуто: пристав, а при нем урядник и двое сотских.
На буднях народ сразу разошелся бы по домам: от начальства лучше держаться подальше. Но был Пейсах, намедни люди крепко выпили, справляя праздник, и все остались на месте.
Некоторые сняли шапки.
Пристав, человек весьма достойный, ответил на приветствие и вежливо сказал:
— Пожалуйста, господа, дайте дорогу.
Коль скоро вежлив пристав, то урядник еще вежливее, особенно если ждет, что евреи мацой угостят.
— А ну, голубчики, — говорит, — дайте пройти его высокоблагородию господину приставу!
А евреям любопытно, что пристав будет делать.
И вот один, что посмелее да понахальнее, подходит к нему с шапкой в руке и говорит по-русски:
— Плохо дело, мост улетев.
Евреи навострили уши, ждут, что пристав скажет, а тот хлопнул наглеца по плечу и эдак дружелюбно отвечает:
— Все исправим!
И евреи объясняют друг другу:
— Все будет в порядке…
И радость всему местечку… Разыгралась речка! В море превратилась!
1913
Богач
Когда наступила весна и первые ласковые лучи солнца упали на каменные варшавские улицы, Лейбу потянуло домой, в маленькое местечко, которое он покинул, когда ему стукнуло пятнадцать, и где с тех пор лет за шесть ни разу не побывал.
А если потянуло, то почему бы и не съездить в родные края? Только одна загвоздка. Уезжая в Варшаву, Лейба пообещал отцу, что станет человеком, а стать человеком у отца означало заработать много денег. И вот тут-то Лейба как раз не преуспел…
Сам он, правда, убежден, что стал человеком. Он начитан, прекрасно знает еврейскую, польскую и русскую литературу, умеет вести себя в обществе, дружит с достойными молодыми людьми, у него даже есть девушка, и, похоже, у них все серьезно, хотя они пока этого не обсуждали. Но для отца он еще не человек: зарабатывает гроши, еле сводит концы с концами. Уроки дает, всякие бумаги переписывает, иногда с друзьями живет в складчину.
И Лейба знает, что без денег в доме у своего бедного отца он будет нежеланным гостем.
Но вдруг Лейбе дают работу на целых пятьдесят рублей! Причем как раз за две недели до Пейсаха. Тут уже мысль о поездке домой так его захватила, что Лейба немедля начал собираться в дорогу.
Он думал, из пятидесяти рублей останется столько, что он привезет домой двадцать пять, не меньше. Конечно, сумма небольшая, но, насколько он помнил, Хаим Зельдес у них в местечке считался богачом, хотя у него было всего-то сто рублей. Ну, пусть не все, но многие думали, что он очень богат. А значит, успокаивал себя Лейба, можно и с четвертным отцу на глаза показаться.
Но оказалось, плохо Лейба посчитал. Костюм обошелся ему не в двенадцать рублей, как он думал, а в четырнадцать, потому что за двенадцать был костюм только в очень крупную клетку, он живо напомнил Лейбе двоих местечковых богатеев. За шляпу он тоже отдал на рубль больше, чем рассчитывал. Кроме того, пришлось оплатить пару старых долгов, хотя и очень не хотелось… Короче, осталось всего пятнадцать рублей. Местечко в Ломжинской губернии, билет — три рубля с копейками. Остается меньше двенадцати. И на обратную дорогу трешка. Значит, у него только рублей восемь.
Едет Лейба домой. Шесть лет проболтался в Варшаве и теперь явится с такой суммой. Можно не сомневаться, его ждет не самый теплый прием. Отец начнет над ним издеваться, всякие притчи рассказывать о том, что человек без денег — вообще не человек, растолковывать, что «бедный — все равно что мертвый», как Раши[29] объясняет какой-то стих, а Лейба давно забыл какой… Будет злиться, смеяться над ним и ворчать: «Шесть лет в таком городе прожил и восемь рублей привез…»
Лейба смотрит в окно вагона, как, подпрыгивая, пританцовывая, летят назад деревни, поля, леса, и ему кажется, что весь мир смеется над его восемью рублями, которые он собирается подарить отцу, после того как шесть лет прожил в таком городе…
На станции Лейба увидел, что из поезда вышли трое евреев. Двоих он узнал: соседи. Сразу потянуло подойти, поздороваться, спросить, как там его родители, но он тут же подумал, что будет лучше, если они его не заметят. Лейба настолько отвык от местечковых евреев, что уже не знал, как с ними разговаривать. Еще, чего доброго, на смех поднимут. Лейба помнил, что евреи всегда смеялись над «немцами»[30], а если «немец» беден, то тем более.
До местечка было с версту. Возле платформы стояли две телеги, местечковые извозчики. Лейба даже помнил, как их зовут. Один — Гиршл Пешес, насмешник и балагур, другой — Исроэл Мишес, вечно хмурый и молчаливый. Будь у Лейбы легко на сердце, он бы, конечно, поехал с веселым извозчиком. Лейба всегда ценил хорошую шутку. Но в этот раз он выбрал хмурого и молчаливого, хотя насмешник предупредил:
— С ним вы, молодой человек, только на Швуэс[31] приедете!
В ответ на шутку Лейба криво улыбнулся и сел к молчаливому в телегу, полную гнилой соломы — аж в носу защипало.
Молчаливый молча забрался на козлы, взмахнул кнутом и легко обогнал тощую лошаденку весельчака.
Лейбе это понравилось, и он немного приободрился: «Эх, будь что будет!»
Подъехав к отцовскому дому, который за шесть лет так просел, что окна оказались над самой землей, Лейба, запинаясь, остановил извозчика:
— Здесь, здесь, реб Исроэл! Здесь!.. Остановите!.. Тпру!..
Молчаливый извозчик удивленно обернулся и процедил сквозь зубы:
— Неужто сын Залмана-Эли? Ну, здравствуй, коли так…
Не успел Лейба вылезти из телеги, как из дома выбежала целая ватага ребятишек от шести до девяти лет, потом девушка лет шестнадцати с двумя тонкими черными косичками, а следом — женщина с закатанными рукавами и мокрым веником в руке, и все хором выкрикнули:
— Лейба!
Лейба с перепугу повис на борту телеги — ни туда ни сюда.
— Вылезай уже! — приказал извозчик. — Давай гривенник, и я поехал. Некогда мне тут!
Наконец Лейба выбрался из телеги, достал кошелек и, роясь в нем, случайно выронил трехрублевку.
Все кинулись ее поднимать. Старшая сестра с черными косичками оказалась проворней остальных и, подняв бумажку, не своим голосом крикнула:
— Три рубля!
— Осторожней! — просияла мать. — Отдай ему.
— Не бойся, не съем я ее, — обиделась сестра и протянула бумажку Лейбе.
Смущенный, он спрятал деньги в кошелек и убрал его во внутренний карман.
— Осторожней, сынок, такие деньги все-таки. — Мать с нежностью взяла Лейбу за руку и повела в дом.
Только там она расцеловала сына и даже расплакалась от радости.
— А папа где? — придя в себя, спросил Лейба.
— Сынок, он в деревню поехал. Хотел у мужика свиной щетины купить, может, четвертак заработает. Скоро должен вернуться.
Лейба вздохнул…
Отец вернулся через час. Девятилетний Береле увидел его еще на улице, побежал навстречу и рассказал радостную новость.
Отцовская борода, которую Лейба помнил длинной и черной, совсем поседела, спина ссутулилась, глаза, кажется, стали темнее… Церемонно поздоровавшись с сыном, отец спросил:
— Ну, Лейба, чего добился за шесть лет? Ни разу письмеца не написал… Но это не грех, письма посылать денег стоит. А хоть немного-то денег привез?
— Да какие там деньги? — скептически ответил Лейба и даже слегка вздохнул.
— Как, совсем не привез, ничего? — Отец удивленно и зло уставился на сына.
— Ничего!
— Ничего!!! Да как ты мог?!
Лейба пожал плечами.
— Грех, большой грех! — покачал головой отец.
Немного помолчал и продолжил:
— Но ведь трехрублевка… Надеюсь, на праздник хоть что-то дашь родителям?
— У меня с собой рублей двенадцать, — Лейба сразу раскрыл все карты.
Отец стремительно встал, сделал шаг назад, потом вперед, сгреб в кулак бороду и укоризненно, но мягко заговорил:
— Послушай… Но ведь это деньги… Двенадцать рублей, говоришь? Двенадцать рублей — это деньги… Послушай… Приехал и напугал: ничего не привез… Это грех, но двенадцать рублей… Двенадцать рублей — это деньги… Значит, становишься человеком понемногу…
— Было бы у нас двенадцать рублей две недели назад, мы бы еще три заработали, — вмешалась мать. — Выпал случай у мужика пуд шерсти купить, а не на что. Вот и купил Хаим Зельдес, одним махом три рубля чистой прибыли.
— Шутка ли сказать, двенадцать рублей! — опять воодушевился отец. — У кого есть двенадцать рублей, тот у нас богач… — И, собравшись с духом, будто через силу попросил: — Дашь мне в долг на праздник три рубля…
Мать даже рассердилась:
— Перестань! Он только приехал, а ты уже в долг просишь. У него и нет, наверно…
— Почему же? — возразил отец. — Думаю, есть… Настоящий праздник устроим, мацы купим, наливки… Кварту вина, яиц десяток…
— Дам! — Лейба светился от радости. — Пять рублей дам!
— Что ты, боже упаси, — смутился отец. — Пять рублей не нужно… Трех хватит. Три — это целое состояние! Состояние!
Но Лейба вынул из кармана кошелек, достал пятирублевку и протянул отцу.
— Все-таки пять даешь? — уточнил совсем смущенный отец, не веря своему счастью.
— Да, папа, пять!
— Лейба, ты — человек!
И, держа в руке бумажку, озабоченно спросил:
— Где же мне ее разменять? Разве что у пекаря Мойше, у него должно быть. Он наверняка на муке к Пейсаху рублей двадцать пять заработал.
Спрятал деньги в карман и заявил:
— До праздника еще два дня, завтра в деревню поеду. С пятью рублями уже кое-что можно. Да, сын, пять рублей — это настоящее богатство…
Непонятно как, но за полчаса по местечку разнеслась весть, что Лейба, старший сын Залмана-Эли, тот самый, что совсем сопливым уехал в Варшаву, теперь приехал к бедному отцу на праздник и привез целую кучу денег.
Женщины благословляли счастливых родителей, мужчины с завистью вздыхали и грустно говорили:
— Бывают же дети у людей…
1909
Сапожник Авром
Сапожник Авром — худой, долговязый старик с высоким лбом, борода длинная, а пейсы еще длиннее. Если бы кто чужой встретил Аврома, когда тот возвращается с молитвы, неся под мышкой большой мешок с талесом[32], то наверняка решил бы, что это или раввин, или хотя бы зажиточный хозяин. Авром всегда держался с достоинством и ничуть не стыдился своего ремесла, а когда услышал от пришлого проповедника, что рабби Йойхенен, сам великий рабби Йойхенен был сапожником[33], так возгордился, что, стоило кому-нибудь хоть слово сказать против его профессии, тут же начинал горячо выступать в ее защиту и свою пламенную речь всегда заканчивал так:
— Да чего ж вам еще, если рабби Йойхенен, великий мудрец, тоже сапожник был, тоже дратву тянул?!
При этих словах он не мог удержаться от смеха, о чем всегда жалел: ну вот, мудреца высмеял… И, чтобы рабби Йойхенен не обиделся, поспешно добавлял:
— Ну, сам-то он дратву не тянул, у него, наверно, работники были…
Правда, как бы Авром ни гордился, сколько бы ни напоминал, что они коллеги с рабби Йойхененом, это не очень-то помогало сапожнику добиться уважения, к которому он так стремился. Даже в молельне портных, где всегда хорошо относились к любым ремесленникам, Аврома никогда не вызывали к чтению Торы. Разве что однажды по ошибке вызвали последним, да на Симхас Тойру[34] позволяли вынуть свиток из ковчега. Но это не потому, что он сапожник, а потому, что и сапожник-то он не настоящий, а, как говорят в местечке, «латутник». Это тот, кто новых ботинок и сапог не шьет, а только старые латает. И напрасно Авром хвалился, что когда-то новые башмаки тачал, да бросил, когда пошла дурная мода на узкие носки — не захотел глупостями заниматься… Зато по заплатам он был мастер — лучше в целом мире не сыскать! Даже местечковые сапожники, которые только и делали, что порочили друг друга, не могли найти изъяна в его работе. И все же в местечке не слишком уважали Аврома, наоборот, все время подсмеивались над ним, отчего его гордость очень страдала, и он, в свою очередь, не упускал случая отомстить.
Каждый год Авром с нетерпением ждал своего часа. И не сомневался, что дождется, непременно дождется! Не будет же Всевышний менять порядок, заведенный с шести дней творения! Каждый год наступает осень и начинаются дожди. Авром знает, осенью дожди пойдут обязательно. Сколько лет он живет на свете, иначе не бывало. А когда идут дожди, местечко превращается в огромное болото, именно такое, как Аврому и надо, такое, о котором он и просит Господа. Как крестьянин молится о дожде, чтобы был хлеб, так молится о дожде и Авром, но не из-за хлеба, а чтобы поквитаться с местечковыми хозяевами, которые над ним насмехаются.
Когда на Сукес Авром сидит в куще и вдруг начинается холодный осенний дождь, сапожник не спешит в дом, пока его старуха Пеша не заорет что есть мочи:
— Совсем спятил! Кто ж в такой ливень в шалаше сидит? Праведней раввина хочешь быть? Уже одна дождевая вода в тарелке, а не бульон!
— Ничего, ничего! — заходя в дом, весело отвечает сапожник. — Дождь — это не беда! Эх и грязи же теперь будет! Слякоть будет, глупая…
— Вот и слава богу, что слякоть, — смиренно соглашается Пеша, вспомнив, что осенняя грязь дает им пропитание.
И Авром завершает трапезу в доме, а сам все смотрит в окно и нарадоваться не может, наблюдая, как земля становится мягче, превращаясь в столь милую его сердцу грязь.
Если выглядывает солнце, Авром пугается до смерти! Ему кажется, сейчас оно отберет у него хлеб. Но недолго сияет осеннее солнце. Вот оно и скрылось за тучкой, и Авром снова радуется и напевает детскую песенку, переиначивая слова:
И Бог слышит его молитвы. Льет как из ведра, евреи грустят, что праздник испорчен, на улицу носа не показать, а Авром доволен: вот она, долгожданная грязь! Женщины останавливаются посреди дороги, не зная, куда ногу поставить, маленьких детей переносят на руках, а мужчины проявляют чудеса ловкости, прыгая через лужи.
Теперь Аврому даже солнце нипочем! Такое слабенькое солнышко не в силах осушить великое болото. Даже если дожди прекратятся, грязь все равно простоит еще пару месяцев. Да и с чего бы им прекратиться? Авром знает твердо: осени без дождей не бывает.
Весь праздник он отдыхает, набирается сил. Знает, что скоро придется трудиться не покладая рук, работы будет выше головы.
И вот наутро после праздника у него в доме начинается ярмарка. Недели на три, а то и дольше. Несут, несут обувь со всех концов! Когда кругом непролазная грязь, каждому нужны целые башмаки, а в такую погоду они и рвутся чаще.
Авром помнит, что с этой ярмарки ему весь год жить. Правда, когда сухо, тоже случается что-нибудь залатать, но тут уже конкуренты: те сапожники, что шьют ботинки с узкими носками, в это время тоже сидят без работы и не стесняются отбирать у него хлеб. Вот он и пользуется положением, заламывает цену, дерет с клиентов три шкуры. Никому ни гроша не скинет за то, чтобы пару подметок подбить, будь то даже его сосед-бедняк. А если тот начинает торговаться: «Да вы что, реб Авром, почему так дорого?» — Авром холодно отвечает: «Я что, вас заставляю? Не нравится — идите к Берлу, он тоже сапожник неплохой, ботинки с узкими носками шьет…»
Про ботинки с узкими носками он говорит с явной иронией: дескать, не всегда Берл поможет, без меня вам все равно не обойтись… И, чтобы еще раз в этом убедиться, выглядывает в окно, а там повсюду жидкая грязь, хоть пойди да утопись прямо посреди улицы! «Никуда не денетесь!» — улыбается Авром и даже не смотрит на клиента, который стоит, держа в руках башмаки, и пытается сторговать пять копеек. Авром чувствует, что настало время расквитаться с врагами, которые над ним смеются, и мстит, не сбавляя ни гроша…
Так и дожил латутник Авром до глубокой старости, зарабатывая на местечковой грязи и благодаря Господа, который так умно создал мир, что есть время года, когда улицы превращаются в болото и без заплаток никак. Вот почему Авром так любит грязь, просто обожает. Она ему куда милее синего моря, которое воспевают поэты… Идя на рынок, чтобы купить у шорников обрезки кожи, он с торжеством смотрит, как самые богатые жители местечка, подобрав полы, прыгают через лужи и ворчат:
— Ну и грязища, прости господи…
«Ага, не нравится! — думает Авром. — Им, понятно, лучше, когда сухо, ну а мне-то до них какое дело?»
Когда клиент жаловался, что все местечко в грязи утонуло, скорее бы уже высохло, Авром злился, но виду не показывал, а только раза в два завышал цену за каждую заплату и думал: «Не болтай глупостей!»
Однажды зимой, когда сезон заплаток уже закончился, Авром пришел на рынок и увидел посреди площади груду камней. Посмотрел с недоумением: это еще что такое?
— Зачем так много камней? — спросил Авром, зайдя в лавку.
— Так много? — с насмешкой переспросил торговец. — Это вы называете «много»? Погодите, еще в десять раз больше привезут, в сто раз больше!
— Но зачем? — удивился Авром.
— Вы что, не местный? — рассердился лавочник. — Неужто не знаете, что скоро все местечко вымостят? Сперва рынок, а потом и улицы.
— Вымостят?.. Как это вымостят? — Авром растерянно почесал в затылке, будто вспомнив что-то ужасное.
— Верно говорят, старый як малый, — усмехнулся лавочник. — Чего непонятного? Вот этими камнями все вымостят, и не будет грязи.
Больше объяснений Аврому не понадобилось. Последние слова, «не будет грязи», его как громом поразили Идя с рынка, он всю дорогу махал руками и разговаривал сам с собой: «Как это грязи не будет? Совсем, что ли? Во всем местечке?»
Он вспомнил, как один клиент рассказывал, что есть на свете «такие большие города, где все улицы мощеные и там всегда сухо». Домой Авром вернулся окончательно расстроенный.
— Нет грязи! — не мог он успокоиться. — Никому я теперь не нужен!..
Пеша даже решила, что ее старик умом тронулся.
— Чего ты несешь? — прикрикнула она на мужа. — Какая грязь посреди зимы? Тебе осени мало?
— Послушай! Эти душегубы хотят, чтобы даже осенью грязи не было, понятно? Хотят нас без куска хлеба оставить на старости лет!
— Какие душегубы, что ты болтаешь? — Тут Пеша испугалась не на шутку.
Авром сам толком не знал, кто эти душегубы, и, клокоча от гнева, крикнул:
— Им грязь не нравится, понятно? Господа нашлись! Хотят, чтобы как в большом городе, все улицы вымостить! Так кто ж они, по-твоему?
— Ах ты горе какое! — всплеснула руками Пеша. — И на что мы теперь жить будем?
— Вот у них и спроси! — ехидно ответил Авром. — Плевать им на нас! Думаешь, после Кущей мне работу из жалости дают? Они только обрадуются, если без меня обойдутся. Душегубы!
— Разве теперь обувь рваться не будет? — В голосе Пеши еще слышалась слабая надежда.
— Дура! Будет, да не так! На мостовой только подошва стирается, а в грязи кожа гниет, вот что для меня важно…
Каждый день Авром приходил на рынок посмотреть, что там с мостовой, и, когда видел груду камней, у него даже сердце начинало болеть. Старику было совсем плохо.
Все-таки он еще надеялся, что с мостовой быстро не получится. Думал, было ведь уже, что на новую баню привезли камень и кирпич, казалось, вот-вот строить начнут, но все это не один год тянулось. «Может, и в этот раз так же?» — успокаивал он себя. Даст бог, на его век грязи хватит…
Но надежды оказались напрасны!
Тем же летом, в один прекрасный день придя на рынок, Авром увидел, что площадь полна народу. Сердце сразу подсказало: не к добру это… Он протиснулся через толпу, и у него руки и ноги задрожали. Кацапы тяжелыми молотами вколачивали в землю камни, только гул стоял. А толпа ликовала:
— Вот теперь заживем!
— Наконец-то у нас чисто станет!
А один, местечковый шутник, заметил Аврома и не удержался:
— Видите, реб Авром, что тут творится? Знаете, как бы мостовая вашему заработку не повредила!
— С чего вдруг? — Авром сделал вид, что не понимает. — При чем тут мой заработок?
— Еще как при чем! — объяснил шутник. — Когда сухо, сапоги не так снашиваются. Не на что будет заплаты ставить!
— А он будет новые сапоги тачать! — нашелся в толпе еще один весельчак.
— Куда ему! Новые — это ж уметь надо, а латутник и есть латутник!
— Ничего, он способный, научится!
Все смеялись, и тут Авром не выдержал. Его задели за живое, и он разом выплеснул всю желчь:
— Вы что, болваны, думаете, сможете мир переделать?! Эта грязь ваших внуков переживет! Вы еще ко мне придете свои дырявые сапоги чинить. А я с вас тогда три шкуры сдеру. Три шкуры!..
— Ур-р-ра! — завопил мальчишка, и толпа радостно подхватила:
— Ур-р-ра!
— Реб Авром! Нет больше грязи! Ура! — громче всех горланил шутник.
К осени мостовую не закончили, и грязи было не меньше, чем всегда, но Аврому уже не довелось радоваться ей и зарабатывать гривенники: последняя сцена на рыночной площади его подкосила. Недели две он проходил совсем больной, а потом слег и умер.
В местечке, смеясь, рассказывали, что его последние слова были: «Душегубы! Нет больше грязи!..»
А через год после его смерти мостовую все-таки доделали, и Пеша, которая до этого дожила, часто поминала старика:
— Эх, Авром, Авром! Если б ты воскрес и увидел, что стало с твоей грязью, ты бы умер еще раз…
1900
Подсвечники
Подсвечники, можно сказать, серебряные, хотя и не из чистого серебра, те самые, что подарила Пинхасу на свадьбу старая тетушка, благополучно простояли дома десять лет. Когда приходили тяжелые времена и Пинхас с женой Гелой ломали голову, что бы заложить у ростовщика Лейбы, подсвечникам каждый раз удавалось избежать этой печальной участи. Не дождется Лейба, чтобы ему подсвечники принесли, много чести! Подушку, конечно, тоже жаль отдавать, да и сложно с ней: как ни мудри, как ее ни заворачивай, все равно видно, что это подушка, а не просто какой-то узел. Уж лучше бы праздничную одежду заложить, да Лейба слишком хорошо в вещах разбирается, больше двенадцати злотых не даст.
А ведь Пинхас иногда праздничную одежду и на буднях надевает, так что она уже малость полиняла, и Лейба мог сказать, что за нее и рубль — красная цена. А если бы Лейба увидел маленькую круглую заплатку, то и рубля не дал бы. К счастью, он близорук и ловко поставленной заплаточки не заметил.
Но в хозяйстве, слава Богу, еще кое-что имеется. Вот, к примеру, латунный самовар. Он тоже денег стоит. Если начистить, сверкает, как золотой. Увидев это великолепие, Лейба так захотел самовар, что аж рубль пятьдесят за него отвалил, хотя у него самоваров и без того с десяток стоит.
Короче говоря, до подсвечников дело долго не доходило. Поначалу нужда была не настолько велика. Правда, за десять лет у Пинхаса родилось шесть детей, но, к счастью, старшие — четыре девочки, не надо в хедер отдавать. А сыновья были еще маленькие, одному четыре года, другому, самому младшему, всего два. Еще и тесть, который обещал Пинхасу пятьдесят рублей приданого, кое-что подкидывал. Иногда давал рубля два, не в счет приданого, приданое-то он так и зажилил, а просто чтобы помочь дочери, которой Пинхас нередко напоминал, что ее папаша его обманул.
Но прошло еще несколько лет. Тесть пока был жив, но совсем обнищал, а бедный, как говорится, все равно что мертвый. Теперь с него старый долг требовать — какое там! Пинхас был рад, что тесть сам у него не просит. А заложить уже было нечего. Самовар остался у Лейбы, и тот хвастался, что его продал, потому как Пинхас долго не приходил его выкупить. По закону Лейба такого права не имел, ведь самовар пять рублей стоил, а Лейба дал Пинхасу только рубль пятьдесят. Но Пинхас даже не попытался протестовать. Не потому, что все равно не смог бы выкупить, а потому, что опять придется к Лейбе идти. Лишь бы найти что заложить!
Праздничная одежда за годы не то что в будничную превратилась, а вообще так износилась, что и в будни надеть неприлично… Только подушки остались. Две, настоящие пуховые, уже у ростовщика, а за две остальные Гела встала горой, сказала — все, хватит постельное белье отдавать.
— Что же мне заложить, мудрость свою, что ли? — спросил однажды Пинхас, когда не то что субботу справить, хлеба купить стало не на что.
— Даже не знаю… — Гела наморщила и без того морщинистый лоб. — А я бы душу заложила…
— Лейбе твоя душа ни к чему. — Пинхас нашел в себе силы пошутить (вообще-то он по природе был человек веселый).
— Ну так заложи талес и филактерии[35], — сердито сказала Гела.
— Раз уж так далеко зашло, то лучше подсвечники, — дипломатично возразил Пинхас.
И, немного помолчав, объяснил:
— Видишь ли, талес с филактериями мне каждый день нужны, а подсвечники только раз в неделю… А когда надо свечи благословить, можно их и на кирпичи поставить…
За такую наглость Гела хотела выбранить его последними словами, но вместо этого расплакалась:
— Все, что у меня есть, это четыре подсвечничка, а ты готов их этому бандиту отнести…
Пинхас, добрый, мягкий человек, не переносил слез. Он решил, что о подсвечниках больше даже заикаться не стоит.
Но за две недели нужда так выросла, что весь дом заполнила, казалось, вот-вот задушит. Пинхас сидел и размышлял, что можно заложить, кроме подсвечников, талеса и филактерий, и вдруг ему в голову пришла потрясающая идея.
Он вскочил и зашагал по комнате. От волнения даже не заметил, что наступил на ручку ребенку, который ползал по полу, и, не обращая внимания на детский плач, тут же стал делиться с женой.
— Гела, ты ни за что не угадаешь, какой я план придумал, — начал он с небольшого предисловия.
— Знаю я твои планы! — недоверчиво проворчала Гела.
— Ты упадешь, когда услышишь!
— Я и так сейчас упаду, — вздохнула жена. — Голова раскалывается…
— Увидишь, как здорово будет.
— Давай рассказывай уже! — Гела начала проявлять нетерпение.
— Слушай внимательно! Я этому бандиту все-таки отнесу подсвечники. А в пятницу тебе надо благословить свечи. Так? На кирпичи ты их ставить не хочешь. Значит, в пятницу, ближе к вечеру, я пойду к Лейбе, отдам ему талес и филактерии, а подсвечники выкуплю. В субботу ведь филактерии не нужны, и без талеса тоже обойдусь. У твоего отца возьму, помолюсь пораньше и отдам. Поняла?!
Гела поняла, да не совсем:
— Ну а в воскресенье?
— Глупая! В воскресенье опять ему подсвечники отнесу, а талес и филактерии выкуплю.
— И сколько это будет продолжаться? — Гела уже готова была согласиться.
— Пока Бог нам не поможет. — Пинхас хотел угодить и Геле, и Богу — он боялся их обоих.
Но тут Гела сообразила, что Бог вряд ли поможет тому, кто закладывает талес и подсвечники.
— По-моему, за это Он, наоборот, накажет, — вздохнула она. — Разве можно торговать тем, что свято?..
И тут вера Пинхаса слегка пошатнулась.
— Гм, накажет… — проворчал он себе под нос. — Сильней наказать Он уже не сможет.
В общем, не осталось ничего, кроме как отдать подсвечники. Пинхас завернул их в белую салфетку и с тяжелым сердцем ушел, оставив плачущую Гелу одну.
По дороге он строил планы, как поступить: сразу сказать ростовщику, что в пятницу собирается их выкупить, или пока промолчать.
Лейба, высокий, тощий старик, прищурив и без того маленькие глазки, осмотрел подсвечники, взвесил и оценил в шесть рублей. Потом взял огрызок карандаша, такой короткий, что Лейба с трудом держал его в пальцах, и принялся считать. Значит, так. Он дает треть цены, стало быть, два рубля. Но он знает наперед, что подсвечники у него год пролежат, не меньше. Он берет проценты, две копейки в неделю. А год нынче високосный, пятьдесят шесть недель, значит, дважды пятьдесят шесть.
— Дважды пятьдесят шесть — это, это… — считал Лейба, зажмурив глаза. — Это у нас получается… рубль двенадцать. От двух рублей отнимаем рубль двенадцать… Выходит… Выходит восемьдесят восемь копеек, — наконец-то справился он с расчетами.
И, вытерев пот со лба, вкрадчиво произнес:
— Итак, реб Пинхас, вы получаете восемьдесят восемь копеек.
Но, спохватившись, что сегодня он, пожалуй, слишком добр, строго добавил:
— Только предупреждаю, реб Пинхас: больше года я их у себя держать не стану. Не выкупите — будет так же, как с самоваром.
Пинхас стоял и дрожал как осиновый лист. Горстка медяков. Позеленевшие монетки, которые Лейба отсчитал ему дрожащими пальцами, выглядели как насмешка, как издевательство.
Четыре подсвечника, начищенных, блестящих, рядком стояли на столе и просились домой. Ростовщик тут же заметил это, связал их вместе и положил в ящик, словно в гроб.
С ужасом Пинхас взял монеты. Одна выскользнула из пальцев и приглушенно звякнула, упав на пол.
Пинхас вздохнул, наклонился, поднял ее и отправился восвояси.
На улице он вспомнил, что домой идти нельзя. Сперва надо к тестю заглянуть, насчет талеса договориться.
И тут он понял, насколько глуп его, казалось бы, безупречный план. Во-первых, он вспомнил, что тесть сам молится очень рано, во-вторых, до Пинхаса дошло, что Лейба не согласится обменять подсвечники на талес и филактерии.
Он ясно представил себе, что будет в пятницу вечером: на столе четыре кирпича, на них четыре свечи, и Гела склоняется над ними, заплаканная, несчастная…
Шатаясь, Пинхас брел куда глаза глядят: то ли к тестю, то ли домой к Геле. А может, обратно к Лейбе, чтобы забрать четыре серебряных подсвечника… Но разве ж он отдаст?
Он же настоящий бандит!
1915
Страх женщины
Хьена уже легла спать, когда ей в голову пришла блестящая идея: завтра она, даст бог, сварит на обед горох с картошкой. Это будет очень неплохо, и ее Лейба останется доволен.
Когда в тесную комнату заглянул бледный рассвет, Хьена уже была на ногах. Она с благословением полила водой на пальцы и, вспомнив свою «блестящую идею», достала немного гороху, благо он был у нее в хозяйстве.
Дети и Лейба еще крепко спали. В доме было тихо. Только петух, которого Хьена берегла на Йом Кипур[36], ни с того ни с сего раскричался в своем курятнике и кукарекал добрых пять минут, нарушая тишину.
Из бумажного кулька Хьена высыпала горох на скатерть, которой едва хватало на полстола, разделила на две кучки, побольше и поменьше, и стала перебирать. Червивый бросала в стакан, а чистый в тарелку. Каждую кучку она просматривала по три раза, чтобы не пропустить ни одной червивой горошины, а то, не дай бог, можно и доли в Царстве Небесном лишиться. Когда Хьена еще была девочкой, мама учила ее, что червивый горох в десять раз хуже свинины.
Когда Хьена перебрала примерно половину, у нее вдруг зарябило в глазах. Работать стало тяжело, она видела все как в тумане и скорее ощупывала горошины пальцами, чем осматривала.
— Что такое, ничего не вижу! — Хьена испугалась, что случайно положит в тарелку несколько червивых горошин.
Боже упаси совершить такой грех! И тут же она испугалась гораздо сильнее: ей всего тридцать восемь лет, а она начала слепнуть!
Хьена вспомнила, что в последнее время, когда по субботам она читает Тайч-Хумеш[37] и плачет в самых грустных местах, буквы словно какой-то дымкой затягивает, и после этого очень трудно читать дальше.
— Выплакала глаза раньше срока! К тридцати восьми годам! — вздохнула она, склонившись над горсткой гороха.
И еще Хьена вспомнила, что плачет всю жизнь. Девочкой она плакала над каждой парой туфелек, над каждым платьицем, которые покупал ей ее бедный отец. Невестой плакала из-за упрямого жениха, который все угрожал, что расторгнет помолвку, если ему не дадут то-то и то-то. Уже стоя под свадебным балдахином, плакала, потому что знала, за кого выходит замуж. После свадьбы плакала, когда Лейба впервые на нее нарычал. И попробуй сосчитай, сколько слез она пролила, когда вынашивала детей, когда рожала, когда они болели… И над свежими могилами, когда каждое Девятое ава[38] приходила на кладбище…
— Много, очень много, — закончила Хьена подсчеты и опять вздохнула.
И сразу вспомнила, что это еще не все. А сколько слез она над Тайч-Хумешем пролила! И когда про Исаака читала, как его хотели в жертву принести, и про то, как братья продали Иосифа в рабство, и как фараон приказал всех мальчиков в реку бросать, и про разрушение Храма… Весь этот Тайч-Хумеш — одно расстройство…
А самая грустная глава — это «Ваейце»[39], про Рахиль и Лию. Там говорится, что праотец Иаков любил Рахиль сильнее, чем Лию, потому как у Лии глаза были слабые. Она их еще девушкой выплакала со страху, что ее мужем станет злодей Исав[40], о чем ей было видение.
«Сердце не обманешь, неспроста оно мне говорило!» — подумала Хьена, вспомнив, сколько слез она пролила над судьбой несчастной Лии.
Теперь Лейба совсем ее возненавидит (прямо как праведник Иаков!), еще больше будет ворчать на нее, еще чаще над ней смеяться: «Ишь ты, какая фифа нашлась!» И кто знает, может, так и будет ее звать: «Эй, ты, слепая!»
Хьена вздрогнула от этой мысли. Постаралась ее прогнать, напрягла зрение, чтобы как следует перебрать оставшийся горох.
«Еще темновато, вот и не вижу ничего», — успокаивала она себя.
Но, посмотрев в окно, увидела, что на улице уже совсем рассвело.
Через час встала вся семья. Старшая дочь Ентл, девушка лет шестнадцати, проворно оделась и бросилась помогать матери. Хьена растапливала печь.
— Мама, а мне что делать? — спросила Ентл.
Хьена внимательно посмотрела по сторонам, будто собираясь поведать какой-то секрет, и, убедившись, что Лейба уже ушел, тихим, слабым, как после болезни, голосом ответила:
— Золотце, просмотри горох.
— А ты его еще не перебрала?
— Перебрать-то перебрала, да мало ли что, вдруг несколько червивых не заметила. Зрение, доченька, совсем отказывает. Вдруг, не дай бог, трефного наедимся. Червивый горох ведь трефной, хуже свинины…
Сев за стол, Ентл стала по новой перебирать горох.
— Вот червивая, — то и дело говорила она как будто с радостью. — А вот еще! Ой, мама, сколько ж ты червивых пропустила! Как же ты так?
Хьене будто тупой нож в сердце всадили.
— Совсем ничего не вижу, — объяснила она дочери.
Ентл испуганно вытаращила глаза, не зная, что на это ответить.
— Теперь твой отец со мной разведется, — добавила Хьена с притворной улыбкой.
— Мама, ты что?! — всхлипнула дочь.
— Глупенькая, думаешь, так не бывает? — Сама не понимая зачем, Хьена пугала свое дитя. — Он еще молодой, а я уже старая, слепая…
— Мама, хватит, перестань! — сердито выкрикнула Ентл, еле сдерживая слезы.
С каждой неделей зрение Хьены становилось все слабее, а страх все сильнее. Ей казалось, что Лейба совсем к ней охладел: поест и, даже не посмотрев на нее, уходит на рынок.
Дома было несладко, а в синагоге по субботам и того хуже. Каждодневные молитвы Хьена помнила наизусть, но когда приходилось читать по молитвеннику субботние, а тем более с благословениями на новолуние, она с завистью смотрела на своих ровесниц, которые сидели с книжками в руках, что твои царицы, читали и лили слезы в свое удовольствие. Она подносила «Тхинес»[41] к самым глазам, стараясь не плакать (хотя какой смысл в молитве без слез, это же как свадьба без музыкантов!), но это не помогало: буквы мешались друг с другом, и Хьена почти не различала слов, кроме тех, что напечатаны крупным шрифтом, в начале абзацев после слов «Властелин мира». Но это на святом языке. Да, молиться на нем — великая заповедь, и воздаяние на том свете за нее больше, но для Хьены эти слова чужие, она их не понимает. Ее слова, милые, родные, проникающие в самое сердце, набраны мелкими, как жемчужинки, буковками, и эти буковки больше не хотят ей служить, как будто они за что-то рассердились на нее и, как только она пытается их «сказать», подпрыгивают и прячутся под черной занавесью.
— Чем же я перед Тобой провинилась, Властелин мира, — тихо плачет Хьена в синагоге, — что Ты так рано меня наказал, Отец небесный?..
Она лишилась даже единственного утешения, единственной радости, которую по субботам доставляло ей чтение Тайч-Хумеша. Она просиживала над книгой так же долго, как раньше, чтобы Лейба не заподозрил, что она не читает. Но если раньше она одновременно читала и плакала, то теперь только плакала над своей несчастной судьбой, и Лейба, задремавший после чолнта, просыпался и ворчал:
— Чего это моя «праведница» так разохалась?
А Хьене слышалось: «Старуха!» — и она затихала.
Однажды в синагоге Хьена рассказала о своем «изъяне» супруге раввина, раньше срока постаревшей женщине с морщинистым лицом и добрыми черными глазами, кротко и печально, с какой-то неземной тоской смотревшими через стекла очков, которые она надевала, когда молилась.
— Ребецн[42], что мне делать? — спросила Хьена, когда из ковчега доставали свиток Торы. — Совсем читать не могу.
— Ничего страшного, дочь моя, — успокоила ее жена раввина. — Купи очки, как у меня.
Хьена вздрогнула.
— Они всего злотый стоят, зато прекрасно видеть будешь, — продолжила женщина, заметив ее замешательство.
— Мне же только тридцать восемь! — слабым голосом возразила Хьена. — Я стесняться буду.
— Понимаю, дочь моя, когда-то давно я тоже стеснялась. Да какое там «давно»! Я их всего два года ношу… Конечно, поначалу все стесняются, но что поделаешь? Ну-ка, примерь мои, кажется, они тебе подойдут.
Она сняла очки и с ласковой улыбкой водрузила их на нос Хьены…
Хьена изменилась в лице, покраснела, потом побледнела, как молоденькая девушка, примерившая мужскую шляпу.
— Попробуй, почитай немножко. — Жена раввина протянула ей свой молитвенник, и Хьена, дрожа, вгляделась в страницу.
— Ну? — спросила ребецн, как настоящий врач. — Видишь что-нибудь?
— Господи, вижу! — радостно отозвалась Хьена. — Глаза будто помолодели, прямо как сразу после свадьбы. — «Властелин мира, — начала она читать, — почувствуй, как мое сердце стремится к добру, исполни мою просьбу, прими мою молитву, и да пребудет с нами Твой Дух. И пошли нам мудрости и понимания, чтобы с каждым из нас осуществились слова пророка: „И почиет на нем Дух Божий, дух мудрости…“»[43]
— Это ты каждую субботу читаешь, тут ты все наизусть помнишь, — перебила ребецн. — Так не понять, помогают тебе очки или нет. А вот почитай-ка отсюда. Это новая молитва, ты ее еще не видела.
Она поправила очки на носу Хьены, объяснив, что они должны сидеть повыше. Хьена грустно улыбнулась и начала сдавать экзамен по новой молитве:
— «Властелин мира, Ты создал человека, создал тело и душу. Тело — это земной прах…»
— «Земной прах!» — подхватила ребецн, как умирающий от жажды подхватывает готовую упасть кружку с водой.
— «Земной прах… — Хьена уже углубилась в молитву, стала читать громче, нараспев. — А душа вышла из-под Твоего небесного трона, и когда человек умирает, они отделяются друг от друга и возвращаются на свое место: тело кладут в могилу…»
— А как же иначе! — согласилась ребецн. — Конечно, в могилу! Куда еще девать грешное тело?
— «Тело кладут в могилу, где оно гниет и превращается в землю…»
— Ладно, достаточно! — остановила ее ребецн. — Видишь, как хорошо в очках?
— Прямо будто заново родилась! — просияла Хьена. — Как сразу после свадьбы!
— Даст бог, купишь после субботы очки и вмиг прозреешь.
Тут Хьена погрустнела. Она подумала, что в очках выглядит старой и некрасивой. Представила себе, как сидит в субботу над Тайч-Хумешем — на носу очки — и читает. А Лейба, проснувшись, встает, подходит к столу, зло смотрит на нее и ворчит: «Старая бабка!»
И тут она не выдержит. «Не нравлюсь, — скажет, — можешь со мной развестись, если хочешь». — «Да хоть завтра!» — радостно ответит Лейба.
И это будут не пустые слова. Назавтра же он потащит ее к раввину, где за полчаса (или сколько на это нужно времени?) их разведут. Он ничего ей не оставит по брачному договору, потому как у него у самого ничего нет, и сразу после развода она станет такой же несчастной, как соломенная вдова Хаша, которую бросил муж, и она ходит по домам и со слезами умоляет, чтобы ей дали белье постирать, или гуся ощипать, или тесто помесить…
Хьене стало страшно. Она украдкой заглянула через окошко в перегородке, отделяющей женскую часть синагоги от мужской. Лейба стоял около своего места. Молодцевато набросив на плечи талес, он самодовольно поглаживал черную подстриженную бородку и, кажется, улыбался.
«Молодой мужчина, — подумала, глядя на него, Хьена. — Еще может девушку в жены взять…»
Эта мысль ее как громом поразила. Хьена отшатнулась от окошка и сорвала с лица очки, будто они представляли собой какую-то опасность.
— Возьмите! — Она протянула их хозяйке.
— Ну что, завтра купишь себе такие? — участливо спросила та.
— Н-нет, ребецн… Обойдусь!.. — От страха Хьена начала заикаться. — Мне же только тридцать восемь, рано еще… Мой муж-то хорошо видит… Я у доктора спрошу… Говорят, для глаз такие капли есть… Не хочется мне, ребецн, раньше времени в старуху превращаться, совсем не хочется…
Она осеклась, поняв, какую сказала глупость.
Жена раввина пристально посмотрела на нее, покачала головой и вздохнула:
— Эх, женщины, грешные женщины…
1901
Молитва
Михл Берес — богатый хозяин, у него прекрасная репутация, прекрасный дом, но самое прекрасное — это его сад.
Он посадил свой сад пятнадцать лет назад. Дела шли блестяще, и нужно было во что-то вложить деньги. Поначалу, когда деревца еще были молодые, они ужасно его раздражали: «Столько вложил, и все без толку! Попробуй дождись, пока что-нибудь с них получишь, яблочко или грушку сможешь сорвать». Но тоненькие деревца превратились в могучие деревья, теперь они стоят, увешанные румяными яблоками и налитыми грушами, и Михл нарадоваться не может и очень гордится своим удачным предприятием.
«Никому в местечке даже в голову не пришло сад посадить, — думает он с гордостью. — Э, да что они все понимают?»
Как-то раз жарким летним утром он проснулся в шесть часов, полил водой на пальцы, накинул шлафрок и вышел в сад. Был конец тамуза, солнце величественно сияло, бросая на землю золотые лучи. Птички весело щебетали среди ветвей, скрываясь от человеческих глаз… И, ощутив ласковое тепло солнечных лучей, услышав веселое птичье пение и, главное, увидев собственный сад, реб Михл возрадовался всем своим сердцем торговца, и душа его устремилась ввысь, и он даже начал негромко напевать, как на молитве в Дни трепета[44].
Так, напевая, с радостным чувством он расхаживал по садовым тропинкам и осматривал деревья, которые гнулись под тяжестью плодов и, казалось, проси ли: «Сними с нас плоды, мы уже изнемогаем под их грузом. Сил больше нет их держать!»
— Урожайный год нынче! — говорит себе Михл, со знанием дела разглядывая каждую веточку. — Господи, только бы сильных ветров не было!
Мысль о сильных ветрах испугала его, он даже расстроился. Но солнце, которое греет все ласковее, не дает ему загрустить, и хорошее настроение тут же возвращается.
Бродя по саду, Михл приступает к утренней молитве, которую знает наизусть. Начинает, как положено, с благословений. С чувством произносит каждое слово:
— «Эйлу дворим шеэйн лоѓем шиур: ѓапейо веѓабикурим…»[45]
Это напоминает ему о Земле Израиля. Там по Закону нужно оставлять для бедняков несжатую полоску хлеба на краю поля, отдавать священникам первые плоды и десятину… А почему, Михл уже не помнит, давненько он не брал в руки Мишну. «Как же это я! — думает он. — Обязательно повторю „Зроим“…[46] От древесных плодов, кажется, не надо отдавать. Или надо?»
Он прикидывает на глаз, какой будет урожай и сколько пришлось бы отдать священникам, а сколько беднякам, если бы этот Закон действовал и здесь, вне Земли Израиля.
И получается очень даже немало. Пудов десять, не меньше.
«Недурно они бы на мне нажились!» — усмехается Михл, но тут же пугается, что всевидящий Господь Бог знает, о чем он подумал, и за это покарает его ураганом. И, чтобы умилостивить Господа, говорит вслух:
— Если бы и здесь по Закону надо было отдавать, конечно, отдал бы! А как же!
Отведя от себя наказание и немного успокоившись, он радуется, что здесь не надо отдавать десятину, и, продолжая напевать тот же мотив, ходит по саду и осматривает каждое дерево.
Приближается к забору и вдруг приходит в ужас. До сих пор Михл не замечал, какой страшный ущерб он может понести. Несколько деревьев, лучших деревьев, находятся в опасности! Если с улицы залезть на забор и наклонить ветки, то легко можно срывать плоды. Фантазия разыгралась, перед глазами встала картина: какой-то голодранец вскарабкался на забор, дотянулся до ветки и жрет яблоки!
— Черт бы его побрал! — кричит Михл чуть ли не во весь голос, будто уже заприметил вора. Хорошее настроение улетучилось. Он уже не напевает, не говорит благословений. Нашлась другая молитва, поважнее. Надо срочно придумать, как избежать беды.
«Может, забор нарастить, повыше сделать? — Но такая идея ему не нравится. — Нет, это в копеечку влетит!»
И, размышляя, выискивая способ уберечь деревья от мальчишек и воров, чтобы они не добрались до яблок, Михл вспоминает, что давным-давно, оказавшись на окраине местечка, где живут гои, он заметил, что у них почти все заборы утыканы гвоздями острием вверх. Сперва он решил, это чтобы бабам белье на просушку развешивать, но все-таки спросил у старого мужика, зачем гвозди, и тот объяснил:
— Каб злодеи не крали.
Еще Михл вспоминает, что старик даже рассказал, как некто темной ночью хотел забраться в чужой сад, но все руки себе разодрал, повис на гвоздях, и пришлось ему звать на помощь. Вот ему и помогли кулаками, а потом в полицию отвели.
Михлу очень понравилась эта история, но тогда его деревца еще не подросли, и этот способ не слишком его заинтересовал. Зато теперь он знает, что делать.
Он живо представляет себе, как мерзкий воришка с окровавленными ладонями висит на заборе и вопит: «Помогите!»
— Так тебе и надо, больше не будешь красть, — говорит Михл, словно кто-то и правда уже зацепился за его гвозди.
Он помолится, а потом пойдет, купит гвоздей и набьет их в забор острием вверх.
— Гвозди поострее надо, — мстительно ворчит реб Михл.
Он прикидывает длину забора. Наверно, рубль придется потратить.
«Ничего не поделаешь, — думает Михл. — Не позволять же им мои яблоки жрать. Еще не хватало!»
Успокоившись, он возвращается к молитве, но он уже забыл, на чем остановился, и начинает сначала, будто подумав: «Ничего, Господи, все в порядке».
И, дойдя до края поля и первых плодов, снова вспоминает о Земле Израиля и радуется, что живет за ее пределами и не должен отдавать десятину.
Снова пугается своих мыслей и поднимает глаза к небу, смотрит, не наблюдает ли за ним Господь Бог.
И торжественно заканчивает: «Весалмуд Тойро кенегед кулом!»[47]
— Да, изучение Торы — это главное! — заключает реб Михл.
Он очень рад, что все заповеди по сравнению с изучением Торы — это тьфу!
«Надо еще раз „Зроим“ пролистать, — решает он твердо. — Посмотреть, что там говорится насчет десятины и первых плодов».
Довольный принятым решением, он молится, настроившись на благочестивый лад, но нет-нет да и подумает опять, что сегодня же купит гвоздей и набьет их в забор острием вверх.
«Ей-богу, отличная идея», — улыбается реб Михл и молится дальше.
1900
Большая куща
Боруха самый маленький домишко на улице. Больше на деревенскую хатку смахивает, но по кровле из подгнившего гонта видно, что дом городской, а по мезузе на двери — что еврейский.
Внутри только одно помещение. Половину, отделенную деревянным некрашеным шкафом, старшая дочь когда-то попыталась назвать «темной каморкой», но не прижилось. Темно-то там темно, но впечатления «каморки» не производит. Назвала так пару раз, но домашние не поддержали, тогда она тоже решила, что новое название не слишком подходит, и стала звать отделенную часть, как вся семья — «темный угол».
Разумеется, в таком тесном домишке шкаф — нежеланный гость. Стоит посредине, гордый, огромный, высоченный, а живым людям повернуться негде. И ничего не поделаешь, приходилось с ним считаться, как-никак наследство от родителей Боруха, хотя вся семья каждый день желала проклятому шкафу сквозь землю провалиться.
Но еще хуже — печка, с ней и вовсе беда. Эта злодейка почти три четверти дома захватила. Они со шкафом ближайшие соседи, но дружить не хотят, зло смотрят друг на друга. Только перед Пейсахом, когда жена Боруха Цвия покрывает печь свежей побелкой, та начинает смотреть на своего соседа немного дружелюбней.
Зачем в маленьком домишке такая огромная печь, даже хозяева понятия не имеют. Он уже сотню лет стоит, а то и дольше. Кто знает, что за сумасшедшие тут раньше жили и что они себе думали. Борух с Цвией дом не покупали. Как только они поженились, их поселил в нем отец Боруха, вот они и живут здесь уже не один десяток лет. А разузнавать историю своего жилища Боруху некогда, есть дела поважнее. У него жена, много детей, а заработок мал.
Но главное несчастье — теснота. Цвия — мастерица на все руки, ловкая, проворная, и старшая дочь в нее пошла. Казалось бы, что стоит двум хорошим хозяйкам навести в доме порядок, чтобы все сверкало и блестело? Однако не тут-то было, сколько бы они ни трудились, все без толку. Вот, например, собирается семья обедать. Мать и дочь все силы кладут, чтобы проложить путь к столу. Тут за десять минут не управишься! Только чуть-чуть прибрали, как что-то падает на пол, что-то не туда поставили, скамья ни с того ни с сего оказалась под ногами, и опять не пройти, хоть перепрыгивай! Ведь в доме, кроме шкафа и печи, еще две кровати, стол и две скамьи, та, что длиннее, концами в стены упирается. Ну и еще множество всякой утвари.
— Оставил же твой отец наследство! — не раз поддевала Цвия Боруха, когда теснота становилась совсем невыносимой, например, когда надо постель стелить, или халы печь, или чолнт в печку ставить, да мало ли что еще.
Борух не отвечал, он и сам был недоволен таким наследством. Хотя иногда думал: «Все-таки свой уголок…» Причем они страдали из-за тесноты не только физически, но и морально, и моральные страдания были куда сильнее.
Хотя Борух — человек бедный, все-таки он хозяин, происходит из прекрасной семьи. Например, Ица Златес — его очень близкий родственник, а Ица — настоящий богач… А у Боруха еще много родни, да и у Цвии, слава богу, тоже: дядьки, тетки, племянники и еще какая-то седьмая вода на киселе. И из-за этой родни Борух с женой и дочкой часто испытывают унижения.
Бывает, и нередко, что Цвия рожает мальчика. Само собой, это радость, пусть даже он уже третий. Тесно, конечно, но первую неделю новорожденный лежит с мамой, много места не надо. Потом колыбель нужна, но это тоже не беда. Ее можно к потолку подвесить, она только в воздухе место занимает, как будто на втором этаже. Цвия всех детей в такой качала… Но ведь надо обрезание делать, а негде! В домишке даже миньян[48] не поместится, а у Боруха с Цвией, как уже сказано, полно родни, и всех надо пригласить!
Вот тут и начинаются унижения. Богатые дядья и тетки, весь, так сказать, цвет, приходят только после обрезания, и не все вместе, а парами, и Борух каждый раз извиняется, что у него так тесно, и в отчаянии смотрит на стены, будто хочет им сказать: «Да раздвиньтесь же вы хоть немного, чтоб вас черти взяли!»
А еще хуже по праздникам, когда родственники, как принято, приглашают друг друга в гости.
— Смотри не забудь сегодня прийти! — хлопают Боруха по плечу после молитвы в синагоге. — С женой и детьми, пожалуйста! Слышишь?
Борух слышит. Еще бы он не слышал. Нельзя же не прийти и обидеть родных. Конечно, он навещает всех. Благословляют Всевышнего, пропускают по стаканчику, а после угощения, когда по заведенному в местечке обычаю надо пригласить к себе, у Боруха язык отнимается, и он едва может промямлить:
— А теперь надо бы ко мне пойти…
— Придем, когда, даст Бог, дом побольше построишь.
Борух очень хочет ответить: «Ничего, в тесноте, да не в обиде». Такой ответ был бы очень уместен, но он застревает у Боруха в горле, никак не выговорить, хоть рукой оттуда вытаскивай.
И, забыв поблагодарить за гостеприимство, как требует вежливость, он уходит, забрав с собой жену и детей, и ему кажется, что он был не на праздничном угощении, а на благотворительном обеде, который богач устроил для нищих.
Лицо пылает от стыда, и с тем же чувством он идет ко второму родственнику, третьему, четвертому. А что делать? Нельзя же не прийти и обидеть родных.
И так каждый праздник. Не пойти к родным и к себе не пригласить Борух не может. Хоть и самый бедный среди них, так низко он никогда не опустится.
На Пейсах, на Швуэс, на Хануку[49] и Пурим ему и правда негде принимать гостей, они не поместятся в его домишке. Но есть еще один праздник — Сукес. Вот тут Борух берет реванш.
Да, его дом самый маленький на улице, зато двор самый большой. Конечно, двор — это не жилье, не бог весть что за ценность, но хотя Борух не может построить большого дома, зато он может построить кущу больше, чем у кого бы то ни было. Весь год он живет в тесноте, так хоть семь дней пожить по-человечески! Целых семь дней! И родных не стесняться!
И вот сразу после Йом Кипура Борух начинает строить себе дворец — кущу. В первую голову он отправляет старшего сына на чердак, где завалялись четыре-пять досок, тоже отцовское наследство. Разумеется, несколько дощечек — это даже для обычной кущи «на один зуб», а тем более для такой, какую замыслил Борух. Но не надо забывать, что он большой эконом, кущу он строит не посреди двора, а пристраивает к дому. Она займет весь двор, и Борух прилаживает доски между домом и забором, которым, на счастье, обнесен соседский сад. Три стены кущи готовы, остается еще одна. Борух достает с чердака зимние рамы, снимает дверцы шкафа, обращается к соседям, и они, войдя в положение, несут у кого что найдется. Вот и четвертая стена, в ней вход, а дверь из досок делать необязательно, сойдет и одеяло. Точнее, два. В большой куще должен быть широкий вход, одного одеяла маловато будет.
Каркас готов, мужская работа кончилась, и теперь за дело берутся женщины — Цвия и старшая дочь. Они как следует подметают в новой куще, посыпают землю желтым песочком и приносят из дома мебель: стол, обе скамьи и два табурета. Опустевший домишко обижается и, кажется, ворчит: «Ишь какие господа!..» Но кого это волнует, если во дворе стоит такая замечательная куща? Все только смеются над ним, пытаясь забыть, что после праздника придется в него вернуться, и вот тут-то он и отомстит им теснотой.
Но кто в счастливую пору думает, что будет потом?
Теперь куща — их единственное жилище, а дом служит только кухней.
— Очень большая кухня, — с насмешкой говорит Цвия.
Несчастный домишко все слышит, злится и думает: «Ничего, погодите, я еще с вами поквитаюсь!»
Но никто не боится его угроз. Куда ему до большой кущи! Семья трапезничает в ней, а не в доме.
Во второй день праздника Борух приглашает родню.
— Увидите, что такое настоящая куща! — говорит он с торжествующей улыбкой. — Дворец! Хоромы!
— Ага! — отвечает кто-нибудь из родственников. — На Сукес ты царь.
Все идут к Боруху, и он щедро угощает родню яствами, которые Цвия приготовила на последние копейки, ухаживает за гостями, сияя, подает блюдо за блюдом и не может удержаться, чтобы хоть разок не заметить:
— Мне кажется, моя куща побольше вашей…
Это «мне кажется» он говорит только из вежливости. Борух уверен: его куща — самая большая в городе.
И до чего же он рад, когда самый богатый из родственников, вздохнув, соглашается:
— Моя-то совсем крошечная, не повернуться…
Борух помнит эти слова весь год, они придают ему дерзости и мужества приходить к родным в другие праздники. Ничего, на Сукес он расквитается со всеми сполна.
1904
Аристократ
Арон-Михл Левин — один из самых видных хозяев в местечке, где он живет почти пятьдесят лет.
Когда он идет по улице или приходит на рынок, все здороваются с ним, причем весьма почтительно, и хотя Арон-Михл едва отвечает на приветствия, а иногда просто слегка кивает, все равно это большая честь, ведь любой скажет, что «второго Арона-Михла у нас в местечке нет». Арон-Михл знает, как его уважают, но относится к этому равнодушно. Даже более того, пускай здороваются, не жалко, но излишнее внимание его раздражает.
Он из тех, кто, как говорится, сам себе голова, ни с кем не водится. Дела ведет жена, а он сидит дома, уткнувшись в книгу на древнееврейском языке.
На книги, как и на людей, он смотрит несколько свысока. Они ему, собственно говоря, не очень близки. Когда из печати выходит какая-нибудь новинка, он покупает и сперва читает предисловие сочинителя. Увидев пару не слишком умных слов, улыбается, с той же улыбкой пролистывает книгу до конца, ставит на нижнюю полку и ворчит:
— Глупости!
«Книги — как люди, — думает Арон-Михл. — Умные нечасто попадаются».
И берется за Ибн-Эзру[50].
«Вот это был мудрец!» — восхищается он каждый раз, открывая в книге новые глубины. Он постиг!
Кроме Ибн-Ээры, есть еще несколько книг, которые его интересуют. Это «Кузари»[51], «Федон»[52] из более новых — «Тойрас ал мовес»[53].
«Тут есть над чем поразмыслить», — думает Арон-Михл об этих книгах, довольный, что в местечке он единственный, кто их понимает. Правда, он охотно поговорил бы о них, да не с кем. Однажды он попытался завести беседу с местным просвещенцем и безбожником Бунимом, но тот понес такую околесицу, что теперь Арон-Михл его избегает и отводит взгляд, если они встречаются на улице. Да и обо всем Просвещении Арон-Михл с тех пор невысокого мнения.
«В новых книгах глубины не хватает!» — думает иногда Арон-Михл, но вслух не говорит. А кому говорить? Одни невежды кругом!
Арон-Михл религиозен, но на свой лад. Невежественной религиозности он на дух не переносит. Каждый день ходит в синагогу, но ему там не нравится, он предпочитает молиться в одиночестве. И даже на общественной молитве он никогда не следует за кантором. Когда тот уже добежал до «Ѓалелуйо»[54], Арон-Михл еще читает «Ѓойду»[55], и так всю молитву он идет своим путем… Больно надо гнаться за этим неучем, который даже смысла святых слов не понимает!
Но хуже всего в Дни трепета, особенно в Йом Кипур.
Когда он приходит в синагогу, там уже полно народу. Евреи молятся плачущими голосами, и Арон-Михл содрогается всем телом от отвращения. Он знает, о чем они думают: на небе ярмарка, а они торговать пришли… Ему не нравится, что пол устелен соломой. «Дурацкие обычаи, — думает Арон-Михл. — Идолопоклонники!» С такими мыслями он идет на свое место, которое уже занято рыжебородым евреем. Увидев Арона-Михла, он встает и, будто испугавшись, отходит в сторону. Арон-Михл достает из кармана платок, вытирает скамью, где сидел рыжебородый, и готовится к молитве: набрасывает на голову талес и скрывает под ним лицо…
У него не очень крепкое здоровье, но весь Йом Кипур он выдерживает на ногах. Стоит, опираясь на спинку своей скамьи, что возле восточной стены[56]. Ему не хочется каждый раз вставать вместе со всеми, лучше уж стоять всю молитву.
На секунду повернувшись к толпе, он замечает, как многие нюхают специи, чтобы поддержать силы. Это производит на него очень плохое впечатление, и он снова отворачивается к стене.
Рыжебородому, который все время садится на чужие места, потому что своего нет, становится жаль Арона-Михла, что тот весь день стоит на ногах. И, когда кантор повторяет «Шмойне эсре»[57], он подходит и «почтительно» говорит:
— Вы бы хоть на минуточку присели, реб Арон-Михл! Или вы такой обет дали?
— Спасибо, — сухо отвечает Арон-Михл, не поворачивая головы.
Перед «Неилой»[58], когда между молитвами наступает перерыв, Арон-Михл выпрастывает голову из-под талеса и оглядывает синагогу. Рыжебородый тут же пользуется моментом, чтобы поговорить с самим Ароном-Михлом, подбегает и спрашивает:
— Я думаю, реб Арон-Михл, через часик уже есть можно будет. Как вы считаете?
Арону-Михлу очень неприятен такой вопрос, он еле сдерживается, но молчит.
— Думаете, еще нельзя? — не отстает рыжебородый.
— Я ни-че-го не думаю, — чеканит Арон-Михл и, оставив рыжебородого в полном недоумении, опять натягивает на голову талес и отворачивается к стене: «А других вопросов ко мне у них нет… Невежды!..»
1904
Пусть стоит как стояло
Дочка реб Гершона Зельда, девятнадцатилетняя девушка, договорилась с подружками, что в эту субботу танцевать будут у нее, потому что у Груни, дочки реб Исроэла, где они всегда собирались, теперь танцевать нельзя. В их большом доме поставили перегородку и на второй половине устроили галантерейную лавку. А у всех остальных домишки крошечные, не повернуться. Правда, у Зельды тоже не слишком просторно, но она пообещала, что все приберет и места хватит даже для кадрили на восемь пар.
Когда Зельда вернулась домой, отец уже ушел на рынок. Дома были только Зельдина четырнадцатилетняя сестренка Хайка и мать — женщина слегка за сорок.
— Мама! — объявила Зельда с порога. — В эту субботу у нас танцы. Ты ругаться не будешь?
— С чего мне ругаться? — Мать большими, добрыми глазами с улыбкой посмотрела на дочку. — Лишь бы отца дома не было, а так танцуйте себе на здоровье.
— Папы не будет, он в синагогу пойдет проповедника слушать, — уверила ее Зельда. — Значит, пару часиков потанцуем.
— Хорошо, хорошо, — согласилась мать.
Зельда осмотрела комнату, будто увидела ее впервые в жизни, состроила недовольную гримасу и заявила:
— Только, боюсь, у нас немножко тесно.
— И правда! — снова согласилась мать. — Повернуться негде! Как же вы будете лансье[59] танцевать?
— Лансье еще куда ни шло, — ответила Зельда, — а вот для польки точно места не хватит.
Она немного подумала.
— Мам, а знаешь что? — Ей пришла в голову отличная идея, глаза засияли, будто она нашла действенное средство от ужасной боли. — Я кровати к печке переставлю, комод — вот сюда, а сундук…
— А сундук между кроватей поместится, — помогла мать.
— Да… — Зельда углубилась в свой план.
— И будет совсем свободно… И очень хорошо…
— Мама, ты мне поможешь?
— Да хоть сейчас!
И мать с двумя дочерьми принялись за работу.
Через полчаса все было готово.
— Ах, как замечательно! — восхитилась Хайка.
— Великолепно! — сияя, согласилась Зельда.
— Лучше, чем было, — высказала свое мнение мать.
— Свободно, как в поле! — продолжила Зельда.
— Можно даже на шестнадцать пар кадриль танцевать, — расфантазировалась младшая сестра.
— А на восемь пар тебе мало?
— Ну, это я просто так сказала, — ответила Хайка.
Обе сестры и мать нарадоваться не могли.
— А смотрите, как странно, — пустилась в философию Зельда. — Почему мы давно уже все не переставили? В доме даже светлее стало, посмотреть приятно.
— Это всегда так, доченька, — наставительно сказала мать. — До хорошего дойти нелегко…
Вернувшись домой, Гершон замер на пороге и вытаращил глаза:
— Это что такое?
— Как «что такое»? — испугалась Зельда.
— Это что такое? Или я заблудился? — Немного придя в себя, Гершон в своей обычной манере заговорил образами.
— А что тебе не нравится? — спросила мать, тоже не без испуга.
— Где комод, и где сундук, и где кровати? Что-то я их не вижу. Может, я ослеп?
— Вот же они стоят… Мы их передвинули… — виновато объяснила Зельда.
— Зачем? — якобы хладнокровно спросил отец.
— Так лучше! — вмешалась маленькая Хайка.
— Просторнее, — поддержала ее Зельда.
— Они здесь в субботу будут тан… — Но Зельда подмигнула маме, и та замолчала.
— Лучше, просторнее!.. Что еще за новшества?! — взорвался глава семейства. — Для меня хорошо и просторно, как раньше было. Тоже мне, выдумали! Чего вам не хватает? Ну-ка быстро взяли и расставили все по своим местам! Пусть стоит, как стояло, слышите?
— Чем ты недоволен? — попыталась вступиться мать.
— Поговори мне еще! — рявкнул Гершон. — Не хочу таких новшеств! Сказал же, пусть стоит как стояло…
1903
Опоздал
Скудный урожай хлеба, который Аитош снял со своего клочка земли, он уже давно со старшим сыном, восемнадцатилетним Сергеем, обмолотил, смолол на двухколесной водяной мельнице неподалеку и спрятал на чердак — запас на зиму. Но один пуд ржи ссыпал в мешок, завязал веревкой, положил в телегу и повез в местечко продавать. На рынке евреи один за другим подходили, ощупывали мешок и спрашивали: «Чего маешь на проданье?» — на что Антош не без гордости отвечал: «Жито».
А евреи торговались и торговались, взвешивали и взвешивали своими безменами и предлагали от сорока копеек до полтинника. Выслушав цену, Антош чесал в затылке и требовал пять злотых. Потом снизил до четырех, но на этом заупрямился и, сколько бы перекупщики ни торговались, повторял:
— Четыре злотых!
Однако вечером, когда площадь опустела и больше никто к нему не подходил, он сдался и уже рад был отдать за пятьдесят копеек.
Единственный оставшийся на рынке перекупщик, Коротышка Хонан, который уже потратил почти всю наличность, подошел и вполголоса предложил:
— Три злотых, коли хочешь.
И Антош, с досадой махнув рукой, уступил: самому надо было много чего прикупить, а иначе хоть домой не возвращайся. Услышав, что Антош согласен, Хонан возликовал: покупка сулила ему десять копеек чистой прибыли. И в тот же миг сердце сжалось от тревоги: а ну как удача уплывет из-под носа. Ведь за день Хонан растратил весь свой невеликий капитал. И все же, не теряя надежды, он велел везти мешок к амбарчику, где держал свой товар. Там, у амбара, он сговорился с другим перекупщиком, побогаче, тот отсчитал деньги, и Антош получил три злотых. Он внимательно осмотрел их, несколько раз спросил: «Чи не фальшивы?», и, когда оба компаньона уверили, что это настоящие, хорошие деньги, Антош спрятал монеты за пазуху и отправился к корчме. Там он привязал лошадь к крыльцу и пошел за покупками.
Он купил два горшка соли, которую Антошиха наказала ему привезти ради всех святых, три пачки махорки по восемь грошей, пару фунтов мыла по шесть копеек и связку бубликов — гостинец для младшеньких, а на оставшиеся пропустил в корчме шкалик, от которого и вовсе приободрился.
— Пуд жита продал! — уже изрядно навеселе, похвастался он перед мужиками. — Ошукали жиды: три злотых дали… Мало!
Один мужик, куда богаче Антоша, бросил на него презрительный взгляд:
— Что пуд жита! Я десять продал. Понимаешь? Десять!
Антош посмотрел на него с завистью, хотел что-нибудь ответить, но в его слабой голове уже слегка шумело, и он лишь скривил рот. Из корчмы он вышел грустный, хотя только что был весел. Забрался в телегу и покатил домой, в деревню за пять верст от местечка.
Миновал месяц. Близилась осень, дни становились все короче, ночи все длиннее, и в тесной хате Антоша по вечерам уже надо было зажигать лампу, но глиняный кувшинчик, три года назад купленный у гончара за восемь грошей, давно пересох, а купить керосину было не на что. Мало того, соль тоже вся вышла, мыла остался маленький кусочек, и махорки — на пару дней. Антош скреб в затылке, сплевывал и ворчал:
— Соли нема, мыдла нема, махорки нема, ничего нема. Кепский интерес…
Заработать было негде. В деревне жил единственный еврей, такой же бедняк, и Антошу осталась последняя надежда: перед праздником Сукес нарубить полную телегу еловых веток для шалашей, отвезти в местечко и продать за пару двугривенных. Он делал так уже несколько лет, с тех пор как приобрел лошадку, за которую заплатил на ярмарке шесть рублей.
После Рошешоно он стал каждый день выпытывать у еврея, который жил в деревне: когда у вас Кущи?
— Еще не скоро, — отвечал тот.
— Але коли? — не отставал Антош.
И однажды, думая о своем, еврей рассеянно сказал:
— Еще тыдзень!
Через неделю, значит.
Но на самом деле до Сукес осталось только пять дней. Антош решил, что повезет ветки за два дня до «Кучек», а это был уже первый день праздника.
Антош встал ни свет ни заря, позавтракал краюхой черного хлеба, макая ее в соль, которую сам растолок в ступке, запил кружкой холодной воды, запряг некормленую, сонную лошаденку, взял топор и поехал в ближний лесок.
Он рубил колючие ветки, выбирая погуще и подлиннее. Думал: «Чем лучше товар, тем быстрее продам!» Зеленая гора на телеге росла и росла. Он рассчитывал выручить три злотых, не меньше, и ему все казалось, что еще мало. И он рубил, рубил и складывал ветки на телегу.
II вот телега нагружена. Антош обошел ее кругом, осмотрел.
— Довольно будзе! — сказал себе вслух и взял лошадь под уздцы.
Но, пройдя пару шагов, остановился, снова посмотрел и вдруг испугался:
— А може, мало будзе.
Срубил еще пяток ветвей и лишь тогда спокойно поехал.
Он ехал медленно, шагом, и так же медленно в голове двигались мысли, словно не хотели бежать впереди лошади. Антош прикидывал, сколько он купит соли, сколько мыла, керосина и махорки на деньги, которые выручит в местечке. Но вскоре он устал от расчетов и решил: когда в руки попадет пара злотых, сосчитать будет легче. И сразу будто гора с плеч свалилась.
Когда он въехал в местечко и увидел кущи, покрытые еловыми ветками, у него внутри словно что-то оборвалось, и кущи, дома — все поплыло перед глазами. Но Антош успокоил себя, что так оно каждый год: кто-то строит «кучки» раньше, кто-то позже. Зато чем ближе к празднику, тем дороже.
«Больше возьму», — решил Антош, но страх не отпускал.
Он поехал дальше. На крыльце стояли две еврейки, молодая и старая. Они покатились со смеху, показывая на него пальцем.
— Чего вы смеетесь? — сердито спросил Антош.
— Бо ты так рано уж ветки везешь, — ответили они с хохотом.
— Як то рано? — не понял Антош.
— Рано… Рано… — смеясь, повторяли женщины.
— Тьфу! — сплюнул он со злостью и тронул поводья.
Ехал и думал: «Как это? Берко ведь сказал: „За тыдзень“. Я же хорошо посчитал: еще два дня».
Его прошиб холодный пот: а может, плохо посчитал, ошибся? Он опоздал! Опоздал! Вот они, шалаши, все уже покрыты ветками… Он остался без соли, без махорки, без мыла, без керосина…
Грустно погонял он лошадку, которая, видно, почуяла, что хозяин попал в большую беду, и еле брела, понуро опустив голову.
А местечковые в праздничной одежде, с талесами и молитвенниками в руках уже не спеша шли домой из синагоги.
Увидав мужика на телеге, нагруженной еловыми ветками, они сперва не поняли, что это такое, и стали удивленно переглядываться. Казалось, евреи испуганы: неужели они ошиблись и начали отмечать праздник раньше времени?
— Чего ты везешь? — спросил один.
— Як чего? — Антош глупо вытаращил глаза. — Ветки на кучки. Купите, голубчики! Купите! — начал он упрашивать плачущим голосом.
Евреи рассмеялись.
— На что нам твои ветки? Дурень ты! Уже праздник! — объяснил кто-то.
Но Антош с горя будто помешался и, скребя в затылке, все упрашивал:
— Купите, купите! Соли треба, мыдла треба, газы треба…
В евреях, которые сначала смеялись над этой сценой, в конце концов пробудилось сострадание. Видя бедного, худого крестьянина, видя его несчастное лицо, они почувствовали жалость.
— Несчастный мужик, не повезло ему! — сказал один, поморщившись, как от боли.
— Заработать надеялся, бедняга, а тут на тебе! — согласился второй.
— А хорошо бы купить у него эти ветки, — предложил первый.
— Как можно, праздник же! — возразили ему.
— На дрова сгодятся. — Тот, что предложил купить, будто оценивая, оглядел полную телегу.
— На дрова можно и потом! А сегодня праздник…
— Соли нема, газы нема… Мыдла нема… — Антош тем временем все тянул свою песню, не понимая, что говорят евреи на своем языке, но чувствуя, что говорят о нем, причем что-то хорошее.
— Погодите-ка! Ему же не деньги нужны, а товар! А товар без денег можно и в праздник дать! — высказал кто-то свежую идею.
Евреи оживились. В толпе оказался хозяин ближней лавки.
— Дай ему, Хаим, пару горшочков соли и что там еще ему надо, дай на пару злотых. Жалко ведь человека! А расходы потом на всех разделим…
— Ладно! — согласился реб Хаим. — И правда, жаль мужика.
— Святое дело человеку помочь, ей-богу, святое дело, — переговаривались евреи.
Торговец позвал Антоша, все двинулись следом. Хаим отпер лавку и дал ему два горшка соли, кусок мыла, бутылку керосина и две пачки махорки.
На радостях Антош не знал, то ли плакать, то ли смеяться, и только повторял:
— Дзенькуе, дзенькуе…
— На тебе еще халы! — вдруг кто-то, когда Актош уже завернул товар, протянул ему две свежие булки. — Домой привезешь!
— И вот, возьми!
— На еще!
— Еще!
— Еще!
Со всех сторон несли халу для Антоша, и он от смущения уже едва мог выговорить свое «дзенькуе».
Всем стало радостно, весельчак Янкл Лейбес, который на праздник пригласил в гости дочкиного жениха и щедро накрыл стол, поднес Антошу стопку водки:
— На, пей и поезжай с богом домой!
Антош одним глотком осушил стаканчик, закусил куском халы и весело выкрикнул:
— Николи не забуду!
— Знаете, а он неплохой человек, этот гой… — заметил один в толпе.
— А ты хотел, чтобы он теперь тебя побил? — с улыбкой спросил другой.
При слове «побил» люди сникли и начали тихо расходиться по домам.
1902
Ксендз
Всякий раз после дневной молитвы, когда суббота уже собиралась в путь, а евреи выходили на улицу, словно желая ее проводить, в местечке начинали звонить колокола двух соборов, русского и польского, предвещая завтрашний христианский праздник.
Этот звон напоминал евреям о воскресном базаре, и некоторые, будто звездочеты, подняв глаза к небу, пророчествовали, какая завтра будет погода и большой базар предстоит или нет.
А базар нужен евреям как воздух, он дает пропитание всему местечку. Не только лавочникам и маклерам, но даже портным, сапожникам и прочим ремесленникам без него не обойтись. А где еще еврею заработать на жизнь?
И базар обычно бывал большой. Только в дождливые и морозные дни мужики не приезжали из дальних деревень, и евреям оставалось довольствоваться малым и надеяться на будущую неделю.
Правда, до двенадцати часов лавки и шинки должны быть закрыты. «Молитва в соборе идет, — объяснял своим подопечным знакомый сотский. — Нельзя!» Ну да ведь большой беды не будет, если лавочник или шинкарь до двенадцати выручит пару грошей. А сотский, хоть и набожный христианин, трубку курил и выпить любил, так что из-за этих двух слабостей грешил против веры и смотрел сквозь пальцы, если еврей во время христианской молитвы получал небольшой доход.
На что не пойдешь ради пачки махорки и стаканчика водки?
И местечковые евреи были довольны и своим сотским, и воскресеньями и благодарили Бога, что Он создал множество народов, и православных, и католиков, у которых разные церкви, и что они приезжают молиться, и нужные вещи покупать, и водку пить.
Однажды в субботу после дневной молитвы, когда евреи стояли на улице, а некоторые, будто звездочеты, смотрели на небо, пытаясь понять, будет ли завтра хорошая погода, и даже не сомневались, что будет, и довольно потирали руки, и благоговейно вздыхали, закатывая глаза, как вдруг один — лавочник по имени Хаим — сказал со смешком:
— А ведь польский собор не звонит. Ей-богу, не звонит!
— С чего бы это ему не звонить? — спросил другой лавочник.
Евреи, все, кто стоял на улице, напрягли слух, и вскоре кто-то подтвердил:
— Да, русский звонит, а польский нет.
И верно, слышался только гордый звон колоколов православного собора, словно он радовался, что его русское «бим-бом» не мешается с польским, потому как соборы не очень-то друг друга любили.
— Что-то тут нечисто, — заметил один в толпе, которая все еще смотрела на небо и радовалась, что завтра будет хороший день. — Схожу-ка я к собору, разузнаю, что случилось.
— А зачем? Вон Онуфрий идет, он католик, у него и спросим.
Мимо и правда шагал Онуфрий, высокий, седоусый поляк.
— Добрый вечер! — окликнул его тот, что вызвался пойти к собору.
— Только глупости какой не скажи! — предупредили его евреи. — Сам знаешь, поляки — люди с гонором…
— Можете на меня положиться, — гордо ответил тот и опять обратился к Онуфрию: — Куда это пан идет? В собор, наверно?
Онуфрий вздохнул и с отчаянием махнул рукой.
Его настроение тут же передалось толпе. Все дружно вздохнули и замерли, ожидая объяснений.
— Нет больше собора… И ксендза нет… — печально протянул Онуфрий.
— Что? Что? — Евреев будто громом поразило.
— Сегодня ночью ксендза забрали, а собор опечатали, — сказал Онуфрий убитым голосом.
— За что?! Почему?! — закричали евреи, перебивая друг друга.
— А потому, что притесняют нас, — ответил поляк. — Ксендз на нашем языке молитву вел, а кто-то донес…
— Ай-ай-ай! — посочувствовали евреи, не зная, чем его утешить.
Онуфрий удалился, опустив голову, а евреи молча стояли и чесали в затылке.
— А знаете, — вдруг заметил кто-то, — ведь нам ксендз нужнее, чем им.
— Как это?
— А так, что теперь по воскресеньям большого базара не будет. Католики куда-нибудь в другое место поедут…
— Так и есть, не будь я еврей, — поддакнул один, но сразу прикусил язык.
— Плохо дело, — согласился второй.
— Пиши пропало, — добавил третий. — Кто ж знал, что он такой дурак, что молится на языке, который законом запрещен?
— А знаете что! — вдруг воскликнул кто-то, кажется, даже с радостью. — Как ни странно, нам ведь лучше, чем им. Мы-то хоть молиться можем как хотим…
— Ну-ну, — с досадой возразил другой. — Посмотрим, как ты завтра запоешь, когда католики на базар не приедут, а ты без гроша останешься.
— Да, тут ты прав!
Как раз тогда в общине произошел раздор. В местечке было немного миснагидов[60], и они захотели еще одного раввина, литовского. В синагоге даже до драк доходило! Но случай с ксендзом так поразил евреев, что они забыли, кто миснагид, кто хасид.
Всех объединила одна цель: срочно найти польского священника! Не то конец местечку. Что ни воскресенье, базар все меньше, католики почти не приезжают.
И как-то раз в субботу после молитвы один миснагид, из тех, кто особенно рьяно требовал литовского раввина, воззвал к прихожанам синагоги:
— Что с нами будет, евреи? В голове не укладывается… Пора что-то насчет ксендза придумать. Погибнем же без него! По воскресеньям десятой части не выручаем от того, что раньше…
— Он прав! — поддержал его еще один. — Я разорился, с тех пор как ксендза не стало. Все католики в другие местечки ездят. Надо что-то делать!
— Прошение губернатору! — крикнул кто-то.
— Лучше алхирею! — прогремел другой.
— В сенат! — предложил третий.
— Пожалуй, дать придется, тут экономить не стоит, — по-деловому обратился к раввину один из хозяев, молящихся у восточной стены. — Ревизору или приставу. Как вы считаете, ребе?
— Да, тут такой случай… — Раввин возвел очи горе.
В общем, все местечко просто помешалось: нужен ксендз!
Приезжает кто-нибудь, останавливает на улице прохожего, здоровается и спрашивает:
— Ну, как вы тут поживаете?
А ему отвечают:
— Да ничего хорошего! У нас же ксендза нет.
— Зачем вам ксендз? — Приезжий изумленно таращит глаза.
— Как это зачем? — удивляется в свою очередь местный. — На базар же никто не приезжает! На жизнь не заработать!
— Ага! — Приезжий сразу смекает, что к чему. — И правда, ничего хорошего. Что же вы предпринимаете?
— В том-то и беда, что ничего! Я же вам о том и толкую! — кипятится местный. — Все сидят сложа руки, будто никому ничего не надо… — И начинает поносить свою общину на чем свет стоит.
Потому что все только вздыхают, да чешут в затылке, да тоскуют по польскому священнику.
А про миснагидского раввина совсем забыли. Ксендз — это куда важнее.
1904
Старый проповедник
С худой котомкой за плечами и шестью проповедями в голове он ходил по местечкам, одаривая общину за общиной двумя проповедями из тех, что знал. И в каждом местечке шамес ставил у дверей синагоги кружку, куда все, кто приходил послушать, опускали грош, копейку или три.
И в кружке всегда оказывались две-три фальшивые монеты. Он хмурился, и его длинная борода удивленно покачивалась из стороны в сторону: «Как же так? За Тору фальшивкой платят!» После вечерней молитвы он показывал их шамесу, вдруг тот решит, что они хорошие, но такое чудо случалось редко. Шамесы — народ строгий, никто из них не скажет на сомнительную монету: «Кошерная!» Тогда проповедник тяжело вздыхал, что евреи в изгнании совсем испортились, забирал у шамеса монеты и клал их в особый кошелек. Он хранил их там, чтобы не спутать с настоящими и, Боже упаси, не согрешить, случайно расплатившись где-нибудь поддельной.
Оба кошелька, с настоящими и фальшивыми монетами, он прятал поглубже за пазуху, ложился в синагоге на скамью и, еще немного повздыхав, засыпал.
Как уже сказано, он хранил в голове шесть проповедей, но нечасто, придя в местечко, выкладывал весь свой товар. И вовсе не потому, что он был плохой торговец и не хотел как следует заработать. Конечно, он охотно продал бы весь товар сразу. Это была бы большая удача! За шесть проповедей он выручил бы рублей двенадцать. А с такой прибылью он мог бы в другое местечко не пешком пойти, а извозчика нанять, со всеми удобствами подкатить в телеге прямо к синагоге и, может, даже на постоялом дворе остановиться. А если бы он достиг такой роскоши, то и за проповеди получал бы больше. Все-таки немалая разница между проповедником, который пешком ходит или на лошади ездит. Так в чем же дело? А в том, что местечки, по которым он странствовал, были очень бедные и больше одной, ну, пускай двух проповедей оплатить не могли. И на третий день он закидывал за спину котомку, ощупывал лоб, чтобы проверить, лежат ли там все шесть проповедей, а то вдруг он, не дай бог, две забыл в местечке, и потихоньку отправлялся в путь через леса и поля. Летом, в хорошую погоду, он ночевал под открытым небом, а зимой — в еврейской корчме, где, кроме сытного деревенского ужина, получал еще недурное подаяние.
В следующем местечке он выкладывал две другие проповеди. Во-первых, для разнообразия, во-вторых, боялся, что в синагоге окажется кто-нибудь оттуда, где он только что побывал. За годы он настолько выучил свои проповеди, что читал как автомат. Часто, стоя на биме[61], он думал о доме, о жене, о старшей дочери, которую давно пора выдать замуж, а проповедь течет себе, пока не «придет Искупитель Сиона»[62]. Иногда он сам не замечал, что уже закончил, еще долго стоял, глубоко задумавшись, что для народа в синагоге выглядело очень странно, и приходил в себя, лишь когда сироты начинали на разные голоса читать кадиш[63]. Спохватившись, он испуганно вздрагивал, целовал полог на ковчеге со свитками Торы, тихо спускался с бимы и еще тише садился где-нибудь в углу.
Иногда он думал, не выучить ли еще пару проповедей. Во-первых, за несколько лет он обошел все местечки и прочитал свои проповеди где по два, а где и по три раза. Правда. он знал, что у евреев голова занята мыслями о заработке, и вряд ли они помнят, о чем он говорил год или два назад, но все же полагаться на чудо не стоит. Во-вторых, в некоторых местечках две из его проповедей пришлись не ко двору. Он читал проповеди о фальшивых мерах веса, а в этих местечках урядники, злые как собаки, тщательно проверяли гири и уже немало протоколов составили. Так что две новые проповеди вместо тех, о фальшивых мерах, были бы очень кстати.
Однако подумать легко, а сделать труднее. Он всегда добирался до местечка усталый и измученный. Когда приходил в синагогу — на свой постоялый двор, ему нужно было умыться, летом — почистить от пыли кафтан, шляпу, ермолку и сапоги, осенью — просушить одежду, зимой — отогреться у печи.
После изнурительного пути и долгих процедур в синагоге ему необходимо прилечь отдохнуть, даже маленько подремать, пока шамес осторожно не тронет за плечо:
— Господин проповедник! Проснитесь, народ уже на молитву собрался, а вы все спите!
Так он и не мог выучить новых проповедей. Думал: «Хватит и тех, что знаю. Обойдусь!»
И все-таки настало время, когда бедному проповеднику пришлось на старости лет взяться за новую проповедь. Да такую, что ему и не снилось. А изучать ее оказалось труднее, чем учиться на доктора в университете.
А что поделаешь, так мир устроен! Теперь все хотят чего-нибудь новенького, и чтобы все по последней моде, даже проповеди. Грешный мир…
Вот как он узнал о проповедях нового сорта. Пришел он однажды в местечко и увидел на дверях синагоги листок бумаги. Вроде бы о проповеднике, да не совсем. Начинается как обычно: «ѓайойм»[64], но дальше вместо «идройш»[65] написано «ятиф»[66], вместо «ѓамагид»[67] — «ѓаматиф»[68]. Китайская грамота… «О Сионе». Что бы это значило — о Сионе? А в конце не как должно быть: «Выслушаем с радостью, и да снизойдет на него благословение», но нарисована шестиконечная звезда, и под ней подпись — имя и фамилия. Как-то не по-еврейски…
Он испугался. Запахло серьезной конкуренцией. Конечно, проповедники-конкуренты встречались ему и раньше. В таких случаях бросают жребий, кто будет проповедовать, и ему всегда везло, жребий каждый раз указывал на него. Но сейчас он почувствовал, что с проповедником нового сорта этот фокус не пройдет. Сердце говорило, что придется уступить биму без жребия…
И если бы только сегодня, это еще полбеды. Мало, что ли, местечек на белом свете? Жаль только, что напрасно несколько верст отмерил. Но старик почувствовал, что этому проповеднику нового сорта, или оратору, как он себя называет, он должен будет уступить все бимы, надеть нищенскую суму и отправиться просить подаяние… Он задрожал от ужаса. В голове замелькали кусочки шести проповедей. Казалось, они смеются над ним, дразнятся, показывают язык и пытаются вырваться наружу, сбежать и оставить его одного…
Чем меньше времени оставалось до молитвы, тем сильнее становился его страх. Евреи начали собираться в синагоге, и через четверть часа там яблоку негде было упасть. На его проповеди никогда не приходило столько людей, и все выглядели очень серьезно. Видно, ожидали, что услышат что-то важное.
И вот старик слышит, что в синагоге становится шумно. Это явился новый проповедник. Народ расступается, старик тоже почтительно отходит в сторону, чтобы дать дорогу, смотрит, кто сюда пожаловал, и что же он видит? Молодой человек лет тридцати, черная бородка аккуратно причесана (и можно поклясться, что подстрижена), белая манишка, кафтан не сказать что короткий, но и не слишком длинный. «О господи! — чуть не крикнул старик. — И вот этот будет тут проповедовать? Вы его на биму пустите?» Он не понимал, что происходит, и кипел от гнева. Хотелось выкрикнуть на всю синагогу: «Безбожник!», но он сдержался. Надо все-таки сначала послушать, что тот скажет.
Он видит, как новый проповедник поднимается на биму, гордо оглядывается по сторонам и начинает метать громы и молнии. Странно, но он тоже говорит о Стране Израиля. «Спокойно, — думает старик, — пока ничего страшного». О Стране Израиля у него самого есть отличная проповедь, он постоянно читает ее в местечке под названием Ребзевичи, потому что оттуда двое стариков уехали в Святую землю умирать, там эта проповедь всегда очень кстати. Но он слушает дальше и чувствует: что-то тут не так…
— Нож уже коснулся шеи, а вы ждете Мессию…
Нет, все-таки это безбожник. Но почему все молчат? Он замечает, что все стоят, замерев, и с воодушевлением, с восторгом ловят каждое слово.
— Ехать в Землю Израиля умирать? Нет! Она дана нам для жизни! Мы хотим жить!
Ни притч, ни цитат из священных книг, но так убедительно, так верно, что и возразить-то нечего. И старый проповедник чувствует, что его время ушло, никогда он не научится так говорить. И ему становится больно на душе.
Огорченный, рано утром он пошел в другое местечко. Конечно, там он никого из «новых» не встретил. Наверно, он бы вскоре и вовсе о них забыл и продолжал верить и надеяться, что мир стоит как стоял и евреи по-прежнему живут, как им Господь Бог заповедал, но перед самой молитвой, когда он готовился читать проповедь, его надежды рассыпались в пух и прах. К нему подошел юноша, вежливо поздоровался и спросил:
— Вы сионист?
— Чего? — Старик испуганно вытаращил глаза.
— Я имею в виду, не могли бы вы рассказать что-нибудь о сионизме? — улыбнулся юноша.
— Сионизм… — нахмурился проповедник. — Я что, безбожник, что ли? Я о Торе говорю…
Сказал, но сам-то знал, что лукавит.
Он очень хотел бы рассказать что-нибудь о сионизме. Если новые проповеди идут лучше старых, почему бы и нет? Тот молодой говорил так красиво, так искренне… А он никогда так не сможет. Никогда!
Он опять читал свою старую проповедь, и его мутило со страху. Все мерещилось, что юноша, который спрашивал о сионизме, стоит перед ним и смеется ему в лицо…
Вскоре народ совсем распоясался. Чем дальше, тем охотнее евреи слушали новых проповедников, сионистов, а про старика и вовсе забыли. Теперь ему случалось стоять на биме в пустой синагоге, где только шамес дремал в углу, да раввин сидел, углубившись в Талмуд, потому что считал себя большим ученым и проповедей вообще ни в грош не ставил. В кружку у дверей с каждым разом кидали все меньше монет, и старику оставалось только сбыть по дешевке свои шесть проповедей и пойти по миру с нищенской сумой.
Но он не сдавался. Не позволяли седая борода, придававшая ему вид настоящего знатока Торы, и длинный черный атласный кафтан, хоть и изрядно поношенный. Надо было что-то придумать. Например, выучить, кровь из носу, новую проповедь о Сионе. В одиночестве он не раз пробовал порепетировать, но ничего не выходило. Во-первых, ему не хватало новых слов, которые используют новые проповедники, во-вторых, он никак не мог найти подходящей интонации, а старая тут не годилась. И, в-третьих, он сам не верил в то, о чем пытался говорить. Ему казалось, что, едва он поднимется на биму и начнет проповедовать, все сразу поймут, что он лжет. Людей не обманешь!
Отчаяние и гнев сжигали его изнутри. Если б он только мог, он бы всех этих новых проповедников, сионистов, стер с лица земли, чтоб от них и следа не осталось. Но он стар и слаб, его оружие — шесть проповедей — давно затупилось. Не очень-то повоюешь!
Но он должен спастись, должен найти новое оружие. К счастью, он узнал, что эти черти-сионисты, слава богу, пока не всех евреев сбили с пути. Осталось еще немало местечек, особенно в Польше, где их называют безбожниками и на порог не пускают. Старик схватился за эти местечки, как утопающий за соломинку. Гнев и ненависть к новым проповедникам, что позарились на его кусок хлеба, наконец-то помогли ему выучить седьмую проповедь. Он обрушился в ней на безбожие, которое «новые» сеют среди еврейского народа.
Часто ему становилось тревожно на душе. Кто знает, не потеряет ли он из-за этой проповеди долю в Царстве Небесном? Ведь он выступает против Страны Израиля, против того, чтобы евреи селились на Святой земле, где каждый будет сидеть под смоковницей возле пчелиного улья и спокойно жить, не заботясь о новых проповедях ради куска хлеба. Но он успокаивал себя, что многие раввины тоже злы на сионистов. А ведь раввины, наверно, в Талмуде прочитали, что евреи должны пока пребывать в изгнании, и он снова и снова повторял свою проповедь. Однако это продолжалось недолго. Однажды, после молитвы поднявшись на биму и начав седьмую проповедь, он заметил, что в синагоге становится слишком шумно. Старик понял, что дело плохо. Народ явно недоволен. И, собрав остатки воли в кулак, он выкрикнул тем же голосом, которым вещал об адских муках:
— Эти мерзавцы хотят привести Мессию силой! Они носят манишки, стригут бороды…
Он не закончил. Подошел шамес и сердито сказал:
— Господин проповедник! Народ требует, чтобы вы замолчали.
Старик побледнел, язык прилип к гортани. С тяжелым сердцем проповедник повернулся к ковчегу, поцеловал полог и, несчастный, спустился с бимы, навсегда оставив шесть проповедей и седьмую вместе с ними.
А со временем исчез и гнев. Старик понял если ему надо зарабатывать на хлеб, это не значит, что еврейский народ должен оставаться в изгнании. Это несправедливо. Правда, младшую дочь нужно замуж выдавать. Эх, не могли они подождать с новыми проповедями еще несколько лет! Но ничего, Бог поможет, а евреи, хоть они и слушают новые проповеди, все равно добрые люди: куда бы он ни пришел, нигде не отказывают, всегда подают кто грош, кто копейку. А кое в чем стало даже лучше! Раньше, когда он не видел, в кружку кидали всякую гадость, а теперь, когда он ходит по домам и смотрит, что ему подают, мало кто ухитрится подсунуть фальшивую монету.
1903
Музыканты
В домишке Ханы-Добы шум и гам. Пятница, а Хана-Доба, как назло, поздно встала и теперь суетится у печи: Лейзер скоро вернется с утренней молитвы, а халы еще не поспели.
Постели не застелены, дверцы шкафа, которые каждый вечер снимают, чтобы сымпровизировать кровать для младших детишек, еще не повешены на место, и Хана-Доба в спешке без конца на них натыкается. Эдак и покалечиться недолго.
— Чтоб вас холера взяла! — ворчит Хана-Доба на своих младших, шестилетнего мальчишку и восьмилетнюю девчонку, которые путаются под ногами и лезут в печь посмотреть, не готовы ли булки. — Чтоб вас холера взяла! Не крутитесь тут, а то сейчас по голове дам!
Но они прыгают вокруг нее, пока Хана-Доба, окончательно разозлившись, не выгоняет их во двор:
— Идите к черту!
Но вот из синагоги приходит Лейзер. Он высокий и очень худой, у него впалые щеки, большие телячьи глаза и маленькая козлиная бородка. Он тяжело дышит под ношей — мешком, в котором у него талес и филактерии, и молитвенником «Древо жизни». Молитвенник и правда очень тяжелый, явно ему не по силам. Найдя за шкафом табуретку, Лейзер осторожно садится и, откашлявшись, тихо спрашивает:
— Хана-Доба, завтрак готов? С ног валюсь…
— Минуту, что ли, подождать не можешь? — взрывается Хана-Доба, потому что ей как раз показалось, что две булки подгорели снизу.
Она в отчаянии хватает лопату, ловко их вытаскивает, заботливо осматривает и, увидев, что все в порядке, сразу остывает и, вздохнув, говорит уже куда мягче:
— Иди умывайся. Две готовы.
Он тут же встает, чтобы вымыть руки, но вдруг Хане-Добе приходит в голову, что лучше бы повременить, пока не спекутся остальные:
— Подожди! А то еще закручусь с твоим завтраком, не досмотрю, и сгорят!
Лейзера обжорой не назовешь, он согласен подождать.
А чтобы притупить голод, он заводит с женой разговор. Мягко спрашивает:
— Хана-Доба, а субботу-то найдется на что справить?
— Не знаю… Два злотых осталось, один шамесам отдать и на другие пожертвования, но одного хватит, наверно. — И вдруг, на секунду задумавшись, продолжает: — Ума не приложу, что с этой свадьбой делать.
— Какая еще свадьба? — пугается Лейзер.
— Забыл, что ли? Сегодня кожевник Залман дочку замуж выдает.
— А нам-то что? — хмурится Лейзер.
Он человек родовитый, кожевник ему не ровня.
— Как «что»? — вздыхает Хана-Доба. — Все-таки не чужие. Мой дед, царство ему небесное, с бабкой Залмана родные брат и сестра.
— А тебе он кто? — Недовольный Лейзер начинает математически вычислять степень родства.
Несколько минут поломав голову, он высчитывает, что невеста, дочь Залмана, приходится Хане-Добе троюродной племянницей.
— Седьмая вода на киселе! — Лейзер делает вывод, что свадьба их не касается.
— Надо бы торт послать! — озабоченно возражает Хана-Доба. — Все-таки родственники.
— А сколько торт стоит? — Лейзер, как мужчина, в таких вещах не разбирается.
— Хороший — где-то злотый.
— А попроще?
— Тогда гривенник, наверно.
— Пошли какой попроще, — приказывает Лейзер. — Слопают за милую душу.
— Нехорошо получится, — не соглашается Хана-Доба.
— Ладно, посмотрим, — ворчит Лейзер, очень недовольный лишними расходами. — Дай уже поесть, в конце-то концов!
Но сперва Хана-Доба должна вынуть из печи халы.
— Голделе! — кричит она в окно восьмилетней дочери. — Сходи к Двоше, попроси на минутку большую лопату! Моя для хал короткая слишком!
Голделе с шестилетним Хаимкой во дворе тоже пекли халы, только из песка. Вскочив, девочка уже на бегу обернулась к братишке:
— Смотри, чтобы не пригорели! Я мигом!
Вскоре с большой лопатой в руках она вбежала в дом и радостно выпалила:
— Мама, музыканты идут! Ей-богу, музыканты!..
Следом, весело хлопая в ладоши, влетел маленький Хаимл:
— Музыкантики, мамочка, музыкантики!
— Что? Где? — перепуганная Хана-Доба выглянула в окно. — О господи! — всплеснула она руками. — Они к нам музыкантов послали!
— Где они?! — в отчаянии выкрикнул Лейзер.
И тут же увидел через окно целую капеллу со свадебным шутом Беней во главе!
Прежде чем Лейзер успел понять, что к чему, Беня, веселый еврейчик с бегающими глазками, уже стоял на пороге.
— В честь отца невесты! — скомандовал он, повернувшись к музыкантам. — Раз-два-три!
— Дайте хоть халы вынуть! — завопила Хана-Доба, но ее горестный крик потонул в громе музыки, наполнившей тесный домишко. — Сгорят же сейчас!
Она принялась быстро вытаскивать халы из печи, то и дело задевая черенком лопаты контрабас.
— Мне хозяйка играть мешает, — проворчал сонный контрабасист, лениво водя по струнам смычком.
Когда музыканты доиграли марш, Беня еще веселее, чем в первый раз, скомандовал:
— А теперь в честь свата реб Элиэзера, сына…
— Сына реб Ицхока, — голосом, каким только поминальную молитву читать, подсказал Лейзер имя своего отца.
Музыканты опять взялись за инструменты, но теперь без контрабаса, который после знакомства с лопатой нуждался в серьезной починке.
— Хоть бы поскорей убрались, — подмигнул Лейзер жене.
— Хоть бы ты убрался вместе с ними куда подальше! — рявкнула она в ответ, чуть не плача от досады.
Музыка смолкла, и Беня объявил:
— Счастья вам! И дай Бог вашим детям хороших суженых…
И вытянулся по струнке перед капеллой, как генерал перед строем солдат.
— Заплатить надо, — шепнул Лейзер Хане-Добе.
Вздохнув, она сняла с печки ржавую жестяную кружку, вытащила два злотых и протянула Бене.
Тот поблагодарил, пожелал в рифму всяческих благ и скомандовал капелле:
— Шагом марш!
Музыканты, смеясь, двинулись к выходу. Контрабас на прощанье зацепил лопату, и она с грохотом упала на пол.
— Вот тебе и свадьба! — всплеснула руками Хана-Доба.
— Твои родственнички, между прочим, — сварливо заметил Лейзер. — Наглость какая, музыкантов послать! Хотя не удивляюсь, грубияны — они и есть грубияны…
— Последние два злотых! — разрыдалась Хана-Доба, ломая руки. — И халы сгорели!
Дети, Голделе и Хаимл, удивленно посмотрели на мать: так здорово играли, а мама плачет…
— Хорошие музыкантики! — радовался маленький Хаимка.
Глупый ребенок не понимал, какое их постигло несчастье.
— Заткнись, ублюдок! — гаркнул Лейзер и вышел на улицу.
Дом осаждала толпа ребятишек, в которой было и несколько взрослых.
Торговец зерном Хонан, широко улыбаясь, направился к Лейзеру:
— Так это у ваших свадьба сегодня? Поздравляю! — Не услышав ответа, он не смутился и продолжил: — А кто вам кожевник Залман? Близкий родственник?
Лейзер побагровел:
— Кожевник Залман мне дедушка двоюродный! Дедушка двоюродный, ясно?!
Красный от злости и стыда, он вернулся в дом и сел в углу с таким видом, будто собрался траур справлять, разве что обуви не снял.
А в другом углу сидела Хана-Доба и тихонько причитала:
— Боже, боже, вот тебе и музыканты…
1912
Дочки
Дочки — это всегда наказанье Господне, а такие, как у портного Лейбы, — тем более.
Лейба никак в толк не возьмет, в кого они уродились. Он-то совсем другой человек, тихий, мухи не обидит, и если бы не старая швейная машинка, на которой он иногда прострочит пару швов, его вообще было бы не видно и не слышно.
От машинки, конечно, шуму много, но он-то в чем виноват? Не он же ее такой смастерил.
Впрочем, швейная машина редко нарушает тишину в доме. Таким портным, как Лейба, заказ перепадает раз в сто лет, да и работа, которую иногда удается найти, все больше ручная. Заплаты прострачивать не надо, а даже если какой-нибудь богатей закажет новую одежду, то сукно настолько толстое, что машина не берет. Эдак и иглу сломать недолго, а новую покупать — не в таком Лейба хорошем положении.
И по сравнению с шумом, который устраивают Лейбины дочки, стрекот швейной машины, даже когда она работает, — все равно что флейта против десяти барабанов.
Шум начинается с утра пораньше, сразу, как только дочки просыпаются. Первой встает младшая, Лея по прозвищу Кошка: чуть что, она пускает в ход ногти и оставляет на лицах сестер глубокие отметины. Ее бесит, что Хаша, которую за острый язык и болтливость кличут Трещоткой, еще валяется в постели, и Лея дергает ее за косу. Тут просыпается старшая, Ента, которую сестры прозвали Старой Девой, хотя ей не так уж много лет. Непричесанная, в одной рубашке, она сразу набрасывается на Лею с Хашей, дескать, чтобы их помирить. Но мир не наступит, пока Кошка до крови не расцарапает сестрам щеки, а сама не получит несколько крепких ударов кулаком или поленом, благо дрова в доме всегда под рукой.
Но мир между сестрами длится недолго. Пора чистить картошку. Старая Дева говорит, пускай чистит Трещотка, Трещотка говорит, пускай чистит Кошка, а Кошка отвечает:
— Вы обе раньше замуж выйдете, чем я картошку чистить сяду!
В конце концов они принимаются за работу все вместе. Согласия добивается мать. Девушки не больно-то ее слушаются, но печь уже растоплена, если не почистить, можно и без завтрака остаться.
А голод для них куда страшнее, чем ссоры и драки…
И так целый день. И завтра будет то же самое, и послезавтра, и в пятницу, и в субботу.
И Лейба, человек грамотный, потому что каждый день перед вечерней молитвой слушает в синагоге «Эйн Янкев», вздыхает на святом языке:
— Горе от таких дочерей!..
А его жена Груня, которая читает Тайч-Хумеш, вторит на ивре-тайч:
— Проклята утроба моя…
Что на том свете есть рай, Лейба не сомневается. Конечно, есть! Но попадет ли он туда, это неизвестно. Он постоянно слушает в синагоге «Эйн Янкев». О псалмах и говорить нечего. Каждый день читает тот, какой положено, по субботам — все, а в Рошешоно — шесть раз от начала до конца! Но вдруг этого мало? Нужны еще всякие достоинства, а есть ли они у него — бог знает.
Зато Лейба уверен, что на этом свете рай тоже есть. Лейба чувствует его, видит его, живет в нем один месяц в году. Как это? А вот послушайте!
Никаких талантов у его дочек нет, ремеслу он их не обучил, портняжеством в местечке много не заработаешь. Неплохо бы их в лавку пристроить, но все знают, какие они буйные и распущенные, их в приличное место не возьмут.
Но кое-что его дочери все-таки умеют, а именно — раскатывать тесто.
Как Лейба ни беден, на субботу все-таки наскребает, и по четвергам вся семья раскатывает тесто для лапши. Благодаря этому тесту Лейба и удостоился рая на земле.
Дочки — мастерицы хоть куда, в местечке им развернуться негде, им большой город подавай, где их работу оценят и оплатят по достоинству.
И сразу после Пурима три сестры отправляются в ближайший крупный город раскатывать тесто для мацы.
Вот тут у Лейбы и начинается рай.
Он остается один. Жены тоже нет, она уходит на целый день здесь, в местечке, тесто месить.
А Лейба потихоньку делает работу, которую к своему, христианскому, «Пейсаху» заказали деревенские мужики, и думает: «Как хорошо жить на свете без жены и дочек!»
Рай, настоящий рай!
За два дня до Пейсаха дочки возвращаются домой. Едва заслышав их голоса, Лейба пугается до смерти: рай кончился, начинается ад!
Но, похоже, он ошибся. Три сестры с веселыми, добрыми улыбками заходят в дом, держа в руках узелки.
Лейбе кажется, он их не узнает. Неужели это его дочери?
— Папа, как поживаешь? — ласково улыбаясь, спрашивает Кошка.
И голос такой мягкий, нежный, что у Лейбы слезы на глаза навернулись.
— Ента, — спрашивает Кошка, — у тебя жир, который мы к Пейсаху привезли?
— Да, — отвечает Ента.
«Кто такая Ента?» — удивляется Лейба. Он уже год этого имени не слышал. «Ага! — вспоминает. — Это же Старая Дева!»
— Хаша, давай его распакуем, — говорит Ента.
«Кто такая Хаша? — снова дивится Лейба. — Да это же Трещотка!»
Если бы Лейба так не смутился, он обнял бы своих трех дочек, прижал к себе тонкими, слабыми руками и расцеловал.
А дочки достают деньги, кто сколько заработал.
Вечером, получив расчет, приходит мать.
Когда посчитали, всего получилось больше сорока рублей.
— По-царски Пейсах справим! — говорит Груня.
А дочери скромно молчат.
— Я тоже кое-что заработал, — слабым голосом отзывается Лейба и вытаскивает из тощего кошелька десять злотых. — И еще Степан мне за кафтан рубль должен. Это хорошие деньги!
— Мы теперь богачи! — смеется Лея.
— Ента, — говорит Хаша, — а давай-ка, милая, приберем в доме к празднику.
— Давай! — соглашается Ента.
— Я тоже вам помогу, — добавляет Лея.
И три сестры дружно берутся за уборку. Рассказывают о большом городе, и смеются, и веселятся.
А Лейба слушает, смотрит и глазам не верит.
Пейсах у Лейбы отмечают на широкую ногу.
В первый день после обеда три дочки, сытые, нарядные, отправляются на прогулку. На улице стоят женщины.
— Что это за девушки?
— Да это же Лейбины «рты».
— И правда. А я и не узнала.
— На заработках так преобразились, — смеется одна.
— Отъедаются на Пейсах, вот и тихие, — поддерживает ее другая.
— А что же вы думаете? — уже серьезно говорит первая. — Когда люди сыты, чего им ссориться? А этим весь год есть нечего, вот и ругаются на чем свет стоит.
— Все из-за бедности, — вздыхают женщины.
А сестры невдалеке от местечка сидят на изумрудной травке, вспоминают большой, прекрасный город и воркуют, как три голубки.
Так продолжается до конца Пейсаха.
Но с первой черствой буханкой хлеба, которую после праздника достают с чердака, в дом Лейбы возвращаются ссоры и проклятия.
Кошка, Трещотка и Старая Дева опять не могут поладить друг с другом, и ругаются, и царапаются…
А Лейба опять вздыхает на святом языке:
— Горе от таких дочерей!..
1909
Еврейские монеты
Величайшие еврейские историки ломают голову, что представляли собой еврейские монеты тех времен, когда наш народ жил в своем независимом государстве. Есть даже гипотезы, что у нас были свои монеты еще во времена праотца Авраама. Но я не хочу забираться так далеко. Я же не историк и не археолог, но сам могу засвидетельствовать, что свои монеты у евреев были, причем в изгнании. Они существовали лет двадцать назад во многих местечках, ходили наравне с монетами государственного казначейства и были так же действительны. Их даже подделывали, за что общины сурово карали.
Их изобрели, потому что в голодные годы, когда все очень дорого, из местечка в местечко бродили целые толпы нищих, а подавать хлеб было жалко. Маленький кусочек стоил копейку, а давать вместо хлеба деньги — тогда наименьшая монета была полгроша, в тяжелое время для местечковых евреев это была слишком большая сумма. И вот из-за тяжелого экономического положения, как теперь выражаются ученые, придумали монету под названием «прута»[69].
Она стоила одну восьмую копейки, то есть четверть гроша, и представляла собой маленький жестяной квадратик, на котором стояли буквы «цадик» и «ламед», что значит «цдоко леаниим» — «пожертвование беднякам».
Поначалу, когда эти монеты только появились, нищие поднимали крик, дескать, что за чушь? Они хотели хлеба, потому что хлеб, как говорится, всему голова, особенно в голодный год. Некоторые, самые упрямые, вообще отказывались брать пруты, и если бы все нищие договорились между собой, может, пруты вскоре исчезли бы — против мира бедняков не пойдешь. Но и у нищих есть своя аристократия, которая не любит таскать тяжелую суму. Аристократы, как известно, люди ленивые. И этим аристократам пруты как раз понравились: сколько ни подадут, все в карман поместится.
Казначейство, где чеканились пруты, располагалось в синагогальном дворе, а казначеем стал меламед Зорах, такой старый, что он уже не мог учить детей и общине пришлось дать ему хоть какую-то работу… У старого меламеда дом всегда был полон бедняков и хозяев: первые приходили поменять пруты на настоящие деньги, а вторые — на настоящие деньги купить пруты. Иногда суровому старику очень хотелось конфисковать квадратную жестяную монетку.
— «Цадик» не такой, как надо, — хрипел он сердито. — Не той формы!
Он готов был поклясться, что прута фальшивая.
— В ад попадете, жулики! — пугал он нищих.
Но даже такие якобы поддельные монетки ему все равно приходилось принимать. Ссориться с нищими было опасно, они тогда представляли собой серьезную силу и запросто могли отобрать у него место казначея.
Осенью, когда улицы местечка превращались в болото и к казначею становилось не попасть, хозяева и хозяйки сами покупали у бедняков пруты: восемь прут за одну копейку.
А потом, когда прут стало больше, чем денег у местечковых хозяев, их и стали использовать вместо денег. За две пруты можно было купить в лавке пару луковиц, или горстку соли, или еще какую-нибудь мелочь. А какая разница? Теперь пруты в ходу не только у нищих, но и у лавочников.
Так за осень в местечке скопилось огромное количество прут. А денег осталось совсем мало, потому что часто нищие, поменяв пруты на настоящие деньги, уходили в другие места. И в один прекрасный день хозяева заметили, что у них слишком много этих самых прут. Только-только началась весна, таял снег, дороги превратились в кашу, и нищие в местечке не появлялись. Побежали к Зораху, и оказалось, что он может поменять едва ли половину прут, которые ему принесли, а больше в казначействе денег нет.
Женщины стояли, опустив голову и не зная, что делать.
Но Зорах их успокоил:
— А вы, хозяюшки, никому не рассказывайте. Вы же на пруты можете в любой лавке купить что угодно, а после Пейсаха, даст Бог, дорога просохнет, нищие вернутся, и все будет хорошо. Пруты — деньги как деньги, чем больше их у вас, тем лучше. А нищие, даст Бог, появятся после Пейсаха, непременно появятся.
И успокоенные хозяйки разошлись по домам.
Пруты переходили из рук в руки. За восемь прут можно было купить к Пейсаху пучок хрена, причем даже у крестьянок: они тоже считали, что пруты — деньги как деньги.
Ведь и правда, какая разница, если их берут в любой лавке? Не все же знали, что казначейство обанкротилось, а те, кто знал, предпочитали об этом помалкивать.
1911
Иов
Все называли меламеда Хаима не иначе как Иовом.
У него была больная жена, кашляла, как из пустой бочки. Если бы этот жуткий кашель услышал какой-нибудь новый, незнакомый человек, точно перепугался бы, подумал, что она вот-вот Богу душу отдаст. Но Хаим всегда спокойно, хладнокровно выслушивал эту «музыку сердца»: знал по опыту, что, прокашлявшись, жена опять будет «здорова» и к ней вернутся силы орать и пилить его, что он ей мало денег приносит.
Хаим и сам «довольно слаб здоровьем», как он выражается. Но по нему это не так заметно, он же все-таки мужчина, а не женщина. Тем более что у него от кашля есть прекрасное средство — трубка. «Трубка, — говорит Хаим, — легкие согревает, сразу выздоравливаю».
Отец больной, мать больная, само собой, дети тоже. Но самая больная старшая дочь Гела: высокая, худая, лицо бледное, как у покойника, и в глазах смертельная тоска. Хаим признает, что она «не очень», и, хотя не верит во врачебную науку, все же украдкой вздыхает, глядя на восковое лицо дочери: «Надо бы Гелу доктору показать!» Но это так, пустые слова. Точно так же, когда в доме нет хлеба, Хаим говорит: «Сейчас три рубля бы ли бы очень кстати…»
Эти фантазии вызывают у домашних грустную улыбку, а жена, если в эту минуту не заходится кашлем, начинает злиться:
— Опять он за свои шуточки! Только что-то не смешно…
У Хаима восемь учеников, и все из бедных семей. Богатые родители ему детей не отдают, боятся, как бы те не заразились от учителя. Ни разу в жизни Хаим не был в богатом доме и видел вокруг лишь бедность, нужду и болезни.
— Жизнь — глупая штука, — не раз говорил Хаим единственному близкому человеку, аскету из синагоги, с которым он любил побеседовать о высоких материях.
Он уже поведал этому аскету всю свою судьбу, как с двенадцати лет учился в разных ешивах, странствовал из молельни в молельню, спал на жесткой скамье и терпел голод, холод и побои, незаслуженные побои…
— Жизнь, — излагал он свою биографию, — это суета сует. Думаете, с тех пор как я сам себе хозяин, я живу? Спросите, когда я после свадьбы поел досыта, так я и не вспомню… Жилье у меня… А вы у меня дома были?
Со свадьбы Хаим жил в «землянке», где постоянно чихал и дрожал от холода. Каждый год после праздника Сукес он решал, что пора выбираться из «этой могилы», но, приняв твердое решение, вспоминал, что к «мебели» лучше не притрагиваться. Если попытаться сдвинуть с места две кровати, стол и деревянный ящик, они тут же на куски развалятся. «Вот тебе доказательство, что развалятся, — объяснял он жене. — Пойми, дубина, ими двадцать лет пользовались, они сгнили давно. С природой не поспоришь».
Его жизнь и правда была бы «глупой штукой», если бы не две радости, можно сказать, две страсти.
Первая — трубка. В неделю пачку махорки выкуривает, на восемь грошей. Это у него как пьянство, боже упаси. Бывает, и жена говорит: «На трубку весь свой заработок спустил, как пьяница на водку». Хаим и сам понимает, что это чересчур. Однажды ночью у него табак кончился, так он испугался, что без курева с ума сойдет, и к соседу-гою занять махорки пошел… Говорит, трубка не только легкие, но и душу согревает. Уж больно у него думы тяжелые. Он размышляет о Боге и Его воле, о том, «почему путь нечестивых успешен»[70], а праведный, достойный человек должен страдать. В голове молотом начинает стучать кощунственная мысль: а потому, что есть только законы природы и больше ничего… Хаим совершенно теряется, голова идет кругом, в глазах темнеет. Он машет руками, будто с кем-то борется, гонит прочь грешные мысли и… закуривает трубку. И сразу, с первой затяжкой, все встает на свои места. В голове проясняется, на душе становится легко и спокойно, и Хаим чувствует, что опять стал верующим, богобоязненным человеком.
Вторая страсть — объяснять ученикам книгу Иова. Это для него наивысшее наслаждение, светлый рай посреди темного ада.
Когда к нему в хедер приходит новый ученик, Хаим первым делом спрашивает:
— Что ты сейчас изучаешь, малыш?
— Исаию, — отвечает ребенок.
— А у меня будешь Иова изучать. Это замечательная книга, понимаешь? Прекрасная книга…
Сперва ребенок пугается. Он уже слышал от старших товарищей по хедеру, что это самая трудная книга Торы, а Хаим-Иов только о ней и говорит. Но едва начинается учеба, страх проходит, его место занимают светлая грусть и сострадание к Иову и учителю, который, оказывается, так похож на этого самого Иова!.. Первую главу Хаим проходит с учениками наскоро, как не слишком важное предисловие. Богатство Иова, удача, которая сопутствовала ему поначалу, — все это представляется Хаиму байкой, небылицей. Лишь когда появляется сатана, когда начинаются несчастья, Хаим входит в роль и с воодушевлением читает третью главу:
— «Ахарей-хейн посах Ийойв эс-пиѓу вайкалейл эс-йоймой».
И с чувством переводит:
— «После этого открыл Иов уста свои и проклял день своего рождения…»[71]
Все больше воспламеняясь, Хаим читает стих за стихом. Льется, льется грустный, тревожный напев, звучит в тесном хедере жалоба на несчастную, бедную жизнь, нескончаемое горе и боль… Хаиму все равно, правильно повторяют за ним ученики или с ошибками, он будто забыл, что он меламед, он сам изучает книгу Иова, для себя… И рыдает, и негодует, и протестует. Он читает главу за главой; он равнодушно выслушивает речи Елифаза Феманитянина, который пришел к Иову и дурит ему голову глупыми утешениями, а тот отвечает, по-прежнему рыдая, и негодуя, и протестуя…
Хаим читает главу за главой, пока не устанет. Глубочайшее переживание начисто отбирает у него силы.
Надо отдохнуть. Закурив трубку, он задумывается. Выпускает изо рта густые клубы дыма и размышляет о своей несчастной, неудавшейся жизни. Больная жена, больные дети. Четверо или пятеро, он уже точно не помнит, умерли от голода и холода, давно умерли. И сам он еле жив, в груди болит, суставы ломит, тощий стал, кожа да кости. Эх, тоска… Криком кричать хочется, проклинать такую жизнь на чем свет стоит.
И он снова начинает повторять третью главу: «Ахарей-хейн посах Ийойв эс-пиѓу вайкалейл эс-йоймой» — «После этого открыл Иов уста свои и проклял день своего рождения!..»
1902
Ложь
Учитель Фридман, молодой человек лет двадцати пяти, провел на тихой, окраинной улочке последний урок и теперь собирался зайти в кафе поужинать и, как обычно, почитать свежие газеты. Недалеко от кафе кто-то тронул его за плечо. Обернувшись, Фридман увидел своего приятеля Зельвина.
— Ты куда? — спросил Фридман.
Зельвин был очень бледен.
— Я… Я… Мне нужен рубль… — Он осекся, будто ему не хватило воздуху, и испуганным голосом договорил: — Фридман, одолжи рубль! Очень надо…
Фридман машинально сунул руку в карман, где у него лежал единственный серебряный рубль, сжал его в кулаке и выпалил:
— У меня нет! Честно!
— Эх, как нехорошо! — вздохнул Зельвин. — Жилье снимаю за рубль в месяц, не жилье, а конура, прости Господи. Уже три дня просрочил… Сегодня не принесу — не пустят, хоть на улице ночуй.
«Надо ему одолжить», — с раскаянием подумал Фридман, но не решился вытащить из кармана монету и двинулся по улице, сам не зная куда. Зельвин пошел следом.
Они прошли мимо кафе. Фридман думал, как отделаться от приятеля, хотя очень ему сочувствовал.
— Нехорошо! Нехорошо! — повторял Зельвин, как заклинание, которое поможет раздобыть нужную сумму.
От его несчастного голоса у Фридмана сердце разрывалось, и он был зол и на себя, и на друга.
— А знаешь что! — вдруг воскликнул Зельвин. — Я к тебе ночевать пойду! Туда нельзя, не пустят…
Фридман видел, что друг смотрит на него с отчаянием, ждет помощи, надеется и не верит. Фридману стало стыдно. Ведь он может спасти Зельвина, если не пожалеет денег, которые, конечно, ему самому очень нужны, и признается, что у него есть рубль. После недолгой внутренней борьбы он уже открыл рот, чтобы сказать: «На, возьми», но мысль, молнией мелькнувшая в голове, удержала его, и он сказал совсем другое:
— Да, конечно, пойдем, переночуешь у меня.
Лицо Зельвина разгладилось, взгляд прояснился, он перевел дух и быстро заговорил:
— Черт его знает, где на жилье денег раздобыть. Что есть нечего, это еще полбеды, хуже, что переночевать негде. С тех пор как в большой город приехал, болтаюсь, как бездомный бродяга, ни кола, ни двора.
Фридман не отвечал. Держа руку в кармане, повторял про себя, что «у него нет», чтобы, забывшись, случайно не проговориться… И когда он прикасался к монете кончиками пальцев, ему казалось, что он трогает какую-то мерзость, которая замарает его на всю жизнь. Он вытащил руку из кармана и решил, что вообще забудет про этот несчастный рубль. Но едва Зельвин снова завел про свою бедность, Фридман, будто издеваясь над самим собой, опять сунул руку в карман и опять подумал, что сейчас забудется, вытащит монету, и Зельвин ее увидит. Он шел и дрожал от страха.
— Вот и пришли! — оглядев комнатушку Фридмана, выдохнул Зельвин.
Он был счастлив, что нашел себе убежище на ближайшую ночь.
— Да, да… — рассеянно согласился Фридман.
Он который раз опустил руку в карман и, не доверяя себе, что сможет удержаться, чтобы не показать монету, потихоньку вытащил ее и в темноте, перед тем как зажечь свечу, наклонился и затолкал рубль в ботинок.
Когда Фридман проделал это, у него будто камень с души свалился. Не будет же он в камаши[72] руки совать, как в карманы. Повеселев, хлопнул друга по плечу:
— Не грусти, Зельвин, все образуется. Будет и на нашей улице праздник!
Зельвин, который давно не слышал от друзей ободряющих слов, гордо выпрямился и начал расхаживать туда-сюда по тесной комнате.
— Поверь, брат, я и не грущу. Деньги — грязь! У нас другие идеалы!
— Конечно! — поддакнул Фридман. — Не в деньгах счастье.
— Все-таки без них не проживешь. — Зельвин вспомнил, что надо платить за квартиру. — Но не это главное.
— Главное — это человек! — с достоинством согласился Фридман. — Мы люди, брат!
Зельвин совсем успокоился. И правда, все не так уж плохо. Он в гостях у доброго, благородного друга, который всегда поймет и поддержит.
Он прилег на узкую кровать Фридмана и задумался. По телу растеклась сладостная истома, он позабыл о просроченной плате, о бедной старухе — хозяйке квартиры, о грязном постельном белье и скрипучей железной кровати в углу у вечно сырой стены. Зельвин чувствовал себя как в детстве, когда приходил домой из хедера.
— Перекусить не хочешь? — спросил Фридман.
— А у тебя есть что-нибудь? — удивился Зельвин.
— От завтрака пара коржиков осталась, а чай и сахар у меня всегда найдутся. Сейчас примус разожгу.
— Да ты буржуй! — добродушно рассмеялся Зельвин Через полчаса, поужинав и налившись чаю, друзья собрались ложиться спать.
Разговаривая с Зельвиным, Фридман снял один ботинок, второй, и вдруг что-то звякнуло о пол.
— Ой, рубль! — радостно крикнул Зельвин.
Фридман вздрогнул и едва не упал.
Увидев его испуг, Зельвин сразу сообразил, что к чему, вспомнил его отказ и опустил глаза…
— Откуда он у меня? — чуть слышно прошептал Фридман.
— Давно завалялся, наверно, — отозвался Зельвин.
— Даже не знаю… — Фридман смотрел на монету и не мог ее поднять.
В тесной комнатушке повисла гнетущая тишина.
— Хе-хе-хе! — Внезапно Зельвин истерично расхохотался, глядя на друга.
— Хе-хе-хе!.. — поддержал его Фридман.
Но в их смехе слышались слезы, лица горели, на щеках выступили багровые пятна.
А рубль — свидетель человеческой ничтожности — лежал на полу, с насмешкой смотрел на хохочущих друзей и будто говорил: «Ага! Это все из-за меня… Все из-за меня…»
1903
Корректор
Уже пять лет, как Борух Бернштейн корректор в варшавской еврейской газете. И он настолько свыкся со своей работой, что иногда ему кажется, будто он родился корректором и всю жизнь только и делает, что исправляет опечатки.
Он очень любит свою работу, всю душу в нее вкладывает. Правда, поначалу, получив оттиск, где в каждом слове было по несколько ошибок, он ужасно злился, просто из себя выходил. «Как можно столько ошибок понаделать? Где их глаза были, о чем они вообще думали?» — ворчал он сердито. Но постепенно привык, можно сказать, это даже стало ему нравиться. Наоборот, оттиск без опечаток стал нагонять на него тоску, чуть ли не страх. Он внимательно изучал строку за строкой, пытаясь отыскать хоть одну опечатку, а то еще скажут, что он не работает… В таких оттисках, где нечего править, от Бернштейна изрядно страдали запятые и тире, которые он менял местами, зная правило из какой-то старой грамматики, что вместо запятой иногда можно поставить тире без ущерба для смысла.
Но такая легкая корректура попадается нечасто. Обычно работа спешная, а ошибок полно, только успевай править, да еще и почерк у хроникера — не дай бог, «Б» от «В» не отличишь, и вместо «быть» в оттиске напечатано «выть». От этой ошибки Бернштейн приходит в восторг:
— Ага, выть… Конечно…
Такие смешные ошибки для Бернштейна чуть ли не единственное развлечение. Еще его веселит перевернутая буква «Ц».
— Бедненькая, с ног на голову тебя поставили, птичка моя, — смеется Бернштейн.
Берет перо, убивает перевернутую букву, крупно выводит на полях другую, как надо, и, уверенный, что наборщик больше ее не перевернет, опять углубляется в работу.
Так он и живет со своими любимыми опечатками в тиши и покое. Лишь изредка, когда поэт Зингерович приносит в газету стишок к празднику, покой нарушается и Бернштейн теряет душевное равновесие. Стихоплет настаивает, что сам будет делать корректуру. Бернштейн выходит из себя. Ничего себе! Ему редактор дает корректировать свои передовицы и потом никогда не просматривает, а этот Зингерович накропал шестнадцать строчек, в основном даже не зарифмованных, и ему не доверяет. Но не только в этом дело. Бернштейн боится конкуренции. Он признает, что у Зингеровича настоящий талант к корректуре, а кто знает, что может случиться. Стишками поэт еле-еле на папиросы зарабатывает, и Бернштейну все время кажется, что Зингерович метит на его место.
— Ей-богу, — говорит он Зингеровичу, когда тот печатает очередное стихотворение и приходит узнать насчет корректуры, — ей-богу, Зингерович, зря вы так… Вы мне мешаете. У меня столько работы, а вы мне голову дурите. Я что, без вас не смогу в ваших стихах опечатки вычитать?
Но поэт — человек упрямый. Однажды в его стихотворении вместо «мгновенье» напечатали «мгновение», с лишним слогом, из-за чего нарушился размер, и с тех пор Зингерович обязательно делает корректуру сам.
— Вы себе не представляете, — наскакивает он на Бернштейна, — что я пережил из-за тех стихов. Неделю спать не мог!
Бернштейн видит, что надо сменить тактику.
— Ну, вот вам оттиск, — говорит он мягко. — Давайте вместе посмотрим…
— Нет! Нет! — Зингерович остается тверд. — Я сам проверю. Давайте сюда!
Бернштейн дрожащей рукой протягивает ему лист бумаги:
— Эх, пане Зингерович! Зря вы так. Вас бы самого проверить…
К двенадцати ночи Бернштейн заканчивает работу и идет домой.
Он снимает комнатушку в еврейском квартале, на четвертом этаже. Конечно, высоковато подниматься, даже колени болят, но он все равно доволен комнатой. Бернштейн живет у старой семейной пары, детей у них нет. То что надо: тихо, спокойно. Бывает, Бернштейн берет на дом дополнительную работу, не газетную статью, а какое-нибудь серьезное сочинение, и, когда никто не мешает искать опечатки, он ни одной не проглядит.
Но иногда становится тоскливо. Горит свечка, на стенах лежат густые тени, он сам тоже отбрасывает тень, нелепую, странную, с очень большой головой. Он смотрит на свою узкую кровать.
На ней лежит мягкий матрац, в котором каждые два месяца обязательно меняют сено. Подушка тоже мягкая. И все-таки ему часто бывает жестко и неудобно. Он ворочается с боку на бок, вспоминает какие-то давние события, подсчитывает, сколько ему лет. Бернштейн не знает своего возраста, но точно далеко за тридцать. «Это большая ошибка, — думает он, — что я не познакомлюсь с какой-нибудь девушкой. Давно пора близкого человека найти…»
И он вспоминает, что несколько лет назад познакомился с хорошей, милой девушкой. Он ей тоже понравился. Однажды он взял ее за руку, и она смутилась, даже покраснела. Значит, ей было приятно… Он мог бы ей сказать, что хочет жениться… Но он помнит, что испугался. Свадьба — это не шутка. Если ошибешься, потом не исправишь, это тебе не опечатка в оттиске.
Но, лежа в кровати, он жалеет, что так получилось. Все-таки надо было сказать: «Я люблю тебя, ты меня, кажется, тоже. Выходи за меня замуж…»
«Я сделал ошибку», — думает Бернштейн и поворачивается на другой бок.
Субботнее утро. Бернштейн идет в немецкую синагогу. Не на молитву — еще не хватало, он уже лет десять считает себя вольнодумцем, — но чтобы послушать хоровое пение. Слушает и рассматривает таблички на стенах: имена попечителей, кто сколько денег пожертвовал. Он уже давно нашел в табличках пару ошибок, и каждую субботу внимательно разглядывает надписи, будто в первый раз. Ужасно хочется подойти и исправить…
Субботними вечерами, особенно летом, он гуляет по Маршалковской. Не один, а со знакомым по редакции. Настроение прекрасное, они говорят о работе, Бернштейн рассказывает про опечатку, ошибку, которую он пропустил, но не по своей вине… Вдруг знакомый по редакции встречает какого-то приятеля и уходит с ним, а Бернштейн дальше бредет по шумной, оживленной улице. Ему становится грустно. Навстречу движутся веселые, молодые, нарядные парочки, словно оттиски без опечаток. Они толкают его, будто не видят, они его не знают и знать не хотят… И Бернштейну кажется, что в шумной, веселой толпе он — закравшаяся ошибка, но сейчас явится опытный, внимательный корректор, вычеркнет его жирным штрихом, и его, как опечатку, отсюда выкинут…
Испуганный, одинокий, он блуждает по улицам, как ходячая ошибка, пока не стемнеет. Тогда он вспоминает, что завтра ни свет ни заря должен выйти утренний номер, и бежит в редакцию делать корректуру.
И уже через полчаса, опять спокойный и гордый, отлавливает опечатку за опечаткой.
1906
Жилет
Даже зимой у Довида Фейгина было немного учеников, но все-таки два часа занятий, за которые он получал пятнадцать рублей в месяц, и еще несколько рублей, которые он занимал у близких и шапочных знакомых, давали ему возможность существовать в большом городе. Но когда наступило лето, милое лето, которого Довид так ждал, два занятия растаяли, будто снег на солнце, и Довиду пришлось кормиться случайными уроками, за которые он получал самое большее десять копеек, да еще продать за рубль зимнюю одежду, несмотря на то что по осени он купил ее на дешевой улице за четыре.
Зимнюю одежду Довид проел очень быстро, хотя, вопреки своему характеру, изо всех сил старался экономить. Занять удавалось гораздо реже, чем приходилось отдавать, и Довид задумался, что бы еще снять с себя на продажу. Но у него больше ничего не было. Он слышал, что в Америке летом ходят без пиджака, но Америка — свободная страна, и там все по уму, а здесь, если он выйдет на улицу без пиджака, сразу толпа соберется. Частенько ему хотелось собраться с духом, продать пиджак и наплевать на весь мир. Если в мире нет для всех хлеба, ничего страшного, если и пиджака не будет! Но эту идею тут же вытесняла другая, более здравая: «Дурак! Если ты такой сильный, чтобы воевать против целого мира, против всех порядков и обычаев и по улице без пиджака ходить, то используй свою силу для других целей, и тогда у тебя даже фрак будет и цилиндр…»
Довид Фейгин пофилософствовал, поразмыслил, что к чему, решил, что вторая идея, как это ни печально, получше будет, и распрощался с мыслью продать пиджак, вздохнув при этом, как может вздохнуть лишь тот, кто совсем отчаялся и утратил последнюю надежду на счастье.
Каждое утро, лежа в кровати, за которую он платил десять злотых в месяц и уже задолжал три рубля, но хозяйка из жалости позволила ему пожить в долг до лучших времен, — каждое утро, лежа в кровати и слушая пение «Старое берем! Старое берем!», которое, казалось, отдается во дворе эхом «Хлеб! Хлеб!», Довид Фейгин продолжал размышлять, думать, что можно продать, чтобы поесть. Думал, пока мысли не начинали путаться, мельтеша в голове: «Пиджак… Брюки… Ботинки, рубашку… Монокль…» В полном отчаянии Довид лежал, уткнувшись лицом в жесткую подушку, пока старьевщик не заканчивал во дворе свой концерт.
И тут же появлялся другой старьевщик — другой певец — и голосом заправского кантора, напоминавшим Довиду о родительском доме, заводил свою песню, которая, кроме Фейгина, никого не волновала, а Фейгин опять начинал раздумывать, что бы продать, пока ему не пришла в голову мысль: «Жилет!»
— Старое берем! Старое берем! — раздавалось во дворе.
«Жилет! Жилет!» — звучало в голове у Довида.
Но он не мог решиться на такой поступок. Все колебался, обойдется он без жилета или нет. Правда, Фейгин помнил, что его дядя никогда не носил жилета. Но дядя был меламедом, он смотрел на мир с другой точки зрения: мир — всего лишь прихожая. Фейгин считал иначе: однова живем. Да хоть бы и прихожая, в ней тоже надо выглядеть прилично. Вот он и мучился вопросом, можно ли без жилета оставаться человеком. До двадцати пяти лет дожил, но ни разу не видел человека без жилета. Ну, разве что тех, кого мир отверг, растоптал и выбросил. Фейгин боялся не на шутку. Опасно, очень опасно! Ведь он еще хочет побороться, добиться чего-нибудь. Есть у него мечта: влюбиться в девушку с грустными глазами, бледными щечками и чтобы обязательно в очках. Он никогда ее не бросит, они всю жизнь будут вместе. Но ему кажется: стоит продать жилетку, и мир сразу его отвергнет, растопчет и выбросит. Раз, и кончился Довид Фейгин! Ведь у него жилета нет! И ничего из него не выйдет.
И он опять и опять пытается найти компромисс. Да, без жилета — это не то. В мире так заведено, что человек должен носить брюки, жилет и пиджак, но кто узнает, что Довид Фейгин, бедный учитель, который уже месяц голодный ходит, не носит жилета? Недаром наши предки предусмотрели, или пророчество было, что придут тяжелые времена, когда учителя останутся без уроков и должны будут жилеты продавать, и изобрели пуговицы. Застегнулся — и порядок! Правда, у этого способа есть один недостаток: Довид — человек рассеянный, задумчивый. Нет хлеба — думает о хлебе. Пошлет Бог пищу — насытится ненадолго и начинает думать о женщинах, о любви и прочих замечательных вещах, про которые в народе говорят и в книжках пишут. И может случайно расстегнуть пиджак, и весь мир узнает ужасную тайну, что у Довида Фейгина нет жилета.
Эта мысль удерживает Довида. Чтобы взять на себя ответственность всегда ходить застегнутым, надо быть обеспеченным человеком, ни о чем не тревожиться, не заботиться о том, чего поесть, чего попить. С другой стороны, Довид не раз видел на улице молодых людей, причем больших франтов, без жилетов и в расстегнутых пиджаках. Но, опять же, они были в таких особенных рубахах, и на брюках у них особенные, очень широкие пояса, а Довид не может похвастаться ни чистотой рубахи, ни поясом. Для его рубахи и даже «белой» манишки как раз нужен жилет, застегнутый на все пуговицы. Что касается пояса, то это просто веревка, с которой уже случались неприятности. Она лопалась прямо посреди улицы, и Довиду приходилось убегать куда-нибудь во двор, чтобы привести костюм в порядок. Вот откуда на «поясе» несколько узелков, правда, в последнее время он не подводил.
В общем, ходить в жару без жилета — не преступление, Довид сам таких видел. Ну, хорошо, он будет всегда застегивать пиджак, будет об этом помнить, а если даже произойдет неприятность — со всеми бывает — то все равно беда невелика, раз есть люди, причем большие модники, которые не носят жилета.
И в конце концов Довид Фейгин решил его продать.
Решить-то решил, а дальше что? Конечно, это его собственность, он имеет полное право ходить с ним по улицам и кричать: «Кто купит жилет?» Может скупщика домой позвать, тоже ничего такого. Довид только одного боялся: хозяйка черт знает что подумает, если узнает. Ведь сколько он ни размышлял, ни взвешивал, ни убеждал себя, все равно ему казалось, что идея продать жилет слишком сильная, можно сказать, радикальная. Он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь жилет продал. Вообще жилета не иметь — это бывает, но иметь и продать — это, пожалуй, чересчур. Эдак и хозяйка, и старьевщик его за сумасшедшего примут, и все его надежды в прах рассыплются.
От этой мысли Довид похолодел. Он всю жизнь, сколько себя помнит, боится сойти с ума. Когда он видит, как за уличным сумасшедшим бежит толпа малых детей и больших дураков, он из себя выходит, и только страх не дает ему заступиться за несчастного, наброситься на них с кулаками, крикнуть: «Сами вы сумасшедшие! Чего привязались?!» Ему всегда кажется, что банда идиотов сразу возьмется за него.
А это значит, Фейгин никогда не продаст жилета. Пусть сотня старьевщиков распевает хором: «Старое берем! Старое берем!», пусть он голодает, да хоть вообще помрет с голоду, но жилета он не продаст. Не только не продаст, но даже забудет, что есть на свете такая одежда — жилет. Довид Фейгин соберется, выйдет на улицу и, наверно, найдет, у кого занять несколько копеек. Мир вовсе не так плох, как он думает. От голода он в последнее время стал мизантропом, но он не прав, есть еще добрые люди, надо только верить!
И, укрепившись в вере, Довид Фейгин выходит на улицу. Но веру быстро убивают уличный шум вкупе с чувством голода. Довид уже не знает, к кому обратиться, и мысль продать жилет приходит вновь.
Он возвращается в квартиру и стоит посреди комнаты, не зная, что делать. Хозяйка смотрит на него и качает головой.
Во дворе поет старьевщик.
— Целый день ходят! Целый день! — неожиданно говорит Довид хозяйке.
Его голос дрожит.
— Кто? — спрашивает та.
— Старьевщики, — отвечает Фейгин и смотрит на хозяйку, ждет, что она скажет о скупщиках барахла.
— А что им еще делать? — спрашивает она.
— Странно. Орут, орут, а никто во всем дворе ничего не продаст.
— А что продавать-то? — равнодушно говорит женщина. — В хозяйстве все пригодится.
— Ну, бывает, валяются дома какие-нибудь ненужные вещи. Брюки, жилет…
— Жилет? — изумленно переспрашивает хозяйка.
Фейгин испуганно замолкает. Хозяйка снимает с плиты горшок, в котором она грела воду для стирки, а во дворе хрипло поет следующий старьевщик:
— Старое берем! Старое берем!..
1903
Пес
Никто не знал, откуда он появился. Однажды ясным летним утром прихожане Старой синагоги заметили среди городских сорванцов нового мальчишку лет пятнадцати, грязного и оборванного, с растрепанными волосами и поцарапанным лицом.
— А это что еще за личность? — поморщился реб Хона Пешес, увидев его по дороге на молитву. — Ты чей будешь?
— Папы с мамой! — нахально ответил мальчишка, почесываясь то тут, то там.
— Тьфу! — сплюнул реб Хона и вошел в синагогу.
Мальчишки сначала тоже не очень-то обрадовались новенькому. Но когда решили испытать его на силу и он запросто сбил с ног первого, потом второго, один из компании, по имени Гецл, серьезно заметил:
— А ты здоровый!
— Мужик! — поддержал Файвл Костыль.
Остальные, подойдя ближе, посмотрели на новенького с уважением.
— Ты не местный? — спросил Гецл.
— Нет! — сухо и неохотно ответил тот.
— Откуда?
— Из Клецка.
— Клецкие — воры, — заявил кто-то.
— Поприличней ваших, — со злостью ответил новенький.
— Родители есть?
— Нет.
— А тут что делать будешь?
— Выживать, как смогу! — ответил он гордо, совсем не по-детски, и сверкнул глазами.
И местечковые мальчишки оставили его в покое.
Потом, через пару недель, три раза затянувшись папиросой Гецла, с которым он успел сойтись поближе, новенький поведал им свою историю:
— Я сюда пешком пришел…
— Аж из Клецка? — удивились мальчишки.
— Это для меня плевое дело! — похвалился он. — Гецл, дай-ка еще потянуть.
Он хотел взять папиросу, но Гецл, не доверяя, поднес ее к его губам, и новенький затянулся изо всех сил.
— Ничего себе затяжечка! — проворчал Гецл. — Всю папиросу враз выкурил.
— Подумаешь! Когда раздобуду, я тебе тоже дам, мне не жалко.
— Нищий милостыню подает, — хихикнул кто-то.
— А убег я оттуда, — продолжил новенький свою биографию, — потому как отец помер…
— А мать жива?
— Я ж говорил уже, нет… Умерла, когда меня рожала. Так вот, когда отец помер, сосед наш, сапожник, и говорит: «Все, Хацкеле, хватит…»
— Тебя Хацкл зовут? — опять перебил кто-то из компании.
— Хацкл, — ответил он тихо, будто стыдился своего имени. — «Все, — говорит сапожник, — пора тебе человеком становиться. Я тебя к себе возьму, ремеслу обучу…» Да только я не захотел. Больно надо! Целый день сидеть, гвозди забивать. Сдохнуть можно! Я и подумал: зачем мне работать? Свобода куда лучше, даже если голодать. Ну, работать я тоже не прочь, но чуток, четыре часа в день…
— Четыре часа — это все равно слишком много, — возразил Гецл. — Час, и хватит. У меня мать крупой торгует, так я ей час в день помогаю крупорушку покрутить, а больше неохота.
— А мой сапожник хотел, чтобы я целый день работал. Если я ленился, бил. Я за это до сих пор на него зол. Ладно на улице в драку ввязаться, там другое: ты мне, я тебе, и квиты. А сапожнику я сдачи дать не мог, он худой был как щепка, соплей перешибешь. Когда меня по щекам хлестал своими хилыми ручонками, тошно бывало… Но не больно.
— Я бы так ему в патрет заехал, больше в жизни бы не полез, — с презрением бросил Гецл.
— Я кой-чего получше удумал. Спер пару сапог да и был таков.
— И где они?
— Продал. Два целковых выручил, — похвастался Хацкл.
— У тебя же паспорта нет.
— А мне и не надо. Мой отец местный, он тут паспорт получал.
— У тебя родня здесь?
— Родня? — пожал плечами Хацкл. — Может, и есть, да я ее не знаю.
— Головы поотрывать такой родне! — выругался Гецл. — Вон у моей матери есть родственники, так они ее на порог не пускают.
— Богатые небось.
— Очень богатые! — разошелся Гецл. — У одного, Янкла Хацеса, тысяч десять будет. Под проценты ссужает.
— У такого родственничка и украсть не грех, — усмехнулся Хацкл.
— Он на своих деньгах задом сидит, — махнул рукой Гецл.
Когда Хацкла узнали поближе, выяснилось, что он мастер на всякие фокусы. Особенно мальчишкам нравилось, как он лает — точь-в-точь как собака.
— Хацкл, полай маленько, — просил Гецл.
— Гав! Гав! Гав! — лаял Хацкл, и мальчишки хватались со смеху за животы.
— Настоящий пес!
— Я у нас в Клецке по ночам всех пугал, — смеясь, рассказывал Хацкл. — Богач один, Лейба Вольфс, аж упал с перепугу, когда я на него залаял.
— Трус! — хохотали мальчишки.
— Гав! Гав! Гав! — показывал Хацкл, как он пугал прохожих.
И ему дали прозвище Пес. Настоящее имя понемногу забылось, и иначе как Псом его уже не называли.
А он и не возражал. Наоборот, будто чувствовал, что это прозвище отделяет его от рода человеческого, который он не очень-то любил, дает ему право не водиться ни с кем, кроме таких же уличных сорванцов, дает свободу бегать, голодать и ночевать где попало. Выгонит служка из синагоги, а он свернется калачи-ком на крыльце, с которого женщины заходят, да там и переночует. Иногда он и вовсе забывал, что он человек. Совсем вошел в роль собаки, лаял зло, свирепо, словно и впрямь хотел вцепиться в кого-нибудь зубами и порвать на куски.
Однажды Гецл позвал его к себе:
— Эй, Пес, хочешь пятак заработать?
— Можно! — не слишком охотно ответил Пес.
— Пойдем к нам, поможешь крупорушку крутить, мать десять грошей даст.
Подумав, Пес согласился, но на полпути вдруг остановился и громко залаял.
— Чего гавкаешь? Мы работать идем! — напомнил Гецл.
— Да что-то не хочется, — лениво протянул Пес.
— Собака — она собака и есть, — выругался Гецл. — Подохнешь с голоду под забором!
— Всяко лучше, чем работать… Гав! Гав!
Войдя в дом, он презрительно посмотрел на припорошенные мукой каменные жернова и стал чесаться.
— Это и есть твой дружок? — покачала головой женщина. — Хорош, нечего сказать…
— Гав! Гав! — ответил Пес и дико захохотал.
— Нечего тут дурака валять! — рассердилась вдова. — Хочешь помочь — помогай, а нет — ступай себе с богом.
Пес принялся крутить крупорушку, скуля и подвывая.
— Бес в него, что ли, вселился? — женщина даже испугалась. — Чтобы человек только лаял да выл, как собака…
— Гав! Гав! — злобно пролаял Пес. — Все, хватит, давайте пятак сюда!
— Ишь ты, скорый какой! Крути, крути. До вечера работать будешь.
— Не дождетесь! — выкрикнул Пес и бросился за порог. — Лучше собакой быть, чем целый день работать, — сплюнул он, шагая по улице, и снова залаял.
Так Пес прожил в местечке два года. То на синагогальном дворе ошивался, то по улицам болтался, то в окрестных полях бродил. В полях ему нравилось больше всего. Уйдя подальше, он вставал на четвереньки и лаял весело и звонко. Ему казалось, что он и правда настоящий пес, бездомный, зато свободный. Но, сильно проголодавшись, со злостью оглядывался кругом, смотрел в бескрайнюю даль, где не было ничего, кроме зеленой травы, поднимался на ноги и шел обратно в местечко раздобыть какой-нибудь еды.
— Когда ты уже гавкать отучишься? — спросил однажды Гецл.
— Никогда! — громко выкрикнул Пес. — Я, когда гавкаю, все свои беды забываю. Думаешь, мне все равно, что я как полоумный хожу, грязный, оборванный? Нет, братец! Мне часто весь мир хочется зубами порвать, всем глотки перегрызть. Вот тогда и начинаю лаять, понял?
— Пес, ты головой-то подумай! Лаем ничего не добьешься, тебя ни в один дом не пустят.
— Черт бы их побрал с их домами, нужны они мне…
— Сдохнешь как собака, вот увидишь, — припугнул Гецл.
— Как собака, как человек — какая разница? — философски возразил Пес. — Я собак больше люблю, чем людей. Люди! Тьфу!
Как-то раз Гецл пришел на синагогальный двор и со смехом сказал приятелю:
— Слыхал, завтра бездомных собак травить будут?
— Иди к черту! — огрызнулся Пес.
— Нет, правда, — уверил Гецл.
— С чего это их травить? — спросил Пес серьезно.
— А с того! — объяснил Гецл. — По закону бродячих собак травить положено.
— Они что, мешают кому-то?
— Значит, мешают.
Пес задумался. Потом спросил:
— А как их травят?
— Делают котлеты, в них яд кладут. Кидают собакам, те хватают…
— Настоящие котлеты? — перебил Пес.
— Самые настоящие, из лучшего мяса. Хочешь, сам попробуй, ты таких отродясь не ел.
— Иди к черту! — повторил Пес и вдруг побледнел.
— Тебе тоже котлетку дадут, ты же собака, — захохотал Гецл.
Вместо ответа он получил затрещину, а Пес вскочил на ноги и убежал.
Настала ночь. В сенях синагоги, где ночевал Пес, было темно и холодно. Он лежал с открытыми глазами и думал. Новость, которую днем рассказал Гецл, обеспокоила его, даже напугала.
«Чего я боюсь? — успокаивал он себя. — Я же не настоящий пес, никто меня отравленной котлетой не накормит…»
Но ничего не помогало. Он живо представлял себе, как утром, голодный, он не может удержаться и вместе с бродячими собаками хватает с земли отравленные котлеты, ест…
— Гав! Гав! — пролаял он негромко.
Но сейчас от лая стало еще страшнее. «Хватит быть собакой, — решил он. — Человеком все-таки лучше».
«А как мне начать жить по-человечески? — задумался Пес. — Я с людьми даже разговаривать разучился. Ненавижу их, а они меня…»
— Да чтоб они все сдохли! — выругался он и снова залаял.
К утру, после бессонной ночи, голод стал просто невыносимым. Такого голода он еще никогда не испытывал.
«Сегодня собакам котлеты дают!» — пронеслось у него в голове.
И, нетерпеливо тявкая, он бегом пустился на рыночную площадь…
1902
Интеллигентный дом
Якоба Мендельсона считали одним из первых интеллигентов в городе. И не только близкие друзья. Даже совершенно незнакомый человек, едва увидев Якоба, понимал, что имеет дело с интеллигентом высшей пробы.
Интеллигентность Мендельсона сразу бросалась в глаза.
Во-первых, узкое, бледное лицо и черная подстриженная бородка. Во-вторых, он постоянно носил черный пиджак. Старый, потертый, даже с овальными заплатами на локтях, но Мендельсон никогда не надевал вместо него куртку. По крайней мере, в куртке его никто не видел.
Но больше, чем одежда, интеллигентный вид ему придавали очки. Он снимал их, лишь когда замечал, что они слегка запотели, и, быстро протерев, снова водружал на длинный нос со специальной горбинкой, будто созданной для того, чтобы очки лучше держались.
Друзья знали, что Мендельсон носит очки с шестью диоптриями, то есть без них он практически слеп, а зрение он испортил тем, что в детстве и ранней молодости слишком много читал.
Его жена Анна или, как он ее называл, Анютка, тоже выглядела весьма интеллигентно. Платье она предпочитала черное, и из-за того что ее грудь всегда была туго стянута лифом, а прямые волосы гладко причесаны, она больше походила на мужчину, чем на женщину.
Разумеется, в детстве и ранней молодости она тоже много читала и теперь тоже носила очки, причем на одну диоптрию больше, то есть даже превосходила своего благоверного.
Но их обоих перегнала их старшая дочь, двенадцатилетняя Лиза. В восемь лет она начала читать, а в десять ей уже купили очки на диоптрию больше, чем у мамы.
Родители на Лизу нарадоваться не могли. Она целый день сидела над книжкой, почти не разговаривала и еще меньше играла.
Мендельсон, немало прочитавший о воспитании детей, замечал, конечно, что Лиза очень тихая и слишком погружена в свои книжки. А ведь согласно Спенсеру[73], игрушками ребенок тоже должен интересоваться.
Но Якоба это не сильно беспокоило, потому как другие социологи и педагоги считали, что игры детям не так уж необходимы.
Младший сын, Арончик, проявлял склонность не только к книжкам, но и к играм, однако был такой же близорукий, как папа, мама и сестра.
И Арончику офтальмолог, друг семьи, тоже выписал очки, в которых ребенок выглядел как маленький профессор, так что играть в игрушки стало ему даже как-то не к лицу. Он сам интуитивно это чувствовал, все больше увлекался книжками и в школе был одним из лучших учеников.
Поскольку Мендельсон был небогат, он сдавал заднюю комнату учителю Айзиковичу. Тридцатипятилетний холостяк Айзикович был мыслящим человеком, немного литератором, женоненавистником и большим ценителем искусства.
Он носил очки с той же диоптрией, что и Мендельсон, и это совпадение сильно сблизило обоих мужчин. Оказалось, они смотрят на мир одними и теми же глазами.
Иногда у Мендельсона собирались знакомые: сливки городской интеллигенции, партийные вожди и литераторы.
О чем-то определенном не говорили никогда. Беседа всегда шла о Мире, Человеке и Природе.
Иногда кто-нибудь из гостей, или сам Мендельсон, или его жена снимали очки, протирали и водружали обратно на нос. Это означало, что теперь всем все видно и все ясно.
Дети, в очках на маленьких носиках, сидели по разным углам с открытыми книжками в руках и внимательно слушали, что говорят взрослые. И все понимали: ведь они носили такие же очки, так почему же им чего-то не понять?
Нарушала гармонию только юная служанка, подававшая чай.
Увидев очкастое общество, она смущалась, быстро расставляла перед гостями стаканы, убегала на кухню, где вечно торчал ее возлюбленный, статный, крепкий парень с плутоватыми глазами, и удивленно рассказывала:
— Ой, Йошка, это ж не передать! Сидят десять человек, как идолы, и у всех очки…
И громко смеялась звонким, здоровым смехом.
1909
Без адреса
Опять переехав в другой город, Гершон Шейнкинд, а по поддельному паспорту Арон Лифшиц, снял в дешевой гостинице тесный номер и, только вселившись, сел писать письмо. Он писал старому другу. Никакой особой нужды в этом не было, но так Шейнкинд якобы укоренялся на новом месте… Письмо для Шейнкинда в его странствиях служило чем-то вроде удостоверения, что он еще существует и не окончательно порвал связи с людьми. Каждый раз, бросая конверт в почтовый ящик, он чувствовал, что закладывает первый камень в городе, где поселился. Более надежных признаков, что он по-прежнему жив, у Шейнкинда не было.
Писал он быстро, не задумываясь. Сообщил другу, что собирается немного отдохнуть, города пока почти не видел, но первое впечатление хорошее: улицы широкие, а дома в старинном стиле, который так ему нравится! Завершая письмо, он просил ответить как можно скорее, потому что, честно говоря, не знает, надолго ли здесь задержится. Зависит от того, найдет или нет, чем тут заняться.
«Пишите мне, — закончил он, — на следующий адрес…»
Поставил двоеточие и задумался.
Какой адрес указать? В этой гостинице он пробудет дня два-три. С поддельным паспортом рискованно оставаться здесь дольше. И, кстати, хоть она и дешевая, для него это все равно слишком дорого. Надо бы сегодня же поехать за город и поискать тихую, маленькую комнатку где-нибудь в захолустье. Такая у него судьба, всю жизнь скрываться. Он слишком хорош, чтобы жить среди людей… Он никого не дурачит, не обманывает, кроме полиции, которой всегда называет вымышленное имя. Наверно, Бог простит ему этот единственный грех…
Итак, какой же адрес дать другу, который живет не скрываясь?
Гершон вспоминает адреса, по которым он жил в других городах. Вся жизнь проплывает перед глазами. Уже шестнадцать лет, с тех пор как он ушел из дому (а ему тогда было лет четырнадцать), у него с адресами постоянная неразбериха. Впервые приехав в город учиться, он не нашел жилья, ночевал в синагоге, а его бедная мать присылала ему письма на адрес главы ешивы. Этот глава ешивы был человек добрый, но слишком задумчивый, рассеянный, и письма от матери-вдовы отдавал ему недели через две после того, как они приходили… Потом Гершон пошел в солдаты, служил в большом русском городе. Там у него было даже постоянное жилье — казарма, но полковой адъютант не разрешал отправлять и получать письма на еврейском языке, и Гершон велел, чтобы ему писали на адрес тамошнего раввина. Те письма были уже не от матери, она умерла. Ему писали тетка и друг, тот самый, которому он пишет сейчас…
Отслужив, он начал странствовать, быстро оказался вне закона, стал жить по чужим паспортам. Называл себя Хаим Берман и Йосеф Фунт, Гецл Фишкин и Хона Гехт. Ему было двадцать семь, но через полгода он молодел на семь лет, еще через три месяца становился старше на целых двенадцать, а фоньки всему верили…
И вот, кажется, он снова чист перед законом. У него снова настоящий паспорт, он вернул себе настоящие имя и возраст. Но ему стало скучно. И он опять потерял имя, и возраст, и покой. Опять пустился в странствия, в бега от полиции и шпиков, из города в город, менял адреса или просил знакомых: «Можно мне будут писать на ваш адрес?..»
Гершону стало страшно: ничего у него нет, даже адреса…
Он приложит все усилия, чтобы найти постоянное жилье!
И он закончил письмо: «Впрочем, сейчас я не могу сообщить вам адрес. На днях найду комнату и тогда дам вам знать. Дождитесь моего следующего письма».
Он положил листок в конверт, заклеил и начал писать хорошо знакомый адрес. Его друг живет там уже десять лет! Сколько уже он, Шейнкинд, странствует по белу свету, меняет города, улицы, комнаты! А тот по-прежнему живет в одном городе, на одной улице, в одном доме, в одной квартире… Счастливый человек!
1911
Царица
В большом чужом городе Аронович всю зиму чувствовал себя лишним. Его угнетала не столько материальная нужда, сколько одиночество. Малочисленные знакомые все время были заняты, кто уроками, кто бухгалтерией. Только он был свободен почти целый день. В маленьком кафе, где он чуть ли не поселился, иногда удавалось завести беседу с соседями по столику, но Ароновичу попадались в основном молодые приказчики, а их мнение его не интересовало. Его душа жаждала тихого, искреннего слова, а здесь говорили громко, трескуче и все об одном: о деньгах и торговле. Иногда, правда, еще о женщинах. И Аронович, который считал женщину высшим идеалом, всегда вздрагивал, услышав, что говорят о них в этом кафе.
Он долго помнил, что ответил сосед по столику на его замечание о красивой, стройной официантке.
Каждый раз, вспоминая тот ответ, Аронович густо краснел и бормотал:
— Невежи! Циники!
Он жил только письмами, которые получал из дома, в основном от любимой сестры. Она писала часто, и ее письма были полны глубокого смысла. Он читал их вечерами, вернувшись в свою маленькую комнатушку. В голове Ароновича теснились мечты, желания и печали, ему казалось, что в комнате не хватает для них места. И он засыпал, уткнувшись лицом в подушку.
Но с первым дыханием весны его тоска стала еще сильнее. Весеннее солнце словно растопило печаль, которая за зиму накопилась и смерзлась в холодный ком. И печаль тихо и сладко растеклась по всему телу. Часы напролет он сидел в городском саду и думал о доме, о родном маленьком местечке, где не знают о весне, но только знают, что скоро Пейсах, и предпраздничная суета наполняет радостью и надеждой сердца простых, бедных, но прекрасных людей…
Если бы он не знал, как живут его родные, он подавил бы смущение и написал им: «Мои дорогие, я скучаю по вас, по местечку, по Пейсаху. Пришлите несколько рублей, и я прилечу!»
Но он знал, как тяжело им живется, и понимал, что может быть с ними лишь мысленно.
Накануне Пейсаха он встретил двух своих приятелей, Германа и Бориса. Оба были учителями древнееврейского. Один из них, Герман, сочинял стихи, которые очень нравились Ароновичу: в них звучали нежные, благородные тона любви. Одно стихотворение Аронович даже переписал и выучил наизусть. Герману было очень приятно, и он стал хорошо относиться к Ароновичу.
— Ну, куда на трапезу пойдете? — дружелюбно спросил Герман.
— Да, где на трапезе будете? — повторил вопрос Борис.
Аронович улыбнулся, тронутый их участием:
— А где я был на «Кол нидрей»?[74] В саду…
— Нет! — возразил Герман. — Йом Кипур — это другое. На Йом Кипур мы все в саду. А на Пейсах решили праздничный ужин устроить. Нас пятеро, вы шестым будете.
— С удовольствием принимаю ваше приглашение! — оживился Аронович. — Дома я всегда Пейсах любил…
Он задумался, вспоминая, как в местечке справляли праздник. И, представив себе праздничный ужин во всех подробностях, спросил с улыбкой:
— И «Агоду»[75] читать будете?
— А как же! — воскликнул Герман. — От «Кего лахмо»[76] до «Хад гадьйо»[77].
— Тогда я с вами!
И Аронович попрощался с друзьями, записав адрес, где будет пасхальная трапеза.
Ужин устроили у Германа: из пятерых друзей он был самый богатый, кроме того, он давал уроки в доме виноторговца и тот подарил ему две бутылки вина.
Стол, вместо скатерти застеленный газетными листами, был уставлен яствами. Весело поблескивали две бутылки с надписью «Яин лепейсах»[78] на этикетках. Три куска мацы, прикрытых белой салфеткой, создавали иллюзию настоящей, кошерной пасхальной трапезы.
Когда пришел Аронович, гости с «Агодами» в руках уже сидели за столом и весело болтали.
— С праздником! — смущенно поздоровался Аронович.
— С праздником! — в один голос ответили молодые люди.
— Садитесь! — на правах хозяина пригласил Герман, поднявшись ему навстречу.
Аронович оглядел накрытый стол и весело заметил:
— Все как положено!
— А вы что думали? — отозвался Борис. — Вы же знаете, за деньги можно получить что угодно.
— Кроме царицы, — улыбнулся Герман.
— Да, царицы тут явно не хватает, — согласился один из гостей, бледный юноша с веселыми черными глазами.
— Верно. Пять царей, а царицы нет, — подтвердил Борис.
И, хотя они шутили, всем стало грустно. Особенно это было заметно по Ароновичу: в глазах промелькнула непонятная грусть, а губы дрогнули, будто он захотел что-то сказать…
Он вспомнил девушку, которая каждый вечер ходит туда-сюда по его улице. Маленькое, бедное создание. Он видит ее уже несколько месяцев. Пару раз они разговаривали, и, конечно, он никогда не приводил ее к себе, но всегда с ней здоровается, забывая, кто она и чем занимается.
И, представив, как несчастная девушка бродит, совсем одна, по безлюдным улицам, он почувствовал к ней жалость, и ему очень захотелось привести ее сюда, в эту компанию.
Это была слишком смелая идея, но он не смог сдержаться и сказал:
— С вашего позволения, я мог бы привести царицу — бедную молодую девушку.
— С превеликим удовольствием! — выкрикнул Герман.
— Но, может, она захочет, чтобы ей заплатили…
— А, вы имеете в виду — из тех, уличных цариц. — Герман, похоже, слегка испугался. — Как бы она нам весь праздник не испортила…
— Занятная мысль! — рассмеялся Бормс. — А я «за»! Это будет очень интересно.
— А она придет? — спросил один из гостей.
— Вы только не подумайте, что я близко с ней знаком. Так, пару раз поговорили на улице. Бедная еврейская девушка. Это наша сестра, и она придет… Мне так кажется.
— Пусть же приведут сюда царицу! — решил Герман.
больше никто не успел и рта раскрыть, как Аронович выбежал из комнаты, оставив гостей в нетерпеливом ожидании.
Он заметил ее на углу. Девушка закуталась в платок, словно стыдилась показывать лицо в праздничный вечер. Увидев Ароновича, она улыбнулась и с деланой веселостью позвала:
— Пойдем ко мне, Пейсах отметим…
Циничная фраза резанула Ароновича, но все-таки он подошел и мягко сказал:
— Нет, вы же знаете, что я к вам не пойду. Но если хотите вспомнить свой дом, своих родных, которые у вас, наверно, где-то есть, пойдемте со мной. Мы, несколько молодых людей, на соседней улице справляем праздник. И мы решили пригласить вас как нашу сестру. Только как сестру. Короче, вы понимаете…
Она посмотрела на него удивленно, но доверчиво, и ответила:
— За такое удовольствие я денег не получу.
— Мы заплатим, — опустив глаза, тихо сказал Аронович.
— Ну, тогда пойдемте! — согласилась девушка и взяла его под руку.
Минуту они шли молча, потом он заговорил:
— Царицей у нас будете. Короче, вы понимаете…
— Неужели я похожа на царицу?
— Конечно, конечно! Вы единственная царица, которую мы можем себе позволить…
Она не ответила.
Увидев Ароновича с девушкой, потрясенный Герман воскликнул:
— Царица явилась!
Гости встали, и один приветствовал ее:
— Да здравствует царица! Ура!
— Ура! — подхватили остальные с искренним воодушевлением.
Аронович едва сдержал слезы, когда при свете лампы разглядел прекрасные черные глаза уличной девушки, а она стояла посреди комнаты, смущенная, но, несомненно, обрадованная этой веселой игрой.
— Братья! — с восторгом воззвал к гостям Аронович. — Посмотрите же, сколь прекрасна наша царица.
— Прекрасна, как роза Сарона! — пропел Герман.
— Великолепна! Восхитительна! — поддержали остальные.
А «царица» стояла посреди комнаты, не зная, что ответить, и улыбалась, как ребенок. Не только молодые люди, но и сама девушка забыла, кто она. И ей казалось, что она очистилась от всех грехов.
1911
Моя мать
(Рассказ рабочего)
За стол я плачу матери шесть рублей в месяц. Каждый четверг, когда вечером я, усталый, грязный, прихожу с фабрики, мать со вздохом встречает меня, и я, не говоря ни слова, вынимаю кошелек и отсчитываю ей десять грошей. Она со вздохом пересчитывает их, кладет в ржавую жестяную кружку, которая лет десять назад случайно стала трефной и с тех пор служит матери кассой, и со вздохом говорит:
— Ну, садись есть.
Понимаете? Моя старая, набожная мать, которая через слово поминает Господа, знает наизусть все «Тхинес», не может без благословения холодной воды выпить и кусочка хлеба не возьмет, пока рук не омоет, моя старая, набожная мать сразу же говорит:
— Ну, садись есть. Только умойся сперва. Грязный, смотреть страшно…
И это лишь потому, что без меня она четвертак в неделю зарабатывает, ну, может, два злотых.
Я ее не люблю, но, когда сажусь за стол, не умывшись и без шапки, у меня сердце кровью обливается, стоит только посмотреть на мать, которой приходится продавать своего всемогущего Бога за четвертак в неделю.
Чуть ли не каждый раз я говорю себе, что с сего дня буду мыть руки и садиться за стол в шапке, но не могу, понимаете, не могу! Я же сознательный рабочий, я знаю, что небо — это просто воздух, кое-что знаю о дарвинизме, знаю, что такое капитал и как образовалось первое государство, знаю, откуда взялись разные обычаи. Эти знания мне таким трудом дались, и вдруг мой руки и ешь в шапке! Да, жалко мать, конечно, но себя-то тоже жалко. И почему мой бог должен быть дешевле ее Бога?
Но всякий раз так мучаюсь из-за этого, что даже есть не хочется.
Бывает, сестренка моя тринадцатилетняя, вечно голодная, бледная, подбежит, хвать кусок хлеба со стола и сразу в рот. А мать на нее с кулаками и ну орать:
— Дрянь, безбожница! Рук не помыла!..
У меня чуть с языка не срывается: «Мама, а как же я?»
И кажется, она это чувствует и хочет ответить: «Сынок, тебе можно, ты деньги зарабатываешь».
Мне можно — я зарабатываю. Вот сейчас она пойдет в лавку, возьмет на мои деньги мяса, а завтра, в пятницу, купит свечи и перед наступлением субботы благословит их, закрыв ладонями худое, морщинистое лицо, чтобы никто не видел ее слез. Никто, кроме Бога, как она думает.
Мне очень жаль ее; я вижу ее до срока постаревшее лицо, погасшие, полные отчаяния глаза, вижу, как дрожат ее тонкие руки, когда она подает на стол, слышу ее тихий, слабый голос, и у меня сердце щемит, — но я ее не люблю…
Я бедный, забитый рабочий, от зари дотемна я тружусь на фабрике, смотрю на худые лица своих товарищей, слышу их жалобы, вижу перед глазами большие, пыльные окна, забранные железными решетками, как в тюрьме. Я никогда не видел просторного, светлого помещения, разве что однажды, когда пришел к фабриканту. Я ждал на кухне, и вдруг распахнулась дверь в залу, сверкнул свет, и дверь тут же снова закрылась, будто бы навсегда… И все-таки, не поверите, но в душе я богач, аристократ. Терпеть не могу бедности, бессилия, унижений. Сам не знаю, откуда это у меня. Отец, мать, дед, бабка — все покорно несли ярмо нищеты, доставшееся по наследству от десяти поколений предков, все привыкли к бедности и, даже не слишком жалуясь и вздыхая, кланялись, гнули спину за грош, за единственный маленький грошик. А я, их потомок, их кровь, так все это ненавижу, что у меня кулаки сжимаются, и я начинаю ненавидеть даже родную мать…
И часто, когда она подает на стол и я сажусь, швыряю в сторону шапку и принимаюсь за еду, а она тихо, как тень, ходит вокруг и притворяется, что ничего не видит, во мне все закипает, и я еле сдерживаюсь, чтобы не крикнуть: «Мама! Что же ты молчишь? Ударь меня, ущипни, поцарапай! Разозлись, закричи! Протестуй, когда твоего Бога покупают за четвертак! Не позволяй, борись!..»
А она подходит и, опустив голову, еле слышно спрашивает:
— Может, тебе к мясу немножко редьки положить?
«Мама, я же без шапки ем», — вертится у меня на языке, но мне жаль ее, и я сдерживаюсь.
Я не люблю ее, но я и себя не люблю.
А как я могу кого-нибудь любить?
1903
Суд
(Монолог члена профсоюза)
Правда хотите знать все от начала до конца? Прекрасно, я вам расскажу. Да пожалуйста, записывайте сколько хотите. Пусть весь мир узнает. Мне стыдиться нечего! Это пусть им будет стыдно! Тем, кто меня судил!
Еще дома, в местечке, я суда как огня боялся! «Умишпотим бал-йедоум ѓалелуйо!»[79] Эти слова я всегда с особым трепетом произносил. И, слава богу, меня ни разу под суд не отдали. Хотя нет, не буду врать. Однажды, когда разразилась эпидемия холеры и всюду за чистотой следили, урядник протокол составил, потому что я мусор у дверей выкинул, и меня судить собирались. Но я выложил полтинник, и суд, так сказать, отменили…
Я-то думал, в Америке мне суд не грозит! Свободная страна, доносов тут не пишут, за чистотой на наших «стритах» не слишком следят, налогов платить не надо, паспорт тоже не нужен. Свобода, делай что хочешь! И вдруг оказалось, что именно здесь, в свободной стране, меня отдали под суд! Сколько же здоровья и денег мне это стоило!
И кто же, думаете, меня судил? Гои? Янки? Американцы? Не тут-то было!
Евреи меня судили, мои братья!
Вот послушайте.
Дома, в местечке, я был бедным портным, шил что попало: женское платье — значит, женское платье, мужицкий кафтан — значит, кафтан. Специалистом не был. Но здесь так не пойдет. Тут у каждого своя специальность. Я шью быстро, поэтому выбрал «клоук», то есть женское пальто. С первой минуты, как я в Америке, я «клоук-мейкер».
Короче, до великой забастовки тут была настоящая свобода: хочешь сдельную оплату — работай за сдельную, хочешь повременную — работай за повременную, хочешь до трех пополудни работать — на здоровье! Никто тебе слова не скажет. Было время, я очень неплохо зарабатывал. Сорок долларов, представляете?! Правда, тяжело было, иногда только часа по два — по три в сутки спал, прямо в мастерской. Ложился прямо на ворох пальто или платьев, а через пару часиков вставал и опять за работу! Ну и что? Кому какое дело? Если у тебя сил хватает, то и слава богу, а выспаться и в субботу можно (по воскресеньям, кстати, я тоже тогда не работал и сейчас не работаю). Псалмы читать в синагогу идти не надо. Вернее, надо бы, конечно, да только никто не ходит!..
И вдруг заметили, что нехорошо получается: один по сорок долларов в неделю зарабатывает, а двадцать вообще без работы…
Короче, слушайте! Везде одно и то же: у кого руки откуда надо растут, кто не ленится, тот и зарабатывает. А те, что без работы сидят? Их, конечно, жалко, но сами скажите, я-то чем могу им помочь? А меня не жалко? Поверьте, сорок в неделю — это не так уж много. Между прочим, я сюда жену с четырьмя детьми привез, а тут еще трое родились, дай им Бог здоровья… И на счет надо время от времени пару долларов класть про черный день.
Ну вот, и вдруг — забастовка!
Вообще-то я считаю, это дело хорошее. Должны же рабочие за свои права бороться. Это не преступление… Но у меня дети, я у своего босса уже несколько лет проработал, и у меня к нему никаких претензий, он со мной очень хорошо обращался. Мой земляк все-таки… Так что пусть они там бастуют, а я буду себе работать потихоньку.
Но оказалось, что в Америке это тягчайшее преступление. В смысле, не против государства, государство как раз таких ценит, но у рабочих это называется «скэб»…[80] А «скэб» — это, считай, проклятый.
Короче, чего долго рассказывать? Бросил я работу. Нелегко было боссу отказать. Знаете, как он на меня посмотрел? У меня аж сердце защемило. Представьте: работаешь у человека пять лет, он каждую неделю «кэш» платит, то есть наличные, ничего к нему не имеешь и вдруг приходишь и говоришь: «Все, прекращаю работу!»
Но ничего не поделаешь, раз юнион решил, надо подчиняться. Это ж целое государство: служащие, делегаты, «органайзеры» всякие, секретари. Только что погон не носят.
Двенадцать недель забастовка длилась! Слава богу, я несколько долларов успел отложить. Правда, первые недели платили немного, но вскоре перестали. Где же столько денег взять? Это вам не шутки, пятьдесят тысяч «клоук-мейкеров» бастовало!
Кое-как двенадцать недель протянул. Думаете, я отдыхал, баклуши бил? Не тут-то было! Каждый вечер на митинги гоняли, а там ораторы часами рассказывали про власть пролетариата, что боссы до сих пор нашу кровь пили, но больше такого не будет. Один оратор уйдет — другой на его место и то же самое говорит, слово в слово, чтобы рабочие лучше поняли.
Не буду отрицать, за три месяца я кое-чему научился, немало английских слов узнал. Ораторы-то все уже давно в стране, много английских слов вставляют, но понять можно.
И, знаете, они меня убедили. Я почувствовал, что это несправедливо, когда босс так много зарабатывает, а рабочий так мало. Уже встал на их сторону, по-настоящему с ними был, всей душой. Поверил, что эти ораторы, эти деятели — наши друзья, наши защитники.
Только одного не смог — возненавидеть своего босса. Я всегда богатых уважал, это у меня в крови (а мой босс очень богатый). Даже представить себе не мог, с чего это я так возгоржусь, если я простой рабочий, а у него бизнес, в который тысячи долларов вложены.
А тут еще профсоюз выдвинул требование, чтобы рабочий с хозяином даже не разговаривал. Отработал девять часов — и домой!
Когда забастовка кончилась, на боссов смотреть было больно. Думаете, они убытки понесли? Нет, гораздо хуже. Они вообще перестали быть боссами. Уволить рабочего не могут, нового взять тоже. На все надо у юниона разрешение спрашивать. Понимаете? Что толку от денег, если ты никто и звать никак? Потому что, если подумать, в чем смысл богатства? В том, чтобы тебя боялись, уважали, в том, что ты — это ты, и твое слово — закон. А если у босса сотни рабочих, но никто с ним не считается, то и богатство не в радость…
Но до других боссов мне дела нет, а вот своего жалко стало. Во-первых, земляк, во-вторых, он привык, что к нему с уважением относятся. А человек-то он очень даже неплохой. Прямо сказать, хороший человек. Так почему бы и не выказать ему уважения, по крайней мере того, которого он заслуживает?
Вот тут мои беды и начались. Что нельзя работать столько же, сколько до забастовки, меня не сильно огорчило. Хотите, чтобы я работал девять часов, — пускай будет девять. Пускай работы на всех хватает, я в этом греха не вижу. Но какое вам дело, что мы с боссом приятели? Ну, прихожу я пораньше, чтобы с ним словом перекинуться, ну, задерживаюсь на полчаса — на час, чтобы он мне свои горести поведал. Я не против. Он на профсоюз жалуется, душу мне изливает, а мне что, послушать трудно? Отобрали у царя корону, власть, армию и сказали: «Твоего золота, твоих сокровищ нам не надо, можешь их себе оставить, но в государственные дела не лезь, это тебя не касается!» Точь-в-точь как с персидским шахом, турецким султаном и португальским королем, я в газетах читал.
Бывает, утешаю его, дескать, Бог поможет. Бывает, просто доброе слово скажу, бывает, если срочная работа, остаюсь, когда все уходят, запираюсь в кладовой и доделываю.
Не могу я ему отказать.
Но остальные-то заметили.
И вот подходит ко мне один молокосос, которому я в лучшие годы и отвечать бы не стал, и спрашивает:
— Что это, мистер, у вас за разговоры с боссом?
А я нарочно, ему назло, эдак гордо отвечаю:
— А с кем мне разговаривать, с тобой, что ли?
И слышу, в цеху шумно стало.
Мастер-то на моей стороне, им, мастерам, эта забастовка ни шла ни ехала, у них после нее тоже право голоса отобрали, но чем он может помочь? Только подмигнул, держись, мол.
В конце дня собираются рабочие по домам. Собираются, да не уходят.
А я привык последним уходить…
— Ну, мистер, что ж вы домой не идете? — спрашивают у меня несколько молодых.
— А я не спешу. — Меня уже зло взяло.
В общем, добился своего, остался в цеху один.
Поговорил с хозяином, высказал ему все, что о них думаю…
А на другой день получаю из юниона что-то вроде повестки.
Прочитал и подумал: «Они же евреи все-таки, а не гои». И не пошел.
А послезавтра являются на фабрику двое делегатов и снимают меня с работы.
Босс спрашивает:
— Что вам от него надо, в чем он провинился?
Они в ответ:
— Разберемся.
В общем, что тут долго рассказывать, устроили суд, как в России: председатель, присяжные, прокурор.
Только адвоката не было.
И приговор: семьдесят пять долларов штрафа и перевод на другую фабрику.
Считайте, на поселение…
Мне не так денег было жалко, как того, что на другую фабрику перевели.
Правда, цех, где теперь работаю, гораздо просторнее, светлее, воздуху больше, первый этаж, у окна. Если, не дай бог, пожар, можно сразу выскочить… Но не нравится мне тут. Другие рабочие на меня как на преступника смотрят, следят за мной. Попал «под надзор»… Чтобы с боссом не разговаривал…
Невдомек этим ребятам, что на нового босса я чихать хотел, и потом, он не из наших, немецкий еврей, он и сам со мной говорить не захочет.
Но их дело следить за мной…
Да только где им уследить? Раз в неделю я все равно к своему бывшему боссу заглядываю.
Изливаю перед ним душу. Он меня утешает, а я его. До сих пор надеемся, что рано или поздно юнион меня помилует.
1903
Кража
Любовь прошла. Герман давно понял, что они с Фридой скоро расстанутся. Но предстоящий разрыв не пугал его, как бывало раньше, с другими девушками. Он был достаточно закален, чтобы героически перенести удар. Правда, он считал, что Фрида лучше и красивей их всех. Но Герман знал по опыту, что потерянной любви не вернешь. Не стоит себя обманывать.
Ничего! Он мужчина, он сильный, переживет. Но все-таки сердце не хотело смириться, и Германа по-прежнему тянуло к этой белокурой, стройной, милой девушке. Душа тосковала по ее поцелуям, объятиям, прикосновениям прекрасных белых обнаженных рук. Но Герман приказал сердцу: «Молчи!» И больше к Фриде не ходил.
Но нельзя же просто взять и расстаться. Это ведь целая церемония. Не годится нарушать этикет. У Фриды его письма, фотографии и подарки. Подарков не жалко, пусть Фрида оставит их себе. Герман о них уже и думать забыл, они его не волнуют. Но письма и фотографии надо забрать.
Герман не хочет, чтобы письма, в которых он выражал свои чувства, несмотря на то что они с Фридой живут в одном городе, — не хочет, чтобы эти письма остались у нее. И фотографии тоже.
Однако что-то ему подсказывает, что получить их назад будет непросто. Не каждый умеет так писать. Он знает, как высоко Фрида ценит его письма, знает даже о красивой шкатулке, где она их хранит.
Точно не отдаст…
Герман решил вернуть себе письма во что бы то ни стало, но в то же время надеялся, что Фрида заупрямится и не захочет отдавать письма и фотографии. Это был бы хороший предлог явиться к ней и мягко сказать: «Фрида, вы должны вернуть мне мои письма…» — «Не могу…» — «Почему, Фрида?» — спросит он. А она покраснеет и еле прошепчет: «Потому что я люблю тебя…»
И бросится ему на шею, и расцелует.
И все станет по-прежнему.
Но случилось совсем не так, как он себе представлял. На короткую, сдержанную записку с просьбой прислать письма и фотографии она ответила еще более кратко и холодно, что с превеликим удовольствием вернет все-все, что от него получила, но требует, чтобы он сначала прислал ей ее письма и портрет.
Прочитав ответ, Герман закусил губу, застонал, как от боли, открыл чемодан, где лежали ее письма, бережно перевязанные ленточкой, вынул их, сосчитал:
— Раз, два, три, четыре…
Он стал их перечитывать. Во многих явственно сквозил холодок, предвещающий близкое расставание, но некоторые дышали искренним чувством, и Герман заново переживал любовь, читая эти нежные письма, и прижимал их к груди, и целовал…
Среди нескольких нежных писем ему попалось одно, где Фрида называла его «мой милый идеал».
Герман посмотрел на это письмо, как скупой на бриллиант. Ему в голову пришла одна мысль.
Сразу стало стыдно, будто он совершил преступление и его поймали за руку, но мысль все настойчивее требовала воплощения.
«Не помнит же она всех своих писем, — успокоил себя Герман. — И откуда мне знать, что она из моих ничего не утаит? Наверняка утаит, и даже не одно. Знаю я их, этот прекрасный пол…»
Герман разозлился. Очень хотелось, чтобы она тоже его обокрала, но он чувствовал, что в этом отношении она гораздо порядочнее него: конечно, Фрида вернет ему письма все до единого, и фотографии, и подарки.
Ведь она порядочная девушка. А он?
Собрав волю в кулак, он аккуратно перевязал письма. Он вернет их все!
Но вдруг какая-то непреодолимая сила вновь потянула его к письму с «милым идеалом». Он вытащил его из пачки, пробежал глазами и, оглядевшись по сторонам, словно вор, засунул поглубже в карман жилета.
Похитил «милый идеал»! И никогда, никогда не отдаст!
1911
Смерть в «Ренессансе»
Владелец кабаре «Ренессанс» серьезно заболел.
Эта новость достигла большого зала «Ренессанса» часам к двенадцати ночи, когда вся публика еще не успела собраться.
Компаньон хозяина Гавеле, мужчина лет сорока пяти, с впалыми щеками и блестящей лысиной, воспринял известие с улыбкой:
— Наверно, слишком много любовью занимался. Пора бы угомониться…
Потом подошел к прекрасной Розальде, испанской танцовщице, бегло говорящей по-еврейски, и, осклабясь, заявил:
— Приболел наш господин.
— Неужели? — наивно спросила она, прижав руку к глубокому декольте. — Очень жаль! — И тут же успокоила себя: — Он поправится, наш господин. Он крепкий парень.
Она зашла в ложу, где сидел молодой драгунский офицер, уже слегка пьяноватый, и поглаживал ручки белокурой венской субретки.
— Наш господин болен, — сообщила танцовщица.
— Скоро сдохнет! — весело гаркнул офицер, потянул к себе Розальду, усадил рядом и потребовал: — Выпейте с нами!
— Выпить?.. — Танцовщица задумалась.
Как ни странно, пить ей сегодня не хотелось.
— А не то упадете, когда танцевать будете, — предрек офицер. — Поскользнетесь и ногу сломаете!
Испанская танцовщица была очень суеверна, и офицерское пророчество не на шутку ее встревожило. Она ударила его по руке:
— Не болтайте глупостей!
Одним глотком осушила бокал шампанского и спросила:
— Как вы думаете, он поправится?
— Подохнет! — стоял на своем офицер.
К часу ночи «Ренессанс» заполнился посетителями. Все столики были заняты парочками различных возрастов и сословий. Тут и там плешивые старики — несколько волосин экономно разложены по голым черепам — сидели с восемнадцатилетними чернокудрыми девушками. Здесь годы роли не играют, ведь старики веселятся так же, как молодые. И кажется, девушки торгуют не только телом, но и молодостью, продают за рубли свою юность…
В широких проходах фланировали нарядные дамы, сверкая бриллиантами на обнаженных руках и шеях, и флиртовали со знакомыми мужчинами. Но те уже были заняты, и дамы ждали своей очереди.
Вдруг сцена вспыхнула электрическим огнем. Начинался «десятый номер». Зал взорвался аплодисментами. Завсегдатаи восторженно закричали: «Томпсон! Серверская!» Они приветствовали знаменитый дуэт: негра и белую женщину. Танцовщики выскочили из-за кулис и с ослепительными улыбками стали вихрем носиться по сцене, выделывая ногами что-то невероятное.
И в ту же минуту в зал вбежала женщина лет сорока пяти, роскошно одетая и ужасно растрепанная. Она дико озиралась по сторонам, ища глазами Гавеле.
Увидав управляющего в компании какой-то шансонетки, она подбежала, изо всех сил толкнула его и со злостью крикнула:
— Остановите! Он умер… Остановите!
Гавеле пригладил ладонью лысину и спокойно ответил:
— Это невозможно. Гости пьяны.
— Он умер! Остановите! — надрывалась жена владельца.
— Говорю вам, нельзя! — попытался втолковать ей Гавеле. — Все пьяны в стельку.
Женщина с ненавистью посмотрела на публику, на сцену и бросилась к ближайшему столику:
— Расходитесь! Он умер!
За столиком сидела изрядно пьяная еврейско-испанская танцовщица Розальда.
— Ой, это же наша милая хозяюшка! — воскликнула она и расхохоталась. — А где хозяин? Почему не пришел? Я его обожаю…
— Он умер! — дико вращая глазами, голосила хозяйка. — Понимаете?! Умер!..
— Что вы несете? — рассердился один из посетителей, сидевших с Розальдой за столиком, тоже заметно пьяный. — Кто умер, где умер? Успокойтесь, посмотрите лучше, как танцуют…
— Умер, говорю вам… — Женщина не могла найти слов, чтобы объяснить, что случилось.
Рыдая, она металась от столика к столику, от ложи к ложе, просила гостей разойтись, но никто не понимал, чего ей надо и почему она плачет.
Старенький генерал, до которого она тоже попыталась докричаться, погладил ее по шее и наивно спросил:
— Тайбеле, ты что? Умер? Как это умер?
И, добродушно улыбнувшись, усадил ее на соседний стул и предложил бокал шампанского.
1911
Официант
Осенью в ночном кафе появился новый женский оркестр — шесть девушек.
Несмотря на сырую, дождливую погоду, все они носили девственно белые одежды, которые очень им шли. Но особенно хороша была первая скрипка, юная брюнетка. Она играла стоя. Высокая, стройная, со смычком в руке, она выглядела словно молодая королева, которая сейчас отдаст приказ, и все — и хозяин, и официанты, и посетители — кинутся его исполнять. Но, доиграв очередную пьесу, брюнетка садилась на место. Она тихо переговаривалась с остальными девушками, изредка бросая на посетителей равнодушный взгляд.
Посетители, в основном молодые люди, от нее глаз не могли отвести, но ни один не осмелился подойти и угостить ее вином или коньяком, как принято в ночных заведениях с женскими оркестрами. Лишь некоторые, восхищенные ослепительной брюнеткой, подзывали старшего официанта, высокого, длинноусого блондина в черном фраке, и спрашивали, указывая на скрипачку глазами:
— Битте зэр, ист зи цум хабен?[81]
Официант поворачивался к оркестру и, секунду подумав, отвечал совершенно неподобающим образом, раздраженно и зло:
— О, найн! Готт бехите![82]
Он знал, что это неправда, и, значит, он плохо служит своему хозяину. Наоборот, он обязан познакомиться с ней поближе, дать ей понять, как она пленяет сердца, и склонить к тому, на чем и он, и хозяин кафе смогут подзаработать.
Но впервые с тех пор, как стал официантом, он не думает о верности хозяину и о заработке. Эти новые чувства беспокоят его: «Что за напасть?» Подумав, он решает зайти к ней в гримерку и сказать то, что должен сказать любой честный, порядочный, преданный хозяину официант. Но от решения не остается и следа, стоит лишь увидеть ее гибкую фигуру, легкий смычок в руке и спокойный, ясный свет ее глаз…
— Ист зи цум хабен? — прерывает его размышления рослый, жирный посетитель.
— Абер найн! Вас заген зи?[83] — Он сам пугается, что ответил таким тоном.
Хозяин уже сделал ему замечание, что в последнее время он невежлив с посетителями.
«Вы забываетесь!» — предупредил хозяин.
И официант твердо решил, что поступит как должно и выяснит у нее, действительно ли она «ист цум хабен».
А выяснить стоило: как-то в кафе заглянул банкир Либерган, крупнейшая фигура в мире финансов. Такой посетитель враз озолотить может.
И когда он спросил, указав на брюнетку: «Ист зи цум хабен?», официант ответил как можно учтивее: «Сию минуту узнаю, герр банкир».
Брюнетка как раз ушла в гримерку поправить волосы. Он вошел следом и, оказавшись с девушкой наедине, замер, пораженный ее ослепительной красотой.
— Что вам угодно, господин «обер»?[84] — весело спросила скрипачка, положив ему на плечо теплую, мягкую ладонь.
Официант набрался храбрости:
— Простите… Многие наши гости очарованы вами, но это босяки, голодранцы… А сейчас банкир Либерган спрашивает… можно ли вас…
— Банкир Либерган… — прозвенел ее голос. — О да, я о нем слышала. Говорят, он очень богат. Пожалуйста, передайте, что ради него я освобожусь раньше.
Лицо официанта стало мрачнее тучи, и он уточнил:
— Вы уверены?
— Йа, йа[85], — засмеялась девушка. — Скажите ему, в два я буду свободна.
— Данке зэр[86], — чуть слышно ответил официант и вышел из гримерки.
— Альзо?[87] — спросил банкир.
Официант уже хотел ответить: «Да, можно». Но, словно по волшебству, язык прилип к гортани, в глазах потемнело, и неожиданно он сказал совсем другое:
— Боже упаси! Она порядочная девушка!
Огорченно вздохнув, банкир комично развел руками. Официант ликовал…
1911
Открытие
Когда Лее исполнилось тринадцать, она стала задумываться о смысле жизни. Но чего она могла добиться в родном местечке, чего достичь? Все, что способен был дать ей отец, бедный торговец зерном, — это место, где она могла ночевать. Оно располагалось в ногах у кого-нибудь из взрослых членов семьи, и было там очень тесно, но Лея, прежде чем заснуть, строила на этом ограниченном месте огромные здания. Утром они рассыпались в прах, но на следующую ночь возводились новые, еще выше и красивее.
О том, как построить свое счастье, Лея задумывалась не только ночью, но и днем, и озлобленный жизнью отец или раньше срока постаревшая мать по нескольку раз окликали ее:
— Чего замечталась? В доме работы полно!
Лея многозначительно улыбалась, будто была такой же взрослой и умной, как родители, и отвечала:
— Я не мечтаю… Я думаю…
— Хотел бы я знать, о чем ты думаешь. — Отцу становилось любопытно.
А мать сердилась:
— Думает она, видишь ли. У других дочери на радость: приберут, белье постирают, а эта… И не допросишься!
Но насмешки родителей и даже старших братьев и сестер мало трогали Лею. Она продолжала думать о своем: как бы освободиться от этого бедного домишки, от этих людей и улететь…
А куда, зачем, к кому — она и сама не знала.
Перед глазами проплывали большие города с высокими, белыми домами, куда-то спешили прохожие, и у каждого под мышкой книга…
Как здесь у аптекарши или акушерки, на которых все местечко смотрит косо.
Все, кроме нее, Леи.
Она внимательно наблюдает за ними, когда они проходят по улице.
Они городские, образованные, и, конечно, они счастливы.
Особенно акушерка!
Местечковые девушки смеются над ее коротко постриженными волосами. Старики и старухи проклинают за то, что она снимает на окраине комнату у гоя и, конечно, ест трефное. Но Лея все ей прощает. Акушерка ей даже очень нравится.
Наверно, это грех, но Лея ничего не может поделать.
Она тоже хотела бы стать такой же «образованной».
Но как? Все, чему ее научили, — это молиться по толстенному молитвеннику, в котором она ни слова не понимает. Учеба обошлась ее отцу в пять злотых. Пять месяцев она занималась по часу в день с учительницей Двейрой. И каждый раз, отдавая злотый за месяц, отец ворчал:
— Еще и за девчонку платить! Мало я за хедер для сыновей отдаю…
Можно подумать, кто-то его просил.
Вот если бы он нанял для нее учителя русского языка!
По-русски она знает только одно-единственное слово… Нет, два… «Здравствуйте» и «пожалуйста». А, нет… Она знает еще одно слово — «прощайте».
Очень красивые слова! Но ведь этого так мало!
Эх, если бы она могла учить русский, книги на нем читать!..
Был летний вечер. Лея, глубоко задумавшись, стояла босая у дверей отцовской комнаты. А в комнате сидели отец и сосед Арон-Лейзер и разговаривали.
Разговор ее не касался, Лея пропускала мимо ушей слово за словом, но вдруг… Что такое? Она подошла поближе и прислушалась. Не может быть! Они говорили об акушерке!
— Представляете? Школу решила открыть… Для девочек… — рассказывал отец.
— Кто же ей своих детей отдаст? — рассмеялся Арон-Лейзер.
— Откуда мне знать? — Отец тоже засмеялся. — Может, и найдется какой сумасшедший…
Лея еле удержалась, чтобы не подойти к двум чужим людям, один из которых — ее отец, и не спросить: «Неужели правда школу для девочек?»
Ночью она долго не могла уснуть. В голове крутились три русских слова: «здравствуйте», «прощайте» и «пожалуйста», и, уже засыпая, Лея все еще повторяла с улыбкой:
— Прощайте!..
Уже через полгода Лея шагала туда-сюда по тесной ком-нате и повторяла:
Отец и мать дергали ее:
— Может, хватит уже метаться как сумасшедшая?
А младшая сестренка передразнивала:
— Пицка… Пицка…
Но Лея не обращала внимания. Скоро потеплеет, она будет брать книжку, уходить из местечка, и там никто ей не помешает.
А потом, говорит акушерка, она отправит ее в большой город, и вот там-то Лея начнет учиться по-настоящему. Каждый год — один класс. За шесть лет она пройдет шесть классов гимназии, а поступать туда ей не надо. Снимет комнатку, будет сидеть и заниматься, а раз в год сдавать экзамен, это то же самое, что в гимназию ходить. Когда получит диплом, переедет в другой город, еще больше, и там за три года выучится на акушерку. Да, когда ей исполнится двадцать три, она станет акушеркой.
Пророчество акушерки исполнилось, но неточно. Через год Лея действительно переехала в большой город, но диплом получила не к двадцати годам, а к двадцати четырем. А акушеркой стала только в двадцать восемь.
И, добившись цели, поняла, что не этого она хотела. Ей было скучно и грустно в ее маленькой комнатке. Лею тянуло к людям, на улицу, в общество, в театр, короче, в какую-нибудь веселую компанию.
Однажды она оказалась на балу. Молодые пары порхали по залу, словно пытались взмыть и улететь куда-нибудь далеко-далеко. Но зал был невелик, и танцующие крутились на одном месте, пока, устав, не падали на стулья вдоль стены. Лея встретила здесь много знакомых парней, но, когда начались танцы, они бросили ее, потому что она не умела танцевать, не представилось случая научиться. Она с завистью наблюдала, как молодые люди подхватывают каких-то совершенно посторонних девушек, и только ее, Лею, оставили в полном одиночестве. А все потому, что, вместо того чтобы месяца два поучиться танцевать, она отдала всю молодость за клочок бумаги, который дает ей право принимать роды.
Во время паузы к ней подошел Берман, ее хороший знакомый, распорядитель танцев. Виновато посмотрел и сказал:
— Мне очень жаль, Лиза, что вы не танцуете.
Лея грустно улыбнулась:
— А мне-то как жаль…
Молодой человек почувствовал себя неловко. Опустил глаза, но вдруг опять посмотрел на Лею и, будто сделав открытие, воскликнул:
— Боже, какие у вас прекрасные ноги!
— Что вы имеете в виду? — Лея смутилась, она никак не ожидала такого заявления.
Вместо ответа Берман еще раз осмотрел ее и с восхищением продолжил:
— Знаете, я немало танцовщиц повидал и в танцах кое-что понимаю, так что могу вам точно сказать: с такой фигурой вы бы стали знаменитой танцовщицей.
Это открытие так потрясло Лею, что она еле смогла выговорить:
— Вы серьезно?..
— Конечно! У вас все данные, чтобы стать великой танцовщицей.
— Великой! — испуганно воскликнула Лея.
— Очень! — Берман все больше воодушевлялся. — Фигура, ноги… У вас идеальное телосложение для танцев. Вы могли бы стать знаменитостью.
И не успела Лея спросить, правда ли это, как тромбон возвестил начало нового танца.
И Берман, быстро извинившись, кинулся в зал.
Когда Лея вернулась домой, уже рассвело. Она задернула занавеску, разделась и в одной рубашке подошла к зеркалу.
Встала так, чтобы видеть себя полностью.
Все верно! Вот ее ноги, длинные, сильные, стройные.
До сих пор она этого не знала. Всю молодость впустую потратила.
А ее призвание было в том, чтобы стать великой танцовщицей. Теперь она уверена.
Почему же ей раньше никто не сказал? Глядя на себя в зеркало, она сделала по комнате несколько танцевальных движений.
Да, она ведь такая легкая, воздушная… Она могла бы стать великой танцовщицей, как те, которых она недавно видела в балете.
Потом им дарили цветы! А ей такого уже никогда не изведать…
Лея еще долго кружилась перед зеркалом, пытаясь повторить движения тех знаменитых танцовщиц.
1915
Комплименты
(Рассказ бывшей революционерки)
В то время — теперь кажется, это было так давно! — я только присоединилась к революционному движению. Мне едва исполнилось восемнадцать, а выглядела я еще моложе. Сейчас я мать двоих детей. Эх, где ты, моя стройная девичья фигура? А тогда — я сама так считала, да и другие говорили — тогда я была нежна и невинна, как лилия.
Партия, в которую я вступила, была самой опасной, признавала террор высшей ступени. Разумеется, я выбрала ее не по доброй воле. Сама я скорее предпочла бы «Поалей Цион»…[88] Но в той партии состояла моя подруга Бейлка. Она была гораздо старше и опытнее меня и жаждала настоящей борьбы. А я слепо шла за ней и во всем слушалась.
Сердце бешено колотилось, когда вместе с подругой я впервые пришла на конспиративную квартиру. Кроме нас с Бейлкой, там собралось шесть человек: четверо мужчин и две женщины. Бейлка представила меня как свежую кровь, совершенно необходимую партии. Ко мне подошел один из мужчин, высокий, румяный. Он был очень молод, на верхней губе едва пробивался темный пушок, и черные глаза сверкали огнем. Он приветливо посмотрел на меня и подал большую, но мягкую, белую руку:
— Надеюсь, вы станете нашей сестрой… Меня зовут Борис.
Эти простые, теплые слова меня будто загипнотизировали. Я почувствовала, что краснею, и еле смогла ответить:
— Постараюсь оправдать ваше доверие.
Когда я возвращалась домой, лицо молодого человека по имени Борис всю дорогу стояло у меня перед глазами. Он сразу стал для меня воплощением революции. Позже, лежа в постели, я думала, как доказать ему свою преданность партии.
С утра меня переполняли мужество и энергия. Я пошла к подруге, мы немного поболтали о том о сем, и я спросила:
— Тебе нравится Борис?
Бейлка строго посмотрела на меня:
— Что значит «нравится»? Ты думаешь, у нас с ним любовь?
От такого ответа мне стало не по себе. Показалось, она заглянула мне прямо в сердце и проникла в мою тайну.
«Господи, как стыдно!» — одернула я себя, но тут же нашлась и поспешно ответила:
— Я знаю, ты не из тех, кто влюбляется, и Борис не похож на человека, который заводит романы. Я имела в виду, нравится ли он тебе как борец, понимаешь? Как борец…
— Еще бы! — куда мягче отозвалась Бейлка. — Поработаешь немного — сама увидишь, кто он и на что способен.
Через пару дней мы встретились с ним на сходке. Он сразу меня узнал, отвел в сторону и, сверкая глазами, сказал:
— Пойдемте ко мне, вы мне очень нужны.
Я замерла от радости: оказаться с ним наедине! Мною овладело любопытство, и я побежала за ним, как дитя за отцом, со страхом и любовью.
Мы миновали несколько пустынных улочек, он остановился у просторного двора, огляделся по сторонам и быстро сказал:
— Входите!
Мы прошли темный коридор и стали подниматься по лестнице, он впереди, я следом. Наконец на последнем этаже он остановился. Здесь была мансарда. Он молча ввел меня в крошечную прихожую.
Борис осторожно зажег свет, сел и велел мне сесть рядом. Внимательно оглядел меня и сказал, будто ни к кому не обращаясь:
— Да, вы подойдете… У вас внешность принцессы…
Этот комплимент рассмешил меня, и я ответила:
— Кажется, у меня вполне обычная одежда.
— Да, но ваши прекрасные глаза, мечтательный взгляд, белое лицо… То что надо!
Второй комплимент рассмешил меня еще больше, но, не скрою, мне было приятно, что даже такой человек, как Борис, говорит мне комплименты. Я только пожалела, что здесь нет Бейлки. Пускай бы узнала, что Борис тоже неравнодушен к красоте. Но все-таки я попыталась возразить:
— Вы ошибаетесь, товарищ Борис. Я не так красива, как вам кажется.
— Ах, полноте! — Он снова оглядел меня с головы до ног. — Вы будто рождены для меня… Вы нужны мне, очень нужны… — И, не сводя с меня глаз, восхищенно воскликнул: — Вы принцесса! Такая благородная, изысканная!..
Его неожиданные комплименты смутили меня, но я дерзко посмотрела ему в глаза и ответила:
— А вы тоже умеете делать комплименты!
Но, встав передо мной во весь рост, он решительно возразил:
— Что вы, какие комплименты? Не говорите глупостей!.. Ваши волосы — такие мягкие, как шелк… — Он осторожно погладил пальцами мой локон и вдруг спросил: — А знаете, какая прическа вам пойдет?
«Обычный парень, как все», — подумала я, но — признаюсь в своей слабости — его сверкающие глаза околдовали меня, и, забывшись, я кокетливо спросила:
— И какая же?
— Зачешите волосы за уши, чтобы ваши румяные щечки были лучше видны. Так вы будете просто неотразимы.
Я послушалась и тут же, не медля, изменила прическу.
Он опять оглядел меня и восхищенно покачал головой:
— Вы мое счастье…
Стыдливо опустив глаза, я ждала, что сейчас он заключит меня в объятия и поцелует, чего — снова признаюсь в своем грехе — я желала всей душой…
Но вместо этого он подошел к кровати, наклонился, достал из-под нее небольшой сверток и, держа его в руке, сказал:
— Послушайте, товарищ… Это ни больше ни меньше как бомба…
От страха я чуть не упала, но он строго посмотрел на меня и тихо продолжил:
— Ее нужно переправить на другую квартиру… Вы понимаете… Вы прекрасно для этого подходите, у вас такой вид, что никто ничего не заподозрит. Возьмете дрожки и отвезете… Только будьте осторожны…
С этими словами он аккуратно передал мне сверток, объяснил, как донести его до дрожек, и приказал идти.
У меня не хватило смелости отказаться. Испуганная, я медленно спустилась по лестнице и вышла со двора.
Там уже стояли дрожки. Я села и велела ехать по указанному адресу.
На другой день вечером я снова была у него. Он не стал восторгаться моей красотой, только пожал мне руку и сказал:
— Вы настоящий товарищ. Нам такие нужны.
Услышать такой комплимент тоже было приятно, хотя в душе я надеялась, что Борис повторит свои вчерашние слова.
Но ничего подобного он мне с тех пор не говорил: мне больше не пришлось перевозить бомбы, и мое прекрасное лицо, мечтательный взгляд и шелковистые волосы больше его не интересовали.
1911
Компаньоны
У Эли Ейнеса был самый обыкновенный домишко: маленький, деревянный, с гонтовой крышей, а окна даже меньше, чем у других домов в местечке. Из-за этих крошечных окошек можно было подумать, что в доме живет не еврей, а какой-нибудь гой, не будь рядом помянут.
И все-таки жилище Эли Ейнеса называли золотым домиком.
Многие хозяева были бы рады поменяться с Элей Ейнесом.
Вздыхали с завистью:
— Не дом, а золотое дно!
— Был бы у меня такой, я бы горя не знал.
— Еще бы! С самого краю!
Вот этим дом и был хорош: последний на улице! А дальше лежат самые богатые деревни в округе. Мужики в них — не абы кто. Настоящие кулаки! У них и земля, и скот, и птица, и рыба. Да, и рыба тоже, потому как в той стороне есть реки, и рыбы в них полно, причем самой лучшей.
И куда попадает хлеб, и телята, и куры, и яйца, и сушеные ягоды, грибы и рыба — все, что мужики везут в местечко?
К Эле Ейнесу! Дом-то с краю, у самого въезда.
Это вам не фунт изюму!
Так думали местечковые завистники.
Но на самом деле Эля Ейнес был далеко не такой счастливчик.
Домик-то у него золотой, не зря его так называли, но по соседству стоял другой, такой же величины, а вот амбар при нем был побольше, чем у Эли Ейнеса.
Соседний дом золотым не считали, поскольку он был лишь вторым с краю.
Конечно, тоже неплохо, но с домом Эли Ейнеса не сравнить.
В действительности же сосед Эли Ейнеса торговал с мужиками куда успешнее.
Во-первых, этот сосед, Велвл Леймес, был человек простой, силач и здоровяк. Во-вторых, его сынок Янкеле мог в одиночку подкатить к амбару груженую телегу.
Эля Ейнес, наоборот, был слабый, болезненный и мужиков к себе завлечь мог только поговорками да притчами из Талмуда, которые кое-как пересказывал им по-русски.
Сыновей ему Бог не дал. Двух старших дочерей Эля Ейнес выдал замуж в другие местечки, а третья, младшая, Бейлка, была девушка слишком благородная, чтобы помогать отцу подвозить к амбару телеги, как сынок Велвла Янкеле.
Вот почему самые богатые крестьяне с зерном и другим товаром попадали к Велвлу Леймесу. К Эле Ейнесу заворачивали только старики, которые его уважали и не могли ему отказать.
Но Велвл Леймес был такой жадный, что даже тех мужиков, которые привозили товар Эле Ейнесу, все время пытался затащить к себе.
Просто-напросто силой.
Хватает лошадь под уздцы, его сынок — за вожжи, и тянут к себе во двор.
Эля Ейнес зовет на помощь дочку:
— Бейлка, чего стоишь?
А Бейлка, вся такая нарядная, волосы в две косы заплетены, стоит и не знает, что делать. Ее девичье сердце негодует, и она принимается стыдить парня:
— Фу, Янкеле, как некрасиво! Зачем ты у нас телегу уводишь?
А сынок Велвла, ничуть не смущаясь, упирает руки в бока, смотрит на нее большими серыми глазами и хохочет:
— Ишь ты, барыня нашлась!
Бейлка сердита, но не будет же она препираться с этим грубияном. Это ниже ее достоинства.
Она отворачивается и больше даже не глядит в его сторону.
За это Господь ее вознаграждает. На дороге появляется телега, груженная мешками, на них лежит теленок, а спереди и сзади стоят корзины, полные всевозможного добра: рыбы, яиц, кур и сушеных грибов.
Это телега старого Антоша. Он не уступит Велвлу свой товар, даже если тот предложит вдвое больше. Антош — мужик с характером. Для него дружба дороже денег.
Велвл и его сынок это знают, но, увидев груженую телегу, Янкеле не может устоять и пытается посеять раздор между Антошем и Элей Ейнесом:
— Старик тебя обманет!
Но крестьянин добродушно улыбается и отвечает:
— Знаю, но я не прочь, чтобы он на мне заработал. Он хороший человек, этот Эля, а дочка у него — что твоя паненка.
Янкеле вне себя. Мужик хвалит его злейшего врага — Бейлку. Сплюнув, он поворачивается к другим телегам и кричит:
— Эй, люди, сюда, ко мне! Старик вас обманет, его дочка вас как липку обдерет!
А потом смотрит на Бейлку и показывает ей язык.
Бейлка вспыхивает от обиды и становится еще прекраснее, а старый Антош гладит ее по голове и говорит:
— Гордый хлопец! Шельма!
Однажды этот самый Антош привез полную телегу всякого добра. Кроме зерна, теленка, кур, яиц и рыбы в ней лежал мешок шерсти.
Увидав, что старый крестьянин поворачивает к Эле Ейнесу, Велвл ринулся к телеге и, нащупав в мешке шерсть, аж зашелся от зависти.
— Янкл! — крикнул он сыну. — Необрезанный шерсть привез!
Шерсть — товар выгодный, но редкий, и Янкл с отцом переглянулись: надо купить ее во что бы то ни стало.
— Продай нам! — попросил Велвл.
— Пять рублей за пуд! — добавил Янкл.
— Не давай сразу так много, — шепнул Велвл сыну.
Тут из амбара показались Эля с Бейлкой.
— День добрый, Антош, — поздоровались они, не обращая внимания на конкурентов.
Бейлка подошла к телеге и сразу заметила мешок.
— Антош, ты опять шерсть привез? — приветливо обратилась она к мужику, а сама бросила на Янкла презрительный взгляд, будто говоря: «Видишь, даже шерсть! Так что лопни теперь от зависти!»
Янкл все понял, и кипевший у него внутри гнев вырвался наружу:
— Пусть хоть мир перевернется, но эту шерсть я возьму!
— Ага, попробуй, возьми! — поддразнила его Бейлка. — Медаль получишь, если сможешь купить.
Тут и Велвл взорвался:
— Ты Антошу дочка любимая, что ли? Или приворожила его?
Последние слова он нарочно сказал по-русски, чтобы напугать старика.
Но крестьянин только улыбнулся, потер ладонью лоб, посмотрел сперва на Янкла с Бейлкой, потом на Элю Ейнеса с Велвлом и вдруг, сорвав с головы косматую шапку, весело выкрикнул:
— Послушайте-ка, братья, что мне тут подумалось!
И, будто смутившись, тихо закончил:
— Пусть Янкл с Бейлкой повенчаются, а я им мешок шерсти подарю…
Бейлка опустила глаза, Янкл сердито отвернулся, а Эля Ейнес и Велвл удивленно переглянулись, словно говоря друг другу: «Чего только в мужицкую голову не взбредет?»
Хотя помолвка прямо на месте не задалась, мужик настоял, чтобы мешок купили сообща.
На другой день Янкл пришел к Эле Ейнесу делить шерсть.
Но Эли Ейнеса не было дома, а Бейлка сидела за столом, занимаясь каким-то рукоделием. Увидев Янкла, девушка улыбнулась.
— Я шерсть пришел поделить, — проворчал он сердито.
— Так что же ты злишься? — снова улыбнулась Бейлка, глядя ему в глаза.
После такого вопроса Янкл почувствовал себя уверенней. Впервые он посмотрел на Бейлку не как на конкурентку, но как на красивую девушку.
«Да она же красавица!» — чуть не сказал он вслух.
Янкл повеселел и совсем осмелел. Подойдя ближе, он протянул руку, чтобы пощекотать Бейлке шею, как привык с деревенскими девками.
Но Бейлка не была деревенской девкой. Слегка оттолкнув парня, она твердо сказала:
— Без рук, Янкл!
Он растерялся. Только глядел на ее прекрасное лицо и молчал.
— Так чего ты хотел, Янкл? — приободрила его девушка.
Видно, она уже простила ему его выходку.
— Шерсть поделить!
— «Шерсть поделить!» — передразнила Бейлка его грубый тон. — Ты что, Янкл, разве так с «барыней» разговаривают?
Тут вернулся Эля Ейнес.
Увидев Янкла наедине со своей дочерью, он ничего не понял и так растерялся, что мог только смотреть на Бейлку и молча подмигивать, будто перед тем, как благословить Господа, вырастившего хлеб из земли[89].
Бейлка догадалась, почему он подмигивает, и объяснила:
— Он шерсть пришел делить.
И так рассмеялась, что вконец смущенный Янкл, не сказав больше ни слова, пулей вылетел на улицу.
Через пару дней он пришел опять, и Эли Ейнеса опять не оказалось дома.
— Так что насчет шерсти?
— Ты о чем? — поддразнила его Бейлка.
— Ты что, всю шерсть решила себе заграбастать? — снова разозлился Янкл.
— Какую еще шерсть? Ступай-ка ты отсюда! — Бейлка сделала вид, что выгоняет его, но тут же улыбнулась. — Или, может, стакан чаю выпьешь? Садись!
— Давай сначала с шерстью разберемся. — Янкл сел за стол.
— Вот так-то лучше! — засмеялась Бейлка и села с ним рядом.
Янкл опять осмелел и потянулся пальцем к ее обнаженной белой шее.
— А ну веди себя прилично! — прикрикнула девушка.
Янкл отдернул руку, встал и недовольно проворчал:
— Давай уже с шерстью разберемся…
— Успеем. На той неделе…
Следующий базарный день прошел спокойно. Янкл с отцом больше не уводили телег у Эли Ейнеса, а только негромко подзывали мужиков к себе.
А назавтра Янкл опять заявился к Эле Ейнесу.
В этот раз Эля был дома.
— Что хорошего скажешь, Янкеле? Садись!
— Он шерсть хочет поделить! — ответила за Янкла Бейлка и прыснула.
— Ничего смешного! — улыбнулся Эля Ейнес. — Само собой, поделим. Пойдемте, дети мои.
Они вошли в пристроенный к дому амбар. Мешок с шерстью был развязан.
— Здесь не хватает! — крикнул Янкл.
— Дурак! — добродушно покачала головой Бейлка. — Ты же сам поделить хочешь.
— Конечно, — уже тише сказал Янкл, не сводя глаз с ее белоснежной шеи.
— Но здесь и правда чуть-чуть не хватает, — улыбнулась девушка.
— Почему?
— Я взяла немножко и спряла…
— Ты права не имела… Мы совместно купили…
— Я перчатки связала.
— Ты права не имела! — повторил Янкл. — Это наша общая шерсть.
— Не варежки, а перчатки, с пальцами! Ты б хоть посмотрел сначала.
— Тогда и перчатки должны быть общие, — заявил Янкл.
— Глупый! — Кажется, Бейлка даже рассердилась. — Они на большую руку.
— Ну а у меня как раз рука большая! — повеселел Янкл и показал широченную ладонь.
— Значит, твои будут, — засмеялась Бейлка и побежала из амбара обратно в дом.
Янкл пошел за ней.
Эля Ейнес вышел, и Бейлка с Янклом остались одни.
Она протянула ему перчатки:
— Примерь!
Сияя, парень натянул на огромные ручищи пару перчаток.
— А знаешь что, Бейлка… — Видно, ему в голову вдруг пришла какая-то идея.
— Что?
— Мы теперь навсегда компаньонами останемся.
— Конечно, — согласилась девушка.
— И на свадьбу Антоша пригласим.
— Обязательно! — засмеялась Бейлка. — На самом почетном месте посадим!
1915
Маленький человек с большой головой
(Сказка)
Жил да был — и до сих пор живет — человек. Был он очень маленький, ручки коротенькие, ножки тоненькие, сердечко с горошину, зато голова — с ведро.
И человечек этот очень гордился, что у него целое ведро на плечах.
— Главное, дети мои, — говорил он, — это голова. От нее все тело питается. От головы такие ниточки тянутся до самых пят. Понимаете, дети мои? До самых пят!
При этом маленький человечек с большой головой брал лягушку, разрезал ее у всех на глазах, показывал и объяснял, что у человека все точно так же.
Сравнивая человека с лягушкой, он даже не считал нужным сказать «не будь рядом помянута».
И никто ни разу не попытался с ним спорить.
Потому что у маленького человечка с большой головой был еще очень длинный язык, который мог очень, очень много говорить без устали.
А еще маленький человечек с сердцем не больше горошины умел считать до миллиарда и мог сосчитать все на свете.
Однажды он вскарабкался на высокую деревянную колоду, чтобы людям, которых он называл «дети мои», было лучше видно, и спросил:
— Знаете, дети мои, сколько звезд на небе?
Все молчали, никто не знал.
А маленький человечек достал из кармана синее стеклышко, приложил к своим маленьким глазкам и сказал:
— Вот погодите, сейчас я сосчитаю… Одна, две, три, четыре, пять… — забормотал он себе под нос и через минуту громко объявил: — двести миллионов восемьдесят семь тысяч!
«Дети», пораженные огромной цифрой и огромной головой маленького человечка, прониклись к нему глубочайшим уважением и прозвали его «великий мудрец».
Многие стали приходить к нему с вопросами.
Один спросил:
— Что такое любовь?
— Ха, любовь! — рассмеялся маленький человечек. — Глупости это все! Я никогда никого не любил. Моя большая голова считает, что любовь придумали женщины и дети.
Вопрошающий удалился в смущении. Он как раз был сильно влюблен и очень хотел услышать ясный ответ. Но он поверил большой голове, пришел домой, засел за учебу и вскоре избавился от своей любви.
Потом пришел другой и спросил:
— Что такое вера?
— Ха, вера! — засмеялся маленький человечек с большой головой. — Чушь! Я никому не верю. Я думаю!
И верующий пошел в лавку, купил десяток книжек, прочитал и научился, как никому не верить.
Третий спросил:
— Скажи мне, большая голова, что такое сострадание?
— Ха, сострадание! — засмеялся маленький человечек. — Моя голова не знает, что такое сострадание, она рассуждает логически.
И человек, который до тех пор был добряком, пришел домой, начал рассуждать логически и тем же вечером вышвырнул на улицу своего старого отца…
Маленький человечек, увидев, что его слушаются, возгордился еще больше и начал проповедовать, чтобы люди избавились от сердец и стали выращивать себе большие головы.
И народилось поколение светлых голов…
Поколение маленьких людей, которые не знали, что такое любовь, и вера, и сострадание…
Жаль было на них смотреть.
Но они не ведали, что такое жалость.
И как-то раз у одного маленького человечка родился сын, и все увидели, что у ребенка увечье.
У него была маленькая голова и очень большое сердце.
Родители позвали большую голову и спросили, что она думает.
— Большое сердце — это очень серьезный недостаток, — ответила большая голова. — Он будет несчастен.
Ребенок услышал эти слова и рассмеялся.
— Что это значит, почему он смеется?
Ведь поколение большеголовых давно перестало смеяться.
И всем стало любопытно, что получится из этого ребенка.
Он рос, и вместе с ним росло его сердце.
Кудрявый, стройный, длинноногий, вскоре он перерос всех своих сверстников.
К пятнадцати годам он был так высок, что возвышался бы над ними, даже если бы они поднялись на гору, а он стоял в долине.
А голос юноши шел из самой глубины его большого сердца и проникал в душу любого, кто его слышал.
И он вернул своему поколению и любовь, и веру, и сострадание.
Маленький человек с большой головой увидел, что сердце тоже кое-что значит, пришел к юноше и заявил:
— Не отрицаю, сердце тоже занимает в человеческом теле определенное место, но голова… Голова…
Юноша сочувственно посмотрел на маленького человечка с большой головой и ответил:
— Несчастный, твоя большая голова давно поседела, тебе недолго осталось, но ты так и не узнал, что такое любовь, и вера, и сострадание.
Старику с большой головой стало горько. Захотелось плакать, но он не умел…
И он склонился перед юношей с большим сердцем.
1911
Золотая дудочка
Это был трехлетний малыш с большими, голубыми как небо глазами и золотистыми волосами. И в нем постоянно жила мечта: в глазах, в детской головке, в крошечном сердечке. Он сам выглядел как мечта, золотоволосая и голубоглазая.
А разве можно не любить прекрасную мечту? И я очень любил золотого ребенка трех лет от роду. Во всем потакал ему и даже сказки для него сочинял.
Они очень нравились малышу, но особенно ему полюбилась сказка про золотую дудочку.
Очень короткая, простая сказочка, которую я придумал специально для него.
Коротенькая, простая, незатейливая сказка.
Сказка о золотой дудочке.
Вот она.
Стоит на рынке лавочка, лежит в ней золотая дудочка. Спи, Мишенька, засыпай, а завтра мы пойдем на рынок, купим золотую дудочку, и будет Мишенька на ней играть…
— Хорошая сказка?
Ребенок смотрел на меня большими, счастливыми глазами и отвечал:
— Хорошая!
Я рассказывал ему эту сказку каждый вечер.
Прошла неделя, а я все еще не купил ему дудочку. Получалось, я обманываю ребенка, и я сочинил другую сказку, на мой взгляд, гораздо лучше. Но малыш снова потребовал сказку о золотой дудочке.
Пришлось опять ее рассказывать.
Он слушал, широко раскрыв голубые глаза, и мечтал о золотой дудочке, которую он непременно получит и будет так счастлив.
Я повторял эту историю снова и снова, и малыш продолжал верить в будущее счастье, а других сказок даже слышать не хотел.
Больше я не мог его обманывать. Эдак он скоро перестанет мне верить, и как я тогда буду укладывать его спать?
Назавтра мы пошли с ним на рынок, в лавку, где продавались игрушки, и за несколько грошей я купил ему дудочку. Она сверкала, как золотая, хотя, само собой, золота в ней и в помине не было.
— Красивая дудочка, Мишенька?
— Красивая! — ответил малыш, поднес дудочку к губам и стал извлекать из нее разные ноты.
Часа два он поиграл с ней, а потом, перед тем как идти спать, бросил на пол и сломал.
— Мишенька, рассказать тебе сказку? — спросил я, когда он лег в кроватку.
— Расскажи! — попросил он и посмотрел на меня голубыми глазами, будто ожидая какого-то подвоха.
— Про золотую дудочку?
Он капризно надул губки и помотал головой:
— Про дудочку не хочу!
Я напряг воображение, попытался сочинить другую сказку, но ничего не выходило. Ребенок лежал с открытыми глазами, слушал, и я видел, что он мне не верит.
Бросив взгляд на пол, я заметил сломанную дудочку и пожалел, что ее купил.
Ведь я мог бы еще долго-долго рассказывать о золотой дудочке, а малыш мог бы еще долго-долго о ней мечтать.
Но теперь сломанная дудочка валяется на полу, а я не могу сочинить другую сказку для любимого ребенка.
1911
У чужого огня
Блох и Шор, молодые люди, оба лет двадцати пяти — двадцати восьми, сидели за столиком в маленьком кафе и молча глядели друг на друга.
— Кажется, большой город, а вечером пойти совершенно некуда, — нарушил молчание Блох.
— Да, — согласился Шор, — мир велик, но некуда податься…
Разговор тут же увял. Но вскоре Шору наскучило сидеть без дела, и он повернулся к проходившей мимо официантке:
— Стакан чаю, пожалуйста.
— Опять! — усмехнулся Блох. — Не многовато чаю пьешь?
— А что делать? — проворчал Шор. — Люди с тоски водку пьют, а мы чай.
— А я, пожалуй, кофе возьму, — подозвал официантку Блох.
Она принесла два кофе.
— Я же чай заказывал, — улыбнулся Шор.
— Я не расслышала, — улыбнулась в ответ официантка.
Она хотела забрать чашку, но Шор махнул рукой:
— Ничего страшного, можно и кофе…
Официантка удалилась, довольная, что не надо менять заказ.
— Что-то Шапиро давно не видно, — отхлебнув кофе, заметил Шор.
— Шапиро повезло! — оживился Блох. — Он девушку нашел, из богатой семьи. Сидит у нее сутки напролет.
— Красивая? — вздохнув, спросил Шор.
— Ничего. Он мне ее как-то показал на улице.
— Высокая?
— Среднего роста.
— А глаза какие? — продолжал расспросы Шор. — Черные?
— Нет, голубые… Большие, голубые… Красивые глаза… — Блох явно воодушевился.
— Повезло!.. — задумчиво протянул Шор.
Помолчал немного.
— Интеллигентная?
— Видимо, да. Книгу под мышкой несла.
— Повезло так повезло… — проворчал Шор, кажется, не без зависти. — И после небольшой паузы сердито спросил: — А что же он нас с ней не познакомит, не пригласит к ней?
— Откуда я знаю? — пожал плечами Блох. — Наверно, нельзя.
— Мы ее у него не уведем! — вдруг вспылил Шор. — Кажется, друзья, а как только одному попался лакомый кусочек, он хвать его зубами и в уголок утащил. Боится, что отнимут!
— Ну хватит, перестань! — устыдил его Блох. — Шапиро не такой. И потом, чего ты хочешь? Чтобы он тебе от нее кусок отрезал? Не глупи! Девушка — это не обед, которым поделиться можно.
— Да, ты прав, — согласился Шор. — Но я и не прошу, чтобы он поделился. Просто нехорошо забывать друзей. Если у него появилась девушка, это не значит…
Не успел он договорить, как распахнулась дверь, и в кафе вошел Шапиро, высокий, крепкий парень лет двадцати двух, может, двадцати трех. Подойдя к столику, за которым сидели Блох и Шор, он поздоровался с обоими за руку и весело сказал:
— Так и знал, что вы здесь. Я на минутку. Ну, друзья, как поживаете?
— Да ничего… — протянул Блох.
— Вот, кофе пьем, — буркнул Шор.
— Посидел бы с вами, — с улыбкой сказал Шапиро, — да некогда, тороплюсь…
— К невесте, — ехидным тоном договорил за него Шор.
— Да, — опять улыбнулся Шапиро. — Я каждый вечер у нее…
— Она с родителями живет? — спросил Блох.
— Да, с родителями.
— Богатые, наверно?
Шапиро не заметил насмешки.
— Да, нет, не особо. Но зато люди хорошие… — И вдруг его осенило. — Слушайте, друзья, а пойдемте со мной! Пойдемте, пойдемте. Она будет рада, я ей много о вас рассказывал.
Блох и Шор переглянулись, не зная, что ответить, и Шапиро так же весело и дружелюбно повторил:
— Пойдемте! Посидим немного.
— Пойдем, Шор, — согласился Блох.
— Можно… — кивнул тот, стараясь не показывать радости, и встал из-за стола.
Они подозвали официантку. Шор, оживившись, шепнул Блоху:
— Чаевые побольше дай…
И приятели вышли из кафе.
Было девять вечера. Падал мягкий, пушистый снег, нежно укрывая шумную улицу. В ярком свете окон и витрин снежинки сверкали, как бриллианты.
Шор чувствовал себя так, будто заново родился. Бодро шагая, он мурлыкал веселый мотивчик.
А вот и дом, куда их позвал Шапиро.
В коридоре Шор, потопав ногами, чтобы стряхнуть снег с ботинок, с нетерпением ждал, когда Шапиро откроет дверь.
Наконец дверь открылась, и навстречу троим приятелям вышла белокурая девушка.
— Это мои друзья! — заявил Шапиро.
— Очень приятно! — кивнула девушка, подавая руку Шору.
Тот совсем осмелел.
— Рад познакомиться с невестой моего друга! — Он крепко пожал протянутую ладонь.
— С невестой? — засмеялась девушка. — Тут вы ошибаетесь, но ничего страшного. — Потом с улыбкой повернулась к Блоху: — А вас я уже видела.
И тоже поздоровалась с ним за руку.
Из комнаты вышел отец девушки, спокойный, тихий еврей с аккуратно подстриженной бородкой, в которой проглядывала седина.
Шапиро представил ему своих друзей.
Затем из кухни появилась мать, добрая еврейская женщина.
Сели за стол, девушка подала чай.
Шора усадили рядом с невестой, Шапиро сел рядом с отцом, а Блох — с ее маленьким братишкой.
Шор был очень доволен своим местом. Он с соседки глаз не сводил.
Она ухаживала за ним, и ему казалось, что они знакомы давным-давно.
Неторопливо текла беседа, и всем было уютно и хорошо.
Но лучше всех чувствовал себя Шор.
Ему казалось, он понравился невесте своего друга.
Шор даже взял ее за руку.
Шапиро заметил, но лишь улыбнулся.
Наконец Блох сказал:
— Уже, наверно, часов двенадцать, нам пора…
Никто не стал возражать.
— Да, уже поздно, надо идти! — Шор будто очнулся от сладкого сна.
С сожалением посмотрел на девушку, потом на Шапиро и встал из-за стола.
— Что ж, друзья, до свидания, — сказал Шапиро.
— До свидания… — как-то растерянно пробормотал Шор. — Поздновато, так что мы пойдем…
Прощаясь за руку с отцом, потом с матерью, он заглядывал им в глаза, будто еще чего-то ждал.
Подошел к девушке и промямлил:
— Ну… Спокойной ночи…
— Спокойной ночи. Приходите еще! — улыбнулась девушка, пожимая ему руку.
— Непременно, непременно! — затараторил Шор. — Мне было у вас очень хорошо…
И, повторяя как заведенный «Спокойной ночи! Спокойной ночи!», вышел вслед за Блохом.
Они долго молчали, шагая по улице.
— Я там отогрелся немного, — вдруг сказал Шор.
— У чужого огня, — помедлив, тихо, будто сам себе, сказал Блох.
И, кивнув друг другу на прощанье, они разошлись — каждый к своему одинокому огоньку.
1912
Старый плотник
Стар плотник Лейзер, ходит согнувшись, и видно, что палка, которую он сжимает в правой руке, очень ему нужна, без палки он бы даже до синагоги не добрался. А он только в синагогу и ходит: тяжело, да больше и некуда. Дети уехали в Америку, и остался он совсем один. Его «старуха» уже на том свете, умерла три года назад, когда Лейзер еще работал. А работал он долго, держался, пока топор не начал выскальзывать из рук. Тогда другие плотники, помоложе, стали говорить: «Пора вам отдохнуть, реб Лейзер!»
Теперь он отдыхает, целых два года. Правда, не совсем отдыхает, расходы-то никуда не делись. На еду — это еще куда ни шло, ест он немного, ему хватает в день пары вареных картофелин и селедочной головы. Хуже, когда приходит время платить старому Залману два злотых за жилье. Тогда Лейзер начинает трудиться изо всех сил. Работает он, разумеется, не руками, а головой: вспоминает, кому когда-то строил дом и кто остался ему должен. Одни отрицают, что не все выплатили; другие соглашаются, но клянутся, что у них сейчас денег нет; третьи не соглашаются и не спорят, а просто кидают пару злотых.
Но в последнее время добыть денег на жилье становится все труднее. Лейзер и так задолжал старому Залману четыре злотых за два месяца, а уже третий месяц начался. Залман и рад бы подождать, да не может. Он ведь не хозяин, сам за жилье платит, ему тоже нелегко приходится. С тех пор как портной Залман ослеп на один глаз, он и заплату положить толком не может, да и сколько на заплатах заработаешь? Смешно сказать!
Плотник Лейзер не обижается, если портной слишком настойчиво требует платы, но на душе становится гадко. Сколько Лейзер живет на свете, ни слова неправды не сказал, а теперь, на старости лет, должен врать Залману, что расплатится завтра-послезавтра.
После вечерней молитвы Лейзер допоздна сидит в синагоге, читает книгу на ивре-тайч и ждет, когда часы на стене пробьют десять. Он точно знает, что в это время старый Залман уже спит и, значит, можно идти домой.
Старый Залман намекнул Лейзеру, что сдаст комнату кому-нибудь другому, если Лейзер не заплатит в ближайшие дни. Лейзер растерялся и только пробормотал: «Погодите, я найду…» Ничего яснее он сказать не смог, потому что где он искать-то будет? Тихо взял палку и тихо вышел на улицу.
Ох, беда, беда! Совсем растерялся старый Лейзер. Брел и смотрел то под ноги, то по сторонам. Но вдруг беда отступила, Лейзер засмотрелся на дома и попросту о ней забыл. Он любит эти дома, они напоминают ему о том времени, когда он, молодой, высокий, сильный, легко и умело работал топором. «Вот этот, — вспоминает Лейзер, проходя мимо роскошного дома шинкаря Янкла, — я десять недель рубил. Хорошо платил шинкарь, пять злотых в день, а после работы еще стаканчик водки подносил. Прочный дом, тысячу лет простоит, бревна — как железо… А за этот, — смотрит он на другой дом, — не поденно платили, а за всю работу сразу. Продешевил я тогда, в день всего полтинник выходил, ну, может, четыре злотых…» Он уже не помнит. А вот дом местного богача. «Еще совсем новый!» — радуется Лейзер. А ведь дому лет двадцать. «Комнат там — не сосчитать!» — вспоминает плотник. У богача он очень недурно зарабатывал, шесть злотых в день. «Так много?» — удивляется Лейзер и сам себе растолковывает: «Ну, так он же первый богач в городе». Любуется домами, которые он построил за свою долгую жизнь, а они приветствуют его, и становится тепло на холодеющей душе… Но вдруг беда снова вырастает перед ним, он вспоминает что-то страшное и вздрагивает всем своим старым телом.
Несчастный, совсем отчаявшийся, он забрел в синагогу. Прочитали дневную молитву, потом вечернюю. Часы пробили восемь, девять, десять. Залман наверняка уже спит, но Лейзер даже не собирается домой. Склонился над «Кав ѓайошер», но мысли где-то далеко. «Что делать? Что делать?» — стучат в мозгу железные слова. Стучат так долго, что в конце концов выстраивают у него в голове отличный план. Старик улыбается, он счастлив: с сегодняшнего дня он останется в синагоге навсегда и к Залману больше не пойдет! Лейзер прикидывает, нет ли в его идее какого изъяна. Пожалуй, нет! Старик воспрянул духом. «Конечно! — решает он твердо. — С сегодняшнего дня остаюсь в синагоге. Такое иго сбросить! Шутка ли сказать, два злотых в месяц… Два злотых!» Последние слова он произносит уже не мысленно, а вслух, и ему кажется, что у него гора с плеч свалилась, так ему теперь легко и спокойно.
Осталась только одна маленькая неприятность — долг! Он обязан рассчитаться, но как? Лейзер вздыхает…
Часы на стене пробили двенадцать. Старый Лейзер дремлет, сидя за столом, и ему снится, что рядом сидит Залман и шьет. И после каждого стежка колет Лейзера иглой.
— Перестаньте, реб Залман, — просит Лейзер. — Я отдам вам четыре злотых. Завтра начинаю строить дом шинкарю Янклу, он пять злотых в день платит…
Но Залман даже слушать не хочет и продолжает колоть куда попало. А потом начинает трясти Лейзера за плечо.
Это уже не во сне, это наяву. Его теребит помощник шамеса. Стоит рядом и сердито ворчит:
— Простите, но тут мое место. Мне ложиться пора!
Лейзер протирает глаза. Увидев не Залмана, а помощника шамеса, он совсем проснулся и сразу вспомнил свой план остаться в синагоге. Но помощник шамеса сухо объясняет, что здесь не богадельня. Старосты наказали никого не пускать на ночь, достаточно того, что тут спят ешиботники[90]. Так что до свидания…
Теперь Лейзер не смотрел на дома, которые он построил. Ночь выдалась очень темная, а в глазах было еще темнее. Лейзер шел гораздо медленнее, чем мог бы. Лучше было тащиться по ночной улице, чем возвращаться к своему кредитору… И что дальше?
Залман подождет еще пару дней, не больше. А потом Лейзера вышвырнут на улицу. На улицу!
— Ой! — От этой мысли Лейзеру стало страшно.
Вдруг он вспомнил, как «старуха», царство ей небесное, однажды сказала: «Лейзер, все кругом строятся, надо бы и нам домишко поставить». «Не получится, — ответил он тогда. — Если я буду себе строить, мне за работу не заплатят».
Хорошо ответил, она не нашла что возразить. Но теперь, подумав, что скоро ему негде будет жить, Лейзер проклинает себя на чем свет стоит:
— Старый дурак! Другим дома строил, а сам на улице помрешь!
1900
На чердаке
Одним из самых желанных мест, куда стремился шестилетний Лейзерл, был чердак одноэтажного домишки, где ребенок жил с папой и мамой. Как поэта влекут облака, звезды и луна, так же чердак привлекал Лейзерла. Но насколько облака, звезды и луна для поэта далеки и недостижимы, настолько для Лейзерла недоступен чердак.
А там немало интересных вещей. Лейзерл знает, что там хранятся пасхальные бокалы, в том числе и его бокальчик, синий, с цветочками. Еще там ворох старой одежды, на которой много пуговиц. Они очень пригодились бы Лейзерлу, если бы удалось их оторвать. Он стал бы богачом, пуговичным миллионером, и мальчишки на улице сразу бы его зауважали… Еще Лейзерл точно знает, что на чердаке, кроме бокалов и пуговок, есть детская коляска. Он сам видел, как ее туда затащили, и с тех пор желание проникнуть на чердак стало еще сильнее. А сколько там еще всякой всячины, о которой он даже понятия не имеет! Так ведь тем интереснее! Кто знает, что за картина откроется его глазам, едва он переступит порог чердака.
Одними мечтами пробраться на чердак Лейзерл не ограничивался.
Не раз он подолгу смотрел на шаткую приставную лестницу, набираясь храбрости. Но, стоило встать на нижнюю ступеньку, лестница начинала качаться. Испуганный ребенок тут же спрыгивал на землю и откладывал восхождение на будущее, пока не вырастет. Может, тогда ему будет не так страшно.
В один прекрасный день малыш услышал, как мама зовет его:
— Лейзерл, скорей!
Обернувшись, он увидел родителей, испуганных и бледных.
— Куда? — тоже испугавшись, спросил Лейзерл.
— На чердак, сынок!
«На чердак!» — зазвенело у него в голове. Не может быть! И, уже на ходу, он переспросил:
— Куда?
— На чердак, милый, быстрее!
Он не ослышался. Его и правда берут на чердак. Вот отец уже подсаживает его на лестницу. И вот он на чердаке. Свершилось!
Но что это значит? Наверно, сегодня праздник такой. Конечно, праздник, странный какой-то, но все равно. Лейзерл вспоминает другие странные праздники, когда папа ест бублик, посыпанный пеплом, когда трясут пучком веток, когда пол в синагоге устилают сеном, когда идут на речку и еще всякие…
«Конечно, праздник», — решает Лейзерл.
Он очень рад.
Последние сомнения, что сегодня праздник, исчезают, когда он хочет что-то сказать, но отец зажимает ему рот и шепчет:
— Тише, молчи!
Раз нельзя говорить, значит, точно праздник. В праздники много чего нельзя…
Снаружи доносятся громкие голоса.
— Мама, там кричат, — говорит Лейзерл.
Он хочет подойти к окошку, посмотреть, но родители не дают, оттаскивают, ложатся на пол и укладывают его рядом.
Очень странный праздник. Это Лейзерлу уже не нравится. Он оглядывает чердак, который вмиг утратил все свое очарование. Малышу хочется вниз…
Но на улице раздаются ужасные крики и плач, как на тысячах похорон.
1903
Мои первые гонорары
(Из воспоминаний литератора)
Мой первый гонорар был не слишком велик — одна копейка за стихотворение.
Зато копейка была надежная: я получал ее не от редакции, а от родной бабушки.
Бабушка платила честно! Вы, конечно, можете подумать, что она была редактором еврейской газеты. Ничего подобного! Бабушка, простая лавочница, к литературе не имела никакого отношения (и это не страшно, был бы человек хороший!), но любила поэзию и первой признала и оценила мой талант.
Мне тогда было лет десять-одиннадцать.
От отца приходилось скрывать, что я пишу. Во-первых, он тогда был против жаргона[91], во-вторых, он сказал бы, что надо лучше учиться, а не заниматься ерундой.
— Стихи, — говорил он, — пускай люди поумней тебя пишут. И постарше…
Он имел в виду себя. На досуге вечерком он любил сочинить стишок и, наверно, именно поэтому запрещал мне писать. Ни одна профессия не терпит конкурентов.
Но кого такие запреты останавливали? Если он запрещает ходить в лес, неужели я не пойду? Или, например, запрещает зимой рисовать пальцем на морозном стекле, значит, уже не рисовать, что ли? Кто из нас не нарушил парочку запретов?
И вот зимним вечером я забираюсь на печь (это разрешено!) и сыплю рифмами.
Но ведь потом их надо кому-нибудь показать! Я и теперь не верю зазнайкам-поэтам, которые утверждают, что поют как птицы, только для себя, а на читателей им плевать. Ложь! Человек — не птица, если он сочиняет стихи, ему необходимо, чтобы их услышали.
А кому я могу их прочитать? Отцу, как я уже сказал, нельзя, мама послушала бы, она очень добрая, но вечно занята. Старшая сестра немного разбирается в таких вещах, она сама поет песню «Все трактиры Европы и Азии», и недурно поет, но мы с ней постоянно на ножах. То ссоримся потому, что я ей новое прозвище придумал, то потому, что она на меня родителям наябедничала, то еще из-за чего посерьезнее.
Остается бабушка. Она уже старенькая, но вполне образованная, светская. А главное — у нее есть заработок! Она очень аккуратная. У нее на шее висит кошелек с мелочью, он надежно привязан бечевкой к ее сухонькому телу. От нее так и веет сладостным теплом. Когда бабушка опускает в кошелек худую, маленькую руку, кажется, что сейчас она достанет оттуда нечто волшебное и такое прекрасное, что все замрут в восхищении…
Я приношу ей все новые стихи, разумеется, вечером, когда она приходит из лавки. Бабушка живет через два дома от нас, у своего старшего сына. Он большой знаток Талмуда, но человек недобрый.
Вхожу в комнату. Бабушка сидит за столом и вяжет чулок. Дед (он всегда прикидывается злым, хотя на самом деле очень хороший) сидит на узкой лежанке, которую специально для него пристроили к печи, и изучает какую-нибудь книгу на древнееврейском.
Я стою около бабушки и не решаюсь сказать, что сочинил стихотворение, пока она не спросит:
— Чего молчишь? Скажи что-нибудь!
Дрожащей рукой я вытаскиваю из кармана клочок бумаги, исписанный рифмами вдоль и поперек, и, набравшись храбрости, говорю:
— Вот, стихотворение… Сам сочинил…
— Молодец! — тут же хвалит бабушка. — Ну, читай!
Воодушевленный преждевременной похвалой, я начинаю декламировать:
Уже первые строчки так нравятся бабушке, что она не может удержаться и поворачивается к лежанке, где сидит дед:
— Моше, ты слышал? Разве не золотая голова у ребенка? А, Моше, что скажешь?
Но дед недоволен.
— Лучше бы учился прилежно, чем ерундой заниматься, — ворчит он сердито.
Когда я слышу такое мнение, у меня руки опускаются. «И правда, — думаю, — чего я как дурачок?..»
Но бабушка говорит:
— Не слушай старика. Очень хорошие стихи, просто замечательные!
Она дает мне копейку и требует, чтобы я принес новое стихотворение, тогда еще копейку получу.
Копейка — это очень неплохо. И я сочиняю стишок, за ним второй, за ним третий — три стихотворения подряд! Я сам удивлен такой плодовитостью. Подсчитываю, что, если писать по три стихотворения в день, за год я разбогатею. Кроме того, стихи ведь не только тем ценны, что на них можно заработать. Правда, отец так не считает, он вообще против, чтобы я писал. И дед недовольно ворчит, но что с того, если у меня есть бабушка, которая платит наличными за каждое стихотворение?
Я счастливый, обеспеченный человек.
Но прошло две недели, а я так ничего и не сочинил. Я растерян. «Господи, — шепчу, — неужели я больше ничего не смогу написать? Тогда и жить незачем!»
Чем больше я огорчаюсь, тем хуже сочиняется. А что, если об этом и написать? Я даже придумал две строчки:
Но я боюсь раскрыть свою ужасную тайну. Зачем кому-то знать о моей беде? Ведь хотя дома и не ценят моих стихов, мама зовет меня «наш рифмач», и мне это очень нравится.
Через три недели бабушка спрашивает:
— Ну, что ж ты своих стихов больше не показываешь?
Я краснею от стыда, чувствуя, что падаю в ее глазах, и твердо решаю, что сейчас же напишу стихотворение.
На другой день я пытаюсь что-нибудь придумать, уже голова раскалывается, а ничего не выходит. Но ведь я должен принести бабушке стихотворение, а не то я пропал. Давненько я копейки в глаза не видел…
И вдруг мне в голову приходит совершенно дикая идея.
У нас дома стоит на полке томик стихов. Я выбираю из него лучшее стихотворение, переписываю и несу бабушке.
Дрожу от страха, как бы не поймали.
Читаю бабушке стихотворение. Голос дрожит, запинаюсь на каждом слове, так что, наверно, и смысла не понять.
Бабушка слушает, потом зевает и говорит:
— Что-то мне эти стихи не нравятся. Ты, милок, совсем писать разучился.
Я растерян: как это? Они же в книжке напечатаны… Почему я должен выслушивать упреки за чужие стихи? И, не подумав, я выпаливаю:
— Это не мои!
Бабушка удивленно смотрит на меня.
— Что значит «не твои»? — спрашивает она сердито. — Чего ты болтаешь? Глупый мальчишка…
Бабушка не понимает, что стихи тоже можно красть, а я не собираюсь ей объяснять. Пожалуй, лучше быть глупым мальчишкой, чем вором.
Я ушел от бабушки без похвал, без гонорара и дал себе слово, что больше никогда, никогда не буду воровать стихов.
И, с Божьей помощью, до сих пор его держу.
1909
Гимназист
Первым, кто отдал сына в гимназию, был Авром-Эля.
Авром-Эля — известный в местечке просвещенец. Помню, о нем даже ходила легенда, что в молодости, еще до свадьбы, он чуть не выкрестился. Вот до чего додумался, мыслитель! Как он избежал крещения, легенда умалчивала. Правда, у нее был вариант, что его отговорила Хана-Бейла, его нынешняя жена, которая еще в девичестве слыла большой умницей. С этой Ханой-Бейлой он счастливо живет до сих пор.
Аврому-Эле многое прощали: и что на буднях короткую одежду носил, и что в помещении головы не покрывал. Более того, радовались, что он хотя бы по субботам молился, правда, не в синагоге, но, главное, с миньяном. Причем в миньяне, с которым молился Авром-Эля, к еврейским обычаям относились очень трепетно, даже пиютов после «Школим» и «Зхойр»[92] не пропускали… Бывало, Авром-Эля даже вел утреннюю молитву, и, надо сказать, такое произношение нечасто услышишь. Что ни слово, то жемчужина! Только одно смущало: уж больно мягко он букву «ламед» выговаривал. Но один просвещенец из миньяна объяснил: это из-за того, что Авром-Эля много немецких книг читает… Так что и с мягким «ламедом» в конце концов смирились.
Он всегда приходил со своим старшим сыном. Мальчик сидел рядом с отцом и неторопливо переворачивал страницы молитвенника. Говорили, сын Аврома-Эли все правила грамматики назубок знает, причем не от учителей, отец сам его учил. И молящиеся смотрели на этого мальчика, Шлеймеле, с таким же уважением, как на его отца.
Мой отец тоже приходил туда на молитву. Он любил побеседовать с Авромом-Элей, когда выпадал случай. Тот был не слишком разговорчив, но моего отца, тоже не чуждого идей Ѓаскалы[93], уважал, и они часто уходили с молитвы вместе, а остальные шли следом и прислушивались, о чем ведут речь двое «ученых»…
А я тем временем разговаривал со Шлеймеле:
— Ты вообще в хедер не ходишь?
— Нет, — кратко отвечал он.
— Тебя отец всему учит?
— Да, отец…
— И русскому языку тоже?
— И русскому, и немецкому.
— И немецкому?!
Вот это да! Я так упал в собственных глазах, что больше не решался заговорить со Шлеймеле. Куда мне до него?
Но он ничуть не зазнался и однажды сказал:
— Слушай, а я после праздника в Минск еду, в гимназию…
— В гимназию!
Я вытаращил глаза, но быстро опомнился и спросил:
— Там же по субботам писать надо?
Шлеймеле улыбнулся и ничего не ответил.
Я ушел, совершенно подавленный. Как же я ему завидовал! Мой отец разочаровал меня, я даже стал его слегка презирать. Тоже мне, отец называется! Куда ему до Аврома-Эли?.. А я-то как же? Когда Шлеймеле приедет из Минска, он со мной даже разговаривать не захочет.
Я твердо решил, что немедленно начну учить русский. Купил шесть листов бумаги, сшил тетрадку на сорок восемь страниц и каждую страницу разделил чертой на две колонки. В один столбик я записывал трудные русские слова, в другой — еврейские и без конца повторял: «Бог — Гот, небо — дер гимл, звезды — ди стерн, птица — а фейгл…»
Так я надеялся выучить русский язык, и, когда приедет Шлеймеле, я не буду молчать, как немой, а смогу с ним хоть парой слов перекинуться.
Однажды летом мы пришли с отцом на субботнюю молитву, и вдруг я вижу: кто-то сидит рядом с Авромом-Элей. Знакомое лицо! Фуражка с кокардой, на синем мундире — латунные пуговицы в ряд. Держит в руке молитвенник и то на потолок смотрит, то на кантора, а все — на него.
Я сперва удивился, но вдруг до меня дошло, что это же сын Аврома-Эли Шлеймеле, который в минской гимназии учится, а на лето, значит, домой приехал.
Стою, уставился на него, хоть и понимаю, что неприлично вот так глазеть на человека, даже если он гимназист… А ведь я тоже времени даром не терял, кое-что успел за год: у меня в тетрадке триста сорок семь русских слов записано, и я все наизусть помню. И немецкий алфавит уже почти выучил… Короче, особо дивиться нечему… Хватит, думаю, его разглядывать. Подумаешь, фуражка и мундир с пуговицами! Лучше в окно буду смотреть. Но не так-то это просто. Все равно поглядываю на него украдкой, чтобы он не заметил. Но, как назло, стоит мне к нему повернуться, тут же взглядом встречаемся.
Ну и что, думаю, раз мы с ним старые знакомые, почему бы мне на него не смотреть? Когда кантор начнет «Шмойне эсре» повторять, наберусь храбрости, подойду, подам руку и скажу по-русски: «Здравствуйте!» Пусть знает, что я тоже не лыком шит.
Казалось бы, чего проще, но кантор уже до «Сим шолойм»[94] добрался, а я все стою, с духом собираюсь.
Ладно, дождусь, когда начнут свиток Торы читать. Тогда удобней будет. Но вот уже скоро мафтир[95], а я так и не осуществил своего плана. Только повторяю про себя: «Здравствуйте!» И вдруг слышу: «К Торе вызывается реб Шлейме, сын реб Аврома-Эли…»
Читать свиток в фуражке, в мундире с латунными пуговицами… Странно это выглядит, но я доволен. Раз его вызвали, значит, сейчас поближе подойдет.
Когда благословлял, он слегка запнулся, пару слов проглотил, но в целом ничего, справился. Сейчас дочитают, и я подойду, поздороваюсь. Лучше по-еврейски, а то еще вместо «Здравствуйте!» у меня получится «Ждравствуйте!» Со мной такое бывает. Вот будет ему потеха.
Дочитали, и я шагнул к нему, но меня оттеснили несколько прихожан, они тоже поздороваться захотели.
«Не пристало мне, — думаю, — вместе с этими невеждами…»
Лучше после молитвы.
И после молитвы Господь придал мне мужества. Подошел, подал руку и стою, молчу.
А он пожал мне руку и улыбнулся. Я совсем смутился. Выпалил:
— Вы гимназист! — А что дальше сказать, и не знаю.
— Да, гимназист. — Он опять улыбнулся. — А ты как поживаешь?
— Я… Я русский уже неплохо знаю, только словарный запас маловат…
— Ну, увидим. — Он снова пожал мне руку, и они с отцом ушли.
А мой отец подходит ко мне, довольный такой, и спрашивает:
— О чем вы разговаривали?
— Да так, — отвечаю небрежно, как взрослый, — о русском языке. Он меня спросил, что одно слово значит…
— Ну, а ты знал?
— Да! — говорю с гордостью.
Отец погладил бородку, кашлянул:
— Это неплохо, что вы с ним приятели. Можешь у него кое-чему поучиться немножко. Грамматика, счет, то, се…
Всю субботу отец смотрел на меня с уважением. Еще бы, я же с гимназистом говорил!
1909
Еврейское сердце
Берл был еще ребенком, когда узнал, сколько в мире евреев. Двенадцать миллионов! Так черным по белому было написано в еврейском календаре. Правда, в другом календаре сообщалось, что гораздо меньше, всего лишь восемь с чем-то, но Берл не поверил. Наоборот, он не сомневался, что на самом деле не двенадцать миллионов, а даже больше, потому что разве можно сосчитать всех? Вот, например, его младшей сестренке Динеле уже три года, а она до сих пор не записана. Он часто слышит, как мать об этом отцу напоминает. А сколько еще незаписанных детей в мире? Но не беда, Берлу и двенадцати миллионов достаточно. А станет еще больше! Ведь Бог благословил евреев, что их будет как песку морского. Правда, это легенда, в Торе много всяких легенд.
И эти двенадцать миллионов евреев мальчик Берл любил всем сердцем. Огорчало только, что они не живут бок о бок друг с другом, в одной стране. Жили бы они все вместе, было бы замечательно! Берла утешает только мысль, что Бог сам сказал, что рассеет евреев по всему свету, а потом соберет их. Рассеял Он их уже давно, пора бы и собрать. Но когда-нибудь непременно соберет. Берл знает, что Господь не врет: сказал, что евреи будут жить в изгнании — они и живут в изгнании. Значит, и все остальное, что Он обещал, тоже осуществится.
И потом, Берлу евреев и тут хватает. «В России, — читает он в календаре, — 5 000 000 евреев». Он пересчитывает нули. Вдруг ошибся? Нет, все правильно, пятерка и шесть нулей. Значит, здесь, в России, у Берла пять миллионов! В одной стране! С таким количеством евреев уже кое-что можно. Пусть Россия — тоже изгнание, тут евреев притесняют, но все не так ужасно. Дети ходят в хедер, есть синагоги, раввины, обрезание делают, свадьбы справляют. Чего ж Бога гневить? В Риме, в июне, было куда хуже. Берл об этом и из Талмуда знает, и из «Диврей йемей олам»[96], куда тоже изредка заглядывает, когда отца дома нет. Вышел тут недавно закон, запрещающий евреям шинки держать. Ничего страшного, будут держать лавки, успокаивает себя Берл. Тоже неплохой заработок. Или зерном торговать. Лишь бы им позволяли евреями оставаться. Для тринадцати-четырнадцатилетнего Берла это главное.
Берл взрослеет, читает книжки, но быть евреем, Боже упаси, не перестает. У него меняется взгляд только на некоторые мелочи. Он по-прежнему гордится двенадцатью миллионами евреев. И те, что живут за границей, тоже играют важную роль. Мендельсон, великий философ, дискутировал с христианскими священниками и победил… Потом Берл узнал, что гениальный поэт Гейне — тоже еврей. Правда, Гейне его разочаровал: ведь он крестился! Грех, большой грех! Но Берл прочитал в книге, что Гейне умер евреем, перед смертью выкрикнул: «Шма Исроэл!»[97], и Берл все ему простил.
Гейне его немного огорчил, но зато Мейербер, величайший композитор, всю жизнь оставался евреем и лежит на еврейском кладбище.
А Ротшильды, у которых короли берут в долг? Евреи из евреев! Берл знает, что один из Ротшильдов день и ночь сидит и изучает Тору. И хотя Берл уже увлекся Ѓаскалой и считает, что, кроме Талмуда, существует и другая мудрость на свете, все-таки он очень рад, что есть такой Ротшильд, который сидит и учится. Всему народу пример! Ведь Беря понимает, как трудно, обладая такими деньгами, не отдалиться от еврейства.
Берл знает еще много великих людей — евреев. Иногда по ошибке он записывает в свой еврейский список и знаменитых христиан. Так, например, он долго считал евреем Лессинга, даже поспорил как-то раз на два щелбана. «А как же иначе? — твердил Берл. — Эфраим Лессинг! Эфраим!» В конце концов выяснилось, что Берл не прав. Он получил два щелбана, но все равно остался доволен, что такой великий человек, как Лессинг, носил еврейское имя. Из-за имени Берл также причислил к евреям американца Франклина, ведь того звали Бенджамин! Правда, держать пари насчет Франклина Берл не решился. На Эдисона он тоже глаз положил. Эдисон — это голова! Величайший ученый, и фамилия вполне еврейская. С Эдисоном не повезло, но не беда. Великих людей — евреев и без него достаточно.
Потом Берл увлекся доктором Ѓерцлем. Жаль, что у евреев нет царя! Берл часто брал в руки Тору и перелистывал книги Царств. «Вайомос — вайимлойх…»[98] Много царей было у евреев, а сейчас ни одного! Ѓерцля Берл зачислил если не в цари, то по крайней мере в судьи: «И судил народ Израиля»[99]. Берл представлял себе, что живет во времена Судей… И он записался в сионисты…
Теперь Берл не просто гордится евреями, у него появилась цель. Началась волна погромов. Грабежи, убийства. До двенадцати миллионов стало немного не хватать. В Кишиневе — сорок пять человек, в другой раз — еще больше, вслед за Кишиневом еще сто тридцать шесть городов и местечек! А злодеям все мало… Берл уже состоит в партии, которая ищет для евреев место. Предлагают землю в Азии, в Австралии. Берл размышляет, где земля лучше, где лучше условия, где его народ, двенадцать миллионов, уже неполных, найдет убежище, чтобы больше не нести потерь.
Но раздумывать уже нет времени… Берл в отчаянии, его сердце обливается кровью. Он ломает руки, как отец, чьи дети в опасности:
— Что делать с евреями, Господи, что делать?!
1905
Революция в Малой синагоге
В Малой синагоге молитву по субботам заканчивали позже, чем в трех остальных синагогах, хотя в ней не было ни великого раввина, ни сладкоголосого кантора. И прихожане в ней не самые благочестивые. Наоборот, как раз в ней молились двое местечковых просвещенцев, на которых все косились, потому что они и теперь не очень-то заповеди выполняли, а в молодости — тем более. Об остальных прихожанах ничего плохого не скажешь, евреи как евреи. Ремесленники в Малую синагогу не ходили, только лавочники, торговцы зерном да пара меламедов, из современных, которые обучают грамматике и «живому языку»[100]. У одного из них хедер и вовсе на новый лад — с партами… И все-таки именно из Малой синагоги по субботам уходили часа на полтора позже, чем из других, даже позже, чем из молельни любавичских хасидов, несмотря на то что в Малой синагоге никаких хасидов и в помине не было.
А причина проста: в Малой синагоге молился местный богач Хаим-Меер Черняк. Насчет его капитала были разногласия. Одни утверждали, что у него двести тысяч рублей, другие — что только сто тысяч. Просвещенцы — те вообще безбожно обобрали Черняка, оставив ему всего пятьдесят тысяч рублей. Разумеется, с такой несправедливостью никто не согласился, и просвещенцам пришлось пойти на компромисс и накинуть ему двадцать пять тысяч, чтобы народ не возмущался.
При этом ждать богача на утреннюю молитву или начинать без него — на этот счет разногласий не было. Тут и говорить не о чем. Пусть даже просвещенцы правы, что у него не больше пятидесяти тысяч. И что? Пятьдесят тысяч — тоже не фунт изюму, все равно надо подождать человека. Никому и в голову не приходило сказать даже в шутку, что можно и без него начинать. В этом вопросе прихожане Малой синагоги были единодушны. Нашелся как-то раз один наглец, торговец зерном Хонан, который заявил, что до «Борух шеомар»[101] можно и без Черняка молитву читать, но никто его слов не воспринял всерьез, даже возражать не посчитали нужным. И так все понятно. Как это без него? Разве можно вынуждать человека гнаться за ведущим, который уйдет дальше? Еще не хватало! Это и так была наглость, что к Черняку домой послали шамеса узнать, в чем дело, когда часы в синагоге пробили десять, а богач все не шел. Зря послали. Ну, не пришел и не пришел, все мы люди, богатый человек тоже может заболеть, не дай бог… Тем более что у Черняка здоровье самую малость подкачало: излишним весом страдал, полноват был, даже, прямо сказать, чересчур… Богач тогда рассердился и сказал, что он не просил его ждать. Не нужны ему такие почести.
А шамес, когда в синагогу вернулся, еще и взбучку получил:
— Нечего было к нему домой ходить, невежливо это…
Черняк через полчаса явился. А Хонан, этот наглец, на худом лице сладкая улыбка от уха до уха, подходит к нему и говорит:
— Мы бы еще подождали, реб Хаим-Меер. Не стоило торопиться.
Богач спокойно отвечает:
— Не надо меня ждать, если так трудно. Можете без меня начинать, я не против…
Но видно, что он просто вне себя.
Разумеется, в синагоге суматоха поднялась: богач в гневе! И хозяева, и оба просвещенца, и меламед, тот, что «живому языку» учит, — все к нему кинулись, и каждый спешит высказаться, что они бы ждали сколько угодно, но вот шамес…
А шамес стоит возле бимы ни жив ни мертв. Шутка ли сказать, богачу не угодил!
Вдруг до местечка дошла новость, что в Плеве кинули бомбу. На буднях, само собой, все за заработком гоняются, а новости пускай женщины и мальчишки обсасывают, это им делать нечего! Но в субботу об этой новости вся синагога говорила, особенно двое просвещенцев. Они сразу вывод сделали: теперь будет свобода!
Услышав слово «свобода», шамес сразу спросил, что это значит. Шинки открывать разрешат или в деревне жить? А один просвещенец засмеялся и говорит: свобода — это значит, не будет царя. Но наглец Хонан иначе объяснил, по-своему. Свобода, дескать, это значит, что не надо будет богача на молитву ждать.
Сказал-то он это, разумеется, в шутку, но она прихожанам понравилась, и шамес тут же подхватил:
— А знаете, братья евреи, сразу бы жить легче стало…
В первый раз он против богача выступил, да еще так смело. Засунул в нос понюшку табака и продолжил:
— Он у меня давно в печенках сидит!
На следующую субботу говорили о большой демонстрации, которая, как рассказали извозчики, прошла в губернском городе.
— Говорят, армия тоже взбунтовалась, — сообщил один из просвещенцев.
Вскоре пришел богач.
— Что это вы сегодня так рано, реб Хаим-Меер? — спрашивает Хонан. — Еще только девять часов.
— Что-то не спалось, — сварливо отвечает богач, — вот и встал ни свет ни заря.
— Как вы думаете, реб Хаим-Меер, что сейчас в России творится? — Хонану интересно мнение богача. — Все с ног на голову…
Богач откашлялся и с достоинством отвечает:
— Ну, что сказать… Бездельники молодые, мир переделать хотят…
Тут вмешался шамес. Робко, но все же вполне ясно сказал:
— Говорят, теперь свобода будет…
Богач посмотрел на него исподлобья, но промолчал.
Еще больший переполох в Малой синагоге устроило восстание на броненосце «Потемкин».
— Говорят, конституцию дадут, — сказал кто-то.
— Что значит «дадут»? — возразил меламед, тот, что учит детей на новый манер. — Сами возьмут.
— Уже без четверти десять! — крикнул вдруг Хонан. — Давайте молиться. Сколько его ждать можно?
— Верно, Хонан прав!
— Конституция есть конституция, — поддержал один просвещенец.
— Свобода есть свобода! — согласился второй.
Торговец Хонан встал к омеду[102] и начал нараспев читать благословения. И народ, не скрывая радости, на каждое благословение громко, мстительно и бодро отвечал:
— Аминь!
1908
Нищие
На нищих, которые каждый день толпами приходили за подаянием, торговец зерном Хонан смотрел как на отдельный народ, хотя никаких нищих, кроме еврейских, у него в доме не бывало. Их вид, манеры, жесты — все выглядело чужим, незнакомым. Странно даже, что они говорили на еврейском языке.
Добряком Хонан не был, во всяком случае, по нему не заметно. Постоянно раздраженный, сердитый, огорченный из-за какой-нибудь неудачной сделки, даже в редкие свободные минуты он сидел у себя в комнате и злился на весь свет. Когда приходил нищий, Хонан кричал кому-нибудь из домочадцев:
— Дай ему кусок хлеба, и пускай проваливает!
Если нищий оказывался аристократом, которые ходят без сумы и берут только наличные, Хонан взрывался:
— Не хочет — не надо!
А потом ворчал себе под нос:
— Хлеб им плох, деньги подавай, видите ли…
Немного поворчав, он опять задумывался о торговле и про нищего вскоре забывал.
Однако в последние годы торговля шла так плохо, что иногда Хонану даже куска хлеба было жалко. Но странно, что именно в тяжелые времена он чувствовал, будто нищие становятся ему ближе. По крайней мере, он ясно видел, что бедняки — его братья, что они тоже принадлежат еврейскому народу.
И однажды, когда у Хонана в амбаре ни одного зернышка не осталось, а в доме — ни копейки и на столе лежало только полбуханки черного хлеба как свидетельство наступившей нужды, вошел нищий, остановился у дверей и тихим голосом робко спросил:
— Можете что-нибудь подать?
Такое обращение выглядело очень непривычно, и внезапно Хонану в голову пришла страшная мысль. Вздрогнув, он сказал:
— Кусок хлеба, если хотите.
— Хлеб, очень хорошо… — слегка приободрился нищий.
Хонан сам отрезал кусок от буханки, прикинул на ладони вес и решил, что тянет на полфунта, не меньше. Довольный, он протянул бедняку подаяние. Было видно, что тот хочет еще что-то сказать, но Хонан, сам не зная почему, побоялся вступать в разговор и выпроводил нищего за дверь.
С тех пор он стал внимательно присматриваться к беднякам. Иногда, задумавшись, тихо говорил сам себе:
— Ни один еврей не застрахован от нищеты…
И вздыхал. Но постепенно он свыкся с этой мыслью, и она уже не так его пугала.
«Что же делать, — задумался он как-то раз, — если торговля совсем прахом пойдет и жить станет не на что? Что делать?»
«С сумой по домам ходить», — ответил внутренний голос.
Тут отворилась дверь, и вошел очередной нищий, еврей лет шестидесяти. Хонан сразу заметил, что на старике такой же кафтан, как у него. Тот же цвет, тот же покрой. Хонану стало не по себе.
Вдруг он почувствовал симпатию к старику. Не стоит унижать его, предлагая хлеб… Да, точно такой же кафтан… Лучше отдать последний грош, вот он, лежит на печке — все, что осталось после вчерашнего похода на рынок. Дрожащей рукой протянув нищему монетку. Хонан спросил:
— Вы, наверно, издалека?
Казалось, старик обрадовался вопросу. Расправил плечи, чуть слышно вздохнул и ответил:
— Из Ковно.
— Из Ковно? — удивился Хонан. — Это не так уж и далеко…
— Если пешком, то и не близко, — с мягкой улыбкой возразил старик.
Хонан опять оглядел его и заметил, что хоть кафтан и такой же, но пуговицы чуть крупнее… Откашлялся и продолжил:
— Давно вы в таком положении?
— Уже не первый год. — В голосе нищего послышалась гордость.
— У вас жена, дети?
— И жена, и дети, дай им Бог здоровья. Всех кормить надо.
— А раньше чем занимались? — спросил Хонан и с ужасом подумал: «Сейчас скажет: „Зерном торговал“».
— Зерном торговал, — с достоинством ответил старик. Так Хонан узнал тайну. Над его будущим приподнялась завеса, и он успокоился.
1907
Бездомная любовь
Они действительно были прекрасной парой. Он, Хейман, — парень лет двадцати пяти, высокий, статный, с добрыми черными глазами. Она, Бесси, — восемнадцатилетняя девушка, стройная, гибкая, как молодое деревце. На губах — спокойная улыбка, в больших карих глазах — нежность ко всему миру.
Как и где они встретились? Не важно. Может, в театре, может, на концерте, может, просто в парке. Или в Кони-Айленде, когда катались на деревянных лошадках. Важно лишь то, что их юные сердца переполняла, выплескиваясь наружу, истинная, чистая, невинная любовь.
Сначала он просто приглашал ее погулять. А что такого? Кому какое дело, что парень и девушка гуляют вдвоем? Это не запрещено. А вот поздним вечером целоваться на темной аллее в парке — это уже запрещено. Нашей парочке приходилось соблюдать величайшую осторожность. Они смутно догадывались, что в этой стране целоваться — значит нарушать закон.
И хотя, с одной стороны, из-за чувства опасности их быстрые, короткие поцелуи становились еще слаще, с другой стороны, страх мешал, и их любовь искала себе более спокойное, надежное место.
Однажды, прекрасным весенним вечером, когда источник любви в их сердцах переполнился и потребовал чего-то большего, чем поцелуи, Хейман, крепко обняв свою Бесси, сказал:
— Бесси, милая… Может, зайдем на минутку ко мне?
Сейчас Бесси больше всего на свете хотела оказаться с Хейманом наедине, но все же, немного поколебавшись, она покачала своей прекрасной головкой.
— Не хочешь, глупенькая… Но почему?! — стал допытываться Хейман.
— Хотеть-то хочу, — не без кокетства ответила Бесси, теснее прижимаясь к Хейману, — очень хочу пойти к тебе, только твоей квартирной хозяйки боюсь…
— Глупышка, чего бояться-то? Миссис спит давно. Мы тихо войдем, осторожно, она не услышит.
— Тогда пойдем! — согласилась Бесси.
— Умница моя! — Просияв от счастья, Хейман быстро, чтобы никто на ночной улице не заметил, поцеловал ее в щечку.
— Хейман, перестань! — мягко сказала Бесси. — Разве не видишь, вон полисмен на углу.
— И правда! — согласился Хейман. — Еще арестуют, чего доброго… Больше не буду… Ну, пойдем, Бесси, пойдем ко мне.
И, дрожа от радости и нетерпения, они направились к дому, где он снимал жилье.
Около дома Хейман опять зашептал ей на ухо:
— Только не забудь, Бесси: ни слова! Тихо-тихо входим, очень тихо…
— Да, да! — уверила его Бесси.
Ее сердце таяло от любви, она с трудом сдерживала громкое дыхание.
Осторожно отперев дверь, парочка вошла в квартиру.
— Тсс! — подмигнул Хейман.
Чуть слышно ступая, они двинулись в комнату.
Вдруг раздался кашель, будто кто-то прочищал горло спросонья. Чиркнула спичка, и перед нашей парочкой предстала высокая, очень толстая женщина в ночной рубашке до пят.
— Это что еще такое?! — во весь голос крикнула женщина. — Кого это вы сюда притащили? Лежим и слышим с Джейком, что кто-то по дому расхаживает… Джейк! — позвала она мужа. — Как тебе наш бордер?[103] Иди, полюбуйся. Нет! Такого мы у себя в доме не позволим! Завтра же съедете…
И, повернувшись, удалилась в спальню, где лежал на кровати ее Джейк.
Когда они вышли на улицу, Бесси дрожала как в лихорадке.
— Бесси, ты сердишься? — с нежностью спросил Хейман.
— Не на тебя, Хейман, на нее. Свинья! В одной рубашке вышла. Мерзость какая…
— Сегодня с мужем подралась, а сейчас в одной постели лежат. Им можно… Фу!
— Отвратительно! — согласилась Бесси, прижимаясь к Хейману.
— Пойдем, Бесси, провожу тебя домой…
— Нет, Хейман, нет! — Бесси готова была расплакаться. — Я тебя не отпущу, сегодня я не могу с тобой расстаться… Знаешь что… Я думаю, можно пойти ко мне. Моя миссис спит как убитая.
— А он? — спросил Хейман.
— И он тоже, они оба всегда спят без задних ног. Никогда не слышат, когда я возвращаюсь. Пойдем ко мне, Хейман! Пойдем!
— Бесси, золотая моя! — Хейман обнял ее за плечи, и, испуганные и радостные, они направились к ее дому.
Тише и осторожнее, чем обычно, Бесси отперла дверь, и наши влюбленные вошли затаив дыхание.
— Зажги спичку, — шепнула Бесси Хейману на ухо.
В тишине спичка чиркнула, как выстрел из револьвера, и хозяева, которые всегда спят как убитые, тут же проснулись.
— Бежим! — крикнула Бесси.
— Попались! — ни жив ни мертв от страха, еле выдохнул Хейман.
Супруги, оба в ночных рубашках, вскочили с широкой кровати:
— Что такое?! Кто здесь?!
Зажглась газовая горелка.
— Бесси! Это вы?! — воскликнула миссис. — Так поздно и еще с молодым человеком! Как вам не стыдно?
— Да, как вам не стыдно? — злым, хриплым со сна голосом поддакнул ее муж, протирая глаза.
— Ничего себе! — бушевала миссис. — В час ночи, с парнем… Совсем тут распоясались!
— Я люблю его… Это мой жених, — с трудом нашлась Бесси.
— Ну и что? — не успокаивалась хозяйка. — Пока вы не расписаны…
— Распишетесь, получите свидетельство — тогда на здоровье, — твердо сказал муж, окончательно проснувшись, — а сейчас… Сейчас идите куда-нибудь в другое место. Мы не разрешаем в час ночи заявляться. Так что убирайтесь!
Супруги вернулись в постель, а Бесси с Хейманом опять оказались на улице.
— Бесси, милая, ты плачешь? — Хейман увидел слезы у нее на глазах.
— Нет, Хейман! Ничего, это просто с досады. Какие все-таки гадкие люди! Я только сейчас по-настоящему поняла, как тебя люблю.
— А я с сегодняшнего дня буду любить тебя еще сильнее, — сказал Хейман. — Милая моя Бесси, наша любовь — самая прекрасная и чистая на свете, но у нее нет своего дома…
Парочка стояла на тротуаре, не зная, куда податься со своей любовью.
Улица была тиха и безлюдна. В небесах неторопливо, спокойно плыла древняя луна, будто с укором глядя на влюбленных.
А с другой стороны улицы, помахивая дубинкой, на них строго смотрел полисмен.
1911
Иллюзия
Комнату или, лучше сказать, комнатку Левин всегда искал с отдельным входом, чтобы, как он говорил, никто не мешался. Однако это не означало, что Левин — мизантроп, ненавидящий людей и общество. Наоборот, он любил семейный уют, а маленькие дети в доме — это вообще предел мечтаний. Но Левин хорошо знал, что все, кто сдает комнату, смотрят на квартиранта с подозрением, и гордость не позволяла ему искать у таких людей тепла и расположения.
В его комнатке, которая непременно находилась у самого входа в квартиру, всегда было тихо. Лишь изредка доносился шум из столовой, когда хозяева всем семейством садились обедать. Испытывая к ним легкое презрение, Левин плотнее закрывал дверь, чтобы ничего не слышать.
«Не моего круга люди», — думал Левин и погружался в книгу или в свое «я», которое было глубже и сложнее всех книг, что он прочел.
Когда ему все-таки приходилось показываться в столовой, где вся семья сидела за круглым столом, накрытым скатертью, Левин чувствовал себя лишним. Он робко озирался по сторонам, едва различая лица — чужие, далекие и враждебные! Но иногда он скучал по ним и решал, что надо бы войти, взять стул, присесть к столу и завести непринужденную беседу.
«Я сам из Виленской губернии. Уже семь с половиной лет здесь, в Нью-Йорке… Как, простите, зовут вашу старшую дочь? А эту, маленькую? Чудесная девчушка… Ах, это мальчик? А я подумал, девочка. Миленький бойчик…[104] Да, хорошенький…»
Но зачем? Это чужие люди. Он платит им за полмесяца вперед, а больше у них ничего общего.
Поэтому Левин очень редко заглядывал в столовую.
В кафе было куда веселей. Там он тоже ни с кем близко не сошелся, каждый посетитель так и остался для него закрытой книгой, но когда сидишь с человеком за одним столиком и разговариваешь хотя бы о международной политике, о прессе, о новом министре или о судьбе Албании, это всяко интересней и приятней, чем сидеть в своей комнатушке, где кажется, что весь мир вымер, и даже те, кто находится рядом, за стенкой, такие же чужие, как неведомые существа с далекой планеты.
А в кафе у него было несколько хороших знакомых. У кого-то он сигареткой одолжится, кто-то у него. Вот этот молодой человек с гладко выбритым лицом признался, что ему уже сорок пять лет, а Левин в ответ признался, что ему уже тридцать семь. Заговорили о возрасте, и оказалось, что третьему, который сидел с ними за столиком, скоро стукнет сорок три, хотя на вид совсем молодой парень.
Когда все рассказали, кому сколько лет, один из компании заявил, что до сорока все «олл райт»[105], но потом жизнь начинает клониться к закату, и после пятидесяти пора говорить «гуд бай»[106].
Но Левин оптимистично возразил, что у них в местечке был девяностолетний старик, который подумал-подумал и начал дом перестраивать. Его спрашивают: «Реб Бериш, зачем?» А он улыбнулся и говорит: «Я себя еще молодым чувствую».
К разговору присоединился единственный посетитель кафе, который носил бороду. Явно семейный. Как же Левин ему завидовал! Наверняка у него жена, дети…
Бородач нравился Левину.
— А вам сколько лет, мистер Гурвиц? — спросил он как-то раз.
Мистер Гурвиц погладил бороду, вздохнул и ответил:
— Уже к сорока подошел.
И этот ответ Левину тоже понравился. «Подошел к сорока» — точно так же дома говорил его отец, когда Левин еще был мальчишкой.
«Семейные люди даже говорят по-другому», — рассуждал Левин, и его все сильнее тянуло к этому бородатому еврею, мистеру Гурвицу, который, хотя и был почтенным отцом семейства, часто заглядывал в кафе и на равных беседовал с неженатыми посетителями.
— Прекрасный человек! Не гордый, не спесивый, — отзывался о нем Левин.
И однажды Левин обратился к нему:
— Странно, мистер Гурвиц. Я уже семь с половиной лет в Нью-Йорке, а меня тут ни разу в гости на стакан чаю не пригласили… Не в чае дело, конечно, просто дружеских отношений хочется…
— Тут все очень заняты, мистер Левин, — проворчал себе под нос Гурвиц.
Но вскоре Левин опять завел разговор на ту же тему, и вдруг мистер Гурвиц ответил:
— Если хотите, можем поехать ко мне чаю выпить.
— С удовольствием, мистер Гурвиц! Вы делаете мне честь! — обрадовался Левин. — С превеликим удовольствием!
Пока они ехали на трамвае, Левин представлял себе почтенную даму — жену Гурвица, милую, черноглазую девушку лет восемнадцати — их старшую дочь и еще двух малышей, мальчика и девочку…
Подумав о детях, Левин пожалел, что не купил для них конфет.
Ладно, выйдут из трамвая — где-нибудь там и купит.
— Сколько у вас комнат? — спросил Левин, любуясь солидной, густой бородой мистера Гурвица.
— Что значит «сколько комнат»? — улыбнулся мистер Гурвиц. — Зачем мне много комнат? Я же один живу.
— Как это один? — изумился Левин.
— А что такого? Я не женат, снимаю одну комнату. Но это ничего, чай я и сам прекрасно завариваю.
Левин почувствовал, что падает с небес в глубочайшую бездну. Ничего не понимая, он уставился на черную бороду Гурвица. Потом немного пришел в себя и уточнил:
— Мистер Гурвиц, значит, вы не женаты?
— Не женат. А что вас так удивляет?
— Но ваша борода… Еврей с бородой… — забормотал Левин. — Я думал, у вас семья, жена, дети… Но если нет, то позвольте спросить: почему же вы бороду носите?
— Ах, борода… — протянул Гурвиц. — С ней веселее как-то.
Левин смотрел на Гурвица, уже совсем ничего не понимая.
— Да-да, мистер Левин, — широко улыбнулся Гурвиц. — С бородой веселее. Должно же у человека хоть что-нибудь быть. Ну, вот у меня, например, борода есть. Не так одиноко себя чувствуешь.
Левина слегка испугало это странное признание. Но потом, сидя в тесной комнате Гурвица и рассматривая его словно впервые, Левин в душе согласился, что тот прав: с бородой его друг выглядел как семейный человек. Будто жена и дети уже спят в других комнатах, а он, муж и отец, пьет с приятелем чай.
Впервые за долгое время Левину стало хорошо и уютно, и он с благодарностью посмотрел на своего друга, которому хватило ума отпустить бороду и создать иллюзию, что у него есть семья.
1915
Ротшильд и Рокфеллер
Боруха встретил с парохода шурин Бейнуш, молодой человек лет тридцати пяти. Он уже пять лет в Америке. Увидев его подстриженные усики и гладко выбритые щеки, Борух сразу проникся к нему уважением. Дома-то Борух был главным и говорил шурину «ты», а тут сразу начал «выкать». И когда Бейнуш неожиданно обратился к нему на «ты», Борух вмиг почувствовал, что значит быть пришельцем в чужой стране, и приготовился к предстоящим унижениям.
На другой день Бейнуш, придя с работы, сразу приступил к ужину, приготовленному квартирной хозяйкой.
— Ну что, Борух, — жуя, повернулся он к «зеленому», — как тебе у нас в Америке?
Борух очень устал с дороги, ему казалось, что он еще на пароходе, до сих пор все качалось перед глазами. На улице он пробыл всего с полчаса, и то не отходя от дома, и пока видел только нахальных, невоспитанных детей, разъезжавших на «колесиках», но раз шурин спрашивает, из вежливости надо ответить.
— Прекрасная страна…
— «Прекрасная страна!» — передразнил Бейнуш. — Ты зеленый еще, понятия не имеешь, что такое Америка.
Вдруг он достал из кармана банан и, гордо глядя на Боруха, спросил:
— Знаешь, что это?
Борух наклонился, робко посмотрел на неведомый плод и с виноватой улыбкой ответил:
— Чтоб я так о бедах знал…
— Еще бы, откуда зеленому знать о таких вещах? — презрительно рассмеялся Бейнуш. — У вас в Европе ничего, кроме картошки, в глаза не видели.
— У нас и картошка теперь дорога, — вздохнул Борух.
— А что у вас не дорого? — усмехнулся Бейнуш. — За один банан у вас надо двадцать копеек выложить. А знаешь, сколько он здесь стоит? Считай, даром!
— Наверно, центов пять, не больше, — предположил Борух.
Он боялся сказать какую-нибудь глупость, и так оно и вышло! Бейнуш опять расхохотался, громко, весело и нахально.
— Зеленый есть зеленый! Эх ты, человек, голова два уха. Да на пять центов таких десяток можно купить!
— Десяток! — Борух восхищенно пощелкал языком. — Вот это да!
Довольный, что новичок по достоинству оценил Америку, Бейнуш добродушно протянул ему банан:
— На, попробуй! Привыкай к новой жизни.
Борух взял фрукт дрожащей рукой. Он понятия не имел, как это есть.
— Ага, я же совсем забыл, что ты зеленый. Давай очищу.
— Вот оно что… Значит, его чистить надо? — Борух прикинулся удивленным.
— Конечно, надо.
Бейнуш ловко снял с банана толстую кожуру.
— А внутри белый! — Борух опять изобразил восхищение.
— Ешь! — приказал Бейнуш, как ребенку. — Сейчас узнаешь, что такое вкусно.
Борух осторожно откусил кусочек, тщательно разжевал, чтобы лучше почувствовать вкус. Бейнуш наблюдал за ним, ожидая восторга. «Надо похвалить», — подумал Борух, хотя ему очень хотелось выплюнуть липкую мякоть. Для него это было слишком сладко.
— Ну?
— Просто во рту тает. Вот это плод! — воскликнул Борух.
Бейнуш остался доволен. Борух выдержал первый экзамен.
На следующий день он сдал еще один экзамен: пришлось есть «томейтоус»[107]. Борух морщился, но ел да похваливал.
Бейнуш опять остался доволен своим «зеленым» учеником и пообещал, что скоро найдет ему работу — мастерскую, где Борух будет пришивать вешалки к женским блузкам. Вот тогда он заживет по-настоящему.
Но через пару дней Бейнуш завел разговор об американских миллионерах, и тут у Боруха начались неприятности.
Бейнуш рассказал, что в Америке четыреста миллионеров, их так и называют — «четыре сотни»! Но величайший из них — Рокфеллер…
— Кто это?
— Рокфеллер, — объяснил Бейнуш, — самый богатый человек на свете.
Вдруг Борух вспомнил о Ротшильде. Ротшильд всегда ему нравился. Во-первых, потому, что еврей, во-вторых, потому, что Ротшильд. А тут какой-то Рокфеллер выискался. И Борух осторожно возразил:
— А Ротшильд…
— Ай, дурак ты, — отмахнулся Бейнуш. — Это у вас в Европе Ротшильд — важная птица, а в Америке про него знать не знают. Он Рокфеллеру в подметки не годится.
Но Борух решил, что легко не сдастся. Ладно бананы с «томейтами», он зеленый, не будет же он из-за них ссориться с шурином. Но всему есть предел! И он вежливо сказал:
— Мне кажется, Бейнуш, вы ошибаетесь. Я, например. о Рокфеллере ни разу не слышал, а Ротшильда любой ребенок знает. Это же Ротшильд, а не кто-нибудь…
— А что ж ты тогда в Париж не поехал, к своему Ротшильду? — поддел его Бейнуш.
— Хе-хе-хе! Какие у меня с ним могут быть дела? — Казалось, Борух уже готов пойти на попятную. — Но все-таки, думаю, не зря говорят, что величайший миллионер — Ротшильд! Это всем известно.
— Ты зеленый еще! — кипятился Бейнуш. — Сказано тебе, величайший — Рокфеллер. Куда до него твоему Ротшильду.
— Что значит «твоему»? — не сдавался Борух. — Он такой же мой, как и твой… Как и ваш. Но только все знают, что самый богатый человек в мире — это Ротшильд.
— Ладно, давай-ка лучше прекратим этот разговор, — сухо закончил Бейнуш, встал и закурил трехцентовую сигару.
Видно, что шурин обиделся. Ну и пусть!
«А нечего глупости болтать! — подумал Борух. — Всему есть предел!»
1909
Хромая танцовщица
Лизе уже за двадцать, но она маленькая, хрупкая, поэтому выглядит лет на семнадцать, не больше. Черные, мечтательные глаза всегда смотрят наивно и удивленно, а когда она что-нибудь рассказывает, делает личико точь-в-точь как у ребенка, который всем восторгается, всему верит, а после каждой фразы она еще по-детски добавляет: «Правда-правда!»
Но на самом деле Лиза уже далеко не ребенок. Детство давно кончилось, она не раз испытывала сильные чувства, не раз влюблялась в черноглазых, длинноволосых парней. Даже водилась с каким-то долговязым бродягой, о котором с детской непосредственностью рассказывала:
— Да, он прекрасный человек, на Запад меня с собой возьмет, пешком. Он сказал, там работать не надо. Пойду с ним. Всяко лучше, чем в мастерской… Да, правда-правда!
Подруги, не старше, а некоторые даже моложе ее, предупреждали:
— Лизочка, не выдумывай. Трамп[108] — он трамп и есть. Совратит тебя, а потом бросит.
— Совратит? — испуганно и удивленно спрашивала Лиза. — Не может быть! Он прекрасный человек, правда-правда, прекрасный!
«Прекрасный» относилось не только к внешности, но также к характеру и поведению.
Однако желание отправиться на Запад вскоре ее покинуло. «Трамп», с которым она случайно, но часто встречалась в Юнион-сквере, куда-то исчез, и она познакомилась с другим парнем, полной противоположностью бродяги. Это был молодой, красивый студент Колумбийского колледжа. Она встречалась со студентом по субботам и воскресеньям и проводила с ним весь день до двенадцати ночи. Он водил ее в лучшие мюзик-холлы на Бродвее. Ей очень нравились танцовщицы. Едва какая-нибудь из них выходила на сцену, Лиза шептала студенту на ухо:
— А знаешь, я бы тоже могла стать танцовщицей…
— Это грязное дело, — мягко возражает студент.
— «Грязное дело!» — вспыхивает Лиза. — Ничего подобного! Я знаю, что это не так! Мне хромая танцовщица рассказывала…
— Какая танцовщица? — удивляется студент.
— Хромая…
— Хромая танцовщица! — смеется студент. — Глупенькая, как это может быть?
— Погоди, послушай. Она же не всегда хромой была, но когда я с ней познакомилась, уже хромала. Она все мне объяснила: сказала, что у меня красивые ноги и что я маленькая, и это хорошо… Крупные девушки не могут быть танцовщицами, она сама тоже маленькая. Однажды она очень быстро танцевала и ногу вывихнула, вот с тех пор и хромает…
— И больше не танцует, — усмехнулся студент, нежно заглядывая Лизе в глаза.
- Само собой, больше не танцует. Но она три года танцевала. Говорила, очень хорошо быть танцовщицей. За первую неделю восемнадцать долларов платят, а потом вдвое больше. Всего полчасика потанцуешь и отдыхай.
— А что еще рассказывала? — с улыбкой спрашивает студент.
— Много чего, — краснеет Лиза. — Правда-правда. Она-то знает. Говорит, я рождена для танцев. Говорит, у меня красивые ноги и я имела бы успех…
Она умолкает, потому что на сцену выходит новая танцовщица. В чувственно раскинутых руках она держит звонкие колокольчики, кружится на подмостках, и ее короткое, до колена, платьице превращается в золотое колесо…
— Она как раз с такими танцами выступала, — воодушевляется Лиза. — За них очень много платят. И еще…
Она осекается на полуслове.
— Что «и еще»? — Студенту становится любопытно.
— Этого я уже не могу рассказать. — Лиза опускает глаза.
— Стесняешься?
— Нет… Ничего плохого… Просто не хочу. Ты не поймешь. Но в этом нет ничего плохого, правда-правда, — заявляет она твердо. — Что такого, если потом немножко побудешь с приличным человеком?
— Ага… — кивает студент. — Ага!
— Ты знаешь?
— Конечно.
— Если бы ты слышал, что хромая танцовщица об этом рассказывала, ты бы сам сказал, что в этом нет ничего плохого.
— Может быть, — соглашается студент.
— Правда-правда! — продолжает Лиза увереннее. — Она говорит, это совершенно другой мир. А наш мир — ужасный, грязный, скучный, только мастерские да магазины. И она права! Я тоже стану танцовщицей, вот увидишь!
— Ну-ну, — соглашается студент. — А где она сейчас?
— Кто?
— Эта, хромая твоя.
— Не знаю, как в воду канула. Пытаюсь ее разыскать.
— Зачем она тебе?
— Нужна. Она так интересно рассказывает! Обожаю ее слушать.
— Может, опять танцует где-нибудь?
Лиза хихикает, будто маленькая девочка.
— Как же она танцует, если она хромая?
— А вот ты можешь танцевать, — смеется студент.
— Конечно! У меня рост маленький и ноги красивые. Это она так сказала. Она разбирается, все-таки три года танцевала… Три года — это же много, правда? Очень много!
— Да, много, — задумчиво говорит студент. — Но потом она охромела.
— Зато она танцевала! — с детским упрямством возражает Лиза.
Студент молчит.
1910
Девушка из мастерской
Уже восемь лет, как Двейра в Америке. Когда приехала, ей было двадцать. Так она сама говорила, а теперь утверждает, что семнадцать. Скидывает себе три года, пытается немного уменьшить груз прожитых лет. Но люди все помнят. Несколько ее подруг и знакомых по съемным квартирам и мастерским улыбаются про себя, когда Двейра убавляет себе возраст, будто три года жизни в Нью-Йорке вообще не в счет.
Да и сама Двейра посмеивается над своим возрастом. «Какая разница, — поддразнивает она себя, — двадцать пять или двадцать восемь? В двадцать пять ты выглядела не лучше, чем теперь, и счастливее не была, и близкого человека у тебя как тогда не было, так и теперь нет. И еще через три года все останется по-прежнему, и через пять, если доживешь».
«Если доживешь» — так она пытается убедить себя, что не боится смерти. Хотя если помирать, то лучше бы дома. Лежать на нью-йоркском кладбище — это же с ума сойти какая скука.
Но домой она не поедет. Стыдно ей туда возвращаться. Нет, не перед старенькими родителями, а перед соседями! Она так и слышит, как они судачат: «Ой, что ж это с Двейрой стало!»
А чему они, дураки, удивляются? Думают, это очень легко, восемь лет по мастерским отработать да еще четыреста долларов скопить.
Эти четыреста долларов тянутся беловатой полосочкой на черном фоне ее жизни.
Но вот полоска исчезает, растворяется, и опять одна чернота.
На что они ей, эти четыреста долларов? Раньше думала, пригодятся, если какого жениха найдет, теперь — если заболеет и работать не сможет.
Глупо было их для жениха копить. Сейчас она понимает, что сделала ошибку. Жениха за деньги не купишь, чушь это! На прошлой неделе она прочитала, как некто застрелился из-за девушки. Он ее любил, а она его — нет. Вот и застрелился. У девушки, само собой, денег не было. Кому ее деньги нужны? Главное — любовь…
Почему люди влюбляются, для нее загадка. Вот у нее две подруги, обе красавицы. Вокруг одной с десяток парней вьется, а у другой никого. На всякие собрания ходит, на литературные вечера, а все равно никого найти не может.
Двейра тоже ходит на собрания. Хоть немного забыться… Но и там ничего хорошего. Когда народу мало — скучно, сидишь на скамейке, стены разглядываешь. Когда много — толкаются, на ноги наступают, будто не видят…
Странно, что люди так часто друг друга не замечают, так легко забывают друзей, знакомых Почему люди такие черствые?
На самом деле Двейра знает почему, но об этом ей даже подумать страшно. Лишь иногда она себе признается: людям нравятся веселые, здоровые, красивые…
А ей на что рассчитывать? У Двейры здесь родственница, а у той сын, золотой человек, не говоря уже о том, что еще и красавец. Когда Двейра приходит в гости, он очень тепло ее встречает. Она ясно видит, что он ее жалеет… Потому что, когда к ним приходит молодая, хорошенькая девушка Белла, он сразу принаряжается, как на свадьбу, и они вместе исчезают. Правда, перед уходом он обязательно подает Двейре руку и с милой улыбкой говорит: «Посидите еще, я скоро вернусь… Заглядывайте почаще…»
Но пойти куда-нибудь с ними ни разу не пригласил. А еще родственник называется!
Хотя его мать прекрасно относится к Двейре. Когда сын уходит, подает чай и кладет на стол два апельсина. Стакан чаю Двейра выпивает, но к апельсинам не притрагивается. Что-то не хочется.
— Двейра, ешь апельсины, — угощает родственница.
— Спасибо большое, — отвечает Двейра, растроганная ее заботой, и еле сдерживается, чтобы не заплакать, — но мне уже пора.
— Куда ты так спешишь? — спрашивает родственница, зевая.
— Завтра на работу рано вставать.
— Ты все там же работаешь, в той же мастерской? — Родственница прикрывает ладонью рот, чтобы скрыть зевок.
— Да, в той же мастерской. — Двейра встает и начинает собираться. — Все в той же мастерской…
Спускаясь по лестнице, она останавливается и повторяет, будто продолжает с кем-то разговаривать:
— Все в той же мастерской…
1909
Очень важные митинги
После скромного ужина из двух блюд Исак встал со стула, прошелся по комнате, вынул из жилетного кармана часы и негромко сказал:
— Что ж, пора на митинг.
Его молодая жена Хелен убирала со стола. Держа в руке чашку, она сердито посмотрела на мужа.
— Опять на митинг?! — возмутилась Хелен. — Тоже мне, общественный деятель нашелся.
— А что ж ты думаешь, Хелен, надо и для человечества кое-что сделать. — Исак еле сдержал улыбку.
— «Для человечества!» — передразнила Хелен. — Обо всем человечестве думаешь, а до единственного близкого человека тебе и дела нет…
Отвернулась, всхлипнула и вдруг попросила:
— Я тоже на митинг хочу, что-нибудь для человечества сделать. Мне тут одной так скучно…
— Скучно! — возмутился Исак. — Что значит «скучно»? У тебя же до свадьбы полно подруг было. Сходила бы в гости…
— Между прочим, не только подруг, — обиделась Хелен, — но и друзей тоже.
— Пусть и друзей, я не ревнив.
— В том-то и беда, — Хелен сердито посмотрела на мужа. — Лучше б ты был ревнив.
— Странные вы, женщины, — философски заметил Исак. — Вам не угодишь. Ревнивый — вы недовольны, неревнивый — тоже не слава богу. Ладно, мне пора, митинг ровно в восемь.
И ушел, оставив злую и огорченную Хелен в одиночестве.
Митинг проходил в маленькой, уютной комнате у мисс Берты Файн.
Мисс Файн встретила Исака с распростертыми объятиями. Запечатлев на ее розовых губках поцелуй, как требует этикет, он извинился:
— Женушка задержала…
— Эта твоя женушка… — надулась Берта. — Вся моя беда в том, что она твоя жена, а я всего лишь любовница. Ты можешь ко мне приходить, только когда она тебя отпускает.
Исак, который по натуре был сторонником женского равноправия, почувствовал, что в ее упреках есть немалая доля истины. Он крепко обнял Берту:
— Ты права, дорогая, но по отношению к жене у меня есть некоторые обязанности, никуда не денешься. Извини.
Однако Берта требовала, чтобы ее права, права любовницы, тоже соблюдались:
— А я считаю, что любовница стоит выше законной жены…
— Не знаю, кто выше, кто ниже, — ответил Исак, — но законная жена мне давно осточертела. Скучно с ней, а с тобой, любимая…
И чтобы показать, как ему с Бертой, он крепко прижал ее к себе и поцеловал в губы.
— Сколько это будет продолжаться? — Берта решила воспользоваться случаем. — Мы же счастливы вместе, и я хочу любить тебя открыто, свободно, а не довольствоваться крохами…
— Значит, хочешь стать моей законной женой?
— Конечно, милый. — Берта погладила его руку и прижалась к нему, как кошечка.
Исак растаял от таких нежностей и совсем забыл об обязанностях по отношению к жене:
— Потерпи. Я порву с Хелен, разойдусь с ней. Сделаю так, что она сама об этом попросит.
Вскоре, не прошло и года, Хелен узнала о чувствах Исака к Берте.
— Исак, ты меня обманывал! На митинги он ходил, для человечества старался!
— Да… — Исак выглядел совершенно несчастным.
— Вот и иди! И больше не возвращайся! Проживу и без тебя!
Исак хотел что-то ответить, оправдаться, но разгневанная Хелен гордо отвернулась и даже слушать не пожелала.
— Уходи, или я уйду!
Видя, что он продолжает неподвижно сидеть на стуле, она стала собирать вещи. Потом, одетая, с чемоданом в руке, объявила:
— Я освобождаю тебя!
И вышла из комнаты.
Понурив голову, Исак отправился к Берте.
— Берта, я свободен… Она меня бросила…
Берта вскочила с дивана. Ее мечта сбылась: теперь она будет безраздельно владеть Исаком и принадлежать ему, ни перед кем не таясь! Она бросилась ему на шею и прощебетала:
— О, любимый, теперь ты мой, только мой…
В ее объятиях Исак почувствовал себя неловко и попытался освободиться.
— Ты чем-то огорчен, милый? — участливо спросила Берта.
— Огорчен? Нет, что ты… Да, конечно… — промямлил Исак. — Сама понимаешь, такой момент…
Перед глазами всплыло сердитое и гордое лицо Хелен.
«Куда, к кому она могла уйти?» Странно, что он даже не подумал об этом раньше. Исак равнодушно посмотрел на Берту.
Посмотрел и тут же опустил глаза, чтобы она не успела встретиться с ним взглядом.
Миновал год.
Берта с Исаком только что поужинали. Исак нервничал. Он был возбужден и взволнован, будто хотел что-то сделать, но боялся.
— Исак, что с тобой? — спросила Берта, заглядывая ему в глаза.
— Наше сосайети[109] сегодня митинг проводит. Мне надо там быть, обязательно. Мне уже пора…
— Что за сосайети? — удивилась Берта.
— «Что за сосайети», — зло передразнил Исак. — Она уже не знает, видите ли!
— Ты так волнуешься… — Берта ничего не понимала.
— Само собой… Глупые вопросы задаешь… Очень важная встреча… Все, я побежал!
— Хелло! — поздоровался Исак, входя в маленькую, уютную комнату Хелен.
Она жила здесь уже год.
Хелен подала ему руку и предложила сесть.
— Я к тебе всегда как на крыльях лечу.
— Я очень рада, — глядя на него полными любви глазами, ответила Хелен. — Мне так хороню с тобой. Ах, как же глупы мы были!
Она вздохнула, но тут же улыбнулась и присела на подлокотник кресла-качалки, в котором сидел Исак.
— Что ты ей сказал?
— Что на митинг иду.
— Все та же старая ложь! — Хелен взяла его за руку. — А знаешь, Исак, я бы не хотела, чтобы мы опять жили вместе. Так гораздо лучше. Теперь ты любишь меня сильней, чем тогда. Ради меня обманываешь ее, а меня — нет. Я не хочу быть женой, лучше быть любовницей. Жен оставляют дома и уходят на митинг, а приходят к любовницам и сидят у них до поздней ночи… Сегодня у нас с тобой митинг, правда же?
— Очень важный митинг! — воскликнул Исак, крепко обнимая бывшую жену и сегодняшнюю любовницу.
1915
Раввин
Герман остался очень доволен своим последним знакомством в Централ-парке. Мало того что девушка симпатичная, интересная, оказалось еще, что она из хорошей семьи: у нее отец — раввин, ни больше ни меньше. И хотя Герман — радикально настроенный молодой человек, он знает, что настоящая еврейская аристократия — это раввины. Других аристократических каст у евреев нет. Еще до того, как Герман узнал о происхождении своей новой знакомой, он сделал ей комплимент:
— По вашим глазам видно, что вы из прекрасной семьи.
— Да, вы правы, — смутилась девушка.
— Позвольте узнать, кто ваш отец.
— Боюсь, вам это не понравится.
— Что вы! Я уверен, ваш отец — замечательный человек.
— Да, но все-таки… Он раввин…
— Раввин! — воскликнул Герман. — Да что вы говорите! Это же прекрасно!
И, еще раз оглядев девушку в свете электрического фонаря, продолжил:
— А по вам видно, что вы дочь раввина. Есть в вас наше, еврейское благородство.
Девушка засмеялась:
— Вот уж не ожидала, что вам это понравится.
— Очень нравится! — все больше воодушевлялся Герман. — Конечно, у меня свободные взгляды, но происхождение мне небезразлично. Наши раввины — это с детства моя слабость.
Вдруг он ясно представил себе раввина из родного местечка, реб Арона-Меера, вспомнил его длинную, окладистую бороду, таинственный взгляд больших, умных глаз и тихий, мягкий голос. У Германа был праздник, когда мама посылала его к раввину с каким-нибудь вопросом. Германа привлекали и завораживали не только сам реб Арон-Меер и его супруга, женщина с изящным, благородным лицом, но даже их дом… У раввина в комнате был только стол, два табурета, правда, покрашенных, и огромный книжный шкаф. Этот шкаф придавал комнате совершенно фантастический вид. Герман, которого тогда звали Гершеле, не решался войти в комнату, останавливался на пороге и ждал, когда раввин оторвется от Талмуда. Наконец-то реб Арон-Меер поднимал голову и замечал его, а Герман со страху уже успевал забыть вопрос, с которым пришел. Но раввин тут же подбадривал:
— Мальчик, ты чей?
— Я Гершл, сын лавочника Лейбы…
— Ага, лавочника Лейбы. Ты хороший мальчик, наверно. Подойди ближе. Входи, не стесняйся.
Услышав эти добрые слова, теперешний Герман, а тогдашний Гершеле сразу вспоминал свой вопрос:
— Мама в мясном горшке молочной ложкой помешала.
— Горшок в это время кипел?
— Да, кипел…
— Ложка деревянная или оловянная?
— Деревянная.
— Если деревянная, значит, ложка теперь трефная, но горшок кошерный.
Всю дорогу домой Герман повторял:
— Ложка трефная, но горшок кошерный…
И прямо с порога весело объявлял:
— Мама, ложка трефная!
— А горшок? Говори быстрей, сорванец!
Мама очень боялась, ведь это был один из ее лучших горшков, любимый, всегда хорошо вычищенный.
— Горшок кошерный, точно кошерный!
— Дай ему Бог здоровья! — благословляла мама реб Арона-Меера. — Если бы он горшок трефным сделал, беда была бы, я его только перед Пейсахом отдраила как следует…
Герман с ностальгией вспоминал те далекие времена и сейчас так обрадовался, что даже взял дочь раввина за руку:
— К вашему отцу, наверно, с вопросами приходят?
— Да, бывает. Но очень редко.
— А у него есть шкаф со святыми книгами?
— Есть, небольшой, — улыбнулась девушка.
— А борода… длинная?
— Не очень.
— Как бы я хотел его увидеть! — вздохнул Герман.
— Вы можете к нам прийти.
— Но ведь какой-то повод надо придумать? — наивно спросил Герман.
— Повод? — рассмеялась девушка. — Не надо ничего придумывать, просто скажете, что вы ко мне.
— А можно?
— Почему нет? Ко мне часто молодые люди в гости приходят.
Герман был слегка разочарован. Во-первых, потому что у девушки, в которую он, кажется, влюбился с первого взгляда, есть знакомые парни, он не единственный. Во-вторых, немного досадно, что к дочери раввина можно вот эдак запросто заявиться в гости… Но все-таки он принял приглашение.
— Хорошо, я приду. А когда?
— Приходите в субботу вечером. Часиков в семь.
— В субботу вечером! Отлично!
Герман живо представил себе, как раввин поет «Ѓамавдил»[110]. Ему очень захотелось это услышать.
— Непременно приду! — Он с чувством пожал девушке руку.
Герман еле дождался субботы. Во-первых, он успел соскучиться по девушке, во-вторых, уж больно любопытно увидеть в Америке раввина. Он представлял себе рослого, красивого пожилого еврея с длинной бородой, высоким лбом и большими, глубоко посаженными глазами. Герман заранее строил планы, как будет с ним говорить. Жаль только, что Герман бреется, раввину это может не понравиться… В былые времена никто не брился.
Но, решил Герман, зато он не будет снимать шляпу, чтобы раввин не рассердился.
В четверть седьмого Герман уже стоял перед многоэтажным домом в еврейско-итальянском квартале и смотрел на окна, безуспешно пытаясь угадать, в какой квартире может жить раввин.
Возле дома играли итальянские ребятишки, мерялись силой, боролись, щупали друг другу мускулы. Тут же любезничали влюбленные парочки.
Герман еще раз посмотрел на номер. Вдруг адрес перепутал? Как-то не верилось, что раввин живет в таком доме.
Но, войдя в холл и пробежав глазами полустертые надписи под почтовыми ящиками, Герман нашел фамилию раввина и номер квартиры. Пятый этаж.
— Ничего себе, — проворчал Герман, — как высоко в Америке раввин забрался…
Поднявшись на пятый этаж, он позвонил. Открыл хмурый итальянец, подозрительно посмотрел на Германа, но все-таки указал на дверь напротив.
Значит, раввин живет по соседству с итальянцем. Герман улыбнулся. Он уже был готов к любым неожиданностям.
Позвонив, Герман нетерпеливо ждал, но никто не спешил открывать.
Он пару раз ударил в дверь кулаком, и лишь тогда внутри послышались шаги. Дверь открылась, и перед Германом предстал немолодой еврей в короткой куртке, бородка аккуратно подстрижена клинышком.
— Здесь живет раввин? — слабым голосом спросил Герман.
Он был уверен, что ошибся.
— Да-да, — ответил еврей, — это я. Кам ин плиз[111].
Из комнаты навстречу Герману, улыбаясь, вышла девушка:
— Папа, позволь тебе представить, это мистер…
— Ай эм вэри глэд, — поклонился раввин. — Кам ин[112]
Герман вошел и примостился на краешке стула.
— Да вы шляпу-то снимите! — предложил раввин.
Вконец разочарованный, Герман не решался обнажить голову.
— Снимите, снимите. — Раввин явно пытался показать, какой он свободомыслящий и просвещенный. — Мы же не фанатики какие-нибудь… Плиз…
Сняв шляпу, Герман почувствовал, как что-то святое, родное, чистое исчезает окончательно. Нет, это не раввин. Ему уже хотелось поскорее уйти.
С грустной улыбкой он посмотрел на девушку, словно говоря: «Не такого раввина я ожидал увидеть».
Она поняла его взгляд и без церемоний заявила:
— Пойдемте-ка прогуляемся.
— Да, пойдемте, — подхватил Герман.
— Йес, — согласился раввин. — Прогуляться после ужина — милое дело.
— Ну и как вам мой отец? — спросила девушка, когда они вышли на лестницу.
— Умнейший человек! — высказал свое мнение Герман.
— Йес! — кивнула девушка. — Он «олл райт».
Но Герман мечтал о другом раввине, о таком, как дома. Он хотел увидеть длинную бороду, умные, загадочные глаза и обязательно огромный шкаф с таинственными святыми книгами.
1916
Автомобиль
Что надо выделяться из толпы, если хочешь занять достойное место в жизни и обществе, Добкин еще в Нью-Йорке понял. Чем-то надо выделяться, но чем?
Рост у Добкина средний, глаза, как у всех еврейских парней, черные, а по профессии он портной — шьет пальто, как все. Забастовка — бастует, как все, спад в производстве — кладет зубы на полку, как все, сезон — пытается скопить несколько долларов на следующий спад — тоже как все. Покупает костюм с накладными карманами, чтобы быть непохожим на других, и вдруг замечает, что такой фасон уже носят все, а не только он. Наступает лето, пора соломенную шляпу надевать, и Добкин покупает себе панаму, думает этим выделиться, но оказывается, что все вокруг в панамах. Покупает обычную соломенную шляпу — глядь, а все в обычных. Короче, нелегко чем-то выделиться в наше время!
Записался Добкин в клуб «Литература, искусство и драма», надеялся, что на чтеца-декламатора там выучится, будет на разных мероприятиях выступать, — оказалось, у него дикция плохая. А без дикции какая декламация?
Пошел учиться играть на скрипке. Может, скрипка его над толпой вознесет. Научился кое-как пару эстрадных песенок наигрывать, а дальше не пошло.
Разозлился Добкин на Нью-Йорк, в небольшой городок переехал. Думал, раз там народу поменьше, то и выделиться будет попроще.
В провинции он сразу с высшими кругами познакомился, с местными заправилами и лидерами всяких союзов и партий. Надеялся, что в провинции, где способных людей немного, сможет какой-нибудь высокий пост получить. Не тут-то было! Все места заняты.
Добкин уже оставил надежду всплыть на поверхность социального моря, начал жить спокойно, как большинство людей, и подыскивать себе какое-нибудь занятие попроще.
И тут ему в голову пришла мысль, как выделиться из толпы.
За несколько сотен долларов, которые он скопил, он купит автомобиль!
Еще до того как он купил автомобиль, Добкин заметил, что все, кому он поверяет свой план, сразу обращают на него внимание.
— А когда вы машину покупаете, мистер Добкин?
— Я пока водить учусь! — отвечает он с гордостью.
— И как успехи?
— Отлично! У меня способности к вождению.
И вот он купил машину. Отдал все, что у него было, остался без цента в кармане. Пришлось больше работать. Из-за автомобиля сразу расходы выросли. Ведь автомобилю, как человеку, не будь рядом помянуты, жилье нужно, значит, плати за гараж. Потом Добкин спохватился, что машину могут украсть, и застраховал ее от угона. Потом застраховал на случай, если человека собьет. Случись что, пусть лучше страховая компания платит. Потом застраховал от аварии, если свою машину разобьет, да и чужую тоже.
В общем, все до последнего потратил.
Пришлось на машине голодным ездить…
Но если есть машина, долго голодать не будешь. Вечером Добкин садится за руль и едет к знакомым. Когда тормозит возле их дома, сразу замечает, что на него из всех окон смотрят. В доме переполох: Добкин на машине приехал! И чтобы произвести еще большее впечатление, он заглядывает под капот, копается в двигателе, снимает резиновое колесо, ставит обратно. Прохожие останавливаются, смотрят с уважением. Наконец-то сработало!
Естественно, как раз к ужину он случайно приехал. Его приглашают к столу, а потом он немножко катает по городу молодую хозяйку с ребенком.
Вот, значит, не осталось у него ни цента, но зачем деньги, если есть машина? Теперь для него все двери открыты. Он член клуба автомобилистов, там тоже иногда поужинать можно, если какой-нибудь богатый американец угостит.
Вечером Добкин приезжает домой и вдруг вспоминает, что у него спичек нет, чтобы газ зажечь, и денег, чтобы спичек купить, тоже нет. Он выходит на улицу и заводит машину. С гордостью проворачивает стартер, двигатель хлопает, как бомба, из выхлопной трубы вырывается столб дыма, а Добкин садится за руль и летит стрелой.
Удивленные прохожие провожают его взглядом, полисмен издали грозит дубинкой, что в участок заберет, но Добкин ничего не видит и не слышит.
Он мчится к знакомым попросить спичку, чтобы зажечь газ, и, может, еще займет у них «дайм»[113] на завтрашний «брекфаст»[114].
И он летит в автомобиле, как птица.
1914
Новый читатель
В кафе сидела компания молодых людей. Некоторые из них были весьма глубоко начитанны, остальные тоже не чужды печатному слову. Шел спор о том, как литература влияет на жизнь.
Когда дискуссия была в самом разгаре, один из компании, высокий брюнет с мечтательными, но умными глазами, вдруг махнул рукой, улыбнулся, будто вспомнил какой-то забавный случай, потом посерьезнел, наверно подумав о чем-то важном, вновь улыбнулся и попросил слова.
Видно, ему действительно было что сказать. Все замолчали.
— Вы спорите о книгах, — начал молодой человек, — о чтении, о читателе. Этот вопрос давно меня интересует. Правда ли книга влияет на действительность? Когда я сижу в городской библиотеке, где на полках стоят миллионы книг, меня охватывает непонятная тоска. Мне кажется, если бы книги правда оказывали влияние, мир сошел бы с ума. Представьте себе, что все поколения мертвецов, спокойно лежащих на кладбище, вдруг воскресли, встали из могил, и каждый начал требовать, чтобы мир переделали по его разумению. Пришлось бы сумасшедшие дома строить. Причем столько, что не хватило бы филантропов, которые смогли бы обеспечить человечество этими нужными заведениями… Но я отвлекся. Я только хочу сказать, что книги, если вдуматься, — это самая скучная вещь на свете, и, по правде говоря, глубоко в душе мы их не любим. Так же как не любим, когда в компании парней и девушек появляется проповедник и начинает вещать о смерти…
Но мне запомнился один странный читатель…
Простите, что я рассказываю несколько сумбурно. Меня очень интересует этот вопрос. Из только что сказанного мною вы можете сделать вывод, что я ненавижу книги. Поверьте, это не так. Но я побаиваюсь их, мне становится от них грустно, хотя я никогда не осмелюсь утверждать, что мир может без них обойтись.
Итак, о том читателе.
Я обратил на него внимание в трамвае, когда из центра в Бронкс ехал. Путь неблизкий, и мне было очень скучно. У меня была газета, но я прочитал ее за четыре остановки. Я быстро читаю. Разумеется, если бы я взялся за газетный роман, мне хватило бы еще на несколько остановок, но такое чтиво не для меня. У меня не настолько дурной вкус! И я стал смотреть на пассажира напротив, который читал дешевую книжку в бумажной обложке. Он не спеша переворачивал страницы, и вдруг я заметил, что одна страница выпала из книжки и валяется у его ног. Я встал, поднял листок и подал ему.
Он с улыбкой поблагодарил и опять бросил листок на пол.
Я удивился, но ничего не сказал. Только продолжал смотреть то на своего визави, то на листок бумаги у него под ногами.
А он увлеченно читал дальше. Его глаза сверкали, по лицу было видно, что ему интересно. Но вскоре я заметил, что у его ног лежит еще одна страница.
Потом туда же упала третья, потом четвертая…
Может, сумасшедший? Я даже немного испугался. В жизни не видел такого странного читателя! Страницы не случайно выпадают, он вырывает их из книжки. Вот так-так! Занятно! А народу в вагоне мало, середина дня, когда весь Нью-Йорк трудится в мастерских, на фабриках и в редакциях. И с каждой остановкой пассажиров становится все меньше. Если он и правда сумасшедший, некого будет на помощь позвать…
Мне и страшно, и любопытно. А он книжку уже до середины дочитал, и вырванные страницы валяются на полу, как осенние листья под деревом. Одна у моих ног оказалась. Я поднял украдкой, посмотрел. Ничего особенного. Заурядный семейный романчик. У героев универсальные имена, так что даже не поймешь, то ли оригинал английский, то ли перевод.
Мое любопытство достигло предела. Вижу, он уже почти до конца дочитал, в руке два-три листочка осталось, а остальные на полу, и он на них спокойно ногами наступает.
И вот у него в руке последняя страница. Дочитывает, бросает ее туда же и широко зевает. Значит, совершенно нормальный человек!
Я успокоился. Точно не сумасшедший, сумасшедшие не зевают. Но ведет себя все-таки очень странно.
Спросить, что ли?
Я человек довольно стеснительный, знакомства с трудом завожу. Однажды из Нью-Йорка в Сан-Франциско ехал, так всю дорогу ни с кем из попутчиков лишнего слова не сказал, хотя с некоторыми охотно побеседовал бы.
Но тут любопытство переселило.
«Простите, — говорю, — можно у вас кое-что спросить?»
Он очень приветливо отвечает: «Пожалуйста!»
Тогда я совсем осмелел и спрашиваю прямо в лоб: «Почему вы так странно книги читаете?»
Он не понял: «В каком смысле?»
«Я имею в виду, — говорю, — что вы прочитанные страницы вырываете».
«Ах, вот оно что! — улыбается. — Знаете, давно привык с книжками так обращаться, уже даже не замечаю, что кому-то это может показаться несколько необычным. Забылся, извините. Дело в том, что для меня книжка не представляет собой никакой ценности. Зачем лишний вес в руке держать? Прочитал и выбросил. Так гораздо удобнее, понимаете? Не стоит утруждаться, если можно поступить проще».
Тут он увидел, что его остановка, учтиво поклонился и вышел.
Я задумался. Неужели я встретил умнейшего читателя на свете? Покупаешь дешевую книжку, чтобы время в дороге скоротать, потому что для современного темпераментного, быстрого человека трамвай ползет слишком медленно. Никель[115] или десять центов — это не деньги. И зачем нужны прочитанные страницы, зачем лишний груз в руке держать? Лучше сразу от него избавиться.
А мы, друзья, — с мудрой улыбкой закончил молодой человек, — хотим с собой или в себе целую библиотеку носить. Не слишком ли тяжело?
Слушатели переглянулись, не находя, что возразить. Но было видно, что история им очень не понравилась.
1915
Чужие
В ресторане было скучно, отчасти потому, что изо дня в день приходили одни и те же посетители и вели одни и те же разговоры, но главное, среди постоянных клиентов почти не было женщин. Немалую часть дня и весь вечер в ресторане проводила лишь одна представительница прекрасного пола, даже очень симпатичная, голубоглазая и золотоволосая. Но, к сожалению, она так там примелькалась, что посетители иногда вообще забывали, что она женщина. А она и вела себя вполне по-мужски. Если кто-то рассказывал непристойный анекдот, то ради приличия старался сделать так, чтобы она не услышала, но она умудрялась уловить все до последнего слова. Если анекдот действительно был смешной, она хохотала вместе с мужчинами и говорила: «Чего же вы так боялись? Совершенно невинная шутка!»
Ресторан был широко известен, и завсегдатаев не удивляло, если какой-нибудь золотой мальчик приглашал в него свою новую подружку, желая произвести на нее впечатление. Парочка сразу понимала, что зря туда зашла. Девушка, особенно если она была действительно красива, чувствовала, что посетители, и молодые, и старые, внимательно ее изучают, и просила кавалера поскорей расплатиться и увести ее из этого интересного заведения.
Так продолжалось, пока одно событие не внесло свежую струю. Литератор с пышной гривой и густыми, длинными усами однажды привел в ресторан знакомую девушку. Это была высокая, стройная, белокурая американка с немного нахальными, умными и насмешливыми глазами. Дерзко оглядев присутствующих, она легкой, уверенной походкой прошествовала к заранее заказанному столику, а когда литератор представил ее, с милой улыбкой подала каждому посетителю руку.
Ресторан ожил. Разговоры за столиками стали громче и интереснее. Самый старый из завсегдатаев, мистер Янкельсон, заказал кофе и сигару, предвкушая настоящий праздник…
Оживление возрастало. Американка взяла у своего спутника сигарету, грациозно закурила и привычно выпустила дым изо рта, слегка скривив красивые, алые губы.
Единственная женщина, которая до этого находилась в ресторане, почувствовала себя уязвленной. Бросила на американку ревнивый взгляд и громко спросила:
— А это что за богемная личность?
Она рассчитывала, что ее поддержат двое мужчин, которые сидели с ней за столиком, но они так увлеклись американкой с сигаретой в зубах, что один восхищенно воскликнул:
— До чего ж хороша!
А другой согласился, что нет ничего прекраснее, чем курящая девушка.
Еврейка вздохнула и вдруг заявила:
— Между прочим, дома я иногда тоже сигаретку выкуриваю, а здесь не решаюсь…
Однако это признание не помогло. Один из мужчин посмотрел на нее и сказал:
— Сомневаюсь, что сигарета идет вам так же, как этой христианке.
— Это почему же? — с обидой спросила еврейка. И, не получив ответа, повернулась ко второму соседу по столику: — Дайте-ка мне сигарету, я, пожалуй, тоже закурю!
Он протянул ей сигарету. Она повертела ее в пальцах, осмотрелась по сторонам и густо покраснела:
— Я стесняюсь…
— А что такого? — спросил мужчина, кажется, со скрытой насмешкой. — Вон, посмотрите, как та курит. Всех тут завела!
Еврейка поднесла ко рту сигарету и чиркнула спичкой.
При первой же затяжке она так поморщилась, будто закурила лишь для того, чтобы унять нестерпимую зубную боль.
А напротив сидела американка, изящно держала сигарету длинными, тонкими пальцами и так мило подносила ее к ярко-красным губам, что весь ресторан был совершенно очарован.
Вскоре девушка устала поддерживать с новыми знакомыми разговор, который был ей совершенно чужд и неинтересен. Она позвала своего друга-писателя и собралась уходить.
Кто-то проводил ее взглядом, кто-то кинулся подавать ей жакет, хотя в него уже вцепились одновременно литератор и официант.
Она кивнула на прощанье всем посетителям, кокетливо посмотрела на старика Янкельсона, чье лицо сразу расплылось в слащавой улыбке, и удалилась вместе с литератором плавной, грациозной и гордой походкой.
Стало тихо и скучно. Гости еще долго молчали, никому не хотелось разговаривать. Единственная оставшаяся в ресторане женщина одиноко сидела за столиком в углу и думала о сигаретах и напрасно прожитых годах. Потом, еще не зная, что заказать, подозвала официанта.
1916
Нужные слова
Прошло несколько дней, с тех пор как свояк встретил Бейнуша с парохода. Немного отдохнув, придя в себя, набравшись сил, Бейнуш увидел, что здесь, в Америке, тоже люди как люди: помогают друг другу, с родством считаются, короче, везде одинаково. Когда Бейнуш выразил удивление, что даже картошка, которую свояченица пару раз покупала специально для него, здесь точь-в-точь такая же, как дома, свояк, уже успевший изучить американскую историю, объяснил:
— Дурак ты, картошка же из Америки происходит, ее в Америке открыли.
Тогда Бейнуш, желая показать, что он тоже кое-что знает, уточнил:
— Колумб сам картошку открыл?
Только одно Бейнушу не понравилось — язык.
— В жизни такого языка не слыхал, — жаловался он на английский. — Малороссийский и польский слышал, и литовский, и даже цыганский и татарский, но такого дикого языка, как у вас, ни разу слышать не приходилось.
О том, чтобы выучить этот дикий язык, он даже не мечтал:
— Не по зубам он мне! И годы не те, и голова не та.
Если бы шестнадцатилетняя Бесси, его племянница, которая уже два года в Америке, в «скул»[116] ходит и по-английски говорит едва ли не лучше, чем по-еврейски, была бы хорошей девочкой и научила его нескольким самым нужным словам, то и ладно. Бейнуш был бы ей очень благодарен.
Бесси уже наполовину американка и была бы настоящей американкой, если бы не читала каждый день в свежем номере газеты «Форвертс»[117] пикантный роман в письмах, — живая девчушка, она любит своего «зеленого» дядю, хотя за глаза и посмеивается над ним. Она помнит, как еще в Европе они с тетей, его женой, приходили к ним каждую субботу на чай, и было очень весело. Разумеется, она ему не отказывает. Вот только Бесси не знает, какие слова ему нужны.
— «Лов» значит «любить», — начинает она первый урок.
— Таких слов мне не надо, — смеется Бейнуш над глупенькой племянницей. — Ты дай мне слова, которые мне пригодиться могут, понимаешь? Вот, например, как по-английски будет «картошка»?
— Потейтоус!
— Потейтес, потейтес, — повторяет Бейнуш, как мальчик в хедере.
— А «солнце», если хотите знать, по-английски «сон», — сообщает Бесси еще одно слово.
— Такое слово знать не помешает, но есть и понужнее. А как по-английски «черный хлеб»?
— Блэк брэд!
— Блэк брэд, блэк брэд! — повторяет Бейнуш. — А теперь, Бессичка, скажи-ка мне, как по-вашему будет «жена»?
— Уайф.
— Легкое слово, почти как по-еврейски. У нас «вайб», у вас «вайф». Штука тяжелая, а слово легкое. — Бейнуш не может удержаться, чтобы не пошутить.
Дома он слыл известным острословом, и Бейнуш рад, что на чужбине ему тоже удается выдать хорошую шутку.
Но свояченица, которая сидела тут же, рядом, недобро улыбнулась и вмиг испортила ему настроение:
— Здесь, Бейнуш, на жену нельзя плохого говорить.
Шутка вышла боком, и Бейнуш решил, что не будет острить, пока до конца не разберется в американских обычаях.
Урок прервался, но Бейнуш остался доволен: пару слов он все-таки успел запомнить. Вечером он написал домой открытку, в которой сообщил, что учит с племянницей английский и уже знает почти все нужные слова.
1910
Кто чего боится
Было около одиннадцати утра.
Работа кипела. Старшая по мастерской, высокая итальянка с нервным взглядом умных черных глаз, вежливо, но строго отдавала распоряжения. Пожилой закройщик, как всегда, склонился над отрезом ткани. Дизайнер сосредоточенно рисовал, от усердия высунув язык: нужно опередить моду, чтобы добиться успеха. Двадцать четыре работницы с булавками во рту стояли у манекенов, прилаживая части новых костюмов. Швеи не отрывались от работы, только чуть вздрагивали, когда на шумной улице слишком громко хлопал двигатель автомобиля.
Вдруг в мастерскую вошла стройная, голубоглазая девушка. Из-под модной шляпки дерзко выбивались золотистые локоны.
— Я прочитала в газете, что вам нужна работница, — обратилась девушка к итальянке.
Та с ног до головы оглядела девушку и явно осталась недовольна ее вызывающим видом.
— Да, нужна. Но… — она замолчала.
Девушка с улыбкой ждала продолжения.
Итальянка внимательно оглядела ее еще раз.
— А почему так поздно? Работу искать с утра приходят, пока рабочий день не начался.
— Я проспала. — Девушка по-прежнему улыбалась, но смотрела на итальянку с вызовом и, кажется, даже с легким презрением.
— Проспала! Гм! — Начальница холодно, не без угрозы, улыбнулась в ответ. — Что ж, идите в офис к боссу…
— Я там уже была.
— И что он сказал?
— Что вы должны мне работу дать.
Итальянка пожала плечами и молча показала девушке, где ее рабочее место.
Швеи с любопытством уставились на новенькую. Одна из них, Роза, красивая и очень бледная, хотела предложить девушке занять соседнее место, но держала во рту булавки и поэтому только мигнула глазами.
Новенькая поняла и, сняв пальто и шляпку, встала рядом с Розой.
Часы на стене пробили двенадцать. Пришло время ленча.
Девушки как по команде прекратили работу и бросились к выходу.
В помещении остались только Роза и новенькая.
— А вы на ленч не ходите? — приветливо спросила девушка.
— Я из дома приношу, — ответила Роза.
— Пойдемте! — пригласила новенькая. — Вы что, так любите мастерскую, что даже есть в ней должны? Пойдемте, я вас угощу.
— Вы меня? — удивилась и даже слегка испугалась Роза. — Вы такая богатая?
— Богатая? — засмеялась девушка. — Скажете тоже… Не богатая, но на жизнь хватает.
— Тогда зачем же вы на работу устроились? — Роза удивилась еще больше.
— Скучно целый день дома сидеть.
— Скучно? — переспросила Роза, когда они вышли на улицу.
— Да, скучно… Боюсь одна оставаться. — На лице девушки показался испуг. Но она спохватилась и тут же сказала: — Простите, я пошутила. Не скучно мне, и ничего я не боюсь, просто работать люблю. Каждый человек должен работать, как вы считаете? — И вдруг резко сменила тему. — Как вас зовут?
— Роза.
— А меня Бэйб.
— Бэйб! — изумилась Роза.
— Да, так они меня называют…
— Кто?
— Друзья… Братья, сестры…
— Бэйб! — засмеялась Роза. — Детское имя.
— Детское, — тоже засмеялась Бэйб. — Конечно, ведь я сама еще ребенок. Ничего не знаю, ничего не понимаю.
В битком набитой столовой девушки еле нашли свободное место. Официантка спросила, что им предложить. Роза заказала сэндвич и кофе.
— Нет-нет! — запротестовала Бэйб. — Поешь как следует. Я угощаю, возьми что-нибудь поприличнее!
Официантка поняла, что получит хорошие чаевые, и кинулась выполнять заказ.
Роза торопилась и без конца подгоняла Бэйб:
— Ешь быстрее, перерыв скоро кончится, он полчаса всего!
Но Бэйб только улыбалась:
— Не беспокойся, нам спешить некуда. Мы с тобой еще прогуляемся немножко.
— Нет, ты что! Босс меня уволит, он терпеть не может, когда опаздывают!
— А я его не боюсь! Во-первых, я и без его мастерской проживу, а во-вторых… — Бэйб осеклась.
— Что «во-вторых»? — заинтересовалась Роза.
— Ничего, я пошутила. Со мной бывает.
— Ты веселая, — с завистью сказала Роза.
— Конечно, веселая, — подтвердила Бэйб, — но иногда так тоскливо становится. И всего бояться начинаю. Даже домашних вещей пугаюсь средь бела дня, потому и в мастерскую устроилась. Люблю девушек, которые работают. Жалко мне их… Пойдем, Роза, прогуляемся, поболтаем. Ты мне сразу понравилась. Слушай, а почему ты не красишься? Такая бледная, чуть-чуть косметики не помешало бы. У меня есть, я тебе подарю.
— А для кого мне краситься? — с благодарностью в голосе спросила Роза. — Для босса, что ли?
— Да хоть бы и для босса, — засмеялась Бэйб. — Думаешь, ему красивые девушки не нравятся?
Прошло два-три дня. Швеи трудились по-прежнему, но чувствовалось, что в мастерской теперь как-то свободнее, работа стала легче, а дисциплина слабее. Все видели это, ощущали, но не понимали почему. Может, это из-за новенькой?
Кто же она такая, эта белокурая, стройная девушка, которая смотрит то мило, трогательно, словно напроказивший и готовый просить прощения ребенок, то нахально, дерзко, словно знает какой-то секрет и если выдаст его, вся мастерская тут же вверх дном перевернется?
В мастерской даже разговаривать не положено, а Бэйб поет. Напевает «Everybody doing it»[118], еще и руками помахивает в такт, будто в водевиле выступает. А то и вовсе бросит работу, сядет в сторонке, запрокинет голову, заложит ногу за ногу, сидит и о чем-то думает.
— Бэйб, ты на работе! — подлетает к ней итальянка.
— Ах, экскьюз ми[119], я задумалась…
— Так смотри, больше не задумывайся. А то скажу боссу, вмиг тебя рассчитает.
— Рассчитает? Олл райт! Обойдусь без вашей работы!
Девушки с завистью смотрят на новенькую, Роза еле сдерживает улыбку, у нее полный рот булавок все-таки. Но в душе она рада за Бэйб.
«Свободная, как птичка», — думает о ней Роза.
Прошло еще несколько дней.
Бэйб умудрилась пару раз прийти к десяти, а не к восьми. Итальянка побежала к боссу.
— Надо ее выгнать! — заявила она.
Босс заметно побледнел.
— Пусть останется пока. — Он будто просил об одолжении. — Нам рабочих рук не хватает.
Бэйб осталась. И по-прежнему вела себя как ей заблагорассудится.
В конце концов у старшей лопнуло терпение:
— Или она, или я!
Босс поплелся в мастерскую.
— Что с тобой, юная леди? — спросил он Бэйб, не глядя ей в глаза.
— О чем это вы? — вспылила Бэйб.
— Я имел в виду… Старшая жалуется… Пожалуйста, соблюдай дисциплину… Тут мастерская все-таки…
И ушел.
Девушки были поражены. Они думать не думали, что у них такой хороший босс. Добрейшей души человек… Не уволил ее… Значит, и босс может быть добряком. Очень мило с его стороны.
Дисциплина в мастерской уже хромала на обе ноги.
Только Роза, которая благодаря подаренной косметике не выглядела теперь такой бледной, о чем-то смутно догадывалась.
— Бэйб, — тихо спросила она как-то раз за ленчем. — Бэйб, почему босс так добр с тобой?
— Боится, — усмехнулась Бэйб.
— Боится? Почему? — удивилась Роза.
— Глупенькая ты. Неужели не понимаешь? Ты как дитя малое… Румяна тебе очень идут… Боится, потому что когда-то мы с ним весело время провели. Он меня узнал. Вот и боится, понятно? Мы оба боимся, я — оставаться днем одна, а он — что я расскажу… Он дурак, Роза, ужасный дурак. Какая я ни есть, для меня порядочность — не пустой звук. Я его не выдам, даже если он меня уволит. Проживу без его мастерской, беда только, что мне страшно одной оставаться…
Роза внимательно посмотрела на нее, и ей тоже стало страшно.
1916
У витрины
Либкинд — серьезный, задумчивый молодой человек; его возлюбленная Флора, наоборот, девушка крайне легкомысленная. Но в ее легкомыслии столько обаяния, что Либкинд никогда не может перед ним устоять. Когда Либкинд размышляет о высоком: о мире, о человечестве, о жизни, — один кокетливый взгляд Флоры возвращает его на землю. На душе сразу становится легко, и он думает: «Ладно, мир не рухнет, если я сделаю, что Флора хочет».
И чего, как вы думаете, она хочет? Ни больше ни меньше как в кино пойти.
— Флора, но это же глупости! — Либкинд все-таки пытается ее отговорить, вспомнив, какая сентиментальная чушь идет сейчас на экране.
Флора, теснее прижавшись к его плечу, надувает губки:
— Конечно, глупости, у тебя все глупости. Если такой серьезный, может, тебе лучше другую найти?
Либкинд знает, что на самом деле Флора так не думает, но угроза действует, и он мягко отвечает:
— Ну что ты, Флореле! Не буду я из-за этого другую искать. Ладно, пойдем, сейчас и правда неплохая картина идет.
— Я тебя люблю! — радуется Флора, крепче берет своего серьезного Либкинда под руку и ведет к кассе.
В зале Либкинд хочет сесть на последний ряд, но Флора тянет его поближе к экрану.
— Флора, куда ты летишь? На последнем ряду лучше. Если близко сидеть, глаза испортишь.
— Не хочу! — капризничает Флора. — Ты что, не заметил, что в этом фильме Кастелло играет, мой любимый актер? Хочу его получше рассмотреть!
И Либкинд должен сидеть в первом ряду, хотя знает, что от этого портится зрение.
После кино Либкинд не прочь немного погулять по тихим, спокойным улицам, но Флору тянет на Бродвей.
— Ненавижу эти мертвые улицы, — говорит она сердито.
И тут же опять начинает:
— Милый, ну пойдем на Бродвей, пожалуйста! Там так весело! Освещение, как будто праздник…
— Эх, Флора, тебе бы только праздновать. Бывают и будние дни, шесть в неделю… — Либкинд пытается ввернуть серьезную фразу.
Но Флора перебивает:
— Не говори мне про будни. Жизнь должна быть праздником, а иначе не нужны мне ни ты, ни такая жизнь!
Либкинду по душе ее жизнерадостность. «А ведь это прекрасно!» — думает он и позволяет отвести себя на богатые улицы.
Когда они доходят до той части Бродвея, где начинаются большие магазины, Флора вообще забывает про Либкинда. Все ее внимание обращено на витрины. Вдруг она останавливается.
— Ой, Либкинд, смотри!
И, не дождавшись ответа, тянет его к витрине, увешанной пальто и платьями.
— Сэйл![120] — замирает Флора. — Либкинд, смотри, как дешево!
Либинд растерян. Чего смотреть на эти тряпки, если он точно знает, что Флора все равно ничего не может тут купить?
— Флора, пойдем!
— «Флора, пойдем!» — передразнивает Флора. — Ты хоть посмотри, какой дресс![121] Семь долларов девяносто восемь центов.
— Грабеж! — возмущается Либкинд. — Это же восемь долларов. А из-за двух центов якобы семь. Вот так и надувают людей.
— Семь долларов девяносто восемь центов — это не восемь долларов, — заступается Флора за бизнесменов. — Это все-таки семь, понимаешь? Либкинд, смотри! — поворачивается она к другому платью. — Шикарный дресс, чистый шелк! Нет, ты только глянь, красота какая!
— Флора, ну хватит, пойдем уже! — упрашивает Либкинд. — Какое мне дело до твоих платьев?
— Дурак! — возмущается Флора. — Надо же цены знать… Пригодится… А вот этот дресс посмотри, вон там, наверху. Красота какая! Пять долларов. Быть не может!
— Пять девяносто восемь, — Либкинд снова раскрывает обман.
— Глупенький! — не соглашается Флора. — За такое платье и пятнадцати не жалко. А ты про какие-то девяносто восемь центов.
— Хорошо, Флора, пойдем, пожалуйста. — Либкинд теряет терпение. — Сколько можно?
— Сейчас. Еще только пальто посмотрю. Видишь, какое модное? Тебе нравится?
— Не знаю! — сердито отвечает Либкинд.
Но Флора не отстает, пока он не говорит: да, ему нравится. Очень модное, отличное пальто.
— Глупый, ничего-то ты не понимаешь! — наставляет Либкинда Флора. — Это в стиле Мэдисон-стрит. А вон то, повыше, тебе нравится?
Либкинду нравится, ему уже все нравится. Но он боится попасть впросак и осторожно отвечает:
— Нет, простое слишком.
— Тоже мне, знаток! — смеется Флора. — Прекрасное пальто, я в таком на Пятой авеню немало богатых леди видела. Двенадцать долларов. Между прочим, совсем недорого.
— Ага, конечно, — ворчит Либкинд, лишь бы отвязаться, и опять начинает упрашивать: — Флора, пойдем! Ты уже все посмотрела.
— Сейчас, минутку! — Флора не может сразу оторваться от пальто и платьев.
Еще пару раз пробегает глазами по витрине и наконец-то говорит:
— Все, пойдем!
«Слава богу!» — думает Либкинд.
Но не успевают они пройти и десяти шагов, как Флора замечает новый магазин. Там уже не платья, а шляпы.
— Погоди, Либкинд, иди сюда. Я только вот эту шляпу посмотрю.
И, не дождавшись согласия, опять тянет его к витрине.
— Либкинд, тебе нравится?
— Да, очень. Великолепная шляпа.
— Дурак! — Флора возмущена его полным отсутствием вкуса. — Это же так вульгарно! Только перо красивое, но фасон просто ужасный!
— Я как раз имел в виду, что перо красивое…
— А, ну тогда ладно. — Флора изучает остальные шляпы. — А вон, смотри! Видишь вон ту, маленькую? Как тебе?
— Не знаю! — Либкинд уже близок к отчаянию.
— Нет, я хочу, чтобы ты сказал! — кокетливо упрямится Флора.
Серьезный, задумчивый Либкинд не может сопротивляться ее легкомысленному обаянию:
— Мне нравится…
— На сей раз угадал, — хвалит его Флора. — Мне тоже нравится.
— Ну, тогда пойдем.
Но самое страшное — это магазин женского белья.
— Флора, мне неудобно, — краснеет Либкинд.
— Дурак, чего тебе неудобно? Глянь на ту рубашечку. Видишь, какая вышивка? Доллар семнадцать центов. Дешево, правда?
— Я не разбираюсь! — Либкинд уже начинает злиться.
— Потому что ты глупый, — щебечет Флора, а сама эдак хитро на него смотрит.
И Либкинд снова поддается ее обаянию и начинает обсуждать с ней дамское белье.
Но в душе его мучает совесть: «Серьезный человек, а сам стоишь тут, женское белье разглядываешь!»
Ему ужасно стыдно перед собой и перед всей улицей.
А Флора глаз не может отвести от белья на витрине и все время отвлекает Либкинда от его серьезных размышлений:
— Либкинд, а вот эта рубашечка тебе нравится? Скажи, хочу знать твое мнение.
И он высказывает свое мнение, хотя от стыда готов сквозь землю провалиться.
1908
Шутка
Ничего плохого она не думает. Геня — честная, порядочная девушка. Но когда она гуляет по Бродвею и встречает богато, вызывающе одетых девушек, которые, задрав нос, семенят, будто у них ноги спутаны, отчего выглядят еще соблазнительнее, — когда Геня от нечего делать гуляет по Бродвею в погожий осенний денек, ей вдруг приходит в голову: «А что, если…»
Геня тут же прогоняет эту мысль, но одно это «если» пугает и оскорбляет. Проходя мимо магазина с огромной витриной, она видит в стекле, как вспыхивает ее лицо. Ей стыдно перед самой собой.
И есть чего стыдиться. Как она могла! Но Геня оправдывает себя: это потому, что она безработная. Она вспоминает, как читала где-то, что девяносто процентов этих девушек стали такими из-за бедности. Тогда она не поверила. Горячо убеждала подругу, что, как бы ты ни была бедна, нельзя продавать любовь за деньги.
Но, гуляя по Бродвею после скудного обеда за несколько центов, она чувствует, как трудно устоять перед искушением, когда к тебе подходит молодой человек и приглашает вот в этот шикарный ресторан, из которого доносятся веселая музыка и ароматы изысканных яств.
Естественно, она бы только сыграла с ним шутку, обманула его. Притворилась бы, что она такая. Громко хохотала бы, пила вино, но только чуть-чуть. Едва почувствовала бы, что хмелеет, тут же встала бы и распрощалась. Или, еще лучше, сбежала бы, не сказав «гудбай», и ищи ветра в поле! А если бы он попытался ее удержать, рассмеялась бы ему в лицо и гордо сказала: «Вы ошиблись на мой счет, мистер!»
Геня улыбается своим мыслям и вдруг замечает, что прохожие как-то странно на нее смотрят. Она сразу напускает на себя серьезный вид.
И вдруг думает: «Как смешно эти девушки ходят!» Она бы так не смогла.
А может, и смогла бы. Надо попробовать.
Геня высоко поднимает голову и, упрямо поджав губы, пытается идти мелкими шажками.
У нее получается!
Она довольна собой. Еще бы платье чуть поярче, и было бы совсем замечательно.
«Как просто!» — думает Геня. Ей и весело, и страшно: то, что всегда представлялось ей совершенно невозможным, вдруг оказалось близким и понятным.
«Заигралась я, так и до беды недалеко!» — Испуганная, Геня бросается к трамваю. Скорее домой! Она чуть не переступила черту.
Но ее тянет к новому, неизведанному. Чего, собственно, она боится? Сейчас на Бродвее весело, магазины, кафе и кабаре светятся изнутри и снаружи яркими, танцующими электрическими огнями. Прохожие, будто заморские гости из далеких, счастливых стран, не спеша движутся по тротуару, и их глаза горят радостью и вожделением.
Геня на минуту забывает, кто она, ей кажется, что она тоже одна из этих веселых, беспечных людей.
Вот один смотрит на нее, она смущается, но тут же вспоминает, что это всего лишь шутка, игра. И когда на нее смотрит другой прохожий, она улыбается, но все-таки ускоряет шаг… Это же просто шутка…
Но вскоре Геня устает. Тут неподалеку есть маленький скверик, можно там отдохнуть.
Она поворачивает к скверу. Садится на скамейку и ждет.
Не проходит и пяти минут, как рядом усаживается хорошо одетый молодой человек, спортивный, настоящий американец. Ее грудь приподнимается от волнения. Геня чувствует на себе его взгляд. Молодой человек явно хочет заговорить с ней, хочет ей предложить… Что ж, она сыграет роль «такой» девушки, это будет забавное приключение.
Если он пригласит ее на ужин, пойти или нет?
Немного подумав, она решает, что пойдет. А что такого? Играть так играть. Почему немножко его не подурачить?
Она чувствует ненависть к этому богатому, довольному жизнью парню. Ему нужно только ее красивое, молодое тело, которое мастерская не окончательно иссушила и покалечила. Ее щеки еще не побледнели, голубые глаза по-прежнему блестят, а груди — как налитые соком плоды молодого дерева. И за недели, что она голодает, оставшись без работы, ее красота не успела поблекнуть. Молодость не так-то легко победить.
Парень посматривает на нее. Видно, не решается. Геня дерзко, вызывающе улыбнулась. Это подействовало. Он заговорил с ней немного развязно, но все-таки вежливо.
От волнения Геня даже не поняла, что он сказал, но уловила одно ужасное слово.
Как он посмел?! Отель! Этот гад предлагает ей пойти с ним в отель!
Но она совладала с собой и решила пока не раскрывать карты. Это же так любопытно, так интересно!
И, улыбаясь, Геня ответила, что в отель она не хочет. Как-нибудь в другой раз — с превеликим удовольствием, но не сегодня. Во-первых, она и так живет в отеле, во-вторых, сейчас ей хотелось бы повеселиться, сходить в какое-нибудь шикарное заведение, если он будет так любезен ее пригласить.
— И куда? — с готовностью спросил молодой человек.
— К Мартэнам![122] — заявила Геня.
— Там же очень дорого, — удивился парень и с усмешкой посмотрел на ее платье.
Геня поняла, что перегнула палку, опыта не хватило. Как она пойдет в «Кафе Мартэн»? Она и знает-то о нем только потому, что раньше работала неподалеку, в том же районе. Девушки в мастерской об этом ресторане целые легенды рассказывали, вот она и выпалила: «К Мартэнам!»
Но теперь отступать некуда.
— Я только к Мартэнам хожу!
Геня бросила на молодого человека презрительный взгляд, дескать, она знает себе цену, встала и маленькими, но быстрыми шажочками пустилась прочь.
Только оказавшись на тихой, безлюдной улице, где стояли высокие, мрачные фабричные здания со слепыми, темными окнами, она пошла медленнее.
Год назад у нее было очень много работы, каждый день в мастерской задерживалась.
— Хорошее было время! — вздохнула Геня, вспомнив тот удачный сезон.
В конце концов Геня нашла работу. Это была тяжелая работа. Дизайнер, человек с буйной фантазией, выдумал новый фасон пальто, очень необычный, и Гене пришлось изрядно помучиться, пока она не привыкла. Но она не жаловалась. Наоборот, после нескольких месяцев без работы она трудилась с удовольствием.
Ей часто вспоминался эпизод с молодым человеком и как она предложила: «К Мартэнам!» Каждый раз, вспоминая об этом, она еле сдерживалась, чтобы не рассмеяться.
Надо же, что может выкинуть простая девушка из мастерской!
Хорошо еще, утешала себя Геня, что у них с тем парнем нет общих знакомых, он понятия не имеет, кто она, и они больше никогда не встретятся. Иначе она бы теперь и людям на глаза не могла показаться.
— К Мартэнам!
И как ей такая чушь в голову пришла?
Но за пару месяцев тяжелой работы она совсем позабыла о том нелепом, смешном происшествии.
Теперешняя мастерская находилась очень далеко от «Кафе Мартэн». По соседству была только маленькая, дешевая забегаловка.
Но Геня даже туда не ходила. Она стала жить экономно и теперь приносила ленч из дома.
Однажды за работой Геня почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Подняв голову, она увидела, что перед мастерской стоят босс и какой-то комиссионер и, наверное, говорят о бизнесе.
«Какие наглые эти комиссионеры!» — с возмущением подумала Геня.
Но тут она заметила, что он смотрит на нее как-то странно, потирает ладонью лоб, и вдруг он улыбнулся, будто что-то вспомнив, и, кажется, подмигнул ей.
Геня возмутилась: это уж слишком! Но тут же к возмущению примешались удивление и страх: «Кто это?»
Она снова посмотрела на комиссионера и вмроиила из рук кусок ткани.
— Геня, что с вами? Почему вы такая бледная? — спросила девушка, которая работала рядом.
— Ничего… Голова закружилась… — с испуганной улыбкой пролепетала Геня.
И, несмотря на страх, опять подняла глаза.
Теперь босс и комиссионер были не одни. К ним присоединилась жена босса, молодая женщина со спокойными черными глазами, в ушах бриллиантовые серьги, пальцы унизаны тяжелыми перстнями. А рядом с ней — старшая по мастерской. И все смотрят на Геню, смотрят и перешептываются… А босс и комиссионер притом еще многозначительно улыбаются.
«Это же тот самый парень!» — вдруг узнала его Геня, и работа опять выпала у нее из рук.
Она каждую минуту посматривала на часы, не могла дождаться, когда рабочий день кончится. Ужас какой! Разве так бывает? Чтобы он оказался комиссионером и именно с ее боссом дела вел. «Неужели мир так тесен?» — недоумевала Геня.
И что это старшая на нее так посматривает? Праведница нашлась! Геня тоже про нее кое-что знает, про свою начальницу… Ходит мимо туда-сюда, смотрит с гадкой улыбочкой…
И все девушки тоже смотрят, шушукаются, улыбаются. А дальше — и того хуже: ее единственная подруга, которая всегда рядом с Геней стоит (они еще по предыдущей мастерской знакомы), вдруг подошла к старшей и чего-то потребовала.
И встала на другое место. Не захотела больше рядом с Геней работать.
— Идиотка!
Геня вспомнила, что у этой девушки скоро свадьба, а жениха она не любит, сама говорила.
— Зачем же ты за него замуж выходишь? — спросила Геня.
— Потому что он зарабатывает хорошо! — цинично ответила подруга.
Геня тогда отчитала ее как следует: это некрасиво, очень некрасиво! Вот она, Геня, никогда бы так не поступила. Но все-таки, когда подружка расплакалась и сказала, что у нее сил больше нет работать по мастерским, Геня сразу все ей простила и даже обнадежила, что вскоре после свадьбы подруга полюбит мужа, обязательно полюбит.
И вот так она теперь ее отблагодарила. А ведь у Гени и в мыслях ничего плохого не было. Это просто от отчаяния. Она всего лишь подшутила над богатеньким мальчиком, но она никогда не продалась бы за деньги. И даже ради удовольствия не пошла бы на это без любви.
Геня хотела все объяснить, но, увидев, как на нее смотрят, поняла, что никакие объяснения не помогут.
Наконец-то рабочий день закончился. Геня кинулась к элевейтеру[123]. Попутчики ей сейчас были совершенно не нужны.
Но на пятом ярусе вошел тот самый парень.
Геня почувствовала себя в западне. Захотелось вскочить, убежать, выпрыгнуть из элевейтера, но машинист, как всегда, сосредоточенно и равнодушно вел поезд, а молодой человек спокойно и самоуверенно смотрел на нее и улыбался.
Геня вспыхнула, ее бросило в жар. Зачем он пришел и унизил ее перед всей мастерской? Она бедная, невинная девушка. Надо что-то сделать, надо вернуть себе доброе имя.
На улице она заметила, что комиссионер по-прежнему ее преследует, и крикнула:
— Что вы так на меня смотрите, негодяй?!
Тот расхохотался и, подойдя ближе, негромко сказал:
— Вы красивая девушка, в моем вкусе. Давайте встретимся сегодня вечером, часов в девять, на том же месте. Приходите, я буду ждать.
И, поклонившись, как истинный джентльмен, скрылся в толпе.
Геня хотела догнать его, объяснить этому мерзавцу, что он ошибся, что она порядочная девушка. Он же видит, как тяжело она трудится. А тогда у нее не было работы, вот она и… пошутила.
Ее беспокойство усиливалось с каждой минутой. По дороге домой она строила планы, как ему все объяснить. Придется разыскать его и добиться, чтобы он избавил ее от позора!
Дома, в тесной, неприбранной комнате, ее охватили страх и отвращение к такой жизни.
Геня занялась уборкой, но от волнения все валилось из рук. Что ему надо, этому чужому, незнакомому, гадкому человеку?
Кто он вообще такой?
И она решила, что придет туда в девять часов. Он будет ее ждать, она точно знает, чувствует, что будет. Ох и задаст же она ему! Он не имел права ее порочить. А теперь хоть на работу не являйся. И как она будет жить? Никого у нее нет, никто не поможет, не заступится.
Геня с нетерпением ждала половины девятого.
Ведь, чтобы не опоздать, надо выйти за полчаса.
1915
Отражение
Мысли о смерти редко посещали Германа. Физически крепкий, здоровый мужчина слегка за тридцать, он больше думал о жизни. Иногда, встретив на улице похоронную процессию, он рассматривал ее с любопытством. Однако большее любопытство у него вызывали живые, которые шли за гробом, а не тот, кто лежал под приколоченной крышкой. Герман с интересом рассматривал цветы и особенно красивых женщин, которые двигались за катафалком, изображая скорбь, но в их глазах все равно светились радость и желание жить.
Он тоже когда-нибудь умрет? Иногда эта мысль пролетала, но не затрагивала его слишком глубоко. В душе он вообще не верил, что ему предстоит умереть. Нет, это невозможно! Конечно, он чувствовал, как уходят годы, но все равно их осталось еще очень много, и до смерти так же далеко, как до неведомой страны, которая где-то есть, но попробуй до нее доберись.
Но вдруг умер его знакомый, весьма достойный человек. Сначала Германа поразила эта весть, даже испугала, но он быстро пришел в себя. Беспокоило только, что надо идти на похороны, а перед этим, наверно, даже придется зайти в дом покойного. Никуда не денешься, это был близкий знакомый.
Герман пошел. Около дома группками стояли люди, одних он знал, других нет. Герман услышал, как они расхваливают усопшего, и тоже высказался о том, какой это был замечательный человек. Жаль, что он скончался, очень жаль!
Герман подошел к крыльцу, поднялся на одну ступеньку и замер, не решаясь войти в дом. На другой стороне улицы прыгала через скакалку какая-то девчушка лет двенадцати, в платьице до колен, и ей совершенно не было дела ни до тех, кто пришел проводить покойного в последний путь, ни до самого покойного. Герман засмотрелся на девочку и, когда она упала, но тут же с веселым смехом вскочила на ноги и опять принялась крутить скакалку, чуть заметно улыбнулся:
— Прыгай, милая, прыгай…
Тут его заметил один из близких друзей покойного, поздоровался за руку и спросил:
— Что скажете, Герман?
— Ужасно… И так неожиданно… — напустив на себя серьезный вид, ответил Герман.
Знакомый пригласил его в дом.
Герман вошел. К счастью, тело было накрыто, но сразу же рядом возник какой-то родственник и дружеским тоном спросил:
— Хотите посмотреть в лицо покойного?
Из вежливости Герман чуть не ответил: «С удовольствием!», но вовремя сообразил, что эта фраза будет неуместна.
— Я хотел бы с ним проститься…
Родственник приподнял покрывало. Герман увидел, что мертвое тело выглядит не таким страшным, как он думал.
— Как будто спит, — сказал он тихо.
— Да, — с философским спокойствием согласился родственник, — будто уснул.
И снова прикрыл лицо покойного, словно не желая тревожить его сон.
И покойный снова стал для Германа таким чужим и далеким, как если бы они никогда не были знакомы.
Объявили, что прибыл катафалк. Пора было выносить тело.
Герман почувствовал, что обязан помочь. Он взялся за ручку гроба.
Подошли еще семь человек. Вместе подняли гроб, оказавшийся очень легким. Герман лишь поддерживал его, совсем не чувствуя тяжести.
Гроб водрузили на катафалк, и Герману предложили идти рядом.
Он шагал возле катафалка, который медленно везли два высоких вороных коня, и смотрел вперед, стараясь ни с кем не встречаться взглядом, будто стеснялся, что вынужден участвовать в этой странной, непривычной для него церемонии.
И так, шагая, он вскоре забыл, что сопровождает гроб, в котором лежит покойник. Герману стало казаться, что он даже не знает, зачем эта церемония вообще проводится.
Он начал думать о своем, о планах на завтрашний день, о том, что надо поменять жилье, о заработке и вообще о будущем.
Замечтавшись, он огляделся по сторонам. Сопровождающих стало гораздо больше, чем было вначале. Герман повернулся к гробу на катафалке.
И чуть не подпрыгнул от ужаса. Он только сейчас заметил, что в стеклянной стенке гроба, затянутой с внутренней стороны черным сукном, все отражается точь-в-точь как в настоящем зеркале. Было страшно опять повернуться к гробу, но именно из-за страха тянуло посмотреть еще раз. Герман собрался с духом, все-таки посмотрелся в это необычное зеркало и нашел, что выглядит неплохо. В домашнем зеркале он привык видеть себя таким же, только сейчас был более серьезным, более собранным.
Значит, смерть не так уже и далека! Там, внутри, лежит его знакомый, а он, Герман, отражается в его гробу.
И не он один. Отражаются и все остальные, кто провожает усопшего в последний путь. Всех захватило в плен стекло, затянутое черным сукном, и, хотя они идут, разговаривают, о чем-то думают и строят планы, их тени уже там, а потом понемногу, друг за другом попадут туда и они сами.
Герман встретился со смертью лицом к лицу и спокойно посмотрел ей в глаза. Он с трудом оторвался от зеркала, в котором неуклюже двигались участники похоронной процессии, и оглянулся на них. Они не знали о его открытии. Шли, притворяясь скорбящими, но у каждого были свои надежды, свои планы, и никто не замечал, каким нелепым и беспомощным он выглядит на стеклянной стенке гроба.
И Герман с трудом подавил улыбку.
1916
Две матери
Эту историю рассказал мне мой друг, у которого любимая жена уже два года в лечебнице, в отделении для тихих душевнобольных.
Для душевнобольных! Так мы называем всех, кто слишком явно отличается от нас словами, поступками и мыслями.
Поначалу болезнь проявлялась в том, что жена моего друга стала слишком доброй. Она без конца говорила о милосердии. Милосердие в маленьких дозах — нормальное явление. В каждом из нас найдется щепотка милосердия, а заодно — огромный мешок эгоизма и черствости, что и позволяет нам поступать по воле Божьей и оставаться нормальными, здоровыми людьми.
Но любимая жена моего друга испытывала чрезмерное сострадание ко всем обездоленным и несчастным. Она уже не могла оставаться среди нормальных людей… Мой друг рассказал:
«Всегда печальная, она ходила по комнате, ломала руки и вздыхала.
— Хана, что случилось?
— Жалко их… Так жалко!
Тут она начинала рыдать.
— Кого? — удивлялся я.
— Всех. Людей. Всех людей жалко!
Когда ее жалость к человечеству перешла все границы, ее забрали в психиатрическую лечебницу.
Я навещал ее раз в неделю.
Но она не вылечилась. Чем дальше, тем добрей становилось ее сердце. Увидев меня, она сразу же спрашивала:
— Как они там?
— Кто, Хана?
— Эти несчастные… Они не голодают? Не болеют, не умирают?
И начинала что-то искать в карманах.
— У меня ничего нет… Совсем ничего! Милый, одолжи мне немножко денег! — просила она, рыдая.
— Зачем тебе? — спрашивал я, тронутый ее слезами.
— Раздать всем больным. Видишь, сколько здесь больных? — она указывала на тихо движущиеся фигуры в большом приемном покое.
Разумеется, я не мог ей отказать.
— Спасибо, спасибо тебе, — шептала она. — Ты такой добрый!
Болезнь прогрессировала. Вскоре к доброте прибавилось обостренное материнское чувство.
Сначала я должен был приводить к ней нашего трехлетнего малыша, которого она родила, еще когда была здорова, а теперь я растил его один. Но вскоре она стала со слезами умолять, чтобы я привел старшего сына.
— Какого сына?
— Лейбеле, — отвечала она, глядя на меня большими, испуганными глазами.
Лейбеле — это наш первый ребенок, он умер несколько лет назад, еще до ее болезни.
Я боялся напомнить ей о его смерти и все тянул, каждый раз обещал, что приведу его на следующей неделе.
— Приведи его! — просила она. — Я так хочу его видеть!
В конце концов по совету врача я привел к ней соседского ребенка.
Боже, как она обрадовалась! Ей показалось, что она его узнала. Была уверена, что это ее Лейбеле. Она прижала его к себе и залила его головку слезами.
Целую минуту она была счастлива. Ее глаза светились добротой и радостью.
И вдруг погасли.
— Я не имею права быть счастливой…
— Хана, что случилось?
— Смотри! — Она указала мне на женщину, которая неподвижно стояла у стены и смотрела перед собой в одну точку. — Видишь? Эта бедняжка — сумасшедшая…
Я еле удержался, чтобы не улыбнуться.
— Да, — продолжала моя жена, — сумасшедшая. У нее ребеночек умер, поэтому она и сошла с ума. Видишь, какая она грустная? Надо ее утешить. Пойдем!
Она взяла меня за руку, и мы втроем, вместе с ребенком, подошли к той женщине. Вдруг моя жена засветилась от радости.
— Милый! — прошептала она мне на ухо. — Мы скажем ей, что это ее ребенок, ее сын. Ой как она обрадуется! Она будет счастлива!
И прежде чем я успел отговорить ее от этой затеи, повернулась к несчастной женщине:
— Это твой сын!
— Сынок! — та бросилась к мальчику и прижала его к груди.
А жена смотрела на меня и улыбалась.
— Видишь? Она счастлива! Думает, наш Лейбеле — это и правда ее ребенок. Эта бедняжка душевнобольная, понимаешь?
Еще какое-то время я вынужден был раз в неделю приводить чужого ребенка к своей жене, которая свято верила, что это ее Лейбеле, а потом она ненадолго передавала его другой матери и удивлялась, что та шепчет: „Мой мальчик! Мой сынок!“
— Бедняжка! Она сумасшедшая! — вздыхала жена тихо-тихо, чтобы та не услышала. Она очень ее жалела: — Какая она несчастная! — И печально качала головой.
Вскоре я прекратил эту страшную игру, но еще долго, когда я находился среди здоровых, нормальных людей и видел их слезы и улыбки, беды и радости, мне представлялись две несчастные матери в психиатрической лечебнице».
1916
Первый выстрел
(Дорожная зарисовка)
Восемь вечера. Поезд уже должен был прибыть к бельгийской границе и забрать пассажиров на Антверпен. Однако на поезд не было даже намека. Все замерло в тихом ожидании. Пассажиры ходили туда-сюда по широкой платформе и смотрели в ту сторону, откуда обычно показывался паровоз, но все чувствовали, что с сего дня мировой порядок нарушен и наступают хаос, неопределенность и беспокойство.
Прошел час, другой, а поезда нет как нет. Многие пассажиры уже не верили, что его дождутся. Некоторые даже засомневались, что такая удобная вещь, как поезд, вообще существует на свете. Правда, нашлись и оптимисты, которые успокаивали друг друга, что рано или поздно поезд все-таки придет.
— Война пока что не началась! — подбадривал пассажиров один из оптимистов.
И на этот раз оптимисты выиграли. Поздно ночью, окутанный густой темнотой, поезд подкатил к платформе.
Он выглядел усталым, испуганным и дышал тише, чем обычно. Казалось, он от кого-то скрывается.
Пассажиры робко поднимались в слабо освещенные вагоны, с опаской озирались, не доверяя друг другу. Все молчали, боясь сказать хоть слово, и с нетерпением ждали, когда поезд тронется с места.
Но порядка в мире больше не было. Поезд стоял и, видимо, ждал тайных приказаний из сумеречных стран, из черных пещер, из глубочайших бездн.
— Господи, сколько еще ждать? — спрашивали еле слышно.
Спросить во весь голос боялись. Вдруг выдашь себя, покажешь, что ты против войны, что ты чужой, что проклинаешь в душе вождей и правителей, которые толкают мир к кровавой гибели.
Мертвая тишина!
И вдруг тишину нарушили тихие всхлипы, через минуту перешедшие в бурные рыдания.
Казалось, этот плач придал пассажиром смелости: когда бессонной ночью лежишь в кровати, напуганный темнотой и тишиной, и вдруг слышишь откуда-то детский плач, сразу понимаешь, что есть еще на земле жизнь, и материнская любовь, и забота…
Но кто это плачет?
В углу вагона сидели, прижавшись друг к дружке, две темные фигуры. Когда их рассмотрели, увидели, что это девушка в платке и молодой солдат в полном обмундировании. Он сжимал коленями черную, грозную винтовку. Казалось, жизнь льнет к смерти.
От этой картины пробирала дрожь. Девушка плакала все громче и громче.
Но вскоре ее рыдания стали затихать. Солдат, ее возлюбленный, что-то шепнул девушке на ухо и погладил ее по мокрой щеке. Кажется, девушка успокоилась. В вагоне опять повисла мертвая тишина.
Когда девушка плакала, было куда веселей!
Но она не собиралась веселить пассажиров.
Они сидели как приговоренные и ждали.
И тут послышалось пение. Сперва тихое, будто кто-то напевал сам себе, оно становилось громче, надрывнее. Это пел молодой солдат, пел для нее, для своей возлюбленной:
Не было в его песне ни про императора, ни про отечество, а только про любимую, ради которой он хочет жить, но ему не дают.
И поэтому он за нее умрет.
Девушка затихла, слышалась только песня:
И казалось, что он убаюкивает ее в последний раз. Убаюкивает песенкой о смерти, а она слушает и успокаивается.
И пассажиры тоже успокоились.
Всех убаюкала эта последняя колыбельная, и им снилось, что в чистом поле лежит молодой солдат с нежной улыбкой на залитом кровью лице, и вместе с последним дыханием с его губ слетают слова:
1914
Месть
(Сказка)
В одной большой стране, где правил жестокий царь, а его приспешники беспрекословно выполняли его злодейские приказы, жил пророк.
Он ходил по городам и весям, на улицах и площадях обличал пороки, не щадя ни стариков, ни молодых, ни бедняков, ни богачей.
Но народ нечасто мог его послушать: целый день люди трудились в широких полях и густых лесах, работали на богатых господ. А те, кто его слышал, не всегда понимали, о чем он говорит. Многие в свободную минуту предпочитали пойти в корчму пропустить стаканчик, чтобы ненадолго забыть о горестях рабства, в котором пребывали все жители этой страны.
Но пророка не заботило, что народ его не слышит, ведь он все равно наставлял не народ, а его правителей, для которых его слова были что острые стрелы прямо в сердце, и вельможи ненавидели пророка лютой ненавистью.
Но сильнее всех ненавидел его один сановник. Ему казалось, что гневные речи пророка направлены именно против него, потому что его душа была отягощена всеми грехами, которые бичевал пророк. Сановник был так оскорблен, что даже излюбленные наслаждения — вино, женщины и музыка — больше не доставляли ему радости. Только злоба горела в нем, словно пламя, и он думал лишь о том, как бы отомстить святому пророку.
Но глупа была голова сановника, и он не мог выдумать подходящей мести.
И, ничего не придумав, он обратился к одному великому мудрецу и пообещал ему несметные сокровища, если тот посоветует, как отомстить пророку.
— До чего же я зол на него! До чего же я зол! — пожаловался сановник мудрецу. — Посоветуй, что с ним сделать. Скажи, мудрец, может, отобрать у него поля и дома, чтобы стал он беден, гол и бос, как простой крестьянин?
И мудрец ответил:
— Опоздал ты с этой местью, потому что все поля и дома, которые достались пророку по наследству, он раздал бедным крестьянам, ничего себе не оставив.
— Может, я прикажу рабам, чтобы они подловили его в темном уголке и пересчитали ему ребра?
Мудрец улыбнулся и ответил:
— Нет, господин. Не месть это будет, а благодеяние. Ты ведь знаешь, что пророк сам жаждет страданий за святые слова, которые он произносит от имени Божьего. Побои для него — награда. Вместо того чтобы отомстить, ты сделаешь ему милость.
— Может, возвести на него поклеп, что он хочет свергнуть царя, и пророка посадят в тюрьму?
— Это тоже будет не месть, а благодеяние, — улыбнулся мудрец. — Среди осужденных в тюрьме он будет чувствовать себя счастливым и свободным, потому что эти несчастные — его друзья и братья. Наоборот, господин, для него вся наша страна — тюрьма.
Тогда сановник наклонился к мудрецу и что-то прошептал ему на ухо.
— И это не месть. Такие люди, как наш пророк, не страшатся смерти. Напротив, они считают, что на этом свете они мертвы, а после смерти будут жить.
Сановник заскрежетал зубами от гнева и выкрикнул, сжав кулаки:
— Придумай же что-нибудь! Не будет мне покоя, до тех пор пока ему не отомщу! Этот пророк — мой заклятый враг!
Снова улыбнулся мудрец и ответил:
— Успокойся, господин. Я дам тебе совет, как с ним расквитаться. Ужасна и жестока будет твоя месть.
Злобно и радостно сверкнули глаза сановника, и он воскликнул с нетерпением:
— Говори же скорей!
И мудрец сказал:
— Если ты и правда хочешь отомстить пророку, помирись с ним, стань ему другом, хвали его, прославляй и возвеличивай. Ведь для пророка нет ничего хуже, чем милость таких, как ты!
1910
Грабитель
(Нью-йоркская зарисовка)
Магазин был узкий и длинный, и продавалось в нем все от «Форвертс» и «Джорнел» до карамелек, восемь штук за цент.
Я покупал там «Форвертс» и сигареты. Так я экономил несколько центов в день, потому что хороших сигарет у них не бывало, и я из привязанности к хозяевам магазина курил плохие, дешевые, лишь бы иметь возможность утром, идя по делам, и вечером, возвращаясь домой, заходить к ним, чтобы провести пару минут с кем-нибудь из этих милых людей, которые там торговали.
Я любил хозяйку магазина за ее красоту и истинно еврейскую утонченность. Ее уже немолодое лицо было покрыто сетью морщинок, из-за которых она выглядела немного грустной и очень доброй. Я любил ее старшую, девятнадцатилетнюю дочь, за то что она пыталась говорить со мной по-еврейски, хотя это давалось ей нелегко, потому что она родилась уже в Америке.
И встретить в магазине сына хозяйки, чудесного мальчишку лет двенадцати, юркого, проворного, с живыми, быстрыми глазами, тоже всегда бывало в радость.
— Ю уонт «Форвертс»?[124]
— Нет, сигареты.
Он забирался с ногами на буфет, искал на верхних полках нужный сорт и, найдя, с улыбкой протягивал мне.
— Ты настоящий бизнесмен! — хвалил я его.
Он таял от этого комплимента. И если в это время из квартиры, дверь которой выходила прямо в магазин, появлялась мать, я добавлял:
— Прекрасный бойчик у вас! Молодец!
— Да, он хороший мальчик, — соглашалась довольная мать. — Трудится, бедный, не покладая рук. В «скул» ходит и в талмуд-тору[125], а когда мы с дочкой заняты, еще и в магазине помогает.
Чем дальше, тем роднее становились мне эти милые люди. Хотелось как-то им помочь, но я боялся их оскорбить. Единственное, что я мог для них делать, это покупать нераспроданные воскресные газеты на английском и что-нибудь еще, в чем я совершенно не нуждался. Покупать просто так, чтобы дать заработать хорошим людям, которые бьются за существование, но остаются полны любви, энергии и силы воли.
Иногда мне казалось, что они должны быть не так уж и бедны. Дочь работает, зарабатывает долларов десять в неделю. Мать получает доход с магазина. По соседству есть большая школа, а в магазине продаются не только конфеты, но еще писчая бумага, чернила и перья…
И все-таки, познакомившись поближе с этой маленькой семьей, я увидел их бедность во всей наготе. Две комнаты и кухня, из которых состояла квартира за магазином, были обставлены очень просто. Окна выходили в узкий, тесный двор, где сушилось на ветру всевозможное белье, подчеркивая убожество панорамы.
Дочка зарабатывала, и магазин, само собой, приносил определенный доход, но до чего же бедно они жили!
Я решил, что они копят.
Да, конечно, копят. Девушке надо рано или поздно выйти замуж. Наверняка они скопили для нее уже несколько сотен.
Однажды, когда у меня выдался свободный день, я пошел в магазин. Было около двенадцати. Перед магазином стояла роскошная карета, запряженная красивой, статной лошадью. В карете сидел жирный старик, глядя перед собой застывшим взглядом, и чего-то ждал.
Меня заинтересовала эта картина.
— А кто это в карете? — спросил я хозяйку, войдя в магазин.
Она считала бумажные деньги.
— Один, два, семь, девять, двенадцать, двадцать пять… Это домовладелец, двадцать семь, сегодня первое, двадцать девять, он первого числа каждого месяца приезжает, тридцать… Хоть часы по нему сверяй, тридцать пять… Приезжает и все до цента забирает, тридцать семь… Всю кровь высасывает… Тридцать семь… У вас до завтра трех долларов не найдется?
Я быстро достал и протянул ей три доллара.
Она взяла деньги со страдальческой улыбкой и вздохнула:
— Вот так и работаем на этого калеку.
— Калеку?
— Конечно. — В ее голосе послышалось сочувствие. — Он даже пошевелиться не может. Уже не один год парализован, все тело — как камень, только руки служат. Сиделка у него есть, старая дева. Эта ведьма всегда с ним приезжает и обирает нас до нитки, весь квартал. У него здесь восемь доходных домов, у калеки этого…
Ту вошла старая леди с каменным лицом и, не говоря ни слова, протянула расписку.
Женщина отдала ей пачку денег, она пересчитала их, спрятала в кожаный кошелек и вышла. Я проводил ее взглядом и заметил, как парализованный старик в карете алчно протянул руку. При этом выражение его лица совершенно не изменилось.
Старуха села рядом с ним, молча взяла вожжи, и карета покатила по улице.
— Куда они теперь?
— Домой, — ответила женщина. — У него дворец за городом. Сюда только раз в месяц и приезжают, грабители, забирают все до цента и уезжают.
В магазин вошли сын и дочь.
— Все, дети, уехал.
— Хозяин? — грустно улыбнулась дочь.
— Да, — вздохнула мать. — Мистер мне три доллара одолжил. Последние деньги забрали.
Дочь с благодарностью улыбнулась мне и вынула из бумажника пару долларов:
— У меня есть немного денег, возьмите.
— Что вы, не стоит, — попытался я отказаться. — Можно через неделю или даже позже.
— Нет-нет! — запротестовала девушка. — Все «олл райт», мне завтра заплатят на работе. Я хорошо получаю.
— Это он хорошо получает! — сердито сказала мать, имея в виду домовладельца. — Каждый месяц первого числа все до цента отбирает, как грабитель. Спрашивается, на что ему столько денег? Совсем ведь калека…
Ее сын рассмеялся (наверно, он впервые услышал это странное еврейское слово), а дочь вздохнула и о чем-то задумалась.
1916
Пролетарий
В Новой молельне ешиботник Берл всегда держался скромно, предпочитал не высовываться со своей Торой, потому как изучал ее не ради заповеди, а ради кормежки да жесткой скамьи, на которой ему позволяли ночевать. Как можно себя уважать, если ешь чужое и спишь в молельне рядом с двумя бездельниками, которые все время там толкутся, а зимой еще и с городскими сумасшедшими, которые украдкой туда пробираются и храпят возле Берла на других скамьях?
В молельне Берл никого не знал, кроме хозяев, у которых столовался, да нескольких молодых парней, с которыми учился. Немудрено, что он считал их высшим классом, великими, свободными, власть имущими людьми, по сравнению с которыми он просто жалкий червяк.
И Берл мечтал, что когда-нибудь тоже станет молодым хозяином и будут у него жена, свой дом и стол и еще постоянное место в синагоге.
Вот только как этого достичь, он понятия не имел. Берл даже верил, что рано или поздно женится, но от женитьбы до того, чтобы стать хозяином, еще ой как далеко. Есть у них в синагоге один, из Бреста. Женатый, но примерно в том же положении, что Берл. На субботу в гости ходит, а чего в этом хорошего? Если хозяин, к которому он идет, хасид, то и брестскому приходится за столом хасидские гимны распевать, хотя он сам миснагид.
Потому-то Берл всегда был грустный, задумчивый, и на хозяев в синагоге смотрел с почтением, снизу вверх. Если замечал кого-нибудь из них поблизости, сразу вскакивал, не зная, куда деваться, куда спрятать свое маленькое, тщедушное тело.
Ремесленников Берл хозяевами не считал. Для него даже Лейб, который уже лет десять как разорился и стал мясником, стоял выше, чем портной Хаим, хотя у Хаима свой дом, да и человек он ученый, не невежда какой-нибудь, часто после молитвы над святой книгой сидит.
«Всего лишь ремесленник! — думает Берл, глядя в такие минуты на портного. — Нет, это не то…» А о молодых рабочих он даже думать не хочет, давно на них рукой махнул. Ослы — они и есть ослы.
Но недавно Берл случайно узнал, что ремесленники — главные люди на земле. И называются они не ремесленниками, а латинским словом «пролетариат», и этот пролетариат — всему голова, все ему принадлежит, он все создал и скоро все заберет и будет властвовать над миром.
Как это случится, Берл еще не понял. В брошюрах на еврейском языке, которые он в последнее время украдкой почитывал в синагоге, это не объяснялось. Но что с того? Из Талмуда Берл толком не узнал, что такое рай, но он же верит! А если так, почему бы не верить в пролетариат, когда в него верит весь мир?
Берл нутром чует, что пролетарии — самые главные. А хозяева — написано в брошюрах — скоро исчезнут. «Как мякина на ветру», — мысленно добавляет Берл стих из псалмов. Так им и надо, Берлу ничуть их не жаль. А с чего ему их жалеть? Он от них что-то хорошее видел? Даже накормить не хотят досыта. «Сгинут — туда и дорога!» — говорит он со злостью.
Но что будет с ним, он сам-то кто? Эта мысль не дает ему покоя. К классу хозяев он точно не относится. Хорош хозяин, у которого даже ящика своего нет. Пару рубашек — все свое имущество — он в синагоге хранит. Прячет в конторку, за которой учится, благо на ней дверца с замком.
Но он и не пролетарий, он же не работает.
Хотя как сказать. Может, и пролетарий. Он ведь не ради заповеди учится, а ради еды. В брошюрах это называется «обмен». Он им — Тору, они ему — поесть. «Однако можно возразить, — с тоской думает Берл, — что хозяевам моя учеба ни шла ни ехала. Не для них учусь, а чтобы на том свете зачлось. Но поди знай, что там будет, на том свете. Пролетарии в него вообще не верят. Нет, не примут они меня в свою компанию…»
Вот, например, устроили рабочие забастовку. Был бы он пролетарием, тоже бы бастовал. А он в синагоге Тору учил, как всегда. Ладно бы еще просто так сидел, не учился, это могло бы за забастовку сойти. Ничего страшного не случилось бы, никто бы и не заметил.
«Кто я?» — в последнее время этот вопрос все больше мучает Берла.
Вдруг он исчезнет вместе с маклерами и лавочниками, как мякина на ветру?
Печальная мысль!
Только после Пурима, когда Берла взяли мацу зубчатым колесиком прокатывать, он немного успокоился.
«Теперь я такой же пролетарий, как все! — думал он не без гордости. — По четырнадцать часов в сутки работаю!»
Но последний аргумент оказался очень сомнительным. Настоящие пролетарии уже добились сокращения рабочего дня, а он, как в старину, четырнадцать часов в день трудится, а то, бывает, и все шестнадцать.
И не расскажешь никому. Настоящие рабочие смеяться будут, если узнают.
Да и как он им расскажет? До Пейсаха он ни на минуту не сможет от противня отойти, а после Пейсаха опять перестанет быть пролетарием.
Кто же он все-таки? И что с ним будет, когда пролетариат возьмет власть над миром и хозяева, то есть лавочники и перекупщики, исчезнут навсегда?
Неужели он тоже исчезнет? Эх, до чего же не хочется сгинуть, словно мякина на ветру!
1905
Пьяница
Меламед Хаим был человек слабый, болезненный, но учеников ему хватало: все знали, что его болезни проистекают из изучения Торы, и местечковые евреи не давали ученому человеку разориться.
Особенно сильно его мучили головные боли.
— Опять голова болела! — часто жаловался он в синагоге. — Моя старуха как надумает селедку жарить, такой чад в доме, что хоть ложись помирай…
Но еще больше, чем чада, Хаим боялся водки. «Водка, — говорил, — это смерть, водку только гои могут переносить».
Он ее не то что не пил, но вообще в глаза не видел. Даже ее запаха не знал. Как-то шел он из синагоги через рынок, задумался и оказался возле дома шинкаря Лейба. И вдруг учуял какой-то странный запах, от которого даже голова закружилась.
— Чем это пахнет? — удивился Хаим. — Похоже, гарью тянет. Не пожар ли, не дай бог?
Хаим решил, что обязан предупредить Лейба.
— Иду мимо, — сказал он, зайдя в шинок, — и слышу, пахнет чем-то, как будто гарью. Ой, и здесь тоже! Что за запах такой?
— Какой запах, реб Хаим? — пожал плечами Лейб. — Я не чувствую… Наверно, как всегда в шинке, водкой пахнет.
— Вот оно что, водкой! — Хаим вспомнил, где он находится. — У водки такой резкий запах? Чудеса!
Всю дорогу домой он удивлялся, что у водки такой резкий запах. И с тех пор стал еще больше ее бояться. В Симхас Тойру Хаим видел, как евреи поют и пляшут, делая странные телодвижения, и даже радовался, что они так веселятся в праздник Торы, но в душе ему было противно: ведь это веселье от водки, просто от водки, которой они напились. Хаим сразу вспоминал о Ное, Хаме и Лоте и, чтобы прогнать неприятные мысли, углублялся в книгу.
И вдруг однажды в Симхас Тойру случилось так, что наш Хаим напился.
В то лето он очень мало заработал, но не потому, что, не дай бог, исцелился от всех болезней и из-за этого упал в глазах местечковых хозяев. Нет, такой беды с ним не приключилось. Все недуги остались при нем, более того, летом он приобрел еще одну, истинно еврейскую болезнь — геморрой. А без денег остался, потому что двое хозяев разорились и не заплатили. Хаим даже к празднику Сукес сапоги не смог залатать, хотя они совсем прохудились, что сильно повредило его здоровью. Вот и пришлось в Симхас Тойру идти на утреннюю молитву не в синагогу, а поближе, к хозяину, у которого дома собирался миньян. А там было несколько молодых, веселых парней, и после молитвы они Хаима не отпустили.
— Сегодня, реб Хаим, мы вас напоим! — заявил один из них, еще до того, как молитва кончилась.
— Да вы что! — испугался реб Хаим. — Боже упаси! Я водку только понюхаю — мне уже хорошо…
— Ничего, в честь праздника не повредит! — поддержал другой.
— Нет-нет! Даже не думайте! — наотрез отказался Хаим.
Но остальные после молитвы были не прочь пропустить по рюмочке.
Хозяин расставил вокруг стола стулья, подал бисквит и водку и пригласил:
— Ну, евреи, прошу к столу!
Хаим похолодел, увидев огромную бутыль:
— Ничего себе бутылочка! Аж страх берет.
Дрожащими руками он попытался сложить талес.
— К столу, к столу, реб Хаим! — позвал хозяин. — Куда это вы спешите?
— Нет, нет, — растерялся Хаим, — я не пью!
— Ну, хотя бы кусочек бисквита…
— Кусочек бисквита — это можно… Это я возьму…
— Нет! Реб Хаим должен с нами выпить! — выкрикнул один из парней. — Обязательно! Сейчас реб Хаим скажет кидуш![126]
— Кидуш — это пожалуйста, но только если на вино. У вас капельки вина не найдется? Было бы замечательно…
— Зачем вам вино? Пейсах придет — тогда и будете вино пить. А сейчас берите рюмку и делайте кидуш!
— Берите, реб Хаим, берите! — поддержали остальные. Никуда не денешься. Все просят, отказаться будет невежливо.
— Скажите, а это не чистый спирт? — жалобно спросил Хаим.
— Боже упаси, какой еще спирт…
— Не очень крепкая? — Хаим уже чуть не плакал.
— Да нет, что вы. Слабая водка, совсем слабая.
— Что ж, скажу кидуш и пригублю немножко, — наконец решился Хаим.
Он произнес благословение и поднес к губам рюмку. Руки дрожали.
— Давайте, смелей! — дружно подбадривали гости.
— Кх-кх-кх! — Хаим закашлялся и поставил рюмку на стол.
— Реб Хаим, вы даже не глотнули!
— Хва… Кх-кх! Хватит! Кх-кх-кх!
— Возьмите бисквит, закусите!
Хаим закусил.
— Кх-кх-кх! — Его все равно душил кашель. — Очень крепкая водка…
Все засмеялись.
Хаим пришел домой. Еле ворочая языком, сказал «С праздником!», повернулся к восточной стене и вдруг разрыдался.
— Мама, папа плачет! — напугались дети.
— Что такое?! Хаим, что случилось?! — Жена, тоже испугавшись, вбежала в комнату.
— Ничего, ничего! Все хорошо… Все прекрасно… — пробормотал Хаим. — Я пьян… Пьян… Что-то плачет во мне…
— Пьян! Вот молодец! — поморщилась жена. — Много выпил?
— Нет, чуть-чуть, — успокоил ее Хаим. — Ах, как хорошо… И плакать хочется… Крепкая водка оказалась…
— Иди руки мыть! С ума сошел, в Симхас Тойру плакать. Люди веселятся, танцуют, а он рыдает.
Назавтра, протрезвев, Хаим рассказывал в своей синагоге:
— А знаете, водка — прекрасное средство, чтобы выплакаться от души. Я вчера с утра выпил, так потом целый день слезы лил. Но до чего же хорошо! Вы и представить себе не можете. В жизни не испытывал такого наслаждения!
1901
Наша Анна Исаковна
(Рассказ рабочего)
Наша Анна Исаковна — девушка среднего роста, черноволосая, черноглазая.
Красива ли она?
Какой-нибудь буржуй, наверно, ее красавицей не назовет, им другие по вкусу. Но для нас Анна Исаковна красивее всех на свете, и все мы, рабочие, любим ее, а она любит нас.
«Любим» — для вас это, конечно, значит, что каждый готов на ней жениться, как у вас заведено. Так вот, вы не угадали. Наша Анна Исаковна не из тех девушек, которые думают о замужестве. Она не такая, и мы, рабочие, любим ее на свой манер. Вам этого не понять.
Кто для нас Анна Исаковна?
Как бы вам объяснить… У меня отец — хасид, и я мог бы сказать, что она для нас как ребе для хасидов, но я не хочу оскорблять ее таким сравнением. Я когда-то учил Тору, и мне так и хочется сказать, что Анна Исаковна — пророчица, как Девора из книги Судей. Она судит нас, рабочих. Такой она мне представляется…
Наверно, глупое сравнение, но мне оно нравится. Наша Анна Исаковна — вроде пророчицы Деворы, и она учит нас, как обращаться с филистимлянами.
Думаете, здесь нет филистимлян? Ошибаетесь! Их у нас в России полно.
Вечером после работы мы собираемся прямо на улице, на одном и том же месте, где нас уже ждет наша пророчица Девора, наша Анна Исаковна. Мы подходим один за другим, и она рассказывает нам, учит нас и предостерегает.
Говорю вам, настоящая пророчица! Заранее знает, когда будет облава, никогда не ошибается. Своими предсказаниями немало наших рабочих от филистимлян спасла.
Образование у нее прекрасное. Наша Анна Исаковна гимназию окончила и за границей в университете училась. Кажется, она даже доктор, но все равно говорит с нами по-еврейски. И так говорит, будто ласкает нас, утешает. Даже непонятно, почему так: мы не националисты, но идиш обожаем. Это ведь наш язык. Не знаю, вправе ли мы так говорить. Вам-то можно, вы же не партийный… Слышали бы вы ее идиш! Чистый, как хрусталь. Никогда русских слов не вставляет, не то что некоторые…
Как я уже сказал, собираемся мы прямо на улице, причем на одной из самых богатых улиц. Представьте себе, мы, рабочие, приходим туда в нашей простой, бедной одежде, но все равно кажется, что мы собрались на праздник… Есть у нас еще одна партия, не буду говорить, как называется, так они собираются — знаете где? В сквере. Как вам это нравится? Рабочая сходка в сквере! Наша Анна Исаковна смеется над ними. Надо собираться на улице, демонстративно, чтобы всё видели силу рабочего класса и боялись. А эти — в сквере, где буржуазия… Потому что у них самих, в их партии, сильны буржуазные настроения. Так нам Анна Исаковна объяснила. Она что угодно объяснить может, с ее-то образованием. А говорит — заслушаешься! Для нас каждое ее слово свято.
Если вы думаете, что она такая же бедная, как мы, то вы ошибаетесь. У ее отца каменный дом, самый что ни на есть буржуй, а она — настоящая пролетарка. Ничего у родителей не берет, ни гроша, хотя, если бы пожелала, они бы ее всем обеспечили, но она не хочет! Если хотите ее увидеть, приходите как-нибудь на нашу сходку, вы ее сразу узнаете. Она идет себе потихоньку, а вокруг — целая компания, и следом еще одна группа, поменьше. Только, если захотите посмотреть на нашу Анну Исаковну, будьте осторожнее, а то как бы вас за шпика не приняли. Такое уже бывало. У нашей Анны Исаковны охрана всегда начеку!
1906
Революционер
Я не видал Хаима уже пару лет: когда началась реакция, я вынужден был покинуть город, где мы с Хаимом организовали три забастовки. Вернувшись под другим именем, я пошел к его родителям узнать, как он.
— Как ему удалось выкрутиться? — был мой первый вопрос.
— Повезло, — ответил его отец, либерально настроенный человек. — Как только вы уехали, начались ужасные, глупейшие аресты. Хватали лавочников и даже меламедов. Хотели даже арестовать и выслать казенного раввина[127]. Представляете? Нашего казенного раввина! Но Хаима не тронули.
— И как он поживает? — спросил я с любопытством.
Отец Хаима погрустнел.
— Да не больно-то хорошо. В меланхолию впал, по революции тоскует.
— А кто по ней не тоскует? — вздохнул я.
— И то верно, мы все тоскуем, но у него это выражается в особой форме. Из комнаты почти не выходит, целыми днями там сидит…
Я пошел к нему в комнату.
Он, конечно, сразу меня узнал, но ничуть не обрадовался. Будто вообще меня не заметил.
— Как дела, Хаим? Что-то ты совсем скис. Меня-то хоть узнаешь?
Он поднял на меня большие, горящие глаза и, мотнув головой, отбросил с высокого, белого лба густые, черные локоны.
— Узнаю. Внешне ты все тот же…
— Что значит «внешне»? — я посмотрел на него с подозрением.
— Внешне вы все — те же люди…
— А внутренне?
— А внутренне вы овцы!
Немного помолчав, я осторожно спросил:
— А ты?
— Я? — переспросил Хаим. — Я не такой, как вы.
— Что ты делаешь целыми днями?
— Я? — повторил он, и на его гордом лице появилась улыбка. — Я живу в мире революций!
— Как это?
— Тебе не понять. — Похоже, он не хотел пускаться в объяснения.
— Газеты какие-то читаешь… Интересуешься, что в Думе происходит?
Он усмехнулся:
— Для меня больше не существует ни газет, ни думы. У меня свои газеты.
— Какие?
— Какие? — переспросил Хаим. — Вот эти, напечатанные в те счастливые, свободные, исторические дни.
— Старые газеты? — Я вытаращил глаза.
— Ха, старые! — засмеялся Хаим. — Для меня они навсегда останутся новыми. — Он порылся в пачке газет, вытащил один номер и протянул мне, сверкая глазами. — Узнаешь этот номер, где был напечатан манифест рабочих депутатов? На, прочти! Прочти! — Он сунул газету мне в лицо. — Какие слова… Вот это сила!
— Но это же очень старая газета… — Я даже слегка испугался.
— Ну, вот и читай свежие газеты, где только нытье да унизительные просьбы… А я, братец, не могу их читать, мне тошно становится. Надоело! Хочется смелого, свободного слова!
— Ну, перечитаешь ты все свои газеты, а дальше что?
— Дальше? Мне достаточно того, что я их читаю, — ответил он гордо. — У меня в комнате описания всех революций, во всем мире, во все времена. Афинские, римские, французские, итальянские, австрийские, испанские… Моя комната — гнездо мировой революции!
Его глаза сверкали, а я смотрел на него с изумлением. После паузы я спросил:
— А реакция в России?..
— Реакция?! — крикнул он с ненавистью. — В моей комнате нет реакции! Я ее сюда не пускаю. Ни капли реакции сюда не проникнет. В моей комнате гремят взрывы бомб, министры и жандармы летят на воздух. Революционеры взрывают бомбами города, матросы расстреливают своих капитанов, латыши провозглашают республику… — Он перевел дух и гневно продолжил: — У вас реакция, а у меня революция в самом разгаре. Вот здесь! — Он указал на пачку газет. — В них — революция, и я берегу их как зеницу ока…
«Он болен!» — ужаснулся я мысленно.
Но все-таки я ему завидовал.
1908
Фотография на стене
1
Нежданно-негаданно то ли откуда-то сверху, то ли из темной бездны, где свили гнездо черные силы страны, — нежданно-негаданно вышел указ, что евреи в течение двадцати четырех часов обязаны покинуть местечко и убраться куда угодно, лишь бы подальше от бездны, где идет священная война.
Сперва испугались, будто грянул гром, но потом огляделись и увидели, что все дома стоят на прежнем месте. Значит, гром им не повредил. Сияло солнце, и по обочинам улицы спокойно играли ребятишки.
— Вранье! — успокаивали друг друга евреи.
— Быть не может! — отмахивались, лелея надежду в испуганных сердцах.
Но вскоре гром грянул снова:
— Чего ждете, евреи? Или хотите, чтобы вас силой выкинули из домов?
Началась паника. Хозяева, чьи предки укоренились здесь много поколений назад, вдруг почувствовали себя бездомными нищими. Они смотрели на свое добро, как на чужое, не узнавая привычных вещей. Раввин, вместо того чтобы запаковать Талмуд, схватился за старый кафтан, висевший на стене… А жена раввина — за кастрюлю, в которой по пятницам варила рыбу…
Исроэл Эфрос, крепкий, зажиточный хозяин, встал посреди своей роскошной, обставленной старинной мебелью залы и посмотрел на мягкий диван, на котором он любил, прихватив с полки святую книгу, растянуться после обеда, чтобы подремать или поразмыслить о былых и недавних временах…
С трудом отвел от дивана мутный взгляд, полный ненависти к злодейской власти, к черным силам, которые без всякой причины вынуждают его покинуть родной дом, и громко сказал:
— Ничего не забирать!
— Совсем ничего? — испуганно спросила жена.
— Совсем ничего! — сказал Исроэл, сжав кулаки.
И оставил дом открытым для любого дикого зверя и скота, что бродили по городу.
2
Первым зверем, забредшим в дом Исроэла, оказался двуногий Онуфрий, по повадкам — лис, по вере — католик… Проникнув в залу, куда прежде не решался даже заглянуть и, приходя по делам к Исроэлу, оставался на кухне, — проникнув в залу, он замер от близкого счастья стать, хотя бы ненадолго, владельцем этого дома, перевел дух, перекрестился и начал строить планы.
Ощупал мебель, зеркала на стенах и остановился у огромного шкафа со стеклянными дверцами, из которого выглядывали странные, большие и тяжелые книги.
— А с этим что делать? — тихо спросил себя Онуфрий и подкрутил длинные, острые усы.
С любопытством он открыл шкаф и взял с полки том Талмуда. Это был трактат «Гитин». Древние буквы гордо и презрительно смотрели со страницы. Онуфрий полистал книгу, дошел до места, где говорится о злодее Тите, разрушении Иерусалима и Иисусе Назарянине, и вдруг его охватила прежде незнакомая, непонятная тоска.
— Чудные книги у жидов, — проворчал Онуфрий на своем языке и поставил толстый том обратно в шкаф.
Прошелся по зале, рассматривая фотографии. Одна привлекла его внимание. Он снял ее со стены. Это была фотография тридцати шести раввинов, уже умерших. Все в круглых меховых шапках и кафтанах с расстегнутыми широкими воротниками.
— Так много рабинов! — рассмеялся Онуфрий.
Вдруг он заметил, что один из них, тот, что прямо посредине фотографии, пристально смотрит на него. Онуфрий оробел. И тут увидел, что так же внимательно и строго на него смотрит второй раввин, третий… Они все смотрели на него, и куда бы Онуфрий ни наклонялся, вправо или влево, их глаза продолжали следить за ним. Множество глаз.
Перепуганный, Онуфрий повесил фотографию на место и перевернул ее задней стороной.
Не помогло. Теперь раввины смотрели на него отовсюду. Онуфрию казалось, что их глаза появляются на каждой вещи, которую он брал в руки.
Дрожа, он бросился из залы на кухню… Там ему подвернулась медная кастрюля. Она очень понравилась Онуфрию. Он взял ее, снял крышку и увидел внутри свое лицо. И сразу на дне кастрюли появились те же глаза и посмотрели на него в упор.
Растерянный, испуганный Онуфрий пулей вылетел на улицу.
Там его ждала жена, рыжая баба.
— Ну что, когда переезжаем? — спросила она Онуфрия.
Он побоялся сообщить ей свое решение и только промямлил:
— Посмотрим, нам не к спеху… Может, еврей еще вернется…
По вечерам Онуфрий ходил вокруг дома Исроэла, заглядывал в окна, но войти не решался. Зиал, что отовсюду опять будут смотреть десятки глаз — строгих, злых, угрожающих.
И он бормотал, крестясь:
— Нет, страшно мне… Исроэл вернется… Страшно… Он вернется…
В конце концов Исроэл вернулся. Он был поражен, увидев дом в том же состоянии, в каком его покинул.
Вдруг он заметил, что одна фотография на стене перевернута.
«Кто это сделал?» — удивился Исроэл.
Он повесил фотографию правильно, и на него посмотрели тридцать шесть пар глаз — ясных, добрых, предвещающих хорошие времена.
1915
Офицер
Молодые еврейские социалисты сидели в кафе и дискутировали о бесправии евреев в некоторых государствах. Затем разговор перешел на евреев в армии.
И тут слово взял один из присутствующих, известный поэт:
— Друзья, говорите себе что угодно, но о еврейских офицерах я мечтал еще мальчишкой в своем родном местечке. Помню, когда из армии в отпуск приехал сын мясника Шоела, унтер-офицер, моей радости не было границ. Я не удержался и не без страха, хотя мы были соседями, подошел к нему и робко спросил:
— Борух, а еврейские офицеры тоже бывают?
И Борух, красивый, высокий, стройный парень, слегка, по-дружески дернул меня за ухо и ответил:
— Нет, милый, еврей не может стать офицером.
— Ну а фельдфебелем? — спросил я, осмелев.
— Фельдфебелем? — задумался Борух. — Фельдфебелем, пожалуй, может, если очень долго прослужит.
Тогда Борух вполне меня устраивал. Его суконная шинель, пошитая за собственный счет, создавала иллюзию, что он настоящий еврейский офицер.
Помню, я хвастался в хедере:
— Борух, сын мясника, офицером стал. Он на нашей улице живет.
Мальчишки верили и завидовали, но нашлись любители совать нос не в свое дело, которые разузнали, что Борух всего лишь унтер-офицер.
Я тогда за него заступился:
— Да, пока унтер-офицер, но может и до офицера дослужиться. — И сгоряча выпалил: — Где-то даже еврейский фельдфебель есть! — А чтобы произвести на однокашников большее впечатление, добавил: — А фельдфебель выше, чем офицер!
Большинство мальчишек со мной согласились. Кто-то еще сказал, что фельдфебель — это как урядник. Но были в хедере и те, кто разбирался в чинах и званиях. Они стали спорить.
— Фельдфебель — это ерунда, это все равно что сотский, — авторитетно заявил один из знатоков.
Меня разозлило, что он разжаловал моего единственного фельдфебеля, и я как следует его выбранил:
— Дурак ты! У сотского даже эполетов нет, а фельдфебель саблю носит.
Но тот упрямец не согласился и начал доказывать, что сабля — это не главное, потому как мировой судья точно выше фельдфебеля, а у него ни эполетов, ни сабли, он вообще в обычной одежде ходит, как все люди.
Короче, сошлись на том, что фельдфебель — это как урядник. С этим все мальчишки согласились.
И мы гордились, что где-то в городе есть фельдфебель-еврей, гои снимают перед ним шапку, и если бы он захотел, то мог бы сделать евреям немало добра.
Это же все-таки фельдфебель!
Шли годы. Тогда в обществе царили революционные настроения, и мои мысли тоже становились все вольнее, все радикальнее. Но еврейское чувство не ослабевало. Как человек ты можешь ненавидеть армию, но как еврей все равно жалеешь, что твой единоверец даже ефрейтором никогда не станет, и гордишься, что в каком-то полку есть хотя бы еврей-капельмейстер, который носит саблю, эполеты, и несколько гоев-музыкантов отдают ему честь… И боишься, что не сегодня-завтра выйдет указ разжаловать всех еврейских капельмейстеров. Это было время гонений на евреев…
Потом я стал еще радикальнее. Именно из-за этого мне пришлось покинуть родные края и отправиться на чужбину. Я уже был немного известен как поэт, и когда приехал в Галицию, еврейская молодежь очень тепло меня встретила, даже устроила мой творческий вечер.
Позже я поселился в Кракове. Там я чувствовал себя одиноко. Краковская еврейская молодежь была либо ассимилированная, либо, наоборот, слишком религиозная. Девушки с красивыми, черными еврейскими глазами говорили по-польски, и за это я на них немножко злился. В конце концов мне удалось познакомиться с девушкой, которая еврейский тоже знала, но потом она спохватилась, что идиш испортит ей польское произношение. Она состояла в обществе польских литераторов и художников, и говорить с еврейским акцентом ей было не к лицу. Хочешь водить с ней знакомство — говори по-польски.
Я отказался от такой чести. С тех пор пришлось проводить вечера в гордом одиночестве.
К счастью, в городе было немало хороших кафе и парочка кабаре. Там часто собирались мои знакомые, которые, вероятно, всегда были рады посидеть со мной за одним столиком. Это были очень культурные люди, они понимали и ценили поэзию. Но все официанты были поляки, и они косо смотрели на посетителей, говоривших по-еврейски.
Из-за этого я стал посещать заведения, куда ходят только христиане.
И однажды со мной произошел следующий эпизод.
Сидя в одиночестве за столиком возле сцены, на которой играл маленький женский оркестр, и рассматривая посетителей кабаре. я заметил, что за столиком в другом конце зала, прямо напротив меня, сидят двое молодых офицеров и дама. Невольно я стал наблюдать за ними и, хотя прекрасно понимал, что это нехорошо, ничего не мог с собой поделать. Я смотрел на них с легким презрением, потому что тогда (да и сейчас тоже) считал военных отбросами человечества. Не верил, что у них могут быть высокие идеалы и гуманные чувства, что среди них попадаются люди, которые понимают искусство, поэзию, литературу.
Вскоре я заметил, что один из офицеров тоже на меня смотрит. Его взгляд встревожил меня. Изо всех сил я старался отвести глаза. Какое мне до них дело? Даже их дама, насколько видно издали, очень симпатичная, голубоглазая блондинка, меня не интересует. Но все равно я украдкой посматривал на них, и вдруг офицеры переглянулись, и второй тоже повернулся ко мне.
А потом и дама посмотрела на меня через лорнет.
Я слышал немало историй, как сурово офицеры поступают со штатскими, если те осмеливаются обратить внимание на их дам. Вспомнились разные неприятности, которые из-за этого происходили. И, чтобы избежать инцидента в чужом городе, я постучал вилкой по бокалу, подзывая официанта.
Думаю: «Надо спасаться, и как можно быстрее».
И все равно не могу себя пересилить, опять смотрю на их столик. Вижу, офицеры о чем-то горячо спорят, один совсем разошелся. Чувствую, что из этой истории мне уже не выпутаться. Снова стучу по бокалу, чтобы поскорей расплатиться и сбежать.
А сам опять на них смотрю: интересно, они действительно обо мне говорят или нет.
Судя по всему, обо мне, причем ничего хорошего. И вот один офицер помоложе, на вид, кажется, человек незлой, встает и явно хочет направиться в мою сторону. Стучу по бокалу сильнее.
Подходит официант. Отсчитываю деньги и опять бросаю взгляд туда, на своих неприятелей. Может, теперь-то они убедятся, что я ничего дурного не замышлял.
А у них там, слышу, бурная дискуссия. Молодой все порывается встать, а второй офицер и дама его удерживают.
«Горячий парень!» — думаю.
Встаю из-за стола и вижу, что молодой офицер уже шагает ко мне, позвякивая саблей и шпорами.
В жизни этого момента не забуду! Я тогда почувствовал, что у меня волосы со страху седеют.
И вот он стоит передо мной.
— Майн герр…[128] — начинаю, и вдруг он говорит:
— Энтшульдиген зи, зинд зи нихьт герр…[129]
И называет мое имя.
У меня душа в пятки ушла. Он уже знает, как меня зовут! Лучше бы сказать, что он обознался, но, прежде чем я успеваю принять решение, у меня вырывается:
— Да…
Стою и жду, что сейчас начнутся большие неприятности. Вот она, катастрофа.
Но офицер ведет себя спокойно. Приветливо улыбается и спрашивает, можно ли пригласить меня к ним за столик. Офицер был бы рад представить меня даме…
Гм! К ним за столик… Даме представить… Он хочет посмеяться надо мной. Я чувствую себя оскорбленным, но вида не подаю, опять смотрю на даму, а она как раз на меня смотрит. Ее добрый взгляд меня немного успокоил. Немного, но не совсем.
Но тут офицер наконец-то все объяснил:
— Это ваша поклонница. Я перевел пару ваших стихотворений, и ей очень понравилось.
Это явь или сон? Невероятно! Значит, эти офицеры — евреи. И не просто евреи, а один из них еще читает и переводит еврейские стихи.
Я сел к ним за столик. Офицер представил меня своему товарищу и даме. Придя в себя, я спросил:
— Откуда вы меня знаете?
— О, я имел удовольствие слышать ваше выступление в Лемберге. Тогда я еще не был офицером.
Он достал из кармана листок бумаги и прочитал два моих стихотворения в переводе на немецкий. Голубоглазая дама была в восхищении.
Не скажу, что я пришел в восторг. Офицер выбрал не лучшие стихи, и переводы оказались так себе.
Но я не стал критиковать. Господи, разве можно критиковать офицера, даже если он твой брат?
Вот так, друзья, — закончил поэт, — мой идеал осуществился даже в большей степени, чем я представлял себе в детстве. Правда, это случилось в чужой стране. У нас, в смысле там, где я родился, эта история с офицерами закончилась бы совершенно иначе. А вы как считаете?
И поэт горько улыбнулся.
1915
Лопнувшая струна
Недавно я встретил своего старого друга, любителя скрипичной музыки. Мы поздоровались, и, чтобы сделать ему приятное, я спросил:
— А как ваша скрипка поживает?
Он всегда улыбался, если его спрашивали о скрипке, но в этот раз только вздохнул.
Я удивился и даже заволновался:
— С ней что-то случилось?
— Нет, со скрипкой все в порядке, — успокоил меня друг, — а вот со струнами беда.
Мне стало любопытно:
— Что же за беда со струнами?
И вот что он мне рассказал.
— Наверно, вы знаете, что струны привозят из Германии. Я всегда покупал их в магазине музыкальных инструментов герра Фишера. Он уже далеко не молод и приехал сюда много лет назад. Чтобы доставить ему удовольствие, я говорил с ним по-немецки, хотя я не бог весть какой «немец». Он считал, что я неплохо знаю язык, и относился ко мне по-дружески, не как к покупателю, а как к своему человеку, и часто делал мне комплимент: «Вы великолепно говорите по-немецки!» При этом он сетовал, что немецкие дети, родившиеся в Америке, стыдятся разговаривать на немецком языке, самом прекрасном языке на свете.
По дружбе он всегда оставлял мне лучшие струны. Поставив их на скрипку, я играл восхитительные пьесы немецких композиторов. Чтобы струна лопнула во время игры, бывало очень редко. Это были надежнейшие струны, и если я часто покупал их, то лишь потому, что играю очень много, и струны снашиваются естественным образом.
Но когда началась война, я заметил, что струны, которые я покупаю у герра Фишера, стали не те: держатся очень слабо, а узелки на них быстро ослабевают, и скрипка расстраивается. Я долго не мог собраться с духом, чтобы высказать герру Фишеру свои претензии, но однажды все-таки не удержался и спросил:
— Герр Фишер, а вы знаете, что у вас струны совсем не такие, как раньше?
Он явно смутился и ничего не ответил. Тогда мои подозрения усилились, и я продолжил уже смелее:
— Очевидно, они не из Германии.
— Из Германии, майн герр, — вздохнул он. — Сейчас это трудно, но мне присылают оттуда…
— Но ведь они совсем не те, что прежде! — настаивал я.
— Да, вы правы, — опять вздохнул герр Фишер. И после небольшой паузы объяснил: — Вы знаете, майн герр, что на конце струны есть узелок. Руками его не завязать, струна скользкая, ее невозможно крепко держать пальцами, приходится использовать зубы. Эту работу делали юные сыновья немецкого народа. Молодыми, крепкими зубами они так туго затягивали этот узелок, что немецкие струны были самыми надежными в мире. Но вот, майн герр, началась война, и всех молодых забрали на фронт. Где они теперь лежат, непогребенные? На французских, буковинских, бельгийских, турецких, восточно-прусских и прочих полях… А струны делают старики, беззубые старики. Они завязывают узелки руками или голыми деснами, поэтому немецкие струны теперь такие непрочные… Поэтому так часто рвутся…
Но я не обманываю вас. Господь свидетель, это настоящие немецкие струны. Просто их делают беззубые старики, потому что молодежь ушла на войну.
Его объяснение привело меня в ужас. И теперь, когда играю на слабо натянутых струнах, я представляю себе, что весь немецкий народ — одни старики и что от других народов тоже остались только старые, беззубые, слабые люди. Если я играю грустную мелодию и у меня лопается струна, мне кажется, что это рвутся струны человечества, которое ведет бесконечную войну, посылая на смерть своих молодых сыновей, музыку жизни, и остаются только старые, бессильные…
И струны лопаются одна за другой.
1915
У дворника
О погроме говорил весь город. Господин Кацовский, домовладелец, несколько ночей размышлял, где спрятаться, если погром и правда начнется, и наконец его осенило:
— У дворника!
На радостях он позабыл о своих ассимиляторских идеях и вслух сказал на еврейском языке:
— Великолепно, не будь я еврей!
Но тут же испугался, что кто-то мог услышать, огляделся по сторонам и громко выкрикнул по-русски:
— Отлично, ей-богу!
Дворник жил в наскоро сколоченной сторожке. Господин Кацовский ни разу туда не заглядывал. Когда ему что-нибудь было нужно, он стучал дворнику в окно, и тот сразу выходил.
Но теперь, когда ему в голову пришла сталь удачная идея, господин Кацовский решил побывать в сторожке и немного там осмотреться.
Сперва он попытался найти какой-нибудь предлог. Домовладельцу не подобает ходить к дворнику в гости. Но, ничего не придумав, господин Кацовский убедил себя, что без повода даже лучше. Если он хочет добиться у дворника расположения, надо заглянуть к нему просто так. Тогда дворник увидит, какой добрый у него хозяин, и охотнее согласится спрятать его от своих единоверцев.
Когда Кацовский заявился в сторожку, дворник, щуплый, небритый мужичок, сидел за дощатым столом и хлебал деревянной ложкой какое-то варево прямо из горшка. Внезапно увидев хозяина, дворник чуть не поперхнулся, вскочил, вытер ладонью усы и растерянно пробормотал:
— Дзень добрый, паночек…
Но Кацовский даже не услышал. Ему не понравилось, что дворник сидит за столом в шапке, как еврей. Какой из такого защитник?
— А что это ты в шапке ешь? — спросил он строго.
— Пшепрашам[130], пане! — Испуганный дворник сорвал с головы шапку.
Тут Кацовский заметил, что дворник совсем зарос бородой, что тоже придавало ему некоторое сходство с евреем.
— Почему не бреешься?
— Бритва затупилась, — виновато ответил дворник.
Господин Кацовский подумал, что надо бы дать ему денег на бритье, но как это сделать? Все-таки он решился:
— Вот тебе гривенник, пойди побрейся.
Дворник схватил руку Кацовского и попытался ее поцеловать, но Кацовский не позволил. Протянул ему серебряную монету:
— И чтоб сегодня же!
— Будет сделано! — крикнул дворник.
Кацовский осмотрел сторожку. Так, а где тут иконы? Но на закопченной стене он увидел только одну.
«Совсем как в еврейском доме», — с досадой подумал Кацовский. Он уже начал сомневаться, что сможет найти тут защиту.
— Ты что, безбожник? — спросил он с укором. — Даже икон у тебя нет…
— Вот же икона висит! — указал дворник на старую доску.
— Ее и не видно. Выцвела совсем.
— Надо бы пару икон купить, да не на что… — вздохнул дворник.
— Ладно, дам тебе рубль, купишь.
На этот раз Кацовский не успел отнять руку, дворник изо всех сил вцепился в нее и покрыл поцелуями.
— Только смотри не пропей! — предупредил Кацовский.
— Боже упаси! — Дворник даже обиделся. — Сей же час пойду побреюсь и иконы куплю!
На другой день Кацовский опять пришел к дворни ку и очень обрадовался, увидев его выбритое, чисто гойское лицо. Но еще больше Кацовского обрадовали иконы, которыми теперь было увешано полстены.
— Ты все это на один рубль купил? — удивился Кацовский.
— Еще и гривенник остался шкалик пропустить, — виновато улыбнулся дворник и пояснил: — Нынче эти вещи дешевы…
Кацовский пропустил его объяснение мимо ушей. Он смотрел на стену и думал: «Вот теперь хорошо!» И вдруг, еще кое-что вспомнив, с улыбкой повернулся к дворнику:
— А что ж ты лампадку перед иконой не зажег? Все-таки ты, хе-хе, безбожник…
— Можно и лампадку зажечь, — удивился дворник, — хотя, паночек, на буднях оно без надобности… Это уж кто как хочет…
— Ничего, зажигай! — скомандовал Кацовский. — Каждый должен своей веры держаться.
— И то правда… — согласился дворник, с подозрением покосившись на Кацовского.
А тот смотрел на него со странной, непонятной улыбкой.
1905
Друг
Он был очень одинок. Кроме меня, друзей у него не было. Но и во мне он был не слишком уверен, я-то дружил не только с ним. Он ревновал, но ни разу не сказал о моих друзьях худого слова.
Иногда он говорил мне:
— Когда я умру, только вы будете меня помнить. А когда вы умрете, от меня и следа не останется. — Потом улыбался странной улыбкой, ненадолго замолкал и вдруг, пристально глядя мне в глаза, спрашивал: — Ведь это страшно, правда?
Впрочем, он сомневался, что даже я о нем не забуду, и часто дарил мне книги с надписью: «На вечную память».
Он всегда надписывал книги хорошими чернилами, и было заметно, что он с силой вдавливает перо.
Но ему и этого не хватало: кто знает, как долго просуществует книга?
На последние деньги он постоянно фотографировался в разных позах и дарил мне фотографии с той же надписью: «На вечную память».
Нередко он проверял меня.
— Где у тебя мои фотографии? — спрашивал он строго.
И когда я показывал, что все фотографии в полном порядке, он немного успокаивался и говорил:
— Береги их!
Как-то раз он вдруг спросил:
— Как ты думаешь, сколько живет дерево?
— Дерево? — переспросил я, удивленный таким вопросом. — Не знаю, я же не ботаник.
— Дуб, например? — И он как-то странно посмотрел на меня.
— Дуб? Дуб, наверно, тысячу лет может прожить, — сказал я наугад.
— Тысячу лет? — Мой друг оживился, его глаза заблестели. — Тогда…
— Что «тогда»?
Но он не ответил.
Через неделю мы с ним гуляли в лесу. Мой друг шел вперед, приглядываясь чуть ли не к каждому дереву.
— Хотелось бы дуб посмотреть.
— Что-то их тут не видно.
— Пойдем, поможешь мне дуб найти, — попросил он неожиданно.
Мы все больше углублялись в чащу, и в конце концов мой друг радостно воскликнул:
— Вот он, дуб!
— Да, самый настоящий дуб, — согласился я.
Мой друг придирчиво осмотрел дерево, обхватил обеими руками могучий ствол, подумал немного и достал из кармана перочинный ножик.
— Что ты собираешься делать?
Он улыбнулся:
— Хочу вырезать на нем свое имя.
И тщательно, глубоко вырезал на стволе букву за буквой.
Вытер со лба пот, выступивший из-за тяжелой работы, и повернулся ко мне:
— Думаешь, дуб и правда может прожить тысячу лет?
— Если в него молния не попадет.
Его лицо побелело как мел, и он еле прошептал:
— Пойдем…
Мы долго шли через густой, древний лес, и деревья угрожающе шумели вокруг.
Через пару недель он опять подарил мне фотографию с той же надписью: «На вечную память».
1911
Знакомство
Господина Б. представили мне как на редкость благородного и воспитанного молодого человека. Он заинтересовал меня, и я решил познакомиться с ним поближе.
Даже по внешнему облику было ясно, что это действительно весьма достойный человек. Особенно мне понравились его румяные щеки и гладкий, без единой морщинки, лоб.
Чтобы показать ему свое расположение, я достал портсигар и угостил молодого человека папиросой.
— Спасибо! — Он вежливо поклонился. — Я не курю.
И тут же вынул из кармана жестянку, открыл, извлек оттуда мятный леденец и отправил в рот. Смущенный, я взял папиросу, закурил и замолчал, не зная, о чем говорить дальше.
Но мы как раз шли мимо кафе, и, чтобы сделать приятное новому другу, я предложил ему туда зайти.
— С удовольствием! — согласился молодой человек.
Мы сели за столик.
Подошел официант, и я сделал заказ:
— Два кофе.
— Нет-нет! — запротестовал Б. — Мне, пожалуйста, молоко, только молоко!
Я пил кофе, а он — молоко. За соседним столиком сидела миловидная женщина. Я обратил на нее его внимание:
— Посмотрите, какие глаза!
— Зачем мне на нее смотреть? — возразил он сухо. — От этого одни неприятности, и для здоровья вредно.
И мой новый знакомый даже не соизволил повернуть головы в ту сторону, где сидела дама.
Когда мы допили, я — кофе, а он — молоко, я попросил официанта принести газеты для меня и для господика Б.
— Вы собираетесь долго тут сидеть? — спросил он, вставая из-за стола. — Я думаю, пора идти.
— Почему же? Это довольно приятное заведение, — попытался я его удержать.
— Долго сидеть в таких местах вредно для здоровья. Тут воздух спертый.
Мне ничего не осталось, кроме как расплатиться за свой кофе и его молоко и выйти с ним на улицу.
— Может, вы хотели бы сходить в «Иллюзион»? — предложил я. — Там часто показывают отличные фильмы.
— Да вы что! — Кажется, он даже испугался. — Хотите, чтобы я глаза испортил? Эти фильмы очень вредны для зрения!
— В таком случае куда бы вы сейчас хотели пойти? — спросил я.
— Сейчас? — Он достал из кожаного чехольчика часы, откинул крышку и посмотрел на циферблат.
Несомненно, ему необходимо было узнать время с точностью до минуты.
— Уже полдесятого! — воскликнул он чуть ли не с ужасом. — Ровно в десять я ложусь спать.
— Вы, голубчик, наверно, до ста лет дожить хотите, — я похлопал его по плечу, — если каждый день в десять спать ложитесь.
Тут я увидел, что румяные щечки моего нового знакомого поблекли, а в глазах появился холод смерти. Теперь страшно стало мне.
— Простите, я тут кое-что вспомнил… — Быстро пожав ему руку, я бросился прочь, и казалось, смерть дышит мне в затылок.
Я вернулся в кафе, заказал черный кофе, закурил сигару, пролистал пару иллюстрированных журналов, а потом подсел к красивой даме, и мы мило проболтали до двенадцати.
Всю ночь меня не покидало чувство, что я спасся от чудовищной смерти, и до утра я изобретал способы, как прожить жизнь, не впадая в спячку…
Да здравствует жизнь!
1910
Пролетарий на свежем воздухе
На улице, а тем более на сходке восемнадцатилетний рабочий Зорах — непримиримый борец, но дома, для родителей, особенно для мамы, он болезненный ребенок. У него слабое сердце и постоянно сухой кашель. Конечно, Зораху не нравится, когда мама начинает обсуждать его здоровье. Он посмеивается, что она носится с ним как курица с яйцом, будто он буржуйский сынок.
— Некогда ерундой заниматься! — каждый раз перебивает Зорах, когда мама начинает причитать, что он мало ест, мало спит и много кашляет.
И мама, вздохнув, оставляет его в покое. Только качает головой, будто говоря: «Эх, сын, плохо это кончится».
И, надо сказать, она права. В последнее время Зорах и сам жаловался на боли в груди, да такие, что сил нет терпеть! Хотя он сводил разговоры о здоровье к шутке, не признавал, что ему совсем плохо, мать все равно почувствовала, что он серьезно болен, и потащила его к врачу.
Врач осмотрел Зораха и сказал, что лекарства не нужны, но необходимо дышать свежим воздухом, пить побольше молока и какое-то время отдохнуть от работы.
Оставить работу — суровый приговор, но все же это не смертельно. Отец, тоже рабочий, как-нибудь да выдержит. Времена сейчас тяжелые, но что поделаешь? Родной сын все-таки. А вот как быть со свежим воздухом? Где его взять, если на их улице ни деревца, ни цветка, ни травинки?
Добрые люди посоветовали в городском саду гулять. Оно бы неплохо, но сад уж больно далеко от дома, а ходить туда-обратно придется раза два-три в день, обедать и спать в саду не будешь. Вот и получается, что здоровья больше убавится, чем прибавится. И, кстати, сад находится прямо в городе, так что воздух там не очень, тоже пыли хватает, люди-то гуляют целыми толпами.
И мама то ли в шутку, то ли всерьез заявила: надо на дачу ехать! Домашние сперва испугались. Дача — дорогое удовольствие, неизвестно, потянут ли. Но мама посоветовалась с подругами, а одна из них очень даже небедная, и она объяснила, что дача — это совсем не так дорого, как многие думают.
— На даче богатые живут, — сказала подруга, — вот и кажется, что это дорого. А так, собственно, что такое дача? Та же деревня!
И, разузнав, что такое дача, мать настояла, чтобы Зорах туда поехал:
— За жилье все равно платить надо, а за дачу, говорят, не намного больше, чем за квартиру. Зато там молоко дешевле.
Зорах не сразу согласился. Еще чего? Он на даче! Что «товарищи» скажут? И вообще ему некогда. Сегодня, например, он должен на сходку идти. Но не помогло. Мама его переупрямила. Донимала, пока Зораху не стало казаться, что он и правда долго не проживет. Дача — единственное спасение.
И он поехал.
Дача находилась в миле от города, около железнодорожной станции. Он приехал туда со старшей сестрой, это она ему дачу и сняла, нашла комнатушку у тамошнего крестьянина за пять рублей в месяц. С первой же минуты Зорах позабыл, кто он и кем был до сих пор, и только восхищался: «Ах, как хорошо! Как хорошо!»
Сестра строго наказала ему, что есть, что пить, и уехала. Зорах остался один.
На другой день он встал ни свет ни заря, выпил порцию молока и пошел в лес. Там было совершенно безлюдно, и птицы, будто пользуясь тем, что дачники еще спят, распевали на все голоса. Зорах поднял голову, посмотрел на древесные кроны и увидел, откуда льется эта прелестная музыка. Он услышал птичье пение впервые в жизни.
«А ведь и правда прекрасно!» признал Зорах и на радостях сам начал напевать «Клятву»[131].
И вдруг он вспомнил: «Но ведь пролетариат в городе!» Лес и птицы сразу утратили всю свою прелесть.
Часам к одиннадцати в лесу уже было полно народу. Между деревьями развесили гамаки, в которых качались жирные, сытые дамы.
Зорах наблюдал новый пейзаж, ничего не понимая. Он знал буржуазию только по брошюрам, в жизни редко с ней сталкивался.
И тут до него дошло, что это и есть буржуазия, самая настоящая, та, против которой борются он и его товарищи. Он столкнулся с ней лицом к лицу. Вот они, в подвешенных к деревьям «койках», сытые, довольные…
Как он сюда попал?
Зораху стало стыдно.
Он ушел из леса.
Дорога вела мимо красивых летних домиков, возле которых спокойные, уверенные в себе парни и девушки весело играли в крокет.
Перед одним из домов он зачем-то остановился и встретился взглядом с игроками. Те посмотрели на него удивленно и немного испуганно.
Он отвел глаза и побрел дальше, встречая по пути таких же людей.
«Значит, вот они какие!» — думал Зорах.
Он вспоминал город, товарищей, тяжелый труд. Ненависть к тем, кого он тут видел, и жалость к тем, кого он покинул, смешались в его сердце, и ему стало очень больно.
Особенно его поразило, что они ни капли не стесняются и не боятся. Ладно, он приехал пить молоко и дышать воздухом, чтобы были силы работать, но эти… Как им не стыдно вести такую жизнь?
Ему захотелось излить перед кем-нибудь душу, но на даче он единственный пролетарий…
И на сердце стало еще тяжелей.
1905
Фабрика
Теперь я взрослый человек или, как я называл это в детстве, — «еврей». Я уже немного успел поездить по свету, повидать большие, шумные города, в которых много высоких каменных зданий и низких каменных людей… Даже океан, что шумит и страшит слабенького, маленького человечка, который во все глаза смотрит на него и не видит берегов, — даже великий, ужасный океан я уже повидал.
Но ни большие, шумные города, ни великий, ужасный океан не дали мне того, что я искал. Велики города, которые я видел, а океан еще больше, но того, что искал, я у них не нашел; и когда я хочу обрести то, что искал, я должен вечером, когда заходит солнце, лечь в своей тесной комнате на кровать, закрыть глаза и размышлять, и думать, и мечтать…
И тогда у меня перед глазами встает другой мир — мир моего детства.
И я опять чувствую себя маленьким, и мал тот мир, который встает у меня перед глазами, когда я вечером, после захода солнца, лежу в кровати, смертельно уставший за длинный, шумный день в большом, шумном городе.
Теперь я взрослый человек, но когда-то был маленьким мальчиком, и весь мой мир представлял собою маленькое местечко с шестью узкими улочками, что тянулись, как черные ленты, и речкой на окраине, куда мы летом ходили купаться.
Бывало, что мы бежали на речку, и нам навстречу попадался чей-нибудь отец и сердито кричал: «Куда?!» Но каждый из нас притворялся, «кэилу лой йода»[132], и мы даже не останавливались. Ну, выпорют потом. Подумаешь! Что будет позже, нас совершенно не заботило. Мы были еще не так умны, как «большие», и не боялись будущего.
Стояла зима. Мы сидели в хедере и изучали, как возмещаются убытки в случае кражи. Этот раздел Талмуда был слишком серьезен и труден для наших легкомысленных детских голов. Нам было совершенно непонятно, как вор должен платить: вчетверо, впятеро или только вдвое. По-нашему, этого вора вообще следовало простить. Посудите сами. Какой-то бедняк, которому есть нечего (а иначе он бы просто воровать не стал), украл ягненка и несет его на плече, а ягненок так жалобно блеет — настоящая детская сказка, и вдруг появляются мудрецы и ученые, взрослые люди, и раздувают из этого целое событие. И так горячо спорят, что даже нашего ребе выводят из себя, и он начинает колотить нас тяжеленным томом Талмуда.
И где тут, скажите, пожалуйста, справедливость?
В тот день мы учили страницу, на которой только несколько строк Геморы, а остальное — Раши и «Тойсфес»[133], и эти несколько строчек Геморы выглядят как остров, окруженный двумя великими морями. И мне кажется, что мы стоим на острове и дрожим, а наш ребе, как капитан, хочет перевезти нас через два моря, хочет стать героем, да не может, вот и кричит на нас, и ругается, и, что самое плохое, даже дерется.
Но вдруг открывается дверь, и сперва в хедер залетает белое облако пара, а за ним вваливается кузнец Берл, отец одного из учеников. Он пришел узнать, как учится его сын Йоска, а заодно побеседовать с «ученым человеком» — с нашим ребе.
— Здравствуйте, ребе! — Кузнец подает учителю огромную, натруженную руку.
— Здравствуйте! — отвечает наш злой ребе и пытается улыбнуться, но у него это не очень-то получается. — Присаживайтесь, реб Бер. А вы, негодники, — обращается он к нам, — сидите тихо, разбирайтесь с «Тойсфес», пока мы немного побеседуем с реб Бером.
Мы смотрим на море «Тойсфес», а сами уши навострили: интересно же послушать, что за новости принес кузнец Бер. Он обязательно рассказывает новости, когда приходит.
. — Ужас, ужас, что в мире творится! — начинает кузнец.
— Что именно, реб Бер? — с любопытством спрашивает учитель.
Ему тоже интересно.
— Ужас, ужас! — повторяет кузнец. — Что делается!..
— Да что случилось-то? — подгоняет ребе.
— Ужас, ужас!
Мы смотрим в «Тойсфес», а сами с нетерпением ждем, когда кузнец толком расскажет про этот «ужас».
— Маленькое местечко, — говорит кузнец, — всего-то шесть улочек да рыночная площадь. Ну, гойские улицы не в счет, понимаете? И в таком местечке собираются строить фабрику. Фабрику! Ужас…
— Фабрику! — Я под столом пинаю ногой своего соседа.
— В «Тойсфес» смотри! — орет ребе. — Да вы что! — снова обращается он к кузнецу. — Фабрику, здесь, в местечке? Они что, с ума посходили?
— Спичечную фабрику.
— Спичечную фабрику! — Я опять пинаю под столом соседа.
— Эй, ты будешь в «Тойсфес» смотреть или нет?! — орет ребе еще громче и хватает меня за ухо. — Спичечную фабрику? — Он таращит глаза от удивления.
— Да, представьте себе, у нас в местечке строят спичечную фабрику.
— Совсем с ума сошли, — смеется ребе. — Сколько нашему местечку спичек надо? Ну, пускай сотню коробок в неделю. Стоит оно того? С ума сошли…
— Учтите, — спокойно объясняет кузнец, — что фабрика не только для нашего местечка спички делать будет. Вы ж понимаете, они везде нужны. Вот, например, борисовские. Борисовские спички во всем мире славятся. Золотое дно!
— Ну, тогда, — морщится ребе, — тогда, конечно, другое дело. Наверно, смогут неплохо зарабатывать…
— Неплохо — не то слово! Озолотиться можно!
— А кто фабрику строит? — спрашивает ребе.
— Какой-то богач из Минска. Ищет, куда деньги вложить.
— И где она стоять будет?
— Отличное место нашел, у речки. Прекрасное место!
— У речки! — невольно выкрикиваем мы в один голос и переглядываемся.
— В «Тойсфес» смотрите! — орет ребе. — Лайдаки деревенские!
— У речки! — Я опять пинаю под столом своего приятеля, и мое сердце переполняется непонятной радостью, перед глазами встают фантастические картины.
Хочется упасть в ноги кузнецу Бёре и умолять: «Реб Бера, прошу вас, скажите, это правда? Неужели фабрика будет у самой речки? Прямо у речки?»
Поверить не могу такому счастью.
После Пейсаха фабрика была готова. Мы всем хедером побежали на нее посмотреть. Ее вид испугал нас. Издалека зло смотрели высокие трубы, и казалось, они хотят уничтожить все поля вокруг.
— Какие трубы высоченные! — показал на них один из мальчишек, Яшка.
— И гудят! — робко заметил другой мальчик.
— Давайте поближе подойдем. Чего испугались? — подбодрил третий.
— И правда, чего бояться-то? — согласились остальные. — Давайте!
Мы подошли и остановились у речки. Вода тихо и грустно журчала. Почудилось, что речка плачет, и я подумал, что она тоже боится огромной фабрики.
Речка произвела такое впечатление не только на меня. Мы все теперь смотрели на нее, а не на фабрику. Кто-то вздохнул:
— Мутная вода стала.
— Грязная! — подтвердил другой.
— Это из-за дыма из труб.
— Жаль речушку! — усмехнулся один из мальчишек.
— Дурак! — Мы тоже засмеялись, но у всех на душе стало больно до слез.
Вот и Швуэс не за горами. День выдался жаркий, и мы, сидя в хедере, без конца поглядывали в окно на тени домов, ждали, когда солнце сжалится над нами, начнет опускаться куда-то за крыши, и наш злой ребе наконец-то нас отпустит.
И вот уже в тени скрылась вся улица. Пастух гонит стадо, и ребе отпускает нас на свободу.
— Купаться! — выкрикиваем мы в один голос и бросаемся вниз по улице, к речке.
— Слышите, как свистит? — озабоченно говорит один из мальчишек, прислушиваясь к далекому фабричному гудку.
— Пускай свистит! Веселее купаться будет, — отмахивается второй.
— Верно! — соглашаемся мы, словно надеемся себя обмануть.
Но чем ближе подходим к речке, тем сильнее страх. Как ни бодрись, сердце все равно чует беду.
Я бегу все быстрее, лечу стрелой, увлекая за собой друзей, и на берегу останавливаюсь как вкопанный.
— Нет больше речки, братцы! — кричу чуть не плача. — Пойдемте отсюда!
Дз-з-з! — свистят фабричные трубы.
Дз-з-з!
Мальчишки подходят, наклоняются к речке, и мы дружно вздыхаем, как на похоронах.
Вода застыла, словно остатки холодного супа в тарелке. На поверхности плавает мусор: щепки, поломанные спичечные коробки… И незнакомая, резкая вонь.
Мы стоим, понурившись, и вдруг сзади раздается низкий голос:
— Эй, вам чего тут надо?
Оборачиваемся и видим высокого толстого лысого еврея. Он смотрит на нас, довольно улыбаясь.
— Чего надо? — спрашивает он снова.
— Купаться пришли! — вырывается у кого-то из нас.
— Ха-ха-ха! Купаться! — хохочет толстяк. — Ну и чего ждете?
— Мы раньше тут купались, — сквозь слезы объясняет другой мальчишка. — Раньше вода чистая была…
— «Раньше, раньше…» — передразнивает пузатый еврей. — В чистой воде любой купаться может, а вы теперь попробуйте! Ха-ха-ха!
Он издевается над нами, и один из мальчишек, побледнев как покойник, кричит:
— Чтоб она сгорела, ваша фабрика!
— Ха-ха-ха! — смеется лысый. — Пошли вон отсюда!
Мы брели домой, а в ушах стояли хохот толстого еврея и вой фабричных труб. Казалось, мусор не в речку, а в душу выкинули.
— Чтоб она сгорела, эта фабрика! — вздыхали мы всю дорогу. — Речку изгадила…
Долго, долго мы оплакивали нашу речку и еще дольше проклинали спичечную фабрику.
1901
Три врага
В детстве я ненавидел трех человек, считал их своими заклятыми врагами. Один из них был резник Хаим-Мордхе, еврей с длинной, густой, дико запутанной бородой и страшными глазищами, сверкавшими, как его отточенный нож. Когда Хаим-Мордхе приходил к нам резать теленка, которого родила наша корова, и начинал хладнокровно править нож, рассказывая по ходу дела, что шкуры упали в цене (он еще шкурами торговал), мне всегда хотелось выхватить нож из его ручищи и вонзить ему прямо в сердце. Я жалел теленка гораздо больше, чем этого злодея, который только и умеет, что шкуры скупать да несчастных животных убивать.
Второй, которого я считал врагом, — меламед Грейнем. Из-за его очень длинной шеи ученики дали ему прозвище Аист. Я у него даже не учился никогда, но мальчишки рассказывали о нем такие ужасы, как он обращается с учениками, что я просто из себя выходил, и когда я видел, как в синагоге перед молитвой он омывает руки, тараща свои маленькие, масленые глазки и бормоча под нос какую-то невнятицу, мне очень хотелось поквитаться с ним за моих друзей.
Но гораздо сильнее, чем этих двоих, я всем своим юным сердцем ненавидел ростовщика Арона-Хаима. На первый взгляд это был бедняк, худой, сутулый, он ходил в старой, рваной одежде, но мне было достаточно услышать, как он твердит моему отцу: «Говорю вам, реб Шолом, так не пойдет, не могу…», чтобы я тут же почувствовал к нему глубочайшую ненависть. В его голосе слышалось столько холодной злобы, столько жестокости, что я закипал от гнева, и когда он уходил, я не мог удержаться и спрашивал:
— Папа, что ты его боишься? Почему ты так с ним разговариваешь?
— Потому что иначе он у нас дом отберет, — отвечал отец не то в шутку, не то всерьез.
— Черта с два он отберет! — кричал я, сжимая кулаки. — Увижу его на улице — камнем голову размозжу!
— В Сибирь захотел? — охлаждал мой пыл отец.
И в эту минуту я злился на Сибирь гораздо больше, чем на мерзкого ростовщика.
И, представьте себе, я дожил до того, что двое из моих врагов получили по заслугам. Хаим-Мордхе сумел разбогатеть на торговле шкурами. Тем временем сын нашего кантора выучился на резника и выдержал экзамен… А у его отца было немало сторонников, потому что он несколько лет назад охрип, и все его жалели. И местечко решило: пусть вместо Хаима-Мордхе, который и без того как сыр в масле катается, резником будет сын кантора. А что? Неженатый не имеет права скот резать? Так давайте его женим. Конечно, это трудно — быстро невесту найти, но раз весь «город» хочет, значит, найдут. Короче, дали парню жену, дали нож и сказали: «Режь!»
Вот так я и дождался, что старый резник получил свое. Правда, новый был не намного лучше, тоже животных убивал, но все-таки я не испытывал к нему такой ненависти. Он не так спокойно точил нож, как его предшественник, даже бледнел как полотно, руки дрожали, и мне казалось, что ему тоже жаль несчастного теленка, но ничего не поделаешь, раз выбрали резником…
Потом месть настигла Грейнема по прозвищу Аист. Как-то после Пейсаха по местечку разнеслась новость, что меламед Грейнем потерял всех учеников. К кому ни придет, все отказываются ему детей отдавать. Не нужна его наука: ни ошибки, когда он Талмуд толкует, ни тем паче затрещины и оплеухи. Больше никого не сделает ни калекой, ни раввином.
Летом, когда я заходил в синагогу и видел, как он, повесив голову и грустно напевая, раскачивается над книгой, я каждый раз думал: «Так тебе и надо! Больше не будешь мальчишек избивать!» Но в душе я его даже немного жалел. Хотелось подойти и сказать: «Ничего, реб Грейнем, Бог поможет!»
Да так и не подошел, не решился.
Только ростовщика холера не брала. Наоборот, отец, приходя домой, часто рассказывал, что тот опять кого-то «описал», еще одного еврея без крова оставил. И я волосы рвал на себе от гнева, понимая, что со временем Арон-Хаим все местечко к рукам приберет. Про себя я молил Бога, чтобы Он не забыл о ростовщике и послал ему какую-нибудь напасть.
Местечко ходуном ходило: знаменитый проповедник приехал. На всех синагогах повесили объявления, и евреи расталкивали друг друга, чтобы пробраться к самым дверям и своими глазами прочитать, что там о нем написано. Перед проповедью народу набилось — яблоку упасть негде, все местечко собралось. Вообще-то синагога у нас была довольно просторная, и если бы каждый не лез к ковчегу, всем бы места хватило, но все хотели посмотреть на проповедника, вот и прокладывали себе дорогу локтями, чтобы подобраться поближе.
Он всю молитву просидел в углу у восточной стены, рядом с раввином. И вот я вижу, как проповедник встает, подходит к ковчегу, целует полог, разглаживает длинную черную бороду, глубокими, черными глазами смотрит на народ и начинает…
А начинает он с цитаты из пророка Исаии. Непонятно только, зачем он стих переводит слово в слово. Все же и так знают. Потом немного из Талмуда процитировал, из «Бово камо», потом из Пятикнижия…
И вдруг слышу, он заговорил о том, что давно меня волнует, покоя не дает. Он говорит о процентах.
— «Им-кесеф талвэ эс-ами эс-геони имох…»[134] — гремит проповедник, и мне кажется, что синагога дрожит и сейчас обрушится. — «Если дашь денег в долг бедняку, не притесняй его!..»
«Где же он, где же ростовщик? Пусть послушает!» — радуюсь я всем сердцем, а сам ищу его глазами.
Вон он, стоит в другом углу у восточной стены, внимательно слушает и кивает.
«Ага! — думаю. — Вот и до тебя добрались! Погоди, сейчас проповедник тебе задаст, будешь знать!»
— А если возьмешь у него в залог одежду, — разносится по синагоге грозный голос проповедника, — возвратишь ее бедняку до захода солнца… Если ночью ему нечем будет прикрыть тело, он воззовет ко Мне, и Я услышу, потому что Я милосерден…[135]
«А ты евреев из домов выкидываешь, отбираешь и не отдаешь!» — хочу я крикнуть ростовщику.
Но проповедник взглядом пригвоздил меня к полу, и я не могу даже пошевелиться. Он громко, пламенно говорит о мерзости ростовщичества и о наказании за него на том свете, описывает адские муки, а я во все глаза смотрю на своего Арона-Хаима, наблюдаю за ним и дивлюсь, что он слушает, как все остальные: так же напряженно ловит каждое слово, так же вздыхает, но не более того. Неужели ему не страшно?
Проповедник закончил. Народ шумит. Каждый хочет выказать восхищение, но это мне не интересно. Я подбираюсь поближе к ростовщику посмотреть, как он там, жив ли еще.
Вот он стоит, обсуждает с другими прихожанами проповедь. Я пытаюсь рассмотреть у него в глазах хоть какое-то изменение, раскаяние, тревогу ничего не замечаю. Я поражен.
«Как же так?! — хочется крикнуть на всю синагогу. — Что это? Почему? Такая проповедь, а он спокоен?»
Это выше моего понимания. Я подхожу еще ближе и вижу, как он с улыбочкой обращается к старому Бере Пешесу:
— Что ни слово, то золото! Великолепно! Я огромное удовольствие получил.
Значит, проповедник не наставил его на путь истинный. Ростовщик сделал вид, что проповедь его не касается. Я чуть не задохнулся от гнева.
Потом я еще долго думал, как наказать ростовщика, но управы на него так и не нашлось.
1901
Старый рабочий
Войтек повздорил со своим хозяином, владельцем большой типографии.
— Эх, зря! — ругал себя Войтек целый день. — Кто меня за язык тянул? Двадцать пять лет на него отработал, верен был как собака. До седых волос дожил, а теперь иди ищи себе другого хозяина.
Все валится из рук, а машинист, долговязый немец с лихо закрученными вверх усами, злится:
— Ты, Войтек, пьян сегодня, что ли?
От обиды, что о нем так плохо подумали, Войтек опять забывает, кто тут главный, и сердито ворчит:
— Еще неизвестно, кто из нас пьян, я или герр машинист…
— Перечить мне будешь? — взрывается немец. — Хорошо! Хорошо!
Услышав это «хорошо-хорошо», Войтек холодеет от ужаса. Он знает, что с таким же «хорошо-хорошо» год назад из типографии уволили другого рабочего, Стаха, и он до сих пор работы не нашел. Войтек видел его неделю назад. Стах все время болтается у моста с босяками и пьяницами.
Войтек прячет поглубже гордость, еще оставшуюся после двадцати пяти лет работы в типографии, и говорит жалобным голосом:
— Не понимаю, почему герр машинист сердится. Я же водки в рот не беру.
Но выходит только хуже. Машинист свирепо смотрит на Войтека и рявкает:
— Ты заткнешься, голодранец, или нет?!
«Все пропало!» — думает Войтек, подкладывая бумагу в печатный станок.
— Какую бумагу кладешь, голодранец? — опять орет машинист.
«Пришла беда — отворяй ворота». У Войтека совсем руки опускаются.
Войтек приходит домой совершенно измученный, и физически, и морально, падает на топчан, который служит ему и жене постелью, и тупо смотрит в потолок.
— Есть будешь? — спрашивает жена, раньше срока постаревшая баба с потухшим взглядом и высохшей грудью.
Войтек не отвечает.
— Что с тобой? — Она обеспокоенно и преданно смотрит на мужа.
Войтек по-прежнему молчит.
— Может, заболел, не дай бог? — не отстает жена.
— Еще чего, заболел! — приподнимается на топчане Войтек. — Не дождутся! Кроме как «заболел», других слов у нее нет…
— Да боже упаси, — оправдывается жена. — Просто вижу, ты не в себе…
— Не в себе… — ворчит Войтек. — Будешь тут не в себе. Да пошел он к чертовой бабушке! С хозяином поругался. Двадцать пять лет! Один раз за двадцать пять лет могу себе позволить ответить? Мы с хозяином одного возраста, а в этой типографии я дольше, чем он…
Жена поняла, что сегодня на работе Войтек перегнул палку, и сперва его выбранила: как же так? Но потом, отчасти из страха перед мужниным гневом, отчасти из сочувствия, уже куда мягче добавила:
— Да плюнь ты на него. Ничего, не уволит.
— Да хоть бы и уволил! — рассердился Войтек. — Сколько можно? Двадцать пять лет проработал, и хватит! Сам уволюсь.
Выговорившись, он немного остыл, но вскоре опять начал:
— Хватит! Двадцать пять лет! Теперь в другом месте счастья поищу…
На другой день Войтек встал на час раньше, чем обычно, но на работу пришел на час позже и сам не понял, почему опоздал. Нечистая сила вмешалась, не иначе. И тут Войтек осознал, что здание, которое он выстраивал двадцать пять лет, вот-вот рухнет. Это было серое, неуютное здание, но надежное. И что теперь? Войтеку казалось, это-го даже Господь Бог не ведает.
Войдя во двор, где находилась типография, он остановился. Желтые окна, которые всегда тепло приветствовали его по утрам, сегодня глянули зло и холодно, как глаза хозяина накануне, когда Войтек его якобы оскорбил. Станки угрожающе шумели. Войтек трижды перекрестился, прошептал: «Помилуй, Господи, раба Своего» и вошел в типографию.
К несчастью, там как раз был хозяин. Войтек заметался, не зная, куда спрятаться, а потом застыл в нелепой позе, ожидая взбучки.
Но хозяин разговаривал с машинистом и Войтека даже не заметил.
Войтек почувствовал, что его старое серое здание рассыпается, разрушается навсегда, и уже ничего не поправишь. Надо что-то делать, что толку стоять на месте! И, обливаясь холодным потом, он заговорил:
— Хозяин, я увольняюсь…
Войтек рассчитывал на сильный эффект. После двадцати пяти лет работы просить расчета — такое не каждый день бывает. Однако его слова не произвели впечатления. Надо бы погромче… А чего, собственно, он боится? Он уже не мальчик.
— Хозяин, я расчета хочу! — сказал он уже увереннее, хотя сердце колотилось, как у разбойника.
— Я слышал, — холодно ответил хозяин. — Позже подойдешь.
«Значит, он согласен меня уволить», — удивился Войтек.
Он почувствовал себя полным ничтожеством. Даже непонятно, как он мог прослужить такому прекрасному хозяину целых двадцать пять лет. Странно, что его давно не выгнали. Наверно, просто по ошибке так долго на работе держали.
Он увидел рядом ящик, который должен был выносить во двор. Его ящик, стало быть. Но теперь он Войтеку такой же чужой, как хозяин и вся типография. Нет, не понимал Войтек, как он здесь двадцать пять лет проработал. Только по ошибке, как же еще?
Совсем убитый, он вышел во двор. Стоял и не знал, что делать. Домой он уходил в час, не раньше. Сейчас туда вернуться нельзя, он там с ума сойдет. Может, упасть хозяину в ноги, попросить: «Господин, я пошутил! Зачем мне увольняться? Я же тебя люблю, и типографию, и ящик, который выносить должен. Всей душой к вам прикипел. Двадцать пять лет все-таки! Пошутил я, хозяин, прости!»
Но не смог и шагу ступить, словно к земле прирос. Почесал в затылке и махнул рукой:
— Эх, к черту! Будь что будет!
Вышел со двора. Куда теперь? Искать другую работу пока нельзя, он еще от хозяина ясного ответа не получил, не имеет права. Сперва надо с ним попрощаться по-человечески, поблагодарить за хлеб, чтобы он не думал, что Войтек — бездельник какой-нибудь. Нет! Войтек понимает, что к чему, знает, как положено в таких случаях…
Он маленько подождет и зайдет за расчетом, ему за два дня причитается: за понедельник и вторник. Это выходит…
Мысли путаются, он не может сосчитать.
«Ничего, — льстит он хозяину за глаза. — Господин не обманет, не прикарманит моих денег…»
Жаль только, хозяин не знает, как хорошо Войтек о нем сейчас думает. Но Войтек скажет: «Господин, я к вам ничего не имею!»
Да, так и скажет.
Войтек немного повеселел, ему пришла в голову отличная идея: когда получит деньги, он поцелует хозяину руку, как полагается.
— Это будет очень хорошо! — радуется Войтек.
Он лишь одного боится: голова кругом, как бы не забыть.
И он повторяет несколько раз:
— Хозяин, я к вам ничего не имею! И потом руку поцеловать…
Войтек совсем приободрился, он уверен: все получится наилучшим образом.
Однако фантазия недолго рисовала ему эту картину. Ходя туда-сюда перед типографией, на которую он бросал влюбленные взгляды, Войтек постепенно начал видеть голую действительность, голодную и одинокую, и ему опять стало страшно.
— Чушь! — ворчал он. — Не могу я просто так взять и уйти. Не могу! Двадцать пять лет отработать и ни с того ни с сего уволиться… Нет, ни за что!
Надо все исправить, вернуть назад. Он войдет и скажет: «Вы не можете меня выгнать… Вы же меня убьете… Я же двадцать пять лет при вас… Кто меня возьмет, старого, больного?»
«Нет!» — спохватился Войтек. Боже упаси такое сказать! Совсем он не старый. Ему всего шестьдесят, а его отец до семидесяти пяти работал. И не больной… Почему это он больной? Бывает, иногда шея болит, но зачем хозяину об этом знать? Что он, Войтеку отец родной, чтобы Войтек ему жаловался?
Но он уже не может отделаться от мысли, что шея в последнее время и правда частенько побаливает.
«А ведь нечестно с моей стороны это скрывать, — думает Войтек. — Рабочий должен быть здоров, особенно на такой работе, как у меня. Кипы бумаги и ящики носить сила нужна, а у меня ее уже не осталось. Да, не осталось! Такие вещи скрывать нельзя. Хуже вора буду, если не расскажу. Пусть знает правду! Захочет — оставит меня, нет — нет! Сам виноват, нельзя на хозяина набрасываться».
И он решает, что сейчас подойдет к хозяину и выложит ему всю правду. Пусть тот знает, с кем имеет дело.
Тут он увидел, что из типографии выходят другие рабочие.
— Доброе утро! — Войтек почтительно поклонился. — Уже обед?
— А ты что, не отсюда? — удивленно спросил один, даже не поздоровавшись.
— Я… — Войтек замялся. — Я, братья, увольняюсь… Хи-хи-хи! Пора, шестьдесят лет все-таки.
— Что, спекся? — усмехнулся рабочий. — Плохи твои дела.
— С чего это я спекся? Просто так вышло, на все Божья воля. До свидания, ребята. Сейчас пойду, с хозяином попрощаюсь. Двадцать пять лет прослужил… Я к нему ничего не имею. Мне еще за два дня полагается. Это мелочь, ничего, заплатит. Двадцать пять лет платил, заплатит и за два дня…
Войтек глупо хихикнул. Молодой рабочий хотел что-то сказать, но второй, постарше, перебил:
— Ладно, пошли, хватит лясы точить!
— Идите, идите, братишки, — улыбнулся Войтек. — Даст бог, еще встретимся. Еще увидимся когда-нибудь…
Но он сам не верил своим словам. Войтек чувствовал, как далек он теперь от этих молодых парней, которые уходят быстрым шагом, оставив его одного.
— Дай им Бог удачи! Я к ним ничего не имею, — тихо сказал Войтек и побрел к хозяину за расчетом.
1909
Фотография
— Вот вы говорите — искусство… — Хозяин, интеллигент с еврейским лицом, грустно и в то же время иронично улыбнулся гостям — художникам и литераторам. — Мне неловко в этом признаться, но искусство до сих пор остается для меня чем-то непонятным. Я обожаю картины, барельефы, статуи, но отказываюсь о них рассуждать. Есть у меня друг, писатель, он считает себя большим знатоком, ходит на все выставки, каждую картину рассматривает как специалист: издали, вблизи, еще пальцы трубочкой сложит и посмотрит, как через подзорную трубу, а потом начинает рассуждать о свете и тени, нюансах, оттенках, линиях. Нужна немалая смелость, чтобы такие слова при настоящих художниках произносить, но мой приятель не боится, я ему даже завидую, а ведь он в живописи не больше моего понимает.
Да и где я мог стать знатоком изобразительного искусства? Родом я, как и все мы, из маленького местечка. В доме у нас всегда было чисто, но обстановка — проще некуда. Голые стены, только на одной висела птица, которую моя сестра сама вышила синей, красной и желтой ниткой, а глаза — черной. Выглядела эта птица как неведомый зверь с рыбьим хвостом. Была, правда, еще картинка на восточной стене[136], тоже с двумя какими-то животными, но она очень высоко висела, под самым потолком. Мы, дети, могли бы ее рассмотреть, только если на стол забраться, что было строго-настрого запрещено. Но мы сходились на том, что это леопарды.
Остается еще «Пасхальная агода», где были нарисованы четыре брата: мудрец, злодей, простак и тот, который не умеет задавать вопросы. Но у них даже лиц было не разглядеть. Во-первых, типографская краска смазалась, во-вторых, их потом еще бог знает сколько раз вином заливали. Сейчас такую «живопись» можно было бы отнести к футуризму.
Вы спросите: а как же мамин Тайч-Хумеш? Там всегда есть картинки, которые очень нравятся детям. Но мама берегла свой Тайч-Хумеш как зеницу ока и всю неделю хранила его под замком вместе с украшениями. Только в субботу или праздник, надевая жемчужное ожерелье и серьги, она доставала Тайч-Хумеш, но даже из рук его не выпускала. Мы к нему и притронуться не могли.
Если еще упомянуть снеговиков, которых мы лепили зимой, то вот и все изобразительное искусство, на котором мы, так сказать, воспитывали в себе чувство прекрасного.
Однако, чтобы быть точным, я хочу рассказать о единственной фотографии, которая хранилась у нас в доме. Разумеется, она была без рамки, в еврейских домах о таком тогда даже не слыхали. Это была фотография отцовского друга, который жил, как тогда говорили, в глубине России, в Чернигове, и был там подрядчиком. Такой уже в те времена мог позволить себе сфотографироваться. Фотографию хранили пуще глаза. Она лежала у отца с самыми важными бумагами: с маминым брачным договором, документами на дом, парой старых долговых расписок и квитанциями, что в управу уплачен ежегодный налог в восемь злотых. Между этих «святых», необходимых бумажек лежала наша единственная фотография, и называли ее не «фотография», а «портрет». Я видел ее очень редко. Без отцовского разрешения достать из комода документы, надежно перевязанные бечевкой, — это был бы слишком отчаянный поступок даже для такого сорванца, как я. Приходилось ждать, когда у отца будет подходящее настроение. Обычно это случалось долгими зимними вечерами, когда у него не было работы. Широко зевнув, он щелкал пальцами и говорил:
— Давайте-ка посмотрим портрет Йосефа.
В доме поднималась суматоха. Еще бы, это же целая церемония.
И после того как отец отделял фотографию от соседей — маминого брачного договора, документов на дом и квитанций из управы, — он рассматривал ее в свете лампы, как сейчас известный критик рассматривает произведение искусства.
— Красивые шляпы там носят, — удовлетворенно говорил отец, изучая «портрет».
— Дай мне тоже посмотреть. — Я протягивал руку.
Отец, вообще-то человек очень добрый, не спешил протянуть мне фотографию. Слишком ценная вещь, чтобы дать вот так сразу. Приходилось просить снова.
Но он все равно не давал, и приходилось вмешиваться маме:
— Дай ему посмотреть. Не съест он ее…
Лишь тогда отец, проверив, чистые ли у меня руки и напомнив, чтобы я осторожно держал фотографию за края, а не ощупывал пальцами, доверял мне портрет черниговского подрядчика.
Я смотрел на его лицо со священным трепетом. Шутка ли сказать, человек живет где-то далеко-далеко, а я держу в руках его изображение. Вот он, здесь, даже в шляпе и клетчатых брюках.
Но отец не позволял мне вволю наиграться с фотографией. Она была ему слишком дорога. и, проворчав: «Хватит!», он отбирал ее у меня и надолго прятал среди самых нужных бумаг.
Еще мне выпадал случай увидеть фотографию, когда я болел. Больному ребенку невозможно отказать, ему даже варенье понемножку дают. А если болезнь такая тяжелая, что нужно банку варенья с чердака доставать, то нужно и с черниговским подрядчиком позволить поиграть. Только умоляют, чтобы не порвал. Ребенок капризным становится, когда болеет.
Фотография служила показателем, насколько тяжело ребенок болен. Если он рад фотографии, значит, ничего опасного, но если, не дай бог, он от нее отказывается, то дело серьезно. Не хочет даже фотографию, с которой сам отец любит поиграть! Нужно срочно посылать за лекарем Довидом!
— Вы только послушайте! — объясняла ему мама. — Портрет мальчику даем, а он не хочет! Как вы считаете, реб Довид? Опасно?
И реб Довид, непревзойденный целитель, сам пытался дать ребенку «портрет» и, убедившись, что он и правда его не берет, ставил диагноз:
— У него жар.
В смысле, у ребенка, а не у подрядчика на портрете.
— Вот так, друзья, — закончил бледный еврейский интеллигент повествование о своем детстве, — единственная у нас в доме картина, представлявшая собой фотографию человека в шляпе и клетчатых брюках, удовлетворяла нашу тягу к прекрасному. Как же мы вдруг стали такими великими знатоками, чтобы смотреть на настоящие произведения искусства одним глазом через пальцы, сложенные трубочкой?
Мы можем любить живопись, но тихо, скромно. К чему эта показуха? Терпеть не могу!
Гости немного обиделись, но никто не возразил. Все молчали, будто чувствуя какую-то вину.
1916
Анекдот
Гирш был человек замкнутый, разговоров не любил, неспроста знакомые и родные прозвали его Молчуном. Но он не обижался на это прозвище, наоборот, даже немного им гордился. «Ну, пускай Молчун, — думал Гирш. — Не то что они, болтуны».
Он занимался торговлей и сделки заключал тоже без лишних разговоров, почти молча.
Выпал, например, случай купить небольшой лесок. Приезжают маклеры, наперебой расхваливают место, помещика, деревья. Гирш сидит, слушает и молчит. Наконец, когда маклеры уже все рассказали и про помещика, и про место, и про деревья и пошли по второму кругу, Гирш машет рукой. Это значит: хватит болтать, все ясно!
— Поедете посмотреть, реб Гирш?
Он еле заметно кивает.
С помещиком он немного разговорчивее. Тут уже нельзя только головой кивать. Надо отвечать «да» или «нет» и иногда еще добавлять титул «вельможный пан».
Улыбался он тоже редко, очень редко. Только если за товар, который он собирался купить, требовали чересчур высокую плату, Гирш, вместо того чтобы торговаться, молча улыбался. Другой спорил бы, кипятился, но улыбка действует гораздо сильнее, и продавец вскоре снижал цену. Если Гирш считал, что она все равно слишком высока, он продолжал улыбаться, но уже не так широко, а лишь чуть заметно, и в конце концов добивался своего. Тогда он становился серьезен, кивал и доставал из кармана наличные.
По вечерам приходили гости. Дом у Гирша большой, просторный. На столе стоял начищенный до блеска самовар, и все наливали себе в стакан кипяток, а потом добавляли заварку из чайника. Гиршу наливала чай иногда жена, красивая, дородная женщина, иногда кто-нибудь из дочерей или невесток. У него были и дочери, и сыновья, позже появились зятья, невестки и внуки.
В такие вечера Гирш, как гостеприимный хозяин, вынужден был становиться разговорчивее. Это давалось ему нелегко. О чем с ними разговаривать? О том, что мороз на улице? Чушь! Об этом успел подробно рассказать высокий, худощавый молодой человек, который пьет уже восьмой стакан чаю. Может, Гирш должен взять на колени трехлетнюю внучку? Нет, не стоит, а то слишком удивятся. Он ее только по головке погладит, как все уже таращат глаза от изумления.
Так, в размышлениях, что делать и о чем говорить с этими людьми, гостями и домочадцами, проходит весь вечер. Гирш всего пять слов сказал, он считал: один раз «да», один раз «нет», один раз «неплохо» и два раза «ну».
Но он не раскаивается в своей неразговорчивости. Наоборот, она доставляет ему удовольствие. Он не хочет выглядеть глупо, как они. Чего зря воздух сотрясать? Тьфу!..
Но однажды в доме появился гость, торговец из дальних краев, благочестивый и мудрый еврей, да еще и прекрасный рассказчик. Он так и сыпал притчами, байками и анекдотами. Гирш внимательно слушал. «Умный человек!» — думал он. Гость заразил его своим красноречием, и Гиршу тоже захотелось высказаться, чего с ним прежде не бывало. Вдруг он вспомнил анекдот, который слышал еще в молодости, когда в ешиве учился. Хороший анекдот. Один ешиботник рассказывает другому: «Говорят, хлеб всегда падает маслом вниз. а у меня сегодня за обедом упал маслом вверх…» А тот отвечает: «Наверно, ты не с той стороны намазал». Кажется, смешио. Гирш задумался, рассказать или не надо.
Но чем дольше он слушал гостя, тем сильнее хотелось высказаться самому, и он не выдержал. Приказал налить крепкого чаю.
Одна из дочерей поднесла ему стакан. Гирш отхлебнул:
— Покрепче!
Невестка отлила половину, долила заваркой и поставила перед свекром.
Он сделал несколько глотков и сказал гостю:
— Отличные анекдоты у вас…
Все повернулись к нему. Стало тихо, родные ждали, что будет дальше.
А вот я тоже расскажу… — объявил Гирш и густо покраснел. — Анекдот!
— Анекдот! — Домашние были поражены.
— Ну да, анекдот… — Гирш улыбнулся, набираясь храбрости. — Встречаются два ешиботника…
Он пару раз запнулся, но в целом рассказал очень неплохо. Оказалось, анекдот действительно смешной. Все дружно и громко захохотали.
А Гирш, не ожидавший такого успеха, сидел и растерянно, глуповато улыбался.
Это был единственный анекдот, который он рассказал за всю жизнь. Гирш даже изменился после этого, но лишь на время. Потом он опять стал молчаливым, серьезным и в торговле вернулся к своей прежней манере: да, нет, еле заметная улыбка…
Шли годы. Он уже и забыл про этот анекдот. Гирш постарел, ссутулился и больше не мог обходиться без палки и очков, хотя обе эти вещи ненавидел всей душой.
Однажды он почувствовал себя совсем плохо. Пришли последние дни, а может, и часы, кто знает? Пора держать ответ…
Он лежал на мягких, белых подушках, а перед глазами проплывала вся его жизнь: слова, поступки… Лица помещиков и маклеров, деревья и реки… Товарищи по ешиве, их учитель… Вдруг Гирш вспомнил анекдот, который он рассказал много лет назад. Гирш будто зацепился за него и не мог двинуться дальше. Пытался думать о чем-то другом: о заповедях, о благотворительности, о Торе, но в голове по-прежнему крутилось: «Наверно, ты не с той стороны намазал». Гирш улыбнулся и чуть слышно прошептал: «Анекдот… Анекдот…» И закрыл глаза.
1916
Цветы
(Берлинская зарисовка)
Добин, уроженец города Троки Виленской губернии, учился экстерном в Сувалках, аттестат получил в Ковно, а теперь заканчивал медицинский факультет в Берлине и собирался писать диссертацию. Как бывший талмудист и сегодняшний националист, он выбрал тему «Гигиена и Талмуд».
И хотя диссертация еще не начата, он уже заказал визитные карточки: «Доктор медицины Борис Добин, Берлин». Студентам, своим коллегам, он не рискует показывать эти визитки, для них у него другие, где напечатано: «Студент медицинского факультета».
Визитки с докторской степенью он раздает русским евреям, своим друзьям и знакомым, которые иногда появляются в Берлине.
— Значит, уже доктор? — удивляется друг из России.
— Достаточно попотел, уже пора, — с довольной улыбкой отвечает Добин.
Но главное, для чего он заказал такие визитки, это чтобы богатую невесту найти.
Добин уже давно «взялся за ум», как он выражается, и на брак смотрит так же, как на диплом. Брак даст ему капитал, чтобы встать на ноги, а диплом — право принимать пациентов.
А любовь — это для студентов. Раньше Добин тоже влюблялся, и не раз, да и теперь, когда он серьезно настроен, он встречается с девушкой, дочкой хозяйки, у которой снимает комнату, восемнадцатилетней Леной.
Но она его не обременяет, знает все его планы и даже сама советует найти невесту с деньгами.
Славная девушка эта Лена!
Иногда она одалживает ему пару марок продержаться, пока из дома не пришлют немного денег. А то присылать-то ему присылают, но не слишком аккуратно.
Абрам Владимирович Маневич родился в Троках, но получил звание купца первой гильдии и уже лет пятнадцать живет в Ростове-на-Дону, а каждое лето приезжает в Бад-Киссинген.
Последние пару лет он берет с собой дочь Таню, девушку молодую, но вполне созревшую для замужества.
Чтобы отец нанимал сватов, она решительно не хочет, к тому же Тургеневым зачитывается. Старый Абрам Владимирович Маневич все понимает, он человек либеральных взглядов и принуждать дочку не будет никогда.
Вот если бы подвернулся какой-нибудь молодой доктор, было бы очень кстати.
Абрам Владимирович вообще не против любви, а любовь с доктором — лучшего и желать нельзя.
Он даже готов выложить двадцать тысяч приданого. Правда, об этом не стоит говорить открыто. Лучше намекнуть: «Доктор, если полюбишь девушку, сможешь двадцать тысяч получить».
Добин человек опытный, он легко разгадал эту тайну.
Не зря же он интересуется своими земляками, особенно такими, как Маневич, у которых дочери на выданье. И ему повезло, он сумел произвести на девушку впечатление.
Ей незачем знать о его намерениях…
Добин уже прекрасно изучил этот тип.
И на первой же прогулке в Тиргартене[137] занял уголок в ее сердце.
— Знаете, на кого вы похожи?
Она с любопытством ждала, что он скажет.
— На Асю…
— Ах, на тургеневскую Асю! — Девушка даже прослезилась от счастья и с благодарностью посмотрела на Добина. — Да, — прошептала она, — мне часто кажется, что я — ее тень…
— Вы не тень! Вы и есть Ася! — Добин применил все свои актерские способности.
Таня была так счастлива, что даже решилась взять «доктора» Добина под руку:
— Пойдемте туда… Там такие красивые цветы…
Вскоре Добин получил от ее отца приглашение на ужин, к восьми часам вечера.
Дело выгорело! Надо только еще вложить в него капитал в одну марку. Цветы ей купить.
А у него, как назло, сегодня в карманах пусто, только два пфеннига на трамвай осталось.
И все коллеги тоже поиздержались, даже одолжиться не у кого!
Если он не раздобудет одну марку, он двадцать тысяч рублей потеряет, а это сорок пять тысяч марок!
Уже почти полвосьмого…
А марки, чтобы цветы купить, нет как нет.
Он у квартирной хозяйки попросил, но она отказала. А время идет.
Надо срочно разыскать Лену, может, у нее есть.
Добин пошел к магазину, где она работает продавщицей.
Даже руки дрожат от волнения.
На уличных часах без десяти восемь.
Слава богу, вот и Лена идет.
Добин быстро зашагал ей навстречу.
Он еще издали заметил, что она ему улыбнулась, а в руках у нее что-то узкое, длинное, завернутое в белую бумагу.
— Лена!
— Герр Добин! Смотрите, что мне подарили!
И показывает ему красивый букет.
У Добина от удивления глаза на лоб вылезли.
А Лена решила, что из-за ревности:
— Это не от поклонника, от подруги, честное слово!
Добин оправился от удивления, уже спокойнее посмотрел на букет, оценил. То что надо! С таким букетом он наверняка сорвет куш — двадцать тысяч.
И он опять применил свой актерский талант:
— Лена! Это от поклонника! Никогда тебе не прощу!
— Честное слово, подруга подарила! — клянется Лена.
— Не верю! — Добин напускает на себя строгий вид.
— Как же мне вас убедить? — Лена уже чуть не плачет.
— Отдай мне букет, тогда поверю.
Лена с нежностью смотрит на букет, потом на Добина, опускает глаза и протягивает ему цветы.
— Т-теперь я верю т-тебе… — Добин даже заикаться начал на радостях. — Спасибо… Мне сейчас некогда… Адье, Лена, мне надо бежать…
И он полетел к Маневичам, к «Асе» и к двадцати тысячам.
С букетом Лены в руках.
1914
Как она стала актрисой
Фейга впервые оказалась в «театре», когда ей было четырнадцать лет. Это была странствующая русская труппа, забредшая летом в их небольшой еврейский городок. Играли артисты в огромной конюшне Гриншпанов, которая с помощью нескольких столяров и привезенного труппой «машиниста» превратилась в настоящий театр, даже с галеркой, куда билет стоил пятнадцать копеек. Благодаря низкой цене Фейга втайне от своих набожных родителей два раза побывала там со старшей подругой. Подруга платила, а Фейга за это разъясняла ей трудные слова, которые произносили актеры, потому что отец нанимал ей учителей и она умела говорить и читать по-русски.
Однако Фейге нелегко было справиться с обязанностью переводить для подруги все слова, которых та не понимала. Фейга была так захвачена игрой, что даже не обращала внимания на подругу, которая морочила ей голову и без конца тянула за рукав. Лишь когда подруга так сильно дернула ее, что Фейга чуть не упала со своего «места», сидеть на котором и без того было довольно опасно, она очнулась и попросила:
— Не мешай, пожалуйста! Дома все тебе объясню.
— А сейчас что он ей сказал? — допытывается подруга, имея в виду первого любовника, который упал перед женщиной на колени.
— Просит, чтобы она с ним убежала… Убежала, понимаешь? Он ее любит, а ее отец против… «Давай убежим!» Ой, не дури мне голову, пожалуйста! Дома все расскажу…
И, отделавшись от подруги, Фейга большими, детскими глазами опять жадно ловит каждое движение актеров, не пропуская ничего, что творится на подмостках.
Еще долго после того, как труппа уехала, Фейга приходила к подруге и разыгрывала перед ней то, что видела в конюшне Гриншпанов.
— Умоляю вас, Иван Степанович! — Она прижимала руки к груди, подражая актрисе, которая что-то просила у «любовника».
Подруга помнила эту сцену и подбадривала Фейгу:
— Ей-богу, ты точь-в-точь как она играешь. Ты можешь быть актрисой!
Тогда Фейга подходила к открытому окну и смотрела куда-то вдаль, за город, за густой лес, что стоял зеленой стеной, а потом, повернувшись к подруге, брала ее за обе руки, сжимала их так, что та аж вскрикивала, и тихо, но с чувством говорила:
— Как я хотела бы стать актрисой!..
И, больше не находя слов, чтобы выразить свое желание, добавляла долгое, многозначительное «А-а-ах!».
С тех пор бродячие артисты в городе не появлялись. В конюшне Гриншпанов по-прежнему стояли лошади и телеги, но Фейга, проходя мимо, всякий раз останавливалась и заглядывала в открытые ворота. Вдруг опять труппа приехала? Тогда Фейга пошла бы к «главному» и упросила его посмотреть, может ли она играть на сцене.
— Умоляю вас, Иван Степаныч…
Но, кроме лошадей и телег, в конюшне ничего не было, и Фейга, грустная, шла домой или к подруге и играла для себя самой.
Через год случилось нечто такое, что подарило Фейге надежду осуществить ее мечту. На стене почты неподалеку от их дома Фейга увидела объявление, написанное мелкими буквами.
Там говорилось, что в городе собирают любительскую труппу, которая время от времени будет ставить русские пьесы. Внизу, крупнее, было написано, что «желающих с нетерпением ждут…», и адрес того, к кому обращаться.
Это был не кто иной, как преподаватель городского училища Федор Калмыков, высокий блондин с длинными усами и строгими серыми глазами. Фейга не раз встречала его на улице. Однажды он даже пристально на нее посмотрел. Фейга слышала, у него роман с дочкой почтмейстера.
За несколько дней и ночей все обдумав, Фейга решила, что идти со своими планами к такому человеку слишком рискованно. Кто знает, что сделает с ней этот христианин. Как бы он не подтолкнул ее к крещению…
Фейга слышала от подруг немало историй об актрисах, и теперь эти истории всплыли в памяти. Многие великие актрисы выкрестились, потому что иначе ни за что не получишь главной роли. Даже величайшая актриса на свете, Сара Бернар, о которой много говорили в городе, тоже крестилась в свое время…
«Нет, — думала Фейга, — креститься я не хочу».
Но через неделю, опять проходя мимо почты и увидев заманчивое объявление для тех, кто хочет вступить в труппу, Фейга не смогла преодолеть любопытства и сначала неуверенно, а потом все быстрее и быстрее зашагала к дому учителя Федора Калмыкова.
На крыльце она остановилась, набрала в грудь побольше воздуху, будто собиралась броситься в холодную воду, распахнула дверь и тут же пожалела о своем поступке, но было уже поздно: услышав ее шаги, Федор Калмыков тут же вышел ей навстречу, оглядел Фейгу с головы до ног и холодно, но вежливо поздоровался.
Его сдержанный тон успокоил Фейгу. Если так, значит, еще можно отступить. Она скажет, что хочет брать у него уроки русского…
— Чем могу служить? — уже мягче спросил Калмыков.
— Я хочу учить русский! — выпалила Фейга.
— Милая моя! — рассмеялся Калмыков. — Ничем не могу помочь. Я слишком занят.
Фейга посмотрела на него немного смелее. Кажется, он человек не злой, можно рассказать ему все как есть.
Но, едва она заговорила, у нее комок встал в горле, а на глаза навернулись слезы.
— Вы плачете? — испугался учитель и взял ее за руку. — Что стряслось?
Фейга устыдилась. Как глупо! Она понимала, что ведет себя как маленькая девочка. Актриса должна держаться иначе. И, взяв себя в руки, она твердо сказала:
— Прошу прощения, мне не нужны уроки, русский язык я знаю. Я хочу играть!
— Что? Играть? — удивился учитель. — Не понимаю, о чем вы.
Фейга еще раз извинилась.
— Я имею в виду труппу, которую вы создаете. Мне кажется, у меня есть талант. Я уже видела театр в прошлом году…
— Ах вот оно что! — понял учитель. — Значит, хотите в нашу любительскую труппу? Прекрасно, прекрасно! Я вас запишу, это другое дело. А уроки давать у меня ни времени не хватает, ни терпения. Хе-хе-хе… Лень, понимаете, моя милая?
И вдруг дотронулся пальцем до ее шеи.
Фейга смутилась, но не посмела сделать учителю замечание. А он продолжал:
— Значит, хотите стать актрисой. Что ж, замечательно. Внешность у вас подходящая, вы будто рождены для сцены. Какая фигура! А ваша молодость, ваш темперамент! Похоже, вы очень темпераментная девушка. Темперамент — это главное. Давайте-ка попробуем. Ну, например, объяснитесь мне в любви.
Фейга молчала, не зная, что делать.
— Почему же вы не хотите? Вы ведь должны показать, на что вы способны. Представим себе, что мы на сцене. Там сидят зрители, а мы играем. Вы страшно в меня влюблены, а я в вас нет, или я в вас тоже, но у меня уже есть другая возлюбленная. Понятно? Вы бросаетесь мне на шею и просите: «Не покидай меня!»
Фейга по-прежнему молчала, и учитель зашел с другого конца:
— Хорошо, давайте так: я влюблен в вас и пытаюсь добиться ответной любви.
Он протянул руки и поманил ее к себе.
Фейга шагнула к нему, и вдруг он обнял ее и поцеловал прямо в губы.
Она стала вырываться. Он отпустил ее, хотя и не сразу, и сказал:
— Если хотите играть на сцене, придется с этим смириться.
Поцелуй был якобы учебный, но Фейга оскорбилась. И, сразу поняв, что ей предстоит, поспешила распрощаться с Калмыковым.
Но назавтра пришла опять.
В первой постановке она играла служанку. Роль нетрудная, играть было легко, но уж очень противно. В каждом акте приходилось целоваться то с «хозяином», то с его сыном, то с кем-нибудь из гостей. Ей не хотелось, она по-настоящему сопротивлялась, и получалось очень правдоподобно. Публика — русские и еврейские интеллигенты — бурно аплодировала. Это немного приободрило Фейгу и сгладило неприятные ощущения от нежеланных поцелуев.
Хуже было за кулисами, где Калмыков все время пытался обнять ее и поцеловать. Фейга вырывалась изо всех сил и твердила, что это некрасиво. Тогда он заметил, что сомневается в ее актерских способностях, потому что ей явно не хватает темперамента. А ведь он объяснял, что для актрисы темперамент — это главное.
Тогда она и сама решила, что ей недостает темперамента. Наверно, так и есть, раз учитель говорит. Но каждый раз, когда он начинал приставать к ней за кулисами, она чувствовала, что этот человек ей неприятен. Она вспоминала о своем набожном отце, о тихой, доброй маме, которые думают, что она сейчас у подруги, и даже вообразить не могут, где на самом деле их дочь и чем она занимается. Слава богу, вскоре любительская труппа распалась. У Фейги будто гора с плеч свалилась. Двойная жизнь втайне от родителей, оскорбления Калмыкова и других молодых актеров-любителей вконец ее вымотали.
Но прошло немного времени, и ее опять потянуло к театру. Ей вспоминались радости актерской жизни, сцена, публика, которая ловит каждое ее движение и взрывается аплодисментами, когда опускается занавес, и Фейге снова хотелось туда, туда…
Целыми днями она ходила печальная, задумчивая. За что ни бралась, все валилось из рук. Родители пытались выяснить, что с ней, мать расспрашивала по-доброму, отец злился, но она не могла им рассказать.
И вдруг в город опять приехала труппа, на этот раз еврейская, и Фейга ожила. Двое из труппы, актер и актриса, остановились в доме напротив, и Фейга долго думала, как бы с ними познакомиться. Так и не найдя предлога, она просто подошла и представилась, когда они прогуливались по улице.
Актриса, посмотрев на нее с легким презрением, хотела идти дальше, но актер, мужчина за тридцать, с живыми, хитрыми глазами, задержал ее:
— Ты в ее годы умнее была, что ли? — И с улыбкой повернулся к Фейге: — Так… Наверно, на сцене хотите выступать?
— Я уже играла в русской любительской труппе, — скромно, но не без гордости сказала Фейга.
— А, ну тогда другое дело. — Актер хитро подмигнул спутнице. — Значит, вы готовая актриса. Что ж вы у нас в театре не показываетесь? Или вам не нравится еврейский театр? Я тоже начинал в русской труппе, но ушел к нашим, к евреям. Мой народ, мой язык. Я, понимаете ли, патриот.
Фейга не совсем поняла, что он сказал, но сразу почувствовала симпатию к этому чужому и в то же время такому близкому человеку.
— Конечно, — прошептала она смущенно. — Я ведь тоже еврейка…
— Это видно по вашим черным глазам! — кивнул актер. И, не отводя от нее взгляда, горячо заговорил: — Вот если бы вы бросили этот дурацкий город и поехали с нами… Мир повидать… Понимаете?
— Конечно, понимаю. — Фейге не хватило смелости возразить.
Да ее и саму давно тянуло куда-нибудь в большой город, чтобы избавиться от опеки родителей и воплотить свою мечту — стать настоящей актрисой.
— Слышишь, Минна? — повернулся актер к своей спутнице. — Из этой девушки выйдет толк, я по глазам вижу.
Она не ответила, только зло посмотрела на Фейгу, на актера, который, наверно, приходился ей мужем, и потянула его дальше.
На другой день актер сам разыскал Фейгу.
— Я нарочно без нее пришел, — объяснил он, — чтобы с вами поговорить.
Фейга радостно улыбнулась и покраснела:
— Я очень вам признательна.
И тихо спросила:
— Простите, а кто она, та женщина? Ваша жена?
— По правде сказать, сам не знаю, — дипломатично ответил актер. — Знаете, как у нас… Это от ролей зависит, понимаете ли. Я сейчас первого любовника играю, а она у нас примадонна. Вот так и получается… Это же театр… Вся жизнь — театр…
— Значит, она вам не жена? — уточнила Фейга.
— Какое это имеет значение? — уклонился он от прямого ответа. — Говорю же вам, она примадонна… — И, глядя Фейге прямо в глаза, с хитрой улыбкой сказал, будто по секрету: — Когда станете примадонной, понимаете ли… Да что тут говорить! Поедете с нашей труппой и добьетесь славы. Я же вижу, что у вас талант!
Расставшись с актером, Фейга стала размышлять о том, что ей предстоит. Она не могла решиться на столь отчаянный шаг — бросить отца и мать, братьев и сестер и уехать с совершенно чужими людьми, которые ведут такую странную жизнь. Больше всего ее испугали слова актера о его жене. Получается, жена или не жена — зависит от роли, которую играешь. А если Фейга получит роль любовницы, значит… Она так смутилась, что даже не смогла додумать эту мысль до конца. И вдруг, обернувшись, увидела рядом подругу.
— Знаешь, — сказала Фейга растерянно, даже испуганно, — странный у них мир…
— У кого?
— У актеров, — улыбнулась Фейга. — Они даже не женятся и замуж не выходят, как обычные люди.
— А как же тогда? — заинтересовалась подруга.
— Точно не знаю, — задумалась Фейга, — но как-то неправильно. Не нравится мне это.
— Откуда ты знаешь?! — спросила подруга с подозрением.
— Да не знаю я! — смутилась Фейга. — Но они мне не нравятся. Странный народ! Можно ведь, кажется, играть на сцене что угодно, а в другое время жить как все…
Но подруга не поняла, что так беспокоит Фейгу, и, пожав плечами, отправилась по своим делам.
Приехав в большой город, труппа остановилась в меблированных комнатах. Целый день актеры и актрисы шумели, свободно ходя друг к другу в гости. Фейге даже предоставили отдельную комнатку, но вечером к ней подселили хористку, которой больше негде было ночевать. К хористке тут же явился молодой актер, долговязый, тощий и длинноносый. Так и шныряя глазами, он заявил Фейге, что он величайший комик, и спросил, какие роли ее привлекают.
— Трагические, — ответила Фейга, с опаской глядя на комика.
— Да, трагические роли очень хорошо оплачиваются, но их еще заслужить надо, — с иронией сказал комик, подмигивая хористке.
— Что значит «заслужить»? — спросила Фейга и сама же ответила: — Если я буду хорошо играть, покажу талант…
— Талант, талант, — засмеялся комик. — Вы правда считаете, что талант — это главное? Естественно, он не помешает, это не недостаток. Но для актрисы куда важнее другие достоинства…
Комик еще долго что-то рассказывал, но Фейга понимала лишь одно: стать актрисой будет непросто… Она устала с дороги, и ей хотелось остаться одной. Ладно бы хоть комик ушел, но он, похоже, и не собирался, а все разглагольствовал и шутил с хористкой. Фейга попросила его уйти, потому что очень хотела раздеться и лечь спать.
— Я что, вам не даю? — удивился он, но, увидев ее строгий взгляд, встал и сказал: — Что ж, спокойной ночи, приятных сновидений. А если хотите стать трагической актрисой, не будьте такой скромницей, а то даже смешно.
Ухмыльнулся и вышел, на прощанье послав хористке воздушный поцелуй.
Сперва Фейге давали маленькие, незначительные роли, но она старалась как могла. Ей очень хотелось стать настоящей актрисой. Антрепренер, пожилой человек, назначил ей крошечное жалованье. Она занимала тесную комнатушку подальше от остальных актеров и старалась не обращаться к ним за помощью.
Однажды, отсчитывая жалованье, антрепренер слегка ущипнул ее за щеку. Фейга возмутилась, и он сказал:
— Ты бы у меня быстро знаменитой стала, если бы не стеснялась.
— На сцене я не стесняюсь, — возразила Фейга.
— Да, на сцене ты хороша, — согласился антрепренер, — но за кулисами, да и вообще неправильно ты себя ведешь. Слишком скромная, для актрисы это не годится. Тебя же никто не замечает, все актеры над тобой смеются, да и мне такая девушка в труппе ни к чему. Не знаю, что ты себе думаешь, но актриса везде должна показывать темперамент…
И, не договорив, перешел от теории к практике: встал и крепко прижал Фейгу к себе.
Она стала вырываться что было сил.
Он отпустил ее, сказал в сторону: «Эх, не выйдет из нее толку!» и выдал Фейге ее копейки.
Она чувствовала себя оскорбленной и униженной и, отойдя на несколько шагов от театра, не выдержала и расплакалась.
Обернувшись, она заметила, что за ней идет какой-то человек. Фейге стало стыдно, она смахнула слезы и пошла быстрей.
Мужчина тоже ускорил шаг.
— Фройляйн Фенни! — Он назвал Фейгу ее сценическим псевдонимом.
Это был критик из еврейской газеты, иногда он писал небольшие заметки об их театре. Фейга боготворила критика и не могла дождаться, когда же наконец он упомянет ее в очередной статье.
Обернувшись, она наткнулась на его пристальный взгляд.
— Вы плакали? — участливо спросил критик.
Вместо ответа Фейга вновь разрыдалась, тронутая его дружеским тоном.
— Господи, что с вами, фройляйн Фенни? Не надо так, посреди улицы. Ах, как я вас понимаю! Неудовлетворенные амбиции… Конечно, вас не ценят по достоинству. Но прошу вас, не плачьте. Давайте-ка дрожки возьмем, я вас отвезу… Эй, извозчик!
Он галантно подсадил ее в дрожки. Извозчик спросил, куда ехать.
— Куда? — повернулся критик к Фейге.
Она не смогла ответить, и он назвал свой адрес.
Дрожки покатили по булыжной мостовой. За все долгое время, проведенное в этом городе, Фейга впервые почувствовала, что рядом с ней близкий человек, который понимает ее и думает только об искусстве. Доверчиво прижавшись к нему, она пила его взгляд, как бодрящее вино.
— Вас кто-то обидел? — снова спросил критик.
— Они мне проходу не дают, оскорбляют на каждом шагу. Считают, что я слишком скромная… Моя молодость, моя чистота…
— Невежи, циники! — воскликнул критик. — Ничего, я их проучу! Покажу им, где раки зимуют! Такую статью напишу…
Он утешал Фейгу и гладил ее по мокрым щекам.
— Не волнуйтесь, фройляйн Фенни, я защищу вас. А что касается ролей, добьюсь, чтобы вам дали главную. Слышите, главную! — И, совсем разойдясь, крикнул: — Я сделаю из вас настоящую актрису!
Дома у критика было тихо и уютно. Фейга сразу почувствовала себя гораздо лучше. Он самый хороший человек из всех, кого она до сих пор встречала. Теперь она не сомневалась, что станет актрисой.
— Прилягте, отдохните немного. — Он указал Фейге на диван.
— Нет, что вы, спасибо… Хотя я и правда очень устала. Собиралась домой, но вы не знаете моего адреса, а я сама даже говорить не могла.
— Вы можете прекрасно отдохнуть здесь, милая Фенни, с радостью предоставлю вам кров. Я очень ценю ваш талант.
Он сел рядом и погладил ее длинные, ароматные волосы.
— Вы позволите поцеловать вас, милая Фенни? Вернее, не вас, но актрису, художницу, которая в вас живет?
У Фейги голова закружилась от таких слов, и она раскрыла критику объятия.
— Милая, дорогая моя, — шептал он. — Я вас… Я тебя люблю! Люблю!
И больше она ничего не слышала.
На следующий вечер веселая, счастливая Фейга вместе с критиком приехала из театра к нему домой. На стенах висели фотографии. Одна из них привлекла ее внимание.
— А кто эта женщина? — спросила Фейга.
— Это… — улыбнулся критик. — Это моя жена. Она сейчас за границей.
Фейга была потрясена.
— Жена? Значит, вы… А как же я?
— А вы будете моей любовницей. Я буду вам помогать, сделаю вас великой актрисой.
Фейга стояла посреди комнаты, глядя то на него, то на фото его жены. И вдруг, будто наконец что-то поняла, села на диван и спокойно улыбнулась.
Через год имя Фенни было на устах у всех театралов. Она играла трагические роли, и длинноносый комик часто напоминал ей за кулисами:
— Помните, Фенни, что я когда-то вам сказал? Тогда, в меблированных комнатах?
Что касается антрепренера, он считал, что такой актрисы, как Фенни, даже в русском театре не найдешь. Платить ей больше, чем платят там, он был не в состоянии, но надеялся, что скоро сможет повысить ей жалованье.
Другие актеры тоже признали ее талант. Она отбросила местечковую скромность и стала настоящей актрисой, за которую не стыдно перед людьми.
Но больше всех ею гордился критик. Когда они сидели в театре с вернувшейся из-за границы женой и она восхищалась игрой Фенни, он с гордостью говорил:
— А знаешь, дорогая, почему она так играет? Это все благодаря мне! Ведь это я сделал ее актрисой!
И многозначительно улыбался.
1916
Цензор
Среди пишущей, но непечатающейся братии первой скрипкой был поэт Шейнман. Остальные злились, огорчались, предъявляли всему миру претензии, а Шейнмаи всегда ходил с гордой, но добродушной улыбкой на алых губах и ни к кому претензий не имел. Более того, он был рад, что его творения не печатают, и на тех, кто печатается, смотрел свысока.
Он даже придумал афоризм и любил ввернуть его, когда заходил разговор о литературе. Звучал афоризм так: «Печататься — не фокус, не печататься — искусство».
Шейнману очень нравился этот афоризм, на первый взгляд простенький, но на самом деле с глубоким смыслом. Этим высказыванием Шейнман прозрачно намекал, что его вещей не публикуют, потому что они слишком злободневны и цензор не пропускает их в печать.
По крайней мере, так утверждал редактор, которому Шейнман приносил свои произведения.
Редактор, человек вежливый, мягкий, не мог отказать прямо в лоб, тем более что Шейнман был не последней фигурой в литературном движении, которое тогда набирало силу, чуть ли не лидером всех непечатающихся поэтов. Это была заметная роль — предводитель гонимых, униженных и оскорбленных юношей. Зная об этом, редактор уважал Шейнмана. К тому же Шейнман и правда был очень достойным молодым человеком: прекрасно знал древне-еврейский, читал по-польски, по-русски и по-немецки и одевался как настоящий интеллигент. Непременно белоснежный воротничок, и неважно, что бумажный. Это же для виду, никто руками трогать не будет.
Одним словом, с таким человеком, как Шейнман, лучше быть поосторожнее, и поначалу, когда он приходил узнать, что там насчет его поэмы в прозе (он в основном писал без рифмы, как многие из тех, кого не печатают), редактор терялся. Скажи правду — обидится. Но однажды редактору пришла в голову отличная идея: цензор!
Цензор-то и правда был зверь. Солдафон, фельдфебель! В каждом слове намек видел…
И этот цензор оказался для редактора настоящим спасением от Шейнмана с его поэмой в прозе.
— Понимаете, пан Шейнман… — редактору было очень стыдно врать поэту в глаза, но что поделаешь. — Понимаете, цензор вашей поэмы не пропускает. Слишком злободневно, слишком резко!
— Ага! — Шейнман очень обрадовался, что цензура увидела в его поэме опасность. Он поправил бумажный воротничок. — Ага… И что же, например, он там такого нашел?
— Много чего! — редактор заговорил увереннее. — У вас тут про осла, так цензор все допытывался: «Кого он под ослом подразумевает?» Вы бы поосторожнее, пан Шейнман…
Пан Шейнман, собственно говоря, под ослом не подразумевал никого, кроме осла, настоящего осла, которого он решил воспеть за его терпеливость, но Шейнману понравилось, что цензор усмотрел тут какие-то намерения. Значит, он, Шейнман, отчаянный человек, готовый в тюрьму пойти за свои вольные мысли.
Он сразу возгордился, вспомнил, что Достоевский за свое острое перо четыре года провел на каторге, вспомнил Короленко, чью биографию он отлично знал. Теперь он с ними в одном ряду! Написал поэму про осла, но это не осел, а тот самый… Что ж, цензор верно понял его мысль.
Шейнман как на крыльях полетел к друзьям-поэтам, которые тоже не могли напечататься, а его считали своим атаманом, предводителем и проводником. Ему не терпелось поделиться радостной новостью:
— Редактор не может мою поэму напечатать!
Гонимые поэты хотели выразить своему вождю соболезнования, но заметили, что он так и светится от радости.
— Я вижу, — сказал один, — вы не принимаете это близко к сердцу, пан Шейнман.
— Наоборот, меня это радует. Я счастлив! Я горжусь собой! — И, переведя дух, объяснил: — Моя поэма — шедевр! Размах мысли, полет фантазии! Это аллегория! Она произвела бы сенсацию, редактора сослали бы в Сибирь, а меня сгноили в тюрьме!
Гонимые поэты слушали его с ужасом и удивлением. Самый гонимый, которому из редакции ни разу даже письма не прислали, побелел как мел, встал и чуть слышно спросил:
— Что же в ней такого?
— Есть там кое-что, — улыбнулся Шейнман. — Одна мелочь — осел. Осел!
— И что? — не поняли поэты.
— Вот цензор к нему и прицепился. Догадался, что я имею в виду, понятно? И не пропускает в печать.
Поэтов охватила зависть.
И ведь было чему завидовать! Цензор не пропустил — им такое счастье и во сне не снилось. Их не печатают просто потому, что они пишут слабо. А Шейнмана, конечно, печатали бы, но его произведения слишком остры, смелы, опасны.
А он писал одну за другой поэмы в прозе, приносил редактору и, получив обратно, улыбался:
— Опять цензор не пропустил. Слишком злободневно!
Ходил и, довольный, хвастался:
— Я не могу абы как сочинять, у меня все со смыслом. Вот, например, последняя вещица, казалось бы, невинная сказка про птичку. Думаете, цензор не догадался, что под птичкой я подразумеваю свободу? Еще как догадался! Передал через редактора, чтобы я был осторожнее, не только напечатать не пытался, но даже рукопись уничтожил. Видно, добра мне желает. Знаете, — все больше воодушевлялся Шейнман, он благородный человек, этот цензор. Спасибо ему за это…
Но вдруг народу даровали конституцию, и величию Шейнмана пришел конец.
Цензор вмиг потерял свою должность, а вместе с ним Шейнман потерял возможность оставаться злободневным поэтом. Если разрешено писать что угодно, какой смысл себя обманывать?
И он отдал свое перо гонимым поэтам, а сам уехал в Америку деньги зарабатывать.
Но оказалось, от судьбы не уйдешь. В последнее время Шейнман носится с великими идеями, которые пытается воплотить в нерифмованных поэмах. Надо только дождаться, чтобы в Америке появились цензоры, как раньше там.
Тогда он покажет здешним редакциям, на что он способен.
Что ж, будем надеяться, что в Америке создадутся подходящие условия и Шейнман опять станет поэтом. Очень жаль, если такой талантище пропадет.
1917
Три оберега
Когда началась война, Хаим-Бериш, богатый хозяин из Польши, сразу смекнул, что времена наступают тяжелые. Теперь ему долги не вернут, но это ерунда, даже смешно. Он сам должен людям куда больше, чем они ему. Не заплатят — ну, так и он не заплатит, в итоге даже в выигрыше останется. Плохо только, что в лавках теперь ни хлеба, ни крупы в кредит не дают.
Зато Хаим-Бериш получил моральную поддержку аж от самого царя. У него от царя бумага, где написано черным по белому, причем на идише, что если он, Хаим-Бериш, будет истинным патриотом, то получит все права и сможет проживать где хочет и делать что хочет, отдавать детей в школу и ездить на все ярмарки, даже в Нижний…
Это напечатанное по-еврейски письмо от самого царя Хаим-Бериш бережет пуще глаза. Носит в правом кармане брюк, где еще до войны носил кошелек. Ведь это не просто письмо, а, можно сказать, вексель, причем не лишь бы какой, а царский.
— Лучше денег!
И хотя день ото дня все хуже и хуже, Хаим-Бериш с векселем в кармане не унывает и, когда говорит со стариками (молодых-то всех на войну забрали!), не забывает с гордостью добавить:
— Да, пока что все плохо, но зато потом, потом… Вы ж понимаете… Сам царь пишет…
А что потом? Если русские проиграют войну и победит Франц Иосиф, то этот вексель не вексель и был.
И тут Господь совершает чудо: Франц Иосиф тоже присылает Хаиму-Беришу письмо, напечатанное на чистейшем идише, и такое теплое, даже лучше, чем от царя:
«Если ты, Хаим-Бериш, будешь добр к австрийцам, то я, Франц Иосиф, тебя не забуду. Получишь в свое распоряжение все, чем богата моя страна, — и Буковину, и Галицию, и Моравию, и Богемию. Сможешь делать что душа пожелает. Только будь человеком, выполняй что прикажут, а уж я-то о тебе позабочусь!»
Опять повеселел Хаим-Бериш. Спрятал бумажку в другой карман: если к царскому письму положить, то вроде как шатнез[138] получится. Не годится!
Два монарха обещают Хаиму-Беришу сладкую жизнь, но пока хуже некуда! Вся торговля прахом пошла, того и гляди голодать придется.
Но Бог милостив, и, когда стало совсем худо, приходит третье письмо, сразу на идише и на святом языке, от кайзера Вильгельма!
И Вильгельм сулит Хаиму-Беришу больше, чем царь и Франц Иосиф, вместе взятые, не будь рядом помянуты.
Золотые горы обещает, как только Польшу захватит.
Лишь бы Хаим-Бериш ему не мешал, а уж он-то знает, как за это отблагодарить.
Дивится Хаим-Бериш и думает: «Господи! Чем я заслужил такую милость, что три монарха, да еще каких — три туза Европы! — у меня помощи просят?»
Но, наверно, они знают, что делают. Не стали бы правители просто так к нему обращаться.
Третье письмо, от Вильгельма, Хаим-Бериш спрятал во внутренний карман.
В трех карманах бумаги носит, в каждом по царскому письму.
Кажется, вот-вот все наладится. Должен же кто-нибудь наконец победить. Но не тут-то было!
Приходят в город русские и начинают крушить все подряд. Полон дом солдатни, дочек надо в подвале прятать. Что из съестного найдут, тут же сожрут.
Немец приходит — еще не легче! Прежде чем занять город, он любит попугать немножко, из пушек пострелять. Вот и беги из города без оглядки!
Бродит Хаим-Бериш где-то в поле, ощупывает карманы, не потерял ли письма от трех правителей, а что делать, знать не знает.
С одной стороны, приятно — письма от величайших правителей в карманах лежат!
С другой стороны, в поле холодно, а от дома, наверно, камня на камне не осталось. Пока цари-короли свои обещания выполнят, Хаим-Бериш тут замерзнет, а жена и дети с голоду помрут.
Хаим-Бериш уже готов от всех радостей и почестей отказаться, которых ему наобещали, лишь бы в город пустили, к дому и лавке. Ничего ему не надо, хоть бы при своем остаться.
Однако с правителями тяжело дело иметь. Они тебе понапишут, что в голову взбредет, а ты им ни слова ответить не можешь.
«Нет уж, лучше с ними не связываться!» — злится Хаим-Бериш.
А в ответ — пушечные залпы. Он уже выучил этот язык, только не знает, который из правителей с ним разговор ведет: немецкий, русский или австрийский.
И с тремя оберегами в карманах во весь дух удирает в ночную тьму.
1914
Критик
В газете, где Борис Голдин работает уже несколько лет, он отвечает за театральную критику. Но это не значит, что он свободен от другой работы, которой газета требует от сотрудников с приличным окладом. Если в еврейском квартале распоясались гангстеры, Голдин кладет в карман заряженный револьвер и отправляется по злачным местам, где узнает такие новости, которых другой газете в жизни не раздобыть, разве что очень повезет. Если от миллионера сбежала жена, Голдин обязан первым уведомить об этом читателей своей газеты, да еще и подробно описать, звездное небо было в ту ночь или облачное. Если еврейка мыла окно и, не дай бог, вывихнула руку и попала в больницу, Голдин должен представить газете полный отчет, сообщить, какой сустав пострадал, сколько у женщины детей, давно ли она в Америке, вдова или разведенная.
Голдин не отказывается от такой работы, но она ему не нравится. Обычно люди не любят то, к чему их принуждают.
Зато свою рубрику театральной критики он обожает. Объявления на последней странице, где и что идет, — это тоже его работа, но раз в неделю Борис пишет длинные критические статьи, как играли актеры и, главное, что представляет собой сама пьеса, хорошая или так, бульварщина.
Все его статьи подписаны полным именем, это очень престижно. Ведь многие его коллеги пишут только короткие заметки или пересказывают статьи из других газет, поэтому печатаются без подписи.
Несмотря на престижную должность театрального критика, Борис ведет себя с коллегами довольно демократично, но все же иногда не может удержаться, чтобы не показать своего превосходства: ведь он на дружеской ноге со всеми служителями Мельпомены от кассиров до звезд обоего пола и в театре пользуется, если можно так выразиться, неограниченной свободой. Его сажают на любое место. Если бы он захотел сидеть в оркестре, среди музыкантов, его бы и туда пустили. Нужно в ложу — пожалуйста, а когда он приходит в театр один, без дамы, и говорит, что все места ему надоели и он хочет смотреть пьесу, стоя в ложе за спиной тех, кто там сидит, ему тоже разрешают, хоть это и незаконно. А он иногда выражает такое желание: пусть все видят, что он в театре свой человек и может даже стоять, если хочет.
Статьи Голдин писал сразу, придя домой из театра. Когда опускался занавес, он заглядывал за кулисы высказать свое мнение обеим звездам — «ему» и «ей», после чего отправлялся домой в прекрасном настроении, исполненный любви и жалости ко всем живым созданиям, включая даже автора пьесы, хотя тот на самом деле заслуживал хорошей порки. Но Голдин не только щадил его, а даже возносил до небес, не скупился на похвалы и ставил в один ряд с кем-нибудь из великих английских драматургов, разумеется уже умерших.
Иногда Голдину очень хотелось поругать и актеров, и автора. По природе Борис был честен, редко позволял себе даже малейшую ложь, но едва он выводил заголовок «В театре», как сразу становился другим человеком и уже просто не мог написать худого слова ни о пьесе, ни об артистах.
И вдруг он заметил, что артисты и драматурги перестали его уважать. Наверно, они сами хотят, чтобы их немножко поругали. Он понял это, когда разговаривал с автором драмы «Убитые миры». Было очень сложно определить возраст этого высокого, худого человека с маленькими глазками, и поэтому он казался молодым старичком.
— Как вам моя последняя статья о вашей пьесе? — спросил его Голдин.
— В целом неплохо, — ответил драматург, — но вы там слегка перегибаете. Публику настораживает, когда все слишком хорошо. Не повредит, если вы намекнете… Понимаете?
И «звезды» в последнее время начали относиться к нему с холодком. Борис уже забыл, когда артист угощал его сигарой. Голдину сигара как собаке пятая нога, он сигареты курит, а от сигар у него с первой затяжки голова кружится, но сигара — это признак, что с ним считаются. И примадонна стала с ним явно холодней. Почти не улыбается при встрече, и ее рукопожатие совсем не то, что раньше. Бросит пару слов и тут же пытается от него отделаться, даже не извинившись за свое неглиже, чего прежде не бывало.
А сколько он ее нахваливал! С Эстер-Рохл Каминской[139]сравнивал, с Сарой Бернар и другими ярчайшими звездами мировой сцены. Теперь Борис ясно понял, что переборщил с похвалами. Вот живой пример, мистер Путерман, критик из другой газеты. В каждой статье издевается над актерами, пишет не стесняясь, что театр превратился в балаган, где только пляшут да кривляются, но именно он, этот Путерман, у театральной братии в любимчиках. С примадонной под ручку ходит, она его дружески по щеке похлопывает, и с драматургом — не разлей вода.
И Голдин решает, что пора уже начинать говорить правду. Пора вернуть себе прежнюю репутацию. А тут, на его счастье, новая пьеса, о которой надо писать статью, оказалась такой, что ее сам бог велел в клочья порвать… Голдин садится за письменный стол и потирает руки, как человек, приступающий к хорошему, важному делу.
1915
После оперы
Сестры пришли из оперы очень довольные, в превосходном настроении. Младшая, Белла, не могла скрыть своих чувств и с порога бросилась к маме, которая уже постелила дочерям-кормилицам постели и приготовила скромный ужин:
— Мамочка! Как он пел!
— Правда хорошо пел? — с улыбкой спросила мать у старшей дочери.
— О, йес! Прекрасно! — Старшая, Фрида, держалась спокойнее, но ей явно тоже очень понравилось.
— Вот и замечательно! — обрадовалась мать. — А то ведь билеты такие дорогие…
— И вовсе не дорогие, мама! — запротестовала Белла. — Я бы весь свой вейджес[140] отдала, чтобы один раз его увидеть… Вернее, один раз услышать…
— Не выкручивайся! — засмеялась Фрида. — Ты хотела сказать именно «увидеть». Мама, она в него влюбилась.
— Да и на здоровье! — добродушно отозвалась мать, которая во всем потакала младшей дочери. — Может, он еврей…
— Нет, мама, — разоблачила Фрида сестру. — Он гой, итальянец. Она влюбилась в гоя. — И вроде бы в шутку уточнила: — Белла, это так?
— Да, — улыбнулась Белла. — Но как же он поет! — И, пропев запомнившуюся фразу из арии, добавила: — Фрида в него еще сильнее влюблена, чем я. Просто ей стыдно.
— Кому, мне стыдно? Еще чего! — вспыхнула Фрида. — Ничуть я не влюблена.
Мать не ответила. С нежностью посмотрела на дочерей и задумалась.
Они сразу поняли, что она о чем-то вспоминает. Уж они-то знают свою маму.
— Мама, а ты никогда не испытывала таких чувств? — с участием спросила Белла, когда они сели ужинать.
— Где уж мне! — Мать смутилась, промокнула губы передником. — У нас в местечке оперы не было.
— Скучно было, наверно? — посочувствовала Фрида.
— Скучно? Да нет, почему же? Зато другие вещи были…
Мать осеклась на полуслове. Сестры переглянулись. Видно, что мама хочет о чем-то рассказать, но не решается. Белла и Фрида были очень привязаны к старой матери, и, конечно, им хотелось получить привет из ее далекой молодости.
— Мама, — Белла оказалась смелее сестры, — у вас ведь не было того, что у нас тут, в большом мире…
Мать сомневалась: рассказать или нет? Излить душу, в которой хранится так много тайн, или унести их с собой в могилу?
Дочери пристально смотрели на нее, будто гипнотизировали. Она опустила глаза и улыбнулась странной, смущенной улыбкой.
— Доедайте-ка лучше и идите спать. — Нет, она не могла решиться.
Младшая дочь обняла ее и попыталась разговорить:
— Мам, ну расскажи, как вы раньше жили. Я так люблю, когда ты рассказываешь!
— Да что рассказывать-то? — Мать наконец-то набралась храбрости. — Там, дома, у нас ни оперы не было, ни концертов, а если бы и были, родители нас ни за что туда не пустили бы. Вам лучше, чем нам. Но все-таки не сказать, что мы совсем ничего не знали…
Она замолчала, но хитрая Белла знала, что мама уже захвачена воспоминаниями, и только смотрела ей в глаза.
— Раньше, доченьки, люди такие же были, как сейчас, — продолжила мать. — В наше время девушки тоже страстные были, как же иначе? Скромнее себя вели, чем теперь, но тоже влюблялись. Кто в доктора, кто в фельдшера, а кто и в красавца-акцизного. Я-то очень набожная была, даже думать себе не позволяла, чтобы влюбиться в светского еврея, как доктор или фельдшер, уже не говорю про акцизного. Хоть и красивый был парень, но такие не для меня. Но, девочки мои, без любви не проживешь! Всякий раз сердце замирало, когда с мамой в синагогу приходила. Влюбилась я в одного певчего из хора. Голос — что львиный рык! Кантор часто ему одному позволял петь, вот тут он и показывал, на что способен. В синагоге его лица я видеть не могла, кантор и певчие стоят лицом к восточной стене, а не к прихожанам, но я встречала его на улице. И представляла себе его лицо, когда он пел… Придя домой, не могла его забыть, казалось, все слышу, как он поет. Почти всегда одну и ту же мелодию. Задумывалась, забывала, что нельзя, и вдруг, сидя за столом, сама напевать начинала. Отец смотрел сердито: «Это еще что такое?» А мама удивлялась: «Где она этому научилась?»
Но пение не могло утолить мою тоску по нему, мне хотелось видеть его, говорить с ним. И вот тут, девочки мои, я была счастливее вас, ведь вы со своим певцом встретиться не можете. Говорите, он миллионы зарабатывает, а мой певчий из синагоги — простой, бедный парень, ему даже есть было нечего. И, представьте себе, свершилось чудо: община постановила, что один раз в неделю, по понедельникам, он будет столоваться у нас. Считается, что понедельник — день тяжелый, но он стал для меня самым лучшим днем. Работы по дому всегда хватало, и вся лежала на мне. Но с какой радостью я делала ее по понедельникам! Сама еду готовила, на два часа раньше вставала, чтобы с завтраком не опоздать. Лучшие продукты ухитрялась у мамы выпросить. Помню, говорила: «Мама, давай сегодня на завтрак селедку поджарим!»
Мама понять не могла, с какой стати такой деликатес готовить, приходилось какой-нибудь предлог выдумывать. Но ведь надо еще молочную кашу сварить! Не беда! Я относила молочнице Хьене картофельные очистки для ее двух коров, а она мне за это кварту молока давала. Вот так я добивалась своего. Иногда, на мое счастье, он приходил поздно, когда отец уже ушел на рынок, мама — куда-нибудь к соседке, а двое младших братишек — в хедер. И мы оставались с ним наедине…
Только я и он! Счастье, как и горе, тоже бывает непереносимым. Я убегала из дому, отыскивала маму и возвращалась с ней… Но иногда я набиралась храбрости и пыталась завести с ним разговор, о чем-то спрашивала, а он смущался, отвечал невпопад и из-за этого нравился мне еще сильнее…
Старая мать замолчала. Наверно, подумала, что сказала много лишнего, и, покраснев, закончила:
— Глупая была…
Сестры переглянулись, и вдруг Фрида звонко рассмеялась.
— Чего ты смеешься? — обиделась Белла.
Фрида крепко обняла маму и сказала:
— Мама, а вот было бы сейчас принято, чтобы оперные певцы по домам ходили обедать…
— Я бы его два раза в неделю кормила, — улыбнулась Белла. — По субботам и воскресеньям, когда на работу не хожу. Уж я бы сумела с ним разговор завязать!
Матери передалось их веселое настроение:
— Сейчас такие цены, что дважды в неделю — это слишком много, доченьки мои.
Сестры опять засмеялись.
Но слово «цены» напомнило, что опера уже кончилась, а мастерская никуда не делась, завтра на работу, и старшая погнала младшую:
— Все, спать!
Они стали раздеваться. Мать, готовясь в своем углу ко сну, чувствовала себя неловко, будто в чем-то провинилась.
Лежа в постели, Белла не могла уснуть. Перед глазами парили два лица: певца из оперы и певчего из синагоги, про которого рассказывала мама.
А что, если это один и тот же?..
— Мама, — позвала Белла, — а что с ним потом стало, с тем парнем?
Мать приподнялась, села в кровати и грустно улыбнулась:
— Откуда же мне знать? Наверно, он давно на том свете.
И Белла услышала, как мама негромко вздохнула.
1918
Профессионал
В это особое кафе, где собираются только знакомые, а если изредка забредет посторонний, то подозрительно оглядывается по сторонам, не понимая, куда он попал, — в это кафе вошел мужчина немного за тридцать, поискал глазами место для себя и для чемоданчика, который он гордо держал в руках, и присел за стол, где нашлось два свободных стула. Он поздоровался со всеми сидевшими за столом, кто со стаканом чая, кто с тарелкой супа, кто с жарким, и крикнул официанту:
— Быстрей! Я спешу!
Достал из кармана золотые часы, внимательно посмотрел на циферблат и, увидев, что времени у него совсем мало, опять поторопил официанта.
— Что вы так суетитесь, товарищ Липман? — спросил один из знакомых посетителей.
— Некогда мне! Сейчас в турне по провинции уезжаю, — с достоинством ответил Липман.
— И о чем там говорить будете?
— Да так, о социализме языком чесать. — Липман усмехнулся.
— Условия-то хорошие?
— Неплохие! — с довольной улыбкой ответил Липман. — Долларов пятьдесят в неделю за три лекции. Гостиница, билеты — все оплачивается.
— Отлично! — согласился знакомый.
Официант принес заказ. Липман опять посмотрел на часы, снял пальто и проворчал:
— Успеваю. Еще час в запасе.
Все это время молодой человек, тоже сидевший за столом, не сводил глаз с Липмана, с которым они были знакомы, и, наверно, хотел что-то сказать, но не решался, отчего его лицо приняло мучительное выражение. Липман это заметил и с улыбкой повернулся к молодому человеку:
— Что же вы так многозначительно молчите, товарищ?
Молодой человек вздрогнул, покраснел и робко спросил:
— Простите, товарищ Липман, а как у нас раньше называлось то, чем вы занимаетесь?
— Что значит «как раньше называлось»? — удивился Липман. — Так же, как и теперь называется: пропагандировать социализм.
— Да, естественно… — Молодой человек засмущался, как девушка. — Конечно… Но раньше там, у нас или, наверно, уже можно сказать «у них», для этого было специальное слово.
— Вы, наверно, имеете в виду «агитатор», — вступил в разговор четвертый посетитель, в прошлом тоже из «таких».
— Нет, это не то. — Молодой человек потер ладонью лоб, его лицо посветлело, как у многих бывает при воспоминаниях о прошлом. — Вертится на языке… А, вспомнил! — воскликнул он с радостью. — «Профессионал»!
Господин Липман склонился над стаканом чая и ничего не ответил. Остальные двое собеседников с интересом посмотрели на молодого человека.
— Да, точно, «профессионал». Так это называлось.
И, заметно оживившись, молодой человек продолжил:
— Я знал только одного из них, и это был очень несчастный человек. Вы не против, если я расскажу?
— Конечно, конечно! — согласились двое сидевших за столом.
Липман тоже не стал возражать:
— Ну, расскажите. У меня еще целый час до поезда.
И молодой человек начал свой рассказ:
— Это произошло лет десять-двенадцать тому назад. Я жил тогда в крупном провинциальном городе в Литве. Активным участником движения я никогда не был, но у меня хватало друзей и знакомых, которые играли в нем заметную роль, и при облаве полиция непременно удостаивала своим посещением мою скромную комнату. Ничего компрометирующего полицейские найти не могли, но мне всегда становилось очень неловко за мои любовные письма. Представьте себе, как толстый жандармский офицер, выпучив серые кошачьи глаза и ощерив рыжие усы, читает басом: «Дорогой мой друг…» Но это только к тому, чтобы вы поняли, какое отношение к движению я имел в те годы. Тогда я предпочитал снимать жилье на тихих окраинных улочках, и на одной из них я и познакомился с таким профессионалом.
Это был молодой мужчина с грустным, худым лицом, лет эдак двадцати восьми. Он всегда смотрел себе под ноги, поэтому трудно было разглядеть выражение его глаз. Мы жили в одном дворе. Он снимал убогую комнатушку, где они теснились с женой, тихим, незаметным созданием, и единственным ребенком, девочкой лет трех-четырех, всегда бедно, но опрятно одетой, а личико у нее было такое же грустное и испуганное, как у отца. Я чаще встречался во дворе с его женой и дочкой, чем с ним самим. Большую часть времени он находился в разъездах, лишь изредка возвращаясь домой на одну-две недели.
Его жена часто заглядывала ко мне занять пару кусочков сахару, немного керосину или попросить лист бумаги, перо и чернильницу. Наверно, они нуждались и во многих других вещах, но я редко заходил к ним в комнату. Однажды из любопытства я спросил:
— А чем ваш муж занимается?
Женщина смутилась и, глуповато улыбнувшись, ответила:
— Ой, лучше не спрашивайте. Не дай бог такой заработок…
Я подумал, что, наверно, он меламед где-нибудь в деревне, что в те годы считалось у молодежи позором. Но когда я высказал женщине свое предположение, она рассмеялась:
— Скажете тоже, меламед… Берите выше!
— Так что же он делает в своих поездках?
— Да мало ли что можно делать, всего и не расскажешь. Но спасибо за сочувствие, мой друг.
Потом мы познакомились поближе. У нас во дворе жило несколько евреев, и накануне Пейсаха там стало шумно и оживленно. Убогие домишки купались в солнечном свете, лучи скользили по крышам и покосившимся крылечкам. Обитатели двора приободрились, воспрянули духом, кажется, даже ростом выше стали.
Только мой сосед, приехавший на праздник к жене и дочке, выглядел тень тенью, даже солнце не могло растопить печаль, что лежала на его лице, на всей его сутулой фигуре.
«Какой-то грех человека гнетет!» — решил я и с тех пор начал смотреть на него с подозрением и даже со страхом.
Но мне стало ужасно интересно, что же с ним произошло.
Мы сошлись. Оказалось, он образованный, радикально настроенный человек. Узнав от меня и вдобавок от своей жены, что я сочувствую рабочим, он признался, что является одним из лидеров пролетариата.
Тогда я подумал, что он бросил в полицейского бомбу или застрелил из револьвера, а теперь страдает от угрызений совести, потому что выглядел он совершенно измученным.
Когда он уехал, я стал выспрашивать у его жены, на вид тоже образованной и интеллигентной:
— Что же все-таки с вашим мужем? Все время как в воду опущенный ходит, будто кого на тот свет отправил.
Она засмеялась:
— Да что вы, он добрейший человек! Сомневаюсь, что он таракана сможет раздавить.
— Почему тогда он такой несчастный? Похоже, его совесть совсем замучила.
Женщина погрустнела:
— Это верно. Ему и правда совестно…
— Но что случилось? — не отставал я. — Может, он свою первую невесту бросил и она с собой покончила?
Она опять рассмеялась:
— Я у него и первая невеста, и последняя.
Дело становилось все таинственнее. Я изо всех сил старался заслужить ее доверие. В конце концов мне это удалось, и бедная женщина открыла мне, какой грех совершил ее муж.
— Он профессионал! — Она всхлипнула и вытерла белым передником глаза.
— Разве это преступление?
— Не преступление, но и ничего хорошего. До нашей свадьбы он был предан рабочему движению душой и телом, работал задарма, ни гроша не получая. Но потом мы поженились, дочка родилась, и не в добрый час комитет определил ему жалованье.
— И сколько он получает?
— Сколько? Разве он будет требовать много? Или я? Не деньги, а так, пыль небесная. Хватает только, чтобы душа в теле держалась. Иногда три рубля в неделю, иногда четыре. Не был бы он так предан движению, сотню бы в месяц зарабатывал. Он раньше бухгалтером служил в банке.
— Святой человек! — Я был так восхищен, что чуть не бросился в ноги этой идеальной женщине.
— Тоже мне, святой! — покачала она головой. — Перед людьми стыдно. Думаете, это хорошо — быть профессионалом? Он себя преступником чувствует, да и я тоже. Люди за деньги работают, а он просто так. В огонь и воду готов за рабочее движение! Но нас-то с ребенком куда девать? А я пойти работать не могу. Вот нас совесть и мучает.
Молодой человек закончил рассказ и посмотрел на слушателей, будто чего-то от них ожидая.
Но они молчали. История, рассказанная в нью-йоркском кафе, очаровала их, как старинная легенда.
Первым очнулся товарищ Липман:
— Да, попадались раньше наивные люди. — Широко улыбнулся и добавил: — Когда-то я и сам был таким.
И, прихватив чемоданчик, отправился агитировать рабочих за социализм.
1915
Националист и американка
Беркин — националист, и все еврейское для него мило и дорого. Лучшая на свете улица — Гестер-стрит[141], самый прекрасный, зеленый и цветущий парк — Гестер-парк. Ну а еврейская кухня, еврейское искусство — это само собой, тут и говорить не о чем. Гои, повторял Беркин, даже готовить не научились, к тому же у них ума нет: в любое блюдо траву пихают. А это доказывает, приходил он к заключению, что они до сих пор не вышли из скотского состояния… Что касается пения, то тут тем более все ясно: это исключительно еврейское занятие. Еврей поет, а гой орет.
Беркин состоял в национальном клубе. Все члены клуба носили значок с национальным символом, идущим от самого царя Давида. Царем Давидом клуб весьма гордился, но больше всех им гордился Беркин. Даже считал себя его отпрыском, уверял, что он царского рода. Так его дядя, который в Европе живет, записал в своем очень старом молитвеннике.
Поэтому нетрудно догадаться, сколь велика была досада Беркина, когда он, пламенный еврей, влюбился в американизированную девушку, которая о еврействе никакого представления не имела, хоть и родилась в «иудейской» семье.
Но Беркин утешил себя, что вернет девушку к еврейскому народу и его традициям, постепенно воспитает в ней здоровый национализм.
Первым делом он поменял ей имя. Ее звали Леонора, а он переименовал ее в Лею. Леоноре это не слишком понравилось. «It is very funny!»[142] — скривила она хорошенькие розовые губки. Но Беркин нашел выход. В глаза он называл ее Леонорой, а за глаза говорил: «Моя Лея, дай ей Бог здоровья».
Разобравшись с именем, он перешел к еврейской кухне.
— Леонора, мы сегодня в еврейский ресторан идем!
— Наверно, это будет забавно, — заинтересовалась красавица Леонора.
— Что значит «забавно»? — чуть было не обиделся Беркин. — Наоборот, это очень серьезно. Даже антисемиты признают, что в еврейской кухне немало отменных блюд.
И, не на шутку волнуясь, он повел ее в еврейский ресторан.
Едва они вошли, к ним подскочили все три официанта и наперебой стали звать каждый за свой столик. Леонора шепнула Беркину, что «it is very funny», но он возразил, что в хорошем ресторане так и должно быть: все официанты стараются угодить посетителям.
Они сели за столик в углу, Беркин открыл меню и засветился от гордости: исконная еврейская кухня! Леонора, то есть Лея, дай ей Бог здоровья, теперь наверняка станет настоящей дочерью еврейского народа. Пусть только пару ложек супу съест…
Но Лея, то есть Леонора, не выдержала экзамена. Суп, как и положено, был очень острый, с перцем и другими пряностями. Проглотив одну ложку, она поморщилась, закашлялась и мило улыбнулась:
— It is very funny!
Беркин не растерялся и предложил ей попробовать другое блюдо, но она хлопнула его по руке:
— Come![143]
Беркин огорчился, но подумал, что для его Леоноры еще не все потеряно. Он покажет ей другие еврейские ценности и в конце концов вернет ее к ее народу, вере и традициям.
И однажды вечером он пригласил ее в еврейский театр.
— Еврейское искусство, — агитировал Беркин по дороге, — пока еще немного примитивное, но очень своеобразное, оригинальное. Наши драматурги, — настраивал он Леонору на нужный лад, — люди из народа, простые, не слишком образованные, но зато их пьесы — естественные, не приукрашенные, будто созданные самой природой.
Леонора, или Лея, дай ей Бог здоровья, как Беркин величал ее за глаза, явно заинтересовалась. Ей стало любопытно: пожалуй, на это и правда стоит посмотреть.
Поднялся занавес. На сцене стоял «народ»; молодые евреи с приклеенными бородами, женщины средних лет, старики и старухи.
— Кто это? — наивно спросила Леонора, с удивлением глядя на сцену.
— Хор, — объяснил Беркин. — А еще будет балет, восточные танцы. Это историческая постановка.
— А где же певицы и танцовщицы? — еще наивнее спросила Леонора.
— Что значит «где»? — пожал плечами Беркин. — Разве не видишь? Вон женщины на сцене. Они и будут танцевать.
— It is very funny indeed![144], — засмеялась Леонора. — Чтобы такие женщины танцевали! Нелегко им придется. Poor women![145] — посочувствовала она престарелым танцовщицам.
— Ты просто не понимаешь! — вышел из себя Беркин. — У каждого народа свои традиции. Мы, евреи, — «рахмоним бней рахмоним»[146]. По-английски это «Sentimentalists, the sons of sentimentalists», — объяснил он. — И если хористки чуть хрипловаты, а танцовщицы чуть полноваты, им все равно не отказывают. Традиция у нас такая!
— Прекрасная традиция! — Леонора была тронута. — Она очень мне нравится. Но прошу тебя, милый, давай уйдем после первого акта. Мне что-то нездоровится.
Когда закончился первый акт и они вышли из театра, Беркин понял, что воспитание Леоноры началось неудачно. Нужно было начинать не с еврейской кухни и театра, а с религии. Лучше бы он привел ее в синагогу. Там бы Леонора сразу увидела, что за народ евреи.
Но было как раз время праздников, и во все синагоги пускали только по билетам. И Беркин отложил поход в синагогу на потом.
А пока они с Леонорой, то есть Леей, дай ей Бог здоровья, отправились гулять на Бродвей, где горят тысячи огней, и кажется, что тут всегда веселый, нескончаемый праздник.
1914
Опытная невеста
Кэйди пришла из мастерской веселая и счастливая. Сегодня среда, значит, ее «бой», с которым Кэйди встречается уже несколько недель, сегодня сделает ей предложение, у них будет помолвка.
Кэйди всего двадцать лет. Мать, женщина за сорок, родом из маленького местечка в Литве, не понимает, как ее Кэйди умудрилась так быстро найти жениха. Она с нежностью смотрит на дочь и незаметно улыбается, пытаясь скрыть свою радость.
— Ты только смотри, разберись как следует, что он за человек! — Мать считает необходимым предостеречь, хотя и так уверена, что Кэйди не позволит себя провести.
Кэйди обижается, что мать, старомодная женщина, вмешивается в ее личные дела. Но у Кэйди покладистый характер, и она мягко говорит:
— Не волнуйся, мама, я про своего Гарри все знаю. В Америке не обманывают, это тебе не Европа.
Мать задумывается. В голове проносятся картины минувшего, и она отвечает:
— И то верно. Все-таки Америка — хорошая страна…
А тем временем быстро накрывает на стол: Кэйди проголодалась и к тому же спешит. А потом смотрит, как дочка ест, и пододвигает ей тарелку за тарелкой.
Кэйди в превосходном настроении. Она смотрит на мамино постаревшее лицо и вдруг замечает в черных волосах седые пряди. Кэйди растрогана. Ей хочется поговорить с мамой, пробудить в ней воспоминания о далеких временах, когда она, мама, была молоденькой девушкой, и Кэйди спрашивает:
— Мам, а сколько тебе было, когда твой «бой» тебе предложение сделал?
Мать улыбается наивному вопросу, но он пробуждает в ее сердце давно уснувшие чувства. Ее лицо розовеет, глаза вспыхивают. Кэйди понимает, что мама хочет рассказать что-то интересное, и ждет затаив дыхание.
— Ешь, ешь, — говорит мать, увидев, что Кэйди отложила вилку. — Можно же есть и слушать.
Кэйди возвращается к еде, а мать начинает рассказ:
— Говоришь, «бой»… Смешно. У нас в местечке и слова-то такого не знали, парней так и называли парнями. Хотя какая разница? Женихи — этот товар из другого города надо было привозить, как и остальные товары, которых у нас не хватало: свечи, пшеничную муку, рыбу… Когда девушке исполнялось восемнадцать, начинали ей жениха подыскивать. Я высокая была, рослая, выглядела старше своих лет, и мама боялась, что эдак я могу и в девках остаться, поэтому меня с семнадцати стали сватать.
Само собой, у нас в местечке тоже парни были, да все не те: сами неподходящие и из слишком простых семей. Вот и пришлось на телеге из других мест везти.
Мой первый жених у нас в доме пятнадцать минут провел, я его и разглядеть не успела. Сватовство сразу же из-за приданого расстроилось. Он слишком много захотел, а мой отец небогат был, не мог столько заплатить. Ну, женишок разозлился и уехал. Я обрадовалась — пронесла нелегкая. Поначалу я ужасно мучилась: сидишь с женихом и его родителями, а самой слова сказать нельзя, девушке в такие дела вмешиваться не позволялось. Со вторым женихом тоже не заладилось. Поторговались, сошлись на двухстах рублях, но он еще потребовал, чтобы тесть его три года после свадьбы содержал. Отец испугался: три года! Помню, как он кричал: «Что же мне, семью из четырех человек кормить?!» Он прикинул, что у нас за три года двое детей родится. Я поняла, что он имеет в виду, и чуть со стыда не сгорела. Перепугалась: а вдруг поймут, что я поняла…
С третьим женихом почти сговорились, его родители ни приданого не просили, ни содержания. Но вдруг дознались, что семья у него недостойная, отец жениха когда-то простым ремесленником был. Может, оно и неправда, но мама решила не рисковать… А я тогда уже опытная стала, знала, как держаться, когда жених с родителями приезжают, какую блузку надеть, где сидеть и как чай пить из стакана.
К десятому сватовству мне уже двадцать три стукнуло. Я все тонкости успела изучить, как невеста себя вести должна. Женихи и их родители от меня в восторг приходили. Я прекрасно понимала: если бы не мешали всякие мелочи, меня бы с руками и ногами оторвали.
Со временем так поднаторела, что с первого взгляда видела, что за жених приехал, сколько приданого его родители захотят, сразу дело расстроится или потом, когда уже договор о помолвке напишут.
В конце концов у меня столько женихов набралось, что я их и различать перестала. Новый приезжает, а мне кажется, он у нас уже был. Так же и с их родителями. Все папаши на одно лицо, говорят одинаково, покашливают одинаково. И мамаши тоже: одни и те же голоса, одни и те же манеры, одинаково в платок сморкаются. А мне уже все равно, кому в руки попаду.
— Как же ты все-таки замуж вышла? — с любопытством спросила дочь.
Она совсем перестала понимать, как жили девушки в старину.
— Как? — смущенно улыбнулась мать. — Секрет!
Но Кэйди очень хотелось узнать, и, убрав со стола, она обняла мать и попросила:
— Мамочка, ну расскажи, пожалуйста!
— Неловко об этом говорить, но раз ты так пристала… Приезжает очередной жених, а я вижу, мама угасает, как свеча. Она уже всякую надежду потеряла, что я когда-нибудь замуж выйду. Жаль мне ее стало, я и решила: на этот раз обязательно. И что я сделала? Оделась покрасивее, как до того ни разу на смотрины не одевалась, зажгла две лампы и фитили выкрутила, чтобы светлей было. Сообразила, что при свете буду очень недурно выглядеть, я же не уродина какая-нибудь… И вторая лампа помогла. А я еще жениху глазки строила и улыбалась. Почувствовала: вот этот будет мой. Это был твой отец…
Она осеклась.
Вдруг Кэйди засмеялась.
Мать смутилась, подумав, что дочь смеется над ней:
— Больше не буду тебе ничего рассказывать…
— Нет, нет, мама, что ты, я же не над тобой смеюсь. Просто подумала: здесь, в Америке, женихов в парке находят, в темноте. А там надо было вторую лампу зажигать!
Мать задумчиво улыбнулась, помолчала немного.
— У каждого поколения, доченька, свои способы. Лишь бы замуж выйти.
1918
Подарок
Бендет Джейкобсон по натуре человек добрый, но есть у него один недостаток: прежде чем помочь кому-нибудь, он слишком долго думает. И эти долгие, мучительные размышления сильно мешают ему совершать хорошие поступки.
Когда поднялся шум из-за жертв войны, и газета, которую каждый день читал Джейкобсон, описала бедствия братьев за океаном, откуда он родом, и дала точный адрес, куда направлять пожертвования, он долго думал, сколько может дать. Джейкобсон размышлял до тех пор, пока молодые волонтеры не стали ради братьев за океаном ходить по домам. Естественно, пришли и к Бендету Джейкобсону. И Бендет, вопреки своему характеру, без колебаний купил за десять центов желтый билетик и спрятал его в кожаный кошелек, где хранил наличные, квитанции и чеки.
Через неделю явились новые волонтеры. Джейкобсон радушно принял их и показал билетик, купленный якобы час назад. Так десятицентовая бумажка стала служить ему оберегом от волонтеров.
Но вскоре оберег совсем измялся и пришел в полную негодность. Джейкобсон долго размышлял, купить новый или нет. Подумав пару недель, он все-таки купил за никель другой билетик и решил, что будет беречь его как зеницу ока. Он спрятал бумажку не в кошелек, где она могла помяться, а в ящик стола. Когда пришли волонтеры и предложили пожертвовать немного для братьев за океаном, Джейкобсон с улыбкой достал билетик и извиняющимся тоном сказал:
— Вот же, только что пожертвовал…
Молодые, наивные волонтеры подумали, что уже к нему приходили, смутились и уверили, что больше такой ошибки не повторится.
Зато Джейкобсон узнал, что в Карнеги-холле состоится большой митинг, будут выступать первые лица государства, вход бесплатный, и без долгих размышлений решил пойти туда и посмотреть, что можно сделать для несчастных жертв войны. Он даже знал, что бесплатный вход это уловка, чтобы выманить у него кругленькую сумму. Но ведь Джейкобсон — человек добрый, и он подумал: если его убедят сделать пожертвование, то беда невелика, пусть братья за океаном обойдутся ему в несколько долларов, не считая уже отданных волонтерам пятнадцати центов.
И Джейкобсон пришел в Карнеги-холл одним из первых. Сел поближе к сцене, в партере, и стал с нетерпением ждать речи американского вице-президента. Любопытно, что христианин скажет о его братьях за океаном. Когда объявили, что вице-президент Америки не приехал, Джейкобсон почувствовал себя обманутым и уже обиделся, что комитет неточно выполняет программу важнейшего вечера. Но едва заиграл орган и леди на сцене запели по-английски псалом, Джейкобсон все простил.
Потом на сцену поднялся главный христианский священник Америки. В последнее время национальное чувство у Джейкобсона изрядно притупилось, сделки совершал, не до того было, но от речи священника оно пробудилось вновь. Особенно впечатлило место, когда священник говорил, что благодаря еврейскому народу мир узнал о едином Боге и Торе. Джейкобсон решил бросить на сцену три доллара, и пусть священник сам увидит, какой великий народ евреи.
Но он не сделал этого, захотел сперва послушать, что скажет второй христианин, тоже большой человек. Он еще больше расхваливал евреев, и довольный Джейкобсон решил положить на сцену не три, а целых пять долларов, чтобы христиане увидели, какие у евреев добрые сердца.
Но, горячо поаплодировав христианскому оратору, он немного поостыл и прикинул, что хватит и двух долларов. «Время нынче тяжелое», — оправдался перед собой Джейкобсон.
Тут по рядам пошли двое молодых людей. Они раздали конверты, чековые бланки и карандаши, а заодно списки на английском, куда можно переслать пожертвование.
Джейкобсон просмотрел бумаги и прекрасно все понял. В это время на сцену поднялся следующий оратор, на этот раз еврей, и стал уговаривать пожертвовать что-нибудь братьям из-за океана. Джейкобсон слушал пламенную речь и не мог решить, какую сумму указать в бланке. Она то повышалась, то понижалась в унисон с голосом оратора. Пожалуй, можно дать тысячу долларов, чтобы всех поразить. Хотя, пожалуй, хватит и пятисот. Он не такой богач, а пять сотен тоже немало. Но, заметив, что его сосед, на вид очень богатый человек, выписал чек всего на сто долларов, Джейкобсон опомнился. Нет, сейчас он в состоянии пожертвовать только долларов двадцать пять, не больше. Однако, увидев, как женщина бросила в ящик, куда волонтеры собирали чеки, свою меховую муфту, Джейкобсон подумал, что нельзя быть таким скупердяем. Все-таки он даст сотню. А может, положить в ящик золотые часы, как вон тот молодой человек положил туда золотое кольцо?
Но тут оратор заговорил не так горячо, как того требовала душа Джейкобсона, и он передумал. Часы ему и самому пригодятся, а для несчастных братьев за океаном десятки хватит.
Хотя, пожалуй, десять долларов — это маловато. Вон как весь зал воодушевился…
Нет, Джейкобсон должен показать себя с хорошей стороны. Пусть все знают: когда наступают великие времена, он способен совершать великие поступки. Сейчас он выпишет чек на тысячу долларов, как тот богач. Ничего, Джейкобсон не беднее…
На сцену вышел последний оратор, раввин, и заговорил на идише. Джейкобсона досада взяла. С какой стати раввину дали слово только в самом конце? Выступи сначала он, а не тот доктор, который говорил на английском, наверняка собрали бы гораздо больше.
Так, ладно. Сейчас Джейкобсон подойдет к сцене и отдаст свой чек, скажем, на двести долларов.
Но что за сумма — двести долларов? Богатые по тысяче жертвуют, бедные по десять, а двести — ни то ни се.
Тут председатель объявил митинг закрытым, и народ начал расходиться. Джейкобсон встал и выкинул в урну все бумаги вместе с чистым бланком. Только карандаш себе оставил.
— Отличный карандашик! — Джейкобсон улыбнулся и незаметно положил его во внутренний карман. — Подарок с митинга, на память об историческом моменте!
На другой день, делая этим карандашом расчеты, Джейкобсон нарадоваться не мог.
1916
Рисунок тушью
К концу XIX в. литература еврейского Просвещения успела пройти немалый путь. Вслед за поэтом и драматургом Шлойме Этингером и прозаиком Исроэлом Аксенфельдом появился талантливый и необычайно плодовитый Айзик-Меер Дик, первый профессиональный еврейский писатель, фактически создавший массового еврейского читателя. За Диком в литературу на идише пришел Шолом-Яков Абрамович со своим неподражаемым героем-рассказчиком Менделе Мойхер-Сфоримом. За Абрамовичем — такие значительные авторы, как Шолом-Алейхем и Ицхок-Лейбуш Перец. Драматург, поэт и актер Авром Гольдфаден создал первую профессиональную еврейскую труппу. Благодаря этим и другим в настоящее время менее известным прозаикам, поэтам и драматургам литература на идише превратилась в серьезнейшую, неотъемлемую часть еврейской культуры. Книга на идише стала не только чем-то обычным, но и необходимым. Брошенные первопроходцами семена упали на благодатную почву: трудно сказать, что в конце XIX — начале XX в. представлял собой некий средний еврейский читатель, но известно, что он был очень многочисленным.
И чем дальше, тем стремительнее развивалась еврейская литература. В огромном количестве выходили книги и периодические издания, постоянно появлялись новые имена. Авром Рейзен не затерялся среди них, и, пожалуй, нет ничего удивительного, что он стал писателем. Его отец Калман Рейзен был образованным человеком, не чуждым идей Просвещения, знатоком и ценителем печатного слова. В 1893 г. он даже издал в Бердичеве сборник своих стихов на древнееврейском языке. Литературный талант Калмана Рейзена в полной мере передался его детям — сыновьям Аврому и Залману[147] и дочери Соре[148].
Авром Рейзен родился 10 апреля 1876 г. в местечке Койданово[149] Минской губернии. Ходил в хедер, как почти все еврейские дети в то время. Со своим дядей Гиршем изучал Талмуд, а с отцом — древнееврейский, русский и немецкий языки. Вскоре литература стала не просто увлечением маленького Авремла, но его настоящей любовью, его страстью. Он по нескольку раз перечитал домашние библиотеки отца и дяди, на сэкономленные копейки покупал или брал напрокат книжки. В девятилетнем возрасте начал сочинять стихи, рифмовал на идише и, под влиянием отца, на древнееврейском. Воспоминания о детском увлечении литературой, о ранних попытках творчества позже легли в основу рассказов «Кляча» и «Мои первые гонорары». Поселившийся в Койданове еврейский писатель Якнегоз (настоящее имя Иешая-Нисен Гольдберг) одобрил юношеские литературные опыты, по его совету Рейзен стал писать заметки для петербургской газеты «Юдишес фолксблат». А в 1891 г. И.-Л. Перец опубликовал в своем альманахе «Идише библиотек» одно стихотворение Рейзена.
И вдруг случилось несчастье: умерла мать. Семья распалась, и пятнадцатилетнему Авремлу пришлось покинуть Койданово. Он странствовал по деревням и местечкам, зарабатывая на жизнь частными уроками. Добрался до Минска, где познакомился с близкими по духу людьми: молодыми сторонниками Просвещения, экстернами и участниками еврейского рабочего движения. Там написал один из своих первых рассказов «Черт с ним, с носом, зато золотые часы и триста рублей», отдельной брошюрой изданный в Вильне. Но Рейзена тянуло в родные края, и он вернулся в Койданово. В 1892 г. он отправил несколько стихотворений Шолом-Алейхему, а тот переслал их в Америку, в филадельфийскую газету «Штот-цайтунг», где они были опубликованы. В сопроводительной записке Шолом-Алейхем сравнил начинающего автора с очень популярным в те годы еврейским и русским поэтом Семеном Фругом.
Перец тоже продолжает издавать стихи Рейзена. Публикует мало, критикует много, и Рейзен внимательно прислушивается к каждому замечанию великого прозаика и поэта.
В 1895 г. Рейзена призвали в армию, он попал в музыкальную роту. Служил в Ковне. И, как только выдавалась свободная минута, углублялся в книгу, продолжая в казарме давно начатое знакомство с творчеством русских и мировых классиков и современников. При этом успевал писать сам, в 1896 г. напечатал в Вильне «Элегию на смерть раввина и мудреца рабби Ицхока-Эльхонена, благословенной памяти».
Демобилизовавшись, Рейзен вернулся в Минск, в 1899 г. опубликовал в краковском еженедельнике «Дер юд» поэму «Мое возвращение домой», после чего перебрался в Варшаву. Там начался новый период его творчества. Рейзен сдружился с двумя сверстниками, яркими представителями нового поколения в еврейской литературе Шоломом Ашем и Гершем-Довидом Номбергом. Много писал и печатался, регулярно посылал в «Дер юд» стихи и рассказы, но Рейзена не устраивала идеология, которой придерживался знаменитый еженедельник: идеи сионизма и гебреизма[150] не были близки писателю, ему не по душе было пренебрежительное отношение к идишу. По примеру своих учителей Переца, Шолом-Алейхема и Мордхе Спектора Рейзен начал задумываться об издательской деятельности, и в 1900 г. под его редакцией в Варшаве вышел сборник «Двадцатый век», куда были включены произведения самого Рейзена, а так-же И.-Л. Переца, Г.-Д. Номберга, Д. Пинского и других известных прозаиков и поэтов, творивших на идише.
Литературная известность Рейзена продолжала расти, но он не бросил редакторской и издательской работы, занимался также переводами на идиш. В 1902 г. в Варшаве вышел его первый поэтический сборник «Стихи времени», там же в 1903 г. — первый сборник прозы «Рассказы и картины». Рейзен без устали защищал от нападок родной язык, репутация Рейзена как редактора была безупречной, с ним охотно сотрудничал весь цвет литературы на идише. Когда началась Русско-японская война, Рейзен, чтобы избежать повторного призыва в армию, уехал в Вену, но вскоре вернулся в Польшу и поселился в Кракове. В 1905 г. редактировал там еженедельник «Дос юдише ворт», в 1908-м — ежемесячный журнал «Кунст ун лебн». Тогда же Рейзен издал хрестоматию, куда вошли произведения величайших еврейских писателей, а также научно-популярные статьи. Немало времени и сил он уделил изучению фольклора, собрал и записал несколько десятков еврейских народных песен.
Осенью 1908 г., после знаменитой Черновицкой конференции, на которой идиш был объявлен национальным языком еврейского народа, Рейзен впервые посетил Америку. Летом 1909-го вернулся в Европу, поселился в Варшаве, где вновь занялся редакторской работой. Тогда же, кроме стихов и рассказов, начал писать одноактные пьесы. В начале 1911 г. снова уехал в Америку, где стал печататься в журнале «Ди цукунфт» и газете «Форвертс», а также издавать новый еженедельник «Дос найе ланд», созданный по образцу краковского «Дос юдише ворт». Всего вышло 32 номера, последний в апреле 1912 г. По финансовым причинам издание пришлось прекратить, но Рейзен не пал духом и уже в декабре того же года совместно с Ароном Карлиным начал издавать журнал «Ди литерарише велт». Это издание тоже оказалось убыточным, и, с трудом расплатившись с долгами, летом 1913 г. Рейзен опять отправился в Европу. Недолгое время прожил в Лондоне, потом в Париже, посетил Берлин и Копенгаген, но после начала Первой мировой войны уехал в Америку уже на всю жизнь.
В 1914 г. в Варшаве вышло собрание сочинений Рейзена в десяти томах, в 1917 г. в Нью-Йорке — двенадцатитомное собрание сочинений, там же в 1928-м — четырнадцатитомное. В Америке Рейзен возобновил сотрудничество с газетой «Форвертс» и другой еврейской периодикой, вернулся к редакторской и издательской работе. В 1926 г. еврейская общественность США отметила пятидесятилетний юбилей писателя. Рейзен начал активно сотрудничать с коммунистической газетой «Фрайгайт», в 1928 г. совершил турне по странам Западной Европы, посетил также Польшу и СССР, где был тепло встречен еврейскими читателями. Особенно восторженный прием Рейзену оказали в Советском Союзе, здесь его приветствовали не только читатели и коллеги, но и представители власти. Именем Рейзена назвали два еврейских колхоза, издали несколько его книг на идише и в русских переводах. На русском языке он удостоился даже двухтомника[151]. Дело в том, что советская литературная критика видела в Рейзене классово близкого, идеологически правильного автора. Однако она же не забывала упрекнуть его за некоторое недопонимание целей «пролетарской» литературы. «Он не рассказывает нам о событиях, которые потрясли мир, не описывает великих трагедий и замечательных личностей, не поднимает глубоких проблем, — мелкие историйки мелких людишек, находящихся в обыденных тисках постоянной нужды. Но эта нужда не индивидуальна, не случайна. Она — результат капиталистической эксплуатации, власти буржуазии», — написал в предисловии к сборнику Рейзена критик Мойше Литваков[152].
Впрочем, роман советской власти с еврейским литератором из Америки продлился недолго. Рейзен так и не стал истинно пролетарским писателем, более того, в 1928 г. решительно порвал с газетой «Фрайгайт». Когда она лживо, предвзято описала погромы, учиненные арабами в Палестине, целый ряд литераторов отказался сотрудничать с еврейской коммунистической газетой, из чувства классовой солидарности фактически опустившейся до явного антисемитизма. Одним из них был и Авром Рейзен. Автобиографическиё очерки «Эпизоды моей жизни», которые он начал публиковать в газете «Фрайгайт», Рейзен продолжил печатать в журнале «Ди цукунфт». В 1929–1935 гг. три тома «Эпизодов», доведенных до Черновицкой конференции 1908 г., вышли в Вильно. Позже Рейзен вернулся к автобиографическим заметкам, которые печатал в «Форвертс» в 1944–1949 гг.
В США Рейзен не оставил и общественной деятельности. Он состоял в американском Союзе еврейских писателей имени И.-Л. Переца, несколько лет был президентом Пен-клуба. Его пьесы ставились профессиональными и любительскими труппами. Он выступал на творческих вечерах, встречался с читателями, часто посещал еврейские школы, где его произведения входили в программу. Вот как Л. Шпитальник в юбилейной брошюре, посвященной шестидесятилетию Рейзена, описывает его встречу с учениками одной из еврейских школ Нью-Йорка: «Вечер начинается. Поэт сидит на почетном месте. Дети смотрят на Рейзена сияющими глазами. Родители и гости тоже счастливы и горды. Можно сказать, ничуть не преувеличивая, что в зале царит такое же светлое настроение, как когда-то у наших набожных родителей в синагоге, в самые святые моменты еврейского праздника»[153].
Но с годами Рейзен писал все меньше, хотя и сотрудничал с «Форвертс» до конца своей жизни. Можно представить себе, насколько тяжело ему было наблюдать крушение мощной, своеобразной культуры, которой он посвятил всю свою жизнь. Большинство носителей этой культуры сгорело в огне Холокоста, а через несколько лет стало ясно, что ни в СССР, ни в Израиле не собираются сохранять то, что не смогли уничтожить нацисты. Да и в США национальная политика плавильного котла дала результат: одна за другой закрывались школы, в которых преподавали на идише, все меньше оставалось еврейских театров, издательств и периодических изданий. У пожилого писателя, пережившего большую часть своих сверстников — читателей и собратьев по перу, не хватило сил возобновить борьбу. 31 марта 1953 г. Авром Рейзен скончался в Нью-Йорке.
Но немногочисленный еврейский читатель остался верен одному из своих любимых авторов. На идише книги Рейзена продолжали издаваться и после его смерти, его стихи и проза непременно включались в антологии и хрестоматии. Некоторые стихотворения Рейзена, положенные на музыку, до сих пор известны — эти песни входят в репертуар современных исполнителей.
В прозе у Рейзена нет крупных произведений, он всегда был мастером короткого рассказа. Стиль его кажется простым и ясным. Уверенными, но плавными штрихами писатель изображает своих героев, постепенно добавляя необходимые черты. На наших глазах словно создается рисунок тушью — лаконичный и точный. «Он не парит в небесах, но на земле он великан», — сказал о Рейзене И.-Л. Перец. Эти слова можно отнести как к поэзии, так и к прозе Рейзена. Его герои действительно обычные люди: ремесленники, лавочники, ешиботники, рабочие и интеллигенты — обитатели белорусских местечек, Варшавы и Нью-Йорка. Они стойко сопротивляются невзгодам, сражаются с окружающим миром один на один, понимая или не понимая, что обречены. Нередко автор подсмеивается над ними, но сочувственно, по-дружески. А вот персонажи, которые вызывают неприязнь, попадаются у Рейзена очень редко.
После того как в СССР вышел двухтомник Рейзена, его книги на русском больше не издавались. С тех пор прошло без малого девяносто лет, и теперь Авром Рейзен вернулся в Россию. Рассказы, включенные в настоящий сборник, — очень небольшая часть написанной им прозы. Но хочется надеяться, что читатель по этой книге сможет получить о целом пусть неполное, но верное представление.
Авром Рейзен (1876–1953) — еврейский прозаик, поэт, драматург, журналист.
В 1930 году на русском — собрание сочинений в двух томах. С тех пор прошло больше девяноста лет, и теперь сборником рассказов «Такие люди были раньше» Авром Рейзен вернулся к российскому читателю.